Чем менее история правдива, тем более она доставляет удовольствия.
Свет, пробиваясь сквозь густую слезящуюся пелену, силился развеять дремоту, тревожил, играя с набегавшими несвязанными видениями. Свет хотел быть увиденным, пробовал на прочность тьму — тьма сгущалась…
Пламя негасимой лампады жадно глотнуло масла и вспыхнуло с новой силой. Аника вздрогнул, зашевелил губами и поднял тяжелые оплывшие веки. Ему почудилось, что он стоит в пещере, в причудливом обжитом гроте, кажущемся бесконечным и внезапно обрывающимся каменной стеною. А где-то за ней, за стеной, в вышине мерцал свет и немигающим взглядом испытующе глядел Спас.
Аника поправил на груди святой иерусалимский крест и мощевик: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя; яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой передо мною есть выну… Окропи мя иссопом, и очищуся; омыеши мя, и паче снега убелюся…»
Не дочитав псалма, Аника перекрестился и крикнул сына:
— Семенушка!
Ослабший после дремоты голос дрогнул, поглотил звук, оставляя слышимым лишь окончание «…ушка».
Тяжелая дверь приоткрылась и в комнату просунулась нечесаная голова дворового холопа. Офонька по-собачьи преданно взглянул на Анику и стремглав помчался по ночным хоромам в Семенову опочивальню…
— Семенушка, — уже отчетливо проговорил Аника, — посмотри, не прибыл ли на двор Гость?
Семен поклонился, накинул бобровый полушубок и вышел из терема. Снежная крошка ударила в лицо, ослепила, сбила дыхание. «Не к добру разгулялося!» — Семен перекрестился и крикнул выбежавшему в исподнем Офоньке:
— За отцом неотступно гляди. А не то все ребра пересчитаю!
За снежной пеленой двор, прозванный в народе строгановским кремлем, показался нескончаемо большим и пустынным, быть может, даже не существующим, призрачным наваждением пурги, дурачащим и уводящим взгляд в бесконечную мерцающую рябь… Ветер сбивал дыхание, валил с ног, обрушивая с небес на землю все новые снежные волны. Пурга, словно ненасытная баба, сдирала одежды, заключая трепещущее тело в ледяные объятия, манила смертельной нежностью, дарующей забвение и вечный покой. Семен знал, что многие застигнутые снежной бурей беспричинно ложились в снег возле своих домов и замерзали насмерть…
Воротные Детина и Цеп кутались в тулупы, окоченело топая ногами, жались к стенам, от ветра опираясь на бердыши. Отдышавшись, Семен подошел к страже:
— Не прибыл ли какой человек, православные?
— Что вы, Семен Аникиевич, — прохрипел Детина. — В такую пургу сам черт из преисподней на свет не выглянет!
— Куды нонче поедешь? — согласно закивал Цеп. — На дорогах такая снежить, что кобыла по гузно увязнет…
— И то верно, — ответил Семен. — Бог помощь держать дозор!
Он махнул рукой стражникам и с охотой поворотил назад в терем, к домашнему теплу, мягким персидским коврам, убаюкивающим восточным халатам. «Нет, не прав отец. Не приедет сегодня Гость!» — такая мысль была Семену страшна и диковинна одновременно. Слово отца было для братьев Строгановых больше закона: Аника никогда не ошибался. И сегодня был по всей Руси единственным человеком, чье слово без гнева выслушивал царь.
Раскрасневшийся от стужи Семен вошел в светелку, принося ярую свежесть, от которой у Аники приятно защипало в носу.
— Офонька! — властно крикнул старик. — Не дрыхни, да поспешай зажечь свечи. Не пристало в потемках принимать!
Семен покачал головой:
— Пурга разыгралася — света Божьего не видать. Кони пугаются, дичатся… Прости, отец, не придет Гость. Не сегодня.
Аника поджал губы:
— Пурга на Сретенье… Дороги замело, зима с летом встретиться не смогут… Семен! Неурожайным год будет, вели приказчикам скупать зерно!
— Хорошо… — Семен почтительно выдержал паузу. — Я могу идти?
Аника задумчиво разглядывал запечатленный в перстне сапфир:
— Нет. Будем ждать…
Семен поклонился и сел в кресло подле отца. Старик опять задремал, его губы бессвязно шептали слова молитвы вперемешку с размеренными указаниями приказчикам. За окном надрывалась вьюга, как одержимая билась в стены, выла, заглядывая пустыми очами в спящие окна терема.
В светелке было покойно. От большой, покрытой расписными изразцами печи шло утробное густое тепло. В серебряных подсвечниках оплавлялись восковые свечи и, следя, как в танцующих тенях оживают травы на изразцах, Семен вспоминал о прошлогоднем лете. Он входил в возраст мужа и по старому строгановскому обычаю должен был на Ивана Купалу схлестнуться насмерть с медведем, чтобы доказать свое право на равенство с братьями. В тот день Семену не везло: вначале закормленный медведь не хотел драться, но, почувствовав лютую боль, рассвирепел и пошел в решительную атаку. Под тяжелой лапой рогатина дрогнула и переломилась пополам, Семен потерял равновесие — смертельно раненый медведь стал его подминать под себя. Время остановилось, потом дернулось и потекло по лицу липкой огненной влагой. Семен успел посмотреть на отца, увидеть, как брат наводит на медведя пищаль и как отец отводит пищаль рукой в сторону. Видел, как суровая дружина замерла в готовности с направленными на борющихся жалами рогатин и совней. Выстрела не последовало, дружина не двинулась, отец немигающим взглядом смотрел на окровавленного сына… Семен так и не понял, какая сила вложила ему в руки широкий поясной нож и помогла вынырнуть из медвежьих объятий, а потом заставила без устали кромсать умирающего зверя…
Когда схватка была окончена, Аника подошел к сыну и поцеловал его в окровавленные губы: «Достоин еси!» Он наклонился и положил в расшитую крестами ладанку горстку земли, в которой смешалась медвежья и строгановская кровь. С того дня Семен ничего не боялся…
Аника тяжело вздохнул в набежавшей дреме и закашлялся — после смерти жены он на глазах превращался в дряхлого старика. Семен подошел к отцу, подал травяной настой. С трудом сделав несколько глотков, Аника успокоился и перестал кашлять. Глаза медленно прояснялись, лицо обретало прежнее обеспокоенное выражение.
— Прибыл уже? Чую, что уже здесь…
— Нет… — Семен осекся на слове и добавил: — Пурга…
За спиной Аники послышался легкий шум: из темного неосвещенного угла мелькнула тень, на глазах обретая очертания и форму. Семен вздрогнул, от неожиданности перехватило дыхание, совсем как тогда, в медвежьих объятиях. Невысокий сухопарый мужчина в черном кафтане без всяких украшений не спеша вышел к Строгановым из тени.
— Данилушко, здравствуй! —Аника с трудом поднялся на ноги и подошел к Гостю. — Знал, что ты не оставишь нас в худые дни. По слову своему на святое Сретенье к нам прибыл!
Старик трижды поцеловал Гостя и указал перстом на кресло Семена.
— Садись, чай притомился с дороги… Офонька! Что стоишь как дубина стоеросовая? Неси сбитень!
Строганов ласково посмотрел на Гостя и участливо спросил:
— Как добрался до нашей землицы, Данилушко? Я отчаялся ждать — кругом опричненые заставы выставлены, без царевой грамоты сразу в съезжую избу везут, а там допрос с пристрастием да дыба… Как ты застав избежать сумел?
— Я их не избегал.
Аника переглянулся с сыном и перекрестился: «Прости нам грехи наши…»
Офонька принес горячий сбитень в глиняных кружках, украшенных узорами из волнистых линий и косых крестов. Подал кружки, поклонился и замер в ожидании хозяйского приказа, тайком разглядывая незнакомца. Семен, заметив холопью любознательность, сердито махнул рукой:
— Пшел прочь!
Сбитень был сладким и терпким, медово-душистым, каким бывает недавно скошенное сено. Семен сладко закрыл глаза, расправил плечи, незаметно потянулся и унаследованным чутьем ощутил, как пришелец следит за его малейшим движением, и в мгновение ока может метнуться дикою рысью… Семен открыл глаза и встретился взглядом с Гостем. Данила приветливо улыбнулся. Он не желал Семену зла.
— Царь пожаловал землями по Каме да по Чусовой. Хорошая землица, богатая, — Аника вскинул брови. — Только неладная…
Строганов отставил в сторону сбитень и задумался, подбирая слова для незнаемого.
— Люди, Данилушка, пропадают. Сгинет человек так, словно и не было, а иной раз возвратится, все равно, что живой мертвец: ест, пьет, работает, а никакой мысли и души в себе не имеет. Или обернется юродом, пустомелит день-деньской, блажит, беду кликает… Хоть на цепь, как дикого зверя сажай!
Старик тяжело вздохнул и перекрестился:
— А тут еще вогулы за Камнем воду мутят, проснулось осиное гнездо! Лазутчики вокруг городков и острожков снуют. Вынюхивают, высматривают, аки волки агнцев. Да воевода чердынский, взамен брани ратной, ябеды на Строгановых царю шлет! А терпение Иоанново короче, чем петля дыбова!
Аника наклонился к Даниле:
— Сын мой, Яков, по отцову научению сам земли в опричнину отдал. И пожалованные и наследные!
Теперь у царя новый советчик — заплечных дел мастер Скуратов Малюта. Этому упырю всего мало, московских бояр без счета, как хорь курей давит! Только их перегрызет, сразу за Строгановых примется, обложит, как медведя в берлоге, и на рогатины поднимет…
Слова растаяли на танцующих языках горящих свечей. Аника слышал, как молится его сердце, выпрашивая спасения своим детям и своему делу не то у взирающего с иконы милостивого Спаса, не то у пришедшего в дом разбойника. Аника ждал знамения или ответа. Но безмолвствовал Спаситель, молчал и злодей…
Офонька следил за происходящим через дверную щель, по-кошачьи терся ухом о косяк — чтобы чутче слышать. Душа, словно забродившая квашня, распирала грудь, душила от нарастающего восторга. «Измена!» — горели глаза. «Заговор!» — кривились губы. Офонька чувствовал, что именно сейчас решается его судьба, только надо не проронить ни слова, все хорошенько запомнить и донести на Строгановых царю. Тогда… он станет опричником!
В черной опричниной рясе, на лихом коне с длинной изогнутой саблей и собачей головой у седла. Офонька уже чуял испуганные взгляды простолюдинов и темный затаившийся ужас в глазах вельмож. «Да, — улыбался Офонька, — опричнику все позволено. Хочешь чего в лавке брать — бери, хочешь в трактире поесть — ешь и пей без меры, хочешь девку снасильничать — выбирай любую! Опричнику никто не помеха! У него одна забота — царю угождать. Ну, в этом-то я у Строгановых поднаторел. Так что не последним человеком в опричниках стану!»
Приятные мысли холопа развеял окрик Семена, в один миг ставшего ненавистным:
— Эй, соломенная голова, хватит бока пролеживать, подь сюда!
Офонька мигом открыл дверь и учтиво подбежалк Строганову.
— Пойди, кликни Кадаула. Да мигом!
Офонька, пятясь и кланяясь, вышел прочь, вынося в сердце слепую злобу и жажду скорой мести.
Из своего кресла Данила Карий, строгановский Гость, мог хорошо рассмотреть вошедшего пермяка: не старый, но седовласый, суровый, кряжистый, в белой холщовой рубахе до колен, расшитой черно-красным орнаментом. На голове — кожаный ремешок с бронзовой ящеркой, на пальцах — причудливые кольца, вперемешку: серебряные и медные.
Кадаул не остановился, на пороге, не перекрестился, а лишь слегка кивнул Строгановым головой. «Хорошо местных привадили, — отметил про себя Карий. — И у ноги, и волю свою чуют…»
— Сказывай, Кадаулушка, сказывай нашему Гостю про поганую нечисть пермяцкую, — Аника благосклонно улыбнулся.
Пермяк посмотрел на Карего и начал рассказ буднично и неторопливо:
— Пермь стоит о трех силах: первая сила — Парма, вторая сила — Камень, третья сила — Вода. И каждая из них свой путь держит, свою дорогу выбирает и человеку указывает. Нет у той дороги ни начала, ни конца, схоронены они от глаз человеческих, глубоко спрятаны. Можешь разуметь, что Вода точит Камень, Камень режет Лес, а Парма сушит Воду. Кто это почуял — стал колдуном, кто про это прознал — стал казаком, кто это понял — стал соль варить и городки ставить.
Карий прищурился и усмехнулся:
— Занятная басня. Но к чему ты говоришь ее мне? В каждой земле есть и свой клад, и свой зарок, и свой бес. Только басни его убить не помогут.
Пермяк пожал плечами, и, поклонившись Анике, вышел. Строганов проводил пермяка взглядом и тяжело вздохнул:
— Опостылело все… Уйду я, Данилушка, совсем в монастырь уйду, вконец дела брошу. Ходит уже за спиной смерть, рыщет, а находит других. Поэтому прошу — помоги отрешиться от мира с чистым сердцем, истреби ворога незримого, да помоги с вогульцами управиться. Я грехи твои в монастыре отмолю, . да по-царски казною пожалую…
При этих словах Офонька вздрогнул и перекрестился: только стихнет пурга — немедля в Москву!
Пурга улеглась под утро, успев завалить дворы сугробами, занося избы по самые крыши, но добраться до второго этажа высоких строгановских хором ей было не под силу.
Утреннее солнце пробивалось сквозь заиндевевшие окна спаленки, вспыхивая на стеклах диковинными райскими цветами. Разглядывая узоры, Данила вспомнил о своем детстве в горах, чьи склоны спускаются и утопают в Хвалынском море, о райских садах, пронзительных персидских песнях и старце Джебеле, подобравшем сбежавшего из рабства мальчика и обучившем своему смертоносному ремеслу. В ту пору Данила мечтал об одном: воротиться домой, на Русь, стать защитником обездоленных, стоять за правду до смерти. Мог ли он представить, что судьба уготовила ему иной жребий — быть вестником смерти, наемным убийцей…
За дверью послышались шаги, скрипнула дверь — на пороге показался дворовой мальчик Ивашка с медным тазом и кувшином нагретой воды. Поставил на резную скамью умывальню, смущаясь, продолжал топтаться у порога, с нескрываемым интересом и страхом разглядывая Данилу. Наконец, собравшись с духом, выпалил:
— Семен Аникеич изволит ждать в оружейной. Поспешайте, что ли…
Морозило. Во дворе мужики с большими деревянными лопатами полным ходом разгребали снежные завалы, пробивая в сугробах ровные прямые дорожки. Выйдя из хором, Данила сощурился: над головой ни тени, ни облачка, лишь по-весеннему играющее, но холодное солнце.
Оружейная была в хорошо укрепленной башне, срубленной из дуба и укрепленной камнем, так, чтобы трудно было прошибить пушечными выстрелами. На верху — вышка для дозорных, внизу арсенал и бойницы для огненного боя, первый этаж приспособлен для хранения выкатных щитов. «Предусмотрительно», — Карий потрогал ощетинившееся шипами тяжелое укрытие на колесах, с узкими прорезями для пищалей и самострелов. За таким подвижным щитом удобно вести бой нескольким воротникам, одновременно стреляя, поражая пиками и рубя саблями. На ограниченном, замкнутом пространстве отряд, обладавший такими щитами, мог запросто сдерживать противника, превосходящего по численности в несколько раз.
В арсенале, среди аккуратно расставленного оружия, подле небольшого стола Семен Аникиевич что-то негромко обсуждал с долговязым послушником в добротной суконной рясе. Рядом, с безучастным видом, стоял плотно сложенный казак в овчинном полушубке, шароварах и сильно изогнутой восточной саблей на поясе. «Саблю по-турецки носит, — отметил Карий, — подвешена свободно, конец вверх смотрит, чтобы ее легче из ножен выхватить. Бывалый рубака».
Заметив Данилу, Строганов развернул большую, испещренную чернилами карту и принялся сосредоточенно водить по ней указательным пальцем:
— В Сольвычегодске, да зырянских землях, нонче Божьей милостью спокойно. На Каме, близ Канкора и Орла-городка не раз брали вогульских лазутчиков, но пуще них страждут от волчьей напасти. На Чусовой совсем худо… Не было такого дня, чтобы здесь не исчезали люди, не умирали беспричинно, не убивали друг друга. Недавно посылали отряд, пожгли несколько капищ да паулей — толку никакого. Набеги, убийства со спины, да и от бесовщины вогульской много кто с ума спятил, — Семен посмотрел на бесстрастное лицо Карего и осекся. — Прибудете в Орел-городок да на Чусовую, сами узрите. Сказывай, Савва.
— Парма не то, что наш лес, земля здесь другая: вязкая да Камнем, как гробом накрытая. Оттого и нечисть здесь иная: не лешаки, а перевертыши да двоедушники: полу-звери, полу-люди, полу-духи, — Послушник перекрестился на образа. — Сила бесовская да звериная на свет исходит из пещер да развалов земных…
— Что местные, как ладят со своей нечистью? — спросил Карий.
— Люди для них все равно, что для нас скотинка домашняя, — пояснил Савва. — Оттого вогульцы идолов то кровью мажут, то плетьми секут, то маслом медную голову оботрут, то гвоздей в пузо наколотят. Только смеются идолища, как мы смеемся, глядючи на бычка бодливого, да петушка драчливого…
— Забавно сказываешь, — Карий снисходительно посмотрел на послушника. — Или сам в вогульские идолы веруешь, да оттого перед ними и трепещешь?
Вслед за Данилой усмехнулся в бороду и казак Василько Черномыс:
— Умеючи и ведьму бьют. Так что, сдается мне, что и бесам вогульским поганую кровь пустить можно, а самих вогульцев, кто супротив веры христианской баламутить станет, плетей всыпать, чтоб истину разуметь было сподручнее!
— Напрасно Савву не слышите, — Семен Аникиевич поставил небольшой короб из бересты. — Послушник-то наш не один год жил среди зырян и пермяков, ходил по черемисам и вогулам, бывал у остяков и самояди. До сих пор жив. — Семен открыл короб и вытащил из него предмет, завернутый в расшитый оберегами льняной лоскут, развернул сверток. На столе оказался человеческий череп, только неправильной звериной формы, словно волчий.
— Спаси мя, грешного! — воскликнул казак, хватаясь за саблю. Успокоившись, заломил шапку. — Слыхали мы про упырей. Бить их можно — и пулей пристрелить, и саблею зарубить. Только затем, чтобы кончить, надобно осиновым или дубовым колом к землице пригвоздить.
— И что дальше? — спросил Савва.
— Как что? — усмехнулся Василько — Сгинет окаянный, пылью рассыплется!
— Что если не сгинет? — Савва посмотрел казаку в глаза. — Что если превратится в вогульского истукана-менква, который и от дерева неотличим, и в любое существо обернуться может?
— Кровожадный да неуязвимый, — Данила посмотрел на Строганова. —Хозяин леса, который охотится на чужаков…
Строганов утвердительно кивнул.
— Только не леса — Пармы… Соглядатаи донесли, что пелымский князь Бегбелий плодит двоедушников, как мы — охотничьих собак, — Семен Аникиевич кивнул на череп. — Для того девок с волками вяжут. И если затем от такой девки родится ребенок со звериною меткою, отдают его на бесовское служение.
— Обычно, — продолжил Савва, — двоедушники долго не живут, скитаются в лесах или приживаются на капище. Однако после смерти их полузвериная душа вселяется в другого человека, превращая его в упыря.
— Вот, что удумало, бесово племя! — казак хватил кулаком по столу. — Это ж надо додуматься, чтобы нечисть плодить!
Савва вновь перекрестился:
— Это их вера, защита земли от врагов.
— В чем тут защита, мать их в душу! — не удержавшись, выругался казак. — Защита в бойцах да бойницах, а тут одна потеха бесовская!
— Не скажи. По их поверьям навыши вселяются в не соплеменников, а выбирают племена соседей, которые и изводят. И даже после того, как упыря изобличат и убьют, проткнув колом сердце, он возродится в своей земле менквом, продолжая истреблять и пожирать пришельцев. Оттого-то зыряне и норовят извести вогул, потому и прежний сибирский хан Едигер под страхом смерти запрещал пелымцам языческие волхования со блудом…
— В былые времена, — подтвердил Строганов, — и новгородцы, и поморы знали: раз пришли на Югру за пушниной, значит, после в дружине упырь объявится. Даже обычай был — купанием оборотня проверять. Ежели кто связанный не тонул, того тотчас в подвалы монастырские на покаяние, а после на отчитывание к старцам, пока молитвами беса не изгонят. Про то в Новгороде старцы по сей день сказывают…
Данила подошел вплотную к Семену Аникиевичу и шепнул на ухо:
— Потолковать бы с глазу на глаз.
Строганов отпустил монаха и казака, оставшись с Карим наедине.
— Басни это все, сказки, — Данила посмотрел на череп без интереса. — В Валахии и не такое видывал, да упыри на поверку простыми уродцами оказывались. Вот и люди твои на вогул из-за охотничьих угодий наговаривают. И беды, и страхи ваши оттого, что война с Сибирью близко, да вы этого видеть не хотите.
— Постой, а как же помешенные казаки? — возразил Семен. — Яков из Чусовой о сем подробно батюшке расписал, так, что под кожей мураши бегают.
— Ты к делу чертовщину не примешивай, — обрезал купца Карий. — Надо лазутчиков взять — возьмем, волков перебить — перебьем, шаманов да князей вогульских урезонить — миром усмирим или силою принудим признать власть Строгановых. А изобличать уродцев, да искать упырей — дело пустое…
— Ты и вправду не веришь?
— Не верю, — спокойно ответил Карий. — Если бы и поверил, то такого значения не придавал, страх делу не помощник.
Семен вышел из арсенала, но через мгновение вернулся с увесистым свертком.
— Опять диковина вогульская?
— Диковина, да только не вогульская, а немецкая. Разворачивай.
Перед Даниилом лежал изысканной работы двуствольный пистолет с рукоятью из слоновой кости, отделанный серебром. На ней были изображены сцены охоты не то на волков, не то на оборотней.
— Прими подарок от Строгановых. На Ливонской войне трофеем взят, — пояснил Семен. — Одним выстрелом разом две пули посылает: верхняя бьет в голову, а нижняя — в сердце.
Данила осмотрел пистолет. Добротное, дорогое оружие, большой убойной силы.
— Вот еще, — Семен выложил перед Карим кошелек. — Трать, сколько надо. И грамоту за подписью Аники возьми — везде дороги открытыми будут. Савва и Черномыс с тобой поедут — пригодятся. Розыск в землях наших учинишь, и службу к новой зиме окончишь. Успеешь?
Данила взял со стола грамоту, набитый серебром кошелек и уверенно сказал:
— Успею.
Благовещенский собор плыл над утопающем в снежных волнах Сольвычегодском, парил над замерзшей Вычегдой, скользя по лазурным высям пятью золочеными куполами. Савва посмотрел на храм и перекрестился: после снежной бури он казался ноевым ковчегом, в который однажды войдет для спасения каждая живая душа.
Храм еще не был построен, но службы в нем шли регулярно: Аника Федорович вкладывал в собор оставшуюся надежду и нежность, словно исполняющий волю Божью патриарх Ной. Рядом с собором Аника заложил и родовую усыпальницу, чтобы по воскресению из мертвых род не потерялся, а в единении вошел в жизнь вечную.
Звонили к вечерне. Савва видел, как из тяжелых саней слуги под руки выводили Анику Федоровича, вернее, инока Иоасафа, который хоть и позволял себе изредка жить в хоромах, в остальном, несмотря на телесную немощь, строго держался монастырского устава.
Решение Аники уйти в монахи многих потрясло настолько, что пошел слух о скорой кончине мира, коли расчетливый купец Аника от него отрекся. Следуя его примеру, стал послушником Пыскорского монастыря Преображения Господнего и бывший лекарь Савва Снегов.
Григорий Аникиевич, хозяин стоящего на Каме Орла-городка, призвал его перед самым постригом. Принять монашество не позволил, сказав, что надлежит участвовать в деле, в которое монаху соваться не гоже. Настоятель, игумен Варлаам, поговорив со Строгановым, благословил Савву исполнить послушание.
Служба началась.
Клубы кадильного дыма медленно наполняли глубину храма, клубясь над головами, словно земные облака. Над ними, вверху, медленно разверзалось небо, но не зримое, а духовное, с Богом Саваофом и Христом Вседержителем, евангельским благовестием и Страшным Судом…
Певчий хор грянул сверху, но не из-под купола, а с небес, озаряя ум Саввы всполохами откровений: «Отимеши духи их, и исчезнут, и в персть свою возвратятся. Послеши дух Свой и созиждутся, и обновиши лице земли…»
Отрешившийся от мира Аника-Иоасаф, жаждущий перенять отцовское подобие Семен, хладнокровный наемник Карий, беспечный, простодушный казак Васильке, хитроватый холоп Офонька, неудавшийся монах Савва — все они собраны здесь не слепым случаем, а волею Господней, уже исчислившей и взвесившей на весах их судьбы. «Яко весть Господь путь праведных и путь нечестивых погибнет…»
Савве казалось, что теперь пребывают они не на вечерней службе, а взошли под своды ковчега на Тайную вечерю, что испытает сердце каждого и укажет единственный путь. «Воззвах к Тебе, услыши мя… Да исполнится молитва моя, яко кадило перед Тобою…»
Перед глазами уже не плыли — мелькали в едином круговороте лики и люди, в видении предваряя грядущие судьбы. И чудилось Савве несение креста в дрожащем крестном знамени Аники, и положение во гроб в неподвижном спокойствии Семена, и поцелуй Иуды в приторной ухмылке холопа Офоньки, и сошествие во ад в суровой напряженности Карего…
«Услыши мя, Господи… Услыши мя…»
В 1566 году, через год после великого раздела государства на земщину и опричнину, царь Иоанн Васильевич решил низложить Кремль, как символ опостылевшей ему русской земли, с ее завистливыми боярами да кичливыми удельными князьями, самодовольными попами, да вороватым мужичьем. Взамен ему, к западу, за рекою Неглинной был возведен Кремль новый, опричненный, сосредоточивший в себе сокровенные чаяния государя. Все здесь было исполнено потаенного смысла: и высокие двуцветные стены, белые в основании и красные сверху, и двуглавые орлы Византии на шпилях, и могучие львы на воротах с зеркалами вместо глаз…
«Новую соберу паству, отделяя агнцев от козлищ, верных приму под крыло свое и крещу в купели кровавой, а неверным уготовлю геенну огненную!» — поучал опричников Иоанн на совместных трапезах. И, смиренно склонив перед царем головы, черное воинство покорно пело торжествующий гимн ко Спасителю: «Свете тихий святые славы, пришедшее на запад солнца, видевшее свет невечерний… живот даяй, тем же мир Тя славит».
В царских покоях было жарко натоплено — от холода у Иоанна начинало ломить суставы и открывались гнойники, последствия тяжелой болезни, которая в первую зиму после Казанского взятия едва не свела его в могилу.
Чернокнижник Элизий Бомель, перекрещенный царем в Елисея Бомелия, шел к царю в благостном расположении духа. Жизнь в Московии складывалась как нельзя лучше: по прибытию не прошло и полгода, а он, благодаря своему искусству, стал любимым собеседником царя, его тайным соучастником, держателем сокровенных мыслей — новым духовником самодержца!
Елисей отдышался, протер рукой вспотевший лоб и замер — царь, повелевший ему прийти немедля, неподвижно лежал навзничь на не расправленном ложе в странной полумонашеской одежде. Скромная, почти аскетическая комната с бледным изнеможенным человеком, вполне могла быть приютом философа или даже богослова, если бы не развешенные по стенам православные иконы и не расставленные бесконечными вереницами книги по оккультным наукам.
— Государь, — прошептал Бомелий. — Ваш покорный слуга имеет честь…
Неживое, застывшее лицо царя не дрогнуло. В полутьме оно подозрительно отливало восковой бледностью, на которой проглядывались черные змейки вздувшихся вен. «Вдруг умер? — от головы к сердцу скользнул ледяной змей. — Что если застанут возле опочившего?» Бомелий на цыпочках подошел к Иоанну, наклонился, подставляя ухо к царским губам.
— Смерти моей ждешь? — еле слышно прошипел царь. — Или своей ищешь?
Елисей почувствовал, как лютый холод поднимает волосы на затылке, как медленно сгибаются внезапно ослабшие колени.
— Чтобы лечить недуги, лекарю надо знать настоящее дыхание, государь, — Бомелий удивился, с какой легкостью подвернулся спасительный ответ. — А оно открывается только у спящего.
— Хорошо врешь, складно… — хмыкнул царь, поднимаясь с ложа. — Только какой из тебя, антихриста, лекарь? Вот Линдсей настоящий лекарь, а из тебя даже рудомета не выделать! Так, кровопийца… Или не ведаешь, как тебя опричники именуют?
— Нет, государь, — Бомелий учтиво нагнул голову.
— Лютым волхвом да гадиной величают! Оттого и ждут, не дождутся, когда тебя на потеху им отдам, — хмыкнул царь. — Вишь, какой гладкий, как баба!
Иоанн посмотрел в исггуганные глаза Елисея и погладил его лицо ледяными пальцами:
— Келарю моему, Вяземскому, очень уж нравишься. Глаз от тебя оторвать не может! Да не пужайся, государь не выдаст — князь не потешится! У нас тут не поганая неметчина, здесь один я решаю, что закон, а что беззаконие!
Иоанн, приглашая чернокнижника к игре, показал рукой на небольшой столик, где были расставлены шахматы тонкой костяной резьбы.
Елисей шахмат не любил, но, зная пристрастие к ним царя, старался овладеть игрой в совершенстве: Иоанн ценил только сильных игроков, любкл не просто выигрывать, а вырывать победу с мукою. Обыкновенно Бомелий проигрывал быстро, чем вызывал царскую ярость, поэтому сегодня решил не испытывать судьбу, предпочитая перевести интерес царя к его второй страсти — тайному знанию, в чем Елисей был много искуснее своего владыки.
Бомелий достал свиток, на котором была нарисована подробная карта неба, где значилось положение светил и небесных домов на момент рождения Иоанна Васильевича. Сверху большими красными буквами Бомелий тщательно вывел дату: лета 1530, августа 25 дня.
