Рукопись «Капут» имеет свою историю: мне думается, что никакое другое предисловие не придется более кстати в этой книге, чем таинственная история ее рукописи.
Я начал писать «Капут» летом 1941 года, в первой стадии войны, начатой Германией против России[1], в деревне Песчанка, на Украине, в доме крестьянина Сушени. Каждое утро я устраивался в саду, в тени акации, чтобы работать, в то время как крестьянин, сидя на земле возле свинарника, точил косы или нарезал свеклу и репу для свиней. Наш сад примыкал к саду Дома Советов, занятого полком СС. Если кто-нибудь из эсэсовцев приближался к изгороди сада, крестьянин предупреждал меня кашлем.
Дом, с его соломенной кровлей и стенами из глины и рубленой соломы, замешанных на коровьем навозе, был маленьким и чистым. Он не располагал иными богатствами, кроме радиоприемника, патефона и маленькой библиотеки, с полными собраниями сочинений Пушкина и Гоголя. Это был дом бывшего мужика, которого при пятилетних планах и вступлении в колхоз освободили от нищеты, невежества и грязи. Сын Романа Сушени — коммунист, работал механиком в колхозе Песчанки, в колхозе имени Ворошилова[2]. Он последовал за Советской армией вместе со своим трактором. В этом самом колхозе работала и его жена, молодая женщина, молчаливая и проницательная, которая вечерами, окончив работы в своем маленьком поле и саду, усаживалась под деревом, читая «Евгения Онегина» Пушкина, в харьковском издании, предпринятом государством к столетнему юбилею со дня смерти великого поэта. Она напоминала мне двух старших дочерей Бенедетто Кроче[3] — Елену и Альду, которые в саду их деревенского дома в Меане, в окрестностях Пьемонта[4], читали Геродота[5] по-гречески, сидя под яблоней, отягощенной плодами.
Когда мне приходилось выезжать на фронт, который проходил от Песчанки на расстоянии не более двух километров, я доверял рукопись «Капут» крестьянину Сушене. Он прятал ее в отверстии, сделанном в стене свинарника. Когда, вследствие скандала, возбужденного моими военными репортажами, опубликованными газетой «Коррьере делла Серра», гестапо явилось, чтобы меня арестовать и изгнать с Украинского фронта, сноха Романа Сушени зашила рукопись «Капут» под подкладкой моей шинели. Я всегда буду благодарен крестьянину Роману Сушене и его молодой снохе за помощь, которую они мне оказали, чтобы спасти мою рукопись.
Я возобновил работу над «Капут» в период моего пребывания в Польше и на Смоленском фронте в январе и феврале 1942 года. Когда я покидал Польшу, отправляясь в Финляндию, я увозил на себе страницы моей рукописи, зашитые под подкладкой моего кожаного пальто. Я закончил книгу, за исключением последней главы, в продолжении двух лет, проведенных в Финляндии. Осенью 1942 года я возвратился в Италию, получив разрешение заняться лечением после серьезной болезни, начавшейся на фронте Петсамо[6], в Лапландии. На аэродроме Темпельхоф, возле Берлина, всех пассажиров моего самолета Гестапо подвергло обыску. К счастью, на мне не было ни одной страницы «Капута». Покидая Финляндию, я разделил свою рукопись на три части, доверив их послу Испании в Хельсинки графу Огюстену де Фокса, который покидал свой пост, чтобы возвратиться в Мадрид в Министерство иностранных дел, секретарю посольства Румынии в Хельсинки — князю Дину Кантемиру и пресс-атташе румынского посольства в столице Финляндии Титусу Михайлеско, который возвращался в Бухарест. После долгой одиссеи все три части рукописи возвратились, наконец, в Италию, где я их прятал уже сам, в отверстии в скале среди леса, окружающего мой дом в Капри[7], на стороне Фараглиони. Мои друзья — де Фокса, Кантемир и Михайлеско знают, какую сердечную признательность я к ним испытываю.
В июле 1943 года я находился в Финляндии. Как только я узнал о падении Муссолини[8], я возвратился (при помощи воздушного сообщения) в Италию. И на Капри, в сентябре 1943 года я завершил последнюю главу «Капут».
«Капут» — книга страшно жестокая и веселая. Ее веселая жестокость — результат необычнейшего опыта, полученного мною на спектакле, который давала Европа в период этих дней войны. Среди главных действующих лиц этой книги занимает свое место война, и место отнюдь не второстепенное — она не вмещалась иначе. Если неизбежные поводы не принадлежали к разряду фатальных, можно сказать, что она имела значение повода. В «Капуте» война появляется как фатальность. Она не вмещалась иначе. Я могу сказать, что она не является главным действующим лицом, но как бы зрительницей, в том смысле как пейзаж является свидетелем. Война — это общий пейзаж этой книги.
Главный герой «Капута» — изверг, веселый и жестокий. Никакое слово лучше, чем это жесткое и псевдо-таинственное немецкое выражение «Капут», которое буквально означает: раздавленный, конченный, искрошенный, потерянный, не может лучше выразить, что мы такое, что такое Европа отныне — нагромождение развалин. Но пусть будет вполне ясно, что я предпочитаю эту Европу капута вчерашней Европе или Европе за двадцать, тридцать лет до этого. Мне больше нравится, когда все надо начинать сызнова, чем когда мы обязаны все принимать как непреложное наследие.
Будем надеяться теперь, что новые времена станут действительно новыми и не закроют перед писателями прав на уважение и свободу. Если я говорю: «Будем надеяться», — это не означает, что я не верю в свободу и ее благодеяния (да будет позволено мне напомнить, что я принадлежу к тем, кто заплатил тюрьмой и депортацией на остров Липари[9] за свое свободомыслие — свою контрибуцию за освобождение). Но я знаю, и это общеизвестно, как трудно в Италии и в значительной части Европы живется людям и как опасна участь писателя.
Пусть же новые времена станут временами свободы и взаимного уважения для всех, даже для писателей, так как только свобода и уважение к культуре могут спасти Италию и Европу от тех жестоких дней, о которых говорит Монтескье[10] в «Духе законов» (книга XXIII, глава XXIII): «Так в мифологические времена после наводнений и потопов вышли из земли вооруженные воины, которые сами себя истребили».
Принц Евгений Шведский остановился посреди комнаты.
— Прислушайтесь, — сказал он.
Сквозь дубы Оахилля и сосны парка Вальдемарсудден, поверх морского пролива, который углубляется в материк до самого Ниброплана, в сердце Стокгольма, ветер доносил нежную и печальную жалобу. Это не был меланхолический призыв сирены парохода, возвращающегося к морю в сторону порта, ни пасмурный крик чаек, — это был женственный голос, отдаленный и жалобный.
— Это лошади Тиволи, Лунапарка возле Сканзена, — промолвил принц Евгений тихо.
Мы подошли к большим окнам, выходившим в парк, и прижались лбами к стеклам, слегка потускневшим от синего тумана, поднимавшегося с моря. Вдоль тропинки, извивавшейся по откосу холма, три белые лошади спускались, прихрамывая, сопровождаемые маленькой девочкой в желтом платье. Они прошли через решетчатые ворота и приблизились к маленькому пляжу, загроможденному скуттерами[11], каноэ[12] и рыбачьими лодками, красными и зелеными.
Это было в ясный сентябрьский день, мягкий почти по-весеннему. Осень уже обагрила старые деревья Оахилля. По проливу, в который вдается мыс, где стоит вилла Вальдемарсудден — резиденция принца Евгения, брата короля Густава V[13] Шведского, шли большие пароходы, серые, с нарисованным на их борту большим шведским флагом — желтый крест на синем фоне. Пролетавшие чайки испускали хриплые жалобы, напоминавшие всхлипывания детей. Далее, вдоль улиц Ниброплан и Страндвеген[14], были видны покачивающиеся белые пароходы, носившие сладостные имена селений и островов, разбросанных между Стокгольмом[15] и архипелагом. Позади архипелага поднималось облако синего дыма, пересекаемое время от времени пролетающей чайкой. Ветер доносил звуки небольших оркестров из Белльманнзро и Хассельбакена, крики толпы моряков, солдат, девушек и детей, любовавшихся акробатами, жонглерами и бродячими музыкантами, которые слоняются целыми днями перед входом Сканзена.
Принц Евгений следил за лошадьми взглядом внимательным и нежным, с глазами, полузакрытыми под светлыми веками, изборожденными тонкими зелеными венами. В профиль и против света его лицо — розовое, с этими немного припухшими губами, губами гурмана, которым белые усы придавали любезность едва ли не гибельную, этот орлиный нос, высокий лоб, увенчанный очень белыми волосами, вьющимися и спутанными, как у только что проснувшегося ребенка, — представляло моему взору медальный рисунок лица Бернадотов[16]. Из всей королевской фамилии Швеции он больше всего походит на маршала Наполеона, основателя династии — именно принц Евгений; и этот профиль, отчетливый, острый, почти жесткий, представляет странный контраст с мягкостью его взгляда, деликатной элегантностью его манеры говорить, улыбаться, жестикулировать его прекрасными руками — белыми, с тонкими бледными пальцами — руками Бернадотов. Спустя несколько дней я пошел в один из магазинов Стокгольма, чтобы посмотреть на вышивки, которые король Густав V — по рисункам Тессина[17], долгими зимними вечерами и в белые летние ночи, в его дворце Дроттинхольм, окруженный своими домашними и сановниками Двора, которые имеют доступ в его наиболее интимный круг, — создает с изяществом, тонким вкусом и мастерством исполнения, напоминающими старинное искусство венецианцев, фламандцев, французов. Принц Евгений не вышивает, он — художник. Его манера одеваться пробуждает в памяти свободу и беззаботность Монмартра лет пятьдесят назад, то есть тогда, когда и принц Евгений, и Монмартр[18] были молоды. Он был одет в грубую куртку из табачного твида, старомодного покроя, застегнутую доверху. На его светло-синей сорочке, с белыми прожилками, немного поблекшими, был галстук из трико, скрученный, как прядь волос, который давал штрих более интенсивного синего цвета.
— Каждый день в это время они спускаются к морю, — сказал принц Евгений тихо.
В розовато-синем свете заката эти три белых лошади, сопровождаемые девочкой в желтом платье, были печальны и прекрасны. Войдя в воду по колени, они двигали головами, вскидывали гривами, на удлиненных арках своих шей, и ржали. Солнце опускалось все ниже. Уже много месяцев мне приходилось видеть закат солнца. После долгого лета на севере, после этого дня, непрерывного, нескончаемого, без восхода и без заката, небо начинало, наконец, бледнеть над лесом, над морем, над городскими крышами. Нечто, вроде тени (может быть, просто отблеск тени, тень тени) сгущалось на востоке. Ночь рождалась мало-помалу, ласковая и хрупкая, и небо на западе горело над лесами и озерами, скоробливаясь в огне заката, как дубовый лист на усталом огне осени.
Среди деревьев парка, на фоне этого бледного и прозрачного пейзажа севера, копии родэновского «Мыслителя» и «Самофракийской победы»[19], выполненные в чересчур белом мраморе, утверждали неожиданно и решительно парижский вкус фин де сиэкл[20], декадентский и парнасский, принимавший в Вальдемарсуддене[21] оттенок произвола и обмана. В просторной зале, где мы находились, прижимаясь лбами к стеклам больших окон, комнате, где принц Евгений читает и работает, он сам существовал так же, словно пережиток, или эхо, нечто ослабленное и вышедшее из моды, напоминающее о парижском эстетизме примерно 1883 года, эпохи, когда принц Евгений имел в Париже свое ателье (он жил тогда на улице Монсо под именем господина Оскарсона) и был учеником Пювиса де Шавана[22] и Боннара[23]. Несколько холстов, напоминавших о его молодости, висело на стенах: пейзажи Иль де Франса[24], Сены, долины Шевреза, Нормандии, портреты натурщиц с распущенными волосами на обнаженных плечах, наряду с картинами Цорна[25] и Жозефсона. Дубовые ветви с пурпурными листьями, прорезанными золотыми прожилками, стояли в вазах из маринбергского фарфора[26] и амфорах из Рёстранда[27], расписанных Исааком Грюневальдом[28] в стиле Матисса. Большой камин из белых изразцов с фасадом, украшенным рельефом из двух перекрещенных стрел, увенчанных закрытой дворянской короной, занимал один из углов комнаты. В хрустальной вазе из Орефора[29] цвела великолепная мимоза, привезенная принцем Евгением из одного из садов Южной Франции. Я на мгновение закрыл глаза: это действительно был запах Прованса[30], запах Авиньона[31], Нима[32], Арля[33]; я вдыхал одновременно ароматы Средиземного моря, Италии, Капри.
— И я тоже хотел бы жить на Капри, как Аксель Мунте, — сказал принц Евгений. — Мне кажется, он живет окруженный цветами и птицами. Я иногда задаю себе вопрос, — добавил он, улыбаясь, — в самом деле он любит птиц и цветы?
— Цветы очень любят его, — сказал я.
— И птицы тоже любят его?
— Они принимают его за старое дерево, — ответил я, — за старое, сухое дерево.
Принц Евгений улыбался, полузакрыв глаза. Как и ежегодно, Аксель Мунте[34] провел лето во дворце Дроттинхольм, где был гостем у короля, и уехал в Италию всего несколько дней назад. Я сожалел, что не встретился с ним в Стокгольме.
На Капри, пятью или шестью месяцами раньше, накануне моего отъезда в Финляндию, я поднялся на башню Материта[35], чтобы попрощаться с Акселем Мунте, который должен был поручить мне передачу нескольких писем Свену Геддину, Эрнсту Манкеру и другим стокгольмским друзьям. Аксель Мунте ожидал меня под своими материтскими соснами и кипарисами, стоя, прямой, будто деревянный, неприветливый, в накинутом на плечи старом зеленом манто, в дрянной шапчонке, надетой задом наперед на спутанных волосах, с глазами живыми и лукавыми, скрытыми под черными очками, придававшими ему этот таинственный и угрожающий вид, свойственный слепцам. Мунте держал на поводке волкодава, и хотя собака казалась добродушной, как только он заметил меня среди деревьев, предупредил, чтобы я не приближался.
— Уходите прочь! — кричал он, широко взмахивая рукой и, якобы заклиная собаку, чтобы она не бросилась на меня и не разорвала меня, как будто стоило большого труда ее от этого удерживать, как будто он был не в силах долее сопротивляться яростным рывкам на поводке этого свирепого животного. А последнее смотрело на меня в это время мирно и весело, повиливая хвостиком, в то время как я медленно продвигался вперед, симулируя страх, охотно принимая участие в этой невинной комедии.
Аксель Мунте, когда он в хорошем настроении, забавляется тем, что импровизирует маленькие сценки, чтобы посмеяться над своими друзьями. Быть может, для него это был первый светлый день после нескольких месяцев злобного одиночества. Он только что провел грустную осень, став добычей своих черных капризов, своей яростной меланхолии, запертый в течение многих дней в своей тощей башне, обглоданной, как старая кость, острыми зубами юго-восточного ветра, дующего из Ишии, и трамонтаной, которая доносит до Капри едкий аромат дыхания Везувия, — запершийся на ключ в своей сыроватой темнице, среди поддельных старинных картин, поддельных эллинистических мраморов и своих мадонн XV века, действительно вырезанных из дерева — обломков старой мебели Людовика XV[36].
В этот день Мунте казался безмятежным. Внезапно он начал рассказывать мне о птицах Капри. Каждый вечер, на закате, он выходит из своей башни, медленно и осторожно углубляется в чащу деревьев парка — со своим старым зеленым манто, наброшенным на спину, в своей дрянной шапчонке, надетой задом наперед на спутанных волосах, с глазами, укрытыми под черными очками, — до тех пор, пока не приходит в одно место, где редкие деревья оставили среди травы как бы зеркало, куда может смотреться небо. Он останавливается здесь, прямой, сухощавый, как бы деревянный, похожий на старый древесный ствол, тощий, высушенный солнцем, морозами и бурями, со счастливым смехом, таящимся в его бородке старого фавна, и ждет. Птицы слетаются к нему стаями, с дружелюбным чириканьем; они располагаются на его плечах, на руках, на шапчонке, поклевывают ему нос, губы и уши. Мунте стоит так прямой, неподвижный, общаясь со своими маленькими друзьями на сладостном диалекте Капри, пока заходящее солнце не утонет в море, синем и зеленоватом, и птицы не улетят к своим гнездам — все разом, с прелестной прощальной руладой[37].
— Ах, эта каналья, Мунте! — сказал принц, и его дружелюбный голос немного задрожал.
Мы погуляли немного в парке, под соснами, раскачиваемыми ветром. Затем Аксель Мунте провел меня в самую высокую комнату башни. Это, вероятно, некогда было чем-то вроде чердака: он же сделал из него теперь спальню, для дней своего мрачного одиночества, и закрывается в ней наверху, как в тюремной камере, затыкая уши ватой, чтобы не слышать человеческих голосов. Он сидит на табурете, с большой тростью, поставленной между колен, и поводком собаки, намотанным на руку. Пес, улегшийся у его ног, внимательно смотрит на меня взором ясным и печальным. Аксель Мунте поднимает голову: внезапная тень пробежала по его лбу. Он говорит мне, что не может спать, что проводит свои ночи в мучительном бодрствовании, прислушиваясь к шуму ветра в деревьях и отдаленному ропоту моря.
— Я надеюсь, что вы пришли не затем, чтобы рассказывать мне о войне, — говорит он.
— Я не буду рассказывать о войне, — отвечаю я.
— Спасибо, — говорит Мунте. И затем внезапно спрашивает меня: правда ли, что немцы совершают ужасающие жестокости?
— Их жестокость возникает из страха, — отвечаю я, — они все больны страхом. Это больной народ, «кранкен вольк»[38].
— Да, это «кранкен вольк», — говорит Мунте, ударяя тростью по плитам пола. И после долгого молчания спрашивает, правда ли, что немцы так жаждут крови и разрушения?
