Дмитрий Михайлович Холендро Избранные произведения в двух томах Том 2

Повести

Свадьба

1

Наш поселок Аю нахально занял весь распадок между двумя горами. С одной стороны — гора и с другой — гора, а посередине, у края земли, — мы. У края, потому что перед нами — море.

Гору справа зовут Медведь, слева — Медвежонок. Они похожие. Горбатые, покатые, сутуловатые, как медвежьи спины, и все обросли густым леском с сосенками и можжевельником. Будто в медвежьих шкурах, честное мое слово. Одна повыше и покрупнее, а другая, конечно, поменьше.

Сзади — до самого солнца — тоже горы, сначала в деревьях, а потом стоят среди неба голые. Леса на них пока не хватает. И голые эти камни, эти земные глыбы, за которые цепляются облака, днем блистают на солнце в гордом молчании, а утром и вечером обливаются немыслимыми красками зари и заката, будто кричат. Далекие голые вершины первыми вспыхивают и последними угасают.

Я часто смотрю на них из окна, потому что мое окно повернуто к горам, а не к морю, удивляясь, какие они сиреневые, какие фиолетовые, какие синие, и думаю, а может, им понравится остаться такими навсегда или хотя бы назавтра, но назавтра они уже другие. Не понравилось.

Наш поселок возник без плана.

Когда-то кто-то поставил первый дом, вырубил к нему в камне ступени, стал ловить рыбу, а в свободные часы смотреть на горы и слушать по ночам море. Однажды проснулся, а рядом строят второй дом. Еще один любитель нашелся долбить скалу, ровнять косую площадку, тесать ступени, таскать землю, качать воду. Как он ни старался, дом пристроился к первому не боком, не спиной, а углом. А третий ко второму и вовсе странно прилепился. Где у второго кончается крыша, у третьего начинается порог. И пошла чехарда.

Последние аютинцы начали расширять от каменных завалов распадок, но, когда добрались вплотную до Медведя и Медвежонка, сказали: стоп. Их не трогать: зарычат. На них не взбираться: живые.

Где-то, без уговора, останавливаются люди перед самой сильной силой — непотревоженной красотой природы. А кто не останавливается, тот, верно, не человек.

Улицы в Аю идут ломаными линиями, скачут по ступеням среди домов. Другой раз чтобы подойти к соседу, надо восьмерку выписать. Так и живем…

Ловим рыбу, смотрим на горы. Воду не качаем — есть водопровод. Не хочется на горы глядеть — дуй в кино. Тесно тебе стало в Аю — садись в автобус. Сверху, с далекого шоссе, к нам заброшена асфальтовая петля лассо, и она то и дело выдергивает из Аю в большой мир многих, чьи имена изредка гремят преувеличенной (доброй или скандальной) славой, а чаще забываются.

Сказать правду, сами мы тоже живем в безвестности. Ну, кого вы знаете из Аю? Вы даже и не знаете, пожалуй, что есть на земле такой рыбацкий поселок. Однако он есть. Существует — и ни в зуб ногой, как сказал великий поэт современности. Не о нас сказал, но вдохновляет.

Мы тут вырастаем и становимся рыбаками. И всю жизнь мотает нас, качает на волнах. И зовет на берег земная суета, а мы опять удираем в свободные дали грозного и нежного моря, которым дыши — не надышишься, хоть задохнись. Ладим калитки во дворах, обнимаем девушек, бегаем за лекарством матерям, стрижемся в парикмахерской согласно самой последней моде и готовим очередной побег.

Вот такая житуха.

Председатель Аютинского колхоза («пред» — зовем мы его, так же как всякого капитана «кэп», морской обычай), так вот наш бессменный Илья Захарыч Горбов после каждого выговора (а какой без выговора председатель?) клянется, что теперь-то уедет на другую руководящую работу, но и поныне здесь. Поздно ему ломать себя. Он вздыхает:

— Море — зараза.

Это правда.

В том обмене плодами труда, который образует всеобщую жизнь, мы, аютинцы, участвуем тем, что даем рыбу. Ставриду, скумбрию. И сельдь. И хамсу. Весной и осенью. Весной она худая, идет пастись, идет жиреть в водоросли, на отмели, и ловить бы ее не следовало, но как удержаться, когда рыба валит мимо? Аж гудит. Всегда ловили, и мы ловим. А осенью холода распугивают рыбу с привычных морских пастбищ, и опять она прет мимо нас косяками такой каменной плотности, что иной раз веслом не прошибешь. Воткни весло — уплывет стоймя. В южные широты, которых отсюда не видно.

Сейчас осень, и мы в большом азарте. Мы — добытчики. Мы — охотники. Кормильцы. Но ведь есть много способов добывать хлеб, а мы уходим до рассвета в студеную зыбкую даль. Потому что и на море плохо бывает, а хуже всего без моря. Сердца наши брошены в море, как поплавки, и, бывает, ругаешь свою жизнь страшными словами, а встанет зима, и не дождаться весны, а потянется лето, и не дождаться осени, когда снова ни поспать, ни поесть по-человечески, а только забыться в кубрике, да хлебать горячие щи на палубе из миски в руках пополам с солеными брызгами, и бросать на полувздохе все — и сон и еду — и прыгать с шаткого борта по истошной команде бригадира:

— На баркасы!

А пропади оно все пропадом, думаешь иной раз, так надоедает среди ночи перебирать мокрую сеть и складывать ее аккуратненько, виток к витку, для нового замета, вместо того чтобы сидеть в обнимку с девушкой под луной или, по крайности, дрыхнуть без задних ног до нормальной утренней побудки по радио. Но люди странно устроены… А если не странно, то я снова вас спрошу: какие же это люди?

2

Сейчас осень, а мы не ловим рыбы.

Бывает, среди приморской осени, где-то в конце октября, выпадет неделя яркого солнца. Будто оно еще не все отсняло. Будто, отгорев на земле, осень хочет разжечь и море. С утра встанешь, а моря нет, вместо него — пламя, в полдень вместо него — свет, а перед вечером — синий-пресиний воздух, неосторожно вспыхивающий от низких лучей, как спирт.

Море такое, будто природа играет даже и не в ясный осенний покой, а в лето.

Нет для рыбаков горше этой недели. Нас, людей, не обманешь, а рыба обманывается, ей, глупой, кажется, что и правда вернулось счастливое лето, и, забыв о вчерашнем холоде и страхе, она рассеивается, редеет. Страх и холод сбивают ее в кучи, а на солнышке она смелая и так разбредается, что моря ей мало. Поди-ка поищи ее да полови!

Тоскуют на рейде сейнер «Нырок» самого старого нашего бригадира, дяди Миши Бурого, и сейнер «Ястреб» самого молодого, Сашки Таранца, который до недавних пор ходил у дяди Миши простым рыбаком. Тоскуют другие корабли. Стоят на рейде в нашей бухте, как нарисованные.

«Пред» Горбов злится и ругает метеорологов за прогнозы самыми матерными словами, как будто они виноваты. Рыбаки маются: жизни нет. Какая-то безнадежная неделя. Пустая.

В эту золотую неделю повезло. Кирюха с «Ястреба» стал ходить по Аю, стучать в окна и двери и звать людей на свою свадьбу. Кирюха надумал жениться на рыбосолке Алене.

Ну, что за жизнь у рыбака, вы примерно узнали, хотя, конечно, в подробностях это надо пупком почувствовать, самому потягать мокрый канат, когда холодные ручьи текут по брюху в штаны, посмолить сети на ветру в жарком котле, врытом в землю у воды, проснуться и тихонько сжать в кулаки ладони с запекшейся коркой на вчерашних болячках — канат хоть и мягкий, а кожи на всю осень не напасешься. Да мало ли чего еще! Можно разок и перевернуться с баркасом, и хлебнуть соленого моря, и остаться наедине с ним, когда кругом вода и внизу вода, а вверху — далеко — небо. Ну ладно… Ни хвалиться, ни слез лить не приходится. Это наше мужское дело.

А рыбосолка…

Это, понятно, дело женское.

Это вроде как бы на кухне работа, только кухней становится весь наш берег. Вымой рыбу, да перебери, да раскидай по сортам, да разведи соленый раствор — тузлук, да залей… И делают все это женские, а если вам для настроения точнее сказать, девчачьи руки. И всю весну, и всю осень красные они на ветру, и дома, и на танцах…

Впрочем, танцы в эту пору редкий подарок. Танцуем вокруг рыбы. Мы в открытом море, а они под открытым небом.

К аютинским причалам жмутся ненасытные бочки. Когда смотришь на них с обрыва, они напоминают стадо, которое спустилось на водопой, но никак не напьется. Оно не переведется, пока есть море, земля и люди. Бочки с рыбой увозят, а их место занимают пустые. И так без конца. Круговращение материи…

В дни путины рыбу солят в брезентовых ваннах, растянутых на кольях, а маринуют сразу в бочках. Бросят в тузлук на рыбьи спинки горстку перца, горстку корицы и заколачивают крышкой будущую закуску. В пути дойдет. Это не халтура, а научный способ.

И так каждый день, а девчата наши еще и песни поют. То задумчивые, вроде бы грустные, для себя, как поют только за делом, не замечая, и вьются их несхожие голоса складно и просто, лучше, чем на любой спевке, сами собой, как дымок над огнем. А то задорные припевочки, озорные как хватят:

Я любила бригадира,

На работу не ходила,

А теперь охота есть

К председателю подсесть.

И еще похлестче. Хоть уши зажимай. Хоть мимо не ходи — обсмеют. Но мы ходим.

Горы соли, выше человеческого роста, желтеют среди бочек, ничем не обрастая: ни травинкой, ни ягодкой. Солнце их плавит. Соль спекается, а потом лопается, как глина, от жары и дождей. Бывает, с лопатой не подступишься к ней, хоть взрывай. И девчата, которые готовят тузлук, очень мучаются, а парни, шагая с причала в своих высоких, до пояса, резиновых сапогах, как в рыцарских ботфортах давней эпохи, останавливаются и помогают, заигрывая с землячками и рассматривая их.

Так Кирюха заметил, что Аленка, которая, казалось, вчера была от горшка два вершка, уже и выросла, и школу кончила, пока мы все плаваем, и стала невестой.

Аленка, правда, и сейчас с ноготок. Узкая шейка, белые кудри и глазищи, как у виноватой, смотрят все вниз да вниз. Хоть на корточки перед ней садись, чтоб в глаза заглянуть. Кирюхе она до плеча не достает. Еще бы! Кирюха-то верста, мачта, памятник! Под ним не то что доски на причале скрипят, а камни крошатся, когда он шагает по Аю. Может быть, он однажды поднял Алену на руки и тогда увидел, какие у нее глазищи: необманутые и ждущие — дай им весь мир, мало! Усмехнулся и сказал:

— Бери, не жалко.

Ведь когда человек отдает себя другому, он отдает целый мир без остатка (а если с остатком — что за любовь?) и берет целый мир, вот только знать бы обоим, как сберечь.

Может, так рассмотрел Кирюха Алену, может, просто обнял покрепче среди бочек, когда она стояла в расстегнутом ватничке, с деревянной лопаткой в руках, в клеенчатом фартуке, облепленная чешуей, как брошками, в сапогах, куда запихнуты брюки, вылезающие из-под юбки. Выследил подальше от фонаря, обнял, услышал, что она уже не маленькая, и сказал:

— Я тебя не обижу.

Аленка вырвалась, замахнулась на него лопаткой, прошептала:

— Обидь попробуй… Я тебе руки отшибу!

Не крикнула, заметьте…

Может, и вовсе не так. Этого никто не знает. А про свадьбу уже знает, кажется, весь берег.

Едва среди чистого неба повисло светило, как аэростат с землей на лучах, Кирюха принес на почту пять телеграмм и, довольный, сказал телеграфисту-телефонисту:

— Я еще и по телефону говорить буду.

— Подожди до вечера, Киря, — дал ему товарищеский совет телеграфист-телефонист Кузя Второй. — С восемнадцати ноль-ноль льготный тариф, тогда и гуляй.

— Втыкай сейчас же, — велел ему Кирюха. — Один раз свадьба.

Кузя Второй с завистью посмотрел на могучего Кирюху и подряд, без малейшей задержки, вызвал несколько прибрежных городков и поселков, где прятались родственники новобрачных, как известные, так и до сих пор не известные в Аю. Такие дальние, что и они, наверно, не сразу сообразили, кто им эти самые Алена с Кирюхой. Но приехать на свадьбу согласились, не разоряя Кирю длинными разговорами.

Свадьба — это свадьба.

Он хлопнул Кузю Второго лапищей по плечу, так что у Кузи до сих пор одно плечо становится ниже другого при воспоминании об этом ударе, крикнул:

— Смотри, Кузя, сам приходи, как штык!

И загрохотал сапогами по улице в сторону магазина.

А Кузя Второй по телеграфу сообщил еще в пять мест о том, что в Аю рождается новая семья, и задумался о превратностях своей судьбы.

По всем статьям он завидовал Кирюхе. Начнем с того, что у того был рост и все было — и силы полные руки, и голоса полная грудь. Уж мать-природа если даст, так даст, нет — так нет. Кузя Второй так рявкнуть не может, как Кирюха шепотом говорит. Кузя Второй не выше Аленки, ну, разве вот на два пальца. Кузя (между нами) давно посматривал на Аленку, а ее, крошечку, увел Кирюха. Заграбастал. И Кузя сидит и отчетливей, чем во сне, видит, как на пиру он наносит удар Кирюхе, сбивает его с ног и берет за руку Аленку в свадебной фате… Но Кузя Второй не станет бить Кирюху, не станет мешать его счастью. Пожалуйста. Он добрый. Может быть, он самый добрый человек в Аю, если хотите знать.

Он подходит к белой стене, прислоняется к ней спиной и проводит карандашом над головой, тронув невзначай непослушный хохолок на затылке. Потом он отшагивает и примеривается глазом к отметке, как бы смотрит на себя со стороны. Метр пятьдесят семь, это давно известно, но так все же наглядней… Да, Кузя, в богатыри ты не годишься. И вообще — Второй…

Он родился, когда старший брат Кузя болел дифтеритом. Было страшно, врач сказал, что Кузя… В общем, не жилец на белом свете… И отец, потерявший голову, потребовал, чтобы новенького мальчишку назвали тоже Кузей, потому что не мог вообразить, как это вдруг дом окажется без Кузи, и мать согласилась, а старший брат поднатужился и перетерпел болезнь, удивив врача. Так остались под одной крышей два брата — Кузя Первый и Кузя Второй.

Оба они росли наперегонки, младшего даже хвалили, что он не отстает, и дохвалились. Вдруг он остановился и отстал от старшего на целую голову. Второй! Все смеялись, кроме матери. Она звала их Кузя и Кузнечик. Мать — это мать.

Оба они пошли в море на одном сейнере, но после шторма, когда самолет шесть дней искал их «Гагару», оставшуюся без солярки (вы, наверно, и не знаете, что на рыболовецких сейнерах стоят моторы, снятые с танков, и ходят они, как танки, на солярке, самом дешевом горючем), ну вот, после этого шторма, значит, мать потребовала, чтобы один Кузя нашел себе дело на земле. Первый на что тюфяк, а сразу сказал басом:

— Вон пусть Кузнечик себе по травке прыгает.

— Сам прыгай, — огрызнулся младший брат.

— Я нет, — категорически отрубил старший.

А он пострадал и согласился. Второй… И мать есть мать… Первый ходил теперь рулевым на «Ястребе», с Сашкой Таранцом, в молодежной бригаде, а он сидел на телефоне и отстукивал телеграммы во все концы о том, что Алена выходит за Кирюху… Сердечный привет!..

На почте было пусто и тихо.

Кузя Второй обиженно отвернулся от Аю, толпящегося у распахнутых дверей почты, и стал смотреть в окно на горы. Удивительное дело: маленькое окно вмещает в себя и горы, и клочок неба, такого высокого, что орлы висят в нем соринками. А глаз человека и вовсе бездонный — он вмещает в себя столько, что ему уж и земли с земным небом мало. Ему всего мало! Давай космос! Получается, что вся вселенная меньше жадной точки человеческого глаза…

Так Кузя отвлекает себя от неприятностей…

Но тут он заметил, что по длинному склону горы к нам петляет большой автобус, осторожно и неловко, как мамонт. Впрочем, никто в Аю, ни Кузя Первый, ни Кузя Второй, ни сам знаменитый и прославленный бригадир дядя Миша Бурый, маяк всего побережья, не видел, как спускаются с гор мамонты. И если Кузя подумал про мамонта, то лишь потому, что сооружение к ним ехало такое же незнакомое, необычное.

Издали было слышно, как оно кряхтит и охает на спуске от страха. Если бы рядом была железная дорога, то его можно было бы принять за вагон, оторвавшийся от состава. Может, это рефрижератор катил за рыбой, а рыбы-то и нет! Хо-хо! Будет выговор «преду».

Вагон без рельсов душераздирающе застонал тормозами около почты и накрылся облаком пыли. Подбежав к дверям, Кузя увидел, как из пыли возникла человеческая фигура и сказала:

— Апчхи!.. Черт побери!

Голос был громкий и свойский.

— Будьте здоровы, — ответил Кузя с крыльца.

Пыль рассеивалась, демаскируя приезжего. Это был мужчина начальственного вида, в широких штанах и шляпе до ушей.

— Кто такой? — спросил он Кузю, как спрашивают добродушные завоеватели поверженных аборигенов.

— Кузя Второй.

— Что, что?

— Кузя Второй.

— Черт побери! — нахмурясь, повторил приезжий, а из окна автобуса, который совсем открыла осевшая наземь пыль, высунулась молодая голова, тоже в шляпе, но совсем другой, тесненькой, кургузенькой, в темных очках и с маленькими усиками. Голова была — последняя модель, что надо.

— Ван Ваныч, — нетерпеливо поинтересовалась она, — кто там?

— Кузя Второй, — ответил Ван Ваныч, осклабясь. — Какой-то сумасшедший.

— Спросите, как проехать к нормальным людям, — нервно поторопила голова.

Кузя показал, где правление, и спросил:

— А вы зачем?

— Снимать будем, — ответил Ван Ваныч, вскинув руку, как топор для рубки.

— Преда? Горбова? — испугавшись, спросил Кузя Второй, потому что из-за этой непогоды под угрозой было выполнение квартального плана, а по старой привычке кого-то могли снять для оправдания.

— Чудо-юдо! — ухмыляясь, проворчал Ван Ваныч, залезая в брюхо автобуса. — Кино снимать. Понятно?

Из второго окна выглянула еще одна голова, в бакенбардах и бороде, черных, настоящей цыганской затравки, прищурилась на небо и громоподобно порадовалась:

— Солнышко!

— Поехали, поехали! — поторопила голова номер два, в темных очках.

И автобус вздрогнул, качнулся и дернулся, а Кузя Второй, не поверив себе, пронзительно запел:

— Кино-о-о?!

И бросился звонить Илье Захарычу Горбову, потому что как-никак он, Кузя, отвечал за здешние новости, а электромагнитные колебания, превращаемые в звук, согласно заверениям гениального практика-изобретателя Томаса Алвы Эдисона и опыту всего человечества, преодолевали стометровку быстрее, чем толстый автовагон на неправдоподобно узеньких и ломаных аютинских улицах.

3

Они растолковали Горбову, что будут снимать сюжет для нашего областного телевидения, но если все выйдет по правде, то картина, можете считать, уже на всесоюзном экране. Смекаете, что это такое? Жили мы себе жили, никто о нас и чохом не слыхал, и вдруг: здравствуйте! По всему Союзу! Вот вам скромный, каких много, поселок Аю, вот его герои, тоже каких много, — один, второй, третий…

Много-то много, да те, многие, дома сидят, а мы раскатываем в круглых коробках по всем городам и показываемся народу.

— Прекрасно, прекрасно, — приговаривал Илья Захарыч, слушая соблазнительные слова киношников.

Он всегда, пока еще не возьмет по-настоящему в толк, о чем речь, не сообразит, чем это пахнет и как себя вести, тянет резину: «Прекрасно, прекрасно!», а потом обдумает и откажет или, по крайности, примет половинчатое решение. Не от трусости. Уж очень у него выговоров много.

По словам Ван Ваныча выходило, что успех картины зависел целиком от нас. То есть от тех, кого будут снимать.

— Наш режиссер, Альберт Егорян, — представил он самого стройного и колючего на вид модника в тиролечке и непроницаемо-темных очках. — В просторечии Алик. Молодой, способный. Как говорится, обещающий, дерзающий и так далее.

Алик не пошевелился. Он спешил к дерзаниям, эти китайские церемонии с неуместными словами Ван Ваныча его сердили. Между тем Ван Ваныч потрогал по заросшей щеке второго, будто проверял, на месте ли его борода, и пошутил коротко:

— Гениальный оператор Серафим Григорьевич Битюков. Одним словом, Сима.

Сима на глазах «преда» потянулся, как при физзарядке: видно, дорога давала себя знать. Мы-то привыкли. Да и то сказать: мы больше плаваем, чем ездим.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал Илья Захарыч, разглядывая не Алика, не Симу, а Ван Ваныча. — А вы кто?

— Администрация, — как родной, ответил тот, приложив пятерню к груди. — Искусство надо обеспечивать. Вот и вам придется засучить рукава… И как следует…

— Прекрасно, прекрасно, — повторял Илья Захарыч. — Но ведь мы не артисты!

— А при чем тут артисты? — воскликнул режиссер и пошевелил усиками, словно они ему мешали. — Сама жизнь!

— Да, — снисходительно успокоил Ван Ваныч, словно перед ним был не наш тертый-перетертый «пред», а дите малое. — Мы готовим праздничную программу, но не в обычной манере, а… Картинка жизни.

— Без ура-ура, — вставил Сима.

— Непринужденно, — ввернул Ван Ваныч.

Алик не снял, а сдернул, снес, сшиб с себя очки: глаза его сияли.

— Это самое что ни на есть трудное. Но вы поможете без дураков воспеть вас? Ваши достойные будни!

Он был слишком темпераментный. Илья Захарыч побаивался таких. Восклицательные фразы он вообще считал легкомыслием.

— Скромненько и достойно, — подчеркнул Ван Ваныч. Смахивая на районное начальство, он и этим видом своим, и манерой держаться как дома (уже курил, отмахивая дым от лица), даже простым, демократичным голосом при хитроватой, намекающей на взаимопонимание улыбке действовал на Горбова в этот невероятный момент успокаивающе, как человек среди марсиан.

— Что же вам надо? — спросил его Илья Захарыч. — Конкретно.

— Море… Сейнер… И немножко трудового героизма. — Ван Ваныч машинально придавил окурок о нижнюю сторону настольной крышки, смял и спрятал его в спичечный коробок, продемонстрировав уважение к чистоте и порядку, а Горбов вынул из письменного стола и поставил перед гостями пепельницу, которую держал для начальства, не разрешая остальным курить у себя в кабинете для их же пользы. — Море есть… Сейнер найдется, — продолжал Ван Ваныч, — а героев у вас хоть отбавляй!..

— Кто это вам сказал? — поинтересовался наш председатель.

— Когда страна быть прикажет героем… — вместо ответа засмеялся Ван Ваныч, так что спорить уже не приходилось.

— Я вам объясню! — опять воскликнул Алик Егорян, и его нетерпеливые глаза наполнились библейской тоской в ожидании понимания и сочувствия.

Замысел у них был действительно простой. Заехать в любой рыбацкий колхоз и без претензий схватить на пленку кусочек жизни. Какой? Она сама подскажет. Импровизация. Но, конечно, трудовой процесс должен быть обязательной и главной частью этого кусочка, этой импровизации.

— Импровизация — это прекрасно, — сказал Илья Захарыч. — А в районе вы были?

— Были, были, — опять успокоил его Ван Ваныч.

— И что вам сказали?

— Сказали. — а езжайте хоть к Горбову. Это вы?

— Я.

— Ну вот мы и приехали.

— Так ведь погоды нет, — наконец сокрушенно вздохнул Горбов.

— Как нет?!! — вскрикнул Алик таким голосом, что пяти восклицательных знаков не хватит, чтобы передать его удивление. — Как нет?! — И щипнул себя за усики, после чего из него посыпались слова, как крупа из прорванного пакета.

Такая погода, что только и снимать. Удача, которой ждут то неделями, а то и месяцами. Солнце! Солнце во все небо! Солнце среди осени. Праздник кино. Поездка началась с удачи. Снимай, не зевай.

— Сима! — крикнул он. — Сима! Говорят, погоды нет. Скажи ты.

— Есть, — прокурорски пробасил Сима, строго поглядывая на Горбова из неаккуратной рамы собственной бороды.

Выходило, что солнце — это все.

— Послушайте, ребята, что я вам скажу, — заговорил с ними по-свойски наш Горбов. — Солнце — это, конечно, хорошо. Для кино. Прекрасно. Но рыба не ловится. Солнце есть, рыбы нет. А без рыбы какой у нас героизм? Никакого героизма. Рыба нужна.

И ему была нужна рыба. Ох, как ему была нужна рыба, чтобы доложить в район о ходе лова и спокойно уснуть хотя бы на одну ночь.

Режиссер и оператор озадаченно переглядывались, как немые. Они не ждали такого поворота. Ван Ваныч вынул новую папиросу и основательно придвинул к себе пепельницу. Среди приехавших он был старше всех, и его закаленный административный ум чуял, что председатель на всякий случай увиливает от почетной возможности показаться миру. Но вместе с тем как же быть без рыбы?

— Без рыбы невозможно, — обронил и он вслух.

Ум его что-то искал, но еще не нашел. Все они сидели и беспомощно и напряженно молчали.

Я вам еще не описал кабинета нашего председателя, теперь могу потратить на это три строки, пока они молчат. Вот уж действительно кабинет, как все кабинеты. Стол так, стол так, телефон, портреты, табель с выполнением плана каждым сейнером от «Нырка» до «Ястреба», горшки с цветами на подоконнике, куда нарушители порядка потихоньку закапывали окурки, и — чего в сухопутном хозяйстве не встретишь — барометр на стене, над головой самого «преда». Крупная стрелка показывала сейчас на «ясно». Держалась устойчиво, без колыханья, как на испорченном приборе.

— Нет, это какое-то недоразумение! — первым горько воскликнул Алик.

— Худо, — промычал Сима.

Горбов согласно покивал круглой головой.

Голова у него как бомба, как ядро: вся гладкая. И нос на ней широкий, округлым пупышком, чтобы не очень выдаваться, и глазки маленькие, сивобровые, почти не видать ни бровей, ни ресниц, и глаз было бы не видно, но они воспаленные, красноватые от усталости. Ведь когда рыба валом валит вовсю, Горбов не спит, провожает, встречает сейнеры. Провожает до рассвета, а встречает тоже, можно сказать, до рассвета. Выспаться бы ему сейчас, так нет, нате вам — кино. Обеспечивай! Гнать, гнать! Ну их к шуту! Втравят в историю, чует опытное сердце. С некоторых пор он более всего полюбил тихую жизнь, когда не хвалят, не ругают, когда ты не на виду занимаешься своим делом, имея время и на беды и на победы, или, как пишут, на горе и радости, из которых диалектически строится жизнь.

— Ваше предложение? — обращаясь к Горбову, спросил Ван Ваныч.

Сам он так ничего и не придумал.

— А какое у меня может быть предложение? — развел руками Горбов, наслаждаясь растерянностью приезжих. Гнать их сразу было неловко и даже забавно на них посмотреть, таких вот. — Поживите недельку-другую, может, обойдется, — и он покосился через плечо на барометр. — Не знаю, сколько эта благодать будет нас грабить, держать без рыбы, план ломать. — Он тяжко вздохнул и взял себя за горло. — Нас ведь это «ясно» вот как держит. Так держит! Во! Дышать нечем. Больше недели постоит такая радость — каюк! — Вены на его шее и даже на висках напряглись, а щеки побагровели. — Будем ждать у моря погоды… А вы пока окунитесь в жизнь, изучите, что к чему, впитайте.

Все поведение приехавших, весь настрой их речей показывали, что они закусили удила, и «пред» вежливо издевался, называя невозможный для них и безопасный для себя срок…

— Неделю-другую? — не сдержался Ван Ваныч. — Ха-ха! У нас зарез. Праздничный материал, вы слышали? Героические будни, — закончил он уныло.

— Ван Ваныч! — воскликнул Алик, хватая его, как тонущего.

Ван Ваныч не имел на это права. Он сам был их спасательным кругом, их соломинкой. Ван Ваныч поднял голову, и на лице его Горбов прочел свой приговор.

— Ждать у моря погоды нельзя, — заговорил Ван Ваныч. — Вам без рыбы снимут голову.

— Ну?

— Нам тоже. Значит, надо поймать немного рыбы. Любой ценой. Вас покажут по областному телевидению, а может, и на весь Союз, и, если вы больше ничего не поймаете даже до весны, ни один волос с вашей головы не упадет.

Хотя падать с головы Ильи Захарыча давно было нечему, он не улыбнулся, а нахмурился. Мысль задела его больное сердце.

— Прекрасно, прекрасно, — пробормотал он.

— Дело, — пробасил Сима.

— А нам ведь все равно, сколько вы поймаете рыбы, — закончил Ван Ваныч. — Мы не райсовет…

— Для кино важен факт! — обрадованно вспыхнул Алик, как будто в перегоревшей электросети починили пробку.

— А ну закрой дверь, — приказным тоном попросил Илья Захарыч, увидев за порогом — кого бы вы думали? — конечно, Кузю Второго.

Кузя послушно закрыл дверь. Минут десять они сидели там, как заговорщики. А чего сидеть-то? Сколько им и правда же надо рыбы? Полный трюм, что ли? Одну-две хватки. И уже можно для кино такой водопад устроить! Честное мое слово. Две хватки (хватка, которой перегружают рыбу из невода в трюм, не больше мешка, она и похожа на мешок из сети) можно на лодочках по бережку насобирать. Не очень удобно, впрочем, но ведь киношники — люди сознательные, поймут. Так думал Кузя Второй. А что скажет сам Горбов, было неизвестно. Нет, по бережку не получится… Им нужен вид… Как, догнав рыбу, кидают в волны аломан, как спешат свести концы с концами, растягивая по воде цепочку поплавков, как бурлит в кольце невода вода, точно газированная, — это рыба бьется, много взяли. Им нужно море, ширь. Море, которое ходит ходуном, а не водоплеск… Но море, спокойное, плоское, блестело, как поднос, и на завтра обещая светлый день. Да, будет солнце — не будет рыбы. А не будет рыбы — не будет и кино.

Грохнула, открывшись с размаху, дверь, и Горбов сказал с порога:

— А ну, Кузя, свисти сюда бригадиров. Нога здесь — нога там.

А зачем Кузе нога — у него мотоцикл. Он затрещал, как пулемет, по всему Аю.

Бригадиры — народ серьезный.

Даже Сашка Таранец, хоть и первый год верховодит на «Ястребе», изменился. Случалось, раньше фасонил тем, что рюмку запросто мог кинуть в нашей ресторации под названием «Буфет»; случалось, подкарауливал девчат за бочками и подхватывал под бока так, что от визга вздрагивали и мелко тряслись над головой аютинские звезды; случалось, с общего собрания вылазил из клуба в окно и шел к радисту Марконе послушать современную музыку на магнитофоне «Сборная солянка», пока бедного Марконю не осудили за эту самодеятельность на комсомольском собрании, — все случалось, что полагалось, а сейчас Сашка Таранец пришел, как все, неторопливым шагом, бросил под каблук недокуренную сигаретку на улице, переступил через порог, без слова пожал руки другим бригадирам и слегка кивнул издали гостям.

Сказано было коротко: кто поймает рыбу, того и будут снимать. Никаких привилегий. Сюжет непринужденный, и старые заслуги не в счет. Людям это вроде бы понравилось, все улыбнулись. Ведь охота, хоть сухопутная, хоть морская, она всегда будит в человеке желание показать себя. Свою ловкость, свою сноровку, свой ум. Два рыбака с удочками сидят на одном бережку, а поглядывают — кто кого перещеголяет. Здесь же нежданно-негаданно затевался большой бой на равных. И уж конечно как кому повезет. В жизни, хоть наука в принципе и отрицает случайность, я думаю, еще немалую роль играет этот самый треклятый случай. Везенье, словом. А на море как без везенья?.. Заранее нельзя было сказать — кто отыщет в пустом море рыбу, кто сумеет ее взять, реденькую, как весенний снежок, — прославленный Михаил Бурый или Сашка Таранец, у которого по сравнению с ним молоко на губах не обсохло. Алик подогрел: счастливца, вернувшегося с уловом, по обычаю, будут встречать на берегу жены, дочери, невесты рыбаков. Женская половина населения всего Аю.

Илья Захарыч покашлял в ладонь и стесненно возразил, что такого обычая у нас давно нет. Но так и быть, для кино можно сделать исключение. Женщины соберутся. Они сниматься любят. Не говоря о девчатах. Значит, и у них пойдет борьба за право попасть на союзный экран. Что ж, пускай подхлестнут своих муженьков да кавалеров. Не беда!

— Завтра в море, — закончил «пред».

— А как же свадьба, Илья Захарыч?

Это упавшим голосом спросил Кирюха, который проник за дверь. Рыбаки, начавшие уже расходиться, остановились.

— Какая такая свадьба? — спросил Ван Ваныч и, не дослушав Кирюху, на полуслове оборвал его взмахом руки. — Свадьба не похороны. Подождет. Перенесите.

— Так ведь гости завтра пожалуют к вечеру. Из Песчаного, из Камушкина… Отовсюду. Суббота. У меня свадьба. Между прочим, первая. Во всяком случае, Илья Захарыч, от выхода в море меня прошу освободить.

— Не валяй дурака, Кирюха, — заговорил Сашка Таранец, рывком головы откинув со лба на ухо крыло мягких смоляных волос. — Без тебя «Ястреб» не «Ястреб». Хочешь бросить друзей в беде?

— Какая беда? — взмолился Кирюха. — У вас или у меня беда?

— В общем, сами договаривайтесь, — с охотой ускользнул от спора Горбов. — Мероприятия срывать не будем.

— Мне свадьбу срывают! — загремел Кирюха. — Какая у меня без вас свадьба? Весь дом в пирогах. Что вы?! Товарищи!

Понимаете, он запаниковал, как будто давал сигнал «SOS».

— А снимите свадьбу в кино, — подсказал Алику Кузя Второй, догадавшись, что это утешит Кирю. — Сама жизнь.

— А что, идея! — воскликнул Алик и похлопал Кирюху по плечу. — Мы вас вклиним в сюжет. Сима, посмотри, какой жених, какая фактура!

— Блеск, — одобрил Сима.

— Ван Ваныч! — возбуждался Алик. — Разбудите Кайранского, разбудите Гену, что это за безобразие! Пусть он быстренько подумает, как связать рыбу со свадьбой. Поинтересней.

— Что это за Кайранский еще? — осторожно спросил наш «пред», опасавшийся новых людей.

— Это наш сценарист.

Он, оказывается, прошлую ночь работал, душа вон, сдавал какой-то телевизионный очерк до отъезда, плохо перенес дорогу и поэтому пока еще спал в автобусе сном не ведающего ни о чем праведника.

— Гена! Гена! — донеслись оттуда призывы Ван Ваныча. — Кайранский! Гена, черт побери!

Парень спал крепко.

Когда он вошел в комнату, виноватые глаза его мягко улыбались, как у близорукого. Лицо, сильно примятое, не расправилось. Это был молодой человек, очень высокий и грустный, ну прямо как живой Дон-Кихот в малиновом свитере. Он стал со всеми здороваться за руку, просить извинения и говорить, что ему очень приятно. Дойдя до Алика, он сказал ему то же, что и всем, и рассмеялся, и все поняли, что парень все еще не проснулся, и тоже рассмеялись.

— Вот, Гена, — показал Алик, подтянув к нему застеснявшегося Кирюху. — Это жених. Надо его подмонтировать.

Гена все еще хлопал веками, но ситуацию понял быстро.

— Сделаем, — успокоил он, вынимая сигарету из пачки Алика. — Но вы, Кирилл, обязательно должны быть на корабле.

— Я?! — растерялся Киря. — А гости?

— Они подождут до завтра, как я понимаю. Всего-навсего один денек. Ничего не попишешь, брат… Извини.

Киря поерзал кулаком у себя под носом.

— Да, и, конечно, он должен быть не просто на корабле, а на том корабле, который поймает рыбу, — продолжал Кайранский.

— Интересно! — воскликнул Алик.

— Кто знает, какой это корабль!

— Жизнь подскажет.

— А куда Кирю сажать?

— У меня есть свой сейнер, — запротестовал Киря. — «Ястреб».

— Возьмет твой «Ястреб» рыбу или не возьмет — бабушка надвое сказала. А ты будешь там, где рыба, — без обиняков решил Ван Ваныч.

— Иначе свадьба не склеится, — сказал Гена, на которого Кузя Второй смотрел в восхищении. Другие люди сочиняют песни, рассказы, постановки, а этот сочинял жизнь.

— Иначе она будет никому не нужной, голой иллюстрацией, — горячо объяснил Кирюхе Алик.

Но Кирюха все равно ничего не понял. Он с какой-то стыдливой растерянностью посмотрел на Горбова, потом с надеждой на Сашку. Сашка снова тряхнул головой набок, откинув сползающий до бровей клин блестящих волос, и сказал:

— Возьму или не возьму я рыбу, это действительно и бабушке неизвестно. Но Кирю с «Ястреба» я не отдам.

И рукой отвел волосы назад, открыв свой цыганский глаз.

А Горбов конфузливо развел руками, может первый раз в жизни довольствуясь благодатной позицией полного невмешательства:

— Я теперь не командую. Кино!

4

Есть у нас ехидный дед Тимка. Кривоногий, маленький, подбородок весь в клочках седины. Борода ему не удалась, а усы гнутые, красивые, двухцветные: сверху чисто-серебристые, а снизу рыжие — от табака.

В доисторическом прошлом, перед войной, был он знатной личностью, во всяком случае портрет печатался в областной газете, да еще на первой странице. Передовик. Рыбу ловил, как будто у него по радио с ней связь была, хотя тогда на рыбацкие корабли радио не ставили. Он и сам чуял ее, как дельфин. Пустой с моря не возвращался.

Да ведь известно, что раньше и рыба лучше ловилась и даже вкусней была. И что сказки сочиняются не только про будущее, но и про «раньше». Может, и про деда Тимку кое-что привирали. Людям грустно оттого, что жизнь проходит, что была она нелегкой, так нет его поругать, прожитое, они еще украшают, хотя всякое украшательство уже подверглось порицанию, а они будто не слышат, занимаются своим, потому что это прошлое — их жизнь. И пусть становится еще грустнее, но им хочется расстаться с чем-то хорошим, чему они отдали свои силы. А если для этого приходится капельку слукавить, то и в самом их лукавстве живет не жалкая мелочность, а большая надежда. Когда-то там, впереди, все будет так, как они хотели. А хотели вот так…

Люди есть люди. Вспоминая, они смотрят вперед.

Вот и дед Тимка… Словно бы никто не верит в его старость, а все верят в его бессмертие, зовут деда в глаза — Тима, а за глаза — как мальчишку. Кроме торжественных случаев, которых в жизни было-то всего два: один, когда напечатали портрет в газете, другой, когда запоздало провожали на эту самую пенсию. Это помню и я. После него и достался «Ястреб» Сашке Таранцу.

Ночью один за другим все наши бригадиры побывали у деда Тимки, спрашивали, где лучше искать рыбу, какие надежды.

— Ну, Тима, совет давай!

— Какой совет? Рыба от тепла поглупела.

— Зато ты умный.

А дед Тимка взял да поплелся к председателю. Он приковылял к Горбову за полночь, отогнал кобеля Тарзана и без спроса вошел в дом. Горбов двери не закрывал круглыми сутками — без толку. То придет рыбак, то дежурный по цеху. У того не так рыбу приняли, тому не то поймали. То больному разрешите машину до Песчаного, то здоровому — в город за больным. Тот уехать хочет навеки, этот, наоборот, строится. У одного общественный долг, у другого личный интерес, а то притащится и такое нейтральное лицо, как человек без должности и забот, дед Тимка.

Луна смотрела на Аю во все свое одинокое око, и было по-летнему светло, разве только не пахло сияние этой белой ночи грушами. Груши давно все съели.

— Дед Тима? Входи, входи.

— Да я уж вошел.

Горбов поднялся с кровати в одном исподнем и сел на табуретку у стола посреди стеклянной веранды, куда тотчас же ласково выпроводила их жена.

— Садись, — сказал он деду Тимке, не зажигая света.

— Сяду.

— Чай остыл, — Горбов попробовал ладонью пустой чайник на столе.

— Фиг с ним, — сказал дед Тимка.

— Ну?

— Ты гадаешь так, Илья. Все сейнера выйдут, кто-нибудь хоть что-нибудь да возьмет. А как никто ничего?

Дед Тимка умолк, пригвоздив председателя своим вопросом, как иглой бабочку к картонке. Он сказал коротко — остальное додумывай. Если аютинские сейнеры будут с утра до ночи бороздить море и вернутся пустые, без единого рыбьего хвостика, какое будет кино? А берег, он узнает про эти наши танцы без штанов перед объективом. Ведь Кирюха, как нарочно, отовсюду гостей назвал. Развезут быстренько нашу новую славу. Разговоров не оберешься.

Горбов звонко постучал ладонью по своей макушке, как по тыкве. Встряхнул мозги.

— Отступать я не стану.

Видно, и его уже забрал азарт. Да и узнают, что струсил, тоже разнесут.

— Ни-ни! — сказал дед Тимка. — Ты ставь дело на широкую ногу. Подымай в небо Саенко. Нашим дня не хватит море обшарить, а он облетает. Без него — амба.

— Саенко?

— Послушай старика.

— Прекрасно, прекрасно, — задышал Горбов.

Виктор Саенко — летчик промысловой разведки. Я расскажу вам, так не поверите, как бывает. Вот уже второй год мы работаем вместе, разговариваем каждый день, а еще ни разу не виделись. Он летает, мы ходим по морю. Он показывает с воздуха, где ловить, мы ловим. А потом, погрузившись, спешим, чуть ли не по самые клюзы в воде, к аютинским причалам, а Саенко улетает на свой аэродром, далеко от нас, где город, со своей жизнью, своим начальством и своими заманчивыми радостями.

Впрочем, радости у нас и общие.

Ранним утром, едва его самолет из точки на горизонте превращается в рокочущую стрекозу над нашими сейнерами, все радисты включают свои рации, и начинается перекидочка голосами между морем и небом, утренняя разминка:

— Здорово, Витя.

— Привет, это кто? Федя?

— Ага! Привет.

— Пламенный! С «Ястреба»!

— Здорово, Марконя.

— Марконя не обижается, Витя, а говорит: «Чао-чао, бамбино».

— Саенко, день добрый.

— Здравствуйте, дядя Миша.

Вся флотилия здоровается со своим наводчиком. И тотчас же начинается беспокойный гомон, как на базаре:

— У тебя есть рыба?

— Как рыбка, Витя?

— Где рыба марширует?

Ему сверху видно.

— Я — «Палтус».

— Я — «Нырок».

— Я — «Гигант». Саенко, ответьте мне. «Гигант» слушает. Где летаете? Где рыба? Сколько? Прием.

«Гигант» — штабной катерочек. Он пытается навести порядок на море и в эфире, но это бывает так же нелепо, как, допустим, дирижировать птичьим хором. Да и рыбу Саенко ищет хорошо и дарит всем от души. На что она ему — в небе?

Мы знали, что у него была невеста. Знаем, что он женился. Знаем, что у него дочка родилась. Все это мы слышали от него по радио. И посылали в ответ всякие шуточки и поздравления, а увидеть, какой он, все не привелось. Ему у нас вроде делать нечего, мы у него не одни. А нам к нему поехать тем более нет ни времени, ни повода…

Не приедешь же так просто, как на экскурсию: дай, мол, на себя поглазеть. Неудобно.

Вот и действуем. И рядом и нет. Встретишь — не узнаешь. Друзья-товарищи.

И такая выпала неожиданная проверка дружбы! Полетит ли Саенко в безобидное небо над пустым морем, в котором завтра никто из рыбаков, кроме аютинских честолюбцев, не появится и где ничьи сейнеры больше не оставят следа?

Солнцу бывает трудно пробираться сквозь осеннее или зимнее небо. Оно завалено тучами, как серыми снегами, сплошь и до дна. И кажется, солнце зарывается в снежной глубине и стынет там, не разбрасывая ни над вами, ни над нами своих лучей.

А сейчас и небо непрочное, как летом.

Летнее небо тонкое. Каленый луч пропарывает его легким острием. От первого прикосновения оно лопается во всю длину, и уже бежит к берегу красная волна, выцветая на полдороге, потому что дорога от солнца до земли длинная, а солнце еще далеко, еще не плеснуло краску на все море, но горизонт уже вспорот, и вот-вот все остальные лучи полетят без задержки до гор и выше.

Так и светало. Ни дать ни взять как в июле. На причалах толклись тени, заканчивали последнюю оснастку, готовились к импровизации.

Бухта у нас неглубокая, и сейнеры из предосторожности, а также чтобы не создавать сутолоки у причалов, ночуют на рейде. Береженого, говорят, бог бережет. Горбов в бога не верит и поэтому бережет себя сам. У причала ни одного сейнера на ночь не оставляет. А вдруг ветер? А вдруг волна? Что бы там барометр ни показывал.

На рейд, к сейнерам, рыбаков вывозят моторные баркасы, которые облегают причальные бока, как щенки. Вот в них-то прыгали и торопливо отходили от берега рыбаки, бригада за бригадой, под короткие наставления Ильи Захарыча, но один баркас задерживался, потому что Кирюха упирался.

— Саша! — кричал он. — Что же это такое? Зачем мне «Нырок»?

Дело в том, что Кирюху пересаживали на сейнер дяди Миши.

Импровизация импровизацией, но у кого наибольший шанс найти рыбу? У дяди Миши. Кто скорее всех ее не упустит? Ведь найти мало, надо поймать. Дядя Миша. Потому что дядя Миша — это дядя Миша.

К нему, на «Нырок», приготовились сесть и наши гости. Справедливости ради договорились, что всякий, кто раньше станет на рыбу, вызовет по радио «Нырок», знаменитый дядя Миша повезет туда верных служителей голубого и простого экрана.

Но сначала они должны были снять отплытие баркаса к сейнеру. В баркас уже залезли все рыбаки с «Нырка» вместе с дядей Мишей, а Гена-сценарист, Алик-режиссер, Сима-оператор и сам Ван-Ваныч заняли позицию на причале. Сейчас главным мне казался молчаливый Сима, он держал аппарат и время от времени смотрел в него. И вообще он был увешан аппаратурой, как будто его отправляли на Луну. А все остальные его друзья с пустыми руками выглядели неглавными.

Но кричал Алик.

— Вылезайте! — командовал он. — Кирилл! Вы нарушаете общую динамику. Придется всем вылезти и садиться снова. Садитесь вместе со всеми, слышите, вас снимут. Вы задерживаете работу. Рыба уйдет!

Но Кирюха не хотел садиться в чужой баркас и плыть на чужой сейнер.

— Сашка! — угрожающе молил он. — Выручи меня!

А Сашка сцепил зубы из гордости. Над ним и так смеялись все девчата из рыбного цеха, пришедшие посмотреть, как снимается кино. Они стояли, слизывали шелуху от семечек с мокрых губ и хихикали.

С крыши рыбного цеха на причал глазели прожекторы. Автобус киношников стоял у самой воды, из него вынесли тоненькие железные треноги с прожекторами, и они тоже светили, и из-за этого света ослепленный Кирюха не мог разглядеть Сашки, который сидел в стороне на бочке и о чем-то думал.

— Са-ашка!

Да, кино снималось серьезно, но Кирюха этого не понимал.

— Вылезайте, товарищи, еще раз!

— Не надо вылезать, — ежась, сказал Гена Кайранский, вынимая сигарету из пачки Ван Ваныча. — Пусть все сидят, а Кирилл прибежит последним, как будто он прощался с невестой и немножко опоздал. Так будет естественней. Он прибежит и прыгнет, когда уже заведут мотор. Это будет даже изюминка. Я кину текст. Согласен, Алик?

— Согласен. Оживит.

— Так вылезать или не вылезать? — спросил дядя Миша, стоя одной ногой в баркасе, а другой на причале.

— Нет.

— Заводи! — крикнул Ван Ваныч. Затарахтел мотор.

— Ты понял, что от тебя требуется? — спросил Кирюху Илья Захарыч, терпеливо стоявший сбоку.

— Илья Захарыч! — ухватился за него Кирюха. — Как я ребятам буду в глаза глядеть?

— А что гостям говорить? — кричала с сияющего берега Алена.

— Беги, обними Алену и сейчас же в баркас, как тебе сказали.

— Для чего я все это должен делать, Илья Захарыч?

— Для кино, — отрубил Ван Ваныч. — Кино смотрит весь мир.

— И ребята понимают, что это только для кино, а не… — начал и замялся Илья Захарыч, но его выручил Алик:

— Это же не голый репортаж, а художественная работа! Важен принцип!

— Все это понимают! — окрепшим голосом договорил «пред». — Что ж, ты всех за дураков считаешь?

— Са-ашка-а!

— Если хочешь, чтобы я у тебя на свадьбе плясал, — пригрозил Илья Захарыч, — исполняй!

Кирюха сжал кулачищи и затопал сапогами по причалу, и доски пошли пружинить под ним, как резиновые.

— Черт-те что! — пожаловался он Алене, обняв ее, но звук, чтобы вы знали (мы-то теперь все знаем), даже в звуковом кино записывается отдельно от изображения, и слова его на пленку не попали.

— Сима! — крикнул Алик, как командуют: пли! Затрещал аппарат, и попало на пленку то, как Кирюха обнял Алену и как побежал, оглянулся два раза и прыгнул в баркас. За ним туда же осторожно спустились Алик, Сима и сам Ван Ваныч, стараясь остановить боковую качку.

— А ты? — спросил Ван Ваныч. — Гена! Я тебя, кажется…

— Я? — невинно переспросил Гена. — Что вы! Я на суше укачиваюсь. Сценарий у вас есть. Дядю Мишу и Кирилла снимайте побольше крупным планом, чтобы не было безликой массы…

— Уберите мотор! — с досадой заорал Алик. — Ничего не слышно!

Баркасный мотор заглох, как от испуга, а Кайранский натянул стоячий ворот малинового свитера на подбородок. Ему было холодно.

— Сашка! — пользуясь паузой, еще раз вяло крикнул Кирюха из баркаса.

— Зачем я вам бесчувственный в море, — сказал Гена сквозь ворот, — когда со мной можно отлично связываться, если я останусь невредимым на берегу? Я буду дежурить у рации.

— Отдавай концы, — жестко махнул рукой Ван Ваныч, будто перерубил веревку.

И баркас застрекотал и вильнул хвостом из белой пены. И погасли прожекторы, потому что навстречу поднималось солнце, которого не пересветить.

5

Сашка Таранец все еще сидел на бочке, свесив ноги и докуривая обжигающий пальцы чинарик.

— Не верят тебе? — спросил сзади знакомый голос.

Он обомлел, но не повернулся. Смял пальцами уголек окурка и бросил на песок, вытерпев боль. Подумал, как отшутиться, но ведь она не шутила, первый раз она говорила без насмешки, скорее сочувственно, и он сказал просто:

— Не верят, значит.

Это была Тоня.

Сашка спрыгнул с бочки, подошел и крепко взял девушку за плечи, и даже сквозь ватник прощупались плотные, нехрупкие округлости ее плечей. Он сдавливал их все сильнее, а она молчала.

— Ну, а ты мне веришь?

Теперь она повела плечами, усмехнулась и сказала:

— Пусти.

Он помедлил и отпустил. Не сделай он этого, она решила бы для себя, что он как все, и как бы могла выделить его тогда и как поверить ему?

Тоня мучила Сашку с прошлой осени, а то и раньше. Тогда, гораздо раньше, о них поговаривали, но после замолкли. У нас, в Аю, спокон веку такой негласный обычай — если у кого всерьез начинается, то люди слова о них не скажут. А вдруг это она, ну, она, любовь? Она и своих зряшных слов не терпит, а чужие слова ей вовсе ни к чему.

Я нахожу наш аютинский обычай замечательным.

Вот говорят, любовь — это контакт сердец. Соприкоснулись, высекли искру и пошли гореть. Наверно. Очень даже заманчиво встретить одному сердцу такое другое заряженное сердце. Что я в этом понимаю? Дальше Аю для обобщения опыта не выбирался. Не писатель, чтобы придумывать… Из золотого фонда мировой литературы, собранного в нашей библиотеке, знаю, что, где вспышки, там бывают и шишки. Если серьезно говорить, многовато в этой игре несчастий. Но молодости так свойствен риск, что я бы и сам рискнул… Ау, сердце!

Я против чего-либо неизвестного не выступаю.

Я хочу сказать, что есть такая любовь. С первого взгляда. Нараспашку.

Есть любовь, как терпеливое знакомство.

В первом случае, похоже, помешать не успеешь. Во втором самое важное не помешать. Удивительное дело! Люди так хотят сами себе добра, а столько зла принесли другим — и чем? Одними своими словами, одним своим лишним вниманием. Откуда у нас в Аю родилось это преклонение перед чудом любви, что о ней молчат, как только увидят, вот она впервые пришла к кому-то? Может, в людях замирала скверна перед целомудрием первого, самого чистого чувства? Может, торжествовал русский принцип — в тесноте, да не в обиде? Ведь Аю — маленькое местечко, тут ни скрыть ничего, ни скрыться: представьте себе, все заговорят друг о друге — никакой личной жизни, а без личной жизни что за жизнь? А может, действовал пример хороших людей.

Тогда я не завидую тем поселкам, где действует пример плохих.

Однако я отвлекся.

Тоня, как все, солила рыбу. Ходила в ватной тужурке и брюках, заправленных в резиновые сапоги. Поработай-ка в другой одежке на ветру, а ведь когда рыба идет без шуток — все ветер да ветер. Поверх ватника — резиновый фартук. Девичья аютинская униформа. Вот только косыночки у всех разные. У той одноцветная, у той расписная. И прически.

Да, Тоня как все. И губы красила, и брови подводила. Весной и осенью у наших девчат такая запарка, что на свидания сил не остается, и они прихорашиваются на работу, как на гулянку. И волосы подкручивают, и начесы выкатывают на лоб из-под косынок, и помады на себя не жалеют. Может, от ветра? А может, оттого, что на работе у них все встречи. Утречком ребята постоят рядышком две минуты и — бегом со всех ног на сейнер, вечером, когда причаливают корабли с рыбой, если не остаются ночевать где-то посреди моря, откуда и берега не видно, опять, уставший, кто-нибудь потопчется, потянется обнять, а девчонка засмеется и толкнет, а парень чуть не падает.

Ради этих вот встреч они и вертятся перед зеркалами до работы.

У Тони время уходило не на прическу, так на косу. У нее толстая черная коса ниже пояса. Глаза большие, с блеском. Малость пугливые. Чуть встанет она где — мечутся по сторонам, точно ждут опасности. Это ее, как сказал бы Алик, очень оживляет. А ресницы у нее такие длинные, что кончики их слиплись в пучочки, и вся она от этого кажется диковатой.

Если бы не Сашка, я бы рассказал, сколько парней пробовало назначать свиданки с Тоней и напрасно ждало ее то у Медведя, то у Медвежонка. Тоня соглашалась, чтобы лишнего с парнем не стоять, зря не разговаривать, а приходить не приходила.

Сашка тоже так прождал ее однажды чуть ли не до утра, пока на волне, в трех шагах от берега, качался ворох блесток от молодого месяца. Молодой месяц — глупый. Высыпет все свое богатство, а потом не знает, как собрать, и висит над морем с пустой пазухой.

На другой день после несостоявшегося свиданья мы смолили сеть, расстелив ее на галечке у волны. А Тоня шла мимо. И Сашка позвал:

— Иди сюда!

Тоня подумала-подумала и свернула и зашагала прямо по сети, а он накинул на нее только что просмоленный край, обмотал и спросил мстительно:

— Обманула?

Другая бы пошла руками сеть расшвыривать под смех ребят, «дурака» крикнула, конечно бы, а Тоня упала на колени и спокойно спросила сквозь улыбочку:

— Ждал?

— Вот посиди! Попалась.

— Так меня не поймаешь, Сашка. Я не русалка, — сказала она.

Другая бы к Горбову бросилась, крик подняла о загубленном платье, поскольку наша смола не смывается, а рисунок сети крест-накрест косой полосочкой не предусмотрен текстильной промышленностью, дошла бы в азарте до «хулигана», а Тоня только и проронила:

— Эх, пропало новое платье. Задаст мне мать!

День-то был от лова свободный, рыбаки на берегу, и девчата приоделись, и Тоня новое платье надела и, может, шла тут не зря.

Смешно было, когда Сашка ее распутывал и даже в одном месте по веревке ножом секанул. Она и сама, откинув голову с косой, хохотала.

А едва высвободилась — переступила через скомканную сеть и побежала, разбрасывая ноги немножко в стороны, потому что в туфельках бежать было неудобно, а она была в туфельках. И все смеялась, убегая, как счастливая, а Сашка опять кричал:

— Тоня! Тоня! Тоня!

Но она даже не оглянулась.

— Я ее все равно дождусь, — поклялся Сашка то ли одному себе, то ли ребятам.

Как-то Сашка перехватил ее, когда она шла из клуба после кино, отвел в стороночку от подруг и сказал:

— Выходи за меня замуж.

— Эх, Саша, — помолчав, вздохнула она.

— Я серьезно, — поспешил заверить он.

— Я ж тебя совсем не знаю, — сказала Тоня.

— Смеешься? — удивился Сашка. — Могу представиться: Александр Таранец, бригадир с сейнера «Ястреб». Будем знакомы.

Он в тот день как раз и получил «Ястреб».

— Будем знакомы, — ответила Тоня, уминая крупную хамсу в бочке руками, спрятанными в желтые пластиковые перчатки.

— Что еще тебе надо? — спросил Сашка.

Она подняла на Сашку свои глаза в диковатых ресницах и смешливо пропела:

— Мно-ого!

Вот дьявольщина! Эта диковатость, эта пугливая чуткость была в ней, как будто она только что родилась на свет, и привычка надо всем смеяться, точно бы она самая умная. Трудно быть самой умной, Тоня.

Так или иначе, одни ребята от нее сразу отказывались, другие побаивались, а Сашка присох, и толковать о них тогда и перестали. Затихли.

На свидания он ее больше не звал, ни с кем о ней сам не заговаривал, но это был лишний знак. Ведь и других девушек Сашка не беспокоил.

— И ты мне не веришь, — утвердительно сказал ей Сашка сейчас. — Не познакомилась еще с Сашкой Таранцом?

— Не-а! — ответила она, как маленькая.

— Чудеса! — сказал Сашка. — Вместе выросли, кажется.

— Ну и что? — спросила Тоня, похлопывая веничком по юбке. — Люди не зря растут-меняются.

— Тоня!

— Я пошла ванны мыть.

Для того и был в ее руке жесткий веничек — мыть брезентовые ванны, поседевшие без рыбы от соляного налета. Сашка загородил ей дорогу.

— Ты скажи, ну какой тебе парень нужен?

— Самый лучший, конечно, — ответила она не задумываясь.

— Не смейся.

— Никакого, — сказала она ему в лицо.

— Что ж придумать, — благодушно распустил губы Сашка, — чтобы ты меня разглядела?

Перед Тоней он всегда оттаивал, как Иванушка-дурачок перед царевной.

— Ничего не придумывай, — засмеялась она. — Случай сам подвернется, не прозеваю, увижу.

Она смеется тихо и нежно, и кажется, по какому-то тайному сговору ее слышит только море и ежится, как каракулевое, как от щекотки. По нему растекается свет утра. Среди бочек там и тут видны парочки. Слышно, кто-то жалуется:

— Ты чего-то даже не улыбнешься, Наденька?

— Вон баба Соня говорит, с вами надо строгий вид иметь.

И хохот. Балагурят, беззаботные. Сашка, словно очнувшись, зовет рыбаков:

— Айда!

— Желаю успеха!

Это Тоня.

Она еще никогда не бросала вслед ему и слова, и Сашка вздрагивает сердцем и прибавляет шагу, торопя ребят. Только один «Ястреб» остался на рейде.

А может, Тоне правда нужен знаменитый рыбак? Самый лучший. И вот случай показать себя, сразу прославиться. Герой экрана — Сашка Таранец. А? Может, она на это намекнула?

6

Но рыбы нет.

Тянется денек впустую… Вода, неправдоподобная, как стекло, почти не дышит, словно боится стряхнуть с себя обманчивую позолоту солнца. Берег дальней косы тоже усыпан золотой крупкой. И золотое сияние стоит у горизонта. Нет, какой-то ненастоящий день.

А все живое с озорной беспечностью доверилось ему.

Из голубого мешка неба вдруг сыплются на воду утки, издали похожие на мошкару. И сразу на воде возникает и покачивается черный островок. Утки близко подпускают «Ястреб», нехотя снимаются и тянут в сторону, низко-низко выстилая над стеклом моря длинный шлейф своей стаи, и, почти исчезнув в солнечном мареве, дружно сваливают набок и возвращаются, будто улетали для забавы.

Из воды выпрыгивают нырки — посмотреть, те же это утки или другие. И, ослепленные, снова прячутся в воду. Угольные головки нырков мелькают тут и там.

Парами сквозят в воздухе верные бакланы. Эти никогда не разлучаются. И опять выныривают и шустро вертятся головки любопытных нырков — куда это бакланы полетели? Интересно.

«Ястреб» вспугивает сонных чаек, они перелетают лениво и недалеко, точно несуществующим ветром относит в сторону медленный белый платок, и, обмякнув, он опять падает в воду. А на том месте, где только что спали чайки, остались лежать чистейше-белые перышки. И лежат, и лежат…

А нырки глазеют: где же чайки?

А может быть, все ищут рыбу? И утки, и бакланы, и голодные, берегущие свои силы чайки? И, конечно, нырки. А рыбы нет.

На «Ястребе» позванивает гитара, как в парке. Толстые ногти прижимают бедные струночки, вот-вот перегрызут их, словно клещи, и хрупкий гриф вот-вот треснет, как сухой прутик, в жестких пальцах, но нет нежнее этих пальцев в несмываемых пятнах смолы, этих рук с зелеными якорями на темной коже. А уж как играет Славка Мокеев, только послушать. Вы не услышите. Разве вы когда-нибудь приедете в Аю? А если вдруг и приедете — этого мало.

Славка играет только в море, он и гитару держит в кубрике «Ястреба», на берег не сносит. Славка — парень застенчивый. Так посмотрите — никогда не скажете, парень как парень. Простой и не хилый. А гитара делает из него ягненка.

Славка — талант природы, берет готовую мелодию, и на каждую у него есть новый текст. Где и кто их сочиняет, эти слова, неизвестно. Будто бы они сами возникают из воздуха. Вот, пожалуйста, на мотив «Хороши весной в саду цветочки»:

В аломан хамса не заскочила,

Стыдно нам на берег приезжать.

Бригадир ругается,

План не выполняется,

И для сводки нечего давать.

А когда низовочка подует.

Сразу жизнь становится иной.

Рыбка в аломане,

Денежки в кармане

И моя милашечка со мной.

Поясняю: аломан — это наш кольцевой невод, которым мы окружаем рыбу, когда она есть, низовочка — ветер, прохватывающий море и сбивающий его кочевое население в косяки. Песня правильно отражает состояние души рыбака в разную погоду и нам очень нравится. Может быть, поэт написал бы лучше, но поэты что-то не пишут о рыбаках, они, как по мобилизации, все ушли в геологию. И дуют про геологов, хороших ребят, которые скитаются в необжитых краях, мокнут под дальними дождями и сохнут у костров. Может, поэты друг друга перещеголять хотят и не слазят с одной темы для сравнения, как спортсмены соревнуются на одном снаряде, может, делят поровну на всех насущный хлеб романтики, может, правда, у них такое задание, но ведь и мы живем на свете, и не без романтики, и нам петь охота про свою замечательную жизнь. И мы перешли на самообслуживание. Свято место пусто не бывает: его занял кто-то безымянный и бескорыстный, кто от лютой скуки мастер на все руки.

Есть рыбацкие слова на мотивы «А у нас во дворе», «Там, где кончается асфальт» и многих других песен.

Ребята собрались на корме, скинули робы, стянули рубашки, греются на дармовом солнышке и слушают Славку. Ну, прогулка, честное слово, а не промысел. Разлеглись на трюмной крышке и около, как на пляже.

Один Сашка торчит на капитанском мостике, не отрывая глаз от моря. Впившись взглядом в зелень воды, Сашка ищет рыбий косяк, похожий на тень от облака. Сейчас небо чистое, облака не мешают. А то бывает и так, что от нервного перенапряжения иной юный бригадирчик заставляет сыпать пятьсот метров сети на темное пятно, а поднимает потом голову — над морем облако висит. И вся рыба.

С Сашки эта первая оторопь давно схлынула. У Сашки в глазах не помутится от головокружения. Он спокойно посасывает свой чинарик и смотрит… Где же она, желанная тень с краснинкой, которой отсвечивают сквозь воду рыбьи спины? Уж какой час он гоняет сейнер, смотрит терпеливо, без устали, изредка приложит бинокль к глазам, последит за далекими чайками — не разведали ли они какой добычи — и опять упрется взором в воду… А вода отвечает ему живыми бликами солнца и головками вертких нырков.

Хорошо бы сейчас нарваться на непроломный косяк. Если он только-только подошел из холодных северных вод, с остывших отмелей, то еще не успел поверить в тепло, разбрестись, растаять. На такой свежий косяк одна надежда. Одна, и та вроде миража. А как было бы здорово…

В Сашкиных глазах — острота и сосредоточенность дозорного, губы его строго сомкнуты, но в Сашкиной башке — иные картины. Мелькают руки ребят, заводящих и подсушивающих сеть, а он улыбается с экрана и скромно говорит, что да, хорошую рыбу взяли, пожалуйста, извините, дело не ждет, и вот уже гремит рыба по лотку в пропасть трюма, а он делает глоток воды прямо из чайника, закуривает и опять скромно говорит, что вот так они и живут, рыбаки из маленького поселка Аю. И весь свет на него смотрит. Но на то, что его, Сашку, увидит весь свет, что наш Аю как бы перестанет быть безвестной крошкой вселенной и прославится, Сашке, честно говоря, наплевать.

Ему главное Тоня. А если Тоня для него в самом деле значит так много, бог моря, Нептун, и Сашкина звезда, которая ночью заиграет над его головой, и слепая добрая и глупая удача, помогите ему! Ну что вам стоит!

Нептун беспробудно спит, звезда далеко, не хватит жизни, пока сигнал бедствия дойдет до нее, преодолев расстояние в какой-нибудь миллион световых лет, а удача в этот светлый денек не светит.

Море бежит на глаза…

Море пахнет, как пригретый луг. Сашка никогда не был в лугах, только знает о них по рассказам матери, которую отец привез из лесных мест после службы в армии в свои молодые годы. Мать все вздыхает о них. А здесь даже в лесных зарослях на Медведе или Медвежонке — голые осыпи красноватого или серого щебня и на память известные полянки с двумя-тремя ромашками. В сущности, декоративные ромашки.

Но Сашка представляет себе луга, когда выходит в море. Чем дальше от земли, чем мористее — тем зеленее, и кажется, что ты забрался в траву, и эта трава накрывает тебя с головой, стоит опустить глаза, как бы погрузив их в пучину.

И запахи — они просыпаются и текут навстречу солнцу, как и от травы. Они окружают тебя со всех сторон.

На берег эти запахи выкидывает иногда после шторма. Они бывают недолгими. Поэтому кажется, что они пролетают мимо. Нечаянно и редко. Но это не так. Они исчезают, как исчезают луговые запахи в скошенной траве, и, чтобы услышать их следы, надо приложить клочок сена к лицу, так же как плеснуть себе под ноздри горсть моря.

Сашка смотрит в зелень моря, будто бы и впрямь настоянную на густой траве, в которой заблудилась рыба. Не будет славы, не будет Тони, ничего не будет. Чем упрямей Сашка не слазит с капитанского мостика, тем глупее он выглядит в глазах ребят. Об этом долго будут вспоминать: как он дураком торчал на своем месте целый день. В кино хотел попасть. На экран. Артист! Вон ребята на корме уже хохочут. Надо сойти. Надо поесть, а он все курит и курит, Сашка. Еще и песню сочинят на какой-нибудь популярный мотив. Не пожалеют.

Сейчас, раз-два, и — вниз.

Но теперь он уже стоит назло себе. И теперь уже глупо не стоять, а уйти, потому что это все равно что признать свое поражение перед ребятами. Какое поражение? Разве ты делился с ними своей думкой? Разве они знают, что ты и на берегу задержался, чтобы отпустить все суда в море и походить, порыскать одному? Ведь так было? Догадаются. И обсмеют. Вся бригада — сорвиголовы. Ну, вниз!

Но Сашка стоит. Прирос к капитанскому мостику. Хоть бы дельфины поиграли… Дельфины всегда играют на рыбе. Всяческая мелочь искрами летит от них, как от молота, когда дельфины, пружинисто выгибая спины, впрыгивают в стаю. Охотятся.

Пишут, что дельфины — люди моря. Ум у них. Не хуже человеческого. Жизнь, конечно, хуже. Бездомная, во-первых. А может, есть у них подводные общежития и подводные там сады? Из водорослей. Но зачем им дома? Под толщей воды им тепло, как под одеялами. И садов нет. Были бы сады — были б руки, за садами ухаживать надо. У них другая среда, водная, другой вид, все другое: кожа и фигура, а уму это не помеха. У одинаковых людей и то разный ум. Одного тянет к дельфину, как к разумному и загадочному сопланетнику. Когда дельфин кувыркается, всегда хочется искупаться. Другой их бьет. Промысел. Из них жир топят. В нашем море до недавнего ловили и били дельфинов. И жизнь у них, конечно, хуже людской, даже палки взять нечем. А вдруг правда? Правда, что у них есть язык? Вот обучат нескольких дельфинов людскому, они скажут, что о нас думают. А потом будут работать, рыбу показывать.

Мы ведь непременно подружимся.

Эх, Сашка, ты учись у председателя Ильи Захарыча Горбова. Пока ты мечтаешь о далеком будущем или несбыточном, он, решив прославиться, не рассчитывает на «авось», а опирается в этом деле, как и во всем другом, на уже достигнутые успехи, на могучий арсенал современных средств науки и техники. Да, пока ты мечтаешь о рыбе, «пред» не сидит сложа руки.

Он ходит из угла в угол по почте, обминает кулаки, похрустывая суставами, а Кузя Второй разыскивает уже по четвертому телефону начальника промысловой разведки и наконец ловит его на аэродроме. Илья Захарыч заходит в кабину, притягивает за собой дверь поплотнее, чтобы его никто не слышал (оттого он и из кабинета удрал), хватает трубку, и теперь его слышат только Филипп Андреич и Кузя Второй, который обеспечивает надежность связи.

Поначалу Илья Захарыч спрашивает у начальника разведки, как здоровье.

— Что? Здоровье? — летит в ответ удивленный голос. — Нормально.

— Хорошо, — говорит Илья Захарыч, как будто его это волновало неделю или как будто начальник разведки вчера вышел из больницы после инфаркта.

Хорошо-то хорошо, но облегчения Илья Захарыч не чувствует и поэтому повторяет:

— Это очень хорошо… Желаю, чтобы всегда так было.

— Спасибо, — коротко отвечает Филипп Андреич. Голос у него торопливый, словно он стоит на горячем.

— Значит, вы сейчас на аэродроме? — спрашивает Илья Захарыч, не жалея колхозных денег на телефонную дипломатию.

— Я? Да.

— Дела, заботы…

— Что?

— Я говорю, все в делах, в заботах?

Тогда начальник разведки не выдерживает и кричит:

— Горбов! У тебя ко мне какая просьба? Ты давай не финти. Я тут провожу практические занятия с летным составом, а ты мне баки забиваешь.

Горбов унизительно громко смеется.

— Что? — кричит Филипп Андреич, не разобравшись, и дует в трубку, потому что расстояние, наверно, превращает смех в перещелк, как будто дятел стучит по мембране, а тут еще сам Горбов превращает свой смех в кашель. — Алло!

— Алло, алло! — испуганно кричит и Горбов сквозь шум, наделанный им. — Филипп Андреич!

— Слушаю.

— Филипп Андреич!

— Переходи к делу.

— Филипп Андреич!

— Ну?

— Подними в небо Саенко, Филипп Андреич.

— Зачем? — сразу прорывается очень ясный голос.

— Да, понимаешь, какая закавыка. Это не для нас. Для кино.

— Какое кино? Эй, эй! Алло!

Связь прерывается, и Кузя Второй долго вызывает городскую телефонистку, потом аэродромный коммутатор, а те рвутся к нему навстречу, чтобы пасть замертво и уступить место тем, ради кого они старались.

— Говорите.

— Говорите.

— Какое кино? — кричит начальник разведки. Хитрый Горбов объясняет, что он вовсе ни при чем, что все — киношники и что они снимут и самолет, а это для разведки тоже не последнее дело. Теперь задумывается Филипп Андреич и спрашивает:

— Ну, а как ты там вообще-то поживаешь, Горбов? Кряхтишь?

— Дашь самолет? — спрашивает Горбов.

— Давно тебя не видел.

— Все мои суда с утра в море.

— Вот черт! — вздыхает где-то в воздушной глубине Филипп Андреич. — Тебе ведь нужен Саенко, который всех твоих знает… район знает…

— Для кино это особого значения не имеет, пилота все равно видать не будет, только самолет, — осторожно отвечает наш поднаторевший «пред», — но вообще-то лучше Саенко. Всегда вместе.

— Ну да…

— Ну да…

— А он болен! — сообщает Филипп Андреич. — Понимаешь, какая ерунда. У него зуб болит. Отпустили вырывать.

— Ай-яй-яй! — отчаивается наш «пред».

— Позвони ему домой, Горбов, — советует Филипп Андреич.

Видно, ловчит по-своему. Вышли самолет, а вдруг нагорит? Не вышли, а вдруг тоже нагорит? Кино! Слово о разведке. Жаль зевнуть. На семь бед — один ответ: Саенко болен.

— Ты позвони. Может, он уже в порядке.

Сколько таких начальников, что пускают дело по воле волн!

— Алло, пожалуйста! — влезает в разговор Кузя Второй. — Сообщите телефон Саенко.

— Молодец, Кузя, — хвалит его потом Илья Захарыч, высунув голову из кабины. — Хоть и Второй, а молодец. Вызывай!

И он по-доброму улыбается, и Кузя видит, что только череп у него блестящий и крепкий, а лицо все морщится и съеживается при улыбке, мягкое, старческое лицо. И вот уже мычит в трубку голос Саенко:

— Ммм…

— Саенко?

