Кафешантан. Рассказы

Кафешантан

I.

Сад «Олимп» принадлежал антрепренеру польского происхождения, с толстым лицом, горбатым носом и масляными глазками. Лицо его сохраняло всегда такое выражение, точно он видит пред собою красивую, обольстительную женщину. Именовался антрепренер Иосифом Адамовичем Пичульским. Низкого роста и толстый, Пичульский всегда наряжался в тесные костюмы, плотно облегавшие его тело, толстые ляжки и икры. Пиджак на нем всегда был застегнут на верхнюю пуговицу, и из под расходившихся врозь пол виднелся пестрый или белый жилет, перетянутый толстой золотой цепью, на которой болтались кисти разнообразных брелоков и жетонов. Другого головного убора, кроме цилиндра, Пичульский не признавал. Цилиндр его был низкий и широкий, всегда казался новым, лоснился, даже сиял и сидел преимущественно на затылке своего владельца. Благодаря этому, Пичульскому удавалось скрывать свою лысину сзади, обнажая ее спереди, и выражение сытого довольства на лице антрепренера еще более увеличивалось от его высокого, окаймленного цилиндром, огромного, блестящего лба. На пальце правой руки Пичульского виднелся перстень с ценным камнем величиною в средних размеров пуговицу, а из-под манжеты выскальзывал браслет в виде толстой золотой цепи с болтавшимися на ней сердечком и шариком.

Если бы личность человека измерялась наружным отношением людей и количеством знакомств, то следовало-бы прийти к заключению, что Пичульский пользовался достаточным уважением среди горожан, проходивших в ярко освещенные ворота сада. Пичульский стоял перед кассой около ряда блестевших широкими галунами капельдинеров, как предводитель на фланге. Выпятив живот и сжимая зубами сигару с красным ободком, он попыхивая ею следил за проходившими мимо него людьми. Антрепренер смотрел спокойным и деловым взглядом на офицеров с дамами, на девиц, на студентов, очень спешивших, как будто важное дело их призывало в сад, на чиновников с ничего не выражавшими лицами. Он равномерно покачивался, отвечая на поклоны многочисленных знакомых кивками головы, не снимая цилиндра и не отнимая рук из-за спины.

Когда наплыв публики утих, Пичульский оставил свой пост и вошел в деревянную будку, где перед окошком сидела кассирша, средних лет женщина, бледная и худая. Устало она глядела в окошко в инстинктивном ожидании требования билетов. Руки ее бессильно покоились на книжках с билетами, разложенных пред ней на узком столике, оклеенном афишами. Кассирша отдыхала после трехчасовой беспрерывной работы: в течение этого времени она не переставала отрывать марки налога, наклеивала их на билеты и т. д. Производя все время однообразные движения, кассирша повторяла также однообразно: «какого ряда», «сколько» и «получите». У нее ломила рука от частой работы ножницами, затем кассирша чувствовала зуд в концах пальцев правой руки оттого, что сквозь пальцы прошла масса монет. Концы пальцев были черные и грубые, и способность осязания значительно притупилась в них. У кассирши ломило также плечо, и очень, до красноты, устали глаза. Она хотя не часто, но тяжело дышала и даже не слышала, как отворилась за ее спиной дверь, в которой появился Пичульский. Он знал, что сбор хороший, и потому цилиндр антрепренера совсем сполз на его затылок. Фамильярно хлопнув кассиршу по плечу директор сказал: «Ну. что, Анна Феодоровна, каковы дела, много собрали?»

Анна Феодоровна вздрогнула от неожиданности, и уже по прикосновению руки к ее плечу поняла, что это Пичульский, который в минуты хорошего расположения духа имел обыкновение хлопать служащих по плечу. Кассирша почтительно поднялась с места, слабо улыбнулась и тихо ответила: «Много, Иосиф Адамович» — и, сложив руки на талии, прислонилась к стене. Пичульский занял ее стул, расправил усы, придвинул к себе корзиночки с деньгами, книжки с билетами и быстро и деловито лизнул концы своих пальцев. Лоб его сморщился, лицо приняло выражение жестокости и подозрительности, а в глазах появилась не то злость, не то жадность, и люди, видевшие его раньше у ворот, не узнали бы теперь лица Пичульского. Он стал внимательно перелистывать книжки с билетами, записывать число проданных билетов и затем, на клочке бумаги, принялся считать деньги. Он очень ловко, как жонглер, обращался с монетами; они быстро скользили меж его пальцев, стучали друг-о-дружку, звенели и быстро выростали в столбики на столе, из которых скоро образовались ряды. Он весь предался этой серьезной для него и знакомой работе под беспокойным взором его кассирши, которая от усталости с трудом стояла на ногах. Пичульский без перерыва перелистывал билеты, стучал деньгами, записывал и щелкал на счетах.

Затем он вынул из ящика стола шелковый мешочек, наполнил его деньгами, завязал и, вставши со стула, медленно отправился в свою контору, в здание ресторана. Отворив низкую дверь, он вошел в комнату, в которой за небольшим столом работа,пи два молодых человека, с красными веками. В конторе было душно, окон не было, и в ней днем нельзя было работать без искусственного света. Стены пестрели разрисованными афишами всех цветов, величин и рисунков. Огромными буквами на всех языках выделялись и бросались резко в глаза названия театров и разных увеселительных заведений, имена артистов и название их специальностей. На каждой афише были изображены артисты и артистки, многие в натуральный человеческий рост, мужчины в цветных фраках, женщины в трико, мужских костюмах, декольтированные и полуодетые. Все были изображены с неестественными и дикими прическами, с большими глазами и полными, красными губами. Художники много потратили сил, чтобы с достаточной реальностью изобразить на афише сущность специальности и работы артиста. Красивые женщины сидели на полу с горизонтально вытянутыми врозь ногами, молодой человек с острыми усами держал под мышки женщину, расставившую руки, причем сам молодой человек находился в такой танцевальной позе, какую в жизни ни один акробат не в состоянии был бы сделать.

Пичульский не обращая внимания на своих конторщиков, растворил железную шкатулку, замок которой, при повороте ключа, звенел, и всыпал в шкатулку из мешечка деньги, а затем мешочек положил в карман. Затем, Пичульский потер руки, откинулся в кресло и обратил взор на одного из конторщиков. Трудно было бы определить, смотрит-ли он на конторщика бесцельно и бессознательно, в задумчивости, или он собрался ему что-то сказать, но забыл, что именно. Антрепренер несколько раз поднимал правую руку по направлению к конторщику, думая, повидимому, одновременно о двух вещах, и наконец произнес:

— Фельдзер, позовите мне Ольменского!

Фельдзер медленно поднялся со своего стула и тихо вышел, стараясь не стукнуть дверьми.

Антрепренер откинулся на спинку кресла и, не снимая цилиндр, стал ладонью тереть свой лоб, раздумывая о чем-то. Через несколько минут возвратился Фельдзер и не успел снова сесть и взяться за перо, как в контору быстро, но не запыхавшись, вошел Ольменский, безукоризненно одетый — во фраке, белом галстуке, с каким-то значком на борту сюртука. Если бы присмотреться к этому золотому кружочку, выделявшемуся на матовом сукне, можно было прочесть слова: «управляющий рестораном Олимп». Усы Ольменского, красивые, словно нарисованные, концами устремлялись к глазам, подбородок и щеки, свеже выбритые, были слегка покрыты пудрой, а черные волосы, красиво и изящно причесанные и напомаженные, блестели.

Ольменский почтительно остановился перед столом своего хозяина и, заложив правую руку за спину, устремил на антрепренера вопросительный взгляд. Пичульский не глядел на него, а продолжал тереть себе лоб.

— Звали? — спросил Ольменский через несколько минут.

Антрепренер оставил свой лоб, расправил усы и тогда лишь поднял глаза на стоявшего пред ним начальника официантов.

— Сегодня сбор, — проговорил многозначительно антрепренер и в ожидании ответа скосил глаза на свои усы, концы которых он крутил пальцами, и выпятил вперед губы.

— Да, сбор, — подтвердил Ольменский, глядя прямо в лицо антрепренеру, — погода хорошая.

— Есть кто-нибудь? — полюбопытствовал Пичульский. Ольменский кивнул головой.

— Есть Розенблат, есть Ермолов, Свифт приехала пьяная и велела кабинет «Гейшу» приготовить. Она все время со вчерашнего вечера с Ксидо гуляла, и он сегодня тоже будет. Теперь в контору свою поехал... вероятно, за деньгами, — после короткой паузы добавил Ольменский, продолжая упорно смотреть на антрепренера, который оставил свои усы и в свою очередь уставился миндальными глазами в Ольменского, заинтересовавшись его сообщениями.

Ольменский, помолчав немного, будто для того, чтобы дать возможность антрепренеру в достаточной степени уяснить себе его донесение, продолжал:

— Свифт была с Ксидо в «Метрополе», и там он оставил полтораста рублей, а мне она сказала, что они катались на пароходе. Она очки втирает мне.

Лицо Пичульского омрачилось.

— Надо ее наказать, — сказал он.

— Надо, — подтвердил Ольменский, — я ее оштрафую, на том основании, что она пьяная.

Антрепренер в знак согласия кивнул головой.

— Надо также оштрафовать Лаврецкую, — продолжал Ольменский.

— А что такое?

— Втюрилась в студента, — пожал плечами Ольменский. — Он каждый день приходит, требует бутылку пива и сидит всю ночь, а она от него не отходит. Аптекарю она нравится, он несколько раз приглашал ее в кабинет, а она кобенится, говорит, что ей нельзя пить. Тогда для чего на сцену итти. Раз она влюбилась, то плохая из нее певица. Прежде она хорошо себя вела, а теперь испортилась. Ее в Москву приглашают.

— Жаль, — сказал антрепренер, — она полезная певица для буфета, умеет обойтись с гостем и такая симпатичная — ее многие любят.

— Но она влюбилась! в нашем деле это не годится.

— Совершенно верно, — авторитетным тоном заявил антрепренер, — но необходимо принять во внимание то обстоятельство, что она еще молода, ей всего 18 лет, и что она не из хора, а из дома. Ее надо вымуштровать сначала, тогда ей цена другая. Женщины, ведь, не родятся певицами. Она должна школу пройти, вот и займитесь ею, это некоторым образом ваша обязанность. Надо у певицы уметь эксплоатировать все ее способности, выжать из нее все, что возможно, а это, голубчик, не так легко. Вот когда я был управляющим у покойного Штиллера, — стал вспоминать, самодовольно улыбнувшись, Пичульский, — я был большой мастер делать из певиц полезных людей. Поверите, дрянь какая-нибудь косноязычная, недавно от лоханки взятая, у меня через какой-нибудь год такая певица, что мое почтение. Вы еще — молодой человек, Ольменский, а я уже прошел свою школу; знайте раз навсегда, что следует прежде всего заинтересовать молодую певицу легкостью заработка, чтобы, кроме денег, она ничего не любила и не желала. Певица должна знать, что в деньгах вся ее жизнь, надо возбудить у женщины страсть к золоту, и тогда дело в шляпе. Имейте в виду, что на этом основаны кафе-шантаны, если-бы не страсть женщины к легкому рублю, кафе-шантаны не могли бы существовать и одного дня. Я — старый антрепренер, и сколько женщин сделал счастливыми, вы не можете себе представить, целые состояния они наживали, потому что школу имели.. Что с того, что Лаврецкая влюбилась? Надо, чтобы она разлюбила, а отпускать ее не надо. Я своим опытным взглядом вижу, что она женщина со способностями, из нее может выйти толк. Имейте, голубчик, в виду, что теперь красивые женщины редки, их надо ценить, а у Лаврецкой изящная фигура и совершенно наивное, почти детское личико, и она только пудрится. Это, голубчик, важно, очень важно, гость хоть старый, а любит свеженькие личики, наивных и т. д. Не большое удовольствие напоить Свифт, а вот напоить Лаврецкую — это для гостя, должно быть, большое наслаждение, он на нее охотно и деньги истратит. Я сам по себе знаю, сам когда-то пассажиром был. Как ни как, а для всякого приятно, чтобы девушка с душою была, а не крокодил.

Ольменский все время стоял в одной позе и внимательно слушал разглагольствовавшего антрепренера, несмотря на то, что слышал от него подобную теорию много раз, когда вообще на Пичульского находило вдохновение. К тому-же антрепренер ничего нового для Ольменского не высказывал, но Ольменский из почтительности слушал его внимательно. Когда Пичульский кончил, Ольменский сказал:

— Как хотите, можно Лаврецкую исправить, я займусь ею.

— Вот, вот, голубчик, только смотрите, не нажимайте сильно, денег она нам стоит мало, а надежд на нее я возлагаю много. В особенности не тревожьте этого студента, в которого она втюрилась, его можно будет постепенно отвалить от нее.

Директор помолчал немного, разглядывая кончики своих усов, и затем проговорил:

— Сегодня у нас боевой день, все хорошие гости в сборе, имейте это в виду и подтянитесь.

— Ну, конечно, — ответил Ольменский, — помилуйте, такая жара, и завтра воскресенье. В городе дышать нечем, понятно, что публика за целый день измаялась и пошла сюда. Гости наши весь день спали, куда им выходить в такое пекло, теперь они всю ночь будут кутить. Сегодня будет хороший вечер, — подтвердил Ольменский.

— Смотрите, чтобы все довольны были, чтобы никаких недоразумений не происходило. Этот дурак Платон — старый официант, и вдруг теперь за клубнику 12 рублей посчитал. В июле месяце 12 рублей клубника! ну, конечно, гость и обиделся, едва, его не потеряли. Надо все со смыслом делать.

— Увлекся... — пожал плечами Ольменский.

— Если он так будет увлекаться, он скоро богаче меня будет. Затем, когда вы научите поваров сбивать с толком остатки. Просто, как дети. Вчера дежурному приставу подали с запахом стерлядку; ну, на что это похоже?

— Вероятно, вследствие того, что ему полагается безплатно ужин, — пробовал найти оправдание Ольменский.

— И глупо! Я двадцать раз всем говорил, чтобы не придавали значения тому обстоятельству, что полиция ужинает. Это неизбежный расход в деле и жалеть об этом нечего. В этом своя польза. Если пристав и другие находящиеся в наряде полицейские сыты, у них совершенно другое настроение духа, и они не придираются. Ведь, в нашем деле все случается: то заторговались поздно, то гость скандалит или позволяет себе что-либо спьяна в кабинете, и тогда важно, чтобы полиция не придиралась и не делала из мухи слона. Вы не хотите понять того обстоятельства, что если бы полицейские стали присматриваться и обращать внимание на все пустяки, то никакой кафе-шантан не мог бы существовать и несколько дней. Я знаю, что говорю.

Ольменский улыбнулся.

— Разве я не понимаю? — сказал он, — ведь, я не новичок в этом деле. Конечно, полиция это все...

— А все-таки вы ухитрились приставу негодную стерлядь подать. Мне и пришлось вследствие этого к стерляди пятьдесят рублей доложить. Вот и выгадали.

Антрепренер поднялся со своего места.

— Я сегодня буду до конца в зале, — обратился он к Ольменскому уже другим тоном, — пусть будет порядок.

— Постараемся, — сказал Ольменский и, поклонившись, неслышными шагами вышел из конторы.


II.

Антрепренер задумчиво постоял еще несколько секунд на одном месте, поправил цилиндр, и наконец медленно вышел из конторы. Он прошел погруженный в полумрак зал ресторана с белевшими квадратами столов и затем вышел на веранду, откуда открывался вид на его сад.

Стоя на возвышении, Пичульский самодовольно смотрел на густую толпу, на ярко свещенной площади. Толпа не двигалась правильно, а копошилась и ворочалась, разбиваясь и сталкиваясь в разных направлениях. Над ней стлался пар, как облако, ясно видневшееся с веранды ресторана. Людской говор заглушался звуками оркестра, но скрип и шорох, происходивший от движения человеческих ног на площади, усыпанной крупным и чистым песком, ничем не мог быть заглушен. Словно прибой волн, он доносился до веранды.

