Людмила Басова
Каинова печать

– Здравствуй, Каин. Это брат твой, Авель…

Геля хмыкнула в трубку. Из-за низкого, с хрипотцой, голоса ее часто принимали за мужчину, но еще никто не начинал разговор таким образом. Она прокашлялась, но голос не стал женственней, когда она произнесла:

– Простите, не поняла…

– Не поняла? – Звонивший был явно растерян. – Вы хотите сказать, что вы женщина?

– Я бы не смела этого утверждать… Но то, что не мужчина, это уж точно.

– Простите, но я звонил в мастерскую художника Графова.

– Вы туда и попали, только его нет, будет позже. Я тут убираю, скорее всего, дождусь его. Что передать?

В трубке долго молчали, но до Гели доносилось прерывистое дыхание, она нутром почувствовала, что человек нервничает.

– Ну, Авель, решайтесь…

Послышалось какое-то бормотание, и трубку бросили.

«Так… – Геля прислонила швабру к стене, уселась в кресло. – Имена, конечно, библейские, а вот брат… Настоящий? Никогда не слышала, что у Виктора, у ее Благодетеля…

Тут ее губы раздвинулись в улыбке, которая, впрочем, не сделала лицо мягче, а выражение глаз добрее.

…был брат. Не должно у него быть никакого брата, да и вообще никого… А вот как сообщить ему о звонке, надо подумать. Можно под дурочку: звонил тут какой-то шутник, поприветствовал странным образом. А можно иначе. Можно в точности повторить интонацию звонившего и взгляда не отводить от его глаз».

Подошла к большому овальному зеркалу, привычно поморщилась. Своего отражения Геля не любила, потому что любить его было невозможно. На нее смотрело жабье лицо с выпученными глазами и бородавчатой кожей. На шее безобразной складкой колыхался зоб.

– Ну, что, жаба? – спросила Геля ту, что отражалась в зеркале. – Как порадуем нашего Благодетеля?

Мысль перескочила совсем на другое. «Я стала похожа на Надежду Константиновну, жену вождя мирового пролетариата. Вот только загадка – была ли та когда-нибудь красавицей, которую изуродовала болезнь? Да никогда!» Геля видела ее молодые фотографии. А вот она, Геля, была… Знаете сказку про царевну-лягушку? Ну вот, только без счастливого конца. Сначала красавица-царевна, а потом на всю жизнь уродина. Жаба. Поэтому и сыночек у нее урод. Кто может родиться у жабы? Головастик. Он и родился – маленький, похожий на червячка, с огромной головой. В голове, как врачи сказали, вместо мозгов водичка. А теперь этому головастику 10 лет, и мозги у него все-таки есть. Он все понимает, что говорит ему мама, он ее любит, потому что она любит его. Больше на этом свете им любить некого.

Впрочем, надо браться за дело, скоро придет Благодетель, будет недоволен, что она еще возится. И так ведь держит из милости. Убирает Геля плохо, сама знает это, но лучше не может. Руки дрожат, иногда ходуном ходят, как у алкоголика, а сердце бьется так, что начинает вздрагивать и раздуваться зоб. У жабы тоже он раздувается, только, кажется, у жабы-самца, когда он зовет свою самку.

И все-таки, как же доложить о звонке своему Благодетелю?

Раздумья прервал громкий, нервный стук в дверь.

– Скотина Митрохин, – определила Геля, но злости в ее голосе не было. Не торопясь, пошла открывать дверь.

На пороге стоял действительно Митрохин, художник, чья мастерская была расположена в соседнем подъезде, через стенку. Морда опухшая, руки тоже трясутся, но совсем не по той причине, что у Гели, а по весьма понятной: Павел Митрохин запойный пьяница. В мастерской не только работал (если работал), но и жил, из семьи полгода назад ушел. Борода спутана, в пуху, как и кудлатая голова, видимо, от порванной подушки. И все равно хорош, мерзавец. Тряхнув русой шевелюрой, попытался сконцентрировать на Геле взгляд синих своих изумительных глаз, прокашлялся, но спросить не успел.

– Нет его, не пришел еще, – опередила Геля.

– Тогда, это… – начал было художник, но Геля и тут не стала ждать:

– Без него ничего не дам.

– Геля!

Страдание разлилось по красивому, измученному жаждой лицу, синие глаза затуманились слезою.

– Ну, Геля…

И сердце Гели дрогнуло. Открыв потайную дверцу маленького бара, встроенного в шкаф для хранения кистей, достала почти полную бутылку коньяка, налила в длинный, без ножки, хрустальный бокал, протянула Павлу. Тот принял его сразу в обе ладони, стараясь не расплескать, осторожно поднес ко рту, а выпив, довольно крякнул, потом одной ручищей обхватив Гелю за плечи, притянул к себе и трижды громко, смачно поцеловал. Пахло от Павла перегаром, потом и заношенным бельем, но Геле этот запах вовсе не был противен. Наоборот, прильнув на мгновение к художнику, она поспешила вдохнуть, втянуть его в себя, потом резко отстранилась:

– Ну, иди теперь…

Это было ее чудное мгновенье. Опять в который раз подумала: «Надо же, расцеловал, не побрезговал. Не противно ему… Благодетель – тот не поцелует, да что там, пальцем до нее не дотронется». Заплакала, но слезы у нее теперь товар недорогой, это тоже свойство ее болезни – слезливость, как и неоправданные вспышки гнева. Услышав знакомый перестук тросточки, быстро схватила швабру и скрылась в ванной. Там, прижавшись к стене, платком вытерла покрасневшие глаза и начала возить тряпкой по полу, подождала, пока Благодетель не позвал:

– Геля!

Вышла, разулыбалась, хотя знала, что не будет Благодетель отвечать на ее улыбку, да и вообще смотреть в ее сторону. Оттого заторопилась, не давая ему увернуться, как бы цепляясь своим взглядом за его взгляд.

– Вам тут звонили, я не успела еще сказать, что вы не пришли, а он сразу: Здравствуй, Каин, это брат твой, Авель…

– Кто-кто?

– Ну, Авель.

– Что за ерунду ты говоришь, Геля, не пойму я. Ну-ка еще раз…

Геля повторила, медленно, выдерживая паузы между словами, подстраиваясь под ускользающий взгляд и вдруг увидела, как бледность разлилась по холеному, благородно интеллигентному лицу ее Благодетеля. Теперь он смотрел Геле прямо в глаза, и губы его шевелились, а сам он медленно отступал назад, пока не дошел до кресла и не опустился в него как-то расслабленно и обреченно. Тонкими пальцами дотронулся до шеи, пытаясь расстегнуть пуговицу рубашки, как будто ему нечем стало дышать, едва выговорил:

– Геля, там… валидол…

Где валидол, Геля знала. Достала, протянула таблетку. Виктор Иванович взял ее вздрагивающими пальцами, и она подумала: «Сегодня у всех дрожат руки», и ей почему-то стало смешно. Но когда Виктор Иванович вздохнул, словно всхлипнул, Геля испугалась. Он был немолод, ее Благодетель, заслуженный, известный художник Виктор Графов, до его 70-летнего юбилея оставалось чуть меньше месяца. Геля не стала торопиться домой, как всегда, а еще где-то с час посидела со своим Благодетелем. Чайку заварила зеленого, с жасмином, устроилась в кресле напротив, внимательно всматриваясь в лицо художника. Полуприкрытые веки его мелко вздрагивали, дыхание оставалось все таким же прерывистым. Робко осведомилась:

– Может, врача вызвать?

Он молча покачал головой – не надо. Так сидели они друг против друга, пока дыхание Виктора Ивановича не выровнялось, не отошла бледность. Наконец он поднял глаза, тихо распорядился: «Иди». Но вдруг остановил жестом, вытащил портмоне, протянул несколько сотенных и повторил: «Иди».

В прихожей Геля сняла старый застиранный халат, натянула на свое несуразное расплывшееся тело платье, которое, впрочем, мало отличалось от рабочего халата, вышла на улицу. Раз уж расщедрился Благодетель, устроит она своему сыночку праздник. Купит и апельсинов, и яблок, и колбаски копченой.

Вовочка, как и ожидала Геля, давно обмочился, и памперсы не помогли. Ну да, они же совсем на маленьких рассчитаны, а у Вовочки хоть и ножки тоненькие, и попка что у пятилетнего, надует будь здоров. Увидев мать, он встревожился, задвигался, пытаясь оторвать от подушки тяжелую голову, замычал, пуская пузыри, и сердце Гели трепетно отозвалось на это мычание. Радуется сынок… Первым делом вытащила из-под него простынки, сняла памперсы. Легко приподняв, подмыла, обтерла мягким полотенцем. Ничего, никаких опрелостей, даже покраснения нет. Когда-то Геля отказалась делать операцию на щитовидной железе именно из-за страха перед этими опрелостями у сыночка. Все представлялось ей, что если она умрет, будет Вовочка в доме инвалидов лежать в вонючей жиже, которая разъест нежную кожу, будет щипать и саднить, а жестокосердные чужие люди, хоть санитарка, хоть медсестра, не услышат в его мычании ни боли, ни страдания. А если бы и предположить, что операцию Геля выдержит даже с ее больным сердцем, ей на время болезни не с кем оставить Вовочку, не было у нее на всем белом свете близкого человека.

* * *

Не надо, не надо было звонить… Сколько собирался, сколько сил душевных потратил, как обмирал, наполняясь то неизведанной до сих пор ненавистью, то позабытой любовью, и вот нарвался на чужую бабу, уборщицу, которая говорила почему-то мужским голосом. Да и вообще, с чего он решил, что Виктор непременно должен быть один в своей мастерской? И тут же, откуда-то из подсознания: «А с чего ты решил, что вовсе не ошибся и что это все-таки Виктор? Не надо было звонить, надо было сразу прийти. Проследить, чтоб был непременно один, а заготовленную фразу сказать прямо в лицо, глядя в глаза. Тогда и сомнения последние исчезли бы…»

С этими мыслями Григорий и проснулся, скорее всего, они мучили его и во сне. Долго еще лежал, прислушивался к щемящему, тоскливому чувству, которое пришло вместе с сумбурным, отрывочным сном. Вот ведь чудеса – чем старше человек, тем чаще видит себя во сне ребенком. Недавнее стирается в памяти, блекнет, едва миновав, а то, далекое, держит мертвой хваткой, не отступая. Может, для кого-то эти детские сны как отдохновение, но в детстве Григория не было ничего светлого, ничего такого, что вспоминалось бы по доброй воле, а не врывалось тайком, ночами, во сне, когда человек не волен в своих мыслях и воспоминаниях. Пожалуй, каждый, чье детство пришлось на войну, может назвать его тяжелым. Да тяжесть-то у всех разная. Иногда в электричке случайные попутчики, разговорившись, вспоминали военные годы – голод, холод, а те, что пережили оккупацию, – расстрелы и смерть близких людей. Григорий никогда не принимал участия в таких разговорах. И не только потому, что за долгие годы привык молчать. Была некая грань, отделявшая его детство от детства сверстников.

Он родился в маленьком шахтерском городке незадолго до войны. Но этих лет в памяти нет, как нет и отца, умершего перед самой войной. Первые картинки детства – серое, зыбкое утро, остывшая за ночь печь. Они с братом Витей. Но в отличие от него, Гриши, шустрого и крепенького, брат, который на два года старше, едва передвигается по комнате на самодельных костылях: залез на крышу сарая с мальчишками вишню рвать, свалился, да так неудачно – напоролся на колючую проволоку. С той поры то заживет рана, то снова откроется, а нога болит и сохнет. Фельдшер сказал – кость повреждена, остеомиелит называется, без операции не пройдет. А какая уж тут операция…

Он-то, Витя, и будит Гришку:

– Вставай! Надо дров принести из сарая, за водой сбегать.

Мать давно на работе, у своих собак. Вернее, не у своих, у немецких. Это и есть ее работа – варить еду овчаркам, убирать у них. Вечером она приносит целую чашку еды, в которой кроме хлеба огромные кости с мясом. Гринька не видел, чтобы мать сама когда-нибудь притрагивалась к этой еде, а они с братом набрасывались с жадностью. Так что голода, считай, и не испытали. Да только за эту еду дразнили их мальчишки Тузиками, а взрослые обходили дом стороной.

Витя на улицу почти не выходил, разве когда мать на завалинку выведет, да и то летом, на солнышке погреться. А уж ему, Гриньке, все шишки доставались.

– Тузик, Тузик! Собачьи объедки ел! – кричали ему вслед голодные злые мальчишки, а то и швырялись камнями.

У Вити свое занятие: сидит и рисует лошадей. Всегда только лошадей, со вскинутыми мордами, с летящими гривами. Однажды соседка тетя Галя, единственная, которая еще заходила к ним, посмотрев на рисунки, удивилась:

– Надо же, калека, ему б не лошадей рисовать, а…

Но что именно следовало рисовать Вите, не придумала.

Витя же ничего не сказал тогда, посмотрел на соседку кроткими светлокарими глазами и опять взялся за карандаш. Гриньке тоскливо дома, а на улицу не выйдешь, засмеют. Однажды он попросил мать:

– Уйди с этой работы.

Она заплакала:

– Ты что говоришь, умник! Жрать-то чего будем? Вы оба легкими слабые, Витька вообще калека. Другие мужей, бог даст, дождутся, а мне на кого надеяться, чего ждать?

Помолчав, добавила:

– И отвечать мне не перед кем… А с вас спросу нет.

Ошибалась мать и в том, что отвечать не перед кем, и в том, что с них спросу нет.

Поздно ночью, крадучись, приходила к ним соседка тетя Галя, которая одна маялась с тремя детьми. Мать давала ей еды, та не благодарила, только просила:

– Ты уж ни слова никому, смотри… Мой вернется, мне прощения не будет. Да и ребят засмеют. Твоих, вишь, Тузиками дразнят.

Мать обещаний молчать не давала, только усмехалась да неулыбчиво глядела на суетящуюся, прячущую глаза соседку. Но говорить, видно, никому не говорила, иначе соседский Генка не орал бы громче других Гриньке вслед: «Тузик, Тузик, на!..»

Григорий сел на кровати, нащупал ногами тапочки, сжал ладонями седую голову. Не только во сне, но и наяву не волен человек в своих мыслях. Поднялся, стараясь не шуметь, подошел к двери, прислушался, тихо приоткрыл ее. Соня спала, и лицо ее, слабо освещенное ночником, казалось молодым и прекрасным. Прикрыл дверь, постоял в раздумье минуту-другую, и, нашарив на столике сигареты, вышел в сад. С досадой подумал: «Если бы от этих мыслей хоть какой прок… Если бы можно было понять самое главное. За что он с малых лет нес на себе людскую ненависть, кому она была нужна и было ли кому от нее хоть чуточку легче? Понять этого так и не удалось.