— У! О! — стонет знакомый тенорок Вити.

— Зуб? — спрашивает Горбов.

— Ага.

— Не вырвал?

— О! У!

— Что ж ты? Тебя ж с утра отпустили.

— Хожу весь перемотанный.

— Чем?

— Полотенцем.

— А шалфей не пробовал? А-ха-ха! — опять отчаивается Горбов. — Всегда лучше сразу рвать. По себе знаю. Вырвал бы ты вчера…

— Ммм… А что такое?

— Витя, — умоляет Горбов, будто в ногах валяется. — Витя! Как отец сына… Как рыбак летчика… Лететь надо.

— Куда к черту лететь? Кому надо?

— Кино, Витя, кино, — шепотом повторяет Горбов. — Ребята плавают. Выручай. А то…

Он рассказывает все сначала и находит очень убедительные слова, беспокоясь о престиже промысловой разведки. Кто показывает рыбу? Авиаразведчики. Почему нет рыбы? Не показали.

Саенко перестает мычать, он долго и звучно дышит и наконец цедит со стоном:

— Ну, раз для кино…

Чувствуется кроме всего, что он очень боится рвать зуб, что нет у нас лучше товарища, чем Витя Саенко, но еще чувствуется, что кино — магическое слово.

— Витя! — успевает крикнуть Кузя Второй. — Намочи ватку одеколоном и засунь в ухо.

— Какое ухо?

— С той стороны, где зуб болит.

Горбов выходит из кабины взопревший и жалкий. Он делает Кузе то ли благодарственное, то ли предупреждающее, во всяком случае выразительное движение бровями, и сутулая спина его проплывает за окном. А Кузя Второй и понимает Горбова, и стыдится за него, и думает, насколько легче организовать славу, когда у тебя власть в руках. Подчиняйся Илье Захарычу Филипп Андреич, тот бы приказал: послать в небо самолет, а болен Саенко — сам лети. И все. А Илья Захарыч как просил!.. А он, Кузя Второй, что мог бы конкретно сделать, пожелай он нацелить на свою скромную персону кинообъектив? Ноль целых ноль десятых он бы мог сделать. И ему вдруг это нравится. Потому что если когда-нибудь к нему, Кузе, придет человеческая слава, то она будет настоящей. А нет так нет.

7

Море звонко блестит. Как кусок льда. Солнечные пыланья его не плавят, не дробятся, как бы сияя изнутри, создавая иллюзию полной прозрачности. И кажется, что сейнер застыл в воде, как в слитке солнца. И даже тень его сбоку, которая обычно бьется, как тряпка, сейчас не дрожит, не трепещет, не морщится. Лежит, словно вырезанная из черной бумаги и приклеенная.

Мир остается неправдашним.

Но по трапу, с капитанского мостика, спускается живой бригадир дядя Миша Бурый, и на его квадратных скулах вздуваются желваки. Для тех, кто знает дядю Мишу, это первый предгрозовой признак. Дядя Миша самый лучший бригадир Аютинского колхоза и самый тихий человек нашего поселка. До поры до времени. В тихом дяде Мише громы водятся.

Он заглядывает в радиорубку, где радистка Зиночка слушает музыкальную программу. То ли чтобы и ее поласкало солнышко, то ли чтобы и о ней не забыли кинематографисты, дверь рубки Зиночка держит нараспашку.

— Ну, что интересного в мире? — неожиданно спрашивает дядя Миша.

— Американцы бомбят Вьетнам, — скинув наушники, быстро отвечает Зиночка.

— Паразиты, — говорит дядя Миша.

Больше всего на свете дядя Миша ненавидит паразитов, оттого еще ему так неймется в этот день.

— Кто-нибудь нашел рыбу? — спрашивает он Зиночку.

— Нет.

Многословие дяди Миши пугает ее: это тоже плохой признак.

В наушниках бубнит твист, и дядя Миша строго тычет в них пальцем:

— Ты джазики себе не играй. Ты следи. Может, где найдут рыбу — отвезем этих…

И не успевает он отойти, как Зиночка щелкает тумблерами рации, перед которой она сидит навытяжку, и звонким голоском начинает вколачивать в эфир позывные:

— Я — «Нырок», я — «Нырок», я — «Нырок»!

Голос у нее высокий, слова стреляют, вот-вот пробьют чужие мембраны. Когда дядя Миша взял ее после курсов, и Витя Саенко, летая в своем небе, первый раз услышал бойкую девушку, он удивился:

— Ого! Это кто?

— Зина.

— Какая Зина?

— Звонкая и тонкая, — помог Зиночке какой-то невидимый шутник.

— И долгая, — представил ее кто-то из своих.

— И прозрачная, — добавил Саенко.

— Почему это я прозрачная? — обиделась Зиночка.

— Кричишь здорово, а где — не видно. Дух!

Ах, сейчас бы Саенко! Зиночка безнадежно вздыхает, а в это время ей отвечает сонный, с зевотцей, с хрипотцой, словно мембрана лопнула, другой радист:

— Я — «Ястреб», я — «Ястреб».

— Марконя! — обрадованно вопит Зиночка. — У вас есть рыба?

— На Марконю не отвечаю.

— А рыба есть?

Но радист «Ястреба», неудавшийся ростом, крепкий, кругленький сбитень, прирожденный знаток и любитель своей техники, непревзойденный мастер по кличке «Марконя», раз, два — щелкает вдалеке и испаряется.

А Зиночка визгливо кается:

— Не сердись, Марконечка! Где ловите?

— В море, — неожиданно отвечает Марконя.

— Нет, правда? Мы пустые гуляем. Дядя Миша очень злой. Дайте рыбки.

— Сначала объяви всем-всем промысловым судам: прошу у Маркони прощения за Марконю, — требует Марконя, и Зиночка понимает, что он валяет дурака.

Припав к потертому лееру животом, смотрит в зеленую толщу воды с чужого сейнера грустный жених Кирюха.

К теплой поверхности воды поднимаются медузы. Их много, и какие они разные… Эта как гигантская пуговица с четырьмя дырками в середине. А та как брюква с ботвой. А та как пробка от графина. А вон та — усатая. Выплыли к солнышку, на совещание.

Стараясь отвлечься от своих тяжких мыслей, Кирюха рассматривает медуз. Дядя Миша останавливается около него, кладет локти на леер и тоже смотрит на воду. Нет, не смотрит, он закрыл глаза, как больной. И роняет:

— Черный день.

— А меня зачем взяли? Разве дело? Клянусь — не дело.

— Втянули, сделали паразитом, — ворчит дядя Миша и уходит в поисках спокойного места.

На корме сидит Ван Ваныч в окружении рыбаков и популярно рассказывает, как снимаются кинотрюки.

— Еще давайте, — просят его, когда он приостанавливается.

— А можно спросить?

— Спрашивайте, мне не жалко, — душевно разрешает Ван Ваныч.

— А жена у вас красивая?

— Душа у нее золотая, — отвечает, помолчав, Ван Ваныч.

— Я думал, она киноактриса. Нет?

Но тут Ван Ваныч видит дядю Мишу и вместо ответа кричит:

— Где же рыба, товарищ Бурый? Море есть, а рыбы нет?

— Без самолета мы как пешие, — выдавливает из себя дядя Миша и снова ползет на мостик, где его ждут режиссер и оператор.

— Дядя Миша, дядя Миша, — ребячески встречает его Алик и сует бинокль, в который следил за морем. — Чайки, чайки!

Бинокль не достает до глаз дяди Миши, потому что Алик забыл снять со своей шеи ремешок. Он выпутывается, и дядя Миша смотрит, как вдали садятся на воду крупные белые мартыны. Алик нетерпеливо дышит:

— А?

— Это не рыба.

— Зачем же они садятся?

— Отдохнуть. Когда рыба, они падают за ней камнем. Как коршуны на цыплят. И пищат — на все море.

— Одна упала как камень. Я сам видел!

Дяде Мише хочется трахнуть Алика биноклем по голове. И точка. Но он сам рассказал гостям о разных приметах, по которым рыбак находит рыбу, и приходится терпеть.

— Рыбы нет.

— Слышишь, Симочка? — возмущается Алик.

— Амба.

— Я вас все же попрошу кинуть сеть, — приказывает Алик.

— Куда? Почему? — не понимает дядя Миша.

— Скалы. Вы видите, какой фон? Скажи, Сима.

— Слов нет.

Скалы проплывающего поодаль пустынного берега так дики, как до цивилизации. На них ни столба, ни дома, ни дерева. Они воздушней облаков. И белы, как из пены.

— Эти скалы мы должны снять! — командует Алик, и Сима расчехляет свою аппаратуру.

— Да рыбы ж нету! — наклоняясь и приближая к Алику свое кирпичное лицо, смеется бригадир.

— А могла она быть? Принципиально.

— Принципиально тут место рыбное. Тут ловят.

— Вы лично ловили?

— Не раз.

— Ну вот! — И Алик обрадованно хлопает дядю Мишу по плечу. — Мы смонтируем. Не пугайтесь. Монтаж выручит.

— Какой монтаж?

— Здесь кидаете сеть — мы снимаем. В другом месте ловите рыбу — мы снимаем. Клеим все в один эпизод, в результате получается что надо.

— Вы мне приклеите, — еще больше мрачнеет дядя Миша.

— Фантастика! — восклицает Алик. — Это же обычное дело! Наше дело.

— Если б вы снимали фантастическую фильму.

— Слушайте еще раз…

Алик впивается обеими руками в дядю Мишу и не отпускает его, пока не убеждает, что кино и не такие номера откалывало. Скажем — снимают оратора отдельно, зал отдельно, склеивают вместе, получается собрание. С парашютом прыгает один, на земле встречают другого, склеивают вместе — получается герой после затяжного прыжка.

Ну, в самом деле, не прыгать же победителю второй раз специально для кино, когда нужного эффекта достигает простая вещь — монтаж.

Дядя Миша, у которого сначала голова пошла кругом, а потом на многое открылись глаза, сдался и махнул рукой:

— На баркасы!

Первый раз он кидал сеть в пустое море, зная, что ничего не вытянет, кроме медуз, но все не зря палубу топтать… Глупо мучились, обливались, выпрастывали из невода медузье «сало», и только довольный Алик сказал:

— Ну и фончик сняли!

— Красота, — сказал и Сима.

А Ван Ваныч прибавил:

— Теперь осталось рыбу поймать!

Но рыба как провалилась.

К «Нырку» приближаются другие сейнеры, и оттуда кричат в рупоры и просто так, трубкой приложив ладони ко рту:

— Много взяли?

— Вся наша.

— Хвостик видели?

— Зачем кидали? Эй!

— Для фона! — орет Кирюха, хохоча до слез. — Фо-она!

— Чего-о?

Дядя Миша спрятался в своей каюте, где стрелка кренометра прилипла к нулю, закрыл дверь, но дверь тонкая, и ему слышны и веселая перекличка, и смех, вся эта шумиха.

— А где Бурый?

Нет, прятаться стыдно. Он выходит на палубу и шагает к трапу, но походка у него уже другая, не такая уверенная, и ноги чуть-чуть дрожат в коленях, когда он поднимается на мостик.

— Полный вперед! — приложив губы к раструбу голосового телеграфа, командует отсюда дядя Миша тихо, но зычно, и «Нырок» взбивает за собой снежный ком воды.

— Куда спешите? — заинтересованно кричат с соседнего сейнера.

И дядя Миша, подперев ладонью собственный голос, неожиданно отвечает на все море:

— Америку догоняем!

И снова тянется день, который сам себе очень нравится и никак не хочет кончаться.

Ван Ваныч заходит к Зиночке и просит связать его с берегом.

— У аппарата Кайранский, — доносится голос Гены. — Как успехи?

Ван Ваныч сдержанно объясняет ему ситуацию и спрашивает, что снимать. Гена молчит минутку, а Ван Ваныч срывается:

— Кайранский!

— Дайте подумать, — усмехается Гена. — Я только Гена, а не гений.

Подумав, он предлагает снять несколько сценок культурного досуга.

— Алло! — вибрирует в трубке его голос. — Посадите за шахматы жениха и бригадира. Это сюжетная деталь.

Предложение нравится Алику, и он сгоняет с трюмной крышки отсталых рыбаков, которые так заколачивают «козла», что в соседних морях русалки вздрагивают, и высыпает на сухие доски шахматные фигуры: у механика нашлись, к счастью. Механик с «Нырка» ездил даже, оказывается, на районный турнир.

— Прекрасно, прекрасно, — говорит Ван Ваныч, подражая Горбову.

Алик сам расставляет фигуры, но… выяснилось, что ни Кирюха, ни дядя Миша ни разу в жизни в шахматы не играли, а дядя Миша, тот просто и понятия не имеет, куда что двигать.

— Дайте слово, что вы научите играть бригадира, чтобы не было липы, — налетает Алик на механика. — Даете? Ну вот… А вам стыдно, дядя Миша. Сели. Для кино хватит всего два хода. Пешку на две клетки вперед. Потом конь… Вот так. По букве «г». И думайте. Думать можно сколько угодно. Сели.

— А мне все равно! — говорит Кирюха, тоже садится к доске и делает первый ход пешкой, будто ставит печать в центр доски.

Рыбаки сгрудились за их спинами, как любители. (Это называется постановка кадра.) Дядя Миша долго думает. Трещит аппарат.

— Ваш ход! — напоминает Алик.

Но дядя Миша все думает. Желваки на его скулах вздулись булыжниками и катаются. Он берет доску за углы, встает, подносит к лееру и ссыпает фигуры в воду. Они медленно опускаются в подводное царство — пешки, офицеры, королевы и короли.

Сима прижимает свой аппарат к груди и смиренно спрашивает Алика:

— На что фокус наводить?

И тут… тут выпрыгивает из радиорубки Зиночка, долгая и тонкая, как антенна, счастливая, точно ее поцеловали, и звонко выпаливает:

— Саенко в небе!

8

Самолета еще не видно, но все уже говорят с ним по радио. «Гогочут, как гуси», по выражению Горбова. Он на всякий шум говорит: «Как гуси».

— Витя, Витя!

— Дай рыбу!

— Витя! Рыбу!

А где он ее возьмет? Он только мычит в ответ что-то невнятное.

Еще час, и ясный шар солнца уже так низко, что его закрывает силуэт одиноко проходящего вдали сейнера. Это «Ястреб». Ничего и ему не дал Саенко.

Сашка все еще стоит на капитанском мостике. Он закрывает глаза и видит Тоню. А когда открывает — перед ним темнеющая вода. Море густеет.

Гул самолета возникает за спиной, и Сашка оглядывается. Поначалу ему хочется рвануться к трапу, ему кажется, что Витя Саенко летит с вестью о найденной рыбе. Но будь это так, Марконя уже прибежал бы на мостик с радиограммой.

И Сашка трет кулаками глаза и опять смотрит в небо и слабо машет знакомому и незнакомому Вите рукой.

Маленький самолет приближается, покачиваясь с крыла на крыло. Что бы это значило? Сашка перестает вертеть вскинутой рукой и видит, как летчик отодвигает прозрачный колпак, тоже вытягивает из кабины руку и тоже машет ею. Прощается? Нет, он снижается и делает круг над сейнером, он так близко, что виден тросик антенны, — малиновый в закатном луче, и вдруг от руки Саенко отделяется что-то и летит вниз. Вымпел! Саенко выглядывает из кабины, свесив голову набок, и голова его наполовину перетянута чем-то белым. Как у раненого.

Но рассмотреть Сашка не успевает, глаза его поймали и держат красную черточку вымпела на воде, а самолет уходит, гул мотора тише и тише. Сашка и не знает, что Саенко спешит к зубному врачу.

Ведром на длинной веревке, которым черпают из-за борта воду, чтобы драить палубу, он подхватывает вымпел с первого взмаха. Удачно! В красном поплавке — записка.

«У Синих камушков рыба, — читает Сашка. — Подошел большой косяк судов на десять. Зови всех. У меня отказала рация. Привет. Саенко».

Он читает раз, второй, третий. Вот и все. Так коротко и так много сказано. Есть рыба! Самолета уже не видно. Надо бежать в рубку и торопить все промысловые суда в квадраты 502–506, к Синим камушкам, как ласково зовут их меж собой рыбаки, потому что вокруг них вода всегда самая синяя, неправдоподобно синяя, — может, так тени падают, когда солнце бьет сбоку, что вода светится искристой синевой, а сами камни, разной высоты, пористые, щербатые, сами камни рыжие и серые в разное время дня. Сашка от этих камушков далеко и первым туда не придет.

В рубке Марконя дремлет, положив голову на рацию. Рация — штука жесткая, металлический ящик, и Марконя подсунул под щеку ладошку. Волосы у него на голове торчат ежиком, а глаза, даже закрытые, чуть-чуть навыкате.

— Очнись! — толкает его Сашка.

Марконя вздрагивает, прокашливается и сейчас же начинает кричать:

— Я — «Ястреб», я — «Ястреб». Саенко, ответь «Ястребу», Саенко, ответь Марконе, — унижается он. — Марконя слушает. Вот черт! Молчит! Все время молчит!

И вопросительно смотрит на Сашку своими телячьими глазами. До чего же у него добрые глаза!

А Сашка делает шаг — на палубу. Почему он не сказал Марконе о вымпеле? Почему не велел немедля выйти на связь с другими сейнерами? Он тихонько огибает всю палубную надстройку и останавливается у рулевой. Там стоит штурвальный Кузя Первый и косит глазами в журнал «Огонек», развернутый и приставленный перед ним к стеклу. Он не видит бригадира.

— Читаем? — хлестким голосом спрашивает его Сашка.

Кузя Первый поворачивается на голос.

— Нет. Картинки смотрим. Только.

На губах у него крошки. Мало того, что он любуется картинками, он еще и перекусывает.

— Пирожка домашнего хочешь?

— Кузя, — обрывает его Сашка, — Кузя, когда это кончится? Еще раз увижу, спишу на берег, хоть ты и Первый. Сиди в библиотеке и трескай бублики!

В самом деле — как несправедливо все еще устроено на планете! Такой флегматичный, неповоротливый, ненаблюдательный парень, ну просто баба, поперек себя шире, крутит штурвал и мечтает о пирожках, если мать забыла сунуть ему в робу сверток, как детсадовцу, а темпераментный, не будем говорить о нем других слов, братишка Кузя Второй задыхается на почте только потому, что он Второй.

— К Синим камушкам! — командует Сашка.

— Рыба? — оживает Кузя Первый и, накручивая колесо штурвала, кладет «Ястреб» вправо, пока Сашка сдавленно посылает дальнейшую команду в машинное отделение:

— Полный вперед. Рокочет море за «Ястребом».

А Сашка идет по палубе и вдруг замечает, что палуба пуста. Ни души. Повернув надраенную медную рукоять, он толкает плечом узкую дверь и свешивается с трапа в кубрик. Спят ребята. Утомились от безделья и дрыхнут. Отсыпаются наперед. Висит на столбе, подпирающем нары, гитара и чуть покачивается оттого, что «Ястреб» набирает ход.

Над палубой зашевелился воздух. Как разбуженный, «Ястреб» просит скорости. Прислонившись спиной к белой стенке, Сашка соображает, что никто не видел, как он подобрал вымпел. Никто. Ну и что из этого? Зачем он спрашивает себя об этом? Зачем?

Еще никогда Саенко не проверял, как взяли показанную им рыбу. Показал — улетел, что ему, кто и как погрузился. Всех не расспросишь… Конечно, сейчас кино… Но он уже у аэродрома. Его снимать не будут. Да и Сашка сниматься не хочет. Рыбу привезти, когда другие придут пустыми. Чтобы Тоня ахнула. Всех удивить. А там — снимут не снимут! «Вот так мы и живем, рыбаки из маленького поселка Аю».

Сашка растирает ладонью лоб. «Ты не можешь этого сделать», — говорит он себе, но уже понимает, что сделает. Лоб мокрый.

Не сломайся рация у Вити, сейчас бы с разных сторон бежали к Синим камушкам все аютинские суда. Там рыба. А сколько? Может, ее там не на десять, а на один сейнер. Может, Витя ошибся? При чем тут Витя?

«Да не подбирал я никакого вымпела! — уговаривает себя Сашка. — А к Синим камушкам пошел, потому что мало ли куда гонит надежда. Сам пошел».

А позвал бы его старый бригадир Михаил Бурый, у которого прохлаждаются эти киношники и который забрал к себе Кирюху? Ведь забрал! В горле у Сашки подсыхает, словно туда забился жаркий ветерок. Голова кружится, как у пьяного, от мысли, что он может прийти на «Ястребе», заваленном рыбой, когда сам дядя Миша воротится налегке. Со своими киношниками. И с Кирюхой.

«Ступай в радиорубку, — толкает себя Сашка. — Не выкручивайся. Без фиглей-миглей. Вымпел ты подобрал, подлец».

А прийти к берегу он может так…

Замерцает впереди пригоршня аютинских огней. Ударится бортом о причал тяжелый «Ястреб». А он, Сашка, не сможет сдвинуться с места, потому что будет по колено завален рыбой. Если забили трюм под крышку, рыбу сыплют прямо на палубу, вокруг бригадира, так что ему уж потом ни шагнуть, ни выбраться без посторонней помощи невозможно. Завидный старый обычай.

Сашкина рука немеет от предчувствия рукопожатий. Да, сейчас они бросят невод и возьмут много рыбы. И, заломив кепку и лихо сверкнув глазами, он крикнет:

— Вали на палубу!

Мать наденет белую блузку, белую косынку на седые поредевшие волосы и пойдет в кино смотреть, как ее сыночка встречает все Аю. Ведь будут встречать… Так придумал этот, сценарист, который укачивается, несчастный.

Девчата станут завидовать Тоне. Хорошо. Раз завидуют, значит, она счастливая.

— Эй, невесты! — крикнет он им, когда «Ястреб» стукнется о причал. — Принимайте рыбу. Освобождайте. Умру!

Пока не затемнели вдалеке Синие камни, Сашка все думал, как же это будет.

Но пришел он гораздо лучше.

Глубоко осев в воду, «Ястреб» устало подползал к аютинскому причалу, перерезая бухту наискосок и оставив в стороне силуэты виновато дремлющих на рейде пустых кораблей. Низкой точкой летел над гладким морем огонек на мачте «Ястреба», как птенец, отбившийся от стаи береговых огней. Он нашел их и возвращался.

Ребята здорово накричались и охрипли у Синих камней, выгребая рыбу, но так всех распирало от гордости, от веры в Сашку, от молодости, что они вдохновенно срывали уже надорванные глотки:

Ходили с аломаном мы

В далекие места.

Пылала южной полночью

Хрустальная хамса,

Путями океанскими

Прошли мы целый свет,

Но лучше берегов родных

Нигде на свете нет!

Вот и причал длинной лентой вытягивается навстречу. Ближе, ближе. Приглушив мотор, «Ястреб» стукается и скребет по краю трепаными кранцами. (Это такие толстые чурки или старые автопокрышки, навешанные по бортам для смягчения удара, для здоровья и долговечности корабля.) Все на свете забыв, Сашка улыбается. Сколько ни ходит рыбак по морю, как ни любит море, а домой вернуться — всегда праздник. Сашка не может пошевелиться. Рыбой забиты и трюм, и пожарные ведра, и даже две спасательные шлюпки, притороченные к бортам за кормой на уровне планшира. А самого бригадира она завалила со всех сторон. Сашка чувствует ногами ее тяжесть сквозь мягкие сапоги, серебряно посивелые от чешуи. И видит при свете причальных прожекторов, как по всей палубе бегут, сочась, мутные от жира ручейки.

— А рыба, гляди — рыба какая, — раздается гордый голос Ильи Захарыча. — Царица!

А там, где сгрудились возле бочек девчата, стоит Тоня. Жаль, Сашка не видит, как она сцепила руки перед грудью, ладошка к ладошке, словно певица (я помню, когда у нас в клубе выступала филармония), и сладко протянула:

— Нет, вы гляньте… Гля-аньте, девочки! Мой Сашка… А?

От восторга она не отдавала себе отчета в том, что говорит вслух, а девочки все слышали. Ее Сашка! Пожалуйста! Ну и ну!

9

Гена Кайранский этот день провел в грустных размышлениях о том, как ему что-то надоело, а чего-то хочется. И поскольку вездесущий Кузя Второй в обеденный перерыв случайно оказался на пороге правленческой комнаты, где стояла рация, где размещался, можно сказать, колхозный штаб, ему, Кузе, и довелось услышать эти размышления.

— Что у вас есть, Кузя?

— У нас есть сдвиги.

— А еще?

— Есть, конечно, и недостатки…

— Написать бы такое, чего вы сами о себе не знаете!

Кузе было интересно слушать.

— А как это вы пишете? — спросил он. — Непонятная работа.

— Старик! — ответил ему Гена. — Разве это работа? Унылая служба!.. Есть задание, что снимать, а что не снимать, а художник только оживляет сюжет. Угости сигаретой.

Кузя видел, что Кайранский дымит все время, стреляя сигареты из чужих пачек, поэтому он успел заскочить в рыбкооп и не пожалел двугривенный на «Прибой».

— А вы художник? — спросил он Кайранского, распечатывая и протягивая пачку. — Как считать?

— Какой я художник? — философски улыбнулся Гена Кайранский. — Этот вопрос, старик, решаем не я, не ты, а время. Уж оно разберется.

В общем-то он был славный парень, даже скромный. И Кузя спросил еще:

— А что можно почитать из вашего творчества? Скажите, я достану.

— Не скажу, старик, — чистосердечно ответил Гена, — потому что нечего мне сказать.

— А в чем же разбираться? — так же простодушно высказался Кузя Второй и сочувственно заморгал своими ребяческими глазами в пшеничных, откровенно сказать, рыжеватых, просто рыжих ресницах.

— Да, брат. Да, старик, — согласился Гена. — Ты попал в самую точку. Живешь и забываешь, что время горит, как солома. Все временно… А дальше что? Должно же быть что-то настоящее дальше? Или поездишь, поглядишь, попишешь и уйдешь без следа?

Кузя Второй в ту пору был далек от анализа и самоанализа. Он еще не ставил рядом слов — поглядишь, подумаешь… И еще не додумался до простого и вечного, как сам мир, открытия, что жизни ждать нельзя. Жизни ждут, говоря словами дяди Миши, паразиты…

Тогда Кузя Второй, поморгав глазами в рыжих венчиках ресниц, бессознательно спросил:

— А разве ж от вас ничего не зависит? По-моему, все зависит.

Кузя Второй наивно полагал, что нет человека самостоятельней и независимей художника. Кузе было интересно, как разные люди думают о жизни. Если они думают одинаково, пусть тогда и пишет один за всех. Кузе было интересно, как говорят о жизни. Только за свое, собственное слово он и мог уважать человека, друга, а тем более — художника, говорящего для всех на свете (аудитория!), ему хотелось уважать и Гену Кайранского, первого живого писателя, которого он увидел, и Кузя стал настырно допытываться, чем бы ему помочь, когда Кайранский вздохнул, замолкнув на полуслове, как будто оборвалась связь:

— Я хотел бы…

— Чего б вы хотели?

— Я хотел бы, — опять мечтательно вздохнул Гена, — просто поселиться у вас, пожить с вами без всякого задания, поплавать…

— Вас же укачивает.

— Не всегда, старик…

И Гена улыбнулся, дымя.

Кузе нравилось говорить с приезжим в его лукавой манере, из-за которой иной раз ненадолго вырывалась настоящая нота и, как бы зардевшись и глотнув воздуха, ныряла под шутку. Кузе льстило, что с ним говорят доверчиво. Может, потому, что он, Кузя, тоже временное явление для собеседника? Есть Кузя, и нет Кузи, есть Аю, и нет Аю. А может, просто разоткровенничался парень от тоски, не очень для Кузи понятной. От тоски всегда откровенничают.

— Поживите с нами, — предложил Кузя, которому стало жаль долговязого парня ростом с Дон-Кихота, — ну, что вам мешает?

— Возраст, — смеясь, признался Кайранский.

— Старость? — спросил Кузя, умевший поддержатьшутку.

— Наоборот. Младенческое желание видеть свою фамилию в титрах, — презирая себя, еще беспощадней признался Кайранский. — Мелочи. Гвоздики в гробу.

— А сколько вам лет? — оробел Кузя, которому еще жальче стало собеседника.

— Ты хочешь сказать, что я уже похоронил свой талант?

— Нет, что вы, — смутился Кузя, — я читал, что талант всегда молодой, даже у стариков.

— Опасное утешение, товарищ читатель, — ухмыльнулся Гена бесцветными губами. — Вот возьму и застряну у вас. А что?.. Я ведь холостой, — ухарски сказал он.

— Оставайтесь, а? — ответил Кузя. — Организуем литкружок.

— Ясно, — посмотрев на него хитрым глазом из-под выкругленной брови, опять ухмыльнулся Кайранский. — Каждый сам себе Кузя своего счастья… Угости еще.

Только он протянул руку, как его позвали к рации оживлять сюжет. Тогда он придумал про шахматы. А теперь сочинил и вовсе прекрасную сценку.

Молодого бригадира, то есть Сашку, должны встречать приодетые старики. Конечно, во главе с дедом Тимкой, как с нашей славой прошлых лет. И этот самый дед Тимка подарит Сашке свой бинокль, свою реликвию, сквозь которую он искал рыбу все свои лучшие годы.

Не знаю, как по-вашему, а по-моему — крепко. Опять Гена привел в действие послушный ему механизм жизни.

— Это здорово, Генка! — кричал Алик. — Есть что снимать! Симочка, бинокль показать крупно, а не между прочим! Преемственность поколений! Как лучше тебе его устроить, этот мировой бинокль? Где?

— На груди, — сказал Сима.

— Фиксируете, Ван Ваныч? — спросил Алик.

— Зафиксировал, — кивнув головой, успокоил Ван Ваныч, довольный, что привезли рыбу, и план его удался. Ему важней всего было оправдать командировку.

Все они уже свалились было отдохнуть в доме председателя и, удрученные, разговаривали о своих городских заботах, когда прибежал посыльный от Горбова. Горбов ждал «Ястреб» на причале. Ждал, веря: а вдруг, а вдруг, а вдруг Сашке повезло? И ждал, волнуясь, почему это все пришли, а «Ястреб» пропал. И по радио не отзывается. Может, беда? Ведь «пред» тоже человек, и ничто человеческое ему не чуждо.

Весть о Сашке смахнула киношников с кроватей. Толкая друг друга, они высыпали на улицу и со всех ног кинулись на причал. Молодой бригадир! Вот вам и молодой бригадир! Даже палуба завалена рыбой. Снимать, снимать!

Они суетились, не давая Сашке выбраться из рыбного навала. Люди жали Сашке руки, дотягиваясь до него через борт. Потом все уже поздравили, а он еще стоял. Не велели вылезать. Вокруг раздавались голоса:

— Отличился Сашок!

— Самого Бурю за пояс заткнул!

Дело в том, что дядю Мишу Бурого земляки частенько называли Бурей, всегда с уважением, а сейчас не без подковырки. Всякое кричали, но громче всех киношники:

— Гена! Что ты там делаешь, Гена?

— Пишу речь председателю.

— А где старики?

— Пошли переодеваться.

— Симочка! Как свет?

Симочка вдруг ответил насчет света таким словом, что потом повернулся и сказал в полутьму, где толпилось притихшее население:

— Простите, женщины.

В нем проснулся оператор.

Наконец они и свет наладили, как требовалось, чтобы повторить подход корабля, и еще раз объяснили, кто подходит к «Ястребу», а кто нет, где останавливается Сашка, когда он выберется из рыбы и спрыгнет с палубы на причал, а где Горбов, который скажет короткую речь, всего два слова, после чего, расталкивая женщин, вперед протиснутся старики с биноклем, и уже пора было подавать команду, но вдруг раздался отчаянный возглас Алика. Он кричал так, будто его обманули:

— А жених?

Все забыли о Кирюхе. Теперь вспомнили.

— Жениха немедленно назад на «Ястреб»! — похлопав в ладоши, распорядился Алик. — Эй!

— Жениха на «Ястреб»! — властно повторил Ван Ваныч.

— Жениха на «Ястреб»! — полетело над морем.

— Где Кирюха?

— Где… где… где? — пошло эхо над бочками.

— Найти Кирюху! — приказал Горбов. — Найти Кирюху! Сейчас же! Чтобы через две минуты был на своем постоянном месте.

В толпе посмеивались, но благодушно. Всем нравилось, что такое исключительное зрелище не где-то, а в Аю. Всех радовало, что Сашку будут снимать. И Кирюху будут тоже снимать. А невесту? Пусть и невесту.

— Как с невестой? — спросил Горбов Алика, около которого теперь все время находился, боясь пропустить момент своей речи.

— Приодеть, причесать и — в кадр! — крикнул Алик. — Ван Ваныч, я удивляюсь!

— Есть приодеть, причесать! — отозвался по-военному Ван Ваныч и направился во главе девчачьей делегации за Аленой.

Я вам замечу, что вот так живешь, живешь и не знаешь собственных людей. Алена не заставила себя долго ждать, тронула кудри гребешком, скинула простое платьишко, влезла в свадебное — и уже тут как тут, поставила туфельку на каблук и вертит носочком. Алена чувствует себя сегодня звездой экрана. Вроде какой-нибудь Т. Самойловой или Н. Румянцевой. Кого-кого, а ее-то снимут обязательно. И свадьбу снимут. Это в сюжете, который согласован с начальством, с Горбовым. Для Алены Горбов — самый большой начальник.

А Кирюхе на сюжет начхать. Кирюха опять упирается. Расставил ноги, как высоковольтная мачта, и крутит головой:

— Нет, дудки! Я вам говорил — у меня есть свой сейнер. Пересадили? А теперь…

— Ох, Кирюха! — крякнул, потянув губы боком в его сторону, Горбов.

— Это твой сейнер? — вмешался в диспут Ван Ваныч.

— «Ястреб»? Мой.

— Ну и двигай! Живо!

— Я же эту рыбу не брал…

— Формалист в рыбацкой робе! — взвизгнул Алик.

— Ступай на свой сейнер, — наливаясь кровью, велел Горбов.

— Не пойду. Вы какие-то необразованные люди, — завелся снова Кирюха.

Сима взмахом руки скомандовал выключить дополнительные прожекторы, чтобы не перегревались, и конец причала растворился в полумраке.

— Ван Ваныч! — крикнул Алик. — Вы можете обеспечить этого человека? Что вы стоите как пень?

Ван Ваныч тоже крякнул, помолчал и ответил:

— Я могу. Как ваша фамилия, товарищ?

— Зачем? — с опаской проронил Кирюха.

— Киногруппа приносит вам извинения, товарищ. Не будьте барышней. Утром так, а сейчас все иначе. Это кино. Творческий процесс. Вы стоите, и дело стоит, товарищ. Дело государственной важности. Вас снимали утром?

— Снимали, ну?

— На вас израсходовали пленку. А пленка — это же деньги.

— Так снимали-то, как я ушел в баркасе на «Нырок», а вернусь, значит, на «Ястребе»? — засмеялся Кирюха.

— Какое это имеет значение? Этих мелочей никто не заметит.

— Это кино, — напомнил Кирюхе сам Горбов. — Важен принцип.

— Долго еще мне стоять? — заорал с сейнера Сашка Таранец. — Кирюха! Не валяй дурака!

— Товарищи! — обратился к ребятам на «Ястребе» Ван Ваныч. — Воздействуйте на своего друга!

И рыбаки с «Ястреба» загомонили, добрые от удачи:

— Киря! Иди сюда!

— Тебя же силком ссадили! Ты не сам.

— Киря! Без тебя «Ястреб» не «Ястреб».

— Не плавал, а всех держит!

Горбов ласково похлопывал Кирюху по спине, как норовистого коня, а сам подталкивал его к сейнеру. Кирюха шел, тормозя пятками, и повторял, мотая головой:

— Как я буду вам же в глаза смотреть?

Сима снова махнул рукой, и прожекторы накалились и отодвинули ночь подальше от причала. Да, ночь… Плыла уже совсем черная, плотная осенняя ночь над морем, какие бывают только на юге. Алик еще раз все проверил, и тут — ох! — обнаружилось, что нет стариков.

— Как нет? — не поверил своим ушам и глазам Горбов. — Где же они?

Пока хлопотали вокруг Кирюхи, приодетые старики исчезли. Алик обессиленно сел на кнехт, такую толстую металлическую тумбу, к которой приматывают мокрыми концами баркасы на ночь, но тут же подскочил, словно гладкий, как пестик, кнехт был вроде ежа, и забегал по причалу.

— Я с ума сойду!

— Кузя, — попросил Гена Кайранский Кузю Второго, оторвавшись от сочинения речи и найдя его глазами, — ты можешь выяснить, куда делись старики? Не в службу, а в дружбу.

— Я могу! — сказал Кузя, вспрыгнул на мотоцикл и, пустив впереди пятачок фары, покатил по Аю.

Нет, как хотите, а Кузя Второй — отзывчивый хлопец. И Горбов сказал:

— Вот у нас Кузя Второй — человек! Всегда всем поможет.

Он услышал это, уезжая, и от внезапного сердцебиения прибавил скорость. Первого же старика, пойманного в поселке, Кузя привез на причал. Потом он стал ловить и свозить других. Последним попался дед Тимка.

— Ну, кто бы подвел! — встретил его укором взволнованный «пред». — Кто бы! А то!.. Дед Тимка! У-ух!

— А бинокль? — спросил дед Тимка.

Оказалось, старики ушли втихаря искать старый бинокль. У деда Тимки бинокля не сохранилось, но у кого-то, помнится, был, и дед Тимка отдал наказ откопать бинокль хоть из-под земли, чтобы подарить его Сашке, как по сценарию.

— Какой бинокль? — схватился за голову Ван Ваныч.

— Не нашли, — коротко повинился дед Тимка. — Фиг ее знает, куда она пропала.

— Кто пропала? — заплетаясь, спросил Ван Ваныч.

— Реликвия.

— Бригадир! — крикнул Алик. — Дайте ваш бинокль. Сашка устало наклонил голову, снял с себя бинокль и кинул в протянутые руки Ван Ваныча.

— Вот вам бинокль! — сказал тот деду Тимке. — Держите.

— Так это же Сашкин.

— Его и подарите.

— Чудеса! — в растерянности прошамкал дед Тимка.

— В кино не видно, папаша, чей бинокль, — засмеялся Ван Ваныч. — Понятно? Как махну рукой, так подшагивайте и вручайте. Понятно?

— Никак нет, — сказал дед Тимка.

Дед — это дед. Пришлось ему долбить все сначала второй раз.

— Репетируем пока речь, — потребовал Алик от Горбова. — Гена! Речь! Начали.

— Товарищи, — с каким-то неожиданным актерским пафосом прогудел Илья Захарыч, — вот вам и молодой бригадир! Знать, недаром слово «молодец» идет от «молодой». И знать, не зря у нашего Саши такая фамилия, что мы можем сказать: «Молодец — Таранец!»

— Хорошо! — хлопнул в ладоши Алик. — Только эту последнюю шуточку повеселей и погромче, а сзади все: «Ха-ха-ха!»

— И знать, недаром у нашего Саши такая фамилия, — повысил голос «пред», вслушиваясь в слова, которые ему шептал Гена.

— Ха-ха-ха! — подхватила толпа.

Алик оглянулся на сейнер, и лицо его напряженно исказилось. Вдруг он крикнул:

— Весь свет на сейнер!

Лучи прожекторов скрестились, и ребята на палубе позажмуривались и позакрывали ладонями глаза. Но Алик смотрел не на них. В том месте, где еще минуту назад стоял Сашка Таранец, наш молодец, зияла черная яма, зиял провал. Рыба была, а Сашки…

— Сашка! — первым позвал Горбов.

— Бригадир! — удивленно просипел Ван Ваныч и вытерся носовым платком.

Сашки не было.

10

Речь произнес Алик.

— Я, между прочим, молодой режиссер, а не мальчик — сказал он. — Я еще не снимал в таких условиях ни одной картины. Это просто черт знает что. В конце концов, мы для вас стараемся, мы к вам ехали для вашей пользы, чтобы вас же показать и прославить. Не себя. Режиссер, сценарист, оператор и администратор. Лихтваген. Так называется этот большой автобус. Целая киногруппа. Областное телевидение. Возможно, всесоюзный экран. Так надо это ценить? Ценить! — вскрикнул он, будто с разбегу стукнулся лбом о свой собственный восклицательный знак.

Никто не оправдывался.

— Начинаем съемку, — тихо, но твердо сказал Алик. — Илья Захарыч! Мы снимаем вашу речь без Сашки, отдельно… Все равно ее монтировать… Объясняю: монтаж — это не обман, а профессиональный метод. Снимаем это, снимаем то, склеиваем…

Он быстренько посвятил в секреты монтажа всех, кто не плавал с ним на «Нырке», не слушал его там и еще не был приобщен к тайнам кинематографа. Оказалось, так снимаются все артисты… Говорит девушка в пустоту. Ну, что говорит? Например:

— Я тебя люблю.

А потом подклеивают того, кого она любит. Крупным планом. А снимали и его отдельно. Вот. Все просто.

Илья Захарыч откашлялся и неуверенно начал поглядывать на то место, где должен был стоять Сашка.

— Товарищи!.. Вот вам и молодой бригадир…

Пылали прожекторы. Трещал аппарат.

— Ты, Саша, действительно отличился, — бросил в воздух Илья Захарыч.

— Ха-ха-ха! — несдержанно и некстати грохнула и залилась непривычная к профессиональному методу монтажа толпа.

— Продолжайте! — крикнул Алик. — Этот смех отчикаем. Не волнуйтесь. Все в наших руках.

— Нет, простите, — остановился Горбов. — Я, между прочим, не артист, а председатель колхоза. И я хочу знать, куда делся бригадир Таранец.

По всему чувствовалось, что Сашке сейчас не поздоровится, попадись он под руку «преду».

Сашку искали за полночь. Прожекторы развернули на Аю, и свет шарил по всем улицам и по крышам. Старики смотрели в бинокль. Вся команда «Ястреба» вразброс и вместе металась по поселку. Напрасно. Включили сельское радио, и Кузя Второй трижды объявил о розыске бригадира Александра Таранца. Напрасно. Будто Сашки никогда и не было в нашем поселке. Будто его придумали.

А он, между прочим, был. Он лежал на клочьях старых сетей под крышей рыбного цеха, и весь шум, и вся эта суматоха окружали его и прорывались к нему, как дождь сквозь листья дерева, сокращая и сокращая сухое пятнышко внизу. Он лежал и курил.

«Только б миновало», — думал Сашка.

И в это время в слуховом окне чердака вылепилась из тьмы фигура. Уже не столько по привычке, сколько по необходимости Сашка задавил и размял в голых пальцах светлячок сигареты, затаился не дыша.

— Сашка! — позвал его знакомый голос.

Хотите — верьте, хотите — нет, но это была Тоня. Сашка не отзывался.

— Сашка, — повторила она, — я же видела, как ты курил. Ты здесь. Вот дурак! Ну, чего ты прячешься?

Он молчал.

— Я никуда не уйду, — сказала Тоня и села на чердачную балку у слухового окна. За ним вспыхивала иллюминация будничной ночи.

Сашка ткнулся лицом в мягкую гору рванья, на котором лежал, чтобы не выдать себя дыханием. Сети были такие старые, что от них даже и не пахло морем. Сети пахли тряпьем.

— Привез такую рыбу и сбежал как очумелый. У всех мозги набекрень. Ты можешь хоть мне сказать, в чем дело?

Сашка слышал, что она пришла не из одного любопытства. Сашке нравилось, что она волнуется. Сашка думал: вот так ляпнуть ей сразу про Саенко, про вымпел, который он подобрал, про то, как он один пошел к Синим камушкам и взял рыбу? Ах, Синие камушки, тихая вода… Ах, кино, кино! Ах, Тоня, Тоня!

— Пока тебя не найдут, не снимут, Горбов сейнер разгружать запретил.

«Снимут, — думал о себе Сашка. — Снимут с сейнера. Прощай, «Ястреб».

— Рыба твоя протухнет, — засмеялась Тоня.

— Кино спишет, — пробормотал Сашка.

— Сашка! — встрепенулась Тоня.

Луч киношного прожектора в косом полете обмахнул крышу рыбного цеха, и глаз Сашки сверкнул в глубине чердака, над горой сети. И Тоня увидела этот сверк и сказала совсем неожиданное слово:

— Цыган!

— Чего тебе надо? — недобро спросил Сашка.

— Ничего.

— Тебя послали?

— Дурак ты! Я не посыльная.

Он и сам догадывался, что дурак. Но скажите, почему так устроена эта жизнь? Человек ждет первого свидания как великого счастья. Не день ждет, а год. Это ведь не пустяк. А оно — вот какое это свидание, пожалуйста. И ужасно жалко Сашке себя и Тоню, он не хочет этой потери, он ее не допустит, гори огнем все на свете, и раньше всего совесть, которая, гляньте-ка, заговорила в нем. У кого она есть?

— Тоня! Иди сюда.

— Тут ноги сломаешь. — Было слышно, как под ее ногой щелкнула сухая веточка, наверно, закинутая сюда ветром, откатилась пустая бутылка, звякнув о другую, скорее всего, это нехозяйственно выбросили вместе с обрывком сети стеклянный пузырь поплавка, точь-в-точь такой, как воздушный шарик. — Ой, мамочки! Чего ты сюда забрался?

Тоня оступилась, упала на сети, где-то рядом, и Сашка хотел протянуть к ней руку, но… Вот, бывало, с другой, так руки смелые, а тут как у паралитика.

— Я палец занозила, — сказала Тоня.

— Где? — спросил Сашка и нашел ее руку.

В темноте взял в рот первый попавшийся палец и пососал, вытягивая занозу.

— На ноге, — засмеялась Тоня.

— Что ж ты, босая?

— А как бы я по дереву залезла в сапогах?

«Залезла», — подумал он, и дыхание его остановилось.

Он подвинулся к Тоне, прижал одной рукой ее плечо, другой нашел голову, взял под самый корень косы и стал целовать, сначала куда придется, в холодный нос, в плотные щеки, в глаза с колкими ресницами, а потом в большие, размягченные, приоткрытые, будто она задыхалась, губы. И оттого, что это были ее, Тонины, губы, столько раз усмехавшиеся над ним, ее губы, о которых он мечтал дни и ночи напролет, у него все пошло кругом, словно наше Аю встало вверх ногами, как баркас в хорошую штормягу, когда под донышко подкатывался самый высокий вал. Можно понять. И не надо третьему лезть на чердак, когда там двое спрятались. Ну, лежали, ну, целовались… Не наше дело. Я ведь что только сказать хочу? Что у Сашки есть характер. Сколько наших ребят при первом столкновении с Тоней, получив легчайший щелчок, отворачивались от нее, утешались: «Хороша Маша, да не наша. А раз не наша, значит, мы ничего и не проиграли». Но все беспроигрышные принципы очень опасны. Вдруг замечаешь, что ничего не проигрывал, а проиграл все. Вот Гена Кайранский процветает, а на душе уже скребут кошки. И Кузя Второй, у которого полная гарантия, что он не утонет у своего телефонного щитка на почте, тоже не испытывает счастья, потому что знает: придет мгновенье, когда он схватится за голову, и это мгновенье остановится, а того, когда он уступил матери и сошел на берег не вернуть нипочем, чтобы поправить свою ошибку. Ошибки — это ошибки. Их не надо прятать и копить. В них надо признаваться, чтобы исправлять тут же. И Кузе Второму, например, стоит сказать, что он уступил не только матери, но и себе, потому что его испугали те дни и часы в море, когда тихую, с замолчавшим мотором, «Гагару» швыряло и мотало на волнах… Уступил, Кузя! Быть тебе, Кузя, всю жизнь вторым. И неважно, что не третьим, не двадцатым. Это уже все равно. Первый — это первый, а второй — это второй.

— Сашка! Ну, Сашка! — вздохнула Тоня. — Сашка!

— Уж теперь я не отпущу тебя.

Тоня и не вырывалась, как без сил.

А он подумал: «Ну, а дальше?» Хватит ли его характера, чтобы одолеть в себе труса и сказать? Хотя бы ей. Нет, он все забыл. Какие это мелочи — кино, Ван Ваныч, Саенко, дядя Миша, рыба, когда Тоня в его руках. Вы понимаете? Я понимаю.

А прожекторы мели улицы, скользили по крышам и будили воробьев на деревьях. И деревья встряхивались, принимая электрическую панику за рассвет, и чирикали. У нас, в Аю, все деревья в воробьях, как в бубенчиках.

Сашка думал: вот она, Тоня.

Еще пять минут назад не понимал, только чувствовал ее плечи и губы, а теперь стал понимать, как проснувшийся понимает, что было сон, а что явь. Так вот это не сон. И тогда Сашка вспомнил все остальное — про Саенко, про вымпел и про чертову рыбу. Конечно, если бы всю жизнь можно было вот так пролежать с Тоней на сетях под черепицей, в чердачном покое, то не о чем было бы ему тревожиться. Но жизнь живется иначе, среди людей. И надо было раньше помнить о людях. Утром с ними. Днем с ними. Вечером с ними. Всю жизнь с людьми.

Эх, люди!

Сашка начал с проклятий. Он проклинал киношников, которые свалились на нашу голову, проклинал Горбова, которому захотелось покрасоваться на союзном экране, и даже Саенко проклинал. Не мог он сбросить вымпел в другом месте? Не мог не помешать Сашкиному счастью? И вдруг сказал, не без труда, но сказал:

— Уходи!

— Как?

— Как залезла, так и слезай!

— Да что с тобой?

Не хочет, другого хотела. Да, она сегодня пришла не в ватнике, как всегда, а в бордовой кофточке, с бусами на груди… Принарядилась! Еще бы! Вот вам Сашка Таранец, герой моря и экрана, а вот его без ума любимая девушка, красавица всего побережья, правда?

— Чего пришла? — нетерпимо спросил он.

Она молчала, закинув руку на его голову, и он слышал, как в самое ухо гулко бьется жилка на ее руке.

— Чуб у тебя хороший, — сказала Тоня, заворошив его волосы. — Ветер тебе волосы раскудрявил.

На улице взорвались голоса. Рыбаки с «Ястреба» хором звали:

— Са-ашка-а!

— Волнуются, — тихонечко сказала Тоня.

— Русские люди всегда волнуются. Любят это дело.

Она опять помолчала, усмехнулась чуть слышно:

— Чего сбежал-то?

А его вдруг охватила злоба. Из-за нее он сбежал, не захотел позориться. Только увидел ее среди девчат на причале, как понял — не сможет. Из-за нее одной. И молчал сейчас тоже из-за нее.

— А с тобой что? Раньше не замечала. А теперь — как же! Мой герой! Покажут по телевизору!

— Правда, хочешь, чтобы я ушла?

— Не глухая!

— Я сейчас заору, где ты.

— Ударю, — сказал Сашка, и в голосе его была незряшная угроза.

— Ударь попробуй, — тихо засмеялась Тоня. — Ты теперь передовик! Тебе нельзя меня бить, — добавила она шутливым шепотом.

— Я тебя не ударю, правда, — сознался Сашка. — Ну иди!.. Катись! Была Тоней, а оказалась…

— Да что случилось? — требовательно спросила Тоня.

— Уходи, и все! Познакомились! Стерва ты!

Она поправила косу, запрокинув руки и выставив вперед локти у самой Сашкиной рожи. Встала, шаря рукой по балке.

— Ну и лежи тут!

Он и лежал. Лежал и думал, как хорошо, что не проболтался. Ведь это пустяк — то, что стряслось с ним. И он не виноват. Спровоцировали. И пройдет, забудется, перемелется… Главное — держать язык за зубами. Не быть дураком. Больше-то ведь никогда он не заплутает. Найдет рыбу, сначала других позовет — нате, жрите.

Он лежал, пока ночь снова не стала ночью, не умолкли воробьи и люди. Последней он услышал фразу причального сторожа, проковылявшего мимо цеха среди других:

— Тоньки тоже нет… Спрятался где-то с Тонькой на радостях. И вся лотерея.

Шагов было много, но сторожу никто не ответил. Тогда Сашка выбрался из окна, уцепился за ветку дерева, поймал ногами другую. Подумал, что Тоня могла сорваться в темноте, и, испугавшись за нее поздним страхом, запоздалый холодок которого щекочет сильней обычного, спрыгнул.

— Сашка!

Тоня стояла под деревом.

— Попадет тебе от матери, — сказал он. — Поздно.

— Если мне не хочешь, скажи Горбову. Иди сейчас и скажи. Мотор запороли? Гоняли, гоняли и запороли? А?

— Не запороли, — обалдело сказал Сашка. — Чего ты пристала?

— Я же вижу, что ты сам не свой. И тоже волнуюсь.

Она пошла прочь.

— Тоня! — тихо окликнул он.

Была бы она его женой. Вот сейчас догонит и скажет, чтобы выходила за него замуж. Он догнал и загородил ей дорогу.

— Тонь, слушай, что скажу…

— Очень мне надо… — И она оттолкнула его рукой, злясь, что столько ждала. — Сама вижу, что беда.

— Провожу.

— Сама дойду. А ты — к Горбову!

У нее тоже характер был. И Сашка только смотрел ей в спину, пока было видно, а потом вынул кепку из-за пояса и натянул на глаза.

11

Горбову он постучал в окно, хотя дверь у того, как известно, не закрывалась.

— Кто там? — раздался громовой голос «преда» — видать, еще не уснул.

— Я. Сашка.

— Ну, мать твою перемать!..

«Пред» высказывался довольно долго, надо же и «преду» когда-то облегчить душу.

— Значит, так, Илья Захарыч, — сразу сказал Сашка. — С вашими словами я согласен. Целиком и полностью. Теперь слушайте меня… У Саенко отказала рация, и он сбросил мне вымпел с запиской, навел на крупный косяк… Просил всем показать, а я взял рыбу один. Не показал никому.

Вот как просто-то!

Илья Захарыч потер подбородок, мирно покряхтел, как будто в горле у него першило.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал он, словно ничего не понял, и спросил погодя: — Это правда? — хотя уж видел, что правда. По всему было видно.

— Правда. Вот записка… Где же она? Эх, черт! Была записка! — Сашка стал рыться в карманах, но вынул только сигаретную пачку и швырнул на стол. — Тут была… С подписью. «Привет… Саенко».

— В море небось выбросил? — презрительно спросил Горбов.

— Может… Или на чердаке потерял. В рыбном цехе.

— Вон где ты скрывался, артист!

Сашка беспомощно потупил глаза. Первая смелость, которая подпирала его, как проглоченная шпага, вдруг растворилась, и он обмяк, осторожно вытряхнул из пачки сигарету и трясущейся рукой затолкал пачку в карман.

— Можно закурить? — прохрипел он и закурил, не дождавшись ответа.

Горбову хотелось одним махом размозжить Сашкину голову, но он медлил.

— Может, косячок мелкий был? — спросил он с некоторой надеждой.

— Нет, — сморщив лоб, как старик, сказал Сашка. — Косяк подошел сильный. Свежий. Всем хватило бы под завязку.

— Ох, сволочь ты, — теперь не потирая щек, а комкая их, будто и его, как Саенко, схватил приступ зубной боли, охнул Илья Захарыч. — И откуда вы, такие сволочи, беретесь?

— Я ж сниматься не стал, — несмело защитился Сашка.

— Да какое уж тут кино! — простонал Илья Захарыч. — А-ха-ха! Все могли загрузиться! Все! И рыба — царица!

Он еще не понимал, что беда случилась не с рыбой, а с Сашкой.

— Сельдь отборная, — согласился тот.

— Мы стоим, план стоит, рыбный цех стоит, — горевал Илья Захарыч. — А ты!..

И тут он поднял глаза и остановил их на Сашке, и, хотя они давно выгорели на солнце, и выветрились из них все оттенки, и лампочка горела слабая, специально ввинченная для ночных свиданий председателя, все же можно было узреть, как они потемнели, крохотные горбовские глаза, но он опять подождал, пока сошла с них эта темнота, как туча. Это длилось долго. В правлении обычно в такие моменты Горбов стукал кулачиной по столу. В прежние годы лежало на столе стекло — стучал по стеклу. Резался. Стали убирать, беречь горбовские кулаки. Теперь стучит реже и тише, но стекла все же не кладут. Израсходован лимит.

Туча сошла, и открылась в глазах «преда» одна боль.

— Ты помнишь Рачка? — спросил Горбов.

— Помню, — не сразу выдохнул Сашка.

Жил у нас, да что жил, и сейчас живет один гражданин по фамилии… Ладно, фамилия у него была для нас известней, чем у деда Тимки, только и вспоминать не хочется. Давно уж прозвали его Рачком, так и кличут. Перекрестили.

Этот самый Рачок плавал бригадиром на «Гагаре». И знамя ему вручали в открытом море, и премии получал, и бесплатные путевки в дома отдыха, не говоря уже о том, что ездил с Горбовым и без Горбова в район и в область на все рыбацкие и другие совещания и конференции, и речи говорил, и оттуда тоже привозил коробки и пакеты — полные подмышки. Другой бы и не удержал столько, но у него клешни были большие, загребистые. Да что были, и сейчас есть.

Плавал он беззаветно и самоотверженно — день и ночь. И вот пошел слух однажды, что Рачка поджимают и дед Тимка, и дядя Миша, и еще кое-кто. Подсчитали сводки — раз в цехе, раз в бухгалтерии, — оказалось, точно, догоняют. Путина кончалась. Наступили решающие дни.

Перед последним выходом в море рыбаки сушили сети на берегу. Сейчас нейлон, не гниет, не рвется, а до последнего года сети были, просто сказать, веревочные, смоли да суши. И вот развесят рыбаки их по берегу на кольях, как хозяйки белье, на всю ночь, под ветерок, и идут спать до утра.

И вот приходят утром дед Тимка и дядя Миша снимать сети, а они все порезанные… Вдоль и поперек порезанные каким-то гадом. И все ушли на рассвете в море, а дед Тимка и дядя Миша остались со своими молчаливыми рыбаками чинить сети, и Рачок, перед тем как отчалить, долго ходил удрученным шагом вокруг попорченных сетей, и сочувствовал, хлопая себя клешнями по бокам, и все рыл, как от расстройства, песок и гальку носками сапог.

Никогда бы не узнали, кто покромсал сети и почему Рачок так старательно ковырял пляж ногами, если бы один рыбак не нашел в песке нож с именной ручкой. Нож этот все знали, он тоже был премией от самого «Рыбакколхозсоюза» и принадлежал Рачку. Значит, обронил его хозяин ночью, а спичку зажечь, чтоб поискать, не посмел.

Приезжал следователь. Рачок долго грозил. Всем грозил. И следователю тоже. Но тот попался не пентюх. Раньше установил, что нож у Рачка в тот день видали в руках. Он им хлеб резал на сейнере, жена ему с собой свой хлеб давала, в домашней печи печенный. В щелях ножевой рукоятки и крошки хлеба нашли, и ниточки от сетей. Положил все это следователь перед Рачком, а он кричит, что нож у него украли. Ну, тогда пришлось еще сказать, что след совпадает. Рачок смеется, что он утром по пляжу топтался, там его следов да следов. А следователь кивает головой, мол, верно, но утром в сапогах, а ночью в старых калошах. Вот след, а вот калоши, их нашли за огородной ботвой в усадьбе Рачка. Пожалел Рачок старые калоши, далеко не выбросил.

И как замолчал Рачок, так и до сих пор молчит, из тюрьмы вернулся доживать в Аю, в свой дом, доброго совета про море, про рыбу никому никогда не даст, не то что дед Тимка, да Рачка и не видно на людях, как неживого, и люди простить ему содеянного не могут и до сих пор при случае зовут просто ударником и даже ударником комтруда. В насмешку, конечно…

— Еще один ударник! — проворчал, почти прорычал на Сашку Горбов.

— Не хочу я быть ударником! — зло отбрыкнулся Сашка. — Не хочу, и все, оттого и сниматься не стал.

— Кем же ты хочешь быть? — ядовито спросил Илья Захарыч.

— А никем! Просто Сашкой Таранцом. Мало? Без всякой добавки. За добавку люди грызутся. А я хочу быть честным человеком. Нельзя?

— Так ударники — это самые честные люди! — крикнул Илья Захарыч. — Самые чистые. Ты думаешь, дед Тимка за всю жизнь кого-нибудь обманул?

Он все же не сдержался и трахнул кулаком по столу.

— Тише вы там! — гаркнула жена. — Детей побудите. Ироды.

У его жены, Горбихи, голос был такой, что она могла бы, когда «пред» уходит в море, разговаривать с ним без радио.

— Ты скажи лучше, как ты дошел до жизни такой? — спросил Горбов.

— Киношники сбили с панталыку, — растирая в пальцах окурок, пожаловался Сашка. — И вообще… Ударник, маяк, мастер лова, мастер — золотые руки… Знатный рыбак, передовик, отличник, ориентир… Заслуженный, лучший, зачинатель, продолжатель, герой… Глаза разбегаются!

Он твердил свое.

— Ну да, — покачал головой Илья Захарыч. — Все вокруг виноваты, а ты нет.

— Зачем? — спросил Сашка и отвел рукой раскудрявый чуб со лба, чтобы не прятать глаз. — Я само собой… Не устоял… Неустойчивый элемент…

— Вот такие и порочат добрые звания.

Сашка грустно усмехнулся, снял кепку с коленки, стал натягивать на голову. Он все сказал. Ему осталось ждать приговора. Верхняя губа у него была мокрая, и он вытер холодноватый пот ладонью, проведя ею, как после хорошей еды, туда и сюда, и встал.

— Сядь, — попросил Илья Захарыч.

Ну что этому человеку до всех до нас, как подумаешь? Он ведь немолодой. Спал бы сейчас, как всякий примерный отец семейства. А сиди и гнись под тяжестью, переложенной на твои плечи молодым правдолюбцем, сиди и суди. И еще утром жена задаст. Всему Аю известно, что жена грозится разойтись с Ильей Захарычем с той самой поры, как он стал председателем, а он у нас председатель уж никто и не упомнит, сколько лет. Мы при нем выросли…

Он сплел толстые и короткие пальцы, положил расставленные локти на стол и долго думал, покачиваясь и помалкивая, если не считать невнятных звуков, доносившихся через ноздри из самого нутра.

— Завтра снимешься для кино со своей прекрасной селедкой, и пусть уезжают восвояси, — сказал «пред», перестав качаться и вприщур уставясь на Сашку.

— Кто? — не понял Сашка.

— Ну, эти… Подстрекатели, — ехидно сказал Горбов.

Сашка замотал головой раньше, чем сказать:

— Что вы, Илья Захарыч?

— Колхоз не переживет такого позора, — поморщился «пред». — Срам на все море. Кино! И такое дело!.. Ладно… Ты сказал — я запомню. Я тебя не прощаю, Сашка, — и он погрозил ему пальцем через круглый стол. — Я с тебя глаз не спущу… Но я верю. Ты сказал… Значит, ты в душе патриот.

— Не буду я сниматься! — крикнул Сашка, забыв о жене «преда».

— Я открою на вас огнетушитель, — сказала она.

— Мне тебя жалко, — искренне продолжал Илья Захарыч, прижав пальцы к губам и делая Сашке знак, чтобы он говорил потише. — После Рачка люди тебя сожрут всухомятку… Ты ж Рачок номер два. Народ по правде соскучился, народ теперь на всякую ложь зубы навострил… Гам! И конец тебе. А ты молодой.

Илья Захарыч даже поскрипел зубами. Сашка страдальчески поерзал на стуле.

— А я тебя от людей защитить не могу, — прибавил Горбов. — Демократия!

— Выходит, демократия — это плохо? — спросил Сашка и полез за новой сигаретой.

— Для тебя — да!

12

Утром какая-то птица под окном забулькала громко, будто набрала воды и прополаскивала горло перед тем как взять лучшую ноту в жизни.

Утром на улице появился первый горлан:

— Киря! Ты жених или не жених?

Утром ребром встал вопрос о свадьбе, поскольку гости даром просидели субботу, сегодня воскресенье, а завтра тяжелый день: каждому надо быть на своем месте.

Двор Кирюхи напротив Горбова, и Илья Захарыч слышал, как у калитки кричали:

— Он свадьбы гулять не будет… Он это… в кино сниматься будет. Ему интереснее!

— Или гулять с утра, пока не разъехались, или уезжать, не гулямши.

Кричали.

Философствовали.

Горбов вышел из дома, второпях надев на лысину соломенную шляпу вместо фуражки, но возвращаться не стал, подумав, что и то, глядя на погоду, сойдет.

Вы заметили: у кого лысина, тот уделяет особое внимание головному убору? Расческу выбросил, купил вторую шляпу. У нашего «преда» две шляпы и три картуза. Шляпа для парадного выезда (в ней мы «преда» никогда не видели, дома она не носится, до автобусной остановки путешествует в руках) и эта вот, соломка, на каждый день летом. Осенью и зимой — суконный картуз-работяга с клеенчатым козырьком, который можно мыть с мылом. (Налазишься по сейнерам, нахватаешься.) В район — картуз полотняный, как у всего актива, чтобы не выделяться. Это удобно, когда ругают. Смешался с массой, и все. А еще есть мореходная фуражка, которую Илья Захарыч надевает в двух случаях — по праздникам и всегда после выговора. Для солидности (дескать, помни все же, с кем говоришь) и как мобилизованный. Мы уж знаем — если в будний день на горбовской голове мореходка, значит, готово. И всем нам немного неловко и хочется быть внимательнее к нему, потому что выговоры он носит за нас, как наш избранник.

Есть еще новая панамка для отпуска, жена купила, но она не в счет. Панамка есть, а отпуска не было.

— Я и так живу на курорте, — смеется Горбов. Хлопнув по своей соломке ладонью в самую макушку.

Горбов хотел прошмыгнуть к причалу задворками. Его волновало, пришел ли Сашка сниматься в кино, мучило, что будет со всеми лучшими людьми Аю, на которых ляжет тень подозрения, с добрым именем нашего колхоза, куда недаром направили киношников, но где явно отстает политико-воспитательная работа. Что так, то так…

Перебравшись через плетень в конце своего двора, он попал во двор Алены, а там, перед калиткой, прыгали мальчишки и пели:

Тили-тили тесто,

Жених и невеста!

Тесто засохло,

А невеста сдохла!

Пожалуйста, тоже ведь — ходили в детский сад, построенный на колхозные средства, и росли не как трава, а под руководством образованной воспитательницы.

— Я вам!

Из окна на улицу, перед ногами мальчишек, шлепнулось с ведро воды, не меньше… Мальчишки загоготали, отбежали и запели подальше и погромче свое «тили-тили». Горбов прокрался вдоль забора почти до калитки, когда в спину ему попало жалостливое слово:

— Председатель.

Это мать Алены, она такая жалостливая, тихая, работай в Аю церковь, ей бы со свечой стоять, мухи не обидит, но сама пристанет хуже мухи.

— Председатель, пожалей ты нас. Есть у тебя сердце? Второй день пироги сохнут, гусей резать, не резать — никто не говорит. Вчера свадьбу отменили, на сегодня никакого указания, а перед гостями потом кому — мне краснеть? Это ж надо!.. Восемнадцать лет дочь растили, а замуж выдать… Подожди! Где такой закон? У людей как у людей. Турки и те свадьбу две недели играют, а тут все есть — и гуси, и гости, а играть нельзя. Часа нет. Это ж надо!

— Откуда ты знаешь про турков?

Они уже шли по улице, и Горбов, убыстряя шаг, спрашивал на ходу.

— От верблюда я знаю, — отвечала мать Алены, женщина такая же мелкая, как дочь, и юркая, только голоса никогда не повышавшая. — До войны в соседях татары жили. Они как турки. Выдавали дочь замуж — десять лет деньги копили, уж тут как ни старайся, сколько народу ни зови, а меньше чем в две недели, хоть лопни, не прогуляешь. Им можно, а нам нельзя? Я вишневочку настояла.

— Пей на здоровье.

— Да разве я для себя? Хочешь попробовать?

— Некогда мне.

— А гостю есть когда? Гость у нас занятой, не тунеядец. Наполовину приезжий. Гуси в загородке сидят. Резать, не резать?

Перепрыгивая в лад с Ильей Захарычем через бороздки от осенних дождевых ручьев, которыми изрыты наши улицы, мать Алены и в беседе суетливо запрыгала с мысли на мысль, пытаясь добиться своего.

— Чего ты от меня хочешь? — спросил Горбов.

— Я хочу положительного результата. Резать?

— Пусть побегают. Сейчас самое важное — кино.

— А к нам никакого внимания?

— На внимание тоже существует длинная очередь.

— Для человека самое важное — свадьба, — вразумительно сказала мать Алены.

— Наплевать вам всем на колхоз.

— А гости без свадьбы, без гулянки разъедутся, хорошо про нас скажут? Ну? Еще больше будут смеяться.

Он на миг приостановился, и, выбрав момент, она забежала вперед и встала перед ним, высоко задрав голову.

— Жизнь наша все лучше и лучше, — сказала она застенчиво, — а ты, Илья Захарович, все хуже и хуже.

От обиды Горбов даже улыбнулся.

— Ну режь! — крикнул он, подставив грудь, словно предлагал себя вместо гуся. — Режь!

— Легко сказать, — пожаловалась она, печально глядя на Илью Захарыча, который вертел соломенную шляпу на лысине. — Девка наша тоже ума лишилась. Требует от Кири — сначала снимайся. Еще и меня просит: «Пусть он снимется, мама. Что вам, жалко? И Горбов, говорит, ему велел». Ничего больше не хочет. «Не снимется, говорит, я и за стол не сяду». Кино… Гордыня ее заела. Это ж надо!

— А Киря?

— Рукой махнул. Подчиняется. Дружки его с утра на берегу сидят. Какая же без них свадьба?

— Это ж надо, — под влиянием спутницы, ее словами удивился Горбов. — Алена — такой сморчок, а Кирю с головой проглотила.

— Девушка как девушка, — защитила Алену мать. — Не хуже других. Скромница, это вы ей отбили памороки.

— Кто — мы? — вспомнив Сашку, заорал Горбов, привыкший, что его все Аю называло на «ты», попросту.

— Ты со своими киноаппараторами, — пояснила женщина, без смущения переиначив слово.

— «Ты, ты»! — наступая на собеседницу, как грузовик на цыпленка, повторил Горбов. — Для вас же стараешься!

— А ты не старайся, — безбоязненно успокоила его женщина. — Тебе легче, и нам лучше.

— С дороги! — крикнул Горбов, понимая, что не сможет остановиться.

— Отмени съемку. Пожалей молодых.

— Сейчас прямо и отменю, — с издевкой пообещал Горбов. — Нет, теперь вы хоть все подряд встаньте под венец, а съемки не отменю.

— Души в тебе нет, — смиренно вздохнула мать Алены. — Напишу я на тебя в стенгазету.

И когда он обошел ее, слегка отодвинув рукой, случилось невероятное, она оглянулась и первый раз за всю свою немаленькую жизнь крикнула:

— Дождешься!

Он стерпел, опять прихлопнув шляпу на макушке.

Ему было всего важней увидеть сейчас на причале Сашку Таранца в полной готовности соответствовать моменту, который тоже требовалось стерпеть и пережить для спасения молодого бригадира и чести колхоза. Он так нервничал и так спешил, что задохнулся, остановился на ступенчатой улице, сбегающей к морю, и сказал вслух:

— Нет, ни одна душа не должна узнать о том, что я знаю. Ни одна. А уж Сашку я воспитаю. Как-нибудь воспитаю!

Но через миг он увидел, что Сашки нет на причале. Возле «Ястреба», на котором кисла царица сельдь (протухнет рыба — еще одно преступление), толклись ребята в резиновых сапогах и робах, будто не было ни воскресенья, ни свадьбы, а на досках, привезенных Курортстроем для пляжного тента, сидели Гена Кайранский с сигаретой на губе и Сима, подбиравший между ног плоские галечки и кидавший их в воду. Галечки в семь-восемь касаний брили неживое море и тонули, не вызывая интереса. Алик бегал по причалу между рыбаками и досками, сунув руки в карманы. Ван Ваныч заметил Горбова в бинокль и доложил:

— Идет один.

— Вас будут судить, — сразу взорвался Алик, когда Горбов подошел. — От человека остался только бинокль, а вы не принимаете никаких мер. Как вы думаете, он живой или утонул?

— Думаю, живой, — сказал Горбов.

— Тогда вы должны его обеспечить хоть из-под воды!

А Горбов смекал, что бегать за Сашкой, упрашивать подлеца, чтобы снялся в кино, это уже слишком.

— Он боится сниматься, — сказал Горбов. — Очень робкий характер. Страх берет.

— Это случается, — сказал Сима. — У профессионалов перед камерой и то бывает столбняк.

Такой длинной фразы он еще не говорил, и на него все посмотрели.

— Что же будет? — беспомощно спросил Ван Ваныч.

— Свадьба.

— Свадьба? — задохнулся Алик и даже взялся за горло, зажав в ладони злой кадык, как будто его звериная беготня вверх-вниз мешала ему. — Свадьба? Свадьба? — повторял он.

— Свадьба, — улыбаясь, повторил и Горбов.

— Когда рыба в трюме? Когда мы ничего не сняли? Когда… Короче говоря, взамен работы вы обещаете веселье? — Алик слабо развел руками. — Нет, вы себя уважаете?

— К чему такой апоплексический испуг? — совсем душевно спросил Илья Захарыч, умевший в разговоре вдруг подпустить словцо. — Да вы хоть раз веселились от души? Чтобы забыть, зачем приехали и как друг друга зовут? Во всю ивановскую!

— А потом как вспомнишь! — сказал Ван Ваныч.

— Да ну! Все образуется, — пошатал его за плечо Горбов. — И Сашка храбрей станет.

Киноэкспедиция переглядывалась. Сима перестал бросать камешки и поднялся:

— Прямой смысл.

За ним вскочил и Кайранский:

— Хоть посмотрим, как люди живут.

— Кузя! — не давая Алику возразить, крикнул Илья Захарыч. — Где наш Кузя?

Кузя Второй, по случаю воскресенья державший почту закрытой (у нас ведь не город, а поселок, даже поселочек), перестал делать вид, что он просто ковыряется в носу, и схватился за руль мотоцикла.

— Я, Илья Захарыч!

Горбов сдернул с себя соломенную шляпу, шмякнул оземь, топнул по ней ногой и сказал:

— Объявляй свадьбу, Кузя!

13

Музыка гремит. Во дворе Алены аютинские девчата и парни, на потеху старикам, выкручивают ногами модный твист «Попокатепетль». Не подумайте, что эта новинка проникла к нам из военного санатория «Чайка», который сиротливо белеет за Медведем и куда девчата бегают, отговариваясь, будто там всегда свежие фильмы, или из дома отдыха учителей, спрятавшегося за Медвежонком. Там своих дам перебор, а кавалеров не хватает, и только раз в неделю бедные учительницы танцуют друг с другом старинные танго и под полечку на баяне прыгают в мешках за призом (духи «Магнолия»), а в остальные дни вокруг царит глухая монастырская тишина, и некоторые лазутчики из Аю этой тишины не нарушают.