Толпу как-будто обручем окружали веранды. На одной продавали пиво и чай, и играл оркестр женщин в белых платьях с красными шарфами через плечо. Была огромная черепаха для оркестра, круглая беседка для хора военной музыки и открытая сцена, на которой человек во фраке и с хлыстом, окруженный цветными табуретами, боченками и обручами, показывал семь собак и одного волка. Собаки, несмотря на все свое образование, не переставали лаять на волка, а природный их враг то и дело ворочал головой и свирепо скалил зубы. Эта очная ставка непримиримых врагов очень забавляла зрителей, в особенности, когда собаки и волк принуждены были, несмотря на всю свою вражду, прыгать в один и тот же обруч. Далее, в стороне, в саду, устроены были на крепких перекладинах трапеции, на которых прыгали и вертелись члены мускулистого семейства гимнастов Ангелин. Коренастые, с ясно очертившимися на розовом трико грудными клетками, гимнасты издавали короткие сигнальные возгласы, казавшиеся восклицаниями торжества, и перелетали, вертясь в воздухе, с одной качалки на другую. Они попадали ладонями в ладони своих товарищей, висевших на трапециях вниз головами и затем, цепляясь за их тела, ловко, при дружных криках толпы, усаживались как ни в чем не бывало на качалках. В длинной, ярко освещенной будке слышались металлические стуки ружейных затворов, шум какого-то вертящегося колеса, словно сорвавшейся часовой пружины, и видны были изображения зверей и кукол; под потолком висели пивные бутылки и разноцветные, полуразбитые стекляные шары. Все эти веранды, балаганы, беседки и эстрады были обильно уснащены электрическими разноцветными лампочками, национальными флагами и зелеными гирляндами. Рядом со столбами для акробатов, тянулось вычурное с разноцветной крышей и электрической лирой деревянное, полуоткрытое здание ресторана, окрашенное в белую краску. Театр был еще пуст, так как толпа наслаждалась развлечениями на открытом воздухе.


III.

— Что же мы будем делать? — спросил своих собеседников господин с пушистыми, выхоленными усами, с голубыми глазами на выкате и чувственными, полными губами. Он казался молодым человеком, лет тридцати, но масса мелких морщин, собравшихся под глазами, несколько старили его, придавая лицу выражение утомления.

— Возьмем пока ложу, ведь, певицы заняты, — сказал его собеседник, с бледным лицом, седыми усами и отвислыми, как у собаки, щеками.

— А потом? — спросил третий член этой компании, молодой человек, сухой, с тонкими черными усами и тонкими дряблыми губами. Когда он говорил, то обнажались его скверные зубы, похожие на кусочки коры. Проговорив лишь одно слово, он уже заставил своего старого соседа вытереть со своего лица его слюну, всегда брызгавшую во все стороны, лишь молодой человек раскрывал рот.

— Затем займем турецкий кабинет, — посоветовал сквозь зубы четвертый их товарищ, короткий и толстенький господин, с остроконечной русой бородкой, коротким тупым носом и маленькими свиными глазками. Бросив искоса взгляд на вытянувшегося перед ними капельдинера, он обратился к нему:

— Передай Ольменскому, что мы сегодня ужинаем в турецком кабинете.

— Слушаюсь, — проговорил капельдинер, надевая на бегу фуражку с галуном, и направился к зданию ресторана. А четыре господина, намеревавшиеся занять турецкий кабинет, ни слова не говоря, стали медленно прохаживаться по саду. Первый, с пушистыми усами, был местный помещик Рылеев, человек очень богатый, холостой и хорошо известный в кафешантанах, ресторанах и других подобного рода учреждениях, как кутила, мот и любитель женщин. Он ничем не занимался, получал исправно от своих управляющих деньги и прокучивал их в обществе женщин и друзей. Рылеев привык к кутежам с гимназической скамьи и с тех пор другой жизни, без друзей и женщин, не понимал, и без отдельных кабинетов и шампанского скучал и страдал. Другой, серьезной жизни он боялся и считал себя счастливым, что он не должен работать, что у него нет обязанностей и забот. Его имя было известно в обществе веселящихся и веселящих людей, слух о нем разносился по всем учреждениям, в которых ценят и уважают таких людей. Рылеев чувствовал себя больным, делался злым, нервным, грубым, когда не посещал публичных мест, где были женщины, музыка, шум и свет. Всегда его окружали друзья. В настоящую минуту с ним были его закадычные приятели, частые спутники в попойках и кутежах: член окружного суда Ревунов, старик с отвисшими щеками, чиновник особых поручений при губернаторе Сквернов, плюющийся молодой человек, служивший ради того, чтобы иметь возможность говорить о своих делах и важных поручениях губернатора, который, впрочем, держал этого балбеса без жалованья и никогда ему ничего не поручал, и затем присяжный поверенный Пластырев, толстый господин с свиными глазками, который, благодаря своей горбатой жене, дочери одного банковского дельца, состоял юрисконсультом в нескольких банках и получал большие оклады.


IV.

Представление на открытой сцене окончилось. Опустели эстрады, исчезли музыканты, потухла в саду иллюминация, но зато засиял электрическими лампочками и ярко осветился ресторан. Оркестр заиграл общеизвестный мотив, веселый и пустой, сопровождавшийся горячими ударами барабана и оглушительным шумом литавр, и публика устремила взоры на певицу, выскочившую из-за кулис. В коротком платье из лилового газа, в черных чулках и золотых туфельках, певица была похожа на марионетку. Лицо ее выражало наивность и беспокойство вместе, взгляд ее был какой-то неестественный, словно она из-за ослепительного света ничего не видела. Она пела двусмысленные куплеты с веселым припевом, но казалось, что певица не понимает, что она поет; ее движения и манеры не имели ничего общего, не согласовались со смыслом куплетов. Она делала однообразные движения руками, без видимой причины поднимала край короткой юбки, показывая пену из кружев. Публика больше глядела, чем слушала ее. Мужчины с вожделением, а женщины с любопытством смотрели на ее красивую, полуголую грудь и обнаженные белые руки, на которых сверкали перстни, броши и браслеты.

Дубровина пропела свои куплеты и, подпрыгивая, с видом облегчения, убежала со сцены, сопровождаемая несколькими аплодисментами, одиноко доносившимися из разных углов залы. Вся же публика отнеслась безучастно к ее уходу, мало что поняв из ее куплетов, и стала ждать другой певицы, надеясь увидеть новое тело, платье, чулки и бриллианты. Но Дубровина снова появилась, хотя публика почти не вызывала ее, и вследствие этого лицо ее сделалось еще более искусственно наглым и конфузливым. Оркестр снова заиграл, и Дубровина запела другие куплеты с двусмысленным припевом, сопровождая пение такими же однообразными движениями, как при первом выходе. Хотя ее уход почти не сопровождался аплодисментами, Дубровина в третий раз подошла к рампе, как будто ее насильно заставляли появляться из-за кулис, против ее воли и желания. Пела она очень грязную и глупую песенку, и в ее голосе, которому она старалась придать игривость и веселость, звучала нотка отчаяния. Она кричала свою песню, а взор ее возбужденно бегал по сторонам, как будто она чего-то опасалась. Когда после этого номера Дубровина окончательно убежала со сцены, она, обессиленная, оперлась о кулису тяжело дыша, как будто бежала безостановочно большое расстояние. На лбу ее выступили крупные и мутные, беловатые, как опалы, от пудры и белил, капли пота. Каждый день она пела эти куплеты и, кроме них, она других куплетов не знала и, несмотря на это, ежедневно трусила: она не знала, как их петь, чтобы они нравились публике, которую она боялась со сцены: она, страшилась этих рядов полуосвещенных голов, рампы и оркестра. Она не любила и ненавидела сцену, и выступала на ней только для того, чтобы быть кафешантанной певицей. Появляясь на сцене, она считала, что имеет уже другую цену в ресторане и кабинете. Кутежи, пьянство, грубость мужчин, бессонные ночи и вечная погоня за деньгами не были так для нее тяжелы, как ежедневные выходы на сцену. Когда же она сбрасывала с себя театральные наряды, наряжалась в свое платье и выходила, в ресторан, она уже от сознания того, что отбыла сегодня свой тяжелый урок, делалась веселой и довольной.

После Дубровиной появилась на сцене француженка Де-Колье. Она не произнесла еще ни слова на родном языке, но уже видно было, что она — француженка, по ее развязности, изящному костюму и большому декольте. Подошла она к рампе без всякого смущения и свободно стала петь, легко улыбаясь, но в улыбке было больше пикантности, чем в словах ее куплетов. Следя за лицом певицы, зрители невольно заражались ее прянной улыбкой и возбуждались от ее манер, декольте и веселого мотива песенки. Большинство публики не понимало ее, но когда она ушла со сцены, ей, много смеясь, аплодировали. Она пела также три раза и уступила, место немке с белыми, взбитыми, как пух, и украшенными блестящими гребешками, волосами.

Немка была высокого роста и красива. Зрители любовались ее пышною грудью и полными руками. Она исполняла визгливо какой-то марш, подражая солдатам, маршировала по сцене взад и вперед, отдавала честь, делая движения руками вперед и назад и припевала под оркестр: «бум-бум». Затем она делала кулаками впереди своей талии движения, словно она бьет по барабану, и припевала: «тра-там-там», и старалась задорно улыбаться.

Она также три раза появлялась, а после нее выскочили французские дуэтисты «Луи-Бон», оба сухие, он — чахоточный брюнет с тонкими и остроконечными усами, она — блондинка с впалою грудью, выдающимися ключицами и хорошеньким, худеньким, сильно нарумяненным лицом. Он был в атласных черных, коротких брюках и красном фраке с жабо и походил на наряженную мышь, она-же, казалось, состояла вся из юбок, хрупких рук и ног и головки. Хотя дуэтисты что-то пели, или скорее выкрикивали, но главное их занятие состояло в том. что они подымали высоко ноли, прыгали и казалось, были сотворены из резины и наполнены воздухом. Это приводило в восторг зрителей, бывших в полном убеждении, что так делать могут только французы, и публика много аплодировала дуэтистам.

Французских дуэтистов сменил куплетист в лакированных туфлях, с лакейской опитой физиономией, который исполнял куплеты, подражая евреям, кривлялся и рассказывал анекдоты из еврейской жизни, пошлые и глупые. Публике он нравился, и его сильно поощряли. Куплетиста сменила девица, в испанском мужском костюме. Она под музыку из «Кармен» вертелась на сцене, гнулась и стучала кастаньетами. Испанку сменила снова немка, певшая лирические романсы, а после немки пять сестер Нибер танцевали, под монотонное пение, что-то похожее на менуэт.

Так тянулось далеко за полночь, много женщин, полуодетых, красивых, в нарядных и дорогих платьях появлялось на эстраде. Публика с неудовлетворенным вниманием следила за ними, — однообразие в манерах, движениях, утомляло зрителей. Многих из публики развлекала нескромность певиц, глядевших во время исполнения своих номеров в боковую большую ложу, которую занимали Рылеев и его товарищи. Не стесняясь полного зрительного зала, певицы улыбались четырем приятелям, одна даже послала воздушный поцелуй. Для всех было ясно, что певицы заискивали перед компанией в этой ложе. Вследствие этого, непосвященная в кафе-шантанную жизнь большая часть публики, любопытная и жадная до скандалов и веселых сцен, смотрела в большую ложу с неменьшим любопытством, чем на сцену. Мелкие купцы, их жены, модистки и чиновники, для которых кафе-шантан с его служительницами, был полон пикантной таинственности, с необыкновенным интересом устремили свои взгляды на четырех мужчин, которых так ясно и бесцеремонно отличали певицы от остальной публики. Такое поведение певиц доказывало всем, что четыре приятеля были очень близки к этому миру, к певицам и хористкам, что они — богатые люди и могут швырять деньгами. Всех интересовали люди, которым были доступны все эти полуодетые красивые женщины, и интерес увеличивался еще тем, что четыре господина мало обращали внимания на такое, оказываемое им, предпочтение. Оно не льстило их самолюбию, и относились они к нему так, как будто это было в порядке вещей. Рылеев, Пластырев, Сквернов и Резунов сидели с вялыми, деланными выражениями лиц, и лишь Пластырев, когда певица, уже явно адресовала свои улыбки их компании, щурил свои маленькие глазки и снисходительно улыбался. Резунов, не выпуская изо рта сигары, глядел больше на публику, разглядывая женщин, и лишь искоса взглядывал на сцену. А Рылеев и Сквернов сидели с поднятыми воротниками пальто, словно им было холодно, и вяло беседовали.

— Как не надоест этим женщинам ежедневно, из года в год, одни и те же веши, — говорил, пожимая плечами, Рылеев, — хотя-бы что нибудь новое, оригинальное. Я на их месте сошел бы с ума, мне было бы стыдно выступать ежедневно с одними и теми же номерами.

— Времени нет у них заниматься этим, ведь, сцена у них лишь придаточное занятие. Они посвящают свою жизнь и служат не кафешантанной сцене, а кафешантанному ресторану, и все их время идет на это служение. День у них для сна и отдыха, когда, же им учить новые номера. А главное, раз это не важно, тогда для чего и трудиться.

— Но это скучно, меня раздражает однообразие кафешантанного репертуара, мне хочется свистеть.

— Отправят в участок, — усмехнулся Сквернов, — и наконец ты забываешь то обстоятельство, что не все же посетители ежедневно бывают здесь и слушают одно и то же.

— Пожалуй, — согласился Рылеев, — но кафешантаны можно посещать только для того, чтобы проводить время с певицами. Платить же деньги ежедневно для того, чтобы слушать их, — я этого не понимаю!

— Ты прав, и потому я тебе советую послать за Дубровиной и Лили-Бон, они уже окончили свое и скоро будут готовы. Здесь, действительно, скучно, и мне хочется есть.

— Скажи, — проговорил, понизив голос, Резунов, как будто за себя и своих товарищей, — ты при деньгах? Сегодня у нас были крупные платежи.

— Пустяки, — ответил лениво Рылеев, — я получил сегодня аренду с Игнатовки... Пойдемте, господа...

Все встали и лица приятелей Рылеева сделались оживленными, хотя, переглянувшись, они как бы смутились друг перед другом. Перспектива широко покутить на счет Рылеева, который был для этого в подходящем настроении и при деньгах, все-таки соблазняла их. Стуча стульями, они оставили ложу и направились к коридору, ведущему к отдельным кабинетам. У порога их встретил с низким поклоном Ольменский и черная шеренга подобострастно и однообразно кланявшихся официантов. Ольменский быстро побежал к дверям кабинета, открыл их, Рылеев с приятелями очутились в большой комнате с ситцевыми обоями, веерами и китайскими зонтиками на стенах, низкими диванами и бумажными фонарями, с нарисованными на них золоченными полумесяцами. Это был турецкий кабинет.

V.

Когда спектакль окончился, было уже за полночь; ресторан сразу повеселел и оживился. Он наполнился говором и шумом, звоном посуды и хлопаньем пробок. Зал с трудом вмещал ту публику, которая возымела охоту продолжать развлечение за бутылкой вина среди ужинающего и пьющего народа, в атмосфере, наполненной ночною сыростью, запахом жарких и табачным дымом. Среди белых столов, пестревших посудой, то и дело шмыгали черные фигуры официантов, на которых светлыми пятнами выделялись их салфетки. Одни мчались с большими серебряными блюдами, над которыми поднимался пар от кушаний, другие спешили с подносами, уставленными бутылками и рюмками. Несмотря на то, что двигаться между столиками и гостями было неудобно, так как проходы были узкие, официанты действовали никого не задевая и никого не беспокоя. Казалось, вот-вот один налетит на другого с подносами, стаканами, бутылками, что; все полетит и разобьется вдребезги, а от соусов пострадают и виновники, и ближайшие гости. Но ловкие официанты пролетали один мимо другого, и ничего даже не звякнуло у них на подносах...