— Теперь, государь, когда карта неба составлена наилучшим способом, и определен аспектарий, можно перейти к толкованию гороскопа.
Грозный махнул рукой:
— Начинай, слушаю.
— По всему видно, государь, что живешь и царствуешь по закону непреложному, самим Богом на небе указанному.
Грозный одобрительно кивнул:
— Дальше.
— Главное, что предначертано звездами, — Бомелий сглотнул слюну, — что ты Его божественная секира, которой будет судим мир. Ты истинный и праведный Судия этого мира.
— Где начертано, покажи! — Иоанн схватил гороскоп и принялся вслух разбирать астрологические символы. — Сатурн в Близнецах, Солнце в единении с Марсом, в Деве, так, хорошо… квадратура между Сатурном и Марсом, хорошо…
Он бросил бумажный лист обратно Бомелию и закрыл глаза:
— Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево срубают и бросают в огонь…
— Вот, государь, и одобрение опричнины здесь же начертано, смотри, — Елисей снова подсунул гороскоп царю. — Юпитер, Луна, Венера, а вот и восходящий северный узел, Голова Драконова!
Иоанн лукаво посмотрел на Бомелия и рассмеялся:
— Бысть в Мунтьянской земли греческыя веры христианин воевода именем Дракула влашеским языком, а нашим — Диавол. Толико зломудр, яко же по имени его, тако и житие его.
При упоминании о Дракуле Елисей вздрогнул. Называть это имя в Европе считалось постыдным, а Иоанн говорил о Владе Цепеше с нескрываемым интересом, даже куражом.
«Дикая земля, варварский народ, коронованный кровопийца, — с неприязнью подумал Бомелий. — Что Валахия, что Московия: щедрость царская, да милость адская…»
Иоанн ткнул Елисея посохом:
— Что, помышляешь бегством от меня спастись? Не помышляй, Елисеюшка. Живи при мне, сладко пей, вкусно ешь, воруй втихомолку да мошну набивай. А замыслишь измену, я тебя собственноручно на вертеле изжарю, аки борова.
Царь рассмеялся и ткнул астролога посохом вторично:
— Что ты, Бомелюшка, о Строгановых мыслишь? Бояр день-деньской хулишь, а о них и словом не обмолвишься? Наверно, посылает тебе Аника серебро да рухлядь мягкую, чтобы наветов про них не чинил?
О том, что Строгановы платили Бомелию откупную, никто кроме самого Аники и его сыновей не знал, но у стен есть уши, а у дверей — глаза. Елисей, раздумывая над ответом, замешкал — сейчас каждое слово могло оказаться роковым. Но фортуна была милостива, едва успев проявиться, царский гнев сам собою сошел на нет:
— Мне что, бери, пес, крохи с моего стола, — махнул рукой царь. — Только смотри, во все очи гляди вместе со своим бесом, ежели почуешь измену и не донесешь…
— Донесу! — Бомелий упал на колени и принялся целовать царевы руки. — Истинный Бог, донесу!
Иоанн ласково погладил придворного астролога по волосам:
— Холоп Строгановский, Офонька Шешуков с ябедой на хозяев прибежал. Замышляют против меня Аника и его сын, Семенка. Говорит, лихого человека к себе призвали, да затем, чтобы ко мне подослать. Сейчас холопу в застенке Малюта дыбой жилы тянет. Сыграем, Елисеюшка, в шахматы, а потом и о строгановском деле сведаемся…
Офонька Шешуков, дворовый холоп строгановский, и не предполагал, каким лихом обернется его побег на царский двор. После того, как был задержан на первой же застазе, с ним, несмотря на всю важность доноса, обошлись довольно пренебрежительно: избили, нацепили колодки, да лишили еды. «Ничего, — думал про себя Офонька. — Это у них предосторожность такая супротив пустобрехов. Прибудем в Москву — там с моим делом вмиг разберутся. Потерплю пока, мы, холопы, люди двужильные…»
В Москве и впрямь жалобщиков оказалось немало, но вникать в суть их ябеды никто не хотел: по обыкновению их пытали плетью и каленым железом, записывая всю ахинею, которую те смогли наплести, затем подводили к проруби, били дубинкою но голове и сталкивали под лед — на пропитание рыбам.
Такая незавидная доля Офоньку обошла. Узнав, что он холоп Строгановых, за ним из опричненного двора прибыл сам Григорий Скуратов, любовно прозванный царем Малютой. Иоанн мог часами любоваться, как щуплый, плюгавый «песий сын» терзает в застенке холеных родовитых бояр.
Малюта, посмотрев на обмороженного да избитого Офоньку, смачно выматерился, приказал поднести молодцу чарку водки и забрал к себе, на новую пытку — раскрывать великий заговор купеческий.
В застенке было удивительно тихо, только в раздутом горне шипели раскаленные угли. По стенам тянулись тени и прокопченная сырость, как в бане, только другая на ощупь — густая, маслянистая, жирная. Пахло серою, набухшей кожей и жженым мясом. Посреди застенка, между двух зажженных факелов на пыточной плахе, подбоченившись, восседал Малюта.
Обессилевший дорогою да лютым бичеванием, Офонька висел на дыбе бесчувственным кулем, больше не реагируя на терзавшие тело щипцы.
— Эко хлипкий, — Малюта досадно плюнул на пол. — Разве это пытка? Баловство. Иной раз мужик бабу сильнее отделывает. Эй, Чваня, вкати-ка ему прута, может, очухается.
Уродливый горбатый палач, одетый в порты и кожаный фартук на голое тело, хмыкнул, вытащил из огня раскаленный добела прут и сунул его Офоньке под мышку. От каленого железа из Офонькиного горла вырвался нечеловеческий хрип, холоп задергался на дыбе и открыл глаза.
— Во как, — Малюта хлопнул ладонью по ноге, — пляска святого Витта по-русски! Что, холоп, пялишься? Чем тебя угостить: гишпанским сапогом или англицкой дочкой мытаря? Проси, не стесняйся.
Присутствующие на пытке опричники гулко рассмеялись, подбодряя Скуратова шутками:
— А ты ему ядра раздави, пусть наш сад-виноград попробует!
— Или на кочергу посади, чтобы знал, как в аду девкам жарко!
Малюта выругнулся и махнул рукой:
— После холопом тешиться станем, допрос блюсти надобно! Тишка, записал признание?
— Все по сказанному писано, — опричник протянул Скуратову покаянный лист. — Не мешало бы справиться, кто из Строгановых зачинщиком был.
Дверь в пыточную распахнулась — на пороге стоял царь в длинной соболей шубе, небрежно наброшенной на опричненную рясу.
— Пусти государя, — Иоанн оттолкнул замешкавшегося Малюту. — Уселся, словно князь бесовский!
Царь опустился на плаху и отдышался:
— Проклятый снежень… Не продохнуть от ветров, а тут ты мясом накоптил. Али не знал, что царь на допрос придет?
Малюта рухнул на колени:
— Строгановы измену замыслили, не ценят твоей царской милости. Убийцу послали, отравителя, вон порошки и коренья лютые при нем…
Иоанн подошел к Офоньке и схватил за волосы, заглядывая в помутневшие глаза:
— Слушаю тебя, раб мой неверный. Открой перед лицом нашим мерзость сердца своего, и блуда души не скрывай! Ибо уже ликуют о твоей пропащей душе сонмы бесовские и славят твою погибель во аде!
Бомелий, впервые наблюдавший царский допрос, поморщился: «Проклятый азиат! Даже во время пыток, и то говорит выспренно…»
На мгновение очнувшись и, догадавшись, что перед ним царь, Офонька завопил что есть мочи:
— Брешете, собаки! Измена! Кругом измена, государь, не верь никому…
Холоп вновь потерял сознание и сник телом.
— Теперь ты сказывай! — Иоанн посмотрел на Малюту, и в царском лице опричник увидел возрастающее сомнение.
— Строгановы людей лихих на двор призывают. Оружие заготавливают впрок. Никак, отложиться задумали…
— Что за люди?
— Разбойники да тати. Среди них и Карий, что убийствам у персов учился, турок резал, да с казаками на Волге разбойничал.
— А почему он Строгановыми прежде нанят, чем мною? — Иоанн с размаха ударил посохом Малюту. — Строгановыми интересуешься, все мошну набить не можешь?
Иоанн неистово бил Малюту, затем, отбросив посох, вцепился пальцами в волосы:
— Я бояр страхом смертным монахами делаю, а вот Аника сам пошел. По страху Божьему, а не государеву. Посему не трону ни самого, ни его род! — Царь оттолкнул Скуратова и устало пошел к выходу. — Пока не трону…
Возле самых дверей обернулся и поманил Малюту к себе:
— Холопа Строгановского выходи, да наставь умуразуму. По уставу опричненному. Пригодится-то холоп…
Ближе к полуночи Иоанн вновь послал за чернокнижником, повелев ему прихватить чародейные зелья да гадательные книги. Бомелий догадался — царь ждет чуда.
Елисей всегда готовил обряд тщательно, понимая, что поспешность и пренебрежение любой мелочью может обернуться для него царским недоверием. Поэтому тщательно окурил комнату ладаном, попеременно распевая псалмы по-гречески и на латыни, затем очертил магический круг и начал сосредоточенно сооружать чародейную храмину, именуемую для набожного царя чревом китовым.
Вокруг алтаря, сооруженного из стола, за которым Иоанн любил играть в шахматы, Бомелий расставил зеркала на треногах — четыре ворота в мир духов, четыре камня триединого распутья. Затем, покрыв стол багряницею, крестообразно расставил на нем четыре серебряные чаши — со святой водой иорданской, с земным семенем — ртутью, с углями пылающими и освященной солью. В центр между четырех серебряных чаш поставил пятую золотую — наполненный до краев красным вином Грааль…
Царь медлил. Всякий раз после «Ионовых бдений» его мучили бессонница и головные боли, но странные, пробирающие до костей видения были сильнее страха и голоса разума. Вот и теперь вел Иоанн в своей душе неравную борьбу, в которой не мог стать победителем.
— Может, послушать Малюту и посадить тебя на кол, во избежание соблазна сатанинского?
Царские сомнения Бомелия не пугали, напротив, указывали правильность выбранного пути. Чернокнижник учтиво поклонился:
— Магия есть тайная наука Господа, Его высшая мудрость, которую Он передал патриархам. Ее тайны сокрыты в Священном писании, возглашены пророками и апостолами. Или несведущий в магии может изгнать диавола или рассеять чары колдовские? — Елисей подошел к царю и взял его за руку. — Идя на брань, воевода не может полагаться на одну веру и удаль, а должен запастись пиками и ружьями, обязан научить свою рать воевать по правилам. То же и магия — искусство и наука следовать Божьей воле…
— Хватит брехать, нес Антихристов! — Иоанн махнул рукой, приказывая Елисею замолчать. — За свои грехи царь волен сам ответ держать. Не за себя, за веру правую душу кладу!
Иоанн взял в левую руку большой серебряный крест, а в правую — меч, и вошел в чародейный круг: «И помолился Иона Господу Богу своему из чрева кита и сказал: к Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой. Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада…»
После снежной бури установились морозы, но не лютые, как на Крещение, а легкие, знаменующие исход зимы. Под широкими полозьями розвальней поскрипывал снег, разбегаясь за санями парой бесконечных лент; а вверху, над головами, то и дело срываясь, неслись вниз тяжелые снежные шапки с еловыми шишками.
Удобно пристроившись за казаком Черномысом, бывшим возницею, Савва любовался снежным прием, наблюдая, как появляются на небосклоне вымороженные звезды.
— Красота-то какая, силища! Луна в четверть неба восходит и звезды, светильники Господни, ангелы зажигают!
Савва вдохновенно перекрестился и потормошил дремлющего Данилу:
— Посмотри, как ясно отражается в небесах земной рай! Видывал ли где подобное? Краше, чем у нас, не сыщешь!
Карий отбросил руку послушника:
— В Персии звезды ярче и видно их лучше. Скажи, звездочет, скоро ли будет яма?
Василько хмыкнул и ответил вместо послушника:
— Верст через пять. Коли поспешать станем, то к ночи поспеем.
Приободряя уставшую кобылу, казак взмахнул поводьями, и затянул песню:
Ты дубрава моя, дубравушка,
Ты дубрава моя, зеленая,
Ты к чему рано зашумела,
Приклонила веточки, запечалившись?
А к тому приклонила я веточки,
Что рыдает во мне птаха малая,
Птица певчая Богу молится,
Проклинает она черна ворона,
Что сгубил ее малых детушек,
Разорил ее тепло гнездышко…
Карий, поправляя овчинный тулуп, приподнялся:
— Что вы все за песни поете. Скулите, как собаки побитые! Радоваться, что ли, совсем разучились?
— У разбойников какие песни? — вспылил Савва. — Наверно все веселые, молодецкие?
— А ты к ним сходи, да сам послушай! — рассмеялся Карий, а вслед за ним и Василько.
— И то верно, Данила, нечего причитать да завывать — чай не бабы!
Лошадь фыркнула и остановилась — на дороге, шагах в двадцати, стоял матерый волк, буравя ездоков зелеными огоньками глаз.
— Эка нечисть! — Василько слез с саней и поднял самопал. — Сейчас я его пулей уложу!
Грянул выстрел, окутывая казака легким облачком дыма. Волк, не шелохнувшись, стоял на том же месте.
— Никак оборотень! — казак перекрестился, левой рукой зажал в ладони нательный крест и выхватил саблю.
Карий обнажил ятаган и, не говоря ни слова, пошел навстречу волку. Зверь выжидал, не двигался, но Данила чуял, как напрягаются волчьи мускулы, как медленно показываются клыки, как ярь закипает в его крови. Чем больше сокращалось расстояние, тем отчетливее был исход схватки: Данила знал, что если волк бросится на него сверху, то он рассечет ему живот и пронзит сердце, а если решит напасть снизу, одним ударом отрубит голову.
Подойдя к волку, Данила вздрогнул: вместо матерого хищника на дороге лежала большая обломанная ветвь мертвого дерева. Карий подхватил ее и, придя к саням, бросил к ногам спутников:
— Принимай, сарынь, добычу!
— Нехорошо, очень нехорошо… — Савва внимательно осмотрел почерневшую разлапую ветвь. — Надобно ее сжечь!
— Вот на обратном пути и сожжем! — засмеялся Карий, запрыгивая в сани. — Трогай, Василько, а то и настоящих волков дождемся!
Сани шумно рванули с места, понеслись дальше, на восток, который уже поглотила надвигавшаяся тьма.
— Хозяин, открывай, кому говорят! — Василько колотил в низкую дверь рукоятью плети. — По-хорошему отворяй, а не то подпалим твою яму к едрене матери!
— Нехорошо, совсем нехорошо… — Савва с тревогой посмотрел на Карего. — Тихо как, словно в могиле…
— Да дрыхнет увалень! — казак с досады пнул дверь ногою, она дрогнула, поддалась, и слегка приотворилась.
— Постой, — Карий остановил наседавшего на дверь казака. — Прав Савва, собака не лаяла…
— Мать честная, как я сразу не сообразил! Яма, и без пса…
Данила скинул тулуп и по-кошачьи проскользнул в избу. Через мгновение дверь открылась:
— В доме никого, а дверь изнутри подперта черенем…
— Ты, Данила, никак в темноте видишь, словно кошак или филин? — удивился казак. — Может, и меня такому диву выучишь?
— Вниз, в голбец, заглядывал? — Савва затеплил лучину, освещая избу. — Надо бы проверить…
— Ни души. Я бы услышал.
Савва достал светильник, поставил на стол:
— Прибрано, от печи идет тепло, в устье — горшок со щами…
— Братцы, айда горяченького похлебаем! — Василько, не раздеваясь, довольно полез за стол. — Ну, Саввушка, что есть в печи, то и на стол мечи!
— Сначала пойди лошадь распряги, да корму задай, — строго заметил Данила. — О еде после помыслим.
Василько с обидой посмотрел на Карего, но возразить не решился, только выходя из избы, нарочито громко хлопнул дверью.
— Что, Савва, мыслишь? Вокруг избы — ни следочка, в доме лаза тайного тоже нет. Хозяевам отсюда было некуда деться.
— Не знаю, Данила, — Савва опустился на лавку. — Истинный крест, не знаю! За пределами разумения. Не под землю же провалились, не в печь ушли, а как иначе могли изнутри дверь черенем подпереть? Печь истоплена, еда не тронута, каравай, и тот в рушник завернутый лежит.
— Хлебом не раскидываются, уходя, наверняка бы с собой взяли.
— А может, и не нужен стал хлеб…
В избу воротился казак:
— В конюшне полный порядок, лошадей, кроме нашей кобылы, нет. Кормов задал, что Бог послал, по разумению. Конюшню запер, что и Мамай с ордой не возьмет. Пора, атаман, и нам о хлебе насущном подумать. А то в животе тощак околел.
— Хорошо. Поужинаем и жребий бросим, кому держать караул, — Данила осмотрел спутников. — Пустая изба хуже погоста.
Манящее тепло печи оказалось сильнее многолетней привычки Карего не спать в незнакомом месте. Он сопротивлялся, ухватываясь за шорохи и неспокойное дыхание Саввы, мысленно измерял пройденный путь, представляя, сколько верст осталось до Кергедана или, по-русски, Орла-городка. Карий боролся, упрямо шел против теплых волн, которые, размягчая тело, топили разум в пучине живых образов.
Даниле снилась необозримая пустыня, пугающая и одновременно манящая своими необозримыми далями. Над головой застыло в зените солнце, но иное, распаленное до красна, от нестерпимого жара которого под ногами колыхалась горячая каменная гряда. Ни чахлого деревца, ни сухого колючего кустарника, лишь черные валуны, напоминающие змеиные головы.
«Куда мне идти? Ни пути, ни сторон света здесь не сыщешь. Кругом одни камни…» Голос еле слышно коснулся Данилы, он обернулся и увидел рядом с собой сидящего на камнях казака. Василько, в одном исподнем, сидел по-турецки на змеином камне и лепил фигурки из хлебного мякиша:
«Когда Бог сотворил человека, по подобию Божию создал его, мужчину и женщину, сотворил их, и благословил их, и нарек им имя: человек, в день сотворения их…»
— Василько! И ты здесь! Пойдем скорее со мной! Карий бросился к казаку, но, встретившись взглядом с его пустыми глазницами, остановился.
— Нет, не пойду. Ты обещал накормить меня хлебом и обманул. Тогда я наглотался этих камней и помер. Теперь вот из хлебушка куколок леплю, пусть детки малые поиграют…
Василько засмеялся и, продолжая лепить хлебных людей, запел жалобно, как юродивый:
А баю-баю-баю,
Не ложися на краю:
С краешка ты упадешь,
Головушку ушибешь.
Придет серенький волчок,
И утащит во лесок.
Там и ангелы поют,
Ко себе сынка зовут…
Карий отошел в сторону и столкнулся с Семеном Строгановым, который, поспешно ползая на коленях, то и дело размашисто крестясь, отдавал земные поклоны. Карий отчетливо разглядел, что его затылок был рассечен и окровавлен так, как обычно бывает от удара кистеня.
— И меня не зови, не пойду… — сказал Семен, не поднимая глаз на Данилу. — Иное царство грядет днесь, где ночи уже не будет, и не будет нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном, потому что всех осветит Господь Бог!
Вдалеке показался Савва, который, опираясь на костыли, с трудом передвигал распухшие, почерневшие ноги. Подойдя, он посмотрел Даниле в глаза и улыбнулся:
— Я пойду…
Карий почувствовал толчок — изба вздрогнула, загудела и занялась разом, как просмоленная.
— Лошадь, лошадь спасайте! — истошно кричал Савва, спросонья путаясь в штанинах. — Без лошади пропадем!
В горящей конюшне Василько, в порванном и перемазанном кровью исподнем, стараясь лишить хищника маневра, саблею загонял волка в угол. Вбежавший Данила понял, что с матерым зверем казаку не управиться, что скоро волк перестанет пугаться огня и в два счета растерзает казака.
Карий вытащил ятаган и пошел на зверя.
— Куцы! — завопил Василько. — Я сам с него шкуру спущать буду!
Карий медленно приближался к волку, предугадывая каждое его движение. Волк, почувствовав силу врага, прекратил метаться и приготовился к схватке. Шерсть встала дыбом, морда ощерилась, обнажая ровные ряды смертоносных зубов, и только в глазах блеснуло ледяное отчаянье.
Зверь бросился вперед, одним прыжком преодолевая пять человеческих шагов, намереваясь вцепиться врагу в горло. Карий увернулся, по скорпионьи выбрасывая клинок вперед, на лету распарывая волчье брюхо. Вторым молниеносным ударом проткнул сердце, загоняя лезвие ятагана по рукоять.
Зверь забился в конвульсиях и, соскальзывая с клинка, рухнул вниз, к ногам Карего. Данила провел по лезвию ладонью и попробовал кровь на вкус: горячая, злая, ярая…
Возле выхода из конюшни над умирающей кобылой плакал казак:
— Прости меня, родная, недоглядел…
— Иди, забирай одежду, пока не сгорела. Я ей помогу…
— Что ты, Данила! — казак вцепился Карему в руки. — Разве она лютый зверь, чтобы ее как волка прирезать? С ней же по-человечески, по христиански надо!
— Как знаешь, — Карий оттолкнул казака. — Верст десять прошагаешь по морозу в исподнем, не так заговоришь.
Возле горящей избы суетился Савва, складывая пожитки:
— Все вынес! Ничто не пропало!
Увидев на лице Данилы кровь, протянул рушник:
— Ты ранен?
— Это волчья кровь, — Карий протер лицо снегом. — Иди, выводи казака, не то вместе со своей кобылой заживо сгорит…
— Надо разобраться, кто избу поджег, — Карий посмотрел на поспешно одевавшегося казака. — Ты караул держать был должен, как в исподнем оказался?
— Все тихо было, покойно… Вот и решил вздремнуть на лавочке по людскому обычаю… А изба сама занялась, мало ли от чего…
— Плетей тебе всыпать за такое «вздремнуть», — Карий подошел к казаку и схватил его за грудки. — В следующий раз сам шкуру с тебя спущу!
— Не добрый ты человек, — казак угрюмо помотал головой. — Хуже лютого зверя.
— Строгановы мне платят не за доброту и сострадание, а за злобу! Ты, казак, почему завалился спать? Все спокойно, говоришь, было? А если бы не волки, а люди сюда пришли? Нас бы всех как курей сонными передушили! Поэтому не вам судить обо мне!
— Мы и не судим, просто не понимаем, — Савва подошел к Даниле и протянул кусок хлеба. — Другой ты…
Карий, вспомнив ночное виденье, вздрогнул. На какое-то мгновенье лицо Саввы, освещенное догорающими руинами ямы, напомнило Спаса, с взыскательным взглядом которого он столкнулся в палатах Аники. Карий не взял хлеб, отвернулся:
— Дождемся рассвета. Путь предстоит неблизкий.
— Приедем в Орел-городок, или как его по-пермяцки, Кергедан, то ей-ей, загуляю! — запальчиво божился казак. — Сначала все деньги пропью, а потом всех девок перещупаю!
— У Григория Аникиевича порядки построже московских, — усмехнулся Савва. — Станешь охальничать да озорничать, быстро на цепи окажешься, хуже пса выть будешь.
— Пустое, — Василько махнул рукой. — Коли пришли званы, так и уйдем не драны. С такой грамотой, как у нашего атамана, никто обидеть не посмеет. Так что чую, вволю потешится здесь душа казацкая!
Черномыс с надеждой посмотрел на Карего:
— Если что случится, ты ведь не выдашь, атаман?
— Гуляй, Василько, — Данила хлопнул его по плечу. — Только смотри, местные солевары так отделать могут, что и цепи Строгановские милы будут.
Вдалеке показались срубные крепостные стены с двумя восьмигранными башнями у ворот.
— Ай да Орел-городок! — казак заломил набекрень шапку. — Стоит без году неделя, а стены потверже Сольвычегодских будут! Нет, посмотрите, обламы-то какие! Сунься к такой стене, так из тебя в подошвенном бое решето сделают!
— Ты никак и сам городки брал? — усмехнулся Карий. — Говоришь так, будто пули на своей шкуре прочувствовал.
— Так то татарские, да турецкие! — рассмеялся казак. — В общем, случалось. Да кто из нас без греха?
— Вот Савва Снегов безгрешен. Истинно агнец среди волчищ.
— Да бес его знает: не то монах, не то ведун, — казак выпучил глаза. — Прижился у Строгановых, а то по доносу давно бы на кол посадили.
Василько посмотрел на Савву и потянулся за самопалом.
— Не балуй, дурень! — Савва спрыгнул с саней. — По-хорошему пищаль-то оставь!
— На кой леший ты мне сдался, — чертыхнулся Василько. — Гляди, над нами полдороги ворон кружит. Вишь, что-то у него поблескивает. Никак, шельма, кольцо увел!
Казак остановил лошадь, прицелился и выстрелил. Птица перекрутившись в воздухе, замертво рухнула вниз.
— Попал! Ей Богу, попал! Сшиб паршивца влет! Айда за добычей, — казак со всех ног бросился к убитой птице.
Он вернулся к саням и бросил мертвого ворона на снег. Ниже крыльев, между шеей и животом среди черных перьев поблескивал медный православный крест.
— Братцы, что же творится на белом свете?
— Вот тебе и Орел-городок, — Савва перекрестился и поднял птицу.
— Приедем в город, покажем Григорию Аникиевичу, — ответил Карий. — Савва, подбери ворона. Пусть Строганов своими глазами увидит.
По прибытии в Кергедан, Данилу и его спутников сразу же заперли в съезжей избе, а представленную грамоту за подписью Аники отобрали.
— В печенках сидит милость Строгановская! — казак с размаха ударил кулаком в дверь. — Приехали до полудня, а теперь, почитай, смеркается, а мы все под засовом как воры сидим!
— А ты хотел, чтобы тебя как добра молодца, накормили, напоили да в бане выпарили? — усмехнулся Савва. — Поди, знал, что не к теще ехал.
— Хоть бы харч какой дали. Со служилыми полюдски поступать надобно.
— Значит, рожей не вышел, чтобы тебя Строгановы не знамо про что кормить и поить стали.
Казак насупился и попер на Снегова с кулаками:
— Что сказал?
— Рожей не вышел, — ответил спокойно Савва.
— Ах ты, собака поповская! Рожей, говоришь, не вышел! Да я тебя сейчас об пол побрею!
— Угомонись… — Данила чуть повел бровью. — Разжужжались, как жуки майские в коробке.
Дверь скрипнула и, кряхтя с мороза, в караулку ввалился строгановский приказчик. Не снимая шапки и не перекрестясь на образа, презрительно осмотрел прибывших:
— Карий кто? Собирайся, Григорий Аникиевич ждет.
— А мы что же?
Казак пошел вслед за Данилой, но приказчик властно остановил его, ткнув плетью в грудь:
— Раз не велят кликать, значит, рожей не вышли!
** *
Придя на строгановский двор, приказчик провел Карего к погребу:
— Полезай, Григорий Аникеич припасы проверяет, там обо всем и поговорите. Недосуг ему запросто тебя видеть…
Григорий деловито осматривал каждый сосуд, принюхивался, не появился ли у рассола дурной запах, приподнимал дощечки, с удовольствием пробуя хрустящие огурчики на вкус. Завидев Карего, усмехнулся:
— Аминь, да не ходи один… К батюшке татем пробрался, чего же ко мне один да под охраной пришел? Или удаль по дороге выветрилась?
— Не один я к тебе пришел, — ответил Карий, — да не с пустыми руками, а знатный гостинец принес.
Данила вскинул руки, между пальцами блеснули два узких лезвия-жала, от которых не может защитить ни легкая стальная кольчуга, ни тяжелый пластинчатый доспех.
— Как же так! Я велел обыскать и отнять все оружие… — Григорий удивленно посмотрел на ножи. — Прикажу стервецов на хлеб и на воду посадить, коли службу нести не умеют!
Карий усмехнулся:
— Это не оружие, просто ногти в дороге отросли.
— Хорошему вору все в пору! Только сдается мне, ежели бы тебе взбрело на ум этими ногтями меня пощекотать, то я бы теперь до смерти посмеялся.
Немного помолчав, Григорий сказал уже серьезнее:
— Ты, Данила, на меня не серчай. Теперь и сам вижу — мужик ты серьезный, да и дело свое знаешь споро.
— Слова отцовского тебе не хватило? — удивился Карий. — Или что иное обо мне отписал?
Григорий испытующе посмотрел Даниле в глаза:
— Батюшка немощен стал, склонен в котенке рысь видеть. Куды ему теперь пройдох различать! А Семенка ему в рот смотрит, да без отцовского благословения не то, что судить о людях, вздохнуть не смеет.
— Кабы чаяния твоего не оправдал, тогда что?
— Вначале мои ребятушки поучили тебя уму разуму… — ухмыльнулся Строганов. — А там поглядели бы, работы у нас хоть отбавляй. Сам понимаешь, сюда не только с Руси, со всей Европы люди прибиваются. У меня даже собственный молотильщик бесов есть! Честное слово, из доминиканских монахов, Бенедиктом зовут. Он у меня ведьм вынюхивает.
— Что же ты мне послал не его, а доморощенного знахаря?
— А, — Григорий махнул рукой, — ты о Савве: ни рыба, ни мясо, ни кафтан, ни ряса… Гишпанец-то мой носу со двора не кажет, боится. Знает только, как лазать под подол, да на титьках чертовы метки отыскивать… Так что гишпанец вроде пугала домашнего, для девок. Я их Бенькой так застращал, что они теперь как шелковые. И готовить стали отменно, и чистоту держат, что соринки не сыщешь!
Григорий с удовольствием хрустнул огурцом:
— Знатно строгановская соль держит, почитай полгода прошло, а лучше свежего!
Строганов аккуратно опустил дощечку, пригнетая камешком так, чтобы она скрылась в рассоле.
— Дело свое ты разумеешь, убедился. Только за комаром не с топором… Здесь не Москва, и не Царьград. В Пелым тебя не отправишь, чтобы князя ихнего, Бегбелия, на тот свет благословить… А то хорошо бы как стало, покойно!
— Подумываешь убить Бегбелия и воевать вогулов? — пытливо спросил Карий.