Через несколько дней, когда город освободили, к ним в дом пришла тетя Галя с двумя красноармейцами. Пришла хозяйкою, не стучась, сама отворила дверь и торжественно, звонким голосом, гордая выпавшей не нее особой миссией, объявила:

– Вот она, фашистская прислужница! А это ее Тузики. – И, встретив непонимающий взгляд красноармейца, пояснила: – Их тут все Тузиками зовут, выродков ее.

– Понятно! – ответил красноармеец и сурово произнес: – Пройдемте…

Мать молча надела телогрейку, низко повязалась платком и уже на пороге, словно опомнившись, крикнула громко:

– Гринька! Витьку береги, береги Витьку!

Еще неделю они прожили одни в нетопленой хате, голодные. Витя все рисовал своих лошадей, время от времени отогревая под мышками руки, а Гринька ждал мать. Через неделю приехали за ними, посадили в машину.

В узком коридоре толпились мальчишки. Были среди них такие, как Гринька, были и постарше Вити. Одни ребята жались друг к другу, у других был вид бывалый: шпана малолетняя. Витька сел на пол, стоять ему было трудно. И тут же один из бойких пнул его ботинком по ноге. Гришка хотел было кинуться на обидчика, да забоялся, заплакал. И вдруг услышал:

– Ты чего это распинался, хулиган! Сейчас я тебе уши-то надеру!

Голос был взрослый, женский, и Гришка только сейчас в толпе мальчишек увидел маленькую горбатую тетю Паню, что жила неподалеку от них. Рядом с ней стоял десятилетний Иванко, у которого недавно умерла мать, а отец еще раньше погиб на фронте. Его-то и привела сюда тетя Паня, чтобы пристроить в детский дом. Она подошла к Вите, не наклоняясь – руки у нее были почти до полу – погладила по голове, приказала и Гриньке: не реви, наревешься еще, твое еще все впереди. Как в воду глядела… Подошла к закрытой двери, постучала, не дождавшись ответа, открыла ее, заглянула в комнату и обратилась к кому-то:

– Вы бы нам табуреточку вынесли. Мальчонка тут на костылях.

Вышла женщина, в очках, в белом халате.

– Это кто тут на костылях?

Увидела сидящего на полу Витю.

– Это ж надо! Какой умник его сюда привез? Мы в детские дома нормальных детей определяем, а его в дом инвалидов надо.

– Так он не один, с братишкой, – сказала тетя Паня.

– Не имеет значения. Пусть пока сидит, табуретку я дам, а когда освобожусь, отведу в другой отдел, где инвалидами занимаются.

Тетя Паня подняла Витю, посадила на табурет. Когда, наконец, Гриньку вызвали в комнату, он увидел, что кроме женщины за столом сидит пожилой мужчина.

– Ну, как тебя зовут? – ласково заговорила женщина, перебирая какие-то бумажки. Гриня… Григорий, значит. Восемь лет, девятый. Ну что ж, ты уже вполне большой, и наверное, понимаешь, кем была твоя мать? Конечно, понимаешь. Ты ведь знаешь, кто такие фашисты? Так вот, когда наша страна, когда все как один геройски сражались с врагом, твоя мать помогала им, работала на них, кормила овчарок, которыми травили советских людей. Ее за это будут судить.

Голос у женщины был так ласков, глаза из-под очков смотрели на Гриньку почти с нежностью, оттого слов он не понимал, почти не слышал. С ним давно уже никто так спокойно и ласково не разговаривал. Он глядел завороженно на тетю и улыбался ей. Мужчина же, напротив, хмурился, а потом бросил:

– Не стоило бы так, Валентина Федоровна. Право, не стоило бы…

– Это почему же? – ласково спросила женщина. – Ему многое теперь придется понять. То, что о нем будет заботиться наше советское государство, кормить и поить, учить в школе. И что он будет жить среди детей, чьи родители погибли, сражаясь на фронте за нашу Родину. И его, быть может, даже примут в пионеры. Вы ведь возьмете его к себе?

– Конечно, возьму, – все также хмуро сказал мужчина.

Гринька на него даже смотреть боялся, как боялся уйти от улыбающейся женщины, когда она ему сказала: «Пройди вон туда, за ширму, медсестра тебя посмотрит».

Гринька вспомнил, что там, в коридоре, сидит Витька.

– Тетечка, а Витька как же?

– О нем тоже позаботится государство. Его определят в дом инвалидов. Не волнуйся.

– Мать сказала, чтоб я Витьку берег!

– Опять мать!

Лицо женщины вдруг стало злым и некрасивым, маленький ротик странно сдвинулся куда-то вбок, и слова выходили из него теперь с трудом, выговаривались отрывисто:

– Объяснила же, кто она, твоя мамаша, так нет, «мать сказала»… – А вы, – повернулась она к мужчине, – вы, Иван Иваныч, еще утверждаете… Вот попробуйте с такими, переделайте их, а я посмотрю, что у вас получится.

Если б знал в ту минуту Гринька, что будет искать брата всю жизнь, то, может, выскочил бы в коридор, хоть слово бы сказал, хоть попрощался бы или хотя бы глянул еще раз на его бледное, почти не видевшее солнечного света лицо, на кроткие, недетские глаза. Да кто же тогда чего знал…

В детдоме Гриньке поначалу нравилось, только очень уж голодно было. Но Иван Иванович, директор, говорил: «Держитесь, хлопцы. Нам бы только до осени дожить. А там картошки своей накопаем, заживем!» А пока – пустой суп, в котором буряк да несколько капустных листиков. Вся надежда на пайку хлеба. Держались они с Иванкой вдвоем, как-никак соседи, с одной улицы, тот постарше, покрепче Гриньки, вдвоем им и сдачи дать легче, если кто обидит. Но дружба была недолгою: немного времени прошло, как из друга превратился Иванко во врага и мучителя. Проглотив всю пайку хлеба разом, Иванко вечером попросил Гриню: «Дай мне хлебца». Гринька удивился, тут хлеба никто ни у кого не просил, разве что отбирали силою или воровали, если кто зазевался или вместо того, чтоб за пазухой держать, спрятал под подушкой, в постели. Но Гринька все же отщипнул чуток – хлеб не ломался, прилипал к пальцам.

– Ну, ну, не жадись, Тузик! – негромко сказал Иванко, и Гринька безропотно протянул ему весь кусок.

С того дня остался Гринька без пайки. А тут еще приблудилась к детдому тощая, драная собачонка, щенок, которого Иванко тут же окрестил Тузиком. Только войдут во двор, он тут же начинает звать:

– Тузик, Тузик…

Гринька на глазах съеживался, серея от страха разоблачения. Иванко пихал его в спину:

– Чего ты? Я ж собаку…

Однажды Гринька решил убить щенка. Он не знал, как это сделает, но перво-наперво увел его подальше от детдомовского двора. Щенок бежал за ним охотно, подпрыгивая, терся о ноги. На полянке, за густыми кустами, Гринька сел на пенек, подозвал собачку, огляделся. Рядом валялся булыжник, Гринька потянулся за ним и в тот же миг почувствовал дрожь – сначала где-то внутри, затем в руках, но справился, приподнял камень. Щенок подполз к нему, примостился у ног и вдруг опрокинулся навзничь, поджал лапки, подставив Гриньке розовый с черными пятнышками впалый животик. И тогда, откинув булыжник в сторону, Гринька заплакал. Щенок тоже стал повизгивать и, встав на задние лапки, лизнул соленую щеку теплым языком.

Возвращались они в детдом вместе, и тот же мучитель Иванко, завидев их издали, радостно крикнул:

– О, вон Тузик идет, а мы думали, потерялся!

С той поры Гринька сам отдавал свой хлеб Иванке и совсем было отощал, но у него вдруг появился защитник из вновь прибывших, звали его Сашка. Уж чем Гринька ему приглянулся, неизвестно, но, заметив, как по-хозяйски забирает Иванко чужую пайку, отвел его однажды в сторонку. О чем они шептались, Гринька не слышал, но догадывался, что теперь и новичок будет знать его постыдную тайну. И действительно, в тот же вечер Сашка спросил:

– Это правда, что ты собак ел?

– Нет, – потупился Гринька. – Мамка приносила собачью еду.

– Я думал, собак, – разочарованно протянул Сашка и вдруг сказал такое, что Гринька сначала ушам своим не поверил: – А я ел. Ничего, мясо как мясо… Я, Гринька, много где побывал, вот только до фронта не добрался. Мне и лет почти четырнадцать, только ростом мал, вот и дурю их… А то в ФЗО отправят. А из детдома бежать легче.

– Куда же ты побежишь? – спросил Гринька, и тут уж его новый друг стал говорить такие странные вещи, что он аж рот разинул.

– А куда глаза глядят. У меня ведь родители есть, отец, мать, живут фартово… Только я ненормальный, дома не могу жить, да и нигде не могу долго. Меня мать к доктору водила, он так и сказал – склонен к бродяжничеству. Болезнь такая, психическая. Да ты не пугайся, я никого не обижаю, даже, наоборот, жалею. И мать с отцом жалею, а сделать ничего не могу. Когда живу дома, они не знают, как мне угодить, пианино купили, учителя наняли. А меня словно что-то душит…

Лицо у Сашки было белое, глаза голубые, а глядел он вроде бы на Гриньку, а вроде бы и нет. Такое выражение глаз было у Витьки, когда рисовал он своих лошадей.

– Вот душит и душит, я уже ни с кем говорить не могу, даже видеть никого не хочу. А уж как побегу, так у меня холодок такой в груди, или вроде как ветерок прохладный. Хорошо…

Это от мамки родной бегать? Да от отца? Из дома, где пианино есть? Гринька этого не мог понять никак, а Сашка еще больше огорошивает:

– И еще такой холодок, когда украду чего. Аж дух занимается. Это уж совсем хорошо, лучше не бывает.

Конечно, у них в детдоме тоже воровали, но это с голодухи. Гринька бы и сам чего украл, если бы не боялся, но почему от этого хорошо бывает? А Сашка, словно прочитав его мысли, пояснил:

– Да ты не думай, что я кусок хлеба у дохляка детдомовского украду. Мне надо, чтоб опасно, рискованно. Вот тогда-то холодок.

– А ты Иванко не боишься? – Гринька перевел разговор в более доступное для его понимания русло.

– Я, брат, никого не боюсь. Ты не смотри, что я маленький, я очень сильный, если до драки доходит. Только такое редко бывает. Потому что у меня другая сила есть.

– Какая другая?

– А вот увидишь.

И Гринька увидел на следующий день.

Детдомовцы потянулись из столовой, и каждый, кто устоял перед соблазном съесть весь хлеб сразу, нес пайку за пазухой. Сашка, игравший во дворе со щенком, окликнул Иванко и, глядя в глаза, тихонько сказал:

– Иванко, поделись хлебом с Тузиком. Собака тоже есть хочет.

И также безропотно, как когда-то сам Гринька протягивал Иванко свою пайку, тот протянул ее щенку и поспешил прочь, словно чего-то испугавшись насмерть. Гринька глянул на Сашку и тоже испугался. Чего именно – и до сей поры не поймет. Пожалуй, застывшего взгляда глаз его, ставших из голубых темно-серыми, да еще какой-то жилочки, что билась на лице, заставляя подергиваться уголок рта.

При Сашкиной опеке жилось Гриньке в детдоме спокойно. Иванко ходил тише воды, только недолго это длилось. Однажды за обедом Сашка подвинул Гриньке свою порцию щей, подумав, отдал и хлеб.

– Ты чего? – удивился тот.

– Все, брат, не могу есть. Я уж и не сплю какую ночь. Пора, значит…

– Куда пора? – испугался Гринька, но сам уже все понял. Теперь и ему не спалось всю ночь. Как же отыграется на нем Иванко, когда не будет рядом Сашки!

Утром, когда озябшие ребята вылезли из-под байковых одеял и потянулись к завтраку, Сашка остался в постели. Глаза его, не мигая, смотрели в потолок. Задержался и Гриня, подошел к нему, присел на краешек кровати:

– Сашка!

Тот будто бы не слышал, и тогда Гринька заревел в голос.

– Возьми меня с собой.

– Так я ж бродить буду. Куда брать-то? – посмотрел на него, как мимо. Широко раскрытые глаза казались незрячими.

– Куда хошь возьми. И я бродить буду. Может, где Витьку встречу…

Сашка тоже сел, поставил на пол босые ноги, потянулся, потом рывком поднялся, напружинился, и Гринька увидел, как по худому телу прокатилась волна мускулов.

– А выдержишь?

– Выдержу!

– Нас ведь и побить могут.

– Пусть бьют. Все лучше, чем здесь с Иванкой.

– А если где брошу в дороге? Со мной ведь все случиться может.

– Пусть бросишь.

Гринька был согласен на все.

– Ну что ж, тогда сегодня и уйдем.

– Прямо сегодня?

У Гриньки что-то екнуло в груди, стало страшно. Но оставаться было страшнее.

И все-таки, все-таки… Когда уходили, было Гриньке не по себе. Стыдно перед Иваном Ивановичем. Однорукий директор ребят жалел. Опять же, хоть и несытно кормили, но с голоду ребята не пухли. Да и одежда на Гриньке была казенная: совсем еще нестарый ватник, на ногах крепкие сапоги-кирзухи с портянками, фланелевая рубаха. Но глянул на Сашку – у того в глазах словно сполохи, всегда бледное лицо порозовело, а шел он так пружинисто, так скоро, что Гринька, преодолев сомнения и страх, поспешил за ним.