— Они боятся, — отвечаю я. — Они боятся всего и всех. Они убивают и разрушают из страха. Дело не в том, что они боятся смерти: ни один немец — мужчина, женщина, старик, ребенок — не боится смерти. Они не боятся также и страдания. В известном смысле можно даже сказать, что они любят страдать. Но они боятся всего, что живет, всего, что существует помимо них самих, и отсюда — всего, что отличается от них. Болезнь, от которой они страдают, таинственна. Они боятся больше всего существ слабых, людей безоружных, больных, женщин и детей. Они боятся старцев. Их боязнь всегда пробуждала во мне жалость. Если бы Европа была к ним сострадательна, быть может, немцы излечились бы от своей ужасной болезни.
— Так, значит, они жестоки? Значит, это правда, что они убивают людей без всякой жалости? — прервал меня Аксель Мунте, нетерпеливо ударяя своей тростью по плитам пола.
— Да, это правда, — ответил я. — Они убивают безоружных людей, вешают евреев на деревьях на городских площадях, сжигают их живыми в их домах, точно крыс, расстреливают крестьян и рабочих на колхозных дворах и на дворах заводов. Я видел их смеющимися, едящими, спящими в тени трупов, раскачивавшихся на ветвях деревьев.
— Это «кранкен-вольк», — сказал Мунте, снимая свои черные очки, чтобы тщательно протереть стекла носовым платком. Он опустил веки, я не мог видеть его глаз. Потом он спросил меня, правда ли, что немцы убивают птиц?
— Нет, это не правда, — ответил я, — у них нет времени заниматься птицами, у них едва хватает его на то, чтобы заниматься людьми. Они убивают евреев, рабочих, крестьян. Они с дикой яростью жгут города и селения, но они не убивают птиц. Ах! Как прекрасны птицы в России! Быть может, еще прекраснее, чем на Капри.
— Прекраснее, чем на Капри? — спросил Аксель Мунте взволнованно.
— Прекраснее, счастливее, — отвечал я. Есть неисчислимое количество различных видов птиц на Украине. Они тысячами летают и щебечут в листве акаций, легко опускаются на ветви берез, на колосья хлебов, на золотые ресницы подсолнечников, чтобы выклевывать зерна из их больших черных глаз. Их можно слышать неутомимо поющими при грохоте орудий, среди треска пулеметов, сквозь мощный рокот бомбардировщиков над огромной украинской равниной. Они садятся на плечи солдатам, на седла и гривы лошадей, на лафеты орудий, стволы винтовок, башни танков и башмаки мертвецов. Это маленькие птички, живые и радостные. Одни из них серые, другие — зеленые, третьи — красные, еще другие — желтые. У одних красная или белая только грудка, у других — шейка, у третьих — хвост. Встречаются беленькие с синим горлышком, а мне случалось видеть некоторых (маленьких-маленьких и ужасно горделивых) совсем белых, без единого пятнышка. Утром, на рассвете, они начинают тихонько петь в полях, и немцы пробуждаются от своих тяжких снов, чтобы приподнять головы и послушать их счастливые песни. Они тысячами летают над полями битвы на Днестре, на Днепре и на Дону. Они чирикают свободно и радостно. Они не боятся войны, не боятся Гитлера, эсэсовцев, Гестапо. Они не задерживаются на деревьях, созерцая бойню, но порхают, распевая в синеве, и следуют вверху за армиями, марширующими по нескончаемой равнине. Ах! Они действительно прекрасны, птицы Украины!
Аксель Мунте поднял голову, снял свои черные очки, посмотрел на меня своими живыми и лукавыми глазами. Он улыбнулся: «Это хорошо, что немцы не убивают птиц. Я очень Рад, что они не убивают птиц».
— У него в самом деле нежное сердце, благородная душа, у этого милого Мунте, — сказал принц Евгений.
Внезапно долгое и мелодичное ржание донеслось с моря. Принц Евгений задрожал и закутался в свое широкое манто из серой шерсти, оставленное им на спинке кресла.
— Идемте, посмотрим на деревья, — сказал он, — они очень хороши, деревья, в этот час.
Мы вышли в парк. Становилось холодно, и небо на востоке приобретало цвет потемневшего серебра. Медленное умирание света, возвращение ночи после нескончаемого летнего дня создавали у меня мирное и безмятежное настроение. Мне казалось, что война окончена, что Европа еще была жива, the glory that was[39], величие that was и так далее. Я провел лето в Лапландии, на фронте Петсамо и Лицы, в огромных лесах Инари, в арктической тундре, лунной и мертвенной, освещаемой жестоким незаходящим солнцем. Эти первые тени осени возвращали мне тепло, отдых, ощущение жизни и ясности, не загрязненных больше постоянным присутствием смерти. Я закутывался в тень, снова найденную, словно в шерстяную одежду. Воздух был нежен и имел аромат женщины.
Всего несколько дней назад я прибыл в Стокгольм, после долгого пребывания в клинической больнице в Хельсинки, и я снова находил в Швеции эти прелести неомраченной жизни, которая была некогда изяществом всей Европы. После стольких месяцев одичалого одиночества на крайнем севере, среди лапландцев, охотников на медведей, оленьих пастухов и рыбаков — ловцов лосося, — сцены, полузабытые сцены жизни мирной и трудовой, которые я не без удивления созерцал на улицах Стокгольма, опьяняли меня, казались не вполне реальными. Особенно женщины: атлетическая и горделивая грация до прозрачности ясных шведок, с их волосами античного золота, с чистыми улыбками, с небольшими, высоко посаженными грудями — словно два знака отличия, полученных на спортивных играх, или две памятные медали в честь 85-летия со дня рождения Густава-Адольфа V, — возвращали мне целомудрие жизни. Тени первых увиденных мною солнечных закатов придавали женственности их нечто таинственное.
Вдоль улиц, погруженных в синеватое освещение, под небом, словно бледно-голубой шелк, в воздухе отражались белые фасады домов, и женщины проходили мимо, похожие на кометы из синеватого золота. Их улыбки были безразличными, взгляд — восторженным и невинным. Обнявшиеся пары на скамьях Хамль Гардена[40] под деревьями, уже влажными от наступающей ночи, казались мне прелестным повторением обмявшейся пары Жозефсона в Фестлиг-Сцене[41]. Небо над кровлями, дома вдоль побережья, парусники и пароходы, стоящие на якорях в Стрёме[42] и во всю длину Страндвегена, имели синий тон Маринбергского и Рёстрандского фарфора, эту синеву моря, разделяющего острова архипелага Мелэрен[43] близ Дроттинхольма, леса кругом Зальтцебадена[44], облака над последними кровлями Валгаллавагена[45] — эта синева, которая всегда присутствует в белизне севера, в снегах севера, в реках, озерах, лесах севера, синева, которую мы встречаем в алебастровых украшениях неоклассической[46] шведской архитектуры, в массивной мебели Луи XV, отделанной белым лаком, которой обставлены дома крестьян Норрдланда и Лапландии и о которых мне так горячо рассказывал Андерс Эстерлинг, прогуливаясь среди белых деревянных колонн, с позолоченными дорическими капителями, в зале Собраний Шведской академии Гэмль Стада. Молочная синева стокгольмского неба перед рассветом, когда те призраки, что всю ночь бродили по улицам города (север — край призраков: там деревья, дома, животные — ни что иное, как призраки деревьев, домов, животных), возвращаются к себе вдоль тротуаров, похожие на голубые тени; и я шпионил за этими призраками из моего окна в «Грандотеле», или из окон дома Стриндберга[47], этого дома из красного кирпича за № 10 на Карлаплане, занятого теперь дипломатической миссией Италии для квартиры ее секретаря, а этажом выше помещалась чилийская певица Росита Серрано. Десяток бассетов, принадлежащих Росите Серрано, с лаем поднимались и спускались по лестнице, и голос Роситы, хрипловатый и сладостный, раздавался сопровождаемый аккордами гитары, а я смотрел вниз, на площадь, где бродили призраки, которые встречались Стриндбергу на лестнице, когда он на рассвете возвращался к себе домой, или подкарауливали его, сидя в прихожей, или растянувшись на его постели, или выглядывая в окно, — бледные под бледным небом, делающие знаки невидимым прохожим. Среди шепота фонтана, расположенного в центре Карлаплана, слышно, как шелестят древесные листья от легкого бриза, долетающего с утреннего моря.
Мы сидели в маленькой неоклассической беседке в глубине парка, там, где скала нависает над морем, и я смотрел, как белые дорические колонны мягко рисуются на синем фоне осеннего пейзажа. И мало-помалу что-то горькое возникало во мне. Это было чем-то вроде печального злопамятства. Жестокие слова подкатывали к моим губам и я напрасно старался их остановить. И так вот, почти бессознательно, я начал говорить о русских пленных, которые поедали трупы своих товарищей в лагере Смоленска под безразличными взорами офицеров и солдат немецкой армии. Мне было страшно и стыдно моих слов, мне хотелось попросить извинения у принца Евгения за мою жестокость. Принц Евгений умолк, закутанный в свое серое манто, с головой, опущенной на грудь. Однажды он приподнял голову, губы его зашевелились, как будто он хотел что-то сказать, но он сохранил молчание. И я видел в его взгляде страдание и упрек.
В его глазах и на его лице я хотел прочитать ту же холодную жестокость, которая была написана на лице обергруппенфюрера Дитриха, когда я рассказал ему о советских пленных, поедавших трупы своих товарищей в лагере Смоленска. Дитрих принялся хохотать. Я встретил обергруппенфюрера Дитриха, кровавого Дитриха, командира персональной охраны Гитлера, в вилле Итальянского посольства на берегах Ванзее близ Берлина. На меня произвело впечатление его бледное лицо, невероятный холод его глаз, его чудовищные уши и маленький рыбий рот. Дитрих принялся хохотать.
— Хабен зи инен гешмект?[48] Они поедали их с аппетитом? — спросил он.
И он смеялся, раскрывая как можно шире свой маленький рот, рыбий рот, и показывая свои рыбьи зубы, острые и частые. Я хотел, чтобы лицо принца Евгения выразило ту же жестокость, что и лицо Дитриха, и чтобы он спросил меня так же своим усталым и бархатистым голосом, как бы немного отдаленным: «Они поедали их с аппетитом?»
Но принц Евгений поднял глаза и посмотрел на меня с выражением страдания и упрека. Маска глубокого страдания облачала его лицо. Он понял, что мне больно, и пристально смотрел на меня с сердечным сожалением. Я чувствовал, что, если он заговорит, если он обратится ко мне хотя бы с одним единственным словом, если он только дотронется до моей руки, я, быть может, расплачусь.
Но принц Евгений смотрел на меня молча, тогда как жестокие слова все поднимались к моим губам. Тогда я неожиданно заметил, что готов рассказать одну историю — о дне, когда я выехал на автомобиле на Ленинградский фронт. Я проезжал через дремучий лес, возле Ораниенбаума, с немецким офицером, лейтенантом Шульцем из Штутгарта, точнее из долины Неккара[49], «долины поэтов», как сказал мне Шульц. И он говорил мне о Гёльдерлине[50], о безумии Гёльдерлина. «Он не был безумцем, — говорил Шульц, — это был ангел», — и он делал рукой жест, неопределенный и медлительный, как будто затем, чтобы изобразить в ледяном воздухе невидимые крылья и смотря вверх, как будто следя глазами за полетом ангела. Лес был суровым и глубоким; ослепляющий блеск снега отражался на стволах деревьев с легким синеватым оттенком; машина скользила по оледенелой дороге с мягким рокотом. «Гёльдерлин летал, как большая птица в Черном лесу», — говорил Шульц. Я умолк, рассматривая окружавший нас глубокий и ужасный лес, прислушиваясь к рокоту колес по оледенелой тропинке. И Шульц декламировал стихи Гёльдерлина:
Вблизи от Некара, на Рейне,
Говорят: для того, чтобы жить,
Нет лучшего места на свете,
А я бы хотел на Кавказ.
— Гёльдерлин был немецкий ангел, — сказал я, улыбаясь.
— Это был немецкий ангел, — повторил Шульц и продекламировал: — «Но я бы хотел на Кавказ».
— Гёльдерлин тоже, — сказал я, — хотел направиться на Кавказ, нихт вар?[51]
— Ах, зо![52] — сказал Шульц.
В это время лес стал более плотным и густым. Где другая дорога пересекала нашу, там перед нами, на перекрестке двух дорог, стоял солдат, заваленный снегом почти до пояса. Он стоял неподвижный, с протянутой правой рукой, указывая дорогу. Когда мы с ним поровнялись, Шульц притронулся рукой к своей фуражке, как бы для того, чтобы приветствовать и поблагодарить его. Затем сказал:
— Вот еще один, который хотел бы отправиться на Кавказ! — И принялся хохотать, откинувшись на своем сиденье.
На углу следующего поворота, на новом перекрестке дороги, на значительном расстоянии от первого, появился другой солдат, равно, как первый, занесенный снегом, и с протянутой правой рукой, чтобы указать нам дорогу.
— Они замерзнут, эти бедняги, — заметил я.
Шульц повернулся и посмотрел на меня: «Им не угрожает смерть от холода!»
Он рассмеялся. Я спросил у него, почему он полагает, что эти бедняги не должны опасаться замерзнуть.
— Оттого, что они отныне привыкли к холоду, — отвечал мне Шульц. И он смеялся, похлопывая меня по плечу. Он остановил машину и повернулся ко мне, улыбаясь: «Не хотите ли посмотреть поближе? Вы можете спросить у него, не холодно ли ему?»
Мы вышли из машины и приблизились к солдату, который стоял неподвижный, с рукой, протянутой, чтобы указать дорогу. Он был мертв. У него были дикие глаза и полуоткрытый рот. Это был мертвый русский солдат.
— Это наша полиция дорог и коммуникаций, — объяснил Шульц. — Мы называем ее «молчаливая полиция».
— Вы совершенно уверены, что он не говорит?
— Что он не говорит? Ах, зо! Попробуйте его расспросить.
— Будет лучше, если я не стану пробовать. Я убежден, что он мне ответит, — сказал я.
— Ах, зер амюзант[53], — вскричал Шульц, смеясь.
— Да, зер амюзант, нихт вар? И затем я добавил, приняв безразличный вид:
— Когда вы их привозите сюда, на место, они живые или мертвые?
— Конечно живые, — отвечал Шульц.
— Но затем они умирают от холода, разумеется? — спросил я тогда.
— Нет, нет, они не умирают от холода: смотрите сюда. И Шульц показал мне замороженный сгусток крови, красневший на виске покойного.
— Ах, зо! Зер амюзант.
— Зер амюзант, нихт вар? — сказал Шульц. Затем он добавил, смеясь: «Надо, тем не менее, чтобы русские пленные на что-нибудь пригодились бы!»
— Замолчите, — сказал принц Евгений тихо. Он просто сказал: «Замолчите». Я хотел бы, чтобы он сказал своим усталым и бархатистым, как бы немного отдаленным голосом: «Ну да! Надо же, чтобы русские пленные на что-нибудь пригодились!» Но он молчал. И мне было страшно и стыдно от моих слов. Быть может, я ожидал, что принц Евгений протянет руку и положит ее мне на плечо. Я чувствовал себя униженным, полным злопамятства, печального и жестокого.
Из самой чащи дубового леса Оахилля слышался нетерпеливый скрип сабо по сырой земле и приглушенное ржание. Принц Евгений поднял голову, прислушиваясь, затем встал и молча направился к вилле. Я также молча последовал за ним. Мы вошли в его мастерскую и сели за стол, на котором был сервирован чай в прекрасном сервизе русского Екатерининского фарфора[54], прозрачного и чуть голубоватого. Чайница и сахарница были из старого шведского серебра, не такого блестящего, как русское серебро Фаберже[55], но слегка потускневшего, с этим сумрачным отблеском старинных прибалтийских городов. Голоса лошадей доносились ослабленные расстоянием. Они смешивались с шепотом ветра в листве деревьев. Накануне я побывал в Упсале[56], чтобы посетить знаменитый сад Линнея[57] и могилы древних шведских королей, — эти большие земляные курганы, похожие на могилы Горациев[58] и Курциев на Аппиевой дороге[59]. Я спросил у принца Евгения, правда ли, что в старину шведы приносили в жертву коней на могилах своих королей.
— Бывали случаи, когда они приносили в жертву королей на могилах своих лошадей, — отвечал принц, лукаво посмеиваясь, как будто очень довольный тем, что я снова обрел равновесие и не излучал более жестокости ни в голосе, ни во взгляде. А ветер все дул среди деревьев парка, и я представлял себе лошадиные головы, висящие на ветвях упсальских дубов, с их большими глазами, из которых струится влажный блеск, сходный с блеском женских глаз, когда их зажигает наслаждение или сострадание.
— Вам никогда не приходило в голову, — сказал я, — что шведский пейзаж — пейзаж конский по своей природе?
Принц Евгений улыбнулся: «Знаете ли вы рисунки лошадей Карла Хилля? Карл Хилль был сумасшедшим, — добавил он, — ему казалось, что деревья — это зеленые лошади».
— Карл Хилль, — сказал я, — писал лошадей так, как если бы они были пейзажем. Есть, в самом деле, нечто странное в шведском характере: то же безумие, свойственное и характеру лошадей, и то же благородство, и та же болезненная чувствительность, то же воображение, свободное и отвлеченное. Ведь не только в деревьях лесов, больших и торжественных, ярко-зеленых, проявляется эта конская природа, конская природа шведского пейзажа, но и в шелковистом блеске водных поверхностей, в перспективе лесов, островов, облаков, — во всей этой воздушной перспективе, глубокой и легкой, где белый цвет — прозрачен, голубой, бирюзовый — холоден, зеленый — влажен и ясен, синий — сверкающ. Все они вместе составляют легкую и дикую гармонию, как будто краски никогда не остаются здесь подолгу — на лесах, лугах и водах, но всегда готовы взлететь без промедления, подобно бабочкам (краски шведского пейзажа, если его тронуть, останутся на кончиках пальцев, словно пыльца с крыльев бабочек). Это пейзаж — гладкий наощупь, как шкура лошади; у него мимолетная окраска, легкость и воздушный блеск, словно меняющийся оттенок лошадиной масти, когда лошадь скачет среди колеблющихся трав и листвы в суматохе охотничьего гона, на зеленом фоне лугов и деревьев, под серо-розовым небом. — Взгляните на солнце, — продолжал я, — когда оно поднимается над горизонтом, расцвечивая весь пейзаж этим влажным блеском, который характеризует большие глаза возбужденной лошади. В шведской природе есть нечто ирреальное, полное фантазии и каприза, полное того сумасшедшего лиризма, который мы встречаем в конских глазах. Шведский пейзаж — это галопирующая лошадь. — Прислушайтесь, — сказал я, — к ржанию ветра среди деревьев, прислушайтесь к ржанию ветра в травах и листве.
