За день, бывало, сочинялось множество стихов.
– Папа! – вскрикивал я, неожиданно озаренный.
– Ну-ну, – вздрагивал он, не поднимая, впрочем, головы от письменного стола.
– Однажды жил хромой тюлень, и был у него приятель. Олень!
– Про дружбу всегда хорошо, – соглашался папа.
И озаренность ширилась, поднималась и вставала на ноги, как рассвет:
– Летала-летала проворная птичка, пока на нее не наехала бричка! Здорово?!
– Чего же тут здорового? – оборачивал папа унылое вдруг лицо. – Какая-то дурацкая бричка раздавила птичку! А ты радуешься, как глупый кучер?!
– Птичка проворная, – пояснял я. – Упорхнула! А вот еще! Два печальных крокодила с тоски друг друга проглотило…
На удивление быстро уставал от стихов папа.
– Прошу! – вскидывал руки. – Не морочь голову! И без того заморочена.
– Ты не понимаешь настоящих стихов, – говорил я мстительно, намереваясь хлопнуть дверью.
– Постой-постой! – оживлялся папа. – Это стихи? Настоящие?!
– Конечно! – хотелось растолковать подоходчивей. – Тюлень-олень! Птичка-бричка! – Не мог же папа быть совсем глух к поэзии.
– Птичка-бричка?! – упрямился он. – Это, запомни, рифмоплетство. Настоящие стихи бывают и без рифмы. «Мне день и ночь покоя не дает мой черный человек. За мною всюду как тень он гонится. Вот и теперь, мне кажется, он с нами сам-третей сидит».
Я вздрогнул и оглянулся на дверь – в мою жизнь вошел черный человек.
– Что это?
– Белые стихи. Без рифмы, но живут. С чувством и смыслом. А ты – крокодила-проглотило! Пусто, скучно и грустно…
Папа писал тогда сложное изыскание о подземной судьбе золотых жил. Уставал и нервничал – жилы вели себя не так, как ему хотелось. Путались, морочили голову.
Оставив их наедине, я вышел на улицу и впервые сам ощутил замороченность. Белые стихи. Черный человек. Все это не увязывалось. Да еще влезал какой-то «сам-третей». Так и эдак примеривался я к нему, но смысла не видел.
Была крепчайшая зима, и лед на реке лежал не только ровно по течению, а как угораздило – топорщился, выпирал там и сям, образуя горки, шалаши и буквально избы. «Вероятно, белые стихи пишут зимой, – подумывал я. – Вот в таких ледяных избушках».
Странно, что из одной поднимался как раз дымок, почти незаметный, серовато-ледяной. Можно было представить, чего угодно, – выпивающих моржей, беглых каторжников или мало изученное явление природы, вроде сходки водяных. Да после черного человека сам-третей – все нипочем!
Пробравшись средь ледяной путаницы, я подошел к курящейся избе. Глянул внутрь, будто в прорубь. И обмер.
Огромный черный человек ко мне спиной сидел. А с головы свисали собачьи уши. Медленно-медленно он обернулся. Сдвинул шапку на затылок и, взмахнув рукой, молвил:
– Я люблю подледный лов!
– Здрасьте, – сказал я, робко осматриваясь, – под тонконогим столиком выбита во льду лунка, и убегает туда струйкой зеленая леска.
– Мне не надо печки, дров! – воскликнул черный человек ни к селу ни к городу – рядом-то на саночках охапка поленьев, и красновато темнеет железная полукарманная печка, дым плавно растекался по ледяным стенам.
– Я сижу на льду, как камень! – усугубил он вранье.
– Вы ж на стульчике, – не сдержался я, заходя.
– Я сижу на льду, как камень, – упрямо повторил черный человек. – Весь раздетый и босой!
И черный полушубок был на нем, и валенки черные, крепко подшитые.
– На что ловите, дядя? – попытался наладить я человеческий разговор.
Но черный гнул свое:
– Весь раздетый и босой! – выкрикнул, сверкнув очами. – А в груди бушует пламень! – Тут мне и впрямь показалось, что полушубок еле сдерживает полыхание. – Я обычный ледовой!
Если б он сразу признался, что ледовой, то есть зимнее обличье водяного, может, кто и поверил бы. Но после такого забубенного вранья…
– Вы, дядя, голову морочите!
Черный человек привстал со стула, подперев ледяные своды.
– Голавль? Причем тут голавль?! Крупного сома морочу. Это заговорные стихи! Ты что – не понял? Лов-дров. Камень-пламень! Ну-ка, слушай, – он живо усадил меня на шаткий стульчик, расстегнул тулуп и начал сызнова.
– Я люблю подледный лов! Мне не надо печки, дров. Я сижу на льду, как камень, весь раздетый и босой. А в груди бушует пламень! Я обычный ледовой!
И тут же звякнул колокольчик на леске. На миг мы замерли. И вместе, толкаясь, причитая, потащили из лунки нечто – упругое, упорное, не желавшее на морозный воздух. А колокольчик названивал, как у тройки под дугой, как у дверей, где торопливый посетитель. И непонятно – то ли прочь с дороги. То ли – отворять.
И когда разомкнулись недвижные глубины и вывалился-таки на лед большеголовый, в одышке, ужасно усатый, как запорожский казак, в сапогах и сабле, сом, – возопил тогда черный человек:
– Сам-третей! Сам-третей!
Поодаль, в углу ледяной избы, уже примерзла пара. Это был третий. Больший. Главный. Сам! Ледовый сом ростом с беса. Казалось, мы вытащили корень реки! За ним из проруби вот-вот потянется, как вершок, вся длинная, широкая, от истоков до устья.
– Сам-третей, – зачарованно приговаривал черный человек. – Лов-дров, камень-пламень! Вот поэма! Плевать сому на белый стих, – добавил он, выдирая крючок из довольной, улыбавшейся пасти.
Не оборачиваясь, шел я к берегу. Вслух повторял ледовые заговорные стихи. Жила в них неведомая золотая стихия. Камень-пламень. Серо-зеленый сом – сам-третей. И черный человек…
Он-то не оставляет и по сию пору. Морочит. Не пойму, зачем, для чего. И стихов не пишу, а черный человек рядом. То я камень, то я – пламень, то и вовсе – сам-третей. Вроде знаю, что на слово можно поймать. А ловлюсь и восторгаюсь на крючке.