Григорий вышел во двор. Утро было душным, порывистый ветер не приносил прохлады, розы пахли пряно, тяжело. Поднял голову– над садом нависла черная туча. «Гроза, – усмехнулся Григорий. – То-то меня одолели воспоминания»… Почему-то именно при грозе чаще всего возвращало его в прошлое. Здесь, в саду, думалось легче, скорее, что ли. Минувшее проносилось калейдоскопом. Отдельные кадрики: как снимали их с крыш поездов, отлавливали вместе с другими беспризорниками на базарах, устраивали в очередной детдом, откуда они вновь убегали. Еще помнились теплые подвалы, где беглецы коротали порой ночи, и Сашкины рассказы про графа Монте-Кристо, про индейцев – он успел прочитать много книг и хорошо помнил их. Многое выдумывал сам, причем врал безбожно. У Сашки не было на левой руке мизинца, а когда Гриня решился и спросил, что с ним случилось, спокойно отмахнулся: «А, один людоед откусил…». В детприемниках они называли себя братьями, им не верили, но не разлучали. Мальчишки были непохожи, но ведь цыганистый Гринька и на своего родного брата Витю не очень был похож. Одну из холодных зим они прожили у одноногого сапожника-инвалида где-то под Москвой, и он научил Гриньку вырезать и прибивать подметки, ловко класть строчку на кожу. Сашка ремеслу не учился, оно у него было одно: воровать. Делал он это ловко и рискованно, не попался ни разу. А избили их однажды до смерти на базаре, когда Сашка ничего не украл и даже не собирался. Он вообще не воровал на базарах. Одно дело – срезать за секунду сумочку у разодетой дамочки или достать портмоне у важного дяди – тогда, как говорил Сашка, – появлялся такой необходимый ему холодок в груди, другое – стащить шмат сала у зазевавшегося крестьянина. Нет, сало он покупал, щедро расплачивался из стянутого им кошелька. Да еще ходил вдоль прилавка, выбирая кусок порозовее, потолще, принюхивался, и ноздри точеного носа его вздрагивали, втягивая остро-копченый вожделенный запах. Гриньку он к воровству не приучал, сразу сказал – у тебя не получится. А избили их потому, что накануне прошли сквозь базар цыганки, шумные женщины в широких юбках приставали к торговкам с гаданием, раскладывали карты, уговаривали полечиться от порчи, между ними шмыгали туда-сюда цыганята, поодаль стояли молодые парни, готовые тут же вступиться за своих, если те поймаются на воровстве. Много тогда чего недосчитались крестьяне… И вот ведь надо было обознаться одному из торговцев! Только пошли Гринька с Сашкой вдоль рядов, как здоровенный мужик схватил Гриньку в охапку: «Вот он, вот тот парень, что цыган охранял! У меня всю выручку сперли. Бей его!» Оттащили за ворота, били долго и жестоко обоих – Сашка кинулся на помощь. Бросили, когда вмешался прохожий военный, вся грудь в орденах, фронтовик:

– Что вы делаете! Озверели совсем!

Вытащил пистолет и пальнул в воздух.

Григорий поежился, словно ощущая и сейчас ту далекую боль.

С неба упало несколько крупных капель, раздались первые раскаты грома. Нет, не случайно одолевает минувшее именно в предгрозье. Когда полуживые лежали они на берегу незнакомого озерца, тоже была гроза. Дождь размывал на лицах кровь и слезы, но принес и неожиданное облегчение. Тогда Сашка поднялся, потянулся пружинисто, словно и не был весь измолот побоями, улыбнулся Гриньке, сказал:

– Ну, мне пора…

Так говорил он, когда из очередного детдома решался на новый побег. Только тогда он говорил: нам пора… Неужели бросит избитого товарища здесь, на берегу?

Гринька собрался с силами, но встать не смог. Кружилась голова, подташнивало. А Сашка пошел – не от озера, а к озеру. И сколько ни прокручивал Гринька в памяти увиденное, перед ним вставала одна и та же картина: Сашка вошел в воду и шел до тех пор, пока она не сомкнулась над его головой. И все… Не бросился в озеро, как бросаются самоубийцы, не поплыл, не вынырнул потом хоть на мгновение. Просто ушел…

Когда Гринька проснулся, была ночь, его бил озноб. Сознание отказывалось воспринять случившееся, но Сашки не было. Тогда он забылся вновь, и ему то ли приснилось, то ли привиделось… Дома, над материной кроватью, висел размалеванный коврик с озерцом и русалкой на берегу. Русалка была по пояс обнаженная, с грудями, похожими на спелые яблоки, с рыбьим чешуйчатым хвостом, лица ее он почему-то не помнил, хоть и видел каждый день. Вот и привиделась ему эта русалка, только с нежным девичьим лицом. И будто гладила она его и ласкала, щекотала длинными своими волосами.

– Где Сашка? – спросил Гринька.

– У нас, – ответила русалочка, – у нас хорошо…

И стала вроде как таять.

– Не уходи, – попросил Гринька, потянулся к ней, светлые волосы заскользили сквозь пальцы. – Не уходи!

– Я приду, – улыбнулась русалочка. – Ты подожди. – И растаяла.

Очнулся окончательно Гринька, когда солнце уже поднялось высоко над землей. Болело тело, очень хотелось есть. Поднялся и побрел, нужно было добраться до ближайшей электрички и ехать в Москву. Гринька знал – это рядом. Надо как-то определяться, устраиваться на работу. Бродить без друга, прокормиться ему было не под силу. Да и не хотелось одному.

Ни в электричке, ни на улицах Москвы никто не проявлял к нему никакого интереса, а между тем чувство голода становилось нестерпимым. Вот тогда он и постучался в дверь Сониной квартиры. Почему вошел именно в этот дом, в этот подъезд – про то, видно, только судьба ведает.

* * *

Рейс был неудобным – хуже некуда: поезд проходящий, стоял недолго, в Питер приходил в двенадцать ночи. Друзья после двухдневной пьянки отвезли на вокзал, доставили без опоздания, проводили прямо в купе. А возвращался Дима, Дмитрий Дмитриевич, Митенька, а то и просто Димыч – это уже смотря для кого как, со встречи с друзьями по случаю десятилетнего окончания Милицейской академии. Гуляли под Питером на даче в Комарове у подполковника Михаила Бондаренко. Сам Димыч ходил в капитанах: что поделаешь, в Питере простора для карьеры было все-таки побольше. Ну вот, договорились устроить мальчишник, посидеть за шашлычком, попить водочки, повспоминать о днях минувших, начисто забыв о сегодняшних. Но откуда-то ближе к ночи появились девицы… Теперь придется капитану предстать перед женой с повинной головой, она ведь все равно догадается, интуиция такая, что хоть самой в опера… В общем, «Мурка, Маруся Климова, прости любимого…» Конечно, ничего общего с героиней известной песенки у его жены не было, но самое смешное, что звали ее действительно Маруся, а фамилия была Климова. Когда Дима, еще молоденький лейтенант, познакомился со студенткой журфака МГУ, приехавшей в их город на практику, она представилась Машей. Но когда он привел ее знакомиться с бабушкой, та, глянув на простенькое скуластое лицо, на носик, обсыпанный веснушками, на серые глаза под пушистыми светлыми ресницами, сказала: «Как я рада, Марусенька…» Вот с той поры уже 10 лет – Марусенька.

Клонило в сон. В купе пахло перегаром, трое мужиков храпели точно на перекличке: затихнет один, начинает другой. Голова болела, и Димыч с благодарностью подумал о друзьях, снабдивших его в дорогу пивом. Переодевшись в спортивный костюм, прихватив бутылку и пачку сигарет «Прима», к которым пристрастился еще будучи студентом, да так и не смог перейти на более современные, отправился в тамбур. Стакана не было, но, полагая, что в такое время там никого нет, решил – обойдется, выпьет из горлышка, и надо же, ошибся. У окна тамбура стояла женщина, да какая женщина! Четкий профиль, гордая посадка головы – один к одному Анна Ахматова на портрете Модильяни. Димыч был образованный мент. А платье на ней, платье какое…Туника, которую в древнем Риме носили матроны. Черный шелк спускался мягкими складками. Одно плечо прикрыто широким рукавом до локтя, на другом, обнаженном, только узкая бретелька. Подол расшит тонким золотым узором. Волосы блестящие, черные, уложены на затылке в тугой узел, на нем заколка из перемежающихся черных и желтых камней. Камни не были дорогими, тут же отметил про себя Димыч (мент же!), скорее всего, яшма, но работа искусная, хорошего мастера. Короче, – и платье, и украшение, и сама женщина – сплошной эксклюзив. «А может, у меня глюки? – спросил сам себя Димыч. – Может, она и есть римская матрона, как видение, а?» Но видение курило вполне современный «Парламент», и это несколько смутило милицейского капитана. Ну что ж, если она не видение, то это даже лучше. С живыми женщинами он умел находить общий язык. Конечно, видок у него… Димыч пригладил растрепанную шевелюру, подтянулся.

– Доброе утро…

Женщина в ответ чуть склонила голову, но капитан был доволен. Могла бы и проигнорировать типа с помятой физиономией.

– Я не помешаю, если покурю с вами рядом?

И опять едва заметный наклон головы.

В горле совсем пересохло, но пить из бутылки капитан при такой женщине не мог себе позволить, да и ни при какой бы не позволил, он все-таки был мальчиком из хорошей, интеллигентной семьи, и его нежно любимая бабушка, пока была жива, напоминала об этом при каждом удобном случае. Интересно, – размышлял капитан, – до Москвы едет или сойдет вместе с ним? А если с ним, что могло привести эту матрону в его город? Да что угодно… И вообще, надо вернуться в купе, выпить бутылку, которая уже согрелась в кармане куртки, и провалиться на несколько часов в глубокий сон под убаюкивающий стук колес. Но что-то тревожило, беспокоило капитана. Только что? Илья, старый приятель, врач психиатр и вообще умница, сказал однажды Димычу, что после сильного перепоя мозг человека похож на сушеный чернослив. Вот и попробуй, поворочай этими черносливинами… А ведь женщина ему напоминала не только Анну Андреевну. Было ощущение, что он ее однажды видел, что-то знает о ней. Ладно, что себя мучить. Утро вечера мудренее.

В купе он все-таки опорожнил действительно потеплевшее пиво, легко вскинул свое тренированное тело на верхнюю полку и уже почти погрузился в сон, как его осенило. Она художница, известная художница! Причем родом из его города, Владограда. И на прошлой неделе было открытие выставки ее работ в родном городе. А он, Димыч, не смог пойти, потому что гонялся за молодыми отморозками, которые грабили в деревнях беззащитных стариков, более того, совершили два убийства, позарившись на жалкую пенсию да иконки, которые, в общем-то, ничего не стоили. Но жена, Маруся, не только посетила выставку, но и взяла у художницы интервью, которое он мельком пробежал глазами, обратив внимание на странный заголовок – «Желтое и черное». Там же был помещен портрет художницы. Похоже, «чернослив» стал распрямляться, превращаться из сушеного в свежий, а мысли привычно выстраиваться в логический ряд. Значит, она совсем недавно вернулась домой, но что-то заставило ее вновь посетить Владоград. Причем, решение было принято неожиданно: в таком наряде в поезд не садятся. Теперь он почти не сомневался, что выйдут они на одном перроне. Более того, у него появилось ощущение, которому нет разумного объяснения, и назвать кроме как сверхнаитием Димыч его не мог, но которое, тем не менее, никогда его не подводило: им еще предстоит встретиться, и встреча будет связана с его профессией. А вот в каком качестве предстанет перед ним эта женщина, было пока неведомо. «Дай-то бог, не подозреваемой и не жертвой. Пусть бы лучше свидетельницей, – подумал следователь убойного отдела областного УВД. И, уже засыпая, спросил себя – а какие у нее глаза?» Глаз он не рассмотрел – женщина так и не повернула к нему голову. Скорее всего темные. Ничего, утром посмотрит.

Сон все-таки сморил капитана. Стук колес убаюкивал, оттого и сны виделись какие-то детские. Бабушкин деревенский дом, сама она, такая уютная, во фланелевом халатике, на голове белый, в синий горошек, платок и смешные, в старомодной круглой оправе очки. Родители снятся редко, да и лица их теперь вспоминаются нечетко. Димыч осиротел в десять лет, лишившись в один черный день сразу и отца, и матери. Теперь ему кажется, что горечь потери он ощутил не сразу, ее как бы смягчила бабушка. Горечь эта пришла потом, с годами.

Родители были археологами, поженились в Москве, еще студентами. Бабушка говорила – архилологи. Произносила непонятное слово с гордостью, вспоминала, как не хотела отпускать дочку учиться в Москву, – овдовела рано, воспитывала одна, но учителя девочку взбаламутили. Способная, мол, с золотой медалью школу закончила. И вот как славно получилось – вышла замуж за хорошего человека, а теперь они главные ученые.

– Почему главные? – спросил ее Дима.

– Ну, так как же, – потупилась бабушка, – вот и в священстве тоже: архиерей да архиепископ, да архимандрит небось главнее нашего сельского батюшки. А они – архелологи.

Дима сдержал смех. Главные так главные.

Отец действительно был крупным ученым, готовился защитить докторскую диссертацию. В то последнее лето возглавил экспедицию, работавшую в Средней Азии на раскопках древних городищ в предгорьях Памира – по пути следования Александра Македонского. Как всегда, там, на месте, нанял сезонных рабочих, людей случайных. Раскопки были удачными, и восторженная радость ученого по поводу необыкновенно ценных находок, видимо, ввела в заблуждение двух подонков. Ценными находки были лишь для науки да разве еще для ценителей антиквариата и нумизматов. Но именно за них поплатились жизнью родители Димыча. Задержали преступников быстро – сбыть археологические находки было непросто. Подросший Дима спросил однажды: как осудили их, на какой срок? Ответ бабушки ошеломил: «Я никогда не интересовалась. Детей моих не вернешь, а убивцев Бог призовет к своему Суду». Может, тогда где-то в подсознании и родилось у Димыча решение стать следователем. Он не хотел надеяться только на Божий суд. Преступник должен быть наказан здесь, в этом мире. Здесь и сейчас.

– Митенька, ты же мальчик из хорошей семьи, – напомнила ему бабушка, когда он сказал о своем решении.

– Значит, бабуля, мне придется стать хорошим следователем, – ответил Димыч. И он им стал.

Под утро разбудил Димыча сосед снизу.

– Ну че, кореш, опохмелиться не хочешь?

Все трое попутчиков, видимо, были знакомы друг с другом.

– Хочу, – коротко ответил Димыч, спрыгивая с полки. Поставил рядом с бутылкой водки пиво «Янтарное».

Парни оказались вполне симпатичными, ну, а что несло от них перегаром, так и от него, надо полагать, не фиалками пахло. Поправив здоровье, отправились всей компанией в тамбур. Едва приоткрыв дверь, Димыч оторопел: женщина-эксклюзив стояла на том же месте, в слабом свете тусклой лампочки вырисовывался ее профиль. Будто и не уходила.

– Доброе утро, – пробормотал капитан, но на сей раз она не кивнула в ответ на приветствие. Окинув взглядом компанию, ушла в вагон. Глаза под черной челкой были изумрудно-зелеными.

* * *

Месяц назад Лидия не думала, что еще раз вернется во Владоград – слишком тягостны были воспоминания. Тогда она ехала совершенно разбитая. Ее знобило, мысли путались. Даже не то чтобы путались, просто одна, доминирующая, билась в висках: я родилась убийцей. Господи, почему? Чье проклятье легло на мою душу? Ведь я никогда никому не желала зла. Какая сатанинская сила во мне заложена?