— Это — лошади из Тиволи, они возвращаются с моря, — произнес принц Евгений, вслушиваясь.
— На днях, — сказал я, — мне пришлось побывать на поле, предназначенном для скачек с препятствиями, которое находится возле казармы королевских гусар при Фатритт-клубе Стокгольма. Был последний день конкур’иппика, и на приз скакали лошади лучших полков короля. Деревья, кони, луговая трава, приглушенный серый цвет стен крытого теннисного корта, светлые туалеты женщин и голубая форма гусарских офицеров создавали в этом серебристом воздухе картину, достойную кисти Дега[60], сердечную и нежную, смягченную чрезвычайно тонкими серо-розовыми и зеленоватыми тонами. (Именно в этот день, заключительный день скаковых состязаний, лошадь по кличке Фюрер, на которой скакал лейтенант Эриксон, из королевской артиллерии Норрланда, в момент заезда бросилась, опрокидывая барьеры, изгороди, — все препятствия. А публика сохраняла молчание, чтобы Германия Фюрера, по другую сторону моря, не могла использовать это в качестве предлога, чтобы захватить Швецию — ни аплодисментов, ни свистков. И в тот же самый день, словно не в силах противиться духу нейтралитета, другая лошадь, по кличке Молотов[61], всадником которой был офицер с английской фамилией, весьма несвоевременной в это мгновение — капитан Гамильтон[62] из королевской артиллерии Гота[63], в последний момент отказалась участвовать в скачках то ли в силу обмена донесениями, происходившего в эти дни между Швецией и СССР, в связи с тем, что последний потопил несколько шведских кораблей на Балтийском море, то ли чтобы избежать очной ставки перед глазами публики между Фюрером и Молотовым). Две или три сотни зрителей, занимавших скамьи, игравшие роль трибун, составляли элегантную публику, обычную в Стокгольме, сосредоточивающуюся вокруг принца-наследника, сидевшего посередине длинной скамьи без спинки. Иностранный дипломатический корпус казался серой дырой посреди платьев — зеленых, красных, желтых, бирюзовых, и синих мундиров.
И была еще минута, когда на звонкое ржание, нежное и бархатистое, которое испустил Рокавэй, шедший под его королевским высочеством, принцем Густавом-Адольфом, ответили все лошади, принимавшие участие в скачках. Можно было сказать, что это любовный вызов. И Бекхестетен — мастера верховой езды Анкаркрона из королевских гусар, и мисс Кидди — лейтенанта Найхольма королевских драгун Норрланда, и Бабиан — лейтенанта Нилена королевской артиллерии Свеа, принялись резвиться на зеленом лугу перед суровым взглядом принца-наследника, тогда как из-за фона густых деревьев, и с границы луга, и из конюшен королевских гусар, находившихся по другую сторону дороги, доносилось ржание невидимых лошадей. Даже запряжки парадных королевских ландо принялись ржать так, что в течение нескольких мгновений единственным слышным голосом был голос лошадей. Мало-помалу свист ветра, гудки паровозов, сумрачные жалобы чаек, шелест древесной листвы, шум невидимого дождя зазвучали сильнее и смелее, и ржание замолкло. Но в течение этой краткой минуты мне действительно казалось, что я слышу голос шведской природы во всей его чистоте: голос конский — ржание нежное, голос глубоко женственный.
Принц Евгений положил руку на мое предплечье и сказал, улыбаясь: «Я счастлив, что вы..». И добавил с сердечной интонацией: «Не уезжайте в Италию, оставайтесь пока в Швеции, вы излечитесь здесь от всего, что вам пришлось выстрадать».
Дневной свет понемногу ослабевал: цвет ночных фиалок медленно распространялся в комнате. Постепенно чувство нескончаемой стыдливости овладевало мною. Я испытывал стыд и отвращение ко всему, что я перенес за годы войны. Снова, как каждый раз, когда, отправляясь в Финляндию или возвращаясь оттуда, я ненадолго заезжал в Швецию, на этот счастливый остров среди Европы, развращенной голодом, ненавистью и отчаянием, — здесь я вновь находил впечатление ясности жизни, чувство человеческого достоинства. Я чувствовал себя снова свободным, но это было чувством мучительным и жестоким. Спустя несколько дней мне предстояло ехать в Италию. И теперь мысль о том, что мне придется покинуть Швецию, пересечь Германию, снова увидеть эти немецкие лица, обезображенные ненавистью и страхом, влажные от болезненного пота, казалась мне гнусной и оскорбительной. Я увижу также спустя несколько дней итальянские лица, мои итальянские лица, унылые и бледные от недоедания; я узнаю себя в скрытой тревоге этих лиц, в глазах толпы, заполняющей трамваи, автобусы, кафе, тротуары под большими портретами Муссолини, налепленными на стенах и витринах, под этой головой, одутловатой и белесой, с подлыми глазами и лживым ртом. И чувство жалости и возмущения понемногу овладевало мной.
Принц Евгений смотрел на меня молча. Он понимал, что происходило во мне, охватившую меня тревогу, и он принялся мило говорить мне об Италии, Риме, Флоренции, о своих итальянских друзьях, которых он не встречал уже целые годы. Наконец, он спросил меня, что предполагает делать принц Пьемонтский.
— Он лысеет, — хотелось мне ответить. Но я удовольствовался тем, что сказал, улыбаясь: — Он в Аньяни, возле Рима, во главе войск, защищающих Сицилию. — Он улыбнулся также, но делая вид, что эта улыбка не имеет отношения к моей лукавой и невинной шутке, и спросил, давно ли я его видел.
— Я видел его в Риме, незадолго до моего отъезда из Италии, — ответил я. — Мне хотелось ему рассказать о моей последней встрече с принцем Гумберто, сказать, что она оставила во мне ощущение сострадания и сожаления. Нескольких лет оказалось достаточно, чтобы превратить этого молодого принца, надменного и счастливого, в человека, имеющего вид бедный, печальный и униженный. Что-то в его лице, в его взгляде изобличает совесть, тревожную и пришедшую в упадок. Даже самая его сердечность, исполненная еще недавно любезной искренности, стала поддельной, его улыбка — смиренной и ненадежной.
Я уже замечал его удрученность незадолго до войны, на Капри, когда мы однажды вечером обедали в Зум Катере Хиддигейгей, на узкой застекленной террасе, нависающей над улицей. В соседнем зале банда молодых людей, под предводительством графини Эдды Чиано, шумно танцевала среди потной и чрезмерно возбужденной толпы неаполитанцев. Принц Пьемонтский наблюдал угасшим взглядом стол, занятый юношеским двором графини Чиано[64], и небольшую группу, собравшуюся у стойки бара вокруг Моны Вильямс[65], Ноеля Коварди и Эдди Бисмарка[66]. Время от времени он вставал, приглашая легким приветствием Елизабет Моретти или Мариту Гуглиельми. Между одним и другим танцем он возвращался и садился к нашему столу, вытирая лоб платком. Он улыбался, но улыбкой, полной скуки и почти испуганной. На нем были белые полотняные брюки, немного короткие и немного узкие, и пуловер из синей шерсти, модели, которую ввела в моду в том году Габриэлла Робилан. Он снял свою куртку и положил ее на спинку стула. Мне никогда еще не случалось видеть его одетым с такой небрежностью и так необычно. Я смотрел с удивлением и неудовольствием на белое пятно, которое просветлялось на его макушке, подобно большой тонзуре. Он казался очень постаревшим. Его голос также постарел, он как бы пожелтел, стал гортанным и хриплым.
Вялость, забвение обо всем, тоска сказывались в каждом из его жестов, даже в его улыбке, в которой раньше было что-то детское, во взгляде его больших черных глаз; и я испытывал своего рода деликатную жалость к этому молодому принцу, с его зачахшим и подавленным видом, который покорно старился, мягко уступая судьбе. Я думал о том, что все мы постарели раньше времени в Италии, что та же вялость, забвение обо всем, тоска ослабляли движения, портили улыбку и взгляд каждого из нас. Отныне больше не оставалось ничего чистого, ничего по-настоящему молодого в Италии. В морщинах, ранней лысине, увядшей коже этого молодого принца был как бы признак нашей общей судьбы. Я чувствовал, что мучительная, удручающая мысль занимала его ум, что унижение рабства испортило и его тоже, что он тоже был рабом. И эта мысль вызывала во мне желание смеяться, когда я думал о том, что и он тоже раб.
Это не был больше принц Очарователь, которого видели проходящим по улицам Турина с сердечной улыбкой на гордых и алых губах. Принц Очарователь, которого видели появляющимся на пороге дружеских домов рядом с принцессой Пьемонтской, для ужинов и балов, которыми туринская знать чествовала молодую чету. А эта чета была действительно прелестной. Было радостно видеть их вместе: его — несколько смущенного своим браком, немного чересчур нежным, ее — чуть-чуть недоверчивую и рассерженную, ее ясный взгляд, направленный на других молодых женщин с ревнивым подозрением, которое не могла скрыть ее молчаливая грация.
Она тоже, принцесса Пьемонтская, в тот последний раз, когда я ее встретил, показалась мне печальной и униженной. Как она отличалась от той, какую я видел в первый раз в Турине, на балу, всю в белом, нежную и лучезарную. Это был один из первых балов в Италии, в которых она принимала участие после ее свадьбы. Она вошла; казалось, что она прошла внутрь каждого из нас, тихонько, как тайный образ. Как она отличалась от той, которую я вновь встретил во Флоренции, или в Форте деи Марми, которую я иногда настигал на Капри, на подводных камнях или в гротах Пикколо Мартина возле Фараглиони! В ней также отныне появилось нечто униженное.
Я это заметил уже за несколько лет перед тем, на Лазурном берегу[67]. Я сидел однажды вечером с друзьями на террасе Монте-Карло Бич возле рыбного садка. На сцене открытого театра загар голых ног знаменитого ансамбля гёрлс[68] из Нью-Йорка поднимался и опускался в ритме музыки. Вечер был теплый. Море дремало, покоясь на прибрежных камнях. Около полуночи принцесса Пьемонтская появилась в сопровождении графа Грегорио Кальви ди Берголо. Спустя минуту она послала его пригласить нас к своему столу. Принцесса молчала, глядя на спектакль, странно им поглощенная; оркестр играл «Сторми Ваэза[69]» и «Сингинг ин тзе рейн»[70].Потом она повернулась ко мне и спросила, когда я возвращаюсь в Турин[71]. Я ответил ей, что не вернусь больше в Италию, пока все не переменится.
Она посмотрела на меня долгим взглядом, молча, с грустным выражением.
— Вы припоминаете другой вечер в Венце? — спросила она неожиданно.
(За несколько дней перед этим я поднялся на Венце передать привет от Роже Корнаца французскому переводчику Х. Д. Лоуренса — двум молодым американкам, известным тогда на всем Лазурном берегу благодаря их «священным танцам». Две американские девицы жили вместе, совсем одни, в старинном домике. Они были очень бедны и казались счастливыми. Младшая походила на Рене Вивьен. Они сказали мне, что в этот вечер ожидают у себя принцессу Пьемонтскую. В то время как младшая, укрывшись за пыльной портьерой, готовилась к своему танцу (ее подруга подбирала пластинки и крутила завод граммофона), принцесса Пьемонтская вошла с Грегорио Кальви и другими. Сначала мне показалось, что ничто не изменилось в ее облике; потом я заметил постепенно, что и в ней тоже было что-то униженное и увядшее. В плохо освещенной комнате, низкой и сводчатой, вроде грота, на каком-то подобии сцены, декорированной материей и бумагой, молодая американка, походившая на Рене Вивьен, начала танцевать. Это был бедный танец, прелестно вышедший из моды, вдохновленный, как объяснила ее подруга, фрагментом из Сафо[72]. Вначале танцовщица казалась сгорающей на чистом огне: голубые огни пылали в ее светлых глазах. Но через мгновение она явилась усталой и утомленной. Ее подруга пристально смотрела на нее взглядом нежным и повелительным, в то же время она полушепотом говорила принцессе Пьемонтской о священных танцах, о Платоне[73], о статуях Афродиты[74]. Танцовщица медленно передвигалась на крохотной сцене, при красноватом свете двух ламп, накрытых колоколами из лилового атласа, поднимая и опуская временами одну ногу, временами другую, в ритме граммофона, иногда поднимая руки и соединяя их кисти над головой, потом роняя их вдоль бедер жестом последнего изнеможения. Затем она остановилась, сказала с ребяческой простотой: «Я устала», — и уселась на подушке. Ее подруга приняла ее в свои объятия, называя дорогой малюткой, и повернулась к принцессе Пьемонтской, спрашивая ее: «Не правда ли, она чудесна?»
— Знаете ли, о чем я думала, присутствуя на танце этой молодой американки? — сказала мне принцесса. — Я думала, что ее движения не были чистыми. Я не хочу этим сказать, что они были чувственны или что им недоставало стыдливости, я хочу сказать, что они были горделивыми. Они не были чистыми. Я задаю себе вопрос, почему сегодня так трудно оставаться чистым. Не кажется ли вам, что нам следовало бы быть более смиренными?
— Я подозреваю, — ответил я, — что танцы этой молодой американки послужили вам только предлогом. Быть может, вы думали о чем-то другом?
Да, может быть, я думала о другом, — сказала она. Она на мгновение умолкла, затем повторила: «Не кажется ли вам, что мы должны бы были быть более смиренными?»
— Нам следовало бы иметь больше достоинства, — ответил я, — больше уважения к самим себе. Но, быть может, вы правы. Только смирение может поднять нас из того унизительного положения, в которое мы впали.
— Может быть, именно это я и хотела сказать, — продолжала принцесса, опуская голову. — Мы больны гордостью, а гордость бесполезна, когда нужно поднять нас из унижения. Наши поступки и мысли нечисты, — и она добавила, что несколькими месяцами ранее, когда она организовала исполнение в королевском дворце Турина «Орфея» Монтеверди[75] для ограниченного круга друзей и знатоков, ее в последний момент охватило чувство стыда. Ей показалось, что ее намерение не было чистым. Ей показалось, что она совершила это только из гордости.
— Я тоже был в королевском дворце, — сказал я, — и я чувствовал себя не в духе, сам не знаю почему. Быть может оттого, что сегодня даже Монтеверди детонирует в Италии. Но мне жаль, что вы растрачиваете вашу совесть из-за вещей, которые не оказывают ничего, кроме чести вашему уму и вкусу, когда на свете столько других, за которые мы все должны краснеть, и вы тоже.
Принцесса Пьемонтская, казалось, была очень смущена моими словами, и я видел, что она слегка покраснела. Я почувствовал некоторое угрызение совести оттого, что говорил с ней таким образом. Я боялся, что оскорбил ее. Но спустя минуту она любезно сказала мне, что как-нибудь поутру, может быть завтра, она поднимется на Венце, чтобы посетить могилу Лоуренса («Любовник леди Чаттерлей» всеми читался и обсуждался в то время), и я рассказал ей о своем последнем посещении Лоуренса.
Когда я приехал в Венце, уже наступила ночь. Кладбище было закрыто. Сторож спал и отказывался подняться, заявляя, что «кладбища по ночам должны спать». Тогда, прижавшись лицом к прутьям решетки, я попытался рассмотреть в ночи, посеребренной луной, скромное и простое погребение, с грубой мозаикой из цветных камней, изображающей феникса — бессмертную птицу, которую Лоуренс пожелал иметь на своей могиле.
— Вы считаете, что Лоуренс был чистым человеком? — спросила принцесса Пьемонтская.
— Это был свободный человек, — ответил я.
Позднее, прощаясь со мной, принцесса Пьемонтская, с удивившим меня грустным выражением, сказала:
— Почему вы не возвращаетесь в Италию? Не примите моих слов за упрек. Это совет друга.
Двумя годами позже я возвратился в Италию и был арестован, заключен в одиночной камере «Реджина Коэли», осужден без суда и приговорен к пяти годам ссылки. В тюрьме я думал, что принцесса Пьемонтская уже в то время была одержима глубокой тоской всего итальянского народа, что она была унижена нашим всеобщим рабством, и я был благодарен ей за печальное, почти сердечное выражение, которое уловил тогда в ее словах.
В последний раз я встретил ее в Неаполе, не так давно, на вокзале, тотчас же после бомбардировки. Раненые лежали на уставленных рядами носилках в ожидании автомашин из лазарета. Лицо принцессы Пьемонтской было смертельно бледным от тревоги, но и не только от тревоги, а еще от чего-то более глубокого и скрытого. Она похудела, глаза ее были окаймлены чернотой, виски расцвечены белой татуировкой морщинок. Отныне этот чистый блеск, освещавший ее лицо, когда она впервые приехала в Турин, спустя несколько дней после своей свадьбы с принцем Гумберто, угас. Она стала более медлительной, более угловатой, казалась странно постаревшей. Она узнала меня, остановилась, чтобы со мной поздороваться, и спросила, с какого фронта я приехал.
— Из Финляндии, — ответил я.
Она посмотрела на меня и сказала: «Все кончится хорошо, вот увидите; наш народ — чудесный народ».
Я расхохотался. Мне хотелось ей ответить: «Мы уже проиграли войну, мы все проиграли войну, и вы тоже». Но я не сказал ничего. Я сказал только: «Наш народ — очень несчастный народ». И она затерялась в толпе, уходя медленными, несколько неуверенными шагами).
Вот о чем хотелось мне рассказать принцу Евгению, но я удержался и улыбнулся, вспоминая царственную чету.
— Итальянский народ очень любит их, не правда ли? — спросил принц Евгений. И прежде, чем я успел ответить: «Да, народ их очень любит» (хотя мне хотелось ответить ему иначе, но я не решался), он добавил, что у него есть много писем от принца Хумберта (так он говорил: Хумберт), что он собирается привести их в порядок, что он хочет собрать и опубликовать их, и я не понял, говорит он о короле Гумберто или о принце Гумберто Пьемонтском. Затем он спросил меня, пишется ли Умберто по-итальянски Хумберто с «аш» впереди.
