Один американский студент возвращался в университет после каникул в родном городке. Раннее утро. Пустой вокзал. Скучно. Наконец открывают книжный киоск.
«Полистал книжки, — рассказывал он мне потом, — дрянь, дешевка. Но одна понравилась: на обложке смешная картинка — две руки, на пальцах переплетена веревочка. И название занятное: „Колыбель для кошки“ — мы в детстве тоже так играли. Купил, стал читать — не оторваться, чуть поезд не пропустил. Тогда я собирался стать ученым, и оказалось, что в этой забавной и грустной книжке говорится о серьезнейших вещах, и главное — об ответственности ученых перед человечеством, об опасности изобретений и открытий, попадающих в руки безумцев или бесчеловечных убийц, и о том, что — главное и неглавное в отношениях между людьми.
В университете книга пошла по рукам: раньше никто не знал этого писателя. Стали искать его произведения, прочли все, что могли. И тут вышел новый роман — „Бойня № 5, или Крестовый поход детей“. Лучшей книги я давно не читал…»
Этот молодой американец, теперь — профессор Ноквилского университета, Дон Финн, — стал горячим пропагандистом произведений Курта Воннегута. Посылая мне его книги, он писал, что до выхода «Колыбели для кошки» и «Бойни № 5» Воннегут был почти никому не известен: его романы считались «научной фантастикой», выходили в бумажных обложках, в дешевых изданиях, и ни денег, ни славы автору не приносили.
Изданная у нас в «Библиотеке фантастики» «Утопия 14» тоже прошла незамеченной.
Но когда вышли на русском «Колыбель для кошки» и «Бойня № 5», советский читатель полюбил Курта Воннегута не меньше, чем его соотечественники.
Перевод обоих этих романов был одним из самых памятных событий в моей долгой литературной жизни.
Отношения переводчика с переводимым автором — штука сложная, я бы даже сказала, интимная, душевная. Если это классик — уходишь в глубь веков, стараешься проникнуть в ту эпоху, восстановить реалии, традиции, нравы давно ушедшего прошлого. Но если автор — твой современник, живет сегодня где-то рядом, хотя и на другой стороне Земли (а как часто мы забываем, что Земля круглая!), то возникает — должна возникнуть! — живая связь, личная приязнь, когда, как говорит мой любимый герой из повести Сэлинджера, «прочтешь его книгу — и хочется позвонить ему по телефону».
Мне очень хотелось позвонить Курту Воннегуту по телефону, но первым позвонил он сам: он читал лекции в английских университетах, я работала в парижском Музее Человека, собирая материал для книги об одной из первых групп Сопротивления. Голос по телефону был удивительно мягкий, даже робкий, и только к концу разговора, условившись встретиться в Париже, мы оба рассмеялись, когда он сказал:
«Вы меня сразу узнаете — я длинный-предлинный, и волосы длинные, и усы…»
Суббота. Холл одного из небольших отелей Парижа. И навстречу мне из глубокого кресла подымается огромного роста, очень элегантный человек с курчавой шапкой волос и совершенно детскими, широко раскрытыми глазами.
Эта встреча стала началом многолетней дружбы. Воннегут присылает мне все свои книги — часто еще до выхода, в верстке, и много пишет о себе, своих планах, своей работе.
Как-то он сказал, что писатель на этой планете — как канарейка в шахте: в старину шахтеры, проверяя, нет ли в забое опасных газов, брали с собой эту птичку — она особенно чувствительна к малейшим изменениям в атмосфере, незаметным для людей.
«Писатель — сверхчувствительная клетка в общественном организме, говорит Воннегут. — И эта „клетка“ первой должна реагировать на те отравляющие вещества, которые вредят или могут повредить человечеству».