— Да надо бы… Только в этих лесах ты и десяти верст не пройдешь, как охотники вогульские тебя выследят, поймают и кожу сдерут. А потом в отместку нагрянут наши городки жечь, а у нас вместо рати мужики на полати.
— Тогда Бегбелий придет первым, — Данила направился к выходу, — раз вы не можете на войну решиться.
— Ты даже представить не можешь, что сейчас происходит! Пелымцы запугивают пермяков, посылая на них свои отряды, да под видом гулящего люда к нам на промыслы подсылают бывших полонян, а в городках и острожках через подкупленных холопов и баб распускают дурные слухи. Ты представляешь, что станет, если однажды колодцы окажутся отравленными, если поднимется мятеж, и в спину пушкарям воткнутся рогатины, если… — Строганов раздраженно отмахнулся. — Бегбелий уже похвалялся перед Кучумом первым взять всю Пермь Великую!
— Знать, не случайно над Кергеданом-Орлом крещеные вороны кружат…
— Если бы только вороны. Орел-городок стоит пять лет, а нашествие волков началось только этой зимою… — сокрушенно сказал Григорий Аникиевич. — Только это другие волки, таких мы раньше не видывали: огромные, каждый пуда на четыре, а то и на пять с гаком вытянет! Умные, ярые звери. Местных волков перерезали, как овец! Пытались облавы устраивать, да только охотников не досчитались…
— Ты предлагаешь и мне волчьим отловом заняться? — Карий подошел к Григорию, стискивая его руки железной хваткой. — Я сам зверь хуже волка. И если приехал сюда убивать, значит, буду убивать. Мне все равно, кто это будет: волк или человек!
Данила ушел, а взамен его, пыхтя и чертыхаясь, в погреб спустился приказчик.
— Слышал, Игнат?
— Как не слышать, батюшка, все слышал! Сущий дьявол этот Карий. Прав родитель-то ваш, лучшего душегуба на всей Руси не сыскать! Вы только прикажите, он-то уж наверняка глотку Бегбелию перережет! Только об этом, мыслю, помалкивать надобно.
Строганов посмотрел на приказчика и ухмыльнулся:
— Долго ждать, когда черт умрет: у него еще и голова не болела. Ты вот что, Игнат, расскажи-ка своей бабе по секрету, что, мол, прибыл к нам адский охотник, может достать любого, хоть из-под земли. Да скажи также, что Строгановы ему не скупясь платят, и жаловали ему в услужение двух холопов.
— Да как же можно, батюшка! — в ужасе зашептал приказчик. — Ведь баба моя сущая дура, разболтает сестрам да кумушкам, а те разнесут по всей округе! Не ровен час, дойдет и до самой Югры!
— Нам это и надобно, пусть узнают! Верно, захотят его зелием извести или открыто убить. Ежели Карий погибнет, значит так ему на роду написано, от судьбы не убежать. Только вот мы врага не прозеваем, выследим пелымских прихвостней и тепленькими повяжем!
Игнат хлопнул себя по колену:
— Ай да Григорий Аникеич! На живца ловит! Воистину сын, достойный отца!
— Да погодь ты, красавица, не убегай от меня, не пужайся! — Василько догнал статную девку в лисьей шубке и дорогом кумачовом платке. — Скажу чего, век слушать станешь, а досыта не наслушаешься!
— А я не из пужливых, просто некогда мне с беспутным казачьем разговоры водить, — девушка звонко рассмеялась, прикрывая лицо расшитой узорами рукавичкой.
— Да ты никак боярыня, или Строгановская дочка! — казак оглядел ее с ног до головы и нарочито отдал поясной поклон. — С тобой, наверно, и говорить не можно, вмиг плетями потчевать будут!
— Казак, а плетей испугался! — Она засмеялась еще пронзительнее и Василько заметил блеснувшую чертовщинку в ее глазах. — Ради девкиной любви и не такое потерпеть можно!
— Если скажешь, как тебя зовут, то не побоюсь и плетей. Три шкуры спустят — глазом не моргну!
— Акулиной кличут. Тятенька у меня взаправду строгий, — глаза хитро блеснули, — только не в Орле он сейчас, а на мельнице. А я у своей тетки живу.
— То я и вижу, что в глазах у тебя бесьи огоньки! Батюшка — мельник, а тетка, небось, ведьма?!
— Вот и не угадал! — засмеялась Акулина. — Тетка моя знатная повитуха. Может, слышал, Белухой кличут. В Орле ее всякий знает и кланяется!
— Почто надобно мне о всяких повитухах слушать? Да я со Строгановыми знаюсь, в Москве разов десять бывал и самого царя видел, как вот тебя. Лет десять назад с Адашевым в Крым хаживал и крымского царевича в полон взял!
— То раньше, а теперь ты даже без лошади, пятками снег топчешь! — Акулина притворно надула щеки. — Холоп ты Строгановский, да и только!
— Дура ты, девка! Возьмем Пелымского князя, да сибирского царя Кучума в Москву свезем, так я поглавнее Строгановых на Перми буду. Воеводой в Чердыне сяду, повезет, так царь и вовсе пожалует княжеством Пелымским!
Побрякивая саблей и покручивая усы, казак обошел вокруг Акулины, и, подбоченясь, встал перед ней.
— Какой смешной! Ходишь вокруг да около, глаза пучишь, как деревянный болванчик на веревочках! Сейчас, наверно, не о воеводстве думаешь? Что, казак, видит око, да зуб неймет?
— А я и взять могу! — Василько схватил девушку за плечи и поцеловал в губы. — Вот так!
По телу прокатились жаркие волны, жалящие и перехватывающие дыхание, как в парной, земля под ногами поплыла, покатилась вниз под гору огненным колесом…
— Что, казак, сладко целуюсь? Только не думай, что достанусь тебе добычею, у меня с собой и нож есть, любого охальника вмиг осажу, — Акулина решительно выхватила острый охотничий нож на рукоятке из резного лосиного рога.
Василько протер ладонью лоб. Рука была горячая и мокрая от выступившего пота.
— Огонь девка! — казак перевел дух и сказал, словно вопрос уже решенный. —А я женюсь на тебе, на этой же неделе, прямехонько к Масленице поспеем!
— Что ты, что ты! — Акулина притворно вскрикнула и всплеснула руками. — Батюшка заартачится, не благословит! Да и на свадьбу где деньги возьмем?
— Никуда не денется, благословит!
Василько словно безумный целовал ее в жаркие уста, утопая в ее огненном дыхании. Она совсем не была похожа на тех женщин, которых он знал: ласковых, злых, безразличных. В Акулине таилась неизъяснимая томительная земная мощь, притягивающая и поглощающая, подобно мельничным жерновам перетирающая зерна в муку…
— Пойдем к твоей Белухе, по добру пойдем, женою станешь, всю жизнь любить тебя буду!
Не обращая ни на кого внимания, казак схватил Акулину на руки и, не чувствуя под ногами земли, нес ее по вечереющим небесам, словно ангел бесценную душу.
— Тетенька не пустит… забранится… тятеньки испужается…
— Денег дам… по добру не пустит, силой войдем. Мне теперь все одно, теперь не то что тетеньку, Господа бы не послушался.
День клонился к закату. Сумерки медленно растекались с северо-востока, густо рассыпая ночные звезды на угасающих красках неба. Город затихал: уже были прочитаны молитвы, погашены светильники и лучины. Наконец на своих цепях угомонились собаки, и над Орел-городком, раскинув крылья, медленно парила бездонная птица снов.
Казак Василько был родом из маленькой деревушки, что затерялась на границе лесов со степью. Семья была большой и даже зажиточной. Об этом Василько мог судить по детским воспоминаниям, что кашу всегда он ел густо сдобренную маслом, а щи — забеленные сметаной, а в праздники на столе иной раз появлялась и скоромная пища.
Годам к семи беззаботное детство закончилось. Однажды в избу постучалась нищенка, старая, в рваной рубахе, через которую проглядывали высохшие черные соски на обвислых грудях. Она колотила в дверь сучковатой палкой и, прося хлеба, скулила по-собачьи. Через узенькое волоковое оконце следил Василько, как ходит старая вокруг дома, жадно нюхает огромными ноздрями воздух, лижет языком почерневшие бревна, бормоча странные звериные слова: «вихада, ксара, гуятун, них, них, бада…» Потом она оказалась у просветца, просунув в него клюку так, чтобы Василько не смог запереть оконце задвижкой.
— Пусти меня, Василько, по дороге к тебе вся иссохлася, очумела. Пусти, я тебе такую сказочку сказывать стану, что обо всем на свете забудешь. Ты, котик, ужо поверь, слаще меда слова мои будут, услышишь раз, так не наслушаешься до самой смерти.
Страшно тогда было Васильке. Страшно и чудно, что знает о нем нечесаная старуха с прозрачными, словно льдинки, глазами, что словно зверь нюхает воздух и лижет склизкие бревна, что клянчит у него хлеба, а сулит накормить медом досыта. Василько посмотрел на икону Николы-Чудотворца, перекрестился, и пошел отпирать избу.
Откинул деревянный засов, открыл дверь — на пороге не было никого, только воздух стал нехорошим, дурманящим, сладковатым, от которого начинала болеть голова и, в тяжелом забытье, смежались глаза…
Через несколько дней от черной немочи подохла корова. Затем занемог отец, слегла мать, и через лунную смену из живых в деревне остался только он — даже собаки и кошки умерли. До осени Василько маялся один: родителей, братьев и сестер схоронил во дворе, а павшую скотину в хлеву забросал ветками и листьями. Кормился с огорода, а ближе к осени стал ходить в поле, собирать зерна засеянной тятенькой пшеницы.
Однажды глубокой осенью в мертвую деревню пришли нищие, заночевали, а поутру забрали Васильку с собой — бродяжить по Руси да просить милостыню. С нищими странничками Василько прошатался всю зиму, а по весне, когда сытные и хлебосольные праздники сменил Великий пост, бродяги за две копейки продали его в холопы.
Тут началась у Васильки другая жизнь, собачья — не человеческая. Был он вечно голоден и бит, денно и нощно гнул спину, да все без толку. Хозяйская рука от этого не становилась ласковее. Сколько раз, давясь по ночам слезами, он проклинал чертову старуху, которая забрала его семью и словно в насмешку сохранила его жизнь, никчемную и никому не нужную.
В холопах Василько прожил не долго: когда исполнилось четырнадцать лет, он украл у своего хозяина рубль серебром, да сапоги с кафтаном и подался к казакам, о которых многое слышал, когда еще нищенствовал с подобравшими его бродягами.
На Дону-батюшке, да на Волге-матушке, в бескрайнем Диком поле Василько обрел и долгожданную волю, и счастье, и новую казацкую веру…
Тягучий, терпкий запах доносился неведомо откуда, издалека, из детства. Василько видел себя пятилетним мальцом, бежавшим в одном исподнем за старшей сестрой, уходящей на закат в безбрежную степь. «Аринушко, постой… возьми ты меня с собою купальские травки собирать!» — он бежал по высокой траве, утопая с головой в дурманящих цветущих запахах пьяного лета. «Аринушко, Христом прошу, возьми, хочу видеть, как Иван Купала будет травинки святою росой кропить!»
Сестра шла молча, на ходу скидывая с себя одежду, и оглянувшись лишь однажды, прощально махнула рукой. Василько оступился, цепляясь ногой за вывороченную сусликами почву, скользнул вниз, вглубь проваливаясь по колено в звериную нору. Он упал, в кровь расшибая лицо о твердые сплетения корней многолетних трав…
Казак вздрогнул и протер ладонью губы — кровь. Открыл глаза, осмотрелся. Чистая, прибранная изба, в углу — еле теплится сальная свеча в медном шандале, из печи тянет полынным духом. «Господи, где же я?» — Василько приподнялся: широкая лавка, застеленная покрывалом, сшитым из лисьих шкур, такое же лисье одеяло, под головой — подушечка из тафты, набитая куриным пером. Рядом, свернувшись калачиком, спит Акулина. Василько откинул одеяло: «Нагая!» Скользнул рукой вниз живота, еще ниже, прямо к горячему девичьему лону: «Никак девку попортил… Али нет, до меня порченная была?» Присел, перекрестился: «Нехорошо… Не следует не вызнав девку на спину валить, чай не вдовица, а казак не на войне…»
Акулина открыла глаза и бросилась казаку на шею, жарко целуя его в губы: «Кровь! Кровь!»
— Во сне язык прикусил, — Василько махнул рукой, — хоть убей, не помню, как вышло.
— Хорошо вышло! —Акулина засмеялась и, обнимая казака своими сильными руками, укусила его за ухо.
— Ты что делаешь, дура! — казак с силой оттолкнул ее от себя, но, спохватившись, обнял, нежно прижимая к груди. — Дикарка! Такой даже в степи не сыскать!
Акулина посмотрела в глаза и прошептала:
— Ведаешь, что мое имя значит?
— Почем знать, разве я поп, чтобы об именах разумение иметь? — пожал плечами казак. — К чему оно нам? Акулина, и все тут. А девка ты ладная, сладкая…
— Акулина, значит орлиная. И нашел ты меня в Орле-городе. Знамение это.
Девушка замолчала, пытаясь припомнить что-то важное, но не смогла, забыла. Прильнула к казаку, шепча:
— Теперь мы поженимся, правда? Я тебе верной буду, везде за тобой пойду, как волчица за волком! И детей нарожаю ладных. Сильных, с тобою схожих.
Василько засмеялся:
— По дороге меня чуть было волк не сожрал. Казака с саблею! Отродясь такого зверя не видел, вытянул бы пудов на пять, а то и поболе! Был бы с волчихою, наверняка и Карего бы положили!
Акулина играла медным крестом на груди казака, бороздя ногтями по заросшему волосами телу.
— Так это Карий убил того волка?
— Кто же еще, — усмехнулся казак, — я, почитай, лет пятнадцать с войной знаюсь, всяких рубак повидал, но такого резальщика встречаю впервые. Ты и глазом не успеешь моргнуть, как он всадит нож в самое сердце, а потом своим басурманским ятаганом снесет голову с плеч.
Василько нежно тронул пальцем левый сосок Акулины, а затем провел ладонью по шее. Девушка вздрогнула и с ужасом отпрянула от казака:
— Нет, не надо! Не показывай на мне! — она стала смахивать с себя казачьи меты, сдувая их красными, влажными губами.
— Не подумавши я, — казак виновато пожал плечами, — извиняй…
— Ничего, такие меты снять нетрудно, — Акулина лукаво поглядела на казака. — Хочу, чтобы ты меня по-другому пометил, своей сделал…
— А ты лихая девка, отчаянная. Без оглядки целуешь, да сразу под венец зовешь. Что, ежели только потешусь тобою, а жениться не стану?
— Тогда батюшка с дядьками, да братья мои жизни тебя лишат. Забьют до смерти, как ночного вора, и даже Строганов не поможет.
— Не, ничего у них не выгорит, — добродушно сказал казак, — Строганов, конечно, не поможет, а вот Карий наверняка спасет. Своего он на смерть не выдаст. А такому душегубу, как он, никакие чертовы мельники с их братьями да сыновьями не страшны.
Утром проснулась и Акулинина тетка — дородная повитуха, прозванная еще холмогорскими поморами Белухой за свое животворное ремесло и кожу цвета полярных китов.
Белуха люто посмотрела на казака, но промолчала, пошла стряпать мясной пирог — потчевать не то незваного гостя, не то нового родича…
Василько с удовольствием потянулся, покряхтел и выскользнул из ласковых шелковистых волн лисьего меха. Натянул сброшенные порты и пошел во двор — снежком растереться.
— Свежо ли тебе? — Акулина ласково поглядела на раскрасневшегося от снега казака, поднося ему дымящуюся кружку ароматного взвара. — Выпей горяченького с морозца, на меду со зверобоем, шалфеем, имбирем да перцем!
Василько с удовольствием глотнул обжигающего напитка:
— Все равно, что святой угодник в душу поцеловал. И откуда у вас такие диковины?
— Не даром взято — на серебро бухарские пряности куплены! — Белуха сердито заворчала, загремела посудою.
— Оно и видно, что за серебро, — усмехнулся Василько, — у басурман одни казаки даром берут!
— Теперь и у нас даром хапают! — не унималась Белуха. — Девку скрал, да не поперхнулся!
— Нет, здесь все сами дают, знай, не отказывайся!
— Все вы, казаки, воры, — Белуха, бросила скалку на стол. — Как только вас царь терпит. Давно пора переловить, да хребты, как диким псам переломать! Или хотя бы на войну с ливонцем спровадить.
Казак присел на лавку и стукнул кулаком по столу:
— Ты, баба, меньше языком чеши. Стряпаешь пироги — и стряпай себе, пока тебя плетью не отходил. Вот тебе истинный крест, не посмотрю, что повитуха, распишу под скомороха на ярмарке!
Белуха чертыхнулась, но, зная казачьи повадки, прикусила язык.
— Ладно, бабоньки, сидите смирно, я пойду сведаюсь, как нашему делу помочь…
Карего, по указанию Григория Аникиевича, поселили в небольшой светелке, на втором этаже строгановских хором. Савву с Василькой собирались было направить к дворовым слугам, но Данила настоял, чтобы его спутники жили вместе с ним и кормились со строгановского стола.
— Данила, ты спишь? Данила… — Василько чуть слышно постучал по стене. — Женюсь ведь я. Отец Акулинкин благословения давать не хотел, да Строганов послал к нему людей просить за меня. Отрядил мягкой рухляди, да соли, да хлебного вина, да рубль серебром! Кто супротив строгановского слова устоит? Еще сказал, что в три дня мне избу поставит за службу тебе. Вот кончим дело, остепенюсь, детишек нарожаю, может, сам Григорий Аникиевич ко мне приглядится и к себе приблизит! Теперь ты для меня, Данилушка, дороже родного батюшки будешь!
Карий, переворачиваясь на другой бок, пробурчал:
— Будет слюни распускать. Гляди, как бы Строганов за свою милость три шкуры с тебя не снял.
Казак насупился и замолчал.
— Данила, ну зачем ты так, — негромко сказал Снегов. — Человек семью обрел, дом. Здесь, на Камне, все перед Богом чисты, каждый новую жизнь начать сможет. Вот и ты справишь службу строгановскую, может, и сам корни здесь пустишь.
— Хочешь молоть языком, Бог в помощь! Вот тебе и помочанин — будущий зятек мельников. А я буду спать!
Савва вздохнул и прошептал казаку:
— Ты, Василько, на Данилу не обижайся. Не от злого сердца говорит, живая душа в нем страдает. Мучается он, оттого что света не видит, как слепой ощупью по миру ходит…
— Только в руках у него не поводырка, а нож, — утыкаясь лицом в стену, буркнул Василько. — Я вот всему миру назло счастливо заживу. И с отцом Акулининым сойдусь: силой или хитростью, или деньгами заслужу его уважение. А то и сам на мельницу к нему работать пойду. Надоела мне собачья жизнь, семьи хочу, теплого угла и чтоб детей нарожала мне баба…
— Тогда не трепи языком, иди к зазнобе.
— Что ты, Данило, негоже перед свадьбой невесту видеть… Завтра-то все и свершится, — волнуясь, казак сглотнул слюну. — Никого у меня на свете не было. Тепереча будет все, как у людей.
— Великая тайна, — согласно кивнул Савва. — Ибо сказал апостол, что прилепится человек к жене своей, и будут двое одна плоть.
В полутьме очертания были неровными, смазанными, неверными, похожими на те странные сумеречные ощущения, которые стал испытывать Карий со своего прибытия в Орел-городок. Недобрые предчувствия усиливались с каждым проведенным здесь днем. По своему опыту Карий знал, что очень скоро на него или его спутников должно навалиться лихо. Ему не нравилось и радушие Григория Аникиевича, его нежелание назначить дело, и внезапная казачья свадьба с неожиданной строгановской щедростью. Карий ждал развязки — она все не наступала…
С сивого яра, дня, разделяющего зиму с весной, гудит волчий пастырь Ярило в померзших деревьях, трещит ледяными ветвями, разжигает в звериной крови ярь, объявляя о великом гоне — времени волчьих свадеб. Тогда, томимые жаждой крови и похоти сбиваются волки в большие стаи, кружат в бесконечных хороводах лунных, бьются друг с другом насмерть, утробно воют, заставляя леденеть от ужаса все живое. Оттого в месяц сечень не идет русский человек в лес: не стучат топоры дровосеков, не промышляют охотники пушнину, не отправляются в путь без крайней нужды. Только старые люди говорили о сивом яре по-другому, что не волки собираются в стаи, а сходятся в лесах проклятые ведуны творить кудесы, что в этот день затворяет Ярило звериную пасть, выпуская взамен оборотней…
Василько встал до рассвета. Разбудил холопов, проверил, ладно ли украшены сани, сыты ли лошади, затем кликнул заспанных девок, велел сказывать о девичнике, как невеста ходила в баню, да много ли пила браги. Потом наказал немедля идти в его только что построенную избу, истопить печь, вымыть пол, да густо застелить его соломою, чтобы ему с Акулиной жилось «толсто».
— Погодь, лапотницы нетесаные, казак живо научит, как надобно счастье семейное устраивать. Раз у чужих счастье видывал, так для себя ухватить сумею! — Василько торопил суетящихся девок, похлестывая их вырванным из метлы прутиком. — Потом мигом к Акулине домой неситесь: умывать, снаряжать да песни свадебные петь. Да смотрите, чтобы на моей Акулинушке одежды были только шерстяные да льняные, а одеваться станет — пусть спустится в голбец! Чтобы все по чину! Не волчью свадьбу справляю, мы с Акулинушкой собираемся принять Закон Божий.
Василько приехал к храму раньше назначенного. Вышел из саней, размялся и, скинув шубу, неспешно прошелся перед Саввой.
— Что, хорош? Смотри на сапоги — загляденье, ферязь-то какая с образцами, со Строгановского плеча. Истинный крест! Расшитую тафью приказчик Игнат подарил. Говорит, у басурманов выторговал. Только чую, брешет, верно, подпоил бухарских купчишек, да и увел тафью! Тепереча и носить не ловко, и выбросить жалко. А тут случай представился — широту душевную выказать…
— Василько, а серьгу-то зачем в ухо вдел? — удивленно сказал послушник. — В храм же идешь, не на казачий круг…
— Темный ты человек, Саввушка! — Василько стиснул послушника в объятиях. — Просидел юность в зырянских да пермяцких лесах, Божьего мира не видывал! В Польше всякий вельможный пан с серьгою ходит. Хоть на свадьбу, хоть на помин души за милую душу в ухо серьгу пялит! Вот эту, например, я у одного в бою вместе с головой саблей отмахнул. Ну да что там, дело прошлое!
Увидав звонаря, казак подбежал к нему, схватил за руку, просовывая в зажатый кулак копейку:
— Ударь-ка, чтоб Орел-город ходуном заходил! чтобы слухом о моей свадьбе наполнились все окрест — не каждый день Василько Черномыс женится!
— Не можно, — буркнул звонарь, отталкивая руку с серебром. — После венчания полагается.
— К тебе по-человечески, аты, холуй поповский… — казак замахнулся, чтобы ударить звонаря, но кто-то сильный перехватил его руку, опустил вниз, прижимая к телу. — После, так после… Как положено по чину… А ты, Божий человек, ступай себе с миром.
— Карий! — Василько вытаращил глаза. — Вот так чудеса! И не то диво, что не заметил, как ты к нам прокрался, а то, чторешил на венчание в церкву придти!
— Отчего ж не прийти, — Карий посмотрел казаку в глаза. — Или думаешь, что я держусь веры поганой, а то и вовсе безбожник? Никак меня за басурманина держишь?
— Господь с тобой, — Василько перекрестился и присмирел, — нашенский ты, православный человек…
— Ты, Снегов, что на это скажешь?
— Мне все равно, какой ты веры, — холодно ответил послушник. — А что за человек, пока не понятно. Поживем — увидим.
— Знаешь, Савва, что я сейчас вижу? Нет? — Карий указал рукою наверх. — Ты посмотри повнимательнее на небо…
Над деревянными куполами храма кружили вороны, поблескивая в лучах пробуждающегося солнца нательными крестами.
Сани невесты, запряженные вороным конем, остановились возле храма, вздрагивая десятками шаркунцов — отгоняющих лихо многоголосых бубенчиков.
— Василько, ты почему сам за невестой не поехал? — еле слышно прошептал Савва.
— Дом-то ее не здесь, — казак махнул рукой, — отец занедужил, вот приехать и не смог. Здесь, в Орле-городке, только повенчаемся, а свадьбу гулять в Канкоре станем. Долго ли, отсюда всего верст шешнадцать будет.
— Там бы и обвенчались.
— Ты что! — казак вытаращил глаза. — Орел, почитай, все равно что строгановская столица на Камне, и мой дом теперь тут! Да и батюшка благословил здесь начать…
Невеста проскользнула вместе с кучером и Белухой в церковь.
— Пора и нам, — Савва подтолкнул казака. — Пошли же скорее…
— Без меня все равно не начнут, — довольно улыбнулся казак. — И обручиться и повенчаться успею! Погодь, постоим здесь маненько, вдруг сам Григорий Аникиевич на мою свадьбу пожалует!
В храме было темно и тихо: только голос священника, дыхание присутствующих, да доносящееся с улицы беспокойное переступание лошадей. Поблескивали огоньки редких свечей, пахло сыром и пирогами, совсем как в детстве так, что Василько, закрыв глаза, буквально ощутил себя в родной избе, где он с трудом мог залезть на лавку, где запросто умещалось его пятеро братьев и сестер. В доме, на стенах которого жили вырезанные батюшкой диковинные райские птицы, с женскими лицами, а сверху денно и нощно светили рукотворные царь-солнце и царица-луна.
«Господи, хорошо-то как!» — Василько открыл глаза. В колышущейся светотени казак увидел выходящего из царских врат священника в праздничных ризах. Он шел с поднятыми кверху Крестом и Евангелием, читая молитвы, слова которых Василько никак не мог разобрать. «Чудно, слушаю и ничего не разумею! — Василько посмотрел на Савву, затем на Карего. — Ей Богу, чудно! Слушают, как ни в чем не бывало, лбы крестят, а я ни слова понять не могу!»
Священник положил Крест и Евангелие на аналой, протянул обручающимся свечи и начал обмахивать их кадилом. Курящийся ладан странно напомнили клубы самопальных выстрелов, и даже в высоком голосе священника звучал визг летящих пуль. Василько спешно перекрестился.
Подали кольца. Волнуясь, Василько зацепил с лежащей на блюде подушечки сразу оба, хотел, было вернуть одно свое на место, да дрогнули онемевшие пальцы, кольцо сорвалось вниз, покатилось по полу, пока бесследно не сгинуло в одной из щелей.
Возникшую заминку священник разрешил быстро, он вернулся в алтарь и вышел оттуда уже с новыми кольцами, которые надел сам жениху и невесте.
— Имаши ли раб Божий Василий произволение благое и непринужденное взятии в жены сию рабу Божию Акулину ею же перед собою зде видеши?
— Имею, честный отче! — словно в полусне ответил Васильке Ему чудилось, что он вместе со своими братьями и сестрами сидит на завалинке и они играют в «колечко». Старшая сестра Аринка вкладывает в ладошки-лодочки свою «лодочку», приговаривая нараспев:
«Колечко-колечко, выйди на крылечко!
Низко упало — я тебя искала.
Дождичек брызнет, ветерочек свиснет,
В грязюшке темной кончишь век свой скромной…»
Сестра подходила к каждому и проводила лодочкой по рукам, ничего не оставляя, пока не поравнялась с Василькой. Он почувствовал, как в его руки скользнуло что то липкое и обжигающе горячее. Забыв об игре, Василько заглянул в лодочку и обомлел от ужаса — в его руках лежали мертвые ледяные глаза забравшей его семью коровьей смерти…
Казак швырнул глаза вниз, и принялся их топтать каблуками. Он неистово топал, крутил подошвами, бормоча грозные слова детской потешки. Покончив с глазами, Василько заглянул под ноги, и с ужасом осознал, что начисто растоптал, размазал по церковному полу свою венчальную свечу…
Акулина, не дождавшись конца венчания, в слезах выбежала из храма вон. Казака, то ли опоенного зельем, то ли обезумевшего от бесовских видений, поспешно увезли на строгановский двор.
Позднее туда явилась и Белуха, деловито объявив, что венчание состоится в Канкоре, а здесь достаточно и обручения. Что обиды на Васильку невеста не держит, и по-прежнему считает его своим женихом и будущим мужем.
Казак молча выслушал монотонную, будто заученную речь Акулининой тетки и, выругавшись матерно, заметил:
— Это ваши проклятые вороны на меня чары наслали. Истинный Бог, так! Не даром перед венчанием на них Карий указал, а я, дурья башка, истину мимо ушей пропустил! Как сразу не разумел, что лучше душегуба беду никто не учует…
Ночью навалился мороз, лютый, какой изредка случается в крещенские дни. Деревья, дома, изгороди заиндевели, небо выморозилось, обнажая допотопный остов мироздания, оттого свет звезд становился нестерпимым для человеческого ума. Над городком встала тишина, от которой хочется молиться и плакать.
Не сон, а тяжелый морок поглощал Савву, томил ужасающими образами, заставлял снова и снова переживать несостоявшееся венчание, истолковывая его как грозное предзнаменование. Он вспомнил о своем видении, непостижимо приоткрывшем грядущее на вечерней службе в Благовещенском соборе. Там промелькнули перед его глазами и отразились во фресках лица отца и сына Строгановых Аники и Семена, наемника Карего, холопа Офоньки. Сегодня возник пятый лик — казака Черномыса, со слезами на глазах отплясывающего в храме юродивого.
Стало трудно дышать, мучила жажда. Савва поднялся, не спеша подошел к ведру с квасом, зачерпнул полный ковш — ядреный, кислый, ударяющий в дыхание, он был крепкий, как хорошо выдержанная брага. Бросило в пот, сначала большие соленые капли выступили на лбу, затем на шее и вот, обняли все тело паутиной скользящих холодом нитей.
«Господи, — Савва перекрестился, — не оставляй нас, как пастырь стада, в руках лукавых волков».