— Без «аш», — ответил я. И я смеялся, думая о том, что принц Пьемонтский тоже был рабом, как и любой из нас; бедный коронованный раб, с грудью, украшенной крестами и медалями. Я думал, что и он тоже не более чем бедный раб. И я смеялся. Мне было стыдно моего смеха, но я смеялся.
Внезапно я заметил, что взгляд принца Евгения медленно поворачивается к картине, висевшей на одной из стен комнаты. Это была известная картина «На балконе», написанная им в дни его молодости, в Париже, около 1888 года. Молодая женщина — Фриггерина Цельзинг, наклонилась через балюстраду балкона над одной из улиц, сходящихся к площади Этуаль[76]. Каштановый цвет ее юбки оживляли зеленые и синие оттенки. Белокурые волосы были прикрыты маленькой шляпкой, обычной для женщин Манэ[77] и Ренуара[78], и гармонировали с изображенными на холсте прозрачно-белыми и серовато-розовыми фасадами зданий и влажной зеленью деревьев улицы. Под балконом проезжал черный фиакр, и лошадь, увиденная сверху, казалась деревянной, лишенной гибкости, и тощей; она придавала этой парижской улице игрушечный оттенок; этой улице, тихой и хрупкой. И лошади омнибуса, под уклон спускающегося с площади, казались лакированными той же блестящей эмалью, что сверкала на листве каштанов. Их можно было принять за карусельных лошадок на провинциальной кермессе[79] (с этими спокойными тонами домов, деревьев и неба, отраженного в кровлях улицы). Небо здесь было все еще верленовским[80], но в нем появлялось нечто и от Пруста.
— Париж был еще совсем молодым тогда, — сказал принц Евгений, подходя к картине. Он смотрел на Фриггерину Цельзинг на ее балконе и говорил мне, понизив голос, с чем-то похожим на стыдливость, об этом молодом Париже Пюви де Шаванна, о своих друзьях-художниках: Цорне, Вальберге, Цедерстрерне, Арсениусе, Веннерберге — друзьях тех счастливых времен. Париж был тогда еще совсем молодым. Это был Париж госпожи де Мариенваль, госпожи де Сент Эверт, герцогини Люксембургской (и также госпожи де Камбремер и молодого маркиза де Босержана)[81], этих богинь Парижа, взгляды которых зажигали в глубине партера огни блистательные и бесчеловечные; белые божества, украшенные белыми цветами, пушистыми, точно крылья, одновременно перистыми и напоминающими чашечку цветка, как некоторые цветы моря, которые разговаривали с очаровательной изысканностью преднамеренной сухости, в манере Мериме[82] или Мейлака[83], с полубогами Жокей-клуба в предрасиновском климате «Федры»[84]. Это был Париж маркиза де Паланси, который проплывал в прозрачной тени ложи, точно рыба за стеклянной стенкой аквариума. Это был также Париж площади Тертр, первых кафе Монпарнаса[85] Клозери Де Лила[86], Тулуз-Лотрека[87], Ла Гулю[88] и Жана Дезоссэ.
Мне хотелось прервать принца Евгения, чтобы спросить его, не встречал ли он герцога Германтского, входящего в ложу и одним жестом приказывающего снова занять свои места морским и священным чудовищам, плавающим в глубине грота, чтобы просить его рассказать мне о женщинах, прекрасных и легкомысленных, как Диана[89], о щеголях, беседовавших на двусмысленном жаргоне Свана и господина де Шарлю, и я готов уже был задать вопрос, который обжигал мои губы и спросить его трепещущим голосом: «Вы, вероятно, знавали госпожу Германтскую?»
Но в это время принц Евгений обернулся, подставив свое лицо усталому освещению закатного часа; он удалился от холста и, казалось, вошел из позолоченной и тепловатой тени этой «стороны Германта», где и он тоже как будто укрывался, появляясь по другую сторону стекол аквариума, похожий — и он также — на чудовище морское и священное. Усевшись в кресло в глубине залы, наиболее удаленное от Фригеррины Цельзинг, он начал говорить о Париже, как будто Париж для его глаз художника был только красками, воспоминанием, ностальгией цвета (эти розовые, эти серые, эти зеленые, эти синие) прошлого. Быть может, и впрямь Париж был для него не более, чем безмолвным цветом, цветом, лишенным звучания; его зрительные воспоминания, образы его молодых парижских лет, отъединенные от всего звучного, жили в его памяти подлинной жизнью, зыбились, вспыхивали, улетали, как окрыленные монстры предыстории человечества. Немые картины его молодого и далекого Парижа рушились перед его глазами бесшумно, и разрушение этого счастливого мира его молодости не сопровождалось вульгарностью каких-либо звуков, оно совершалось в целомудрии тишины.
Чтобы избежать печального очарования этого голоса и образов, вызываемых этим голосом, я поднял глаза и смотрел сквозь деревья парка на дома Стокгольма, в их пепельном цвете, подчеркнутом ослабленным закатным освещением. Я видел вдали, над Королевским дворцом, над храмами Гамль Стада[90] распростертое синее небо, медленно поглощаемое сумерками, похожее на небо Парижа; это прустовское небо, точно из синей бумаги, что и за окнами моего Парижского дома на площади Дофина[91], которое я видел расстилающимся над крышами левого берега, стрелой Сент-Шапелль, мостами Сены, Лувром[92], и эти приглушенные пунцовые, пламенные розовые, серые с синеватыми облаками тона, весь их согласный и мягкий аккорд вместе с черными, слегка растушеванными шиферными кровлями, потихоньку сжимали мое сердце. В этот момент я подумал, что и принц Евгений, — он тоже был персонажем со стороны Германта, кто знает? Быть может — один из этих действующих лиц, которые припоминают имя Эльстира[93]. И я был уже готов задать ему вопрос, который сжигал мне губы, готов был просить его трепещущим голосом говорить мне о ней, о госпоже Германтской, когда принц Евгений умолк. После долгого молчания, во время которого он, казалось, собирал, чтобы защитить их, образы своей молодости, позади экрана своих закрытых век, он спросил меня, не возвращался ли я когда-нибудь в Париж в продолжение войны.
Мне не захотелось ему отвечать. Я испытывал нечто вроде мучительной стыдливости; я не хотел говорить ему о Париже, о моем молодом Париже, и я поднял голову, я медленно поднял голову, пристально глядя на него. Потом я сказал ему:
— Нет, я никогда не был в Париже во время войны; я не хочу возвращаться в Париж до тех пор, пока продолжается война.
Поверх картин далекого Парижа госпожи Германтской перед моими глазами медленно накладывались дорогие, мучительные картины Парижа более юного, более беспокойного, более печального может быть. Как лица прохожих, мелькающих в густом тумане за витриной кафе, в моей памяти всплывали лица Альбертины, Одетты, Сен-Лу, тени подростков, которые виднелись за спинами Свана и господина де Шарлю, лица, отмеченные алкоголем, бессонницей, чувственностью персонажей Апполинера[94], Матисса[95], Пикассо[96], Хемингуэя[97], духи синие и серые Поля Элюара[98].
— Я видел немецких солдат во всех городах Европы, — сказал я, — но я не хочу видеть их в Париже.
Принц Евгений опустил голову на грудь и сказал далеким голосом: «Париж, увы!»
Внезапно он поднял голову, медленно пересек комнату и приблизился к портрету Фриггерины Цельзинг. Со своего балкона молодая женщина смотрела на мостовую улицы, смоченную осенним дождем, и видела лошадь фиакра и лошадей омнибуса, качавших головами под деревьями, зелеными, но уже сожженными первым огнем осени. Принц Евгений протянул руку к холсту, притронулся своими длинными белыми пальцами к фасадам домов, небу над крышами и листве; он ласкал этот воздух Парижа, этот цвет Парижа, эти розовые, серые, зеленые тона, эти синие, слегка угасшие, этот свет Парижа, прозрачный и чистый. Потом он обернулся и посмотрел на меня, улыбаясь. И тогда я заметил, что его глаза были влажны от слез, что одна слеза медленно стекала по его лицу. Принц Евгений вытер эту слезу нетерпеливым жестом и сказал, улыбаясь:
— Не говорите ничего Акселю Мунте, я прошу вас. Этот старый насмешник станет рассказывать всем на свете, что он видел меня плачущим.
После призрачной прозрачности нескончаемого летнего дня, без восхода солнца и без заката, свет начинал терять свою молодость; лицо дня уже покрывалось морщинами, постепенно вечер делал более грузными первые легкие еще светлые тени. Деревья, камни, дома и облака медленно разъединились в тихом осеннем пейзаже, похожем на эти пейзажи Элиаса[99] Мартина, экзальтированные и, вместе с тем, умягченные предвестием ночи.
И вдруг я услышал ржание лошадей Тиволи. Тогда я сказал принцу Евгению: «Это голос мертвой кобылы из Александровки на Украине. Это голос мертвой кобылы».
Уже вечерело. Винтовочные выстрелы партизан дырявили огромное красное знамя заката, которое билось на горизонте в пыльном ветре. Я ехал в нескольких милях от Немировского[100], возле Балты[101], на Украине. Мне хотелось добраться до Немировского, чтобы провести ночь в безопасности. Но уже стемнело, и я решил остановиться в покинутой деревне, посреди одной из тех долин, которые перерезают с севера на юг огромную долину, заключенную между берегами Днестра и Днепра.
Деревня называлась Александровка. В России все деревни похожи друг на друга, даже именами. Многие деревни в районе Балты носят имя Александровок. Есть одна, к западу от Балты; в одиннадцати милях на запад, приблизительно; есть — к западу от Гедеримова, на одесской дороге, где проходит электрифицированная железная дорога; четвертая — в девяти милях к северу от Гедеримова. Та, в которой я остановился, чтобы провести ночь, была возле Немировского, на берегах реки Кодимы.
Я оставил мою машину, старенький «Форд», на краю дороги, против палисадника, ограждающего садик дома буржуазного вида. Возле маленькой деревянной калитки, которая открывалась в заборе, лежал распростертый труп лошади. Я остановился на минуту посмотреть на нее: это была великолепная кобыла темно-рыжей масти, с буланой гривой. Она опрокинулась на бок, задние ноги были в луже. Я толкнул решетчатую калитку, пересек садик, нажал рукой на дверь дома, которая со скрипом отворилась. Дом был покинут; паркет в комнатах завален бумагами, газетами, одеждой. Ящики были выдвинуты, шкапы зияли, постели были разворошены. Это, по-видимому, не было крестьянским домом; быть может, я находился в доме еврея. В комнате, где я решил ночевать, матрас был вспорот. Оконные стекла остались целыми. Было жарко. «Будет гроза», — подумал я, закрывая окно.
В смутном освещении наступившей ночи большие черные глаза подсолнечников, с их золотыми ресницами, виднелись в саду. Они смотрели на меня ошеломленные, покачивая головами от ветра, который становился влажным от еще далекого дождя. Солдаты румынской кавалерии проезжали по дороге, возвращаясь с водопоя и держа в поводу своих превосходных лошадей, с тугими боками и светлыми гривами. Их форма песчаного цвета казалась во тьме желтеющими пятнами и делала их похожими на больших насекомых, приклеенных к воздуху, плотному и липкому, предвещавшему неизбежную грозу. Их желтоватые кони следовали за ними, поднимая облака пыли.
В моем туристском мешке еще было немного хлеба и сыра. Я принялся есть, шагая по комнате. Я снял свои ботинки и ходил босой по участку, на утрамбованной земле которого бегали колонны больших черных муравьев. Я чувствовал, как муравьи карабкались по моим ногам, забирались между пальцами, исследовали лодыжку. Я умирал от усталости и почти не жевал даже — так отяжелели мои челюсти и сводило болезненным утомлением зубы. В конце концов, я бросился на постель и закрыл глаза. Но я не мог уснуть. Время от времени отдельные выстрелы, близкие или отдаленные, слышались среди ночи. Это стреляли партизаны, скрывавшиеся в полях пшеницы или в целых лесах подсолнечника, покрывавших необозримую украинскую равнину, как в направлении Киева, так и в направлении на Одессу. Затем, по мере того, как ночь сгущалась, запах лошадиной падали растворялся в запахе травы и подсолнечников. Я не мог уснуть. Я лежал, вытянувшись на постели, с закрытыми глазами, но не мог уснуть — так я был измучен.
Внезапно запах мертвой кобылы вошел в комнату и остановился на пороге. Я чувствовал, что этот запах на меня смотрит. «Это мертвая кобыла», — подумал я в своем полусне. Воздух был тяжелым, как шерстяное покрывало; грозовое небо давило на соломенные крыши деревни, опускалось все ниже — на деревья, на поля, на дорожную пыль. Временами шум реки доносился, словно шорох босых ног по траве. Ночь была черной, плотной и клейкой, точно черный мед. «Это мертвая кобыла», — подумал я.
Из полей слышался скрип повозок, румынских кэруцэ[102] и четырехколесных украинских телег, запряженных бедными мелкими лошадками, мохнатыми и тощими, которые следуют за армиями по нескончаемым украинским дорогам, с грузами провианта, вещей и оружия. Из полей слышался скрип повозок. Я подумал, что мертвая кобыла дотащилась до порога комнаты и смотрела на меня с него. Я не знаю и не сумею объяснить, откуда ко мне пришла мысль, что мертвая кобыла дотащилась до порога комнаты. Я обессилел от усталости. Я был весь склеен сном. Мне не удавалось разобраться в моих спутанных мыслях; это было, как будто тьма, жара и запах падали наполняли комнату черной и клейкой грязью, в которой я мало-помалу увязал, сопротивляясь все слабее. Я не знаю, как мог я думать, что кобыла была не совсем мертвой, что она была только ранена, что раненая часть ее уже находилась в стадии гниения, в стадии полного разложения, но что и она была не менее живой, как те пленники, которых татары живыми привязывают к трупам, живот к животу, лицо к лицу, рот ко рту, чтобы оставить их так до тех пор, пока мертвый не поглотит живого. И, однако, этот запах падали был здесь, в дверях, и смотрел на меня.
Вдруг я почувствовал, что он приближается, медленно приближается к моей постели.
— Уходи, уходи, — закричал я по-румынски: дуте, дуте. Потом мне пришло в голову, что кобыла, быть может, была не румынской, а русской, и я закричал: «Пашиоль, пашиоль!» Запах остановился. Но через мгновение он возобновил свое медленное приближение к моей постели. Тогда мне стало страшно: я схватил револьвер, который был у меня спрятан под матрасом, сел на постели и нажал на кнопку моего электрического фонарика.
Комната была пуста, на пороге никого не было. Я встал с постели, босой дошел до двери и остановился на пороге. Ночь была пустынна. Я вышел в садик. Подсолнечники слегка потрескивали от ветра. Грозовая туча на горизонте казалась огромным черным легким, дышащим с большим трудом, вздувающимся, потом опустошенным, как огромное легкое. Я видел небо то расширяющимся, то сжимающимся. Я видел, как небо дышало; лучи, словно пропитанные сернистыми испарениями, перерезали наискось это невероятное легкое, освещали на мгновение разветвления вен и бронхов. Я толкнул деревянную калитку и вышел на дорогу. Падаль лежала, опрокинутая в луже; голова ее покоилась на пыльном дорожном откосе. Ее брюхо было вздутым и лопнувшим. Широко раскрытый глаз блестел, влажный и круглый. Запыленная буланая грива, измазанная сгустками пыли и крови, торчала на загривке, жесткая, как те гривы, которые носили на своих головных уборах античные воины. Я сел на откосе, прислонившись к забору. Молчаливо и медленно пролетела мимо черная птица. (Дождь собирался с минуты на минуту). По небу пробегали невидимые порывы ветра, пыльные облака проносились по дороге с легким и продолжительным шелестом; пылинки щекотали мое лицо и веки, забирались в волосы, точно муравьи. (С минуты на минуту пойдет дождь). Я вернулся в дом и снова бросился на постель. Мои руки и ноги болели, я обливался потом. И неожиданно я заснул.
Между тем, запах падали вошел снова и остановился на пороге. Я не совсем проснулся, глаза мои были закрыты, и я чувствовал, что запах смотрит на меня. Это было зловоние, вялое и жирное, запах плотный и клейкий, сильный; запах желтый, но испещренный зелеными пятнышками. Я открыл глаза: это был рассвет. Комнату пересекали нити паутины, белевшие в неуверенном свете; понемногу вещи выступали из мрака, с медлительностью, которая, казалось, их деформировала и удлиняла, как будто предметы, которые протаскивали через бутылочное горлышко. Между окном и дверью стоял шкап, прислоненный к стене; вешалки висели в нем пустые и тихо покачивались; ветер колебал занавески на окне; на полу валялись кучи бумаг, одежды, оберток от сигарет, и бумага шелестела от ветра.
Внезапно запах вошел: маленький жеребенок показался на пороге. Он был худой и лохматый. От него исходил запах разложения, лошадиной падали. Он пристально смотрел на меня и дышал. Он подошел к постели, вытянул шею и обнюхал меня. Воняло от него ужасно. Испугавшись движения, которым я сбросил ноги с кровати, он отскочил, ударился боками о шкап и исчез с испуганным ржанием. Я зашнуровал свои ботинки и вышел на дорогу. Маленький жеребенок лежал рядом с мертвой кобылой. «Аскульта![103]», — крикнул я румынскому солдату, проходившему мимо с ведром воды. И я приказал ему позаботиться о жеребенке.
— Это маленький мертвой кобылы, — сказал солдат.
— Да, — сказал я, — это маленький мертвой кобылы.
Маленький жеребенок пристально смотрел на меня, почесываясь спиной о бок падали. Солдат подошел и погладил его по загривку.
— Его надо удалить от матери, — сказал я солдату, — если он останется здесь, кончится тем, что он тоже погибнет. Это будет амулетом для твоего эскадрона.
— Да, — согласился солдат. — Ну, да, бедное животное! Он принесет счастье эскадрону. Говоря это, он расстегнул свой кожаный пояс, надел его на шею жеребенку, который для начала отказался вставать, потом сразу вскочил и стал упираться, оборачиваясь к своей мертвой матери и испуская тонкое ржание. Солдат направился к своему лагерю в лесу, таща за собой жеребенка. С минуту я следил за ним глазами, потом отворил дверцу моей машины и включил зажигание. Я позабыл свой вещевой мешок. Я вернулся в дом, взял его, ударом ноги захлопнул дверь и уехал по дороге в Немировское.