«И еще одно: людей часто гнетет одиночество, чувство оторванности от других, от жизни. Нет, как прежде, большой родни, добрых соседей, друзей детства. И писатель может стать „связным“, он может объединить вокруг себя тех, кто думает, как он, верит в то, во что он верит… И не отнимайте у меня веру в счастье человечества: я не мог бы выйти из частых своих пессимистических настроений — а для них так много причин! — если бы у меня не было этой „робкой, солнечной мечты!“ — этой моей утопии…»
Жизнь у Курта Воннегута была совсем не легкой, и сохранить оптимизм было не так-то просто. Он говорит, что на его поколение «черной тенью легла Великая Депрессия — та волна банкротств, разорений, страха и уныния, которая обрушилась на моих родителей в начале 30-х годов».
В маленьком городе Индианаполисе, где первыми архитекторами стали дед и отец Курта, это было особенно заметно: все знали друг друга, и каждый видел, как складывается судьба соседа, как рушатся все планы, все мечты… «Мой отец мечтал выстроить огромный дом, где бы жили все дети, рождались внуки и правнуки. И ничего из этого не вышло… Поэтому он всегда был грустный, подавленный, и мать у меня тоже была вечно чем-то озабочена, всегда предсказывала всякие беды… Кроме того, она страшно злоупотребляла снотворными, и это окончилось трагически: однажды ее так и не смогли разбудить…»
Курт — младший в семье; его старший брат Бернард — известный физик. «Его специальность — что-то сложное, связанное с облаками, — рассказывал Курт. — Недавно брат очень огорчился, узнав, что этими искусственными облаками во время войны во Вьетнаме вытравляли урожаи на полях. А кто не приходил в ужас, когда „науку“ обрушили на Хиросиму?».
Отец хотел сделать и младшего сына ученым, и Курт поступил в университет, переходил с факультета на факультет, но не успел доучиться: для Америки тоже началась война с Гитлером, и Курт ушел добровольцем — сначала в военную школу, а потом за океан, на фронт, в пехоту.
Но воевать Курту почти не пришлось: он попал в плен после того, как его часть разбили в Арденнах, и он, беспомощный, голодный, много дней бродил один по лесу… В плену он пробыл недолго, но навеки запомнил эти месяцы: пленных американцев отправили работать на витаминный завод в Дрездене, жили они на складах бывшей бойни и в феврале 1945 года пережили чудовищную бомбежку Дрездена — об этом и рассказано в романе «Бойня № 5».
После войны Курт вернулся в университет, поступил на антропологический факультет, но так и не сдал последних экзаменов: он женился, родились ребята, пришлось пойти на службу и писать для заработка. И только недавно, когда Воннегута уже все знали как писателя, университет преподнес ему диплом. «Так что я окончил университет в нежном возрасте сорока восьми лет», — писал Курт.
Диплом лег на полку — ученым Курт не стал. Да, собственно говоря, он и в университете больше сотрудничал в студенческой газете, чем слушал лекции. Он был бессменным редактором этой газеты, автором всех передовиц и многих статей.
После женитьбы, поступив на службу в компанию «Дженерал электрик», он уже копил материал для рассказов и первого романа. Кстати, о своих ранних рассказах писатель говорит с некоторым пренебрежением, а между тем, он и в них тот же Воннегут — добрый, человечный, остроумный. И в самой короткой, казалось бы, «проходной» повестушке, люди у него живые, диалог великолепно лаконичен, словом, он и тут — продолжатель Марка Твена и Свифта, как говорят о нем критики.
Сам он удивлялся, когда его книги начали расходиться все больше и больше. Он стал кумиром молодежи — особенно тех, кто не хотел жить скучной, рутинной, мещанской жизнью «среднего американца».
Ближе всего Курт Воннегут столкнулся с молодежью в университете штата Айова, где он два года вел занятия в «творческой мастерской».
Там его любят и помнят до сих пор. И хотя Воннегут всегда утверждает, что он — самоучка, что у него «нет никаких теорий насчет литературы, — кроме той, что писатель должен служить человечеству!» — он, как говорят, помог очень многим найти себя, а другим — понять, что писателей из них не выйдет… Он считает, что умение писать — такой же врожденный талант, как умение петь или сочинять музыку: если он у тебя есть — его можно развить, укрепить, нет — значит все, что напишешь, будет не настоящей литературой, а подделкой…
Очевидно, многие слушатели Воннегута, даже те, кто писать не смог, научились хотя бы читать и любить хорошие книги, а ведь это тоже не так легко дается…
И, несомненно, есть молодые люди, круто повернувшие свою жизнь после встречи с самим Воннегутом или с его книгами.