Нет, совсем не там рассадник ритмической лихорадки с телодвижениями, над которыми старушки и старики животики рвут. Бацилла нашего места — радист Марконя. Он, поднапрягшись (как умственно, так и материально), переварил две-три книги в помощь радиолюбителю, накупил деталей в городском культмаге, потел, потел и соорудил магнитофон, прозванный им лично «Сборная солянка». Радиоприемник для Маркони — пройденный этап. Он был раньше. Эфир принес нам музыку века, в том числе и эту. Так бурное развитие техники, помноженное на талант народного умельца, привело к тому, что молодежь далекого поселка крутит твист в ногу с молодежью всех столиц. И этим минусом бесспорно положительного технического прогресса еще раз доказывается могучий философский тезис единства противоположностей.

Но молодежь об этом не думает. Она сейчас просто веселится. Во всю ивановскую.

Гена Кайранский стреляет самосад у деда Тимки, с наслаждением окунается в жизнь и крепко обнимает старика, чтобы не утонуть. Гена спешит побольше впитать в себя (впечатлений) и расспрашивает:

— Тимофей Филиппович, а это кто? Вы ведь всех знаете с детства. Вон тот, с бородой, с трубкой.

— Хороший мужик, — отвечает дед Тимка, не зная, как отвязаться от надоедливого гостя, потому что ему хочется запеть рыбацкую песню, он боится, что начнут без него. — Честный. Пьет мало.

— Ну, а тот, который сейчас наливает председателю? В беретке.

— Ничего плохого сказать не могу. Пьет мало.

— А этот, что ногой топает? Ему нравится, как танцуют. Все время смеется.

— Варвара! — кричит дед Тимка, пламенно-краснощекой женщине, маня ее пальцем к себе, и она вылезает, долго освобождая из-под стола толстые ноги, и подходит к нему, хрустя яблоком и отирая рот.

— Ау, дед Тим?

— Твой муж бросил пить?

— Бросил, дед Тим.

— Надолго?

— Думаю, что нет. Сегодня-то уж позволю, — беззлобно говорит она, — свадьба!

— Горько! — кричит дед Тимка, вырываясь из объятий Гены.

Раструб репродуктора на столбе, вознесенный туда Марконей, напрасно силится перекрыть живые голоса.

— Горько! — кричит вся свадьба.

Кирюха наклоняется, выгибаясь колесом, и заглядывает в потупленные глаза Алены, и все видят, как сияют его глаза, а ее только он один. Репродуктор устало вздыхает и сдается, и в это время дед Тимка, вытерев мокрые от вина двухцветные усы, затягивает с дрожью в сердце, которая отдается в тоненьком, но нервущемся голосе:

Не надейся, рыбак, на погоду,

А надейся на парус тугой.

И все те, что теснятся за столами, что танцевали до седьмого пота, а теперь стоят и обвеиваются кофточками и рубашками на груди, подхватывают:

Мать родная тебя не обманет,

А обманет туман голубой!

Нашу гибель никто не узнает.

Только дома оплачут слезой…

Столы, в которые нельзя пальцем ткнуть, чтобы не задеть вареную и жареную закуску, домашнюю колбасу и рыбу во всех видах, кроме консервированной, печеную картошку — для любителей (ведь картошка привозная, она у нас не растет, а вот красуется в мундире, с блестками соли, как в орденах, — ее вымыли, осолили крупно — да и в духовку), помидоры, баклажаны, перец, соленые огурцы, капусту, яблоки, сбереженные в погребе для этого дня, и отгоготавших наконец свое гусей, — столы вынесены во двор, под небо, под солнце, дробящееся на бутылках. Ну в каком доме усадишь столько народу? В каких стенах он так развеселится?

Хорошо гулять свадьбы на воздухе. Что-то в этом есть от самой природы, от земли, такое, что она, грешная, оборачивается святой. Что-то есть неограниченное в дружбе, собравшей людей, когда не гадают на пальцах, кого звать, кого нет. Не хочешь пожелать счастья Алене с Кирюхой, гуляй мимо. А хочешь — заходи! Танцуй как умеешь или просто хлопай в ладоши.

И вдруг раздается вопль Алика:

— Стой!

Во двор медленно вшагивает Сашка. Смоченные его волосы старательно заведены ладонью набок и лежат, как прилизанные. На плечах внакидку пиджак с разрезиком, а под пиджаком белая рубашка с голубым галстуком «За мир и дружбу», по которому летит голубок. Брюки пять минут назад из-под утюга, словно металлические, и рубцы на них как форштевни, хоть волну режь. А шкарбаны (ботинки) не первый сорт, но надраены будь здоров.

— Стой! — разрывается счастливый Алик, воздев тонкие руки к небу.

Ван Ваныч бежит к Сашке ощупать, не видение ли это, трясет его и кричит, не отпуская:

— Теперь вы от нас не убежите. Шалишь. Дудки! — И держит его, как арестованного.

— На съемку! — командует Алик, а во дворе устанавливается неловкая тишина, как будто все провинились, что затеяли свадьбу, и, как Сашка, схвачены на месте преступления.

В этой тишине одиноко рождается и крепнет тонкий голос деда Тимки:

Если в море останусь.

Все равно меня жди…

— Стоп! — машет обеими руками Алик, рубанув ими вниз.

И, как по сигналу, на него вдруг рушится хохот. Ну, бывает же людям так весело, что они всему смеются. Дед Тимка крутит головой, подергивает плечами, сам себе удивляется:

— Дальше забыл.

И тогда вокруг хохочут еще пуще, еще неудержимей.

— На съемку! — вонзается в смех клич Алика, сложившего теперь руки перед собой крестом, значит, отменяющего все остальное на свете. — Сима!

Сима только что демонстрировал девушкам усложненные па твиста и отвечает невпопад:

— Способные девчата.

— На сейнер! — взвизгивает Алик. — Всем участникам переодеться в робы.

Но тут сам Илья Захарыч, багровый, как повар у плиты, подходит к нему, под новый взрыв смеха, кладет тяжелую рученьку на плечо и просит:

— Садись, Егорян, к столу.

— Зачем?

— Будем свадьбу гулять.

— А картина?

— Садись на свое место.

— Садись, режиссер!

— Садись.

— Отдохни!

Со всех сторон летят добрые, но неуступчивые голоса, и они сбивают Алика с толку.

— Снимешь после.

— А то совсем не снимай!

— Кто согласен сниматься?

— Согласных нет!

— Не мешайте, ребята, им жениться.

Глаза Алика ищут помощи. Он находит Гену и почти официально обращается к нему:

— Кайранский!

— Сядь, Алик, — уговаривает его тот. — Брось ты! Порадуйся за молодых!

— Сиди! — страдальчески и язвительно восклицает Алик. — Мне снимать надо! А ты еще не кончил интервью? Тебя интересует, что дедушка скажет о каждом? Так я тебе скажу: «Пьет мало».

— Меня интересует только сам дедушка.

— А картина? Картина?

Это уже плохо. Я знаю: когда на сейнере возникают раздоры, рыба может плыть спокойно. Наверняка так в любом деле, которое делают несколько человек сразу. Может, они и доделают его, да толку что? Не доделают, а доконают. Над фильмом об аютинских рыбаках нависла самая серьезная угроза.

— Нет, вы просто проявляете политическую отсталость, — бросает Алик в лицо Горбову.

А Горбов ему говорит:

— Ваше здоровье.

— Объясните мне, что происходит? — умоляет Алик.

— Свадьба, — отвечает ему Горбов. — Она нас не послушается. Она гулять хочет.

— Кино много, а свадьба одна, — как больному, ласково объясняет мать Алены. — Танцуй! Ля-ля-ля, ля-ля-ля!

Да, свадьба — это свадьба.

— Теперь вы их в сценарий не загоните, — говорит Горбов.

— Свет уйдет, все пропало, — чуть не плачет от яростной обиды Алик. — Ван Ваныч!

— А что Ван Ваныч? — Административная сила поворачивает голову к Сашке, которого все еще держит за руку. — Вы хотите сниматься, герой?

Сашка легким рывком освобождает свою руку и приглаживает и так гладкие волосы.

— Я плясать пришел.

— С кем? — в растерянности спрашивает Ван Ваныч. А Сашка смотрит на Тоню и отвечает:

— С ней.

14

Самый верный его друг Марконя включает через репродуктор цыганочку. Сашка топает шкарбаном о землю, а девчата выталкивают Тоню в освободившийся круг.

На Тоне цветастое платье то ли в крупных листьях, то ли просто в пятнах абстрактного смысла, если так можно сказать про бессмысленную раскраску (ни тебе цветочка, ни тебе ягодки), но вся она цветет и обтянута сверху под статуэтку, только она живая, и короткая юбочка врасплеск чуть прячет голые коленки.

Девчата сморщили складки на ее спине, и Тоня небрежно обдергивает у пояса свое платье и выходит, пожимая лопатками, словно ей что-то давит, что-то неудобно. Руки ее остаются на поясе. Сашка бьет о землю вторым шкарбаном, проверяя, а прочно ли держится под ним земля, на славу сработанная природой, а Тоня вскидывает голову, и грудь ее приподнимается так, что на Сашкиных глазах в вырезе ее платья пролегает глубокий желобок, острым кончиком вниз, но она не дает присмотреться, она кидается в пляску, как в воду падает.

И летят вокруг брызги. Брызги дробного перестука Сашкиных шкарбанов, быстрых отсветов от щек, от глаз, от пальцев, даже от коленок, рвущихся из-под платья, от бус, завертевшихся на Тониной шее.

— Вы такую девушку видали? — спрашивает дед Тимка Гену Кайранского, который сидит с приоткрытым ртом.

— Честно?

— Ну а как еще? — смеется довольный дед Тимка. — У нас тут все честно.

— Нет, не видал.

— И не увидишь, — по-свойски говорит дед Тимка, вдруг проникаясь к верному собеседнику прощающим пониманием. — Еще одна свадьба на носу. Допляшутся и эти. Вижу!

Он смотрит на Тоню и Сашку, которых кружат и несут смерчи цыганочки, а Гена, забыв о потухшей сигарете на губе, отбивает такт ладонями, и вся свадьба хлопает в такт пляске.

Сашка хочет глянуть Тоне в глаза, он подступает поближе, но она отворачивается и обходит его, лицо ее неприступно, губы сжаты, брови стиснуты, и Сашка восклицает:

— Эх, Тоня!

«Эх!» — это Тонино любимое словечко. «Эх, девочки!» — говорит она. «Эх, пьяный дурак!» — сказала Сашке, когда он первый раз предложил руку и сердце на всю жизнь, зарядившись для храбрости. «Эх!» — вырвется у нее иной раз просто так, неизвестно о чем. Но слышно, что всегда за этим какая-то заманчивая мечта, да вот только не получается… А лихо бы! Две буквы, междометие, а с большим смыслом.

Сашка рассыпает по коленкам оглушительную, отчаянную трещотку — сейчас клочья от штанов полетят, лупит ладонью по одной подметке, по второй, вгоняет гвозди на ходу, чтобы подметки не отлетели, держались крепче, и повторяет:

— Эх, Тоня!

Губы ее трогает улыбка. Взблескивает в глазах короче, чем на миг, и тотчас же придавливается величавой каменной волей. А тут еще коса заплетается вокруг лица, закрывает ее губы, и уже не поймешь, улыбается она или только померещилось. Плохо Сашке, свирепо плохо, по глазам видать, темным, как ямы со стоячей водой; у него остановившиеся глаза убийцы, но никто этого не видит. Все бьют в ладоши и подтопывают ногами и начинают подпевать: «Ля-ля-ля-ля-ля!»

Хоть бы капельку оттаяла в Тоне вчерашняя обида. А то Сашка землю ногой проломит.

— Эх!

Тоня отбрасывает косу за плечо, дует на прядки, соскочившие с головы и щекочущие глаза, и спрашивает, танцуя:

— Заэхал! С чего это?

И опять дует на прядки, играющие с ней.

— Скажу — не поверишь, — танцуя, отвечает Сашка.

— Поверю, — неожиданно улыбается Тоня широко, заметно.

И Сашка отвечает ей улыбкой во весь рот. А свадьба, глядя на их улыбки, сразу хлопает звонче и тоже улыбается.

— Сейчас скажу.

— Ну? — крутясь, приближается к нему Тоня.

— Я ведь обманул, — успевает сказать Сашка, пока она не отскочила.

— Кого? — спрашивает она, подпрыгнув.

Она теперь перестала вертеться и, сверкая голыми жжеными коленками (и сейчас солнце, а летом знаете какое!), прыгает вперед и назад. И Сашка прыгает то к ней, то от нее, как в пляске «А мы просо сеяли», и твердит весело:

— Всех сразу. Всех!

— Не понимаю, — запыхавшись, бросает Тоня и трясет головой, все еще машинально улыбаясь.

— Мне Саенко рыбу показал для всех, — объясняет Сашка сияя, — а я один взял. Поняла? Как Рачок.

Кажется, замерев, Тоня сейчас забудет о пляске. Но она прыгает, не опуская рук с пояса, и губы ее растягиваются все шире и приоткрываются все больше, и зубы блещут.

— Врешь, — смеется она.

— Как Рачок, — повторяет Сашка. — Точно.

А Тоня останавливается и качает бедрами, и головой, и всем телом. Тоня думает.

— Еще хуже, если так, — шепчет она, глядя в белый свет мимо Сашки, хотя он и крутится перед ней.

— Ага, — кивает он своей зализанной башкой, тарахтя вокруг Тони каблуками, потому что уже больше невозможно скакать взад-веред. — Рачок двух обидел, а я всех сразу. Он две сети резанул, а я…

— Та-ра-ра-ра-ля! — орет свадьба.

— Сниматься захотелось? — спрашивает Тоня.

— Точно.

Хотел сказать — из-за тебя. Хорошо, не сказал. Уберегся.

— Ну и снялся бы! — смеется Тоня, сверкая зубами, непонятно, понарошку или всерьез смеется. — Эх, Сашка, Сашка!

— Нет Сашки.

— Эх, Сашка!

— Скажи, Тоня. Скажи всем! — внезапно требует Сашка, вертясь вокруг нее и вокруг собственной оси, как Земля вокруг Солнца.

Горбов трясет за плечо Ван Ваныча и торопит:

— Как пляшут! Знатный бригадир с рыбосолкой. Снимайте, снимайте… Она девушка хорошая… Стенгазету делала…

Он любуется Тоней и Сашкой и думает, что по молодости Сашка, конечно, согрешил, но его придется простить, надо простить для Тони, наконец. Ведь чего, если спросить, хочет в итоге всех своих мук «пред» Горбов? Чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы.

— Снимайте, черти!

— Лимит! — невозмутимо отвечает Ван Ваныч, полосуя себя свободной рукой.

— Что? — недоумевает Илья Захарыч.

— Пленочка…

— Для рыбы?

— А как же! Народу интересно, как вы ее ловите.

— На рыбу пленка есть, а на танцы нет? — Илья Захарыч отталкивает от себя Ван Ваныча.

— Алик! — снисходительно зовет Ван Ваныч режиссера, который, скучая, сидит за углом стола. — Скажи Симе, пусть возьмет их на мушку… Коротенько. Я прибавлю пленки.

— Пусть возьмет, — безучастно соглашается Алик. — Сима! Крутани. Для стыка.

Для стыка — это не главное, это проходная сцена. Монтажный переход…

Сима заводит аппарат, как будильник, и трещит, и пляшущие фигуры Тони и Сашки навсегда летят в камеру. Эх, если бы еще поймать их слова, рождающиеся сквозь обманчивые улыбки.

— А тебя-то записали в скромники. Сниматься не хочет. Подумать, а!

— Скажи им, Тоня, — топчась, продолжает умолять Сашка. — Будь другом, скажи. Ну, что тебе стоит?

— Дурак ты! — в крутом повороте выпаливает Тоня. — Скажи сам.

А Сашка озверело лупит себя, как бы в наказанье, по груди и по ногам.

— Я сам не скажу. Пороха не хватит. Всем!

— Живи так! — пожимает плечами Тоня, и тут пленка (магнитофонная) кончается, и Тоня выходит из танца, обмахиваясь и улыбаясь, а Сашка крутит рукой над головой, словно гоняет голубей, и кричит Марконе, чтобы он повторил.

— Мне мало!

Может, это его единственный и последний танец с Тоней. Так натанцеваться хоть на чужой свадьбе. Завтра он будет как Рачок. Прокаженный. Повторить бы не танец, а вчерашний день. Вот бы как это было… Он бы созвал все суда, все сейнеры со всего моря — пусть телегости снимают, как ловят рыбу рыбаки, если это интересно народу. Но вчерашний день — это вчерашний день. Не повторишь…

Каждый день уходит в безбрежное море времени, как волна, не возвращаясь. Подбежит волна — но это уже другая, той не будет.

С визгом перемоталась пленка на «Сборной солянке», послушной рукам только одного человека на свете, своего создателя Маркони. И опять ударили гитары из какого-то старого кинофильма свое «та-ра-ра-ля», а Сашка повел глазами и не увидел Тони, потому что Тоня убежала за Аленин дом и там плакала наскоро, вытираясь пальцами и платочком, чтобы не навлечь подозрений. Но платочка на слезы не хватило, и она пошла, пошла, перелезла через пролом в заборе на пути (у нас все заборы в большинстве случаев каменные с проломами для соседского общения) и ушла, сама не зная зачем. Ушла Тоня со свадьбы.

— Славка, — между тем крикнул молодой бригадир, — выходи!

Славка большими пятернями зачесал назад свои густые, как швабра, кудри, рукава его белой нейлоновой рубашки сползли чуть ли не до локтей, обнажив кованые руки все в якорях, и вдруг он хлопнул над собой в ладоши так, что у Симы зазвенело в ушах, и Сима положил камеру на табурет и стал дырявить пальцами уши, а Славка уже теснил бригадира по кругу. Знал бы он, зачем его вызвал бригадир! Сашка опять танцевал и говорил. А когда они натопались и обстучали себя и Славка первым из бригады узнал все, он сказал:

— Это надо обдумать, — и выдал еще одну трещотку с головы до пят и крикнул: — Кузя! Поддержи бригадира, а то сковырнется! Гляди, как шатается!

Это, конечно, касалось Кузи Первого. Для Кузи Второго Сашка не бригадир. Для него бригадир телефонная трубка, почтовая марка. Он скромно подпирает дом, стоит себе, ковыряя стену каблуком согнутой ноги, и не натруженные интеллигентной работой руки держит за спиной. Кузя Второй всегда вот так в сторонке терпеливо помалкивает. Даже Илья Захарыч на больших неорганизованных молодежных сходках ставит его в пример.

— Кыш, кыш! Не галдите! — кричит он. — Посмотрите на Кузю Второго. Молчит, а вы га-га-га, га-га-га! Как гуси!

Сегодня Кузя Второй особенно грустен по причине, о которой никто никогда не догадается, и прежде всего счастливая Алена.

— Посмотри, Аленка, а Кузя-то Второй какой симпатичный.

— Кузя! Ты правда симпатичный.

— Поздравляю тебя, Алена.

— Спасибо, Кузя.

И промелькнули. Бывшая невеста, а теперь законная жена Кирюхи Алена и радистка Зиночка, которая долгая, тонкая, звонкая и прозрачная. Бегали в дом, наверняка подарки рассматривали. Кирюха туфли на шпильках купил, каждая шпилька с авторучку, а ведь все равно ему Алена до плеча не достанет, да у нас в таких туфлях и не прогуляешься, по нашей галечке. Но что с него взять? Молодой муж!

«Какой Кузя-то Второй симпатичный!» Вы слышали?

А что? Одет в польский пиджачок из твида, галстучек завязан в узелок, не с кулак, ну курносый чуть больше меры, ну конопатенький, ну там непослушная шевелюра с торчком на затылке, да еще цвета спелой ржи, в общем, рыжеватая, рыжая, но ведь он, Кузя, в этом не виноват. А так просто, если даже со стороны посмотреть, симпатичный. Права Зиночка, честное слово!

Но оставим Второго. В кругу уже бухает ногами его старший брат, его тезка под номером один, трясет щеками, до того любит потанцевать — хоть хлебом не корми, но и про хлеб не забывает, хотя мама ему еще и пирожки дает.

— Да-а-а, — тянет Кузя Первый, узнав от Славки новость. — А я пирожок трескал и картинки смотрел. Я не видел никакого вымпела.

— А самолет видел? — язвит Сашка, хотя на душе все тяжелей.

— Самолет?

— Он требует, чтобы мы за него всем сказали, — выдыхает Славка, отплясывая.

— Псих, — решительно рубит Кузя Первый.

На него находит такая решительность, как в тот момент, когда он сказал матери, что с корабля не уйдет. За эту самую решимость Кузя Второй и любит Первого.

— Зови ребят, — не сдается Кузе Первому Сашка. — Это дело всем надо решать. Два друга — не суд.

И вот за полминуты, кого хлопнув по плечу, кого схватив за грудки, Кузя Первый со Славкой вытаскивают в круг всех рыбаков со своего «Ястреба», и двенадцать пар ног, двадцать четыре шкарбана разных размеров, утаптывают двор молодоженов так, что на нем, наверно, дикой траве не расти больше.

Это ловко он сообразил, Сашка. Не зря он бригадир. Уйди ребята совещаться куда-нибудь, отделись сейчас от свадьбы, пошли бы расспросы — что за тайны, какая повестка и прочее. Закрытые собрания — не свадебное мероприятие. А так — пляшут. Пляшут люди. И все.

— Сима! — кричит оператору наблюдательный Гена Кайранский. — Сима! Вся бригада пляшет! Си…

— Неубедительный кадр, — раздраженно перебивает его Алик. — Скажут, подстроили. Наверняка.

А ребята пылят праздничной обувью и выясняют отношения.

— Дали тебе первый раз в жизни сейнер, Сашка!

— По морде ему дать.

— Ну дай, дай! Спасибо скажу.

— Дадут, не проси.

— Какие еще предложения?

Некоторое время разговаривают только ногами. В лад и не в лад.

— Славка! Ты звал.

— Я молчу.

— Как это понимать?

— Это? — спрашивает Славка. — А вы посмотрите на жениха с невестой, на Кирюху с Аленой. Посмотрите, какие они. Они не для того рядом, чтобы такое слушать.

И, отталкивая свои колени, лезущие под руки, как мячи, он пошел вокруг всей бригады, мимо Алены с Кирюхой, и запел:

У Яны и Яночка

Родилась цыганочка,

Над Яном с Яною трава,

А цыганочка жива!

— А рыба преет, — замечает один из пляшущих, самый серьезный. — У нас ее и не примут. Весь день мыкались, тарахтели-барахтели, рубля не получим.

— Заткнись, Копейка!

— Еще поймаем, — отсекает и Славка. — Рыбы полное море, а их двое. Хотите свадьбу испортить?

— Что же мне делать? — спрашивает Сашка, весь в поту.

— Будешь сниматься. Как «пред» велел.

Бросив фразу через плечо, Славка, чубатый, глазастый и губастый, обводит всю свадьбу сияющим взором и продолжает:

А вот Кирилл с Аленою,

У них сердца влюбленные,

И любви их нет конца,

Ламца-дрица-ой-ца-ца!

Рассыпает топот праздничных подошв Славка, заглушая говор за спиной.

— Сволочи вы, — неожиданно заключает Сашка, ударяя ногами из последних сил.

Ребята, показавшие себя такими хорошими, загалдели. Заходили ходуном лопатки, без разбора смешались голоса, пока не вторгся властный окрик:

— Как гуси!

В их кругу, оказывается, толокся сам «пред», молотил себя ладонями по груди больше в правую половину, потому что слева — старое сердце.

— Устроили собрание? — спросил Горбов.

— Да, — сказал Сашка.

— Что решили?

— Не волнуйтесь… Поддержали вас… Исключительно…

— Молодцы, — успокоенно вздохнул Илья Захарыч и сбавил темп, пошел через такт, а ребята отплясывали с прежней резвостью. — Наказание мы тебе придумаем. Дай только этому кино уехать.

— Тогда поздно наказывать, тогда его славить будут, а мы и рубля не заработаем. Тарахтели-барахтели…

— Рыбу примут.

— Спасибо, конечно, — сказал Сашка и поклонился Илье Захарычу.

— Вот так живут простые советские люди, — шутит Славка.

Танец кончен. Сашка, прыгавший больше всех, устало идет из круга, разбредаются, насупясь, и ребята, а Горбов дубасит один планету, и со всех сторон, как говорится, гремят аплодисменты, переходящие в овацию. Уже не в лад. А в его честь.

— Всех переплясал пред!

— Старый конь.

Так приятно Илье Горбову слушать приветливо-шутливые голоса односельчан.

Он догоняет и обнимает Сашку, будто хочет опереться на плечо, потому что запыхался, да и в самом деле запыхался; он идет, покашливая, смеется людям, а Сашке говорит с тихой грустью:

— Я тебя не насилую. Если ты храбрый, скажи народу. Хоть сейчас. Пожалуйста.

Сашка закрывает глаза так крепко, как их закрывают в детстве, когда хотят спрятаться, а когда открывает, то видит Марконю на подоконнике. Марконя сидит на посту, закинув ногу на ногу. Марконя не танцевал, и Сашка подходит к нему, еще не отдышавшись, вытирает капельки пота на лбу и говорит с последней надеждой:

— Марконя… Друг! Вчера с этой рыбой…

— А я знаю… — отвечает Марконя. — У меня вещественное доказательство… — и вытаскивает из кармана своих дудочек записку летчика Саенко. — Ты в радиорубке забыл, а я спрятал.

— Значит, ты и вчера знал? И молчал? — разъяряется Сашка.

— Не шуми, — останавливает его Марконя. — Просто я стеснялся…

— А спрятал зачем? Приберег на всякий случай?

— Пожалуйста, — говорит Марконя, зажигает спичку и подносит к записке.

И бумажка, которая совершила путь с самолета в воду, из воды на корабль, с корабля на берег, сразу пылко обнимается огнем и превращается в другой вид материи, невидимый простым глазом.

— Прости, Марконя, — говорит Сашка. — Решено молчать, Марконя… Не для меня, а для Апены с Кирей… Ради свадьбы…

— Да здравствует дружба! — говорит Марконя, выключая магнитофон.

Так закончилось первое в мире собрание, которое проходило в ритме цыганочки.

— Марконя! — громко напомнил Славка. — Давай!

— Танго, — сказал Марконя, пуская свою «солянку». Парни, в том числе рыбаки с «Ястреба», разобрали девчат. Но на душе у них было нехорошо, и Горбов прикрикнул для бодрости:

— Прекрасно, прекрасно!

15

Алена, конечно, счастливая. Пройдет год, пройдет жизнь, а она будет вспоминать этот день. Жили врозь — Кирюха на одной, она на другой улице, под разными крышами, и вдруг вместе. Значит, выросла ты, Алена, отзвенели и детские погремушки, и школьный звонок, но долго еще бить колоколу на «Ястребе» и на других кораблях, где плавать Кирюхе, и белугой реветь береговым ревунам в тумане, зовя корабли к земле, домой.

Как она сложится, эта долгая жизнь, сейчас и не думается, сейчас хватает счастья первого дня, до краев, с переплеском, а вперед, даже на ночь заглянуть… Пусть гости не расходятся, пусть свадьба не кончается.

Раньше подруги невесту наряжали, песни пели, а невеста плакала. Мама рассказывала… Ее наряжали…

Подумала и — забыла. Нашла Кирину руку под столом, пожала. Киря потерся подбородком об ее плечо, шепнул что-то на ухо — не расслышала. Что-то хорошее…

Пойдут у них дети — Кириллычи. Как все просто. А уже болит за них душа. Чтобы были самые красивые, самые добрые, самые сильные, самые честные… Глядите, Кириллычи! Солнце вам светить будет так же, а жить вы должны лучше, иначе зачем же мы жили? Зачем живут Алена с Кириллом? Говорят, жизнь — загадка, которую не разгадаешь, пока не проживешь. Тем-то и жить интересно. Но зачем же всем снова старые загадки разгадывать, когда новых тьма. Вон уж и в космос летают… Алена хочет счастья Кириллычам и чувствует, что сделает для этого все… А что? Ну, рыбу будет солить, планы перевыполнять, Кирюхе рубашки штопать, стирать да гладить? Мало, мелко. Хочется Алене переделать мир. Проснуться с Кириллычами, а он без обмана — люди и забыли, что это такое. Без кулака. Никогда детей бить не даст… А взрослых… Почему еще взрослых так бьют, что головы трещат, и, как детям, говорят, что для их же пользы? Сами виноваты, что дают бить. Не давайтесь. Мир будет как новенький… Хорошо будет Кириллычам, да с чего Алене начать? Как все непросто.

С себя. «Я буду добрая, буду сильная, Кирю никогда не обману, никого не обману», — думает Алена.

Что-то сбудется! Конец — делу венец, но от почина — вся причина. Гуляй, свадьба, веселись, пляши, пей (разумеется, в пределах, трошечки). У нас, в Аю, богато украинцев живет, и мне нравится это их слово… Трошки, трошечки, чуть-чуть… Самую малость… Троха-кроха… Правда, похоже? Я вообще люблю слова. Иное раскроешь осторожно, будто ключ нашел. Бездна — это без дна… Совещание — это одно, а завещание — совсем другое. Две буквы переставились, а жизнь прошла…

— Кузя! — раздается с улицы еле слышно.

Какого-то из двух Кузь зовут.

— Вам какого, Первого или Второго? — спрашиваю я и балдею, почти потеряв всякий дар речи, — взявшись за штакетник, передо мною стоит Рачок. Да, он. Белый. Как лунь. Волосы нечесаные. Свисают на уши и на глаза, прикрывая узкий лоб. Раздавленный в далекой молодежной драке нос — лепешкой. На портрете куда приличней был, подретушировали. А здесь без ретуши.

— Здравствуйте, — шепчет он.

Ему никто не отвечает. Люди не хотят прощать расчетливой подлости, а может, и хотят, да не могут. Сил нет. Не жаль тех порезанных сетей. Порежь он их от душевного взрыва, что его обогнали, простили бы ему. Сослепу, с отчаяния не такого натворишь. Душа — она внутри, она ведь слепая, хотя надо, само собой, умерять антиобщественные порывы и беречь колхозную собственность. И все те — простили бы. Да Рачок-то был зрячий. Его отчаянье не шатало, его расчет подстегивал, не хотел он никого вперед себя пускать. Только с калошами плохо рассчитал…

И вот ему никто не отвечает.

— Телефон на почте надрывается.

Зачем выполз на солнечный свет Рачок? Может, перед смертью посмотреть на чужое счастье? Может, в магазин, а магазин рядом с почтой, он и услышал, проходя, как там колотится звонок междугородной связи. Подошел к свадьбе, преодолел себя… Он ведь все считает себя обиженным, Рачок-то…

И вот он уходит, скребя пятками по земле, которая его носит, волоча длинные ноги в мятых штанах, как больные, и белея старой головой, и сгибаясь, становясь все меньше и меньше, и хотя Марконя поддал музыки, все смотрят Рачку вслед, и дольше всех Сашка, а Кузя Второй уже вскочил на мотоцикл и дернул ногой.

Новость, с которой он вернулся, заставляет сразу забыть Рачка.

— К нам едет — кто? Угадайте — кто? — кричит Кузя Второй, бросив мотоцикл у калитки и вскочив на скамейку у стола, куда еще не вернулись плясуны, хотя музыка стихла.

— Инструктор Бибикова, — отвечает Зиночка, хохоча.

Районный инструктор по художественной самодеятельности Бибикова приезжает на свадьбы отбирать таланты. Уверяет, что на свадьбах почему-то и танцуют и поют люди, которые в кружок никогда не запишутся, а уж на сцену выйти — и не проси. С ее точки зрения, скромность не всегда украшает…

— Какой Бибикова!

— Председатель «Рыбакколхозсоюза», — с надеждой говорит Илья Захарыч. У него к тому сто вопросов.

— Карман шире!

— Духовой оркестр! — шутит Славка.

— Нет, нет, нет! — объявляет Кузя, которого распирает от нетерпения. — Летчик-разведчик! Виктор Саенко!

Представляете себе, летчик, которого мы в глаза ни разу не видели, хотя разговариваем, считай, каждый день, едет к нам.

— Это я его позвал! — срывая голос, орет ликующий Кирюха. — На свадьбу! С «Нырка»! Скажи, Зиночка!

— Прекрасно, прекрасно, — бормочет «пред», барабаня пальцами по столу, отыскивая глазами Сашку и как-то непонятно серея. К счастью, этого пока никто не замечает, и Гена Кайранский тянет на радостях:

— К-какой сюж-жет!

Еще бы! Если где когда и встречалось начальство промысловой разведки с рыбацким начальством, то разве у третьего начальства, где и тех, и тех распекали. Но чтобы простой летчик с простыми рыбаками, которым он рыбу показывает, в неорганизованной форме… На свадьбе!..

— А вы говорите — танцы! — задирает руки над опущенной головой Горбова Ван Ваныч, как будто он был пророком, что берег пленку, не дал много тратить на пустяки. — Летчик будет танцевать — это да! Его послали сняться! Голову даю!

— Сима! — волнуется Алик. — Больше ни грамма! Сима!

— Работа, — отвечает Сима.

Кузе Второму с трудом удается объяснить, что звонила жена летчика, судя по голосу такая резвая тараторочка, и просила встретить на верхней дороге, у автобусной остановки, если можно, а главное, проводить, и главное, не поздно… Летчики и высоко летают, а жены выше.

— Едем, Кузя! — обрывает его Славка Мокеев. — Встретим летчика, Кузя! Не тревожьтесь, Илья Захарыч…

И раньше Кузи он садится на маленький мотоцикл сзади, придавив его (мотоциклик), как комара.

— Вперед, Кузнечик!

— Мамочки! — перехваченным голосом пищит Аленка. — Здорово-то как!

Гостю уже готовят место рядом с молодыми.

— Свадьба врежется вот так! — показывает большой палец Алик. — Гена!

— Пишу, — успокаивает его жестом Гена, приподняв ладонь, как вскидывают ее в знак привета. — Илья Захарыч, я пишу вам несколько слов… Придется сказать…

— Прекрасно, прекрасно…

— Бригадный танец повторим, — вдохновенно воодушевляется Алик. — С летчиком!

А бригада молча вылупилась на Сашку. И Сашка стоит, бледный и такой холодный на вид, что, если ему измерить температуру, наверно, будет не больше тридцати. Сейчас Витя Саенко спросит, все ли взяли ту рыбу, которую он нашел вчера, а Сашка ответит… Ему и отвечать нечего… Само собой станет ясно. Амба!

Здорово, Витя!

Здорово, Саша!

Жили, жили, и первый раз за всю историю новейшего лова представляется случай рыбаку отчитаться перед летчиком. И надо же, чтобы этот случай представился именно Сашке, именно сейчас…

И когда Кузя Второй и Славка привозят простенького парнишку, светленького, худощавого, курносого, почти как сам водитель мотоцикла, то есть Кузя Второй, в форме гражданской авиации с особенно ярко начищенными ради свадьбы и ради встречи с рыбаками пуговицами, Сашка все стоит такой же холодный, а может быть, еще холоднее.

Горбову что? В конце концов он сказал: «Если храбрый — бей шапкой перед людьми». Горбов встает и, переждав встречные аплодисменты, кашляет и говорит:

— Это нам подарок…

— Большой подарок, — подсказывает Гена, протягивая микрофон.

— Большой подарок, — послушно повторяет Горбов и смотрит на Гену.

— Не волнуйтесь, мои слова вырежем, — обучает Гена, — ваши останутся. Техника!

— Можно подумать, что вы упали к нам прямо с неба, — повторяет за ним Горбов.

Стрекочет аппарат. Парадно стоит довольный народ.

— Так оно и есть! — продолжает Горбов, а Славка делает Сашке успокаивающие знаки. — Так оно и есть…

— Вы в небе, а мы на воде, — подсказывает Гена, — заняты одним…

— Так оно и есть, — запнувшись, топчется на месте Горбов. — Прошу за свадебный стол… Короче говоря…

— Ни с места! — кричит Алик.

А Сима вдруг врезается между ними, между Горбовым и Саенко, которые стоят друг против друга, как на рапорте, врезается и наступает на Алену с Кирюхой, давно уже, едва подвезли Саенко, поднявшихся на ноги за столом. Алик, который подтолкнул Симу и показал ему на молодых пальцем, теперь хватает летчика и «преда» за плечи и удерживает на месте.

Сима выходит на крупный план. Он снимает Алену с Кирюхой. Не для семейной хроники, а для истории народа. Они так улыбаются, как еще не улыбались никогда. На всю катушку, совершенно одинаково, как близнецы, и это как чудо. И четыре глаза как четыре прожектора. Нет, правда, счастливые люди могут запросто освещать мир во тьме.

Сима, приседая, быстро поворачивается, смазывая другие застольные лица, и опять нацеливается на «преда» и летчика.

— Вы самый желанный гость, товарищ Саенко, — вслед за Геной опять говорит Илья Захарыч и рукой показывает гостю дорогу к столу, но тот вдыхает в себя побольше воздуха и брякает на всю свадьбу:

— А я не Саенко.

И Сима выключает аппарат. И Сашка поднимает голову. И Горбов улыбается вроде Кирюхи. И Ван Ваныч убито шлепает отвисшей губой. И Алик спрашивает:

— Как?

— У Саенко, понимаете, зубы болят. В общем, он это… в поликлинике… в больнице… Мучается, бедняга. Жуть! А меня просил подъехать, значит, подскочить… Поздравить…

— Но вы тоже из промразведки? — вскрикивает Алик и наводит на него палец пистолетом.

— Я? Да.

— Летаете?

— Я? Нет. Я наземный.

Алик обморочно бледнеет, и Ван Ваныч наливает ему стакан кисленького «узвара» из большого стеклянного кувшина — их несколько, с плавающими сморщенными дольками сухих фруктов, стоит на столе, чтобы запивать жирную еду. Он быстро наливает, но пьет сам и, сразу потея, лезет за платком. А летчик уже стоит перед Аленой и Кирюхой:

— От промысловой авиации.

И опускает перед ними на стол среди гусей и маринованных овощей новенький радиоприемник «Спидола», транзисторную шкатулку из пластмассы под слоновую кость, которую до сих пор держал в бумаге под мышкой. Весь мир под мышкой.

— Вещь, — говорит Марконя.

Кирюха и Алена, поблагодарив промысловую авиацию, усаживают летчика рядом с собой, но Алик, очнувшись, расслабленно просит:

— Извините, пожалуйста, граждане. Повторите подарок, если можно. На пленку! Гена как-нибудь подтянет текст. Надо же хоть что-то… Извините… — И берется за горло. От расстройства или свежего воздуха у него пропадает голос.

А меняются люди, смотрите-ка. Первый раз и дважды подряд извинился вдохновенный художник. И даже сказал — пожалуйста…

— Что делать, — вздыхает Алик и вяло машет рукой. — Сима! Встали. Я сказал!

— Это вам от промысловой авиации…

— Сашка! Сюда, сюда! — зовет Кирюха.

И Сашку Таранца втискивают за стол рядом с летчиком.

— Сашка, кто ты без промысловой авиации? — вопрошает издалека дед Тимка, демонстрируя свои передовые воззрения при отсталом возрасте.

— Ноль, — отвечает Сашка словом, коротким и быстрым, как выстрел.

— Нашей промысловой авиации ура! — поднимает тост дед Тимка.

И это не унижает любимого, страшного, бесконечного труда рыбаков, потому что его ничем, кроме предательства, унизить невозможно, и согласная с дедом свадьба от души горланит «ура» за своих воздушных друзей, а Горбов кричит и смотрит напротив, в открытый рот летчика, и видит в нем вместо одного зуба щель с припухшей, еще окровавленной десной. Решился-таки герой на экзекуцию… Вырвал зуб Витя…

Ах ты, Витя Саенко! Уговорил тебя Славка, косматый черт, тоже продать душу сатане. Лишь бы не испортить великого дня свадьбы Аленке с Кирюхой. Свет не без добрых людей, говорят. Неточно. Много добрых людей на свете. Вся бригада пожалела товарища. Не Сашку, а Кирю. Летчик отрекся от своего имени. А Кузя Второй с ними на мотоцикле ездил, — значит, уже и Кузя в заговоре. Вот как! Ну, этот не проболтается, этот парень скромный…

А Сашка Таранец жрет квашеную капусту. И наливает снова.

— Давай выпьем, — говорит ему летчик и чокается с ним. — Не думал я, что ты такая дешевка, Саша.

И улыбается ему прямо в глаза.

— Витя, — грустно и чуть слышно роняет Саша.

— Будь здоров без докторов, — отвечает Саенко, звякая чаркой, не хрустальной, но звонкой.

— Витя, — поставив рюмку, сипло спрашивает Сашка, — отчего же ты не назвался? Сам себя опроверг.

Саенко держит водку во рту, раздув щеки пузырями, успокаивает ранку, глотает и говорит:

— Киношники настырные. Заставили бы позировать. А я с тобой сниматься не хочу. А выдавать… так просили молодых пожалеть, свадьбу…

— Витя, — хрипит Сашка, схватив его за руку, — выведи меня на чистую воду!

— Сам плавай, — говорит Витя, — где тебе лучше.

— Витя!

— Витя? — подхватывает Киря, клонясь к летчику.

— А мы тезки с Саенко, — объясняет Саенко, — Витя. Частое имя…

— Кушайте гуся. — И Аленина мама кладет летчику самый лакомый кусок, пахнущий яблоками, в докрасна загорелой корочке.

— Важная птица, — хвалит гуся Горбов.

— Чего ж в нем такого важного, в гусе? — спрашивает его Алена.

— Начальством ходит.

— Просто зад у него тяжелый, — смеется кто-то. — Вот и култыхается.

По всем участкам пиршества растекается беседа.

— У японцев, например, называется каласаки, — объясняет Гене дед Тимка. — Такое у них термин-выражение. А у нас на море есть баркас, есть дубок, есть байда, есть шаланда… Выбирай!

— Это все пустяки. Войны бы не было, детей жалко.

Все выше, и выше, и выше.

Стремим мы полет наших птиц! —

запевает дед Тимка.

16

Но надо же и честь знать. И вспомнить о людях, которые из-за нас приехали в Аю, еще вчера никому из них не знакомое и лично, может быть, нужное со всеми нашими заботами, включая и свадьбу, как дырка в голове. Это нам кажется, будто главнее нас, главнее Аю (и лучше) нет места на свете. А что, например, оно Ван Ванычу?

А мы догулялись дотемна.

— Ничего, — успокоил Алика Славка, проводивший вместе с Кузей Вторым до автобусной остановки на верхнем шоссе Саенко, который так и не разоблачился и не стал для всех нас самим собой. — Мы ведь рыбу-то привозили по ночам… Значит, у вас будет полная правда. Как в жизни.

— На корабль! — скомандовал остатками голоса Алик. — Пожалуйста, побыстрей.

Ребята, кому сниматься, все уже были в робах, все хрустели ломким брезентом курток и громко хлопали, шагая, ботфортами из толстой резины. Обулись, как грузовики. Сашка бесполезно стрелял глазами по сторонам, искал Тоню. Но ее не было видно, как ушла, так исчезла, хотя вся свадьба, кроме дальних гостей, уехавших засветло, валила на берег. Сниматься.

Сашка чувствовал себя одиноким.

— Ну, видал, все и обошлось, — шепнул ему Славка, толкая в бок на ходу. — Саенко — какой парень, а? Экстра!

— Да, — сказал Сашка.

— Все выше, и выше, и выше… — пропел рядом Марконя, всегда чувствующий от удачи желание петь. — Нос выше! Как слышите? Прием.

— Свадьбу сыграли, — сказал Сашка. — Чего теперь играть?

— А старика ты жалеешь? Тебе хоть раз наш старик, наш пред, сделал плохое? Кому из нас он сделал плохое? А ты пикни — посадишь его в калошу, — рассудил Кузя Первый.

— Тоню не видели?

— Брось, Сашка, — подбодрил Марконя и врезал ему ладонью по плечу. — Брось думать о женщине в такую серьезную минуту. Баба с толку собьет, уму не научит.

— Начальство знает, что делает, — договорил Кузя Первый. — Ему видней. Слушай преда.

— Слышу хорошо, — ответил Сашка.

— Веселей, веселей! — подогнал их Ван Ваныч.

Гена шел в окружении стариков, которые все же раскопали где-то древний бинокль той поры, когда по морю бегали не нынешние сейнеры, зеленые, крутогрудые корабли с белыми, как дачки, надстройками, с валами для выемки сетей, с лебедками, жми рубильник — и руки в боки (на море так не бывает: то сеть зацепило, то вода за шиворот, то волна хлобысть — и с ног, но все же!), а ходили тогда корыта — балиндеры, бухая из выхлопной трубы в небо, как зенитки.

Каждому старику Гена давал фразу для кино.

— Значит, вы?

— Всегда лови так, сынок.

— А вы?

— Наше море не оскудеет.

— Ол райт. А вы?

— Таранец — молодец.

— Это есть у преда, — напомнил дед Тимка.

— Правильно, — сознался Гена.

— Давай ему другое.

— Ну, что бы вы сами хотели сказать? Смелее.

Как ни странно, старик, у которого отобрали фразу про молодца, от этого нового предложения быть смелее совсем оробел и не мог ничего придумать.

— Ну скажите просто: «Ай да Сашка!»

Толпа уже на причале, и Сима занимается постановкой света, а Горбов лезет на корабль.

— Куда вы, Илья Захарыч? — сипит Алик. — Вам совсем не надо туда.

Но Илья Захарыч не улавливает колебаний ослабевшего режиссерского голоса и взбирается на «Ястреба».

— Ван Ваныч! Куда он? Боже мой!

Ван Ваныч бросается за председателем.

— Рыба пропала, — бормочет председатель и, швырнув крупную сельдь под ногу, еще долго жует губами, будто пробовал на язык.

— Подумаешь! — урезонивает Ван Ваныч. — Сколько тут рыбы?

— Тонн семьдесят.

— Сколько?

— А то и восемьдесят. Вчера был первый сорт, а сегодня третий. Ни в план, ни в карман.

— Восемьдесят тонн? — все еще никак не переварит Ван Ваныч.

— А может, и чуть больше.

— Слава дороже, — неуверенно шутит Ван Ваныч и, наклонившись, поднимает мягкую, отекшую слизью селедку. — Шик! Штук бы десять в авоську не помешало. Жареная селедка — еда!

— Ван Ваныч! — из последнего надрывается Алик. Да, картину снять трудно. Это я теперь вижу.

Но вот уже нацелены прожекторы, расставлены люди, Сашка при помощи лопат запихнут в рыбу на палубе, Кирюха занял позицию впереди всех, он будет бросать носовой причальный конец (канат), роль Кирюхи заметно возросла, свадьба подействовала, красивая была свадьба, и «Ястреб», взахлеб бурля винтом, отходит, чтобы взять разбег метров на пятьсот и вернуться к причалу, откуда будут ему махать платочками женщины.

Режиссер дает Сашке последние наставления, а Сашка, повесив голову на грудь, слегка кивает, будто носом клюет.

— Таранец!

— Как в аптеке! — отвечает Сашка, поднимая голову. Он поднимает свою цыганскую голову и видит Тоню.

И опять! Опять в нем все переворачивается.

Тоня стоит в луче прожектора в рост на бочке и смотрит на «Ястреб». Там, на берегу, вокруг бочек толпятся девчата, которые будут принимать рыбу, когда затарахтят транспортеры и перележавшая на два сорта ниже сельдь польется скользкими ручьями по лентам транспортеров, роняя дожди брызг и чешуи. Девчата в сапогах, в штанах и в фартуках — одним словом, при форме, как полагается, и только одна Тоня в том же платье в обтяжечку, с юбочкой врасхлест, которая кажется сейчас совсем коротенькой.

«Холодно же, — беспокоится Сашка. — Ветер, осень».

А Тоня не движется… Какой-то прожектор высвечивает ее, рассматривая, словно в кино, пока «Ястреб» отходит, отходит, отходит…

Сердце у Сашки такое, что на нем живого места нет. А ведь сердце. Не отбивная. Сейчас «Ястреб» остановится. В машинном переключат ход. Взобьется море за кормой, и сейнер ринется к берегу, а ребята запоют:

Ходили с аломаном мы

В далекие места!

Ну, снимут и уедут эти гаврики, как будто и не приезжали, и все пройдет. Ну, покажут разок по телевизору, никакого союзного экрана без Саенко не светит, это ясно, а в Аю и телевизоры не у всех есть, а рыбаки-бродяги будут в море где-нибудь рыбу таскать и не увидят себя, и все забудется. В конце концов, он «преду» сказал? Сказал. Его дело теперь сторона. Ребята рыбу брали всерьез, мокли, сохли, ребята не знали ничего ни про вымпел, ни про бригадира, они не виноваты. За что же они должны страдать?

А ему, Сашке, конечно, урок.

Он его всегда будет вспоминать, когда, завидя впереди россыпь береговых огней и обрисованный ими двор рыбного цеха, ребята хрипло начнут:

Ходили с аломаном мы

В далекие места!

Значит, он никогда ничего не забудет.

«Уедем отсюда, Тоня, — мысленно зовет ее Сашка. — Уедем… Зачем-то ведь ты вчера пришла на чердак? Теперь мне еще хуже… Я один уеду… Только ты жди меня… Ты жди меня… Я ничего никому не скажу… Пусть Горбову будет хорошо, и ребятам хорошо, и всему Аю хорошо… А я теперь один, и мне одному легче… А будет совсем легко. Выбрался наверх, на дорогу, как Саенко, и — фьють! — в другой мир. Сама дорога уже другой мир. Хочешь — налево, хочешь — направо. До свиданья, дорогие хаты!.. «Откуда, парень?» — «Из Аю». — «Что за место такое? Деру дал?» — «А что мне в этом Аю?» А что мне тут особенного? Мокрые с утра до ночи руки в шершавой чешуе? Ветры? Да обрыв, с которого видны сейнеры. Качаются на рейде, как в колыбели… Белый глаз буйка вспыхивает в черной темноте моря. Блестки, которые молодой месяц просыпал на воду…» Сашка уже не шепчет, а думает.

«Уезжаю!» — решает он и выбирается из рыбы, как будто прямо сейчас шагнет за борт на дорогу. Сашка ходит среди ребят, режиссерской рукой расставленных на борту в живописных позах, и говорит:

— Вы все добрые. Вам хорошо. Думаете, прячете меня за своей спиной. Это вы за моей спиной прячетесь.

— Сашка, лезь в рыбу! — кричит Марконя, поправляя зюйдвестку.

— Не полезу.

— В чем дело? — спрашивает Кирюха, который ничего не знает.

— Ну хорошо! — кулаком грозит Славка сверху, со спардека, поставленный туда с гитарой в руках.

— Вам хорошо, а я один мучайся за всех! — чуть не плачет Сашка.

— Выдержишь.

— Да, Сашка. Ты теперь не человек, а знамя.

— В чем дело? — не понимает Кирюха.

— Да чего с ним валандаться? — кричит Марконя. — Поставить на место. А то сам виноват, а на других размахался.

«Почему я надеюсь на других? — спрашивает себя Сашка. — Другие выручат, другие подскажут, а сам? Ты же для себя можешь больше всех. Всех, вместе взятых. Спроси с себя, не спускай себе. Эх!»

— В чем дело? — пристает Кирюха.

— В чем дело? — озверело кричит с причала Ван Ваныч. — Почему вы все нарушили?

— Стоп! — шипит еле-еле Алик. — Живой я отсюда не уеду.

«Ястреб» стукается о причал, и все на нем умолкают, но нет порядка, нет назначенных поз, и Алик так и говорит Горбову:

— У вас никакого порядка нет!

Сашка смотрит на людей, своих аютинцев, которых должен так подвести, и, барахтаясь, лезет в рыбу:

— Сейчас, сейчас!

— Повторить подход! — шепчет Алик.

— Повторить подход! — зычно рявкает Ван Ваныч.

— Гена! — мучительно просит Алик. — Можешь ты эту девушку с бочки переставить сюда? Пусть она поздравит бригадира… Они же танцевали вместе… Я должен помнить! Я за всех все должен помнить!

И опять осаживает в море «Ястреб», удаляется, делает разворот и летит на прожекторы, как мотылек на свет. Берет свою пятисотметровку. Вторая попытка.

— Эта рыба, Киря, считай, ворованная, — говорит Сашка жениху, ставшему мужем.

— Если ты такой герой, — кричит бригадиру сверху Славка-гитарист, — взял бы сразу всем и сказал…

— Он же Горбову сказал, — защищает Сашку Марконя.

— Что Горбову! — рявкает Славка, покидая спардек. — Нагадить на все море, а виниться на ушко — это мы мастера. Скажи всем!

— Попробуй скажи, — усмехается Сашка. — Я вот лично боюсь.

— Ну, тогда и молчи.

«Не будет бригадира Таранца, — думает Сашка. — Нет уже бригадира».

— Сто-о-оп, Сима! — Алик поднимает над собой руки, уже не крест-накрест, а просто так, сдается. — Опять?

— Опять? — спрашивает Ван Ваныч и тоже кашляет.

— Где же… этот… который с гитарой? Неужели это так трудно — стоять на месте?

— Какая разница? — спрашивает Славка. — Меня с гитарой и в Аю сроду не видели, а тут сразу…

— Встаньте на свое место!

— Для чего?

Алик что-то верещит, но Славка мучительно морщится, не слыша.

— Для колорита! — рявкает Ван Ваныч, как переводчик.

— Объясняю…

— Нечего объяснять, товарищ Егорян! — обрывает его Ван Ваныч. — Вы снимайте, а вы — на место!

— Кадр строится… Я один знаю, как строится кадр! Всем стоять на местах! — шепотом рыдает Алик.

— Ребята, — вмешивается Горбов, — можете вы дать людям покой? Люди спать хотят, люди свадьбу справили, люди устали, люди — это люди.

Славка лезет на спардек, но, как только сейнер разворачивается в море и разбегается для третьей попытки, Славка снова слезает на нижнюю палубу и объявляет:

— Лично я сниматься не буду.

— Ага! — говорит Сашка. — Вот первый человек понял. Быть тебе бригадиром, Славка.

— С одной стороны, по совести говоря, надо бы сниматься, — опешив, рассуждает Славка, — но, с другой стороны, мне стыдно, особенно перед Саенко.

— А я сниматься буду! — гаркает Кирюха. — Не для себя, а для детей. Моя свадьба!

— Рыбу же Горбов берет… Деньги даст. Тарахтели-барахтели…

— Заткнись, Копейка!

— Вопрос решен, — сказал Сашка. — Не единогласно, так единолично. Хотя и Славка…

Когда «Ястреб» подошел к причалу, было такое впечатление, что он пустой. Рыбаки сидели за белой палубной надстройкой, на крышке трюма, и безмолвно курили.

— Что такое? — еще по-хозяйски спросил Ван Ваныч, но и в его голосе уже слышалось ощущение чего-то непоправимого.

Сашка спрыгнул с палубы на причал и, помедлив, сказал:

— Кина не будет.

— Почему? — насмешливо спросил Ван Ваныч, как спрашивают капризных детей.

Сашку обступили люди, и, когда он спокойно и внятно, ничего не пропуская, не торопясь, объяснил все про вымпел, про себя, вдруг прорезался голос у Алика.

— Ну и что? — крикнул он и сам не поверил, как вышло почти совсем ясно, будто выскочила из горла хрипушка. — Что такого? А другие вам бы сказали? Чего из себя строить святых? Идеала мы еще не достигли. Жизнь.

— Вот именно, — сказал Сашка. — Она.

И пошел прочь. Люди расступились и дали ему дорогу.

— Ай да Сашка! — сказал старик, которому надо было это сказать, но совсем по другому случаю.

Сима опустил аппарат.

— Интересное кино.

А наши, аютинские, сомкнулись за Сашкой и стояли и ждали, что скажет «пред» Алику и другим гостям из большого автобуса, который называется лихтваген, то есть вагон света. Но что «преду» было говорить? Он молчал, опустив голову в мореходной фуражке, как будто она была чугунная, эта самая фуражка, и давила. И написанной речи у него не было.

— Верните бригадира на сейнер! — взвизгнул Алик и опять охрип. — Вер-ни-те… Сей-час же!..

Тогда «пред» поднял голову и втянул ноздрями чистый вечерний морской воздух, со вкусом, с голодом, как будто давно не вдыхал его, и свел брови треугольником, и печально пошевелил губами в усмешке, и заговорил тихо:

— Мы старые люди. У нас есть недостатки…

— И сдвиги, — подсказал Гена.

Наш Горбов неожиданно улыбнулся и потер пальцем висок. Какие-то мысли стучались странные. Про то, что много хотелось сделать, да не все удалось на практике. Короткая жизнь… Про молодых. Первый плюну тому в лицо, кто скажет, что молодежь пошла плохая… Кто отрицает молодежь? Дураки, которые боятся себя унизить… Пустельги… Или, проще говоря, паникеры… Сколько Земля крутится, столько они сокрушаются, что молодежь хуже стариков. И послушать их, жизнь давно бы должна упасть к нулю… А она лезет в гору. Нет, молодежь у нас хорошая… Ничего этого он не сказал, а только спросил недоуменно:

— Зачем вам липа?

Он поднял голову, и, как однажды Кузя Второй, все увидели, что лицо у него не только строгое, а и старое.

— Сматываем удочки, — засуетился Ван Ваныч.

— Кыш! — насмешливо и устало подхлестнул его Горбов.

— Не выйдет! — с удовольствием цокнул языком Гена. — Шофер напился.

— Где? — взревел Ван Ваныч.

— На свадьбе, — сказал гениальный оператор Симочка и захохотал в одиночку.

Но все же они пошли с причала на берег, к своему лихтвагену, сматывая по дороге шнуры.

Дед Тимка посмотрел им вслед, перевернув старый бинокль, и они сразу отскочили — маленькие и смешные.

У лихтвагена они остановились и неловко посмотрели друг на друга. Впрочем, Алик не смотрел. Он вскинул голову к горам, которых сейчас не было видно.

— По-моему, братцы, — сказал, смущенно покашливая Гена, — надо бы извиниться… Чтобы не уехать дураками… Что скажешь, Алик?

— Ты провокатор! — ответил Алик, не глядя, со слезами на глазах. — Ненавижу!

— А ты, Симочка?

— Э!

— Непонятно.

— Мое дело фокус наводить.

— Врешь! Оттого тебе и скучно, что стыдно. Разговаривать разучился.

Сима снял с плеча тяжелый аппарат и передал Ван Ванычу. Я думал, он сейчас двинет Гене по морде, но он зашагал к причалу, показывая свою широкую, как у рыбака, спину.

— Ты куда? — оторопел Ван Ваныч. Сима оглянулся через плечо, бросил:

— Извиняться.

— Тут уже есть местное население! Хватит!

И Ван Ваныч показал на Кузю Второго, который стоял поблизости и смотрел, честное слово, как ребенок, готовый сказать: «Дяденьки, не уезжайте!»

Когда Ван Ваныч на рассвете принес «преду» командировочные удостоверения для отметки, тот сказал примирительно:

— Погода к рыбе… Остались бы… Или вам без солнышка не снять?

У нашего «преда» сто болячек — и давление, и печень, и просто-напросто годы, в которых он сознаться себе до вчерашнего дня не хотел, почему и сваливал все недуги на разные, как он сам говорил, «нервы и консервы». Лечиться ему надо. Но главный его доктор — рыба. Как повалит она, как напрет на наш аютинский берег, так он хмурит брови над картой моря, ни дать ни взять полководец, строит оборону, переходит к атаке, а потом и к преследованию рыбьих полчищ. До хвори ли тут? После недолгого случайного тепла резкая смена погоды быстро сбивает рыбу в неслыханные косяки.

— Оставайтесь, не пожалеете. Это будет настоящее кино!

— Еще неизвестно, чем оно у вас кончится, — отвечает Ван Ваныч. — Нам нужна действительно картинка… К празднику. А у вас тут жареным пахнет…

А мне вот лично кажется, это глупо… Что-то есть именно в Сашкиной истории праздничное. Да?

— Мы ученые, — говорит Ван Ваныч, — во всех водах крещенные. А здесь уж не вода… Здесь тырь, пырь — нашатырь…

— Извините, — улыбнулся Горбов, надевая картуз с клеенчатым козырьком. — Что есть, то есть… — Он дышит на печать и приколачивает ее к командировкам. — Спасибо, что заехали.

— Не стоит…

— Жаль, жаль…

Ни предчувствие выговора, ни отъезд киношников не могут испортить хорошего настроения Горбова: рыба пошла.

А в это время в лихтвагене Кузя Второй прощается с Геной, подарив ему на дорогу пачку сигарет «Прибой».

— Приезжайте еще, — зовет он.

— На свадьбу? — отвечает Гена в своей полушутливой манере.

Гена к жизни относится чуть иронически, и Кузе Второму это нравится, потому что так легче наблюдать за другими, ни на что не претендуя.

— Сняли бы картину про Сашку. Интересно.

— Кому?

— Всем. Не смонтируется?

— Не смонтируется.

— А почему вы так говорите про живых людей?

— Профессионально, старик! Так же как у вас сеть сыпят, а не кидают, люди не умирают, а отдают концы. На это как раз не стоит обижаться… Не в этом суть…

И Кузе тревожно. И не хочется, чтобы уезжал веселый грустный Гена.

— А что вы теперь будете делать?

— Я? — смеется Гена, окутываясь дымом. — Одно скажу… Мыльных пузырей надувать больше не буду… Отдаю концы…

Кузя не понял его. Кузя ему завидовал, ведь в глазах Кузи он был удачливым человеком, которому дано счастье заниматься любимым делом. Кузе до смерти хотелось быть на него похожим, и еще долго он ходил по Аю с приклеенной к губе сигаретой и блокнотом и карандашом в руках, из-за чего продавщица рыбкоопа решила, что он работает в комиссии народного контроля. Гораздо позже Кузя понял, что Гена испытал разочарование в себе. И Кузя опять пожалел его, потому что от маленьких разочарований рождаются большие разочарования, так, как от плохого настроения кажется плохой вся жизнь… А пока…

— Пока, старик! Ты славный малый! — кричит ему из окна автобуса Гена Кайранский уже на ходу.

Видите, и Гена Кайранский, в недалеком будущем все же, может быть, известный, а может, и знаменитый писатель, бросил Кузе памятные слова… Автобус накрылся дорожной пылью и больше уже не появлялся. Исчез как чудное виденье.

Настоящий писатель на этом поставил бы точку, но я не могу… Потому что я никакой не писатель, а, между прочим, если хотите знать, и есть не кто иной, как местный аютинский телеграфист-телефонист Кузя Второй. И хотя я Второй, а пишу первый раз…

Вот так.

Утром низким потолком залегли в небе облака, подул ветер, взбил волну. Она висела над берегом, шумя на месте и как бы не падая. (Простите, сначала я должен дать природу.)

Стучали моторы в баркасах, увозя в прекрасную холодную даль добытчиков кефали и ставриды, сельди и хамсы. На рейде качались сейнеры, как тени. Акробатами взбирались на них по веревкам наши аютинские мужчины, чтобы плыть в близкие беспокойные широты.

«Ястреб» уводил в море новый бригадир, Славка Мокеев. Прощай, гитара! Так решило ночью колхозное правление. Теперь и в табеле над горбовским столом, и в районной сводке, и, возможно, на Доске почета против «Ястреба» будут писать от руки — бригадир Вячеслав Мокеев. Но для нас он навсегда останется Славкой.

Сашка Таранец сказал, что ему лучше уйти с сейнера, чтобы не смущать нового бригадира, не лезть с советами. В море как на войне: единоначалие.

— А кто тебя возьмет? — спросил Горбов.

— Скажу тому спасибо, — потупясь, обронил Сашка. Но все промолчали.

Утром шел Горбов к берегу, провожать баркасы, и увидел, как Тоня обнимала Сашку под деревом у рыбного цеха. Хотел пройти мимо, но вдруг повеселел, гикнул:

— Вы чего обнимаетесь? Уже не надо! Кино уехало!

Сашка кутал Тоню краем своей куртки. Похоже, они оба не ночевали дома. Она так и была в платьишке, а он в робе. Похоже, глаз не смыкали. Сейчас следили, как уходят баркасы от причала, отсюда им было видно.

Вот уж и последний, самый последний баркас. И кто-то машет шапкой…

— Э-ге-ей!

Обернулся Илья Захарыч:

— Сашка! Дядя Миша Бурый… Тебя… Беги!

— Бегу! — сказал Сашка, погрел ладонь о Тонину руку или ее погрел своей ладонью и побежал, а она осталась смотреть, как он заметался между бочек, между брезентовых ванн с рассолом, вырвался на причал, скачками, вдоль узкоколейки для разгрузочных тележек, под лентой транспортера пробежал и, не останавливаясь, боком прыгнул в баркас, на чьи-то руки и ноги.

И баркас сразу отвалил.

А Тоня пошла не к поселку, а на обрыв, к Медведю, откуда еще долго видно корабли. Она шла одна над морем, обняв себя за бока, пряча под мышками ладони, потому что ветер дул все сноровистей, а она шла и пела для себя:

Не надейся, рыбак, на погоду,

А надейся на парус тугой…

Вот какие живучие песни! Парусов-то в море давно не видно, а песни про паруса поют.

1965

Улица тринадцати тополей

Есть в Ташкенте улица с похожим названием. Вернее сказать, была. Апрельской ночью 1966 года, после первых же подземных толчков, старые дома ее развалились. Самосвалы увезли их обломки, землю взрыхлили, засеяли травой. Длинные пустыри зазеленели в самом центре города. А еще недавно…

Но об этом и пойдет рассказ. Я изменил название улицы и все имена, чтобы никого не смущать оглаской этой истории, по существу очень личной.

1

Самолет был еще над облаками, и маленькая тень его бежала по ним, как по неоглядной тундре. Но внизу брала свое весна, готовая удивить зеленой травой и цветами пассажиров, вчера еще ходивших по снегу.

Летел среди них и Кеша. Привалясь плечом к откинутой спинке мягкого кресла и прижавшись к ней щекой, как к подушке, он спал. Резвая струйка воздуха из дульца принудительной вентиляции шевелила его чуб, и прядка светлых волос щекотала лоб. Не открывая глаз, Кеша, как назойливую муху, прихлопнул ее ладонью.

А в салоне с дежурной приветливостью уже звучал голос стюардессы:

— Граждане пассажиры! Через несколько минут наш самолет приземлится в столице солнечного Узбекистана…

Мужчины прекратили беседы, перестали читать, положив газеты и журналы на колени, повернули лица и внимали глазами. Один надел очки, другой жалким жестом огладил лысую голову.

Женский голос сказал:

— Ваня! Помоги мне застегнуть ремень. Черт-те что!

Стюардесса была так юна, так по-весеннему голубоглаза и так длиннонога, что ревнивые жены вправе были предъявить свой счет Аэрофлоту за это беспокойное, хоть и мимолетное, виденье.

Она любезно рассказала про транспорт, связывающий аэродром с городом, за что благодарные мужчины закланялись ей болванчиками, как будто это она сама позаботилась об автобусах и такси.

— Температура воздуха в Ташкенте — двадцать градусов, — щедро добавила она напоследок.

— Неужели? — вскрикнул толстяк, только бы перекинуться с ней словом.

Склонив набок голову, она ласково потребовала от него:

— Застегните привязной ремень.

Толстый дядя безропотно завозился, продолжая улыбаться и оплывать от счастья. Что ни говорите, красота — власть. Быть может, потому и берут в небо миловидных стюардесс, что авиации нужен порядок.

— Молодой человек! — громко сказала стюардесса спящему Кеше, как в звонок ударила над его ухом, и зашагала в другой салон, а он повыше подтянул ноги в сапогах.

Тогда соседка-узбечка по-матерински тронула его плечо:

— Ташкент!

Он заморгал глазами, наконец проморгался и недоверчиво спросил:

— Ну да?

Какая-то таинственная сила тут же повернула его в сторону уходящей стюардессы, перегнула через подлокотник кресла, а соседка спросила:

— Первый раз в наш город?

Кеша разогнулся и тряхнул головой:

— Первый.

— Командировка?

Уж очень у него был непрогулочный вид: тужурка как рабочая спецодежда и эти сапоги.

— Тетя дом оставила.

— Как?

— Сама померла, а мне оставила дом. А зачем мне дом? — спросил он растерянно и даже с досадой.

— Вах! — сказала соседка, подавая Кеше конец его ремня. — Женитесь — жить будете.

Кеша хохотнул, застегивая привязной ремень на животе:

— У меня же своя прописка!

— Далеко?

— Отсюда не видно. Наяринский лесхоз.

Это было за быстрой и дикой Шилкой, рекою, по которой, сшибаясь, плывут сосновые стволы, подныривают под обвислые паромные тросы, летят мимо островов с черемухой, белой среди лета, потому что, когда везде середина лета, на Шилке только распускается черемуха…

— Не слыхали про такое место — Наяринск?

— Нет.

— Вот и услыхали.

А сам все поворачивал голову, следил, не идет ли стюардесса.

Она возвращалась, шагала мимо, и он не верил, что такие бывают. И спал-то для того, чтобы не смотреть на нее. Кого он видел в лесу? А тут вдруг… В последний миг Кеша рванулся за ней, да ремень удержал его. Девушка оглянулась и подождала:

— Спрашивайте…

— Вы не замужем? — без улыбки выпалил Кеша.

Она не обиделась, но покачала головой укоряюще.

— Я отвечаю только на вопросы, связанные с полетом.

— Напрасно, — пошутила узбечка. — Он домовладелец.

Самолет ударился колесами о незнакомую землю, а в ушах застряло это звучное слово «домовладелец», и Кеша впервые почувствовал, что относилось оно к нему, придавая какое-то новое значение его фигуре. А что это за дом? Он и представить себе не мог. Где-то в этом незнакомом городе…

Над оградой из железных прутьев клубилась зелень, а выше краснела крупная строка: «Ташкент». Был теплый вечер, невероятный для апреля, и встречающие стояли с букетами сирени.

Домовладелец шагал, положив пальто на плечо, расстегнув тужурку и неся в руке легкомысленный чемоданчик, новый, как сверкающая копейка: наяринский житель не был путешественником. Сказать честно, первый раз летел, а не ехал… Радио над ним с гулким эхом сообщало:

— Произвел посадку самолет, прибывший из Дели. Кеша услышал, как молодая пара, шагавшая рядышком, обменялась фразами:

— Это «Принцесса Кашмира»?

— Нет, она разбилась в Индонезии.

Прямо перед ним стояла девушка с сиренью в руках, — и снова он подумал, что если где и видел таких, так только в кино. Как ни далеко его лесхоз, а фильмы привозят, даже нерусские.

— Принцесса, продаешь цветы?

Она пугливо отступила в сторону.

— А понюхать нельзя? — простосердечно приставал Кеша.

«Принцесса» вовсе отошла, но сбоку громко раздалось:

— Пожалуйста, дядя!

Крошечная девчурка со множеством косичек, в платье колокольчиком протягивала ему ветку сирени.

— Это мне? Ух ты! Спасибо.

Толпа встречающих перемешалась с прибывшими. Двигались, обнимались, целовались. Всех вместе вынесло на площадь, распахнувшуюся заасфальтированным простором, непривычным для глаза Кеши. У длинного стеклянного павильона, набитого людьми и багажом, была стоянка такси, но такси не было. Терпеливо топталась у чемоданов очередь. Посвистывал в милицейский свисток распорядитель с повязкой и сигнальной махалкой в руке. «Волга» с шашечками юркнула мимо, несмотря на отчаянный свисток распорядителя: она уже была полна седоками.

Кеша прошелся вдоль очереди, приостановился впереди.

— Эй, там! — кричали ему. — В очередь! Не видишь? Все сам видишь, а как слепой.

— Да я только спросить, — отбивался Кеша. — Улица Тринадцати тополей… Кто знает?

В очереди заспорили, где эта улица. Машины редко, но все же подъезжали. Распорядитель забивал их до отказа.

— Кому еще в Чиланзар?

— Мне не туда? — с надеждой спрашивал Кеша у очереди, продолжавшей спорить.

— Нет, это возле Алайского базара.

— Не знаете, а говорите! Зашлете человека!

— Кому на Кашгарку? Есть на Кашгарку? — надрывался распорядитель.

— Не мой район? — спрашивал Кеша.

— Це-це-це… — отрицательно поцокал языком пучеглазый человек в халате.

— Наверно, маленькая улица, вот ее и не знают, — сказала девушка с неживыми белыми волосами до плеч и вздохнула от ожидания.

Сочувственные слова ее и этот вздох Кеша принял за приглашение к разговору. И он уже приготовился завязать беседу, как вдруг распорядитель заорал, срываясь на хрип:

— Площадь Навои! Кому Навои! Центр города!

И, решив, что о безвестной улице лучше спрашивать в центре города, чем в тающей очереди у аэропорта, Кеша рванулся к машине.

Затиснулись в нее, сдавив друг друга, новенький чемодан пришлось держать на коленях.

— Плату делим на всех? — спросил Кеша, не столько оттого, что не знал, много ли придется платить, сколько ради общительности.

Первый раз человек катил в такси, поговорить хотелось.

«Волга» коротко взвизгнула тормозами, замерла под кустом уличной сирени, растущим из крохотного кружка в асфальте у самого края тротуара, и шофер не поворачиваясь неумолимо сказал шершавым голосом:

— Каждый платит полностью со счетчика. Всю цифру. Хотите — сидите. Не хотите — выходите.

— Хотим, — торопливо согласился Кеша и махнул вперед своей веточкой сирени.

Машина дернулась, крякнув от досады на остановку, и покатилась довольно резво. Конечно, шофер жулик, но если бы ехал в ней кто-то один, пришлось бы ему сполна платить? Не придерешься. А не хотите — выходите. И в конце концов, что значит мелкий расход для домовладельца? Не привык еще, зверь лесной. Надо привыкать.

Кеша обнимал чемодан, нюхал сирень и пытался рассмотреть пролетающие за стеклами дома, полузакрытые деревьями, потому что деревьев было много, а дома покуда не поднимались выше их. Зажглись уличные фонари, вспыхнули окна, и город начал расти и вырос, а деревья стали маленькими. Ему это немного в диковинку было — он привык к соснам и лиственницам, всегда шумевшим над крышей, над головой. А тут дома над деревьями.

На площади, где он вылез, был сквер из совсем игрушечных деревьев, обступивших большой фонтан. Водяные струи его взвивались выше стриженных под шары зеленых деревьев-малюток и с шумом падали, рассыпая брызги через края круглой мраморной чаши.

