Ясным июльским днем я приехал в Ессентуки. Трехэтажный корпус санатория, в котором мне предстояло провести двадцать четыре дня, стоял на отшибе, у самой кромки парка. В комнате нас было двое. Первую неделю соседа своего я почти не видел — он уходил рано утром и возвращался точно к отбою. На вид ему было лет тридцать пять. Он был неразговорчив. Просыпаясь, он неизменно произносил «доброе утро» и затем уходил из комнаты. Вечером я так же неизменно слышал от него «спокойной ночи». Его круглое русское лицо было самым обычным. Такие лица сразу не запоминаются. Только серые глаза невольно приковывали к себе внимание. Всегда сосредоточенные и спокойные, они с доброй грустинкой смотрели на мир.
— Павел Алексеевич Усачев, — представился он мне в первый день, и это была самая длинная фраза, сказанная им за всю неделю. Одевался он просто — светлые брюки, белая рубашка с распахнутым воротом и легкие плетеные сандалеты.
Кто он? Откуда? Где пропадает целыми днями? Навязываться со своими вопросами было неудобно — человек вел себя подчеркнуто замкнуто.
Но однажды утром Усачев против обыкновения вдруг заговорил.
— Ну, сосед, сегодня у меня праздник! — весело объявил он, заходя в комнату с большим чемоданом в руках.
— Поздравляю, — сдержанно ответил я, с удивлением наблюдая за непривычно оживленным Усачевым. А он вдруг попросил:
— Будьте добры, выйдите на минутку на веранду, я хочу переодеться.
Я пожал плечами и вышел на балкон, который Усачев называл «верандой». «Почему это он вдруг стал таким щепетильным, что и переодеться не может в моем присутствии?» — раздражаясь, подумал я.
— А теперь прошу! — услышал я возглас Усачева и, войдя в комнату, остановился, остолбенев от изумления.
Нет, это не Усачев! Нет, нет, не может этого быть! Передо мной, вытянувшись по стойке «смирно», стоял моряк — капитан дальнего плавания (это я определил сразу по специальному значку на правой стороне форменной черной тужурки). Четыре шеврона на каждом рукаве тускло отливали золотом. На левом лацкане тужурки — орден «Знак Почета». Белоснежная морская фуражка с большим толстым козырьком, окаймленным золотистой полоской из «дубовых листьев», плотно сидела чуть набекрень на голове капитана. Серые глаза Усачева пристально смотрели на меня из-под большого козырька.
— Ну как? — нетерпеливо спросил он и вдруг рассмеялся. — Не похож, да?
— Не похож, — ответил я. — Не знаю, не уверен, вы это или не вы? То есть я имею в виду, вы и мой сосед по комнате — это одно и то же лицо?
— Одно и то же, можете не сомневаться.
— Ну и чудеса бывают на свете! — развел я руками. — Вот уж никогда бы не подумал, Павел Алексеевич, что вы моряк, да к тому же и капитан дальнего плавания.
— Д-а! — воскликнул Усачев весело. — Вы тут, наверное, за эти дни черт знает что обо мне подумали, да? Сознавайтесь!
— Да, кое-что подумал, — признался я. — Но объясните мне, что все это значит? И что за праздник сегодня у вас?
— Дорогой Иван Андреевич, я вам все сейчас объясню. — Он предложил мне кресло, сел рядом на диванчик и продолжал: — Сегодня я наконец-то встречаю свою жену. Все эти дни я сидел на междугородном телефоне и телеграфе, разыскивая ее, можно сказать, по всему свету. Она оказалась в Иране, представляете? Два месяца путешествовала с делегацией наших женщин — врачей. Вчера они вылетели на Родину, и мне еле удалось устроить так, чтобы она пересела в Баку на поезд. Сегодня она будет здесь, в Ессентуках. — Он помолчал и потом тихо добавил: — Я ведь ее почти год не видел.
— В таком случае, Павел Алексеевич, можете располагать этой комнатой, я сегодня постараюсь перебраться в другое место, — предложил я.
— Нет, нет. В этом нет никакой необходимости. Я снял для нее номер в гостинице. Дело в том, что она приедет в четырнадцать десять, а уедет сегодня же в девятнадцать пятьдесят вечерним бакинским. Ей надо завтра быть в Москве. И тут я ничего не могу поделать, служба есть служба, как говорят у нас на море.
Я помолчал. Павел Алексеевич то и дело посматривал на часы.
— Знаете, каких трудов мне стоило организовать эту встречу? — Он хитро посмотрел на меня. — Не знаете. До министра нашего дошел. Только после его ходатайства разрешили самолету сделать посадку в Баку. А то бы не видать мне жёны еще недели две.
— Вы, очевидно, очень любите свою жену? — задал я довольно нелепый вопрос.
Он открыто посмотрел на меня и кивнул:
— Очень.
Капитан ушел, А я еще долго сидел, стараясь припомнить, где и когда я слышал о капитане Усачеве. И вдруг вспомнил: зимой 1960 года о нем писали все газеты мира. Тогда в Северном море разразился невиданной силы ураган. Погибло много кораблей. Капитан Усачев с экипажем своего лесовоза «Воронеж» в условиях этого невиданного по силе урагана спас 82 человека с тонущего пассажирского судна, шедшего под английским флагом. И был Указ Президиума Верховного Совета о награждении капитана Усачева орденом «Знак Почета» за проявленное мужество. Помнится, ему тогда прислала благодарственную телеграмму английская королева.
Так вот кто в соседи мне попался! Редкостный случай! Я сразу же подумал об очерке, нет, о серии очерков, о героизме наших моряков. И начать бы с Усачева. Да, но как подступиться к капитану, как выудить у моего неразговорчивого соседа нужные сведения? Какие задать вопросы? Я торопливо набросал на бумаге план «осады». Однако все вышло по-иному. Вопросы не понадобились. А план полетел, как говорится, в трубу. Все получилось гораздо проще.
В тот вечер капитан вернулся в санаторий около десяти часов вечера. Я сидел в темноте на балконе и наслаждался тишиной и прохладой. Усачев вошел в комнату и включил свет. В парадной форме, с тяжелой капитанской фуражкой на голове, он долго молча сидел за столом, строго выпрямившись, и смотрел перед собой широко открытыми глазами. Руки его неподвижно лежали на коленях. Тень от большого козырька фуражки закрывала лицо Усачева. Потом он встал и, тяжело ступая, вышел на балкон. Меня он, видимо, не заметил. Он стоял, положив руки на поручни балкона, и всматривался в темноту, откуда доносился чуть слышный шелест листьев. Мне подумалось, что вот точно так же стоит Усачев и на капитанском мостике, спокойный и сосредоточенный, готовый встретить любую неожиданность.
Я решился подать голос.
— Добрый вечер, капитан.
Усачев стремительно повернулся.
— Вы здесь, сосед!
Он подошел к столику и сел в кресло.
— Вот, проводил свою жену, и что-то взгрустнулось мне. Знаете что, разок нарушим диету, а? Давайте выпьем немножко. У меня есть пузырек отличного шотландского виски. Как вы смотрите на это? — он с надеждой смотрел на меня.
Я кивнул.
— Смотрю положительно. Только зачем нам виски, когда у меня есть армянский коньяк! И лимончик найдется, — пообещал я.
Мы быстро организовали холостяцкий «ужин» на балконе.
— У вас что — печень или желудок не в порядке? — спросил я Усачева.
— Язва была.
— Ну, это не страшно. В крайнем случае отрежут полживота, и еще сто лет проживете, — пошутил я.
— Это меня и утешает, — рассмеялся Усачев. — Ну, да черт с ними, с болезнями. У вас нет папироски? — спросил он меня.
— Вам нельзя.
— Ничего, сегодня мне, сосед, многое можно. Сегодня у меня и радость встречи и грусть расставанья — все сразу было.
Он закурил и задумался.
Ночь была удивительно тихая. Большие холодные звезды дрожали на высоком темном небе, и в их мерцающем свете гуще проступали тени на земле.
— Какая благодать! — тихо произнес Усачев. — И тишина, вы слышите эту тишину? До звона в ушах. Так бывает на море во время густых туманов.
Я промолчал, вслушиваясь в едва уловимые звуки музыки, доносившиеся откуда-то из города с легкими дуновениями ветерка. И вдруг совершенно явственно прозвучали мощные аккорды печальной и торжественной мелодии. Мне показалось, что я знаю ее, я слышал ее десятки раз. — Вот опять зазвучали, нарастая, тревожные аккорды.
— Сибелиус! «Грустный вальс»! Эту музыку не спутаешь ни с какой другой. Какая потрясающая глубина чувства! Вы любите Сибелиуса, капитан? — повернулся я к Усачеву.