Рассказывают, что первая фраза, написанная Воннегутом на доске в творческой мастерской университета в Айове, была такая: «ПОМНИТЕ, ЧТО ВЫ ПИШЕТЕ ДЛЯ НЕЗНАКОМЦЕВ».
«Мы не любим жизнь, — как-то сказал он, — мы не любим друг друга, мы мало знаем друг друга, никого не жалеем, мы даже не умеем найти слова, понятные „чужому“».
И он учил и учит, как стать понятным «другому» — этому незнакомому человеку.
Мне редко встречался человек, который так умел бы слушать других и так хорошо умел бы молчать, как Курт Воннегут. Только в предисловиях к своим книгам он с удивительной доверчивостью и простотой рассказывает о себе.
Вот что он пишет в предисловии к книге «Завтрак для чемпионов»:
«Эта книга — мой подарок самому себе к пятидесятилетию, и мне кажется, что я поднялся на гребень крыши и теперь должен его перейти… Думается мне, что я пытаюсь выкинуть из головы всю ту рухлядь, которая в ней за это время накопилась… Хочется, чтобы голова стала пустой и ясной, как в тот день, пятьдесят лет назад, когда я появился на этой сильно поврежденной планете…»
«Другие люди набили мне голову всякой всячиной, и одно никак не вяжется с другим, многое и бесполезно и безобразно, разные понятия противоречат не только друг другу, но и всей той жизни, которая идет вне меня, вне моей головы».
«Нет у меня культуры, нет человечной гармонии в моих мыслях. А я не могу больше жить без культуры…»
«Значит, эта книга будет похожа на дорожку, усыпанную всяким хламом, мусором, который я бросаю через плечо, путешествуя на „машине времени“ назад, до дня своего рождения — 11 ноября 1922 года…»
«Одиннадцатое ноября… В 1918 году именно в этот день — одиннадцатый день одиннадцатого месяца — настала минута — одиннадцатая минута одиннадцатого часа, — которая для людей всех национальностей, сражавшихся в первой мировой войне, была объявлена минутой молчания». Миллионы миллионов перестали убивать друг друга. Этот день назвали ДНЕМ ПЕРЕМИРИЯ.
«День перемирия» потом переименовали в «День ветеранов». День перемирия для меня — священный день, а День ветеранов — нет. Поэтому я выкину из головы День ветеранов и оставлю День перемирия. Не хочу выбрасывать то, что священно…
Что же еще свято?
«„Ромео и Джульетта“, например. И вся музыка…»
Мне кажется, что трудно найти более точное и краткое определение настоящих ценностей, чем это сделал Воннегут в одном из своих предисловий…
В конце 1976 года вышел новый роман Воннегута «Балаган, или Конец одиночеству». Вот что писал о нем один из лучших наших американистов, литературный критик Алексей Зверев:
«Это очень грустная книга, в ней описано физическое умирание планеты, так и не сумевшей обуздать манию технократической рационализации, которая поставила мир перед фактом неостановимой катастрофы. Из всех фантазий Воннегута „Балаган“ — самая горькая, самая жестокая.
И все-таки даже в ней нет беспросветного пессимизма и однозначно негативного восприятия перспектив „прогресса“. Такая позиция всегда оставалась чужеродной художественному мышлению Воннегута. В каждой его книге есть и „другая возможность“. Нереализованная возможность подлинно человечного мира, в фундаменте которого лежит старый, но не стареющий гуманистический идеал.
Найдется эта, если вспомнить Толстого, „зеленая палочка“ и в „Балагане“. Герой книги придумал всемирную конституцию, в которой принцип общественной иерархии заменен принципом большой человеческой семьи. Каждый при рождении получает дополнительное имя — название камня, цветка, птицы — и становится братом всех людей с тем же именем, какое бы положение в обществе они не занимали и каких бы взглядов ни придерживались. И тогда каждый может сказать: „Конец одиночеству!“
Какая простая и до чего же неосуществимая идея! Конечно, и Воннегуту ясна ее наивность. Но самая мысль, что человечество как единая семья (не как толпа одиноких) способно противостоять столь сильным в современном мире тенденциям самоизоляции и саморазрушения, — мысль высокая, принадлежащая искусству истинного гуманизма».