За фонтаном желтело и светилось внушительное здание театра — это было легко угадать по щитам с афишами, прислоненным к бессчетным колоннам. На широких ступенях Кеша остановил тоненькую театралку с целой башней из витков косы на голове и такую разодетую, что у него в глазах зарябило: и кружева, и бусы… Нет, рискованный город! Как на праздник попал он из своей глухомани.

— Простите… Вы это… не знаете, где тут такая улица… Тринадцати тополей?

— Направо, за углом, — быстро сказала девушка. Она торопилась.

— Так близко? — удивился Кеша.

— Вон там, куда завернул трамвай. За углом, — повторила девушка, оглядела его фигуру с черным пальто на плече, в суконной кепке и сапогах, чуждую для апреля и Ташкента, и побежала.

— Постойте.

Кеша протянул ей свою ветку сирени.

— Мне не надо.

— Ловите.

Говорят, из леса выходят угрюмцы. А этот Кеша с улыбкой жил.

2

На воротах висел пудовый, вероятно еще теткин, замок. Дом скрывался за глиняным забором и зеленью, вихрами лезущей через забор прямо в глаза. От нее по-ночному крепко пахло. Дворик, видимо, был густо засажен всякой всячиной, уже цветущей вовсю.

У ворот, ныряя под мостик, бежал суетливый ручей. Словно бы для проверки голоса, вода натыкалась у моста на большой камень и булькала, а дальше ворчала в узком горле трубы, исчезающей под асфальтом: по ней ручей перебирался на другую сторону улицы.

Что же делать, однако? Кеша туда-сюда прогулялся у глинобитного забора. И дом есть, и ночевать негде. Из распахнутого окна невдалеке странно звучала незнакомая мелодия, будто бы на одной толстой струне. Незнакомые люди жили вокруг… А все же он — хозяин!

Кеша ступил сапогом в ручей, взялся за камень и дернул на себя. Камень, казалось лежавший здесь от века, неожиданно легко перевалился, и Кеша чуть не упал, ступил в ручей второй ногой и вытолкал камень к забору. Вода побежала тише.

Теперь, с камня, можно было заглянуть во двор.

Кеша стоял, положив локти на забор, и разглядывал свои владения, озаренные из окон соседнего двухэтажного дома. Маленький сад, маленький дом в его глубине. Вот он, твой особняк, домовладелец… В темном, слепом окне, обращенном к Кеше, плавало отражение уличного фонаря.

Ну ладно, если закрыты ворота, можно попасть к себе через забор. Кеша поставил на него чемодан, положил пальто, подпрыгнул и подтянулся на руках.

— Куда лезешь? Эй! — раздалось тут же из открытых балконных дверей соседнего людского обиталища.

Властно держась за подтяжки, там стоял тяжелый мужчина. Из-за его плеча высунулась женская голова.

— Это чужой дом! Люди!

Голос у нее был пронзительный, и люди не замедлили появиться едва ли не во всех окнах — от старух до детей.

— Это мой дом, — успокоил Кеша, спрыгивая во двор.

— Наследник приехал? — зычно рыкнул мужчина с балкона.

— Ну! — ответил Кеша, приближаясь к крыльцу.

На дверях домика болталась бирка с сургучной печатью — хрупкий, но властный знак закона и неприкосновенности.

Кеша поставил чемодан на крыльцо, бросил на него пальто. И сел сам. Женщина с балкона удивилась:

— Племянник Галины-ханум?

— Ну!

С другого балкона, облокотившись на перила, смотрел крепкий парень в белой майке. Он засмеялся и сказал:

— Заходи ночевать!

— Правда зовешь?

— Почему — не правда? Давай!

Утром бросился ему в глаза большой самодельный плакат со словами: «Люби свое тело! Адольф Спивак». Вчера глаза слипались, как у ребенка, от обилия впечатлений или с непривычки, потому что самолет обогнал время. На Шилке в ту пору, когда он зашел к Алимджану, была уже глубокая ночь.

А когда Кеша проснулся, уже и здешняя ночь кончилась, и Алимджан делал зарядку. Это была зарядка — не оторвешься! Он поднимал гири, растягивал пружины с деревянными ручками, громко дышал, насыщаясь воздухом до пупка. И красив он был, конечно. Атлет в трусиках! Тугой живот его надувался, грудь вздымалась, ноздри трепетали. Выдыхал он, складываясь пополам, разевая рот как на медицинском осмотре и мотая безвольными руками над гирями и гантелями, разложенными у ног, как товар на базаре. И все это под музыку! Крутились диски на маленьком настольном магнитофоне, менялись мелодии…

— Вот хорошая песня! — сказал Кеша, пряча зевок. — А!

Он лежал у раскрытого окна и мечтательно слушал плавные голоса, прикрывшись простыней по грудь и закинув руки под голову, где вместо подушки лежало комом его пальто.

— Как она называется? — спросил он, повернувшись на бок.

Алимджан не ответил, набирая воздух в развернутую грудь.

Кеша присел на раскладушке, выглянул в окно. По листьям деревьев скользили капли. И срывались. А утреннее небо лучилось, как голубое стекло.

— Эй! Разве ночью дождик шел? — серьезно удивился Кеша, щурясь.

Алимджан опять не ответил, не то пританцовывая, не то шагая под полечку или под марш. Наплясавшись, он ткнул пальцем кнопку магнитофона и рухнул на диван, лицом вверх. Вся стена над диваном была увешана флажками и дипломами: «За первое место». Они окружали этот самый плакат, на котором Адольф Спивак призывал любить свое тело.

— А это какой такой Адольф?

Алимджан дышал, закидывая ноги за голову. Наконец прогудел самое длинное «х-а-а-а-а» и сказал:

— Песня называется «Когда я счастлив». Дождя не было. Спивак — врач нашей команды. Что еще вас интересует, дорогой гость?

— А листья-то мокрые. Почему?

— Я полил, пока вы дрыхли. Свежий воздух и глубокое дыхание способствует форсированному обмену веществ.

Кеша засмеялся и как бы подбил цитату:

— Адольф Спивак!

— Умные молчат и действуют, а лентяи болтают, теряя свое здоровье.

— Адольф Спивак!

— А ну, потри!

Алимджан перевернулся на живот.

— Сейчас.

Кеша вскочил, сунул ноги в сапоги и, вышмыгнув из комнаты в своих длинных, болтающихся трусах, загромыхал по коридору. Когда он вернулся, Алимджан уже завязывал галстук перед зеркалом, и наяринский лесничий еще откровенней залюбовался им: белая рубашка, узкий пиджак.

— Какой ты метатель молота? Артист!

— Я учусь в педагогическом, — сказал Алимджан.

— А с чего живешь?

— Стипендия… Мама и сестренка в колхозе…

— Сестренка? — оживился Кеша. — Сколько лет?

Алимджан дал гостю подзатыльник.

— До кишлака двести километров.

И скользнул глазами по несуразным сапогам, которые присел натянуть Кеша, наматывая на ноги портянки и говоря:

— Продам дом — куплю пиджак, такой же, как у тебя. Одевай свое тело!

— Продашь дом?

— А что мне с ним делать? Слушай, устроим сегодня новоселье? Позовем девушек… Педагогический — это же одни девчата… А?

— Какое новоселье? Ты же продаешь дом!

— А мы никому не скажем. Ну? Хата пропадает… Так, кажется, говорят?.. Я читал.

— Можно подумать, что ты приехал не за домом, а порезвиться.

— Я из лесу вышел. Можно порезвиться, если человеку двадцать?

И так печально посмотрел парень из тайги на Алимджана, что тот перестал усмехаться, но ничего не ответил, а, повернув руку, озабоченно глянул на часы.

— Топаем.

Шли под тополями. Поддутая ветром листва серебрилась и стрекотала. Кеша шел и думал, что вот не нашел он с Алимджаном общего языка, что он тут сам по себе, а город сам по себе, и быстрее ему надо покончить с формальностями, с этим теткиным домом, негаданно свалившимся на голову, да убираться восвояси, где у него привычная компания: немногословный дед и пес.

Вспомнив их, оставшихся в такой дали, Кеша не сразу заметил, что в стрекот молодых тополиных листьев вторгся другой звук: по асфальту отчетливо цокали каблучки, быстро приближаясь. Кеша поднял глаза. Навстречу торопливо шла девушка. Была она тонкой. Была большеглазой. Эти большие глаза ее удлинялись и заострялись к внешним сторонам, будто нарисованные, но они были такими от природы. Длинная, открытая шея с лебединым — по своей плавности и нежности — изгибом чуть откидывала голову назад.

Неприлично было пялиться почти в упор на девушку, и Кеша отвернулся и стал уговаривать себя, что вчера такими же на редкость особенными казались ему и стюардесса и девушки на стоянке такси и на ступенях театра, не говоря уж о принцессе с сиренью в толпе встречавших, а сегодня он их и не узнал бы, поди.

— Алло, Мастура! — между тем запросто крикнул Алимджан на ходу, и девушка улыбнулась ему.

Кеша остановился и, как солдат, неловко шаркнул сапогом, хотя девушка уже прошла мимо. Цокали ее каблучки, быстро удаляясь. Теперь он видел прямую узкую спину в полосатом платье, крепкие ноги и косу, свернутую на затылке в тугой пучок, такой, наверно, тяжелый, что это, может быть, из-за него чуть откидывалась назад голова, выгибая шею.

— Алимджан! Позови ее на вечер, — прошептал Кеша.

Тот вежливо подождал, пока Мастура отойдет подальше.

— Не получится. У нее отца нет, мать глаз не сводит… Вообще здесь не в лесу. Здесь с этим строго. Все же — Восток!

— Ну и что? — рассердился Кеша. — А у нас Дальний Восток. Почти…

И повернул за девушкой.

Нет, эта была не похожа на вчерашних. Эта словно бы вышла из сказки. Правда, несла совсем не сказочную авоську с бутылкой кефира и круглыми лепешками.

Кеша прибавлял шагу. Посмеиваясь, Алимджан догнал его, зашагал рядом, не выдержал, окликнул:

— Мастура!

Она остановилась, поджидая их.

— Вот… молодой человек… из Сибири. С Дальнего Востока почти…

— Я…

— Племянник Галины-ханум.

— Кеша я…

— Кеша он… Хочет тебя о чем-то спросить… А я бегу. Привет!

Мастура держала авоську обеими руками, и бутылка с кефиром касалась ее коленок. Неприступное лицо ее было обращено к Кеше. Алимджан вскочил в трамвай на углу.

— Вы не знаете, где тут этот… фотограф?

Она приглашающе кивнула ему головой и пошла через дорогу, смело ступая своими туфельками на тонких каблуках по булыжной мостовой. Кеша облегченно задышал.

— Везет мне в Ташкенте… Вчера ночью прилетел — свой дом на замке! И ворота, и двери… Замки есть, а ключей нет. Хоть пропадай! Алимджан позвал ночевать… А теперь вы… помогаете…

Он умолк, потому что она молчала, зашагав быстрее. Он ступал одной ногой по асфальту, а другой по траве под тополями, чтобы идти рядом с ней, не натыкаясь на утренних прохожих, поглядывающих на них.

— У вас уже трава… А у нас еще снег…

Она шла как немая. В мочках ее маленьких ушей золотились кольца величиной с окружность стакана.

— Нет еще травы… А у вас…

Тополя подпирали ветками балконы двухэтажного дома и просовывали листья в старинные их решетки. Листья касались выбеленного фасада, оконных стекол. Этот дом совсем зарос тополями.

Мастура свернула в подъезд, слова не сказав. Может, правда была немой?

Поднялись по деревянной лестнице с ветхими перильцами. Остановились у дверей, обклеенных заголовками газет, на которые, надо думать, подписывались жильцы. На одну дверь Мастура качнула авоськой:

— Здесь.

Голос у нее был звонкий и красивый до жути, будто натянутую струну задели.

— А…

Но она уже открыла ключом соседнюю дверь и, прежде чем исчезнуть за ней, придирчиво покосилась на Кешу. Ничего не оставалось, как нажать кнопку звонка у той двери, за которой жил фотограф.

Дверь открыл малыш в школьной форме. Фотограф? Сюда. И сам побарабанил кулаком в одну из дверей в коридоре. Старческий голос из-за нее разрешил:

— Да-да!

Все стены в комнате от пола до потолка были обклеены фотографиями. Штатские — в рубашках, костюмах и халатах. Военные. Серьезные мужчины с глазами навыкате. Женщины — россиянки в нимбах светлых волос и узбечки в гуще черных косиц, стеснительно отводящие глаза. Дети — смеющиеся и плачущие в крик. Их хватило бы на всю улицу.

Кроме фотографий на одной стене висели часы, идущие с тяжелой одышкой. Наверно, давно они шли. Надоело. Фотограф вон какой был старый, седой совсем. Сидел на стуле у окна и хлопал ладонью по подоконнику, бормоча проклятия, пока не нашел очки под газетой. Надел, рассмотрел гостя, ласково спросил:

— Что хотели?

— Понимаете, отец…

— Хаким-ака… Зовите меня Хаким-ака… По-нашему это дядя Хаким. Так меня зовет вся наша улица.

Старик медленно поднимался со стула, ноги не хотели сразу держать его.

— Понимаете, дядя Хаким… Я хотел чего? Этого… Я тут дом получил в наследство… Номер семь…

— А! — удивился фотограф.

— И зашел, чтоб вы его — чик! — сняли, — смелей заговорил Кеша. — У меня дед любопытный. До смерти! Честное слово. Такой дед.

— Вы племянник Галины-ханум? — остановил его Хаким-ака.

— А вы ее знали?

— Она была хорошая женщина. И муж у нее был хороший. Рустам. Не вернулся с фронта.

— Честно говоря, я ее… тетю-то… никогда в глаза не видел.

— Вот она.

Хаким-ака тихо проковылял вдоль стены и показал на смеющееся лицо щекастой девушки. С глубокими ямочками на этих крупных щеках. Оттого что смеялась она.

И что-то дрогнуло в душе Кеши, когда он тоже под-шагнул к фотографии.

3

Точно такая же фотография висела в комнате тетки, над комодом, припылившимся сверху, и в эту рамку, в уголок, была вставлена маленькая карточка, на которой можно было разглядеть обелиск. Фотографии тоже сильно запылились за этот законный срок, пока дом ждал своего нового хозяина… Новый хозяин стер боком ладони слой никем не тревожимой до сих пор пыли, вынул маленькую карточку из угла рамки, поднес к глазам.

— Что там? — спросил Алимджан, возившийся за столом. — Лесничий!

— Братская могила, — сказал Кеша и перевернул карточку. — Сорок третий год… Меня тогда еще не было.

— Вот видишь! А он уже построил для тебя этот дом и погиб.

Кеша пожал плечами, не зная, что ответить.

— Я же не виноват!

— Некоторым везет!

Кеша сел и обвел рукой вокруг:

— Ну, а что бы ты делал, упади на тебя такой подарок?

— Пусть раньше упадет. Тогда подумаю.

— Женился бы?

— Наверно.

— На Мастуре?

— В Ташкенте много красивых девушек.

— А ни одной не привел. У тебя есть девушка?

— Была у меня невеста.

— Расскажи.

— А!

— Почему не женился?

— Сначала институт надо кончить. По плану. У тебя есть план собственной жизни?

— По плану пора поужинать.

— Я серьезно, — настаивал Алимджан.

— Знал я, что тетя мне дом оставит?

— Это случай. А план? Цель?

Взгляд его темных глаз становился жестче.

— Не-а! — отмахнулся Кеша. — Я по вдохновению…

Алимджан засмеялся:

— Будешь жить по вдохновению — скоро задохнешься.

— Спивак! — воскликнул Кеша.

— С новосельем!

С новосельем… Вроде бы и правда племянник старой хозяйки поселился в доме. Он не приводил покупателей и не торопился уезжать. Соседи первыми стали догадываться почему. На то они и соседи, на то у них любопытство, на то глаза. Вот и сейчас они смотрели.

Смотрели, поджав губы, две одинаковые, как близнецы, старушки из настежь открытого окна с раздвинутыми шторами, как из ложи. Смотрела рассерженно-удивленными библейскими глазами женщина, выбивающая коврики с балкона, прикрытого ветками тополей, на которых сушилось маленькое бельишко. Женщина пользовалась этими ветками как квартирной принадлежностью. Коврики она выбивала подолгу. Смотрел из своего голого окошка, как из портретной рамы, Хаким-ака, надев на мясистый нос очки. Смотрел мужчина в тапочках и полосатой пижамной куртке, поливающий цветы под своими окнами, но веер воды, прижатый пальцем к наконечнику шланга, сверкая, брызгал уже не на цветы, а на ноги поливальщика. Смотрела веселая девочка, подлетая на качелях, привязанных к двум акациям во дворе Алимджана. И Алимджан смотрел, сидя на перекладине самодельного турника.

Женщина на балконе сняла коврик с ветки и вдобавок к тому, что хорошо отстучала его палкой, стряхнула воображаемые остатки пыли вниз. Чистюлей была. А девочка с качелей крикнула:

— Тетя Фаня! Что вы делаете? Там же человек!

Тетя Фаня наклонилась, чтобы уже не рассерженно и не удивленно, а почти презрительно посмотреть на Кешу. Это он в глазах маленькой девочки на качелях был человеком, он, третий день топтавшийся под окном Мастуры. Услышав голос девочки, человек спрятался за тополь.

И почти тотчас же знакомо задолбили по асфальту каблучки. От трамвайной остановки привычной, опасливой походкой шла Мастура. И вздрогнула, услышав:

— Здравствуйте.

Кеша вышел из-за тополя.

— А я жду Хакима-ака… с этим… с аппаратом…

Он просто съедал ее глазами. А у нее было все такое же каменное, как вчера и позавчера, лицо, неслыханной красоты и вечной неподвижности, у древних статуй в одной книге видел он такие неподвижные лица. Она прошла мимо и без единого слова свернула в парадное.

Ну что же, подумал Кеша, он человек не гордый и уж чего-чего, а ждать умеет… Охотник! Улица провожала охотника насмешливыми взглядами.

На почте он взял телеграфный бланк и задумался. За широкими окнами пробегали автомобили и троллейбусы, покорно подчиняясь милиционеру, помахивающему им своей полосатой палкой. Когда он останавливал все, что было на колесах, через улицу толпой валили люди, словно муравьи. Со второго этажа они казались маленькими. Да и фигурка милиционера выглядела не очень внушительной, только пузатой.

Нет, город был странным местом неестественного людского скопления, и каждый здесь, наверно, чувствовал себя меньше, чем был, словно жил не во весь свой рост от обильного соседства других с их желаниями, с их требованиями. В лесу он сам по себе. Да вот разве дедовский совет да ружье оберегают тебя от зверья среди безмолвных деревьев. С ними лучше, с деревьями-то… Никто на тебя не смотрит… Есть еще Черныш, собака, всё понимающая по одному движению пальца… С Чернышом тоже хорошо… Стало вдруг скучно от людей. Дышать трудно сделалось.

Сквозь стекла, заменяющие стены, внутрь почты пробивались уличные звуки — то скрипучие автобусные тормоза, то предупреждающий свисток милиционера. Однообразно соседствовали эти звуки в натужном гуле, будто весь город ехал и ехал куда-то и никак не мог уехать.

Кеша не знал, где была эта почта, сложенная из стекла и шершавых плит. Где-то очень далеко от улицы Тринадцати тополей, на новой окраине. Он сюда попал, то едучи, то шагая через весь город. Слезал с автобусов, где придется, и шел, потому что надо было покурить и подумать, а в автобусах курить не давали.

Так и добрался до новых домов и здания с метровыми буквами: «Почта — телеграф — телефон». Ну, что делать, лесничий? Он свел брови, посидел еще минуту и не очень разборчиво — почерк у него был плохой и перо плохое — накорябал на бланке: «Дед формальности задерживают Ташкенте. — Макнул перо в чернильницу, поскреб им по краю, втянул воздух ноздрями и дописал для убедительности: — Бюрократизм».

Обратно тоже пошел пешком, потому что боялся быстро вернуться на глазеющую улицу. Да и на автобусах ездить он не ребенок, а эти расстояния его не смущали. И знал, куда дорогу спрашивать, — театр Навои. Один мужчина предложил ему пятак на автобус, — мол, бывает, забыли дома, не смущайтесь, это очень далеко. Не надо. Он шагал, останавливаясь у магазинных витрин для затяжки времени, а их, витрин-то, было много… И раз увидел он в зеркальном стекле за витриной сам себя и подумал, что в городском потоке выглядел, должно, нелепо из-за своих сапог и лохматой кепки…

Весь следующий день любопытная улица не видела под окнами Мастуры приезжего. Может, образумился парень, уехал? Но наутро вслед за этим пустым днем улица ахнула.

Посередине проезжей части, у всех на виду, Кеша бесстрашно стоял в новеньком коротком пиджаке, крапчатом да еще с разрезом сзади, в белой рубахе с галстуком, многоцветно разрисованным, в сверкающих узконосых полуботинках. Изредка он совал руку в карман, вынимал оттуда отщипнутый от лепешки кусочек и жевал, что называется, без отрыва от поста. А сам все смотрел на окно, где не шевелясь висела кремовая от солнечного света занавеска или штора, он не знал, как лучше назвать по-городскому. Зато он чувствовал, что сегодня все должно решиться, и по его лицу от напряжения все время скатывались капельки пота.

Окно было старинное, большое, больше, чем во весь размах рук, не ташкентское, а венецианское — всплыло в памяти слово. Всего одно такое окно было на улице, а может, и во всем городе. Ее окно.

И только он стал думать про это, как легкая штора колыхнулась и отошла от одного края. Он обмер, перестав жевать… И увидел в окне пол-лица и глаз Мастуры. Ее раскрытый, дальше некуда, недобрый глаз.

Он стоял и улыбался. А наулыбавшись, повернулся и побежал за клацающим трамваем, огибавшим угол. Он загадал: выглянет она — еще останется. Вот так — просто. Сменив трамвай на автобус, через весь город он доехал до того самого пузатого милиционера, до той почты с пальмой и еще какой-то стрельчатой зеленью внутри, потому что почта оказалась счастливой, и вразмах написал деду еще одну телеграмму, с чернильными брызгами, — что за перья были на этой почте!

«Схватил грипп дней на пять, — тут он поменял ручку, провел после «пять» черточку и прибавил: — шесть». Может, мало? На сколько дней схватишь грипп, никто точно не знает…

Не знает никто и того, что ждет его после первой радости, может, другая, еще светлее и непридуманней, а быть может, уныние, с каждым часом наливающее тяжестью всю грудь и мозг, не знающий отдыха и во сне. И почему это он обрадовался злому взгляду Мастуры из окна как подарку и полетел на почту, вместо того чтобы поехать наконец за билетом на самолет? Почему? Да кому он мог ответить на этот вопрос, если себе не мог?

Вот сегодня он знал, почему легко ему стало до веселости, хотя не сказал об этом даже Алимджану, который заходил к нему на полчасика. Сегодня он повеселел, как мальчишка. И даже играл в футбол на улице с мальчишками изо всех окрестных домов.

Ворота были отмечены битыми кирпичами. Огольцы с номерами, написанными мелом сзади на рубахах и голых спинах, чтобы все было по-настоящему, бегали азартно и боролись за мяч, как за счастье. Кеше так бегать было неприлично, поэтому он стоял в воротах, в тех, которые, как назло, разместились под окном Мастуры. И стрелял исподтишка глазами по ее окну…

Шустрый оголец, вырвавшись с мячом из толпы ярых защитников, игравших по старой системе — все против одного, бежал к воротам Кеши. Он бежал победно, стремительно и крикнул, теряясь и тормозя:

— Дядя!

А «дядя» смотрел на окно не отрываясь, потому что оттуда на него смотрела Мастура.

— Дядя!

Смотрела она, конечно, опять недобро. А он, конечно, опять улыбался.

— Дядя! Бью!

И мяч беспрепятственно влетел в ворота.

«Дядя» даже не заметил этого позора. И от удивления молчали, будто проглотив языки, все уличные футболисты и болельщики. В этой тишине из своего подъезда выбежала Мастура и подошла, вплотную подступила к улыбающемуся Кеше. Напряженно высокий голос ее ударил в уши:

— Зачем вы… все время… Нельзя… — И, перепугавшись, что голос ее смягчается под грустным и счастливым взглядом Кеши, крикнула — Так нельзя у нас!

Ему и Алимджан еще говорил, что так нельзя на Востоке, но он ничего не знал, где и как можно, не знал, что ей ответить, и сказал коротко:

— Я сегодня улетаю… Покажите мне город.

В мыслях не держал этой фразы, хотя повеселел с утра именно потому, что билет уже был в кармане, но фраза сказалась сама собой, и он даже хотел прибавить, что так ничего и не видел в чужом городе, кроме этой улицы, да венецианского окна, да еще одной почты, но не прибавил ни слова, опустил голову, подумал, что и дома не продал. Жалким взглядом посмотрел на свои пыльные ботинки, купленные не для футбола, и подумал еще, что за углом, у трамвайной остановки, сидит чистильщик. Много раз чистил он у него ботинки, ожидая трамвая, который подвозил Мастуру. В Ташкенте нетрудно запылить ботинки даже на асфальте. Пыльно в городе под солнцем, которое тут же сушит воду, щедро разливаемую по площадям, мостовым и тротуарам машинами и людьми. Оттого и чистильщики сидят чуть ли не на каждом углу.

— Улетаете? — между тем спросила она.

И губы ее, обрисованные крупно, резко и обидчиво, но все равно самые красивые губы на свете, шевельнула улыбка. Сейчас посмеется… Потому он и думал о чем угодно, о ботинках, о пыли, что не ждал ничего, кроме насмешки.

— Сегодня?

— Ну!

Это и правда был его последний день в Ташкенте. В том Ташкенте, похожем на праздник, каким он его тогда увидел.

4

— Не держите меня за руку.

Какие-то окна открылись, а какие-то захлопнулись с громким стуком. Хорошо, что улица была короткая и скоро кончилась. И вот они шли уже под сенью жарких, словно бы впитавших в себя само солнце, стен театра Навои, колонны которого похожи на колонны Парфенона, только темнее, потому что еще не выгорели.

Когда-то, в те короткие годы, что прошли в лесном техникуме, мальчишкой, считай, жил он в городе у одного дедовского приятеля и держал в руках камень из Греции, из Афин, настоящий камень от древнего храма Парфенона. Приятель деда ездил в Афины на экскурсию и привез этот камушек, гордясь, что незаметно отколупнул его от треснутой колонны. Все равно, дескать, там осыпалось бы рано или поздно, затоптали бы ногами, а вот лежит дома древность. Потрогай… Он был ответственным архитектором, показывал разные книги и фотографии, просвещал, спасибо ему. А еще он был заядлым охотником, постояльцем деда, распахивал дверь, приезжая, и кричал на весь дом:

— Кто живой?

Случалось, никого дома не было, и он хозяйничал, пока Кеша с дедом таскались по тайге, метили участки под вырубку, ставили запретные знаки — дела у них много, если подумать, какая тайга, а автобусы там не ходят. Хотелось рассказать Мастуре и про тайгу, и про греческий камушек, но словно вдруг перевелись, вымерли все слова.

Когда-нибудь выгорят окруженные колоннами стены и театра Навои, которые затейливой резьбой по камню украсил терпеливый уста Ширин. Уста — это мастер. О нем обмолвилась Мастура.

— Я просила… За руку не надо…

Боже мой! Да он и не замечал, что держал ее руку, будто боялся, что она убежит. Он слушал. А она говорила, как экскурсовод:

— Вечером фонтан желтый, зеленый, синий…

Фонтан стоял над площадью шумящими струями, весь белый, много выше деревьев. И там, в вышине, пенился.

— Правда, красиво?

Кеша пятился перед ней и смотрел на ее лицо, не думая, что завтра уже не увидит его, вроде забыв об этом и помня какой-то болящей точкой на донышке сердца. Обрадовал он ее своим отъездом. Лицо у нее стало не такое каменное, как всегда, почти живое, нет-нет его трогали, подрагивая на смуглых щеках, робкие намеки на улыбку.

Он смотрел на нее, когда она пила газированную воду у сатуратора, осторожно прикусив стакан. Смотрел, когда она разговаривала со знакомыми девушками. Вовсе бы он не запомнил этих девчонок, не стой они рядом с ней. Одна круглощекая, с «кулачками» под щелками глаз, и маленькая, как подросток, а другая, наоборот, длинная и плоская, даже волосы прямые, словно утюгом выутюженные, и шея длинная, вся в ягодах бус, нитка на нитке, нитка на нитке. Крикнули, уходя:

— Приветик!

И опять он пятился перед Мастурой и чуть не наткнулся на пони, запряженного в тележку, набитую детьми. Звенели колокольчики, играл рожок… Вся в лентах, лошадка остановилась, протестующе помотала головой, еще громко погремела бубенцами и потрусила дальше.

И тут что-то случилось с Кешей. Как будто обруч с него сбили. Не успела Мастура опомниться, как он подхватил ее, подкинул и посадил на угол тележки с детьми. Что-то она крикнула, но он уже скакал галопом по аллейке рядом с пони, держал под уздцы, тянул вперед. Дети в тележке веселей загомонили. Чернявый карапуз, обвороженный лихостью Кеши, опять заиграл в свой рожок, который держал у пупка. Прохожие останавливались, смеялись.

Пони шел вприскочку, и Мастура не могла спрыгнуть, только губы ее сжимались, морщась, и наконец голос ее пробился сквозь эти белые губы, и крик, и смех детворы, и бубенцы, и рожок:

— Остановите!

Оборвалось рассыпчатое треньканье бубенцов. Кеша бросил пони и побежал помочь Мастуре, но она сама спрыгнула на землю, и пошла от него, и даже хотела обойти, когда он заплясал перед ней, растопырив руки:

— Куда вы?

Она задыхалась:

— Просили показать вам город, а сами!..

Кеша согласно кивал головой и честно хотел сказать, что сам не знает, как это случилось, но повторял одно:

— Не уходите!

И видел, как красивы в гневе ее потемневшие глаза, и точеные, трепещущие ноздри ее носа, и вся она такая: вот сейчас молниями заблещет, если не разрядить.

— Хотите, я так трахну этой колотушкой, что там стрельнет?

Рядом с ними, собравшись гурьбой, молодые люди бабахали тяжелой колотушкой по пестику у длинной стойки, а по ней взлетал перепуганный ползунок, показывал, кто сильнее, иногда долетая доверху, взрывая там хилый пистон и радуя детей, жавшихся к аттракциону.

Растолкав всех, Кеша пробился вперед и выхватил колотушку из чьей-то руки. Бац! Не стрельнуло. То ли он занервничал, то ли не передохнул после бега рядом с пони, то ли ползунок оказался цепким, застрял где-то на полдороге. Кеша отходил, виновато отряхивая руки. Вокруг смеялись. Какая-то девочка заболтала косицами, точь-в-точь как на фотографиях Хакима-ака, крикнула, хихикая, в спину:

— Единица!

Он оглянулся, хотел погрозить ей пальцем, и вдруг все расхохотались. Ну что — мальчишка мальчишкой! Чему обрадовался, когда она пошла с ним, Мастура, показывать, какой резьбой расписал камни театра уста Ширин? Не мальчишка даже, а дурак дураком. Самому хоть смешно, по крайней мере, и ладно! Топай, топай… Вот так, не поднимая головы, — за чемоданом, на аэродром, потихоньку вернешь себе серьезное отношение к жизни, как только вернется своя жизнь, а тут все было несерьезное, вроде спектакля.

— Хотите, я так трахну этой колотушкой, что там стрельнет?

Мастура, наверно, домой ушла, пока он размахивался. Хотя бы!.. Он поднял голову — она рядом стояла, смеялась, как все, взяла его за руку и повернула к себе спиной. Начала отряхивать с его твидового пиджака единицу, наведенную мелом. Все эти полчаса, пока он ходил по площади, у него на спине торчал футбольный номер «вратаря». Вот о чем крикнула та ехидная девчонка в косицах: единица!

Какой-то удачливый силач, громыхнув колотушкой, загнал ползунок до «потолка», и теперь там стрельнуло. Ему захлопали. Кеша еще раз оглянулся, Мастура сказала участливо:

— Ничего, ничего…

Она была мягкая и простая, когда держалась свободно, даже смешливая была, все еще смеялась, отряхивая злополучную единицу, и Кеша усмехнулся, отлегло от сердца, если не считать той маленькой точки, которая болела все время. Ее еще слышнее стало.

Вышли из сквера, а фонтан все шелестел за спиной многоголосо. Какой-то мужчина, догоняющий такси у края площади, чуть не сшиб Кешу и зачертыхался. Странно, но он всем мешал… Маленький, как гном, дворник в белом фартуке едва успел отвести от него длинную струю воды, вильнув наконечником кишки. Струя долетела до чистильщика обуви, осыпав брызгами пыльные ботинки людей в очереди, и все они с досадой посмотрели на Кешу.

А может, ему так мерещилось, а смотрели они просто на Мастуру.

— Поехали в парк? — спросила она, показывая на автобус.

Он испугался, вдруг что-нибудь не так скажет, не так сделает, только радостно и благодарно согласился, мотнув головой.

В парке, куда они приехали, на берегу реки, испещренной тенями деревьев с обеих сторон, среди роз, выкипавших из клумб всеми мыслимыми расцветками, стояли низкие нары, покрытые старыми коврами. Люди в полосатых халатах ходили меж этими нарами с чайниками и пиалушками, такими узбекскими чашками из раскрашенного фаянса, без ручек. Держали их за крохотные донышки. Вот так и поддерживая их кончиками скрюченных пальцев и поджав под себя перекрещенные ноги, выставив вперед колени, сидели на нарах старики, один старше другого.

— Чайхана стариков, — шепнула Мастура. — Экзотическое место.

Слышалось, как птицы щебечут и не течет, а переливается река. Тишина возле города сразу замечалась. И эти тонкие птичьи пересвисты и всплески бегущей под деревьями воды не нарушали тишины, а именно в ней и звучали. В тишине само собой шепотом говорилось.

— Ага, — сказал Кеша, — старики, вижу… А нам можно? У пустых нар Мастура жестом пригласила Кешу сесть.

Он осмелел, забрался, поджав под себя ноги, скрестив их по-узбекски, а Мастура улыбнулась чуть заметно. Удивительно она улыбаться могла — быстро и одними губами на как будто застывшем лице.

Седоусый чайханщик, подпоясанный поверх халата белым платком, принес пузатый чайничек и две пиалушки и медленно составил все это с подноса к ногам Кеши.

— Рахмат, — сказал Кеша, прижав руку к сердцу и слегка поклонившись чайханщику.

Уж это он знал… Рахмат — по-узбекски спасибо, а руку к сердцу прикладывали всегда, когда благодарили. Традиция такая… У нас ведь тоже говорят — спасибо от всего сердца, а здесь показывают… Все понятно, когда хорошо…

Мастура плеснула чаю в свою пиалушку, опрокинула назад, в чайничек, чтобы растревожить заварку, а потом налила Кеше, протянула ему пиалу. Он взял и опять приложил руку к сердцу.

Старики на них смотрели. Лица у всех были морщинисты и темны. С седыми усами. С впалыми ртами. Разные лица, и по-разному, добрыми и недобрыми глазами, смотрели старики. Но больше недобрыми. Чем они недовольны? Кеша слышал от Алимджана, что в чайхане сидеть — не женское дело, видно, Мастура из-за него рискнула. Он робко поглядывал на стариков и услышал, как Мастура спросила:

— Вы не опоздаете на самолет?

Голос у нее был снова скованный.

— Да нет! — ответил он бойко, чтобы поддержать ее. — В девять вечера по-московски, значит, по-ташкентски в двенадцать ночи…

И даже вынул билет из нагрудного кармашка пиджака и похрустел голубой бумажкой, словно бы в подтверждение того, что некуда им спешить и нечего им бояться, ну, может, в жизни больше не увидятся, не сойдутся, земля-то большая, в то время, когда он оставит здесь и свой случайный дом, и этих стариков, и Мастуру, на Шилке ночь уж будет подползать к рассвету. Хотел успокоить ее, пошутить хотел, а сердце все похолодело от мысли, что будет Шилка, и тайга будет, и рассветы, и Черныш послезавтра выберется из своей конуры, чтобы, как всегда, проводить его в лес, затрусить за ним по тропе, а Мастуры не будет.

Не будет — и все.

И какие слова сказать ей, чтобы она была?

Вроде бы знал, что в таких случаях говорят, и вот сейчас был такой случай, а слов не было. И книги читал. В тайге вечера длиннее, чем в городе, без книги рехнуться можно, но и те, книжные, слова забылись или не годились.

Он смотрел на Мастуру словно бы уже издалека и услышал:

— Пойдемте.

Мастура покосилась на стариков из-под своих ресниц.

— А чем они недовольны? — спросил Кеша.

Она уже поставила пиалу и сама встала, он ссыпал рядом мелочь за чай.

За спиной чайханщика стоял десяток самоваров полутораметрового роста. В их блестящих боках, кривясь, отражались со всех сторон сердитые лица. Ну их, пошли!

Они даже не пошли, а побежали вдоль реки, в которой крутилось большущее и черное от времени колесо с жестяными черпаками — чигирь, сказала Мастура на бегу, вспомнив, что она экскурсовод. Колесо скрипело и скрипело, переливая воду на высокий берег, и вода уплывала в сады и огороды, а река спешила дальше, пока не наткнулась на плотину, и Кеша пошел по ее узенькому верху, а внизу гремел, разбиваясь, водопад. Кеша размахивал руками все отчаянней. Может, опять хотел себя показать, но не думал об этом. А вода за плотиной слетала далеко вниз, в ущелье, врезавшееся в парк, вода перевивалась, бурлила, разбрасывая брызги, разлетаясь в пыль, пронизанную светом, неудержимо скатывалась по дну ущелья, как по лотку. Там река превращалась в тугой ручей, набиравший силу и скорость выстрела.

Наконец Кеша перебрался по плотине на другой берег, Мастура осталась на прежнем и побежала вниз, а он не хотел отставать и тоже побежал, крича ей, чтобы она не упала, потому что она бежала неосторожно, но ничего не было слышно из-за воды, кувыркающейся между ними в пене, а они все бежали по разным берегам, и вдруг Кеша остановился, и тогда она остановилась тоже. Оба задохнулись и все же сразу стали кричать, как будто ничего важней не было. Вода гудела тише, слова разбирались.

— Что это за имя — Кеша.

— Иннокентий!

— Как у Смоктуновского!

— А?

— Как у Смоктуновского!

— Но я не артист!

Кричать через кипящий ручей было проще, чем тихонько говорить, находясь совсем рядом. Настолько проще, что они не заметили, что перешли на «ты».

— А что ты делаешь в своем Наяринске?

— Живу с дедом.

— А дед что делает?

— Он лесничий.

— А ты?

— А я помощник лесничего. А ты, Мастура?

Она отмахнулась и опять побежала.

Ручей разлился в озеро, и шум воды ушел в глубину, отвечая на голос водопада донным рокотом, за озером же опять была река с тенями деревьев на волне и горбатым мостом, на котором Кеша наконец встретился с Мастурой. Она схватила его за руку, посмотрела на кисть, где должны быть часы, но у него другие были часы, он быстро вытащил их из кармана под ремнем, дедовские часы на цепочке.

Мастура глянула и вскрикнула: то ли часы ее удивили, то ли времени было много и совсем ничего не осталось у этого дня в запасе.

Что же он — так ничего и не скажет ей? Не скажет. Ну, тогда хоть смотри — смотри, как она качает рукой и в такт этим взмахам подрагивают и качаются золотые кольца в ушах, как она идет своим королевским шагом. Почему — королевским? А каким же еще? Он и властный, и легкий. Летящий шаг. Особенно сейчас, когда она торопится. Не удержишь.

В уличной витрине часы самых разных размеров и фасонов на гнутых подставках показывали одинаковое время, бегущее вперед. Кеша погрозил часам кулаком, зло и неподдельно погрозил, без расчета, что она увидит, но она увидела, и улыбнулась, и спросила:

— Так идем или так?

И показала через круглый сквер — напрямик или в обход?

Лучше было так, как длиннее, но он хотел, как ей лучше, и, опять ничего не сказав, мотнул головой — на сквер, как лошадь. Они срезали кольцо, двинувшись по дорожке, раздваивающей очередной ташкентский сквер.

Хрустел под их ногами песок, красный от рождения или от закатного солнца, оно садилось где-то за городскими зданиями, а сюда роняло последний свет, как последние звуки дня. Косо стояли над головами деревья, клонясь, — это чинары, сказала Мастура. Чинары почти легли на землю.

— Отчего они так, лесничий?

— Наверно, устали.

Последним усилием чинары выпрямлялись, тянули вверх свои корявые и длинные шеи, а у ног стелились, хоть взбегай по ним к небу, к солнцу.

— Я тут занималась, когда сдавала экзамены в школе, — сказала Мастура, подняв глаза.

А он подумал, что это совсем близко от маленькой улицы Тринадцати тополей, раз она тут занималась.

— Если бы папа не умер, я была бы студенткой.

Значит, отец недавно умер. Хочешь, я тебе помогу? Чем? Чем хочешь. Ты не смотри, что я такой легкомысленный, это я просто… Ну, вот такой я… Но все смогу… Скажи: останься — останусь. Не скажет она, не поймет, а он улетит еще сегодня, нет, в ноль часов, на рубеже двух дней, прожитого и не наступившего. Что он сделал, чтобы она поняла? Продал теткину мебель и купил пиджак из твида. Играл в футбол с огольцами под ее окнами… Цирк это.

И как раз проходили мимо цирка.

У полукруглых стен с афишами, на которых морды клоунов соседствовали с мордами тигров, хищно скаливших клыки, топтались, курили зрители. Был антракт, наверно… У маленького кинотеатра по соседству тоже кучками толклись парни и девушки, как будто здесь и фильмы шли с антрактами… Хорошо этим парням. Они будут так же и завтра топтаться. А его, Кеши, здесь не будет. Придумали авиацию.

И хотя старался он об этом думать насмешливо, получалось грустно. Даже тоскливо, как и одному не бывало в самой глухой лесной глуши. Вот где ему вдруг стало одиноко, в большом городе, вот когда…

Город зажег фонари.

Нырнули в ступенчатую пасть подземного перехода. Их встретили грозными выкриками:

— Берите — опоздаете! Ваше счастье!

— Слад-кие ор-р-решки!

От лотерейных билетов они отказались — к чему? Но поднялись из тоннеля, хрустя орехами, как белки, которых Мастура не видела. Разве в зоосаду. Орехи молчать помогали. Самое время было помолчать. Им. И всем вокруг. Но только наступили на последнюю ступеньку, как их оглушили галдящие наперебой голоса:

— Маки! Маки!

— Пиончики!

— Тюльпаны!

— Купите!

Девочки в косицах, ребята в тюбетейках, шустрые старики и бабушки, обняв бидоны с цветами, притаились у тоннеля, как в засаде. Шаркая ведрами и бидонами, они смыкались с обеих сторон, подкарауливая покупателей и пропуская их как сквозь строй. Прохожие прорывались, но Кеша возликовал. Вот что он мог сделать — накупить ей цветов на память. Хоть что-то мог! Кеша покупал подряд, складывая цветы в руки Мастуры и не замечая, что она перестала улыбаться, начала злиться. Чуть не опрокинула чье-то ведро, убежала.

— Мастура!

Сделать для нее было совершенно нечего, хоть умри. Оставались еще деньги от мебели — целая жменя денег. И прямо перед глазами пылали окна универмага, где стекла было больше, чем бетона. В стекле этом догорало солнце, догорал день.

Кеша схватил Мастуру за руку и потащил к входу в будничный и волшебный торговый мир.

— Не надо! — упиралась она.

Но он крепко держал.

Юные продавщицы в синих халатах уже пересчитывали чеки. Повернув голову, Мастура удивленно посмотрела на что-то, и Кеша, как охотник на мушку, поймал добродушного ваньку-встаньку с задранными на затылок руками, будто пластмассовый богатырь делал физзарядку. Его близнецами были уставлены все полки. Сотня ванек-встанек, не меньше.

А рядом были прилавки с обручальными кольцами, их уже затягивали серой парусиной, и они становились скучными. А взять бы два кольца и — за угол, на эту улицу, где стоит ее дом. А там — мама, которой он так и не видел. Что за мама — с рассвета на работе?

— Здравствуйте, мама… У меня матери рядом не было… У нее другой муж, у отца другая жена. А я с дедом.

Мама, как водится, говорит:

— Я же вас совсем не знаю!

— Познакомимся…

Но то ли схлынул первый порыв, захлестнувший душу, то ли предчувствие подсказало, что обидит он Мастуру дорогой покупкой, он купил ваньку-встаньку, забавного богатырька с колокольцами в пузе. Смешно так позвякивали…

Мастура сказала:

— Спасибо!

И прижала его с цветами к груди.

Выходя из универмага, наткнулся Кеша на зеркало, не узнал себя. Щеки плоские. Подтянуло. Глаза остановились, в одну точку смотрят, как приклеенные. Он и не он…

Конечно, Мастура была с ним, потому что он улетал. Это всегда и всем свободу дает, когда говорят не «до свиданья», а «прощай».

На перекрестке дирижировал машинами щеголеватый милиционер, под носом веник усов — врастопыр. И толстяк. Отчего это в Ташкенте милиционеры толстые? От солнца, что ли? От лепешек?

Милиционер резво сунул свисток под свой черный веник и задул свирепо, зашелся, когда они с Мастурой хотели перебежать улицу. Вернул. Вот и спасибо тебе. Задержал хоть на минуту. А Мастура кивнула на милиционера как на последнюю достопримечательность.

— Наша знаменитость.

Еще минуту можно задержаться, посмотреть.

Знаменитость, не чувствуя своего веса, поворачивалась балериной и помахивала своей полосатой палкой грациозно и неумолимо. Ловкий дядя.

Тут подъехал трамвай, заскрежетал. Хорошо. Еще минута — переждать, пока он пройдет. Но Мастура побежала, и Кеша выскочил перед трамваем и, подражая знаменитости, поднял руку. Вожатая, темная, худая женщина с усталым лицом, кулаком ему погрозила, а Кеша подмигнул ей. Мастура уже перебежала дорогу, а вожатая еще и звонком брякнула. Да не сердись, поехали! Кеша опять показал ей, чтоб ехала. Как артист. А в руке-то цветок застрял. Пиончик. Потеха!

Знай Кеша, кому она грозила кулаком и звенела, он бы не потешался.

Мастура бежала к своей улице, как будто убегала от Кеши. Вот и тополя, и говорливый арык. Во дворах, за заборами, притаилась тьма. Как в тот вечер, когда он приехал, но сейчас он улетает. И одинокая струна звучала, как тогда в каком-то раскрытом окне.

— Мастура! Куда же ты?

— Идите, идите к себе!

— Я же улетаю.

Она остановилась около своего дома.

— Ну и улетайте! Счастливо!

Колокольчики внутри ваньки-встаньки вздрогнули под ее рукой и затихли за дверью, на которой появилась, пока их не было, белая бумажка с предупреждением: «Астарожна — акрашена». Не поскупился на «а» художник, поставил везде, где можно. И потрескавшуюся дверь выкрасил густо. Вероятно, к Первомаю…

— Мастура!

Не ответила. В недоумении постоял Кеша, расстегнул свой великолепный пиджак, одернул галстук пониже и подумал: «Дождя бы сейчас. Или воздуха холодного. Хоть глоток».

5

Снова он стоял перед зеркалом в комнате своей тетки, незнакомой женщины, которую много лет назад закинула в Ташкент, на улицу эту, ее судьба. Что за ней скрывалось, за судьбой? Может быть, голод. Может быть, другое несчастье. Может быть, любовь.

Кеша стоял и досматривал, какое у него лицо. Рыло. В рыжеватом от электричества стекле отражались растерянные светлые глаза, нос с квадратным кончиком, будто кто-то пальцем придавил в младенчестве, да так и осталось. Н-да, какой-то шутник любил палец в ход пускать, забавляя себя и детку, отец, что ли. Отца он не помнил вовсе. Как будто его и не было…

Еще украшал наяринского помощника лесничего пышный хохолок. Немного. Честно говоря, не понравился он сам себе, помощник лесничего. Правда, никогда он так придирчиво себя не рассматривал, но вот и рассмотрел. Никакой радости.

— Ладно, — сказал он наконец вслух и вздохнул.

Алимджан рассмеялся сзади. Он развалился в плетеном кресле посредине полупустой комнаты — пришел проститься.

— За ней знаешь какие мальчишки ухаживали? И все попусту.

— Успокоил.

— Ты брось, — сказал Алимджан серьезней, подойдя и положив свою налитую надежной силой руку на плечо Кеши. — Никогда не горюй из-за девушки. Это мой тебе совет. На всю жизнь. Пропадешь.

— Почему?

— Времени уходит много. А время — это и есть жизнь. Поймешь, что зря грустил, да не поправишь. Ушло время.

— Не буду грустить, — пообещал Кеша. — Как ты.

— Как я.

— Ладно.

— Мою девушку звали Ляйли. Лучше всех была.

— Ну?

— Была… — подумал вслух Алимджан. — Есть!

— Почему не женился на ней?

— Спортсмены самые невезучие в личной жизни люди, у нее — каникулы, у меня — спортивные сборы. У всех — праздники, у меня — соревнования. Думаешь, легко молоток кидать? Намаешься.

— Ну?

— Личная жизнь — анархия, а спорт организованности требует.

— Я бы этот молоток так забросил!..

— Призы… Ее это не занимало.

— А ты увлекаешься?

— Просто я уступить ей не хотел. Себя.

Кеша не ответил, вынул из рамки фотографию тети, фотографию ее мужа и ту, с обелиском братской могилы, положил в открытый чемодан. Щелкнули застежки. Все.

На улице, у ворот, вынул гвоздь из кармана, поискал под ногами камень, прибил дощечку. Алимджан прочел из-за его плеча:

— «Продается дом»!

— Купи, — предложил ему Кеша. — Недвижимое имущество укрепляет семью. Адольф Спивак.

Алимджан хлопнул его по плечу покрепче.

— А юмор укрепляет здоровье. Вот это мне нравится. Кеша повернул ключ в пудовом замке, протянул Алимджану.

— Будут приходить — показывай. — И поглядел, как Алимджан стал крутить ключ на пальце. — А я поехал делом заниматься.

— Чемодан, — сказал Алимджан.

— Я запомнил твой совет.

— Чемодан!

— Что?

Чемодан сиротливо стоял у ворот, от которых они отходили. Кеша вернулся, подхватил его.

— Бывай!

— Бывай!

Хлопнули по рукам, как друзья.

На дом Мастуры Кеша даже не оглянулся. Еще шаг — и дом станет дальше, поворот — и дом исчезнет за углом… Еще день — и откроется глазам другая земля, где раньше темнеет и раньше светает, где знакомая река, даже деревья знакомые.

Что она сейчас делает, Мастура?

Был будничный час будничного вечера, и Мастура в своей комнате собирала на стол. Готовилась встретить мать, расставляя тарелки, еду и накрыв полотенцем горячий чайник. Так уж было заведено. Мама никогда нигде не задерживалась, и Мастура в этот час не покидала дома.

Комната была с большим окном, но тесная. Круглая голландская печка чернела в ней как самая крупная вещь, выпирая боками из угла. Кровать, с которой мама неслышно вставала по утрам, крадучись, без шороха, чтобы не потревожить сон дочери, шкафчик с посудой, кушетка, этажерка с книгами и будильником, каждый день трезвонившим чуть свет, жались по стенам.

Вот уже зашевелился, защелкал ключ в замке входной двери — Мастура привыкла к его звуку, вот открылась дверь комнаты.

— Мама, — сказала Мастура.

У порога стояла вагоновожатая трамвая, та самая, перед которой полчаса назад, повторяя движения усатого милиционера, выкамаривался Кеша.

— Мама, — повторила Мастура, — я ужин приготовила.

Мать и так это знала. Ни одной морщиночки не шевельнулось на ее лице, а морщин на нем было уж слишком много, и волосы слишком густо были пробиты сединой. Мать смотрела на ворох цветов, ярко рдевших с этажерки даже при слабом свете лампочки, прикрытой плафоном. И еще на одну новинку — пластмассовую куклу, приподнявшую круглую рожицу над цветами. Не надо было брать эту куклу. И вообще не надо было ходить с этим сибиряком, но он…

— Что это? — спросила мать, подошла к этажерке и выдернула ваньку-встаньку из-под пионов и маков.

Мастура, стараясь, чтобы это вышло насмешливо, а не боязливо, улыбнулась.

— Ванька-встанька.

— Откуда?

— Мне подарил племянник Галины-ханум.

Мать отвернулась от Мастуры и постучала в стену костяшками пальцев. За стеной деликатно покашляли.

— Хаким-ака! — повысила голос мать. — Слышали? Этот приезжий… сибиряк… уже дарит игрушки моей дочери.

Хаким-ака закашлялся, а мать потрясла ванькой-встанькой, подняв его над своей головой. Ванька-встанька с готовностью разбросал по всей комнате веселый звон своих колокольцев, спрятанных в глубине раздутого пуза. Мать трясла его зло, а он бренчал весело.

Кем он был, молодой сибиряк, для этой рано поседевшей женщины, которая без него уставала от ежедневной трамвайной карусели? Лязгали вагонные сцепы, клацали стрелки, и крики и топот пассажиров мешали думать о простых вещах. А тут — человек из далекого края, где и вообще-то, наверное, людей нет, только звери. Дочь и этот случайный, совсем случайный человек. Пусть скорей уезжает…

Хаким-ака перестал кашлять и сказал из-за стены:

— У меня был знакомый сибиряк. На гармошке играл.

— Гармошка! — зло подхватила мать и еще раз потрясла ванькой-встанькой перед самым лицом Мастуры, благо для этого ей надо было всего шаг сделать. — Взяла?

— Ну и что?

— Дрянь!

— Мама!

Первый раз за всю жизнь мать услышала в ее голосе не просьбу, а возражение, может быть даже осуждение, и удивилась. Вспыхнувшие глаза ее ожгли Мастуру, и та осеклась, пожалела о своей храбрости, потому что пожалела маму. Молчать, молчать. Это мама. И опять улыбнулась — совсем иначе, ласково и согласно.

— Мама! Да он мне не нужен! Я его выброшу!

Выхватила ваньку-встаньку из пальцев матери, шагнула к окну и отодвинула штору. И приподняла решительно игрушку, но не бросила.

Внизу, под окном, стоял Кеша. Он стоял в сапогах, с чемоданом в руке и пальто на плече, опять такой невеселый, неташкентский. Может, слышал в открытое окно, как ее ругала мать? Фу, дурочка! Если и слышал, не понял ничего. Мать говорила с ней на родном языке.

Кеша осторожно взмахнул рукой, прощаясь. Мастура закинула за плечо длинную косу, не собранную в пучок, и поправила платье на груди. Кеша повернулся и пошел.

Из-за плеча Мастуры мать тоже смотрела на него. Он был уже в конце улицы.

— Улетает, — сказала Мастура.

За стеной ревностно зашамкали стариковские часы. С одышкой безнадежного сердечника они отбили десять. Бам, бам… Мастура невольно пересчитала удары.

— Через два часа.

Через два часа самолет поднимет его, смешного, в безвозвратную дорогу.

Часы, стерегущие время всего ее детства и юности, отметили полночь, пошипели и бамкнули раз, а спустя еще недолгий отрезок тишины, заполненный дыханием матери, и два раза, а Мастура все не спала. Не хотелось спать. Странно… Отчего это? Ни о чем не думалось, и словно бы даже все звуки исчезли, она не слышала больше, как били часы, только заметила, как слегка посветлела штора, ночь кончалась.

Мастура встала с кушетки и тихонько подошла к окну. Шлепанье голых подошв испугало ее, хотя она передвигалась совсем тихонько, не дыша. На самую капельку отвела край шторы и поглядела на улицу, где все было и знакомо и ново в этот час.

Улицу наискось разлиновали тонкие тени тополей, будто и тополя прилегли отдохнуть. Их кроны таяли где-то не в небе, а за крышами и заборами.

Спокон веку, когда еще мама была девочкой, эта улица называлась улицей Тринадцати тополей. Теперь, даже с молодыми, их стало меньше… Состарятся и упадут и эти тополя, не станет и ее, а название, наверно, сохранится, потому что есть какие-то нерушимые законы бессмертия, которым подчиняется большая жизнь, та, что больше каждой людской жизни.

На дороге, под окном, лежали битые кирпичи, отмечающие футбольные «ворота» для мальчишек, а в небе держалась без дрожи крупная звезда.

Улица тонула в тишине. Улица была маленькая, а тишина большая, на весь мир. В тишине казалось преувеличенным одиночество. И сама ночь бесконечней. Как Вселенная, с которой сейчас робко соприкасалось сердце.

Мастура подальше отвела штору, и ванька-встанька, спавший на подоконнике, на всю Вселенную шевельнул колокольцем. Мастура зажала его в руке. Она не знала, что тишина бывает такой предательской и тоскливой.

Ей захотелось мысленно пройти по всему городу.

Спал фонтан на площади Навои. Спали будки телефонов-автоматов, стоявшие по одну сторону фонтана тесным строем. Спали трамваи в депо. Спали дома с темными окнами.

Но уже просачивался сквозь сон новый свет, новый день. Ночь подошла к той грани, за которой она вдруг разбивается первым голосом птицы, а потом сквозь птичий базар долетает через крыши звонок трамвая. Всегда кажется, что это проехала мама. Сейчас ей вставать, умываться, пить чай из термоса…

Неожиданно, как дикие, завыли собаки. Будто их одновременно обидели там и тут. Раскатилось что-то похожее на гром, только не над головой, не в небе, где сумрак уступал место розовой теплоте, а глубоко внизу, под ногами, словно небо и земля поменялись местами, и земля задрожала, и дома быстро передали ее дрожь друг другу. Что это? Будто пьяный водитель мчался на гигантском грузовике через весь город. Электрический плафон над столом отчаянно закачался, даже запрыгал, точно хотел сорваться с привязи и убежать. А в глубине, под ногами, росла новая волна жуткого гула.

Мастура вскинула руку к выключателю. Свет не зажигался, а плафон все прыгал. Она отдернула штору и повернулась спиной к окну, чтобы разглядеть комнату. В отъехавшем от стены шкафу падала и билась посуда. Ничего не понимая, Мастура опять рванулась к окну. Дом напротив осел. Земля смахнула с себя все тени. Тополя выпрямились и стали живыми, шумными деревьями, и над ними встало пыльное зарево, полное не хлопьев сажи, а птиц. Показалось, что все птицы навсегда улетали из города.

— Мама!

Кто-то бежал по улице, голося:

— Атомная бомба!

В комнату с лаем собак и людскими криками панически ворвался воздух, и стало слышно, как город выбрасывал на камни свои стекла. Мастура очнулась от их звона. Все казавшееся ей таким долгим случилось в секунды. Вот зазвенела посуда в шкафчике, а вот шлепнулось на пол зеркало, и его осколками осыпало ноги.

— Война! — вопили внизу.

— Мама!

Мать сидела на кровати, запрокинув голову к потолку, и на глаза ее сыпалась сухая труха штукатурки.

— Война! — крикнула Мастура, хватая мать за плечи. Мать прижала ее к себе и почти сердито сказала:

— Успокойся. Это землетрясение.

6

В самолете первый раз в жизни Кеша испытал полное раздвоение личности и узнал, что это не такая уж фантастическая штука. Один Кеша летел в Наяринск, к деду, а другой при посадке помахал ему рукой и остался в Ташкенте.

— Дурак ты! — сказал ему улетающий Кеша.

— Нет, это ты дурак! — ответил ему тот, который оставался.

— Она же тебе ясно сказала: улетай!

— Это она тебе сказала, а не мне.

— Ну-ну! Посмотрим, как у тебя будет!

— Написать тебе, как?

— Уволь. Свет клином на ней не сошелся. Я уже забыл ее. Летим — покуриваем, глазеем на девушек.

По самолету идет одна, в свободном платье из скользкой ткани, переливающейся цветными пятнами. Узбекский шелк. И сама узбечка, девочка с прямыми, мальчишескими плечами. Платье на них держится как на вешалке, колоколом расширяясь книзу.

— Простите, пожалуйста, это место свободно?

— Абсолютно.

— А то в хвосте так качает.

— Еще бы! На то он и хвост, чтобы качаться. Вам далеко?

— В Новосибирск.

— К тете?

— В академгородок.

— Зачем?

— Консультироваться. Перед кандидатской.

Ого, как! Вот тебе и девочка! А у нее, оказывается, кандидатская на носу. И сразу стала девочка старше.

И Кеша сказал себе: ты же и лица ее не видишь, ты же видишь лицо Мастуры, закрой глаза.

Он прикрыл глаза, и сосны взмыли вверх, и стволы их заалели от зари. Крепко запахло хвоей, задышалось легко. Хвоя липла на сапоги и висела над головой. Было солнечно, зелено, и дед косил траву в каплях росы. А они подходили к деду, он и Мастура, по этой траве. Перестав махать косой, дед сильно приморщил нос. Смотрел на них, улыбался.

— Видишь, а ты боялась.

Это сказал Мастуре он, Кеша, так легко сказал. Дед воткнул косу рукоятью в землю, в траву.

— Салям алейкум!

Это сказал деду он, Кеша.

— А я вас заждался, — ответил дед, вытирая руку о штаны.

Мастура ждала, пока он вытрет, подняв удивленные глаза на сосны. А дед, забыв подать руку, удивился:

— Ишь какая коричневая! С курорта, что ли?

— Я узбечка.

Дед подмигнул ей:

— Поживешь у нас — беленькая станешь.

— Отчего?

— От белых грибов.

Шутник он был, дед, не терялся…

Стюардесса растолкала Кешу. Та самая стюардесса, с которой летел сюда. Ничего особенного. Растолкала — еду принесла.

За стеклом, отрываясь, но не отставая от невидимых крыльев, дуло пламя. Могучие двигатели отбрасывали его синие, негреющие блики в черную бездну. Ни огонька с земли. И то сказать — не птичья высота, а заоблачная.

Где-то далеко-далеко внизу, со всеми своими лесами, пустынями, реками, горами и городами, спадая к горизонту, но нигде не кончаясь, ждала летящего человека его Земля — надежная твердь.

Кеша отвел еду рукой.

— Не хочу. Дайте спать.

— Любите поспать. Молодец! — похвалила стюардесса. Узнала.

— Угу, — промычал он.

…Была свадьба.

Лесорубы из Наяринского лесхоза, геологи из соседнего палаточного лагеря, заходившие к лесничему как домой, по закону скитальцев, для которых вся земля — и стол, и постель, и место прописки, да заезжие шоферы с золотого прииска, стучавшиеся в окна по ночам, набились в избу, по-солдатски стояли вокруг стола и горланили:

— Горько!

Он и Мастура медленно всплыли над столом, уставленным блюдами с пловом, чтобы сибиряки знали, какая есть на свете еда и откуда он добыл себе невесту.

Горько так горько!

Он отвел фату с лица Мастуры, чтобы поцеловать ее, но она закрыла губы ладонью и сказала:

— Я тебя не люблю. Не сладко…

— Выпейте хоть чаю.

Стюардесса оставила голубую чашку с голубым пластмассовым хвостиком в его руке. Он мял спинку кресла затылком.

— Пейте, пока горячий.

Кеша с трудом зацепил двумя пальцами голубой хвостик чашки и стал смотреть, как уходит стюардесса, заплетая крепкими ногами. Прекрасные ноги! Идут как по проволоке. И волосы золотые под голубой пилоткой.

Снижались, но еще были над облаками, где уже во всю ширь хлестало солнце, потом вошли в облака, в мутную залежь весенней непогоды. Тише загудели моторы. Сейчас колеса коснутся земли, и со ступеньки у трапа он увидит красную строку над зданием аэропорта: «Ташкент».

— Чита! — объявила стюардесса. Он буркнул:

— Ну-ну!

И втиснул руки в рукава пальто. Все, сказал он себе вместе с этим, хватит придумывать, не то с ума сойдешь. Проклятая это штука — придумывать. В лесу, где все время сам с собой, нельзя позволять этого. Чудеса кончились. Ставь точку, Кеша.

Спускаясь по трапу, он почувствовал, что действительно нежданное приключение кончилось, и в последний раз мелькнуло перед глазами видение нереальной улицы с тополями, венецианского окна, водопада, девушки с косой… Не было ничего этого…

Моросило сквозь снег. Мокрый снег уже падал. И сюда подступала неспешная весна, как будто он ее с собой прихватил. Сырость была глубокая, лесная, таежная. Запахло лесом — неувядающе, потому что тайгу ни вырубить, ни выветрить. Ее еще не видно, но уже здесь она…

На площади что-то бубнило радио, мимо уха, и он прошел бы, если бы его не задержала фраза:

— Есть разрушения и пострадавшие…

Тогда он повернулся и увидел толпу под репродуктором. Разрушения, пострадавшие…

— Где это? — спросил Кеша.

— В Та-ашкенте.

— Трепаться-то! — сказал Кеша. — Я серьезно спрашиваю.

И вынул сигарету, чтобы прикурить у долговязого заики, который плотнее запахнулся в свое длинное, до пят, пальто с собачьим мехом.

— 3-з-землетрясение!

— Где? — повторил Кеша, забыв прикурить.

— В Та-ашкенте! Ска-азал же!

— Ну да! Я сейчас оттуда.

— Оно всегда так бывает. Нет-нет и — есть, — прибавил кто-то сбоку, из толпы.

«Вот чудак!» — подумал Кеша и поискал глазами: кто это такой умный? Рыхлый мужчина с непонятной улыбкой вытер симпатичное, как у детского затейника, лицо, неожиданно съязвил:

— Если сообщают, что есть разрушения, то уж есть!

А репродуктор сыпал на площадь аккорды рояля.

Как ни в чем не бывало! Как будто не могли объяснить главное: какие разрушения, где?

Много позже — через день, два, которые показались Кеше самыми длинными в жизни, — он послал деду вырезку из газеты:

«26 апреля в 5 часов 23 минуты в Ташкенте произошло землетрясение силой 7,6 балла… Оно сопровождалось серией подземных толчков и гулом, слышным на всей территории города… Разрушено значительное количество жилых домов… Несколько больниц, школ… Зарегистрировано 4 смертных случая и госпитализировано около 150 пострадавших… Такого землетрясения, как нынешнее, с очагом под самым городом, не отмечалось с 1868 года».

А тогда постоял, как чокнутый, словно все в нем выключилось, омертвело, и не сразу пришел в себя, догнал заику посреди площади:

— Что еще сказали?

— По-ока все!

Как всегда, у касс гнули спины. Кеша толкнулся в одну, другую. Раздраженная пожилая женщина огрызнулась:

— Чего тебе?

— Да билет в Ташкент.

— В Ташкент?

— Ну!

— А вот я сдаю билет в Ташкент! — вскрикнул худосочный парень в финской шапочке, так вскрикнул, будто шутил, но в руке в самом деле сжимал билет.

— Беру, — сказал Кеша.

— На билете моя фамилия написана.

— Долечу и под твоей, — сказал Кеша.

— А что? — еще больше развеселился парень в финской шапочке. — Двадцать пять процентов удерживают при возврате билета. Догадались! А если я выручаю человека? Я же сто платил! Не терять же!

— Правильно. Пусть теряют, у кого денег много, — засмеялся и Кеша в тон парню, а тот спросил:

— У тебя там мать или кто?

— Или кто, — сказал Кеша.

— А я к дядьке в отпуск собрался. У меня дядька — во! О нем, я думаю, позаботились.

— Его предупредили, — сказали рядом и опять засмеялись, а Кеша схватился за билет, который парень не выпускал из рук, Кеше казалось, что сейчас все рвали билеты и стремились туда, в Ташкент.

— Шутки шутками, — тянул парень, — а у него все же особняк. Может, устоял как раз.

— Особняки и упали как раз. Они старые.

— Ну, так мне и лететь некуда! — хихикнул парень и отдал билет.

Через час самолет поднялся в воздух. Весь час Кеша боялся: только бы не задержали — мокрый снег, мало ли там что еще. Очень долго летели на этот раз. Долго стояли в Новосибирске, словно ждали кого-то…

Чем ближе к Ташкенту, тем меньше становилось пассажиров — в Чите вышли, в Новосибирске тоже. Сидели порознь, через два кресла в третьем, все помалкивали, никто толком ничего не знал, а зря не разговаривали, и Кеши коснулось первое ощущение несчастья, которое все еще мерещилось выдумкой, неправдой.

«Можно удалиться от вулкана, — писал известный исследователь мироздания Александр Гумбольдт, — уклониться от потока лавы, но куда же бежать от землетрясения?»

Это Кеша прочел в ташкентской газете.

На улице Тринадцати тополей он не нашел Мастуры. Никого он там не нашел. Даже самой улицы…

От угла до угла тянулись развалины, как после бомбежки. Все развалины, все остатки жилья, были огорожены шпагатом, натянутым на колышки, а на шпагате болтались красные лоскутки, предупреждающие об опасности. Поскрипывала кровля… Она качалась под весенним ветром, кое-где свисая с уцелевших стен, и все время повторялся ее однообразный, громкий и тоскливый скрип. Вместо окна Мастуры зиял широкий провал, обнажая черный, запыленный бок голландской печи, поваленный шкаф, поникший шнур с плафоном.

Теперь Кеша мог рассмотреть ее комнату.

Соседнюю стену облепили фотографии. Мужчины, женщины, множество детей, плачущих в крик.

А балкон, с которого библейская тетя, чистюля неуемная, выбивала свои коврики, остался висеть без стены, на ветках тополей. Так и висел над грудой мусора.

Улица совсем вымерла.

Лежали кирпичи, отмечая футбольные «ворота», но мальчишек не было. Пусто…

И в этой пустоте бежала кошка и несла в зубах котенка. Она положила его к пыльным сапогам Кеши, замяукала. А он стоял, почти не дыша. Присел, погладил кошку и опять выпрямился.

Все вокруг переменилось. Все так сразу переменилось, что невольно перехватывало дыхание. Ветер нес пыль с развалин… И единственными живыми звуками был скрип кровли да на чьей-то тумбочке возле облома играло невыключенное радио.

Кеша повел взглядом по тополям. Их стволы белели клочками приколотой бумаги: «Вика! Мы живые. Уехали в Наманган», «Авлиекуловы теперь у Рахимовых на Урде», «Батыровым писать до востребования на Центральный почтамт»…

Ветер отрывал бумажки от стволов, и некоторые клочки Кеша поправил, прижал рукой. Он ходил от тополя к тополю, читал поспешные строки, искал записку от нее, понимая, что попусту, она знала, его нет в городе, он улетел, а если написала еще кому-то, так, скорее всего, поставила свою фамилию, которая ему не известна. Он ходил и с ужасом думал об этом, но все же ходил. Связал в одном месте порванный шпагат с красным лоскутком, еще раз огляделся.

Вдоль деревьев шел человек. Это была женщина-почтальонша со своей сумкой и толстой пачкой телеграмм в руке, останавливалась, тоже читала. Спросить у нее?

— Вы не скажете, где найти хоть кого-нибудь… отсюда?

— Поищите на соседних улицах.

На соседних улицах растягивали палатки, оккупируя махонькие пятачки пространства в кустах восторженно цветущей сирени, забивая колышки в землю. Кровати, обжитые, как ноевы ковчеги, занимали старухи и дети-малолетки. Другие дети, постарше, сновали со спасенной утварью в руках, как с добычей. Матери буднично стирали в тазах, подсунув под них табуретки, накачивали примусы. Женщина в белом халате, как медсестра, продавала лепешки из плетеной корзины. Милицейский голос, усиленный громкоговорителем, врезаясь в кутерьму других голосов и стуков, переходя с узбекского на русский, предостерегал:

— Товарищи! Не заходите в аварийные дома! Каждый миг может повториться толчок!

Кеша крутил головой, с надеждой разглядывая, нет ли где Мастуры, перехватил женщину с пеленочным ребятенком в руках:

— С улицы Тополей никого не знаете?

— Не знаю. Мы возле своих домов устраиваемся. Может, нас починят еще. А у них все развалило… Их увезли.

— Куда?

Она пожала плечами, понесла заплакавшего ребятенка, баюкая, затыкая ему рот соской. Кешу обступили потихоньку хозяйки, отрываясь от своих забот, от ребят, примусов и стирки.

— Кого ищете? Родственников?

— В общем… — Он неуверенно затряс головой, подтверждая вроде бы.

— Как фамилия? — спросила крепкая старуха с чайником. — Фамилия как?

Кеша неловко признался:

— Да девушка одна… В полосатом платье ходила… Золотые кольца в ушах…

Старуха всплеснула руками, чайник взлетел над ее седой головой, прогорланила что-то не по-русски, очень бойко, и пошла, расталкивая всех, а соседка ее, остроносенькая, высунувшись наперед, перевела под смех бездомных хозяек:

— Она сказала — теперь фамилию в загсе узнают, когда там спрашивают: «Как фамилия?»

Милиционер, приблизившись, надрывался:

— Не заходите в аварийные дома!

Ребята в рубахах, размахнутых до пупа, с засученными рукавами, выносили из домов кровати, заваленные обиходным скарбом и семейными ценностями. Стены домов были в трещинах и надписях: «Аварийный», «Опасно для жизни», «Не заходить!» Ребята сами размашисто писали их и заходили. Похоже, работала комсомольская дружина.

— Среди вас с улицы Тополей нет? — спросил Кеша, оставив хозяек.

— Мы из другого района, — ответил парень с повязкой. — А ты откуда?

— Из Сибири.

— Помогать приехали? Сколько вас?

— Пока один.

Остроносенькая, та, что перевела слова старухи, подошла с только что купленной лепешкой, сказала:

— Да он девушку ищет!

— Как зовут? — спросил парень.

— Мастура.

Парень неожиданно крикнул:

— Мастура! Хо, Мастура!

— Ляббай! — ответил ему бас, но все же девчачий, оттуда, где подпирали стены чуть не десятком бревен, сделав дом похожим на паука, растопырившего ножки.

— Иди сюда, Мастура!

Прыгая через все, что мешало под ногами, — а мешало многое, — к ним приблизилась толстуха в комбинезоне, сняла брезентовые перчатки, спросила:

— В чем дело?

— Да нет, — оправдался перед ней Кеша, прикладывая руку к сердцу. — Та тоненькая такая… С косой…

Девушка подтянула концы косынки, прикрывшей пыльные волосы, махнула рукой и запрыгала назад, надевая перчатки.

— А пострадавшие там были? — спросил Кеша.

— Были, — сказала остроносенькая.

И другие женщины, опять подтянувшиеся к ним, загомонили:

— Были, были!

Что ж он тут, дурак, стоит? По больницам надо было давно справляться.