Накинул на плечи полушубок и вышел во двор. Волчий вой доносился со стороны леса, разгоняясь по толстому льду замерзшей Камы, врывался в городок долгими утробными звуками матерого: «у-у-у-о-о-а-а». Ему вслед высокими голосами с взлаиванием вторили переярки: «у-у-ау-ау-о-о». Проведя не один год в Парме, среди зырян и пермяков, Снегов научился хорошо различать волчьи голоса. Потому-то теперь больше всего волновало отсутствие воя волчицы.
Не чуя холода, Савва жадно прислушивался к вызывающему ужасу волчьему многоголосию — бесовской литургии, как ее называл настоятель Пыскорского монастыря Варлаам.
«Господи, да что же это, нет волчицы… — внезапная догадка опалила, словно прошедшая рядом молния, — никак ее кличут?! Оборотни…»
Савва забежал в дом, кинулся было к Черномысу, но казак мертвецки спал мучительным пьяным сном, бормоча и всхлипывая во сне. Подойти к Даниле Снегов не захотел, знал, что Карий никогда не спит, а лишь чутко дремлет, наготове держа в рукаве смертоносное стальное жало. Да и о чем посреди ночи он станет разговаривать с наемным убийцей: что ему чудятся лики, что среди обложивших город волков не хватает волчицы?
— Ложись спать, монах, — голос Карего прозвучал неожиданно и властно. Савва растерялся, буркнув в ответ:
— Я еще не монах, послушник…
— Какая разница, — усмехнулся Карий. — Волк и волчонок — одно племя.
Такое сравнение Савве не понравилось, но он промолчал — спорить было и поздно, и ни к чему.
— Не обижайся, это я для сравнения.
— Хороши сравнения…
— Ты ж меня душегубом за глаза зовешь и ничего, не серчаю…
— Как тебя прикажешь величать, с кем вровень ставить?
— Может, я богатырь, коих в старые времена было великое множество. Слышал про таких?
— Как не слышать — слышал. Только они за веру, да за землю Русскую стояли. А ты свою удаль на деньги размениваешь.
— Ну, так и мы на Камне стоим, а не на земле Русской. Здесь вера деньгами прирастает, а земля — солью да пушниною. Поэтому и богатыри нынче казаками зовутся.
Савва перекрестился:
— Искуситель ты, хуже змея. Все молчишь да смотришь, а говорить станешь, и возразить твоим словам нечего и принять их нельзя!
— Я тебе не духовник, чтобы мне верить. Поступай по Строгановской присказке: «Слушай всякий совет, да примечай, что в дело, а что нет».
— Со свадьбой-то сегодняшней нечисто вышло, — Савва прикусил губу. — Спортили казака…
— Это волчья свадьба, только не звериная, людская. В Валахии о таком слышал, — Данила задумался, припоминая чей-то рассказ. — Там считают, что у некоторых семей волки бывают родичами. Для таких семей они требуют не человеческой, а звериной свадьбы. Слышишь, как завывают…
— Никогда бы не поверил, что Карий так может думать.
— А ты и не верь. Просто слушай, да примечай.
— Ничего, родимая, и не такое на белом свете бывает, было бы с чего слезы пущать! — Василько посмотрел на заплаканную Акулину. — Подумаешь, не повенчались. Велика беда! Почитай половина казаков невенчанными живет: кто с полонянкой, кто с чужой женкой, а иной казак сам басурманин, а живет и вовсе с чертовкой. И что, думаешь, кто удивляется или брезгует таким казаком?
Акулина ничего не ответила, только заплакала в голос.
— Да не плачь ты, баба, глаза выморозишь! — в сердцах крикнул Василько, ударяя плетью мерина. — Не по чину было бы сразу венчаться, тут надо повременить. Обручились и, будя для началу…
Казак взмахнул поводьями и, устраиваясь поудобнее в санях, сказал для собственного успокоения:
— Ездов-то всего верст шешнадцать. К рассвету, как ясно солнышко к ним завалимся, и сразу в церковь. Говорю тебе, голуба, никогда не пожалеешь, что досталась ты не боярину, не купцу, а честному казаку!
На ухабе сани качнулись, но не сильно, а приятно, так, что по нагретому в тулупе телу пробежала сладкая истома, будто у младенца в зыбке. Василько с удовольствием подумал, что в скором времени его снова ждет жарко истопленная баня, жирные пироги с зайчатиной, богато сдобренные луком, кроме того, он вез два ведра хлебного вина, или как его недавно стали называть — водки, подаренной Григорием Аникиевичем. Этим даром казак дорожил особо, находя в нем знак строгановского благоволения, потому что по указу царя Иоанна Васильевича водку можно было употреблять только в царевом кабаке, а за ее самовольное курение можно было не только ноздрей лишиться, но и голову на плахе сложить.
— Ты, Акулинка, не плакай: оба мы с тобой грешные, обоим и счастья будет, — Василько ослабил поводья, бормоча в сладкой полудреме. — Сама посуди, какого доброго мужика тебе Бог послал. Другой на моем месте тебя бы осрамил на весь белый свет, а я нипочем не скажу, что тебя не девкой взял. И даже упрекать за это не буду, сам не без греха. А девка ты горячая, тело, что истопленная печка. Не знал бы, подумал, что у тебя лютый жар.
— Ничего ты про меня не знаешь, слушать не хочешь! — вытирая слезы сказала Акулина. — Говорила тебе, надо не к батюшке ехать, а бежать к казакам на Волгу или на Дон, куда угодно, хотя бы и в Литву, только подальше отсюда!
— Нет, не зря говорят, что не дал Господь мужику детей рожать, а бабе умом разуметь! Говорю тебе, здесь заживем лучше любых панов. Ты у меня в соболях ходить станешь, да на шелках спать! С таким атаманом, как Данила, я в первые люди выбьюсь у Строгановых. А что пужаешься батюшку, так это пустое, ты теперь ломоть отрезанный, тепереча я твой господин.
— Сам ты ничего не понял, болван неотесанный! И Карий твой все равно что псарь, на охоте у Строгановых. Подучат его кого припугнуть, кого жизни лишить, а после пошлют на адскую охоту за Камень, Бегбелия или Кучума выкрадывать. Там сгинет, как камень в воде, и тебя на дно потянет. Думаешь, он первый здесь лихой человек? Были и до него, будут и после, да еще и поважнее.
Мерин фыркнул, тревожно повел ушами и вдруг рванул вперед, переходя с легкой рыси в галоп. Казак охнул и, заваливаясь на спину, выпустил поводья. Приподнимаясь, Василько краем глаза заметил, как вдалеке двинулись за санями мерцающие огоньки. Многочисленные, разные: то бледно-зеленые, каким бывает свечение от болот, то огненные, словно рассыпавшиеся искры от брошенной головни.
— Волки!
Казак хотел было хлестнуть мерина плетью, да передумал: перепуганная лошадь неслась во весь опор, осыпая ездоков облаком снежной пыли. На занесенной снегом дороге сани бросало из стороны в сторону на каждом ухабе.
— Господи, только бы не перевернуться, тогда уйдем!
Василько потянулся за самопалом и, увидав стремительно приближавшихся к саням волков, сказал:
— Нагонют… Акулина, возьми топор, авось отобьемся! Бери, не сиди как мертвая, волки шутить не станут!
Акулина не шевельнулась. Только легкая улыбка коснулась ее побледневших губ:
— Прощай, Василько. Прости, если что не так…
— Теперь не время, Акулинушка, после о любви да об обидах толковать станем. Бери топор!
Волки уже спустились с угора и, стремительно нагоняя сани большими прыжками, вытянулись за ними в длинную цепь.
— Дюжина будет, — Василько наглухо заправил тулуп, проверил на поясе нож. — Сейчас догонют, рассыплются и начнут в кольцо брать. Тогда держись!
Два крупных волка вынырнули из темноты, оказавшись сразу по две стороны саней. Казак почувствовал звериный дух, тяжелый, смрадный, отдающий ненасытной похотью.
— Господи, помилуй! — прошептал Василько, и выстрелил из самопала в волка, заходящего слева от саней. Угодившая в глаз пуля разнесла волчью голову, но убитый зверь все-таки успел броситься на шею мерина. Ошалевшая лошадь шарахнулась в сторону, прямо на готовящегося к прыжку второго волка. Тут удача вновь улыбнулась Васильке: он выхватил саблю и сильным ударом отпластнул прыгнувшему волку левую лапу.
Сани устояли, казаку удалось не съехать в сугроб, где бы поджидала неминуемая смерть. Василько оглянулся назад и, увидав, как стая жадно пожирает своих братьев, радостно крикнул:
— Что, сучьи ублюдки, казак не по вашим зубам?
Он взмахнул плетью, ободряя выбившегося из сил мерина:
— Спаслися мы, Акулинушка, верстов пять осталося. Теперь не нагонют…
При виде ускользающей добычи волки бросили терзать мертвых и возобновили преследование. Василько понял, что на этот раз атака будет яростнее, и волки набросятся разом.
Волки настигли быстро. Казак швырнул в них шапку, куль с поклажей — звери не обращали на них никакого внимания. «Самопал бы зарядить…» — мелькнуло в голове, и тут Василько с ужасом заметил, как Акулина, не говоря ни слова, поднялась и выпрыгнула из саней.
«Аку-у-у», — вырвалось из охрипшей глотки. Ошалелый мерин уносил Васильку все дальше от того места, где над окровавленным Акулининым телом жадно урчала сбившаяся стая.
Василько схватил лежащий на санях топор и спрыгнул с саней. «Ужо поквитаемся!» — он тяжело пошел назад, к стае, торопливо расправляющейся с телом его невесты.
Казак медленно подошел к волкам. Над серо-белесыми спинами стоял жуткий хруст разгрызаемых костей — звери рычали, алчно отрывая куски горячей плоти, окуная кровавые морды глубже и глубже в еще живое тело. Василько взмахнул топором, и со всей силы рубанул по хребтине ближайшего к нему переярка. Волк пронзительно взвизгнул, но тут же ' изогнулся и мертвой хваткой вцепился в сапог. Казак попытался сбросить подыхающего зверя, но бесполезно: сведенные смертью челюсти прокусили ногу почти до кости. Василько медленно попятился и увидел, как почти перерубленный пополам переярок стал разваливаться на две части. Волки перестали терзать девушку и стали брать казака в полукруг. Василько явственно увидел на месте пиршества разбросанные остатки тела, обнаженные кости, сизые ленты кишок. Обухом топора он сбил с ноги мертвого волка и протер лезвие о штанину:
— Добро… Кто вослед?
Почти сзади на него прыгнул некрупный, еще не успевший войти в полную силу второй переярок. Василько наотмашь махнул топором, угодив краем молодому волку по зубам. Переярок взвизгнул, отлетая в сугроб. Но тут же поднялся, собираясь вновь напасть на казака. Из его пасти текла кровь, передние зубы были выбиты, нижняя челюсть наполовину рассечена. Василько заметил, как жадно смотрит стая на капающую с волчьей морды кровь, как напряженно к ней принюхиваются, тяжело сглатывают слюни. Мгновение — и двое взрослых волков бросились на переярка, перехватывая ему горло.
— Слава Тебе, всемилостивый Спасе…
Казак перекрестился топором и сплюнул изо рта кровавую жижу. В этот момент он встретился взглядом с Вожаком — огромным, вдвое превосходящим обычных волков. Такого по дороге в Орел зарезал в горящей конюшне Карий. Василько почуял, что Вожака ему не одолеть, явственно ощутил, как целует его в губы смерть.
Матерый, пристально глядя казаку в глаза, оскалился и зарычал. Василько увидел, как волчий нос взлетел кверху, и ему показалось, что зверь над ним смеется.
— Брешешь, бесово отродье, не убоится смерти казак.
Василько взмахнул топором и со всего маху рубанул волка, да промахнулся, не устоял на ногах и, теряя топор в снегу, полетел кубарем вниз. Завалившись в сугроб, заплакал от досады, совсем так же, как в детстве, когда в живых остался только он.
— Давай, сука, кончай! — Василько кинул в матерого снегом. — Не то встану и оторву башку!
Волк, чувствуя превосходство, медлил убивать.
— Поиграть решил, или волчат поучить, как надо человека давить… — Василько встал на ноги, вытаскивая из чехла поясной нож. — У меня во еще какой гостинец припасен. Даст Бог, еще твому сынку брюхо распорю.
Стая не двигалась. Отдышавшись, Василько сам пошел на волков, звери отступили ровно настолько, насколько приблизился к ним человек. Подойдя к телу растерзанной невесты, казак собрал кровавые останки, проталкивая их за пазуху.
Волки неотступно следовали за человеком, не проявляя ни малейшего желания на него напасть. Казак шел, приволакивая прокушенную, истекающую кровью ногу, и что было сил горланил:
Я золото хороню, хороню,
Чисто серебро хороню, хороню,
Я у батюшки в терему, в терему,
Я у матушки во высоком, во высоком.
Гадай, девица, отгадывай,
В какой руке былица?
Василько обернулся и, плюнул в морду идущему следом волку:
Пал, пал перстень
В калину, в малину,
В черную смородину.
Очутился перстень
У боярина молодого,
В гроб положенного…
Мороз спал, небо задернулось мглистой поволокой, помутилось, скрывая звездную глубину, от земли поднималась поземка.
Василько чувствовал, что потихоньку силы его оставляют, и что он вряд ли сможет пройти еще одну версту. Впрочем, он уже не знал, в какую сторону надо идти, чтобы выйти на человеческое жилище. Он прикоснулся рукою к груди — рубаха склизкая и липкая, кровь просачивалась через разодранный кафтан, стекая большими каплями на снег.
«Акулинушко, а ведь это я тебя погубил, на мне твоя смерть, — казак вытер слезы окровавленной рукою. — Было же счастье, да не уберег его, растерял, как душу на адском торжище. Теперь у меня одна забота — вслед за тобой умирать…»
Волки шли по пятам, как смутные тени. Казак развернулся к ним лицом и показал Вожаку кукиш:
— Думаешь, добровольно дамся? Шалишь, бесова кобыла. Накось, выкуси. Сподобит Господь, еще кого подрежу! Акулину не отдам, я за ней и во ад спущусь, да на свет выведу!
Василько тяжело поплелся вперед, держа перед собой нож, как несут хоругвь во время крестного хода: «Аще и во гроб снизошел еси, безсмертне, но адову разрушил еси силу, и воскрес еси яко победитель, Христе Боже, женам мироносицам вещавый: радуйтеся, и твоим апостолом мир даруяй, падшим подаяй воскресение…»
Светлело. Черный лес исчезал, съеживался, припорошенные снегом разлапые ели и вековые сосны превращались в колышущиеся на ветру волны серебристого ковыля. Вот уже вместо ледяного духа заснеженной Пармы стоит оглушающий аромат зверобоя, шалфея, чабреца, болиголова… Трещат кузнечики, прыгают в стороны из-под босых ног, в вышине кружат бабочки, жужжат пчелы, проносятся стремительные стрекозы. Над головой нет солнца, но его свет проникает повсюду, играя в высокой траве желтыми, розовыми, фиолетовыми, белыми пятнами летнего разноцветия.
«Так вот какой ты, раю мой раю!» — Василько поднес пальцы к глазам, и сквозь них увидел идущую к нему сестру. Арина была такой же, как четверть века назад: юной, загорелой, с прямым дерзким взглядом. Она подошла совсем близко, так, что Василько мог ощутить волнующий запах разгоряченного девичьего тела, и поманила рукой. Василько покорно пошел вслед за ней…
Минуя тяжелые одежды, теплый ветер приятно обдувал тело, ласкал, нежил, и одновременно бодрил, возбуждал, заставляя бежать вслед за ускользающей обнаженной фигурой. Быстрее, быстрее, надо настигнуть, повалить в траву, зацеловать в горячие пухлые губы насмерть…
«Хороша девка, для телесной услады да утехи создана!»—подумал Василько, жадно глядя на упругую девичью грудь, на тонкий стан, на крутой изгиб бедер. Вдруг отшатнулся, опомнился, ужасаясь и стыдясь своего желания: «Грех-то какой, ведь сестра мне она…»
Казак перекрестился, отвернулся и быстрым шагом пошел в бесконечно убегающую степь, к высоким курчавым облакам, лишь бы подальше от неудержимо влекущей к себе девичьей наготы.
Над головой пробежал легкий раскат грома, затем стихло, но через мгновение раздался страшный грохот расколовшейся небесной тверди, которая стремглав рухнула на землю бесчисленными потоками дождя.
Казалось, вода овладевала миром, и вот уже затопила всю степь, падая не только с разверзшихся небес, но и поднимаясь от земли вверх упругими серебристыми нитями.
— Данила, пробуждайся, беда! — запыхавшийся Савва забежал в светелку, зачерпнул ковшом кваса и, отпив до половины, тяжело перевел дух. — Василько наш совсем пропал.
— Как это пропал? — Карий стремительно поднялся с застеленной медвежьей шкурой лавки. — Разве он не с Акулиной у Белухи ночует?
— Нету их там, — большим глотком Снегов допил квас. — Старая плутовка говорит, что они ночью в Канкор убыли. А я видел мужиков из Канкора, что привезли муку, так они в голос говорят, что в их городок утром никто не прибывал.
— Да кто же их ночью из городка мог выпустить, без строгановского разрешения?
— То-то и оно, — кивнул послушник. — Стало быть, нароком Васильку-то нашего спровадили.
— Пойдем-ка, Савва, наведаемся к Григорию Аникиевичу, с Масленицей поздравим, заодно и потолкуем, как наш казак смог ночью из городка убыть.
Во дворе резвились дети хозяйские и дворовые, одетые в одинаковые добротные шубейки из некрашеной овчины. Вывалявшиеся в снегу, краснощекие, разгоряченные легким морозцем, они были похожи на маленьких снеговиков, вырвавшихся на волю из дремотной снежной берлоги. Наблюдавший за схваткой двух рослых крепышей, малец лет шести, расстегнутый, с выбившейся рубахой и сдвинутой на макушку шапкой, бойко выкрикивал:
— Пуще, пуще Никитка толкай, так, чтобы Федька-медведька кубарем в снег улетел!
При виде детской возни Карий улыбнулся:
— Этот пострел верно Строганов будет. Сам не дерется, а других драке учит.
— Нет, конюхов сын, — Савва кивнул головой на борющихся мальчиков. — Никитка Строганов вон тот, что постарше да посильнее себя для борьбы выбрал. Норовистый отрок…
— Погоди, хочу на детей посмотреть, — легким движением руки Карий остановил Савву. — Когда еще подобный выпадет случай.
Никита подмял под себя здоровенного Федьку и от радости прыгал в середине устроенного в честь победителя хоровода. Вдоволь напрыгавшись, Никитка радостно крикнул:
— Теперь в святого Николу и покойника играть станем! Ты, Федька, мертвяком будешь, а святым Николой — последний, оставшийся в живых!
— Почему мертвяком должен быть я? — недовольно пробурчал Федор, вытирая рукавом зеленые сопли.
— Раз проиграл, значит, умер! — обрезал Строганов. — Иди пока ко стене, да бейся головою погромче!
— Боязно мне, — хныкнул Федька. — Батька прознает, что в покойника играли, верно выпорет, да на хлеб с водой посадит.
— На масленке играть можно, Боженька на масленку любой грех простить может, — возразил Никита. — И батька твой наказать тебя не посмеет. А если накажет, так я тебя всю неделю блинами потчевать стану!
— Ух ты, — Федька довольно хмыкнул и пошел стучаться головой в бревенчатую стену.
Детская стайка встала в полукруг и принялась нараспев расспрашивать покойника:
— Кто стучит?
— Мертвый тут.
— Что несешь?
— Соли пуд.
— Камень возьмешь, или денег мешок?
— Денег мешок!
— На кошельке Иуда давится, а на камешке святой Никола в дол катится!
Дети налетели на Федьку и, осыпая его тумаками, опрокинули в снег. Припорошив поверженного мертвеца, встали вокруг него и пошли хороводом, но не как раньше ходили вокруг победившего Никитой — по солнцу, а стали кружиться в другую, противную солнцу сторону, напевая:
Покойник, покойник,
Умер во вторник,
В среду вставай,
За нами побегай.
Кого поймаешь,
В землю утянешь.
Плохо одному
Бытии во гробу!
Лишь только пение закончилось, Федька вскочил на ноги и принялся догонять разбежавшихся по двору ребятишек и, роняя их вниз, безжалостно засовывать за пазуху пригоршни снега. Отбиваясь изо всех сил, дети вначале визжали, а потом умолкали. Тогда Федька отпускал нового мертвяка, и снова принимался ловить живых.
Очень скоро в живых остался один Никита. Дети окружили и вновь повели хоровод, только уже обратившись к живому спинами:
Святый Николаю,
Выходи из раю,
Деточек спасать —
Из мертвых воскрешать!
Никита снял шапку, кланяясь на четыре стороны, перекрестился, и стал перекрикиваться с хороводом мертвых, уже сцеплявшихся между собою локтями:
— Цепи кованные!
— Разорвите нас!
— Кем вас рвать?
— Святым Николой, кто с того свету может встать!
Никита рванулся, но дети держались крепко, и порвать цепь с первого раза не получилось. Тогда Никита рванул еще раз, уже со всей силою. Цепь распалась, увлекая ребятишек в снег. Строганов поднялся и приготовился к схватке: ему предстояло драться сразу со всеми до первой крови. Исход игры зависел от того, чья кровь прольется раньше: святого Николы или восставших из могил неприкаянных мертвецов.
— Смерть, смерть, смерть! — закричали дети, накидываясь на Никиту со всех сторон, стараясь сбить его с ног, повалить и побыстрее разбить губу или нос.
Строганов изворачивался, расталкивая нападавших, пытаясь вырваться из окружения, чтобы встретиться с наседавшими мертвецами один на один.
— Бей, бей и убей! — свирепея, кричали дети, безжалостно молотя Никиту кулаками.
— Дай кровь, стань мертв, дай кровь, стань мертв!
— Кровь, кровь! — раздалось над ристалищем.
— Смерть!
— Ад!
— Христос!
Драка все продолжалась, переходя из игры в неистовое побоище.
— Пора бы вмешаться, — Савва тревожно посмотрел на Данилу. — Не ровен час…
Карий, преграждая послушнику путь, улыбнулся:
— Погодь маленько. Посмотрим!
На детские крики из хором выбежал строгановский приказчик Игнат и принялся хлестать детей хворостиной:
— Прочь отсюда, окаянные! Опять бесовские игрища затеяли! Я уж вашим батюшкам все доложу, пущай отдерут каждого, как Сидорову козу!
Собрав приказчиков да старост, Григорий Аникиевич обсуждал с ними предстоящие масленичные гуляния в Орле-городке.
— Сегодня отгуляем малую Масленку, завтра — справим мясное воскресение, а там пировать да бражничать целую неделю до Великого поста! Поэтому сказывайте, хорошо ли подготовились к встрече, всего ли есть в избытке, — Строганов лукаво усмехнулся. — Блин брюху не порча, а пирог — не колун!
Сначала слово держали приказчики: сколько отпустили мешков муки да горшков с маслом, сколько приготовили на закусь бочек с солеными огурчиками на хреновом, да на смородиновом листу, сколько кадок капусты с брусникой да клюквою, сколько ведер хлебного вина да браги будет разлито по ковшам и чаркам от строгановских щедрот.
Потом докладывали Григорию Аникиевичу старосты, сколько построено в Орле горок да качелей, сколько и от каких дворов будет подано саней для катания, кто из кулачных бойцов выйдет для народной потехи, а кто будет биться насмерть, за честь и уважение пойдя с рогатиной на медведя, и кто пожелал скоморошничать и быть битым за деньги.
Довольный услышанным, Григорий Аникиевич всех отпустил с ласкою, пожаловав в честь праздника каждому старосте по гривеннику, а приказчику — по полтине.
С напускным спокойствием Карий дождался масленичных приготовлений у Строганова, и вместо обычного поклона, посмотрел в глаза Григория и улыбнулся.
— Данила, проходи, присаживайся, в ногах правды нет —одна истина, да и то в храме! —с напускным радушием Григорий Аникиевич поприветствовал Карего, будто бы не замечая вошедшего следом послушника. — Никак тоже о Масленице пришел поговорить?
— Казак мой, Василько Черномыс, ночью исчез. Не подскажешь, где в строгановских землях человека сыскать можно?
— Что так? — Григорий вскинул бровь. — Мне доложили, что убыл твой казачок к теще на блины. Честная Масленица на дворе!
— Стало быть, на Масленицу надобно ночью ехать, тайно, никому не сказавшись?
— Почему ж тайно. Я разрешил ему ворота открыть и даже лучшего мерина велел запрячь. Как говорится, не сулил гору, а дал впору!
— Так волки вокруг города свадьбы водят, — тихо промолвил Савва. — Беды бы не вышло…
— Да, волки… Так на конных они почти не нападают, а казак трезвый да при оружии, — задумчиво произнес Григорий Аникиевич. — Бояться-то не зверья, а людей надо, нынче человек человеку волк. И что с того? Разве мы опасаемся каждого встречного или готовимся от него смерть принять? Верно говорю, Карий?
— Не в бровь, а в глаз, — Данила с ненавистью посмотрел Григорию в глаза. — Где казака искать? В Канкор он так и не прибыл.
— Ты в Пыскоре, в монастыре поискай, коли не ждется, да Масленице не рад, — рассмеялся Григорий. — Там люди строгие, наших праздников не принимают. Один старец Трифон чего стоит. Вот к нему и поезжай! Послушничек твой дорогу хорошо знает. А мне загулявших казачков искать некогда — у меня на носу праздник. Умный не осудит, а глупый не рассудит. Ступайте с Богом.
Григорий усмехнулся, подавая Игнату знак выпроваживать гостей. Приказчик засуетился, забормотал под нос:
— Давай, ребятушки, проваливай… Веселитеся, отдыхайте да бражничайте. Видите, Григорий Аникиевич делом занят, о людях печется, а вы к нему со своим казачком непутевым… Будет надобно, Григорий Аникиевич нового приставит, сколько их, прости Господи, теперь по Руси шляется…
Спасо-Преображенский Пыскорский монастырь стоял не на возвышенности, как принято на Руси, а словно просел, сполз с высокого холма, или, подобно большой ладье, причалил в устье небольшой речки Нижней Пыскорки.
— Я думал, что монастырь велик, стоит вроде сольвычегодских святынь, а он на ладонь уместится, — усмехнулся Данила. — Как там братия умещается? Или, как пчелы, улей себе построили?
— Аника давно велел монастырь в Канкор перенести, с Нижней Пыскорки в Верхнюю, — подбирая слова Савва посмотрел на Карего. — Да у Григория Аникиевича руки дойти не могут, дела мирские не отпускают.
— Умный ты человек, Савва, а иной раз рассуждать начнешь — дурак дураком. Вот смотрю на тебя и думаю: блаженный ты, или холоп от макушки до пяток? — Карий отвернулся от послушника. — Давай не рассуждай, подгоняй гнедого, скоро уж прибудем.
Снегов пожал плечами и послушно взмахнул поводьями:
— Давай, родимый, с Божьей помощью да в Господнюю обитель!
Лес остался позади, дорога выходила на широкую белую полосу реки, утопающую в блеклых красках зимнего заката. Впервые за последние годы Карего взяла досада, защемила в сердце, пробуждая слепую ярость.
— Что, Саввушка, не устал ли в дороге наш Гнедко?
— Ничего, — обиженно отмахнулся послушник. — Хоть и не из лучших, да вдвое больше пройдет, не запыхается!
— Видать, выходит по меткому словцу Григория Аникиевича: хоть конь горбат, да мерину не брат…
Снегов удивленно посмотрел на Карего.
— Ты все не понял? — Данила резко схватил послушника за плечи, подмял, зависая над ним, как над добычей. — Почему тогда полупьяному Васильке запрягли разжиревшего мерина, а затем выпустили ночью в волчий лес? Нет, мы у Строганова не охотники, мы — приманка.
— Кого же на нас хотят поймать? Да отпусти ты меня, — Савва высвободился из цепких объятий Карего. — И сам вижу, что нечисто здесь. Как прибыли, все под соглядатаями ходили, даже в светелке, и то стенные дыры наверчены. Оттого и молчу, что за догадки у Строгановых быстро языка лишаются…
Данила довольно рассмеялся, дружески хлопнув Снегова по плечу:
— Я, признаться, решил, что послушник-то наш вконец отупел. Даже жаль стало!
— Успеется еще. Пожалеешь… — буркнул Савва и потянул за поводья. — Тпр-руу, милой!
Сани остановились у тяжелых, обитых резными крестами, монастырских ворот. Савва долго стучал, пока за высоким частоколом послышались неспешные тяжелые шаги.
— Почто ломитесь в ночь, чада окаянные? — густой низкий голос произнес ругательство на тот же манер, каким служил литургию.
— Брат Фома! — радостно воскликнул Снегов. — Это я, послушник Савва, со мною еще человек строгановский — Данила Карий, приехали по делу к игумену Варлааму. Впусти нас обогреться, Христа ради!
Немного поразмыслив, Фома ответил не терпящим возражений тоном:
— А мне почем знать, чьи вы люди будете. Тебя, почитай, здеся от Рождества нету, может, тебя вогульцы изловили, да их и привел сюда, души православные губить!
— Как можно, брат Фома…
— Проваливайте, не доводите до греха, не то, ей Богу, сейчас пальну! Вот рассветет, там и видно будет, пущать вас или нет.
— Где ж ночевать? Как зверям, в снегу?
— Зачем же, у святой стены монастырской и ночуйте. Коли волки придут, меня кликайте, вам пособлю малехо, в них пулять стану.
— Хороша встреча, нечего сказать, — усмехнулся Карий. — Ладно, что прихватили по лишнему тулупу, будет, чем прикрыть Гнедого.
— Впусти их, — донесся из-за ворот высокий, почти юношеский голос. — Забыл слова Спасителя: «Стучите и отворят…»
Глаза Снегова восторженно заблестели, он вцепился в рукав Даниловой шубы и прошептал:
— Сам Трифон сподобил. Старец…
Хрустнули петли, замерзшие ворота тяжело заскрипели, охнули и стали проваливаться назад, отворяя взглядам путников бревенчатые монастырские стены.
Прибывших встречал брат Фома, здоровенный монах с изборожденным шрамами лицом. Он шутя поигрывал в больших ручищах сучковатым дрыном, словно предупреждая прибывших: «Не балуй, а то зашибу».