Книга эта сейчас у меня в работе. И снова Воннегут, в предисловии к ней, разговаривает с читателем доверительно и просто, как со старым другом, — о себе, о своей семье, о том, как он воспринимает жизнь. Вот это предисловие, с некоторыми сокращениями:
«Вероятно, мне никогда не написать более автобиографическую книгу, чем эта повесть. Я назвал ее „Балаган“, потому что ее поэтический жанр — комедия положений, как балаганные кинобуффонады минувших лет, особенно комедии с участием Лоурела и Харди, которые я просто обожал в детстве.
Прелесть героев этих фильмов — Лоурела и Харди — заключалась в том, что они оба умели выпутываться из любых испытаний. Они всегда честно тягались с Судьбой, и потому были удивительно милыми и невероятно смешными.
Любовь в этих фильмах почти не играла роли. Правда, там были всякие сюжетные повороты, например, свадьбы, но это дело другое. Это было просто еще одно испытание, из которого надо было выпутаться как можно лучше, как можно смешнее.
Так что не о любви речь. И, может быть, потому, что в детстве, во время Великой депрессии, я упивался этими кинокомедиями, я теперь могу рассуждать о жизни, вовсе не упоминая о любви.
По-моему, это не самое важное.
Что же тогда важно?
Честно тягаться с Судьбой.
В любви у меня есть некоторый опыт, по крайней мере я так думаю, хотя те чувства, которые мне были больше всего по душе, я назвал бы просто „хорошее отношение“. Я к кому-нибудь хорошо относился, иногда недолго, а иногда и очень-очень долго, и тот человек тоже ко мне относился хорошо.
Любовь тут могла быть и ни при чем.
Кстати, никак не могу разобраться, одинаковое ли это чувство — моя любовь к людям и моя любовь к собакам…
Любовь приходит сама. По-моему, глупо искать ее. И мне иногда сдается, что любовь даже может стать отравой…
Хотелось бы, чтобы люди, которым как будто положено любить друг друга, говорили бы во время ссор: „Прошу тебя, люби меня поменьше, но относись ко мне получше“.
Дольше всех в жизни, безусловно, ко мне хорошо относился мой старший брат, мой единственный брат Бернард. Он по-прежнему занимается изучением атмосферных явлений. Вдовец, растит совершенно самостоятельно двух маленьких сыновей. Воспитывает их прекрасно. Кроме того, у него есть еще три взрослых сына.
От рождения природа наделила нас совершенно разными интеллектами. Бернард никогда бы не мог стать писателем. Я никогда не мог бы стать ученым. И так как наши разные интеллекты нас кормят, то мы привыкли считать их какими-то хитрыми машинками, существующими отдельно от нашего самосознания, нашего внутреннего „я“. По складу своего характера мы с братом любим те же шутки, тот же юмор — например, Марка Твена и старые кинокомедии.
Одно время Бернард работал в исследовательской лаборатории компании „Дженерал электрик“ в Шенектеди, штат Нью-Йорк. Там он и открыл, что йодистое серебро может вызвать снег или дождь из некоторых облаков. В его лаборатории царил такой чудовищный хаос, что неосторожного посетителя там подстерегали тысячи смертей.
Инспектор техники безопасности при „Дженерал электрик“ чуть в обморок не хлопнулся, увидев эти джунгли, где было полным-полно скрытых ловушек и смертоносных капканов. Он стал ругательски ругать моего брата. Брат постучал себя пальцем по лбу и сказал: „По-вашему, в моей лаборатории хаос? Вы посмотрели бы что делается вот тут!“
Раз я сказал брату, что только возьмусь мастерить что-нибудь по дому, как обнаруживаю: все инструменты уже куда-то запропастились, и работу никак не кончить.
— Везет тебе, — ответил он. — А я всегда теряю именно то, над чем работаю.