Река странно сверкала в белесоватом рассвете. Небо было сумрачным; можно было назвать его зимним небом. На реке дул ветер, низкие облака пыли проносились на горизонте, плотные и красноватые, как облака над пожарищем. В камышах, на обоих берегах, болотные птицы испускали свои хриплые крики. Дикие утки летали и, медленно планируя, опускались среди камышовых лесов, вздрагивающих в кисловатом утреннем воздухе. И во всем чувствовался этот запах гниения, разлагающейся материи.
Время от времени мне встречались длинные вереницы военных румынских повозок. Солдаты шли возле лошадей, громко болтая друг с другом и смеясь, или же спали на своих мешках с хлебом, ящиках с патронами, нагромождениях мотыг и лопат. И со всех сторон шел этот запах гниения. Вдоль реки, на песчаных отмелях, протянувшихся к самой ее середине, можно было заметить иногда движение тростника и камыша, как будто дикое животное укрылось там при приближении людей. Тогда солдаты кричали: «Крысы! Крысы!», хватали с повозок свои винтовки или брали их на руку, если винтовки висели у них за плечами, и стреляли в тростники, где там или здесь убегала какая-нибудь растрепанная девушка, какой-нибудь мужчина, в длинном и широком черном плаще, какой-нибудь юноша. Это были евреи из соседних деревень, скрывавшиеся среди камышей и тростника.
В одном месте, на заболоченном участке, отделявшем дорогу от реки, показался опрокинутый советский танк. Его маленькая пушка торчала из башни, крышка которой была открыта и совершенно измята взрывом гранаты. Внутри можно было заметить руку, выставленную из грязи, проникшей внутрь. Падаль вооруженной машины. Эта машина издавала зловоние масла и горючего, горелой краски, обожженной кожи, железа, охваченного пламенем. Это был странный запах. Новый запах. Новый запах этой новой войны. Этот околевший танк вызывал во мне жалость, но жалость совершенно иного порядка по сравнению с той, какую порождал вид мертвой лошади. Это была мертвая машина. Разлагающаяся машина. Она уже начала смердеть. Это была железная падаль, опрокинутая в грязи.
Я остановился у берега пруда, вышел и подошел к танку. Я схватил руку водителя и пытался вытащить его наружу. Но он прилип к грязи, мне было трудно извлечь его одному. Я принялся тащить его рывками, изо всех сил, до тех пор, пока не почувствовал, что он начинает подаваться, и не увидел голову, всплывавшую из грязи и желтую. Это была маленькая, выбритая наголо голова. Шар из грязи. Я провел рукой по этому лицу, содрал ногтями эту маску из тины и передо мной появилось маленькое серое лицо с черными ресницами и черными глазами. Это был татарин, танкист-татарин. Я снова принялся тащить, чтобы полностью извлечь его из башни, но усталость скоро взяла свое — грязь была сильнее. Тогда я удалился, сел в машину и продолжал свой путь в направлении к большому дымному облаку, поднимавшемуся посередине долины, на опушке большого синеющего леса.
Между тем, солнце всплыло над зеленым горизонтом. Хриплые крики птиц становились постепенно более оживленными и более пронзительными. Солнце било, точно молотом, по плоской седловине лагуны. Дрожь ряби пробегала по воде, словно от долгого звука, словно металлическая вибрация отражалась на поверхности прудов, словно звук скрипки, поднимающийся трепетом вверх по руке скрипача. С обоих сторон дороги, тут и там, в хлебах виднелись опрокинутые автомашины, сожженные грузовики, выпотрошенные броневики, брошенные орудия, застывшие в последней судороге взрыва. Но ни одного человека, ничего живого. Ни одного трупа даже, ни одной павшей лошади. На многие мили кругом не было ничего, кроме мертвого металла. Падаль машин, сотни и сотни несчастной стальной падали. С полей и лагун поднимался запах разложившегося железа. Посреди пруда возвышалась кабина самолета, затянутая тиной. На ней отчетливо выделялась свастика: это был «Мессершмидт»[104].
Запах гниющей стали преобладал над запахами людей, коней (этими запахами древней войны), даже над запахом хлебов, и запахом, сильным и подслащенным, подсолнечников. Все растворялось в этом едком запахе горелого железа, разлагающейся стали, мертвых машин. Облака пыли, которые ветер поднимал на границах нескончаемой равнины, не приносили запахов органической материй, но лишь запах металлического лома. По мере того, как я проникал все глубже в сердце этой равнины и приближался к Немировскому, запах железа и горючего становился все сильнее в пыльном воздухе. Можно было сказать, что даже трава обладала этим смутным, въедливым, опьяняющим запахом горючего. Как будто запах человека и запах животных, запахи растений и трав, запахи земли были побеждены этим запахом горючего и железа, охваченного пламенем.
В нескольких километрах от Немировского я был вынужден остановиться. Немецкий фельджандарм, со сверкающей медной бляхой, повешенной на шею при помощи цепи, пробуждавшей воспоминание об известных орденах доблести и почета, приказал мне остановиться, «„Ферботен“[105]». Невозможно продолжать путь. Нет, нет, нет. Я свернул на поперечную дорогу, нечто, вроде проселочной. Я хотел пробраться как можно ближе к Немировскому. Я хотел видеть русский «карман», который немцы встретили на своем пути и готовились атаковать со всех сторон. Поля, рвы, деревни, коллективные фермы, колхозы были полны немецкими войсками. «Ферботен» повсюду. «Цурюк[106]» везде. Когда время стало склоняться к закату, я решил повернуть назад. Было бесполезно терять время, пытаясь проехать, лучше было возвратиться к Балте и попробовать снова подняться к северу в направлении Киева.
Я пустился в путь и, проделав немалый конец, остановился, чтобы перекусить своим черствым хлебом и сыром, в одной покинутой деревушке. Огонь уничтожил в ней большую часть домов. Орудие стреляло где-то за моей спиной, на юго-западе. Как раз за моей спиной. На фасаде одного из домов была изображена огромная вывеска с серпом и молотом. Я вошел. Это было советское учреждение. Огромный портрет Сталина висел приклеенный на одной из стен. Какой-то румынский солдат написал под ним внизу карандашом: «Аюреа», что означает: «А, будет тебе, пошел ты!» Сталин был изображен стоящим перед возвышенностью на фоне броневиков и заводских труб, под небом, перерезаемым эскадрильями. Справа, посреди красного облака, поднимался огромный металлургический завод, целое нагромождение подъемных кранов, стальных мостов, высоких труб, больших зубчатых колес. Ниже было написано большими буквами: «Тяжелая индустрия СССР готовит вооружение для Красной Армии». Под этой именно надписью и было приписано по-румынски: «Аюреа», что означает: «Будет тебе, пошел ты!»
Я сел за конторский стол, заваленный бумагами. На полу тоже громоздились кучи бумаг, тряпья, книг, пропагандистских брошюр. И я думал о мертвой кобыле, распростертой возле дома, в котором я провел эту ночь в деревне Александрова, о несчастной одинокой падали, лежащей на краю дороги посреди этого множества мертвых машин, стальной падали. Я думал о несчастном одиноком зловонии мертвой кобылы, над которым преобладало зловоние обожженного железа, горючего, разлагающейся стали, о новом запахе этой новой войны, войны машин. Я думал о солдатах «Войны и мира», о русских дорогах, усеянных трупами русских и французов и павшими лошадьми. Я думал об этом запахе мертвых людей и мертвых животных, о солдатах «Войны и мира», покинутых еще живыми на обочинах дорог, в добычу жадным вороньим клювам. Я думал о татарских всадниках, всадниках Амура, вооруженных луками и стрелами, которых солдаты Наполеона прозвали «амурами», об этих неутомимых, жестоких, невероятно быстрых татарских всадниках, которые внезапно появлялись из лесов и совершали опустошающие набеги на арьергарды противника, об этой древней и благородной расе всадников, которые рождались и жили вместе со своими конями, питались кониной и кобыльим молоком, одевались в лошадиные шкуры, спали под навесами из лошадиных кож и завещали хоронить себя в седле, в глубоких колодцах, — в седле на своих лошадях.
Я думал о татарах русской армии, лучших механиках в СССР, передовых рабочих, лучших ударниках и стахановцах, шедших во главе штурмовых отрядов советской тяжелой индустрии. Я думал о татарах Красной Армии — лучших водителях броневиков, лучших механиках мотомеханизированных частей и авиации. Я думал о молодых татарах, которых три пятилетних плана превратили из всадников в механиков, из лошадиных пастухов в ударников металлургических заводов Сталинграда, Харькова, Магнитогорска. «Аюреа», что означает: «Будет тебе, пошел ты», — было приписано карандашом по-румынски внизу под портретом Сталина.
Конечно, это был какой-нибудь румынский крестьянин, кто написал это, какой-нибудь бедный румынский крестьянин, который никогда не видел вблизи ни одной машины, не притрагивался к подшипнику, не отвинчивал винта, не разбирал мотора; какой-нибудь бедный румынский крестьянин, которого маршал Антонеску, «красная собака», как прозвали его румынские офицеры, толкнул насильно в эту войну, войну крестьян, против огромной армии рабочих-механиков Советского Союза.
И тогда я подошел к портрету Сталина и стал отрывать край плаката, тот, на котором было написано: «Аюреа!» В это время я услышал во дворе шаги. Я подошел к двери посмотреть, кто это: к дому шли несколько румынских солдат. Они спросили у меня, который час. «Шесть часов», — ответил я. «Мульцумеск[107]» — сказали они, что значит «спасибо». И они пригласили меня выпить с ними чашку чаю. — «Мульцумеск», — ответил я и последовал за ними через всю деревню. Пройдя немного, мы подошли к полуобрушенному дому, где пять или шесть других солдат радушно меня приняли, пригласили сесть и предложили тарелку чьорбы[108] де пиу, то есть куриной похлебки, и чашку чая. — «Мульцумеск», — сказал я. Мы принялись разговаривать. Солдаты рассказали, что они оставлены в этой деревне для связи, что основные части их дивизиона находились впереди, правее, в десяти милях. В деревне не было, кроме них, ни одной живой души. Немцы прошли раньше румын.
— Немцы… — сказал один из солдат печально. И все остальные засмеялись.
— Немцы прошли раньше нас, — повторил другой, как бы извиняясь. Все беззвучно смеялись, поглощая свою чьорбу де пиу.
— «Аюреа!»[109] — сказал я, что значит «Будет тебе, иди ты»
— Это правда, — подтвердил еще один, который был капралом. — Немцы прошли раньше нас. Это правда.
— Аюреа! — сказал я.
— Домнуле капитан, — сказал капрал, — если ты мне не веришь, спроси у пленного. Мы не разрушаем деревень, мы не причиняем зла крестьянам. Мы уничтожаем только жидов. Эй, слушай! — крикнул он, обращаясь к одному из углов комнаты. — Разве неправда, что немцы прошли раньше нас?
Я обернулся к этому углу и в полутьме увидел человека, сидевшего на полу, прислонившись спиной к стене. Он был одет в бумажное хаки и желтую пилотку на выбритой голове; ноги босые. Татарин. У него было маленькое, худощавое лицо, обтянутое кожей на скуластых щеках (кожа серая и блестящая), черные пристальные глаза с поволокой, быть может от утомления и от голода. Этими замутненными глазами он пристально смотрел на меня с безразличным видом. Он не ответил на вопрос капрала, но продолжал пристально смотреть на меня снизу вверх.
— Где вы его взяли? — спросил я у солдат.
— Он был в танке, который на площади. У танка произошла авария мотора; он не мог двигаться, но продолжал стрелять. Немцы торопились; они ушли, оставив нам добычу вместе с танком. Внутри их было двое. Они стреляли до самого конца. Один из них был убит. Нам пришлось выломать крышку железным ломом. Он не хотел сдаваться. У него больше не оставалось ни одного патрона; он сидел, скорчившись, внутри, он не хотел открывать. Другой — пулеметчик, был мертв. А этот был водитель. Мы должны отвезти его в румынскую полицию в Балту. Но никто больше не проезжает здесь, колонны грузовиков идут по большой дороге. Здесь вот уже три дня, как никого не было.
— Зачем вы украли у него ботинки? — спросил я.
Солдаты принялись смеяться; они смотрели на меня с наглым вызовом.
— Хорошая пара ботинок! — сказал капрал. — Посмотри, домнуле капитан, каковы ботинки у этих русских свиней! — Он поднялся, покопался в своем мешке и достал оттуда пару татарских сапог из мягкой кожи без каблуков. Они обмундированы лучше нас! — добавил капрал, показывая мне свои стоптанные ботинки и изорванные брюки.
— Это признак того, что их родина лучше вашей, — сказал я.
— У этих свиней нет родины, — возразил капрал. — Они — все равно, что животные.
— У животных тоже есть родина, — сказал я на это. — Родина, которая гораздо лучше нашей, лучше немецкой родины, лучше румынской родины, лучше итальянской родины.
Солдаты внимательно смотрели на меня и не понимали. Они смотрели на меня и, молча, жевали маленькие кусочки курицы, плававшие в чьорбе. Капрал озабоченно сказал: «Пара таких сапог стоит, по меньшей мере, две тысячи лей».
Солдаты подняли головы, кусая губы. «Ну, да, — говорили они, — пара таких сапог, по меньшей мере, две тысячи лей, по самому низкому…».
Это были крестьяне, а румынские крестьяне не знают, что такое животные, они не знают, что у зверей тоже есть родина. Они не знают, что такое машины, ни того, что и машины тоже имеют родину, и что сапоги также имеют родину, гораздо лучшую, чем наша. Это крестьяне, но они даже не знают, что это значит — быть крестьянином. Закон Братиану[110] дал землю румынским крестьянам, он дал им землю так, как дали бы кусок земли лошади, корове, овце. Они знают, что они румыны и что они правоверные. Они кричат: да здравствует король! Они кричат: да здравствует маршал Антонеску, они кричат: смерть Советскому Союзу, но не знают ни что такое король, ни что такое маршал Антонеску[111], ни что такое Советский Союз. Они знают, что пара сапог, вроде вот этих, стоит, по меньшей мере, две тысячи лей. Это бедные крестьяне и они не знают, что СССР — это машина, что они ведут войну с машиной, с тысячью машин, с миллионом машин. Но пара сапог вроде вот этих стоит две тысячи лей, по меньшей мере.
— Маршал Антонеску, — сказал я, — имеет сапоги, сто пар сапог, гораздо красивее, чем эти.
Солдаты внимательно смотрели на меня, кусая губы.
— Сто пар? — спросил капрал.
— Сто пар, тысячу пар, — ответил я. — И гораздо красивее этих. Вы никогда не видели сапог маршала Антонеску? Они очень хороши. У него есть сапоги из черной кожи, из желтой кожи, из белой кожи, английского покроя, с золотой бляшкой над коленом. Совершенно великолепные. Сапоги Антонеску гораздо красивее сапог Гитлера и Муссолини. Но сапоги Гитлера тоже довольно хороши. Я видел их совсем близко. Я никогда не разговаривал с Гитлером, но его сапоги видел совсем близко. У них нет шпор. Гитлер никогда не носит шпор (он боится лошадей); но хотя на них и нет шпор, они довольно-таки хороши. Сапоги Муссолини тоже хороши, но они ни на что не годятся. Они не пригодны ни для того, чтобы ходить пешком, ни для того, чтобы ездить верхом. Они годятся только на то, чтобы стоять на почетной трибуне во время парадов и смотреть, как дефилируют мимо солдаты в своих стоптанных сапогах и со своими заржавленными винтовками.
Солдаты внимательно смотрели на меня, кусая губы.
— После войны, — сказал я — мы отберем у него сапоги, у маршала Антонеску.
— И у домнуле Гитлера, — сказал один из солдат.
— И у домнуле Муссолини, — добавил другой.
— Конечно. У Муссолини и у Гитлера тоже, — сказал я.
Все рассмеялись, и я спросил у капрала: «Сколько могут стоить сапоги Гитлера?»
Все прекратили смех. Потом, не знаю почему, они обернулись и посмотрели на пленного, по-прежнему связанного в своем углу, который смотрел на меня своими пристальными, косоватыми и затуманенными глазами.
— Ты давал ему есть? — спросил я у капрала.
— Да, домнуле капитан.
— Это неправда. Ты его не кормил, — сказал я.
Тогда капрал взял тарелку, наполнил ее чьорбой и протянул пленному.
— Дай ему ложку, — сказал я, — он не может есть похлебку руками.
Все смотрели на капрала, который взял со стола ложку, почистил ее, вытерев руками, и протянул пленному.
— Большое спасибо, — отозвался пленный.
— Ла дракю! — сказал капрал, что значит: «Иди к черту»
— Что вы собираетесь делать с пленным? — спросил я.
— Мы должны препроводить его в Балту, — ответил капрал, но никто не проезжает здесь; мы в стороне от шоссе; придется его вести пешком. Если сегодня здесь не пройдет ни одного грузовика, завтра поведем его в Балту пешком.
— Не думаешь ли ты, что вам было бы быстрее убить его? — сказал я капралу, пристально на него глядя. Все принялись смеяться, глядя на капрала.
— Нет, домнуле капитан, — ответил капрал, слегка покраснев, — я не могу. Мы должны доставить его в Балту. Когда мы забираем пленных, у нас есть указание доставлять их, по крайней мере, в полицию. Нет, домнуле капитан.
— Если ты поведешь его пешком, надо будет вернуть ему его сапоги. Он не может идти босиком до самой Балты.
— О, он может идти босой до самого Бухареста, — сказал капрал, смеясь.
— Если хочешь, я доставлю его в Балту на своей машине. Дай мне одного солдата для охраны, я возьму его с собой.
Капрал казался довольным и солдаты тоже.
— Поедешь ты, Григореску, — сказал капрал.
Солдат Григореску надел свой подсумок с патронами, взял винтовку, стоявшую у стены (это был французский подсумок, широкий и плоский, винтовка была — французский Лебель, с длинным трехгранным штыком). Он снял с гвоздя свой мешок, надел его на плечо, сплюнул на пол и сказал: «Пошли!»