Но капитан не слышал меня. Он смотрел куда-то далеко-далеко поверх моей головы и весь ушел в себя. Протяжные и невыразимо грустные звуки вальса становились все тревожнее, все громче… Капитан сидел неподвижно, сжимая рюмку в руках.
— Что с вами, Павел Алексеевич? — забеспокоился я.
Усачев очнулся и глубоко затянулся дымом папиросы.
— Извините, сосед. Я забылся. С этой музыкой у меня связаны очень дорогие для меня воспоминания молодости. Вы знаете, именно этот «Грустный вальс» провожал меня в первый мой самостоятельный рейс много лет назад, и с тех пор я хорошо его запомнил… — Он помолчал, раскуривая папиросу. — Вы уж извините меня, но мне сегодня почему-то хочется выговориться.
— Ради бога! — воскликнул я нетерпеливо.
— Спасибо. И мне легче будет на душе.
Усачев отпил глоток из рюмки, пососал ломтик лимона и заговорил:
— Это было в ноябре 1949 года в А-ске. А точнее — был вечер пятого ноября. В тот день меня исключили из мореходного училища с четвертого курса судомеханического отделения, и я шел на каботажную пристань. Там стоял старый пароходишко — угольщик номер два. У него даже и названия не было. На этом судне я должен был идти в мой первый самостоятельный рейс кочегаром. Меня провожала Наташа.
Мы шли по деревянным тротуарам города. Ветра не было, и пушистые крупные снежинки лениво валились с темного ночного неба. В электрическом свете фонарей снежинки сверкали каждой своей хрупкой гранью и неслышно оседали на меховой шапочке Наташи. Я все старался сдуть эти снежинки, а Наташа смеялась и просила не трогать их. Коричневый каракулевый воротник ее пальто скоро совсем скрылся под белыми хлопьями, я старался держаться бодро и даже шутил, хотя на душе у меня было совсем не весело, Наташа спокойно шла рядом и охотно отвечала на мои шутки. Мы оба старались делать вид, что ничего страшного не произошло.
Когда мы проходили мимо гостиницы «Интурист», из репродукторов, установленных на крыше, вдруг раздались звуки вот этого самого «Грустного вальса» Сибелиуса. Вот как сейчас звучал оркестр, только погромче, конечно, Я не знал тогда, как называется музыка и чья она. Пораженный тем, как эта грустная, торжественно-печальная мелодия удивительно совпадала с моим душевным состоянием, я остановился и замолчал. Музыка вызвала прилив острого отчаяния, и жизнь моя казалась мне в тот момент конченой и разбитой.
«Это Сибелиус. „Грустный вальс“», — тихо сказала Наташа.
Но я не слышал ее безысходная тоска охватила меня, мне казалось, что никто не видит и не желает понять моего отчаянного положения, моего страшного одиночества и горя, Я не наслаждался, я травил себя этой музыкой.
«Павел, что с тобой?» — вдруг услышал я встревоженный голос Наташи.
Я посмотрел на нее, и так мне стало горько и обидно на весь свет, что я остановил Наташу и резко сказал:
«Вот что, Наташа. Ты извини меня, но дальше провожать меня незачем. Мы с тобой больше вряд ли увидимся. Что со мной будет — не знаю, но только мечте моей и всей жизни моей сегодня переломили хребет. И незачем тебе иметь с таким дело. Прощай».
«Я не „дело“ имею с тобой, я люблю тебя, дурака такого! — гневно сказала Наташа и схватила меня за руку. — Стой! Я так тебя не отпущу. Давай во всем разберемся».
Мы долго ходили в тот вечер по улицам города. Я изливал ей все свои обиды, припоминал все малейшие несправедливости, допущенные кем бы то ни было по отношению ко мне. Я казался ей, наверное, эдаким озлобленным мизантропом.
Наташа не перебивала меня. Она терпеливо все выслушала, а потом сказала:
«Я верю в тебя, Павел. Мне неважно, кем ты был в прошлом, мне неважно, кто ты сейчас — матрос, кочегар или землекоп. Знаю одно — у тебя вся жизнь впереди и ты найдешь в ней свою дорогу. Я верю в тебя и прошу, верь и ты мне, верь! Только не озлобляйся, только не замыкайся в свои обиды!» — страстно заклинала она меня.
«Ты веришь, а они — нет».
«Поверят и они. Ты докажешь свою правоту. Только не падай духом».
Я смотрел на разгоряченное лицо Наташи, слушал ее, и мне вдруг стало стыдно за то, что я так раскис, поддался настроению, дурным мыслям… Конечно, мне было тяжело, мне было плохо, но Наташе было, наверное, не лучше. А она ведь любила меня и очень боялась, что обрушившаяся беда согнет меня и я покачусь по наклонной плоскости.
Я знал, что она действительно любит меня, любит и такого вот, исключенного из училища и затоптанного в грязь… И я перед ней целый вечер нытьем занимался… Нет, хватит, довольно! Надо зажать в кулак все свои обиды и не думать о них, не травить себе душу. Во всем мире нет сейчас у меня никого, кроме Наташи. И я ухожу в рейс. Я не разожму свой кулак с обидами и в море! Я должен доказать, что мне можно верить…
«Не забывай меня, Павлик. И помни — я жду тебя», — тихо сказала Наташа, прощаясь со мной на причале.
Я поднялся по трапу на угольщик и пошел разыскивать кубрик, где предстояло мне жить не один месяц. А в голове неотвязно звучал мотив «Грустного вальса».
Усачев задумался на мгновение, затем мягко улыбнулся и добавил:
— Мы и сейчас, когда бываем с Наташей вместе, частенько заводим пластинку с этим вальсом и вспоминаем тот вечер.
— А за что вас исключили из училища, если не секрет?
Усачев внимательно посмотрел на меня и махнул рукой.
— Это очень длинная и малоинтересная история. А впрочем, если вы не возражаете, я расскажу вам и ее. Только сначала давайте еще по рюмочке выпьем, чтобы вам не скучно было слушать.
Мы молча налили в рюмки коньяку, осторожно чокнулись и выпили: я — сразу залпом всю рюмку, капитан — по глоточку. Так же молча закурили, и я, поудобнее устроившись в кресле, приготовился слушать.
— Исключили меня из училища в тот год, можно сказать, за «политическую неблагонадежность». Возникло мое «дело», конечно, не самостоятельно. Дело в том, что в тридцать седьмом году отец мой был арестован как «враг народа», осужден на пятнадцать лет лишения свободы и сослан в лагеря на Печору. Там он в 1939 году и умер. Тогда говорили, что на заводе была раскрыта «вредительская шайка» и очень многих, от директора завода до лучших рабочих-ударников, арестовали и судили как врагов народа. Я очень любил своего отца. Он был малограмотным человеком, но руки и голова у него были золотые. Он работал токарем по металлу и был, говорят, мастером своего дела. Во всяком случае, в те годы в газетах об отце писали много хорошего как об ударнике и изобретателе. Смысл всей своей жизни он видел в работе. Он дневал и ночевал на заводе. Когда же бывал дома, отец любил возиться со мной, делал разные игрушки, учил обращаться с инструментами. Я в нем души не чаял. Когда взяли отца, я был еще маленький — мне было восемь лет — и, конечно, многого не понимал. Одно только помню: когда увели отца, мать прижала меня к себе и сказала: «Сыночек, если ты услышишь, что кто-нибудь начнет говорить о твоем отце плохое — не верь этому. Твой отец — честный человек». Я ответил тогда, что любому дам по морде, если кто посмеет сказать плохое об отце.
Когда я сейчас вспоминаю те годы, то вот что мне кажется странным: мальчишки на улице, которые обычно бывают безжалостны и жестоки к своим сверстникам, ни разу, понимаете, ни разу даже не упомянули и не ткнули мне в глаза тем, что мой отец посажен в тюрьму. Это кажется мне сейчас весьма знаменательным: детские сердца словно чувствовали большую беду, обрушившуюся на взрослых по воле какой-то непонятной и неведомой им злой силы.
В 1940 году мы переехали жить на Украину. Мать устроилась работать в швейную мастерскую, я учился в школе. Потом война. Оккупация, правда, недолгая — около года. В конце 1943 года немцев прогнали из местечка, где мы жили, и тут опять в наш дом постучалась беда: матери принесли предписание о высылке в Якутию.
В ночь перед отъездом мы с матерью не спали. Я не спал потому, что боялся за мать — она стала совершенно неузнаваемой. Нежданная беда сломила ее. Мы так ждали наших, мы так ждали освобождения от фашистов, так ждали своих…
И вот мы сидели с ней на узлах в нашей комнатенке. Мать крепко прижала меня к себе, все гладила меня по голове и молчала. От ее молчания мне стало страшно, и я закричал. Тогда она посмотрела мне в глаза, вытерла мои слезы и сказала: «Ничего, сынок, переживем. Это все несправедливо, а потому ненадолго. Сейчас война, разбираться некогда, потому и метут всех под одну метлу. Совесть наша чиста перед людьми и перед собой, а это самое главное. Будем ждать и будем надеяться».