Однако благодаря тем интеллектам, какими наделила нас природа от рождения (хотя в них и царит такой хаос), мы с Бернардом принадлежим к огромным искусственным семьям, так что у нас есть родственники во всем мире.
Бернард — брат всех ученых. Я — брат всех писателей на свете. Нам это очень занятно и утешительно. И очень приятно.
Тут нам повезло, потому что каждому человеку нужна большая родня, чтобы можно было давать людям и получать от них не обязательно любовь, а просто, если понадобится, обыкновенную доброту.
В детстве, когда мы росли в Индианаполисе, штат Индиана, нам казалось, что у нас всегда будет большая семья, много настоящих близких родичей. Ведь наши деды и родители выросли там — с кучей братьев, сестер, кузенов, тетушек и дядюшек. Да, и все эти родственники были люди культурные, добрые, удачливые и так красиво говорили по-английски и по-немецки. Мой прадед был выходцем из маленького немецкого городка, возле которого протекает речушка Воине — отсюда и наша странная фамилия.
В молодости мои родичи могли шататься по белу свету, и часто с ними случались удивительные приключения. Но раньше или позже их начинали звать домой, в Индианаполис, — пора было вернуться, остепениться. Они безоговорочно подчинялись, потому что дома их ждала большая родня.
Им, конечно, доставалось в наследство много хорошего — солидные профессии, комфортабельные дома, преданные слуги, все растущие груды столового серебра, посуды, хрусталя, устойчивая деловая репутация, дачи на озере Максинкукки: там, на восточном берегу, мое семейство когда-то владело целым дачным поселком.
Но вся радость семейной жизни была, по-моему, вконец разрушена неприязнью ко всему германскому во время первой мировой войны. Детей в нашей семье перестали обучать немецкому языку, немецкой музыке и литературе. Моего брата и меня с сестрой воспитывали так, будто Германия была нам такой же чужой страной, как, скажем, Парагвай.
Нас лишили связи с Европой, хотя мы учили про нее в школе. За очень короткое время мы растеряли тысячелетнюю европейскую культуру, а во время депрессии — десятки тысяч американских долларов.
Поэтому после Великой депрессии и второй мировой войны брату с сестрой и мне было легко покинуть Индианаполис. И никто из оставшихся там родных не мог придумать, зачем нам возвращаться домой. Мы уже не принадлежали ни к какому определенному клану. Мы стали просто запчастями американской машины. Да и сам Индианаполис, где когда-то были и свой местный английский говор, свои шутки, предания, свои поэты, свои злодеи и герои, свои картинные галереи для местных художников, теперь стал тоже стандартной деталью всей американской машины. Он стал просто каким-то городом, где обитали автомобили, играл симфонический оркестр и так далее. Да, еще там был ипподром.
Конечно, мы с братом еще ездим туда на похороны. В прошлом июле мы ездили хоронить дядю Алекса — младшего брата нашего покойного отца, чуть ли не последнего из нашей старосветской родни. Бога он не боялся и был истинным американским патриотом, с душой европейца.
Узнав о смерти дяди, я позвонил брату в Олбэни. Брату было почти шестьдесят лет. Мне исполнилось пятьдесят два года. И хотя мы оба были уже далеко не желторотыми птенцами, но Бернард все еще играл роль старшего брата. Он заказал нам билеты на самолет, машину в индианаполисском аэропорту и двойной номер в гостинице „Ремада“.
И вот мы с братом пристегнули ремни в самолете. Я сел возле прохода, а Бернард у окна, потому что он занимался исследованием атмосферы и видел в облаках гораздо больше, чем я. Мы с ним оба высокие — шесть футов с лишним. У обоих еще сохранилась густая темнокаштановая шевелюра. У обоих усы точь-в-точь как у нашего покойного отца. Вид у нас вполне безобидный: этакие старые симпатяги.
Между нами оказалось пустое кресло — сюжет для сказки с привидениями. В кресле могла бы сидеть Алиса — наша средняя сестра. Но она не летела с нами на похороны своего любимого дяди Алекса, потому что умерла среди чужих людей в больнице от рака, на сорок втором году жизни.