Поехала Лидия в этот город по приглашению секретаря Союза художников губернии. И удостоили ее этой чести не только потому, что имя было на слуху, о ней писали газеты, а выставки работ экспонировались в лучших выставочных салонах как российских, так и зарубежных. Ею гордились как уроженкой, землячкой. Но сама она в этот край, где родилась и где прошло ее трудное детство, никогда не стремилась, и первая реакция на приглашение была однозначна – отказаться. И все же она поехала. Лидия была уверена, что совершенно лишена сентиментальности, но, видимо, это было не так. И если новостройки оставляли ее равнодушной, то природа будила в душе что-то давно забытое, незнакомое щемящее чувство заставляло сильнее биться сердце. Стоял апрель, во всем уже явственно виделись приметы весны. Еще не набухли на деревьях почки, не вылезли на свет Божий подснежники, но весна была разлита в самом воздухе, и Лидия жадно вдыхала его. Ноги сами принесли ее к школе-интернату, где она прожила несколько лет, но заходить туда не стала. Постояла, посмотрела на стайки ребятишек и спустилась к реке. Речка стала другой – ее одели в бетон, но Лидия пошла вверх по течению, пока бетон не сменился бережком, посыпанным галькой. Ей показалось, что она набрела на знакомый валун. Подумав, постелила газету, а на нее – теплую шаль, которую сняла с плеч, и присела, не переставая смотреть на реку.

Говорят, вода обладает памятью. Тогда, быть может, она вспомнит маленькую девочку Лиду… Впрочем, о чем она? Это река – та же, а вода давно убежала… Зато у Лиды необыкновенная память. Ей казалось, что она помнит себя еще до года. Мать Лиды умерла от родов, отца она никогда не знала, воспитывали ее бабушка с дедушкой, и жили они тогда в глухой деревушке. Дедушка очень любил ее и баловал, бабушка была суровой, и Лида ее боялась. Однажды, совсем ребенком, она услышала странный разговор между стариками. Его смысл открылся ей намного позже, но память для чего-то сберегла сказанное.

– Ты совсем не любишь девочку, – с укором произнес дедушка. – Никогда не приласкаешь ее.

– Да, – ответила бабушка. – Но меня можно понять: она убила мою единственную дочь. Сатанинское отродье…

Когда дедушка, художник, увидел, что Лида любит рисовать, он стал покупать ей цветные карандаши. Она пользовалась только двумя: черным и желтым. И когда от них оставались лишь огрызки, остальные были почти целыми. Тщетно дедушка пытался уговорить ее разрисовать траву зеленым, а цветочек красным, она только наклоняла голову и упрямо качала ею. Дедушка часто водил ее на берег речушки, что протекала в их деревне. Тогда, Лида помнила, над ней летали красивые стрекозы. Здесь, на этой реке, дедушка и погиб. А случилось это так. Маленькая Лидочка замочила туфельки, и дедушка, пожурив ее, взял за руку. Они стали подниматься по обрывистому бережку вверх, но девочка вдруг вырвалась и побежала вниз. Почему и зачем? Этого она не могла вспомнить при всей своей феноменальной памяти. Дедушка бросился за ней, гравий посыпался у него из-под ног… Неловко упав, старик ударился затылком о камень.

Похороны Лидия помнила хорошо, но больше всего то выражение ужаса, с каким глядела на нее бабушка.

Вскоре приехал из города бабушкин сын. Они устроили девочку в школу-интернат, и больше Лида никогда не слышала о них. Она пошла в первый класс и сразу же стала учиться на «отлично», старательно выводя каждую буковку и моментально запоминая сказанное учительницей на уроке. В свободное время по-прежнему рисовала. Так продолжалось до пятого класса. Затем к ним в школу приехала какая-то московская комиссия. Пожилой мужчина долго рассматривал черно-желтые рисунки, а затем увез Лиду в Москву, тоже в школу-интернат, но теперь уже в художественный. До окончания седьмого класса ее жизнь почти не отличалась от жизни интерната родного города. Только теперь она больше занималась рисованием. Затем началась борьба за выживание. Лида поступила сначала в художественное училище, потом в институт, и все это время работала то нянькой, то прачкой, то дворником. Ей было только двадцать пять, когда о ней заговорили, в тридцать она получила в Москве однокомнатную квартиру. Впервые обретя собственную крышу над головой, позволила себе немного расслабиться. Смогла купить кое-что из мебели, постаралась сделать свое жилище уютным. Единственное, что ее мучило, – очень низкие перила на балконе. Лида боялась высоты и почти не выходила туда, чтобы ненароком не посмотреть вниз. Соседи ставили рамы и застекляли их, но у нее не было на это средств. Она решила проблему проще и эстетичней: поставила горшочки с вьющимися растениями и нарастила таким образом перила еще на полметра.

Жизнь как-то устраивалась, и Лида впервые стала ощущать, что она – особа женского пола. Иногда подходила к зеркалу: длинные ноги, стройная фигура, черные блестящие волосы, яркие зеленые глаза. Ее лицо можно было бы назвать красивым, если бы не замкнутое, угрюмое выражение, не сходившее с него. Лида сделала открытие – она не умеет улыбаться и с грустью подумала, что учиться этому уже поздно.

Талант и неженская, если не сказать, нечеловеческая, работоспособность приносили свои плоды – ее работы все чаще появлялись на выставках. Однажды он увидел ее желтые тюльпаны с черной сердцевиной, которые критики называли зловещими, и пейзаж – желтое солнце над черными деревьями – и нашел ее. Он был тоже художник, но в его картинах было много света, а краски казались теплыми даже на ощупь. Только увидев его – доброго, безалаберного и красивого, Лида поняла, что любит и любима. Губы ее непроизвольно раздвинулись в улыбке.

Они гуляли по вечерней Москве с твердым намерением никогда не разлучаться. Лида впервые принимала гостя, непривычно хлопотала над ужином. Он вышел на балкон покурить, а через минуту она услышала страшный крик. Выскочив следом, перегнулась через перила и увидела на освещенном тротуаре распластанное тело того, кто должен был стать, но не стал первым и единственным мужчиной в ее жизни.

Короткое следствие дало исчерпывающее объяснение: приняв аккуратно подстриженную зеленую изгородь за твердые перила, он оперся на нее и не смог сохранить равновесие. Лида все объяснила по-своему: она приносит несчастье всем, кто любит ее и кого любит она.

На любовь было наложено табу, осталась только работа.

Посидев на валуне, Лидия поднялась и пошла в сторону главного проспекта. Бесцельно двигаясь сквозь людскую толпу, она вдруг увидела знакомое лицо. Первым желанием было проскочить мимо, но когда поняла, кто это, ей захотелось остановиться. Зойка, ее единственная подружка по интернату. Единственный человечек, добрый и улыбчивый, который почему-то был так привязан к замкнутой, нелюдимой Лиде. Они обнялись, потом расцеловались. Лида подумала, что нужен действительно глаз художника, чтобы разглядеть в этой толстушке маленькую белокурую девочку, которую в интернате звали Зайкой.

Оказывается, Зоя знала, что Лидия знаменитая художница, и в светлых глазах ее сияла гордость за давнюю подругу, она щебетала непрерывно, рассказывала об общих знакомых, но Лида никого, кроме нее, не помнила и не хотела ни о ком знать. Зато на вопрос «Ты-то как в личной жизни и вообще?» вдруг стала рассказывать, и о личной жизни, и вообще… Она делала это первый раз в жизни и чувствовала, как с каждым словом сбрасывает с себя тяжесть бог знает чьего проклятия, и ей даже стало казаться, что она избавляется от страшного рока. Зоя, маленький толстый Зайчик, слушала ее с состраданием и пониманием, не могла сдержать слез, и Лида даже позавидовала – научившись однажды улыбаться, она так и не научилась плакать. По дороге, за разговорами, они постояли вместе в очереди за свежей рыбой, потом за парниковыми огурцами, и расставаясь, договорились: завтра Зайчик приходит на ее выставку, а вечером Лида идет к ней в гости.

У входа в художественный салон Лидия встречала гостей. Ей кого-то представляли, с кем-то знакомили, но она рассеянно смотрела сквозь толпу. Не было к назначенному времени Зои, толстого Зайчика, единственной, которую, пусть с натяжкой, но можно было назвать подругой детства. Над городом вставало желтое яркое солнце. Но как черны были тени от его косых лучей… С Зоей что-то случилось, что-то страшное… Что именно, Лидия, скорее всего, никогда не узнает. Сбил пьяный лихач за рулем? А может, у нее было больное сердце и настиг внезапный инфаркт? Воображение рисовало одну картину страшнее другой. Лидия постаралась взять себя в руки и поднялась в салон. К ней подошел секретарь Союза Виктор Иванович, тихо осведомился, хорошо ли она себя чувствует? Лидия кивнула, про себя подумала, что выглядит, скорее всего, скверно, если уж он спрашивает о ее самочувствии. Впрочем, она уже заметила несколько преувеличенное внимание этого немолодого мужчины. Усмехнулась. Неужели решил поухаживать? Лидия давно привыкла к своему девственному телу и ничего менять в этом плане не хотела. Да и староват он для любовных утех. Хотя как знать. Седой, слегка прихрамывает, опирается на легкую, изящно инкрустированную тросточку. В общем-то вполне симпатичный. Кого-то напоминает, скорее всего, похож на какого-то известного актера. Напрягаться и вспоминать Лидия не стала. Все это так некстати. Она умела отвадить самого назойливого ухажера. Однако тут – официальное лицо, весь светится доброжелательностью, ему явно нравятся ее работы, а это все-таки приятно. Журналисты лезли с вопросами, выспренними, явно претендующими на глубокое знание искусства. Лидия таких навидалась, им не о художнике интересно узнать, а себя показать эрудитами. Отвечала односложно, от интервью отказывалась поначалу вовсе, но вдруг заметила среди пронырливых и бестактных представителей прессы простенькое скуластое лицо девушки с серыми внимательными глазами и кивнула ей. Виктор Иванович любезно предоставил свой кабинет для беседы.

Лидия прикурила, предложила сигарету журналистке, та отказалась: не курю. Раскрыла дешевенький блокнотик, диктофона, похоже, у нее не было. Лидия еще раз оглядела девушку. Одета просто, в джинсы и свитерок. Что ж, такой сегодня стиль у современной молодежи. Впрочем, она и не такая уж молоденькая, как показалось на первый взгляд. Косметикой не пользуется. Лидия тоже, но природа одарила ее яркими красками, у этой же светлые ресницы, бровей почти не видно, а по носу рассыпаны веснушки. Несколько штрихов, и лицо можно было бы сделать более привлекательным. А так – простушка. Господи, что она понимает и что поймет? Но первый же вопрос ее озадачил.

– Скажите, вы были очень несчастны в детстве?

Была ли она несчастна… Лидия не торопилась отвечать. Сама спросила:

– Это вы прочли в моем проспекте о том, что я сирота, росла в детдоме?

– Нет, – девушка покачала головой. – Когда-то я прочла в книге японского психиатра, что дети, которые чувствуют себя несчастными, предпочитают рисовать черными и желтыми красками. Предпочитают, наряду с другими… У вас же их всего две.

– Ну что ж… Возможно, я могла бы утвердительно ответить на этот вопрос. Японцы люди мудрые, – усмехнулась Лидия. – Помолчала немного. – Но я отвечать на него не буду. Не обижайтесь.

– Я не обидчивая. Но, возможно, вы ответите на другой вопрос. Были ли вы счастливы, и если да, не захотелось ли вам в то время разнообразить палитру?

Лидия прижала к вискам тонкие пальцы, словно у нее внезапно разболелась голова, и неожиданно для себя прошептала:

– Я не успела… Пожалуйста, как вас зовут? Маруся? Так вот, Маруся, давайте оставим мою жизнь в покое и перейдем к творчеству.

– Так это же все взаимосвязано, – попробовала возразить Маруся, но, глянув на побледневшую художницу, осеклась:

– Хорошо, давайте. Вам нравится Малевич?

– Он гениален.

– А его черный квадрат, как вы относитесь к этому шедевру? И если бы вам пришла идея написать нечто подобное, вы бы сделали это на желтом фоне?

– «Черный квадрат» – шутка гения. Его голый король. Он прекрасно знал, что никто не посмеет сказать: ребята, да это же просто квадрат! Что каждый будет искать в нем глубокий смысл, аллегорию, второй план, настроение и так далее. Думаю, его это забавляло, а у меня, к сожалению, с юмором туговато, я шутить не умею.

Они беседовали гораздо дольше, чем Лидия предполагала. Простенькая Маруся оказалась вовсе не простушкой, и к концу беседы Лидия чувствовала себя измученной. Ее никто никогда не спрашивал о том, о чем спрашивала Маруся. Не оттого ли она выхватила ее лицо из толпы?

Заглянул Виктор Иванович. Опять в лице обеспокоенность.

– Вы не хотите отдохнуть? Мы могли бы зайти пообедать. Здесь по соседству ресторанчик уютный, кормят вполне прилично. А потом я хотел пригласить вас в свою мастерскую, поговорить, показать свои работы. Если, конечно, вам интересно и если вы себя достаточно хорошо чувствуете. Простите, но мне все время кажется, что вы чем-то расстроены или нездоровы.

– Знаете что… Если в вашей мастерской вы сможете предложить мне бутерброд и чашечку кофе, то давайте ресторан минуем. Я устала от людей, мне бы немного тишины…

– Что ж, тогда поехали. У меня машина внизу.

Виктор Иванович предупредительно распахнул переднюю дверцу «Волги», но Лидия попросила:

– Если можно, я на заднее сиденье.

Закрыла глаза, стараясь расслабиться, даже вздремнуть минуту-другую, если получится. Но доехали они быстро, вздремнуть не получилось. Когда вышли из машины, Виктор Иванович сказал, словно оправдываясь:

– Простите, что не пригласил домой. Я старый холостяк, и моя квартира мало чем отличается от мастерской. Мне кажется, что здесь даже уютней, а если нет – то по крайней мере это извинительно.

Художник, порывшись в кармане куртки, достал ключи, но дверь распахнулась сама. На пороге, что-то бормоча, появилось несуразное существо женского пола. Лидия не сдержала брезгливой гримасы: она не любила некрасивых людей. Но и та, что стояла в проеме двери, тоже недобро покосилась на нее выпуклыми, словно плохо ввернутыми глазами.

– Геля! Почему ты здесь? Ты должна была убрать рано утром и уйти…

– Да, простите… Но думала, выставка и вы не придете сегодня. Поэтому вот… попозже, хотела генеральную… – Бормотание ее становилось громче. – Зато я могу кофе или чаю, поухаживать…

– Не надо за нами ухаживать. Пожалуйста, иди домой. – Виктор Иванович едва сдерживал раздражение.