— Из этого самопала пальнуть хотел? — пренебрежительно спросил Карий. — Или у монахов уже и палки стреляют?
— Я только пужнуть хотел, — Фома оценивающе оглядел Карего и, убедившись в своем превосходстве, небрежно кивнул на дрын. — На что мне самопал, я и этим кого хошь во славу Божию знатно отделаю!
Старцем оказался бледный и сильно сутулившийся молодой человек, с редкой, еще не сформировавшейся бородой.
— Это твой старец? — шепнул Данила. — Ему от силы двадцать пять годов будет. А то и меньше…
— Так его не по годам жизни, по дерзновению да подвигам старцем именуют, — Снегов перекрестился.
— По чему именуют? — переспросил Карий.
— По благодати, — Савва посмотрел в лукавые глаза Данилы и махнул рукой. — Старец и старец, тебе какое дело. Не вступился бы, так спали бы сейчас в сугробе, как сторожевые псы.
Игумен Варлаам, сославшись на простудную немощь, с прибывшими встречаться не стал, поручив Фоме за ними приглядывать и спровадить из обители как можно скорее. До прибытия в монастырь Карего Фому разбирало любопытство увидеть своими глазами известного душегуба, призванного на службу самим Аникой Строгановым.
В прежние годы, в миру, брат Фома звался Веригою и был известным в пермских землях вором, не гнушавшимся поочередно наниматься на службу к Строгановым и чердынскому воеводе. Пять лет назад за измену и воровство Аника Федорович решил в науку другим выдрать Вериге ноздри, да отрубить по локти обе руки. От страшной расправы Веригу спас отец Варлаам, убедивший Анику, что превратит разбойника Веригу в божьего воина Фому…
Теперь монаха постигло разочарование, быть может, самое горькое во всей жизни. С нескрываемой досадой он рассматривал Карего, кляня тот злополучный день, когда решил продать вогулам строгановских лошадей. «Проклятые язычники, кабы не вы, тепереча на его месте я был, — Фома со злостью ткнул дрыном в снег. — Двух таких стою, а что в душегубстве не так поднаторел, то это дело наживное…» Фома тряхнул головой и перекрестился: «Прости, Господи! Избави от лукавого…»
Трифон подошел к саням и, поклонившись прибывшим, негромко, будто извиняясь, сказал:
— Фома проводит в трапезную, поужинать, чем Бог послал, потом разведет по келиям. Утром буду смиренно ждать, ибо многое имею сказать вам устами к устам…
Трифон вновь поклонился, уже до земли, и быстро ушел, исчезая в темной глубине монастырского двора.
Фома посмотрел во след уходящему старцу и сказал, но не приезжим, а для себя:
— Бог весть, в чем душа держится, ударь — кулаком перешибешь, а взнуздает хуже игумена. Как медведь прет на тебя, не бояся ни боли, ни смерти…
Стоило на миг закрыть глаза, как сквозь смежаемые веки вползала черная пелена, холодная и скользкая, как жабья кожа, обволакивала, душила, утаскивая вглубь, в бездонный омут полуночного бреда.
В детстве, возросшийся в турецкой неволе, Данила представлял себе Бога старым кочевником, разъезжающим по миру на большом белом верблюде. Верблюд идет медленно, на длинной выгнутой шее смеется серебряный колокольчик. Старый Бог, покачиваясь на верблюжьих горбах, то дремлет, то пробуждается, заслышав тонкий серебряный смех. Он слегка приоткрывает тяжелые веки, прищуриваясь, смотрит в даль: «Где теперь Сын? Хорошо ли пасет Его стадо?» Верблюд идет дальше, веки смежаются, наплывает сон. Сын — пастырь добрый…
Море набегает на берег и, ударяясь волнами о прибрежный песок, рассыпается белою пеною — вода точит камень, но тает в песке.
Божий Сын смотрит, как красная полоса зари разделяет небо с землею и, наклонившись низко, пишет перстом на песке, не обращая внимания на то, как набегающие волны смывают начертанные письмена: Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков…
Данила тоже всматривается в даль, но глаза его слабы и беспомощны: пасущиеся стада, оливковые рощи, разбивающееся о скалы солнце сливаются в бурое месиво, распадаясь на черное небо и белый снег.
По снегу, шатаясь, идет Василько: без шапки, в разорванном тулупе, из которого видна окровавленная рубаха. Он спотыкается, падает в сугробы, тяжело поднимается, подолгу обнимая придорожные деревья. Идет снова, вначале машет ножом, словно отгоняя незримого врага, затем крестясь его окровавленной сталью.
— Василько, постой! — Карий окрикнул идущего казака, но не услышал собственного голоса. Вместо слов изо рта посыпалась черная, как небо, густая земля.
Василько блуждал по бескрайнему снегу и, смеясь навзрыд, по скоморошьему твердил одну и ту же прибаутку: «Я иду, зверь лапист и горд, горластый, волк зубастый. Я есть волк, а вы есть овцы мои…»
Понимая, что если промедлит хотя бы миг, то навсегда потеряет Васильку из вида, Карий бросился ему в след, догнал, обнимая казака, как брата…
— Данилушка! — пьяный казак полез было целоваться, но передумал, показывая на перемазанные кровью губы. — Не пужайся, это у меня по усам текло, да в рот не попало.
Он заглянул Карему в глаза и повалился в ноги:
— Данилушка, убей меня своим кривым ножом, зарежь, как того волка. Там я умереть уже не смогу, а стану у Христа-батюшки тебе прощение выпрашивать. Без него тебе никак, видишь, уже и земля во рту. Не она тебя к себе забирает, а ты ее из себя выплевываешь…
Карий попытался поднять казака с колен, но повисшая на руках тяжесть была не человеческой, лютой, выворачивающей суставы и рвущей жилы, такой, словно он вознамерился поднять саму землю.
— Тяжело тебе, родимый, — вздохнул Василько. — Можно и по-другому. Не можешь поднять, поднимись сам, как Он.
Василько кивнул в сторону, где еще совсем недавно ехал на своем белом верблюде старый дремлющий Бог. Там, на вкопанном в каменистый холм кресте, умирал распятый Христос…
Когда тяжелое зимнее небо начало высветляться, старец вошел в келью Карего и тихо позвал его по имени:
— Данила, пробудись. Иди со мною.
На окраине монастырского двора, подле маленькой, сложенной без окон избенки, старец остановился и молча кивнул на запертую дверь. Данила откинул засов и вошел в избу.
Было темно и холодно. Карий провел рукой по стене — ладонь обожгли острые ледяные наросты промерзших насквозь бревен. В темном углу послышался хруст мерзлого сена и судорожное человеческое дыхание.
— Василько! — Карий бросился к казаку, поднял его, вытаскивая на свет.
— Забился в угол, словом не обмолвился. Я ему соломки постелил, — Трифон посмотрел Даниле в глаза. — Выходит, обманул Григорий, не слуга он тебе…
— Все мы слуги Божьи, — неожиданно для себя сказал Карий. Потом добавил с укоризной: — Не следовало держать его здесь, как дикого зверя.
— Никто и не держал. Фома даже силком в монастырь завести хотел, так он ему чуть руку не отгрыз.
— Пойдем, Василько, пойдем со мною, — Карий вывел казака из избы и вздрогнул, встретившись взглядом — это был уже не тот казак, которого он знал прежде, это были глаза человека, которого он видел во сне.
Василько долго всматривался в лицо Карего, затем дрогнули уголки его губ, заслезились глаза и, прижимаясь лицом к Данилиной груди, казак зарыдал:
— Загрызли ее… живьем съели… а меня не тронули… почто, Данилушко, меня в живых оставили? Умереть хочу, чтобы вместе с Акулинушкой…
Впереди идущих мелькнула тень. Преграждая дорогу, из-за монастырского угла возник Фома, с короткой суковатой палкой в руках. Он нагло посмотрел на Карего и усмехнулся:
— Зверя в кельи пущать не велено. Зверя в клетушке держать надобно, дабы кого из братии не погрыз.
По испуганным глазам Васильки Карий догадался, кто приходил ночью толковать с казаком. Ярость проснулась, разлилась по телу и, требуя выхода наружу, стала нещадно жалить огнем.
— Пойдем в избу, скажу чего…
— Пойдем, пойдем, погуторим! — довольно хмыкнул Фома, нетерпеливо перекладывая дубинку из одной руки в другую.
— Остановись! — Трифон бросился на монаха, но тот с легкостью отбросил его в снег:
— Охлынь, старче! Чай не живота иду лишать, а малую науку задать гостю надобно, потому как одно смирение душу правит и лечит.
Ярость просачивалась отовсюду: с бледнеющих небес, с заснеженной сонной земли, с промерзших бревен, с нагретой телом одежды она вливалась в тело Карего неудержимым возрастающим потоком, неслась огненной кровью, медленно наполняя собой сердце.
Фома ударил первым. Неожиданно, сильно, целясь в голову идущего впереди Данилы. Ударил, как обыкновенно бьют разбойники кистенем, сбивая человека с ног в одно мгновение. И даже не успев понять, что промахнулся, выронил дубинку, взвыл от боли. Нож Карего вонзился прямо под ноготь большого пальца, скользнул, срезая его до сустава…
Данила развернулся и подошел к Трифону:
— Недолгий разговор вышел. Прости, что так вышло.
Трифон троекратно перекрестил Карего:
— Бог простит.
По утру, после молитвы и совместной трапезы, Трифон, протягивая Даниле пару коротких, обтянутых рысьим мехом охотничьих лыж, сказал оставить казака на попечение Саввы, и следовать за ним, в пещеры Пыскорские.
После тяжелой монастырской дремоты белый путь был особенно желанен. В непривычной лазури ни облачка, только бесконечно рассыпающееся золотыми иглами солнце. Шли молча, но Карий чувствовал и даже слышал, как старец напряженно молится про себя, словно ему предстоит вынести тяжелое испытание, или пройти дьявольское искушение. Подойдя к горе, Трифон посмотрел на небо, перекрестился, затем раскидал занесенные снегом большие еловые ветви. Открылся вход, уводящий взгляд в непроглядную тьму.
— Пыск — по-пермяцки пещера. А может, и пещерный город, того не ведаю. Только одно знаю, темную тайну прячут эти камни, о которой ни пермяки, ни вогулы ничего не слышали.
Данила вытер покрывшуюся инеем бороду:
— Потому и поставили здесь монастырь, чтобы тайну не проглядеть?
— До основания монастыря старцы здесь около века живут, хоронясь по землянкам да норам. Вогулы их ловили, да волкам скармливали, или с живых кожу сдирали, как со святого мученика владыки Питирима.
Трифон встал на колени и отдал земной поклон, светло и радостно, как целует свое дитя мать.
— Потому, значит, здесь волки лютуют. Выходит, людоедство у них в крови.
— Место здесь нечистое, не капище даже — врата в преисподнюю. Отец Варлаам это знает, поэтому и держит подле себя пса лютого — Фому, чтобы братия боялась в гору лазать. Сам сюда приходит, ничто-жить знамения диавольские. И Аника об этом месте знает, да не ведает, что с ним делать. Однажды вошел в гору купцом, да вышел иноком. Оттого тебя и призвал.
— Что сын его, Григорий? Может, его в гору сводить, глядишь, и уверует…
— Григорий Аникиевич сюда близко не подъезжает. Был с родителем прошлым летом, а ныне собрался монастырь по бревнышку разобрать да в Канкор перенести.
— А меня почто к преисподней привел? О грехах и злодеяниях моих говорить станешь, обличать будешь во гневе? — спросил Карий. — Или будешь ласков, говоря, что Сын Человеческий пришел взыскать и спасти погибшее?
— Еще перед вашим приездом в Орел-город, на Сретенье, явился мне святой Николай. Оборванный, с кровоточащими ранами, закованный в пудовую цепь. «Видишь, — говорит угодник, — это меня Ирод мучает за то, что хотел младенцев Вифлиемских от смерти спасти». Говорит, а с очей кровавые слезы так и капают… — Трифон смахнул набежавшие слезы. — При виде его мук, я упал на колени, умоляя страдания возложить на меня, а в ответ святой Николай качает головой: «Вскоре пошлет Господь спасителя и заступника, грозного Ангела Своего. Сам, Трифон, узришь, когда приидет и встанет перед тобою. Он и избавит…»
Трифон внимательно посмотрел на Карего.
— «Посему Я дам Ему часть между великими, и с сильными будет делить добычу за то, что предал душу Свою на смерть, и к злодеям причтен был, тогда как Он понес на Себе грех многих и за преступников сделался ходатаем». Ведаешь слова эти?
— Нет.
— Так пророк Исайя говорил о Спасителе нашем.
Трифон задумался:
— Знаешь ли сам, что ты за человек? Думаю, не знаешь. И я не знаю. Один Бог знает.
Протискиваясь сквозь узкие проходы, попадая из одного колодца в другой, они, наконец, оказались на замерзшей глади просторного ледяного грота.
— Тепереча смотри, — Трифон скинул с плеч холщовую охотничью суму и вытащил факел.
От первых искр смола жадно зашипела, заурчала и, разгоняя темноту, рванулась к верху длинным языком пламени. Карий увидел огромный белоснежный свод, переливающийся и преломляющий огненные блики бессчетными гранями ледяных кристаллов. Старец махнул факелом — тысячи зеркал сорвались с места, заполняя грот пляшущими огоньками и в какой то момент, вдалеке, может не здесь, а за ледяной гранью, Карий явственно увидел себя и старца.
— Теперь помолимся…
Трифон достал из-за пазухи небольшую иконку святого Николая, благоговейно к ней приложился и бережно поставил на ледяной нарост. Затем, не выпуская факела из рук, встал перед иконой на колени и тихо, почти шепотом, стал читать молитву:
— О, всеблагий отче Николае, пастырю и учителю всех верою притекающих к твоему заступлению, и теплою молитвою тебя призывающих, скоро потщися, и избави Христово стадо от волков губящих. Огради и сохрани святыми твоими молитвами от мирскаго мятежа, меча, нашествия иноплеменников, от междуусобныя и кровопролитныя брани. И якоже помиловал еси триех мужей в темнице седящих, и избавил еси их царева гнева и посечения мечнаго, тако помилуй и помоги нам угодниче Божий. Избави нас от всякого зла, и от всякия вещи сопротивныя, управи ум наш и укрепи сердце наше в правой вере. Аминь.
Свод дрогнул, вспыхнул огненной лавой, отзываясь на слова далеким, протяжным волчьим воем.
— Слышишь, как бесы стонут? — глаза старца истово заблестели. — Значит, дошла молитвушка, услышал святой угодниче.
Они пошли дальше, вглубь горы, потом стали спускаться вниз почти по вертикальному лазу.
— Диковинно тебе, Данилушка, внутри горы быть? — старец замер и тяжело отдышался. — Небось, и не ведал о таких ходах змеиных.
— Я десять лет в горах Персии прожил, — Данила остановился, почти уткнувшись Трифону в ноги. — Меня там старец наставлял, как теперь ты. Только ты учишь прощению, а он учил убивать…
Монах ничего не ответил, промолчал, но пополз быстрее, изо всех сил перебирая худыми локтями.
Наконец показался грот, много выше и больше прежнего, ледяного. Данила встал на ноги, огляделся. Взгляду открылось странное убранство пещеры, которое можно было сравнить лишь с останками древних ромейских храмов. Полупрозрачные колонны причудливо свисали из-под нерукотворного купола и вырастали снизу, прямо из-под ног. Они срастались в единое целое, переплетаясь друг с дружкой, как ненасытные тела любовников, иные образовывали причудливые скопища фигур, словно превращенные в лед грешники, застигнутые за бесовским блудом. Поодаль стояли ледяные ложа, напротив них — зловеще поднимались колья и плаха.
— И вправду ад, — шепнул старцу Карий. — Злая красота, злыми недрами взращенная.
— Пойдем, — от охватившей дрожи Трифон с трудом выговаривал слова. — Ты еще не видывал ее…
— Разве здесь есть кто? — Карий удивленно посмотрел на монаха.
— Нет здесь места живым, и мертвым нет, — Трифон многократно перекрестился и дрожащим голосом стал читать нараспев. — И пришел один из семи Ангелов, имеющих семь чаш, и, говоря со мною, повел меня в духе в пустыню; и я увидел жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами.
Старец сжал руку Данилы и подвел его к стене, скрытой в непроглядном пещерном мраке…
Взгляд скользнул по темноте и, встретившись с желтым свечением немигающих совиных глаз, замер. Раздался хруст, какой обычно бывает в лесу, когда невзначай наступишь на хворост. Карий посмотрел вниз и резко отступил назад — под ногами лежали почерневшие от времени человеческие черепа вперемешку с остатками пережженных костей.
С трудом переводя дух, Трифон поднес факел ближе:
— Поганская земля, идеже покланяются идолом, идеже жрут жертвища, идеже веруют в кудесы, и в волхованья, и в чарованья, и в бесованья, и в прочая прельсти дьявольскиа…
На большом, словно отполированном, гладком камне показалась безобразное женоподобное существо, нарисованное разноцветными красками в человеческий рост, но с совиной головой. Существо, или как ее назвал старец, адова баба, содрогалась в родовых схватках на гигантском ящере. Вокруг нее, нарисованное черным и желтым цветом, словно вмещающее существо сфера, разливалось на полированной каменной глади кроваво-красное марево.
— Смотри и разумей! — Трифон ткнул пальцем в роспись. — Внизу, под ногами десять голов ящеров, да вверху над личиною пять грифоньих, да по бокам две: звериная да змеиная.
— Посвети-ка сюда, — Карий показал на правую руку адовой бабы. — Никак вместо пальцев волчья пасть! А здесь, на левой что? Ничего не видно!
— Это Варлаам лазает блудницу Вавилонскую затирать, — пояснил Трифон. — Поет псалмы, да скоблит окаянную. Только без толку… Ужо пять раз дочиста стирал, а сатанинское отродие появляется снова. Из стены прет, из камня вырастает.
— Это зеркало, не камень, — Данила провел рукой по холодной каменной глади. — Скобли его или на нем малюй, только она не отступит, не уйдет, пока не убьют ее дух.
Трифон, вздрагивая телом, сжал кулаки:
— Страшно мне, Данилушко, иной раз так страшно бывает, что, думаю, не выдюжу, да и уйду отсюда. Назад ворочусь, домой, в Немнюшку, или к своему отцу духовному, Иоанну, в Великий Устюг. Покойно там, службу Богову без соблазнов сатанинских нести можно.
Старец вопросительно посмотрел на Карего, но тот сосредоточенно разглядывал рисунок, не произнося ни слова.
— Земля пугает, камни ее великие, изрытые пещерами бездонными, нисходящими до преисподних глубин. Люди здесь превращаются в бесов, а бесы становятся людьми, — Трифон горько вздохнул. — Воля, и то здесь другая, злая, безнадежная, наподобие той, что дается попавшему в капкан зверю…
— Уходить надо, — Данила подхватил суму и протянул старцу. — Ты правильно сделал, что привел сюда.
Трифон кивнул головой:
— Варлаам настрого не велел. Фома ему все доложит. Только Варлаам, хоть и игумен, да не указ мне.
Карий ласково посмотрел на Трифона, подумав: «Может, игумен и не указ, но бить Фома умеет отменно».
— Братию сюда правильно не пускаете, насмотрятся на такое, глядишь, и сами взбеленятся, — немного помолчав, добавил: — Что, старец, пойдешь ли ты со мной к Строганову, в Орел-город? Кто, окромя тебя, казака моего от бесовского сглаза выправить сумеет? Сейчас говори, идешь?
Трифон с благодарностью взглянул Карему в глаза: -Иду!
Орел-городок устал от Масленицы, объелся ее блинами и пирогами, опился щедро подаваемой со строгановского двора брагою, а праздник все не кончался, едва пересилив свою середину.
Никто не мог сказать, когда в городке появился пронырливый юрод Семка Дуда, маленький, колченогий, обвешанный бутафорскими веригами и крестами. Попади он на глаза приказчику Игнату в будний день, да что там Игнату! Первый же староста схватил бы этого мазурика за шиворот, приволок на кнутовой допрос в съезжую избу, там бы в два счета открылось его пустосвятство с поддельными цепями, теплой бабьей душегрейкой под суровым рубищем, мягкие заячьи шкурки под грязными онучами. Но теперь, в дни Масленицы, Дуда чувствовал себя вольготно: днем сидел на площади, или на церковной паперти, грозя непочтительным прохожим анафемой, таращил глаза, истошно вопил, пуская изо рта слюни, или смиренно обнимал ноги, умоляя вместе помолиться о грядущей кончине мира. Оттого Дуда каждый день собирал щедрое подаяние, набивая суму отменным харчем, или разживался деньгой. По вечерам юродец ходил вместе с ряженой молодежью по дворам, охальничал, пел срамные песни, пытаясь залезть к девкам под подол. Но больше того смотрел да спрашивал, что, мол, здесь так, а что эдак…
Каждый день, собрав после утрени обильные подношения, Семка бежал к воротной страже, поил их водкою и, потешая озорными да похабными прибаутками, скакал на палочке вокруг хохочущей стражи.
— Ай дуду, ай дуду!
Сидит ворон на суку.
Во горшке ядреный суп,
Зачесался девкин пуп.
Надо, надо мужика,
Чтобы не было греха!
Ой, смех, смех, смех, —
Позабавиться не грех!
Ибо грех, когда ногами вверх,
А под венец встала — невинною стала!
Под одобрительное улюлюканье стражников Семка, виляя бедрами, как мог, подражал женской походке, хватая мужиков за полы шуб. Затем ласково гладил и обнимал свою палочку-коняжку и, подражая близости, ахая и охая, валился в снег.
Хохоча, воротные подбадривали юрода криками:
— Давай, хорошенько наддай!
— Сотри пузо начисто, чтобы как бляха блестело!
— Жми пуще, будет гуще!
Семка кувырнулся через голову и, ловко вскочив на ноги, стал обегать стоящий полукруг стражников, заглядывая им в глаза:
— А баю-баю-баю,
Не ложися с краю.
Придет серенький волчок
И ухватит за бочок!
После этих слов юрод присел на корточки, съежился, и стал по-кошачьи фырчать, отмахиваясь руками:
Усь, усь, не боюсь,
На полати заберусь,
Кирпичами закладусь!
Говорите шепотом,
Пропадите пропадом…
На широкий четверг Карий возвратился в Орел, удивляясь царившему в городке разгулу: на башнях не выставлены дозорные, крепостные ворота настежь растворены, а плохо соображавшая стража, ища похмельного рассола, слонялась без оружия.
— Появись сейчас Кучум с сотней нукеров, до захода солнца город падет к его ногам, — Карий посмотрел на Трифона, а затем на Савву. — Понимаете, к чему говорю?
Не дожидаясь ответа, пояснил:
— Вы заметили трущегося у городских ворот юрода? Ты, Трифон, знаешь, кто таков этот блаженный?
— Единожды зрю, — старец пожал плечами. — Разумею, не Божий слуга это, пройдоха и пустосвятец. Вишь, телом гладок, а ликом и повадками паскудист — истинно скоморох со двора боярского!
— А может, не боярского, а княжеского? Откуда здесь боярам-то взяться? А вот за Камнем князь пелымский Бегбелий живет-поживает, добра наживает, да о том, как Строгановых со свету сжить, день и ночь думает. Теперь смекаете?
— Выходит, что под носом у Григория Аникиевича соглядатай пелымский разгуливает, а Строганов себе празднует, да в ус не дует!
— Молодец, Савва! — Карий хлопнул послушника по плечу. — Раз ты догадливый такой, прыгай из саней, да походи за юродом. Под вечор найдемся, повяжем пустобреха и потолкуем, какому Богу наш дурачок молится, какому царю справляет службу.
Данил о взял у Снегова поводья и, подталкивая послушника в спину, попросил Трифона:
— Благослови, старче, раба божьего Савву постоять за правое дело.
Трифон с укоризной посмотрел на Карего, но Савву благословил охотно.
На разгульском ристалище прежде кулачных боев назначали медвежью потеху: каждый охочий показать свою удаль, вооружась рогатиной и ножом, мог схлестнуться с медведем и биться насмерть. За уважение, не за деньги.
Охотником потягаться с медведем на этот раз вызвался здоровенный солевар Фомка Лапа. Он трижды перекрестился, поклонился собравшемуся люду, взял рогатину с ножом и вошел за ристалищный частокол. Медведя подвезли в большой клетке на колесах, собранной из толстых перевязанных лыком жердей, протолкнули в ворота, закрывая их наглухо, чтобы зверь случайно не мог вырваться из ристалища. Не дав медведю опомниться и рассвирепеть, Фомка нанес удар первым, да не удачно — рогатина скользнула по ребрам, ушла в сторону, продрав толстую шкуру насквозь, вынося на острие остатки мяса и жира. Толпа ахнула и замерла в ожидании развязки.
Преследуя юрода, Снегов протискивался сквозь толпившийся вокруг ристалища народ, пока, наконец, не встал за Семкиной спиной. Не отрывая глаз, Савва смотрел на застывшее лицо юрода с тихой безмятежной улыбкой. Кто-то из стоящих рядом сказал:
— Отступи назад, перехвати рогатину, нырни под лапу…
— Не успеет, растерялся ваш Фомушка-то, оттого и умрет, — неожиданно серьезно прошептал юрод и, встретившись со взглядом Снегова, стал быстро выскальзывать из плотного круга армяков и тулупов.
Фомка резко потянул рогатину на себя, но медведь откинул ее лапой и, не давая солевару опомниться, ударил по голове другой. Боец застонал и рухнул наземь, зверь победно поднялся над ним, замахиваясь для последнего, смертельного удара. В этот миг раздался выстрел. Медведь зашатался и стал медленно оседать назад. В левом боку дымилась рана, из которой, пульсируя, била кровь.
— Дело не сделано, Фомка покудова живой!
— Медведя надо было теперя пущать в лес!
— Кто стрелял? По какому праву?
Сначала в толпе послышались недовольные голоса, которые постепенно начали перерастать в разъяренный гул.
— Я стрелял, — показался дюжий человек в простом охотничьем полушубке с большой пищалью на сошке.
Толпа расступилась и, смиряя гнев, ахнула:
— Григорий Аникиевич…
— Я стрелял, — утвердительно сказал Строганов. — А право мое — Божье: «Зуб за зуб, око за око, смерть за смерть». Или не слышали о сем, маловеры?
Григорий зло оглядел собравшихся:
— Вам потеха нужна, или смерти Фомкиной возжелали? Тогда нате, — он швырнул на снег длинный нож, — идите и дорезайте солевара. Тогда и потешитесь.
— Что мы, каины какие? Зачем так, Григорий Аникиевич… Просто, положено по другому, по честному, чтоб до конца…
— Выходит, я бесчестье творю, не позволив зверю человека задрать! Или вам будет лучше, если его дети останутся сиротами, да по миру пойдут? — Григорий отшвырнул пищаль и неверной пьяной походкой пошел от ристалища прочь.
— Постой-ка, постой, тебе говорю! — Снегов едва поспевал вслед улепетывающему со всех ног юродцу.
Наконец, догнав Семку, схватил его за шиворот и тяжело отдышался:
— Попался, чертяй криволапый. Живо сказывай, кто таков, чего высматриваешь?
Семка принялся было верещать да отбиваться, но, уступая настойчивой силе послушника, сник, осел в снег, принявшись ползать на карачках у ног Саввы, жалобно подвывая:
— Несчастный сиротка,
Соли щепотка,
Землицы горсть,
Да убогая кость.
На паперти сижу,
На мир гляжу —
Все Богу скажу!
— Ты своими побасенками зубы не заговаривай! Иначе… — Савва замахнулся на юрода рукой, подумав, что до встречи с Карим он ни за что не мог бы ударить человека.
Семка сжался, взвыл, и, отползя в сторону, затараторил:
— Волк молодец,
Жил средь овец.
Бога не слушал,
Кровушку кушал.
Спасу крестился —
Переродился.
С нашего краю
Выехал в раю.
Грешным — спасенье,
Всем — умиленье…
Разозлившись, Савва хорошенько стукнул юрода кулаком по голове:
— Хватит мороку напускать. Вставай, пошли со мной, про все в избе потолкуем!
Семка, вцепившись в колени послушника, стал трясти головой и упираться пуще прежнего:
— Не поп писал — Ермошка,
Коротенькая ножка…
Савва и не заметил, как юрод раздвинул бутафорский крест, как в руках дурачка стремительно блеснуло лезвие и метнулось под шубу, в живот. Савва ощутил холод, словно по телу провели сосулькой, а через мгновение понял, что руки и ноги его не слушают, тело стало тяжелым и чужим. Свет таял, застилавшая мутная пелена смерти утаскивала его на дно забвения, туда, где белою кувшинкою покачивался на болотной зыби блуждающий по водам смерти рассудок.
Ночь клонилась к рассвету. Удобное, заправленной пуховой периной ложе снова превращается в пыточную скамью, в разверзшуюся пасть смертного одра. По лбу текут струйки холодного пота, как один большой нарыв саднит плоть. Худо. В голове звучит неотвязно: «Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались; сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей. Сила моя иссохла, язык мой прильнул к гортани моей, и Ты свел меня к персти смертной. Ибо псы окружили меня, скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои. Можно перечесть все кости мои; а они смотрят и делают из меня зрелище…» Сколько раз за сегодняшнюю ночь повторил этот псалом, царь не помнил. Он сбился со счета.
Иоанн поднялся, взял странный подарок, присланный ему римским кесарем Максимилианом, подошел к мерцающей лампаде. Это был небольшой кинжал с ножнами, украшенными изображением плясок смерти — Le Dans Macabre, известного гравера Гольбейна. В безумном танце сошлись живые и мертвые, сцепившись подобно палачу и его жертве, слились, как страстные любовники, желающие и ненавидящие друг друга.
Иоанн вздрогнул. Перекрестился. Завернул кинжал в плат, расшитый крестами и защитными молитвами. Воротившись, неспешно лег на ложе. Зачем римский кесарь послал ему этот кинжал? Ни для войны, ни для охоты он не годен, это — ритуальный кинжал, каким в сердце закалывают упырей или ведьм. Но Максимилиан безразличен к молоту нечисти, он борется только за власть. Значит, посылая аллегорию владыке Третьего Рима, кесарь подразумевал иное. Предупреждает об измене, об адских кознях и лукавом роде, царя окружившем и увлекающем во ад?