— „Мыльная опера“! — сказала она нам с братом, понимая, что скоро умрет и четверо ее сынишек останутся без матери. — Какой балаган!
В последние дни врачи и сестры разрешили ей курить и пить сколько угодно и есть все, что захочется. Мы с братом пришли к ней. Она кашляла. Она смеялась. Она острила, только я эти остроты забыл. Потом она отправила нас прочь.
— Только не оборачивайтесь, — сказала она.
И мы не обернулись.
Умерла она к вечеру, после захода солнца.
Ее смерть ничем не выделялась бы из статистической таблицы прочих смертей, если бы не одна деталь. Муж Алисы, Джеймс Кармолт Адаме, абсолютно здоровый человек, редактор специального коммерческого журнала, погиб за два дня до ее смерти. Поезд, на котором он возвращался домой, сверзился в пролет разведенного моста (первый случай за всю историю американских путей сообщения).
Подумать только! А ведь это правда…
Мы с Бернардом скрыли от Алисы, что случилось с ее мужем. Но она все равно об этом узнала. Одна амбулаторная больная дала ей номер „Нью-Йорк таймс“. На первой странице сообщалось, что весь поезд пошел ко дну. И, разумеется, там был полный список погибших…
Мы с братом позаботились о ее детях. Трое старших мальчиков — им было от восьми до четырнадцати лет — устроили совещание, на которое взрослых не допустили. Потом они вышли к нам и сказали, что у них только два непременных условия: чтобы все трое не разлучались и чтобы с ними остались их две собаки. Четвертый в совещании не участвовал: ему недавно исполнился год. Малыша усыновил брат его отца.
С этого дня трех старших воспитывали мы с женой — вместе с тремя нашими детьми — на мысе Код.
Кстати, дети моей сестры теперь откровенно говорят о том, как им бывало страшно оттого, что они совершенно не могли вспомнить ни мать, ни отца, ну просто никак.
Старший недавно сказал мне, постукивая себя по лбу:
— Тут должен был храниться целый музей — а его нет. Думается мне, что „музеи“ исчезают из памяти детей сами по себе, автоматически, именно в минуты предельного ужаса, чтобы горе не поселилось навеки в воспоминаниях ребят.
Но для меня лично так, сразу, забыть мою сестру было бы настоящей катастрофой.
И хотя я ей этого никогда не говорил, но именно она была тем человеком, для которого я всегда писал.
В ней крылась тайна всех моих художественных достижений, всей моей писательской техники. Все, что было создано цельного, гармоничного, создал человек, художник, думая об одном-единственном читателе.
И поэтому я особенно чувствовал пустое место в самолете между мной и братом…
Пока мы с братом ждали, когда наш самолет подымется в воздух, он преподнес мне остроту Марка Твена — про оперу, которую тот слушал в Италии. Твен сказал, что таких воплей он не слыхал „с тех пор, как горел сиротский приют“.
Мы посмеялись. Брат вежливо спросил, как идет моя работа. Мне кажется, что он ее уважает, но она его несколько озадачивает.
Я сказал, что мне дико надоело писать и что одна писательница будто бы говорила: „Писатель — это человек, который ненавидит писанину“. И еще я ему рассказал, что мне ответил мой литературный агент, когда я ему пожаловался, какая у меня противная профессия. Вот что он написал: „Милый Курт, я никогда в жизни не видел, чтобы кузнец был влюблен в свою наковальню“.
Мы опять посмеялись, но, по-моему, эта острота до брата не дошла. Его-то жизнь была сплошным медовым месяцем с его „наковальней“…»
— Вы бывали в Париже? — спросили мы Курта в тот первый день, когда Натали — моя молодая приятельница, преподававшая английский в одном из колледжей, — вела свою маленькую машину по Елисейским полям.
— М-ммм… — сказал Курт, — надо сознаться, что хотя я тут был, но мало что видел. Настал конец войны, нас отправили из Дрездена во Францию, оттуда — домой. Тогда нам было не до туризма…
— Ну, теперь смотрите! — сказала Натали.