Геля засуетилась, сунула в подсобку ведро со шваброй, торопясь, натянула на себя нечто широкое, похожее на старомодный салоп, опять забормотала тихо, неразборчиво, и, не сказав до свидания, исчезла за дверью. Лидия же, расположившись в удобном кресле, с удовольствием вытянула усталые ноги, а хозяин принялся сервировать маленький столик. Посуда была красивой, рюмки из тонкого хрусталя, серебряный поднос с ломтиками лимона, коньяк, кофе – все появилось в течение нескольких минут. Ждал, – поняла Лидия. – Решил пригласить и надеялся, что приду. Она выпила коньяку и теперь с удовольствием маленькими глотками пила обжигающий кофе, приготовленный в джезве, тоже, похоже, серебряной. Разговор не очень клеился. Художник спрашивал, она отвечала односложно. Был, был у Виктора Ивановича к ней личный интерес, но отнюдь не мужской. Тогда какой же? И почему?

– Вы ведь наша, владоградская? А где конкретно родились, выросли?

– Есть такая деревушка не очень далеко от города, да в лесах затерянная. Название странное – Кощеевка… Родилась там. А росла… Вы, наверное, знаете, что в школе-интернате, об этом во всех проспектах пишут.

– Да, конечно. Фамилия у вас необычная, редкая: Оскольникова. Раскольниковых встречал, и не только у Достоевского. А вот Оскольниковых ни разу. У вас остались здесь родственники?

– Возможно, но я с ними не общалась. Мать умерла от родов, отца вроде как и не было. Остальные мной не интересовались, я ими – тоже… А что касается фамилии, ничего необычного в ней нет. Ну, если что-то раскололось, значит, были и осколки, – неловко пошутила Лидия. Впрочем, она всегда шутила неловко. – А вообще, Виктор Иванович, вы меня, похоже, вроде как допрашиваете. С чего бы это? Я от журналистов еле отбилась.

– Не совсем отбились. С одной беседовали довольно долго.

– С одной беседовала, да. Кстати, вы ее знаете?

– Знаю. Мария Климова, довольно скандальная журналистка, несмотря на незатейливую внешность. У нее муж – следователь по особо важным делам. Так что она чаще специализируется по криминалу, хотя и к искусству интерес проявляет. А что касается вас… Уж простите великодушно за излишний интерес. Знаете, яркий талант в наше время нечастое явление. Да и бывал я в ваших местах. Может, знал кого из близких.

– Я сама их не знала. Помню, что семья была очень верующая, так что мать моя, девочка невинная, зачала, возможно, от святого духа, – опять пошутила Лида и опять неловко. – А может, наоборот, от нечистого…

– И вы не пытались узнать о себе, встретиться с родными?

– Какими родными? Разве что какими-нибудь дальними сестрами-братьями. Зачем ворошить тени прошлого? Давайте лучше сменим тему. Показали бы работы…

Через несколько минут Лидия уже жалела о своей просьбе. Художник был неинтересен. Из «парадных», тех, кто выполняет заказы, чье ремесло доведено до совершенства при полном отсутствии таланта. С портретов глядели ясными, устремленными в светлое будущее глазами знатные доярки, пахари, ответственные работники, лица были полны глубокого удовлетворения, гордости за свою страну и уверенности в завтрашнем дне. Среди недавних работ оказалось несколько довольно милых пейзажей, где при буйстве красок вдруг проглядывало что-то трогательное – веточка березы с едва распустившимися почками, маленький застенчивый цветочек, которому спрятаться бы… Да, здесь, пожалуй, есть что-то свое. И вдруг… Крылатый конь на лугу. Лидия застыла. Это было… Нет, она не могла найти слов. Конь вовсе не пасся на зеленой траве, а испуганно озирался, словно стараясь понять, отчего он здесь. Заблудившийся Пегас с перебитыми, повисшими вдоль опавших боков крыльями и с тоскою в погасших глазах. Значит, талант все-таки был, да сплыл… Крылья сломаны, а скорее, и сам хребет перебит. И название – «Автопортрет». Странно, выглядит художник в отличие от коня вполне благополучным. Виктор Иванович смотрел на Лидию, стараясь поймать взгляд, ждал каких-то слов, но она их не произнесла, верная привычке не лезть человеку в душу. В конце концов ее это не касалось.

Через несколько дней она и вовсе забыла о художнике из Владограда. Ей предстояла поездка в Санкт-Петербург по вполне приятному поводу. Позвонили из редакции «Искусство», сообщили, что прибывший из Англии владелец художественной галереи и директор крупного издательства заинтересован в издании ее альбома. Она выехала в ту же ночь.

Англичанин Тони Блантер оказался не совсем англичанином, а потомком одесских евреев, покинувших Родину в смутное время революции. Как ни странно, русский язык в семье сохранился, хотя акцент уже чувствовался. Лысоватый, с круглым, добродушным лицом – ни дать, ни взять, мужичок из глубинки. Тони был или казался одновременно и простодушным, и хитроватым, и достаточно предприимчивым. Между делом попробовал поухаживать за Лидией – она приехала в платье, которое сконструировала сама и которое, она знала, шло ей. Ухаживал ненавязчиво, так, пустил два-три пробных шарика. Не получилось, откат. Ну и ладно. Тем не менее посидели в ресторане, расстались по-дружески, назначив следующую встречу в Лондоне.

В номере гостиницы Лидия сбросила первым делом туфли на высоких шпильках, прошлась по пушистому ковру, в задумчивости остановилась перед овальным, под старину, зеркалом. И тут опять совершенно неожиданно вспомнила художника из Владограда. На кого он все-таки похож? Тут же укорила себя: да какая ей, собственно, разница? Все на кого-то похожи. Она, например, на Анну Ахматову. Нет, не так – на портрет Ахматовой кисти Модильяни, потому что ни с одной фотографией великой поэтессы Лидия не находила сходства. А этот художник… Господи, ее как громом поразило. Приблизившись к зеркалу почти вплотную, она вглядывалась в свое лицо, даже провела по нему ладонью, словно убеждаясь в его реальности. Художник был похож на нее! То есть она – на него. А это могло означать только одно… «Сатанинское отродье» – так назвала ее когда-то бабушка. Что-то не очень он напоминал сатану – старый Пегас с переломанными крыльями… А она – отродье его? Выдернула заколку, волосы упали на плечи. Может там, под ними, рожки торчат? Или рожки – атрибут «отродьев» мужского пола? Еще у них копытца и хвост. А с дамами как же? Кажется, кривые зубы. Лида вздернула верхнюю губу, затем оттопырила нижнюю – зубы были безукоризненны. Как для рекламы «Орбит – лучшая защита…». Да, еще косинка в глазах. Ее тоже не было, хотя они как-то нехорошо полыхали ярким зеленым светом. Нет, не тянет на ведьму. Внешне. А внутри… Какая сила убивает всех, кто приблизится к ней, а?

Лидия еще постояла минуту-другую, вглядываясь в подурневшее, искаженное гримасой лицо, потом вдруг рассмеялась громко, так, как никогда не смеялась. Собственный смех ей не понравился, он оказался резким, на высокой, пронзительной ноте и походил на плач. Взяла себя в руки, уложила волосы, посидела в мягком кресле, откинувшись на спинку и прикрыв глаза, затем решительно поднялась и взяла телефонную трубку.

Когда в комнату вошел юноша в форменной одежде, коротко распорядилась:

– Двести грамм коньяка. Закусить. Все равно что, на ваше усмотрение. Да, мне нужен билет во Владоград. Чем скорее, тем лучше. Вы можете оказать эту услугу? Вот деньги.

* * *

Сонечка, услышав стук в дверь, подошла, долго вглядывалась в глазок, но никого не увидела. Спросила, кто там, ответа не услышала. В послевоенной Москве было неспокойно, на днях ограбили подчистую квартиру в соседнем подъезде. Постояла, решила не открывать, но вдруг бешено заколотилось сердце: уже несколько лет она ждала одного человека. А вдруг он? Рывком отворила дверь. У ее порога на полу лежал молодой парень. Сонечка нагнулась, отвела с его лица кудрявые спутанные волосы. Над бровью была рассечена кожа, под глазом фиолетовый синяк, на распухших губах засохшая кровь. Осторожно взяла за плечо, тихонько потрясла. Парнишка открыл глаза, застонал и снова закрыл их. Поколебавшись, Сонечка волоком втянула его в прихожую. Еще раз осмотрела избитое лицо, ощупала руки, ноги. Вроде бы ничего страшного. Скорее всего, голодный обморок.

Внучка всемирно известного биолога Троицкого жила одна в огромной квартире. Дед умер еще до войны, отец и мать, оба врачи, ушли на фронт в первые дни войны, оставив ее, тогда студентку консерватории, первокурсницу, на попечение царственной, властной, умной и капризной бабушки. Тогда Сонечке показалось, что родители даже рады были сбежать из дома. Своего зятя бабушка могла назвать хамом и простолюдином только за то, что он не открывал дверь перед дамами, в число которых входили теща, жена, дочь, забывал по утрам здороваться, а за обедом желать приятного аппетита. Не умел, как считала бабушка, носить вещи, вести себя за столом и еще много-много чего не умел из того, что было принято в обществе, к которому она имела честь когда-то принадлежать. Мама отца очень любила и страдала невероятно: хоть и обученная хорошим манерам, характера бабушки она не унаследовала. Доставалось и Сонечке. Выйдет к завтраку в халатике, непричесанная:

– Доброе утро, бабушка!

– Но ведь ты, кажется, не одета…

А главное, в дом нельзя было привести друзей.

– Бабушка, это мой одноклассник, познакомься, мы вместе собираемся в консерваторию поступать.

Ледяная вежливость, неловкость за столом – под взглядом старой дворянки редко кому удавалось не пролить чай или не уронить вилку. После ухода гостя заискивающе:

– Бабушка, правда, какой хороший мальчик?

И в ответ:

– Раньше таких дальше передней не пускали…

Войну Сонечка сначала всерьез не принимала. Враг будет разбит и скоро, а уж если родители решили оставить ее с бабушкой, что ж, это их дело. Но через несколько месяцев пришли две похоронки. Полевой госпиталь в прифронтовой полосе разбомбили фашистские самолеты, и Сонечка поняла, что война – это всерьез, что теперь она – круглая сирота и никого, кроме бабушки, у нее нет.

Когда немцы стояли под Москвой, к ним пришли из Академии наук, предложили эвакуироваться в Среднюю Азию в одном из первых эшелонов. Бабушка гордо вскинула голову:

– Бежать? От Гитлера? Простите, не могу. И Сонечке не позволю.

Да разве же Сонечка уехала бы одна! После того, как погибла ее единственная дочь, бабушка постарела сразу, вдруг. Прежде всего исчезла ее царственная осанка, как-то обмякли, подались вперед плечи, а гордую посадку головы портил теперь мелко дрожащий подбородок. Она и всегда-то ела мало – «много едят только хамы», а тут и вовсе стала клевать, как птичка. Однажды Сонечка пришла с занятий и не застала бабушку, как обычно, у маминого туалетного столика, где она раскладывала пасьянс. Бабушка лежала на диване, в комнате пахло каким-то сердечным лекарством. Умерла она через неделю, в полном сознании. Перед смертью сказала:

– Твой отец был хорошим человеком, я не всегда была к нему справедлива. – И тут же, словно боясь изменить себе и на смертном одре, добавила: – Но мама сделала ошибку, выйдя за человека не своего круга. Однако смерть их сравняла. А вот ты…

Досказать ей не удалось. Рука, остановившись в воздухе, вдруг бессильно упала. Так осталась Сонечка одна.

В Ташкенте жил ее единственный родственник – двоюродный брат мамы или ее кузен, как называли его в семье. Приехав похоронить тетушку, дядя долго уговаривал Сонечку перебраться к нему. Он овдовел, когда ему еще не было и тридцати. Больше не женился, жил один. Сонечка наотрез отказалась ехать. Как же консерватория? Там вот-вот должны были снова начаться занятия. И потом – квартира, где висят на стенах старые портреты, написанные известными художниками, где стоит рояль, на котором играла бабушка. Нет, переезд в теплый Ташкент казался ей предательством.

Сонечка носила на толкучку то старинные часы, то позолоченные ложки, то сервиз китайского фарфора. Торговаться не умела, отдавала за первую названную цену, потом, также не торгуясь, покупала на вырученные деньги съестное. Вот и сегодня пришла с толкучки с бутылкой постного масла, хлебом, картошкой и настоящим, не спитым, чаем. Похлопотав над парнишкой, привела его в чувство, промыла ватным тампоном разбитое лицо, смазала ссадины зеленкой и усадила за стол. Изголодавшийся Гринька все-таки сдержал себя, не накинулся на еду, ел понемногу, стараясь подольше жевать, подольше удерживать во рту пищу – тогда насыщение приходит быстрее. Этому научил еще в детдоме друг Сашка. Гринька понимал, что попал в необыкновенный дом: много книг и картин, бархатная скатерть на столе, а на полу ковер. Да и девушка, что впустила его и кормит, словно он ей родня какая, тоже необыкновенная! Красивая, с такими чистыми белыми руками, каких Гринька никогда не видел, в халате из голубого шелка, на котором вышиты необыкновенные птицы. Может быть, павлины – про них тоже рассказывал Сашка.

Когда он отодвинул тарелку, девушка сказала:

– Ну давай знакомиться. Меня Соней зовут, а тебя?

– Гринькой…

Сонечка сморщила носик. «Гринька» ей не нравилось, Григорий – тоже, был у нее однокурсник такой противный.

– Можно, я тебя Гошей буду называть?

Гринька пожал плечами:

– Можно.

И вдруг его как обдало неожиданной радостью. Если «буду называть», значит, не выгонит прямо сейчас. Разомлевший от еды и горячего чая, он чувствовал себя совершенно обессиленным, неспособным выйти из этой красивой квартиры на улицу. И тогда его как прорвало, он стал рассказывать про мать, про калеку брата, про детдом, Соня слушала, не перебивая, и в черных, живых глазах ее порой блестели слезы. Лишь когда дошел Гринька в своем рассказе до того момента, как ушел Сашка под воду, появились насмешливые искорки недоверия. Тут он сам чуть не заплакал.

– Да правда же! Честное слово…

Сонечка смутилась, но попыталась поправить:

– Утонул, наверное?

Гринька упрямо покачал головой:

– Нет, ушел…

– Ну ладно, ушел, так ушел, – вздохнула Сонечка, и тень печали легла на ее нежное лицо. – А вот что касается брата, мы его поищем.

– Как? – не понял Гринька.

– Писать везде будем, где-нибудь да отыщется. Я ведь тоже ищу одного человека. Теперь вместе будем искать. Ты поживи пока у меня.