Иоанн поднялся, выхватил из ларца сверток и, развернув плат, трясущимися руками поднес кинжал к глазам: «Шесть танцующих пар: шесть живых, шесть мертвых… Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть…»
— Гляди, Офонька, и вникай в мерзкое нутро людское, — Малюта Скуратов подвел робеющего строгановского холопа к истерзанному каленым железом человеку. — Знаешь ли, кто таков?
— Истинный крест, не ведаю! — испуганно побожился Офонька, и виновато уставился в пол.
Скуратов довольно хмыкнул и, подбадривая холопа, похлопал его по плечу:
— Очи-то долу не опускай, али девицей стать хочешь?
Стоявшие в застенке заплечные мастера гулко расхохотались.
— Нельзя мне девицей, — растерянно пробормотал Офонька, — сам государь велел наставить раба своего по уставу опричненому!
— Царь сказал, да Бог развязал! — пуще рассмеялся Малюта. — Небось, по чести поглядим, готов ли ты царевым псом стать.
Скуратов приказал вздернуть изувеченного на дыбу и, с важностью обращаясь к холопу, произнес:
— Богомаз это знатный, диакон Николка Грабленой, что и собор Благовещенский писал после Полоцкого взятия, и в Новгороде знатно малевал образа. — Малюта сжал иконописцу лицо в ладонях, забавляясь уродливо изменяющимися чертами. — Из Новгорода и привезен, от Троицы Живоначальной…
Снующий подле Скуратова кособокий палач Чваня заблажил:
— Ой, Николка-то наш, богомаз, писаный уродец! Как только его харю святые угодники выносят? Насмотрятся, небось, да в мучеников оборачиваются!
Чваня подбежал к диакону и плеснул на открытые раны крепким соляным раствором. Дьякон взвыл позвериному, выгнулся на дыбе и, теряя сознание, бесчувственно обмяк.
Офонька понял, что теперь молчать никак нельзя, что теперь будет решаться и его участь: облачится ли он в опричненые ризы, или займет место на этой дыбе.
— Хорошо вы его прищучили, — подавляя тошноту, холоп подошел к дьякону и с размаха ударил его ладонью по щеке.
— Мы и тебя так же сможем, — хихикнул Чваня, тихонечко подталкивая Офоньку к дыбе, — а то и того чище отделаем!
— Бьешь, даже не полюбопытствуя, за что человек муку смертную терпит? — усмехнулся Малюта. — Вдруг перед тобою страдалец невинный, за веру да царя смерть принимает?
Офонька усмехнулся и покачал головой:
— Опричники царю невинных не тронут, ибо сами есть псы государевы!
— Разумно глаголешь, — согласился Скуратов и, прищурившись, негромко спросил: — А ежели я говорил о другом Царе? Тогда как быть?
— А никак! — увереннее ответил холоп. — Наш царь поглавнее Царя Небесного будет! Иначе ему бы власть над чужими жизнями не была дана!
Малюта задумался и, усмехнувшись, негромко отпустил:
— Верно сказал, только за слова такие тебя хоть сейчас вздергивай на дыбу.
Видя, что сказанное может обернуться против него, холоп, повалившись в ноги Скуратову, принялся целовать его сапоги:
— Батюшка, не выдай! Сказал от своего скудоумия, подумал, чтобы вышло как лучше!
— Николка тоже как лучше хотел, — безучастно обронил Малюта. — Годков пять назад малевал диакон в соборе фреску «Грядет Судия праведный». Знатно выписал и Христа, и праведников, и грозного Архангела Михаила, сатану с грешниками во ад спроваживающего…
— Пощади, — ожидая кровавой развязки, ныл Офонька. — Как пес тебе служить стану…
— Только вот ныне посмотрел на сатану государь, да и в нем себя признал, — не слушая холопьих причитаний, бесстрастно продолжал Скуратов. — Стало быть, сотворил Николка великую крамолу, дабы смущать умы православных супротив своего государя. И все эти годы безнаказанно упивался своим грехом, подобно жалу змеиному, отравляя им невинные души.
— Что же делать… пропал! Совсем пропал… — Офонька катался по полу и драл волосы на своей голове.
— Почему же пропал? — удивился Малюта. — Сыщется для твоего спасения средство.
Скуратов подал знак, и палач, перерезав дьякону горло, наполнил миску еще живою кровью.
— Пей, коли жить хочешь, — Малюта протянул холопу собранную кровь. — Опричником станешь!
— Да как можно… — испуганно пробормотал Офонька, пятясь от наступавшего Скуратова.
— Пей! — Мал юта властно сунул миску холопу в лицо, и одуревший от ужаса холоп прильнул трепещущими губами к обжигающей терпкой крови.
— Ваня… Ванечка…
Только улеглась боль, отпустили черные думы…
— Ванечка, пробудись…
Что за голос чудный? Откуда ему взяться?
— Вставай, пошли со мной…
— Нет, нет — смежились очи, наступило долгожданное забытье.
Он почувствовал, как легкое дуновение коснулось лица, разливаясь по телу необыкновенной легкостью, подняло с опостылевшего ложа.
Царь огляделся: свет и пустота, в зиянии разверзшегося мира. Только острые воздушные грани режут глаза, слепят, как зеркала, поймавшие солнце.
— Анастасия!
— Твоей Анастасии больше нет, она умерла.
— Тогда кто ты?
— Не спрашивай, просто иди за мной.
Представился. На сердце стало покойно и тихо.
Оказывается, как не много надо человеку — всего лишь почить с миром.
«Обдержит душу мою ныне страх велик, и трепет не исповедим. И болезнена есть, внегда изыти ей от телесе…» — шепотом читал канон на исход души, но слова таяли, путаясь с неведомо откуда доносящимися до него звуками.
— Ты почто о себе молишься, как о мертвом? — Анастасия подошла к нему, ласково заглядывая в глаза. — Живой ты, невредимый.
— Нет, я умер! Теперь с тобой буду, вместе в светлый рай пойдем!
Анастасия отвернулась, пошла дальше, легко ступая по бездонной пустоте.
Иоанн бросился ей во след, но упав, увидел на ногах ременные путы, какими пастухи стягивают лошадям ноги во время пастьбы. Попробовал освободиться — ремни не поддавались, нещадно жаля, впивались в ноги десятками острых шипов.
— Жено, освободи меня.
Анастасия повернулась к нему и, указывая вдаль, улыбнулась:
— Он поможет!
Иоанн поднял ставшие смертельно тяжелыми веки. Там, где солнце мрачно как власяница, а луна красна как кровь, где звезды небесные пали на землю и небо скрылось, свившись как свиток, показался конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть. И ад следовал за ним. И дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом и голодом, и мором, и зверями земными.
— Вот он, твой освободитель! — Анастасия залилась пронзительным смехом, укрывая лицо рукавом собольей шубы. — Иди к нему, он ждет.
— Зачем ты так говоришь, жено…
Иоанн с укоризной посмотрел на Анастасию, но вместо нее была мерзостная обнаженная баба с вывалившимся из совиной головы змеиным языком.
— Иди ко мне, стань моим псом и блудодействуй со мной, напои моим вином сердце свое…
Пространство сжималось, пустота густела, обретая соленый вкус крови. Царь полз прочь, но его тело, но его мучимую, раздираемую на части душу влекло к мерзкой похотливой бабе, он жаждал быть с ней, упиваться ее отвратительным телом, служить ей, как преданный пес, и ради брошенных с ее стола крох отречься от всего, что было прежде.
Никто не слышит его, не спешит на помощь, не хочет порвать на его ногах суровых пут. Только всадник на бледном коне неумолимо приближается все ближе и ближе, и уже чувствует Иоанн неизречимое дыхание смерти, мерзкое и манящее, как внезапно раскрывшаяся под ногами могила.
И, замирая, видится ему, как цари земные, и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор. И говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца; ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять?
— Что, Данила, и без войны дружина твоя полумертвой лежит? — поднося Карему чарку водки, Строганов рассмеялся. — Взяло Фоку и сзади и сбоку!
Данила чарку принял, но пить не стал:
— Нехорошо, Григорий Аникиевич, с казаком получилось.
— Да, погано… Только что поделать, значит, так у него на роду написано: кому повешену быть, тот не утонет!
Карий прекрасно понимал, что за витиеватыми поговорками Строганов прячется от разговора, скрывая свои подлинные расчеты и намерения. Однако по выказанному расположению почуял, что его нахождением в городке Григорий Аникиевич доволен.
— На похоронах, в монастыре, не было ни Акулининого отца, ни братьев.
— Что ж их сами не проведали? Их мельница недалече от монастыря, всего за пару верст.
— А на что мне ее родня? Ты здесь над всем хозяин: и над землей, и над каждой живой душой. Тебе и любопытство про них справлять, — Карий испытующе посмотрел в глаза Строганова. — Мое дело убивать по твоему слову, только, без пользы ем твой хлеб.
— Только ли хлеб? — Григорий вопросительно изогнул бровь. — Я велел тебе ни в чем не отказывать. Если в чем нужду терпишь, не молчи, прямо сказывай!
— Тогда скажи мне прямо, как Аника говорит, где семья Акулины? Нет их ни на мельнице, ни в Канкоре, ни в монастыре.
Строганов присел на лавку и, ухмыльнувшись, покачал головой:
— Была надежда на дурака, а дурак-то поумнел, — он залпом выпил налитую водку и, переливая через край, налил снова. — Сбежал мельничек, со всем своим поганым выводком утек. Сдается мне, что за Камень.
Григорий перекрестился и стремглав опрокинул чарку:
— Пригрел гадину. Выходит, не такой дока Григорий Аникиевич. Тщусь лучше батюшки быть, а сам Аникию Федоровичу разве что в подметки гожусь.
Вновь плеснул себе водки и, кивая на полную чарку Карего, протянул навстречу свою:
— Ты, Данила, зла на меня не держи, хоть и не прав, и спесив с тобой был. Теперь сам убедился, что батюшка абы кого сюда не прислал бы.
— Выходит, будем действовать рука об руку? — Карий решительно сдвинул чарки, так что водка поднялась единой волной. — А не зазорно будет тебе, Григорий Аникиевич, заодно с душегубом действовать?
— Мне-то? — Строганов громко выдохнул и одним махом проглотил водку. — Спаситель сказал, что раз так, кто без греха, тот пусть и бросит первым в меня камень.
— Ежели в тебя Трифон свой камень бросит? — Карий опустошил чарку. — На это что скажешь?
— Значит, ты и старца с собой привез? Что ж, и бородавка телу прибавка, — Строганов взял кусок пирога с грибами и жареным луком, с удовольствием закусывая разыгравшийся в крови хмель. — Пусть пока за подранком походит, а там уж как Бог даст!
Сдавленный полусвет висел над головой легким покрывалом, похожим на невесомые летние облака. В избе стоял густой аромат ладана и теплого хлеба, который смешивался с запахом недавно выделанных звериных шкур. Скользнул рукой вниз, чтобы подняться, нащупав под собой твердую основу, но ослабшие пальцы застряли в густых завитках руна. Савва открыл глаза: над лавкой начерченные углем кресты и монограммы Спасителя, а между ними плывущее лицо старца.
Заметив, что послушник очнулся и открыл глаза, Трифон радостно вскрикнул:
— Слава Тебе, Боже! Вернулся!
Пересохшее горло противно зудело и ныло, Савва попытался спросить, сколько он пролежал дней, но вместо слов раздалось тяжелое мычание, переходящее в хрип.
— Сейчас, потерпи, — приподнимая послушника за плечи, Трифон осторожно поднес ковш, —пей, ключевая водица.
Савва жадно сделал пару больших глотков, больше не позволил Трифон:
— Вода для тебя, как для грешника молитва: без нее погибнешь, а дать в избытке — захлебнешься до смерти.
Вода… какое наслаждение несет она жаждущему, каким восторгом наполняет существо, впитывающее в себя каждую живительную каплю, сравнимое разве что с пришедшим после удушья вздохом… Савва облизнул растрескавшиеся губы:
— Сколько прошло дней?
— Три дня, — старец положил земной поклон. — Чудом ты спасся, а потом почти из мертвых воскрес! Воочию чудо зрю!
Старец загадочно посмотрел на послушника, и вытащил из своей сумки замазанные кровью листы.
— Узнаешь?
Савва протянул руку и коснулся переписанного старцем откровения Иоанна Богослова, которое он выпросил почитать еще до приезда в Орел.
— Кабы не святое слово, зарезал бы тебя злодей насмерть. В бумаге застряло вражье лезвие, увязла в писании смерть. Сие чудо первое. А мне, грешному, знамение, чтобы не обличать тебя, за желание вернуться в мир. Раз Господь тебя хранит, значит на то Его святая воля.
Трифон вновь поднес ковш к губам, позволяя на этот раз сделать на глоток больше.
— Всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять, а кто будет пить воду, которую даст Спаситель, тот не будет жаждать вовек; ибо вода, которую дает Он, сделается источником воды, текущей в жизнь вечную.
Трифон отломил от краюхи маленький кусочек и протиснул его послушнику в рот:
— Вот хлебушко, вкушай во славу Божию, полегчает. А список откровения, кровью скрепленный, теперь по праву твой.
— Второе чудо… — сдавленно прохрипел Савва. — О нем сказывай.
Старец заботливо вытер лицо Снегова большим белым платом:
— Нож лютым зелием мазан, даже от малой царапины неминуема погибель. А ты вот живой.
Савва собрался с силами и, подтягивая под себя локти, приподнялся:
— Что пустосвятец? Схвачен?
— Убег. Как ветром сдуло. Никто и следу найти не может. Только сказывают, что не тать это был, и не шаталец убогий, а соглядатай, присланный из-за Камня.
Воскресный день подходил к концу, и жители городка спешили, кто как мог, насладиться уходящей Масленицей: богатые выносили на улицу остатки пирогов, да сырных оладий, выставляли ведра пенистой овсянки, а те, кто победнее, успевали наесться и напиться всласть. Затем, испрашивая друг у друга прощения, люди кланялись в пояс и целовались. Так вереница лобызающихся и молящихся о добре-здоровье хлебосольных хозяев двигалась от двора к двору и, обрастая новыми прощенными, превращалась в могучее шествие, подобное Крестному ходу.
К концу дня на узких улочках Орла-городка было уже не протолкнуться, а толпа все прибывала: кто возвратился из деревень и острожков от родичей, кто смог к вечеру отойти после субботнего взятия снежного городка, а кто едва оклемался от одолевшего похмелья. И вот пестрая орава уже не движется, в ожидании застыв на церковной площади. С первыми ударами в колокол толпа оживилась и дрогнула, колыхнувшись подобно набежавшей волне: каждый спешил отдать поклон, считая, что если успеет поклониться первым, то испросит прощения грехов.
Снегов плохо стоял на ногах, но упросил-таки одурелого Васильку сходить вместе с ним на проводы Масленицы, потешиться зрелищем, да очиститься вместе со всем миром. Савва любил видеть, как в момент общего покаяния меняются человеческие лица, что даже самые суровые и корыстолюбивые глаза наполняются дивным светом появляющихся на небе звезд.
Вот бабы затянули «Прощай, Масленица», а мужики, озорно и рьяно принялись выкрикивать: «Палить блиноедку! Жечь толстозадую!» Внезапно, словно из-под земли показалось соломенное чучело, горделиво восседающее на козле, украшенном пестрыми лентами, да увешенного шумелками с шаркунцами. Козел вез Масленицу не своей волей — с обоих сторон дюжие детины напирали ему в шею березовыми черенями.
— Ишь, чертова образина, упирается, не идет, — ахала толстая баба в заношенном шушуне. — Все бы ему, нечистому, барахвоститься да шуликать.
— Ничаго, — подбодрил ее плюгавенький мужичок, — запалят огнем, вмиг отшуликает!
Толпа радостно загудела, загорланила песни и, подгоняя козла хворостинами, двинулась из городка прочь, направившись к яру.
— Масленица-обманщица,
Обманула, провела,
За околицу завела!
Дала редьки хвост,
На Великий пост!
Сама села на козла
Втихомолку удрала!
Воротись, воротись,
На костре вознесись!
Толпа остановилась на высоком берегу, куда проворные ребятишки загодя натаскали вдоволь поленьев, сучьев, соломы да сена.
— Прощай, Масленица! — пронеслось над толпою. Мужики привязали козла к вкопанному столбу, быстро обложили его дровами. Ожидающий смерти козел уже ничему не противился, безучастно наблюдая за происходящим, неспешно выщипывал и жевал прижатую поленьями траву.
«Запаляй да подпаливай!» — пронеслось над рекою, но вместо масленичного кострового из толпы выскочил Василько с обнаженною саблею. Одуревшим взглядом посмотрел на соломенное чучело и с диким воплем принялся пластать ее от плеча.
— Ой, ма! — заголосили женщины. Мужики было двинулись урезонить казака, но Василька оглядел их безумным взглядом и задиристо выпалил:
— Не казачье дело горшки лепить, казачье дело горшки колотить!
Затем посмотрел на жалобно блеющего козла, и одним ударом снес ему голову. В этот момент костровой исхитрился толкнуть казака в спину и он, теряя в снегу саблю и шапку, под всеобщий хохот покатился с горы вниз, к прорубленной еще в Крещение иордани. Костровой живо разжег огонь, и принялся закидывать в него разбросанные куски чучела.
— Никак к Григорию Аникиевичу пожаловал? — спросил расчищавший снег дворник входящего на строгановский двор Карего. — Так ты не в хоромы ходь, а сразу в баню. Он тама из себя скверну гоняет.
В небольшой, но ладно срубленной баньке тепло и сыро. Пахнет березовым листом и густым ароматом хвои. На полоке горит свеча. Истоплено, но не для пару, а ради теплого омовения. Григорий Аникиевич, босоногий, в белоснежном исподнем стоял возле парной шайки и полоскал водкою рот. Заметив Данилу, улыбнулся и протянул хмельной ковш. Карий отрицательно покачал головой.
— Тебе виднее, — вздохнул Строганов. — А мне помогает. Выполощешься после Масленицы, так будто заново на свет народился!
— Праздники, Григорий Аникиевич, минули. Пора волчий лов открывать. — Карий кинул на полок отсеченный волчий хвост. — Обоз твой еле уцелел, воротная стража одного застрелила.
— Худо, — Строганов покрутил хвост и бросил его к порожку. — Тут надобен пытливый ловчий, хитрый, рыщущий, не хуже зверя, знающий повадки и хитрости, а у меня таких нету!
— Что, пермяки тоже волков не стреляют?
— Куда там! — Строганов махнул рукой. — У них это святое зверье. Но, думаю, врут, черти, специально берегут волков в своей Парме, чтобы русские в нее не совались.
— Сами как охотою промышляют? Бьют же стрелами и белок, и куниц, и осторожных соболей добывают, неделями пропадая в лесах. Почему же волки их не режут? Или какой уговор держат промеж себя?
— Выходит, что так… Загнали нас в городки да в острожки, как в клети, земля только на царевой грамоте наша. Пермяки ею миром правят, вогульцы — войною. А мы взаперти сидим, стены ладим повыше да покрепче, и глаза пучим, как их деревянные болваны.
— Пора, Аникиевич, разберемся с волками, одним ворогом меньше станет.
Строганов поставил ковшик на лавку, и принялся промывать лицо березовым настоем:
— Есть у меня парнишка, Пахомием кличут, безусый еще, совсем малец. Отец его был знатным следопытом, настоящим крещеным лешаком. За зиму столько мягкой рухляди наготовит, что и царю нестыдно преподнесть будет!
— Что с ним случилось? — Карий подал Строганову рушник.
Григорий тщательно утер глаза, затем уши и бороду, а потом начал не спеша вытирать руки.
— Извели, окаянные. Не то ядом, не то порчу наслали. В месяц высох мужик, сгорел, как лучина.
— Искали виновных?
— Искали! Бенька Латинянин, почитай, половине девок титьки перещупал, да десяти все волосы с тела обрил! Представляешь, каков паскудец! Так после сего ребята его так отделали, что он чуть было в нашу веру не покрестился. Я не позволил. Сказал, что у нас в правую веру силком никого не гонят. А мужикам наказ дал, что кто опять Беньку дерзнет бить, тому собственноручно ноздри рвать стану!
— Помогли уговоры?
— Как иначе? Ясно, помогли. Только Бенька все равно боится из хором выходить. Целыми днями сидит, да книжки латинские читает. Ну, да и аминь с ним, пусть себе, читает. Глядишь, и он в хозяйстве на что сгодится!
Карий усмехнулся, подумав, что Строганов наверняка точно так же думает и о нем.
— Сведи-ка меня с твоим Пахомием. Погляжу на него, потолкую, может, что и передалось ему от отца.
Строганов вышел в предбанник, залез в катаные чуни и укутался в тулуп:
— Добро, Данила, добро! Сейчас же кликну Пахомку, вместе посидим, да покумекаем. Как говорится, не так трудно сделать, как тяжело задумать. Пора бить волков: не все им Масленица!
— Волк, все ра-авно, что человек, ищет лучшей дооли через чужую кро-овь, да идолу, лесному Царьку, мо-олится, — смущенный, что сидит за одним столом с самим Строгановым, Пахом заикался, беспрестанно от волнения теребя мочку уха. — Только алчность их превы-ыше человеческой жа-адности, да ярость ихняя слепа, оттого и вера их сла-абже нашей.
— Ты, отроча, прежде чем рот открыть, крепко подумай, — негодуя, Григорий Аникиевич, хлопнул по столу ладонью. — Битый час травишь нам побасенки! Ты не о вере волчьей толкуй, говори, как можно побыстрее извести проклятое племя!
— То не са-ам умыслил, то меня ба-атюшка учил, — Пахомий потупил глаза полные слез. — Сперва велите ска-азывать без утайки, а потом бра-аните.
— Никто тебя не бранит, — ободрил паренька Данила. — Непривычно говоришь, путано, как не усомниться?
— Вера-то гла-авней всего будет, — Пахомий виновато посмотрел на Строганова. — Убьешь волка без веры, та-ак его дух в чело-овека войдет, изведешь стаю — столько ж людей станут во-олками.
— Не верю! Чертовщина, да и только! — Григорий Аникиевич смачно выругался, но, вспомнив о начавшемся посте, смирил гнев и троекратно перекрестился. — Видишь, дурья башка, во искушение вводишь!
Он встал из-за стола, походил по комнате и быстрым, не терпящим возражения голосом сказал:
— Теперь подробно рассказывай, как надобно привадить волков, как обложить кумачовыми лентами, как расположить загонщиков и стрелков. Когда всех волков перебьем, знатное богомолье устроим, монастырь добром пожалуем, глядишь, святыми молитвами и прогоним волчий дух!
— Не тот ли дух, Григорий Аникиевич, изгнать хочешь, что веками в Пыскорской пещере хоронится?
— Свят, свят, свят! — Строганов подошел к образам и, крестясь, стал читать трисвятое: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…»
Закончив молитву, вновь сел к столу и, смягчившись сердцем, сказал:
— Да будет, отроча, по-твоему! Неспроста учил Господь, что утаит от мудрых да разумных, то откроет младенцам. С чего начнем?
Услышав строгановское одобрение, Пахомий воспрянул духом и стал говорить, уже не заикаясь:
— Надобно по волчьему следу походить. И там, где следы сходятся, поставить ихнее капище.
— Услышал бы отец Варлаам, о чем мы сейчас говорим, — вздохнул Строганов, но тут же махнул рукой. — Валяй, сказывай, какое капище надо ставить?
— Волчье, — глаза Пахома азартно заблестели. — Для того на распутье надо вкопать бревно — волчьего истукана, чтобы оно на сажень или аршина на три из земли торчало. Затем, привязать к нему убитого лося, да так, чтобы головой на вершину насел, а задними копытами ткнулся в снег.
— Может, корову привяжем, или свинью? — Строганов вопросительно посмотрел на Пахомку. — Я слышал, что волков еще и на козу ловят.
— Нет, нельзя! — запальчиво отрезал Пахомий. — Сохатый не еда, и не приманка, это ихний Царь! Они не жрать на капище придут, а соберутся учинить волчью службу. И покудова голова лосяти будет на истукане, вовек с того места не уйдет стая, хоть живыми их режь, хоть огнем жги!
— Вот это мне по нутру! Кот видит молоко, да у него рыло коротко. А ты, Данила, что думаешь?
— Если в стае будет хотя бы пять волков, вроде того, с каким столкнулся по дороге в Орел, то нас ожидает кровавая резня, — спокойно ответил Карий. — Много народа с собой не возьмешь, в лесу только друг дружке мешать станут, да с испугу сами себя перестрелять могут. Да и на рану эти звери очень крепки — хуже медведя будут. Еще надо помнить, что в бою волк дерется до победы или до смерти. Пока не известно, кто из нас возьмет верх.
Весть о готовящемся волчьем лове облетела городок быстро. Впрочем, Строганов о нем и не скрывал, решив покончить с пришлой стаей на великомученика Феодора Тирона, утверждая, что нашел способ снискать покровительство святого воина, доверив руководство своим отрядом юному новобранцу. Пока отрок искал в лесу место под звериное капище, Григорий Аникиевич принялся отбирать людей, желающих поучаствовать в облаве. Строганов платил щедро, и от охочих отбоя не было, но Карий настоял на том, чтобы взять в дело не больше дюжины стоящих стрелков.
Поутру третьего дня к строгановскому двору ворвался негодующий Трифон. Неистовствовал у ворот, колошматя поленом не противящуюся побоям стражу, вопия:
— Слушай меня, неверный и блудный божий раб! Забыл ли ты заповедь: не делать идолов? Ответствуй, проклятый отступник, отвори ворота, пусти на двор, окаянный!
Григорий Аникиевич с укоризной посмотрел на Карего:
— Зачем ты его сюда притащил? Сидел бы себе в Пыскорах, да мучил братию. Там от него уже все наплакались.
— Отворять пойдешь? Хочешь, вместе потолкуем?
— Куда там, отворять! Он мне весь двор разнесет и самому голову проломит! Всыпать бы ему плетей, так ведь грех, святой человек! — Строганов раздосадовано махнул рукой. — Пойду, через ворота поговорю, авось уймется.
Григорий Аникиевич подошел к воротам и, вглядываясь в узкую щель, тихонько шепнул:
— Охлынь, старче! Браниться хочешь, так иди к вогулам, там обличай грешных и просвещай язычников сколь душе угодно. Это их бесовские волки моих людей поедом едят.
Старец, в разодранной на груди рясе, и, с посыпанными пеплом волосами изо всех сил лупил по воротам, целясь в место, откуда доносился строгановский голос:
— И поразит Господь отступников, и будут они как тростник, колеблемый в воде, и извергнет их из земли доброй за то, что они сделали у себя идолов, раздражая Господа!
— По добру говорю, уймись, старче, не доводи до греха! — в ответ запалялся Строганов.
— Много у меня гонителей и врагов, ибо вижу отступников и маловеров, и сокрушаюсь, о том, что не хранят они слова Твоего!
Трифон яростно орудовал поленом, словно тараном, так, что Григорию Аникиевичу показалось — что вот-вот ворота рухнут, рассыплются в щепы, но не от малого березового обрубка, а от неведомой, исходящей от старца силы.
— Тришка, слышь, меня, — прохрипел Строганов. — Я ведь сейчас прикажу страже тебя выпороть, затем мазать дегтем и валять в перьях куриных. А грех не только на мне будет, но и на людей подневольных ляжет, значит и на тебя, что из-за гордыни твоей, меня, раба грешного, ввел во искушение.
Выслушав Строганова, старец прекратил ломать ворота, отбросив полено прочь:
— Прав ты, Григорий Аникиевич. Не пристало обличать мне, во грехе погрязшему, да в беззаконии исчахшему. Посему сегодня же ухожу из Орла-городка. Но ты запомни слова мои: дело в слепоте своей замыслили. А если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму.
На Феодора Тирона охотники собрались до рассвета. Выстроив стрелков во дворе, Григорий Аникиевич лично проводил осмотр каждого: остро ли наточен нож, ладно ли подогнано снаряжение, достаточно ли припасено пороха и пуль.
— А ну, попрыгай: слышь, брякает! Затяни ремень, чтоб стало тише могилы!
Подойдя к стоящему среди охотников Васильке, Строганов всплеснул руками:
— Мать честная, кошка лесная, тебя-то сюда каким лядом занесло?
— Казак будет со мной в паре, — спокойно сказал Карий. — Затем сюда и пришел, пусть отрабатывает хлеб.
Строганов удивленно покачал головой:
— Будь по-твоему. Только малый не в себе, как бы через него всему делу худо не вышло.
Опираясь на обмотанный тряпицами костыль, на проводы вышел Савва. Тяжело подойдя к Даниле, шепнул:
— Спасибо тебе за Васильку. Жаль, не могу с вами…
— За что благодаришь? Не гулять пошли, а жизни разменивать со зверем лютым, — Карий посмотрел на послушника. — Мужики того не ведают, что половина домой не вернется.
— Что Григорий Аникиевич? Тоже с вами?
— С нами. Говорил, что надо остаться. Да только он слышать то хочет, о чем сам думает.
Осмотрев стрелков, Строганов довольно хлопнул в ладоши:
— Сейчас поедем на санях, затем за версту до капища встанем на лыжи и обложим стаю. Пахомка разведал, все уж нас заждались, замолившись своему истукану. Как выйдем на огневой рубеж, то стрелять будем парою по очереди: один палит, другой прицел держит. Все ясно. И смотрите, чтобы не вышло, как у девушки Гагулы.
— А что у ей вышло? — вытаращил глаза Васильке
— Не знаешь? — Строганов подошел к казаку и заглянул в его мутные глаза. — Девушка Гагула села прясть, да и заснула!
Среди стрелков послышался легкий смех.
— Вот беда, — вздохнул Василько. — И не подсобишь ничем ее горю.
Григорий Аникиевич отошел от казака и махнул рукой ожидавшим возницам:
— Ну, братцы, с Богом!