Общий говор увеличивался, шум становился однообразнее, все превратилось в картину общего пьяного времяпрепровождения людей, опорожнивших эту массу всевозможных форм, цветов и величин бутылок с винами и водками. Воздух густел от табачного дыма. Сидевшие за столами люди беседовали, сильно жестикулируя; у одних лица были красные и потные, а у других бледные и усталые. За редким столом не было женщины, набеленной, с подведенными глазами, в ярком платье и с пестрой шляпой на голове, с большими перьями и бантами, Костюмы, поддельная краска лиц и взбитые оригинальные прически, сразу отличали этих женщин. Кафешантанная жизнь была в полном разгаре, и певицы в вычурных нарядах играли важную роль в яркой картине ночного, общего кутежа незнакомых между собою людей. Всех собирала под одной крышей, сближала и роднила любовь к беспечному и веселому времяпрепровождению в обществе чужих, но близких им по наклонностям женщин, в отношении которых они не имели никаких нравственных обязательств. Всех соединяла уверенность в том, что общее пьянство, фамильярные и короткие отношения во всех проявлениях, основаны исключительно на стремлении к безмятежной, легкой жизни, не создающей тяжелых обязанностей, тревог и волнений. Всем казалось, что им иначе дышется в ночной атмосфере кафешантана, вдали от семей, службы, горячего воздуха и раскаленных мостовых. Царившие здесь женщины вдохновляли собравшееся разнообразное общество из офицеров, студентов и франтов, стариков и молодых, всех возрастов и общественных положений, характеров и темпераментов. Красивые, возбужденные от вина и мужского общества, кафешантанные певицы громко смеялись, возгласы их, взвизгиванья, торопливый, резкий говор на разных языках и искусственный хохот, господствовали над всем шумом пьяного веселья. Но, вместе с тем, роль хозяев играли мужчины, хотя в то же время они были и гостями. Мужчины требовали кушанья и напитки и угощали своих дам, считавших своею обязанностью развлекать угощавших их мало знакомых людей, быть веселыми и жизнерадостными. На большинстве столов сверкали серебряные ведра, из которых выглядывали горлышки бутылок, с наброшенными на них салфетками.


VI.

Женщины переходили от стола к столу, садились, покидали одних гостей для других, бегали по зале, шутили, переговаривались с гостями, кричали что-то, не доканчивали фраз, хохотали и резко жестикулировали. Все были возбуждены, и трудно было отличить пьяного от трезвого, поведение мужчин и женщин казалось странным и ненормальным. Общую картину ночного разгула дополняли певучие металлические звуки мандолин и гитар, извлекаемые группою брюнетов с закрученными усами на полных физиономиях. Брюнеты были в бархатных брюках, в красных поясах и синих рубахах, поверх которых выделялись желтые шарфы. Хотя эти, очень похожие друг на друга, брюнеты именовались в афишах андалузскими студентами, но они скорее напоминали греков, продающих туфли и губки, и других проходимцев.

В проходе между ложами виднелась круглая фигура Пичульского, который облокотился о барьер и внимательно следил за жизнью в его учреждении. Он видел, что выручка этой ночью должна быть большая, на лицо было много кутил, кафешантанных завсегдатаев, и вечер казался очень удачным. Присутствие Пичульского имело большое влияние на деятельность певиц и ресторанной прислуги. Официанты старались еще ниже и подобострастнее кланяться гостям. Немедленно они бросались на стук ножей о тарелки, ибо взгляд директора сейчас же поворачивался в ту сторону. Певицы старались больше пить и веселить гостей, чтобы опоражнивалось большее число бутылок. Когда на певиц взглядывал Пичульский, они сейчас же обращались с каким либо заказом к официанту, и тот мчался в буфет. Также старался, что было сил, Ольменский, стройная фигура которого то и дело появлялась то у одного, то у другого стола. Он почтительно спрашивал у кутящих гостей и строго внушал что либо официанту. Иногда он убегал после слов гостя и возвращался с какой либо певицей. Она покорно следовала позади серьезного Ольменского и издали уже осматривала своих будущих ухаживателей. В нескольких шагах от стола, Ольменский становился с певицей крайне почтительным, пропускал ее вежливо вперед и затем представлял ее сидящим за столом гостям. Мужчины двигали с шумом стульями, вытирая в то же время губы салфетками и продолжая жевать, вставали и протягивали фамильярно певице руки с таким видом, словно они давно с ней знакомы. Ольменский, очутившись близко от Пичульского и встретив его взгляд, подбежал к нему.

— Ну что, как Лаврецкая? - спросил директор.

— В кабинет к аптекарю не хочет итти, но кое - что сегодня сделала.

— Что же именно?

Ольменский усмехнулся.

— Она сегодня ужинает за двадцатью столами, везде заказала яичницу, опрокинула по две рюмки ликеру, потребовала по бутылке вина и нигде ничего не пила и не ела, только вино разлила по стаканам. Студент ее следит за ней.

— А что же гости, не сердятся? — спросил антрепренер.

— Пока нет, — пожал плечами Ольменский, — даже не замечают. Один подошел ко мне и говорит: вот с такой певицей приятно посидеть. У ней нет в мыслях непременно обставить вас, накрыть, заставить истратиться. Требования у нее скромные, яичница да вино, сейчас видно порядочную девушку.

Пичульский не мог удержаться от улыбки, что обрадовало Ольменского.

— Ее ждет аптекарь, и я постараюсь отправить ее туда попозже, когда она здесь достаточно поработает, — сказал он.

— А кто в турецком?

— Рылеев с компанией. У них Де-Колье сидит, а Рылеев зовет Дубровину. Он не на шутку влюблен в нее, хотя не показывает виду. Но Дубровина обиделась на него-и сидит в кабинете у вице-губернатора. Оказывается, что вице-губернатор был с нею раньше в Петербурге знаком, когда он был студентом, а она гимназисткой. Ну, и стали вспоминать старину — две бутылки ре-дереру уже потребовали. Но Рылеев сердится.

— Надо его удовлетворить как нибудь.

— В него Де-Колье влюблена, и теперь вместе с Дубровиной они не могут быть в одном кабинете: Дубровина ревнует.

— Гм! Пичульский сжал брови. — Кто же интереснее: вице-губернатор или Рылеев?

— Конечно, Рылеев: он наш старый гость, а тот случайный. Рылеев пока не знает, где Дубровина; я ей говорил, а она отвечает, что неудобно бросить старого знакомого. Она просто хочет подразнить Рылеева, — фасон такой держит. Не знаю, как выманить ее от вице-губернатора.

— А вы дайте ей знать, что Рылеев уезжает кататься с Де-Колье. Предупредите ее, — посоветовал Пичульский.

Ольменский даже оживился.

— Совершенно верно, — воскликнул он, — очень просто.

Оставив директора, он быстро направился к кабинетам, и у № 5 тихо постучался.

— Войдите, — сказал кто-то изнутри.

Ольменский вошел и, остановившись у дверей, обратился к высоко поднявшему брови вице-губернатору:

— Извините, ваше превосходительство, но госпожу Дубровину просит на несколько слов госпожа Васильева.

Хотя Дубровина не знала никакой Васильевой, но она поднялась с кресла и сказала:

— Ах,- это она! — друг мой, извините, я сейчас.

Вице-губернатор поклонился и с недовольной миной откинулся на спинку дивана, а Дубровина шелестя шелковыми юбками, вышла из кабинета.


VII.

Брюнетка, с правильными чертами лица, карими глазами, почти без грима, Дубровина только по костюму напоминала кафешантанную певицу, жрицу оргий и кутежей. Милое личико ее всегда внушало симпатию гостям, и вследствие этого опа пользовалась успехом у кафешантанной публики. Кутилы были расположены к ней потому, что она держала себя прилично в неприличной обстановке отдельных кабинетов и была недоступнее других. Ее называли капризной, певицы упрекали, что она ломается; гости думали о ней, что она хитрая и опытная женщина, умеющая заставить тратиться на себя, изучившая хорошо систему кафешантанного обогащения. Но вместе с тем, Дубровина вызывала какое-то расположение и невольное уважение у всех к своей особе, хотя она для этого ничего не предпринимала, и все понимали, что она такая же певица, как и другие. В чем был секрет ее обаяния, никто не знал; не мог понять этого и увлекшийся ею кафешантанный завсегдатай, кутила и мот, богатый Рылеев.

Певицы знали Рылеева, знали его привычки и капризы, говорили о них, знали, что Рылеев не жалел денег на кутежи, подарки и подачки, но не любил, если его слишком прозрачно «обставляют». Вследствие этого, Рылееву было крайне неприятно, когда в первый день приезда в «Олимп» Дубровиной, он пригласил ее в кабинет, и Дубровина стала его сразу обставлять. Он сначала был в восхищении, когда увидел пред собой кафешантанную певицу в оболочке порядочной и воспитанной женщины. Дубровина ему в первый момент показалась приятным разнообразием на фоне его кафешантанных похождений. Но когда он заметил, что она бесцеремонно посягает на его кошелек, заказывает дорогой ужин и пригласила хор, Рылееву сделалось обидно. Он, считавший себя знатоком этого быта, всегда хвалился своею опытностью пред певицами, и вдруг явилась женщина, считающая его дураком, которого можно стричь и обставлять. Он в этот момент разочаровался было в Дубровиной, его взбесила развязность кафешантанной певицы, и Рылеев не выдержал, чтобы в резкой, даже грубой форме не высказать ей этого.

— Я не жалею денег, — заключил он с презрением в голосе, — и не из скупости это вам говорю. Но я думал, что вы порядочнее других, я надеялся провести в вашем обществе приятные минуты, поговорить с вами, как с умной женщиной, и вдруг я вижу бессердечную певицу.

Совсем другого результата ожидал Рылеев от своих слов. Он предполагал, что Дубровина устыдится своего поведения, сконфузится и постарается загладить свою вину. Между тем, не успел он окончить своей тирады, как Дубровина выпрямилась перед ним, разгневанная, с сверкающими глазами, так что Рылеев невольно смутился.

— Если-бы я была порядочной женщиной, — отчеканивала свои слова. Дубровина, — я никогда не была-бы здесь, не пила шампанского наедине с мужчиной, которого впервые вижу, и вряд ли была бы с вами знакома. Я получаю жалованье за то, что обставляю вас, заставляю давать торговать ресторану, и пошла к вам, имея намерение взять у вас денег, потому что вы человек богатый. Иначе для меня нет смысла кутить с вами, проводить с вами время. О какой стати я должна услаждать вас своим обществом, развлекать беседой, не имея какого-либо интереса, не заставив вас потратиться. Ведь, вы не у меня в гостях, как частный знакомый, вы, ведь, мне не брат, не любовник, и не друг; с какой стати я должна церемониться с вами?.. Если бы я позволила себе при вас что-либо неприличное, безобразничала бы, тогда вы могли бы упрекнуть меня в том, что ошиблись во мне. Возмущаться же тем, что я заказываю дорогой ужин и стараюсь дать возможность другим заработать у вас, крайне странно. Явившись сюда, вы знали, на что вы идете, а раз вы желаете играть комедии, сделайте одолжение — обратитесь к другим певицам.

Круто повернувшись, Дубровина покинула кабинет. Так началось их знакомство. Рылеев весь вечер был не в духе. Только утром, ложась спать, он сообразил, что ему стыдно. Во сне ему грезилась Дубровина, и с мыслью о ней он проснулся пред закатом солнца. Он чувствовал, что ему будто чего-то не достает, ему было неловко, что он вызвал у красивой, заинтересовавшей его певицы скверное чувство к себе.

— Здорово она меня разделала, — говорил он про себя.

Ему хотелось ее увидеть, он все время думал о Дубровиной, забывши о том, что она явилась к нему, как доступная женщина, по первому его требованию. Когда стемнело, он появился у нее с роскошным букетом в руках и просил прощения. В своей домашней обстановке Дубровина казалась милее и проще. Она улыбалась, слушая извинения Рылеева, смеялась, но, вместе с тем, была крайне удивлена и растрогана. Она не могла понять, что заставило этого богатого гостя придать такое значение кабинетной ссоре. Она была очень любезна с Рылеевым, угощала его конфектами и, в свою очередь, попросила прощения за то, что она погорячилась.

— Мы, ведь, все, ужасно нервные и обидчивые, — улыбнувшись, оправдывалась она-.

Они сидели у открытого окна, не зажигая огня, и между ними внезапно, без видимых причин, установились теплые и простые отношения, незнакомые до сих пор Рылееву. Говорили они о ничтожных житейских вещах и не заметили, как наступило время Дубровиной отправляться в кафешантан.

Ночью Рылеев с ней ужинал в «Олимпе», и столкновений между ними уже не происходило; наоборот, он заказывал дорогие вина и блюда, и Дубровина, смеясь, останавливала его, так как ясно было, что он этим теперь отвечает ей на вчерашнее. Рылеев чувствовал уже, что он для нее становится не простым гостем. В течение недели Дубровина после спектакля искала в зале Рылеева, ждала его и проводила с ним время до рассвета, когда он отвозил ее, усталую, до дверей гостиницы. Однажды он почему-то поздно явился в кафешантан, и Дубровина стала подозревать, что он был на свидании с женщиной. Рылеев был приятно изумлен, когда Дубровина вдруг разрыдалась. Он долго не мог ее успокоить, и отвез ее домой, уверяя в своей любви.


VIII.

Студент-медик Семен Коротков, влюбившись в Лаврецкую, истратил с ней несколько сот рублей, присланных ему из дому, и теперь сидел без денег и сильно страдал. На его счастье Лаврецкая вместо того, чтобы оставить своего выбившегося из денег ухаживателя, продолжала искать его общества, и, как прежде проводила, с ним время за бутылкой шампанского, так теперь с неменьшей охотой коротала с ним вечера за бутылкой простого пива, чем изумляла своих подруг и приводила в негодование свое начальство, в лице Пичульского и Ольменского.

Все понимали, что Лаврецкая, ветреная и капризная, хорошенькая певичка, влюбилась в Короткова, юнца, с лицом мальчика и плечами геркулеса.

Будучи обязанной ужинать с гостями, Лаврецкая боролась все время между сознанием этой обязанности и влечением к обществу Короткова, который всегда бледнел и волновался, когда она уходила к другому столу. Хотя студент не говорил ей ничего по этому поводу, она по его лицу и глазам замечала его нравственное состояние, угадывала его ревность. Вследствие этого девушка старалась поступать так, чтобы Коротков видел, что кутежи ей не приносят удовольствия, и гости, ухаживающие за ней, не интересуют ее. Для этого она не уходила из ресторана в кабинеты, а старалась все время быть на глазах у Короткова. Последний понимал ее и, сдерживая свои чувства, довольствовался подобным выражением расположения девушки.

Он видел, что любимая им девушка много заказывает у официантов, но мало пьет и ест, держит себя серьезно с гостями и не позволяет с собой непристойных фамильярностей.

Мучительно сжималось сердце Короткова и, вместе с тем, нежность к девушке охватывала его, когда Лаврецкая, сидя где-нибудь в компании, оглядывалась на своего милого и посылала ему ласковые и вместе с тем виноватые взгляды. Но большею частью Лаврецкая сидела с Коротковым, и приход каждого знакомого гостя заставлял ее бледнеть из опасения, чтобы он не оказал ей внимание, приглашая ужинать.

Между Коротковым и Лаврецкой не было объяснений в любви. Несмотря на кафешантанную обстановку, Коротков сердцем почувствовал и понял, что под личиной распущенности и беззаботности скрывается молодое, доброе и неиспорченное сердце, а дальнейшее знакомство с девушкой, отнесшейся к нему иначе, чем к обычному кафешантанному завсегдатаю, убедило его, что девушка только подражает кафешантанным певицам, что она старается следовать заветам кафешантанного мира, что она находится в чуждом ей по натуре обществе, которое, захватив ее в свою среду, крепко держит ее вследствие отсутствия у девушки собственной инициативы, боязни жизни, наконец, вследствие слабости воли и природной мягкости характера. Кафешантанный мир держал девушку в своих руках легким заработком денег, которые швыряются в кабинетах по традициям и привычкам.

Девушка не отдавала себе отчета в своей привязанности к Короткову; она не сознавала, что это явилась к ней ее первая серьезная любовь, неизбежная дань молодой жизни природе. Она знала и чувствовала, что благодаря обстоятельствам, она свернула на дорогу, для которой она не предназначалась по натуре, по которой она шла ощупью, как слепая, без конечной цели впереди, — но не горевала. Она считала, что это неизбежно, что это так предназначено судьбой, что из нее не могло выйти ничего другого. Она считала всю свою жизнь ненормальной с детства, принимая в соображение бедность, жизнь впроголодь, смерть отца от пьянства, замужество матери с маркером, который не давал ни копейки на жизнь.

Лаврецкая была молода, ей было всего 18 лет, и она только слышала, что люди любят настоящим образом, но считала, что это случается при других обстоятельствах, в другом мире, а, не там, где любовь существует для продажи. Она стала много думать о Короткове после случайной прогулки днем в саду, вне кафешантанной обстановки, когда она, совершенно забыв о своей профессии, смеялась непринужденно и весело, слушая забавную речь студента, его молодой веселый голос, и не думала о том, что надо подбить его на ужин, заставить тратиться и выпросить у него денег, как это бывает, в кафешантанах.