И он побежал, оставляя за собой этот лагерь из кроватей и палаток, мимо развалин, в город, наполненный сиренами «скорой помощи» и пожарных машин. Теперь все они лезли в уши.

7

Это он видел только в фильмах о войне, как стояли под деревьями палатки, окруженные носилками с перебинтованными людьми — у кого голова, у кого рука. По дорожкам бегали люди в белых халатах. Все торопились. Машины «скорой помощи» проносились прямо по аллеям парка, подвывая сиренами, мимо палаток, мимо скамеек, на которых сидели одинаковые из-за казенных пижам фигуры в бинтах, грея поднятые лица на солнце и прислонив к деревьям костыли. На машины они не обращали внимания, даже не открывали глаз. Лишь двое стучали шашками по клетчатой доске, положив ее на скамейку.

Кеша приостановился:

— Вы кто?

— Хроники.

— А где раненые?

— Спроси в хирургическом.

И махнул пальцами, зажавшими кружок шашки, прямо. Там, в глубине парка, открылось большое здание в пятнах осыпей и зигзагах трещин. Как в шрамах. Кеша вошел в распахнутые двери, переступив через битые кирпичи. У лестницы стояли носилки с больными, снесенные с верхних этажей, — больница переселялась в парк.

Парень в белом колпаке кастрюлечкой раздраженно кричал:

— Исаи! Где ты, Исаи?

— Помочь? Давай помогу.

— Бери.

Кеша нагнулся и подхватил носилки за ручки. Спустились с крыльца, пошли по дорожке, как все, торопясь.

— Мне девушку раненую надо найти, — сказал Кеша, когда поставили носилки у палатки.

— Женское отделение там!

Санитарка, слава тебе, оказалась участливой и, не бегая, обошла с ним все палатки. У каких он ждал, а в какие она позволяла зайти и ему.

— Вот и все.

— Что же делать-то?

Он вытер кулаком лоб, а она наклонила голову к плечу, беспомощно поморгала уставленными на него глазами.

— Кого родственники взяли, кого знакомые. А кого и незнакомые.

— Ну!

— Сходите в райсовет… Хотя, конечно, без фамилии…

— Я улицу знаю.

Ее позвали.

Да, конечно, человека нелегко было разыскать в сегодняшнем Ташкенте. Райсовет и то не сразу удалось найти. Помещение, в котором он спокойно теснился до вчерашнего дня, стало аварийным, и райсовет перебрался в дом, похожий на древний замок, — стены пушкой не прошибешь. Древние знали, что строили.

К дверям крепости, петляя, текла из-за угла очередь, почти сплошь женская. Держали чемоданы, сумки или просто узлы. Одна женщина стояла с шубой в простыне, из-под которой все время вываливались каракулевые рукава, другая, рядом с ней, с пузатым и большим футляром для какой-то музыкальной штуки, сжатой в талии, как гитара, третья прижимала к себе аккуратно, с картонными обкладочками, увязанные книги, четвертая гнулась над коробкой из-под телевизора с черной рюмкой на боку (верх — низ) и жирной строкой: «Осторожно — посуда!»

— Куда это?

— На хранение.

Показывая пустые руки, Кеша боком протолкался к двери, по сторонам которой увидел надписи на толстой бумаге: «Камера хранения» и «Райсовет». Дальше по коридору, пробирался в давке, как в переполненном троллейбусе. Наконец втиснулся в комнату, где верховодила громоздкая женщина, задыхавшаяся от бесконечных вопросов и собственной полноты. Наверное, ей хотелось бы сейчас стать семнадцатилетней, вернуть себе неустающее сердце. Она часто и терпеливо вздыхала.

— Я ищу девушку, — сказал Кеша, как только от нее отошел мужчина, надевая шляпу.

— Фамилия? — спросила женщина, не отрываясь от бумаги, которую читала.

— Она жила на улице Тринадцати тополей.

— Этого недостаточно, — сказала женщина, вчитываясь в бумагу. — Улица разрушена. Фамилия?

— Видите, тут такая история…

— Короче.

— Фамилии я не знаю…

— Несерьезно, товарищ.

Женщина в первый раз подняла на него глаза и близоруко прищурилась.

Ему стало неловко. Вокруг молчали, и она, считая разговор законченным, вслух дочитала бумагу:

— «В нашей семье семеро детей и больная бабушка…»

На улице очередь к камере хранения вытянулась еще длиннее, стала бесконечной. Кеша долго брел вдоль нее. Стоял старик с рамой, плотно завернутой в газету и обвязанной веревочкой, — может, картина, а может, фотография близкого человека, которую надо было старику сберечь. Стояла девочка у чемодана, который ей не поднять и не подвинуть. Да очередь почти и не двигалась, а мать, верно, побежала пока в магазин, купить что-то к обеду. Этой заботы никто не отменил.

Кеша шагал и вглядывался в лица. А вдруг?

Шагах в пяти от него какой-то мужчина в шляпе, похоже, тот, что был в райсовете, окликнул женщину, распахнул руки и прижал ее к себе, как сокровище. Сначала молчал, а потом захохотал от счастья — вместо слез, что ли. Вот тебе и очередь! Тут встречались. И защемило в горле от радости за этого чудака в шляпе и от зависти.

— А вы кого ищете? — спросила Кешу женщина в кисейном платке.

— Знакомую с улицы Тополей.

— Сейчас я спрошу, — сказала женщина, в оба конца очереди тонко, голосисто крикнула по-узбекски и подождала. — Нет, с этой улицы никого.

И так понятно было — молчала очередь.

— А который час, вы не знаете? — спросила женщина.

Кеша вынул дедовские часы и вспомнил, что не завтракал, если не считать давней еды в самолете. Как по команде, засосало под ложечкой.

Но не так-то просто было в этот день и поесть. У ближайшего перекрестка на столиках пельменной лежала пыль, а над столиками в потолке светилось небо. Чуть дальше в огромных окнах ресторана темнели складки жалюзи, а стекла хрустели под ногами. Магазины вокруг тоже пустовали. Провалы их витрин были наискось перечеркнуты рваными проводами. Рассказывали, что ток догадались выключить при первых содроганиях земли, спасли город от пожаров. Молодцы: дежурили, помнили инструкцию на этот счет или сами сообразили: короткое замыкание — пожар, а провода всюду рвались, как нитки. Пожаров мало было, с ними быстро справились. Но уберечь город от разрушений никто не мог…

Знакомый цирк стоял без купола. И кинотеатрик, у которого топтались вечерами счастливые ребята и девушки, рухнул. Совсем. Отпоказывал свои живые картины разных лет. Теперь на улицу смотри — картина! Остатки многих вывесок, сорвавшихся со стен, приставили к фундаментам домов на тротуарах, у ног, а от фундаментов ползли по стенам трещины, как бикфордовы шнуры.

— Молодой человек! Сойдите с тротуара! Молодой человек, сойдите…

Кеша не сразу догадался, что это к нему относится.

Медленно катилась мимо милицейская машина с репродуктором на крыше, и требовательный голос повторял одно и то же.

У ларька возле сквера тянулась очередь за пирожками. Кеша пристроился. Очень уж вкусно пахло. Дразняще. На весь сквер. Галдела очередь о повторных толчках. Ссылались на радио. Спрашивали, кто и что слышал. Обсуждали, где спать. Ясно, не в домах, даже у кого дома и уцелели. Город выезжал под чистое небо. Хватит ли палаток? Ясно, не хватит.

Перепоясанный тремя кушаками, согнутый, как запятая, немощный старик крикнул что-то злое двум девушкам, и те потупились и быстро ушли из очереди, сверкая голыми ногами.

— Что он им такое сказал? — спросил Кеша мальчишку в школьной форме.

— Что они голые ходят, оттого и землетрясение. Их земля проглотит! Надо паранджу носить.

— А что это за паранджа?

— Не знаю.

Мальчишке помогли, объяснили люди постарше:

— Накидка была такая, как мешок. Для женщин. С сеткой из конского волоса на лице. Чтобы хоть что-то видеть.

— Когда это носили?

— Носили.

— А когда эту самую паранджу носили — не трясло, что ли?

— Здесь всегда трясло.

— Ну!

— Бомбу под землей испытывали! — раздался уверенный, всезнающий голос.

— Какую еще бомбу?

— Атомную. Может, нет? А зарево-то! Зарево! А гул? Мне один серьезный человек сказал — нарушили подземное равновесие. Не рассчитали. А теперь — пойдет! Тут яма будет.

— Какая яма?

— Добром не кончится!

Разглагольствовал дядька, сидевший возле очереди у медицинских весов, на которых, верно, и взвешивался тот серьезный человек. У ноги дядьки стояла темная бутылочка с квасом, а может, и не с квасом, дядька говорил и попивал, потягивал из бутылочки.

— Что ж, до атомной бомбы не трясло? — опять спросил Кеша.

— Проверьте свой вес! — поставив бутылку на землю, закричал дядька. — Не для удовольствия, а для здоровья!

— А нам палатку дали! — сказал школьник. — В палатке не страшно.

Кеша купил четыре пирожка, больше постеснялся, и отошел в поисках места, где бы присесть. Хоть раз — за весь день. И вдруг попал он под косые чинары, они прилегли к земле, последним рывком взметывая макушки к солнцу и роняя рябые тени на красный песок.

«Я тут занималась, когда сдавала экзамены в школе».

Ему показалось, что сейчас он увидит Мастуру.

Прошагав мимо чинар, Кеша сел по другую сторону сквера на краешек бетонного основания под железной оградой. Ел, осматривался. Не увидел он ее. Ну, лесничий, в тайге бы ты быстрей нашел кого хочешь! А ведь всего три дня тому назад она кричала через весело скачущий ручей:

«Что это за имя — Кеша?»

«Иннокентий!»

«Как у Смоктуновского?»

«Я не артист».

И опять показалось, что не было этого.

Куда пойдешь теперь? Прилетел. А на что жить будешь? От всех твоих капиталов дня через три останутся рожки да ножки. И дома не продашь — нету… Ладно, пока сиди, жуй пирожки с мясом-луком.

Всех пирожков он не успел дожевать. Взгляд его упал на заднее стекло автобуса, отходящего от остановки, словно убегавшего от толпы, которая штурмовала его двери. На улицах мало было пешеходов. Все предпочитали ездить посередине дороги, а не ходить под стенами.

— Хаким-ака! — закричал Кеша, вскочив.

На задней площадке только что отошедшего автобуса стоял старик-фотограф с улицы Тринадцати тополей, о чем-то говорил с другим стариком, придавленным к нему вплотную. Кеши он не видел и не слышал, конечно.

Автобус уходил, и Кеша бросился следом:

— Хаким-ака!

Куда там! Старик к нему спиной повернулся. А Кеша бежал. На подножке автобуса гроздьями теснились висуны, и хоть бы кто обратил внимание, только один, с петлями сушек на шее, сверкнул зубами и взмахнул рукой: отстал — не беги, мол, понапрасну, не мучайся, жди другого автобуса.

Но тут наконец узкобородый старичок, притиснутый к Хакиму-ака, застучал по его плечу, затыкал пальцем в стекло. Хаким-ака пригляделся, полез в пиджак за очками. Фотограф, а близорукий… Старый, конечно. Надел очки и расплющил нос о стекло, зашевелил губами. А что?

— Где Мастура? — задыхаясь, крикнул Кеша. — Она живая?

Висун, тот, что с сушками, догадался, закричал с подножки в открытую дверь автобуса по-узбекски. Хаким-ака повернулся к нему, а висун ответил Кеше:

— Он не знает.

Так и пошел разговор — на бегу и через висуна.

— А как ее фамилия?

— Он найдет! Обязательно найдет!

— Я буду ждать ее… у театра Навои… В семь вечера… Каждый день!

Больше ничего не успели… Разрастаясь, пронесся грузовик навстречу, и шофер погрозил Кеше кулаком. Кеша отставал. Трещал милицейский свисток. И не было сил дышать, жаркий ташкентский воздух выскакивал изо рта, как резиновый, от пота щипало глаза.

Кеша свернул в тень от какого-то дома, сунул руку в карман за платком, наткнулся на мелкие монеты и огляделся в поисках сатуратора с газировкой. И тут… он увидел Мастуру.

Она стояла в своем полосатом платье у сатуратора и пила воду. С крепким пучком волос на голове, уложенным в два кольца. Он видел это, потому что она стояла к нему спиной. Стоило бежать за автобусом так, что сердце до сих пор не могло улечься.

Он приблизился и тронул ее за плечо. Она рывком оглянулась.

— Простите, — сказал Кеша.

Не она… Платье то же, а девушка совсем другая. Поставила стакан и, не сказав ни слова, побежала. А похожа…

— Воды, — попросил Кеша.

И только он сделал глоток, как неведомо откуда нахлынул гул. Подобно обвалу. Дикий, девственный, ни на что не похожий и от этого жуткий. Вздрогнула земля и затряслась, будто прямо под подошвами очередью прошлись отбойные молотки. И стакан лязгнул по зубам. В стеклянных конусах сатуратора заплескались сиропы. Продавщица исчезла, забыв тарелку с мелочью, будто сдуло большую женщину. Кеша тоже невольно попятился к дому. Сверху плюхнулась и разбилась у ног плита тяжелой бетонной облицовки. Он попятился к стене еще ближе, почти прижался к ней. Зычный голос вывел его из оцепенения.

— Куда? Дуррррак!

Чистильщик обуви, съежившись, сидел на углу у своего ящика и отчаянно махал Кеше щеткой. Кеша подбежал к нему.

— Что это?

— Оно!

…Родившись вдруг, оно прокатилось под городом, где-то в его недрах, тяжелой круговой волной. Волне нужны были море, вода, а земля не хотела повторять ее движений, земля держала на себе людей, животных, дома, деревья и просила покоя, сопротивляясь никому не подвластной силе. За толчком последовало эхо, потому что волна ходила привычно: прилив — отлив. Но уже у городских окраин она сникала, глохла и не тревожила жизни так безжалостно и нелепо.

В торговом центре ташкентских Черемушек — Чиланзаре — под дверным косяком гладильной комнаты жались друг к другу девушки в рабочих фартуках. У стен комнаты на длинных стойках висели платья и халаты, покачиваясь, как маятники. Много разного товара, нуждавшегося в глажке, грудами лежало на стеллажах.

Утюги, упавшие с гладильных досок, прожигали линолеум. Один утюг зло чадил, подняв нос, как кобра, с длинным хвостом шнура.

Мастура первой пришла в себя и бросилась поднимать утюг, стала затаптывать и заливать из графина искры на полу, а потом позвала на помощь подругу.

— Куда вы? — закричала третья. — Надо стоять под косяком! Может повториться!

Но больше не трясло.

— На нашей улице и так одни развалины, — прислушиваясь к тишине, прошептала Мастура. — Сейчас, наверно, и они рассыпались.

После толчков люди вели себя по-разному: кто кричал, а кто, наоборот, шептал еле слышно.

8

Рассыпались глиняные заборы, и улица лежала без них, как без одежды. Стали видны все голубятни, цветники под окнами, раньше скрытые от глаз прохожих. Дворовые деревья, тоже выставленные теперь всем напоказ, жались друг к другу, словно бы от страха или смущенья.

Снова он смотрел на улицу Тринадцати тополей, а все не верилось. Казалось, прикрой глаз, откроешь — и будет она прежней. Какой видел он ее в последний раз. Дверь с наклейкой: «Астарожна — акрашена», занавеска в окне, легкая, как свет солнца… Ни окна, ни занавески… Черная дыра с рваными краями…

Интересно, приходит Мастура к дому? Может хоть раз прийти, взглянуть, что осталось? Кеша поворошил ногой кучу мусора возле очага во дворе, раскопал кусок угля и большими буквами нацарапал на стене: «Ищу тебя, Кеша».

Он не спрашивал себя, зачем искал Мастуру. Пока хотел лишь узнать, что жива, хотел увидеть. Бросил уголь в пыль и двинулся к своему дому… Меж акациями неподвижно висели качели, на которых всегда раскачивалась веселая девчонка.

«Тетя Фаня! Что вы делаете? Там же человек стоит!»

Это она кричала. Где она нынче? Человек-то вот он…

Кеша тронул качели, и они, пустые, легко залетали вперед-назад, будто соскучились.

В вечерней тиши слышнее стало, как бормочет арык. Вспомнился первый вечер в этом городе, страшно далекий вечер, и то, как он выкатил камень из арыка под забор, и то, как смотрел с этого камня на славный домик, ставший кучей обломков среди цветущих слив…

На столбе, оставшемся у ворот, висела фанерка со словами: «Продается дом». Кеша оторвал ее, запустил в арык и невольно проводил глазами. Вода унесла фанерку в полумрак… Быстро темнело — может быть, от пыли. Ветер поднимал пыль с развалин. Пыль висела над всем городом, как туман.

Умыться бы…

Кеша стащил пиджак, зацепил за ветку у дворовой колонки и нагнулся над ней, зафыркал. Кран был сорван, — может быть, тушили что-то, — и вода свободно вздувалась и прыгала над железной трубой.

Фу, хорошо! Только ноги до смешного потяжелели сразу. Находился сегодня. Кеша подошел к кровати, сбросил с нее доски и кирпичи, подумал, что надо вытянуть ее отсюда под сливу, подальше от стен, но сначала сел и сунул в губы сигарету. Посидел и покурил просто. Где-то лаяла одинокая собака. Вороны лениво каркали над головой. Булькала вода.

Кровать не поддавалась, залезала ножками в пыль, цеплялась за обломки, за кусты, скребла по камням. Наконец доскреблась до большой сливы. Кеша вовсе сбросил верхнее одеяло, обсыпанное чердачной трухой, похлопал по подушке, набитой пылью так, что в носу защипало, отчихался и рухнул, вздыхая блаженно. Подрыгал ногами, пока не слетели сапоги. И теперь, когда над головой прорезались и даже засинели звезды, удивился, как они тут близко. Словно бы не только земля, а и небо здесь другое.

«Кого родственники взяли, кого знакомые…»

Ну, а если ее вовсе нет под этими звездами? В поезде она сейчас… Или улетела… Но это же неизвестно, парень. А что же тебе известно? Одно известно — не такой он, кажется, чтобы не искать, пока не узнает. Сам диву дался, когда почувствовал это.

И на следующий вечер, и на третий, и на четвертый засыпал он с этим чувством…

Разбудили его птицы. Слива над головой была набита щебечущими воробьями, как погремушка зернами. Никелированные шары на теткиной кровати лучились, словно каждый шар сам был маленьким солнцем. Все было безмятежно — и эти суматошные воробьи, забывшие про землетрясение, и солнце в никелированных шарах, и кровать под зеленым деревом, — вот только трещины на зыбких стенах, улица без заборов, ворота ничком, только нарастающий, неразгаданный спросонья железный грохот, от которого шарахнулись ввысь воробьи.

Кеша в трусах подскочил к забору, выходившему на поперечную улицу. Земля не тряслась, а гул нарастал отсюда. Наконец он разглядел сквозь пылищу: по улице лязгали танки, самые настоящие танки, как на войне. Он оделся наспех, побежал за танками и не видел, как к стене от дома Мастуры подполз бульдозер, во всю мощь ударил по ней, «под дых», своим скребком, и рассыпалась с камнями надпись «Ищу тебя», и все окуталось пылью.

Танки с разбегу вламывались в пустые дома, и те вздрагивали, как живые, и превращались в руины и воспоминания. Танки пробивали иные дома насквозь, но сколько-то они еще стояли, пошатываясь и прощаясь с городом, который дал им место много десятков лет тому назад. Пыль коричневым дымом вылезала из-под рухнувших стен, стирая с глаз деревья, улицы и сами танки. Каково-то дышалось танкистам!

Из пыльной мглы выбился строй поливальных машин. Прорубая себе путь сверкающими секачами, они то усмиряли пыль, то вязли в ней.

Люди скапливались вокруг, смотрели, как падают стены.

И Кеша смотрел, как за дорогой оголялась высокая стена, разделенная на разноцветные прямоугольники и квадраты, четкий план бывших комнат, еще недавно таких укромных. Взгляду открылись все цвета побелки. Чья-то легкомысленная, розовенькая. Чья-то бледно-зеленая, как говорят, салатовая. Чья-то желтая, как яйцо всмятку.

— Это Исановых? — спросили рядом.

— Раз, два… Нет, Кашьянцев.

— У мадам Кашьянц плохой вкус.

— Зато была хорошая комната, — сказала немолодая женщина в слезах, вполне возможно — сама Кашьянц. — И рояль.

Губы ее, словно бы судорогой сведенные, сложились в мучительную улыбку. Что слезы? Слезами горю не поможешь.

— Жили-жили, — горестно проговорила ее соседка, — и всё!

— Не ждать же, пока на голову упадет, — вздохнул длинный мужчина, вытер очки и успокоительно положил руку на ее плечо.

Бульдозеры подгребали битый кирпич, ломаные доски, куски лепнины. Немые свидетели чьей-то юности, чьих-то радостей, чьих-то потерь превращались в мусор. Но там, как на цыпочках, еще тянулась к небу лестница, а там торчала длинная шея обезглавленной колонны, а там, над неубранными холмами, как над могилами, чернела в пустоте окованная железом печь, напоминая, что придут холода. Они здесь недолгими бывают, но злыми. Об этом говорили в толпе. Для того и разбивают стены, чтобы на месте развалин быстрее разлеглись строительные площадки. А кто строить будет? Почитайте газеты.

«Из Москвы, Харькова, Минска в Ташкент прибыли стройпоезда. На железнодорожных платформах — экскаваторы, башенные краны, другая техника. В вагонах — квалифицированные мастера».

В одном месте бульдозеристы обошли ветхую дворовую будочку с косой крышей и деревянной трубой.

— Нехай стоит!

— Пригодится.

Ребята в грязных рубахах швырнули бревно в кузов самосвала, и низкорослый крепыш с раздутой грудью и шеей, на которой не сходился ворот, крикнул:

— Взял бы да помог, чем глазеть!

Кеша перепрыгнул через камни, подумал, что пиджака жаль, но что же делать-то, и стал выволакивать бревна, мешающие экскаватору, из-под ковша. Носили их и швыряли в машины, увозившие древесный хлам куда-то для дела. Дерево оказалось долговечней камня. Оно могло еще пригодиться. Могло хотя бы гореть.

Потом, вооружась лопатой, Кеша расчищал со всеми подъезды для самосвалов. Экскаваторы ссыпали в них каменный прах, и самосвалы увозили его в загородные овраги, ставшие кладбищем для многих ташкентских домов.

Расчисткой руководил молодой гигант, на зависть рослый, знающий свое дело, а потому добрый.

— Махотко! — кричали ему. — Когда перерыв?

— Сегодня! — отвечал он с хитроватой улыбкой. — Ручаюсь!

— Кто заставит нашего Махотко психануть, тому ставлю бутылку пива, — сказал крепыш, позвавший Кешу работать.

— Ты знайди ее, бутылку пива!

— Знайду!

Весь он был раздавшийся вширь, и лицо его, тоже широкое, тугое, в капельках пота, блестело.

— Махотко! — злобно крикнул он, пряча в запыленных ресницах маленькие лукавые глаза. — Я приехал город строить, а не в дерьме копаться.

— Устал, — великодушно отозвался Махотко, — отдохни.

Сам он долбил ломом глыбы, не лезущие в ковши.

— А? — восхитился крепыш, присел на бревно и спросил у Кеши, нет ли закурить, а то и в магазин сбегать «часу нема», сказал он, так вкалывают. Прямо с поезда — на расчистку.

— Как тебя зовут? — спросил Кеша, раскапывая сигареты в кармане.

— Бобошко.

— Это ж не имя, однако.

— А имя буде, як подружимось. Не поспишай.

— Ты откуда?

— С Украины. Запомни: первыми в Ташкент кто прибыл? Харьковские хлопцы! Сидай!

Парень-бомба не предлагал, а приказывал.

Закурили. Но Кеша тут же вскочил. К развалинам подошла колонна узбекских студентов с лопатами на плечах. Впереди держали транспарант: «Педагогический институт». Подальше по фанерному щиту прыгали буквы: «Трясемся, но не сдаемся!»

Как же он забыл, дурень! Эх, дурень! Педагогический — это ведь Алимджан. Оставив в недоумении нахмурившегося Бобошко и прыгая через кучи, Кеша подбежал к узбекским студентам. Их колонна уже разбредалась, и он поймал за руку одного парня.

— Слушай, педагогический! Где найти Алимджана, который это… ну молот, кидает?

— С какого курса?

— Черт его знает!

— А факультет?

— Да черт знает!

Парень посмеялся:

— Так и спрашивай у черта!

Прислушиваясь к ним, другой крикнул весело:

— Алимджан? Он на спортивных сборах. Отпустили!

Третий подтянул кушак на животе, чтобы не надорваться, сказал солидно:

— Нет, Алимджан уехал в кишлак. Маме показаться. И тогда все вокруг расхохотались, а еще один крикнул:

— Какие сборы? Какая мама? Алимджан в библиотеке. Там вот такие камушки с книг руками надо снимать…

Он развел руки до отказа, показывая, какие камни, поплевал на ладони, сам покрепче схватился за держак лопаты.

Лопаты застучали по камням, вонзились в мусор. Кеша вернулся к Бобошко, тот крикнул, как на мальчишку:

— Ты бегать будешь или работать?

Сам Бобошко уже держался цепкими, как клешни, руками за конец бревна. Кеша огляделся. С глыбы на глыбу к ним прыгал Махотко, прижимая пальцем табак в трубочке.

— Бобошко, — сказал он, — дуй в горком комсомола за кроватями.

Бобошко бросил бревно и выпрямился.

— А где той горком? Поехали со мной! — позвал он Кешу и объяснил бригадиру, что это местный.

Бригадир повернулся к нему:

— Ташкентский? А ну, покажи лапы! Без перчаток больше не хватайся, лучше в самом деле кати с ним. Помоги. Огонек есть?

Задымив, Махотко отошел, а Кеша так же властно, как говорил Бобошко, предложил:

— По дороге заедем в библиотеку.

— И в цирк! — засмеялся Бобошко. — Там собачки с бантиками!

Он изобразил цирковую собачку. Довольно смешно. А Кеша понял, что умрет этот Бобошко, а в библиотеку заехать не даст. Принципиально. Ладно! На обратном пути соскочит и отыщет библиотеку сам, а потом вернется сюда, на расчистку. Не убежит… Интересные люди эти бобошки. Город он построит — для людей, а свернуть куда-то на одну минуту, что для человека, может быть, важнее всего на свете, не свернет. Рассказать ему, зачем в библиотеку? О Мастуре… Нет, не хочется. Не подружимся мы с тобой, Бобошко, не узнаю я твоего имени, пузырь.

— Тебе зачем это в библиотеку? — спрашивал Бобошко, пока грузовик, в который они забрались, трясся и пылил по улице. — Хе! Книжки читать? Это потом. А сейчас вкалывай!

Граждане! Боритесь с подземной стихией!

Плакатик был напечатан наспех, на обрезках бумаги, и наклеили его на горкомовской двери, вероятно, в расчете на улыбку. Во всяком случае, кто замечал, пробегая, непременно улыбался.

Горком выглядел внушительно. Опять не дом, а крепость старинная. Средние века… Каменные столбы фонарей у входа. Четырехгранные. Каменные урны. Как памятники. Для комсомолии парадно, но по самодельной вывеске ясно было, что горком переехал сюда на днях. Видно, свое здание развалилось. Здесь тоже в рамах верхних этажей торчали куски острых стекол, а лестницу внутри перегораживала веревочка с предупреждением: «Хода нет. Связь через подвал». Видно, в верхних комнатах трудились смельчаки и энтузиасты, но ходили туда не по этой лестнице — она треснула, а каким-то запасным ходом из подвала.

Пустовала большая вешалка с одной-единственной чистейшей шляпой, возможно, забытой до землетрясения и теперь смахивающей на музейный экспонат.

У настенного телефона с крученым-перекрученым шнуром толпились свои и приезжие, беспрерывно названивая кто куда и добавляя к петлям на шнуре новые.

Бобошко с Кешей врезались в глубину говорливой толпы, окружившей смуглого молодого человека, разговаривающего сразу со всеми. Люди вокруг него крутились, как на карусели, а он стоял в белой рубашке с засученными рукавами, отсылая кого налево, кого направо, олицетворяя само терпение, и карусель не останавливалась ни на миг. Это был горкомовский регулировщик.

— К Муртазаеву! — сказал он, не дослушав Бобошко до половины и показав рукой.

В кабинете была деловая обстановка — никакой суеты, как будто за стенами не пылили развалины, не жались к деревьям палатки, не гомонили дети. Впрочем, их воинственные голоса залетали и сюда. Выселенные землетрясением на улицу, дети вынесли с собой под небо неистощимый запас смеха, визга, свиста, плача, считалочек, разбойничьих кличей, и все это — от рассвета до заката. Весь Ташкент кипел детскими голосами.

Муртазаев прикрыл окно и сказал девушке, писавшей за другим столом:

— Мастура! Подобрала вожатых для второго лагеря? — И Кеше с Бобошко: — Разбиваем пионерские лагеря прямо в городских парках. У нас много зеленых парков. — И девушке, которую звали Мастурой: — Подбирай скорей, ребята по улицам гоняют — беда! — И Кеше с Бобошко: — Значит, так. Насчет кроватей к Арсланову. Вот адрес.

Кеша так пристально смотрел на девушку, что она перестала писать, отмахнула за спину косу, подняла глаза. А он спросил:

— Есть у вас тезка… С улицы Тринадцати тополей… Не знаете такой?

— Потеряли? — сразу догадался Муртазаев.

Кеша виновато кивнул головой, Бобошко дернул его за рукав.

— Фамилия? — спросил Муртазаев.

Кеша вырвал свой локоть из пальцев Бобошко и пожал плечами.

— А что вам еще известно о той Мастуре?

— Коса такая же…

— И все? Ну, будем спрашивать каждую Мастуру, с какой она улицы. Найдем — с вас калым. — Муртазаев улыбнулся и сделал пометку в блокноте. — Заходите. Сами вы откуда?

— Сибирский.

А что, если бы сидела здесь Мастура? А что, если ее найдут? Через райком. Вот, скажут, вам Кеша. А он ей нужен?

«Я же улетаю».

«Ну и улетайте!»

А тут еще Бобошко прилип, навалился — самым натуральным образом — в коридоре, припер грудью к стене.

— Ты сибирский? Ха, гляди на него! За девушкой приехал? Правда? Говори! Правда?

— Ну!

— Ты с ума не спятил — пытать в райкоме про дивчину? Ха! Вот индюк!

— Он же записал.

— А что с тобой делать — малахольным? Как ему тебя иначе выставить? Эх ты!

Бобошко выругался.

Вышли из средневекового здания и перепрыгнули через арык с летящей водой. Водитель спросил:

— Есть кровати?

— Пока один адрес!

Водитель свистнул.

— Спать на земле и эту ночь!

И остервенело дернул машину с места.

Миновали улицу за улицей. Всюду стояли стены с небом в окнах. Кое-кто упрямо ремонтировался. Там заткнули пробоины в стене половинками деревянных ворот, там подпирали бревнами еще целые стены, авансом. Но чаще селились в палатках, раскиданных почти под всеми ташкентскими деревьями…

Раньше строителей ташкентцы возвели для себя брезентовый, парусиновый, матерчатый город. Стояли палатки новехонькие, с армейских складов, на тугих, как тетива, растяжках. И старые, выгоревшие палатки, с обвисшими боками. И палатки — одни заплатки. Большие — для многодетных семей, которых среди узбеков хватает. Любят детей. Маленькие — для одиночек, словно люди на рыбалку выбрались в кусты, да только реки нет рядом. Были еще и самодельные палатки, круглые, похожие на юрты — дедовское жилье. А то и просто, по-современному, привязывали к спинкам кроватей палки, на палки вешали разноцветные балдахины из ситчика, вот и дом. Скопления палаток обрастали кухнями на свежем воздухе, ларьками, шашлычными. Удивительная пошла жизнь у людей…

И все же адрес на бумажке привел к такому месту, какого Кеша еще не видел. Выехало под небо учреждение… Тенистый бульвар добросовестные канцеляристы разгородили белыми шнурами от дерева к дереву на клетки, как на кабинеты, в каждом — столы, за ними писали, стучали на машинках, перебирали папки, листали документы, укрощали бумаги скрепками, щелкали на счетах, разговаривали по телефону — только женщины. Куда ни глянь — одни завивки и косы, одни бабы. И там на столике цветы в банках, а там, на ветке дерева, картонная висюлька с надписью: «Не сорить». Ну и бабы!

Склонились через шнур к одной:

— А мужчины где?

— На расчистке.

— Нам бы товарища Арсланова.

— Зачем?

— За кроватями.

— А что у него, кроватная фабрика?

— А у нас?

— Попробуйте!

Женщина махнула рукой в сторону, будто оттолкнула.

Бритоголовый, в тюбетеечке и военном френче с дырочками от орденов над карманами, Арсланов прятался в сиреневых зарослях. Он провел ногтем над строкой в развернутом журнале.

— Кто Махотко?

— Я Махотко, — сказал Бобошко.

— Распишитесь.

Бобошко расписался, спросил:

— А кровати где?

Склад был рядом, тоже на свежем воздухе. Кровати разных фасонов высились штабелями. Не успели присмотреться — качнуло воздух. И засвистело так, будто над городом понеслись густым потоком реактивные самолеты. Сразу. Деревья отвесили поклон до земли, и все их ветви потянулись в одну сторону, а тем, что не послушались или запоздали, ветер с безжалостным хрустом выломал суставы.

Лист жести, подобранный ветром где-то среди развалин и поднятый в воздух, грохоча, вмялся в кабину грузовика, высадив смотровое стекло. Колыхнулись, разваливаясь, шаткие штабеля кроватей. Шквал пыли хлестнул по всему живому и закрыл небо.

Кеша оглянулся — над бульваром мелькали стаи бумажных листков. Землетрясение? Нет, не похоже. Только ветер. Но какой! Он шумно валил столетние великаны, обнажая их рваные корни.

Кеша закрыл голову руками, спасаясь от песка и пыли, и подумал: пришла беда — открывай ворота. Над палаточным Ташкентом, ухватившимся веревками за жалкие колышки, ревел ураган.

9

И все же к семи вечера он спешил на площадь театра Навои, как обещал старику-фотографу. Конечно, за этот день Хаким-ака вряд ли нашел Мастуру. А вдруг? Если и нашел, из-за такого урагана она вряд ли придет. А вдруг?

Ураган беспокойно затихал. Деревья еще раскачивались, зеленое море ташкентских парков волновалось.

В том парке на окраине города, где размещались строители из Украины, еще стоял лесной шум. Но самым могучим, самым крепким деревьям уже надоело раскачиваться, они первыми опомнились, застыли и только перебирали листьями, уцелевшими на ветвях. На земле листьев было больше.

Листья все еще слетали на дорожки и тропинки парка, совсем неслышно, листьями занесло поляны.

На одной из полян скинули с грузовика кровати, и Кеша спросил водителя, не вернется ли он в город.

— Нащо? День кончился, — ответил тот. — А стоянка же у нас рядом!

Бобошко снова ухватил за руку.

— А тебе куда?

— Знаю.

— Э! И я знаю! — сказал Бобошко, ехидно засверкав мелкими зубами. — Шукать ту кралю! Бежи пешком!

Кеша и правда побежал. Не хотелось слушать Бобошко. Не переоделся. Чемодан закинул в палатку, как приехали, в чем работал, в том и побежал. Черт с ним!

Парк вдруг раздался, зазеленело широкое поле, хоть в футбол играй. На краю поля сколачивали деревянную трибуну, как для праздника.

— Зачем это? Слышь!

— Как зачем? Завтра открываем наш стройлагерь «Украина».

— А!

Подумалось: верно, где-то есть и сибирский лагерь. Какая разница?

В другом краю стоял грузовик с платформой, — видно, привез гору бревен, лежавших рядом, и уже собирался уезжать.

— Эй! Эй!

— Чего кричишь, как зарезанный? — ответил из кабины немолодой дядя.

— Через центр едете?

— Можно и через центр, если надо.

— Надо, но платить нечем, — сказал Кеша на всякий случай.

— Не такси, — ответил дядя. — Садись. И перестань кричать.

— Нажмите.

— Чудаки люди! — сказал дядя. — Куда спешишь? Торопиться надо к тому, кто тебя ждет. Понятно?

— Понятно.

Дядя подобрел и нажал. И ни о чем больше не спрашивал. Завизжали тормоза у площади Навои, но Кеша не сразу узнал ее. Фонтан молчал. Пыль витала над сквером. Ее поднимал не ветер — детские ноги…

Как много детей!

Дети носились среди деревьев, лазили и прыгали по скамейкам, копошились в сухой чаше фонтана, играли в классы, в прятки, в чехарду, в индейцев, нацепив на головы куриные перья.

Большое, безопасное небо поднималось над сквером, и детей привели и прикатили сюда для жизни. У каждой скамейки, на которых сидели мамы и бабушки, стояли коляски с малышами, как лодки у причалов.

Кеша все смотрел на детей, а потом вдруг поднял глаза. Электрические часы показывали семь.

Он присел на край сухой мраморной чаши и стал ждать среди детской беготни и криков. Старичок в очках и тюбетейке, возле которого примостился Кеша, оторвался от газеты, протянул ее Кеше.

— Вот, пишут! Видите?

«Колымские старатели из бригады Кузьмина дарят детям Ташкента стоимость одного килограмма золота».

Радиорупор на столбе, вылезшем из-за оборванных, обтрепанных деревьев, говорил над площадью:

— Вчера в фонд помощи Ташкенту на счет 170064 поступило от колхоза имени Калинина, Рязанской области, пять тысяч рублей, от пенсионера Кадыра Джураева из Хатырчи сорок три рубля и безымянные переводы из Армавира и Пензы на пять и два рубля.

Видно, об этих поступлениях радио каждый день докладывало всем.

— Два рубля, — повторил старик, улыбаясь сквозь редкие зубы. — Может быть, какой-нибудь мальчик разбил свою копилку.

— Может быть.

— Или девочка, — сказал старик.

— Ну!

Кеша смотрел на женщину в черном длинном платье, которая, прижав к груди пустое одеяльце, бродила по аллеям, останавливалась у детских колясок, заглядывала в них и снова рвалась куда-то.

— Кто это?

Старик поохал, вздохнул, помолчал.

— Страшней всего было в родильном доме. Матери отдельно спали, дети — отдельно… Побежали за детьми в темноте, света нет… Бирок не видно, ничего не видно. Кричат одинаково. Где чей? Хватали в темноте… Одна трех детей взяла, выбежала во двор, всех у нее отняли, а где свой? Нет!.. Ну вот… И эта потеряла своего… Она тихая, — прибавил старик, последив за женщиной. — Только ищет…

Женщина все бродила по скверу, вздрагивая при каждом детском плаче, а другие матери загораживали и откатывали от нее коляски.

Было, конечно, много страшного в ту ночь. Теперь-то хоть ожидали толчков, сразу узнавали их, привыкли.

— Оно!

А тогда… И тревожней стало за Мастуру. Кеша закурил.

Знакомый сквер жил своей необычной и обычной жизнью. Там парень ждал кого-то с розой в руке, присев на велосипедную раму. Там встретились двое и пошли в сторону ото всех. Там стояли девушки…

Часы уже показывали четверть восьмого. Большая стрелка клонилась ниже и ниже. А потом поползла вверх. Нет Мастуры. Не пришла. Не придет.

Он посидел до половины девятого и встал. Ну, а завтра? Надо прожить эту длинную дорогу до завтрашнего вечера.

Работы назавтра оказалось много, чистили два больших развала, но все же в обеденный перерыв он успел подскочить к библиотеке. И никого не застал там. Пустые стены и поломанные стеллажи под солнечным небом. Спросил проходящую мимо женщину, когда кончили разбирать библиотеку.

— Вчера еще тут были люди.

Понятно, с книгами спешили. Не его же дожидаться. Вчера надо было сюда… В конце концов, он у них не штатный, у харьковчан. Таскает бревна бесплатно. Кормят — и ладно. Сегодня уйдет пораньше. Скажет Махотко… А что скажет? Что-нибудь…

Однако в этот день всех на час раньше посадили в грузовики и привезли в парк, где ставили палатки, растаскивая по ним кровати. Он подумал, где-то дом рухнул, спешная работа…

— Что такое?..

— Мероприятие!

Открывали лагерь «Украина». Ему же еще вчера сказали об этом те, что сколачивали трибуну. Ну вот, его отпустят, он чужой. Но Махотко удивился, сказал сердито:

— Какой чужой? — И погрозил пальцем. — Чтобы я не слышал!

Ребята одевались к параду. За деревьями все время играл духовой оркестр. Узбекские музыканты репетировали украинский марш. Ребята напевали про «дивчиноньку-чернобривоньку» и чистили ботинки. Получалась, значит, у ташкентцев украинская музыка. Когда начали строиться, на большой поляне заговорило радио. Кто-то прибежал оттуда поторопить.

— Харьковские! Чего застряли?

— Блистимся!

— Там в кино снимают. Не артисты! Давай как есть!

Засуетились, засмеялись:

— Бобошку вперед. А то его не увидят.

— Увидят, если захочу.

— Подпрыгнет.

— А банкет будет?

— Как построим город…

— Шевелись, шевелись!

— Та куда вы спешите? Какое там кино! На пушку берут!

Но перед деревянной трибуной, правда, сновали ребята с аппаратами. Прицеливались к щитам и фанеркам с надписями: «Одесса с вами!», «Днепропетровск в Ташкенте», «Николаев здесь». Их несли впереди колонн. С трибунки кричали в микрофон:

— Привет тебе, Одесса!

— Хай живе наше братерство!

Оркестр играл все тот же марш. От этого становилось всем еще веселее.

— Салям, Харьков!

Махотко первым схватился:

— А где наша Сибирь?

Бобошко огляделся и ответил:

— Вот она! Дивись!

За харьковчанами шел Кеша, обеими руками нес над собой фанерку с буквами: «Я из Наяринска». Буквы были еще сырые, с них текло. Он нес свою фанерку в вытянутых руках, и все операторы, сгрудившись, его снимали.

— Вот как! — крикнул Бобошко. — Сам по себе!

Да чего там сам по себе! Он схватил фанерку и банку с краской, забытую на траве, успел, написал кое-как. Может же Мастура увидеть эту фанерку в киножурнале? А больше ему ничего не надо было.

— Я с ним побалакаю!

Но поговорить с Кешей после парада не удалось Бобошке. Сибиряк исчез.

— Да где ж он?

А он уж ехал к площади Навои.

Снова и снова обшаривали его глаза аллейки сквера, ступени театра, колонны с приставленными к ним афишными щитами. Театр работал, зазывая на «Бахчисарайский фонтан» и «Сорок тысяч красавиц».

И вдруг Кеша обомлел. По ступеням, вдоль афиш, шли девушки — маленькая, скуластая и высокая, плоская, вся в красных бусах. Те самые, что стояли в этом сквере и разговаривали с Мастурой в день их первой прогулки.

Скорей! Он с разбегу схватил их за руки.

Они начали вырываться.

— Кто вы? Мы вас не знаем! Пустите!

— Кричи! Кричи! Я же простуженная! — захрипела длинная.

— Да не надо кричать! — взмолился Кеша, крепче сжимая их руки. — Я ищу Мастуру.

— Какую еще Мастуру?

— Ну! Вон там вы стояли с ней…

— Когда?

Он объяснил, когда.

— Не помните? Приветик!

— А-а! — хрипло протянула длинная, успокаиваясь и то ли теребя свои бусы, то ли потирая больное горло. — Мы ее всего-то раз видели, на Комсомольском озере… Ее Мастурой зовут?

— Мы о ней ничего не знаем, — робко прибавила малышка.

— С кем она тогда была, на Комсомольском? — спросила ее подруга.

— С Хадичей Муратовой.

— Вот! Поищите Хадичу Муратову на телеграфе, — прохрипела длинная уже совсем дружески.

— Это тоже Навои. Только не площадь, а проспект. Приветик!

Кеша отпустил их руки, а когда девушки отошли, крикнул вдогонку:

— Спасибо!

Ну что ж… На телеграф. К Хадиче Муратовой. Проспект Навои, наверно, недалеко.

Оказалось, далеко. Шагал туда вдоль все еще не убранных развалин и темных пустырей. Среди развалин в одном месте сидели за столами милиционеры, вовсю командовали по телефонам. Вывеска держалась на колу — областное управление милиции. Дом не устоял, работали во дворе.

Перебрался через бугор, спросил, показали. Теперь было совсем близко. Там, куда протянул руку майор, светились огни вроде бы целой улицы.

И правда, она новой была и почти целой, будто из другого города. Новые дома выдерживали толчки, хотя все стены внутри телеграфа располосовало сверху вниз, как по линейке, прямехонько потрескалась штукатурка. В большом зале народу было битком. Еще бы! Телеграф стал средоточием людских волнений, требующих ответа.

Женщины за барьерами черкали и черкали карандашами по бланкам, встряхивали руками от усталости и на мгновенье совали головы под вентиляторы, подставляя искусственным ветеркам потные лица, измученные глаза, чтобы согнать с них пелену. У них в глазах мутилось, наверно.

Над головами усталый женский голос приглашал:

— Краснодар по вызову — вторая кабина.

— Алма-Ата по вызову…

По вызову, по вызову… Отовсюду стучались в Ташкент, ждали, искали… А женский голос твердил:

— Москва ПЗП.

— Киев ПЗП.

Непонятное что-то… Кеша выстоял в очереди к столу, намахал коротенькую телеграмму деду, подтвердил, что живой, а к тому же неудобно было пробиваться с пустыми руками к барьеру, и пристроился к другой очереди, еще длиннее. Через добрый час подал свою телеграмму. Девушка быстро прочла, дунула на упавшую со лба прядь волос, сказала так же быстро:

— Подпись неразборчива.

— Усольцев.

— Обратный адрес? Улица? — нервно спрашивала девушка.

Кеша развел руками:

— Была и нет.

— Напишем: телеграф, до востребования, — согласны?

— Конечно.

Женский голос над головой осип:

— Москва ПЗП. Свердловск ПЗП. Алма-Ата ПЗП.

— Это что ж такое — ПЗП? — спросил Кеша, пока девушка выписывала ему квитанцию. — Позабыт-позаброшен?

— Прием заказов прекращен, — быстро ответила девушка и неожиданно улыбнулась.

Был налажен какой-то контакт, Кеша наклонился:

— А где тут Хадича Муратова?

— Она приемщица?

Ну вот — снова руками разводи.

— Может, в аппаратной? — сказала девушка, потянувшись за следующей телеграммой.

Тихо гомонящая очередь оттеснила Кешу. Аппаратную он легко нашел, да там на двери было написано красным: «Посторонним вход воспрещен!» Внушительной дубинкой грозил восклицательный знак. Из-за двери ребята вынесли лестницу, поставили у стены и ушли, отряхивая штаны. Кеша тут же взял лестницу на плечо и понес назад, мимо вахтера, который даже приоткрыл дверь перед ним и прикрикнул:

— Чуть не убил! Смотри!

По коридору юркали девушки. Кеша, действительно, чуть не задел кого-то из них и теперь пошел осторожнее. Толкнул лестницей дверь, за которой дробно стучало.

Аппараты строчили, как пулеметы. Сидели за аппаратами девушки, все черноволосые. Ободренный своей удачей, Кеша наклонился к ближайшей, уверенно спросил:

— Какая тут Хадича Муратова?

Девушка на миг оторвалась от работы.

— Откуда она?

— Местная.

— А я из Фрунзе. — И стала рвать ленту, непрерывно сползающую с аппарата, и наклеивать полосками на бланк.

Кеша перешел ко второй телеграфистке:

— Ты местная или тоже из Фрунзе?

— Из Дюшамбе.

Тут его заметила старшая смены, в очках, сидящая за столиком у телефона, и крикнула, перекрывая стук аппаратов:

— Эй! Зачем пришел? А ну, из аппаратной! Вахтер!

— Да я…

Но задрожало здание, и накатился гул, и замигали, закачались и потухли потолочные лампы. Аппараты вмиг смолкли, отчего подземный грохот стал слышнее, будто ближе. Стало темно, потому что за распахнутым настежь окном сгустилась ночь. Стало страшно. Девчата завизжали:

— Свет! Почему свет выключили?

— Пожара хотите?

— Без паники!

— Все на улицу!

Девушки ринулись к двери, но залетевший оттуда в аппаратную вахтер остановил их:

— Назад! Лестница сломалась!

Аппаратная помещалась на втором этаже. Сжались у окна. Кто-то вскочил на подоконник. И тут Кеша рванулся к окну и закричал:

— Вот лестница!

Он броском выставил лестницу наружу, опустил, сам вскочил на подоконник и стал подавать девушкам руку, придерживая их, пока они перешагивали с подоконника на лестницу, и спрашивая, как пароль:

— Ты не Хадича Муратова? Ты не Хадича?

— Какая Хадича? — оборвала его одна с искаженным лицом.

На дворе столпились люди, кричали:

— Давай, давай! Скорей!

Опять загрохотало, и опять дрожь прошла по дому, и несколько девушек он пропустил молча, а потом спросил робко высокую, глазастую:

— Ты не Муратова… Хадича?..

— С луны свалился? Хадича замуж вышла и давно уехала в Самарканд!

Ее руку он как взял, так и не выпустил, потому что вспыхнул свет.

— Не бойся, — сказал Кеша. — Уже прошло. Стучат.

Да, ожили и застучали аппараты, поползли ленты.

Возвращались девушки и садились работать со двора, где уже закипел веселый шум, крикнули:

— Верхолазы! Не убирайте лестницу, пусть стоит!

Кеша все еще держал глазастую за руку, и они вдвоем двигались по аппаратной к ее месту, где ждал телеграфистку стучавший аппарат.

— А ее подружку, Мастуру, ты не знала?

— Мастура, Мастура… У которой мать в трамвайном парке работает?

Из дальнего угла какая-то бойкая, поправляя прическу, крикнула:

— Тебе здесь девушек мало?

Засмеялись, как всегда, когда проходит испуг.

Ему везло сегодня. Так везло, что боязно становилось. Но, может быть, оттого боязно, что еще сегодня он увидит наконец Мастуру?

Трамвай скрежетал на рельсах. Вдоль путей, возникая в редких пятнах света и пропадая в темноте, стояли пустые дома без стекол, без голосов, без скрипа дверей, дома, приговоренные упасть. На подоконниках верхних этажей сохли неполитые цветы. К ним уже не дотягивалась людская рука.

Вагон вела высокая женщина с темным, сухим лицом. Кеша видел ее сквозь стекло, и лицо вожатой выглядело как на гравюре из книг архитектора, дедовского приятеля. От резко очерченной скулы падала тень на узкую щеку, а когда вожатая поворачивала голову и следила за выходящими, становились видны морщины, тянувшиеся к костистому носу.

Лицо ее показалось Кеше мужественным, — такими бывают лица у людей, познавших потери и вынесших из них боль и стойкость. Он стал думать: может быть, она потеряла кого-то на войне, может быть, и позже. Стал думать о потерях — правильно это, когда люди на них мужают, потому что если были потери, то для чего-то ведь они были… Обидно, если зря…

Вдруг женщина остановила трамвай там, где, похоже, не было никакой остановки. Никто не выходил. А вожатая смотрела, как ломали улицу. Присмотрись и он — узналась бы в полутьме пустеющая улица Тринадцати тополей. Но он думал о своем, не присматривался, только слышал, как тяжело ворочались машины среди нежилых стен. В трамвае запахло пылью. День и ночь пыль хрустела на зубах ташкентцев, но все же к ночи людей становилось меньше, и пыльная работа велась смелее.

Вожатая все не трогала трамвай с места. И никто из пассажиров не торопил ее. Кто понимал, что смотрит она на свое, знакомое. Кто думал, что трамвай задерживают работающие машины. Все молчали вместе с вожатой. Она толкнула рукоять мотора, когда сзади подкатил другой трамвай. Через две-три остановки, едва Кеша хотел спросить, далеко ли до трамвайного парка, вожатая объявила, что трамвай идет в парк. Уж если везет, то везет, не пожалуешься!

Еще через несколько минут въехали в ворота трамвайного парка, прокатились по двору и стали. Где-то стрекотала электросварка. На всякий случай перед воротами Кеша спрятался за сиденьем, а теперь встал. Вожатая открыла пневматические двери и сошла, а из заднего вагона, одернув на себе пиджак, выпрыгнул Кеша. Увидев постороннего, она окрикнула недобрым голосом:

— Вы откуда? Кто такой?

Кеша стал подходить к ней.

— Я… издалека… Тут работает женщина, а у нее дочку зовут Мастура… Вы не знаете?

— Мастура? — переспросила вожатая, глядя на него из-под тесно сдвинутых бровей.

— Да… Они с улицы Тринадцати тополей…

— А что вы хотели?

— Я хотел узнать…

— Что хотели узнать? — допытывалась она все строже.

— Жива ли Мастура? Не знаете? — опять спросил он, потому что она молчала.

— В нашем парке ни у кого нет жертв, — сказала она.

— Правда?

— Но Мастура с матерью уехала из Ташкента.

Ну вот… Недолгая радость схлынула с лица Кеши. Он облизнул губы, пожевал ими.

— А куда уехала?

Суровая женщина покачала головой.

— Этого не знаю. Едут куда кто… Сейчас не спрашивают, у кого где родственники… Всех не спросишь…

— Это верно, — сказал он и опустошенно присел на край грязного железного ящика у путей.

Вожатая предупредила:

— Здесь нельзя посторонним.

— У вас буфет какой работает? — спросил он. — Есть охота.

Она еще раз посмотрела на него и вернулась в вагон. Там она взяла из клеенчатой сумки что-то съестное, сдула пыль. Из депо вышел трамвай и покатился к воротам, загородив от вожатой парня на ящике. Она подождала. А потом увидела, что ящик пуст. Уехал, наверно, голодный парень на этом трамвае…

А он уже шагал по улице, нагнув голову и сунув руки в карманы. Ну вот… Узнал, что живая, но не нашел. Уехала… Так ему и надо. В чужом городе, далеко от дома, проклинаемый, верно, дедом, который один замаялся там, бредет он один по ночной улице… Хорошо, что она уехала… Спокойней… Если б только узнать, куда уехала…

Он попал под яркий свет, и длинная тень его поползла перед ним самим. И очень знакомый голос сказал с усмешкой:

— Наткнешься!

— Алимджан!

Это стоял Алимджан. Даже рабочий костюм — грязные брюки и темная бумажная рубаха — не портил его спортивной фигуры. И даже в эти бедственные дни оставался он модником. На шее какая-то косыночка узелком… А на плече он держал здоровенный бюст старца с курчавой бородой.

— Я искал тебя в библиотеке! А ты вот где! Ну!

— Ну! — ухмыляясь, подхватил Алимджан и пошел, заговорив на ходу: — После библиотеки я работал на расчистке картинной галереи. Туда же бульдозер не пустишь. А сейчас вот изящное искусство спасаем… Все ручками, ручками… Что ты делаешь в Ташкенте?

— Да вот…

— Вернулся на дом посмотреть?

— Ну!

— Не продал до толчка. Чудак! Вот оно что делает — вдохновение.

— Ну!

— Один ключ остался теперь.

— Смейся…

Алимджан, и правда, хохотал, приближаясь к платформе, заставленной спасенными изваяниями из мрамора и гипса.

— Не горюй! Получишь компенсацию…

— А куда уехала Мастура? — спросил Кеша. Алимджан переменился в лице.

— Постой! Мастура? Уж не из-за нее ли ты вернулся? Помешанный! Есть еще такие сумасшедшие на земле!

— Ну! — повторил Кеша. — Смейся.

Но Алимджан молчал. Глаза его удивленно всматривались в лицо Кеши, на котором застыла усталая и грустная улыбка.

— Что ты, — сказал наконец Алимджан. — Я тебе завидую… Но кто сказал, что она уехала?

— Мастура?

— Да.

— Вожатая одна сказала. В трамвайном парке. А куда — не знает…

— Так выясни там, куда уехали Султановы. Кто-нибудь знает.

— Султановы? Это ее фамилия? — воспрянул Кеша. — Я бегу!

— Постой! Эй! Где тебя искать?

Но Кеша вряд ли это услышал. Он бежал назад, к трамвайному парку.

Вахтер уже закрыл ворота, пришлось забарабанить в дверь проходной, и вахтер выглянул из форточки в двери, как птица из скворечни, заволновался:

— Кого надо?

— Мне узнать… Про Султанову…

— Султанова! — сейчас же закричал в глубину двора вахтер. — Султанова! К тебе кавалер пришел. Сейчас будет Султанова, молодой человек. Подожди.

Кеша ждал, схватившись за железные прутья ворот и почти прижавшись к ним лицом. Значит, не уехала? Что же это? Радоваться или пугаться — он не успел сообразить. С той стороны ворот подошла женщина, он узнал ее сразу. Он говорил именно с ней полчаса назад, с этой высокой и сухой трамвайной вожатой. Она ему сама и сказала, что Мастура уехала с матерью.

— Это вы? — удивленно спросил Кеша, сглотнув комок в горле.

Она посмотрела на него долгим взглядом и сказала неожиданно мягко:

— Не сердись… Я не хотела обидеть тебя…

Он ничего не понял.

— Меня?

— Ты ее ищешь, а она тебя даже не вспоминает… Я не виновата… И она не виновата…

Говорила мать Мастуры трудно. Кеша ждал каждого слова, тряс головой, как бы поддакивая. Медленно, не жалея его, она говорила правду. А правду говорить тяжелей всего.

— Лучше улетай, — посоветовала ее мать. — Улетай домой.

10

Может быть, то была самая длинная улица Ташкента, и во всю длину посередине ее тянулись палатки, поставленные как по шнуру. Двумя ровными, непрерывными рядами. В тихий ночной час это было очень похоже на строгое военное поселение.

Утром сюда приезжали фургоны с лепешками и молоком, поднимался базарный говор, шум. В полдень откидывали углы палаток, потому что не хватало вохдуха, и чайники с пиалушками, забытые возле кроватей на табуретках в предутренней суматохе, когда все спешили, кто на работу, кто на учебу, до вечера были на виду. И дети на горшках тоже.

Быт и дети вносили в палаточный городок безалаберность. Весело и грустно разворачивалась эта жизнь. Совсем неспрятанная… Все двери открыты — ни замков, ни сторожей, а собаки под раскладушками сбились с толку, не догадывались, кого встречать лаем. Гавкнут и смотрят растерянно.

У входа в одну палатку стоял телевизор экраном наружу. Брезент свисал по бокам экрана, как занавес. Смотрели футбол. «Пахтакор» выигрывал, ему везло в начале сезона.

Алимджан остановился, посмотрел немного и спросил:

— Не скажете, где здесь палатка Султановых?

Не оглядываясь футбольный болельщик-мальчишка махнул рукой:

— Дальше.

В палатках уже мерцали лампочки, там и тут, уложив детей, затягивали пологи на ночь, кто-то гладил на уличной доске мужнину рубашку или дочкино платье к утру утюгом, добросовестно служившим без счетчика. Кое-где мужчины играли в шахматы на табуретках, покуривали и читали вечернюю газету.

Наконец женщина, вешавшая белье между палатками, сказала:

— Да вот!

Алимджан приоткрыл полог и сразу увидел Мастуру. Она ставила тарелки на ящик, покрытый скатертью, под слабой лампочкой на крохотном шнуре, собирала ужин, как и в прежние дни, — видно, ждала мать. Из тех прежних дней Алимджан заметил в палатке будильник — он устроился на чемодане, поставленном между раскладушками на попа.

— Вот ты где! А пустили слух, что ты уехала!

— Алимджан!

— Ты видела Кешу? Сибиряка!

Что-то брякнуло в углу палатки, сбоку от Алимджана, там, куда он отвел полог. Оттуда шагнула к «столику» мать Мастуры, поставила вазочку с вареньем и третью пиалушку.

— Салям, Мархамат-апа, — сказал он робко.

— Салям алейкум, Алимджан. Садись чай пить.

— Рахмат.

Он сел, а Мастура спросила, справившись с дыханием:

— Кешу? Он ведь улетел!

— Он здесь, — ответила за молчавшего Алимджана мать. — Вчера приходил в трампарк.

— Что он тут делает? — все еще почти без голоса спросила Мастура, и Алимджану захотелось успокоить ее, может быть, обрадовать, а может, развеселить.

— Он ищет тебя, — сказал Алимджан тихо, и мать покосилась на него недовольно и тут же призвала к себе в союзники:

— Какой легкомысленный мальчишка! Правда, Алимджан? Вернулся в город, где землетрясение. Ищет девушку! Какой герой! Стыдно! Правда, Алимджан?

Алимджан молчал, сидел, пригнув голову, пока не сказал:

— Простите, Мархамат-апа, но, по-моему, это не легкомыслие. Мне кажется…

Матери, однако, было неинтересно слышать, что ему кажется. Она встала и перебила:

— Ага! Ты с ним заодно! Уходи!

Встал и Алимджан, снова приложив руку к сердцу.

— Мама! — вскрикнула Мастура.

— Уходи! — волнуясь, повторила мать и показала Атимджану рукой на выход из палатки.

— Да, да! — поспешил успокоить ее Алимджан.

— Мама!

— Простите, — сказал Алимджан и вышел.

Говорят же — не ввязывайся никогда в чужую любовь. Вот и получил, и от этого даже в горле засаднило, как будто съел кислое. Своей любви не вышло, взялся чужой помочь. Пропади вы пропадом! А тут еще дождь… И когда это он собрался? Странное лето в Ташкенте!

Дождь слетал редкими каплями, но небо было низким и черным, вот-вот развалится и обрушит на город ливень.

Мастура стояла в палатке, заведя руки за спину, обхватив ими столб-подпорку и прижавшись к нему затылком, как для казни. Что-то незнакомое, что не могло хорошо кончиться, назревало в ней. Хотелось возражать матери вслед за Алимджаном. Откуда это пришло? Гнев матери, такой чужой и несправедливый, обидел ее?

— Что он тебе сказал, мама?

— Сядь.

— Я хочу увидеть его!

— Зачем?

— Не знаю.

— Он уже улетел домой, наверно. Он сказал мне, что улетает домой.

— У меня сегодня дежурство на аэродроме. Я буду провожать детей. Комсомольское поручение.

Дежурство завтра было, но она сказала — сегодня.

— Ты стала храбрая, — недобро усмехнулась мать. — Не боишься ездить на аэродром ночами.

— Я просто выросла, мама.

— Ты грубишь матери! — тихо сказала мать, не веря себе. — Это все он… Он! Проклятый!

— Мама!

— Да, да! Проклятый! — закричала мать.

Мастура выбежала из палатки, словно ее толкнули. Капли пролетали чаще, задевая лицо. Все перемешалось: землетрясение, ураган, дожди.

Она любила поздние ташкентские вечера, когда после дневной жары весь город — и тебя — внезапно окатывало прохладой. Горы, где-то в невидимой дали от Ташкента, сливали с себя студеность. Далекие горы словно бы подходили по ночам к городу по пустынным дорогам, ставшим короче. Ведь ночные расстояния всегда короче дневных. И до звезд становится ближе, они спускаются, светят, смотрят на тебя, как и ты смотришь на них.

Правда, это были редкие минуты, когда она поздно возвращалась домой, потому они и запомнились. Старые часы Хакима-ака стерегли ее и выдавали матери каждое маленькое опоздание. А сам Хаким-ака всегда защищал ее из-за стенки. Где он сейчас, добрый старик?

«У меня был знакомый сибиряк. На гармошке играл!»

Странный сибиряк. Вовсе не улетал из Ташкента, видно. Утром прибежал на их улицу, а ее развалило.

«Я сегодня улетаю… Покажите мне город».

«Вечером фонтан желтый, зеленый, синий…»

Мама ждет ее в палатке, а она сидит на чьей-то табуретке под дождем. В тишине и безлюдье. И не к кому ей ткнуться в грудь, спрятать слезы.

А когда-то она совсем уйдет из дома. Неужели? Конечно, по узбекской традиции, мать сама хотела бы найти ей жениха. И любоваться на их счастье: ведь она не может найти дочери плохого человека. А ей, Мастуре, никто не нужен! Ей и подумать страшно об этом…

Ее часто встречали мальчишки, когда она выходила из гладильной. Сбегались и начинали выяснять отношения, выдавая себя за ее защитников.

— Ты чего?

— А ты чего?

Неужели он прилетел, вернулся?

«Я же улетаю».

«Ну и улетайте! Счастливо!»

Сколько раз потом она вспоминала его ребячливое лицо, его растерянные глаза, его светлый чубчик, и большие сапоги, и часы, и то, как он грозил часам кулаком. И то, как играл с уличными мальчишками в футбол под ее окном.

Это надо забыть. Он здесь? Ну и что?

Отсидевшись, Мастура нашла палатку тети Фани. Ночью все палатки одинаковые, и не сразу найдешь, но перед палаткой тети Фани на веревке висел и мок коврик. Мастура сняла его. Тетя Фаня деловито обрадовалась:

— Вот хорошо!.. Давай чаек пить. Надо же доедать варенье. Скоро свежие фрукты.

И стала выставлять на стол из-под раскладушки большие и маленькие банки, золотистые и карминовые внутри. На раскладушке, зарывшись в одеяло, сопел Лешка, про которого тетя Фаня говорила иногда в сердцах: «Мой! Больше ничей!»

Тетя Фаня подняла к носу ложечку с вареньем и понюхала.

— Люблю Ташкент.

— Тетя Фаня. — сказала Мастура, — вы знаете, он, оказывается, еще здесь.

— Кто?

— Племянник Галины-ханум.

— Вот дурак! — Тетя Фаня вдруг насупилась. — Ты плакала?

— Нет, дождь.

— Хочешь меня послушать, — махнув ложечкой, как учебной указкой, перед ее носом, сказала тетя Фаня, — слушай, что я скажу.

Но не сразу начала, вздохнула на всю палатку.

— Слушаю, — сказала Мастура.

— Любовь? — рассердилась тетя Фаня. — Нет ее, нет! Все это на пять минут! Я знаю! Выбрось из головы! Любовь!

— Тетя Фаня!

— Это люди выдумали для самообмана, чтобы не так скучно жизнь свою тянуть. Сами знают, что обманывают себя, а мучаются. Думают, это веселее.

Она уже не сердилась, грустно и устало говорила, жалея и себя и Мастуру.

— Тетя Фаня!

— Не верь!

— Тетя Фаня!

А она вдруг рассмеялась, и долго смеялась, и легко.

— Ой! Знаешь, как я своих забывала? Умер! Он живой, а я думаю — умер. И все. Что сделаешь? Уж куда больней, а не поправишь. И надо тянуть дальше. Вот как!

Где-то в середине этого рассказа тетя Фаня опять посерьезнела, Мастура сказала испуганно:

— Я пойду.

— Сиди!.. Видишь, прекрасно существую, не хуже других… Сливу ешь! Или айву. Дурочка! — сказала тетя Фаня, вытирая розовые руки. — Поняла?

— Поняла.

— Он совсем и не симпатичный! — вскрикнула тетя Фаня, всплеснув руками.

— Совсем, — согласилась Мастура.

— Никаких глаз!

— Никаких.

— И фигуры никакой!

— Я пойду, — повторила Мастура. — Мама ждет.

Она подумала, что ужин остыл на ящике в их палатке, а мама, хоть и голодна, не будет есть без нее.

— Ах, бедная! — неподдельно пожалела ее тетя Фаня и опять вздохнула так громко, что Лешка заворочался. — Бедная ты!

— Почему?

— Да ведь ты влюбилась! Посмотри на себя! Вся красная. Вот горе-то!

Дождь вовсю разошелся, бежать бы надо, но Мастура не бежала и вошла в палатку промокшая.

Мама сидела за столом, положив темные руки свои на полотенце, свернутое комом. И сразу захотелось, чтобы эти руки обняли ее.

— Если ты надумала встречаться с ним, — безжалостно предупредила мать, — подожди, пока я умру.

И прибавила что-то шепотом из узбекской молитвы.

— Я знаю, почему вы так сердитесь, — тихо сказала Мастура, опять остановившись у столба, а мать подняла на нее глаза. — Потому что он не узбек…

Мать вдруг встала и прошептала, шевеля своими бледными губами:

— Это ты не узбечка! Вокруг такая беда… А он вернулся из-за тебя! Из-за тебя! Из-за тебя! — повторяла, задыхаясь, она и под каждое «из-за тебя» стала хлестать дочь полотенцем по щекам. Видно, ждала, злилась.

Мастура не отворачивала лица.

— Из-за меня! — проговорила она, когда мать опустила руку. — Разве это плохо?

Мать села на раскладушку, положив полотенце на колени. По лицу ее скользили безмолвные слезы. Она плакала, как глухонемая. И это больше всего поразило Мастуру. Упав на колени, она принялась целовать руку матери.

— Мама! Вы устали!

Мать прикрыла глаза, но слезы катились и из-под закрытых век. Она так давно устала, что уже не сможет отдохнуть.

— Дай мне слово…

— Да, мама!.

— …что ты забудешь его!

— Да, мама.

11

Дождь барабанил по палатке.

Вторую ночь лило как из ведра. Солнечный городок! Весельчаки шутили:

— Принимайте душ, пока нету бани!

Кое-кто, правда, вымылся под дождем с мылом и залег в постель.

В палатке тесно сбились кровати и было темно. Казалось, все спали. Но вдруг рассек тишину полнозвучный голос Бобошко:

— Бригадир! У меня кровать дырявая!

— Была команда спать, — спокойно сказал Махотко.

— Вы лежите, а я скребу задницей по земле. Из дальнего угла буркнули:

— Крепче будет.

— Да вы гляньте!

— Заткнись, Бобошко.

— Гляньте, как я в этой кровати сижу!

— Не сиди, — посоветовал Махотко. — Встань и свяжи сетку.

— Чем? — спросил Бобошко. — Соленым огурцом?

Кеша слышал и не слышал их перебранку, а тут приподнялся.

— Я видел, где проволока валяется. Сейчас принесу.

Махотко сказал:

— Фонарь справа, на полке. Нашел?

Хлопнул мокрый брезент, дождь зашумел отчетливее, будто на миг ворвался внутрь.

— Оце товарищ! — похвалился Бобошко, шлепая босиком по доскам и забираясь в кровать Кеши.

— А жуть ты, Бобошко! — сонно заметил кто-то и зевнул.

— Я? — чистосердечно изумился Бобошко. — Я знаю, что делаю.

И тут не выдержал бригадир — все же вывел его из себя Бобошко:

— А ну, козаче, вертайся на свое место!

Но и Бобошко не хотел сдаваться, сел, в полном недоумении спросил:

— Кого защищаете? Да я…

В темноте заворочались.

— Ну, кто ты, детка?

Бобошко зло ответил на это.

— Я приехал город строить, а он — к бабе!

Теперь, пожалуй, на всех кроватях зашевелились: это было интересно.

— К бабе?

— К какой бабе?

— Она не баба.

Кеша вернулся с проволокой и светил фонарем прямо в лицо Бобошко.

— Может, девушка, — ухмыляясь, сказал Бобошко и лег. — Извини. Я не проверял.

Где-то в глубине палатки зареготали. Кружок света нащупал лепешкообразное лицо Бобошко, разъехавшееся в улыбке, и становился все ярче. Кеша приблизился и сказал:

— А ну, встань!

Бобошко не заставил себя долго ждать, вскочил и размялся, играя мускулами.

— Ударишь?

И в тот же миг получил удар от Кеши, качнулся — тоже не слабые руки были у лесничего — и ринулся на него, но между ними вломился Махотко.

— Эй, вы! Крики поднялись:

— Сибиряк, придержи руки!

— Он же пошутил.

— Оба пошутили.

С соседних кроватей поспрыгивали ребята, повалили Бобошко, придавили к матрацу, пока остынет. Махотко отвел Кешу в сторону, дал слегка по шее.

— И хватит!

И тогда кто-то сказал:

— Тебе бы влюбиться, Бобошко.

— Зачем это?

— Облагораживает.

Бобошко потрогал место под глазом, куда получил удар, и усмехнулся погромче:

— Влюбиться! Да у меня их было-было! Всяких — и толстых, и тоненьких, и белых, и рыжих, и не поймешь каких. Только голубой не было, врать не стану.

Мечтательный бас протянул:

— Голубые женщины водятся на острове Борнео.

— Втюрится — поедет и на Борнео.

— Да никакой такой любви нет!

— Нет, есть… — возразил благодушный голос. — И боль-ша-ая! Вот у меня был сосед, женатый на Зине. Очень ее любил. Она у него на руках померла. Женился на Кате. И ее любил.

— Катю?

— Ну да! Очень. Ее грузовик сшиб.

— Катю?

— Ну да! Домой торопилась, дура. Теперь женатый на Оле. Тоже любит. Очень.

— Глупый ты, парень.

— Почему это я глупый?

— Болтаешь много. Тебе думать некогда.

— Спим, братцы!

Но спать уже никто не хотел.

— Что такое любовь, если говорить по-настоящему? Поэзия!

— Я не поэт, — сказал Бобошко. — Я камни таскаю.

— Прав Бобошко! Мы сюда не романы крутить приехали, а строить!

— Для чего? — спросил голос сквозь кашель, и все притихли, потому что голос был неожиданный, немолодой. Снова вспыхнул фонарь в чьих-то руках, луч света направили на этот голос, и стало видно, как в кровати, поворочавшись, приподнялся лысый человек с круглой головой. И сказал просто:

— Все хорошее от любви, ребятки.

Изрек прямо, как поп.

— А гражданский пафос? — спросили его с издевкой.

Лысый приподнялся еще выше, фыркнул в пятне направленного на него света.

— Философы! Балбесы! Для чего вы будете дома строить? Чтобы люди жили в тепле и ругались на чем свет стоит? Или магазин? Чтобы тебя же в нем обвешивали? Тогда не стоит и городов городить. Не бросайтесь любовью, граждане!

— Комендант, а вы стихов не пишете? — ехидно спросил Бобошко.

Он, оказывается, уже знал, что этот лысый, поселившийся в их палатке, — комендант.

— Я для вас буду нужники ставить.

— Труд создал человека, как сказали Маркс и Энгельс, — съязвил Бобошко.

— У тебя и экскаватор есть, — беззлобно ответил комендант, — а ты еще с четверенек не поднялся.

Засмеялись и поддержали:

— Карл Маркс прав. И комендант прав.

— Если мы говорим… — бойко начал пискля, молчавший до сих пор, но его перебили:

— Нет, постойте! Интересно! Имеется в виду женщина или вообще любовь? Есть же любовь к родным, к родному месту даже…

— Или к коню. Чего вы ржете? Я серьезно, а они ржут!

— Комендант имеет в виду любовь к ближнему.

— Это уже религия.

— Не религия, а человеколюбие, балдюк.

— За что же вы его балдюком?

— Любя.

— Ну, человеколюбие — это я согласен. Просто — человеколюбие. При чем тут баба?