Стрелки быстро расселись по саням, укутавшись в разложенные на них тулупы, с удовольствием сжимая в руках выданные с оружейни новенькие пищали с сошками. Тяжелые городские врата пронзительно заскрипели и, осыпая проезжавших мелкой серебряной пылью, отворили взгляду раскинувшийся снежный саван, казавшийся в еще не ушедшей ночи бесконечным.
Когда Орел-городок потонул в предрассветной тьме, Пахомий потянул Карего за рукав:
— Дядька Данила, дядька Данила, слышь, чего скажу.
Карий наклонился, посмотрел на воспаленные, и, казалось, заплаканные глаза мальчика.
— Дядька Данила, мне сегодня тятенька снился. Представляешь, идет по заснеженному лесу и милостыню у деревьев выпрашивает. У самого босые ноженьки-то отморожены, опухли и почернели пуще коры, — утираясь рукавом, Пахомка смахнул набежавшие слезы. — Вопрошаю его, почто, тятенька, ты подаяние у деревьев спрашиваешь, они же бессловесны и неразумны. А он мне отвечает: «Нет, Пахомушка, Господь наш на дереве смерть принял, оттого они теперь ближе всего стоят ко Спасителю»…
— Никак леса боишься, Пахомий?
— Страсть, как боюсь, дядька Данила. И пуще волков страшуся греха. Гадаю, не напрасно ли волчье капище затеял? Только батюшка учил, нельзя запросто волков бить, что надобно прежде загнать их души в истукана. Иначе разбегутся их души по белу свету, в людей войдут, и станет человек хуже зверя.
Карий скинул рукавицу и потрепал парнишку по густым волосам:
— Не бойся, сынок, одолеем. Об одном попрошу, что бы ни случилось, будь рядом со мной. Ты понял?
Пахомка с благодарностью поглядел Карему в глаза:
— Понял.
— Спешимся вон за той пролысиной, — Строганов кивнул застрельщику Илейке, указывая взглядом на редко поросший чахлыми деревцами крутой перекат. — Зарядим пищали, встанем на лыжи и пойдем супротив ветра серячков пулями крестить.
Илейка в ответ что-то пошамкал губами, вот только что, Строганов не расслышал.
— Вот и дивно, — прошептал Григорий Аникиевич и спешно перекрестился.
Сани гуськом съехали с переката, неуклюже сгрудившись в большой снежной выбоине.
— И откудова ей здесь объявиться, — Строганов сполз с саней, потирая ушибленный лоб. — Камень на камне, ухаб на ухабе!
— Волки! Братцы, волки! — кто-то закричал во весь голос, потом завопил от резкой, пронзительной, мертвящей боли.
— Пали, ядрена палка! Дай залпу! — Но выстрелов не было, еще стрелки не успели зарядить своего оружия.
Словно в полусне Григорий Аникиевич наблюдал, как в предрассветном сумраке носятся серые тени, как неуклюже машут топорами растерявшиеся стрелки и дико хрипят сгрудившиеся кони.
Наконец вспыхнули факелы, громыхнули пищали. Возле саней лежал растерзанный Игнашка Пыхов и мертвый, с распоротым брюхом, волк.
— Что же творится? — Строганов метнулся к Пахомке, хватая паренька за грудки. — Они же на нас засаду затеяли!
— Оставь мальчишку! — Карий подошел к Строганову и, схватив за руку, потащил к обочине. — Смотри.
В снегу валялись обломки деревянной лопаты, какой дворники расчищают снег.
— Измена! — вспыхнул Строганов. — Да я…
Подбежавший стрелок, спутавшись в темноте, толкнул Данилу в плечо:
— Аникиевич, глянь… Вороненку пах порвали, кровища хлещет…
Смертельно раненый конь еле держался на ногах и, уткнувшись мордой в расстегнутый полушубок Илейки, жалобно всхлипывал. Обняв Вороненка за шею, застрельщик гладил его дрожащими пальцами.
— Что же теперь делать? — Строганов утерся снегом. — Назад поворотить?
— Вернешься теперь, следом за тобой придут вогулы. — Карий подал Григорию Аникиевичу пищаль. — Слабых не боятся, их убивают.
— Будя лясы точить, — злобно буркнул Василько. — Айда к идолу, пора и нам их кровью напиться!
Строганов с удивлением посмотрел на казака, но от прежнего безумия в лице Васильки уже не осталось и следа.
— Эй, Пахомка, подь сюда! — Василько подозвал дрожащего мальчика и сунул ему в руки горящий факел. — Твори волчий заговор! Да так, чтобы от капища ни единая душа уйти не смогла!
Мальчик взял факел и, рисуя в темном воздухе пламенные знаки, стал нараспев твердить: «Земной пророк, лесной Царек, идол волков, обви и покажи рабу Божию Пахомию своих волков. Замкну и заключу лютаго зверя, окружу же остров три раза и вдоль, и поперек, не уйдет наш волк. Утверди и укрепи, земной пророк, лесной Царек, идол волков, замки и заключи ключи. От девяти волков завязаны девять ногтев в девяносто девять узлов».
— Будя, — Василько выхватил у паренька факел и сунул его в сугроб. Пламя зашипело, брызнуло в стороны застывшими каплями смолы, затихая в обугленной снежной черни. — Тепереча во мраке, как волки пойдем.
Григорий Аникиевич переглянулся с Данилой, но не сказал ничего.
Они отпустили назад возничих, зарядили пищали и двинулись в дурманящую неизвестность сумеречного леса. Шли молча, раздосадованные, злые, униженные хитрым и умным врагом. «Человека и коня положили взамен одного волка. Неравный счет! — Строганов закусил ус и почувствовал на губах терпкий, солоноватый вкус. — Никак снегом кровавым умылся?
Что же это за земля, Господи?!» В ответ послышался одинокий протяжный вой, после которого наступила внезапная тишина. И лишь в бледнеющем холодном небе, раскачивая высеребренными ветвями, неприветливо гудела пермская Парма.
Выйдя на огневой рубеж, стрелки разделились парами и, разойдясь друг от друга шагов на двадцать, принялись окружать волчье капище, выстраиваясь в круто выгнутую цепь.
На перекрестье звериных троп, возле врытого в землю высокого ошкуренного бревна-истукана, верх которого венчала лосиная голова со свисающими лоскутами шкуры, задрав морды вверх, сидело четверо волков-переярков. Василько, посмотрев на малое волчье число, довольно хмыкнул и воткнул сошку в снег.
— Василько, — шепнул Карий, — ты палить не спеши, неладно здесь.
Казак согласно кивнул.
Среди лесной темени вспыхнуло красное пятно. То, подпалив на бересте порох, подал условленный сигнал Строганов. Раздались выстрелы, одни громкие, подобно грозовым раскатам, другие глуше, словно треснувший под ногами лед. От тяжелых свинцовых пуль волки обрушивались в снег, скуля, обречено ползли к своему идолу.
— Ребятушки! Не зевай, бегом к идолищу, глушить обухами недострелов!
— А мы чего ждем? — Василько посмотрел на Карего. — Или хуже этих сычей будем?
— Глянь на те деревья, — Карий выхватил ятаган и показал на кряжистые стволы.
Василько прищурился, затем протер руками глаза, еще и еще вглядываясь в ускользающую мглу. За старыми могучими деревами, поднявшись на задние лапы, в ожидании притаилась волчья стая.
Добежав до идола, стрелки крушили головы обухами, сваливая мертвых зверей друг на друга.
— Заряжай, заряжай по новой! — со всей мочи закричал Василько, но было поздно: спины стоящих стрелков накрывала серая волна.
Казак выстрелил, сбивая пулею волка со строгановских плеч, схватил припасенную Карим вторую пищаль. Выстрелил вновь и, выхватывая на бегу саблю, с диким воплем бросился в схватку.
Волки дрались умело, с отчаянной предсмертной яростью. Действуя сообща, они разом набрасывались на жертву, молниеносно нанося глубокие раны, затем оставляли, чтобы напасть на другого. Не успевшие опомниться, стрелки сбивались в кучу, грудились, неуклюже отбиваясь топорами, то и дело попадая друг по другу.
— Спинами! Жмись спинами! — кричал Строганов, беспорядочно молотя пищалью в снег. Разгадав маневр противника, волки стали отсекать стрелков друг от друга, оттесняя их от капища в лесную чащу.
— Не сдавай! К идолу! — вопил казак, бешено орудуя саблей.
Короткий, отточенный удар в темноту, рассчитанный на никогда не подводившее чутье. Судорога, проходящая сквозь кривое лезвие ятагана, отзывается в сердце горячей волной. Затем, удар левой рукой с острой и узкой, как шип, дагой. Толчок — и в темноте медленно вспыхивают и гаснут два желтых, пропитанных ненавистью огонька. В жуткой предрассветной смури, разгоняемой огнями редких факелов, Карий искал Пахомку. Сожалел, кляня себя за то, что не отправил мальчика вместе с возничими, что, увлекшись охотой, позволил потеряться, встать с кем-то в пару.
Над заснеженным черным лесом медленно вставало холодное солнце. Слабые лучи, с трудом просачиваясь сквозь пелену заиндевелых еловых лап, ложились на снег неверною розовой пеной. Небольшая полянка была завалена телами: человеческими и волчьими. Возле высокого бревна с торчащей на вершине лосиной головой жалась горстка людей, а перед ними, понурив головы, стояли три раненых волка.
— Наша взяла! — радостно закричал перемазанный кровью Строганов и, рванувшись вперед, одним ударом приклада раздробил волчью голову. Метнувшегося на него зверя, огромного и еще сохранившего силы, остановил двойной выстрел. Карий опустил пистолет:
— Прав был твой брат Семен, одна бьет в голову, другая — в сердце.
— Братцы! — истошно завыл казак. — Дозвольте мне ентого кончить! Ведь тогда он, сука, Акулину мою загрыз!
Казак уверенно пошел на зверя, ловко крутя перед собой саблею. Мгновение — удар, который неминуемо развалил бы пополам зверя, но волк ловко вынырнул из-под клинка и сбил казака с ног.
— Братцы, выручай, давит! — что есть мочи вопил Василько, вцепившись пальцами в волчью глотку.
Строганов было подался вперед, поднимая для удара пищаль, но Карий его остановил и молча бросил казаку драгу. Острие больно кольнуло в ногу, Василько вскрикнул, перехватил руку и вогнал стальное жало по самую рукоятку. Волк все еще продолжал давить казака, хрипя и захлебываясь кровавой пеной, клацал зубами, пока не ослаб, забившись в тяжелых судорогах.
— Кончено! — Строганов тяжело осел в снег. Оглядев собравшихся, перекрестился. —Десятерых наших положили… Давай, ребятушки, посчитай, сколь их самих было.
Карий отыскал Пахомку на убитых первым залпом переярках. У мальчика был перекушен затылок — смерть была почти мгновенной, поэтому он вряд ли успел понять, что с ним произошло: сердце переполнял восторг победы, гордость перед отцовой памятью. Наверняка думал о матери, о том, что после дела жить станут в достатке, что их горюшко осталось позади. Тут и настигла его смерть, словно ком снега, свалившийся за шиворот с еловых веток.
Мужики скидали волков к идолу, а своих — поодаль, под наспеххрубленным шалашом.
— Двадцать четыре! — Строганов радостно хлопнул по плечу Карего. — Никогда такой стаящи не видывал! Кажись, посекли всех подчистую!
— Эй, ты что удумал?! — Данила подбежал к застрельщику, приноравливающемуся снимать волчьи шкуры.
— Не видишь, что ли, волков деру! — недовольно буркнул Илейка. — Вона, каков мех! Зазря ему, что ли пропадать?
— Пошел вон!
Илейка встретился с взглядом Карего и, чертыхаясь, отполз в сторону:
— Исшо один… недобитый…
Капище заложили сучьями и хвоей почти до самого верха, так, что над образовавшейся горой торчала одна лосиная голова, словно парящая в утренней просини.
— Что, ребятушки, запалим? — возбужденно спросил Строганов.
Огонь осторожно лизнул сложенные ветки, пробежал по хвое, радостно понесся по бересте и разом объял все капище. Василько с ужасом смотрел на огромный костер, в пламене которого вместе со свистящей хвоей жадно шипела горящая плоть. Он подошел к Строганову и тихонько шепнул ему на ухо:
— Видишь, Аникиевич, как аукается Масленица.
Убиенных развозили по домам на тех же санях, что затемно везли их, еще живых и здоровых, на волчий лов. Теперь, сложенные в розвальни друг на дружку, накрытые мертвецкой рогожей, одни казались умиротворенными и просветлевшими, лица других были обезображены от боли и страха. Они возвращались к своим женам и детям, к своей родной крови в последний раз, но для самого главного, что могло ждать в этом мире. Их тела, окончившие земной путь, надлежало обмыть водой и, умастив настоем душистых трав, обрядить в смертную одежду из белой холстины, непременно шитую живыми нитками без узлов, намоленную и наплаканную во время рукоделия. Затем, чтобы душа покойного улеглась с миром, его обвывали родичи и оплакивали соседи, и только после этого везли на отпевание в церковь.
Отвезти мертвого Пахомку вызвался сам Григорий Строганов. Положил в сани мальчика, накрыл холстиной, перекрестился:
— Ты уж, Пахомий, не взыщи, прими мою службу возничего.
На проезжавшего купца таращились бабы:
— Ульяне какая честь-то выказана!
— И то правда: сироту безродную сам Строганов везет!
— Теперь деньжищ без меры отсыплет!
— Озолотится баба!
— Для того мальца на верну смерть и посылала!
— Да ну?!
— Грех-то какой!
— Раньше в худой землянке без пола жила!
— Теперь как барыня заживет!
— Мужики липнуть начнут, как мухи на мед!
— Какой уж там мед?
— Знамо какой, серебряный.
— Холостых нонче, хоть пруд пруди…
— И все голозадые!
— Того и гляди, поминки справит, да замуж выйдет!
Бабы, прикрывая варежками лица, заглядывались на удаляющиеся сани с Григорием Аникиевичем.
Строганов остановился у низенькой избы. Тянул время, ждал — Ульяна не выходила. Осторожно слез с саней, медленно вошел в избу, перекрестился на образа.
Ульяна, в черном, как монашка, сидела на лавке, безжизненно опустив руки.
— Я тут… сына твого привез, — сказал Строганов запнувшись. — Иди, встречай. — Спохватившись, что сказано не так, размашисто перекрестился. — Прости, Господи! Прости, Ульяна! — Помолчав, добавил. — Забирай сыночка своего. В санях он мертвым лежит.
Карий пришел в храм последним, после того как отпевание уже началось, и когда исполненные болью глаза родичей перестали вглядываться в лица покойных, а устремились на проводящего обряд священника, на строгие образа и дальше, сквозь них — к Богу.
Данила не хотел видеть этих глаз. Не оттого, что чуял вину, не потому, что искал себе оправдания или раскаяния. Каждый раз, когда доводилось смотреть в заплаканные глаза сирот и вдов, чувствовал в себе лютый холод, словно под взглядами коченела душа, рвалась из ледяного плена, да только высвобождалась кусками.
Карий не знал, как выглядит ад, но врата в преисподнюю запомнил хорошо, стоя мальчиком в толчее кафинского невольничьего рынка. Тогда, ребенком, Данила усомнился в том, что есть Бог. Нет, никого нет в мире: есть только ледяное, душащее одиночество. Вокруг — скользящие тени и дьяволы. Сытые, бесцеремонные, злые, наряженные в парчу и атлас, с массивными перстнями на толстых пальцах-червях. Выбирают тела и души не спеша, подробно разглядывая, бьют по щекам стыдливых, тут же толкуя о цене девичьего срама. Потом тычат плетью в найденные изъяны, плюют живому товару в лицо, сбивая продавцам цену. Но самое страшное ждет того, кто не был продан. С вечерней зарей приходили уборщики трупов. Тогда хозяин рабов Солейман выбирал тех, чье содержание стоило дороже жизни, и небольшой палицей пробивал им головы, чтобы мертвых уволокли длинными крючьями, очищая рынок живым, которых до утра ждала длинная, как Млечный Путь, общая цепь.
Там же, на невольничьем рынке, убили его мать. И не потому, что она была больна или стара, просто хозяин заспорил с покупателем о цене, сказав, что за его деньги готов продать разве что ее кожу. Покупатель согласился…
Он не видел, как ее обдирали, не слышал криков, не запомнил, что в это время делали их хозяева. Только ее глаза: огромные, зеленые, наполненные нечеловеческой мукою, он не забудет никогда. И себя, тихонечко всхлипывающего мальчика, отгоняющего веточкой мух от умирающей, закутанной в белую окровавленную холстину, матери.
Его спасителем и светом стало черное ремесло персидских убийц. Пройдут годы и в своей секте, куда бежал из лавки торговца, он станет лучшим. Он станет убивать так же, как мать поет колыбельные песни, как дарит первый поцелуй возлюбленная, как кисть художника касается образа.
Данила нашел Солеймана умиротворенным благочестивым старцем, коротающим безмятежные дни за разведением роз в любовно отобранном гареме. Карий убил его без упреков и объяснений. И в ответ на мольбы и стоны не произнес ни слова.
Зимнее солнце, холодное, усталое, висело над краем земли, медлило, словно не решаясь впустить ночь; наконец дрогнуло и покатилось, цепляясь за сизые облака, в непроглядную земную бездну.
Нищие, в старых заношенных зипунах, поданных крестьянами на Рождество, вздрогнули, поворачивая вслед исчезающему солнцу обветренные лица с белыми, незрячими глазами.
— Посмотри-тка, малой, ужели солнышко пресвятое опочивать улеглося? — старик с обезображенным оспой лицом дернул за веревку поводыря.
— Истинный Бог, дядька Парфений, улеглося! — мальчик посмотрел на старика и виновато пожал плечами. — Не ведал, что не поспеем к заре.
— Далече ли ишо до Московении? — послышался из-за спины старика хриплый голос Ондрейки.
— Далече-ль, близехонько, да отсудова един Бог, не узришь! — Парфений, было, рассмеялся, но глухой кашель тут же оборвал смех, заставляя старика низко согнуться, почти до самой земли.
— Может, нас малец и по темени проведет? — не унимался однорукий Ондрейка. — Дюже боязно и хлад стоит смертный, терзает плоть, аки лютый бес.
— Веруйте, — Парфений многозначительно поднял вверх сложенные в двуперстии пальцы, — тогда и в морозе будете стыть, да не околеете, и в огнь войдете, да не спепелитесь!
— Тоды вели мальцу костерок палить!
— Хоть бы пяты отогреть, совсем от ног отстают.
— Да помолиться, дабы лукавый не принялся кастить!
— Хлебца, хлебца гретого пожевать!
— Буде языками балакать! — окрикнул калик старец. — Хуже баб раскудахталися!
Нищие зароптали, застучали об снег палками. Но их угроза не произвела на Парфения никакого действия.
— Истинно глаголю, блудные дети, что забыли вы слова Спасителя нашего! Аз, грешный и недостойный, напоминаю Его сущий глагол: «Аще кто хощет ко Мне ити, да отвержется себе». Тако! Разумеете?
Странники замолчали и, присмирев, стали молча садиться в снег на сумы-кромы. Малец подошел к старику и, обнимая за шею, тихо шепнул на ухо:
— Я мигом хвороста насобираю да еловых веток надеру! Дозволь…
— Не страшно во кромешную тьму ступать? Все равно, что во адовой бане выпариться!
— Не спужаюсь, — малец покачал головой. — Мигом обернусь.
— А коли волки? Или того хуже, бес полуночный перед тобою предстанет? — тревожно зашептал старик. — Не успеешь и знамения крестного положить на чело, как он душу вымет, да по ветру пустит. И мы без тебя куды? Как до Москвы добираться станем?
Пробудившись поутру, калики стали медленно разминать промерзшие и превратившиеся в снежную кору зипуны и порты, потом подниматься на ноги, чтобы окончательно отогреться на живом ходу.
Старик Парфений важно растирал заледеневшую бороду скрученными, покрасневшими от холода пальцами. Затем крикнул мальца:
— Скажи-тка, Алешенька, все ли бальки Христовы пробудилися, да белу снегу поклонилися?
— Нет, дядька Парфений, Ондрейка лежит.
Старик взял мальчика за руки и, подойдя к лежащему калачиком нищему, легонько толкнул его палкой. Ондрейка не отозвался.
— Посмотри-тка, почто наш однорученька не пробуждается?
Мальчик нагнулся над окоченевшим телом и, потеребя Ондрейку за нос, стянул со своей вихрастой головы огромный, нахлобученный по самые глаза суконный колпак:
— Окоченел…
Старик встал на колени, пробежал пальцами но застывшему лицу, затем ухом приложился к губам:
— Преставился.
Слепцы подходили к покойному, снимали шапки и отдавали земные поклоны. Затем подняли Ондрейку на руки и, подойдя к ближайшему дереву, привязали к нему тело веревкой, а затем закидали принесенными мальчиком ветками.
Из-за моря, из-за леса возворачиваются,
Ждут да и дожидаются.
А тебя, Ондреюшка,
Не дождатися, и не возвернути…
Парфений, подражая церковному песнопению, торжественно и густо затягивал слова, помахивая, словно кадилом, ветхой шапкой из овчины. Нищие, вслед за ним, подхватили причеть, распевая его на два голоса:
Так завейтеся ветры буйныя,
Разнеситеся снега белыя,
Разойдитеся леса дремучия,
Раскатитеся горы,
Божьи камешки…
Окончив требу, скоро перекрестились, взялись за веревку, и пошли прочь. Алешка-поводырь, идущий с Парфением впереди, долго молчал, ожидая, что старик скажет сам, объяснит, почему калики не схоронили Ондрейку по христианскому обычаю, а бросили мертвого посреди леса. Но Парфений молчал, и лишь изредка по-стариковски шевелил губами, подставляя лицо лучам взошедшего солнца.
— Так что же, дядька Парфений, мы Ондрейку так и оставим подле дерева, зверям на съедение, а сами в чертоги царские пожалуем? — мальчик с укоризной поглядел на старика и, раздосадовав его молчанием, с силою дернул за рукав зипуна. — Слышь, дядька Парфений, давай воротимся, пока отошли недалеко, костер запалим, да хоть на малую яму земли отогреем. Тоды по-людски дядьку Ондрея схороним. Хороший он был… — Мальчик задумался, вспоминая, как однорукий Ондрейка мучаясь, вязал ему соломенных кукол, да плел лапти из лыка. — Воротимся, а то ей Богу, брошу вас и хоть куды убегу. Хоть к самим татарам!
— Что-тка, миленькой! — старик ласково погладил мальчика по волосам. — Не проворим отмерять ножками и пары верст, как сама собою расступится под Ондрейкою нашим мать-земля, в себя примет, да камушком Господним припрет! А нам туды соваться нельзя, великий грех к наготе земли-матери прикасаться.
Впереди, на занесенной снегом непроторенной дороге, показались груженые мешками сани, рядом с которыми лежала лошадь с перебитыми передними ногами. Плюгавенький мужичонка, везший на ней муку, хлопотал перед поклажей, колотя стонущую кобылу по голове коротким еловым суком.
— Ай-ай, родимая, почто же ты, отродье кособрюхое, на полпути обезножила! Дошла бы до Слободы, там бы себе и колела! Тепереча получается, что сани на себе придется тащить?
Калики обступили возницу, и, ощупав руками воз, заговорили меж собой. Наконец, вперед вышел нестарый, с сильно заросшею волосами головой, невысокий коренастый мужик. Чуток покряхтел, переминаясь с лаптя на лапоть, и степенно сказал:
— Ненадочко столь грузить. Ужо и наст ложится, а внутри снежок мягок. Вот эндак с пригорка сани покатилися, да кобыльи-то ноженьки и прищучили.
После его слов вперед выступил другой: ссутулившийся, словно иссохший слепец, перемотанный в разноцветные тряпицы и лоскуты. Поклонившись до земли, стал неспешно показывать руками, как случилось провалиться кобыльим ногам под наст.
— Эй, дурья башка! — завопил возничий. — Какого лешего клешнями машешь? Мне что ль показать хочешь, так я и сам все видел, а дружкам своим маши не маши, не разглядят ни хрена!
— А мы, милой человек, не тебе и не себе, а самому Богу рассказываем да показываем, как приключилося энто, — выступил из-за иссохшего калики Парфений. — Нас послушай-тка, глядишь, и твоя жизнь не будет себе по кобыльему ноги гробить!
— Ты бы, Богдашко, в башке серьмяшка, вначале поразмыслил, а уж потом говорил. Господь-то всеведущ! Ему и без ваших скомороший обо всем на свете ведомо! А с вас один прибыток: в сани впрячь, да дотащить поклажу до Слободы. Зато хлебом бы накормил вволю!
— И рады бы тебе помочь, да не могем, — Парфений опустил голову. — Поспешать надобно, шибко поспешать.
— Вот балда! — расхохотался возничий. — Куды вам, убогим спешить? Кто вас окромя могилы ждать может? А она баба терпеливая, поаминет, да и дождется!
Старик поклонился на четыре стороны и с укором сказал:
— Царь в пресветлом граде Москве ждет! Пойдемте, и без того заговорилися.
Заслышав слова старца, Алешка зазвенел в колокольчик, и замерзшие калики стали с охотою нащупывать веревку и становиться друг за дружкой в ряд.
— Постой, дедок! — испуганно завопил возничий, бросился вслед уходящему Парфению и вцепился в его плечи. — Почто к царю собрались? Кто надоумил?
Старик усмехнулся:
— Знамо кто, Богородица открыла!
— А теперь, значит, и меня к вам послала! — радостно воскликнул возничий. — Чегось в Москву идти? Нету там батюшки, и не скоро в ней объявится!
— Да ну? — ахнули калики. — Куды ж он делся?
— Куды-куды, раскудыхтались! Этого вам никто не открыл? — возничий вцепился в веревку и дернул ее на себя. — Впрягайся в сани, на царев двор и повезем хлеб!
— Так в Москве двор-то, — смущенно прошептал Парфений.
— Эх, лапотники! В Москве к заутрене звонили, а на Вологде звон слышали, — возничий подошел и стал распрягать стонущую лошадь. — Почитай, как месяц царь в Слободе!
— Ну? — удивился Парфений. — Тебе почем знать?
— Внимай: у думного дворянина Григория Лукианыча Скуратого я, Семион Дуда, личный холоп!
Груженные хлебом сани медленно ползли по заснеженному лесу, оставляя за собой на снегу от полозьев широкие вьющиеся ленты, которые, уходя вдаль, бесконечно вились друг подле друга, и никак не могли соединиться вместе.
По прибытии в Слободу Семка сопроводил странников в подклеть, да припер там засовом, приказав дворовому мальчику Ермолаю приглядывать за убогими, а коли начнут буянить, то кликать Кузьму, чтобы как следует поучил уму-разуму. Сам, зная царскую любовь потолковать да позабавиться с юродами да нищенствующей братией, схватил старика за шиворот и, не мешкая, потащил его к государю.
Привязав Парфения кушаком к лавке, Семион проскользнул в царские покои, огляделся. Найдя Иоанна в веселом расположении духа, присел на корточки, принимаясь по-заячьи скакать у его ног.
— Зайчики-китайчики —
Головы роняем,
Хвосты задираем,
Глаза колупаем!
Иоанн ласково посмотрел на шута, погладил по голове. Затем, скользнув пальцами вниз, поймал его за ухо и стал медленно подтягивать к себе:
— Почто, дурачок, царевой мысли течь помешал? Или мыслишь, что моему сердцу от паскудства веселие будет? Пошел прочь!
С нарочитым недовольством царь оттолкнул его в сторону, но Семка не упал, а ловко перескочил на карачки и принялся подле крутиться по-собачьи:
— Я маленький холопчик,
Влез на столбчик,
В дудочку играю,
Христа забавляю…
Царь рассмеялся и поманил Семку, заставляя служить и танцевать, как собаку. Натешившись, хмыкнул:
— Пожаловал бы мясной костью, да нынче Великий пост! Обойдешься копеечкой!
Холоп жадно поцеловал царскую руку, прижался к ней щекой и зашептал:
— Калики к тебе пришли, государь. Слепые, драные, обмороженные, страшные, словно выходцы с того света. А мальчик ихний, поводырек, истинно живой покойник! Все смотрит, спрашивает, а у самого кожа прозрачная да синяя, как у мертвяка!
— Так вели их метлами гнать! Я вас собак, на что расплодил? Или без меня не только татей, но и паршивых овец испугались?
— Не можно, государюшка, не можно, родненькой их прогнать, — запричитал Дуда. — Лихо будет, проснется одноглазое, встанет у изголовья и будет по ночам душу пить. Не прогоняй юродцев запросто, умилостивись, побалакай.
— Отчего ж их прогонять нельзя? — удивился Иоанн. — На земле мне все позволено, как Богу на небе. Здесь права воля моя!
— Нет, батюшка, не все, — Дуда посмотрел в немигающие змеиные очи царя. — Богородица их послала. Чудо! Али знамение?
Иоанн подошел к нерукотворному образу Спаса:
— Веди!
Обмороженные ноги совсем не слушались. Переступая с трудом, Парфений стучал пальцами по ногам, пытаясь отогнать ломоту. Но боль не отступала, с каждым шагом становилась нестерпимей и, едва переступив царский порог, старик упал, расшибая лицо в кровь.
Парфений подполз к ногам Иоанна и, ухватив царя за колени, заплакал:
— Исус, Сын Давидов, помилуй мя…
Иоанн милостиво улыбнулся:
— Что ты хочешь от меня? Уже ли прозрения просить шел?
— Прозрения, царь, прозрения…
— Коли мог бы пожаловать… — Иоанн задумался. — За этим, глаголешь, Богородица являлась?
— Истинно, — старик ткнулся лбом в царские ноги.
Иоанн ласково коснулся бесцветных глаз слепца:
— Прозри! Вера твоя спасла тебя!
Парфений в ужасе отпрянул от царя:
— Что ты, батюшка! Или ты — Христос, чтобы меня зрячим делать? Одна сия мысль грех страшный!
Иоанн вздрогнул.
— Неужто ты, овца паршивая, пришел меня искушать? — разгневавшись, царь ударил старика по лицу. — Или решил испытать мою веру?
Царь поднялся с кресла, вновь подойдя к образам, заглянул в суровые очи Спаса. Смирив ярость, сказал:
— О видении правду сказывай. Ложь почую, железом пытать стану!