Оставшись в восторге от этой прогулки, совершенно новой для нее по своему характеру, Лаврецкая жаждала свидания со студентом, думала о нем, чувствовала себя веселой в его обществе, и не подозревала, что она его любит. Еще менее ей приходила в голову мысль, что ее любит Коротков, побледневший и похудевший в последнее время. Вообще у них о любви не было сказано ни слова, все выражалось тем, что Коротков ежедневно приходил в кафешантан, пил пиво, к нему ежедневно подходила Лаврецкая, они смеялись, а когда ей надобно было уходить к какому-нибудь столу ужинать с поклонниками, по требованию Ольменского, она виновато смотрела в глаза студента, и беспокойство и конфузливость сквозили в ее лице и взоре.

— Вы долго еще будете сидеть? — спрашивала она тихо и жалобно.

В такие минуты Коротков сильно волновался, его душили обида и ревность; но сознание того, что девушка обязана так поступить, останавливало его порыв. Пересилив себя, он не останавливал Лаврецкую, уверял ее, что будет ждать, так как видел, что она беспокоится, идет против желания, и ему становилось жаль ее. Когда-же она от него отходила, он становился печален, его охватывала ненависть к этим гостям, которые идут сюда с наполненными золотом карманами, предъявляя требование на общество женщин, на их веселость, красоту и ласку без всякого нравственного права, без всякого благородного чувства, только вследствие их душевной пустоты и одолевающей их скуки. Его возмущали эти интеллигентные люди, для которых общество их жен, дочерей и знакомых было тяжелым и скучным, потому что они, в их присутствии, не могли выказывать своих дурных инстинктов и наклонностей. Они являлись сюда, чтобы за деньги иметь право быть грубыми и фамильярными с красивыми женщинами, говорить им скабрезности и напиваться так, как нельзя напиваться в обществе близких людей.


IX.

В этот вечер Коротков пришел сюда уже в плохом настроении, так как у него происходила душевная борьба. Коротков думал о том, что он нисколько не уважает Лаврецкую, не считает ее нравственной, гордой и самолюбивой, так как понимает, что порядочной девушке невозможно ужиться с тем положением, в какое поставлена кафешантанная певица. Несмотря на это, его тянуло к Лаврецкой, он думал о ней по целым дням и, скучая по ней, совершенно забывал об ее профессии, о том, что она не заслуживает к себе серьезного отношения, и о том. что к другим порядочным, красивым, более развитым и умным женщинам, с которыми его сталкивала судьба, он не проникался тем чувством,, какое вызвала у него Лаврецкая. Он жалел, что не встретил Лаврецкую раньше, до кафешантана, когда она была чистой и непорочной, чтобы полюбить ее.

Чувствовала-ли Лаврецкая, что у Короткова не спокойно на душе, или она подозревала, что он в плохом расположении духа, но девушка с ним говорила мало: она лишь с опасением предупредила его, что сегодня хороший сбор, много гостей, которые кутят, и что сегодня директор сильно нажимает на певиц, чтобы они не пропускали своих знакомых и вообще энергичнее исполняли свои обязанности. «Видите, как он сегодня смотрит...» — сказала девушка, указывая глазами на Пичульского, стоявшего в проходе и облокотившегося о выступ ложи.

Коротков обратил на директора внимание, и у него родилась злоба к нему. Пичульский пристальным, опытным и холодным взором следил за всем, что происходит в ресторане, и заметно было, что ни малейшая подробность не ускользает от него. Каждая поданная бутылка шампанского, поведение певицы, гостя и официанта — все принимается им во внимание. Его взор как будто командовал над рестораном, вселял энергию и веселость в певиц и расторопность в прислугу.

Ольменский с лакейской, серьезной торопливостью бегал от стола к столу, от ложи к ложе, или исчезал в коридорах, где были расположены отдельные кабинеты. Он сосредоточенно и сморщив брови, слушал гостей, делавших ему заказы или жаловавшихся на прислугу, и затем важно, строго и категорически отдавал приказания. Официанты бесстрастно, но внимательно, как солдаты, выслушивали его и отправлялись в буфет, куда затем прибегал Ольменский.

Здесь, в стороне от публики, он разговаривал с официантами иным тоном, более товарищеским, и официанты не относились к своему начальнику с тем видом подчиненности, как в зале. Они спорили с ним, и занимались своим делом, не отдавая никакой дани уважения Ольменскому, который здесь у буфета, скорее просил у них, чем требовал. Повидимому, официантов и управляющего связывала какая-то взаимность интересов, которую нельзя было выказывать пред лицом директора и публики.

— Господа, будьте сегодня осторожнее, — предупреждал Ольменский официантов, — сегодня и так много будете иметь, а то если при таком народе разыграется скандал, директор не простит, неприятность будет.

— Будьте покойны, Михаил Яковлевич, — оказал толстый и сановитый официант Николай, — мы знаем, когда что можно, с кем следует позволить, и с кем опасно. А сегодня гостей много пьяных, день такой выдался золотой. Если-бы все лето так, нечего о большем и Бога просить.

Ольменский махнул рукой и побежал снова в ресторан, где смеялись, стучали ножами, и носился шум от общего говора, смешения сотен голосов и массы слов.

Ольменский видел и был доволен, также как и директор, тем, что все хористки и певицы сегодня заняты, т. е. ужинают с гостями. Даже женщины, не пользовавшиеся успехом у посещающих кафешантан мужчин, сегодня сидели за столами, возбужденные и крикливые от вина и кабацкой атмосферы. Все силы и средства кафешантана были пущены в ход и действовали под треск пробок, звон посуды и шум, над которыми царили звуки венгерского марша.

Мужчины старались, насколько было в их средствах, эксллоатировать веселость, остроумие, легкомыслие и испорченность сидящих с ними, спаиваемых ими женщин и осыпать мелкими приказаниями, придирками и грубостями официантов, между тем как женщины и официанты, в свою очередь употребляли все средства для того, чтобы эксплоатировать гостей, т. е. всяческими способами принудить их оставить возможно более денег в ресторане, в карманах женщин и официантов. Женщины для этого действовали, веселостью, остроумием, легкомыслием и испорченностью, а официанты терпением, покорностью и услужливостью. Одни пришли сюда веселиться, а другие работать.

Будучи озабочен тем, чтобы пристроить Лаврецкую в кабинете аптекаря, Ольменский, озаренный какой-то мыслью, глазами подозвал к себе девушку. Девушка неохотно и медленно, но покорно поднялась со стула. Улыбнувшись и как-бы извиняясь пред студентом, она направилась к Ольменскому.

— Ты непременно хочешь, чтобы я от директора имел неприятности, — сказал Ольменский недовольным и жалобным тоном: — надо-же, деточка, иметь совесть.

— В чем дело?.. — тихо воскликнула девушка, как будто не понимая, о чем говорит Ольменский, — меня никто не зовет.

— Оставь, пожалуйста, — презрительно ответил метр-д-отель, — я отлично знаю, в чем дело, — тоже не левой ногой сморкаюсь. Здесь не место амуры заводить, ты первая с голоду пропадешь. Видишь, что сегодня делается, надо же поддержать, а ты нуль внимания. Как же так?

Девушка стояла пред Олъменским с видом виноватой и не знала, что ответить. Она считала, что Ольменский прав, хотя ей ужасно не хотелось в этом сознаваться. Вместе с тем, она понимала, что ей уже не выкрутиться, и потому спросила нетерпеливо Ольменского, не глядя на него:

— Ну, куда?

Она выпрямилась, взялась рукой сзади за платье, что придало ей более грациозный вид и, приподняв голову, закинула ее назад. Почти преобразившись, девушка свободно и не глядя в сторону Короткова, как будто она забыла о нем, отправилась, между столами за Ольменским к компании каких-то молодых людей, с высокими воротничками и завитыми усами. Члены компании встретили Лаврецкую несколько церемонно, все поднялись, подали ей руку, пробормотали неясно как будто фамилии и сейчас-же один их них налил ей стакан вина, получив за это деланную улыбку и «мерси», сказанное сквозь зубы.

— Что будете есть? — спросил нагнувшись другой молодой человек, который, казалось, был облит модными и удушливыми духами.

Есть Лаврецкой не хотелось. Она желала скорей избавиться от компании, так как чувствовала и знала, что Коротков смотрит на нее и волнуясь ждет. Она затруднялась с чего начать, но к ней подошел Ольменский, который с необыкновенно предупредительным видом, скороговоркой сказал:

— Смею посоветовать вам спаржу, московскую телятину, только-что полученные! А вино какое будете пить? — еще почтительнее и, глядя упорно в глаза Лаврецкой, спросил Ольменский. При этом молодые люди также наклонили вопросительно свои корпуса в сторону Лаврецкой, как-бы присоединяясь к вопросу Ольменского, и лица молодых людей сделались серьезными и сосредоточенными, как будто этот вопрос для всех был очень важный.

— Вино... — медленно проговорила девушка... — дайте... — не решалась она и ждала помощи. Ольменского.

— Мум, — поспешил предупредить тот, — сухое...

— Да, да, мум, сухое... — согласилась девушка, и тогда молодые люди, словно по команде, взглянули на Ольменского и кивнули прилизанными, пахучими головами. Ольменский взмахнул корпусом, поворотился к официанту, выражавшему своим видом смесь почтения и преданности, и обратился к нему таким тоном, взволнованным и решительным вместе, с каким должно быть полководцы отправляют в кровавый бой свои полки.

— Немедленно мум, спаржу, московскую телятину, фрукты, кофе, ликеры на всех.

— Да, да, — вторила ему по привычке Лаврецкая, а молодые люда, хотя подумали, что все это будет дорого стоить, постарались сделать вид, что они об этом не думают, что расход никого из них не интересует. Они старались показать, что заказ, сделанный Лаврецкой, ими всеми одобряется, что они считают своим долгом удовлетворять все желания, явившейся в их общество кафешантанной певицы.

Когда метр-д-отель и официант Антон, бритый и толстый, удалились, молодые люди стали с улыбками смотреть на Лаврецкую бесцеремонно и нагло, как они не позволили бы и не подумали бы смотреть на красивую женщину из другого общества. Лаврецкая не обращала внимание на эти взгляды, так как в кафешантане это было нормально, в порядке вещей. Она лишь мило и шаблонно, по привычке, улыбалась своим собеседникам, которые задавали ей различные пустые вопросы о том, долго ли она еще пробудет в этом кафешантане, куда она уедет отсюда, где будет служить зимой, и т. д., одним словом все то, что обыкновенно спрашивают и о чем говорят в кафешантанах при первом знакомстве. Ей делали комплементы, говорили, что у нея хороший голос, что ей следовало бы поступить в оперетку, что у нея благодарная внешность, что она молода и красива. При этом говоривший последние слова студент Ершов, полный, с влажным лицом, словно его только-что кто-то вытер мокрым полотенцем, добавлял, стараясь как можно серьезнее глядеть Лаврецкой в глаза: — поверьте, что я не комплименты вам говорю, а серьезно, — и прикладывал ладонь к сердцу, в знак своей искренности.

Лаврецкая, по привычке улыбаясь, кивала каждому отдельно головой и приговаривала беспрестанно: — да, да, в самом деле, мерси, — и почему-то слегка смеялась, хотя искусственно, по привычке смеяться за столом, но мило. Вместе с тем, она мало слушала своих собеседников и, хотя старалась каждый раз взглянуть в глаза кому-нибудь из молодых людей так, что каждый из них оживлялся и полагал, что певица интересуется им, но иногда, когда губы ея улыбались и она говорила что-либо учтивое, глаза ее становились тревожными, задумчивыми и серьезными. Она обводила ими зал и старалась взглянуть незаметно в сторону Короткова.

Последний сидел мрачный, за пустым стаканом и ждал, когда наконец Лаврецкая оставит компанию и возвратится, потому что знал и чувствовал, что Лаврецкую тянет к нему. Он сердился и обижался за то, что она не следует своему влечению и не оставляет своих гостей, хотя понимал в то же время, что девушка не может этого сделать. Сознавая положение вещей, Коротков вместе с тем тревожился и горьким чувством обиды: отчего Лаврецкая в состоянии все таки уйти от него, проводить время с чужими мужчинами? Ему было больно и досадно, что она может побороть хоть на время влечение к нему.

Короткова мучила ревность, жгучая и тяжелая, впервые испытываемая им. Он начинал негодовать на Лаврецкую, он словно забыл, что она это делает по обязанности. Он не старался уже думать о том, что ей самой неприятно и тяжело сидеть и пить с незнакомыми людьми в то время, когда милый ее сердцу Коротков глядит на нее и ждет.

Он вдруг потерял сочувствие к ней, к ее положению, и вздумал сделать что либо такое, что задело бы Лаврецкую, огорчило бы ее. Его охватило сильное и непреодолимое желание причинить Лаврецкой сердечную боль, вызвать у ней душевные страдания. Инстинктом влюбленного и любимого человека он сознавал, что единственное, что может заставить Лаврецкую встрепенуться, забыть и страдать, это ревность. Коротков немного уже ознакомился с нравами кафешантана, и чутье ему подсказало, что присутствие около него другой женщины вызовет со стороны Лаврецкой энергичный протест, который даст право Короткову с своей стороны выразить Лаврецкой свое негодование и обиду и отомстить ей.

В это время Ольменский, словно угадав желание студента, послал к нему молодую хористку Веру, блондинку, хорошенькую и пестро одетую.

— Посиди около него и помарьяжь его, — дал ей поручение Ольменский, — ты сумеешь может быть, развести их, а то мне от директора житья нет из-за их любви. Они себе путаются, а я должен неприятности от этого иметь!

Вера, несмотря на свою молодость, была опытная хористка, и не даром о ней говорили содержательница хора, директор и Ольменский, что она способная девушка. Всегда, когда это было необходимо, она была весела, угадывала характер кутивших с ней гостей, умела попадать им в тон. Все посетители кафешантана, в особенности присяжные кутилы, были довольны и хвалили Веру.

Если гость не был расположен к веселью, а приглашал ее к себе за стол, только для того, чтобы не сидеть одному, она не тревожила его излишней беседой, молчала больше и пила столько же, сколько пил гость.

Когда она видела, что гость—человек рассчетливый, она требовала в меру напитки и блюда. Если же гость был при деньгах, пьян и склонен к тратам, никто не мог ловчее Веры заставить прокутить гостя большую сумму и не вызвать его неудовольствие. Когда же гость был весел до безобразия, никто не мог тогда более безобразно веселиться, петь, плясать, чем Вера. Эта же Вера могла с минорными гостями петь заунывные тоскливые песни и наводить на гостей настроение тоски и безнадежности. Подвыпившие, тоскующие гости, будучи предрасположены под влиянием минуты к сердечным излияниям, жалели девушку и давали ей деньги, сколько могли. Когда же пьяный гость плакал, плакала и Вера о своей погибшей жизни. Подруги смеялись про себя, видя, как Вера плачет, по их мнению, искусственно, но, вместе с тем, они удивлялись, что Вера всхлипывает настоящим образом, что глаза у нея красные, и слезы, неподдельные слезы, катятся по ее щекам.


X.

Когда Вера подходила в первый раз к новому гостю, она имела обыкновение оглядывая его, засматривать ему в глаза, стараясь угадать, что он за человек, с какой стороны на него влиять, как с ним начать разговор, чтобы все шло гладко и хорошо.

Поручение, данное Вере Ольменским, заинтересовало ее своей оригинальностью. Обыкновенно, когда Веру направляли к какому-нибудь гостю, ей почти не давали никаких инструкций, так как Вера сама знала, что делать. Она пускала в ход все способы, чтобы понравиться гостю, а затем заставить его тратиться, требовать хор, музыкантов, шампанское и фрукты, Теперь-же ей дали совершенно новое поручение: поссорить Короткова с Лаврецкой. Это было куда интереснее шаблонной задачи обставлять гостя, а затем поручение подобного рода очень польстило самолюбию Веры. Во всем свете женщины любят побеждать мужчин, увлеченных другими женщинами, в кафешантанах же это составляет некоторым образом профессиональную гордость женщин. «Отбить» у другой женщины интересного в каком-бы то ни было отношении гостя доставляет большое удовольствие любой певице: этим она доказывает свое преимущество пред другими подругами.

Вера видела, что Лаврецкая, вообще, имеет успех у мужчин, и задача отбить у нее студента, которым заинтересована Лаврецкая, показалась Вере очень забавной. Ей хотелось показать себя пред дирекцией, заслужить похвалу начальства и, вместе с тем, получить невинное, по ее мнению, развлечение, позлить Лаврецкую, показать ей, что она, простая хористка, умела победить студента, симпатию Лаврецкой, кафешантанной певицы. Такая задача была своего рода развлечением для Веры, которую менее интересовали похожие один на другой вечерние кутежи с кафешантанными гостями.