И Город-Светоч поплыл перед нами…
К вечеру мы поехали в Версаль. Парк опустел, дворец уже закрыли. Мы стояли на берегу канала, солнце с той же пышностью, что и двести лет назад, заливало золотом осенние аллеи; старые статуи на глазах успокаивались и засыпали над своим отражением в зеркальной воде. И в этой магии, в этой музыке тишины Воннегут медленно сказал: «Только подумать — мне через две недели будет пятьдесят лет, а я никогда не увидел бы все это, если бы не вы… Я думал: Версаль, туристы, экскурсии…»
— Пусть это будет вам подарком ко дню рождения — парк, тишина, осень в Версале… — сказала я.
В английском ресторане, у самого парка, мы были единственными посетителями, и с нами обращались как с заезжими миллионерами: вся бутафория «сладкой жизни» — розы в хрустале, свечи в старинных медных канделябрах, роскошный метрдотель, изысканная еда. До позднего вечера мы говорили, расспрашивали друг друга о многом, смеялись, спорили…
«Мне не надо Вам говорить, что иногда два дня в жизни значат больше, чем год… — писал Курт уже в Москву. — Я до сих пор умиляюсь и радуюсь вашему подарку — помните, вы подарили мне весь Версаль?».
Все последующие годы — до новой встречи в Москве — я читала много статей о Воннегуте. Вот что он рассказывал недавно одному журналисту.
«Каждую книгу я пишу годами — мне все кажется, что я ее не напишу… И вообще я не знаю, что от меня останется и как обо мне будут вспоминать мои дети, — говорил Курт. — Одного я не хочу оставить им в наследство — я не хочу, чтобы они жили в том мраке, в той подавленности, в которой жили мои родители. Мое поколение выросло в атмосфере войн, разрушений, убийств и самоубийств. Нам надо вырваться из этого наваждения — избавиться от человеконенавистничества, жадности, зависти, вражды… И еще я хочу, чтобы мои дети, вспоминая обо мне, не говорили: „Да, наш отец здорово умел шутить, но он был очень грустный человек…“»
С той парижской встречи прошло много лет. Курт дважды приезжал к нам в гости: сначала в 1974 году в Москву, потом в 1977 осенью в Ленинград, где мы уговорились встретиться, после его поездки по Скандинавии.
В Москве, как всегда, была очень напряженная программа: много встреч, много поездок по городу, театры, визиты в редакцию «Иностранной литературы» и в Библиотеку иностранной литературы, где Воннегут встречался с нашими литературоведами и переводчиками.
А в Ленинград он приехал неофициально, как турист, по пути в Италию из Стокгольма, — и там снова была великолепная золотая осень, спокойные поездки по «Любимому Городу», по его окрестностям, и встречи, как он сказал, «с нашими общими читателями»…
И снова ко дню рождения Курт получил в подарок не «чужой» Версаль, а наш собственный Павловск…
«Все-таки Ленинград — лучший город в мире», — писал он мне из Флоренции.
Он и в Ленинграде говорил, что понял там Гоголя и Достоевского лучше, чем прежде, и что «Мертвые души» в театре имени Пушкина — незабываемый спектакль…
К сожалению, он не видел свой спектакль, поставленный в Москве, в Театре Советской Армии, в январе 1976 года. Спектакль назывался «Странствия Билли Пилигрима» по роману «Бойня № 5». К премьере Воннегут прислал нам телеграмму — она была напечатана в английской газете «Москау Ньюз» по-английски, а в «Известиях» по-русски:
«Никогда я не был так счастлив и горд. Поставьте кресло в кулисах для моей души — мое тело вынуждено остаться дома. Красная Армия спасла мне жизнь в 1945 году[1] и теперь подарила мне театр. Если бы я мог — вступил бы в ее ряды. Вся моя любовь вам, мои сестры и братья по искусству». И подпись: «Курт Воннегут, бывший рядовой американской пехоты, личный номер 12102964».