— А баба не человек?

— Сибиряк! Что молчишь? Что ты думаешь?

— Я думаю: если ты к женщине относишься как скот, чего от тебя ждать людям?

— Абстрактный гуманизм.

Еще кто-то поворочался в кровати, пробасил на всю палатку:

— Типичная отговорка для хама.

Кеша уточнил, заулыбавшись в темноте:

— Почему абстрактный? Я имею в виду нашу родную, социалистическую женщину.

Балагур жалобно крикнул:

— А где другую взять?

И совсем развеселился народ, разошелся.

— Послушайте, послушайте! Если мы говорим… — пробивался пискля, но на этот раз его перебил сам Махотко.

Махотко не любил философских споров: они надолго и без толку, а завтра — в котлован, первая стройка, но все же и он вставил свое слово:

— Хлопцы! Поэту полагается что-нибудь необычное и говорить, и совершать… А наш сибиряк — не поэт, а вернулся в город, где землетрясение! Из-за девушки вернулся. Это факт. Сибиряк! Как ее зовут? Слышишь?

Кеша не отвечал.

— Где ты? — спросил Махотко.

Луч света уперся в пустую кровать, и Махотко с досадливой бранью соскочил на пол, пробежал по палатке, развел в стороны боковушки входа. Дождь шумел, будто зарядил навечно.

— Ке-ша!

— Промокнет — вернется, — успокоил Бобошко без чувства вины. — Не растает. Гражданин не сахарный.

— Собрание считаю закрытым, — объявил Махотко. — Завтра в котлован.

— А мне так и не дали сказать! Вот послушайте! — обиделся пискля и осекся.

Теперь его перебил знакомый гул. Он неудержимо нарастал в подземной глубине. Все ближе, ближе. И опять завыли собаки. Съехав с места, застучали друг о друга кровати. Брякнули кружки, покатившись с полок.

«Рассказывая о землетрясениях в Лиссабоне, Сан-Франциско, Мессине и чилийской провинции Вальдивии в прошлых и нашем веках, французский писатель Пьер Руссо третьим злом после разрушений и пожаров называет грабителей, которые «в отличие от полиции и пожарных не теряли времени и видели в страшной катастрофе не кару господню, а удобный случай поживиться за счет других».

— Эй! — крикнул Кеша.

Темный ком слетел с балкона второго этажа и плюхнулся на мокрый тротуар. От стены дома тут же отделилась фигура, но шагнула не к узлу, а к Кеше, сказала, приложив палец к губам:

— Тсс… — и погрозила кулаком.

— Сволочи! — удивился Кеша. — Вы что?

— Тихо!

Человек был рослый, темнота и дождь мешали рассмотреть его лицо. С Кешей разговаривал он без раздражения и страха. И эта обычность голоса, и то, что он видел за недавние дни, и поиски Мастуры, и глупое предательство Бобошко, все вместе вдруг вызвало у Кеши приступ ярости:

— Бандюги!

Нож! Кеша попятился невольно, но сзади сказали:

— Не бежать!

Сзади к нему приближался второй, с куском железной трубы в руке. Вероятно, он прозевал Кешу, а может быть, подумал, что парень сам тащит неизвестно чьи пожитки и пройдет себе мимо. А он не прошел… Отскочив, Кеша прижался к стене под балконом, с которого слетел тюк. И тут же услышал, как пониже груди, в солнечное сплетение, надавило больно острие ножа и первый голос сказал:

— Постоишь так, пока мы не уйдем. Понял, молодец?

Парень с трубой, приблизясь, нашел ладонью его лицо и стал мять, елозя пальцами по колючим щекам.

— Хочешь побриться — береги башку.

Он оторвал от Кешиной рубашки большой кусок, и Кеша понял, что сейчас ему вдавят в рот кляп и, наверное, свяжут, чтобы совсем обезопасить. Старший, отойдя, поднял узел, просвистел строку из безобидной песенки, и сейчас же с балкона свесилась веревка.

Пока совали в рот тряпку, Кеша сообразил: по веревке третий спустится. Дом-то был целый, и жильцы, уходя ночевать во двор, в палатки, двери, должно быть, запирали, а балконы оставляли открытыми… И не воровали, хотя город жил нараспашку.

И еще Кеша вспомнил, как ходил с дедом на рысь и однажды бил в нее с шага, потому что раненая рысь до последнего момента бросается на человека, а не бежит. Бить! Он ударил парня ногой в живот, сшиб и со всей силой, какая ему была отпущена, дернул за веревку, пока наверху, над головой, еще не перестал постукивать крюк, цепляемый, как видно, за балконные прутья. Сдавленный вопль раздался оттуда, — вероятно, крюк ободрал руки тому, третьему. Железо ударилось об асфальт.

Старший бросился к крюку, отшвырнул узел, но не успел, Кеша вырвал его из-под самых ног грабителя и, отпрыгнув от стены, стал крутить крюком на веревке вокруг себя. Крюк свистел и ухал в воздухе, никого не подпуская. Выдернув кляп изо рта, Кеша кричал во весь голос:

— Махотко! Бобошко!

Знал, что до них не докричаться…

Он забыл про трубу. Труба, брошенная низом, ударила его по ногам, и он упал, а труба полетела дальше, задевая за асфальт тротуара и звеня.

И сейчас же как в ознобе затряслась земля, загромыхало. Город враз проснулся. За домом, где мокли палатки, послышались голоса. Сейчас могут появиться люди… Толчок был посильней недавних, но и он миновал, земля затихла, стал снова слышен шорох дождя…

Грабители тоже опомнились и пустились наутек. Кеша схватил за ногу одного, пробегавшего мимо, и стал бить его и кататься с ним по асфальту и снова бить куда попало, до едких слез на своих глазах, будто этот тип был виноват во всех бедах на свете. Теперь Кеша кричал ему:

— Не побреешься, ворюга!

Когда его окружили люди в пижамах, халатах и накинутых на майки плащах, парень уже вырвался, оба грабителя пропали, а голоногий мужчина в трусах и пиджаке, светя на Кешу фонарем, сказал:

— С балкона сиганул? Нахапал?

И хотел ткнуть Кешу ногой, но он засмеялся.

— Не я. Тот в квартире.

Он смеялся, потому что на этот раз землетрясение случилось вовремя, потому что узел лежал на тротуаре, а в квартиру пошли толпой за тем, который не успел смыться, остался наверху без веревки.

Ноги зверски болели, особенно та, по которой ударили трубой. Женщина с блестящей головой, в бигуди, наклонилась над Кешей:

— Тебя избили?

На улицу вывели парнишку, прятавшего глаза, совсем юнца. Шустрая старушка приткнулась к нему вплотную, чтобы разглядеть, охнула:

— Откуда ты? Из другого города, что ли?

Женщина в бигуди помогла Кеше встать и сказала:

— А тебя в газету надо!

Но мужчина с фонарем вмешался:

— В милицию их надо. Обоих. Там разберутся. Чемоданчик-то чей?

— Мой.

— Айда.

Потом он сидел на скамейке под дождем, совсем один. Увидела бы Мастура в газете его портрет и нашла… И что? Глуп ты, Кеша. На фанерке написал: «Наяринск», нес над собой, может, и в кино попал. Ну, увидит… И что? Скорей уезжать надо, вот что.

«Ты ее ищешь, а она тебя даже не вспоминает…»

Вот же наваждение какое… Опять ему видится, как она бежит под гору, за бурным потоком, переходящим в свет. В тот день все было из света. Был свет неба, свет травы и свет воды…

Уезжать. Улетать. Пока не попался ей на глаза… Зачем ты прилетел? Да схватил билет, не размышляя. По вдохновению… Дуракам закон не писан.

Ну вот, сиди и мокни теперь на скамейке у перекрестка. Днем она — для автобусных пассажиров, ночью — для таких дураков, как он, для него. Он провел рукой по волосам и лицу, стряхнул капли с пальцев и прислушался: кто-то шел, намеренно неосторожно ступая. Еще немного — и перед ним выросли двое в плащ-палатках, оттопыренных автоматами. Один патрульный подошел к нему, второй остановился подальше.

— Чего бродишь?

— Я сижу.

— Дождь.

— Чувствую.

— Завтра всем на работу. Люди на улицах спят. А ты бродишь.

— Я тихонько сижу.

— Зачем?

— Жду автобуса.

— Куда?

— Домой.

— Далеко тебе?

— Далеко. Тысячи четыре с гаком.

— Чего?

— Километров.

— Шутник.

— Без шуток. До аэродрома и — на самолет.

— Ну, не опоздай. — Патрульный потоптался. — И смотри… У нас вообще-то спокойно, но в случае чего…

— Я позову, — сказал Кеша.

Они пошли, бухая подкованными сапогами.

12

Горожане еще спали в своих палатках, тяжело вдыхая сырой воздух непривычного ненастья, а здесь взлетали с зыбкой земли самолеты, чтобы за день перемахнуть в далекую тишь и вернуться за новыми пассажирами.

До сих пор ни один ташкентский рассвет, наверно, не собирал на аэродроме столько ожидающих. Плач, звучные шлепки по стриженым детским затылкам, причитания бабушек и теть, спешивших купить пирожков на дорогу, напоить детей водой, тонули в неумолчном гуле моторов. Самолетов гудело много, но все их гуденья сливались в один рокот, похожий на голос землетрясения.

Кеша слушал, как оповещали по радио об отлетах по разным маршрутам, и начал медленно пробираться сквозь толпу, тесно занявшую знакомую площадь, к зданию аэровокзала. Площадь напоминала зал ожидания, и непонятно было, как проплывали по ней городские автобусы и проныривали такси. Говорят, один таксист за все это время ни толчка не слышал. Ни одного! Из трехсот-то! Каждый раз трясет, когда он в рейсе, а в машине, на ходу, ничего не слышно. Будто в другом городе живет.

Среди людского стойбища там и тут торчали ящики-тележки, а то и просто столики с бутербродами, клумба в середине площади обросла ларьками. Торговали без сна. Улетающих кормили сосисками, варили кофе и предлагали на прощанье родную ташкентскую розу за тридцать копеек.

Розы цвели, и жил город, несмотря ни на что.

«Иностранный турист Леон Гросс, застигнутый в Ташкенте семибалльным толчком, попросил невропатолога осмотреть его. А когда узнал, что здоровье его в порядке, сказал: «Этим я обязан только спокойствию ташкентцев».

Это Кеша прочитал в утренней газете, купленной в толкучке внутри аэровокзала, у прилавка «Союзпечати», и засунул газету в карман, чтобы показать деду. Теперь посылать ему было нечего — сам привезет, а до сих пор все посылал ему кусочки из газет вместо писем.

Дед недавно отозвался — деньги перевел. Кстати.

С билетом Кеше повезло — в этом направлении улетало немного людей, оказался один билет. И самолет — меньше, чем через час. Все нормально получалось.

Уже совсем рассвело. Кеша вышел из дверей к летному полю, и тут налетел на него взмокший узбек, окруженный табуном ребятишек. Никого не было рядом без детей… Черные тюбетейки на мальчишеских головах, а девочка на руках. Опустив ее возле Кеши, немолодой отец сразу зачастил:

— Ой, дорогой! Посмотри за детьми! Одну минутку!

Куда-то кинулся и вернулся:

— Их тут девять! — И пересчитал, пройдясь ладонью по детским головам. — Девять! Все мои. Еще один — дома.

Это он прибавил уже тихим голосом, с затаенной горделивостью и тревогой. И что-то быстро и строго наказал детям на родном языке, погрозил им пальцем и исчез.

Малыши повели себя по-разному. Девочка стояла — руки по швам, ни с места, замерла. Старший мальчишка отошел на два шага и плакал, отвернувшись от Кеши. Стеснялся слез. Видно, он один понимал, что происходит… Двое сели на чемодан Кеши и заболтали ногами. Один вцепился в руку и потянул Кешу за отцом, а другой рукой тащил за собой перевернутый игрушечный автомобиль на веревочке. Остальные забегали вокруг колонн, как ни в чем не бывало, заиграли в пятнашки, потихоньку отдаляясь от случайного караульного.

— Эй, вы!

Кеша побежал за ними, они — от него, тогда он схватил одного на руки и, когда оглянулся, чтобы проверить, на месте ли самые маленькие, увидел Мастуру. По открытой боковой лестнице аэровокзала она сводила со второго этажа к летному полю вереницу детей. И была все в том же полосатом платье. С теми же сережками в ушах, — они посвечивали на утреннем солнце, разгоняющем дождливую мглу неба. Старший мальчуган перестал плакать, догнал заигравшихся братишек и позвал Кешу на помощь.

А он все смотрел, как шла Мастура. Она шла уже под аркой, выводящей к самолетам и увитой зеленой виноградной лозой, а дети тянулись за ней, дети еще спускались с лестницы. И были у них недетские глаза, темные от бессонных ночей, и какая-то девочка махала ручонкой, не поворачивая головы, неизвестно кому, всем сразу махала, и какой-то мальчик смотрел по сторонам, пытаясь найти своих, и все время спотыкался. А один малыш, беззубый и круглолицый, поймав взгляд Кеши, улыбнулся ему, как маленький старичок.

И сейчас же Кеша услышал беспокойный голос:

— Спасибо, дорогой! Рахмат! Раз, два, три… Девять! Детей взял, а вещи там забыл! Туда-сюда! Раз, два, три… — Он схватил Кешу за руку, ощутимо тряхнул, стиснул. — Усманов! Приходи в гости. Улица Аваз-оглы. Уста Усманов. Все знают. Рад буду. Придешь?

Кеша хотел сказать, что он улетает, но сказал безотчетно:

— Приду.

Чтобы скорей освободиться, наверно. А отец, окруженный ребятишками, кричал вслед:

— Уста Усманов!

Вспомнились узоры по камню над колоннами театра Навои.

«Это сделал уста Ширин. Там, там!»

Мастура ему говорила, потому что он смотрел на нее.

Подхватив чемодан, Кеша побежал… Хвост цепочки детей, уводимых Мастурой, еще мелькал у кустов, прикрывающих железную ограду взлетного поля. У входа, под аркой, дежурный загородил дорогу:

— Куда?

Кеша быстро нашелся:

— Чемодан вон тому мальчику! Забыли!

Вдруг он понял, что должен увидеть Мастуру, не может улететь, так и не сказав ей ни слова. И дежурный отошел на шаг, пропустил.

Мастуру встречали на летном поле другие девушки, разбирали у нее детей, уводили к разным самолетам. Наконец она остановилась у большого Ил-18 и заговорила о чем-то с пассажирами, уже стоявшими у трапа не очередью, а толпой. От толпы отошел первым тощий мужчина, за ним еще один, посолиднее… Кеша невольно приблизился и услышал голос Мастуры:

— Я понимаю, это обидно, но кто останется до следующего рейса? Вы?

Этот мужчина энергично сдернул с носа темные очки.

— Позвольте! По какому принципу вы выбираете?

Хмурая Мастура неожиданно улыбнулась.

— По глазам.

— Очки не надо снимать, шляпа!

— И вы, молодой человек, который сказал «шляпа»… вы можете остаться?

— А вот я как раз не могу. У меня путевка. Деньги заплачены. Лететь надо.

Молодой человек в белых штанах побежал по трапу, но в дверях самолета стояла стюардесса:

— Дети сначала.

В толпе волновались:

— Зачем билеты заранее продают? Мы ночами стояли!

— Не продай их заранее, — ответила Мастура, — сегодня они, конечно, достались бы только детям! Правда?

— Девушка, а нам отметку сделают?

К ней, выбравшись из толпы, подошли два морячка, по виду узбеки. Откуда они в Ташкенте? Навещали своих, наверно, отпустили с корабля…

— Вас я не задерживаю.

Они пошептались между собой, подсчитали дни.

— Ладно, успеем. Мы остаемся.

— Возможно, сегодня будет дополнительный самолет. Еще один дополнительный. Обещали.

— Хоп.

— Катта рахмат.

Вот где ее надо было искать. А он… А он улетит сегодня!

— Прощайте, ребята! Купайтесь в Черном море и пишите письма домой! — Дети махали ей руками с трапа. И тот маленький мальчик-старичок махал. — Оставшихся прошу в первой кассе перерегистрировать свои билеты. Спасибо, товарищи.

Она повернулась и увидела Кешу.

Он стоял, держа чемодан, было ясно — ждал ее. Она помедлила и пошла к нему и сказала с удивленной улыбкой:

— Здравствуй.

— Здравствуй, — ответил он.

Тут вовсю заревели пропеллеры самолета, говорить стало невозможно.

— Пойдем! — крикнула Мастура и побежала, зажав уши, потому что загудели моторы другого самолета, они гудели со всех сторон.

За оградой, оставив позади этот гул, осмотрелись.

— Сесть бы… — сказала Мастура. — Всю ночь на ногах… Он поставил под кустом свой чемодан, чтобы она села, и она присела и похлопала возле себя по чемодану ладошкой, длинной, как лист подорожника, и Кеша сел рядом с ней и спросил:

— Можно, я закурю?

— Кури.

Она поправила волосы за ушами.

Он порылся в карманах, наконец разыскал сигареты.

— Улицу нашу развалило, — сказала Мастура. — Видел?

— Только качели на акациях висят…

Они умолкли, а громкий радиоголос, неживой какой-то и неумолимый, объявил о начале посадки в сибирский самолет. И Мастура глянула своими большими глазами в упор на Кешу.

— Я хотела тебя спросить…

— Что?

— Ты не улетал или вернулся?

— Вернулся.

— Почему?

Она все еще смотрела на него. И он смотрел на нее. Потом он отвел глаза, не выдержал.

— Да просто так, знаешь…

И поднялся. И почувствовал, что это последние мгновенья, которые принадлежали ему, чтобы сказать главное, чем он жил. Только что ничего не хотел говорить и уверен был, что не скажет. Только что вертелись на языке слова: вернулся из-за дома, — а сейчас забыл про дом, про все забыл, даже про то, что это последняя встреча, и сказал ей просто:

— Я люблю тебя.

Тогда она подняла глаза к еще серому, в рыхлом тряпье туч, небу, и кольцо ее сережки тускло блеснуло.

Наверно, шумели винтами самолеты, во все это серое небо грохало радио и мимо них, по сырому асфальту, тарахтели тележки с багажом, но он ничего не слышал. А она смотрела вверх. Про что она думала?

Наконец она боязливо, чуть заметно пожала плечом:

— А я…

Ну, он и не ждал ничего другого. Сказала же ее мать: «Она тебя не вспоминает». А сейчас она уйдет. Все.

И опять настала долгая тишина, в которую незаметно возвращались аэродромные звуки: и ноющее гуденье самолетных моторов, и хрип радио, и поскрипыванье чемоданов на багажных тележках.

Кеша вдруг улыбнулся.

— Ничего… Увидел, что живая… Повезло!

В конце концов, он ведь для того и прилетел сюда, чтобы увидеть ее.

Из-за ограды, из-за кустов, позвали:

— Мастура!

На летное поле снова вывели детей. Недовольный крик повторился:

— Мастура!

— Я пойду, — сказала она. — Дети.

— Иди, — сказал он.

— А ты улетаешь из Ташкента?

— Да.

— Счастливо тебе, — пожелала она, как тогда на улице.

Он смотрел, как она идет, и правда был счастлив, что видит ее, хотя понимал, что она от него уходит. Подошел к ограде и отвел ветку. Ветка оказалась колючей…

Мастура приняла свой отряд детей и повела к самолету. Разные города ждали ташкентскую детвору. Большие и маленькие. Мастура вела детей не оглядываясь, а он все смотрел, пока автопоезд с пассажирами не закрыл ее, и детей, и летное поле на миг, за который все потерялось. Пробежал и взлетел один Ил, затем второй…

Аэродромное радио уступило место городскому, чтобы передать будничное сообщение:

— Вчера — в который раз — Ташкент проснулся от сильного толчка. Был слышен подземный гул. Из-под ног уходила земля, смещалась мебель, падала посуда…

13

Обедал он в нарядном кафе, один, как пассажир, отставший от поезда, в котором уехали все родные, друзья и знакомые.

Тень ласточки промелькнула на столе.

Середину кафе хитроумный архитектор оставил без крыши, как будто знал, что будет землетрясение, и крышу заменил в своем проекте небом. Оно сияло над головой, очистившись от последних лохмотьев туч, которые, заблудившись, пролетели над Ташкентом.

Под небом было хорошо сидеть, и скоро все столики обсели густо, зато в стеклянных фонарях по бокам, зеленых от соседства с чинарами, по-прежнему не было ни одного человека. Над этими фонарями висели такие тяжелые бетонные козырьки, что под ними садиться не рисковали. Хоть пообедать-то можно было спокойно?

Вошли парень с девушкой, держась друг за друга, такие милые, огляделись, и парень виновато сказал:

— Свободных мест нет.

— Вот место. Возьмите стул оттуда и садитесь тут вдвоем.

— Рахмат.

Кеша рассчитался и подумал: куда же ему идти? Потом вспомнил что-то, догнал официантку и спросил, какой автобус идет сюда к улице Аваз-оглы. Она не знала. Вернулся и спросил у парня с девушкой. Эти тоже не знали, но парень вскочил, побегал, порасспрашивал за соседними столиками людей постарше и подробно объяснил, где это. Теперь Кеша ответил ему:

— Рахмат.

Сесть в автобус, однако, с чемоданом да пальто в руках не удалось. Ташкентцы по-прежнему осаждали автобусы, как крепости на колесах. И Кеша потихоньку побрел через город в надежде, что за центром станут автобусы посвободнее.

И не заметил, как попал на улицу Навои, ту, где Центральный телеграф стоял в трещинах и где недавно вертелся он со своей, да нет, с чужой лестницей.

«Ты не Хадича Муратова? А ее подружку, Мастуру, ты не знала?»

Улица жила еще, даже была многолюдней, чем раньше. Красивое здание из серого бетона прочно стояло ребристым цилиндром у стеклянного крыла, как космический корабль у причала. В этом здании устраивались фестивали и праздничные концерты, судя по старым афишам. Новые приглашали в кино. «Дворец искусства». Разные фильмы…

Какой же он чудак, однако, думал, что Мастура в другом городе, уехала и живет себе. От этого Дворца искусств, от театра Навои и старого-старого чигиря, скрипучего колеса с ржавыми железными черпаками в мутной реке у водопада… Ведь она все это вместе любила, все вместе… Потому что любовь нельзя разделить на вчерашнюю и завтрашнюю. Любовь, если она есть, всегда сегодняшняя.

И он любил в этом городе все, что любила Мастура.

Улица торговала, и поэтому по ней валило столько народу.

Взамен разбитых городских универмагов на этой улице длинным рядом вытянулись одинаковые стеклянные павильоны. Прозрачные со всех сторон, они показывали прохожим свой товар, от блузок с кружевами до сияющих унитазов. Жались на полках плюшевые зверята, будто бы прямо в этих огромных стеклянных ящиках, присланные издалека. И люди двигались под стеклом, как в аквариумах. Только ювелирторг пустовал, походил на музей с драгоценностями. Не до них было…

Кеша купил газировки и вспомнил, как его впервые тряхнуло у сатуратора, как он принял за Мастуру девушку в полосатом платье. Такие платья попадались ему потом в уцелевших городских витринах…

От жары ломило затылок и закладывало уши. Мимо почти бесшумно катил нескончаемый поток самосвалов — голубых, в белых намордниках. Новых. С московскими, минскими, тбилисскими номерами и водителями.

А едва оборвалась улица Навои, как опять начались развалины с пыльными палатками под пыльными кустами. Под ногами мело, как в пустыне.

Некоторые улицы совсем сгинули, исчезли. Только газетные киоски по углам напоминали, что здесь была когда-то другая жизнь.

Кое-где торговали и среди развалин. Стеллажи с товарами опирались о деревья, на ветках и сучках которых болтались объявления: «Все для пионерского лета» или: «Имеются в продаже пианино». Пустые коробки еще не снесенных домов сигналили бумажными наклейками, где искать их недавних обитателей: «Юридическая консультация переехала во Дворец культуры железнодорожников», «Ремонт холодильников на Дзержинского, 22», «Настройка музыкальных инструментов — напротив, в будке», «Мастер электробритв на фабрике-кухне», и под строкой, напечатанной на машинке, приписка химическим карандашом: «Это на трамвае номер 10, еще сто шагов от остановки Урда».

То, к чему город приготовился на короткое время, стало его долгим бытом.

В пестром наборе извещений о том и сем мелькнула страничка из школьной тетради. Очень разборчиво написано: «Внимание! Продается импортный гарнитур! Тахта — 130 р., две кровати по 80 р., два кресла по 30 р.» Расценил. Может, кто и купил бы, да ставить пока некуда.

Вдруг базар опрокинул на землю горы зелени, обрызганной водой. Кеша потянулся к крану, но сморщенный старик поймал его за руку:

— Пей кок-чай. Сначала плов ешь, потом чай пей. Зеленый. Сила останется.

Привыкай к жаре, Кеша. Старик протянул пиалушку чая:

— Пожалуйста, друг.

Запасливый старичок. Держал при себе чайничек… Перед стариком лежало на каменном прилавке баранье мясо с восковыми натеками.

Только Кеша отдал пиалу, толкнуло землю изнутри, будто это не земля была, а крышка котла с кипящей водой, и запрыгала крышка, еще, еще…

Люди побежали. Куда? Друг к другу бежали, ища защиты в соседстве. Вроде вместе было не так опасно, а скорее — не так страшно. Потом расходились, неизвестно кого браня.

В гуще базара возник новый шум, земной. Кричали женщины, вовсю размахивали кошелками, как только они умеют кричать, когда их вывели из себя. Среди них тощий человек нагнул бритую голову и закрывал ее ладонями. Этого ему показалось мало, и он натянул на голову халат.

Кеша спросил у мясника, в чем дело.

— Э! Цену поднял после толчка! Ну, так ему и надо…

Возле трамвайной остановки стоял милиционер с авоськой, набитой зеленым луком, картошкой и помидорами. Видно, кто-то побежал и забыл ее на базаре. Милиционер кричал, поворачиваясь во все стороны:

— Чей авоска?

Кеша спросил у него, куда двигаться, чтобы дойти до улицы Аваз-оглы.

Шел он к тому самому человеку, чьих детей стерег на аэродроме перед тем, как увидеть Мастуру. Уста Усманову.

Раз тот уста, пусть научит толковому делу. Кирпичи класть. Трубы тянуть. Столярничать.

Раз уж остался, надо не только бревна таскать. Что он умел? Метить сосны под вырубку, обхаживать лес, стрелять зверя. Не много, честно говоря, для города, который лежал в развалинах и пыли.

Вот в газете, купленной утром, еще написано:

«Мы, андижанские водители, возмущены тем, что руководство шестой автоколонной не дает нам машин, хотя во дворе стоят новые самосвалы. Руководство боится: а вдруг мы их разобьем. Но в Ташкент никто не посылает первых встречных».

А он вроде бы первый встречный…

Кеша сделал из газеты колпак на голову и зашагал дальше. Доберется до Усманова. Интересно, какое у этого мастера дело?

А дело у него оказалось самое современное: он собирал дома из больших панелей — сразу целая стена для комнаты. Для надежности придумал Усманов «антисейсмические» углы, которыми крепили панели с обеих сторон. К этому-то он и приспособил Кешу для начала, очень ему обрадовался. Молодые ребята — а их было на стройке много — называли Усманова и мастером, и начальником, но чаще просто — ата. Отец.

Рассказывали, смеясь, что на какой-то комиссии, изучавшей опыт антисейсмического строительства, дали слово Усманову и он сказал самую короткую речь:

— Много домов упало. Я их смотрел. Много домов стоит. Я их тоже смотрел. Мой вывод: какие дома добросовестно строили, те стоят. Это — антисейсмические дома.

Малыши Усманова присылали каракули из Анапы. Все там были, кроме одного, самого крошечного. Но в доме — добросовестно построенном, антисейсмическом доме — повернуться негде было. Кешу-то Усманов, конечно, оставил у себя, но раньше него привел три семьи с развалин, две незнакомых и одну знакомую — художника Каюмова, с которым подружился на стройке того самого Дворца искусств на улице Навои. Еще чью-то бабушку привел к себе Усманов, еще четырех студентов со своей стройки, тоже добровольцев, вроде Кеши, да еще двух приезжих девушек из управления стройтреста, не своего, в своем ташкентцы работали, поселил их в отдельной комнате, на ночь сам под дверью ложился.

Студенты смеялись:

— Уходите, девушки, из этой монастырской обители. Но девушки не уходили.

Вечерами все свободные от забот смотрели в усмановской обители телевизор. Тоже антисейсмический. В футляре из дюймовых досок, он стоял в тесном дворике на толстых, врытых в землю подпорках. Дворик всегда был полон, набивались и соседи посмотреть.

Слушали, как, промокая белыми платками умные, облысевшие головы, ученые рассказывали, отчего все еще трясется ташкентская земля. О вращении планеты и пластических глубинных течениях.

Не было под Ташкентом ни озера, ни моря, ни пустот, оставшихся якобы после выкачанной минеральной воды, куда мог бы провалиться город, ни вулкана, ни клокочущего газа, рыщущего под землей, — мало ли как объясняли беду языки, — а был глубинный разлом, и земная кора над ним сдвинулась. Даже небольших сдвигов было достаточно, чтобы вызвать катастрофу. Умные ученые предупреждали, что повторные сотрясения, называемые разрядкой упругих напряжений, еще возможны. Даже после длительных затиший.

Могли бы и не предупреждать — трясло каждую ночь. Если не очень сильно, то и не просыпались от усталости и привычки. Но часто гудело глубоко и лихорадочно, и земля тряслась в нервном ознобе.

— Как на войне, — сказал однажды Усманов среди ночи. — А?

— Не знаю, — тихо ответил Кеша. — Я ведь не воевал.

А художник Каюмов подтвердил:

— Похоже. Только не стреляют… Но изредка бомбят.

Чудак он был, этот художник, маленький неунывающий человечек. Маленький, но жилистый. С руками мастерового. И в глазах вечная смешинка.

По утрам брал этюдник с красками и на целый день исчезал. Возвращался пропыленный насквозь. Где-то работал, и, может быть, не только кистью. Может быть — любимые его слова…

У Каюмова была фляжка в затертом брезентовом чехле явно военного происхождения. Кеша заметил уже, что в эти дни всюду мелькали военные вещи, удобные для такой жизни. Но и не только поэтому… Выцветшие френчи, фляги, ремни воскрешали что-то очень нужное сейчас, как приметы особо тесного братства…

Уходя, Каюмов вешал свою фляжку на плечо — она весь день болталась на тонком ремешке. Усманов шутил:

— Послушай, что у тебя там? Холодный чай, а?

— Может быть.

— А может быть, коньяк?

— Может быть.

Как-то Кеша, увидев, что он складывает краски после завтрака, спросил:

— Вы художник?

— Может быть, — ответил Каюмов.

— Он знаешь какой художник? — сказал Усманов вкусно доедая горький пирожок — самсы — и подставляя ладонь под крошки. — Некрасиво рисует. Нарисует тебя — ай-яй-яй! Совсем не ты! Зачем так рисовал? А потом смотришь… Це-це-це… Откуда он знает, что у тебя тут и тут? — Усманов потыкал себя пальцем в лоб и грудь.

— Пока нечего смотреть, — сказал Каюмов.

— А когда будешь показывать? Когда трясти перестанет?

— Может быть.

После сильного предрассветного толчка в ту ночь они так и не уснули. Кеша тоже не спал. Лежали на своих тюфяках на полу большой веранды, даже курили. Они говорили про бомбежки, а Кеше все вспоминалось, как Мастура сказала:

«А я…»

Наверно, и сейчас она на аэродроме, провожает к самолетам детей. Пусть. Больше он не пойдет искать ее. Усманов покряхтел:

— Даже на фронте передышка была, а тут все трясет и трясет.

Каюмов сказал:

— Пусть трясет. Хорошо.

— Ты что? — рассердился хозяин. — Как себя чувствуешь? Что хорошо?

Каюмов усмехнулся:

— Все хорошо.

— Думаешь, зарплату прибавят?

— Может быть.

— Слышал что-нибудь?

Каюмов рассмеялся:

— Я о другом… Я скажу, а вы не выдавайте. У меня, честное слово, на душе радостно. Чуть-чуть.

Усманов поцокал языком на всю веранду.

— Ие! Ненормальный!

Каюмов задумался, хотя еще похмыкивал. И даже когда замолк, так и виделась во тьме его ухмылка — одним уголком тонкого рта.

— Может быть, ненормальный… Конечно, не один нормальный человек никому не может пожелать несчастья. Но раз уж оно случилось, от него тоже бывает польза.

— Ну да, — поддержал Кеша. — Многие говорят: не было бы счастья, да несчастье помогло. Старые дома стояли бы еще и стояли… Снесли бы их там — по реконструкции. А когда?

— Я про людей, — возразил Каюмов и помолчал. — Города пусть стоят себе на здоровье. Дома пусть стоят. Старые и новые… А человека… человека должно потряхивать. Каждый день.

— Це-це, — сказал Усманов.

— От этого люди себя узнают, становятся лучше. Я вот, например, если замечу, что день прошел, а меня ни разу не тряхнуло, скажу себе: «Все! Кончился Абдурахман Каюмов». Я без рисовки говорю, — заключил он серьезно и грустно свою как бы шутливую мысль и поискал рукой фляжку. — Пробуйте. Это холодный чай. А может быть, коньяк.

И захотелось Кеше спросить Каюмова: как ему жить-то дальше? Поговорить захотелось. О себе. О Мастуре. Да разве это поможет? Ничего не поможет. Кого винить?

«Я не виновата, — сказала мать, — и она не виновата».

Тетя виновата. Черт дернул ее заехать в Ташкент! Кто ее занес сюда? Не могла выбрать другого города…

А Каюмов сказал:

— Напишу твой портрет, Кеша.

— Зачем?

— У тебя лицо хорошее.

— Вот, правильно! — обрадовался Усманов. — Вот это хорошо! Он же наш помощник. Работает, работает! Как работает, знаешь?

Теперь Кеша засмеялся.

— Меня рисовать нельзя. Я за девушкой приехал.

— А кто она?

— Неважно. Познакомились еще до землетрясения. Я тут был… Потом улетел.

— Когда?

— Как раз в ту ночь. Накануне самого первого толчка.

— И вернулся?

— Услышал и вернулся.

— Сразу же?

— А что?

— Напишу портрет! — повторил Каюмов. — Обязательно. Ты же доброволец номер один!

— Идите вы, — сказал Кеша.

— А где она? — спросил Каюмов. — Не нашел?

— Нашел.

Помолчали.

— А ты остался? — спросил Каюмов.

Этот все понимал.

— Не видишь, что ли? — сердито спросил Усманов.

— Так, — сказал Каюмов.

А Кеша думал в тишине, потому что теперь все молчали: конечно, не позабыть ему этой ташкентской жизни, этой его жизни, неожиданной, как землетрясение, после которого все стало таким открытым и общим. На аэродроме он еще не понимал, почему остается. Не улетел. Не смог. Деду послал короткую телеграмму: «Не сердись». Может быть, прав Каюмов, что эта жизнь и его, как всех, сделала не похожим на прежнего Кешу. А может, Мастура это сделала… Ну что ж! Спасибо ей, что она познакомила его с Махотко, с Усмановым, с Каюмовым, который говорит, что человека должно потряхивать каждый день…

14

Самолеты похожи на птиц, конечно. Только не машут крыльями и вместо ног у них колеса. А другие — на летающих рыб, низкобрюхие, тяжелые. И на стрекоз, — эти совсем маленькие, берут не больше сорока пассажиров и далеко не летают. Разные самолеты — разные пути…

— Мастура! Куда ты все смотришь?

— Никуда.

Пробегая мимо, остановилась подружка по ночным дежурствам, остроносая, торопливая, две косицы пляшут по плечам, как у школьницы.

— Мастура?

Это Муртазаев из горкома комсомола, как всегда, в белой рубашке с засученными рукавами — в горкоме такой стиль. Муртазаев симпатичный, нравится девчатам до замирания сердца. Чем он так удивлен?

— Ты — Мастура? А где жила?

— На улице Тринадцати тополей.

— Извини, но тебя искал один парень. Спрашивал о тебе в горкоме.

— Не может быть. Какой парень?

— Обещал еще зайти, да, видно, заработался. Он из харьковчан…

— Харьковчан?

— Да.

— А давно это было?

— Честно говоря, давненько. Месяца два, наверно. Когда приехали украинцы? Захочешь его найти — сходи в строительный лагерь «Украина». На окраине Чиланзара…

Это был он, конечно, в те первые дни, когда вернулся и искал ее. Но при чем тут «Украина»? А не все ли ему равно было, где приткнуться, работать, с кем делить хлеб-соль? Все свои.

И не все ли равно ей теперь?

Недавно она ездила на свою улицу. Ничего не осталось ни от дома, где они жили, ни от особняка лесничего из Наяринска.

«Я помощник лесничего».

Об улице напоминала лишь редкая вереница тополей. Они росли среди свежей травы, как в чистом поле. И ни бугорка нигде. И качелей меж акациями, о которых вспоминал он здесь, на аэродроме, не осталось. Говорили, будет новая улица. С асфальтом. С большими домами. Все будет…

Только не будут больше бегать под окнами мальчишки с футбольным мячом, не увидит она в их «воротах» помощника лесничего.

Мама все еще сердилась на него, поминала недобрым словом. Считала, он виноват в ее ночных дежурствах на аэродроме, залетный сибиряк. Если и не ради него поехала ее дочь первый раз на аэродром, то это он, конечно, заразил ее несговорчивостью, ранней самостоятельностью и другими пороками. Мама до сих пор была уверена, что дочь надо крепче держать в руках и бороться, пока не поздно, с ее непростительной дерзостью.

«Я просто выросла, мама…»

Тогда, сидя на его чемодане у того куста, она смотрела в небо и твердила себе: «Я люблю маму… Я люблю маму…» Сколько они провели вместе в тот день? Пять минут? Или две минуты?.. Хватит вспоминать о нем.

«Обещай мне, что ты его забудешь».

Мама говорит: время лечит. От чего? От глупости, если верить маме.

Но все думается о нем, и день похож на день, и очень уж много прилетает самолетов. Опять сибирский… Главное, идти и не смотреть…

Ну, а если он прилетит, что она скажет маме? Никогда она не была такой робкой, как сейчас. И молчаливой. Потому что думает о нем. И здесь, на аэродроме. И дома, в своей палатке. Дом! Теперь все так говорят…

Вечером, когда Мастура сидела у палатки, пришла с работы мама и спросила:

— Почему ты дома?

Мастура не успела ответить.

— Ты сегодня не дежуришь на своем аэродроме?

Она покачала головой, прикрыв глаза. Сегодня ей дали отдохнуть.

— Пошла бы в кино.

Мама добреет, смотрите-ка! Но в кино не хочется…

Никуда она не пошла бы, если бы не появился Алимджан и не уговорил ее.

Киноплощадка на открытом воздухе, за белым забором, была переполнена. Над головами темнели ветви платанов, а над ними мерцали звезды. И под этими звездами голос с экрана неестественно громко декламировал:

— Завершается сев хлопка в Андижанской области… Шли хлопковые сеялки по необозримым полям. А диктор уже говорил с чувством:

— Ташкент строится. В город прибывают и прибывают посланцы братских республик. Недаром говорится, что друзья по-настоящему познаются в беде…

И по экрану пошли теперь колонны веселых ребят и девушек, закачались над ними плакаты: «Одесса с вами!», «Днепропетровск в Ташкенте!» А диктор продолжал еще торжественней:

— За Чиланзаром открылся лагерь строителей «Украина»!

Рослый богатырь нес на палке щит: «Мы — харьковчане». А сзади… Не может быть! Сзади шагал очень серьезный Кеша, и в руках его, вытянутых над головой, качалась фанерка: «Я из Наяринска», Алимджан вскрикнул:

— Смотри!

Мастура схватила его за руку и потянула из кинотеатра.

— Куда ты?

Они едва успевали извиняться перед другими зрителями, которым наступали на ноги.

— Он снова вернулся, — твердила Мастура.

— Да что ты! Это старый киножурнал!

Вероятно, старый… Алимджан сохранял свою всегдашнюю рассудительность, а Мастура не могла остановиться. На аллее, в парке, Алимджан стал без усмешки образумливать ее:

— Пойми ты… Он редкий парень, такой, каких просто нет. Но ты же сама сказала, что он улетел.

Мастура шла торопливым шагом. Алимджан уже посмеивался:

— Не теряй головы!

Мастура остановилась и спросила:

— У тебя есть два рубля? Дай мне на такси. Взаймы.

— Ну, нет! Я отвечаю за тебя перед твоей матерью.

— А я все равно поеду.

— На ночь глядя? Говорю, его там нет. Глупая! Ну, поедем вдвоем.

— Я одна.

Он качнул своей красивой головой, протягивая деньги:

— Ты с ума сошла!

И взял за руку, надеясь удержать ее, когда она зажала деньги в кулак, но Мастура вырвалась и побежала. А он все смотрел и смотрел вслед ей. Уже на пустую аллею… Ладно. Каждый сходит с ума по-своему…

Палаточный городок «Украина» стал целым городом в парке со своими узкими улицами, залитыми асфальтом, спортивным полем с двумя провисшими волейбольными сетками, столовой под брезентовым куполом, такой гигантской, что она напомнила Мастуре павильон киностудии, куда ее однажды приглашали — захотели попробовать на роль, но она испугалась, убежала. Странно, но, помнится, ее прежде всего испугали размеры павильона… Сейчас она зашла в столовую, где увидеть его, конечно, было бы всего проще. И никого спрашивать не надо.

В столовой кормили сразу человек пятьсот, может быть, даже тысячу. Как же найти одного? И так неловко, все смотрят, и кажется, все знают, что ты ищешь знакомого, чего восточной девушке уж никак не полагается. Она вышла. Ну что ж… Надо быстро идти вперед, не останавливаться, не смотреть по сторонам. Как всегда…

Много молодых людей попадалось ей навстречу. Все в комбинезонах и ботинках с присохшей грязью. Даже девушки. Со смены или на смену собрались… А вон две уже переоделись и гуляют… Сделать вид, что и она гуляет? Тогда надо идти потише. Это рискованно. Но можно посмотреть на жизнь.

На одной поляне стоял столб с лампочкой не меньше футбольного мяча, а под ней блестел титан с кипятком и красовалась весело разрисованная вывеска: «Чайхана».

На другой — двумя рядами врытые в землю деревянные столы, за ними «забивали козла», писали письма. Почтовый ящик висел рядом на колу, воткнутом меж столами. Возле него стояли, зализывали конверты языками.

На третьей шумел маленький базар. Прямо с грузовиков продавали свой товар колхозники в халатах и тюбетейках, вытирая лбы рукавами. Отсюда шли, прижимая к животам огурцы и помидоры и перекрикиваясь:

— Почем берут?

— По гривеннику для приличия. По-шефски.

За базаром — автофургон, на смотровом стекле которого издалека выделяется: «Парикмах». Нерасчетливая рука размахнулась, и для всего слова места не хватило. На подножке фургона играл транзистор. Бородатые ребята, проходя мимо, останавливались.

— Чей приемник?

— Цирюльника.

— Чего орет на ступеньке-то?

— Реклама.

— Не, мы бриться не будем, пока не отстроим Ташкент. Может быть, и Кеша зарос так, что не узнаешь? Нарядных девушек все больше, спешат куда-то. Только эта вот не шагает, а плывет. Вымыла голову, волосы в мокрых еще колечках, а сама крупная, переступает медленно, отдыхает на ходу и нюхает розу. Рядом с ней парень размахивает руками, песочит кого-то на чем свет стоит.

— Ну чего ты все материшься? — с нежностью спросила его девушка, когда Мастура проходила мимо. — Привезут тебе бетон, Вася. Ты же прав!

И опять понюхала розу.

Вдруг вклеился в небо белый квадрат экрана, перед ним — скамейки полукругом, еще пахнущие деревом. Вот куда все спешили. На скамейках уже ни одного свободного места. Мастура прошлась сзади, встала за последним рядом, где сгрудились опоздавшие. Любопытный парень трижды на нее оглянулся, и, краснея, она спросила:

— Интересная картина, не знаешь?

— Еще не началась, а уже расходятся, видишь? — охотно сказал парень и подмигнул ей.

В самом деле, отделялись и уходили парочки. Туда парочка, сюда парочка. Парень в упор смотрел на нее ожидающе большими глазами, и Мастура быстро пошла прочь, понимая, что не найдет здесь она сибирского лесничего. И шла, пока не наткнулась неожиданно на указатель: «Харьков». Оттуда, куда стрелка показывала, доносилось частое постукиванье умывальных носиков. Может быть, там знают? Ведь он шагал за харьковчанами, Кеша. И Муртазаев сказал: «Он из харьковчан». Она пошла.

Ребята умывались после работы, отдувались, терлись полотенцами. Много их было, а выглядело все как-то по-семейному. Среди них Мастура сразу узнала того гиганта, которого видела в кино. Он нес на экране щит: «Мы — харьковчане». Сам большой, как каланча, от одного этого у него грозный вид, устрашающий, а глаза добрые. Она подошла прямо к нему. Он торопливо застегнул рубаху на животе, повесил полотенце на шею.

И хотя она спросила, чуть шевеля губами, готовая провалиться сквозь землю, он услышал ее и ответил тихим грудным басом:

— Усольцев? Первый раз слышу. Как зовут?

— Кеша.

— Ах, Кешу вам? Так бы и сказали сразу. Сибиряк?

— Да.

— А ну, ребята, умывайтесь, — попросил он, потому что перестали стучать умывальники и ребята застыли у железных колод с намыленными руками и рожами. — Был у нас Кеша. Был, да ушел.

Она вскинула на него свои глаза.

— Куда?

— Никто не знает.

— Спасибо, — сказала она.

— Постойте! — крикнул он ей вдогонку. — Он в Ташкенте! Я ручаюсь!

А она прибавила шагу. Она-то знала, куда он ушел. На аэродром. К сибирскому самолету… «А ты улетаешь из Ташкента?» «Да».

Носики умывальников как затихли, так больше и не клевали, не шлепали. Мыло высыхало на лицах ребят. Шагнул вперед Бобошко, вытаращил свои мелкие глазенки.

— Оце конфетка! Этот самый Кеша…

И осекся, потому что очень уж доходчиво посмотрел на него Махотко. Еще миг — и сгреб бы за ворот…

Мастура уходила. Скорей, скорей… А добрый гигант крикнул:

— Он в Ташкенте! Я ручаюсь!

Есть еще «сибирский» городок. Ну, не завтра, не послезавтра, через несколько дней можно заглянуть туда… Так она уговаривала себя, а поехала сегодня, все разузнав при выходе из «Украины». Один шофер знал, где живут сибиряки. Даже подвезти согласился…

В «сибирском» городке окружили Мастуру сразу шесть Кеш. Оказывается, в Сибири это было совсем не редкое имя, как Хаким в Узбекистане. Кеши рассматривали ее с интересом и завистью к тому единственному, которого не было среди них. Пошутили:

— Выбирайте любого…

Но она извинилась.

И тут, разорвав круг Кеш, выскочил вперед еще один, с восторженным мальчишеским лицом и голубыми, как осколки изразца на старинных мечетях, глазами. Он сделал к Мастуре несколько агрессивных, петушиных шагов:

— Говорят, меня звали?

Ближайший сосед треснул его ладонью по затылку:

— А ты вообще не Кеша! Вот и все.

Может быть, и правда был Кеша на одной из ташкентских строек, но разве все их обойдешь? Сколько их? Как будто весь город строят заново.

Это хорошо знал своими ногами еще один человек. Каждый вечер он бродил по городу, лазил по грудам щебня, по арматуре, сваленной у стройплощадок так, словно из земли били железные фонтаны, взбирался по мосткам на этажи, кричал в окна каменных коробов:

— Эй! У вас нету Кеши из Сибири?

— Кого?

— Кеши!

И в другом месте перекрикивался с крановщиком:

— Нема?

— Откуда он?

— Из Наяринска.

— Читай! Там написано! — отвечал ему крановщик с птичьей высоты своей кабины.

На щите у стойки краснели строки:

«Здесь работают отпускники из Мценска, Калуги, Орши, Ярославля, Торжка и Петропавловска-на-Камчатке. Приехали загорать!»

Парень все ходил, надвинув на глаза соломенный брыль и раздав пошире ворот рубахи. Говорят же, эта самая любовь, даже чужая, заставляет людей мозги терять. Своей же у него еще не было, не везло ему.

— Эй, слышь, дай прикурить. У вас тут не работает один такой… сибиряк?.. Кешей зовут…

Был это Бобошко.

15

Злые стояли дни. Солнце жгло так, что камни дымились и над крышами, над травой висело мглистое марево, будто все теряло плоть, превращаясь в дрожащий воздух. И воздух сгорал, а пустота раскалялась. Впервые понял Кеша, что такое — дышать нечем.

Он подводил блочные плиты к Усманову, который, накрыв голову под тюбетейкой носовым платком, сделал себе этакий крошечный зонтик на бровях и нет-нет улыбался, подбадривая Кешу, а тот смаргивал капли пота и помахивал рукой в квадратной брезентовой рукавице.

Где-то трудилась правительственная комиссия, направляя по одному пути энергию тысяч людей из разных городов. Где-то заглядывали в завтрашний Ташкент архитекторы, раскидав по полу планы, расставив по своим столам макеты. Но в конце концов все сходилось здесь, где вырастали стены. Здесь было начало всех начал.

С высоты далеко открывался во все стороны странный город, больше похожий на порт. Моря не было, а краны лезли в небо, как в океанском порту. Над иными улицами краны тянулись тесными рядами, уменьшаясь вдалеке, словно это были не улицы, а причалы. В иных местах они окружали площади, похожие на бухты. Можно было смело сказать при случае, что побывал где-нибудь в Одессе или Ленинграде, только, пожалуй, там кранов поменьше, если посчитать.

Плиты, подплывая, качались на цепях, и, когда цепи освобождались, приходилось перекидывать их концы через барьер стены, чтобы не били по новым плитам. Рассыпное звяканье цепей сопровождало работу с утра до вечера. Но это еще полбеды, к этому привычка пришла, как к музыке, а тишина потом казалась напряженной, чего-то не хватало в тишине. Хуже, что цепи накалялись — рукавицы не помогали. Кожу жгло сквозь брезент. А кран, протянув стрелу, подавал и подавал плиты.

— Майна!

Главное, о жаре забывать, не думать. Ни о чем не думать, верещать себе под нос что-нибудь вроде:

Майна-вира

По заданью бригадира…

Подплывали блоки с окном. Смонтируют и — выглядывай, как будущий жилец. Внизу — прорабская из бросовых досок-горбылей, на ней полоска выгоревшей материи со словами «Спасибо за труд!», как-то пришли, повесили пионеры, крановая тележка ползет по рельсам, как улитка, железная лесенка взбирается с этажа на этаж. Пока особенно любоваться нечем — пыль, сушь, яркое солнце, и снова пыль густо клубится тучами из-под самосвалов, из-под платформ с панелями, редеть не успевает, висит на месте в безветрии. От безветрия слышнее и шум машин, и грохот щебенки, ссыпаемой внизу, и даже скрип крановой тележки, — все гремит на месте, где рождается, не разносится по сторонам. Да и в сторонах везде гремит. Недаром вчера сообщили в газете:

«Геофизические приборы, подслушивающие подземные потрескивания для прогнозирования толчков, опущены в специальные буровые скважины, так как приборам мешает усилившееся уличное движение и растущий городской шум».

А когда-то разрисуется земля тихими газонами, зашелестят над ними водяные блестки, распустятся вокруг обильные ташкентские розы…

«Розы, маки, пиончики!»

Кто это так неумело карабкается по лесенке, как по корабельному трапу? Над лесенкой предупреждение: «Не бегай!» Техника безопасности. Эти не побегут. Девушка в панамке и темных очках, а следом парень, долговязый, с фотоаппаратом на шее. Молодой, а усатенький. Черная полоска. Мода теперь такая, что ли?

Девушка повернулась к нему, крикнула:

— Вон того щелкни! В кепочке!

Кого это? В кепочке тут он один.

— Майна!

Кепочку пониже. Щелкни! Еще чего!

Парень нацелился и все же щелкнул, как он разворачивал плиту на цепях, чтобы Усманову удобнее было поставить ее на место. А вторую плиту задержать пришлось. Эти поднялись, помешали…

— Здравствуйте. Мы…

— Осторожней. Задену!

Плита повернулась в воздухе, отплыла куда надо.

— Как вас зовут?

— Зачем?

— Мы из газеты.

— Вася.

— А фамилия?

— Картошкин.

— Вы ташкентский?

— Да.

Подошел Усманов:

— Он молодец. Следующий дом будет сам собирать.

— Записала? — спросил фотограф девушку.

Кеша встал на место Усманова, подальше от них. Девушка записывала, усатенький щелкал, поворачиваясь туда-сюда. А когда пожали руку Усманову и ушли, с опаской пробираясь между болтающимися плитами и делая вид, что не боятся высоты, толстый Усманов, поджав живот, вытащил из-под фартука сигареты:

— Кури, Картошкин… Почему обманываешь?

Кеша закурил, перебросил цепи, чтобы не простаивали.

— Понимаете, Усманов…

— Зови «ты», — перебил тот. — Я старше тебя, у меня домов в Ташкенте в пять раз больше, чем детей, а детей, видел сколько? Но… я простой человек, вместе работаем. Зови «ты». Хоп?

— Хоп.

Хоп — это «хорошо».

— Зачем не свое имя говоришь?

— А какая разница?

— Твой дом. А напишут — Картошкин.

— Я прочел в газете… приехали в одну африканскую страну иностранцы — помогать пострадавшим от вулкана… Так они вовсе отказались свои имена называть. Помощники — и все… А я ведь не иностранец… Я дома. — Кеша подымил и опять затянулся покрепче. — А вообще-то уезжать мне надо, устал. Пропаду я здесь.

— Не пропадешь, — серьезно сказал Усманов. — Другую девушку найдем. В Ташкенте красавиц знаешь сколько?

Это он уже слышал.

— Знаю.

Бросил сигарету и засигналил крановщице одними пальцами, кончиком перчатки. Еще, еще… Стоп! Большая штука кран, а послушная… Плита повисла, принеся с собой крошечную заплатку тени.

— Дайте сигаретку, Усманов.

— Дай.

— Дай, ака.

— Вот так. Крепи угол. Я за тебя прямо постою… Моя спина отдохнет.

Курить все время хотелось, даже на жаре. А свои сигареты кончились. Оттого и кончились, что чадил. Сунул руку в карман за спичками, вытащил клочок из утренней газеты. Сегодня вырвал. Для деда. Пусть представит себе дед, как живет и чем дышит город, куда улетел внук Кешка за наследством. А этот клочок… не стоит посылать, пожалуй. Ну его к аллаху!

«Ташкентская прокуратура арестовала трех служащих горсовета за взятки при выдаче ордеров на новые квартиры. Все трое будут преданы суду».

Мастура вошла в палатку и обмерла. На чемодане между раскладушками желтел ванька-встанька. Пузатое, как яйцо, его тело вздрогнуло и закачалось, колокольчики сказали: трам-бам, трам-бам.

— Пять баллов, — коротко улыбнулась мать.

Мать шила, раскидав по раскладушке лоскуты ее платья. Мастура смотрела на ваньку-встаньку.

— Вы зачем его поставили, мама?

— Ночью, когда ты уходишь на аэродром, — сказала мать, — он сигналит мне о землетрясениях. Это слабый толчок. Примерь платье.

Она повернулась к дочери, привстала и приложила обновку к ее груди.

— Посмотри.

Мастура придержала платье за плечики, а мать взяла с раскладушки большой осколок, оставшийся от их старого зеркала, и подняла повыше.

Мастура смотрела в зеркало, а мать на нее.

Было что-то еще очень детское в ее лице, в гладких щеках, в чуточку оттопыренной, словно от обиды, верхней губе… И было что-то уже взрослое в движении острых грудей, приподнимаемых дыханием, в этих исчерна-блестящих прядях волос, ниспадающих не школьной челкой, а зигзагами через лоб, набок. И в глазах с непроходящей тоской.

Из глаз Мастуры выкатилась слеза, медленно поползла по щеке. Она видела это в зеркале, но забыла, что и мать видит, и вздрогнула, когда мать сказала:

— Позови его.

Мать положила зеркало на раскладушку и притянула к себе свою дочь. И та уткнулась ей в колени, а мать стала гладить ее по голове и говорить:

— Пусть он придет. Слышишь? Пусть…

И голос ее звучал совсем не строго, с забытой лаской.

— Мама!

— Это я виновата, дочка… Не важно, кто он… узбек или… гармошка!.. Раз любит…

— Мама!..

— Я мать, а причинила тебе зло.

Мастура подняла на нее заплаканные глаза.

— Я нигде не нашла его… Я искала… Мама, что со мной?

— Зато я нашел тебя! Салям-алейкум, Мархамат-апа. Салям, Мастура!

Согнутый, в очках без оправы, раздвинув боковушки входа, в палатку заглядывал старик. Над его головой поднималось треугольное небо, яснеющее к вечеру от знойного и пыльного марева.

— Хаким-ака!

— Он обещал ждать тебя… в семь часов… у театра Навои. Каждый день!

— В семь часов? — спросила Мастура.

— Каждый день, — повторил старик фотограф. Мастура повернула к себе будильник, громко тикавший рядом с ванькой-встанькой. Бегущие стрелки показывали без четверти семь.

— Мама, я пойду? — спросила Мастура, покосившись в осколок зеркала.

Мать кивнула ей своей седой головой. Ничего не сказала.

— Рахмат! — шепнула Мастура Хакиму-ака, выходя из палатки.

Очень тяжело было не бежать, а идти мимо палаток, меж которыми буднично сушилось белье, мимо тети Фани, чистившей свой коврик, мимо квадратного бассейна, в котором плескались и галдели ребятишки, — когда-то тут тоже был фонтан, и тогда не разрешали купаться, а теперь купались, прыгали, брызгались.

В палатке на чемодане снова вздрогнул и забренчал ванька-встанька.

— Четыре балла, — вздохнула мать, а Хаким-ака успокаивающе засмеялся:

— Нет-нет! Это грузовик.

Мать стала собирать чай на стол, как полагается в узбекском доме, для нежданного гостя. Старик, присев на единственную табуретку, радостно говорил:

— Побежала! Долго не мог передать. Болел! Потом друг, у которого я живу — за городом, далеко, — тоже болел. Э! Старики! Потом искал…

И мать растерянно посмотрела на него, придерживая чайничек обеими руками.

— Так это было давно?

А Мастура бежала. Палатки кончились, и она бежала мимо пустырей, засаженных розами и пионами, одноцветными от пыли, и мимо нового дома, сверкающего стеклами, будто не было никаких толчков, мимо экскаватора, забивающего своим рокотом шум городского движения, — он старательно рыл фундамент для соседнего дома. Бежала на площадь, где однажды она каталась на тележке с пони. Где была колотушка, чтобы померить силу. Где были афиши у театра… люди… цветы…

Как всегда, тут встречались… У скамеек… У телефонных будок-автоматов… Пусть молчит фонтан, но здесь все равно кто-то кого-то ждет…

Мастура прошла по ступеням театра, глянула по сторонам и остановилась. Кеши не было. Она стояла на самой верхней ступени, выбрав место повыше, тонкая, прямая, неподвижная камышинка, и ждала. Может быть, он ее увидит?

Но раньше она сама увидела, как за деревьями сквера остановился автокран, хлопнула дверца и с подножки соскочил на землю Кеша. Он не спешил. Он потолковал с водителем, разломал с ним сигарету, и водитель что-то еще сказал ему, хлопнул по плечу, и кран остался стоять, протянув длинную железную свою руку над зеленью, а Кеша откинул со лба отросший чубчик и закурил.

Потом он тоже начал оглядываться. Гремел бубенцами пони, колеся по бесконечному кругу сквера, тянул за собой тележку, набитую детьми. Стоял театр, солнечный, как Парфенон.

И на самой верхней ступеньке он увидел ее и отшатнулся…

Первым его чувством было — спрятаться. К кому она пришла? Он отшатнулся за куст, — раньше их стригли под шары, а теперь оставили в покое, и кусты разрослись вольно, спрятаться нетрудно было.

Чего он сюда приехал? Да еще прямо со стройки…

Отходил автокран в конце рабочей смены, и он подбежал к водителю и попросился в кабину. Водитель, рослый грузин в необъятной кепке с козырьком, бросавшим тень на лицо, разрешил с подчеркнутой любезностью:

— Прошу, кацо! Куда?

— В центр.

— В самый центр? — уточнил водитель. — Ай, зачем я спрашиваю? Сразу видно!

— А что я, грязный? — поинтересовался Кеша в ответ на его добрую усмешку, когда уже поехали.

— Что ты! Прекрасно выглядишь! — категорически успокоил его водитель, восклицая сердечно и с заметным акцентом. — Как Махендра-Бир-Бикрам-Шах-Дева!

— Это кто такой?

— Король Непала, — ответил водитель, делая серьезные глаза.

— Ну! — сказал Кеша, заправляя длинную рубаху в брюки. — Это не имеет значения.

— Правильно, — согласился водитель. — Ты счастливый, кацо!

Ехали долго. У каждого светофора, натужно переключая скорости, грузин отставал на своем кране от других машин. Наконец вылез из-за деревьев угол театра, зажелтели колонны…

— Стой, — сказал Кеша.

В семь часов он иногда бродил тут. Просто так. Ничего не вспоминая, потому что эта площадь сама была воспоминанием. Посидишь тут, побродишь, и хватает тебя еще на несколько долгих дней. Уж кого он не ожидал здесь встретить… И услышал за своей спиной:

— Здравствуй.

Он рывком повернулся. Мастура ему улыбалась, сдерживая себя, губы ее подрагивали. Еще бы! Бир-Бикрам…

— Здравствуй, — ответил он, ругая себя, что приехал сегодня.

— Хаким-ака сказал, что ты будешь ждать меня…

И только тогда он понял, что она пришла к нему, но не поверил себе и спросил:

— Ты пришла?

Он мог коснуться ее, протянув руку, убедиться мог, что это она, но стоял без движения.

— Я пришла.

Тогда он взял ее за руку и повел, не зная куда, теряясь среди прохожих.

Но их еще догнал кран, помахивая длинной стрелой с тяжелым крюком, и водитель в такой, как таз, кепке с трудом высунулся из кабины, удивленно глянул на Мастуру, показал «на большой», бросил Кеше пачку сигарет и крикнул:

— С тебя причитается!

1967

Нефедов

Вместо вступления

1

— Нефедов!

Он не ответил, а, пятясь, неуклюже выбрался из-под печальной своей машины, в разные концы растопырившей голенастые суставы и выставившей какие-то воронки, вроде бы для масла. Отряхивая на ходу колени, он побрел через весь цех к девушке, кричавшей от стеклянной конторки, где стоял телефон:

— Нефе-одов!

У него была такая походка, что про него частенько говорили — не побрел, а «пошлепал». Безобидно, но насмешливо. Однако он не обращал на это никакого внимания — пусть себе говорят, если это доставляет им удовольствие. Доставить человеку удовольствие всегда уместно…

Он не считал счастливей себя своих ровесников, работавших вместе с ним на заводе, который делал сельхозтехнику, гордость полей. Просто у них ловчее все получалось. Они могли быстрей пригнать механизм к положенному месту, даже если он не очень на это место лез, завинтить гайку потуже, сигануть через штанги, торчавшие из какой-нибудь технической новинки поперек пути, или через ящик, как нарочно поставленный у самых ног, наконец, погонять во время обеденного перерыва футбольный мяч по пыльной лужайке среди вытрепанной травы под необъятными окнами цеха, а он смолоду лишь смотрел, как они бегали, шумно и весело толкаясь… Если кто-то подходил и становился рядом с ним на краю поляны, он поворачивал голову и с улыбкой объяснял, что совсем не играет.

А если интересовались: «Почему?», он прятался за спасительные слова, подхваченные у любимой жены Веры: «Нрав у меня такой…»

Нрава он в самом деле был чрезвычайно тихого — от застенчивости и привычки ни к кому ни с чем не цепляться, в общих спорах опять же участвовал разве лишь своей улыбкой. И был у него вопрос: «А зачем?»

Не слепой, не глухой, он сталкивался и с непорядками вокруг себя, и с несправедливостями, еще долго после этого горевал, но не рычал, как лев, и не бросался на борьбу с ними. И дело тут было вовсе не в равнодушии к людям, к природе, к жизни, ничего подобного, а исключительно в отношении к самому себе. Кто он такой? Смешно было себе представить, чтобы из-за него хоть что-нибудь поменялось.

Словом, тихий был человек, скромный. И несмотря на то, что со всех сторон раздавались постоянные и настойчивые призывы к активности, ему искренне казалось, что это не для него. Такой считал себя незаметной величиной… хотя, собственно, в свои тридцать лет был инженером с уже проверенными способностями и к данному моменту трудился в группе, занятой новой свеклопосадочной машиной, которая должна была помочь решению проблемы семенного фонда и тоже стать гордостью полей. Должна, но пока не стала. И никак не хотела становиться. Не получалась машина.

— Кто? Откуда? — спросил Нефедов, кивая на телефонную трубку, валявшуюся на столике и ожидавшую его, пока он «шлепал» сюда.

— От директора, — ответила девушка в косынке с концами, завязанными узлом не сзади, а надо лбом.

Она собирала рядом с конторкой нормальную сеялку. Ненормального в ней было только то, что сеялка вся горела красными и желтыми плоскостями: раскрасили, как на праздник, потому что — экспортный товар.

Спрашивал Нефедов еще на ходу, а теперь остановился.

— Какого директора?

— Завода.

— Какого завода?

— Нашего! Какого! Хы! — девушка прыснула.

— Ну да! — расплылся Нефедов. — Хватит врать-то! — и раз девушка молчала, стал серьезным и скучным. — А зачем?

Из-за сеялки выпрямилась другая сборщица, напарница, пожилая женщина в темном халате, и душевно посоветовала:

— Да ты бери трубку, Юрий Евгеньевич, и все узнаешь!

Он прижал ладонь с растопыренными пальцами к груди, над круглым и довольно внушительным для его возраста животом, откашлялся, прочищая голос, и зашел в конторку, от растерянности плотней закрыв за собою дверь, а девушка еще похихикала и сказала напарнице:

— Вот лапоть!

Дверь конторки все равно скоро отошла на законное расстояние от стеклянной стенки, и сборщицы услышали, как Нефедов спросил:

— А зачем?

И осторожно положил трубку на аппарат.

— Ну? — поинтересовалась пожилая работница.

— Да, — сказал он и беспомощно пожал плечами. — Зовут меня…

— К директору?

Он еще раз пожал плечами, в полном недоумении подняв их чуть ли не до ушей, прилепившихся пельмешками к его круглой, коротко остриженной голове.

— На-ка вот, возьми щетку… почисти брюки…

Он не взял протянутой ему щетки, быстрей обычного прошлепал к дверям из цеха, однако через минуту вернулся и крикнул:

— Спасибо! Велели срочно!

И девушка опять похихикала, сидя на корточках за сеялкой. А пожилая спросила:

— Чего ты? Он работящий, как и отец был… А уж умница! Побольше бы таких!

2

Директор волновался сильней Нефедова, который неподвижно сидел у стола, скрестив пальцы на своем выпуклом животе. А директор был на ногах, метался и неистово упрашивал его, будто бы это он и был просящим лицом.

Нужно понять неправдоподобное смущение Нефедова, он впервые общался с самым крупным начальником на заводе вот так — с глазу на глаз. Поначалу он ничего не слышал, только старался вспомнить, как зовут директора. Дело в том, что, входя в кабинет, от страшной скованности, охватившей его, такой жестокой, что она проникла не только в мысли, айв спину, Нефедов вдруг забыл, как зовут директора — Семен Павлович или Павел Семенович. Когда вошел — поздоровался глухо и невнятно. А сейчас изо всех сил, напрягаясь, вспоминал и мучился.

Директор же, насквозь седой, словно голову его обложили тонким слоем снега, но моложавый по манерам, забывший тросточку на спинке своего кресла за обширным письменным столом, чуть прихрамывая, размашисто ходил вдоль стены с окнами, в которые щедро било закаленное летнее солнце, и говорил, пока не спросил наконец:

— Вы поняли?

— Нет, Павел Семенович, — ответил Нефедов, радуясь, что с ходу вспомнил имя-отчество, как только пришлось заговорить.

— Что? — спросил директор, остановившись, словно перед ним вдруг выросло невидимое препятствие.

— Я вам толкую пять минут, а вы не поняли!

Нефедов молчал.

— Машина хорошая? — спросил его директор, начиная все сначала, как делают, когда терпеливо втолковывают самое простое неразумному существу.

— Да, — подтвердил Нефедов и улыбнулся. — Еще какая!

— Хорошая, — повторил директор, как бы записывая это.

— Но… — сказал Нефедов.

— Но, — перехватил директор, снова двинувшись в поход по кабинету, — есть отдельные недостатки…

— Недоделки, — ревниво поправил Нефедов.

— Ну, вот видите! — засмеялся Павел Семенович, задержавшись у крайнего окна, так что длинная его тень по косой перерезала чуть ли не весь кабинет. — Вы и меня поддели! Правильно, Нефедов, недоделки! И они будут — что? — доделаны!

— Еще бы! — сказал Нефедов, с женским смущением наклоняя голову.

— А этого не хотят взять себе в толк руководители совхоза! — прокричал директор и даже кулаком сам себя по лбу стукнул. — Мы послали им образец для ознакомления и испытаний… Так? Напишите нам серьезно, как своим товарищам, по-человечески… Пожалуйста! Написали! — директор откинул руку в сторону стола и показал на него вытянутым пальцем. — Едва только матом не ругаются. Заказчики-указчики! Еще грозятся и в министерство пожаловаться… Писать умеют все. Писатели! А машиной пользоваться не умеют. Значит, что? Поезжайте к ним и объясните! Вот и все, — закончил повторное наставление директор, но Нефедов перестал улыбаться, лицо его испуганно сосредоточилось, и он спросил:

— А зачем?

Павел Семенович прошел за стол, сел. И закурил, чтобы успокоиться, долго чиркая ломающимися спичками о коробок.

— Ах, какие спички стали делать, негодяи! — даже проворчал он, пока наконец не вспыхнула одна.

Выпустив клуб дыма, густой и огромный, как из паровоза, он посмотрел, сквозь этот дым на Нефедова.

— Клубни мнет, — виновато сказал Нефедов, даже не виновато, а убито, и понурился. — Машина… наша…

— Они об этом как раз и пишут, — мрачно буркнул директор.

Он вынул листок из стопы, лежащей под рукой, и протянул Нефедову. Тот взял листок, долго и торопливо хлопал по карманам в поисках очков, нашел их в нагрудном кармашке своей рубахи, прочитал письмо и, сняв очки, поднял на директора ясные глаза.

— Почему мнет? — спросил директор.

— Они мягкие, — вдруг тонко запел Нефедов голосом, перехваченным спазмом, — клубни…

— Жестче не станут.

— Да уж, — согласился Нефедов.

— Когда перестанет мять? Охрименко сказал, это один из ваших узлов…

Нефедов снова поднял опущенные было глаза.

— Может, завтра. А может…

— И не завтра? — с ухмылкой спросил Павел Семенович.

— Ну конечно! — обрадовался Нефедов. — Разве скажешь, когда оно придет!.. — слов не хватило, и он всплеснул руками.

— Что — оно? — спросил между тем директор, автоматически дергая уголочком рта.

— Решение…

— Может, мы срок взяли укороченный? — издевательски продолжал директор, и уголок его кривого рта приоткрылся в усмешке, а Нефедов махнул рукой:

— Это дело обычное… — но заметил язвительность собеседника, угрожающую хмурость в изломе его белых бровей, вставших домиком, и поспешно прибавил, что короткий срок — это даже хорошо, потому что всех мобилизует.

— А вас — как? — спросил директор.

— Я давно мобилизованный! — ответил Нефедов. — Я об этой недоделке думаю все дни… И ночи! Спросите Веру…

— Какую Веру?

— Мою жену… — сказал Нефедов.

— Она знает, о чем вы думаете? — капельку смягчился директор.

— Догадывается, — скромно потупился Нефедов, и короткая лирическая оттепель в директорских глазах снова сменилась гневом, он положил обе ладони на стекло своего большого стола и спросил:

— Вам можно верить?

Нефедов испуганно вздохнул:

— До сих пор верили…

— Вот поэтому мы и командируем вас в совхоз!

Нефедов остановил на директоре взгляд, в котором чувствовался все тот же вопрос: «А зачем?» А директор вдруг устал и тише договорил под этим взглядом:

— Я не первую машину, слава богу, сдаю. Мне тоже можно верить. — Он снова отошел к солнечному, сверкающему окну — от тяжкой стопы бумаг на столе, от нефедовских глаз и, стоя к тому спиной, договорил решительней и бескомпромиссней: — Машина будет! Ну, может быть, не к формальному сроку, а… чуть-чуть! Но — мир с заказчиком. Бросьте свой талант на борьбу за мир! — пошутил директор. — Им нужна сквалыжная переписка или хорошая машина? Вы поедете и докажете, что она хорошая! Ясно?

Нефедов шмыгнул носом и ответил:

— Пошлите лучше Охрименко!

— Ну! — сказал директор, глаза которого зажглись ястребиной свирепостью, едва он повернулся к Нефедову. — Это уж мы сами знаем, когда, кого и куда посылать! Без хорошей бумаги не возвращайтесь. Всё!

3

В конце рабочего дня окрестности завода оглашались трамвайными трелями. То ли заботливые трамвайщики в этот час подавали к заводу дополнительные поезда, чтобы быстрей развезти людей по домам, то ли вагоновожатые отчаянно звенели в свои звонки на всякий случай, потому что на трамвайных путях появлялись вереницы не очень внимательных пешеходов, безостановочно льющихся по мостовой.

Пришлось наслушаться этих звонков, потоптаться у заводских ворот, перед которыми, среди цветов, на вершине клумбы красовалась одна из бетонных фигур, перековывающих мечи на орала. И улица уже поутихла, когда из-за бренчащего турникета проходной выкрутился наконец Охрименко, высокий, худой, в своих простецких очках на утомленном лице.

Час назад, выйдя от директора, Нефедов сунул голову в кабинет инженера проекта, по которому создавалась новая свеклопосадочная машина, и сразу понял, что к Охрименко не пробьешься. В кабинете было много и людей, и сигаретного дыма. Ждать в коридоре? Стало жалко времени, и он вернулся в цех, к злополучной машине, а уж после работы устроился всерьез, у проходной.