— «Коллега»? — проговорила скромно девушка, подойдя к Короткову, — можно подле вас присесть?..

Коротков от неожиданности смутился и невольно ответил недоумевающе: — «пожалуйста, садитесь, — и во все глаза стал оглядывать Веру, которая поспешила усесться против него.

— Ах, если-бы вы знали, как у меня голова болит, — сказала она, трогая себя за виски, — извините, что я около вас села, ей-Богу, нет места, — и девушка оглядела зал.

— Пожалуйста, пожалуйста, — произнес Коротков, не зная, что сказать и как себя вести. В первую минуту он почувствовал беспокойство, что Вера хочет его «накрывать», но затем, услыша слова девушки, он успокоился. Она не держала себя так, как обыкновенно держат себя женщины, когда намереваются заставить посетителей угощать себя. Коротков поверил ей, что у нее болит голова, и что ей негде сесть, и потому отнесся участливо к девушке. Ему показалось, что девушке скучно, что она старается держать себя вдали от всего шума. Это вызвало у него симпатию к ней, девушка своим приемом как раз попала ему в тон. Ему почудилось, что хористка тяготится чем-то, что ей тяжело так-же, как и ему, и он стал внимательно смотреть на Веру. Последняя, облокотившись о стол, усталыми глазами смотрела на студента, который подумал о Лаврецкой, и ему сделалось досадно, почему Лаврецкая не чувствует желание оставить этих пьяниц и развратников, отчего ей не претит эта компания, и она не удаляется от всех, как сидящая перед ним девушка.

— Вам скучно, правда... — проговорила Вера... — Отчего вы такой грустный? Мне тоже скучно. Ничего, если я буду скучная?.. — словно виноватым голосом спросила девушка.

— Что вы, что вы, разве меня нужно развлекать, я в этом не нуждаюсь, не требую, пожалуйста, сидите спокойно. Я удивляюсь, как можно не скучать в этом вертепе!.. — воскликнул Коротков в некотором волнении, проникаясь жалостью к девушке. — Окажите, вам не надоело все это? — как-то невольно спросил Веру молодой человек.

— Вы не можете вообразить, — ответила девушка, — кажется, никогда не смотрела бы на это, надоело все до невероятности.

Хотя Вера говорила искренно, потому что ей, действительно, надоели бессонные и бессмысленные ночи, но высказывала она это Короткову потому, что ему иначе нельзя было ответить; она знала, что только такой ответ может понравиться студенту. Вера не ошиблась: ее ответ, которого ждал Коротков, вызвал полное сочувствие к девушке, и между хористкой и молодым человеком скоро завязалась оживленная беседа. Вера вторила студенту, который, как мог, изливал свою ненависть к кафешантану. В это же время глаза его ревниво и мрачно следили за Лаврецкой, сидевшей среди шумной и полупьяной компании.

Лаврецкая импонировала этой части зала, первенствуя своим видом и красотой. Молодежь, за соседними столами, с завистью следила за компанией, в которой находилась Лаврецкая, и все глазами приглашали ее к себе, улыбались ей и ждали момента, когда она отойдет от стола, чтобы завербовать ее в свое общество, угощать ее, говорить пошлые любезности и претендовать на ее кафешантанную, нетребовательную любовь.

Отвечая общепринятыми фразами, шаблонно смеясь и по привычке кокетничая, Лаврецкая ежеминутно поглядывала в сторону Короткова. Она душой стремилась к нему, жалела, что он сидит один, но никак не могла освободиться от своих обязанностей певицы, которым она невольно подчинялась. Она не могла веселиться, но вместе с тем не имела сил уйти к Короткову, оставить все, возбудить против себя и гостей и администрацию, которых она боялась, как боятся подчиненные люди. Когда-же Лаврецкая увидела, что около Короткова села Вера, и между ними завязалась оживленная беседа, она почувствовала, что побледнела. Ее охватило беспокойство, закружилась голова, ей хотелось броситься к Короткову. Но тут ее намерению стало наперекор другое чувство. У нее мелькнула мысль, что Вера, к которой у нее зашевелилась злоба, поймет, что она ревнует, и самолюбие женщины остановило ее от этого шага. Она пересилила себя и, охваченная внезапным приливом ревнивой злости к Короткову, прониклась жаждой помучить его ревностью.

В таких вопросах, как известно, женщины крайне изобретательны, и Лаврецкая немедленно сообразила, что надо делать, инстинкт ей все подсказал. Лаврецкая видела, какое она производит впечатление на гостей, понимала, что ее все ждут, и заметила Пичульского и Ольменского, внимательно следивших за результатом своей политики.

Лаврецкой показалось, что они смеются над ней, вследствие поведения ее возлюбленного, из-за которого она пренебрегала своими обязанностями. Лаврецкая как будто читала в глазах Пичульского и Ольменского укор себе, за ее доверие к студенту, за ее наивность. Вера же в это время перегнулась через стол и что-то быстро и оживленно говорила Короткову, едва не касаясь щекой его лица. Вере, в свою очередь казалось, что Пичульский и Ольменский глядят на нее с одобрением, довольны ее действиями и с насмешкой поглядывают на Лаврецкую, как на побежденную. Это обстоятельство еще более придало задору Вере, и Лаврецкая, к ужасу своему, увидела, что Вера чуть ли не целует Короткова, который относится к этому совершенно пассивно и не знает, что ему делать. С одной стороны, он был несколько озадачен натиском Веры, но с другой — Коротков был невольно польщен подобным отношением к нему хорошенькой девушки, которая явно не имела никаких корыстолюбивых намерений. Он не мог не сопоставить ее с Лаврецкой, казавшейся ему веселой и довольной. Ему захотелось подчеркнуть ей, что он также весел и доволен, что он не больно огорчен, чтобы она не воображала очень о себе. Его порывало вскочить и ударить Лаврецкую при всех и броситься на этих окружавших ее хлыщей, но, вместо этого, Коротков, стараясь казаться беззаботным и смеяться, стал шутить и заигрывать с Верой на зло Лаврецкой. Тогда Лаврецкая, видя это, сделалась внезапно необыкновенно веселой; она смеялась всем, бросала фразы через столы и всюду находила отклики. К ней потянулись руки и лица, она была центром веселья в этой части ресторана. Обуявшая ее истерическая веселость соединила всех этих гостей, подзадориваемых влечением и симпатией к красивой и молодой певичке. Оживление достигло в этом районе ресторана своего зенита, все стучали вилками и ножами, бокалами и ногами, все смеялись, кричали и хлопали в ладоши, вино ударяло в головы и вызывало однообразные поступки, манеры и движения гостей. Чем развязнее вела себя и казалась беззаботней Лаврецкая, тем усерднее ухаживал за Верой Коротков, хотя в душе у него кипела трудно сдерживаемая ярость, которая и толкала его на ожесточенное ухаживание за хористкой. Не зная, что делать, он заказал официанту какие-то блюда, закуски, вино, водку, решив просадить последние деньги, на которые он должен был существовать месяц.

Когда Лаврецкая увидела, что пред столом Короткова остановился человек с огромным подносом и, снимая с него тарелки, стал заполнять ими стол, у нее потемнело в глазах. Вид бутылок, поставленных пред Коротковым и его соседкой, привел Лаврецкую в отчаяние. Желание мстить, досадить Короткову, притвориться веселой, — все это исчезло сразу. Она видела только соперницу. Она не понимала, что с ней творится. Лаврецкая все сразу забыла. Оставив кутеж, она, подобрав решительно платье, грубо и энергично, пробиралась к столу Короткова. Лаврецкая на студента даже не смотрела, а остановилась в вызывающей позе пред хористкой Верой.

— Уходите! — сказала Лаврецкая твердо и категорически.

На лице Веры промелькнуло какое-то странное выражение: не то насмешка, не то сдерживаемый гнев. Она как бы с удивлением посмотрела на Короткова, который сидел растерянный и смущенный, и ответила:

— С какой стати, какое вам дело? — и окинула певицу презрительным, и беспокойным вместе, взглядом.

— А такое дело, что это мой знакомый! — ответила Лаврецкая, и губы ее задрожали. Ее порывало вцепиться в хористку.

— Я также знакома с ним, — пожала обидно для Лаврецкой, плечами Вера,... — прошу вас, не приставайте ко мне, я вас не знаю...

Резко повернувшись на стуле и облокотившись о стол, Вера стала в упор глядеть на сидевшего в недоумении Короткова. Ридикюль дрожал в руке Лаврецкой.

— Я вас прошу, уходите! — повторила она глухо.

Вера повернула к Лаврецкой лицо и обратилась к ней с гримасой:

— Пожалуйста, не смотрите на меня таким басом. Я вас нисколько не боюсь, я могу сидеть с каким хочу гостем!

— Слушайте, — обратилась полуугрожающе Лаврецкая к студенту, — скажите ей, чтобы она лучше ушла. Слышите, скажите ей; пусть уходит.

Лаврецкая тяжело дышала. Она в сущности не понимала ясно, чего она хочет и чем руководствуется, настаивая на уходе хористки от Короткова. Она поддалась тому специфическому припадку ревности, который всегда наблюдается в кафешантанном мире. Это не была ревность обыкновенных женщин, основанная на своем праве, это была ревность истерическая, внезапная и сильная, часто беспричинная, непонятная.

— Что же я могу сделать, — пробормотал растерянно Коротков.

Он не мог отогнать от себя хористку, он не решился бы на такую грубость, но, вместе с тем, не мог отказать и Лаврецкой, которая упорно настаивала, чтобы Вера ушла от него. В то же время его задело требование Лаврецкой. Он считал, что она не имеет права претендовать, чтобы он не ухаживал за Верой, и вообще ревновать, потому что сама Лаврецкая вела себя непростительно. Этим поводом он решил воспользоваться, чтобы не исполнить требование Лаврецкой, несмотря на то, что гнев ее и возбуждение ему льстили и даже давали ему известное удовлетворение. Короткову очень не хотелось обижать Веру, но он не желал сразу сдаться, помириться с Лаврецкой и простить ей, чувствуя себя победителем.

— Чего вы хотите? — спросил он ее высокомерно и ядовито, — ведь, я вас не трогал, когда вы там пьянствовали. Идите к ним, вам с ними весело... Для чего я вам...

Вера торжествующе улыбнулась и насмешливо и гордо стала оглядывать смутившуюся и растерявшуюся от слов студента Лаврецкую.

— А, так вот что, — пробормотала Лаврецкая, не зная, что делать, — так вы за нее... Ну, что-же, если она вам нравится, оставайтесь с ней, можете, сколько угодно наслаждаться. Я не препятствую...

Лаврецкая хотела сделать насмешливую гримасу, но едва не заплакала, и на углах ее глаз показались слезы. Тогда Короткову сделалось жаль ее, и он решил освободиться от общества Веры.

— Вы видите, какая она, — конфузливо обратился он к хористке, — уступите ей...

— С какой стати, — не соглашалась Вера, — какое она имеет право гнать меня, кто она такая?

Лаврецкую вывело из себя упорство хористки.

— Да что вы с ней разговариваете, — крикнула она студенту, указывая презрительно на Веру, — она хочет вас обставить, дайте ей пять рублей, и пусть отчаливает...

Услыша эти слова, Вера вскочила дрожа от злобы.

— Скажите, пожалуйста, какой фасон, — крикнула она Лаврецкой, передразнивая ее, — обставить!? — Ты бы лучше за собою смотрела. Ты, ведь, весь вечер всех обставляешь, накрываешь кого только можешь — бессовестная. Очень мне нужен твой студент, не видела я этих коллег. В самом деле, дура воображает! Я тебе, вместе с ним, дам пять рублей. Наплевать мне на твоего студента и на тебя...

Женщины стояли одна против другой в угрожающей позе, с дрожащими губами и сверкающими глазами. Вблизи не было ни Пичульского, ни Ольменского и, некому было прекратить скандал в начале. Озлобленные и и нервные девушки стали ругаться среди ресторана, изощряясь в оскорблениях, грубых насмешках и брани. Полные глубочайшего презрения друг к другу, они тряслись от злобы, извергая визгливо ругательства, и готовы были каждую минуту вцепиться одна другой в волосы. Они выливали одна на другую потоки грязи, старались перещеголять одна другую в тяжелых упреках, не думая, что каждая обвиняет другую в том, в чем сама виновата. Каждая пачкала противницу своей же грязью.

Эта сцена стала привлекать внимание кутящей публики, гости тесным кольцом окружили ссорившихся женщин, и скоро Вера и Лаврецкая очутились в центре любопытной толпы. Женщины, цепляясь своими огромными шляпками за лица мужчин, проталкивались вперед, полный любопытства. Столкновение между певицами произвело сенсацию среди ресторанной публики, оно внесло известное разнообразие в шаблонную ночную жизнь заведения. Все плотно прижимались друг к другу, ожидая интересной сцены, драки, и каждый, несмотря на шум, царивший вокруг, старался разобраться в причинах ссоры, услышать слова противниц. У всякого явилась понятная потребность принять чью-либо сторону в происшедшем столкновении. В конце концов толпа стала на сторону хористки, которая в своих криках была логичнее Лаврецкой и обладала более веским материалом для завоевания сочувствия. Лаврецкая казалась неправой уже потому, что она первая начала ссору, подойдя к Вере, мирно ужинавшей со студентом. Лаврецкая без видимых оснований оскорбила Веру тем, что стала гнать ее от гостя. Лаврецкая была полна слепой, ревнивой ненависти к хористке, и потому не могла предъявить к Вере каких-либо серьезных, основательных претензий. Вследствие этого она терялась и не знала, что говорить, она не чувствовала почвы под собою, и потому увеличивалось ее волнение. Вера, замечая общее сочувствие к себе, стала крикливо посвящать жадную ко всяким скандалам, восприимчивую толпу, во всю грязь кафешантана.

Вера разоблачала толпе, что Лаврецкая сегодня накрывала мужчин, ужиная сразу на всех столах, как переворачивала умышленно рюмки с ликерами, чтобы увеличить счета, как она смеялась над всеми, и каждый из гостей начинал соображать тактику Лаврецкой. Всем сделалось неловко друг перед другом, даже стыдно, что они оказались обманутыми и осмеянными певицей, несмотря на то, что все они знали, что певицы должны так поступать. Все эти мужчины, пьяные, усталые и возбужденные, понимали поступок Лаврецкой, как измену и издевательство. Их стало охватывать негодование, и, как на зло, толпу начали беспокоить официанты, тащившие с торжеством злополучные бесчисленные порции яичниц с колбасой, которые шипели на белых, словно новых, сковородах. В другое время никто не обратил бы внимание на то обстоятельство, что заказанное блюдо не тронуто певицей. Но при настоящих обстоятельствах этот факт получил характер пороха, брошенного в огонь. Все вдруг возмутились коварством Лаврецкой, всем почувствовалось, что они попались на какую-то удочку, что над ними посмеялись.

Они с презрением оглядывали студента Короткова, не понимая, что в нем нашла хорошенькая Лаврецкая, за что она предпочла его им, с их деньгами, манерами и выхоленностью. Со всех сторон слышались иронические замечания по адресу Лаврецкой и студента, все явно и решительно сочувствовали Вере. Это ободряло ее и более возбуждало.

Лаврецкой руководила, главным образом, ревность. Вера была побуждаема только своим самолюбием, упрямством и невольным сознанием превосходства Лаврецкой. Бранясь с противницей, Лаврецкая невольно стала отвечать дерзостями на дерзости публики. В то время, когда толпа в лице ее выражала презрение тем, которые манили их сюда, интересовали и волновали близостью приятного разврата, Лаврецкая, словно от лица всех певиц, поносила эту толпу за ее потребность в разврате, издевалась над ее самообманом. Лаврецкую окружили разгневанные и пьяные лица тех мужчин, которые лишь недавно весело улыбались ей, звали, ждали ее общества и радовались ее присутствию среди них. Они негодовали на нее потому что их заставили понимать то, чего они не хотели видеть. Они злились за то, что разбивался их самообман, благодаря которому они могли разнообразить свою жизнь, вырываясь из тенет общественных условностей и бросаясь в беспечный и веселый кафешантан, где деньгами можно заменить красоту, молодость, ум и воспитание. Все презрение к кафешантану теперь сразу вылилось наружу в превратилось в общий крик толпы, которая бранилась, возмущаясь жестикулировала и шумела вокруг глубоко взволнованной и бледной Лаврецкой.