Так мы с матерью опять тронулись в путь. Только на этот раз мы ехали с сопровождающими и в теплушке. Вместе с нами ехали такие же переселяемые в Якутию семьи «неблагонадежных».
В дороге мать совсем занемогла, ей становилось все хуже и хуже, и второго декабря 1943 года она умерла.
На каком-то полустанке пришли люди с носилками, забрали мою маму и унесли.
Я не плакал, какое-тю оцепенение охватило меня.
Мне было четырнадцать лет, и я оставался один на всем белом свете. Соседи по вагону, как могли, старались утешить меня, но я забился в угол и молчал.
Потом на одном из перегонов ночью на ходу я выпрыгнул из вагона.
Был мороз, ветер, а я был почти раздет и разут. По шпалам я шел вслед за поездом и, наверное, замерз бы. Меня подобрал путевой обходчик, привел к себе в будку, накормил, согрел, уложил спать, а утром дал мне с собой немного хлеба, старую телогрейку и подсадил на проходивший мимо товарняк.
«Езжай, — сказал он, — приедешь скоро в Ижевск, там иди в детдом. Иначе пропадешь».
Так я приехал в Ижевск. В детдом, конечно, не пошел. Пожалуй, в Ижевске мне было хуже всего… Целыми днями я бродил по улицам города, голодный, грязный и оборванный звереныш. Воровать я не умел, поэтому иногда сутками во рту не бывало и крошки хлеба. Ночевать обычно забирался в подъезды или на чердаки больших домов. Я, наверное, так и погиб бы там. Но на мое счастье, натолкнулся на меня однажды старичок, который ходил по дворам и чинил ведра. Он нашел меня в подъезде большого дома, где я лежал под лестницей, и, как говорится, тихо «доходил» от голода и холода. Старичок растормошил меня, взял за руку и повел за собой. Я послушно шел. Он привел меня к себе, в маленькую комнатушку в полуподвале, где, кроме стола из досок и двух табуреток, ничего больше не было. Старик посадил меня за стол, разделся и сказал:
«Ну вот. Тут мы и будем жить. Тебя я не боюсь — воровать у меня нечего, сам видишь. Живи. Не понравится — можешь уйти, не держу. Понравится — будем вместе жить, а я тебя ремеслу своему научу, кусок хлеба всегда заработаешь».
Звали его Арсений Федорович Голосов. Он был очень добр ко мне и ни о чем меня не расспрашивал, ничему не поучал. Сначала Арсений Федорович все больше сам рассказывал о себе. Он тоже был один на белом свете — жена его давно умерла, а единственная дочь погибла в Киеве в первый день войны при бомбежке. В Ижевск он попал по эвакуации. Здесь ему дали эту комнатушку, и райсовет определил старика на работу жестянщиком — кому-то надо было починять кастрюли и ведра у населения. Вот и ходил Арсений Федорович по дворам и в меру своих сил помогал людям по хозяйству.
У старика я прожил полгода. Вместе с ним я ходил по улицам города, помогал носить инструменты, и вскоре он научил меня своему нехитрому ремеслу. Я до сих пор помню ту ни с чем не сравнимую радость, когда самостоятельно починил ведро — вставил новое дно и получил первые, заработанные мной деньги. Я пошел тогда на рынок и купил два куска сахара. Вечером у нас был пир — мы пили сладкий чай с хлебом. Мне казалось тогда, что все трудности остались позади и мы теперь будем жить неплохо: вставил донышко в ведро — и есть деньги на два куска сахара. А я этих донышек могу двадцать в день вставить! В тот вечер я размечтался и расхвастался перед стариком. А он добродушно улыбался и кивал головой. Потом Арсений Федорович сказал мне: «Верно, Павлик, ты теперь мастеровым становишься. Кусок хлеба ты себе всегда заработаешь. Да только человеку этого мало. Учиться бы тебе надо. Ох, как надо».
Я тогда не придал значения его словам. Но через несколько дней Арсений Федорович вдруг сказал мне: «Вот какое дело, Павел. Я стар уже, и жизнь моя к концу подходит. А у тебя жизнь только начинается. Мне хорошо с тобой, но только вижу я и понимаю, что тебе нужно искать другую дорогу. Я к тому речь веду, что на завод надо идти тебе, к людям. Там ты и учиться будешь и уму-разуму больше наберешься».
Мы тогда первый раз поссорились с ним. Я ни за что не хотел уходить от него. Он стал для меня родным человеком, обласкавшим и пригревшим меня, научившим ремеслу… И вот теперь он предлагал мне уйти, уйти неизвестно куда, неизвестно к кому. Я плакал, грозил убежать, а он все растолковывал мне, что так надо для моей же пользы.
Утром он повел меня к своему знакомому Дмитрию Осиповичу Бороздину, который работал заведующим ремонтными мастерскими на железной дороге. Они долго сидели и беседовали о моей судьбе, а я безучастно смотрел в окно. На душе у меня было очень тоскливо. Мне казалось, что я надоел деду…
Потом Бороздин подошел ко мне и сказал: «Ничего, малец, все будет хорошо. Приходи завтра в мастерские. Нам как раз нужен жестянщик. Поработаешь, а там посмотрим. Ты не хнычь, не хнычь, рабочим классом становишься, а это знаешь, что такое? Основа жизни нашей. Дед правильно делает, и ты не дуться, а благодарить его должен всю свою жизнь за то, что он тебя на правильную дорогу выводит».
Так я стал рабочим. Жить я остался все же у деда. Арсений Федорович часто заходил днем в мастерские, смотрел, как я работаю за верстаком, подтрунивал надо мной, помогал советом.
А когда открылась в городе первая школа рабочей молодежи, Бороздин вызвал меня в свой кабинет и, не задавая никаких вопросов, сказал:
«Пиши заявление».
«Куда?» — спросил я.
«Проси принять тебя в школу рабочей молодежи. Ты сколько классов кончил?»
«Пять».
«Пиши — в шестой класс».
«Но у меня нет документов никаких».
«Ничего, сейчас у многих нет. Примут и так. Будешь учиться хорошо — значит не соврал. Не потянешь — переведут классом ниже. Только и делов».
Через два года я получил свидетельство об окончании седьмого класса средней школы. Больше всего радовался этому Арсений Федорович. Он даже четвертинку припас для этого случая, и мы с ним распили ее вместе. Как говорил дед, «обмыли бумагу». До этого случая мне не приходилось пить водку, я быстро опьянел, и вот только в тот вечер я рассказал Арсению Федоровичу всю свою историю. И про отца рассказал. И про высылку матери. И как я попал в Ижевск.
Дед выслушал мой рассказ молча, потом встал, полез в карман своего ватника, достал еще одну четвертинку, налил себе целый стакан и выпил.
«А тебе больше нельзя, — ты еще мал», — строго сказал он мне.
Дед закусил, допил водку и долго еще сидел, о чем-то думал и дымил махоркой. Молчал и я. Хмель у меня прошел, и я с тревогой ждал, что теперь скажет дед.
«Что ж ты молчишь, дядя Арсений?» — не выдержал я.
«Я думаю, парень. Вот ведь она какая штука, жизнь. Одного заласкает, а другого с пеленок мордует… Трудно тебе будет, Павел. С такой анкетой нынче далеко тебя не пустят».
У меня упало сердце.
«Думаешь? А я хотел поступать учиться», — растерянно протянул я.
«А ты не боись. Хотел — так и поступай. Посылай бумаги. Под лежачий-то камень и вода не течет. Я говорю, трудно будет, ну и что, кому не трудно? Ну, придется тебе почаще, чем другим, доказывать делом, что ты порядочный человек, ну и что? А ты не боись, доказывай и докажи, мать их так! — вдруг стукнул он кулаком по столу. — И помни одно, Павел, — гремел голос деда, — никого и ничего не боись, будь всегда самим собой. Толкач, он, брат, муку покажет», — загадочно закончил он.
На другой день я отправил все документы в мореходное училище, в А-ск. Почему в мореходное Моряков у нас в роду никого не было, но в моем представлении моряки были самые сильные, самые смелые и самые честные люди.
В августе 1946 года я получил вызов из училища и отправился в далекий путь. Старик провожал меня. Мы выпили с ним на прощанье, и на вокзале он даже всплакнул. «Жалко мне отпускать тебя, — говорил он мне, — да только надо так. Иди, сынок, вперед, а в случае чего — вертайся, подумаем вместе, что нам дальше делать».