С опаской оглянулась на портрет бабушки. «Таких не пускают дальше передней», – так бы она сказала, не иначе. Но Сонечке было тоскливо и страшно, особенно длинными ночами, когда не было электричества. И еще: теперь надо будет заботиться о младшем, более одиноком и беззащитном, – и она сможет почувствовать себя сильной и самостоятельной. А что касается греха перед бабушкой… Уже согрешила, да так, что дальше некуда.

Дело в том, что вскоре после бабушкиной смерти Сонечка пережила свой первый роман, влюбившись страстно и безрассудно и теперь жила, балансируя между надеждой и отчаянием. Он тоже однажды позвонил в ее дверь. Молодой красивый военный летчик. Улыбнулся очаровательной улыбкой и, поклонившись, сказал:

– Простите, ради бога, в Москве проездом, завтра уезжаю. Решил повидать старых друзей. – Он назвал фамилию соседей, находящихся в эвакуации. – Звонил, но телефон не отвечает, рискнул приехать – и тоже, видимо, бестолку. Вы не знаете, случайно, где они?

С Сонечкой творилось что-то неладное. Она объяснила, что соседи на Урале, адреса не знает, и говорила, не отрывая взгляда от мужественного, открытого лица, от глаз серого бархата, от их ласкового прищура, от крутых бровей. Как давно она не видела среди угрюмых, озабоченных москвичей такого светлого, по мальчишески беззаботного лица. Как будто и не шла война, и не было на нем военной формы, и не уезжать ему завтра на фронт… Летчик тоже не торопился и тоже улыбался, разглядывал Сонечку.

– Может, вы пройдете, – рискнула она. – Чаю с дороги…

– С удовольствием. – И он шагнул за порог. – У меня в этом городе никого. Только, знаете, давайте уж тогда не торопиться с чаем.

Достал из вещмешка бутылку шампанского, мясные консервы.

Ах, что это была за ночь! Сколько они смеялись! Сонечка за всю жизнь столько не смеялась. Потом пыталась понять – ну что такого смешного было в его рассказах, от чего они так дружно заливались смехом? Подумать только – воевал в Испании, теперь сражается с немецкими фашистами, а как мальчишка. Рассказывал о корриде, показывал, как танцуют испанские девушки фламенко прямо на улице.

– Как же танцуют? Ведь война! Какая коррида?

– А все равно танцуют, – смеялся он, – и все равно – коррида!

И она тоже начинала смеяться. Потом играла на рояле. Володя оказался очень музыкальным, подпевал ей: «Отцвели уж давно хризантемы в саду…», и «Средь шумного бала…», и еще что-то… Почти изолированная от сверстников суровой бабушкой, не привыкшая к мужскому обществу, Сонечка совсем потеряла голову. Они станцевали танго под патефон, потом целовались, потом… Ну, в эту ночь с ними случилось все то, что могло случиться, но для Сонечки не оно было главным, прежде всего она вспоминала, как много они смеялись.

Утром, прощаясь, он целовал ей руки, благодарил за подаренное счастье, уверял, что теперь, если суждено будет, так и смерть не страшна. Уже на пороге Сонечка спохватилась:

– Володя, а адрес? Фамилия? Где я найду тебя?

– Давай свой, я еще не знаю номера полевой почты. А фамилия моя Карпов. Если забудешь, начинай всех рыб перечислять, сразу вспомнишь. Рыбья фамилия.

И они опять, прижавшись щекой друг к другу, тихо засмеялись.

Ни одного письма не получила Сонечка. Ни одного. Жив ли ее Володя или унес навсегда в небытие воспоминание о той ночи? Их ночи…

Гринька оказался куда расторопнее и проворней Сонечки. Когда они вместе пошли на рынок, взяв несколько фарфоровых статуэток и позолоченные часы-луковицу, он выменял на них столько еды, что Сонечке и не снилось. Через некоторое время он стал ходить туда один, кроме того, убирал в квартире, готовил обед и ужин, а скоро подрядился в подмастерья к сапожнику, что сидел в небольшой будке неподалеку от их дома.

Сонечка хлопотала о его прописке, дело это казалось трудным, а может, и безнадежным, пока она не додумалась отнести суровой управдомше золотые бабушкины сережки с александритом. Приходили из академии, опечатали кабинет деда – в хранилище не было места, а его уникальные труды представляли интерес для науки. На одну комнату стало меньше, но это не огорчало: зато обещали не подселять квартирантов. Сонечка ходила в консерваторию, часами просиживала у фортепиано, разучивая упражнения для голоса, а еще писала письма о розыске Владимира Карпова и Виктора Грачева. Две фамилии – одна рыбья, другая – птичья.

Через два года пришел ответ – адрес Карпова в Ростове. Сонечка была счастлива. Значит, жив… Ну а не писал – мало ли что. Потерял бумажку с адресом, все-таки война. Несколько раз садилась за письмо, но ничего у нее не придумывалось. И тогда пришла ей в голову мысль столь же безумная, как и та ночь. Взять и приехать к нему. Квартиру теперь есть на кого оставить. Она так загорелась этим желанием, что ни о чем больше не могла думать. Стояло лето, но было оно холодным, дождливым. Сонечка, надев красивый летний костюм, прихватила с собой бабушкину шаль, а когда в Ростове стала выходить из поезда, обнаружила, что она исчезла. Пожалела, конечно, шаль была роскошная, из белого козьего пуха, тонкая, но пожалела как-то мимоходом. Все казалось неважным, кроме встречи, кроме того, что совсем скоро они прижмутся щекой друг к другу и засмеются. Сначала тихо, потом погромче, потом еще громче…

На нетерпеливый звонок Сонечки дверь открыл мальчик лет десяти-двенадцати. Глянул на нее серыми бархатными глазами, улыбнулся светлым лицом своим, поднял вопросительно крутые дуги бровей:

– Вам кого, тетя?

И, не дождавшись ответа, пояснил: мама на работе, а папа в полете, он дня через три только прилетит. Да вы проходите, мама скоро придет. Сонечка покачала головой, но прежде чем исчез мальчик в проеме двери, наклонилась, прижала к себе его голову, вдохнула родной незабытый запах и пошла прочь.

Скорее всего, простыла Сонечка еще в дороге, но дело в том, что обратной дороги она не помнит. Как покупала билет, как тряслась в жестком вагоне для курящих, как добралась потом до своего дома. Помнит только, как поил ее Гоша горячим молоком, укутывал теплым пледом, а потом привел врача, который поставил диагноз: пневмония.

Болела Сонечка долго, потому что выздоравливать не хотела и вообще не хотела жить. Она капризничала, отталкивала ложку с лекарством, которую протягивал ей Гоша, отказывалась есть, потом затихала и подолгу лежала, полуприкрыв глаза, обхватив рукою горло. Горло не болело, но голос был осипшим, а вернее, его не было вообще. И когда силы против воли все-таки стали возвращаться, Сонечка тоскливо думала – неужели еще и это, как же тогда жить и зачем жить. Как же это несправедливо, что она выздоравливает. Иногда садилась за рояль, исхудалые тонкие пальцы извлекали жалобные, подстать настроению, звуки. Музыка не приносила прежней радости, Гоша раздражал своей заботой, хотя Сонечка понимала, что без него просто не выжила бы. Впрочем, именно это, скорее всего, и сердило ее. Она ходила при нем в ночной рубашке, со спутанными, неприбранными волосами. А случайно оказавшись возле зеркала, глядела на себя с горькой усмешкой, вспоминая бабушку: «Но ведь ты, кажется, не одета…»

Консерваторию пришлось оставить, а вместе с ней и мечту о Большом театре. Будущее казалось бесперспективным и бессмысленным, на улицу Сонечка почти не выходила. Так прошла осень, потом зима. В один из дней ранней весны Гоша принес букетик желтых подснежников, и Сонечка впервые за долгое время ощутила какое-то подобие радости. Но в ту же ночь случилось другое. Сонечка проснулась, почувствовав на своем лице чье-то горячее дыхание, испугалась, но, вглядевшись, узнала Гошу.

– Ты чего? – спросила она, отходя от испуга.

Вместо ответа Гоша вдруг прижался к ее щеке горячими губами, сильные руки обхватили плечи, Сонечка почувствовала запах гуталина, старой кожи. С неожиданной силой отшвырнув его, вскочила на ноги. Все бабушкины гены восстали в ней.

– Ты, хам! – крикнула она, насколько только могла это сделать своим осипшим голосом. – Изволь в переднюю, на пол, и чтоб завтра духу твоего не было!

Гоша действительно не вернулся в комнату, где обычно спал на кожаном диване, а улегся в коридоре, бросив на пол старый ватник. Ушел чуть свет, и Сонечка гадала: вернется, нет? Оставаться без Гоши было страшно, но ночная история оскорбила ее, вызвала чувство брезгливости, хотя и заставила несколько по иному взглянуть на Гошу. Она поняла, что он уже не мальчишка-беспризорник, он почти взрослый, человек другого пола – мужчина.

Вернулся он поздно, попросил прощения, но сделал это без унижения, с хмурым лицом, на котором не читалось раскаяния.

– Я могу уйти, – сказал Гоша. – Я смогу жить, хоть у меня и нет квартиры. Но ты без меня пропадешь, мне тебя жалко.

Сонечка колебалась.

– Ну, хорошо, – наконец согласилась она. – Но чтоб больше никогда, слышишь?

– Что ж я, сам не понял, что я тебе противен? Не бойся, не подойду.

Так и жили они вдвоем – не брат и сестра, не муж и жена, не любовники. Слово свое Гоша сдержал, и ночной эпизод постепенно забылся. Сонечка, отойдя от болезни, стала давать частные уроки музыки, Гоша сапожничал. Иногда он исчезал на сутки – двое, а когда приходил, от него пахло спиртным, дешевой парфюмерией, и Сонечка могла предположить, где он провел это время, но ничего не говорила. Она боялась, что когда-нибудь он уйдет совсем, женится, обзаведется семьей. Боялась зря: она и была для Гоши семьей.

Постепенно Григорий перестал исчезать из дома ночами, и Сонечка поневоле стала ждать его к ужину. Но, перекинувшись за ужином парой ничего не значащих фраз, вечер каждый из них проводил по-своему. Григорий пристрастился к чтению. Начал с русской классики, причем читал в той последовательности, в которой стояли на полках книги. Толстой, Чехов, Лесков… Потом взялся за поэзию, Сонечка видела в его руках то томик Пушкина, то Лермонтова. Добрался до Маяковского, Багрицкого. Сонечка никогда не заводила с ним разговора о прочитанном, боялась, что суждения его, скорее всего, будут примитивны, а ей не хотелось испытать чувство неловкости. Гоша тоже не делился своими впечатлениями. Сама же Сонечка часто садилась за рояль, и, разложив старые ноты, негромко наигрывала что-нибудь любимое. Тогда Гоша открывал двери в свою комнату и слушал. Однажды попросил:

– Сыграй «Грезы любви» Листа.

Сонечка посмотрела на него глазами, полными изумления. Гоша засмеялся:

– Я просто заглянул тебе через плечо, когда ты играла, и прочел название. Очень хочется послушать еще. Если тебе, конечно, нетрудно…

Сонечка сыграла, и с той поры, едва она открывала рояль, он садился чуть поодаль в кресло – ее молчаливый, единственный слушатель и ценитель.

С годами разница в возрасте стала почти незаметной, жизнь текла спокойно и размеренно. Но оба оживлялись, если получали казенный конверт: ответ на их бесконечные запросы о пропавшем брате Григория. В конце концов поиски прекратили, решив – если за столько лет не отыскался, то скорее всего в живых его нет. Гринька понимал, что сам чудом выжил. Время было тяжелое, каждый норовил обидеть слабого, а Витька на своих костылях едва держался. Так канула в прошлое мечта о том, что брат найдется, а у него, глядишь, дети, родные племянники, своя кровь. Так успокоилась и Сонечка. Хоть и помогала она Григорию искренне, от души искать брата, а все побаивалась, что явятся чужие ей, бог знает какие люди – возможно, крикливые и хамоватые, которые непременно нарушат устоявшийся тихий быт двух немолодых, привыкших друг к другу людей.

Сонечка по-прежнему давала уроки музыки и осталась совершенно равнодушной к переменам в стране: к появлению президента Горбачева, к начавшейся перестройке. Гриша же, наоборот, воспользовался реалиями новой жизни. Похоронив старого одинокого армянина, научившего его сапожному ремеслу, приватизировал помещение – в общем-то, убогую будку, но на бойком месте, вложил накопленные деньги, купил современное оборудование и стал таким образом одним из первых московских кооператоров. Сонечка, не выходившая гулять дальше своего дворика и не подозревающая о появлении в магазинах изобилия дорогих и качественных продуктов, только дивилась, откуда Григорий приносит в дом столько деликатесов, стараясь повкуснее накормить ее. Она путалась в быстро меняющихся деньгах, не знала, сколько брать с учениц, Григорий и тут приходил ей на помощь, и все чаще уговаривал вовсе оставить уроки, потому что теперь-то они точно проживут и даже вполне безбедно.

В последнее время Сонечка обратила внимание, что Гоша стал подолгу сидеть у телевизора, стараясь не пропустить ни одной передачи, в которой участвовали видные политики, пытавшиеся в теледебатах переговорить друг друга, а заодно убедить зрителей в том, что именно они и есть истинные демократы и что именно от них зависит экономический расцвет России, благосостояние народа, ради которого они и ломают копья, пробиваясь на самый верх. Сонечка несколько раз попробовала посидеть с Гошей у телевизора, но не смогла: необразованные грубые люди, некоторых просто нужно бы показать психиатру. Откуда они взялись, из каких недр вылезли?

Но оказалось, что Гошу интересовали не дебаты, а конкретный крупный политик и бизнесмен Александр Иванов. Он-то как раз был сдержан, немногословен, однако оппонент терялся и глупел от его взгляда, улыбки, или бог знает от чего еще, начинал вести себя почти неприлично, выглядел идиотом, и – проигрывал. Сонечке и самой становилось не по себе, если светлые глаза Иванова смотрели прямо с экрана телевизора, словно встречаясь с ней взглядом. Григорий же весь напрягался, иногда не выдерживал, вскакивал и начинал мерить комнату шагами.

– Гоша, – спросила однажды Сонечка, – он тебе кого-то напоминает? Может быть, брата?

– Нет, не брата. Но напоминает. Понимаю, что не может быть, и все же… Сонечка, ну почему он ни разу не поднимет левую руку? Если у него нет мизинца, то, понимаешь, тогда никаких сомнений. Хотя, если честно, я и так почти не сомневаюсь.

Сонечка поглядела на экран. Левая рука политика лежала на столе, правой он слегка жестикулировал.