XI.

Скандал принимал опасные размеры. Лаврецкую осыпали такими оскорблениями, после которых пьяные гости могли перейти к кулачной расправе. Пичульский и Ольменский куда-то отлучились из ресторана, и только после слов прибежавших официантов, заявивших, что пьяные гости безобразят и певиц бьют, директор и метр-д-отель бросились в зал спасать репутацию учреждения.

За ними отправился вышедший из кабинета полицейский пристав с красным лицом, потерявший впопыхах выпавшие из фуражки белые перчатки. Пристава предупредил под секретом городовой, доложивший лаконически: «Ваше высокородие, скандал!..»

— Что такое, что такое? — суетились тревожно Пичульский и Ольменский, протискиваясь к столу, у которого стояли окруженные публикой Лаврецкая, Вера и Коротков.

— В чем дело, господа, в чем дело? — басил пристав Засадов, пробираясь решительно и самоуверенно сквозь толпу, — позвольте, позвольте...

Толпа подалась несколько назад и забросала администрацию сада и полицейского жалобами и протестами. Все комкали и не оканчивали фразы, перебивая друг друга, больше восклицали, чем разговаривали. Пристав ничего не понимал из их слов, да, видно, и не старался понимать, а лишь натянул на голову фуражку, поправил пояс и сказал: «господа, господа, нельзя-же скандалить, стыдно, право, разойдитесь, пожалуйста». В это время к Вере подскочила содержательница хора, мадам Левинсон, толстая, пожилая женщина, напудренная, с алыми щеками и огромными золотыми серьгами в ушах. Мадам Левинсон схватила Веру за руку, оттащила ее в сторону и накинулась на нее: «Ну, чего ты скандал подняла, протокола хочешь, штраф, на кой чорт ты с ней связалась, студента не видела?»

— Наплевать мне на студента, — закричала истерически визгливо Вера, — а чего она такой фасон держит? Думает, что она певица, так имеет право меня прогонять? я такая же, как и она, я ей покажу, будет она меня помнить».

— Пойдем, — увлекала ее между тем содержательница хора, — все вы хороши! И взяв ее под руку, повела наверх.

Пичульский же быстро подошел к Короткову, который был так растерян, что не понимал, что делается вокруг него, и находился в крайне подавленном состоянии духа. Он не мог заступиться за Лаврецкую, она ему казалась виноватой, но с другой стороны ему было ее жаль, и он не знал, как поступить. Среди толпы было много студентов, и он видел, что его товарищи порицают его, считают его в некоторой степени участником скандала, который их возмущал. Он боялся своим заступничеством подтвердить свое увлечение Лаврецкой. Ему в этот момент стало стыдно своей любви к ней, он видел, что публика относится также и к нему враждебно, и у него не хватило мужества противостоять толпе. Этим его состоянием воспользовался Пичульский. Он схватил его под руку и быстро повел из зала со словами: «пойдемте, пойдемте». Студент беспрекословно шел с ним, словно загипнотизированный. Когда они вышли в сад, Пичульский участливо обратился к студенту:

— Вы, молодой человек, поблагодарите меня, что я вас благополучно увел, а то было бы вам плохо. Послушайте моего отеческого совета: идите себе отсюда и забудьте об этом учреждении. Добра вы здесь не найдете: плюньте вы на любовь. Какая здесь может быть любовь, одна эксплоатация. Вы еще молоды, и нечего вам, бедному человеку, увлекаться кафешантанными певицами. Всякая из них променяет вас за лишние пять рублей. Уверяю вас.

Коротков слушал его и не мог ничего ответить директору, так как слова Пичульского против его воли казались ему справедливыми; но в то же время Пичульский с его правдивою речью, участием и благородством казался ему крайне противным. Вместе с тем, у Короткова так сжалось сердце по Лаврецкой, ему так захотелось ее увидеть, он почувствовал такую тоску по ней и такую безотчетную тревогу, что едва не зарыдал. Но ответив ни слова Пичульскому, он вырвал с отвращением свой локоть из его руки и, пошатываясь, как пьяный, побрел к воротам сада. Он хотел бежать отсюда, больше не возвращаться сюда, но за воротами он сел на лавочку и стал ждать, не будучи в силах противостоять тоске по Лаврецкой. Что-то ему подсказывало, что не так уже и виновата Лаврецкая. Он чувствовал теперь, под влиянием свежого воздуха, что у Лаврецкой есть какое-то оправдание, и что она расскажет ему обо всем. Он уже в душе прощал ее, лишь бы ее увидеть после того града оскорблений и издевательств, каким она подверглась.

Лаврецкую же пришел спасать Ольменский. Пользуясь суматохой и враждебным отношением к Лаврецкой ее недавних поклонников, он бросился к ней и, успокаивая толпу, ловко подталкивал девушку. Вертясь около нее, он провел ее через толпу, защищая Лаврецкую своими жестами и криками, приводя в негодование буянов. Они не знали, с какой целью уводит он Лаврецкую, намерен ли он изгнать ее или предпринять какие-либо меры для ее наказания и удовлетворения гостей. Лаврецкая повиновалась ему, точно в угаре, трепеща от страха.

Пред лестницей, которая вела к отдельным кабинетам, Ольменский пустил Лаврецкую наверх, а сам загородил лестницу и вступил в пререкание с молодежью, продолжавшею протестовать с бранью и настаивать, чтобы Лаврецкой не было в кафешантане. Публика угрожала, что дирекция рискует иметь неприятности из-за Лаврецкой, и нелестные эпитеты по адресу певицы и администрации сада неслись со всех сторон. Ольменский все обещал, со всеми соглашался, божился, извинялся, ругал и порицал Лаврецкую и сумел парализовать настроение толпы.


XII.

Рылеев не думал о том, что он влюблен в Дубровину. Он не предполагал, что может серьезно увлечься женщиной, доступной многим и любившей уже других мужчин. Он только понимал и чувствовал, что между ним и Дубровиной установились какие-то новые, не обычные кафешантанные отношения. Он не задавался вопросом, почему он интересуется ее знакомыми, почему ему неприятно было, когда кто-либо присылал ей на сцену букет и записку с приглашением на поездку за город. Между тем, раньше, когда он ухаживал за другими певицами, такие факты мало его трогали. Он охотно вводил прежних женщин в круг своих друзей и улаживаниями за ними не возмущался, а иногда это льстило ему и забавляло его. Во время последнего ужина с Дубровиной Рылеев против воли и желания устроил ей сцену ревности, наговорил ей много грубых и резких слов, укорил Дубровину ее профессией, насмехался над ней. Вследствие того, что в его словах было много правды, они сильно уязвили Дубровину и оскорбили ее. Не будучи в состоянии спорить с ним, она только вскочила со слезами на глазах прошептала: — вы мне не муж и не отец, и не имеете никакого права укорять меня. Бог с вами.

Дубровина быстро ушла, хлопнув дверьми и едва не плача, а Рылеев взбешенный и сконфуженный, хотел бежать за ней и просить прощения, но остался на месте, так как сознание своей правоты останавливало его, разум его взял верх над сердцем. Его охватила злоба, он вдруг возненавидел профессию Дубровиной, возненавидел ее обязанность развлекать мужчин.

Дубровина, в свою очередь, скучала по Рылееву, но не хотела, пойти к нему первая. Она и сердилась еще на него и думала, в то же время о том, что он, может быть, охладел иже к ней. так как певицей долго не увлекаются. Ей приходило в голову, что. может быть, другая приехавшая в «Олимп» женщина теперь интересует его. Дубровина полагала, что Рылеев сердит на нее или старается быть сердитым, чтобы прервать с ней знакомство и, что, если она по собственной инициативе придет к нему в кабинет, он может ее не принять. Этого она боялась, потому что знала, что в кафе-шантанах мужчины лишь наружно вежливы с женщинами; в общем, они всегда грубы и жестоки, не щадят женского самолюбия и не думают, что иногда своим обращением причиняют им душевную боль.

Дубровина воспользовалась встречей с давним знакомым — вице-губернатором, и для времяпрепровождения и развлечения стала с ним беседовать в кабинете. Разговаривая и вспоминая прошлое с вице-губернатором, Дубровина хотела плакать, хотя по ее наружному виду вице-губернатор никогда бы не предположил этого. Душа у Дубровиной ныла, она была охвачена тоской и всем своим существом рвалась к Рылееву.

Когда Ольменский с гадкой и, вместе с тем, деловой улыбкой сказал ей, что с Рылеевым находится Де-Колье, Ольменский понимал, что подымает целую бурю в душе Дубровиной. Ольменский знал певиц и их ревнивое самолюбие, как будто-бы странное в таком учреждении, как кафешантан. Действительно, Дубровина побледнела.

— Чего же ты пустил ее сюда, — спросила она Ольменского со злобой. —Сколько ты получил за это от нее?

Дубровина знала, что Ольменский даром не привел певицу к богатому гостю, и, наверное, взял за это мзду с Де-Колье, которая жаждала общества Рылеева.

Ольменский пожал плечами.

— Скажите, пожалуйста! — ответил он: — ты меня, ведь, не просила, чтобы я не пускал ее. Рылеев сам меня попросил пригласить ее.

Ольменский не хотел ссориться с Дубровиной, так как она имела успех, имела всегда хороших гостей и заставляла своих ухаживателей давать ему подачки.

— Я ей покажу, — прошептала Дубровина, и глаза ее сверкнули, — будет она меня знать!

— Оставь, не делай скандала. Как тебе не стыдно, словно ты девочка, Что он тебе — любовник? Де-Колье певица и идет туда, куда ее зовут. Как будто ты не понимаешь.

Дубровина, понимала и молчала, хотя сильно волновалась.

— Хорошо, — прошептала она, едва не плача, — пусть кутит с Де-Колье, а я к нему больше никогда не пойду. Пусть себе, — шептала она, удаляясь от Ольменского, не желая выказать перед ним волнения, — пусть. Что за ревность к пассажиру? Я право с ума сошла на старости лет. Чем, в самом деле, Де-Колье виновата, что ее позвали к богатому гостю. Он еще может подумать, что я гоняюсь за ним из-за денег: Бог с ним, нечего дурить... я певица... а он гость... и больше ничего... Не стоит расстраивать себя, следует быть благоразумной.

Но чем более она себя успокаивала, тем обильнее лились слезы из ее глаз, и лицо ее передергивалось судорогою. Она чувствовала, что Рылеев дорог ей помимо ее воли и желания, против принципов, заставивших ее вступить на поприще кафешантанной певицы после романа с офицером, бросившим ее и женившимся на «деньгах», как говорили все. После первых недоразумений с Рылеевым, после его упреков и злобных насмешек, она старалась стряхнуть с себя эту, внезапно, как вихрь, налетевшую на нее любовь, освободиться от новых душевных мук. Она старалась не думать о Рылееве, ей приходила в голову мысль завязать знакомство с другими кутилами, приглашавшими ее в кабинет, напиться с ними и потом заставить Рылеева отшатнуться от нее. Дубровина была заражена общим убеждением, царящим в этом мире, что любовь приносит певицам несчастье.

После разговора с Ольменским, Дубровина хотела возвратиться в кабинет к вице-губернатору и приблизилась уже к дверям, но снова подумала о том, что с Рылеевым теперь Де-Колье и что, может быть, он с ней любезничает, так как Де-Колье умеет подластиться к мужчине.

Дубровина схватилась рукой за грудь, и глаза ее выразили ужас, Дубровина вдруг оценила значение всех этих чувств, волнений и страданий, сообразила все и устрашилась. Мимо нее бегали официанты, размахивая своими салфетками и не обращая на нее внимания. Дубровный не знала, что делать, в ее голове проносились разные проекты избавиться от этого положения и состояния: то она хотела тайно уйти из ресторана домой и уехать совсем из города, то ее порывало напиться, устроить скандал Де-Колье и оскорбить чем-либо Рылеева.

Вдруг Дубровина увидела Лаврецкую, поспешно взбегавшую по лестнице и едва не падавшую от волнения. Девушка тяжело дышала и была бледна. Ее огромная голубая газовая шляпка с большим, круглым, красным пером, сбилась на бок. Не видя, в каком состоянии находилась Дубровина, девушка подбежала к ней и схватила ее за руки своими трепетавшими и холодными пальцами.

— Дорогая, милая, спрячьте меня куда-нибудь: они мне хотят устроить скандал, — заговорила в испуге девушка.

— Что такое, какой скандал? — изумилась Дубровина.

— Они, гости, пьяные, я их обманула... Они ищут меня, — необыкновенно волновалась Лаврецкая...

В это время в коридор вбежал оживленный Ольменский.

— Ты здесь? — воскликнул он, обращаясь к Лаврецкой, — видишь, что ты наделала — скандал, драка, везде узнают, тебя никуда больше не примут. Я тебе говорил, что ты дура, ты меня не слушала...

Ольменский говорил спеша, закидывая словами девушку.

— Я тебе говорил, чтобы ты шла в китайский кабинет к аптекарю, а ты с молокососом связалась; не стыдно ли тебе? Вот они, кажется, сюда идут, — встрепенулся лукаво Ольменский, который не мог забыть обещания влюбленного в Лаврецкую аптекаря хорошо поблагодарить его, если он уговорит девушку прилги с ним поужинать.

При последнем восклицании Ольменского Лаврецкая бросилась в сторону, не зная, куда бежать.

— Сюда, сюда, — участливо всполошился Ольменский, схватив ее за плечи, и еще минута — Лаврецкая стояла на пороге освещенного китайского кабинета. Навстречу ей шел толстый, лысый, низкий и бритый аптекарь с блестевшим, жирным лбом и лоснившимися щеками. Он весь сиял от удовольствия и, протянув свои короткие руки, проговорил, склонив нежно голову на бок:

— Наконец, дорогая моя, я вас вижу, вы очень любезны, как вы великолепно выглядите...

Лаврецкая, находясь под впечатлением неожиданности, не протестовала, а инстинктивно протянула ненавистному ей аптекарю руку и тяжело опустилась в кресло, сознавая только, что здесь она в безопасности.


XIII.

О том, что в зале скандал, узнали также в турецком кабинете, где кутил Рылеев с приятелями. О ними находились две певицы. Француженка Де-Колье, без толку веселая, с огромным локоном, спускавшимся над левым глазом, хорошенькая, нарумяненная, и с блестящими, как стеклярус, глазами.

Де-Колье просто смеяться не могла. Она часто на короткие мгновения заливалась хохотом, закидывая голову на спинку дивана, и сразу же на короткое время умолкала. Она без хохота не раскрывала рта и, когда говорила, острила или отвечала, то непременно делала это сквозь смех.

Другая певица была немка — Мари Грети, державшая себя солидно, и с улыбкой глядевшая на бесновавшуюся француженку. Немка была симпатией Сквернова, питавшего слабость, по обыкновению большинства тощих мужчин, к полным женщинам.

Хотя в кабинете смеялись, разговаривали и шумели, но в нем не было весело. Мужчины говорили потому, что странно было бы, если-бы в кабинете царило молчание. На столе стояли бутылки с ликерами, вазы и тарелки с фруктами и традиционное ведерцо с шампанским. Де-Колье видела, что Рылеев грустен, и потому старалась развеселить его, но он больше отмалчивался. Француженка расстраивала ему нервы, но ему из деликатности не хотелось, чтобы она это заметила. Он себя сдерживал и злясь, не зная почему, на Де-Колье, в то же время сердился и негодовал на Дубровину.

Хотя Рылеев обидел Дубровину, но он злился оттого, что она не подошла к нему первая. Рылеев, несмотря на свои отношения к Дубровиной, все - таки, не мог отрешиться от сознания, что он помещик и гость, а она кафешантанная певица. Его мучило опасение, что она находится с кем-нибудь в кабинете. Несмотря на профессию Дубровиной, он теперь не мог себе представить ее в кабинете, в обществе другого мужчины, конечно, красивого и интересного. Он сердился на себя за эти новые ощущения и страдания, которые до сих пор миновали его.