Ну, об экзаменах вступительных рассказывать долго нечего — я их выдержал и, набрав двадцать баллов из двадцати возможных, был сразу же зачислен в число курсантов. Однако на мандатной комиссии вышла осечка. Я хотел учиться на судоводительском отделении, но мне сказали, что там уже нет вакансий, и предложили пойти учиться на судомеханика. Выбора у меня не было, и я согласился.
Много позже я узнал, что не приняли меня не из-за отсутствия вакансий на судоводительском отделении, а потому, что в анкете стояло: «Находился на оккупированной территории». Об отце и матери я написал просто, что оба умерли. Об остальном я умолчал, ибо знал наверняка, что меня бы не допустили даже и до приемных экзаменов.
Так началась моя учеба в мореходном училище. Учился я легко и хорошо. На четвертом курсе решил вступить в комсомол. И подал заявление. Его разбирали на комитете второго ноября 1949 года, а через два дня я уже был исключен из училища, и Наташа провожала меня в рейс под звуки вот этой самой музыки Сибелиуса.
Усачев замолчал и с грустной улыбкой взглянул на меня.
— Вот как неожиданно обернулось мое желание вступить в комсомол.
Усачев достал папироску, долго и тщательно разминал ее, затем не торопясь прикурил. Я сидел не шелохнувшись, боялся каким-либо неосторожным словом или движением отвлечь внимание капитана от главного. Он затянулся несколько раз дымом папиросы и заговорил вновь.
— Заседание комитета состоялось второго ноября, а первого меня вызвал к себе замполит училища Фрол Васильевич Рябошапко. Курсанты не любили его. Он был велик ростом, толст и начисто лишен чувства, юмора. Голову Рябошапко брил наголо, носил неизменный зеленый, «партийный», как он называл его, френч, бриджи и сапоги. И зимой и летом Рябошапко ходил в длиннополой кавалерийской шинели и зеленой матерчатой фуражке с твердым козырьком.
На лице у него всегда сохранялось утомленное и загадочное выражение, словно он был обременен знанием таких тайн и важных сведений, какие никому больше не были доступны. Курсанты знали, что с начальником училища помполит враждовал. Рябошапко выступал на каждом собрании с длинными и пустыми речами, которые он произносил громовым голосом. И каждое свое выступление он обязательно заключал одной и той же фразой: «Мой многолетний опыт пребывания на партийных должностях дает мне основание предложить вам следующее…» И далее он изрекал какую-нибудь банальную истину, вроде «надо налягать на учебу», если речь шла об успеваемости, или «надо налягать на борьбу за дисциплину», если речь шла о дисциплине. Эта его знаменитая фраза «надо налягать» служила курсантам поводом для бесконечных насмешек и издевательств. За глаза курсанты звали его «помпой». Он об этом, конечно, не знал.
Я с ним встречался трижды — после окончания очередного учебного года он три раза вручал мне похвальные грамоты командования училища.
И вот Рябошапко вызвал меня к себе в кабинет, причем вызвал в десять часов вечера! Это был какой-то странный разговор, смысл которого в тот вечер так и остался для меня непонятным. Рябошапко был необычайно вежлив и разыгрывал из себя демократа. Он вышел из-за своего огромного, обтянутого зеленым сукном стола и сел со мной рядом не в кресло, а на простой стул и тихим голосом расспрашивал меня о моей биографии. Я коротко повторил ему то, что было написано в анкете. Рябошапко сидел и согласно кивал головой:
«Так, так. Значит, и отец и мать у тебя умерли и ты остался сиротой?»
«Не совсем так. Сначала умер отец, еще до войны. Мы с матерью переехали на Украину».
«В каком году?» — перебил он меня.
«В сороковом».
«Перед самой войной, значит, — кивнул он головой. — В оккупацию как попали?»
Я объяснил. Он кивнул головой и спросил:
«Мать умерла уже после освобождения?»
«Да. Я писал об этом в анкете».
Он покосился на меня.
«Мать-то где умерла?»
Я назвал станцию.
Рябошапко взглянул на часы и встал.
«Ну что ж, Усачев, приходи завтра на комитет. Будем решать твой вопрос».
Я вышел из кабинета, и сердце у меня тревожно заныло: зачем это он так осторожно меня выспрашивал обо всем — и об отце и о матери?
При поступлении в анкете я ничего не писал об отце, вернее, о том, что он был арестован как «враг народа». Но как быть теперь? Может быть, мне надо было «помпе» все рассказать сегодня? Может, вернуться сейчас и сделать это? Ведь еще не поздно… Нет, ему я ничего не скажу. Завтра ребятам на комитете я объясню все.
Мой отец не мог быть «врагом народа», его арестовали по ошибке. А если не поверят? Если?.. Тогда что? «Тебе много раз придется доказывать делом, что ты порядочный человек. А ты не боись, доказывай и докажи!» — вспомнил я слова Арсения Федоровича Голосова, и мне стало вдруг очень тоскливо — я понял, что замполит вызывал меня неспроста. Однако я и подумать тогда не мог о том, какие последствия будет иметь этот мой вечерний разговор с Рябошапко. И не только для меня одного.
Заседание комсомольского комитета началось на следующий день в четыре часа дня. За длинным столом сидели все члены комитета и секретарь Шлыков Виктор (он был освобожденным: работником), за отдельным столом сидели Рябошапко, неизвестный мне мужчина представительного вида и наш начальник училища.
Шлыков зачитал мое заявление о приеме в члены комсомола. Все присутствующие смотрели на меня, лишь Рябошапко равнодушно крутил в руках карандаш. Я вдруг оробел. Сердце гулко застучало и, когда мне предложили рассказать биографию, решение сказать всю правду, и об отце в том числе, вылетело у меня из головы, и я привычно повторил то же, что вчера говорил помполиту. Когда я кончил свой рассказ и сел, я вспомнил об этом и так испугался, что весь покрылся холодным потом.
«Есть вопросы?» — спросил Шлыков.
«Знаем Усачева. Дело ясное. Отличник и вообще парень что надо. Принять в ряды ВЛКСМ, и точка. Я давно уже агитирую его вступить», — подмигнул мне Ленька Фролов, член комитета и мой хороший приятель.
«Одну минуточку, — поднялся помполит. — Я имею вопросы к курсанту Усачеву».
У меня сразу упало сердце, и я замер в ожидании страшной беды.
Рябошапко раскрыл лежавшую перед ним папку, обвел взглядом всех присутствующих и тихо проговорил:
«Вчера я беседовал с Усачевым, просил рассказать мне всю правду о себе. И вчера и сегодня Усачев не сказал всей правды. Позвольте мне теперь задать ему один вопросик. — Он опять обвел взглядом всех присутствующих. На этот раз глаза его горели зловещим торжеством. — Только один вопросик. Когда и где умер ваш отец?»
Он смотрел на меня как инквизитор, словно стремился проткнуть взглядом насквозь.
Все притихли.
Я медленно поднялся.
«Я вчера вам говорил, когда умер мой отец».
«Но где?» — выкрикнул Рябошапко.
Я взглянул в его искаженное открытой ненавистью лицо и понял, что надеяться теперь не на что.
«Он умер в тюрьме, он умер в лагере для политических заключенных в 1939 году на Печоре! — раздельно, чуть ли не по слогам, прокричал Рябошапко. — Ваш отец был осужден как враг народа, вы скрыли этот факт при поступлении в училище, вы хотите обмануть всех нас и сейчас. Не выйдет, Усачев!»
«Мой отец не мог быть врагом народа, он не виновен», — сказал я, твердо глядя в глаза Рябошапко.
«Не виновен? — язвительно пропел помполит. — Врагом народа оказался, а он тут нам поет „невиновен“».
«Я еще раз повторяю: мой отец никогда не был врагом. Я этому не верил и не верю. Он всю жизнь был честным простым рабочим».
«Не веришь? Но его же органы разоблачили».
«Не верю! — выкрикнул я. — Это ошибка!»
«Органам не веришь?» — Рябошапко посмотрел на сидевшего рядом с ним представительного мужчину и повел рукой в мою сторону.
«Вот, товарищи, смотрите, кто хотел пролезть в комсомол. Он не верит органам — значит он не верит нашей советской власти!»
«Советской власти я всегда верил и верю. Она мне отца и мать заменила, без нее я давно бы погиб». — Слезы стояли у меня на глазах, я чувствовал, что еще минута, и я разревусь здесь, как ребенок. С трудом мне удалось взять себя в руки.
«Вы нам тут демагогию не разводите, — предостерегающе поднял руку Рябошапко. — Вы договаривайте до конца. Никто вам тут не позволит отделять органы от советской власти. Он не верит органам! Он не верит Чека!» — кричал Рябошапко.
Я тихо проговорил:
«В Чека тоже люди разные, могут и ошибаться».
«Да как вы смеете здесь заниматься клеветой!» — грохнул по столу Рябошапко.