– Гоша, скажи, наконец, на кого он тебе кажется похожим?

– Помнишь, я рассказывал тебе о Сашке, с которым сбежал из детдома? Ну, мы бродили с ним вместе, а потом он ушел в озеро…

– Утонул…

– Ну как же, утонул! Вот он, посмотри, каким человеком большим стал, это рядом с ним все тонут…

– Гриша, не обольщайся… Похож просто.

И в это время Иванов приподнял левую руку – как будто специально, как будто ответил… Мизинца на ней не было.

Гоша схватился за голову.

– Сонечка, может, я сошел с ума, но мне показалось, что он мне даже подмигнул, и мне, понимаешь, мне улыбнулся. Он ведь не такой, как все. И если кто-то скажет, что он видит оттуда, с экрана, не стану спорить. Короче, мне надо ехать.

– Куда? – спросила Сонечка.

– Туда… В Кремль, в Думу.

– И кто же тебя пустит? Он же там при президенте, в самых верхах. Ну, остынь, давай вместе подумаем.

Гриша перестал метаться по комнате.

– А что же мне делать? Я напишу ему письмо. Прямо сейчас.

– Хорошо, напиши. Хотя я не уверена, что и письмо-то передадут. А чего ты вообще ждешь от этой встречи?

Гриша задумался.

– Ну, во-первых, повидаться. Узнать, куда он тогда делся, в озере. Почему меня кинул? А главное, про брата спрошу. Он чего хочешь узнает, там на них целый аппарат работает. Ты уж, Соня, дожаривай свою картошку. Я тут с мыслями сам соберусь.

С мыслями, видимо, собирался недолго. Через полчаса принес в кухню исписанный листок. Соня надела очки, стала читать вслух: «Дорогой Саша! Пишет тебе Гринька, с которым ты жил в детдоме у Ивана Ивановича, а потом мы с тобой убежали и бродили по разным городам. Помнишь, нас еще избили, подумали, что я был с цыганами, которые воровали на рынке, а потом мы лежали на берегу озера и ты ушел в озеро, поэтому я думал, что тебя давно нет в живых…»

– Гоша! Это никуда не годится. Давай-ка напишем вместе. И никаких цыган, озера. В общем, пиши…

В Сониной редакции письмо получилось грамотным и приличным. Григорий коротко вспоминал о детдоме, радовался, что друг его так многого достиг в жизни, просил помочь найти брата и выражал надежду, что если при всей занятости Александр Федорович выберет минуту для встречи, то он будет несказанно рад. Утром Григорий сам отнес письмо на почту, решил отправить заказным. Несколько сотрудниц долго рассматривали адрес: «Москва, Кремль, Госдума…», но письмо все же приняли.

Григорий старался не думать о нем и не ждать скорого ответа, с Соней они о письме вообще не разговаривали. Но через неделю раздался телефонный звонок. Трубку подняла Соня и, побледнев, тут же молча протянула ее Григорию. «Да, да, – отвечал он коротко, тоже изменившись в лице. – Хорошо, буду ждать…»

– Ну вот, а ты сомневалась, Соня! Не забыл меня мой друг Сашка… В субботу в девять часов пришлет за мной машину.

– Гоша, он сам звонил?

– Нет, не сам. Помощник его.

Соня бессильно опустилась на стул.

– Гоша, я боюсь…

– О, Господи! Друг нашелся, чего же ты боишься?

– Я боюсь, – повторяла Соня.

Она хорошо помнила разговоры про ночные звонки, черные воронки, про бесконечные аресты знакомых, о которых взрослые говорили шепотом. Да, время изменилось. Но настолько ли? Вон в государстве какая смута. То путч под «Лебединое озеро», то взятие Белого Дома… Весь вечер она была в подавленном состоянии. Суббота – это послезавтра, это совсем близко. А вдруг… День прошел в молчании.

Вечером, за ужином, Соня вновь вернулась к волнующей теме:

– Гоша! Я не рассказывала, случая не было…

Григорий усмехнулся. У них никогда не было «случая» поговорить по душам, и Соня поняла, приняла его усмешку, но продолжила:

– Мне бабушка рассказала перед смертью… Когда умер дед, известный на весь мир академик, все газеты писали о тяжелой утрате, которую понесла советская наука. А на кладбище, в день похорон, когда бабушка стояла у гроба… Знаешь, она еще и тогда была чудо как хороша. Хотя о чем это я, сбилась, прости…К ней подошел мужчина в длинном синем плаще и широкополой шляпе, взял ее руку, затянутую в черную перчатку, наклонился для поцелуя, и прошептал:

– Дорогая Евгения Сергеевна! Не убивайтесь так. Поблагодарите Бога, что академик умер в своей постели, среди близких людей. Через два дня его бы взяли.

Он исчез так же незаметно, как появился, и бабушка больше никогда его не видела. Но, прощаясь с мужем, все же прошептала над гробом: «Благодарю тебя, Господи…» А тебя увезут, и я даже не буду знать, где искать, если не вернешься…

Григорий давно уже отставил ужин в сторону, изумленно вглядываясь в лицо Сони. Но не рассказ об академике потряс его, а совсем другое.

– Соня, – произнес он, и голос его дрогнул, – да ты никак тревожишься обо мне? Соня?!

Долго вглядывался в ее обеспокоенное лицо. Что ж, о ней можно было сказать то же самое, что о ее бабушке: «Она все еще была чудо как хороша». Встал, взял ее руки в свои и вдруг почувствовал, что она вся дрожит. Накапал валерьянки, влил, почти насильно разжав губы, поднял на руки и отнес в ту самую спальню, вход в которую ему был заказан с той самой памятной ночи. Укутал одеялом, прошептал «поспи» и вернулся на кухню. Достал из холодильника бутылку водки, налил полный стакан и залпом выпил его. Опьянения не почувствовал, но напряжение отпустило. Еще посидел в позе Сократа, не отрывая ладони от напрягшегося лба, затем поднялся, с шумом отодвинув стул и направился к Соне. Он вошел без стука, присел на краешек кровати. Соня не спала, от ночника струился тихий свет, на подушке лежала раскрытая книга.

– Соня! Скажи мне, ради Бога, почему мы так прожили? Почему, Соня? Я ведь любил тебя всю жизнь. Почему ты обошлась со мной так жестоко? Ответь, потому что чем черт не шутит, может быть, у нас действительно уже не будет возможности поговорить?

– Гоша! Тогда мне казалось, что я люблю другого. А еще я была слишком молода, глупа и самонадеянна. Но главное… Гоша! Мужчина, если он влюблен, не должен оставлять попыток…

– Не должен оставлять! Да разве тогда я уже был мужчиной? А ты – на всю жизнь, как отрезала… Или это я был так глуп? Наверное, мне стоило однажды взять тебя силой…

И тихий голос, такой тихий, что Гриша даже засомневался, действительно ли услышал его, прошелестел: «Наверное, надо было…» Он наклонился, поцеловал сухие губы, затем влажные Сонины глаза и вдруг почувствовал желание, почти такое же безудержное, как много лет назад или как много раз во сне, когда видел ее рядом с собой, обнаженной, прекрасной и податливой. У халатика были трудные пуговицы – квадратики, но Гриша справился с ними. Он раздевал ее неторопливо, как раздевают уснувших в одежде заигравшихся ребятишек. Потом выключил ночник и лег рядом. Он боялся, что руки его слишком грубы, оттого поначалу его прикосновения были едва ощутимыми. Потом он перестал сдерживать себя, и все-таки вошел в нее так бережно… Григорий взял ее, как взрослый, опытный мужчина может взять невинную юную девушку. А когда почувствовал ответный трепет, сердце его возликовало, он понял, что Сонечка все еще жива для любви и ласкал ее долго и нежно.

Григорий поднялся лишь тогда, когда убедился, что Соня уснула. Опять вернулся в кухню, допил оставшуюся водку и заплакал. Соня, скорее всего, считала, что он не мучился одиночеством все эти долгие годы, что у него были женщины и, возможно, он кого-то любил. Что касается женщин – конечно же, были, как, впрочем, и одиночество. А любви-то как раз не было. Он вспомнил пышнотелую молдаванку Раду, женщину лет сорока, что торговала возле его будки горячими пирожками. Связь с ней была, пожалуй, самой долгой… Обычно в середине дня она, расторговавшись, приходила к нему в будку. Гриша вывешивал табличку: «закрыто». В мороз они распивали бутылку водки, чтобы согреться, закусывали теми же пирожками. В будке было тесно вдвоем, учитывая габариты Рады, не повернуться. Гриша сбрасывал с колен тяжелый кожаный фартук, расстегивал молнию на старых брюках. Рада ворчала, что вот, мол, в мороз чего на себя не напялишь, одних штанов двое. Долго возилась, стягивая одну одежку за другой, не переставая болтать и про выручку: ишь, как быстро распродала, завтра больше пирожков взять надо будет. Будка наполнялась запахом распаренного женского белья, Рада устраивалась к нему на колени… Колени, между прочим, всегда болели после их кратковременной любви: они были явно в разных весовых категориях. Потом Рада куда-то исчезла, кажется, вышла замуж и ушла работать на другое место. Все остальное, после Рады, было еще хуже…

В субботу в назначенное время раздался телефонный звонок. Мужской голос произнес: «Григорий Иванович! Спускайтесь, машина ждет вас». Засуетилась, забеспокоилась Соня. Выглянула в окно. Черная машина, но не воронок, конечно же, а иномарка. А какая, Соня не разбиралась. Запоздало, когда машина рванулась с места, укорила себя: надо было номер запомнить…

В машине двое: водитель средних лет и молодой парень. «Может, охранник, – подумал Гриша. Сейчас ведь у них так водится…» Ехали долго, через всю Москву, выехали на трассу, значит, едут не в офис, но куда – Гриша не спрашивал. Скорее всего, на дачу, суббота ведь. На какое-то мгновение у него екнуло сердце. А может, Соня права, не стоило ввязываться. Очень политику нужен человек, знавший его бродяжкой и воришкой. Тут же возразил себе: глупость какая… Мог бы просто не ответить. Да и велики ли были его проступки. Сейчас трудным детством принято гордиться…

Приехали в Барвиху, действительно на дачу. И едва раздвинулись железные ворота, хозяин возник на пороге, а потом и вовсе побежал навстречу, стал обнимать и тискать Григория, приговаривая:

– Ну, бродяга, ну, босяк, ну шпана базарная.

– Сам такой, – отбивался Гриша, с первого мгновения поняв, что Сашка ему рад и что вообще это прежний – полысевший, постаревший, но все-таки Сашка.

Стол был накрыт будь здоров, но это как раз меньше всего трогало Гришу. У него у самого в последнее время в холодильнике баночка красной икры стояла для Сонечки, да и вообще – что он сюда, на пикник, что ли, приехал. Хотя пили и ели с удовольствием, а наговориться так вообще не могли, все перебивали друг друга. Дошли и до озера, того самого, на берегу которого остался избитый Гриша.

– Ты мне, Санек, объясни, куда ты делся? Я же видел, как ты ушел в воду. Не поплыл, а пошел. Почему?

– Дно хотел измерить, узнать, смогу ли тебя перетащить, плавал я в ту пору плохо. А на том берегу деревня огнями светилась, на нашей – только лес густой.

– Но ты же не выплыл. Я думал, ты утонул…

– А я и утонул.

– Ну, Санек, я серьезно. Помню, как голова твоя исчезла под водой, и круги пошли… Потом я вроде в беспамятство провалился, потому что русалка мне привиделась…

– Ничего не привиделась. Русалка тоже была. Она меня и вытащила на берег. Я на секунду в себя пришел, смотрю – на мне чудище сидит, на грудь мне давит, лицо с огромными глазами, а по ногам моим вроде как хвост бьет. Потом вода у меня изо рта хлынула, и я голос человеческий услышал:

– Ничего, откачаем…

Больше ничего не помню. Очнулся в избе, на кровати. Девушка молоденькая с волосами до пояса да старая бабка, на Ягу похожая, надо мной хлопочут. Я встать попытался, но на ногах не удержался, все объяснить им хочу, что там, на берегу, товарищ мой остался, а голоса нет… Русалочка, смотрю, поняла, отправилась на поиски. Когда нашла, вернулась за помощью, но потом там тебя уже не оказалось. Я думал, ты за мной пошел и утонул… Провалялся я неделю, набрался сил и отправился опять бродить, теперь уже один…

– Как же до таких вершин дотянулся?

– Да вот так… Помнишь, я тебе про холодок в груди рассказывал? Когда живешь, как по лезвию ножа ходишь? А это, Гриша, и есть жизнь политика! Да и бизнесмена при нашем диком рынке тоже.

Расхохотался, озорно подмигнул. Но тут же посерьезнел, и Гриша увидел те же самые глаза, что умели смотреть не мигая, и под гипнотическим взглядом которых хотелось съежиться. И жилочка задергалась, забегала над левым уголком рта.

– Гриш, а как ты узнал меня? Сразу, по телику?

– Да, можно сказать, сразу, но сомневался, пока руку левую не увидел. Без мизинца, который людоед откусил…

– Понятно… А я думал, меня трудно узнать. Но я рад, что мы свиделись, Гриша, ей-богу рад. Теперь о главном, о брате. Ждешь, когда сам заговорю, не спрашиваешь… Дал я поручение серьезным ребятам, выяснили они о твоем братце… Ну, во-первых, жив он, так что переведи дыхание, расслабься. Благополучен, не беден, если так, по средним меркам. Не нашел ты его потому, что он дважды менял фамилию. Причину не знаю. А он тебя не нашел, потому что никогда не искал, прости уж за прямоту… Художник, довольно известный в своем Владограде. Занимается и общественной деятельностью, то ли баллотировался, то ли избирался депутатом законодательного собрания. Состоит в партии народного единства, с фашистами якшается и со скинхедами. Знаешь, которые за чистоту нации, а короче – бритые молодцы, что нападают группой на какого-нибудь беззащитного вьетнамца или другого инородца и забивают до смерти… Но сам в криминале, вроде бы, не замешан. Семьи не имеет. Впрочем, я указание давал только разыскать, так что многие вехи его жизни мне неизвестны. Вот встретишься, если, конечно, захочешь, и узнаешь все сам.