То обстоятельство, что кафешантанная певица кутит в кабинете с многими мужчинами, раньше не казалось ему чем-либо ненормальным, наоборот, он иначе не мог себе представить кафешантанную певицу. Теперь же, когда это коснулось Дубровиной, подобный факт показался ему чудовищным. Он хорошо знал интимные подробности кутежей в отдельных кабинетах и понимал, что Дубровина — одно из главных действующих лиц этого грязного и пошлого учреждения. Несмотря на реальные факты, он не хотел верить, что теперь Дубровина способна проделывать то, что проделывают все кафешантанные певицы. Рылеев ненавидел себя за свое увлечение, за свои терзания, но, вместе с тем, они были так новы и сильны, что он вполне и безповоротно подчинялся им. Сидя в кабинете, в обществе приятелей и женщин, Рылеев тосковал по Дубровиной. Когда входил официант, он вздрагивал радостно, в надежде, что это наконец явилась Дубровина, присутствие которой было ему необходимо.

Вошел официант и передал о том, что в зале скандал, все заинтересовались, вскочили и бросились из кабинета. У Рылеева явилась надежда, что он, благодаря происшествию, увидит Дубровину и узнает, что она делает.

Кабинет опустел, вся компания смешалась с толпой певиц, официантов и хористок. Внизу у лестницы стоял в решительной позе Ольменский, продолжавший объясняться с горячившимися гостями. Рылеев понял только, что гости возмущены эксплоатацией и вообще кафешантанными порядками и в душе принял сторону гостей. У него явилась такая же злость против этого учреждения и певиц, как и у остальных, потому что Дубровина, мучившая его, была кафешантанной певицей. Тут Рылеев увидел Дубровину, и у него сразу стало легче на душе. Он заметил, что Дубровина сильно взволнована и, хотя все женщины вокруг казались взволнованными скандалом и оскорблениями по их адресу, но Рылеев чувствовал и знал, что Дубровина взволнована от того, что она наконец увидела его. Около Рылеева терлась, держась за локоть, вертлявая, полуиспуганная и полузаинтересованная Де-Колье, вызывавшая бешенство у Дубровиной. Рылееву сделалось жаль Дубровиной, но он не пожелал ей это показать, потому что в то же время в душе у него жила обида на нее за то, что она упрямствовала и могла находится с кем-то в кабинете. Рылеев не думал о том, что он также находится в кабинете с другой женщиной. Ему хотелось верить тому, что Дубровина веселилась и вообще была довольна вице-губернатором и его любезностями, хотя он чувствовал, что этого не может быть, и что Дубровина лишь мстит ему, Рылееву. Он хотел пройти мимо нее и полюбезничать ей на зло с Де-Колье, которую в сущности он хотел оттолкнуть. Его порывало выказать Дубровиной нежность после долгой ссоры и в то же время он чувствовал потребность причинить ей какую-либо обиду, задеть ее, взволновать. Несмотря на то, что он предполагал не заговаривать первым с Дубровиной, он, проходя мимо нее, совершенно невольно остановился, освободился от француженки и обратился к Дубровиной с глупым вопросом:

— Что вы здесь делаете?

Дубровина печально посмотрела на Рылеева.

— Ничего, — мрачно ответила она.

Ей хотелось броситься к нему и закричать: — Что ты со мной делаешь, не мучай меня! — но она сдержала себя и злобно продолжала, имея намерение уколоть, задеть Рылеева.

— Смотрю на вас и любуюсь, как вы скоро меняете симпатии. Что-ж, очень рада, живите весело... Так мне и следует...

Губы Дубровиной передернулись, она не знала, что говорить.

Рылеев торжествовал. Он видел, что Дубровина страдает. У него не остыло желание помучить Дубровину и он самодовольно улыбнулся, потому что ему было ясно, что Дубровина любит его. С целью продлить этот разговор, дававший ему торжество, он спросил:

— О ком вы говорите, какая симпатия... — и вызывающе взглянул в затуманенные глаза певицы.

— Оставьте, пожалуйста, я все понимаю и вижу, — раздражалась Дубровина, — я уж вам надоела, вам нужно другую, вы привыкли менять женщин.

Последние слова задели Рылеева, потому что они были правдивы, хотя в настоящее время он о других женщинах не думал, будучи увлечен Дубровиной. Упрек со стороны певицы дал ему возможность послать подобный же упрек Дубровиной. Он иронически усмехнулся и ответил ей:

— Так же, как и вы, не вам упрекать меня!

Дубровина встрепенулась и смутилась. Она поняла, к чему клонит Рылеев, и сознала опасность для нее этой темы. Ей сделалось неприятно, и, словно не поняв его, она сказала:

— Я теперь ничего не делаю...

— Ничего... Для вас это ничего, пустяки, конечно, но не все смотрят на вещи вашими глазами, — и Рылеев горько засмеялся.

— Если бы у вас было сердце, — заговорила Дубровина, держась за грудь, — вы пожалели бы меня. Вы бы не кутили, не целовались с француженками, — не выдержав, крикнула она, — вы вскружили мне голову, а теперь смеетесь надо мной, не все ли вам равно...

— Скажите, пожалуйста, — возмутился Рылеев, желавший в то же время оправдаться пред Дубровиной, — вы шляетесь по кабинетам с разными кутилами, безобразничаете с ними, развратничаете и смеете еще упрекать.

— Я не развратничаю, неправда, — горячо протестовала Дубровина, — мне не до того, вы мучаете меня, я с ума схожу, мне жизнь не мила. Я певица, я этим живу, я должна быть в кабинете; я не могу иначе. Вы меня стыдите и смеетесь над моей профессией, издеваетесь надо мной. Вы скверный человек, вы не способны что-либо понять.

— Я не хочу ничего понимать, — воскликнул Рылеев, которого вывело из себя то обстоятельство, что Дубровина не отказывается от того, что она кутила в кабинетах, а лишь оправдывается, — я знаю только, что если бы вы были порядочной женщиной, вы бы не делали этого. К вам нельзя относиться с уважением, вас нельзя любить.

Произнося с горячностью эти слова, Рылеев в то же время понимал, что он не прав, что он слишком строг, чего с ним никогда не было в отношении других женщин. Но относительно Дубровиной он не мог не быть беспощадным; инстинкт влюбленного возмущался в нем, он слишком много страдал от ее прошлого. Несмотря на желание простить ей, отнестись к ней участливо, он не мог совладать с собой. Наоборот, когда он заговорил об этом, у него словно что-то прорвалось в душе, его охватила злоба к Дубровиной за то, что она, дорогая ему женщина, могла жить в таких условиях, примиряться с ними, подчиняться им.

Это сознание и возмущение давно бродили в его душе и увеличивались по мере увлечения его Дубровиной, но он боролся с ними и не давал себе права ясно выявить свои чувства и мысли. Он не хотел их понимать, смеялся над своими волнениями. Впечатление, производимое на него Дубровиной, всегда шло в разлад с фактами. Когда он отдавался чувству, Дубровина казалась ему родной и близкой, но являлось сознание правды, сопоставление, и Рылеева охватывало отчаяние и злоба. Теперь же во время объяснения с Дубровиной после многих часов ожидания, раздумья, ревности, душевной борьбы, стыда и жалости к ней, когда он наконец появился пред ней с потребностью мстить и ласкать ее, пред ним более ярко и сильно, чем когда-либо, и более мучительно встали все эти проклятые вопросы. Рылеева охватила внезапно нестерпимая жажда сразу покончить с ними, выяснить разлад, происходивший в его душе, и высказать все то, что заставляло его страдать. Он чувствовал потребность объяснить себе то, с чем он никак не мог примириться, о чем он никогда не думал до Дубровиной, и что начал познавать впервые потому, что теперь все это больно коснулось его.

Рылеев стал говорить Дубровиной быстро, громко и ясно. Но, выкладывая пред ней все накопившееся в его душе, он не старался смягчить своих мыслей. Он говорил болезненно, горячо, нервно, и его страстность приобретала характер злости. Вследствие этого, против воли и цели, он стал оскорблять Дубровину и говорить ей дерзости, тяжелые и беспощадные, в присутствии женщин и официантов, невольно заинтересовавшихся объяснением любовников. Фантазия его мешалась с действительностью; он выкладывал перед Дубровиной все, что думал о ней дурного, не стараясь даже найти хорошие стороны: о них не было смысла теперь вспоминать. Он стал ей приводить все, что можно сказать про кафешантанную певицу. Он обвинял ее в той грязи, в которой сам купался в течение многих лет в обществе кафешантанных певиц, он все свои наблюдения в этом мире взвел на Дубровину, как на представительницу кафешантана. Рылеев, увлекшись, смаковал обидные для Дубровиной фразы, издевался над женщиной, которая, широко раскрыв глаза, бледная и растерянная, слушала его, ошеломленная потоками тяжелых обвинений, исходивших из уст любимого человека. Она не находила, что ему ответить, потому, что хотя все, что говорил Рылеев, было правдой, но правдой сильно преувеличенной, страшно обобщенной, до неимоверности оскорбительной и грубо выраженной.

Потрясенная Дубровина крикнула с рыданием:

— У вас нет сердца!.. За что? Как вы смеете? Какое вам дело? Кто вы такой, что стали у меня требовать отчета? Зачем вы это мне говорите? Вы знали, кто я и что?

Дубровина глухо рыдала. Она была нравственно разбита, она видела, что Рылеев почему-то рассвирепел и, как ревнивая женщина, понимала только, что Рылеев хочет оскорбить ее в присутствии ее соперницы. Помимо всего, перед ней главным образом стоял вопрос о разрыве с Рылеевым, и в этом состоял весь трагизм ее положения. Она не могла понять, чем руководится Рылеев, но близость разрыва, неизбежность разлуки были для нее ясны, и это повергало ее в отчаяние. Она чувствовала и сознавала, что Рылеев глубоко несправедлив к ней. Благодаря нахлынувшей на нее неожиданно, как вихрь, любви, она более, чем когда-либо, ощущала тягость своей специальности — развлекать и спаивать мужчин. Но теперь она стала чувствовать в себе силу вырваться из этого омута, который глубоко и сильно затягивает женщин со слабой волей. Между тем, раньше она не видала правильного и возможного выхода из кафешантана, за исключением случайности, играющей часто огромную роль в жизни человека. Рылеев своими частыми придирками, насмешками и презрительными намеками, исходившими от серьезного увлечения, заставил ее постепенно задуматься над своим положением омрачавшим ее отношения к любимому человеку, и это вело ее к известному нравственному обновлению. Ошеломленная и оскорбленная поведением Рылеева, унижавшего ее пред всеми и пред Де-Колье, торжествовавшей победу, Дубровина не оправдывалась и не защищалась. Наоборот, взрыв негодования был ему ответом. Дубровина захотела обидеть и задеть чем-либо Рылеева, глубоко, так, как он задел ее, и она инстинктивно затронула те же струны, которые заставляли Рылеева оскорблять ее.

— Вы кутите с певицами, я могу также гулять с кем хочу. Что-же — у вас Де-Колье, у меня губернатор, вы себе наслаждаетесь, а я себе. Я вам не запрещаю, нечего и требовать с меня. Вы полагаете, что я лучше вас не найду... Вице-губернатор лучше вас, порядочнее вас. Да, чтобы вы знали, значительно порядочнее. Он не унижает женщин, а вы — нехороший человек. Я вам ничего не сделала. Я могу кутить, делать, что хочу. Я вам не жена, и вы не имеете права так говорить со мною...

Вместо оправдания и смирения, чего ждал Рылеев, Дубровина оскорбила и унизила его так, как никто его не унижал. Она его, любимого человека, ставила ниже другого мужчины, которого он ненавидел уже за то, что он был с Дубровиной в кабинете. И вдруг, этот противный старик лучше его, Рылеева, и это все после клятв и выражений любви. Ничто сильнее не могло оскорбить Рылеева.

— Что-ж, — гордо и презрительно проговорил он, — дело вкуса, оставайтесь с вашим вице-губернатором, я не знал, что он вам так дорог, наплевать...

— Наплевать и мне, — воскликнула Дубровина, увлекаясь тем, что она сильно задела Рылеева, — я найду лучше вас, сколько хочу, не ваше дело, не воображайте так уж о себе...

Рылеева охватило бешенство от унижения, испытываемого им в учреждении, где все преклонялось перед ним, и от женщины, для которой он считал себя выше всех мужчин. Его возмутило бахвальство певицы. В нем было оскорблено самолюбие богатого кутилы и любовника. Не помня себя, он крикнул ей слово, грубое, оскорбительное для женщины, непечатное слово, означающее в народном выражении публичную женщину...


XIV.

Если бы бомба, вдруг разорвалась в толпе, она не произвела бы такого ошеломляющего впечатления, как это слово. Дубровина слабо вскрикнула, сразу выпрямилась, но сейчас же, закрыв лицо руками, опустилась и съежилась. Наступила тишина, будто совершилось что-то необыкновенно важное.

Дубровина отняла руку от лица, оно было бледно и томно, губы были белы...

— Так... — как бы недоумевающе прошептала она.— Так... Может быть, вы и правы, — с усилием проговорила она, — для всех я была ею, но только не для вас....

Ослабевшая, опираясь рукой о стену, она поплелась по коридору к кабинетам и скрылась там.

Рылеев страшно пожалел о том, что у него сорвалось это слово, но он продолжал стоять на месте, возбужденный и смущенный. После ухода Дубровиной, все зашумели. Он слышал возгласы порицания и негодования. Его все строго и без стеснения осуждали, даже Де-Колье заволновавшись, стала лепетать:

— Фи, фи, так разве можно...

На всех произвело громадное впечатление не столько услышанное грязное слово, а обстоятельства, при которых оно было сказано. Рылеев никогда так грубо не оскорблял женщин, потому что интеллигентные люди в кафешантанах редко произносят эти слова, чтобы не портить иллюзии. Затем, Дубровина не казалась такой женщиной, которую можно было бы так оскорблять. Но, главное, всех возмутило и озадачило то, что это оскорбил не гость певицу, что было-бы с пол-беды, а любовник свою возлюбленную. Вот что было самое важное. Все понимали, что Дубровина должна быть убита тем, что ее поклонник бросил ей позорную кличку в присутствии толпы, подруг и знакомых. Все жалели и сочувствовали ей. в особенности женщины. Они понимали, что женщина в состоянии выносить презрение, но только не презрение любимого человека.

Рылеев стоял среди осуждавших его людей и не знал, что делать; он видел, что все отшатнулись от него, и ему стало неприятно и тяжело, хотя это были люди, которых он никогда, не уважал, и мнением которых о себе не интересовался и не дорожил. Но он инстинктом понимал, что тут его осуждали не певицы, официанты, хористки и хористы. Люди осуждали его, как человека, а не как гостя, кутилу и богача. Во взглядах, словах и восклицаниях всех он видел упрек себе в том, что нельзя так оскорблять женщину вообще, а в особенности ту, которая выделена из массы других.

Рылеев среди сожалений и говора вышел в сад, чтобы освежить свою отуманенную голову. Он начал учащенно, словно после долгого бега, вдыхать в себя сырой и свежий воздух наступающего дня. Часть неба уже посветлела., и голубой фон горизонта все более вытеснял синеву небосклона, заставляя меркнуть звезды. Рылеева неотступно, назойливо преследовала фраза Дубровиной: — я, может, была ею, но только не для вас! Эта фраза звучала у него в ушах. И ему было так стыдно и тяжело, как никогда в жизни, его душа наполнилась такой жгучей жалостью к Дубровиной, что ему хотелось рыдать. Он безусловно осуждал себя и раскаивался, и никак не мог понять, что с ним сделалось, как он позволил себе, и за что наконец он оскорбил Дубровину. Он никогда до сих пор не позволил себе оскорбить ни одной женщины, хотя провел много лет в обществе доступных женщин. Между тем судьбе угодно было поиздеваться над ним: женщина, которая была близка его сердцу, была с ним искренна и бескорыстна, эта женщина была глубоко унижена им. Он не знал, почему презрение, накопившееся незаметно в его душе против доступных женщин, должно было вылиться на Дубровину, которую он полюбил. На душе у него было тяжело и смутно. Его тянуло к Дубровиной, и он думал о том, чтобы броситься к ногам ее, просить у нее прощение, разсказать ей все, объяснить, что он не знал, что делать, открыть ей свою душу, приласкать ее. Жажда раскаяния мучила его, но он не смел этого сделать, не знал, как посмотреть Дубровиной в глаза, что сказать ей. Ведь, все это было для него впервые: и любовь, и страдание, и ревность, и все чувства, которыми он был обуреваем в последнее время, а сегодня в особенности.

XV.

Очутившись наедине с аптекарем. Лаврецкая в первый момент была под впечатлением безопасности; крики публики лишь слабо доносились до нее. Она не могла разобраться в своих мыслях и воспользовалась случаем, чтобы перевести дух, сообразить что делать. Она была сильно взволнована, испугана и разгневана в одно и то же время, была близка к истерике, к припадку, и все вздрагивала.