Он опять порылся в бумагах и заговорил неожиданно тихим, спокойным голосом:
«Видите, товарищи, Усачев не только не осознал всей тяжести содеянного его отцом, как врагом народа, но и пытался скрыть это от нас. Ведь, как истый патриот, он что должен был сделать? Он должен был отречься от такого, с позволения сказать, отца, осудить его и отречься, а не заниматься клеветой на органы, не вести здесь антисоветские разговоры».
Я все время стоял на виду у всех и сначала старался внимательно слушать помполита. Теперь же, потеряв интерес к его словам, сел. Но перед этим сказал несколько слов, и слова эти предназначались одному Рябошапко:
«Не будет этого. От отца я никогда не откажусь. Он не виноват, и осуждать мне его не за что».
«Вот видите! — снова взорвался Рябошапко. — Семья разоблаченного врага народа переезжает незадолго до войны поближе к границе. Зачем? Попадает в оккупацию. После освобождения нашей священной земли от фашистской нечисти органы Чека, а следовательно советская власть, в порядке предосторожности переселяют Усачева с матерью в малонаселенные места. Мать в пути умирает, а Усачев, вместо того чтобы явиться честно в органы советской власти, сбежал и вот теперь пытался пролезть в комсомол, а потом, не прояви мы бдительности, попытался бы пролезть и в партию!» — Рябошапко упивался своей разоблачительной речью, смаковал каждое слово и подчеркивал свои фразы энергичными жестами.
Я уже плохо слышал его. Мне было теперь все равно. Я только тоскливо ждал конца. Говорить больше я не собирался.
А Рябошапко гремел:
«И такой человек пробрался в наше замечательное училище! Советская власть осудила и изолировала от общества его отца. Усачев не согласен с этим. Значит, он до сих пор не просто не согласен с советской властью, но и, как все тут слышали, он активно не согласен, а отсюда один шаг…»
«Ну, это уж вы зря, Фрол Васильевич, — недовольно перебил помполита начальник училища. — И вообще я не понимаю, зачем вы затеяли весь этот спектакль? Вы вчера беседовали с Усачевым, значит могли подсказать ему, что скрывать факты своей биографии на комитете нельзя, тем более что сын за отца не может отвечать. А то оторвали людей от дел, вот даже из райкома партии представителя вы тут пригласили. Я не понимаю, к чему все это?»
«Вот видите! — взвизгнул Рябошапко, поворачиваясь к представителю райкома. — Видите теперь, почему проникают в училище дети врагов народа — потому, что у руководящего состава училища притуплена политическая бдительность, и я давно уже об этом сигнализирую вам в райком. Надо принимать крутые меры. И это не спектакль, уважаемый товарищ начальник, а наглядный урок политической бдительности. Мы должны воспитывать молодежь на конкретных примерах. Предлагаю: первое — Усачеву в приеме отказать, как политически не зрелому человеку, и ходатайствовать перед командованием училища о немедленном исключении Усачева из числа курсантов; второе — вопрос, вытекающий из данного факта, обсудить на парткоме; третье — члена комитета Фролова за проявленную им беспринципность вывести из членов комитета и рассмотреть вопрос о его комсомольской ответственности отдельно; четвертое — провести открытые партийные и комсомольские собрания училища с вопросом о политической бдительности. Доклад я могу взять на себя. Все. Я кончаю. Некоторые хотят дешевый авторитет себе заработать, добренькими хотят быть. Но за чей счет, товарищ начальник, вы собираетесь быть добреньким? Молчите? Ну, так я скажу: за счет интересов партии и народа, которые поставили нас тут, на этом участке, готовить кадры для загранплавания. Кого вы защищаете? На чью мельницу льете воду?»
Рябошапко сел и обвел всех торжествующим взглядом.
Я встал и выбежал из комнаты. Что пережил я в тот вечер — рассказать невозможно. Меня жег позор за то, что я обманул ребят, оказался в их глазах нечестным, лживым человеком. Это факт, и никуда от него не уйти.
Я шагал по улицам города и мысленно представлял себе, что могут сказать сейчас обо мне Ленька Фролов, Виктор Шлыков, другие ребята из комитета. Ведь они были так уверены во мне… Я сам лишил их возможности помочь мне. Ведь если бы я был правдив, они бы, не сомневаюсь, вступились за меня. Но если бы я сказал правду при поступлении — меня бы не было здесь, я не поступил бы учиться… Ну и что из того, что ты поступил? Какой ценой? И как это теперь обернулось для тебя? Во сто крат, в тысячу хуже, чем если бы тебя не приняли совсем… Как я теперь покажусь на глаза ребятам? О-о, боже ты мой! Никто теперь мне не поверит, и я сам в этом виноват. Как я жалел в тот вечер, что уехал от старика Голосова! Не было бы сейчас этого стыда, такого позора. Я бы спокойно работал себе жестянщиком в мастерских.
Эх, дед, дед! Ты был прав. Мне нужно теперь доказывать, что я такой же советский человек, как и другие. «А ты не боись, доказывай и докажи…» Но как доказать? Кому? Я ведь не знаю, и посоветоваться мне не с кем…
Я действительно не знал, что мне делать.
А передо мной вставала уже новая проблема: куда податься? Кто меня теперь возьмет на работу такого? Мое будущее в тот вечер представлялось мне черным и горьким.
Весь вечер я бродил по улицам города в раздумьях. Часов в одиннадцать я решился позвонить Наташе. Она вышла ко мне сразу. Мы проговорили с ней до двух часов ночи. Я был безжалостен к себе в тот вечер. Я смотрел на себя словно со стороны и старался доказать Наташе, что она должна оставить меня. А она выслушала мои слова и сказала:
«Все, что ты мне говорил сейчас, не серьезно. В том, что ты не отрекся от своего отца, конечно же, прав ты, а не Рябошапко. Раз ты убежден, что отец невиновен, то как же ты можешь отказаться от него? Это было бы подло. Другие могут осуждать тебя за то, что ты скрыл историю с отцом, и они, пожалуй будут правы, но я знаю, это была твоя ошибка. Ошибка, понимаешь, Павлик, ошибка, а не что иное. Люди поймут, и ты сумеешь доказать это».
«Я не знаю, как это сделать», — подавленно пробормотал я.
«И я не знаю, Павел. Но это не значит, что надо — впадать в отчаяние. Надо искать, надо жить и надо работать. Я понимаю, Павлик, как горько сейчас у тебя на душе. Но жизнь ведь не кончилась, она только у нас начинается. Я знаю тебя и верю, ты сумеешь доказать, что прав ты, а не этот ваш Рябошапко». — Наташа говорила горячо, страстно. Она старалась вдохнуть в меня новые силы, заставить поверить в себя. Когда мы прощались, она сказала:
«Сходи завтра к начальнику училища, посоветуйся, что тебе делать дальше».
Я так и сделал. Утром я уже был у него.
Он медленно прохаживался по кабинету, курил папироску и разговаривал со мной:
«Вы напрасно умолчали об отце. Неужели вы думали, что этот факт можно скрыть?»
«Я боялся», — вырвалось у меня.
«Чего боялись?»
«Боялся, что меня не примут в училище».
«А вчера чего вы боялись?»
«Боялся, что исключат».
«Ну вот, вы этого и добились. Я подписал сегодня приказ о вашем отчислении из училища. Увы, я не мог ничем помочь вам. И запомните — таким методом вы никогда не докажете свою правоту. Не нужно бояться правды, как бы горька она ни была. И в том, что произошло вчера, вините только себя. Вы были неискренни, а это самое страшное. Ваша правда горькая и тяжкая. Но это и единственное, что поможет вам вернуть доброе имя и доверие. Запомните это. Что вы думаете делать дальше? Куда пойдете?»
«Не знаю, — подавленно ответил я. — Разве теперь примут куда-нибудь?»
«Да-а, — задумчиво протянул начальник училища. — Положение ваше незавидное. Я попробую вам помочь».
Он снял трубку телефона, набрал номер и долго уговаривал какого-то Семена Ивановича принять меня хотя бы кочегаром в свою контору.
Так я попал кочегаром на угольщик номер два, который снабжал углем рыболовные траулеры, промышлявшие рыбу в Баренцевом и Белом морях.
Началась новая жизнь. Поделиться своим горем, кроме Наташи, мне было уже не с кем — дед мой, Арсений Федорович Голосов, умер в Ижевске в первый год моей учебы в мореходке.
Команда на угольщике была разношерстная — сюда направляли главным образом проштрафившихся моряков. И каждый стремился сбежать с этого судна — тут и заработки были самые низкие на флоте и работа была грязная, тяжелая. Мне бежать было некуда. Я был рад и тому, что остался на флоте.
Парень я был крепкий, кочегарить умел, работал хорошо. А после вахты садился за книги по штурманскому делу. Надо мной смеялись, меня отговаривали от этой затеи. Ведь я был почти готовый механик, все-таки закончил три курса судомеханического отделения. Но я не хотел быть механиком. И на меня махнули рукой. А стармех сказал, что я «чокнутый малость».