Пленник оставался сидеть в своем углу, глядя на нас замутненным взором. «Пойдем!» — сказал я ему. Он медленно встал. Этот татарин был высоким, почти таким же высоким, как я, с плечами немного более узкими и тонкой шеей. Он последовал за мной, немного сгорбившись; солдат Григореску шел позади с винтовкой наготове.
Поднялся сильный ветер. Небо было тяжелым, как расплавленный свинец. Шум хлебов поднимался и затихал от ветра, как шум реки при резких порывах ветра. Время от времени слышалось потрескивание стволов в зарослях подсолнечника.
— Ла реведере[112], до свидания, — сказал я капралу, пожимая его руку. Один за другим солдаты подходили ко мне и сжимали мою руку. «Ла реведере, ла реведере, домнуле капитан, ла реведере?» Я пустился в путь; выехал из деревни, двинулся по дороге, изрытой ямами и глубокими колеями (следы танковых гусениц отчетливо отпечатывались на мягкой пыли). Солдат Григореску и пленный сидели позади, и я чувствовал пристальный взгляд татарина, сверливший мою спину.
Из глубины бескрайней равнины приближалась гроза, понемногу захватывавшая все небо, словно огромная лягушка. Это была зеленая туча, кое-где испещренная белыми пятнами, будто вследствие дыхания запыхавшейся лягушки; ее вялое пузо трепетало, и от горизонта время от времени доносилось хриплое кваканье. По обе стороны дороги в полях лежали сотни сожженных автомашин — стальная падаль, запрокинувшаяся на бок и раздвинувшая ноги, бесстыдная и несчастная. Мало-помалу мне начинало казаться, что я узнаю эту дорогу. Конечно, я уже проезжал здесь несколькими днями раньше, может быть даже в это утро. Об этом напоминали мне река и пруды, заросшие тростниками и камышом по берегам. В зеркале мертвенно-бледной воды плавало отражение белесоватого брюха этой огромной лягушки, продвигавшейся в небе все дальше, с хриплым кваканьем. Несколько капель, неторопливых, тяжелых и горячих, упало в придорожный песок с шипеньем раскаленного железа, погружаемого в воду. Наконец, впереди, в сумеречной тени, показались дома, и я узнал в них дома Александровки — покинутой деревни, где я провел ночь.
— Нам лучше всего остановиться здесь, — сказал я солдату Григореску, — слишком поздно двигаться дальше, Балта еще далеко.
Я остановил машину возле дома, в котором провел предыдущую ночь. Начинался дождь. Он падал, частый и неистовый, с приглушенным ворчанием, поднимая плотное облако желтой пыли. Мертвая кобыла все еще лежала на краю дороги у деревянной ограды. Глаз ее был расширен и полон белого блеска. Все было в том же виде, что и утром, в том же беспорядке, неподвижном и призрачном. Я сел на постель и стал смотреть, как солдат Григореску снимает свой подсумок и вешает мешок на ручку шкапа. Пленный прислонился к стене; его руки были опущены; он смотрел на меня пристально своими маленькими раскосыми глазками.
Я подошел к двери; ночь была черна, как черный камень. Я прошел через сад и уселся на краю дороги возле лошадиного трупа. Дождь орошал мое лицо и стекал под одеждой струйкой вдоль спины. Я жадно вдыхал запах мокрой травы, и в этом аромате, упоительном и свежем, понемногу исчезло вялое и жирное зловоние падали, уносимое вместе с затхлым привкусом гниющей стали, разлагающегося железа, распадающегося металла. Мне казалось, что древний человеческий и животный закон войны одерживал верх над новым законом войны механической. В этом запахе мертвой кобылы я как бы вновь находил свою древнюю родину, родину, обретенную сейчас снова.
Минуту спустя я вернулся в дом и бросился на постель. Я умирал от усталости, все кости мои болели, и сон пульсировал в моей голове, как огромная вена.
— Мы будем караулить пленного по очереди, — сказал я солдату Григореску. — Ты, наверное, тоже устал. Разбуди меня через три часа.
— Ну, ну, домнуле капитан — сказал солдат. — Я не хочу спать.
Пленный, которому солдат Григореску связал руки и ноги узловатой веревкой, сидел в углу комнаты, прислонясь к стене, между окном и шкапом. Густое и жирное зловоние падали стояло в комнате. Керосиновая лампа бросала на стены желтоватый свет, подсолнечники в саду потрескивали под дождем. Солдат сидел на полу, по-турецки, напротив пленного, положив на колени свою винтовку с примкнутым штыком.
— Ноапте буна[113], — сказал я, закрывая глаза.
— Ноапте буна, домнуле капитан, — ответил солдат.
Мне не удавалось уснуть. Гроза разразилась с яростной свирепостью. Небо раскалывалось с треском, вспышки яркого света вырывались из тучи и низвергались в долину; ливень падал тяжкий и давящий, точно каменный дождь. И оживленное, словно пришедшее в возбуждение от дождя, зловоние лошадиной падали, врывалось в комнату, жирное и клейкое, и скапливалось под низким потолком. Пленный сидел неподвижно, опираясь о стену затылком, и пристально глядел на меня. Его руки и ноги были связаны. Руки, маленькие и бледные, пепельного цвета, стянутые в запястьях узловатой веревкой, инертно висели между ног.
— Почему ты не развяжешь его? — спросил я солдата Григореску. — Ты боишься, что он удерет? Следовало бы, по крайней мере, развязать ему ноги.
Солдат неторопливо наклонился вперед и неторопливо развязал ноги пленного, который пристально смотрел на меня своими бесстрастными глазами.
Спустя несколько часов я проснулся. Солдат сидел на полу напротив пленного с винтовкой на коленях. Татарин сидел, опираясь на стену затылком, и внимательно смотрел на меня.
— Иди спать, — сказал я солдату, спуская ноги с постели. — Теперь моя очередь.
— Ну, ну, домнуле капитан, я не хочу спать.
— Иди спать, я тебе говорю!
Солдат Григореску поднялся, перешел через комнату, волоча по полу свою винтовку, бросился на постель, повернувшись лицом к стене, с винтовкой, зажатой в руках. Он казался мертвым. Его волосы побелели от пыли; форменная одежда была изорвана, ботинки разваливались. Черная и жесткая щетина росла на его лице. Его можно было в самом деле принять за мертвого.
Я уселся на полу напротив пленного, скрестил ноги, положил свой револьвер под бедро. Татарин смотрел на меня своими затуманенными косыми и узкими глазами, похожими на кошачьи; они казались остекленевшими, эти глаза; у них был тот взгляд, которым смотрят глаза мертвецов: съежившиеся веки под дугами бровей казались едва заметными щелочками, черными, как тушь. Тогда я нагнулся вперед, чтобы развязать руки пленника. В то время, как мои руки были заняты узлами веревки, я смотрел на его кисти — маленькие, гладкие, пепельного цвета, с почти белыми ногтями. Несмотря на то, что они были перерезаны во всех направлениях морщинами, короткими и глубокими (кожа была такой пористой, что, казалось, я смотрю на нее сквозь лупу), и ладонь была покрыта тонкими мозолями, они были нежными и гибкими, чрезвычайно приятными при соприкосновении. Они бессильно висели, как мертвые, в моих руках, но я чувствовал, что они сильны, ловки, упорны все вместе, и еще очень легки, бесконечно осторожны, будто руки хирурга, часовщика, работника точной механики.
Это были руки молодого рекрута пятилетки, ударника третьего пятилетнего плана, молодого татарина, ставшего механиком, водителем танка. Руки, изнеженные бесчисленными соприкосновениями с тщательно ухоженной поверхностью лошадиных тел, гривами, сухожилиями, ногами, мышцами, уздечками, мягкой кожей упряжек; руки человека, который в течение нескольких лет перешел от лошади к машине, от лошади к стали, от живых мышц к стальным, от седел и упряжек к рычагам управления. Нескольких лет было достаточно, чтобы превратить молодых татар Дона, Волги, киргизских степей, берегов Каспия и Аральского моря, конских пастухов в квалифицированных рабочих металлургической индустрии СССР: всадников — в стахановцев штурмовых рабочих отрядов, степных кочевников — в ударников и специалистов пятилетки. Я развязал последний узел веревки и предложил ему сигарету.
Руки пленного онемели, пальцы затекли; он не мог достать сигарету из пачки. Я вставил ее ему между губами, дал прикурить и закурил свою. «Благодарю», — сказал татарин и улыбнулся мне. Я тоже улыбнулся ему, и мы долго так сидели, куря, в молчании. Запах падали стоял в комнате, вялый, сладковатый и жирный. Я вдыхал запах мертвой кобылы со странным наслаждением. И он тоже, пленник, казалось, вдыхает этот запах с нежным и печальным удовольствием. Его ноздри дрожали в странном трепете. Тут только я заметил, что в его лице, бледном, пепельного оттенка, на котором косые бесстрастные глаза смотрели стеклянистым и пристальным взором мертвеца, вся жизнь была сосредоточена в ноздрях. Его древняя родина, его вновь обретенная родина — это был запах этой падали. Древним запахом его родины был запах этой мертвой кобылы. Мы смотрели друг другу в глаза, молча, вдыхая с нежным и печальным наслаждением этот запах, жирный и сладковатый. Этот запах падали был его родиной, его родиной, древней и еще живой; ничто не могло более разлучить нас отныне: оба мы были живыми братьями в древнем запахе мертвой кобылы.
Принц Евгений поднял голову, и глаза его обратились к двери: его ноздри трепетали, будто запах мертвой кобылы остановился на пороге и смотрел на нас. Пахло травой и листьями, морем и лесом. Ночь уже наступила, но неясный свет еще бродил в небе. Под этим мертвым светом далекие дома Ниброплана, пароходы и парусники, скучившиеся вдоль набережной Страндвегена, деревья парка, призрачные тени родэновского «Мыслителя» и «Самофракийской победы», отражались искаженные в ночном пейзаже, как на рисунках Эрнста Жозефсона и Карла Хилля, в их меланхолическом безумии, видевших животных, деревья, дома и пароходы отраженными в пейзаже, словно в кривом зеркале.
— У него были руки, похожие на ваши, — сказал я.
Принц Евгений посмотрел на свои руки, казалось, слегка смущенный. Это были прекрасные руки, белые руки Бернадотов, с пальцами бледными и тонкими.
И я сказал ему: «Руки механика, водителя танка, ударника третьей пятилетки не менее прекрасны, чем ваши руки. Это руки Моцарта[114], Страдивариуса[115], Пикассо, Зауэрбруха[116]».
Принц Евгений улыбнулся и ответил, слегка краснея: «Я тем более горжусь моими руками».
Час от часа голос ветра становился все сильнее, пронзительнее, похожий на долгое, жалобное ржание. Это был северный ветер; услышав его голос, я вздрогнул. Воспоминание об ужасной зиме, проведенной на Карельском фронте, между предместьями Ленинграда и берегами Ладожского озера, воскресило передо мной ослепительные и молчаливые картины карельских лесов, и я задрожал, как будто ветер, сотрясавший стекла в больших окнах, был ветром Карелии, ледяным и жестоким.
— Это ветер с севера, — сказал принц Евгений.
— Да, это карельский ветер, — ответил я, — я узнаю его голос.
И я начал рассказ о лесах Райккола и лошадях Ладоги.
В то утро я отправился вместе со Свёртстремом посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.
Зеленоватое солнце сияло в бледно-голубом небе, словно зеленое яблоко. С тех пор, как началась оттепель, ледяной покров Ладожского озера трещал, стонал, испускал время от времени пронзительный крик. Среди ночей из глубины корсу[117] — барака, занесенного снегом, в самой глубине леса мы вдруг слышали эти крики и стоны, длившиеся часами, долгими часами до рассвета. Уже наступила весна: озеро дышало в наши лица своим дурным дыханием, этим запахом гнилого леса, мокрых опилок, типичным для оттепели. Другой берег Ладоги казался слабой карандашной чертой, проведенной по бумаге. Небо было теперь безоблачным, вяло-голубоватым, похожим на шелковистую бумагу. Там, вдали, в стороне Ленинграда (облачко серого дыма висело над осажденным городом), небо казалось несколько загрязненным, чуть-чуть измятым. Зеленая вена пересекала горизонт; иногда казалось, она трепетала, будто наполненная горячей кровью.
В это утро мы направились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы. Накануне вечером полковник Мерикальо сказал, втягивая воздух носом: «Надо будет зарыть лошадей. Весна начинается». Мы спустились к озеру через густой березовый лес, усеянный огромными глыбами красного гранита. Тусклое зеркало Ладоги открылось перед нами сразу.
Советский берег был едва виден на горизонте в серебристом тумане, прорезанном голубыми и розовыми жилками. Временами из огромного леса Райккола[118] доносился монотонный крик кукушки, священной птицы в Карелии. Какие-то дикие звери завывали в чаще, таинственные голоса призывали, отвечали — настойчивые, жалобные, полные мольбы, нежной и жестокой.
Прежде, чем покинуть корсу финляндской полиции, чтобы спуститься к озеру, я разыскал лейтенанта Свёртстрёма. Напрасно я стучался в дверь его комнатушки в корсу, позади конюшен. Вокруг командного пункта лес казался пустынным. И повсюду в воздухе этот запах — запах вялый и гнилостный в холодном воздухе. Я приблизился к корсу, где стояли лошади. Молодая девушка, в форме лотта[119], готовила в ведре целлюлозное тесто для лошади полковника.
— Ивэпейва, здравствуйте, — сказал я.
— Ивэпейва.
Это была дочь полковника Мерикальо, высокая блондинка, финка из Оулу в восточной Боснии. Ей уже пришлось однажды сопровождать своего отца на фронт, как лотте, в течение прошлой финской войны зимой 1939 года[120]; она приготовляла пищу на командном пункте и накрывала на стол на глазах у отца, в нескольких сотнях метров от русских винтовок.
Руками, посиневшими от холода, она крошила в ведро, наполненное горячей водой, широкий лист целлюлозы. Привязанная к дереву лошадь, поворачивая шею к ведру, вбирала ноздрями запах целлюлозы. Зима была жестокая; невероятные холода, голод, лишения, усталость иссушили лица финского народа. Твердые, костистые черты героев Калевалы[121], таких, каких изображал художник Галлен Каллела[122], исчезли под лицами бледными и истощенными. Солдаты, женщины, дети, старики, животные, — все голодали.
Чтобы прокормить лошадей, не было ни клочка сена, ни пучка соломы, ни зернышка овса. Собаки были истреблены — перчатки солдат изготовлены были из собачьей кожи. Люди пекли хлеб из целлюлозы, а лошади полюбили сладковатый вкус целлюлозного теста, этот привкус печеной бумаги.
Девушка отвязала лошадь, взяла ее за повод, и с ведром в левой руке подошла к деревянной кадушке, стоявшей на скамье, вылила в нее целлюлозную болтушку, и лошадь принялась медленно есть, время от времени осматриваясь кругом. Она смотрела в сторону озера, отблеск которого виднелся за деревьями. Над кадушкой поднималось облачко пара; лошадь опускала морду в это облачко, затем поднимала голову, смотрела в сторону озера и ржала.
— Что с ней? — спросил я девушку. — Она чем-то обеспокоена.
Дочь полковника Мерикальо повернула голову к озеру.
— Она чувствует запах лошадей, — сказала она.
Я тоже чувствовал запах лошадей. Это был запах жирный и вялый, смягченный ароматом древесной смолы, источаемой соснами и скудным запахом берез. Кукушка испускала свои крики в глубине леса, белка стремительно карабкалась по древесному стволу, держа хвост торчком. Девушка снова взяла ведро и вошла в корсу лошадей. Я слышал, как она разговаривала там с животными с этой медлительной и нежной мелодичностью, свойственной финскому языку; я слышал глухой скрип ее сабо на подстилке из березовых веток, звяканье железных колец, короткое нетерпеливое ржание.
Я направился к озеру. Свёртстрем ожидал меня на повороте тропинки, опираясь на древесный ствол, в своей высокой бараньей шапке, сдвинутой на затылок, в лапландских сапогах из оленьей шкуры, с носками, загнутыми вверх и назад, как у персидских бабушей[123]. Он слегка горбился и, опустив глаза, выбивал о ладонь свою погасшую трубку. Когда я с ним поравнялся, он поднял голову, посмотрел на меня, улыбаясь, и промолвил: «Ивэпейва».
— Ивэпейва, Свёртстрём. Он был бледен, лоб его влажен от пота, от усталости и бессонницы. Он сказал мне, как бы извиняясь, что провел всю ночь в лесах вместе с патрулем сиссит.
— Где полковник Мерикальо? — спросил я.
— Он на переднем крае, — ответил он. — Он смотрел на меня сверху вниз, выколачивая свою угасшую трубку о ладонь и время от времени оборачиваясь к озеру. Я видел, что его ноздри вздрагивали. Он вдыхал носом, как это делают люди лесов, как делают сиссит. короткое дыхание, осмотрительное и подозрительное, едва лишь маленький глоток воздуха на пробу.
— Ты, в самом деле, хочешь идти смотреть на них? — спросил Свёртстрём. — Ты бы лучше отправился с полковником на передовую. Он нарочно полез в траншею, чтобы не видеть, как их будут провозить.
Ветер доносил запах лошадей, жирный и вялый.
— Я хотел бы увидеть их последний раз, прежде чем их увезут, Свертстрем.
Мы пошли к озеру. Снег был мокрым. Это уже был весенний снег, не переставший быть белым, но приобретший оттенок слоновой кости, с этими зелеными и желтыми пятнами, характерными для старой слоновой кости. В некоторых местах, там, где утесы розового гранита возвышались над ним, он казался винного цвета, а там, где деревья были менее густыми, казался покрытым корочкой прозрачного льда, как сверкающее блюдо орефорского хрусталя, через которое просвечивают сосновые иглы, листья, маленькие цветные камушки, пучки травы, лоскутки белой кожицы с березовых стволов. Корни окружающих деревьев, по краям хрустального блюда, казались оледеневшими змеями, как будто жизнь деревьев возникала изо льда, словно маленькие новые листочки самой нежной зелени имели своим истоком эту мертвенную остекленевшую материю. Странные звуки проносились в воздухе. Это не были жалобные звуки ударов о железо, ни долгое и звучное дрожание колоколов, колеблемых ветром, ни длящаяся и низкая нота, которую может получить палец, двигаясь по краю стакана; это не был также сильный и полный звук гудящего роя — отроившихся диких пчел, кочующих в глубине лесов; это было, действительно, жалобой, стоном раненого животного, криком одинокой и безнадежной агонии, пронзившим небо, как полет невидимой плачевной птицы.