Лаврецкую порывало отсюда из кабинета крикнуть своим противникам еще какую-нибудь брань, дерзкую фразу, до того она была возмущена. Вино, которое она пила в течение вечера, и ликеры произвели на нее свое действие. Скверные и бурные порывы все время у нее боролись с проблесками разсудка и сознания, и она с трудом сдерживала себя.

Лаврецкая была взбешена Коротковым, и ревность влюбленной женщины душила ее. Ей казалось, что он все продолжает находиться в обществе. Веры, и ее подозрения и предположения на этот счет заставляли ее мучительно страдать. Ей хотелось увидеть Короткова, узнать, где он, что он делает, и у Лаврецкой родилось стремление отомстить всем, Короткову, Вере и гостям. Она не знала определенно, что ей делать и как поступить. Войдя в кабинет к аптекарю, она громко и звонко рассмеялась и повалилась в кресло, чтобы только не зарыдать и не выдать своего душевного состояния. Аптекарь же, низкий, толстый, потный и лысый, с толстыми губами — весь сиял оттого, что наконец прекратилось его ожидание. Он считал странным и неестественным, что, несмотря на его желание и деньги, Лаврецкая так долго не является к нему. Ему казалось, что если управляющий рестораном им вознагражден, то со стороны Лаврецкой не может быть причины отказываться от его общества. Он подсел к Лаврецкой, взял ее за руку, стал гладить ее ладонь своей плотной рукой и спросил мягко: деточка, что вы будете пить, не стесняйтесь, скажите. Отчего вы так взволнованы?

Лаврецкая, не вырывая у него руки, и не глядя на аптекаря, стала ругать кафешантан, подругу и публику. Аптекарь был в восторге, ему казалось, что Лаврецкая ему жалуется на всех, и он стал ей горячо сочувствовать и также в унисон ей ругать и порицать всех, надеясь, что за это получит ее расположение. Это подало Лаврецкой задору. Выпив бокал шампанского, Лаврецкая стала внезапно смеяться, улыбаться аптекарю и вообще оживилась. Ей вдруг захотелось сильных ощущений, рассеять тоску и печаль, которые давили ее. Скоро по ее настоянию в кабинет вошли хористки в пестрых костюмах, усталые и вялые, рассевшиеся у стен на стульях и на диване. Пришел тапер, бритый еврей с длинными волосами, появилась хозяйка хора — Надежда Иосифовна. Она села скромно у пианино, и, закурив папиросу, стала зорко и хищно наблюдать за хористками. Захлопали пробки, на столе появилось сразу несколько бутылок с шампанским. Внесены были вазы с фруктами, бокалы, и официанты почтительно стали разливать искрящееся вино. Все это делалось поспешно, словно все томились сильной жаждой. Выпив свой бокал, взмахнул головой тапер и ударил костлявыми пальцами по клавишам пианино с надорванными струнами. Переглянулись между собою хористки, и все запели голосисто и стройно, по привычке.

Аптекарь был уже навеселе и воображал, что Лаврецкая счастлива. Он заглядывал певице в глаза и считал уже себя обладателем правящейся ему девушки, Музыка и пение почти не прекращались в кабинете. Лишь на несколько минут после исполнения одного номера, наступал перерыв, во время которого певицы жадно набрасывались на шампанское и фрукты и часто, как будто случайно, разливали вино. Лаврецкая без толку смеялась, запевала, усердно угощала всех и, исполняя настойчивое желание аптекаря, пила. Хор запел заунывный цыганский романс, печальный и мелодичный, наводивший грусть-тоску.

Этот романс хористки пели, закатив глаза в потолок, и Лаврецкой захотелось плакать: она совсем опьянела, так как аптекарь, несмотря на предупреждение со стороны Ольменского, хозяйки хора, и хористок, что Лаврецкую нельзя спаивать, продолжал подливать ей вино, думая, что он этим доставляет ей большое удовольствие, Аптекарь ничего не хотел знать, он чувствовал, что его мечты начинают осуществляться; под влиянием обстановки он совсем размяк. Между тем заунывный и печальный романс внезапно навеял на пьяную девушку совсем невеселые думы. Ее охватила тяжелая печаль, тысячи воспоминаний внезапно зароились в ее отуманенной голове, сладкие и горькие вместе. Вспоминала она и Короткова, сегодняшние обиды и то, что она одна на свете, что некому за нее заступиться, и что всякий может ее обидеть. Под пение хора она болела душой о том, что ее никто не пожалеет, в особенности Коротков, который бросил ее. По этой причине ее обижал и терзал аптекарь, с которым она должна быть любезной за то, что он всех угощает шампанским и тратит деньги. Лаврецкую вдруг охватил страх, что она одна, что до ее души и мучений никому нет никакого дела. Ее порывало защищаться, вырваться, убежать, закричать «караул». Ей невыносимо сделался противен, как дохлая крыса, этот аптекарь, с чмоканьем целовавший кружева на ее плече...

— Оставьте, — не выдержала она, — оставьте... — Но аптекарь не слушал ее и льнул. Тогда девушку охватило дикое отчаяние, что ей нельзя вырваться от человека, которого она не знает, которого она не хочет, противного ей, гадливого. И наконец протест ее выразился в том, что она, не помня себя, в неистовой злобе ударила гнусного старика по лицу раз, другой, — и чем больше Лаврецкая била его по щекам, тем яростнее она становилась.

Аптекарь обезумел от неожиданности и испуга и мало защищался, хотя из носа у него уже лилась кровь. В кабинете всполошились и перепугались, все поняли, что с Лаврецкой припадок. Девушка пришла в неистовство; для нея уже не существовали ни логика, ни убеждение, ни просьбы, ни угрозы; она ничему не поддавалась, на нее, ничто не могло повлиять, она ничего не понимала. Все меры, усилия ее успокоить были напрасны, за исключением лишь грубой физической силы. Лаврецкая рвала на себе волосы, царапала и рвала платье на несчастном, полумертвом от страха аптекаре. Отбиваясь бешено от хористок, она кричала отчаянно, швыряла бокалы и схватилась за дессертный нож без сознания и цели.

В это время вскочили в кабинет перепуганные и взбешенные Пичульский и Ольменский. Они сейчас же поняли, в чем дело, и злоба директора к Лаврецкой, в течение ночи вторично поднявшей скандал, превзошла границы. Он видел, что дело может окончиться плохо, вмешается полиция, напечатают в газетах, и потому он решил сразу прервать скандал. Он грозно мигнул официантам, которые уже знали, что делать. Они бросились на девушку, схватили ее за горло, волосы, зажали рот; они держа ли ее за ноги, руки и с помощью всего кафешантанного начальства вытолкали из кабинета подальше от публики, которая стала собираться около кабинета.

В первые минуты, несмотря на то, что тело девушки было охвачено дюжиной рук, и она не могла свободно двинуться ни одним членом, видно было в каком апогее ярости и возбуждения находится Лаврецкая. Видно было, что она, делает ужасные усилия освободиться от тисков, видно было, что она орет отчаянно, бешено, неудержимо, но орет внутренне, скорее мысленно, потому что только еле слышный писк прорывался сквозь пальцы зажимавших рот девушки сильных и грубых рук. Ужасное состояние отражалось в глазах ее, широких и огромных, орбиты их, казалась, готовы были разорваться. Девушку приволокли в далекийи темный кабинет, и уже бесчувственную бросили на диван.


XVI.

Когда Лаврецкая пришла в себя, она с трудом приподнялась на диване. Все тело ее ломило, она чувствовала себя разбитой физически и нравственно. В голове бродили обрывки мыслей, она сознавала, что она одинока и несчастна. Ей хотелось забраться куда-нибудь далеко в угол и прижаться так, чтобы ее никто не мог тронуть и обидеть. Она никого не осуждала, ни на кого не сердилась, и почти не думала о всем происшедшем; она только чувствовала большую слабость, и у нее кружилась голова. В горле и во рту жгло, и она помечтала о воде и чистом воздухе.

Лаврецкая встала и, оправив в темноте на себе костюм, поплелась осторожно из кабинета, держась руками за мебель. Вдруг она отскочила в сторону в неописуемом ужасе, крик замер на ее губах, ноги подкосились и, лишь случайно опершись о стол, она удержалась и не упала. Несколько мгновений она стояла в темноте, скованная страхом, обуявшим ее до потери сознания: руки Лаврецкой внезапно коснулись мягкого человеческого тела, и слабый стон пронесся по комнате.

Лаврецкая с ужасом прошептала, боясь тронуться с места:

— Кто здесь?

— Умираю! — слабо пронеслось по комнате.

— Боже, кто здесь, — не помня себя от смертельного страха, продолжала шептать Лаврецкая, и в ответ снова услышала слабое и жалкое: — умираю!

Тогда Лаврецкая, не имея сил более оставаться в этом страшном месте, где запахло смертью, бросилась, по направлению светившейся щели в дверях и, выбежав в коридор, в бессилии упала на перила. Она лишь простонала; — ради Бога, посмотрите, что там! — и в ужасе закрыла руками лицо. Она вздрагивала будто в конвульсиях, и вид ее был таков, что ее сразу окружила с расспросами толпа певиц, официантов и каких-то гостей, толкавшихся в коридоре.

— «Там, там» — лишь могла объяснить девушка, указывая на кабинет.

Первым вбежал туда Пичульский, находившийся случайно около кабинетов. Щелкнув выключателем, он осветил кабинет. Комната сразу наполнилась публикой, и все увидели Дубровину, которая полулежала в кресле, бледная, как бумага, свесив руки.

— Что с вами? — бросился к ней с криком Пичульский, — что вы сделали?

Дубровина только подняла веки, посмотрела на него безучастно и ничего не ответила. Лицо ее передергивали судороги страданий, а в горле слышалось клокотание. Хотя Дубровина, ничего не отвечала, но по ней, по ее ужасному выражению лица видно было, что она совершила что-то страшное. Ольменский быстро схватил со стола коробочка и вскрикнул: — Боже мой, что вы наделали? — Тогда лишь Дубровина, как будто виновато, посмотрела на него и еще ниже опустила голову на грудь — на крышке коробочки стояло: «бертолетовая соль».

Лишь это слово было произнесено громко, женщины выбежали из кабинета и стали, всхлипывая, со стонами, бегать в смятении по коридору и зале. Они бросались ко всем встречным и, в страхе, плача, просили и торопили всех: — доктора, доктора, ради Бога. — Лаврецкая, услышав слова «бертолетовая соль», пришла в отчаяние. Она не знала, что делать, и выбежала в сад в стремлении звать на помощь...

Паника была общей, женщины убегали, страшась картины смерти. Было почти светло, свежее утро сменило душную ночь, в воздухе слышалось чириканье и щебетанье, где-то надрывался петух. Лаврецкая, не зная, что предпринять, побежала на первый силуэт мужчины, двигавшийся в аллее, и увидела Рылеева. Лаврецкая сразу узнала ухаживателя Дубровиной. Она бросилась к нему с криком:

— Дубровина отравилась, ради Бога! — и в бессилии повалилась на скамейку. Рылеев застыл и лицо его искривила судорога.

— Что вы говорите?! — прошептал он, и сердце у него так забилось, что он хватился рукою за грудь. Еще момент, и он, сам не свой, бежал к зданию, где электричество почти везде было потушено, и дневной свет освещал картину ресторана после ночного пьянства. Рылеев, у которого подкашивались ноги, пробирался сквозь толпу официантов в пожелтевших и грязных фраках и женщин с лиловыми, при дневном свете, лицами от румян и белил. Рылеев порывался в кабинет, где находилась Дубровина, но его вежливо и с укором не пустили.

— Нельзя, здесь доктор, — сказали ему.

Рылеев стоял, как пред судьями, чувствуя себя во всем виновным, и трепеща лишь надеждой, что Дубровина будет спасена, и все обойдется благополучно, и, как огонь, вливались в его мозг и душу слова и объяснения кассирши, опытной женщины, служившей много лет в кафешантане. От нее Рылеев впервые услышал о том, что кафешантанные певицы часто кончают жизнь самоубийством, несмотря на их веселие и легкомыслие. Кассирша с отчаянием в голосе разсказывала о пристрастии певиц к бертолевой соли, этому проклятому яду, от которого почти нет спасения, от которого умирают медленно, ужасно, без потери сознания до последнего вздоха. Женщины хорошо знают качество этого яда. Умирая из-за любви, они мстят своей смертью любовникам и жаждут, как последнего удовлетворения видеть своих возлюбленных у своих ног. Выпивая яд, бедные женщины мечтают о нежности, любви, раскаянии, слезах и мольбах со стороны своих возлюбленных. У них проявляется потребность в сантиментальности, любовных слезах, чистых поцелуях, прощении, нежностях, клятвах, во всем том, чего они были лишены до сих пор. За этот миг высшей любви, которого они искали, к которому стремились, о котором напрасно мечтали, они платят своей жизнью, цену которой забывали.

Слыша это и страдая, Рылеев уже знал твердо и чувствовал, что если будет спасена Дубровина, то он не расстанется с ней. Он готов был все отдать, чтобы спасти ее.

Увидев Веру, вышедшую из кабинета, где лежала Дубровина, бледную и убитую, Рылеев бросился к ней и со слезами воскликнул:

— Ну, что сказал доктор, ради Бога!

И у него задрожали губы от горя. Но Вера зарыдала и могла только проговорить с рыданием и безнадежным отчаянием в голосе:

— Ничто не поможет... ногти, ногти синие, совсем синие...

Девушка в бессилии опустилась на ступеньку лестницы и стала тихо плакать, закрыв лицо руками. Услышав это, кассирша махнула печально рукой и авторитетным тоном сказала:

— Ну, конечно! от бертолетовой соли можно спасти, если сейчас хватиться, пока в кровь не всосалась, а затем... Она недоговорила.

Вышел доктор. Скривив в безнадежную улыбку губы, он обратился к озабоченному Пичульскому.

— Ничего не поможет, поздно позвали врача, весь вопрос в минутах. Оставьте ее в покое, не надо больницы, ничего...

Тогда Рылеев вошел в кабинет и сразу среди людей, мебели и беспорядка заметил Дубровину. Он сразу увидел ее лицо; оно было спокойное, слабое, уже похудевшее, волосы были в беспорядке. Ужас вселял цвет этого лица, светло-синий, отливавшийся под бледной и тонкой кожей. Но на этом лице было такое выражение, какого он никогда в жизни не видел, выражение, заставившее его с робостью и трепетом остановиться на пороге. Большими, глубокими и серьезными глазами посмотрела Дубровина на Рылева, и на губах ее пробежала больная улыбка.

— Милый, подойди... — и она приподняла руку.

Рылеев бросился на колени пред креслом и склонил голову на ее колени.

Печально покачивая головой, умирающая стала гладить его волосы и проговорила слабым, грудным шепотом:

— Не печалься, милый, не печалься... .

— Прости, прости, — зарыдал Рылев, вздрагивая у ног Дубровиной. — Что ты сделала, зачем...

Лицо Дубровиной осветилось кроткой и печальной улыбкой.

— Не плачь, Вася, — не плачь, ты не виноват. Нет, не думай этого, так только вышло. Я знаю, ты меня любишь, но видишь, я не могла иначе, я не могла иметь ни одного дня такого, какого хотела, мне все было тяжело, никого у меня не было. Я, Вася, никогда не любила, я ничего тебе не могла отдать, я уже ничего не имела. Я стала себя стыдиться, я не знала, что делать. Дальше так нельзя было... Не горюй, Вася, помолись обо мне, если любишь меня, не забывай, что я тебя любила... Но что-ж делать — не суждено...

У Дубровиной искривились губы, и из глаз полились слезы, тяжелые и крупные. Она замолчала, устремив затуманенный взор вверх. Все поняли, что Дубровина плачет по своей умирающей жизни и любви, что она жалеет о своем поступке при виде любви Рылеева, что она со слезами прощается с этим миром. А яд делал свое ужасное дело; кровь быстро разлагалась в жилах, слабая рука уже упала с головы Рылеева и свесилась с кресла. Голова все ниже склонялась на грудь, лицо синело, но из глаз полуоткрытых и тусклых, продолжали литься слезы. Дубровина умирала медленно, опускаясь всем телом с кресла и слабо, в последней агонии, шевелила губами. Кругом тихо и судорожно плакали женщины, чтобы не нарушить громким рыданием торжественной и трогательной минуты расставанья человека с жизнью.

Загрузка...