Обычно в предисловии полагается рассказать не только биографию писателя, но и сделать разбор его творчества, с точки зрения стиля, художественных приемов, словом, «проанатомировать» его романы и рассказы. В некоторых предисловиях даже пересказываются сюжеты этих произведений, и читателю предлагается подробный их анализ, характеристика героев и так далее…
Мне хотелось бы воздержаться от этого и ничего заранее не навязывать нашему умному и внимательному читателю. Можно только еще раз дать слово А. Звереву, чтобы все-таки подсказать, с каким сложным и необычным литературным явлением встречаешься, читая Воннегута:
«Художественный мир Воннегута непривычен. В него надо вникать неспешно и вдумчиво, чтобы понять своеобразие его законов. Его проза производит впечатление фрагментарности. Отношения между героями возникают и обрываются как будто совершенно немотивированно. Связи между бытовым и гротескно-фантастическим планами рассказа кажутся случайными, а финалы рассказываемых историй — неожиданными…
Пожалуй, о прозе Воннегута всего точнее будет сказать, что она многомерна. Суть дела в особой способности художника — передавать тончайшую взаимосвязь тех драматически и комически окрашенных импульсов, которыми насыщена ткань бытия…
Это редкая и специфическая способность. В Воннегуте она развита необычайно. Именно поэтому его романы не укладываются в нормативные жанровые определения. Не сатира, но и не психологическая проза. Не фантастика, но и не интеллектуальный роман и уж тем более — не „реализм обыденного“. Во всяком случае, не то, не другое и не третье в чистом виде. Для прозы Воннегута характерны смещения пропорций и постоянная перестановка акцентов, помогающая запечатлеть мир в его движении, сложности, конфликтности…
Почти во всех романах изложена сущность художественного мировосприятия Воннегута, оставшегося в целом неизменным вплоть до самого последнего времени. Таящаяся в этой философии опасность возведения понятий добра и зла в некие абсолютные и абстрактные категории — очевидна. Все зависело от художественного чутья писателя, анализирующего в такой системе понятий факты реальной американской действительности; были победы, были и срывы. Но задачей для Воннегута всегда оставалось достичь „динамического напряжения“, иначе говоря, сочетать гуманность и правду. Умную гуманность, не подкрашивающую истину во избежание безотрадных выводов. И полную правду, быть может, очень горькую, но не подавляющую убеждения, что в мире неизменно сохраняются человечность и добро… Но когда биологическая катастрофа из отдаленной угрозы превращается в реальность самого близкого будущего, тогда надо что-то делать, и делать спешно. И этот сигнал предупреждения звучит, пожалуй, всего настойчивее в романах Воннегута.
Все дело в готовности противодействовать реальнейшим опасностям, которые возникли перед человечеством в последней трети XX века и ныне уже достаточно широко поняты. В умении им противодействовать. В понимании путей истинной, а не мнимой борьбы за обитаемый и гуманный мир.
Поэтому и все книги Воннегута воспринимаются не только как сигнал тревоги за будущее планеты, но и как выражение веры в человеческий разум и человеческое сердце…»[2]
Остается только добавить, что в своих последних письмах Воннегут много пишет о себе, о своих детях:
«Недавно все мои шесть детей, со своими мужьями, женами, друзьями и подругами собрались у нас, в Нью-Йорке… Младшей дочке — 24, старшему сыну 36 лет. Они все любят Джилл (вторую жену Воннегута, с которой он уже прожил десять лет) и рады, что она так прочно вошла в нашу семью… Я счастливый человек, во многих отношениях. Все мои дети — такие интересные, живые люди. Старший — фермер и краснодеревщик, второй — пилот гражданской авиации, третий — комментатор телевидения, две мои прелестные дочери — художницы, а отец двух моих внуков — Марк — врач и автор большой книги…
Все мы работаем. Джилл стала одним из самых знаменитых фотографов и автором популярнейших детских книг…
Что касается меня, то я этим летом займусь журналистской работой. Меня пригласили комментировать по радио в июле и августе ход предвыборной компании… Понятия не имею — что я буду говорить…»
Прощаясь с читателем, прошу только об одном: постарайтесь полюбить Курта Воннегута, как его уже любят тысячи людей во всех странах мира, в том числе — и у нас.