И только один человек никогда не подшучивал над моим стремлением стать штурманом — машинист Власов. Виктор Иванович был единственным членом партии на судне, и моряки обычно называли его комиссаром. Парень он был душевный, простой, и люди шли к нему с охотой по самым разным вопросам и в любое время. Однажды Власов даже взмолился:
«Братцы, отстаньте от меня, что я вам, помполит, что ли? Идите со своими вопросами к начальству».
«Нет, — сказали ему ребята, — начальство само собой, а ты член партии, вот и веди среди нас политическую работу, разъясняй, что к чему».
Власов и разъяснял как мог. Как-то раз он зашел ко мне в каюту. Я сидел за столом, сплошь заваленным книгами, и занимался астрономией. Власов осторожно полистал мой конспект и взглянул на меня.
«Трудно?»
Я кивнул.
«А ты как же думал, раз-два — и в дамки? Наука — это, брат, такой труд… — он помолчал немного и с грустью добавил: — Мне вот не пришлось учиться. В молодости воевал, потом женился, пошли дети, не до учебы стало. Впрочем, дети не виноваты. Ленив был, наверное. А ты, Павел, молодец. Завидую тебе и одобряю».
«Чему ж завидовать? Ребята вон смеются надо мной».
Власов в упор посмотрел на меня и сказал:
«Молодости твоей завидую. Все у тебя впереди. И все в твоих руках, понял? В твоих, а не в дядиных. На ребят не обижайся. Они тебя уважают и, я бы сказал, жалеют, стараются не мешать тебе, дают возможность учиться».
Да, это я сам понимал. Они были очень добры ко мне, моряки нашего угольщика. Но доброта эта начинала меня угнетать. Она была мне во вред. Я рвался к людям, а мне говорили: «Стой, Павел, не теряй попусту времени, иди в свою каюту и учись!» Я оставался каждый раз один на один с книгами и… со своими мыслями, тревогами, сомнениями. «Он учится», — говорили ребята и оставляли меня в покое. А мне разве покой тогда был нужен? Я был молод, во мне кипела энергия, а книги — что ж, они ведь не могут заменить живых людей.
Я и сказал тогда Власову с горечью:
«А может, меня жалеть-то и не надо».
«Я тоже так думаю, — охотно согласился со мной Власов, — потому жалеть тебя не буду. Учиться учись, это само собой, но и мне помогать будешь».
Я насторожился, а Власов спокойно продолжал:
«Решили мы назначить тебя агитатором на судне. Человек ты грамотный, в обстановке разбираешься получше других, так что давай принимай дела, как говорится, и с завтрашнего дня на две недели на семинар в политотдел отправляйся. С капитаном согласовано».
«Но я же беспартийный, даже не комсомолец», — пытался возразить я.
«Это не имеет значения. Все придет в свое время».
«А как же…» — начал было я, но Власов прервал меня:
«Вот так же. Понятно? Я знаю, что ты имеешь в виду. Рассусоливать не буду, но скажу, что кандидатуру твою поддержали в политотделе. Остальное будет зависеть от тебя, учти».
И Власов ушел. Я был очень взбудоражен этим разговором. Ведь Власов знал мою прошлую историю — на судне все знали всё друг о друге, — и если он, единственный член партии на судне, пришел ко мне с таким поручением, значит он доверял мне!
Так с легкой руки Власова я стал агитатором и полюбил эту неспокойную работу. Виктор Иванович очень помог мне обрести уверенность в своих силах. Он бывал на всех политинформациях, которые я проводил раз в неделю в столовой команды, и подсказывал мне ответы на трудные вопросы, а иногда отвечал сам. Мне нравилось, что он не пытался «затемнить» суть дела какой-нибудь туманной формулировкой, а отвечал прямо, четко и ясно. За эту-то прямоту и честность и уважали его моряки нашего угольщика.
Усачев умолк ненадолго, словно вспоминая свое прошлое, а потом негромко заговорил вновь:
— Так я проплавал кочегаром на этом угольщике четыре года и успел за это время освоить полный курс судоводительского отделения мореходки. Прошел и практику. Здесь же на судне. После своих кочегарских вахт я поднимался на мостик, стоял на руле и учился обращаться со штурманскими приборами, хотя их и немного было на угольщике.
С Наташей приходилось видеться редко, только во время коротких стоянок в А-ске. А когда нашу базу перевели в Мурманск и мы перестали заходить в А-ск, я совсем было загрустил. Мы писали друг другу письма очень часто. В сущности, я писал ей каждый день. Понимаете, я испытывал потребность рассказать Наташе о прожитом дне, о своих мыслях. Она очень чутко улавливала по письмам мое настроение и старалась приободрить меня. Иногда она ругала меня за хандру, иногда хвалила. Я перечитывал ее письма десятки раз и многие помню почти дословно и сейчас.
А однажды возвратились мы из рейса, подходим к причалу, и я вдруг увидел мою Наташу! Она стояла на берегу и ждала.
«Как ты здесь очутилась?» — спросил я ее, выскочив первым на причал.
Она засмеялась.
«Приехала посмотреть, как ты тут живешь, чем занимаешься».
Я был так взволнован, так обрадован, что не догадался даже пригласить ее на борт судна, и мы так и стояли на причале, держа друг друга за руки.
«Я ведь совсем сюда приехала, Павлик», — тихо сказала Наташа.
«Как… совсем? А институт?»
«Пока подождет. Потом, когда ты станешь штурманом, я продолжу учебу».
Я был потрясен и молча стоял, все крепче и крепче сжимая ее руку. Милая моя девочка! На какой шаг ты решилась! Как ты верила в меня! Однако я не мог принять этой жертвы и пытался уговорить ее вернуться в институт. Но Наташа упорно стояла на своем.
Я провел ее на пароход в каюту и побежал к Власову. Он выслушал меня и сказал:
«В этих делах я тебе не советчик. Но думается мне, учеба от нее не уйдет никуда. Сами решайте свою судьбу. Сами», — жестко повторил он.
Наташа осталась в Мурманске. Мы сняли комнатку в городе и тогда же поженились. На свадьбе у нас был весь экипаж нашего угольщика. Только вахтенные оставались на борту. А через два дня я опять ушел в рейс. Но теперь я шел в рейс и знал, что в порту ждет меня моя Наташа, моя жена и подруга. Это большое дело, когда моряка есть кому ждать на берегу… И я вам скажу, что после приезда Наташи жить мне стало намного проще и легче.
Потом наступил 1953 год. Умер Сталин. Все мы горевали тогда, и горе наше было искренним. «Что теперь с нами будет?» — этот вопрос испуганно задавали себе тогда многие. И я в том числе. Раньше, до его смерти, все казалось таким простым и ясным: он за всех думал, он все знал, все предвидел. Радио и газеты день и ночь твердили нам: «Это наше счастье, что есть у нас Сталин, который ведет нас…» Что ж, мы верили этому тогда…
Говорят, мы жили его именем, с этим именем шли в бой, на смерть. На это можно ответить: по форме — да, было такое, а по существу — нет, мы не именем его жили, а учением Ленина, люди шли на смерть не за Сталина как такового, а за идеи Ленина, за ленинское знамя. Вот чем мы жили и во что верили.
Усачев встал и взволнованно заходил по веранде.
— Вы извините меня, — обратился он ко мне, — я тут политграмоту вам начал читать, но, поверьте, для меня это не просто слова. И вы только представьте себе — ведь нас, таких, по которым прошелся каток культа личности, раздавивший и прижавший нас к земле, нас таких было немало! А сколько еще не находили себя и своего места в жизни из-за атмосферы подозрительности, из-за неуверенности в своем завтрашнем дне? Сколько умов зачахли, так и не раскрыв своих возможностей, сколько энергии не нашло себе выхода, погаснув в неимоверно узких границах предписаний одного человека…
Из знамени этот человек превратился в вериги на ногах нашего общества… Горько об этом говорить, но…
Усачев снова сел в кресло и закурил новую папиросу.
— Конечно, в пятьдесят третьем году я так еще не думал. Мы многого не знали тогда. Однако назревавшие перемены команда нашего угольщика чувствовала, как говорится, «нутром».
Как-то на одной из вахт к нам в кочегарку зашел стармех. Подошел ко мне, поговорил о том, о сем и вдруг сказал:
«Ты вот что, брат, подавай-ка бумаги куда нужно насчет отца. Теперь амнистия будет, это уж точно. И твой отец может подпасть под нее».
«Мне не амнистия нужна, — ответил я стармеху, — моего отца не за что амнистировать. Я жду, что его полностью оправдают».
«Ну и жди, — сказал сердито стармех. — Так ты уже сейчас бы свой хвост подчистил, а то еще неизвестно, сколько лет пройдет».