Зима, эта ужасная зима 1942 года, была настоящим la great plaque[124] бичом финского народа, белой чумой, жертвы которой заполнили лазареты и кладбища по всей Финляндии; она лежала отныне, как огромный обнаженный труп среди своих озер и лесов. Это огромное полуразложившееся тело отравляло воздух своим скудным запахом гниющего дерева; уже первый весенний ветер разносил его выделения, его тепловатые запахи, его дыхание, словно дыхание собаки, близкое и животное; даже снег от него казался тепловатым.
Уже несколько дней солдаты казались менее печальными, более оживленными. Их голоса звучали громче, странная тревожность змеилась вдоль траншей, в корсу и лоттала, в гнездах и укрытиях, устроенных в самой глубине дикого леса Райккола. Чтобы отметить возвращение весны, которая для них является священным временем года, люди севера зажигают большие костры на горах, поют, пьют и пляшут целую ночь. Но весна — это коварная болезнь севера; она портит и высвобождает жизнь, которую зима хранила, ревниво оберегая в своей ледяной тюрьме; она приносит свои гибельные дары: любовь, радость жизни, кладет конец мыслям легким, чувствам жизнерадостным, удовольствиям праздности, приносит ссоры, сонливость, лихорадку чувств, иллюзию вступления в брак с природой. Этот сезон зажигает мутный огонь в глазах человека севера; на его лице, которое было зимой чистым и несколько пустым, появляется горделивая смертная тень.
— Мы идем не той дорогой, Свёртстрём.
Я не узнавал больше тропинки, по которой столько раз ходил зимой, спускаясь к озеру, чтобы увидеть лошадей. Она стала более узкой, более извилистой; лес вокруг стал более густым; по мере того, как снег тает и меняет свой цвет, и весенняя хризалида вылетает из своего сверкающего ледяного кокона, оставляя позади умирающую зиму, лес берет верх над снегом и льдом; он становится гуще, запутаннее, таинственнее — зеленый народ, загадочный и запретный.
Свёртстрём шел шагами медленными и осторожными. Время от времени он останавливался, прислушивался, различая в этой многолюдной тишине леса музыкальное молчание природы: потрескивание веток, беличьи шаги по сосновому стволу, шелест промчавшегося зайца, подозрительное принюхивание лисицы, крик птицы, шорох листка, и вдали — больной и извращенный голос человека. Тишина вокруг нас не была больше мертвой тишиной зимы, ледяной и прозрачной, как хрустальная глыба, но живой тишиной, пронизанной теплыми прожилками красок, звуков и запахов. Молчание походило на движение реки, которое, как я чувствовал, нас окружало. Мне казалось, что я вхожу в быстрину этой невидимой реки меж двух берегов, похожих на губы, теплые и влажные.
Солнечное тепло рождалось и проникало сквозь лес. По мере того, как солнце поднималось над кривизной горизонта, вытягивая из серебристой поверхности озера легкий розоватый туман, ветер доносил издалека треск автоматов, выстрел одинокой винтовки, крик блуждающей кукушки. Среди этого пейзажа звуков, красок и запахов в разрыве леса был виден свет чего-то тусклого, неизвестно чего, что блестело и колебалось, как призрачное море: Ладога, огромная, распростертая, ледяная Ладога.
Наконец, мы вышли из леса на берег озера и увидели лошадей.
Это произошло в октябре предыдущего года. Пройдя сквозь лес Вуокси, финские авангарды вышли на опушку дикого нескончаемого леса Райккола. Лес был полон русскими войсками. Почти вся русская артиллерия северного сектора карельского перешейка, чтобы избежать окружения финскими частями, бросилась по направлению к Ладоге, надеясь успеть переправить орудия и лошадей на другую сторону озера, где они были бы в безопасности. Но советские плоты и паромы запаздывали. Между тем, каждый час опоздания мог оказаться фатальным, ибо холод был сильным, жестоким, озеро могло замерзнуть с минуты на минуту, и финские войска, состоявшие из отрядов сиссит[125], уже проникали через лесные лабиринты и давили на русских со всех сторон, атакуя их с флангов и с тыла.
На третий день грандиозный пожар вспыхнул в лесу Райккола. Оказавшись в кольце огня, люди, кони и деревья испускали страшные крики. Сиссит осаждали пожар, стреляя в стену пламени и дыма, если кто-либо пытался из нее выбраться. Обезумев от ужаса, лошади советской артиллерии (их была почти тысяча) бросились в пекло, пробились через стену огня и обстрела. Многие из них погибли в огне, но большая часть достигла берега озера и кинулась в озеро.
Озеро в этом месте неглубоко, не более двух метров, но шагах в ста от берега дно сразу обрывается крутым откосом. Зажатые в небольшом пространстве (в этом месте вогнутый берег образует маленькую бухту), между стеной огня и глубинами озера, дрожащие от холода и страха, лошади стеснились, держа головы над водой. Те, которые находились всего ближе к берегу, опаляемые огнем, вставали на дыбы, карабкались друг на друга, пытаясь зубами и копытами пробить себе дорогу. В ожесточении этой схватки их сковал лед.
В течение всей ночи дул северный ветер (северный ветер здесь дует с Мурманского моря, как трубящий ангел, и земля Умирает сразу). Холод стал ужасающим. Внезапно, с вибрирующим звоном, который издает стакан от щелчка пальцем, вода замерзла. Море, озера, реки замерзают разом, температурные колебания после этого уже не имеют значения. Даже морские волны останавливаются, вздыбленные над пустотой, становясь ледяными волнами.
На следующий день, когда первые патрули сиссит, с порыжевшими волосами и лицами, черными от дыма, продвигаясь со всеми предосторожностями по еще горячему пеплу, сквозь обугленный лес, вошли на берег озера, их глазам представилось страшное и удивительное зрелище. Озеро было, как огромный поднос из белого мрамора, над которым возвышались сотни и сотни лошадиных голов. Они казались гладко срезанными острым ножом. Они одни только поднимались над ледяной коркой. Все головы были повернуты к берегу. В их расширенных глазах, подобно белому пламени, все еще сверкал ужас. Возле берега группа чудовищно переплетенных коней возвышалась над ледяной тюрьмой.
Потом наступила зима. Северный ветер со свистом разметал снег. Поверхность озера была всегда ровной и чистой, как будто подготовленная для хоккея на льду. В пасмурные дни этой нескончаемой зимы, около полудня, когда немного слабого света излучало небо, солдаты полковника Мерикаллио спускались на озеро и усаживались на лошадиных головах. Можно было подумать, что это деревянные карусельные лошадки.
Вертитесь, вертитесь, прелестные деревянные лошадки! Сцена казалась написанной Босхом[126]. Ветер, дующий сквозь черные скелеты деревьев, создавал мягкую печальную музыку для детей; ледяной поднос, казалось, начинал вращаться; лошади этой пляски смерти тоже принимались вращаться в печальном ритме наивной детской музыки, встряхивая гривами. «Хоп-ла!», — кричали солдаты.
В воскресенье утром сиссит собрались в лоттале Райкколы и выпив по чашке чаю, направились к озеру. (Сиссит — это финские разведчики, волки лесной войны. В большинстве своем это молодые люди; среди них даже много учащихся, некоторые просто совсем еще мальчишки. Они принадлежат к отшельнической и молчаливой расе героев Силлампайя[127]. Они проводят всю свою жизнь в лесной чаще и живут, как дерево, как камень, или как дикое животное.) Они спускались на озеро и шли, чтобы усесться на лошадиные головы. Аккордеонист начинал лаулу[128], это была Вартиосса[129], сторожевая песня. Закутанные в накидках из бараньих шкур, с головами в высоких меховых шапках, сиссит пели хором свою печальную лаулу. Потом музыкант, сидя на замерзшей гриве, пробежав пальцами по кнопкам своего инструмента, давал знак, и сиссит запевали Реппурин лаулу, карельскую песню кукушки, священной птицы этой страны:
Sieli mie páimelauluin fáuluin
Min muamo miéroon a suori
Karjalan maill Kuldakäk Köset guk — kuup[130].
Подражание крику кукушки (кук-гууп) сильно и горестно резонировало в тишине лесов. Орудие стреляло на противоположном берегу Ладоги; уханье взрывов передавалось от дерева к дереву, как шорох крыльев, трепет листвы. В этом живом молчании, которое одинокие винтовочные выстрелы делали более глубоким, более сокровенным, высоко взмывал настойчивый, монотонный и чистый крик кукушки, крик, становившийся, мало-помалу, человеческим: гук-кууп.
Порой мы спускались к озеру, мы — тоже, Свёртстрём и я, чтобы посидеть на конских головах. Опираясь локтем на твердую ледяную гриву, Свёртстрём выбивал свою угасшую трубку о ладонь руки и пристально смотрел вперед на серебристую поверхность замерзшего озера. Он был из Виипури, Свёртстрем, из этого карельского города, расположенного на берегу Финского залива, который шведы называют Выборгом. Он женился на молоденькой русской из Ленинграда, француженке по происхождению, и в нем было что-то тонкое и деликатное, чего обычно не имеют люди севера, что-то французское, быть может, позаимствованное им от его жены, от его Бэби култа («кулга» по-фински значит: «золотая»). Он знает несколько французских слов, он говорит oul[131], говорит charmant[132], говорит auvre petit[133]. Он говорит также naturlement вместо naturellement[134]. Он говорит amour[135], он часто говорит amour. Он говорит также trěs beaucoup[136]. Он художник по плакату, Свёртстрём; он проводит много часов, рисуя красные и синие цветы своим красно-синим карандашом, или вырезая имя Бэби култа на белой коре березовых стволов, или пишет на снегу слово amour железным наконечником своей трости.
У Свёртстрема никогда не было ни крошки табака. Уже больше месяца он выколачивал о ладонь свою угасшую трубку, и я говорил ему: «Не отрицай, Свёртстрём, я убежден, что ты выкурил бы даже кусок человеческого мяса». Он бледнел и отвечал:… «Если эта война будет продолжаться..».. Тогда я говорил: «Если эта война будет продолжаться, мы все превратимся в диких зверей, ты тоже, не правда ли?»
— «Конечно, и я тоже», — отвечал он. Я любил его; я полюбил его в тот день, когда увидел, как он побледнел (мы были в Каннасе, перед окраинами Ленинграда) из-за того куска человеческого мяса, который сиссит нашли в вещевом мешке русского парашютиста, скрывавшегося в течение двух месяцев в норе, посредине густого леса, рядом с трупом его товарища. Вечером в корсу Свёртстрема вырвало; после этого он рыдал, повторяя: его расстреляли, но разве он был виноват? Мы все станем дикими зверями и кончим тем, что будем поедать друг друга. Он не был пьян. Он почти никогда не пил. Его вырвало не потому, что он выпил; причиной был этот кусок человеческого мяса. Начиная с этого дня, я полюбил его. Но время от времени, когда я видел его выколачивающим свою трубку о ладонь, я говорил ему: «Не правда ли, ты был бы способен наполнить свою трубку куском человеческого мяса?»
Однажды вечером, за ужином в испанском посольстве в Хельсинки, граф Огюстен де Фокса, посол Испании, принялся рассказывать историю этого куска человеческого мяса, найденного сиссит в вещевом мешке этого русского парашютиста. Ужин был отличный: старые испанские вина придавали лососю из Улу и копченому оленьему языку горячий и нежный солнечный привкус. Все стали протестовать, заявляя, что этот русский парашютист не был человеком, но жестоким животным, но никого не вырвало: ни графиню Маннергейм, ни Деметру Слёрн, ни князя Кантемира, ни полковника Слёрна, адъютанта президента республики, ни барона Бенгта фон Тёрна, ни даже Титуса Михайлеско, — никого не вырвало.
— Человек цивилизованный, христианин, — сказала Анита Бенгенстрём, — скорее бы умер от голода, чем стал бы пожирать человеческое мясо.
— А! А! — расхохотался граф де Фокса. — Только не католик: католики любят человеческое мясо.
И так как все протестовали (ослепительный свет снега среди светлой ночи сиял в квадратах окон, и это казалось отражением громадного серебряного зеркала, которое принимало мертвенный блеск на масляных портретах испанских грандов, на золотом распятии, висевшем на стене, одетой в тяжелую красную парчу), граф де Фокса заявил, что «все католики едят человеческую плоть, плоть Иисуса Христа, священную плоть Иисуса — гостию, то есть плоть, наиболее человеческую и наиболее божественную на свете». И он печальным голосом стал читать наизусть отрывок из стихотворения Федерико Гарсии Лорки, испанского поэта, расстрелянного в 1936 году франкистами, знаменитую Оду аль Сантиссимо Сакраменто дель Алтар, которая начинается как песня любви «Кантабан лас муйерес». Когда он дошел до стихов «рана», де Фокса слегка повысил голос:
Vivo estabas, Dios mio, dentro del ostensorio
Punzado pór tu Padre con agujac de lumbre
Latiendo come el pobre eorazon de la rana.
Que los médicos ponen en el frasco de vidrio.
(Ты был живым, Бог мой, в чаше, пронзенный
Отцом твоим иглами света, трепещущий,
Как бедное сердце лягушки,
Помещенное в стеклянную колбу).
— Но это ужасно! — сказала графиня Маннергейм. — Божественное тело Иисуса, которое бьется в чаше, как сердце лягушки. Ах! Вы, католики, все — просто чудовища!
— Нет лучшего тела в мире, — сказал граф де Фокса печально.
— Не правда ли, Свёртстрём, — спросил я, — ты способен выкурить кусок человеческого мяса?
Свёртстрём улыбался. Его улыбка была усталой и грустной. Он смотрел на лошадиные головы, поднимавшиеся над ледяной равниной, на эти мертвые головы, с замерзшими гривами, твердыми как дерево, эти глаза, блестящие и расширенные, полные ужаса. Он ласкал слегка рукой их вытянутые морды, окровавленные ноздри, губы, сведенные безнадежным ржанием (этим ржанием, оставшимся во рту, полном замерзшей пены). Мы ушли молча, задевая по пути гривы, побелевшие от инея. Ветер тихо свистел над огромной ледяной равниной.
Этим утром мы отправились посмотреть, как будут высвобождать лошадей из их ледяной тюрьмы.
Жирный и мягкий запах господствовал в тепловатом воздухе. Стоял конец апреля, и солнце уже заметно пригревало. С приближением оттепели конские головы, заточенные в ледяной коре, начинали отравлять воздух. В утренние часы этот запах падали становился невыносимым, и полковник Мерикаллио дал приказание поднять лошадей из озера и зарыть их подальше в лесу. Отряды солдат, вооруженных большими пилами, топорами, железными ломами, лопатами и веревками, спустились к Ладоге с сотней саней.
Когда мы вышли на откос, солдаты уже принялись за работу. Около полусотни трупов было перекинуто через сани; они уже не были твердыми, но вялыми и вспухшими; длинные светлые гривы, освобожденные оттепелью, оттаяли, и с них струилась вода. Веки ниспадали на глаза, водянистые и вздутые. Солдаты ломали лед ударами лопат и топоров, и лошади запрокидывались, плавая в грязной воде, побелевшей и полной воздушных пузырей и губчатого снега. Солдаты грузили падаль при помощи веревок и тащили их на берег. Головы волочились сбоку. Батарейные лошади, рассеянные по лесу, ржали, вдыхая жирный и сладковатый воздух, и лошади, запряженные в сани, отвечали им долгим жалобным ржанием.
— Пуа, пуа! Пошел! Пошел! — кричали солдаты, размахивая кнутами. Сани скользили на грязном снегу с глухим шорохом. Бубенчики в теплом воздухе весело звонили, весело и жалобно.
Комната была полна теней. Голос ветра был высоким и горестным среди старых дубов Оахилля, и я задрожал, услышав это страдающее ржание северного ветра.
— Вы жестоки, — произнес принц Евгений, — мне жаль вас.
— Я очень вам благодарен, — сказал я и расхохотался, и мне тотчас же стало стыдно, что я расхохотался. Мне самому было жаль себя. И стыдно, что жаль себя.
— О, вы жестоки, — повторил принц Евгений. — Мне хотелось бы вам помочь.
— Разрешите мне, — сказал я, — рассказать вам один странный сон. Это сон, который часто волнует меня по ночам. Я вхожу на площадь, заполненную народом; все смотрят вверх, и я тоже смотрю вверх и вижу нависающую над площадью высокую гору. На вершине горы возвышается большой крест. С перекладин креста свисает распятая лошадь. Палачи, забравшиеся по лестницам, забивают молотками последние гвозди. Слышны удары молотков по гвоздям. Распятая лошадь поворачивает голову туда и сюда и потихоньку ржет. Толпа безмолвно рыдает. Жертвоприношение Христа-лошади, трагедия животной Голгофы; я бы хотел, чтобы вы помогли мне пролить свет на смысл этого сна. Смерть Христа-лошади, — не может ли она означать смерть всего, что есть в человеке, чистого и благородного? Вам не кажется, что этот сон имеет отношение к войне?
— Но ведь и война — не более чем сон, — сказал принц Евгений, положив руку себе на глаза и на лоб.
— Все, что было в Европе благородного, тонкого, чистого, умирает. Лошадь — это наша родина. Вы понимаете, что я хочу этим сказать. Наша родина умирает, наша древняя родина. И все неотвязные картины, эта постоянная «идэ фикс» ржанья, запаха, страшного и печального, запаха мертвых лошадей, распростертых на дорогах войны. Не кажется ли вам, что все это соответствует образам войны: нашим голосам, нашему запаху, запаху мертвой Европы? Не кажется ли вам, что этот сон также имеет смысл, приблизительно, сходный? Но быть может лучше не пытаться толковать сны?
— Замолчите, — сказал принц Евгений. Затем он наклонился ко мне и промолвил тихо: «Ах, если бы я мог страдать, как вы!»