Старик встал на колени и, поминутно крестясь, принялся говорить сбивчиво, то и дело произнося слова навзрыд:
— Славили мы по Рождеству, от деревеньки до деревеньки, только что ни двор — горюшко, что не изба — поминки. Видано ли такое на Руси? Однако ж идем дальше, псалмы поем, Бога народившегося величаем, да на восход кланяемся, гадая, проберет ли кого морозной колун, али смилостивится Господь, да погреет Своим дыханием. Шли мы так, да с дороженьки и сбилися, куда идти — не ведомо.
Гляжу-тка, а Пресвятая Дева на ките плывет, посуху, аки по морю! Под ногами ее луна, и на главе венец из двенадцати звезд сияет! — Парфений перекрестился и обхватил царские ноги. — Только вслед Нее волки бегут, дабы пожрать надежду на спасение наше. Рвут, окаянные, кита-рыбу. Плавнички-тка поотгрызены, хвост еле шевелится, вот-вот умрет от окаянных царь-рыба, пропадет и Пречистая, — старик замолчал, растирая по лицу слезы.
— Без утайки поведай! — Иоанн ласково коснулся лба калики. Парфений вздрогнул, почувствовав, как пронзают чело его ледяные мертвенные пальцы.
— Глаголет Богородица: коли не прозреет царь, что волки лютые суть его опричники, а рыба великая — святая Русь, да ежели не покается, то сгинет его царство, и за грех его перейдет род!
Иоанн рассмеялся, но не по-доброму, а лютым скрежещущим смехом:
— Шелудивый ты пес поповский! Подучен владыкою, да ко мне подослан, дабы смутить волю мою? На опричнину замахнулись? Врешь, шельма, не выйдет! Истинно глаголю, разворочу ваш поповский улей, да головешками горящими закидаю! На земле у меня жариться станете, как во аде!
Царь схватил стоящий подле кресла посох с кованым наконечником, и что было сил, ударил старика в живот:
— Теперь, старинушка, внимательно слушай, что тебе Богородица будет сказывать. Да не забудь запомнить, хорошо ли поют ангелы на небеси? Али уши заложило? — Иоанн вогнал посох глубже, и принялся покачивать его из стороны в сторону. — Признаешься в сговоре, шевелить перестану, на подославших укажешь — выну из тебя жало мое!
Зажав руками живот, Парфений корчился на полу, не произнося ни слова.
Иоанн нагнулся и с презрением заглянул в неживые глаза:
— Что, провидец-то наш не из живаго духа и даже не из камня сработан, корчится, словно на иголочке муха!
Преодолевая боль, старик потянулся к царю и, уцепившись окровавленными пальцами за его руку, прошептал на ухо:
— Сами, как живые камни, устрояйте из себя дом духовный, священство святое, чтобы приносить жертвы… — Парфений тяжело вздохнул и затих, не успев договорить главного.
— Собаке собачья смерть! — Иоанн оттолкнул старца ногой. Хотел кликнуть холопа, но пересохший язык пристал к гортани, приставая напрочь, словно приложили его на морозе к железу. — Никак отравили, извели-таки ж окаянные?!
Иоанн попытался встать, но тут же рухнул на кресло, поджимая обожженные пятки; глянул под ноги и взвыл зверем — внизу, вместо начищенного до блеска дубового пола, словно в кузнецком горне шипели раскаленные уголья, а под ними, внизу, черная ледяная бездна. Из нее, словно облачко, медленно поднималось женское лицо. Высохшее и почерневшее, с растрепанными седыми волосами, оно кружилось вокруг скованного ужасом царя, пока не обросло живой плотью, ветхой и морщинистой, на глазах превращаясь в нагую старуху.
— Ванятка, да ты никак помираешь? Небось, страшно теперь? — старуха прошлась по углям и села подле царя. — Признаешь, али нет?
— Ма-а, — промычал царь.
— Марфа, — кивнула головой старуха, — не забыл кормилицу свою, да и я о тебе помню. Не приду к тебе боле. Не пытай, почему, — Марфа тяжело вздохнула. — Сейчас бесы пожалуют, станут грешнаго терзати: кости дробить, да жилы тянуть. Помолиться бы, да не могу, Ваня, душа от кровушки убиенных да замученных тобою истлела. Тако Господь судил, что кровопивцу своим молоком вскормила.
Старуха поцеловала Иоанна сухими, будто истлевшими губами, и рассыпалась по его телу горсткой холодного пепла.
«А, проклятые, не дамся добром! — при виде подкрадывавшихся к нему бесов, черных, с мерзкими свиными рылами и красными угольками вместо глаз, царь изо всех сил сжал в руках посох. — До последнего биться стану, хоть одного, да скину вниз, в геену огнену… не одному же пропадать…»
— Держи, Федька, держи руки! — кричал Вяземский, всем телом навалившись на бьющиеся в судорогах ноги царя.
— Сам бы попробовал за руки подержать! — зло огрызнулся Басманов. — У него кинжал кесарев, исполосовал ужо все ладони!
— Выдергивай к едреной матери! Поранится государь, опосля с самих головы снимет!
— Одолели, совсем одолели бесы! — рыдал Иоанн. — Марфушка, хоть ты приди, дай ты мне распятие золотое, али медное, лишь бы отогнать нечистое отродье! — Царь пучил глаза и, плюя опричникам в лица, радостно хохотал. — Как, бесы, святая водица? Жжется? Истинно, жжется, аминь!
Наконец, высвободившись из ослабших рук Басманова, Иоанн с размаху саданул ему кинжальной рукоятью в лоб.
— Убил! Ей Богу, мозги наружу полезли! — Федька схватился за окровавленную голову и с воем повалился на пол.
Иоанн выдернул из-под Вяземского ногу, и принялся молотить кованым каблуком по княжеской голове, беспорядочно тыча в Афанасия кинжалом:
— На аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия…
Наконец израненный Вяземский сдался и отпустил царевы ноги. Иоанн тут же вскочил с кресла и бросился к выходу.
Столкнувшись на пороге с входящим Скуратовым, радостно его обнял и, отметив троекратным лобзанием, заговорил по горячечному быстро и сбивчиво:
— Радость великая на земле Русской, Малютушка! В лютой сече одолел окаянных, разбил свиные рыла, унизил гордыню бесовскую! — глаза Иоанна судорожно бегали, словно пытаясь выхватить за спиной Скуратова прятавшиеся от взгляда тени. — Только выгнать пока не смог. Ослаб я, Малютушка, занедужил, — Иоанн оттолкнул Скуратова, сделал пару шагов и рухнул, как подкошенный.
— Ко мне, подымать государя! — закричал Малюта унимающим кровь опричникам. — Зализывать раны после станете!
Царя положили на большую, заправленную мягкой периной, кровать, велели кадить ладаном и денно и нощно читать над болящим Псалтырь.
— Счастливый ты, Григорий Лукианыч, — наконец сказал Вяземский. — И в горячечном бреду тебя признал!
— Оттого и признал, что служу ему по-собачьи! — огрызнулся Малюта. — Это вы за красные глаза да за румяны щечки в царевых любимчиках ошиваетесь, а Скуратов государя ради по уши в крови увяз! Коли потребуется, по одному цареву слову захлестну кровушкой всю землю русскую, окрещу, как Господь потопом!
— Будет пыжиться! — Басманов посмотрел на Скуратова сверху вниз. — Мы не меньше твоего государя любим, а уж на что готовы пойти, одному царю да Богу известно!
— Однако ж, третий день бредит, — Вяземский посмотрел на Скуратова. — Совсем худо.
— Надо бы в Москву, за Елисеем послать, — поддержал Афанасия Басманов.
— Только здесь еще проклятого волхва не хватало! — отрезал Скуратов. — Не потерплю, чтобы царев двор проклятый чернокнижник своим дыханием поганил!
— А как помрет царь? — лукаво спросил Вяземский. — О сем ты подумал, Малюта? Молчишь? Да в тот же день боярские холопы, а вместе с ними и вся земщина нас на колы вздымет!
— А тебя за особое рвение первым колесуют! — рассмеялся Басманов.
Малюта задумчиво посмотрел на мечущегося в бреду Иоанна:
— Делать нечего. Посылай за волхвом!
На Иоанна Лествичника привиделся Григорию Строганову странный сон, будто бы стоит он на речном мелководье в длинной холщовой рубахе, ловит руками рыбу и бросает на каменистый берег. Как дитя радуется Григорий — и улов богат, да и рыба на любой вкус: тут тебе и небольшие карасики с окуньками, и плотвица-девица, а рядом с ними толстенные налимы и аршинные щуки. Всем доволен Строганов. Еще бы! Всего-то ноги по колена вымочил, а рыбы целый воз накидал! Дивно ему, мужики рыбу сетями ловят, а вдоволь наловить не могут, а в его руки рыба сама так и просится.
Григорий Аникиевич проснулся в поту. Утер лицо, испил кваса. Пригрезившаяся во сне удача оборачивалась в душе тревогою: «Сколь рыбы ловить, столь людей хоронить…» Поспешно взглянул на образа и перекрестился.
Откуда-то снизу послышались возбужденные крики и возня. Строганов стремительно оделся, но перед тем как выйти сунул за пояс пистолет.
— Пущай к Строганову, не то надвое распластну! — кричал Василько, размахивая перед строгановской охраной обнаженной саблей.
От бешеного напора охранники робели, страшась и пропустить казака в терем, и вступить с ним в схватку.
— Ступай себе с Богом, — грозя зазубренной совней, уговаривал казака дедок с взлохмаченной бородой и совиными бровями. — Чего как нехристь ломишься посреди ночи? Придешь спозаранок, тогда и потолкуем.
— Я тебе, хрену старому, башку-то саблею скачу, да и пойду толковать с ней! — Василько размахнулся и одним ударом обезоружил деда.
— Василько! Ну, охлынь! — расталкивая охрану, подошел к дверям Григорий Аникиевич. — Здесь я, сказывай про дело!
Василько спрятал саблю в ножны и, посмотрев на защитников терема, зло хмыкнул:
— Погодь, вшивота мохноногая…
Затем поклонился Строганову.
— Григорий Аникиевич, беда, Данилу нашего спортили!
— Как это, спортили? — опешил Строганов.
— Как да как… — казак ругнулся и рубанул рукою по воздуху. — Белуха его сморила, извела, ведьма старая! Лежит в избе, не шелохнется, ни жив, ни мертв, очи-то в глазницах закатаны, а сам чуть дышит!
— Почто на Белуху грешишь? Али дознался?
— Да пытнул ее малость кочережкою, она быстрехонько призналася! И ведьминскую куклу отдала, и где зелие схоронено, показала… — Василько вытащил из-за пазухи завернутую в тряпицу маленькую фигурку. — Подивись, Аникиевич, на что гораздо бесово племя!
Колдовская кукла была скатана из соломы, волчьей шерсти и сала, перевязана красною нитью и сверху донизу насажана на обоженную в огне щепку. Повертев фигурку перед глазами, Григорий Аникиевич заметил замешанные в нее хлебные крохи, человеческие волосы и даже маленькие рыбьи кости.
— Оттого Карий горит да сохнет, что ведьминой щепой пригвожден! — Василько указал на деревяшку перстом. — Только тащить за нее не моги, не то помрет атаман.
— Как же она изловчилася такого мужика сгубить?
— Недоедый Данилою хлеб воровала, да с лягушачьими кишками замешивала, — пояснил казак. — Метлою следы вынимала, а потом ветки в печи томила. Опосля из хлебного мякиша, зольцы да волчьего сала и мякала Карего, стало быть, как Господь лепил из праха Адама.
— Силен враг… — Строганов задумчиво повертел в руках такую незатейливую, но смертоносную куклу. — Ни нож Карего не брал, ни пуля, а одолела чертова бабуля, — Григорий Аникиевич с удивлением оглядел ставшую бесполезной охрану. — Воистину сказано, где бес не сможет, туда бабу пошлет!
Собравшиеся перекрестились.
В застенке было холодно и сыро: холодно потому, что всю зиму помещение не протапливалось, а сыро оттого, что собравшиеся на пытку вовсю успели напустить ротового пару. Мужики деловито расставили по углам светильники, разожгли печь, выложили на тесаной столешнице пыточный инструмент, и привязали к лавке одуревшую от страха Белуху.
— Ну, ребятушки, начнем! — хлопнул в ладони Григорий Аникиевич. — Пытать, не чурбаны тесать. Успеть бы дотемна.
Руководил дознанием прижившийся при Строганове доминиканец Бенедикт, гладковыбритый с обвислым лицом человек без возраста. Не спеша осматривая тело Белухи, отмечал каждый подозрительный изъян красным цветом, затем тщательно записывая отметины в своей тетради.
Василько с раздражением похаживал по комнате, злобно поглядывая то на Бенедикта, то на оцепеневшую повитуху. Шаркал ногами, откашливался, изредка шпыняя толпившуюся при входе охрану, наконец, окончательно распалившись, подошел к Строганову и шепнул ему на ухо:
— Аникиевич, гони латинскую образину взашей. Дозволь мне, за дружка милого, пытнуть ее по-казацки, без клятой премудрости! Все мигом скажет!
— Нельзя! — Строганов развел руками. — Бенька решить должен, как следует пытку держать.
— Чего ж ее держать! Выпоим десять кадушек рассола, да пяты попалим. Вот те и вся премудрость! Не поможет, так на дыбе полсотки плетей всыплем! Тута и мертвый заговорит!
— Дремучий ты человек! — покачал головой Строганов. — Ты говоришь, а даже не ведаешь, кто она такая!
— Я-то? — рассмеялся казак. — Не ведаю, где отобедаю, за остальное поручусь головою!
— Между прочим, Бенька выискал, что она не настоящая ведьма, а малиарда. Малиарда — такая жуткая баба, — попытался объяснить Строганов, — что злобствует да порчу насылает, а с бесами не сожительствует.
— Оно и ясно! — согласно кивнул казак. — Кто с такой бабищей спать будет? — Подумав малость, принялся снова наседать на Григория. — Аникеич, ну за каким лядом нужны тебе ее бесовские пятна да чертовы титьки? Все это штуки проклятых латинян! Тебе ж надобно только об измене выведать от шагалюхи. Верно? Тогда гони чертова евнуха, да казака к делу приставь!
— И то верно, — облегченно вздохнул Строганов. — Грех грехом, а вина виной. Бенька! — крикнул монаху. — Кончай выщупывать чертеняк, ступай в терем. Сами дознаваться станем. По-русски.
— Вот это по-нашенски! — казак обрадовано посмотрел уходящему Бенедикту вослед. — Теперь, Аникиевич, отсылай холопьев, дабы уши не грели.
— Верно глаголешь! — Строганов похлопал казака по плечу.
— Да вот чего…—замялся Василько, — хлебного вина еще бы четверть, для вспоможения в деле.
— Так ведь пост?
— Опосля покаемся…
— Игнатий! — кликнул приказчика Строганов. — Вели поболе тащить огуречного рассола, да нам принеси четверть водки. Еще груздочков или чего другого постного. Понял?
Приказчик поклонился.
— Слышь-ко, добрый человек, — встрял Василько, — опосля, под хлебно винцо с нами поробишь.
— Не мастак я допросов чинить, — попытался уклониться Игнат. — Коли вам помочанин потребуется…
— С кем поведешься, того и наберешься! — обрезал приказчика Григорий Аникиевич. —Дуй мигом!
Горький дух угара медленно стелился по бревенчатым стенам, сгущался, полз вниз, перемежаясь с пряным ароматом огуречного рассола и хмельным запахом водки. На грубо сработанной пыточной лавке в обнимку сидели Строганов с Василькою, пьяный Игнат примостился возле их ног, а в темном углу застенка, прикрытая овчинным тулупом, коченела мертвая Белуха.
— Кто же мог подумать, что чертова баба на пятой кадке околеет! — Василько икнул, и, перекрестившись, проглотил чарку. — Не пытали же вовсе, чуть прополоснули нутро!
— Казацкая голова хорошо, а латинянская — лучше! — хмыкнул Строганов и влепил казаку затрещину. — К чему послушал тебя, а не Беньку? Изуверецто наш про всех бы правду выведал. Грамотные они, не то, что вы, сукины дети.
— А ты не задирай! — вскипел казак. — Не посмотрю, что человек знатный, вмиг по мордасам-то нахлещу!
— Люблю тебя, Василько, за то, что ты дурень! — рассмеялся Строганов. — Хоть ты рубака знатный, но супротив меня ты все равно, что блоха против ногтя. Моргнуть не успеешь, пополам сложу, да ноги выдеру.
Казак осмотрел Строганова с головы до ног, будто увидел в первый раз:
— Твоя правда, Аникиевич. Но это ежели на кулаках, а вот на саблях не приведи Бог со мною хлестнуться!
Строганов двинул Васильку по лбу и рассмеялся пуще прежнего:
— Ну, пугало турецкое, не верти носом, а наливай без спросу!
Выпили, поворошили задремавшего приказчика, да и махнули на него рукой: пусть мол дрыхнет, покойника сторожить сподручнее пьяному во сне.
— Что, Аникиевич, теперь и мы душегубами стали, — Василько кивнул головой на мертвую Белуху. — Уморили бабу.
— На все воля Господня, — перекрестился Строганов. — Жизни-то лишать не хотел. Думал, пытнем, а затем на покаяние, в яму али в монастырь. Значит, в этом и вины нашей нет. Так у нее на роду написано.
— Нехорошо писано, неправильно, — Василька ахнул водки, занюхивая кулаком пьяный дух. — Мне, стало быть, супротив моей воли и малого желания, суждено было стать сиротою безродною, а кому-то как сыр в масле кататься, да барыш считать?
— Завидуешь? — Строганов посмотрел в глаза казаку.
— Завидую, — сокрушился казак, — в Масленицу еще мечтал у тебя холопить, а теперя вместе с тобой сижу, да водкою упиваюсь. На Игнашку, вот, ноги кладу!
— Может, это и есть твоя судьба? Будешь мне служить, не пропадешь!
— Нет, Аникиевич, не обессудь, служить не стану.
— Отчего ж? — удивился Строганов. — Платить столь стану, сколько запросишь!
Казак покачал головой:
— Послужил, будя. Да и опосля Карего служить можно разве что самому Богу…
Строганов удивленно вытаращил глаза:
— Неужто меня обошел?
— Он, Аникеич, из другого теста замешен, да в другой печи испечен. Убивает, и то не как все: не лютуя, без злобы, словно не по своей воле.
— Тогда по чьей? — прошептал Строганов.
Василько оглядел комнату и, заметив икону Христа Вседержителя, указал на нее пальцем.
После пыточного дела, похмелившись да протрезвев, Григорий Аникиевич призвал к себе Снегова и, осмотрев послушника с ног до головы, недоуменно пожал плечами:
— Вот смотрю, Савва, на тебя и не разумею, почто твои побасенки Семену слушать любо? Молчишь? Правильно делаешь!
Савва наклонил голову. Строганов обошел его кругом и уселся на лавку. Расстегнул кафтан, ослабляя ворот рубахи, протер рушником вспотевшую шею.
— Ты глаза в полу не прячь, не имею нужды тебя судить, — он перевел дыхание, покладая рушник рядом с собой. — Кажись, и тебе подходящее дело сыскалось. Чего молчишь? Согласен?
— Что за дело? — негромко спросил Савва.
— Ты прямо как в той побасенке: послушай дело, Кузя! А Кузя пьян, как зюзя, — рассмеялся Строганов. — Вроде хлебного зелия с нами не пил, а соображалки не более, чем у Игнашки. Неужто проняло с казачьего перегара?
— Говори прямо, почто вызвал, — твердо ответил Снегов. — Негоже над безвинным насмешничать!
— Мал бес, а хвост есть! Вот так Карий! Кажись, из нашего шони мужика сотворил! — Насмеявшись вдоволь, Строганов поднялся с лавки, заговоря с Саввой жестко, не терпя возражений. — Весна скоро. Линька. Вогулам да остякам станет заняться нечем. К нам попрут, как мухи на мед. Там и все княжество Пелымское пожалует. А что им окажется не под силу, достанется на потеху Кучуму. Вот тогда головушки наши познают честь басурманскую, вдоволь покрасовавшись на конских хвостах. Ты понял?
— Понял.
— Тогда иди, поднимай с одра Карего! Даром ли среди ведунов да знахарей лесных жил. Да вот и тебя самого резали, да не дорезали! Знающий, стало быть, человек. Пришла пора и тебе за свой хлеб платить.
— Грех это. Великий пост на дворе.
— Дегтем торговать, дегтем и вонять! — махнул рукой Строганов. — Делай, что велю, хорошо делай, как для родного батюшки старайся! И помни, коли Данила помрет, я тебя насмерть запорю. Восемь шкур спущу, а девятую съесть заставлю!
— Соли мне надо, да воску поболе, да бочку в человеческий рост, до краев с ключевою водой, да натопленную баню. И чтобы любопытных глаз не было!
— Всего и делов? Я, грешный, подумал, что ягнят колоть станешь, али с бубнами бесноваться. Так, почитай, и грехов-то не наскребем!
— Почему не наскребем? — Савва посмотрел на Строганова. — Я один над Карим знахарить стану.
— Ясно, один! — охотно подхватил Григорий Аникиевич. — Да я за тобой пригляжу. Дабы сраму, али какого бесовского волхования не вышло. Сам понимаешь, как пойдут слухи, да кривотолки всякие, так отец Варлаам тебя не пощадит, годка на три упечет в яму! А супротив строгановского слова он спорить не станет.
Досадуя, Савва закусил губу:
— Может, обойдется? Не хочу я, Григорий Аникиевич, дабы православный зрел волхования знахарские. Помилуй, батюшка, не вводи во искушение!
— Молилась Фекла, да Бог не вставил стекла! — Строганов вытащил из ларца нож. — Не скули. Лучше подивись на охранилец: из Ерусалима привезен, от колдовства да ведьминской напасти лучше нету.
Григорий Аникиевич с трепетом осмотрел клинок, покрытый странными закорючистыми письменами:
— Ждать более не станем. По полуночи начнем!
В бане натоплено жарко так, что от разогретого дерева исходит особенный дух леса, и еще не выветрившегося с прежнего пара березового аромата и терпкого привкуса диких трав.
— Господи, благодать-то какая! Сейчас бы кваском али хреном наддать! — Строганов почувствовал, как по телу пробежали мурашки, и слюна во рту сделалась сладкою, как мед.
Мужики принесли Карего, мечущегося в забытьи, исхудавшего, с осунувшимся, заострившимся лицом. Положили на полог, поклонились Строганову и спешно вышли из бани.
— Теперь, Григорий Аникиевич, что бы ни случилось, тебе молчать надобно! — Савва деловито раскладывал на скамье кули с солью и восковые лепешки. — Лучше сразу уйди, коли выдюжить не сумеешь.
Строганов прикрыл ладонью рот и перекрестился.
Савва подошел к лежащему без сознания Даниле и разорвал на нем исподнее. Исхудавшее, бледное тело с выпирающими ребрами, безжизненно покоящееся на белых лоскутах, заставило Строганова вздрогнуть и отвести взгляд.
— Свят, свят, свят, Господь Саваоф, седай в вышних, ходяй по громе, осеняй силою небесною, призывай воду морскую к проливанию на лице всея земли, праведный Сам суди врагу нашему, диаволу, — Снегов зачерпнул полные пригоршни соли и принялся обтирать ею Карего, затем, словно промакивая пот платом, стал слоями накладывать восковой саван. — Плакун! Плакун! Не катись твои слезы по чистому полю, не разносись твой вой по синему морю, будь ты страшен бесам и полубесам, а не дадут тебе покоища, утопи их в слезах, загони их криками, замыкая в ямы преисподние!
Когда тело покрылось воском с головы до ног, Савва подал Строганову знак, чтобы погрузить Карего в купель мытарей, дабы в ней умер или восстал к жизни.
— Господи Боже, спасения нашего, на херувимах носимый, Ты еси великий и страшный над всеми сущими окрест Тебя. Ты еси поставивый небо, яко камору, Ты еси сотворивый землю в крепости Твоей, исправивый вселенную в премудрости Твоей, трясый поднебесную от оснований, столпы же ея неподвижны. Глаголай солнцу, не возсияет, звезды же запечатлели; запрещали моею и иссушай морю, иссушай его; его же ярости тает начала и власти, и камени сотрясошися от Тебя…
Отточенным гвоздем Снегов до крови прочертил на лбу Карего большой восьмиконечный крест, старательно выведя под ним буквицы N. I. К. А.
— Врата медныя стер еси, и верия железныя сломил еси, крепкого связал еси, и сосуды его раздрал и мучителя крестом Твоим низложил еси, и змия удицею вочеловечения Твоего привлек еси и узами мрака во аде посадив, связал еси…
Закончив заговор, Савва подошел к очагу с разогретыми до красна булыжниками, и, выхватывая щипцами один из них, со словами погрузил в купель:
— Вот первый камень Иакова, ставший патриарху изголовьем; лестница, по которой восходят и нисходят Ангелы Божий.
Вода застонала, заклокотала под раскаленным камнем, дохнула в лицо обжигающим паром.
— Вот второй камень царя Давида, поразивший врага лютого во славу Господа Саваофа.
Послушник опустил в воду второй камень, Строганов почувствовал, как в бочке прогрелась вода и как восковой саван — мертвая кожа, стала медленно сползать с тела Карего.
— Вот третий камень Христа Спасителя, что отвалил, воскресшему, сошедший с небес Ангел. И вид его, как молния, и одежда его бела, как снег.
Легкие охотничьи сани продувало со всех сторон, раскидывая полы тулупа, накинутого поверх малинового шаубе. Ледяной ветер пробирался под сорочку, покрывал кожу мурашками, заставляя Бомелия чесаться, словно от блох.
«В таком холоде не то что жить, мертвому стынуть страшно! — коченевшими пальцами Бомелий поправил тулуп. — Снег да снег, куда ни посмотришь, окрест безжизненная пустота и глушь, нечеловеческое, звериное место, волчье логово, проклятая земля…»
— Эй! — крикнул едущему рядом опричнику. — Дай рукавицы, а то до Слободы пальцы отморожу!
— Чагось? — усмехнулся в ответ опричник. — Говори громче, не слышу!
— Греть, греть! — кричал Елисей, протягивая побелевшие от холода руки, но опричник уже пришпорил коня, вырываясь вперед саней.
— Сукин сын! — выругался Бомелий и, дрожа от холода, рассмеялся наступившей в нем русскости.
Опричники ворвались к нему среди ночи, возбужденные, злые, с чадящими смоляными факелами. Зачем-то избили замешкавшегося слугу, распинывая на своем пути лавки. Неужели заговор? Государь низложен? Убит! Нет, псы скорее передушат друг друга, чем откусят кормящую руку.
Такие мгновения самые страшные, от них теряешься, словно на тебя со спины внезапно набросился зверь. Хочется кричать, возмущаться, дать отпор. Но за этим последуют лишь собственные унижения, а может, и смерть. Поэтому, чтобы не допустить роковой ошибки, Бомелий выработал правило: молча внимать словам, и взирать с покорностью.
Бомелий притворно закашлялся и ткнул возницу в бок:
— Христа ради дай рукавицы.
Опричник истово перекрестился и, безропотно скидывая рукавицы, принял вожжи голыми руками.
Скинув верхнюю одежду подбежавшим опричникам, Бомелий, не мешкая, прошел в царскую опочивальню. Тяжелый чад ладана, свечная гарь, духота от дюжины непрестанно молящихся псаломщиков…
Вдохнув после свежего морозца разлитый по спальне угар, Елисей зашатался на ногах, и едва не упал. Подойдя к мечущемуся в бреду Иоанну, ощупал яремную и сонную вены:
— Хватит курить ладан! Дайте свежего воздуха, а сами ступайте вон! Царю надобно отворять кровь.
— Ишь ты, богомерзкий чернокнижник, сам шарахается от ладана пуще черта, так и государя от благодати отлучить хочешь? — Басманов выхватил из-за пояса длинный нож и ринулся на Бомелия. — Я тебе сейчас сам пущу кровушку!
Дорогу Басманову перегородил Малюта. Презрительно посмотрев на пышущего яростью окольничего сына, Скуратов усмехнулся:
— Разве не слышал, что лекарь сказал всем идти вон? Или ты, Федька, задумал повредить царскому здравию?
Лицо Басманова вспыхнуло, он развернулся и выбежал из опочивальни в слезах.
— Может, ты и меня выставишь? — спросил Вяземский, поднося Бомелию чашу для принятия крови. — Или, по-твоему, князь не достоин зреть на царскую кровь?
— Не мне, Афанасий, решать чего ты достоин, а чего нет, — Малюта перехватил чашу из рук Бомелия. — А только пойдешь вслед всех. Ежели считаешь себя нужным государю, возле дверей верным псом караулить станешь, малую службу справлять рад будешь. А коли охоты такой нет, ступай, куда заблагорассудится: хоть почивать, хоть бражничать, да хоть с девками развлекаться, делай, что знаешь, пока царь лежит на смертном одре!
— Да ты про что, Малюта, глаголешь! — закричал Вяземский. — Меня в измене обвинить задумал?
— Глотку-то не дери: у государя чай, не на базаре, — обрезал Скуратов. — Будет препираться, пошел вон!
Малюта подал знак стоящим при дверях опричникам и они, не говоря ни слова, схватили князя под руки и выволокли из опочивальни.
— Станешь царя отворять, режь так, словно перед тобою горло твоей жены или сына! — Скуратов протянул отточенное лезвие. — Держи-ка агарянскую бричь, сталь у ней добрая — на лету пушинку рассекает.
Елисей поклонился и, приняв бритву, показал, где надлежит сделать надрезы:
— Открою обратные жилы, дабы с черной кровью беспрепятственно смогла выйти и болезнь.
Не отрывая глаз, следил Малюта, как тонкими струйками стекает в серебряную чашу густая Иоаннова кровь, как, брызжа в стороны, маленькие ручейки роняют на сверкающие стенки сосуда драгоценные капли, а внизу, на самом дне, собирается горячая живая влага.
— Кровь — сама эссенция и плоти, и духа, — негромко сказал Бомелий, наблюдая за охватившим Скуратова возбуждением. — Не случайно говорили святые отцы: «Пролей кровь и стяжаешь дух…»
Елисей посмотрел на Скуратова с истинным смирением и покорностью и затворил царскую кровь.