«Я подожду, — успокоил я его. — Больше ждал. Мне спешить некуда».
Летом я сдал экстерном экзамены на штурмана дальнего плавания, получил диплом и был назначен третьим помощником капитана на тот же угольщик, где я кочегарил четыре года. Я был рад и этому — сбылась моя мечта стать штурманом. То, что меня не послали на настоящий морской транспорт, а оставили на старом угольщике с ограниченным районом плавания, меня не смущало. Надо же было где-то начинать свою штурманскую службу. Угольщик так угольщик. Не вечно же я буду на нем. Я верил: придет время, переведут и на другой, получше. И потом, дед ведь не зря любил говорить: «Толкач муку покажет…»
В том же году я поступил учиться заочно в высшее мореходное училище.
И в том же году я, как говорится, едва не отдал концы.
Мы пришли в район промысла на Гусиную банку рано утром и легли в дрейф. Траулеры промышляли неподалеку, и, видимо, уловы были хорошие, потому что очень долго никто не подходил к нашему борту за углем. Погода была ветреная, изрядно покачивало, но работать можно было. Должен сказать, что перевалка угля в море с парохода на пароход вещью была мало радостной. Все делалось в те годы вручную. В трюме лопатами насыпали уголь в полутонные бадьи, затем эти бадьи стрелой и лебедкой поднимали вверх, вручную заваливали стрелу на борт траулера, и там уж команда траулера опорожняла бадью. И так круглые сутки. Вся команда угольщика, за исключением капитана и старшего механика, работала в такие дни на разгрузке по шестнадцати часов в сутки. Правда, нам за это платили дополнительно. Но труд был тяжелым.
К вечеру к нам осторожно подошел «РТ-17».
«Эй, черти черномазые! Держи конец!» — озорно закричали нам с траулера. Мы уже давно привыкли к таким приветствиям и не обращали внимания на разные прозвища, на которые не скупились моряки с траулеров. Да и сами мы, к слову сказать, в долгу не оставались. Ну, пришвартовали мы траулер к правому борту, и начался ад: «Майна — вира!», «Вира — майна!» — непрерывно звучало на палубе угольщика; в воздухе клубились тучи угольной пыли, ветер разносил ее по всему судну: она набивалась в каюты, в постели, в кастрюли на камбузе…
Угольная пыль и грязь заполняли весь корабль, и в этой грязи двигались, работали, спали, разговаривали, курили и ели столь же обильно пропитанные угольной пылью черные люди. Лишь белки глаз да зубы выделялись своей неестественной белизной на наших черных лицах. Мы отмывали судно и отмывались сами потом, после разгрузки, когда шли с промысла в порт…
Я стоял за лебедкой и регулировал клапаном ее ход. В трюме работали четыре матроса, а механик и плотник таскали оттяжками стрелу с поднятой груженой бадьей на борт траулера и обратно. Иногда и я выходил из-за лебедки и помогал им.
Без отдыха гремела лебедка; раздавались короткие команды; скрипели тали, переводя стрелу на борт, — и так на протяжении восьми часов разгрузочной вахты. К концу ее мы так уставали, что даже говорить не могли и переходили на язык знаков: палец вверх — вира, палец вниз — майна. О правилах техники безопасности мы настолько забывали, что спокойно ходили под висящей груженой бадьей, перепрыгивали без страховки с борта угольщика на борт траулера и наоборот, хотя швартовые от непрерывной качки ослабевали и борта пароходов порой отходили друг от друга на порядочное расстояние…
Шел последний, восьмой час нашей вахты. Я поднял из трюма бадью с углем и, чтобы облегчить ребятам завалку стрелы на борт траулера, поднял бадью невысоко, ровно настолько, чтобы днище ее только-только прошло над фальшбортом. Я не учел одного — ведь корабли лежали в дрейфе и их изрядно покачивало на волне. Но повторяю, мы уже так устали и настолько свыклись с этой качкой, что просто не принимали ее в расчет.
Стрела со скрипом поворачивалась к траулеру и, когда бадья вышла над бортом, траулер качнуло, бадья зацепилась днищем за планшир траулера и «села» на него.
Надо было сработать лебедкой, приподнять бадью чуть повыше… Но меня опередил матрос с траулера. Он вдруг прыгнул на борт и уперся плечом в бадью, пытаясь столкнуть ее с планшира…
Видимо, траулер качнуло вновь, потому что бадья вдруг пошла вверх, повисла на шкентеле стрелы и толкнула матроса в грудь. Тот всплеснул руками и провалился между бортами кораблей. Бадья же по-прежнему спокойно покачивалась в воздухе.
Все загалдели и бросились к борту. Я тоже. Внизу, в просвете между бортами наших пароходов, барахтался в воде матрос. Он судорожно пытался ухватиться за стальные листы обшивки корпуса, но руки скользили… С траулера суетливо спускали веревку, да только в тот момент матрос вряд ли ее видел. Руки его скользнули по стальным листам, и он скрылся под водой. Не знаю, что меня подтолкнуло, но, только я тут же прыгнул с борта за ним вслед, догнал его под водой и вытащил на поверхность. Матрос не двигался, видимо успел наглотаться воды. А я, когда вынырнул и глянул вверх… у меня кровь застыла в жилах от ужаса — я увидел, что борта пароходов медленно сближаются! Их отделяло друг от друга не более полутора метров. Когда они сойдутся, мы с матросом неминуемо будем расплющены в лепешку. Тонкие мягкие кранцы, висящие вдоль борта траулера, не спасут… Я даже закричать не смог — у меня голос перехватило от испуга.
И вдруг бадья стремительно полетела вниз между бортами пароходов. У самой воды ее сжало бортами. Бадья выдержала — ведь она была полна мелкого угля.
Потом вытащили и нас. Матроса откачали, напоили спиртом и отправили отогреваться на котлы.
«Кто догадался бадью смайнать?» — спросил я.
Вперед вытолкнули плотника Зубарева.
«Он сообразил».
Я шагнул ему навстречу и крепко обнял.
«Спасибо, друг. Я уж думал, конец».
Ледяная ванна не прошла для меня бесследно — я заболел крупозным воспалением легких. А на угольщике, конечно, врача не было, да и лекарств нужных не оказалось. Кальцекс с аспирином да йод с бинтами — вот и все, что обнаружилось в аптечке у старпома.
Как и когда мы добрались до порта — этого я не помню. Очнулся я уже в больнице. Открыл глаза и вижу — у моей койки сидит Наташа. Я был так слаб, что и говорить не мог. Но Наташа сразу заметила, что я пришел в чувство. Она наклонилась ко мне и вдруг заплакала… А я лежал совершенно беспомощный и словно откуда-то издалека смотрел на ее слезы. У меня совсем не было сил. Я был труден, очень труден. Врачи, как я узнал позднее, считали меня безнадежным… А я вот живу. Наташа не отходила от меня ни на минуту ни днем ни ночью. Она и спала тут же, у моей койки, на стуле… И выходила меня, подняла опять на ноги… Только, знаете, с тех пор не выношу тесных помещений. Не могу, например, спать на нижней полке в купе поезда. Как взгляну вверх, на полку над головой, так с этого момента теряю покой. Мне все кажется, что полки сближаются. И — поверите? — даже задыхаться начинаю. Смешно, правда?
Усачев посмотрел на меня. Но я покачал головой. Это можно понять.
Усачев вздохнул облегченно и продолжал:
— После выздоровления меня послали работать вторым помощником капитана на пассажирский пароход, ходивший по становищам мурманского побережья. Конечно, жалко было расставаться с ребятами на угольщике, но жизнь есть жизнь. А весной пятьдесят четвертого года меня избрали депутатом районного Совета. Ребята с угольщика, где я четыре года кочегаром плавал, выдвинули мою кандидатуру и вот избрали. Для меня это было огромным событием.
Я понял, что жизнь в стране у нас меняется, и меняется в лучшую сторону. И я решил написать о судьбе своего отца в ЦК партии. Просил разобраться в его деле и реабилитировать отца. Письмо я послал летом пятьдесят четвертого года и стал ждать.
Работой своей на пассажирском пароходе я был вполне доволен и занимался штурманским делом с увлечением. Много было и депутатских хлопот. Да еще учеба. Скучать не приходилось. — Усачев застенчиво улыбнулся. — Вообще, насколько я помню, у меня всегда не хватало времени, мне всегда было мало двадцати четырех часов в сутки. И я вам скажу, очень хорошо, когда у человека занята полезным трудом каждая минута его жизни. Не закиснешь и не свихнешься — некогда.
— Павел Алексеевич, — решился я перебить рассказ капитана, — а в училище, из которого вас исключили, вам не приходилось больше бывать?