Инженерный состав выработал моду — на завод и с завода не ездить, даже если завелось собственное авто, а ходить пешком. Для здоровья. У Нефедова авто не завелось и пока не ожидалось, он ходил пешком — «шлепал» — летом и зимой, в сандалетах или теплых, хотя и дешевых, сапогах, но комплекции это — увы — не помогало. И первая фраза, которую он обронил, прошагав полквартала рядом с Охрименко под цепочкой призаводских, слегка подпаленных с солнечной стороны акаций, была такая:

— Ты… можешь идти потише? А?

— Ну, — спросил Охрименко, сбавляя ход.

— Кто меня… директору рекомендовал… в совхоз?

— Я.

— А зачем?

Он говорил с другом и был удивлен недоброжелательностью ответа, которой не спишешь за счет усталости:

— А затем, что хватит тебе околачиваться возле людей, которые и работают и действуют. Устроился!

— Я действую на работе, — наивно отозвался Нефедов, вытаращив светлые глаза.

Охрименко остановился, сложил руки на груди и глянул на него сверху вниз:

— Кроме работы есть еще общественная жизнь. На нас давят! Ты от всего этого изолировался, Юра, — Охрименко посмотрел на своего мешкообразного спутника, пригнувшего плечи. — А пришел твой час. Не отвертишься. Надо, брат, встряхнуться и дуть!

— С чем же я подую? — дрогнувшим голосом спросил Нефедов. — Если бы машина была готова…

— Тогда и дуть незачем!

— А сейчас зачем?

— Заводу важно получить премию, — цокнув языком, сказал Охрименко. — Не ради самой премии, учти. А чтобы избежать накручивания…

— Значит, чтобы заказчик одобрил машину… и подписал акт… Для этого посылают?

— Надобно, — развел руками Охрименко, невесело усмехаясь, и дотолковал Нефедову, что, в сущности, ему не предлагают ничего преступного. На заводе — не халтурщики. Машина будет. Без всякого обмана. — Верно, человек ты не бойкий… Не бойкий, но весьма положительный. Тебе скорей поверят. Сейчас бойких не очень любят…

— Поезжай ты в совхоз, Борис, а я здесь… — и Нефедов покрутил руками, как будто разматывая что-то, пытавшееся опутать их, а потом прижал одну к сердцу. — Мое дело — машина! Ни в чем я больше не разбираюсь…

— Если бы она одна была! — вздохнул над его головой Охрименко. — Их еще несколько на моих плечах. Есть угроза, что год, увы, завершится плохо. И становится эта угроза все реальнее. Не могу я отлучаться…

— Ну, тогда пусть едет сам директор…

— Даешь!

— Почему надо упрашивать, чтобы приняли недоделанный агрегат? А потом — дотягивать. Гробить лишние средства, благо не свои… Выигрываем месяц или три, а проигрываем качество на годы!

— Все это ты и пел директору?

— К сожалению, голос защемило. Куда мне!

До угла прошагали молча. На углу девушка в белом халате, сидя за сатуратором с газировкой, читала какую-то бесконечно интересную книгу.

— Давай тяпнем? — предложил Нефедов и щедро заказал два с сиропом, девушка наполнила стаканы, не отрываясь от книжки и не глядя на покупателей, а Нефедов вытер губы и задумчиво обронил, когда пошли дальше: — Что тебе про меня сказал Павел Семенович?

— Форменный ребенок. То ли впал в детство, то ли еще не выпал из него!

— Чепуха! А еще?

Они остановились у каменного двухэтажного дома, в котором, между прочим, и жил Нефедов с женой Верой, сыном Женькой и бабушкой Марьей Андреевной. Не во всем доме, конечно, а в одной из его квартир, собственно даже в одной из его комнат, на первом этаже. Дом был немолод, но еще крепок, отдавал чем-то купеческим, сундучным, выглядел на редкость неприветливо даже и летним днем, отодвинувшим сумерки.

— А еще, — закончил Охрименко, — такое сказал, Юра, что завтра хватай командировку и — на поезд. Не валяй дурака. То есть не мудри!

4

Каждый день его был нелегок, но по-своему радостен — бог знает отчего! — и он не замечал этой облупленной двери, на которой потрескалось множество слоев вишнево-коричневой первомайской краски, не чувствовал чертовски тугой пружины при входе в подъезд…

А сейчас взгляд его поймал наплывы краски, прятавшей старые лишаи, а рука поборолась с пружиной — другую, что ли, поставили, как же будет справляться с ней Женька? А может, она давно стоит, эта пружина, и Женька давно с ней справляется — как-никак восьмой год, в школу пошел.

Домашние заботы с годами не убывали, и ему, искренне довольному своей судьбой семейному человеку, за пределами завода вполне хватало этих самых забот. Восторгов и огорчений с сыном, как-то в один миг добежавшим до школьного порога. А беспокойства о самочувствии бабушки? Марья Андреевна была интеллигентной старушкой, пережившей не одну войну, но вносившей в этот дом, как ни странно, музыку. Каждую неделю — на девятом-то десятке! — она не ленилась ходить в фирменный магазин за новыми пластинками, подолгу надевая для этого модную шляпку перед зеркалом и забывая на столе деньги, безмолвно предлагаемые ей Верой или Нефедовым.

— Юрочка! — голосисто уверяла она. — Вера! Мне вполне хватает моей пенсии! Не лишайте меня радости подарить вам чудо! Это счастье!

Но больше всего он был счастлив от любви к жене Вере. На земле жили другие женщины, но такой, как Вера, не было. Она не выступала на концертах художественной самодеятельности, не добивалась побед на олимпийских стадионах и не выбиралась депутатом районного Совета, она… просто была одна такая на всем белом свете!

Работала Вера в процедурном кабинете маленькой поликлиники, делая уколы в вены на руках (хотя для других уколов, в частности домашних, не брезговала и другими частями тела), и всем была знакома умная проворность ее рук. А когда Женька однажды спросил отца, а что тот делает, Нефедов привел сына на завод.

Сразу за проходной вдоль зеленой аллеи тянулась мощная бетонная стена, и на ней, поблескивая стеклом, висели фотографии почетных рабочих, старых усачей и веселых, еще безусых и будто бы поэтому легко смеющихся молодых. Он показал Женьке всех, знакомых и незнакомых, назвал по именам, ожидая, что Женьку переполнит уважение к этим людям. Но мальчик, задрав голову, заорал:

— Папа! А где ты?!

— Пойдем, — потянул Нефедов сына.

А Женька все не отходил от стены, искал папу и, топая ногами, кричал так громко, что проходивший мимо пожарник захохотал:

— Так, парень, дай папе прикурить!

Нефедов проворчал вдогонку:

— Прикурить! А еще пожарник…

Сейчас вспомнилось об этом, видно, потому, что Нефедов не испытал праздничного чувства, которое навещало его каждый день перед дверью дома. Расстроился, что Веры нет. Она всегда задерживалась в своей поликлинике, работавшей на час дольше завода, и, значит, он был обречен на одиночество, которое кажется особенно нетерпимым в час ожидания. Он должен был услышать от Веры ответ на вопрос, когда-нибудь беспременно мучивший каждого: «Что делать?»

Марья Андреевна, которой он рассказал обо всем в самых общих чертах, ответила с душевным и неподдельным чувством:

— Юрочка! Ты прости меня, но я могу сказать, что сделал бы твой папа. Он выпил бы рюмку водки с перцем.

Нефедов, сидевший за пустым обеденным столом в ожидании Веры, посмотрел на Марью Андреевну и, помяв пальцами нос, неожиданно попросил:

— Дайте мне рюмку водки! Хотя, как вы знаете, я в рот не беру…

— С перцем?

— Без…

Пока Марья Андреевна командовала у буфета, выкладывала на тарелку к одной рюмочке грибы и огурчик, Нефедов обвел глазами этот старинный буфет, похожий на домашнюю крепость, а потом и всю большую комнату. У высоченного оконного стекла, вжимаясь в него расплющенными пятнышками цветов, в деревянном бочонке на широком, как тротуар, подоконнике горел какой-то бессмертный, всегда цветущий куст. Маленько обшарпанный шкаф для одежды прикрывал чуть ли не всю стену напротив. Новенький, купленный года три назад Женькин диван обнаженно зеленел у третьей стены, словно попал сюда с витрины, а по углам две ширмы закрывали две постели — их с Верой и бабушкину.

Стало почему-то грустно — он не сразу понял почему, а через минуту догадался: в конце года ему обещали новую квартиру, сам Нерсесян в завкоме хлопнул по плечу и подмигнул, советуя: «Присматривай мебель!» А что, если он сейчас сойдется с директором завода лоб в лоб? Завод строил большущий новый дом, но претендентов на квартиры насчитывалось гораздо больше, чем было квартир…

«А, в конце концов, не одна эта машина в жизни, ну съезжу в совхоз, уломаю тамошнее начальство, авось! И больше не позволю себе такого! Ни-ког-да!»

Но, подумал он, если удастся уладить дело с одной этой машиной, то именно его и начнут посылать к заказчикам во всех других случаях и наметится какой-то нежелательный поворот в жизни. Ах, Охрименко, это он был виноват во всем, назвал директору его фамилию, и голос веселой девушки вытащил его из-под злополучной машины. Что бы ему не откликаться, а залезть поглубже! Может, и пронесло бы… Ну, где же Вера? И только он успел подумать об этом, как от двери раздался удивленный голос:

— Это что еще такое? Рюмочка! Грибочки! Марья Андреевна!

— Верочка, — повернулась Марья Андреевна к дверям, — если б ты знала, может быть, и не говорила бы так!

— Говорила бы! Живо, живо! — Вера сама подошла к столу, все убрала в буфет безжалостными руками, натренированными на уколах, от которых порой вздрагивали даже мужественные люди, и закрыла наглухо дверцы, а потом повернулась к мужу — Что случилось?

— Нерсесян… — сказал он. — Нет, Павел Семенович… Нет, Охрименко…

— Да ты не волнуйся, Юрочка, — успокоила Марья Андреевна. — Не спеши… Ты — все по порядку…

Вера молча присела и приготовилась слушать. А выслушав его сбивчивую жалобу, сказала:

— Это надо обдумать. Давайте после обеда… Я есть хочу.

И стала собирать на стол и отдавать Марье Андреевне распоряжения по поводу то ли позднего обеда, то ли раннего ужина, который надо разогреть, а Нефедов спросил:

— У нас есть лист бумаги? Представительней…

— Для чего тебе?

— Не могу ждать… Напишу, и все! — Нефедов улыбнулся. — И аппетит вернется…

— У Женьки, наверно, есть, — сказала Вера. — Для рисования… Белая, глянцевая… Устроит? — Она подошла к этажерке с книгами, порылась.

— Вера, ты тянешь… Давай любую!

Он вынул шариковый карандаш из пиджака и стал писать в тетради сына. Раза два выдирал и комкал листки, а Вера смотрела. Наконец он поднял на нее глаза:

— Слушай… «Директору завода сельскохозяйственного оборудования Семенчуку П. С. Прошу уволить меня по собственному желанию. Нефедов». Как?

Теперь Вера протянула руку, взяла лист и рывками разнесла его на четыре части, сердито приговаривая:

— Ни богу свечка, ни черту кочегара. Куда ты пойдешь с завода? Ты же его любишь больше, чем нас с Женькой.

— Я решение принял! Не поеду в совхоз!

— Пиши, — сказала она, вырвала из тетради чистую страницу и положила перед мужем. — Я буду диктовать.

Он снова взял в руки свой шариковый карандаш, приготовившись слушать и писать.

— Председателю завкома А. Г. Нерсесяну… — Вера, которая никогда не видела этого шумного, как летящий на всех парах локомотив, человека, давно знала его заочно из разговоров о квартире. — Написал? Прошу вас… Вас — с большой буквы… ходатайствовать перед дирекцией завода о предоставлении мне немедленного отпуска по состоянию здоровья.

Нефедов вылупил на нее глаза и вдруг взорвался:

— Какого еще отпуска?

— Немедленного!

Тогда он повращал белками и насупился:

— Какого здоровья, когда я как бык…

— Угу… Бык, с утра жующий валидол…

Теперь Нефедов заулыбался, лучезарно сияя все еще вытаращенными глазами.

— Какой валидол?

— Вынь! — строго велела Вера. — Из кармана… Не из того, из правого… Дай мне, — она взяла трубочку, нехотя вытащенную не ссутулившимся, а сгорбившимся Нефедовым, и отвинтила крышку. — Вот так! За два дня — почти пустая! А полная была. Молодец! — Потом выдернула такую же трубочку из кармашка своего платья. — У тебя — сердце, а я тоже вооружилась…

— Ты давно заметила?

— Второй месяц пошел. Все думала — кончишь свеклу сажать, тогда уж… Терпела, знала — тебя не переупрямить, хотя ты в чужих глазах и слабак! И правда, бываешь им, — Вера засмеялась.

— Так — отдыхать?

— А как же! Поведу тебя в свою поликлинику, сделают кардиограмму…

— Зачем?

— Для перестраховки. В заводскую потом пойдешь, возьмешь справку с круглой печатью. Проси у Нерсесяна путевку!

— А Женька?

— И Женьку — с собой! «Закончу машину, закончу машину»… Одну, другую… Ни разу вместе не отдыхали. Как будто на них свет клином сошелся!

Нефедов обрадовался было, однако неловко замотал головой.

— Вроде бегства получается… А?

— Чертежи возьмешь, готовальню и будешь там работать, позволяю…

— А ты?

— А я возьму фотоаппарат, которым меня премировали в прошлом году, и поснимаю вас на лоне природы…

— Ух ты!

Он всегда восклицал так, когда речь заходила о чем-то несерьезном, несбыточном, нереальном, а только воображаемом, и Марья Андреевна, вернувшись из кухни, где уже разогрелась еда, и быстро смекнувшая, в чем суть, сказала:

— А знаешь, Юрочка! Вера толковый совет дает тебе… Я слышала, что в борьбе с неприятностями к этому способу прибегают люди и покрупней тебя рангом.

И Нефедов вздохнул всей грудью, как будто уже стоял на берегу моря, безоглядно раскинувшегося перед ним, и на всем его курчавом от белых барашков просторе не было ни Павла Семеновича, ни Охрименко, никого, и он еще раз вздохнул мечтательно и сказал:

— А что? — не подозревая, на какие, самые разные, истории обрекают его эти легкомысленные слова.

История первая

1

Никакой путевки ему не дали, и никакого моря поэтому и в помине не было. А справку дали, и отпуск дали, и это все равно было похоже на… сон, можно было бы сказать, если бы ему когда-нибудь снились сны. Но ему снов не снилось. Засыпал он легко, едва прислонялся щекой к подушке, и спал так крепко, что, если и пробивалось сквозь бронированную толщу его забытья шустрое сновидение, то он успевал напрочь забыть о нем до стремительного подъема.

Распахнув глаза при звонке будильника, он вскакивал. Но тут — сон продолжался: сосны, птицы, облака, ягоды под руками…

Они приехали «дикарями» в места, где родилась Вера. Никого из родных у нее не осталось, но любовь к этим местам жила не только потому, что они были связаны с детством, а потому, что невозможно было не полюбить их, даже увидев впервые. Устроились в палатке турбазы, в сосновой роще у приозерной деревни с необычным названием Неприе, и очень нравилось, что это палатка, а не дом с тяжелыми купеческими стенами. День и ночь на свежем воздухе — сказка!

И вот Нефедов заблудился в лесном малиннике, срывал ароматные, полные первозданной свежести ягоды и совал их себе в рот. На нем просторные, как у футболиста тридцатых годов, трусы, полотенце на голом плече и соломенная шляпа с бантом, Верина, дамская. И ничего удивительного — такое тут безлюдное место, ходи себе на здоровье в дамской шляпе хоть целый день и ешь малину. А если кто и увидит — не беда. От солнца, озера, сосен люди здесь добрели и оттаивали, теряя придирчивость.

Сквозь сосновые ветки над головой простреливало солнце. На соседнем дереве дятел ковырялся в коре, помахивал красной опушкой под хвостом и постукивал клювом, как постукивает молоточком тот самый сапожник, которого торопят заказчики. На кустах дрожали листья, оттого что со всех кустов взлетали другие птицы, исчезая в ослепительном небе.

Перешагнув, Нефедов наступил босой ногой на острый сучок какой-то елки-палки в траве, отпрыгнул в другую сторону и чуть не залетел в муравейник, ожегся о крапиву, рассмеялся. Он давно уже забыл, что на свете существуют муравейники и крапива. Помазал слюнями волдыри на ноге, задрал голову и пощурился на белые сгустки облаков… Для полного счастья осталось только раскинуть руки и замереть — так было хорошо. Неподалеку провыл волчонок. Но Нефедов не испугался, а позвал:

— Женька!

Сын осторожно выкрался на поляну из-за кустов можжевельника, и Нефедов с грустной и необоримой силой подумал, глядя на сына, какой он крохотный и беззащитный среди этих громадных сосен, под этим небом. Пестрые трусики, поспортивней, чем у отца, обтягивали худенькие бедра, на лбу скособочилась веревочная повязка, а за нее был заткнут пучок папоротника — вместо роскошных индейских перьев. В руке он держал тоже жалкий, наскоро смастеренный лук.

Нежность к сыну, готовность защитить его горячо облили грудь Нефедова. А Женька чувствовал себя воинственно.

— Чего ж ты? — спросил он непрощающим голосом.

— Хорошо тут, Женька, — ответил отец.

— Ты должен кричать совой! — напомнил обиженный мальчик. — Я волком, а ты — совой.

— А зачем?

— Как индейцы!

— А как кричит сова? — спросил Нефедов, садясь на траву. — Я забыл, а может, никогда и не слышал.

Женька посмотрел на него с укором:

— Странный ты у меня, папа… Всему учи, как маленького…

Нефедову, однако, это доставляло удовольствие, и, глядя, как Женька складывает губы, и слушая, как он ухает, Юрий Евгеньевич растянулся на траве и, сломленный прелестью лесного утра, тут же безмятежно заснул. Стало ясно, что к озеру они вернутся не скоро, и Женька повесил оба полотенца на низкие сучки сосны, как на вешалку. Посидел, скучая, и стал играть один, для начала снова убежав за куст можжевельника, похожий на гигантского, но мягкого ежа.

Отец всхрапнул и посучил голыми ногами, сгоняя муравьев, а Женька крался к нему на цыпочках. В последний миг он рванулся, поставил ногу на зыбкий живот отца и направил в него лук со стрелой.

— Сдавайся, бледнолицый! Твой скальп украсит вигвам Остроглазого Орла!

Отец замахал руками, обвел глазами бесконечное небо, которого не могли прикрыть белые облака и зеленые сосны, снял со своего живота хрупкую ногу сына, обхватив ее мясистой рукой и поставив на землю, сел и спросил:

— И чего тебе дались эти индейцы, Женька? Здесь знаешь какая земля? Самая русская! Деревни называют: Свапущ, Неприе… А остров этот слышал как зовут?

— Как?

— Кличень! — задумчиво ответил Нефедов. — Какое живое слово, будто тебя сейчас покличут, а века прошли с той поры… Я интересовался на турбазе… Была междоусобная война… Князья, значит, воевали, друг против дружки, дураки, ну, как сейчас разные учреждения… Междоусобица! И сюда скликали ратный люд… Оттого и Кличень. А еще, Женька, древний путь из варяг в греки лежал через это самое озеро… Ох и нелегкая была путь-дорожка! Где кончалась вода, приходилось корабли тянуть волоком.

— Как это?

— По земле… Ставили, брат, большие корабли на полозья и тянули при помощи веревок. Как на санях!

Женька тоже сел и презрительно усмехнулся:

— Ничего себе — техника.

— Техники тогда не было, но люди какие! Дотягивали…

Женька смотрел куда-то вдаль, чуть приподняв голову с острым подбородком, воображал, как это было, что корабли терпеливо ползли по земле до новой воды, в надежде на нее, свою стихию, а отец рассказывал:

— Здесь Волга начало берет. Совсем недалеко — километров сорок от турбазы.

— А мы увидим?

— Как штык! В каждый заезд — экскурсия. Я уже записался.

— Порядок! — воскликнул Женька. — А теперь давай!

— Чего?

— Кричи совой!

И направил в него лук, не на шутку натянув тетиву.

Нефедов выдвинул вперед губы и ухнул — первый раз совсем неудачно, пискляво. Во второй раз вышло громче. Потренировавшись, он мастерски заухал на весь окрестный лес, не жалея своих легких, пока откуда-то снизу не раздался неврастенический крик:

— Прекратите хулиганство! Безобразие!

Крик был такой озлобленный, что Нефедов зажал себе рот и сказал в ладонь:

— Попались.

2

Долговязый рыболов стоял не на берегу, а прямо в озере, по колено в воде, на которой краснели, вздрагивая от волнышек, рассыпанные по ней поплавки. Длинные бамбуковые удилища, штук пять или шесть, были воткнуты в подводный ил. От прибрежной ивы на воду падало густое пятно тени, но удочки выглядывали за его границу, и бамбук поблескивал.

С пригорка, обросшего орешником, откуда Нефедов и Женька смотрели на рыболова, было видно корягу, валявшуюся под ивой и, наверно, заменявшую рыболову скамейку для отдыха, было видно и жидкую, сбившуюся у берега осоку в воде.

Рыболов был в кожаных шортах и панаме, производил впечатление.

— Пошли, — сказал Нефедов и начал спускаться с пригорка к озеру, как на казнь.

В это время один из поплавков нырнул в глубину, рыболов поспешно чавкнул ногой, схватил удочку, дернул вверх, и рыбешка засверкала на солнце.

Сняв ее с крючка, довольный рыболов пригнул над собой ветку, на которой болталось белое пластмассовое ведерко, бросил туда добычу, и ветка с ведром опять подлетела и закачалась над его головой.

— Здорово приспособился, — сказал Женька, а Нефедов дернул его за руку, чтобы молчал.

Рыболов уже заметил их и стал строго следить сквозь свои огромные роговые очки, как по нехоженой траве, удерживая мальчика за руку, «шлепает» странный гражданин в непомерных трусах и дамской шляпе с бантом, о которой, честно говоря, Нефедов забыл. Он «шлепал» и с надеждой думал: «Кажется, интеллигентный человек! Авось обойдется без спесивых нравоучений, не менее оскорбительных, чем иные неприличные слова…»

Нефедов приблизился, задыхаясь, приподнял шляпу с бантом и сказал:

— Мы пришли извиняться… Это мы кричали… то есть, собственно, я… Такая игра… Я кричал совой.

— Пожалуйста! — засмущался рыболов. — Я просто испугался! Жуткий стон! Режут, грабят? Не поймешь… Здесь, правда, такого никогда не было. Я сюда не первый год приезжаю…

Рыболов пригнул к себе другую ветку ивы — с целлофановым пакетом, где хранились земля и черви, наживил крутящуюся в пальцах приманку и закинул в воду.

— Здорово у вас все… — оглядывая завидную обитель рыболова, сказал Нефедов.

— Да ну, — махнул ладонью тот. — Перестаньте!

А Нефедов задохнулся:

— К-к-клюет!

Еще один поплавок утонул, и леска натянулась. Рыболов прыгнул в ту сторону, забулькав водой, и выхватил рыбешку покрупнее… От радости он долго не мог поймать ее рукой…

А потом царским жестом пригласил Нефедова присесть на корягу и предложил:

— Закурим по одной?

Это было прямо из той военной песни, которую, бывало, вспоминал отец. Рыболов не выглядел старым, но, при ближайшем рассмотрении, был и не молод. Пожалуй, как раз отцовский ровесник, — значит, мог принести с фронта эту песню, где товарищ товарищу предлагает закурить по одной. Правда, портсигар у рыболова, вытащенный из кармашка кожаных шортов, был не фронтовой, а очень даже видный, под золото, и такая же зажигалка…

Нефедов сказал, усевшись на коряге и закуривая:

— Меня жена выпустила на волю в одних трусах. Сигарет не дала! Дыши природой… Вы не с турбазы?

— Угу, — отозвался рыболов, не спуская глаз с удочек.

— И мы оттуда! — воскликнул Нефедов и прикрыл рот ладонью, давая понять, что ему знакома беспременная в рыболовецком племени страсть к тишине.

Женька, сидевший на корточках у воды, повернул голову и прошептал:

— Папа, клюет!

— Это рябь, мальчик, — успокоил рыболов.

И Женька стал смотреть на озеро. Вода расстилалась, золотистая под чистым небом, лишь кое-где темная в тени от облаков, солнечные вспышки резали глаза, пришлось прикрыться ладонью. Противоположный берег казался ниточкой, а деревья на нем стояли соломинками. От того берега по озеру, под нарастающий стрекот мотора, двигалась навстречу взгляду лодка…

А взрослые разговаривали:

— Что же это вы без удочек, Юрий Евгеньевич?

— А у нас в городе негде рыбу ловить, и удочек у меня нет.

— К воде ехали… и без удочек!

— Смех и грех! — согласился Нефедов. — У нас в завкоме… Я работаю на заводе, сельхозтехнику делаем… Ну вот, Аркадий Павлович… Была, значит, одна путевка на юг. И три заявления. Я предложил — давайте разыграем! Кому достанется!

— Жребий?

— А что? А наш предзавкома, Нерсесян, Артем Григорьевич, даже пальцем у виска покрутил, намекая, до чего я умный… Если жребий начнут кидать, что завкому делать?

— Ха-ха!

— Я считал — кому повезет, и никаких обид! Но у меня и сейчас никаких обид нет, только радость, честное слово… И Вера, это моя жена, радуется. И Женька — вон — в полном восторге. Первый раз такое озеро видит и такой лес… Спасибо, что не дали путевки!

Он поискал глазами, куда бросить окурок. Озеро с тремя желтыми кувшинками, которых он раньше не заметил, будто они только сейчас расцвели, такое чистое, что в него не решишься, грех. Он раздавил окурок о корягу, завернул в трусы, под резинку, и договорил:

— А удочки купить забыл. Суета сует!

— У меня к вам просьба, посмотрите за удочками… Я ненадолго, — Аркадий Павлович мучительно перекривил лицо. — Если не трудно…

— Мне? — не поверил счастью Нефедов.

Рыболов вприскочку умчался на пригорок, глянул оттуда на приближающуюся моторку и пропал в кустах, как не было, а Нефедов, расправив плечи, вошел в воду и подступил к удочкам. Ему легко это было сделать в одних трусах. Ветер или волна рябили воду, трогали поплавки, они обманчиво вздрагивали, и Женька вскочил:

— Клюет! — а Нефедов строго позвал его и, когда Женька радостно забрел в воду почти по грудь, дал ему подзатыльник:

— Следить следи, а мешать не мешай!

— Поня-атно.

Женьке очень хотелось заметить, как утонет поплавок той удочки, крючок которой, соблазнившись наживкой, проглотит рыба и потянет за собой, уходя в глубину от страха, и он смотрел на поплавки во все глаза, пока не услышал, как отец что-то забормотал нараспев. Испугавшись, Женька вжал голову в плечи и покосился на отца. А тот бормотал:

Сюда, сюда, рыбонька,

Есть червяк для окунька,

И карасик, и ершок

Попадись на мой крючок!

А потом оправдался, почесывая висок:

— Сколько лет прошло, а вспомнилось! Отец меня в деревню возил, такого маленького, как ты. Там ребята приговаривали, на ручье…

— А что это? — спросил Женька в испуге.

— Стихи.

— Какие?

— Самодельные, какие же!

— Клюе-от! — завизжал Женька, и на этот раз не ошибся. Нефедов, изо всех сил рванув удочку, вытянул крупного ерша, а Женька вопил: — Приманило!

Ликующий голос его, как он ни был пронзителен, едва прорвался сквозь рокот мотора, вдруг прихлынувший к самым ушам. Вздернув нос, лодка шла прямо на них. А в ней сидел мрачный дядька в сизой, спецовочного типа, рубахе со стоячим, как у гимнастерки, воротником, у него были мелкие глаза и расплющенный нос, под которым комочком лепились усы.

Нефедов встретил его с ершом в руках, не понимая, куда прет дядька, прямо на удочки! Дядька же выключил мотор, и среди полной тишины лодка ткнулась в прибрежный ил. Хмуро и не спеша дядька осматривал место из-под насупленных бровей и, едва его взгляд добрался до веток, властно махнул вниз рукой:

— Ведро!

— А в чем, собственно, дело? — неуверенно прошептал Нефедов.

Дядька привстал и сам дотянулся до ведра, из лодки ему это оказалось проще, снял, взболтнул, заглядывая внутрь, поставил на дно.

— И ерша сюда!

— А зачем? — занервничал Нефедов. — Да кто вы такой?

— Рыбнадзор. Постановлением облисполкома сто шестьдесят один дробь пять в нашем озере промышлять рыбу категорически запрещено. Не знаете? А мы восполняем ценные породы, — в голосе его прозвенел металл, от которого меж нефедовских лопаток прокатился холодок.

Нефедов робко нагнулся к лодке и пустил в ведро бьющегося ерша. Дядька же, обутый в такие высокие сапоги, что почти не видно было заправленных в них брюк, шагнул из лодки в воду и стал выдергивать и сматывать удочки одну за другой. Делал он это лихо, чуть помахивая в воздухе гибким и свистящим бамбуковым тростником. Женька не успевал следить, как мелькают перед глазами грузила и поплавки.

Оглянувшись на пригорок, Нефедов сдавленно и безнадежно позвал исчезнувшего рыболова:

— Товарищ! — а дядька, презрительно глянув на него и смотав последнюю удочку, спросил:

— Приезжий?

— Ну да, — промямлил Нефедов и опять оглянулся, но зеленый взлобок среди орешника был по-прежнему предательски пуст.

— Приезжих много, — между тем вразумительно изрек инспектор рыбнадзора, — а озеро одно… Документы!

Это он потребовал, аккуратно сложив в лодку все удочки и присев на борт, а Нефедов ответил, чуть не плача:

— Какие документы? Я, видите, в одних трусах!

— Робинзон, — сказал инспектор, не улыбнувшись и уколов метким глазом жалкую шляпу с бантом.

— Мы с турбазы…

— А как на остров попали? Сейчас скажете, случайно.

— Случайно! Попросили катающихся на лодке — они нас перевезли, им все равно, куда грести. А нам интересно!

— А сейчас скажете, что и удочки не ваши.

— Не мои. Честное слово!

Хмурый инспектор неожиданно засмеялся, пустив свистящий ветерок сквозь зубы.

— Все одинаково говорят. Как попки!

Не находя слов, Нефедов застучал себя кулаком в голую грудь, и вместо него крикнул Женька:

— Мой папа не обманывает! Никогда!

— Ладно, — сказал дядька, сталкивая лодку с ила. — На первый раз ограничимся конфискацией орудий лова, чтобы не повторялось!

Шагнув в лодку, он дернул шнур и завел мотор, а Женька рванулся за ним в озеро, крича:

— Эй, эй! Стойте!

— Уйми мальца, Робинзон, — велел дядька, выводя Нефедова из остолбенения. — Тут сразу глубина. Пузыри пустит.

Бурля винтом, лодка начала удаляться, и широченная спина дядьки, на миг закрывшая горизонт, стремительно уменьшалась.

— Что такое? — донеслось с пригорка.

Нелепо разбрасывая руки и ноги, оттуда сбегал хозяин удочек. Выхватив Женьку из воды, Нефедов встретил нового знакомого неожиданной для самого себя едкой усмешкой:

— А по виду — интеллигентный человек!

— Ну?

— Баранки гну! — как в худшую пору отрочества, сказал Нефедов. — Если заметили лодку и — в кусты, чтобы отсидеться, так хоть других предупредили бы!

— О чем? — спросил рыболов, подпрыгнув.

— Запрещено здесь рыбу ловить! Постановление. — Он опустил на землю Женьку, терпевшего боль под мышками, и спросил: — Какой номер он сказал?

— Дробь пять! — уверенно крикнул Женька.

— Вот именно, — Нефедов сел на корягу, в яростном отчаянии погрозил рыболову кулаком и вздохнул сокрушенно. — Сколько пишут об охране природы. И все мало!

— Позвольте, — с улыбкой подходя к нему, сказал Аркадий Павлович. — Я сам член Общества охраны природы.

— Браконьер вы!

До сих пор Аркадий Павлович смотрел на Нефедова, а теперь махнул рукой и обернулся к воде, чтобы обмереть и поинтересоваться шепотом:

— А где мои удочки?

— Рыбнадзор отобрал! — злорадствуя, выкрикнул Нефедов.

— Как? — И рыболов несолидно заплясал на берегу словно на горячей плите. — Ах, ах, ах! Уже отменили… В прошлом году отменили запрет… Это не рыбнадзор! Это жулик!

И уставился вслед моторке, превращавшейся в точку. А Нефедов молча поднялся с коряги и шагнул в воду.

3

Белые облака в кристальном небе на глазах сменились черной тучей, тяжелой и потому низкой, катающиеся поспешили укрыться, лодок на озере не стало, долго ждали оказии вместе с Аркадием Павловичем, уставшим от извинений Нефедова, и когда наконец добрались до турбазы, уже вовсю грохотало и лило. И после грозы, к вечеру, все еще сеял дождь… Он мочил скаты палаток, выстроившихся под соснами, турбаза сдернула с палаточных растяжек разноцветные сарафаны, майки и джинсы и сразу стала голой, мокрой и скучной. Для Нефедова дождь, понятно, не был главной досадой, но и на него, вдобавок ко всему, нагонял тоску…

Что-то странное случилось только с Аркадием Павловичем. Казалось, он повеселел. Известно, что бывают такие люди, которые любят дожди, и Нефедову приходилось об этом слышать, но вот не доводилось никогда встречать.

— А мы разведем костер! — по-разбойничьи блеснув глазом за толстым стеклом своих очков, воскликнул пострадавший Аркадий Павлович и потер руки.

— Под дождем? — ошалел, поеживаясь, Нефедов. — Какой костер?

— Трескучий!

В палатке монотонно шуршало, дождь предупреждал, что зарядил до утра. Носа не высунешь… Вера улыбнулась, убирая чашки со столика. Она только что угостила их чаем, на скорую руку, и обещала через два-три дня, съездив в районный центр за продуктами, устроить настоящий пир. Нефедов мысленно благодарил ее. Он пригласил Аркадия Павловича в свою палатку, чтобы не оставлять в одиночестве с воспоминаниями о пропавших удочках. Да еще когда дождь. Вера за чаем пообещала взять гитару у соседей и попеть на пиру, в другой раз. Аркадий Павлович немедленно вспыхнул:

— Зачем откладывать? Я гитару мигом организую! Как зовут соседей?

— Они сами поют, — сказала Вера — Слышите? Сквозь шуршанье дождя улавливались и бреньканье струн, и смех, и поющие голоса.

— Ах, жаль! — взмахнул кулаком Аркадий Павлович и тут же, что называется, загорелся костром.

Этой затее обрадовался один Женька, закричав «ура», но Вера не пустила его за хворостом и для того, чтобы Женька не канючил понапрасну, отдала его куртку на голову Нефедову.

А костер вышел неожиданно удалой, в самом деле трескучий, столько наносили насквозь сухих березовых сучьев, что от треска, поднятого ими, зазвенело в ушах. На свет и треск костра отовсюду повылазил народ, веселились, шутили, что барана бы сюда, шашлычок бы смастерить, подносили новые ветки, оживающие в огне, и Аркадий Павлович довольно повторял:

— Ай да мы!

Сухощавый, верткий, он снял куртку, бросил на траву и стал в своей синей олимпийке с белой каймой под горлом выглядеть еще моложе, но постепенно все разбрелись, попрятались. Вера увела Женьку, и остались у костра, ожидая, пока он померкнет, только дерзкий его разжигатель и Нефедов, полный терпения… Под непрерывный и, казалось, бессмертный шум дождя из палаток, перемешивая мелодии, доносилась разная музыка: старались транзисторы. Языки пламени, робея, перескакивали с места на место, словно бы искали, где скрыться. И возвращались грусть и мысли о неудаче.

Восседающий на пеньке Нефедов поправил плащ на коленях и протяжно, носом, вздохнул, а Аркадий Павлович погрозил ему пальцем:

— Ни в коем случае! Только на отвлеченные темы…

И Нефедов мучительно сморщил лоб, потому что отвлеченных тем не находилось. Наконец он спросил:

— Вы верите в летающие тарелки?

— Допускаю, что инопланетные жители могут прилетать к нам, на Землю, — ответил Аркадий Павлович, подходя к краю соснового навеса и высовывая из-под него руку ладонью вверх, чтобы проверить силу дождя. — А почему бы и нет, если они только имеются в космосе?

— Та-ак… Прилетали! А зачем? Почему в контакт не вступили?

— С кем?

— С нами.

Аркадий Павлович повернулся и задорно спросил:

— Вы останавливались в лесу у муравейника?

— Сегодня. Это интересно!

— А почему никого из обитателей муравейника не пригласили к себе на чашку чая, не вступили в контакт?

Нефедов поерзал на своем пеньке.

— По-вашему, мы для тех, кто прилетает к нам на тарелках, — муравьи?

— Это обидно, конечно, — озорно засмеялся Аркадий Павлович, — но… Цивилизации делают бешеные скачки за десятилетия. А если нас разделяют тысячи лет? Или сотни тысяч? Закурим по одной?

Прикурили от хрупких хворостинок, рассыпающихся на угли, которые быстро одевались пеплом, и Нефедов скучно сказал:

— Муравьи, хотя у нас… кибернетика! Сейчас, например, рождается новое поколение вычислительных машин. Я читал…

— А я с этим связан, — сказал Аркадий Павлович.

— С кибернетикой?

— Применительно к психологии. Машины становятся все умнее!

— Представляете себе, — спросил Нефедов и даже встал от волнения, — целые поколения исключительно умных машин? Одни умницы! Подряд! А у людей в каждом поколении есть свои дураки!

— Встречаются, — засмеялся Аркадий Павлович.

— И жулики!

— И они… — горестно подтвердил обезоруженный рыболов.

— Догнать бы его сразу! — вырвалось у Нефедова.

— Как? Пешком по воде? Как Христос?

Они опять помолчали, а транзисторы выбрали из множества разных одну, самую прекрасную, мелодию и будто бы заиграли ее громче. Нефедов выбил из трубочки таблетку и сунул в рот.

— Что это у вас? — заметил Аркадий Павлович.

— Конфетка.

— Забыли! Всё! Навсегда!

— Я домой пойду, — сказал Нефедов, ежась от капель, попадавших ему за воротник.

Аркадий Павлович вскинул палку, которой ворошил пепел.

— Спокойной ночи!

Но спокойной ночи не вышло, потому что впервые в жизни не удалось уснуть ни сразу, ни через час. Нефедов оделся, посидел, послушал, как шумят мембраны палаточных стен, и на цыпочках стал пробираться к выходу.

— Куда? — взметнулся за его спиной шепот Веры.

— Тсс! — ответил он, приложив палец к губам.

Еще не было десяти, музыка, как и дождь, не унималась, и он решил, что обойдет весь лагерь, может быть, наберет пять удочек, вымолит по одной, не в качестве подарка, а купит, и утром вернет их Аркадию Павловичу. И по этому именно случаю Вера устроит пир…

И едва он подумал так и почувствовал крохотное облегчение от этого, как зацепился за какую-то корягу и упал на корни, жерди, ветки, сваленные в кучу у одной палатки, из которой выстреливала белая полоска света.

— Заходите! — послышалось в ответ на шум, поднятый им, и Нефедов торопливо встал, вытер носовым платком руки и колени и нырнул под полог палатки.

В ней — под низкой и яркой, на разрыв горящей лампочкой, за длинным столом примостился молодой бородач, похожий на лешего, борода закрывала уши и бедово курчавилась вокруг них. А весь стол окружали пеньки, а ко всем столбам палатки были прибиты полочки, и на всех пеньках и полочках теснились причудливые деревянные фигурки или просто куски корней с рогами. Какую-то долю времени хозяин и пришелец безмолвствовали… Пораженный Нефедов рассматривал необычайные, баснословные изломанные создания, казавшиеся меж тем живыми, а бородач изучал корень, который держал в своей руке, как в лапе. Он, словно бы колдуя, поворачивал мускулистый корень так и сяк.

— Прометей, правда? Прометей!

— А удочек у вас нет? — тихо спросил Нефедов.

— Каких удочек?

Бородач из восторженного сразу стал растерянным, а Нефедов, отступая, еле выпутался из-под полога.

В другой палатке, где тоже горел свет, а Юрий Евгеньевич лишь по этому признаку и выбирал людские убежища, в которые можно вторгнуться, как-то чревовещательно, будто ей придавили горло, ворковала несдающаяся мелодия. Спят? Но свет… Потоптавшись, Нефедов приоткрыл полог.

Здесь, утвердив между раскладушками табуретку с плоским чемоданом на ней, сражались три префирансиста в джинсах. Забытый приемник бормотал в головах одной постели, видимо, его и не слышали. Зато, как по команде, все разом повернулись к Нефедову и воскликнули:

— О! Четвертый!

А одинокий игрок уже подвинулся на своей раскладушке:

— Садись.

Нефедов успел заметить, что удочек здесь не было.

— Я не играю.

— Так чего тебе надо?

— Извините, — пробормотал он, пятясь, и обронил за собой полог.

В третьей палатке свет был голубой. И сперва Нефедов этого испугался, а потом решил — была не была, все-таки свет, неважно какой расцветки. Лишь бы не спали, а все остальное — нипочем!

Однако то, что он увидел…

На раскладушке целовались. Где был парень, а где девушка, он не понял — оба длинноволосые, в джинсах, да и взгляд его был даже не беглым, а мимолетным, Юрий Евгеньевич сразу закрыл глаза. Наверно, спиной к нему все же сидел парень. Открыв глаза, Нефедов увидел за этой спиной грозящий ему кулак. Был кулак крупнее ночника, прикрытого голубой косынкой…

— Я заблудился, — выдавил из себя Нефедов и был таков.

Что же делать человеку, наткнувшемуся на сказочный голубой ночник только потому, что его интересовали удочки?! Неужели, кроме Аркадия Павловича, во всем лагере больше не было завзятых рыболовов? Какого дьявола они тогда приехали к озеру? Может, думают, что еще действует на рыбную ловлю запрет под номером дробь пять?

С этими рвущимися из груди уже не словами, а стонами Нефедов приоткрыл полог еще одной палатки, полной света, и обмер. Нагнувшись над столиком, там сидел лысый человек и писал письмо. И пил чай из стакана в подстаканнике. А за его плечом, в дальнем углу палатки, пучком выглядывая из чехла, как стрелы из колчана, до самого потолка тянулись бамбуковые удочки. Их было гораздо больше, чем нужно одному человеку, и Нефедов сразу чуть не рухнул на колени. Лысый оторвался от письма, глянул на Нефедова и взревел, да, именно взревел, такой у него был оглушительно-зычный голос:

— Вы зачем?

— За удочками, — пролепетал Нефедов.

Мало того, что человек рассердился — ему помешали, упоминание об удочках вовсе вывело его из себя.

— Это мои удочки!

— Я прибавлю.

Лысый потряс головой из стороны в сторону так, что, будь на ней кудри, они бы разлетелись.

— Не понимаю!

— Вы назначите свою цену… а я прибавлю…

— Сумасшедший, — боязливо прошипел лысый.

— Я сейчас объясню… Мне доверили, а он ограбил!

— Кто?

— У него усы комочком…

— Какие усы? Где? — совсем без голоса спрашивал лысый.

— Вот здесь, под носом… Разрешите, я присяду…

— Вон! — рявкнул лысый, у которого вдруг снова прорвался голос.

И когда Нефедов попытался заглянуть еще раз, он повторил свое короткое восклицание еще мощней.

4

Юрий Евгеньевич лежал на раскладушке, продавленной почти до полу, и спрашивал себя: «Отчего я такой невезучий?» И поскольку вроде был честным, никого не обижал, оставалось непонятным, за что судьба платила ему недобром. Сна не было, и он решил достать чертежи и заняться посадочным устройством, мявшим клубни. Сейчас же стало ясно, что это все время занимало и мучило его. И среди малины, и у муравейника. И тогда, когда он ухал совой и вспоминал глупые и азартные детские стихи, приманивая ерша… Это отрывало его от жизни наполовину, а иногда и на все сто, и, может быть, в этом была причина того, что другим он казался неполноценным, которого легко обмануть. И обманывали. А он не сопротивлялся, потому что, видно, и сам не сразу соображал, что с ним происходит.

Этого нельзя было ни отнять, ни исправить, и он вдруг успокоился, вытащил из-под раскладушки рюкзак, из рюкзака — большой блокнот, выдернул из втулки у его корешка карандаш и начал чертить при свете жалкого карманного фонаря, скоро вытаявшем из давних батареек без остатка…

Новый день был пасмурным, не манило ни купаться, ни в лес, и Нефедов вместе с Женькой сходил в автогараж турбазы, выпросил аккумулятор и фару, все старое, брошенное, ненужное. Аккумулятор быстро перезаправил и к вечеру подзарядил, а фару приклепал к раскладушке, к раме, в головах, и за полночь, когда в лагере выключили электричество, только у Нефедова светила под укрытием автомобильная фара, а сам он лежал на животе перед чертежом и сучил ногами. Голодные комары словно бы со всех окрестностей слетелись в его палатку. Бедный Юрий Евгеньевич устал хлопать себя куда попало, а палатка зудела.

С натянутой проволоки посреди нее свисало одеяло, отгородив нефедовский «кабинет». В темной половине спали Вера и Женька. Нефедов прислушался — их дыхание было ровным.

Он манипулировал руками, мысленно проходя весь путь клубня из воронки в посадочную втулку, корчился, будто сам попадал под жесткий и неумолимый толкатель, что-то зарисовывал и думал. Вдруг его кто-то огрел по ноге, раздавив присосавшегося комара. Нефедов оглянулся и увидел Веру — она стояла, присобрав вырез ночной рубахи на груди.

— Который час?

— Я часы останавливаю, чтоб не знать… — ответил Нефедов и натянул простыню на оголившийся бок раскладушки. — Садись.

Вера присела, а он устроился рядом с ней, прислонился, поцеловал в щеку и потерся носом о завитки ее волос на виске. Она шутливо отбивалась от него и щурилась от света.

— НТР, — сказал он, махнув пальцем на фару. — Научно-техническая революция!

— Новатор! — рассмеялась Вера, зажав ладонью свои губы.

Женька засопел и заворочался под одеялом, Вера хотела встать, но Нефедов удержал ее, притянул к себе.

— Пусти! — приказала она не очень настойчивым шепотом.

— Закрой глаза, — велел он.

Она зажмурилась в ожидании, а потом увидела перед собой, на деревянном полу палатки, собранном из оструганных и покрашенных несуразной желтой краской досок, матрац. Нефедов взмахнул простыней. Вера приложила к щекам ладони, а на матрац упала подушка.

— Революционер! — сказала она, ныряя в постель на полу, а Нефедов лег рядом, не отставая.

Комары гудели своими моторчиками.

— О чем ты думаешь? — спросила Вера через минуту.

— Мне здесь очень нравится… Но все же интересно, почему Нерсесян не дал нам путевки? Не было бы этой беды с удочками.

— Да это пустяки! — недовольно пошевелилась Вера. — Аркадий Павлович — хороший.

— Тем более.

— И путевка — ерунда. Меня интересует, даст нам Heрсесян в этом году квартиру?

— Я насяду!

— Да уж! — Вера обеими ладонями взяла его за руку у плеча и прижалась к нему, смеясь тихонько и весело. И ласково пообещала, что если он обманет, если не добьется квартиры, то она с ним поругается, как еще не ругалась.

— Другие добиваются для своих семей, а ты… Я хочу, чтобы у меня муж тоже был сильный.

Он спросил, еле шевеля вдруг пересохшими губами:

— Вера, а ты можешь от меня уйти?

— Могу, — ответила Вера, — потому что нам больше просто нельзя жить в одной комнате. Женька уже большой.

— А если ты уйдешь, — сказал Нефедов, — я вообще перестану жить. Предупреждаю. Я теперь все время буду об этом думать.

— Думай о квартире, — посоветовала Вера.

Какая это, в самом деле, жизнь? Вместо посадочного устройства — в голове квартира и удочки. Завтра же он еще раз зайдет к лысому. И он сказал об этом Вере, чтобы показать, каким сразу стал сильным. А Вера возразила насмешливо:

— Никуда вы не пойдете завтра, товарищ Нефедов!

— Почему?

— Потому что завтра экскурсия, на которую вы записались. В Верхнее Волгино!

— Ах, черт! — воскликнул Нефедов.

Захотелось спрятаться ото всего, и он повернулся на бок и обнял жену.

— А рубильник? — испуганно шепнула Вера.

— С твоей стороны…

Вера рукой нашла на столбе, за одеялом-перегородкой, рубильник, приколоченный там для Женьки, и выключила фару.

В наступившей темноте внезапно послышались звуки ночи: треньканье сверчка, голос какой-то птицы, которая жаловалась на бессонницу, мучившую ее, и, конечно, неутомимое зуденье комаров…

А на рассвете красное солнце всплывало из воды. И все озеро стало красным. И осока у берега пускала вверх красные стрелы. И белые кувшинки фантастически загорелись.

— Мужчины! Это видеть надо! Сюда! — кричала Вера с берега.

Но мужчины занимались своим делом в палатке. Один брился перед зеркальцем, висящим на столбе, другой сидел на раскладушке с брезентовой сумкой через плечо, уже приготовившись в поход к истокам великой реки, и спрашивал:

— Пап! А почему ты не бреешься электробритвой? Аккумулятор же у нас есть!

— Потому что я консерватор.

— Кон-сер-ва-тор, — старательно повторил Женька. — Это от консервов?

— Ну, ты у меня молоток! — оглянулся Нефедов.

— А мама называет тебя — новатор. Ты же новые машины делаешь!

— Машины — это другое дело, Женька. На заводе консерватором быть нельзя — живо отбреют. Завод работает не для одного, а для всех, и своей продукцией он определяет стиль… ну, целой эпохи. Понимаешь?

— Да, — кивнул Женька.

— Молоток! — повторил Нефедов. — А моя бритва — это касается одного меня. Скребись чем хочешь!

— Же-енька-а! — долетело с озера.

— Мама тебя зовет.

Женька выбежал, а вслед за ним, пофыркав одеколоном из пластмассового флакончика, выполз на божий свет и сам Нефедов. «Батюшки, как хорошо-то!» И прибавил шагу.

Розовая чайка безбоязненно подлетела издалека, с середины озера, и села на воду возле самой песчаной полоски. Что-то тут же щелкнуло в озере. Розовая лягушка спрыгнула с листа кувшинки, как с острова, и опять что-то щелкнуло. Нефедов начал присматриваться… Осока, кувшинки, чистое пятно воды, готовой заблестеть… И — соломенная шляпа с бантом плавает на воде и пламенеет на восходе.

— Вера!

Она отняла фотоаппарат от глаз и улыбнулась. А! Это фотоаппарат и щелкал в озере. Над водой была не только шляпа, но и голова…

— Фу-ты! — облегченно вздохнул Нефедов. — Что ты там делаешь?

— Снимаю.

— Кого?

— Чайку, лягушку…

Вера начала выбираться из воды, раздвигая осоку и кувшинки. Она выходила на берег в это утро, заблестевшее вдруг, потому что отгорел рассвет и показалось солнце. Нефедов оглянулся, увидел рядом Аркадия Павловича в кожаных шортах и панаме и показал на Веру:

— Моя жена!

Аркадий Павлович не сказал: мы ведь знакомы, он радостно развел длинными руками и крикнул раньше, чем Вера выступила из воды на берег:

— Здравствуйте, Вера, друг Любви и Надежды!

— Доброе утро, люди! — откликнулась она.

— Редкая красавица, — сказал Аркадий Павлович.

— Спасибо, — ответил ему Нефедов. — Порядок!

— Что вы имеете в виду?

— Тсс!

Вера подошла, и, чтобы показать, что у них свой, деловой разговор, Нефедов покашлял и неожиданно объявил:

— У вас, значит, кибернетика с психологией, а мы делаем новую свеклопосадочную машину!

— Ого! Интересно!

Над всем лагерем по радио колокольно раскатился голос культурника, призывающего записавшихся через десять минут на посадку в автобус. Вера побежала:

— Я быстренько оденусь!

— А я уже готов, — сказал Аркадий Павлович, приподняв целлофановый пакет с термосом и едой в бумажных свертках.

— Наша машина клубни мнет, — вздохнул Нефедов. — Директор хотел послать меня в совхоз, на словах доказать там, что машина хорошая, а я — сюда! Спасся бегством, благодаря Вере.

Аркадий Павлович вдруг помрачнел:

— Это стыдно.

— А что было делать?

— Воевать с директором. Вы — инженер!

— Рядовой, — ответил Нефедов, будто это извиняло его.

Аркадий Павлович посмотрел в упор:

— Без рядовых еще не выиграли ни одной битвы! Никогда и нигде! Во всей человеческой истории…

Подошла Вера в сарафане из джинсового материала и протянула мужу клеенчатую сумку:

— Это тебе нести.

— Нет, — ответил он, — я с вами не еду.

— Новости!

— Это Волга, это неповторимо! — первым включился в уговоры Аркадий Павлович, а Нефедов скорчился:

— Зубы… Сил нет! Думал, вытерплю, а…

— Господи! — заволновалась Вера. — Куда же ты?

— В райцентр, — еще труднее выговорил Нефедов и совсем уже непонятно промычал, что там он найдет врача и вылечится. — Пока вы сюда, я туда…

— Я виноват, — расстроился Аркадий Павлович. — Долго сидели у костра, и вас продуло!

— Что вы! — провякал в ответ Нефедов. — У меня это часто бывает. Вы посмотрите там за моими… Хорошо?

Он молча взял у Веры сумку, отдал Женьке и на опушке, с которой уезжал автобус, еще долго стоял печальным изваянием, прижав руку к щеке.

5

И не видел, как проталкивался автобус среди берез, иногда перемежавшихся соснами. Они росли в такой непроглядной лесной тесноте, что дорога скоро стала казаться тропой, а лесу все не было конца. И под колесами был не асфальт, а трава, и в старых колеях держалась свежая вода от дождя, отражая зелень листьев и хвои, и ромашки заглядывали в воду с обочин.

На пеньке у дороги сидел заяц — непуганый, хотя и большой, — до тех пор сидел, пока автобус не подкатил почти вплотную. Вера «щелкнула» раза три, как он длинными скачками убирался с придорожного пенька в березовую гущу. А главное, не увидел Нефедов терема, в котором рождалась Волга…

И какой умелец сколотил его, уснастив затейливой резьбой? Кто раскрасил? Маленькая сказочная избушка желтела на зеленой поляне среди рослых берез, и солнечные лучи перебирали их трепещущие листья. Вековая березовая роща шевелилась ввкруг терема, накрытого острой крышей, как шлемом. А из-за него вытекал тонкий ручеек и тут же нырял в осоку…

У распахнутой дверцы терема толпились приехавшие. Одни входили, другие выходили. Вера навела на них фотоаппарат, и все повернулись к ней, быстро построили группу, обхватили друг друга за плечи, заулыбались, а потом стали давать адреса на мятых бумажках, а иногда на остатках от разорванных сигаретных пачек, чтобы когда-нибудь получить карточку.

В белой рубашке апаш между березами бродил турбазовский культурник, похожий на борца, и с равномерными паузами привычно торопил любопытных, поднося к губам дребезжащий мегафон. Его стальной голос звучал раскатисто и сурово, как будто он поднимал людей в атаку.

— Быстрей, товарищи, быстрей! Все слышали? — спрашивал он и сам себе отвечал: — Все до одного слышали!

Вера схватила Женьку за руку и обежала терем, а мегафон со стальной неумолимостью предупреждал за спиной:

— До конца осмотра осталось двадцать минут! Сколько? Двадцать! Все слышали? Все до одного!

Потом время непоправимо сократилось до десяти минут, и стальной голос, не задумываясь, опять спросил:

— Все слышали?

Вера опустила фотоаппарат и по глубокой, сроду не кошенной траве подбежала к культурнику.

— Зачем вы так?

— А как еще? — непредвиденно мирно осведомился у нее борец в распираемой всем телом рубашке. — Я, например, больше не знаю как. Особенно если фотографировать все подряд! Все, что вы захочете, все равно не снять. И дня не хватит. Очень жаль, но кто прав? Я прав!

Вера выслушала эту речь и облегченно вздохнула, когда выпуклая грудь культурника снова открыла белые стволы и зеленый мир. А культурник лениво, враскачку отошел к автобусу, взобрался на подножку и продул мегафон.

— Внимание! Через пять минут трогаемся в обратный путь! Все слышали? Отдельно повторять не будем! — Вера не могла не оглянуться на него еще раз, а он улыбнулся ей. — У нас все рассчитано. Опоздаем на обед! Сознательные уже сидят, — и показал своим мегафоном на автобус, в некоторых окнах которого виднелись головы пассажиров.

— Ну и езжайте! А мы останемся.

— А на турбазу, — спросил удивленный культурник, соскакивая с подножки и двигаясь за Верой, — как?

— Пешком, — ответила она, уходя.

— Женщина! — позвал он покладисто, но Вера не оглядывалась, и он поспешно загремел в мегафон на всю приволжскую рощу: — Товарищ женщина! Вы шутите? Женщина пошутила!

К автобусу уже бежали люди, а Вера, успокоившаяся, в совершенно раскрепощенном состоянии духа, вошла в терем, затягивая за собой и Женьку за его хрупкую руку.

Внутри все стены терема нежданно оказались исчерканными, как записная книжка, только беспорядочно, вдоль и поперек. Надписи делали цветными карандашами, словно их специально захватывали с собой, передавая об этой необходимости друг другу по всегда исправному голосовому телеграфу. Отмечали, когда и кто здесь побывал, из какого города. Полный адрес. Не стеснялись. Вроде старались не столько подивиться, сколько себя запечатлеть.

А кому это интересно, что был здесь, например, Редькин из Сызрани? Неужели ничего другого не могли придумать, кроме как отмечаться на стенах этого теремка, словно в домовой книге? Нет, придумал кто-то… К одной стене, возле двери, прибил косую полку, точь-в-точь как у школьной парты, положил на нее общую тетрадь, а на первой ее странице по-печатному написал — Вера прочла вслух, чтобы и Женька слышал:

— «Люди! Пожалейте стены. Пишите здесь».

— Напиши, что я тут был! — сейчас же потребовал Женька.

— Мед-пиво пил, — добавила Вера, листая страницы, пока не остановилась на одной. — Слушай! «Привела я сюда своих сынов. Всех трех. Их отец сложил голову на Волге, младшему тогда было два годика. Теперь у него свои детишки. И они тоже здесь. Все мы здесь. Пришли поклониться Волге и отцу. Тут все самое святое. Их мать Анохина Пелагея». Понял, Женька? — спросила Вера, помолчав.

Женька, ухватившись за кольцо перил в середине терема и привстав на цыпочки, силился заглянуть и увидеть, а что же там? Кольцо было никелированное, сияло на солнце, по-хозяйски проникавшем в терем, словно оно тут и обитало, а за кольцом темнела железная бочка. Вера, охваченная каким-то объяснимым, конечно, но не имеющим точных слов для своего названия волнением, оттягивая эту минуту, не заглядывала за кольцо, ждала умиротворенности, но сейчас пожалела Женьку, приподняла его. И сама заглянула. Вделанная в пол бочка была без дна, и там, внизу, в ней закипала бурая вода. Горбился и бурлил первый ключ, из которого сочилась Волга.

— Самый первый-первый? — спросил Женька.

— Дальше будут другие ключи, и ручьи, и реки, которые поят Волгу, а это самый первый!

— Эх, а папа зубы лечить поехал! — с болью выкрикнул Женька.

— Зубы же, — ответила Вера и вернулась к общей тетради.

Были еще записи строителей одной из волжских гидростанций, приехавших посмотреть, откуда начинается река, которую они перекроют в раздольном ее течении, строчки грузинской девочки, счастливой оттого, что она своими глазами увидела исток Волги, о которой столько слышала и читала, и стихи — о речном просторе и княжне, брошенной в одну из набежавших волн, чуточку, довольно ловко, подправленные, чтобы звучать от первого лица, и подписанные — Стенька Разин.

Потом снова постояли у бочки, глядя вдвоем на живой клубок мутной воды, и вышли…

И увидели, что возле ручья, вытекающего из-под терема, высоко вздернув колени, на траве сидит Аркадий Павлович.

Глянув на опустевшую поляну за березами, где недавно стоял автобус, Вера спросила:

— А вы… остались?

— Не насмотрелся!

— Нет, из-за нас… Конечно же! — начала Вера, но, видя, что Аркадий Павлович кривится и слушать ее не хочет, умолкла, потрогав зардевшиеся от неловкости щеки, а тот вскочил и восторженно, как это он умел, уже звал:

— Идите, что я вам покажу!

Через узкий, в полшага, ручей, над осокой дугой перекатывался мостик, а рядом тянулся тонкий, как палка, столб, не замеченный раньше, с дощечкой наверху и какой-то надписью на дощечке.

— Читайте! — говорил Аркадий Павлович, кивая на дощечку, схватил Женьку под мышки, приподнял. — Ну?

— «Пер-вый мо-о-ст че-рез Во-олгу», — прочел Женька и заорал: — Первый мост!

И тут же побежал на этот мост.

— Надо же, чтобы зубы у Юрия Евгеньевича, — подосадовал новый знакомый, казавшийся теперь давним. — Экая нелепица!

— Какие зубы! — перебила Вера, то ли чтобы успокоить Аркадия Павловича, то ли сердясь. — Он за удочками поехал в райцентр. Его совесть мучает.

— Это еще нелепей!

— Только Женьке не говорите. Давайте я сниму вас на мосту, пусть Юрию Евгеньевичу будет потом завидно…

Женька уже звал с моста: «Мама, мама!», намекая, что надо «щелкнуть» его на этом мосту, и обрадовался, когда подбежал Аркадий Павлович и взметнул его на свои плечи, с высоты которых можно было дотянуться до березовой ветки над мостом, а Вера, отходя, начала «щелкать» их, а Женька, пользуясь тем, что она далеко, зашептал Аркадию Павловичу в самое ухо:

— Папа привезет вам удочки. Я его знаю… Он за удочками поехал, а про зубы — выдумал, чтобы его не задержали… Но вы маме его не выдавайте, чтобы не сердилась…

Потом ели на пне, большом, с тележное колесо, застелив его полотенцем и бумажными салфетками и раскупорив все запасы — из сумки Веры и целлофанового пакета Аркадия Павловича.

Неподалеку, на траве с белыми ромашками, разлеглась молодежь. Юноши и девушки пришли сюда пешком от железнодорожной станции и отдыхали: одни просто вытянув ноги, другие положив их на рюкзаки, как на подушки, третьи, приподняв, упирались ими в стволы берез. Две девушки спали, приткнув головы на плечи одна другой. Сидел только юноша с гитарой и тихонько перебирал струны, кое-кто вокруг подпевал так же тихо, а Волга, едва родившись, уже текла мимо…

— Ну, как же мы теперь? — спросила Вера, собирая в сумку остатки еды и посуду, чтобы вымыть где-то там, а здесь, эту Волгу, она пачкать не хотела.

— Очень просто! — ответил Аркадий Павлович. — До Верхнего Волгина — пешком, через пшеничные поля, а оттуда в три часа каждый день отправляется бензовоз до Свапуща. Я узнал у нашего шофера, с автобуса… Свапущ — на берегу озера, мы — на катер и к вечеру — дома. Еще до захода солнца.

— Какая прелесть! — воскликнула Вера, доказывая истину, что она, как женщина, определенных вещей не схватывает, а Женька с мужской сообразительностью спросил:

— Но ведь все трое в кабину бензовоза мы не сядем.

— Ах, да! — потускнела Вера.

— А я сверху, — ответил Аркадий Павлович.

— На бензовозе? — спросили Вера и Женька хором.

— Да! — засмеялся Аркадий Павлович. — Почти верхом!

— Что вы! Измажетесь. Упадете.

— Чепуха! — галантно возразил Аркадий Павлович. — Я пробовал! Сидишь — ногами в поручни — и держишь…

Он показал руками — так, как будто сжимал перед грудью винтовку или автомат.

— Где? — заторопился Женька. — Где пробовали?

— Там…

— На войне? — спросил Женька, предвкушая самый интересный рассказ, но Аркадий Павлович ограничился одним словом, командуя себе и всем:

— Вперед!

Пшеница за рощей лежала до горизонта, перекатываясь со склона на склон, слабо золотясь под солнечным небом, а в самой ее, как издали казалось, гуще темнели черные, прокопченные временем избы Верхнего Волгина.

6

А Нефедов начал день с того, что слушал, как поет Муслим Магомаев. На полках радиоотдела в районном универмаге блестели телевизоры всех систем, отполированные донельзя, теснились разные приемники и магнитофоны, и трудно было найти и выделить поющий, но Магомаев заливался вовсю, то трагически, то томительно-сладко.

Нефедов стоял рядом, у прилавка со спорттоварами, который углом примыкал к радиоотделу, и на обе секции была одна продавщица, крупная красавица с белой копной волос, в гладкой юбке, обливающей ее выпуклые богатства, и вязаной безрукавке. Сложив руки на груди, она пересмеивалась с молодым человеком, вертевшим в пальцах крохотную радиолампочку, и на спорттовары пока не обращала внимания.

Во всю стену за прилавком тянулись полки со спортивной одеждой, тапочками, тяжелыми мячами-медболами, как было начертано на картонке, прикнопленной над ними, боксерскими перчатками и кубками всех размеров и видов, как будто райцентр задумал во что бы то ни стало завоевать себе все рекорды на свете и кубки уже завез. А удочек не было…

Наклонившись, Нефедов еще раз обежал глазами весь прилавок. Под стеклом виднелись гантели, эспандеры, роликовые коньки, намордники и поводки для собак, а также перочинные ножи со штопорами, уже открытыми для привлечения покупателей.

— Гражданин! Вы будете что-нибудь брать?

Красавица, оказывается, перешла сюда, пока он смотрел, нагнувшись.

— А удочки у вас есть?

— Не видите, что ли?

— Не вижу.

— Значит, нету. Года еще не прошло, как запрет сняли!

— Когда же они будут?

— Я удочек не делаю.

— Как же быть? — машинально спросил ее Нефедов, и она ответила, демонстрируя торговый талант:

— Купите домино! Чем червей копать, сможете культурно проводить свободное время. Или нож со штопором. Солидный выбор.

— А зачем?

— Как хотите, — и величавая красавица вернулась к молодому человеку, который продолжал вертеть радиолампочку, а Магомаев все пел, и Нефедов услышал чье-то несдержанное восхищение:

— Ать, едри твою! Голосина!

Низенький старикашка в модной рубахе с «огурцами», появившийся у прилавка радиоотдела, поражался Магомаеву и, странно, подманивал Нефедова пальцами опущенной руки.

— Дал же бог! — вскрикнул он, когда Нефедов приблизился. — А тебе что, удочки нужно? Бамбук хочешь?

— Я… Вы… Ба… — задохнулся Нефедов.

— Выдь отседа и вертай направо по улице, — перебил старик, почесывая растрепанную бородку и пучки усов, растущих прямо из ноздрей. — Я догоню… От поет!

Затосковавший было Юрий Евгеньевич воспрянул духом и вылетел из универмага. Свернув направо, он впритруску побежал по улице. В просветах переулков уже стал открываться берег озера, густо, в два ряда, облепленный моторками. Юрий Евгеньевич сбавил шаг, боясь оглядываться, а сзади, с одышкой, зазвучал голос старикашки:

— Ты куды разбежался? Ну, заморил! Ракета! Не останавливайся, крой дале, однако не так шибко, быдто гуляючи…

Гуляючи, они стали договариваться.

— Есть у нас товар для вас! — сказал старикашка.

— А какие удочки? — спросил Нефедов.

— Бамбуковые, из Москвы. Складные. Шик-модерн!

— Беру! — не удержавшись, взвизгнул Нефедов.

— Пятерка за штуку, — предупредил старик. — И пять штук — махом!

А Нефедов ощупал карман своей клетчатой рубахи на груди и ответил без обиняков и рассуждений:

— Как раз!

Остановились у некрашеных ворот, и за ними тут же орудийным лаем начал исходить невидимый сторожевой пес.

— Кусается?

— А как же! Но ты не бойся, — утешил старик, видя, как топчется покупатель, пока сам он крутит ключ в калитке. — Не бойся, потому что днем пес на цепу.

Пес был великорослый и нервный, перебирал лапами у своей конуры в углу двора, вроде застоявшегося коня. А двор — чистый, с железным гаражом, который уютно обсели голуби, с козлами для пилки дров среди березовых поленьев, лежавших навалом. У крыльца устроился самовар на кирпичной подставке.

— Цыц! — приказал старикашка псу, который все еще гавкал душераздирающе. — А ты не двигайся, сынок. Замри! Оно и перестанет.

Нефедов замер возле самовара, и собака, брякнув цепью, действительно затихла. Он хотел было обтереть платком мокрую шею, но собака, вспрыгнув, сейчас же бахнула. Так и осталась шея невытертой.

Старикашка, скрывшийся в доме, долго не появлялся, и пришлось держать руку с платком на весу. Наконец он вынес на крыльцо удочки. Бамбуковые. Одна лучше другой. Под оглушительный лай пса Нефедов приблизился, с благодарной улыбкой протягивая старикашке двадцать пять рублей.

— Вы не знаете, как выручили меня, отец. Я вас расцелую! — сказал он старику и обнял его.

Пес разлаялся, и на крыльцо, пока Нефедов целовал старика, вышел дядька в майке-безрукавке, босой, с комочком волос под расплющенным носом, и спросил:

— А чего это оно разрывается, чудище? — и увидел Нефедова. — Я думал… покупатель ушел…

Договорил он уже вполсилы. Что-то неблагополучное в том, как они смотрели друг на друга, уловил старикашка и с упреком сказал:

— Васятка!

— Здравствуйте, Васятка… — первым пришел в себя от шока Нефедов. — Не узнаете?

— Кого?

— Меня. Я — Робинзон!

Васятка глянул на гостя сумрачней, из стороны в сторону подергал под носом волосяным пучком и прогудел:

— Если у вас не все дома, то не надо шутить.

— Позвольте! — сказал Нефедов и обратился к старикашке: — Понимаете, именно он отобрал у меня удочки. Назвался рыбнадзором и отобрал. И он же… то есть вы… мне же… за двадцать пять рублей. Ха-ха-ха!

Многократно отражаясь в самоваре, старикашка зализывал самокрутку:

— Уходи ты подобру-поздорову, милай. Удочек мы не покупаем, и напрасно ты их нам притащил.

— Еще ворованные небось, — фыркнул Васятка, а старик сказал:

— Мы себе ореховые удилища режем, бесплатно!

— Я их принес? — спросил Нефедов, тряся головой.

— А кто же?

— Когда?

— Сичас.

— Вы же сами меня назвали покупателем. Сичас, как вы говорите. Васятка!

— Папаша, вы слышали? — спросил Васятка старика.

— Не слышал. Помолиться могу.

— Топай! — с крыльца зарычал на Нефедова Васятка. — Еще и цена небось спекулянтская! Можем и в милицию заявить…

— На меня?

— А то! — угрожающе вскрикнул старикашка. — Всякие ходют тут по дворам, удочками вразнос торгуют!

Нефедов посмотрел на деда, на Васятку и вдруг сплюнул:

— Тошно на вас глядеть.

— Папаша, — устало сказал Васятка, — спустите кобелька!

И Нефедов зашагал к воротам под лай пса, но у калитки остановился:

— Эх, вы! В кибернетике — новое поколение машин. Люди в космос летают, а вы!

— Топай!

Он шагал по улице, совсем раздавленный, разбитый, жалко сутулясь, и не мог поверить себе, что все это было. Но — было! Над ним проплывали древние деревья, и он попадал то в тень, то под солнце. Шел и шевелил губами… Убеждал себя, что держит путь прямиком в милицию, все расскажет там…

Он схватил за плечо мальчишку, гонящего мимо железный обруч проволочной каталкой, как гоняют их все мальчишки на всех улицах всего мира, сжал и спросил:

— Где ближайшая милиция?!

Обруч съехал на мостовую и упал, забренчав на булыжнике.

— За углом — налево…

За углом он и правда увидел вывеску, висевшую, как железный флаг, над каменным крыльцом: «Милиция». У крыльца застегнул пуговицу на воротнике. И как раз из отделения вышел милиционер и спросил юношеским голосом:

— Вам что, гражданин-товарищ?

— Н-ничего… Просто гуляю, — прозаикался Нефедов, взяв удочки на плечо. — Любопытно!

— Что тут может быть любопытного?

— Дом какой интересный! Колонны наполовину в стенах… Что здесь раньше было?

— Спросите чего полегче, — засмеялся милиционер и бравым движением расправил гимнастерку под поясом.

Уже на катере, уходившем от берега, Юрий Евгеньевич еще раз пожалел, что не о том заговорил с молодым милиционером, но внутренний голос прозвучал в оправдание: «А-а, отдыхаю я! Без меня разберутся с этим Васяткой».

А ночью ему приснился странный сон, который он запомнил. Первый в жизни. Как будто, застегнув пуговицу, он все же поднялся по ступеням просторного крыльца, вошел в милицию и потребовал, чтобы его пустили к начальнику.

Ему показали на дверь с надписью «Начальник». Надпись, надо сказать, была какая-то пугающе несолидная, буквы кренделечками, с завитушками. А когда Нефедов вошел, он обомлел от жути и хотел тут же бежать, но ему успели предложить:

— Садитесь!

Дело в том, что за столом красовался не кто-то, а он сам, Нефедов, и это он сам себе и предложил садиться. И вошедший Нефедов — в клетчатой рубашке, обыкновенный смертный — сел, а Нефедов из-за стола — в генеральской форме, от которой в глазах рябило, спросил:

— Что у вас?

Мямля и переминаясь в кресле, Нефедов-обыкновенный кое-как рассказал Нефедову-генералу, что с ним случилось, считая, что генерал поймет и возмутится — свой человек все же как-никак — и прикажет сейчас же выстроить целый батальон милиции против Васятки, учитывая, что там и пес, но генерал, ангельски улыбаясь, ангельски спросил:

— А зачем?

— Что?

— Связываться!

Тогда возмущение не на шутку охватило Нефедова-обыкновенного, он пустился в безостановочную речевую карусель, набиравшую скорость, пока генерал, как автоинспектор, не вынул полосатую палку из-под стола и не остановил его.

— Юра, — сказал он, — я ведь не за себя боюсь, а за тебя! Еще скажут, что ты сам принес им эти удочки продавать.

— Да!

— К тому же у тебя никаких свидетелей. Сын — малолетний родственник. И? И? — спрашивал Нефедов-генерал. — И ничего ты не сумеешь доказать, а у тебя отпуск. А отпуск, он… — и генерал пропел, заигрывая глазами: — Отпуск — он быва-ает только раз в году-у!

Нефедов вскочил и закричал:

— Я хочу к кому-нибудь постарше! Есть тут кто постарше?