Гриша встал, стал прощаться. Опять долго обнимались, Александр, провожая его до машины, сказал:

– Не могу обещать, что будем дружить семьями и ездить друг к другу в гости, не получится. Другая у меня сейчас жизнь. Но одно, Гриша, помни: если прижмет – сразу ко мне… Чем смогу – выручу, помогу. И еще. Ты, наверное, удивился, а может, и обиделся, что тебя я про жизнь почти не расспрашивал. Ну, во-первых, я и о тебе справки навел, ты уж прими это как должное, так что где сапожничаешь, с кем живешь – все известно. А если поглубже, про душу твою – ты же мои способности знаешь. Я, как рентген, человека насквозь вижу. Хороший ты мужик, Гришка, и все у тебя будет хорошо. – И перейдя почти на шепот, добавил: – А может, жизнь так перевернется, что я к тебе за помощью обращусь, чтобы было куда голову приклонить. А может, и того хуже – скрестил пальцы, изображая решетку, – «Беломорчик» в камеру пришлешь. Все под Богом, а уж я-то, наверное, под самим чертом хожу…

У машины обнялись снова, потом передал его Саня двум молодцам – не тем, что привезли его сюда, обратил внимание Гриша, другим. Впрочем, какая разница… За дорогу не перемолвились ни словом. Гриша все думал о Витьке, не мог не верить тому, что рассказал Саша, да душа противилась. Вспоминал, как тосковал о брате, как часто видел его во сне, как страдал от мыслей, что брат больной и одинокий где-то мается, даже бомжует, а может, и в живых-то нет… Чего только не представлялось долгими бессонными ночами…

Дома, обняв Сонечку, долго молчал, да и она не торопилась с расспросами. Лишь когда произнес: «Одна ты у меня на свете, Сонечка», – тревожно заглянула в глаза:

– Ты хочешь сказать, что Вити, что брата…

– Да не то, о чем ты подумала. Жив. Но об этом потом… Я тому рад, Соня, что узнал о нем после того… После ночи нашей… Сейчас не знаю, как бы пережил услышанное и что натворить мог…

* * *

В поезде Лидия почти всю ночь простояла в тамбуре, благо, никто не отрывал ее от тяжелых дум. Дважды выходил покурить какой-то мужчина с помятой физиономией, из кармана куртки торчало горлышко пивной бутылки, видно, хотел опохмелиться, но не стал при ней. Похмельный интеллигент. Спасибо, не лез с разговорами. Выкурил сигарету и ушел. Сама же она курила одну за другой, ощущая противную горечь во рту, и все-таки, затушив сигарету, через несколько минут прикуривала снова. Иногда так, стоя, впадала в полудрему, и тогда ей казалось, что она вернулась в прошлое, когда в молодости на электричках часами ездила из одного конца московской области в другой. Жила в одном месте, у черта на куличках, работала в другом, училась в третьем… Тогда, ранним утром или поздним вечером, стоя ли, сидя ли, ловила она эти минутные передышки, погружаясь в сон, как в блаженство, тут же вздрагивала и просыпалась, но уже отдохнувшая. Хоть немножко, хоть самую малость… На одном маршруте обязательно появлялся нищий, распевающий одну и ту же песню. Занятную песню, да и мужик он был занятный, может, потому и запомнился, а может, потому, что тогда не было так много нищих…

У него был хороший голос. Лидия определила бы его как баритональный бас, а песня – целое повествование про Кудеяра-разбойника. Со своей памятью Лидия легко запомнила бы эту длинную песню, балладу настоящую, но, во-первых, ей это было не нужно, а во-вторых, мгновения сна стирали отдельные слова, куплеты песни. Но суть она все-таки помнила. Лютым разбойником был Кудеяр, под стать ему и двенадцать его сотоварищей. Но потом почему-то – а почему? Не помнила… – раскаялся и стал просить у Бога прощения за свои злодеяния. И Господь поселил Кудеяра в пустыню – а может, и нет, – где стояло одно единственное дерево – высохший дуб, и сказал ему: «Как позеленеет дуб, покроется листвой, так и будут тебе все грехи отпущены…» Раздал Кудеяр бедным людям все свое состояние, в рубище, на хлебе и воде жил под высохшим дубом, день и ночь творя молитвы, но дуб так и стоял засохшим. Однажды ехал мимо разбойник еще более страшный, чем был когда-то Кудеяр, вез с собой много награбленного, а также людей, захваченных в плен. Стал перед Кудеяром хвалиться своими «подвигами». Не выдержал Кудеяр и убил злодея, и сам ужаснулся содеянному, закрыл лицо руками, бросился на землю, понимая, что теперь отрезал все пути к спасению. А когда в полном отчаянии поднялся с земли, увидел, что дуб зазеленел, закудрявился, налился соком…

«Почему я вспомнила эту песню? – спрашивала себя Лидия. И отвечала самой себе: Потому что я схожу с ума. Или всегда была сумасшедшая. Ведь я не такая, как все. Возле меня (из-за меня?) погибают люди, которых я люблю или должна бы любить – например, мама, которую я никогда не видела… Может, и мне стоит убить какого-нибудь злодея, и это избавит меня… От чего? Чем я виновата? Неужели правду говорят верующие, что мы можем страдать за грехи наших предков? Что тогда натворили предки мои? Кажется, дедушка с бабушкой были очень верующими. Вообще, глупость какая… Убить злодея… А как? И где его взять? Дать объявление в газету: ищу злодея… Или нет, лучше так: если вам нужен киллер, симпатичная образованная женщина предложит свои услуги… бесплатно. Правда, оружия у нее нет и стрелять она не умеет. Что это? Кажется, юмор, на который она, в общем-то, мало способна. А если черный юмор – так пожалуйста? И что интересно, ее отец – если это действительно ее отец – годится на роль злодея? Ей стоит его просто полюбить – и все… Не то, такие убийства уже были. А вдруг правда он бес, если ее, родную внучку, бабушка называла бесовским отродьем? Убить беса? Нет, пойти к психиатру. Но перед этим узнать, что же все-таки случилось с Зойкой.

Только как? Господи, хоть бы она не поменяла фамилию, тогда через адресное бюро. Отчества не помню, вот плохо… Но район знаю, Зойка называла – Зареченский. Уже хорошо…»

На перроне Лидия стояла, растерянно оглядываясь вокруг, словно не понимая, зачем она здесь и куда первым делом направить стопы свои. Увидела своего ночного спутника, что курил с ней в тамбуре. Тот шел уверенным шагом, видно, что местный, и выглядел посвежевшим – успел все-таки отоспаться. Решилась, окликнула:

– Молодой человек! Вы не подскажете, где адресное бюро?

– С удовольствием! – улыбнулся Дмитрий. Улыбка была хорошей, да и весь он прямо светился доброжелательностью и, казалось, даже обрадовался просьбе. – Идемте, я вас провожу. Там рядом газетный киоск, я как раз прессу свежую хочу посмотреть.

Киоск действительно был рядом, и пока Лидии искали адрес Зойки, мужчина успел отложить приличную стопку газет. Увидев, что она уже уходит, приветливо помахал ей рукой. Лидия ответила благодарной улыбкой. А когда она скрылась за углом, Дмитрий поспешил к адресному бюро. Показал удостоверение, попросил сказать, кого она разыскивала. Зачем ему это понадобилось, он пока и сам не знал.

* * *

Виктор Иванович какое-то время был еще в сознании. Он даже услышал чьи-то шаги в коридоре. Возможно, это возвращается убийца. Сейчас пощупает пульс, поймет, что я живой и… Нет, добивать не будет, будет спасать. Опомнится. Вызовет «скорую». Но шаги затихли, а перед глазами появилось какое-то марево, розовый туман. А может, это сгущались сумерки. Потом показалось, что кто-то наклонился над ним. Ага, это его конь, его верный конь сошел с холста. Как кстати… Виктор Иванович хотел сказать ему что-нибудь ласковое, но не смог и попробовал хотя бы улыбнуться. Конь ответил ему печальным взглядом, наклонился еще ниже и стал облизывать горячим красным языком. Странно. Разве лошади могут так вылизывать лицо, руки, грудь? Как собака… Но боль стихала, тело обволакивало теплом. «Ты подними меня, унеси отсюда» – мысленно попросил Виктор Иванович коня, и тот понял его, но покачал головой. «Ты забыл? У меня перебито крыло. И сломан хребет, ты же знаешь… Ведь ты должен был создать меня сильным и гордым».

– Прости меня, – прошептал художник. – Прости… Я не смог этого сделать, потому что ты – мой автопортрет…

* * *

Дмитрий уже был у двери, когда раздался телефонный звонок. Положив трубку, сказал Марусе:

– Ну, сегодня денек предстоит… Убит художник Графов, прямо у себя в мастерской.

– Господи! Кому он был нужен, – была первая реакция Маруси.

– Пока! – Митя поцеловал жену. – Созвонимся. – И добавил: – Если получится…

Они никогда не задавали ненужных вопросов: когда вернешься, насколько уходишь. Оба были профи и с уважением относились к работе друг друга.

– В общем, так…

Подполковник Овсянников, начальник отдела, как всегда, ходил по кабинету и этим вечно создавал проблему для подчиненных: сидеть в присутствии начальства было не положено. Поэтому, расхаживая, время от времени подполковник повторял: «А ты сиди, сиди и слушай», даже если сидевший, в данном случае капитан Дмитрий Прозоров, и не думал подниматься. А еще он любил повторять: главное, смотри в корень, за что и приобрел себе прозвище Корень.

– Художник – личность известная, тут юбилей его намечался, так что дело будет громкое. Журналюги… – Начальник чуть запнулся, вспомнив, видимо, что жена у капитана как раз и есть «журналюга», но тем не менее закончил фразу: – …набегут, шум поднимут. Короче, эксперт ждет в машине, бери с собой Николая Артемова, впрочем, он уже в машине. А там – гляди в корень…

– Кто сообщил? – уже на пороге спросил Дмитрий.

– Уборщица. У него, видишь ли, персональная уборщица в мастерской.

Этот, казалось бы, незначительный факт очень рассердил начальника, он даже подошел к урне, полной окурков, и пнул ее ногой. Уже неделю назад из-за маленького оклада уволилась уборщица, а новую не нашли.

– Артемова твоего просил вчера прибрать, самый молодой, не развалился бы, скажи ему…

Что сказать, Дмитрий уже не слышал. Скорее всего, что-нибудь вроде «твою мать!»… А сам подумал: «Ну вот, может, и уборщица художника им пригодится, безработная осталась».

Мастерская Графова была обычной трехкомнатной квартирой. Первая комната и обставлена по-жилому: диван, на котором, съежившись, сидела женщина, видимо, уборщица, маленький столик, два пуфика, какие-то шкафчики, встроенные в стену, ковер на полу. Следующая, довольно большая и светлая, – собственно, мастерская. Часть картин была развешена, другие стояли на полу одна за другой, прислоненные к стенам. Мольберт с натянутым холстом стоял у окна, а напротив, у другого окна, письменный стол и кресло. Вот у этого-то стола, на светлом ковре, залитом кровью, и лежал в неудобной позе, на боку, поджав под себя ноги, мертвый художник. Кровь была и на столе, и на кресле, в котором скорее всего его убили. Он то ли сполз сам, то ли просто свалился на пол.

Началась обыденная работа. Щелкал фотоаппарат, судмедэксперт Борис диктовал Николаю размер и количество колотых ран. Дмитрий вернулся в первую комнату, подсел к женщине. «Какое неприятное лицо», – отметил про себя и негромко, мягко, произнес:

– Ну, давайте знакомиться. Вы, видимо, и есть уборщица, которая много лет проработала у Виктора Ивановича. Как вас зовут?

– Геля. Гелия Петровна.

Голос у нее был низкий, мужской. Руки дрожали так заметно, что она обхватила ладонями колени, чтобы сдержать дрожь.

«Да, в быту художник явно не был эстетом», – подумал капитан и непринужденно улыбнулся Геле:

– Какое странное имя… Особенно в сочетании с отчеством. Правда ведь? Вам, наверное, не раз это говорили…

– Отец был химиком, знаете, таким, помешанным на науке. Сына ждал, чтоб назвать его Гелием. Когда дочка родилась, от своего не отступился. А на руки мои не смотрите, это не от волнения, хотя я, конечно, волнуюсь. У меня щитовидная железа больная, базедова болезнь. – Усмехнулась: – Да вы сами догадались, наверное… Тут уж не скроешь, на лице все написано. Руки у меня всегда дрожат и потеют. Вот… – показала ладони, действительно влажные.

Капитан был доволен, что выбрал нужный тон, не стал торопиться.

– Геля! Кстати, можно без отчества? Ну и хорошо. Вам работать не трудно было? Все же помещение большое…

– Трудно. Я знаю, что плохо работала, хотя старалась. Виктор Иванович меня жалел, поэтому держал. У меня сын инвалид от рождения и сама я, видите…

– Он был таким добрым человеком?

Уловил, уловил капитан минутное колебание, тень, пробежавшую по лицу при слове «добрый», но ответ последовал:

– Да, очень добрым. Для меня настоящий благодетель. Я бы без него пропала, теперь вот и пропаду, наверное…

– И все-таки. Геля, при всей доброте… Ну, нужно или дружить с человеком, или состоять в родстве, чтобы многие годы помогать ему. Согласитесь, что несчастных и обездоленных людей, увы, очень много…

– Мы были родственниками. Очень дальними, правда, по отцу.

– Я где-то читал, что он сирота, вырос в детдоме.

– Да, это так. Я же сказала – очень дальние.

– А можно встретиться с вашим отцом? Он бы, наверное, многое о нем мог рассказать.

– Его давно нет в живых. Неужели вы думаете, если бы он был, то я бы, я бы…

Геля заплакала, руки задрожали еще сильнее, на шее заколыхался огромный зоб.

– Простите, Геля, простите. А больше никакой родни у Виктора Ивановича не было?

– Так он говорил…

Опять недосказанность, которую почувствовал капитан. Надо поднажать немного, самую малость.

– А на самом деле все оказалось не так, верно ведь, Геля?

Она вскинула на него глаза. Ужасные выпученные глаза.

– Вы знаете?

– Да как вам сказать… Кое-что, как и вы.

Геля снова разволновалась, голос у нее сел, стал совсем осипшим.

– Я ничего точно не знаю. Просто однажды позвонил мужчина и назвался братом.

– Это вам сам Виктор Иванович рассказал?

– Нет, понимаете… У меня голос, вы же слышите, его можно за мужской принять. Благодетеля моего не было, а я, если его нет, записываю, кто звонил. Ну, вроде как секретарша. Я сказала: «Слушаю вас…» Он спросил: «Это мастерская художника Графова?» Я ответила, что да. И он тогда говорит: «Здравствуй, Каин, это брат твой, Авель…»

– Вот так дословно и сказал, именно эту фразу?

– Так и сказал. А я извинилась, объяснила, что Виктора Ивановича нет и что я уборщица.

– И как он на это прореагировал?

– Вроде как растерялся. И еще удивился: «Так вы женщина?» А потом повесил трубку.

– Вы рассказали об этом художнику?

– Конечно.

Загрузка...