— О, там целая история произошла. Но узнал я об этом совершенно случайно весной пятьдесят пятого года. Я плавал тогда уже старшим помощником капитана на грузовом каботажном пароходе «Ловать». Как-то в одну из стоянок в А-ском порту зашел поужинать в ресторан. Народу в зале было мало. Я выбрал столик в уголке, сел, заказал ужин и сидел, просматривая свежий «Огонек». Вдруг к столику подошел грузный, с расплывшимися чертами лица человек. На нем был довольно приличный, хотя и помятый, коричневый в широкую белую полоску костюм и галстук всех цветов радуги, завязанный «башмаком». Он стоял у столика и в упор рассматривал меня. Я взглянул на него раз, другой, нет, я не знаком с ним. А он ухмыльнулся.
«Разрешите присесть?»
Я пожал плечами.
«Пожалуйста, место свободно».
Он сел, закурил.
«Не узнаете, стало быть, меня? Или не желаете узнавать?»
Я вгляделся в его физиономию и только тут узнал эти бегающие глазки и отвисшую нижнюю губу. Да ведь это Рябошапко! Я даже привстал от изумления.
«Ну, узнал теперь? — нахально оскалился Рябошапко. — То-то. Он самый и есть. Только, может, тебе неприятно, так ты скажи, я могу уйти. Я негордый стал».
Откровенно говоря, я никак не ожидал, что жизнь сведет меня еще раз с этим человеком. И сейчас, глядя на его опухшее лицо и бегающие глазки, я не испытывал к нему ненависти или злобы. Нет, мне просто было любопытно, зачем это он подсел ко мне? Что он может мне сказать? И о чем он вообще может говорить со мной?
«Значит, разрешаешь остаться?»
Я кивнул.
«Ну и на том спасибо. Может, и графинчик водочки разопьем?»
Я промолчал. Рябошапко заказал водки, налил в рюмки и потянулся чокнуться. Я сделал вид, будто не заметил этого жеста. Он кивнул и выплеснул водку из рюмки в свой широкий рот.
«Не желаешь, значит, пить со мной? Правильно, теперь никто со мной не желает иметь дело. Нет теперь того Рябошапки, низвергли, затоптали. И каждый может лягнуть его». — Рябошапко махнул рукой и горько вздохнул. Потом налил еще рюмку, выпил и вдруг выпрямился.
«А ведь было время, было такое время, когда трепетали перед Рябошапкой, когда боялись его, когда без моего совета в районе ни одного дела не начинали!» — Он отчеканивал эти фразы, и глаза его, устремленные вдаль, отливали холодным блеском. Он увидел себя опять в том далеком прошлом и даже теперь упивался своим былым величием и властью.
«Ты на меня, конечно, обижен, — повернулся он ко мне. — Понимаю. По-человечески это понять можно. Но только напрасно. Я против тебя персонально тогда ничего не имел. Ты мне даже нравился. Но принцип важнее личных отношений. На твоем примере мы тогда весь район научили бдительности, понял? Твоя жертва нужна была для урока тысячам. Нам ведь не ты важен был, важен был пример, наглядный случай. Время такое, брат, было. Ради интересов народа все это делалось, вот что надо понять».
Я усмехнулся.
«Время здесь ни при чем, и вы напрасно пытаетесь спрятаться за время. Оно было таким же и для начальника училища. Однако он по-другому смотрел на вещи, не так ли?»
«Во-во! — хохотнул Рябошапко. — За это ему и дали строгача по партийной линии. И правильно — не теряй политической бдительности. Пусть еще скажет спасибо своим дружкам в райкоме. Либералы, понимаешь, нашлись и там, пожалели, оставили все-таки в партии и на работе».
«А вы что же, хотели бы его совсем уничтожить? Он вам, видимо, сильно мешал?»
«А, да не в нем дело, — досадливо отмахнулся Рябошапко. — Надо смотреть в корень. Что значит руководить? Это во как — всех в кулаке! Чтоб трепетали! Чтоб страх чувствовали! Чтоб свой шесток каждый не забывал! — Рябошапко передохнул и криво усмехнулся: — Признаться, я сам промашку дал тогда. Не обговорил вовремя, до бюро то есть, с секретарями райкома, не настроил их как нужно, а они, понимаешь, уперлись на заседании и не дали мне свою линию провести, отстояли начальника. А у меня ведь и кандидатура своя была намечена на это место».
«Вон вы чего добивались! — вырвалось у меня. — А тоже — о принципах толкуете…»
Он кивнул.
«Давай, давай. Теперь все можно. Мне карьеризм приписали и много чего другого, когда из партии исключали и с работы снимали».
«И правильно сделали, — кивнул я. — Все-таки есть правда на свете, а?»
Он оскорбленно посмотрел на меня.
«Напрасно торопишься радоваться. Как бы осечка не вышла. Ты думаешь, с Рябошапкой все кончено? Подожди, нас еще позовут, мы еще нужны будем».
«Да нет, Рябошапко. Кончилось ваше время. И не ждите, таких, как вы, мы не позовем никогда».
«А ты-то тут при чем? — злобно взглянул на меня Рябошапко. — Думаешь, добился трех нашивок на рукав, так теперь начальником стал? Из грязи в князи выбился, да? Это про тебя, что ль, пишут в газете „верный слуга народа“?»
«Про меня. Ну и что?» — спокойно спросил я.
«А то. Слуга-то слугой, а за границу ведь не пускают? Визы не дают?.. Вот тебе и „слуга“».
Он торжествующе выплеснул еще одну рюмку в рот и закусил селедкой.
«Не дают, — подтвердил я. — Но что же из этого следует?»
«А то», — многозначительно кивнул Рябошапко.
«Успею еще и за границу наплаваться. Не все сразу делается».
Рябошапко тяжело засопел и закурил папиросу.
«Ну, ну, надейся, святая простота».
«Где же вы сейчас работаете?» — спросил я его.
Рябошапко раздраженно затушил папиросу.
«Нигде пока. Хотел в пароходство — не приняли. Там вроде тебя рассуждают. Но я и на лесоразработки не поеду, — вдруг погрозил он кому-то злобно пальцем. — Не поеду. Не дождетесь. Еще придете в ножки мне поклонитесь: пожалуйста, мол, на руководящую работу… У меня опыт… Я из-за принципов пострадал… — Он вдруг часто заморгал ресницами, и на глазах показались слезы. Он смахнул их пальцем и снова выпил рюмку водки. Потом помолчал и спросил: — Ну, а как, отца-то реабилитировали?»
«Нет пока. Но я жду».
«Жди, жди, — ехидно протянул Рябошапко. — Думаешь, им там, — он ткнул пальцем вверх, — только и заботы, что о твоем отце? Наплевать им на него. Он кем был? Рабочим? Ну, тем более. У них там теперь столько начальников больших ждут реабилитации, что не до простых смертных».
«Вам все мерещится прошлое, Рябошапко, да только теперь по-иному жизнь идет».
Рябошапко сидел и покорно кивал головой. И вдруг мне стало ясно, что он все равно ничего не поймет и до конца своих дней будет считать себя «пострадавшим за принципы», хотя на самом деле он был всегда подленьким, мелким, беспринципным человеком.
Я встал, расплатился за ужин и ушел из ресторана. Больше я его не встречал. Говорят, он уехал в другую область. Только, думаю я, не должны ему верить и там. Кончилось его время, кончилось навсегда.
Вскоре после этой встречи я получил документы о полной реабилитации отца. Указали и о том, что ссылка матери также была незаконной.
После двадцатого съезда КПСС я вступил в партию. Ну, дальше моя жизнь пошла по нормальному фарватеру: плавал, спокойно учился, получил диплом инженера-судоводителя, стал капитаном… Жаль только, с Наташей видеться редко приходится. Ох, редко. Но, видно, это участь всех моряков…
Я не заметил, сколько времени прошло с тех пор, как капитан Усачев начал свой рассказ. А сейчас было уже далеко за полночь. Давно уже умолкла музыка в городе, и все вокруг погрузилось в сон.
Временами в темноте балкона ярко вспыхивал огонек папироски, и тогда красноватым светом озарялось лицо Усачева, становились видны его прищуренные глаза, высокий лоб и треугольнички мелких морщинок, разбегавшихся от уголков глаз к вискам. Огонек папироски слабел, затем, словно падающая звезда, стремительно отлетал в сторону и пропадал. Проходило время, и красноватая точка опять проплывала вверх, вспыхивала ярким алым светом, и вновь из темноты выступало спокойное и сосредоточенное лицо капитана. Он курил, наслаждаясь покоем и тишиной и отдыхая от долгого рассказа.
Я смотрел на него и знал наверное, что нет, не буду я писать серию очерков о героике морской жизни. Я должен написать о жизни капитана Усачева, ничего не придумывая и не убавляя из услышанного в этот вечер. Так я и поступил.