И безмолвным жестом — пожалуйста! — генерал показал ему на дверь, более высокую, чем первая. Нефедов встал и самоотверженно направился туда, и зазвучала сказочная музыка, но генерал тоже вскочил, рухнул на колени, схватил его за руку и задергал изо всех сил.

— Юра! Юра! — кричал он.

Продолжительная дрожь заколотила Нефедова, и он трясся, пока не открыл глаза и не увидел Веру, которая держала его за руку и смеялась.

— Юра! Юра! Вставай! Ты же обещал Аркадию Павловичу — на рыбалку вместе с ним!

Ездили на рыбалку с Аркадием Павловичем, для которого пришлось сочинить легенду о молодом инспекторе из рыбнадзора. Дескать, бедняга ничего не знал об отмене запрета на рыбную ловлю в озере, отобрал удочки из-за ревностной любви к родной природе и сейчас же, счастливый, вернул их, едва Нефедов перед ним появился. Собирали ягоды в лесу, ходили по грибы. Вот только до истока Волги не удалось добраться, пешком — далековато, день «шлепать», а может, и два, а на бензовоз — мало надежды, в кабине у него почти всегда — свои пассажиры туда и обратно, это Вере с Женькой повезло, а сидеть наверху, на цистерне, Юрий Евгеньевич не рисковал, у него такого опыта, как у Аркадия Павловича, увы, не было.

Настало утро отъезда, и Нефедов спустился к озеру, чтобы попрощаться. Оказывается, он страстно любил воду. Оставалось пожалеть, что в их городе не было ни моря, ни озера, ни даже реки. Зачем же он жил там? Что его удерживало?

Озеро лежало уже одетое солнцем. Он стоял на берегу и думал, когда подошла Вера.

— Смотри-ка, — сказала она, протягивая конверт. — Тебе письмо от Охрименко… Только что принесли.

Не было там ни моря, ни озера, ни реки, но был Завод. Это был его город, суженый город его жизни. Он разорвал конверт, прочел письмо и поморщился, как от зубной боли.

— Что такое?

— Все равно мне ехать в совхоз.

— Что он пишет?

То и пишет. Машину нельзя задерживать. Но ведь если такую сдать, то как раз и задержится рождение настоящей машины! А-а, да что слова тратить!

— Вот именно. Плюнь ты на нее! Поезжай и сдай.

Нефедов распахнул глаза и долго соображал, глядя на жену.

— Потому что квартира?

— Не вкладывай в нее столько сердца, Юра, в эту свеклосажалку! Машина Охрименко, в конце концов, пусть он и старается.

— Какая разница, чья машина?

— Для тебя, конечно, никакой. А другие себя не забывают. Время такое.

— Вера! — крикнул Нефедов и вдруг сдался. — Я поеду.

История вторая

Вечером, еще похожим на день, Нефедов уверенно, как старожил, «шлепал» через совхозную усадьбу. Был он несколько припаражен: серый пиджак в звездочку, скособоченный галстук, полотняная кепка, обтертые от пыли полуботинки. Сизые брюки, правда, заметно мятые, но этого по-скорому не поправишь, утюга в крохотной совхозной гостинице не нашлось, когда-то, сказали, был, да перегорел…

Заканчивался последний день командировки. Шел Юрий Евгеньевич подписать бумаги и попрощаться с директором совхоза, оттого и побрился под вечер. Не к кому-нибудь «шлепал», а к заказчику все же!

Машина, разумеется, делалась по плану, но уж так повелось, что хозяйства, в которые посылали новые изделия на испытания и которые были в этих изделиях кровно заинтересованы, на заводе назывались заказчиками.

Несколько дней несусветных мук с машиной — душевных и физических — протянулись без толку. Несмотря на то что машину пытались подладить с местными механиками, пробовали и то, и это, она не пошла…

А теперь?

Вдруг Нефедов повернул и «пошлепал» в сторону…

Угол хозяйственного двора усадьбы, к которому он приближался, был забит машинами разного назначения, вернее, их бездыханными останками. Стояли, верней, лежали они в беспорядке, краска с них послазила, уступила место ржавым пятнам, рядом валялись рычаги, болты, шестеренки, канистры и жестяные банки, в которых поблескивало вечернее солнце. У мертвого культиватора, позвякивая молотком, возился кудрявый парень в замасленном комбинезоне, и Нефедов спросил его:

— И давно у вас тут эта самая?

— Что?

— Свалка.

Улыбнувшись, парень оглянулся на него:

— Это техстоянка.

— Прибавили бы: образцово-показательная.

— Скажут — прибавим, — спокойно ответил парень и так звякнул молотком, что Нефедов поморщился от неожиданности и поковырялся пальцем в ухе.

— Чините?

— Не… Запчасть снимаю… Запчастей не хватает, а работать надо!

Нефедов покрутил головой и сначала побрел, а потом впритруску побежал к длинному одноэтажному дому в глубине усадьбы, на беленой стене которого лучилась стеклянная табличка, извещая, что здесь и находится дирекция совхоза.

Утречком новую машину испытывали вместе с самим директором, он сел и попытался управлять, а когда слез, к удивлению всех окружающих, знавших своего директора человеком бурным, сказал тихо, вежливо:

— Вечерком побеседуем.

Вот и вечерок настал…

Кабинет у директора был вполне современный, с селектором под рукой, и сам директор возвышался за столом крепкий, с бычьей шеей, все в нем дышало молодостью и силой — вот, правда, черные волосы, развалившиеся на голове, перепутались с сединой. Словно бы с чужой, слишком уж ранней. Он сидел, положив огромные кулаки на стекло, и они отражались в нем, поэтому кулаков было не два, а сразу четыре.

Нефедов ссутулился у приставного столика с набором пепельниц, а директор сказал:

— Ну, давайте я сначала вас послушаю!

— Да нет, давайте уж вы…

— Почему? Вы — гость. Пожалуйста.

Помяв под столиком свои руки, Нефедов мучительно глянул на директора исподлобья:

— Я вам что хотел сказать? Только одно…

— Что?

— Технику надо беречь…

— Это техника? — взревел директор, против воли нажимая на свой без того неслабый голос. — Гроб с музыкой! Да это…

— Согласен, — перебил Нефедов. — Но я вам не про новую машину говорю… С ней ясно. А вот… Хоть бы навес построили!

И Нефедов принялся корить директора за эту свалку, которая побольше небрежности и похуже, чем бесхозяйственность, а скорее — нелюбовь, тогда уж и небрежность, и бесхозяйственность не случайны. Директор плохо слушал его, а присматривался к странному собеседнику умными орлиными глазами: ну-ну, дескать, небольшой ты хитрец, неглубоко прячешься, ты меня за техстоянку распекаешь, а сам приехал выручать свою новую машину, которая негодная! Тут я сразу и схвачу тебя за шкирку, как щенка! Чего ты на меня навалился? Ишь!

Он-то, директор, ждал баталии, готовился к схватке, к тому, что его начнут уламывать, умолять, а то и угрожать… Для того, конечно, и начал этот тип со свалки! Мелко взял, несолидно.

— Вы приехали отстаивать интересы завода, — сощурившись, мягко сказал директор.

— Да. А что, разве сделать нормальную техстоянку не в интересах завода?

— Для хорошей техники?

— Само собой.

— А новая ваша машина никуда не годится! — крикнул директор.

— Я и не спорю, — пожав плечом, сказал Нефедов.

— Как?

— Я же сказал: согласен, что машина пока плохая.

Орлиные глаза растерянно заморгали.

— Когда это вы сказали?

— Сразу.

Директор задумался, вспомнил и удивился, что пропустил это слово или не придал ему никакого значения. Тут была какая-то новая хитрость. Какая? Орлиные глаза перестали моргать и сощурились, как самые заурядные, испуганно и смущенно.

— И сейчас подпишем дефектный акт? — вкрадчиво спросил директор, прячась за несерьезный тон.

— Подпишем.

— Мгх! — кашлянул директор, который не мог покуда разгадать, в чем тут подвох. — Так о чем мы толкуем? Вот ручка! Прошу.

Он выхватил из чернильного прибора ручку с острым хвостиком, подал Нефедову и положил перед ним приготовленную бумагу, перегнувшись через весь свой стол.

Нефедов долго читал и перечитывал, а директор все щурился и ждал: «Сейчас-сейчас раскроется, в чем тут гвоздь!» Но Нефедов хлюпнул носом и сказал:

— Всё точно.

— Может быть, смягчить чуток?

— Да ладно… — сказал Нефедов. — Чего мелочиться?

И — подписал акт.

Тогда директор быстро спрятал свой экземпляр в стол, запер на ключ и подергал ящик. Заперлось хорошо.

— Чу-де-са-а!

— Какие?

— Я думал — ты, а ты… Занятный тип! Что говоришь, то и есть. Ты не подписал себе смертного приговора?

Нефедов пожал плечами:

— Зато машина будет… У меня здесь родились кой-какие мысли. Приеду — попробую.

— Я к чему спрашиваю — если надо, зови меня на защиту.

— Ты навес сделай для техники!

— Сделаю! — приподнял кулаки директор. — Клянусь тебе!

— Машину требуешь, а сам к машинам как варвар! — проворчал Нефедов.

— Согласен, — сказал теперь директор, — но это не я. Это наследие. Дурацкое оправдание, уж скоро год, как я здесь… Сейчас выдвигают молодежь. Тебе сколько лет? Мне тридцать четыре…

— Я моложе.

— А я думал старше, — засмеялся директор. — Чего недостает в первую очередь? Времени! Ты где его берешь?

— Да вот… Иногда пытаюсь ночью работать…

— Твой поступок удивил меня! А это — настоящая помощь. Ах, если бы все вот так. А я ведь думал — опытный хитрец! Когда твой поезд? Возьмешь мой «газик». — Выйдя из-за стола, он с чувством потряс нефедовскую руку и оглядел с головы до ног: — Нет! Забавный ты! Счастливо!

2

Нефедов проснулся в узком номере районной гостиницы от свирепого воя, поднятого за дверью. Он вытер холодный пот на лбу и, подшлепав к двери, приоткрыл ее.

Гостиничная уборщица, тощая женщина в тапках на босу ногу, чистила пылесосом дорожку, застилавшую коридор. Папироска, гвоздиком торчавшая из-под ее носа, вовсю чадила. Время от времени уборщица поддергивала к себе зверски воющий пылесос, ухватившись за длинную кишку, вырывающуюся из ее рук, и перекрикивалась с подругой, которая в самом конце коридора крутила тряпку по оконному стеклу.

— Что вы делаете? — спросил Нефедов.

Тощая женщина вскользь глянула на него и опять крикнула подруге:

— Я же говорила, сейчас повылазят. Полюбуйся!

Нефедов потупился и сказал виновато:

— Люди спят…

— Ну и спали бы себе на здоровье! Успеете нашастаться еще!

Но сон больше не приходил, в голове выло.

В номере был шкаф с зеркальной дверью, круглый стол с неподъемной на вид пепельницей, пятнистым графином и двумя стаканами на подносе, две кровати…

Во второй, стоящей впритык к шкафу, кто-то спал. Одежда была небрежно брошена на стул. С чувством позднего раскаяния Нефедов прикусил язык, ругая себя, что не сразу заметил соседа и мог разбудить его своим неурочным «шастаньем», а к пылесосу местные постояльцы, видно, привыкли.

Сосед спал крепко и смешно, натянув на голову полпростыни, а снизу высунув из-под нее волосатые ноги. Но когда Нефедов еще раз посмотрел на него, то увидел, что, размотав простыню, сосед освободил пол-лица. Глаз у него был лихой и скорее любопытствующий, чем раздраженный.

— Ночью приехали? — спросил Нефедов. — Я ложился, вас не было…

Сосед молча закрылся простыней и повернулся к стенке. Жаль, не удалось пообщаться, развеяться. Нефедов полежал еще немного и вдруг пробормотал:

— Ах, черт!

— Проспал?

— Нет.

— А чего?

Сосед размотался и оказался молодым парнем с требовательным интересом ко всему на свете.

— Командировочное не отметил в совхозе! Прибытие-то зафиксировано, а вот отъезд…

— А вернуться?

— Автобус туда уходит рано утром, а назад приходит вечером. Поезд домой в полдень… Раз в сутки. Прозеваю…

— Ну, пришлепни здесь печать! И всего делов!

— Спасибо за идею, — обрадовался Нефедов. — А отметят?

— Люди везде есть.

И Нефедов торопливо начал одеваться.

— Пиджак оставь, — сказал сосед. — Жарко!

— Большое спасибо, — еще раз поблагодарил Нефедов и вышел без пиджака, улыбнувшись на прощанье курносому и моложавому соседу.

Пылесос все выл, даже на улице было слышно.

Стояли последние дни августа, и духота не упала за ночь. Правильно, что командировочное переложил в задний карман брюк и остался в тенниске, немного мальчишеской, оттопыренной не по возрасту внушительным животом, зато легкой…

Привокзальные площади везде начинают жить рано. От столовки толстая женщина катила на перрон мармитку с пирожками. Нефедов хотел купить и съесть один, остановил женщину, но даром перерыл карманы брюк.

— Простите. Деньги в пиджаке оставил. Вот — только три копейки…

Женщина молча покатила мармитку дальше.

На той стороне площади открылся киоск «Союзпечати», Нефедов купил газету и обнаружил, что сегодня воскресенье.

— У, черт! — сказал он еще раз, сердясь, что дни перепутались за это время, и уточнил у продавщицы: — Нынче что — воскресенье?

— Воскресенье — день веселья! — ответила та.

— И все закрыто?

— А как же!

Конечно, можно было послать удостоверение в совхоз по почте, директор отметит. Но вдруг — потеряется при пересылке? А жалко…

И он побрел по центральной (и единственной) улице райцентра, этих Ливен или Ливн, как их лучше называть, ища глазами: может, где-нибудь все же открыто что-нибудь? От улицы убегали закоулки, в одну сторону — к скопленному полю, где, махая хвостами, тянулось стадо, а в другую — к реке, где гортанно кричали гуси. Вероятно, хозяйки — ранние работницы — уже полоскали белье и пугали их. Толпой перешли улицу другие гуси, спеша к реке, на зов сородичей. Разделив гусей на два батальона, загремели телеги — одна с яблоками в ящиках, другая — с разодетыми бабами, которые нарядились на воскресный базар и держали пузатые корзины на коленях. Одна озорно крикнула Нефедову с телеги:

— Не ослепни, дядя! — и кинула ему яблоко. Нефедов помахал им рукой, они запели, а он, деликатно поплевав на яблоко со всех сторон, вытер его носовым платком и вцепился зубами.

Яблоки оставили в воздухе короткий душистый след, тут же стертый керосиновым запахом, потому что косолапый керосинщик тянул навстречу белую лошадь с железной бочкой на мягких резиновых колесах. Он лениво мотал поднятой рукой с дребезжащим колокольчиком, повторяя в паузы:

— Кому налить? Налью! Керосинчику!

Керосинщик шел в кожаных штанах, в кепке с необычным помпоном, который при ближайшем рассмотрении оказался цветком по имени — золотой шар. Эти цветы перегибались через все штакетники слева и справа.

На скамейках у штакетников сидели старички, иногда со старухами. Бабушка в белой хустке молча смотрела на мир, а дед курил трубку. На другой стороне два местных интеллигента чинно разминулись, приподняв соломенные шляпы. Телевизионные антенны отстреливали солнце с черепичных крыш, как громоотводы. Все вокруг дышало блаженным покоем…

Нефедов пересчитал замки на учрежденческих дверях, увидел, что на учрежденческих окнах сомкнулись ставни, и сказал себе:

— Тэк-с, Юрий Евгеньевич…

Радость ждала Нефедова в самом конце проспекта. Там, за железной оградой, за травой, среди которой была вытоптана волейбольная площадка, краснело здание школы, и в открытом окне нижнего этажа Нефедов увидел крупную женскую голову, обвитую толстенной косой. Голова склонилась над столом.

В школе скребли полы, мыли стены, крашенные скучноватой масляной краской, и Нефедов принял людей, одетых в простое и грязное, за ремонтных рабочих. Но та-самая женщина, которую он увидел в окне, директор школы, с улыбкой сказала, что это родители-энтузиасты заканчивают подготовку к учебному году. В будни-то все заняты!

— Похвально, — не преминул заметить Нефедов, приглядываясь к ней и убеждаясь, что у нее и правда все было крупное: коса, и щеки, и даже уши, и все остальное.

— Вы насчет приема? — спросила она.

— Да нет, — застеснялся он, — тут такое дело…

Женщина была перед ним добрая — на вид, и он рассказал, в чем дело, и попросил черкнуть ему отметку о том, что он убыл из Ливн и когда. Чья печать и подпись, для бухгалтера, наверно, все равно. Важно удостоверить факт.

— Печать у вас есть?

Женщина глянула на него, как на несмышленого ученика, и покачала головой:

— Печать-то у меня, конечно, есть, но поставить ее вам я не поставлю.

— Но почему же? — искренне удивился Нефедов. — Вот он я… Вы меня видите. Сижу не где-то, а в Ливнах! Без обмана. Упустил за делом такой пустяк, как эта отметка. Помогите рассеянному человеку.

— Вы не рассеянный человек, — сказала директриса, — а странный.

— Но ведь это бесспорный факт, что я здесь, — не сдавался Нефедов, сдерживая себя, чтобы не вспыхнуть, и помня, что вспыльчивость на его глазах губила многих. — Был в совхозе, прибытие отмечено, вот. И бесспорный факт, что я отсюду уеду. Сегодня. Поезд через несколько часов. А вы отказываете. Почему?

— Потому что вы приехали не по нашей линии, — сказала директриса. — Если бы по нашей… А вы не по нашей!

И Нефедов поднялся, бормоча:

— Человек человеку — брат.

Директриса выпрямилась и гневно выпалила:

— Не бросайтесь принципиальными словами!

— Извините, — попросил он от дверей.

На улице почесал себе затылок и почувствовал голод. Ужин вчера был ранний, а сегодня только нюхал, как пахнет щами из столовки, расположенной в том же доме, что и гостиница. Столовая была внизу и держала весь дом под своими парами…

Дорогу переходили рыбаки, отец с мальчишкой. Оба в подвернутых штанах, оба несли удочки и мелкую рыбешку на шнурках с палочками, каждый отдельно, чтобы похвалиться дома собственным уловом. Мог бы и он вот так идти с Женькой, если бы в их городе была река…

Остановив рыбаков, Нефедов стал расспрашивать, какое учреждение может быть открыто в райцентре в воскресенье, чтобы отметить командировку. Долговязый отец задумался и даже закурил, а затем, пропустив женщин с бельем в плетеных корзинах, сказал раздельно, с заметной паузой:

— Кинотеатр… И церковь!

— А дядя Костя на работе сидит, — прибавил малец. — Я сейчас сам видел.

— Это наш военком, — объяснил отец.

И они поспешно понесли рыбешку дальше, пока не протухла.

В кинотеатр Нефедов идти побоялся, в церкви и вовсе было неудобно отмечать командировочное удостоверение, а в военкомат завернул.

Дядя Костя, военком, был рыжий, как само солнце над Ливнами, и сидел в майке-безрукавке у подоконника перед шахматной доской. Один. На лбу его обозначилась выпуклая складка. Похоже, решал шахматную задачу, и, похоже, не получалось.

Рыжие, которых Нефедов встречал в жизни, бывали либо очень злые, либо очень добрые. Люди крайностей. Он медлил. Но дядя Костя уже перевел на него пронизывающие глаза в коротких и густых ресницах, понятно, рыжих.

— Кто такой?

— Командированный.

— Зачем ко мне? Короче!

Нефедов стал рассказывать о своей беде, торопясь, путаясь, не зная, вспоминать ли недобрым словом школьную директрису или умолчать, чтобы не было дурного примера, но дядя Костя перебил его:

— А! Чего долго говорить?

Из пустой комнаты, где, наверно, собираются новобранцы, он завел Нефедова в свой кабинетик и достал из письменного стола захватанный пальцами мешочек с печатью на дне. По-солдатски, раз-два.

— Куда бить?

Нефедов показал и, пока дядя Костя расписывался и дышал на печать, вставил слово о школьной директрисе.

— А! — опять сказал дядя Костя. — Сами жалуемся на бюрократизм, сами разводим. — И хлопнул печатью по его бумажке. — В шахматишки не играешь? Что-то кореш задерживается.

— Спешу. Да и партнер я слабый. Спасибо вам огромное.

— За что? Повезло тебе, что застал. Сказал жене, срочные дела, а сам — видишь… Дома не получается… Сиди около нее, разговаривай, как будто вчера женились. А о чем? Сама не разговаривает, а я говори. Ты о чем с женой говоришь в свободное время? А-а, брат! То-то! Ну ладно, не горюй! Видел такое кино? Хорошее кино. Название из песни взяли!

— Какой песни?

Дядя Костя раскинул руки и пропел, как протрубил:

— До свида-анья, мама!

3

— Не горюй, не грусти! — допевал Нефедов, взлетая по гостиничной лестнице: отметка в кармане, маленькая, но удача, было от чего взбодриться.

Он открыл номер ключом, который ему дали внизу. Уборщица и тут потрудилась, милая… Пол вымыт, обе кровати застелены без морщин. В номере еще аппетитней пахло щами…

— Сейчас позавтракаем, — вслух пообещал себе Нефедов, поправляя перед зеркалом редеющие волосы, и открыл дверцу шкафа.

И обмер — шкаф был пуст. Ни пиджака на «плечиках». Ни старенького портфеля с туалетным набором и сменой белья. Ничего не было. А в пиджаке — паспорт, заводской пропуск, фотография Женьки и деньги, целковых пятнадцать, на билет и завтрак… Нефедов подпрыгнул, чтобы посмотреть на шкаф сверху, опустился на колени, ползая, заглянул под обе кровати, придирчиво обшарил глазами весь номер и беспомощно прошептал, как ребенок:

— Нянечка…

Он присел к столу и выпил из графина стакан воды. Чувство невероятной беззащитности охватило Нефедова. Вот это уж да так да! Такого с ним еще не случалось. Вывернув карманы, он обнаружил, что при нем остались отмеченное командировочное удостоверение, носовой платок, немножко грязный от яблока, четыре сигареты в пачке и коробка спичек, почти пустая. Нефедов выбежал из номера.

— Дежурная! — стал звать он.

Из мужского туалета, куда, глянув на кричащего Нефедова, шмыгнул какой-то постоялец, вышла знакомая уборщица с половой тряпкой.

— Где мой пиджак? — задыхаясь, спросил Нефедов. Она вытрясла папироску из пачки «Беломора», закурила и не спеша поинтересовалась:

— Какой пиджак?

— Из тринадцатого номера!

— Там и ищите. У нас ничего не пропадает.

— А мой сосед где?

— Тринадцатый? Ушел к харьковскому. Я убиралась — он брился. Электробритвой. Недавно.

И зашаркала по коридору.

Если бы, проснувшись, позвонить директору совхоза, он, конечно, прислал бы свой «газик»… А на «газике», глядишь, успел бы туда-обратно. И поехал бы в пиджаке. Но мысль об этом явилась только сейчас. Если бы директриса школы вместо нотации поставила печать на командировочном (убыл), он не разговаривал бы с рыбаками, не заходил в военкомат и мог застать свой пиджак на месте. Так нет, одно за другим!

Все это шквалом страдания пронеслось в голове Нефедова уже тогда, когда он сбегал по лестнице к дежурному администратору, чтобы поднять крик от жуткой обиды. Больше всего он не терпел людской непорядочности, невнимания, хамства, его все это ранило…

Но крика он не поднял, а сказал еле слышно, как виноватый:

— Простите, у меня украли пиджак.

Девица в старательно сделанных кудряшках сразу подняла на него вытаращенные глаза:

— Из какого номера?

— Из тринадцатого. Несчастливое число.

— Кто с вами жил?

— Не знаю… Молодой… Курносый…

— Курносый — это не фамилия, — ответила девица и громко защелкала страницами регистрационного журнала. — Вот, его фамилия — Нефедов!

Юрий Евгеньевич чуть не заплакал.

— Это я — Нефедов! Я!

— А больше не записано, — сказала девица и растерянно протянула ему журнал.

Он отвел от себя журнал и пожаловался ехидно:

— Пускаете, не записывая, а они пиджаки крадут.

— Вчера не я дежурила, — обиженно сказала девица. — Вчерашняя смена сменилась. А вон директор!

Директор приближался — его запорожские усы казались приклеенными.

— Тихо, — еще издали просил он, — тихо!

Выслушав рассказ по порядку, обильно вспотев, вынув платок и высморкавшись, он потом уж этого платка не прятал. Все вытирался и кашлял горлом, не открывая рта.

— А сами где находились в момент пропажи?

— Командировочное отмечал. В военкомате…

Директор уставился на него печально и подозрительно:

— А почему в военкомате?

— Воскресенье! — зачастил Нефедов. — Все закрыто. А военком на месте. В шахматы играет. Ах, да не в этом дело!

Директор кашлял, а девица смотрела на них вытаращенными и застывшими от ужаса глазами. А может, у нее всегда были такие глаза, не от ужаса, а от рождения… Откашлявшись, директор сделал совершенно неожиданное заключение:

— Пошли по делу и — без пиджака. Безобразие!

— Но вы, простите, тоже без пиджака, — сказал Нефедов.

— Мой пиджак дома висит, — непримиримо ответил директор. — Там его не украдут.

— А в командировках вы без пиджака никогда не ходите? — добивался Нефедов, как будто это сейчас было важно.

— Я по командировкам не разъезжаю.

— Зато пускаете в гостиницу неизвестных людей, похоже, без документов!

Директор снова вытерся.

— А ваш паспорт где?

— В пиджаке. Украли…

— Ну вот, приедете куда-нибудь ночью, станете умолять…

Их окружили любопытные, спрашивали, что случилось. Нефедов обреченно опустил глаза и вздохнул:

— Прошу вызвать милицию.

4

Низкий, круглый как шар, на коротких ногах, с планшетом на боку, сержант Докторенко явился в полной форме. А заговорил пискляво, ну прямо-таки дискантом. Нефедов и понятые — уборщица и один из любопытных — поднялись с ним в номер, и прежде всего был написан протокол осмотра: номер имеет одностворчатую дверь с врезным замком, две кровати…

— Он на той спал! — показал Нефедов. — Не мешайте, товарищ.

— Извините…

…шкаф, который пуст, круглый столик со скатертью, пепельницей и графином…

— А зачем?

— Что? — пропищал Докторенко.

— Все это!

— Для порядка.

Докторенко попросил понятых считать себя свободными и стал заполнять другой протокол, в котором записал адрес Нефедова и то, что он живет с женой, сыном и бабушкой.

— Бабушка ваша или внука?

— Моя.

— Ваша бабушка или мама? — почему-то не поверил сержант.

— Бабушка! — крикнул Нефедов. — Мама моей мамы!

— Значит, жива еще? — обрадовался Докторенко, словно узнал о доброй знакомой. — Ясно!

— Какое это имеет значение? — процедил сквозь зубы Нефедов.

— Разное, — невозмутимо пискнул сержант, перекладывая страницу протокола и показывая большим пальцем в потолок. — Указание сверху… Не помню точно, с какого года, всех родственников приказано записывать.

— Пока вы записываете, — простонал Нефедов, — вор за тридевять земель удерет! А сейчас он, может быть, продает на базаре мой пиджак.

Докторенко без звука улыбнулся и подождал, пока перекипит пострадавший.

— Вы — нервный человек, я заметил, — похвалился он своей наблюдательностью. — Преступник — не дурак, чтобы с вашим пиджаком сразу же спешить на базар и попасться. Ну, зачем ему эта самая торговля, когда в вашем пиджаке, по вашим показаниям, уже были наличные? Преступник, если хотите знать, самый умный человек, — тут сержант Докторенко спохватился и добавил, что в своем деле, конечно.

А Нефедов понял, что он глупее преступника и, уж само собой, сержанта Докторенко.

— Давайте приметы, — попросил тот.

— Вора?

— Соседа. Вором его назвать еще нельзя. Не доказали. Сейчас гуманизм.

Нефедов вспомнил молодое лицо парня, блестящие глаза, зараженные неуемным любопытством, и сказал устало:

— Курносый…

— В Ливнах половина — курносые, — проворчал сержант своим мышиным голоском, — посмотрите на меня… Как одет?

— Да он голый лежал! Под простыней. Я его и не видел толком. Только нос да ноги. Ноги черноволосые!

Но про ноги сержант записывать не стал, и Нефедов, приобщаясь к делу сыска, понял — не станут же поддергивать брюки у всех курносых, чтобы проверять, какие волосы на ногах.

— Ясно, — словно бы поставил точку Докторенко, собирая бумаги. — Надо бы, Юрий Евгеньевич, пиджак надевать, когда идешь на улицу. Себе и другим спокойнее.

Нефедов не стал с ним спорить, как схватился по этому поводу с директором гостиницы час назад.

— Я уехать хочу.

— Найдем пиджак — уедете. Посидите часик… Я займусь.

Нефедов хотел пожаловаться, что еще не завтракал, что у него — ни копейки, но постеснялся. В слове «займусь» ему послышалась надежда, и он проникся к сержанту благодарностью.

Он обхватил лоб ладонью, проверяя, не слишком ли горячая у него голова, оперся локтем о стол, задумался и стал ждать. Вспоминались и лезли в глаза то кувшинки на далеком озере, то пес, лаявший на каждое шевеление, то машины, гибнущие на совхозной свалке… Заглянула в номер уборщица, спросила:

— Курить хотите?

Нервничая, он давным-давно извел все свои сигареты и спички, так что уборщица, деловито вытряхнув папироску и положив на стол спички, утешила.

Он чиркнул спичкой, и вдруг, словно бы вырвавшись из-под контроля, перед ним во весь рост встало то, о чем он старался не думать, но что еще ожидало его. На заводе, куда он вез дефектный акт. Дома, где Вера спросит о квартире, а о ней можно уже помалкивать. Может быть, и Вера уйдет от него? Зачем он, правда, ей, такой недотепистый?

Всю ночь и все утро он отгонял от себя эти мысли, то обмирая от страха, то понимая, что не мог поступить иначе. Хождение с командировочным даже радовало тем, что отвлекало. И вот… За окном помаячил и укатил из Ливен его поезд. И сержант Докторенко наконец вернулся. Без пиджака…

— Почему я такой невезучий? — спросил его Нефедов. — Где какая нелепость — там и я!

— Невезучесть — это суеверие, — пропищал Докторенко, останавливаясь у окна. — Примеры есть?

Нефедов рассказал ему про сказочное озеро, про Васятку, про удочки, которые он сначала отдал жулику, а потом у него же купил.

— Дорого?

— Двадцать пять.

— О-го-го! — сказал сержант Докторенко — внезапно почти басом. — Заявили хоть на этого жулика? Заявили, конечно!

— Связываться не хотелось…

— Вот за это вы и наказаны! Сами спрашиваете с нас, а сами…

— Это еще не все. Мне и на работе будет. Обязательно!

И он рассказал про машину, про дефектный акт, и сержант пораженно и звонко пискнул:

— Так это… Юрий Евгеньевич! Вы же… ну, это… вы же… молодец! Я вам и пиджак лопну, а найду! У меня жена на свекле работает!

Но Юрий Евгеньевич горестно вздохнул и пожаловался ему:

— Мой поезд ушел…

— Утром ушел харьковский, — нервничая, даже губы покусывая, размышлял Докторенко. — По моей версии — ваш пиджак с ним и уехал. Были бы приметы надежней — послали бы вдогонку телефонограмму. А то — курносый… Посмотрите этих… — Он подошел к столу и разложил перед Нефедовым три фотографии. — Курносые… Из личного, так сказать, архива.

На фотографиях были такие курносые, что даже Нефедов не удержался от слабой улыбки.

— Этот должен быть в отдаленных местах. Этот — и не знаю где. А этот — у нас, но завязал в переносном и самом прямом смысле. Веники в артели вяжет!

— Его здесь нет, — ответил Нефедов таким плачущим голосом, что сержант всполошился:

— Что с вами, Юрий Евгеньевич?

— Я голодный, понимаете?

— Голодный — это ерунда! — отмахнулся Докторенко. — Пообедал, и не голодный! Пошли ко мне обедать. Ясно?

— Нет, — строго, как никогда, возразил Нефедов, до того ему стало не по себе от нахлынувшего бессилия и неловкости.

— Почему? У меня жена — мастерица пирожки печь. С картошкой, с рыбой, с луком. Во всех Ливнах нет такой другой!

Это было видно по самому сержанту, но Нефедову захотелось зарыдать, и чем больше хотелось, тем сильнее проникался он мстительной ненавистью к сержанту, который не нашел пиджака.

— Я домой хочу! Что же мне, тут зимовать, раз меня обокрали? Отправьте как-нибудь!

— Да, положение-е… — врастяжку пропищал сержант. — Денег нет, документов нет…

— Вот — командировочное!

— А может, оно и не ваше?

— Как?

— На лбу ж фамилии не написано.

— Товарищ сержант! — прошептал Нефедов, чувствуя, что еще миг, и он укусит Докторенко, но тут сумрачный сержант пошевелил пухлыми губами:

— Интеллигентный человек, с высшим образованием, а шуток не понимаете. Идемте. Я жену предупредил.

— Нет, — упорствовал Нефедов. — Отправьте меня автобусом до областного города. Оттуда я доберусь… Найду знакомых… Посадите в автобус! Власть вы или не власть? Хоть в воскресенье!

— Власть-то власть, — конфузливо пробормотал Докторенко, — а правила такого нет… Арестованного можем бесплатно отправить, а вас нельзя.

— Что же делать?

Докторенко подумал и сказал:

— Попытка не пытка. Айда!

5

В диспетчерской автостанции гнулся на скамейке щуплый солдатик, читал газету. Нефедов не сразу его заметил, не до того было…

Очень тоскливое лицо диспетчера, сидевшего за тремя телефонами, выражало протест против воскресного дежурства. Однако, подскочив, он любезно поздоровался с сержантом Докторенко, справился о здоровье жены, пирожки которой ему, видно, впрок не шли, о чем свидетельствовали длинные и впалые щеки, и предложил Нефедову сесть у стола.

— Чем могу служить?

— Я с товарищем, — ответил Докторенко. — Отправь его до областного.

— О чем речь! — воскликнул диспетчер. — Не проблема! Автобус через час. Сейчас позвоню в кассу, и принесут билет… Давайте деньги!

— Да у него их нет, денег-то, — пропищал сержант и принялся растолковывать тоскливому диспетчеру, что к чему.

Диспетчер опустил на аппарат трубку и неожиданно присвистнул так громко, что даже солдатик за спиной Нефедова зашумел газетой, а диспетчер отрубил:

— Не может быть и речи!

— Речь будет! — тут же угрожающе возразил Докторенко, напрягая голосовые связки. — На то мы и люди, чтобы говорить.

— Смотря что.

— Отправь пострадавшего! Не нашли мы пиджака…

— Милиция не нашла, а я отвечай? Надо было, между прочим, в пиджаке гулять, дорогой товарищ. От греха!

Нефедов сидел, прикрыв глаза и проклиная себя за то, что не вспомнил о командировочной отметке (убыл) дома или хотя бы в поезде, попозже.

— Послушайте, — начал он, не открывая глаз.

— Молчи!

Это хрипло сказал солдатик. Он подошел к столу и долго изучал диспетчера, щурясь, как будто целился. Загорелое лицо его было юным, но злым. Хохолок вызывающе торчал над головой. В руках он мял пилотку.

— Для чего сидишь, если отвечать боишься? А! Тебя агитировать! — и солдатик поднял крестьянский кулак.

— Не надо! — испугался Нефедов.

— Надо, — сказал солдатик, — да сам автобуса жду. Слушай, брось его, вот тебе, — он вытащил из кармана блокнот, заменявший ему бумажник, разыскал между слипшимися страницами десятку и протянул Нефедову. — Запиши адрес, пришлешь…

Диспетчер услужливо, с неожиданной улыбкой на подобострастном лице, пододвинул Нефедову листок бумаги и карандаш, но тут вмешался сержант Докторенко, налившийся до красноты густой багровостью.

— Нет уж! Сам пиши! Я тобой займусь, твоей службой! Я… Я… Ясно? — прозаикался он наконец.

— Что писать? — усмиренно спросил диспетчер, с полдороги возвращая себе листок с карандашом.

— Пиши, что я скажу… Справка! — пропищал Докторенко и заходил по комнате, скрипя то ли сапогами, то ли жидкими половицами. — Дана гражданину Нефедову… Инициалы?

Юрий Евгеньевич напомнил.

— В том, что, приехав в Ливны… Ай-яй-яй! Может, вы пиджак в совхозе оставили? Может, где еще? Свистнули! Стыд, позор-то какой! — восклицал сержант, словно диктуя.

— Это не писать? — спросил диспетчер. — А Ливны?

— Ливны оставь… У него украли пиджак. С документами и деньгами! Написал?

— О чем речь? — уныло спросил диспетчер, пожав плечом.

Он ждал, а Докторенко еще поскрипел половицами, словно бы катая по ним шар своего тяжелого тела.

— Ну, дальше? — спросил диспетчер еще унылей.

— Дай подумать… Дана для бесплатного следования в автобусе. Ясно и понятно. Точка. Моя подпись действительна?

И диспетчер злорадно воскликнул:

— Нет!

— Ставь свою. Диспетчер медлил.

— Ну, давай обе… По соседству.

Они подписались на листке рядышком. Солдатик подмигнул Нефедову, и второй раз после происшествия тот улыбнулся.

— Печать! — скомандовал сержант.

И опять диспетчер возликовал от счастья:

— А печати у меня нет!

Нефедов заволновался и хотел подсказать, что печать есть в райвоенкомате, и еще больше заволновался, подумав, что рыжий дядя Костя, наверно, вдоволь наигрался сам с собой в шахматы и уже ушел разговаривать с женой.

— А что у тебя есть? — растерянно спросил Докторенко.

— Штампик.

— Штампуй.

И диспетчер увековечил на справке родное им и злополучное для Нефедова название «Ливны», а Нефедов понадежней спрятал справку в карман, всем пожал в знак благодарности руки и посмотрел на часы. Полчаса оставалось еще в запасе. Нефедов набрался храбрости и на улице, в присутствии сержанта, попросил у солдатика его десятку взаймы, чтобы поесть самому, а главное, хоть как-то отметить чужую сердечность…

Сели в столовой, разлили по стаканам пиво, взяли еду, с трудом хватило десятки. Поднимая стакан, сержант сказал непонятные для косившихся из-за других столов фразы:

— Баб с курями в автобус можно сажать. А это нельзя! Я займусь.

Со стены, из динамика, звучала беспечная музыка, солдатик сидел молча, и Нефедов спросил:

— В отпуск приезжал?

— Маму схоронил.

И стало понятно, отчего у него такой хриплый голос — может, проплакал до хрипоты… Докторенко положил на стол сигареты. Подымили. Напоследок помянули мать солдата, и сержант пошел провожать их к автобусу. Там он вслух прочитал водителю справку, вынутую Нефедовым, наказал, чтобы все было в порядке, и, едва тронулись, пассажиры стали расспрашивать о происшествии, а Нефедов рассказывал обо всем весело, и автобус смеялся, и все стали вспоминать смешные случаи с кражами и пропажами, а женщины крестьянского вида рылись в корзинках, развязывали узелки, угощали Нефедова и солдатика, — те не успевали отказываться от яблок и яиц…

Ехали шумно, а потом утихли, и только неутомимо бурчал автобусный мотор, и солдатик задремал, потряхивая хохолком, и Нефедов незаметно свесил голову…

…И опять ему приснился сон. Будто он поднялся по ступеням каменного крыльца, над которым вроде флага висела вывеска: «Милиция», вошел в двери и потребовал, чтобы его пустили к начальнику.

— Занят, — даже не подняв глаз, ответила секретарша, которой в первом сне не было, а теперь сидела, и все у нее было крупное: коса вокруг головы, нос, и щеки, и даже уши.

Нефедов еще громче потребовал, чтобы его впустили к начальнику, и так разгорячился, что было видно — Юрий Евгеньевич ничего не боялся. Но не потому, что стал храбрым, а потому, что знал, кого там встретит. Он помнил, кто сидит за дверью в генеральском кителе с золотыми пуговицами. Он сам!

Требовалось сделать то, на что он не отважился тогда, и прижать Васятку, живущего у озера с кувшинками.

Директриса, пардон, секретарша не пускала, и тогда Нефедов рванул дверь и… попятился, завопив от ужаса. Правда, безголосо. Как вопят только во сне…

За столом, уставленным телефонами, в генеральской форме сидел другой человек. Он потрогал комок своих усов под носом и спросил:

— Робинзон? — И тут же поднял трубку одного телефона. — Папаша, спустите кобелька!

— Нет! — сказал Нефедов и протянул вскинутую руку ко второй, высокой двери, но Васятка в генеральской форме повис на его руке, затряс, закричал:

— Юрий Евгеньевич!

Нефедов открыл глаза. Сон оборвался. А тряс его за руку солдатик.

— Готовьте справку, Юрий Евгеньевич!

— А зачем?

— Да вон! Финтифлюшка!

Автобус стоял среди голых полей, уставших от лета, и со ступеньки его, белозубо улыбаясь в открытых дверях, представлялась девушка, браво заломив на затылок фуражку:

— Дорожный контролер.

Была бы эта степная птаха такая… этакая… финтифлюшка, в самом деле, если бы не форменная фуражка. Ладное платьице, перетянутое кожаным пояском, тонкий кант оборки на груди, из-под вскинутого козырька брызгала на глаза соломенная челка.

— Поехали, водитель! А вы, граждане, готовьте билеты. Ваш билет… Держите… Ваш… Так… Ваш, бабушка?

— Да тута… Тута вот где-то… Тута был…

— Ищите. Думаете, посреди степи порядка нет?

— Ох, вот! Вот он!

— Так…

Она дошла до Нефедова, прочитала справку, поправила фуражку и пропела ядовито:

— Ха-ха-ха! Водитель! Липой безбилетников прикрываете?

— Какой липой? Ты что, с ума сошла?

— Липа как липа. Без печати. Хабарничаете?

— Что ты, — снова буркнул водитель, — верно, с ума сошла?

Автобус набирал ходу.

— Ну-ка, дайте документик какой-никакой, гражданин-товарищ! Нету? Очень удобно, конечно, ездить с такой бумажкой — без документов, а не стыдно? А ну, водитель, остановите автобус!

— Мне его милиционер привел! — ответил водитель, а «финтифлюшка» громче крикнула, приказывая:

— Стой!

И автобус завизжал тормозами, как побитая собака.

— Вылазьте! — приказала контролерша Нефедову. — Слышите?

— Да его правда милиционер привел, — сказал кто-то.

— А вы не суйтесь! Вас это не касается. Вылазьте. Гражданин!

В автобусе стояла неподвижная тишина, и в этой тишине солдатик прохрипел:

— Видишь, человек даже без пиджака? Обокрали его. Курица!

— Я не курица, — пронзительно закричала контролерша, — а…

Но кто она, ей не дали досказать. Автобус грохнул, как бомба, и осколками полетело в смазливую контролершу:

— Да ты не курица, а цыпленок!

— Сочувствие надо иметь!

— Дали тебе власть, так помогай людям!

— А ну вылазь сама!

— Чего вы? — пролепетала девушка в форменной фуражке.

— Вылазь!

Как села она посреди степи, так и осталась посреди степи, а бойкий автобус, гомоня веселыми голосами, покатил дальше, к горизонту, у которого темнели деревья.

История третья

1

— Квартиру? — директор сорвал трость с кресла и пустился к приснеженному окну, показывая Охрименко свою длинную и сухую спину. — Вы не того, случайно?

Сдача свеклопосадочной машины оттянулась на самый конец года, на его последние дни, которые уже наступили. А машину все еще не сдали, и не было уверенности, что сдадут. Между тем жизнь шла, перед Новым годом, по традиции, затевались заводские новоселья, многие семьи укладывались для переезда в свежий дом и покупали мебель, пахнущую стружкой и клеем. Но Нефедову это не светило.

— Какая квартира? — спросил директор, даже не глядя на Охрименко.

Нет, поездка Юрия Евгеньевича в совхоз не входила в число приятных директорских воспоминаний. Храбрая подпись заводского инженера на дефектном акте, может быть, у кого-то и вызывала восхищение, только не у директора.

— Пусть скажет спасибо, что оставили его на заводе.

Директор закинул назад руки, и Охрименко молча смотрел на директорскую трость. Она была светло-восковая, резная — друзья, по рассказу самого Павла Семеновича, прислали с Карпат, где гуцулы сохранили любовь к дереву и древнее искусство резьбы по нему. В пальцах директора белела конская голова, опутанная длинной гривой, которую он будто бы оглаживал. Очень хотелось найти добрые слова о Юре Нефедове, но вместо них на языке закипало восхищение этой красивой резной палкой, а для Юры уже искались слова утешения и оправдания — для себя. А директор прибавил:

— Я надеюсь, вам не приходит в голову, что какие-то мелкие мстительные чувства толкают меня на отказ? Но квартир мало, мы вынуждены выбирать. А если уж выбирать, то я за людей, которые всегда с заводом. Согласны?

— Разумеется.

За окном повалил снег…

Снег валил все неудержимей и гуще, крупные хлопья беззвучно падали на развесистую меховую шапку человека, который «шлепал» по улице и нес на плече елку. Хлопья засыпали елку и следы крупных ботинок, а человек «шлепал» и думал, что вот так же бесшумно, как этот снег, идет время. И проходит. И тает…

Воинственные уличные пацаны бегали вокруг. Подгребали, наклоняясь, свежий снег, лепили безопасные «ядра» и весело швыряли их друг в друга. Бац! Крупный снежок прилепился к малахаю прохожего с елкой. Но мальчишки не испугались, они знали Женькиного отца, лишь замерли на миг, на всякий случай. А Нефедов, повернувшись, улыбнулся им.

Дверь не хотела его пускать. Сильная и зловредная пружина парадного входа защемляла дверью то самого Юрия Евгеньевича, то елку, истоптанный снег усеялся хвоей и продолжал усеиваться, пока мальчишки не подержали дверь.

Едва войдя в комнату, Нефедов поставил елку у ноги, как часовой винтовку, и застыл в испуге: Вера, взгромоздившись на стул на подоконнике, снимала шторы с окна. Стул качнулся, Нефедов сорвался с места на помощь Вере, но она уже уцепилась за оконный шпингалет.

— Сверзишься! — с натужной веселостью сказал Нефедов, прислонил елку к столу и сел на диван, думая, как бы понезаметней сунуть в рот таблетку.

На диване, рядом с Нефедовым, откинул крышку чемодан с горой домашних пожитков. Над диваном выделялись пятна, там, где вчера еще висели семейные портреты. Вера осторожно слезла со стула, спрыгнула с подоконника и подошла к дивану.

— Принес?

Юрий Евгеньевич положил прямо в чемодан свой малахай, на котором еще не весь снег растаял.

— Елку вон принес.

— А ордер?

— На работу, что ль, не пошла? — спросил он вместо ответа.

— Отпросилась…

Замолчали, молчанье скоро стало казаться нестерпимо долгим, и Нефедов даже возмутился:

— Дадут поесть?!

В комнату вступила Марья Андреевна, неся супницу с торчащей из нее ручкой половника, а Нефедов пересел за стол, поскрипел стулом и сказал:

— Эта квартира чем хороша? Близко от завода!

Он потянулся к хлебнице, поставленной Верой, но Марья Андреевна как ни в чем не бывало спросила:

— А руки?

И он тихо поднялся и ушел.

— Нет! — заговорила Марья Андреевна, увидев слезы в глазах Веры. — Если мужчина вернулся домой расстроенный, жена должна овладеть собой, не выпытывать ни о чем, а накормить и рассказать что-нибудь веселое… В жизни есть только одна трагедия, ты знаешь какая. Последняя. Остальное так или иначе переживается… и даже становится смешным со временем.

— Не учите! — перебила Вера.

— Я делюсь с тобой опытом. Как-никак у меня было два мужа…

— И еще один человек, который приходил к вам после них.

— Да, его расстраивали в семье, и он приходил ко мне успокаиваться, — сказала бабушка и, как танцовщица, крохотными шажками выплыла в коридор.

Не успела захлопнуться дверь за ней — вернулся Нефедов, отирая руки.

— Юрий! — вскрикнула Вера, а Нефедов вздохнул:

— Двоих бы родить… У кого двое или больше — получили квартиру без разговоров!

И, похолодев, испугался. Он никогда не видел у Веры таких злых глаз. Сузившись, они оставили лишь острые, как лезвия, полоски голубизны.

— Отец! — сказала она брезгливо. — Как будто это только родить! А жизнь обеспечить? Самое необходимое — комнату!

— Вера!

— Да ты у меня не мужчина! Поскандалил бы!

Все же она сказала «у меня», он отложил ложку, которую взял было, и спросил:

— Скандалить? Вот это как раз бабье дело. Я — рабочий человек. Сама говорила: «Люблю смотреть, как мужики работают!»

— Иди к директору!

Нефедов подавился первой же ложкой супа.

— Да он смотреть на меня не хочет!

— А Нерсесян?

Появилась бабушка, неся сковородку, с которой щекотали ноздри запахи жаркого, и на ходу декламируя по поводу щедро глянувшего в оголенное окно солнца:

Мороз и солнце,

День чудесный!

— Марья Андреевна! — попросила ее Вера. — Я капусту купила, соленую. В кухне, на подоконнике.

— Сейчас, сейчас. Будет и капуста!

Вновь остались вдвоем, однако тишина властно продолжалась, как после похорон. Надо было что-то немедленно делать, только Вера еще не знала — что. И пока думала, Марья Андреевна принесла банку капусты. И не выдержала:

— Верочка! У Юры напряженный момент с машиной.

— Чихала я на эту машину!

Чайная ложечка в банке, которую держала Марья Андреевна, зазвякала. Вера встала, сбросила халат и выпрямилась:

— Оденусь и пойду сама.

— Куда?

— В завком, к Нерсесяну.

Копию скульптуры, где человек перековывает меч на орало, и верх выгнутой бетонной Доски почета лепешками прикрыл снег, и кирпичное здание заводоуправления краснело на снежном фоне, Вера устремилась туда, но Нефедов предупредил:

— Нерсесян сейчас в кабинете не сидит.

— Почему?

— Конец года…

— Пошли на территорию.

Из распахнутых ворот выехала автоплатформа, груженная плугами: лемеха их блестели, а тела пылали.

— Раньше так не красили, а теперь и для наших полей стали красить, — сказал Нефедов. — Как тебе?

Это ей было все равно, и Вера не ответила.

Разные машины попались им в конце первой же аллеи, на выставочной площадке, для которой не хватало навеса. Машины выползали из-под него в снежные просторы на своих маленьких и больших колесах, выбредали на высоких, голенастых ногах.

— Это дренажные, для осушения болот. Видишь какие? Как цапли. Моей здесь еще нет…

— Пропади она пропадом, — сказала Вера.

По узкой колее, навстречу, электротягач волок вагонетки с металлическими болванками, пришлось переждать. И пока стояли, напротив, в окнах обширного корпуса, вспыхивали огни.

— Это кузнечный. По металлу уже не бьют. А раскаляют его электричеством и…

— Чихать мне на него! — перебила Вера.

— Редкий цех! Японцы приезжали смотреть…

— И на японцев чихать!

Двое мужчин, занятых своей беседой, шагали мимо, один махнул рукой и крикнул:

— Охрименко тебя ищет!

— Слышишь, Охрименко! А зачем?

— И на Охрименко чихать! — сказала Вера. А Нефедов только замотал головой:

— Ну, ты даешь!

К своему удивлению, он чувствовал себя если не легко, то облегченно, наверно потому, что ничего не мог сделать, поправить — например, остановить Веру. Она смело шла напропалую, будто лучше его знала здесь все дорожки, а он боялся дотронуться до ее локтя.

В его цехе, где он работал каждый день и куда привел свою жену, машин, новорожденных, еще не ходивших по земле и не знавших ее запахов, набилось столько, словно они собрались сюда на свой новогодний бал, до которого оставалось меньше недели. И людей было немало, в основном молодых. Вера бегала вокруг взбудораженными глазами:

— Где Нерсесян?

А Нефедов опять глядел на тесные ряды машин.

— Его здесь нет… Видишь, раскрасили, как на выставку! Но это серийные. Не веришь?

— Ты мне зубы не заговаривай. Давай Нерсесяна! — сдерживая дыхание, прошептала Вера и, увидев телефон за стеклянной перегородкой, потребовала: — Звони в завком!

— Сейчас… — сказал Нефедов, однако, потоптавшись, трусцой бросился в другой угол.

Вера рванулась за ним и остановилась. Ужасающе низко и опасно, как казалось непривычному глазу, над головой качался тяжелый корпус — сплошное железо. Его удерживали цепи, приделанные к тележке, перемещавшейся на рельсах под потолком. Корпус покачивался, и цепи хрустели…

Вера попятилась, прижалась к стене, но привстала на цыпочки, вытянулась и отсюда увидела странный агрегат в том месте, куда удрал муж, которого она сейчас презирала, как самого несолидного мальчишку, согласившегося быть взрослым человеком. Агрегат был с длинным контейнером, рычагами, воронками, ножами, торчащими впереди, вроде кинжалов, занесенных для удара, и Юрий, сменив пальто на халат, слушал Охрименко и кивал ему, а потом полез под ножи, а Охрименко, петляя между другими машинами, стал пробираться сюда, в сторону Веры. Шел, низко опустив веки, точно с закрытыми глазами. У него был такой вид, будто он спал на ходу. Однако, увидев Веру, остановился и сказал ей:

— Здравствуйте… К мужу? Юра! — но голос его безнадежно утонул в лязге, и он поймал за плечо пробегавшего юношу. — Нефедова! А сам закрепи понадежней гайки на регуляторах.

— Я их на гроверы поставил!

— Можно и на шплинты, — прикрикнул Охрименко. Голос его звучал без всякого выражения, и Вера спросила:

— Измотались?

— Отдохнем, — улыбнулся он, — и увидим небо в алмазах.

А Вера вцепилась в подошедшего мужа:

— Сведи меня с Нерсесяном! Сейчас же! Слышишь?

Ей не нужны были алмазы. Ей требовался Нерсесян.

— Слышу, слышу!

За стеклянную перегородку, где прятался от непрерывного шума телефон, он шагнул после Веры, показал ей на алюминиевую табуретку и придвинул аппарат к себе. Затаив вдох, Юрий Евгеньевич не сразу набрал короткий номер.

— Товарищ Нерсесян? Это Нефедов говорит… — сказал он, и Вера пригнулась ближе, чтобы слышать ответы, но до нее долетали только невнятные, рокочущие звуки. — Некогда мне здороваться! А может, и не хочу. Хватит! Почему? Потому что мне квартира нужна! У меня сын, жена, бабушка. Все ждем! Было терпенье, да все вышло! — крикнул он что есть силы, зажал трубку ладонью и покосился на жену: — Сволочизм какой-то! — и повторил в трубку: — Да, да, да, товарищ Нерсесян! Сволочизм! Слышите?

— Слышу, слышу… — раздалось сзади, за спиной Нефедова, из-за отъехавшей на свое законное расстояние двери.

Голос был насмешливый, с заразительным армянским акцентом, Вера оглянулась и увидела невысокого, полного мужчину с пенящейся вокруг плешивой головы шевелюрой. Он улыбался влажными губами, обнажая веселые белые зубы. Его большие библейские глаза блестели. Перешагнув за отгородку, он протянул Вере руку:

— Нерсесян! — и сказал Нефедову, который, не попадая на рычаги, как слепой, положил бормочущую телефонную трубку. — А ты, оказывается, авантюрист какой-то! На кого ты так кричал, герой?

Вере стало вдруг нестерпимо стыдно. Она покраснела, взялась за горло, сглотнула комок.

— Герой! — не сразу крикнула и она мужу и побежала — вон из цеха, не откликаясь на его зовы.

Нефедов смотрел вслед ей беспомощными глазами и водил рукой по груди, стараясь найти в ней сердце. Сел на алюминиевую табуретку, где только что сидела Вера.

— А-ва-антюрист! — повторил Нерсесян.

— Вы пришли специально, чтобы это мне сказать?

— Нет! — рассмеялся Нерсесян губами, глазами, плечами, дрожащей, как на ветру, шевелюрой, словно весь он состоял из смеха. — Я пришел посмотреть вашу машину. А это кто? Жена?

— Жена.

— Тоже машиной интересовалась?

— Конечно.

И больше не разговаривали, пока не остановились у свеклопосадочного агрегата, и Нерсесян застыл в ожидании.

— Раньше мяла, — скучно сказал Нефедов, — а теперь не мнет.

— Это я в бумагах читал, — поклонился Нерсесян. — Покажи, что сделано.

— А поймете?

Теперь Нерсесян зарычал, как тигр:

— Я не первый год на заводе!

И Юрий Евгеньевич тронул острые ножи, выстроившиеся в длинный ряд, остриями вниз.

— Это рыхлители. Мы их удлинили. Перестало мять снизу, так как посадочное гнездо углубилось. И вот… — он повернул к глазам Нерсесяна одну воронку, завершавшуюся трубкой, в которой ходил рычаг толкателя. — На пятку толкателей поставили накладку из мягкой резины. Перестало мять сверху.

— Неужели нельзя было сделать эти простые мелочи сразу? — Нерсесян брезгливо тронул резиновую лепешку ногтем.

— Во-первых, — сказал Нефедов, — группа Охрименко сдавала одну за другой пять машин. Четыре сдала, а это последняя. Во-вторых, мы искали… Все становится простой мелочью, когда найдешь…

— А стоило ли подписывать дефектный акт в совхозе? Машину сделали!

— Потому и сделали, что подписал. Теперь будет машина, а жалоб не будет. И переделок.

— Странный ты какой-то, — Нерсесян повертел головой и усмехнулся. — Есть в-третьих?

— Есть. Грешно, товарищ Нерсесян, такому крупному руководителю, как вы, например, недооценивать мелочи. Все на свете зависит от них, да!

— Кто это сказал?

— Классики.

— Какие?

— Как художественной, так и научной литературы. Спица в колесе в наш век — мелочь?

— А что — нет? Конечно, мелочь, — подтвердил Нерсесян сердясь.

— Сейчас и само колесо — мелочь! — почему-то грустно вздохнул Нефедов. — Привычная штучка! А когда-то… его не было! Представляете себе? Мир жил без колеса. Никто его не видел. Но… Человечеству потребовалось ходить быстрее, и оно изобрело колесо, совсем не похожее на ногу. Это слова одного французского поэта…

— Слушай, — рассердился Нерсесян, — ты меня не запутывай! Колесо — это колесо, нога — это нога, а тут, понимаешь, резинка — в космический век! Ты еще стихи о ней напиши!

— Я, собственно… — скромно сказал Нефедов и не договорил, а Нерсесян ушел, качая на ходу головой, чем, похоже, еще продолжал выражать свое сердитое удивление.

Из-за агрегата выбрался юноша, тот самый, с которым Охрименко перемолвился о гайках и шплинтах, и спросил:

— Король?

Нефедов угрюмо поглядел на него:

— Не понял. Переведи!

— Серость! — возмутился юноша. — Я спрашиваю: дают квартиру?

И тогда Нефедов стукнул себя ладонью по лбу:

— Забыл! Ай-яй-яй!.. Нет! Ты не путай! — крикнул он. — Я все ему сказал!

— Когда?

— По телефону.

— А он что?

— Не ответил пока.

— Просить надо! Бить, бить в одну точку! Кто не просит с утра, тому и вечером не дают!

— Лучше давай напьемся, — остановил его Юрий Евгеньевич.

Вокруг него уже привыкли к этим предложениям, и юноша весело поинтересовался:

— Газировки?

— С сиропом.

Газировка в цехе была бесплатная, но в заводоуправлении стояли автоматы с сиропом, щедро наливая вкусную шипучку за три копейки, и Нефедов подмигнул парню:

— Мелочь имеется?

— А вы без мелочи даже?

— Конец месяца. И потом… Был я до сегодняшнего дня убежден, что получу квартиру. Машину ж сделали! Ну, и дал три телеграммы, друзьям — в Москву, в Ливны и в одну воинскую часть, чтобы, значит, приезжали на новоселье… А сегодня еще три, чтобы подождали пока. Новоселье, дескать, откладывается. Шесть телеграмм — это сколько газировки?

— Денег вам некуда девать, — сказал юноша и протянул Нефедову желанную монетку.

И хотя переговаривались мягко, шутливо, все равно эти фразы вызвали воспоминания о доме, о телефонном «звонке» Нерсесяну, довольно глупом, а Вера вообще не забывалась — где она? — и, допив свою газировку, Нефедов вытащил стеклянную трубочку и сунул под язык таблетку.

И едва вытер капли с подбородка и отошел к продавленному кожаному дивану в коридоре, как услышал:

— Юра!

И увидел Веру, бегущую к нему. Она сдернула ему галстук пониже, расстегнула пуговицу на воротнике рубахи и стала умолять:

— Ты крикни, крикни на меня! Легче станет! Крикни, Юра!

Но он показал пальцем — таблетка под языком, кричать невозможно.

Стуча каблуками, по коридору вышагивала грудастая блондинка с очень затейливой прической, вылепленной из крупных витков волос.

— Салют, Юрочка! — сказала она, минуя диван.

— Кто такая? — спросила Вера.

Нефедов снова ткнул пальцем в таблетку.

— Ну и прическа! Мозги наружу! — посмеялась Вера и, увидев, как муж закатил глаза, затормошила его: — Юра! Не хочешь кричать, может, «скорую» вызвать?! — Нефедов отрицательно потряс головой, а Вера перешла на шепот — Ты прав. Старая комната от завода близко. Это такое преимущество, что его ничем не заменишь. И вообще, старый друг лучше новых двух! Я побежала из цеха, выбралась на улицу, давай опять бежать до самой аптеки… Как увижу ее, как вспомню, купила валидол и — бегом назад! А ты сам справился. Молодец! Ты вообще у меня молодец! Елка у нас есть… А кто тебе по телефону отвечал вместо Нерсесяна? Охрименко? Изобретатели!

Нефедов проглотил остаток таблетки и спросил:

— А чего плачешь?

— Я? — удивилась Вера.

— Слезы на глазах. Как виноградины. Ты не видишь, а я вижу, — он обнял ее покрепче, прижал. — Уходи от меня, пока еще молодая!

— Куда ты меня гонишь?

— Потом пожалеешь.

— Дурак ты, дурачок. Я ведь вышла замуж не за ордер на квартиру.

— Ты всегда будешь страдать. Зачем тебе дурачок?

— Значит, судьба такая. Я не жалуюсь.

По коридору тянулись люди, с бумагами и без, и никто не знал, о чем говорил инженер Нефедов со своей женой и какая боль томилась в глубине его детской души…

Прекрасно понимая, насколько прочнее запомнилась бы печаль по поводу неудач хорошего человека, автор все же минует здесь точку, чтобы рассказать, что было дальше.

Госкомиссия присудила машине высокую оценку. А накануне Нового года у нового агрегата собрались все рабочие цеха. Стоял Нефедов, в галстуке, съехавшем набок оттого, что часто поправлял его, и щурились от яркого света прожекторов, как от людского внимания, его глаза. Рядом стоял долговязый, на две головы выше, Охрименко. У другого угла машины выделялся директор ливненского совхоза, безотрывно державшийся за какой-то рычаг, точно боялся, что у него отнимут хорошую новинку. Двери в цех были открытыми, и лихой сквозняк пытался разметать на голове Нерсесяна гнездо волос, во все стороны вытягивая из него летучие пряди. Нерсесян не обращал на это внимания, а говорил:

— Мы сдали в серию новую машину… Для нас — можно сказать — исторический момент. (Аплодисменты.) Все мы знаем, что в эту машину много своего ума и сердца, да, да, и сердца, вложил инженер Юрий Евгеньевич Нефедов. Завком и дирекция этого не забыли. Позвольте мне вручить Юрию Евгеньевичу ордер на квартиру в нашем новом доме! (Аплодисменты.)

И, вручив маленький листок, Нерсесян пожал Нефедову руку так, что тот перекривился, не отпуская другой руки от сердца, а улыбающееся лицо его было серым.

Первым подошел ливненский директор-здоровяк:

— Ну, и слава богу!

— А навес поставили? — спросил Нефедов, морщась.

— Пока нет.

— Я в министерство напишу, — сказал Нефедов и тоже похлопал директора по плечу, как тот его. — Я теперь завелся.

Его окружили, жали руку, а один, молодой, попросил:

— Дайте посмотреть.

Нефедов отдал ему свой ордер, и парень стал смотреть, а другие желали веселого новоселья.

3

Застенчиво улыбаясь, Нефедов пригласил на новоселье Охрименко, но тот досадливо пожал высокими плечами:

— Давай в другой раз. Жена с кем-то договорилась на Новый год. С женой директора, кажется… Неудобно, сам понимаешь.

— А ты — как? — спросил Нефедов другого инженера.

— У нас родственники десант высаживают!

Тогда Нефедов с надеждой повернулся к юноше, которому еще был должен три копейки за газировку:

— А ты?

— В компахе я, Юрий Евгеньевич.

— Люсе привет передай.

— Люське? А я ее зарыл.

— Как? — испугался Нефедов. — Что с ней?

— Да ничего. У меня уже другая гёрла!

Гости издалека, остановленные телеграммами, само собой, не приехали, и так получилось, что в новой нефедовской квартире тесным кругом собрались в эту новогоднюю ночь лишь Царевна, Заяц, Волк и Баба Яга. Все семейство натянуло на себя картонные маски, и на пустой стене творилось тоже что-то нереальное: пламенное солнце выглядывало из воды, красная лягушка раскорячкой застыла в прыжке, а вокруг нее рдели кувшинки…

Это Баба-Яга показывала слайды.

— Как же ты лягушку так близко сняла, боже мой! — изумилась Царевна голосом Марьи Андреевны.

— Так она по шейку в воду забралась, — ответил Волк, незаметно посасывая под языком таблетку.

Заяц повернул ушастую голову к проектору и потребовал:

— Мама! Покажи главное!

— А отсюда начинается Волга! — сказала Баба Яга. — Смотрите.

Стена стала поляной с березами, а под ними расцвел Волжский терем. А потом — узкий, горбатый мост выгнулся через ручей, и Заяц крикнул:

— Первый мост через Волгу! Папа, смотри! Ты ведь тоже не видел.

На мосту появился человек в шортах и панаме, с целлофановым пакетом в руке.

— Интересный мужчина, — заметила Царевна.

И в это время раздался звонок в дверь. Вера потушила проектор, сдернула маску, побежала открывать, по дороге включив в комнате свет. Вспыхнули вовсю две сильные лампы, прикрытые плафоном, сделанным как бы из мрамора. Этот плафон принес и подвесил сегодня сам Юрий Евгеньевич.

Вера вернулась и весело сообщила:

— Косухиных спрашивали. Этажом выше. Ой, без четверти двенадцать. За стол! Бабушка!

— Бегу, бегу! Несу!

Бабушка принесла шампанское и стукнула донышком по столу, вокруг которого уже расселась семья. Юрий Евгеньевич взял бутылку и стал отворачивать проволоку. С лестницы доносились быстрые шаги и смех. Опять мимо, однако… Юрий Евгеньевич поболтал бутылку, объясняя, что так надо, потому что она из холодильника, в котором шампанское, заледенев, слишком успокоилось, и бутылка грохнула. Сразу послышался звон стекла, и мраморные осколки плафона посыпались на стол.

— Метко! — крикнул Женька, а бабушка рассмеялась:

— Где пьют, там и бьют!

А Нефедов, коротко — за недостатком времени — пожалев о плафоне, предложил, разливая шампанское по бокалам:

— Ну, бабушка, говорите тост. Вы у нас старшая.

И только успели налить лимонад Женьке, как часы забили гулко: дон, дон, дон-н-н… Двенадцать раз!

— Что же мне сказать? — спросила бабушка. — Скажу, как от века говорили. С Новым годом, с новым счастьем!

Выпили, посидели, и бабушка напомнила:

— Ну, Женя, загулял! Новый год встретили, а теперь, — добавила она с особой торжественностью, — в свою комнату!

Женька допил лимонад, соскочил со стула и, услышав от бабушки, что, уходя, надо пожелать что-то самое важное родителям, шмыгнул носом у дверей:

— Хоть бы и в этом году вам путевку не дали!

И остались у новогоднего стола вдвоем, Нефедов с Верой, и молчали, пока он, с улыбкой глядя на нее, не пропел «Давай закурим, товарищ, по одной…».

— Отец эту песню часто пел. И другую, самодельную, про ястребков…

— Каких?

— Ястребками называли истребителей. А он служил в БАО…

— А это что?

— Батальон аэродромного обслуживания. Сам отец не летал, только готовил полеты. А пел о ястребках… — Юрий Евгеньевич подпер рукой подбородок.

Эх, крепки Ребята-ястребки,

С «мессершмиттом» справится любой!

Ты согрей нас жарко,

Фронтовая чарка.

Завтра утром снова в бой!

Песню перебил звонок.

— Опять Косухиных, — еще веселей повторила Вера, вернувшись, но не увидела мужа на своем месте. Он стоял на стуле у стены и откручивал стрелки часов назад, пока не остановил на десяти минутах двенадцатого.

— Что ты делаешь? Прибавил уходящему году? Встретили раньше?

— Я же новатор, — слезая со стула, ответил Юрий Евгеньевич. — Сама сокрушалась, как Женьку уложить.

— А бабушка?

— Бабушка все знает.

— А меня не предупредил.

— Для шутки. Я ж люблю веселиться. Не похоже? — Юрий Евгеньевич подлил шампанского в бокалы и чокнулся с Верой. — И людей люблю. Ведь могли приехать к нам… Аркадий Павлович, Докторенко, солдат…

И Вера тут же бокал поставила.

— Юра! Кто поедет из Москвы, даже из Ливен… к нам, на новоселье? Да еще под Новый год! Нельзя же так. Деньги на дорогу тратить. Не дураки!

— Я бы поехал, — улыбаясь сказал Нефедов. — Я дурак.

— Чего ты хочешь от жизни? — вздохнула Вера. — Сам не знаешь.

— Знаю. Ничего такого особенного. Кроме одного… Чтобы все вокруг шло по-человечески! Ведь это от нас самих зависит.

— Само собой шло? Не пойдет. Пойми ты!

— Это я как раз понял.

— Давно, недавно? Что же ты молчал? От робости?

— Я? Собака, понимаешь, лает… как пушка! А я…

— Да, ты у меня храбрый, — сказала Вера.

— Думалось, очень маленький я… Ну, кто я? Никто! А оказалось… Если мы, маленькие, все… — И опять раздался настойчивый звонок. — Гляди, разбегались!

Вера поднялась и ушла. А Нефедов положил голову на согнутый локоть. И шампанское, которое было крепче газировки, и обидное одиночество праздничной ночи быстро завели его в дрему… И он наконец, не останавливаясь, нараспашку открыл в отделении милиции высокую дверь, за которой сидел кто-то самый важный. Кто? В безграничной комнате, возможной только во сне, стояла простая школьная парта. И за ней сидел Женька.

Холодный пот прошиб Нефедова. Почему сын здесь? Что за начальник? С кого ему спрашивать? С отца?

— Папа! — ответил Женька. — А с кого же мне еще спрашивать? Не сердись!

И еще чьи-то голоса начали пробиваться в сон:

— Вы не сердитесь? Правда?

И Вера отвечала:

— Что вы, что вы?! Мы рады. Юра!

Он встряхнулся, вышел в прихожую и увидел Нерсесяна с немолодой женщиной — они оба уже разделись, и женщина причесывалась перед зеркалом, которое бабушка поставила в прихожей.

— Гаянэ! — крикнул Нерсесян. — Вот хозяин! Часы ударили полночь.

— Скорей! — в панике закричал Нерсесян, подхватывая бутылку шампанского, которое они принесли с собой.

— Давайте мне! — заторопился и Нефедов. — Я умею!

Вера засмеялась, и в комнату, где закрутилась суматоха, оторвавшись от зеркала, вошла Гаянэ и сказала:

— С Новым годом!

И получила бокал шампанского. А часы еще били.

— Успели! — ликовал Нерсесян. — А то… Сидим дома. Одни!

— Почему? — спросила Вера, неуместно улыбаясь.

— А разве я знаю? Дети выросли. Смотрю — у нее слезы на глазах… Пойдем к Нефедовым! Оделись, пришли и — все! Свои же! — Он взял из рук Веры тарелку, наполненную закусками, попробовал с разных сторон. — У-у-у, как вкусно!

Стали есть, разговаривать, и Нерсесян, сделав еще глоток вина, спросил:

— Слушай, откуда у тебя такие связи? Такое, понимаешь, письмо пришло насчет твоей квартиры! Директору завода.

— От кого? — испугался Юрий Евгеньевич.

— На бланке… Не из учреждения. Но сбоку, вверху, как полагается, типографским шрифтом: академик А. П. Корецкий!

— А. П.? А-а! Аркадий Павлович! — догадался Нефедов. — Это рыболов. Я даже не знал, что он академик. Вот здорово! И ни о чем не просил его… Только телеграмму дал, чтобы не приезжал пока на новоселье. Временно откладывается. А он… Фу-ты, черт, как неудобно!

— Прекрасное письмо. Длинный текст! — рассказывал Нерсесян. — Директор меня спрашивает: кто такой этот Нефедов, что за него ходатайствует известный ученый? А я ему говорю: «Просто — Нефедов».

Вера повела Гаянэ показывать квартиру, а Нерсесян наклонился к Нефедову:

— И еще вот что я хочу сказать тебе, хороший человек! Почему кто-то должен за тебя вступаться? Почему сам молчишь в тряпочку?

— Хороших людей много.

— Тем более. Воевать надо за себя! Другие воюют!

— Бегают, ловчат, рвут. А дети смотрят…

— Э-э-э, — сказал Нерсесян, — но нельзя же и так жить, как рохля! Драться надо!

— И с вами?

— Драчуны! — заметила Гаянэ, возвращаясь.

И Вера засмеялась и объявила:

— Сейчас будет чай с пирогами.

Но перед чаем вдруг надумали пройтись и посмотреть, какой он, Новый год. Нерсесян утверждал, что существует такая традиция, и первым вышел с Гаянэ на лестничную площадку. А Вера, радуясь, что бабушка напекла много пирогов, побежала на кухню поставить чайник, и Нефедов ждал в прихожей, прислонившись спиной к стене и держа ее пальто наготове. И покрикивал, торопя жену: — Гёрла!

Во дворе они долго смотрели на освещенные окна нового дома. Обрывки музыки долетали из-за этих окон. С неба падал снег. Они стали лепить снежки и, смеясь, бросать их в окна, к которым изнутри тут же начали прилипать лица — вопрошающие, недовольные, улыбавшиеся. Много лиц.

1980 г.

Загрузка...