— Я — Король: ди Кениг, — сказал рейхсминистр Франк, генерал-губернатор Польши, разведя руки и бросая на своих сотрапезников взгляд, полный гордого удовлетворения.
Я смотрел на него и улыбнулся.
— Немецкий Король Польши, ди дойче Кениг фон Полен, — повторил Франк.
Я смотрел на него и улыбался.
— Почему вы улыбаетесь? Или вы никогда не видел короля? — спросил у меня Франк.
— Я говорил со многими королями, обедал со многими королями в их дворцах и замках, — ответил я, — но ни один из них никогда не говорил мне: «Я — король»
— Зи зинд айн[138] (испорченный ребенок), — сказала грациозно фрау Бригитта Франк, ди дойче Кенигин фон Полен.
— Вы правы, сказал Франк, — настоящий король никогда не говорит: «Я — король». Но я не настоящий король, хотя мои друзья из Берлина и называют Польшу[139]: Франкрейх. Я обладаю правом жизни и смерти над польским народом, но я не король Польши. Я обхожусь с поляками с королевским великодушием и благосклонностью, но я не настоящий король. Поляки не заслуживают такого короля, как я. Это — неблагодарный народ.
— Они — не неблагодарный народ, — возразил я.
— Я был бы самым счастливым человеком на земле, я был бы в самом деле, как бы Готт ин Франкрейх [140], если бы поляки были мне благодарны за все, что я для них делаю. Но чем больше я стараюсь облегчить их несчастья и справедливо обходиться с ними, тем больше они относятся с презрением ко всему хорошему, что я делаю для их родины. Это — неблагодарный народ.
Шепот одобрения пробежал по губам сотрапезников.
— Это народ, полный достоинства и гордости, — настаивал я с любезной улыбкой, — и вы — их хозяин. Иностранный хозяин.
— Немецкий хозяин. Они не заслуживают чести иметь немецкого хозяина.
— В самом деле, они ее не заслуживают. Жаль, что вы не поляк.
— Я, шаде![141] — воскликнул Франк, отдаваясь радостному смеху, которому все сотрапезники ответили шумным эхо. Внезапно Франк кончил смеяться и оперся обеими руками о свою грудь: «Поляк!» — сказал он. Но посмотрите на меня. Каким образом мог бы я быть поляком? Или, быть может, я похож на поляка?
— Вы католик, не правда ли?
— Да, — ответил Франк, немного удивленный. Я немец из Франконии.
— Значит, католик, — сказал я.
— Да, немецкий католик, — отвечал Франк.
— Значит, у вас имеется нечто общее с поляками. Католики все равны между собой. Вы должны были бы, как хороший католик, уважать поляков, равных вам.
— Я — католик, добрый католик, — подтвердил Франк, — но, вы думаете, этого достаточно? Мои соратники тоже католики, все они уроженцы старой Австрии. Но разве вы думаете, что достаточно быть католиком, что бы мочь управлять Польшей? У вас нет представления о том, как трудно управлять католическим народом!
— Я никогда не пробовал, — сказал я, улыбаясь.
— И остерегитесь этого! Тем более, — добавил Франк, наклоняясь над столом и с таинственным видом понизив голос, — тем более, что в Польше надо на каждом шагу считаться с Ватиканом. За спиной у каждого поляка, угадайте, кто?
— Польский священник, — сказал я.
— Нет, — сказал Франк. — Там Папа. Святой Отец, собственной персоной.
— Должно быть, это вещь мало приятная, — заметил я.
— Правда и то, что за моей спиной стоит Гитлер. Но это не одно и то же.
— Нет, это не одно и то же, — согласился я.
— А что, Святой Отец стоит также и за спиной у каждого итальянца? — спросил у меня Франк.
— Итальянцы, — ответил я — не хотят иметь никого за своей спиной.
— Ах, зо! — воскликнул Франк, смеясь. — Ах, зо!
— Зи зинд айн анфан террибль[142], — грациозно сказала немецкая королева Польши.
— Я задаю себе вопрос, — продолжал Франк, как устроился Муссолини, чтобы действовать в согласии с Папой?
— Между Муссолини и Папой тоже, — сказал я, — в начале были большие трудности. Оба они живут в одном городе, оба претендуют на непогрешимость; казалось неизбежным, что между ними разгорится ссора. Но они пришли к соглашению, и теперь все идет, к общему удовлетворению, хорошо. Когда родится итальянец, Муссолини берет его под свое покровительство: прежде всего он поручает его детскому приюту, затем посылает в школу, позже обучает его ремеслу, затем записывает его в фашистскую партию и заставляет работать до достижения им двадцати лет. В двадцать лет он призывает его в армию и содержит его два года в казарме, потом он его демобилизует, возвращает на работу и женит его после совершеннолетия; если у него рождаются дети, он предоставляет им то же самое, что предоставил их отцу. Когда отец становится старым, не может более работать и ни к чему вообще не пригоден, он отсылает его домой, дает ему пенсию и ждет, пока он умрет. И, наконец, когда он умирает, Муссолини возвращает его Папе, чтобы тот делал с ним все, что ему заблагорассудится.
Король Польши воздел руки, стал красным, затем фиолетовым — задыхался от смеха. Все сотрапезники воздели руки с криком: «Ах! Вундербар![143] Вундербар!» Наконец, Франк, выпил большой глоток вина и произнес голосом, еще дрожавшим от возбуждения: «Ах, итальянцы! Какой политический гений! Какое юридическое чутье! Жаль, — добавил он, утирая свое вспотевшее лицо, — что не все немцы — католики! Религиозная проблема в Германии была бы гораздо проще: как только католики умирают, мы возвращаем их Папе. Ну а протестанты? Кому пришлось бы их возвращать?»
— Это, — сказал я, — проблема, которую Гитлер должен был бы решить уже давно.
— Вы знаете Гитлера лично? — спросил меня Франк.
— Нет, я никогда не имел такой чести, — ответил я. — Я видел его только раз, в Берлине, на похоронах Тодта. Я стоял на тротуаре, среди толпы.
— Какое впечатление он на вас произвел? — спросил Франк. Он ожидал моего ответа с подчеркнутым любопытством.
— Мне показалось, что он не знал, кому возвратить труп Тодта.
Новый взрыв смеха прервал мои слова.
— Могу вас заверить, — сказал Франк, — что Гитлер уже давно разрешил эту проблему. «Нихьт вар?[144]» — спросил он и, смеясь, обратился к своим сотрапезникам.
— Йа, йа, натюрлихь![145] — воскликнули они.
— Гитлер — человек высшего порядка. Не думаете ли вы, вы тоже, что он человек высшего порядка?
И так как я колебался, он пристально посмотрел на меня и добавил с любезной улыбкой: «Я хотел бы знать ваше мнение о Гитлере».
— Это почти человек, — ответил я.
— Что?
— Почти человек, я хочу сказать нечеловек, яснее говоря.
— Ах, зо! — догадался Франк. Вы хотите сказать — юберменшь, нихьт вар?[146] — Да, Гитлер — нечеловек, яснее говоря. Это юберменшь.
— Герр Малапарте, — пояснил в этот момент один из сотрапезников, сидевший на краю, — герр Малапарте писал в одной из своих книг, что Гитлер — женщина.
Это был начальник Гестапо генерал-губернаторства Польши, человек Гиммлера. Его голос был холодным, мягким, печальным — отдаленный голос. Я поднял глаза, но у меня не хватило смелости посмотреть на него. Этот голос — холодный, мягкий, печальный, этот отдаленный голос, заставил мое сердце приятно задрожать.
— В самом деле, — сказал я после секунды молчания, — Гитлер — женщина.
— Женщина? — воскликнул Франк, пожирая меня глазами, полными оцепенения и подозрительности.
Все умолкли и смотрели на меня.
— Если это не человек, яснее говоря, то почему бы ни быть ему женщиной? — спросил я. — Женщины заслуживают нашего полного уважения, любви, нашего восхищения. Вы говорите, что Гитлер — отец немецкого народа, нихьт вар? Почему бы он не мог быть его матерью?
— Его матерью?! — воскликнул Франк. — Ди Муттер?[147]
— Его матерью, — повторил я. — Ведь это матери зачинают сына в утробе своей, в муках рождают его, вскармливают своей кровью и своим молоком. Гитлер — мать нового немецкого народа; он зачал его в своей груди, родил в муках, вскормил своей кровью и сво…
— Гитлер — не есть мать немецкого народа, это — отец! — сказал Франк сурово.
— Кем бы он ни был, — закончил я, — но немецкий народ — его сын. Это вне сомнения.
— Да, согласился Франк, — это вне сомнения. Все народы новой Европы, и поляки в первую очередь, должны были бы испытывать гордость, что они имеют в Гитлере отца, справедливого и сурового. Но знаете ли вы, что о нас думают поляки? Что мы — варварский народ.
— И это вас обижает? — спросил я, улыбаясь.
— Мы — народ господ, а не варвары: мы Херрен вольк.
— Ах, не говорите этого!
— Почему же? — спросил Франк в глубоком изумлении.
— Потому что господа и варвары — это одно и то же, — ответил я.
— Я не согласен с вами, — сказал Франк. Мы — Херрен вольк, а не народ варваров. Разве вам кажется, сегодня вечером, что вы находитесь среди варваров?
— Нет, — ответил я, — но среди господ. И я добавил, улыбаясь: «Должен признать, что входя в Вавель сегодня вечером, у меня было впечатление, что я вхожу во дворец итальянского Ренессанса».
Улыбка триумфатора озарила лицо немецкого короля Польши. Он поворачивался во все стороны, озирая одного за другим всех сотрапезников взглядом, полным горделивого удовлетворения. Он был счастлив. А я именно и ожидал, что мои слова сделают его счастливым. В Берлине, перед моим отъездом в Польшу, Шеффер, сидя в своем бюро на Вильгельмплаце, смеясь, советовал мне: «Старайтесь не иронизировать, когда будете говорить с Франком. Это смелый человек, но он не понимает иронии. Если же вы уж никак не сможете удержаться, не забудьте сказать ему, что он — сеньор эпохи итальянского Ренессанса. Он простит вам все погрешности вашего ума». Я вовремя вспомнил совет Шеффера.
Я сидел за столом Франка, немецкого короля Польши, в старинном королевском дворце Вавеля в Кракове. Франк сидел передо мной на стуле с высокой спинкой, непреклонный, как будто он сидел на троне Ягеллонов[148] и Собесских[149], и казался совершенно убежденным, что он воплощает великие королевские и рыцарские традиции Польши. Наивная гордость озаряла его лицо, со щеками пухлыми и бледными, на котором орлиный нос изобличал волю, полную гордыни и подозрительности. Его черные блестящие волосы, зачесанные назад, открывали высокий лоб белизны слоновой кости. Было нечто в нем старческое и гибельное: в его мясистых губах, надутых, как у рассерженного ребенка, в его толстых веках, тяжелых и, быть может, слишком больших для его зрачков, в его манере держать глаза полузакрытыми, отчего на висках у него появлялись две прямые и глубокие морщины. Кожа его лица была покрыта легкой сеткой пота, которую свет больших голландских люстр и выстроенных на столе серебряных шандалов, отраженных в хрустале из Богемии и в саксонском фарфоре, заставляли блистать так, как если бы все лицо его было покрыто целлофановой маской.
— Мое единственное стремление, — сказал Франк, опершись о край стола обеими руками и откинувшись на спинку своего кресла, — заключается в том, чтобы поднять польский народ до высот европейской цивилизации, что означает сделать из этого народа без культуры… Но, — он остановился, как будто какое-то подозрение промелькнуло у него в голове, пристально посмотрел на меня и добавил по-немецки: Абер… зи зинд айн фройнд дер Полен, нихьт вар![150]
— О! Найн[151], — ответил я.
— Как так? — повторил Франк по-итальянски. — Вы не есть друг поляков?
— Я никогда не скрывал, — ответил я, — что я — искренний друг польского народа.
Франк пристально смотрел на меня глубоко удивленным взором. После минутного раздумья он медленно спросил меня: «Так почему же вы только что сказали мне „нет“?»
— Я ответил вам «нет», — сказал я с любезной улыбкой, — почти по той же самой причине, по которой на Украине русский рабочий ответил «нет» одному немецкому офицеру. Я был в деревне Песчанка, на Украине, летом 1941 года, и в одно утро отправился в большой колхоз в окрестностях, колхоз Ворошилова. Русские оставили Песчанку двумя днями ранее. Это был самый большой и самый богатый колхоз, какой я только до тех пор видел. Все было оставлено в отличном порядке, но стойла были пусты и конюшни покинуты. Не оставалось ни зерна в хранилищах, ни клочка сена в амбарах. Одна лошадь, прихрамывая, ходила по двору, но это была старая лошадь, хромая и слепая.
В глубине двора были вытянуты в длину вдоль гаража десятки и сотни сельскохозяйственных машин, в большинстве выпущенных советскими заводами, но среди них было немало и венгерских, были также итальянские, а еще немецкие, шведские, американские. Русские, уходя, не сжигали колхозов, они не жгли также созревшей жатвы и полей подсолнечника, они не разрушали сельскохозяйственных машин, — они увозили тракторы, уводили лошадей, скот, вывозили фураж, мешки с зерном и подсолнечным семенем. Сельскохозяйственные машины они не трогали, даже молотилки, — они их оставляли на месте. Они довольствовались тем, что увозили тракторы. Рабочий, в синей спецовке, занимался тем, что смазывал большую молотилку, наклонившись над ее колесами и зубчатками. Я остановился посреди двора и смотрел издали, как он работает. Он смазывал свои машины, продолжал заниматься своим делом, как будто война была где-то далеко, как будто война даже и не коснулась Песчанки. После нескольких дождливых дней показалось солнце, воздух был теплым, лужи грязной воды отражали бледно-голубое небо, по которому пробегали легкие белые облачка.
В эту минуту немецкий офицер, из частей СС, вошел в колхоз. За ним следовало несколько солдат. Офицер остановился посреди двора. Расставил ноги и посмотрел вокруг. Время от времени он оборачивался и что-то говорил своим людям; тогда несколько золотых зубов поблескивали в его розовом рту. Внезапно он увидел рабочего, наклонившегося, чтобы смазать маслом машину, и позвал его: «Ду, комм хир![152]»
Рабочий подошел, прихрамывая. Он тоже был хромой. В правой руке он держал большой английский ключ, а в левой — желтую медную маслёнку. Проходя мимо лошади, он что-то сказал ей вполголоса, и слепая лошадь потерлась мордой о его плечо и прошла за ним, прихрамывая, несколько шагов. Рабочий остановился перед офицером и снял свою шапку. У него были вьющиеся черные волосы, серое худое лицо, тусклые глаза. Это, несомненно, был еврей.
— Ду бист Юде, нихьт вар?[153] — спросил у него офицер.
— Нейн, их бин нейн Юде[154], — ответил рабочий, почесывая голову.
— Что? Ты не еврей? Ты — еврей! Ты — жид! — повторил ему офицер по-русски.
— Да, я — еврей, да, я — жид, — ответил ему рабочий по-русски.
Офицер долго, молча, смотрел на него. Потом он медленно спросил: — А почему же ты только что ответил мне: «нет»?
— Потому что ты спросил у меня это по-немецки, — ответил рабочий.
— Расстреляйте его, — приказал офицер.
Рот Франка раскрылся в припадке сердечного смеха, и все сотрапезники громко хохотали, откидываясь на спинки своих стульев.
— Этот офицер, — сказал Франк, когда веселье за столом утихло, — ответил очень вежливым образом, тогда как он мог бы ответить гораздо хуже, нихьт вар? Но это был неумный человек. Если бы он был умным человеком, он, может быть, принял бы это за шутку. Я люблю остроумных людей, — добавил он по-французски, любезно наклоняясь, — а в вас много остроумия. Ум, интеллигентность, искусства, культура всегда на почетном месте в немецком Бурге Кракова. Я хочу восстановить в Вавеле итальянский двор эпохи Ренессанса, сделать из Вавеля остров цивилизации и любезности в сердце славянского варварства. Знаете ли вы, что я добился того, чтобы создать в Кракове польскую филармонию? Все члены оркестра, разумеется, поляки. Фуртвенглер[155] и Караян[156] приедут весной в Краков дирижировать целой серией концертов. Ах, Шопен! — воскликнул он неожиданно, поднимая к небу глаза и бегло пробежав пальцами по скатерти, точно по клавиатуре рояля. — Ах, Шопен! Ангел с белыми крыльями! Какое значение имеет то, что это польский ангел? В музыкальном небе есть место даже для польских ангелов. И все-таки поляки не любят Шопена!
— Они не любят Шопена? — спросил я, печально удивленный.
— Как-то раз, — продолжал Франк грустным голосом, — во время концерта, посвященного Шопену, публика Кракова не аплодировала — ни одного удара в ладони, выражающего порыв любви к этому Белому Ангелу музыки. Я смотрел на это огромное скопление народа, неподвижное и молчаливое, стараясь понять причину этого ледяного молчания, смотрел на эти тысячи блестевших глаз, эти бледные лица, еще согретые мимолетной крылатой лаской Шопена, смотрел на эти губы, еще розовевшие от печального и сладостного поцелуя белого Ангела, и искал в моем сердце извинения этой немой мраморной духовной неподвижности многочисленной публики. Ах! Но я завоюю этот народ при помощи искусств, поэзии, музыки! Я стану польским Орфеем! Ах! Ах! Ах! Польским Орфеем! — И он стал смеяться странным смехом, закрыв глаза, откинув голову на спинку своего стула. Он побледнел, он дышал с трудом, пот высыпал бисером на его лбу.
Но тут фрау Бригитта Франк, ди дойче кенигин фон Полен, подняла глаза и повернула голову к двери. В этот момент дверь открылась, и на огромном серебряном блюде появился лохматый дикий кабан, лежащий в засаде на ароматном ложе черники.
Это был кабан, которого Кейт, начальник протокола Польского генерал-губернаторства, застрелил из своего ружья в Люблинских лесах. Яростная голова лежала, словно в засаде, на ложе из черники, как на ложе из терновника в чаще, готовая броситься на неблагоразумных охотников, на всю их жестокую свору. По обе стороны его рыла виднелись клыки, белые и загнутые; на его спине, блестящей и покрытой каплями жира, на поджаренной, хрустящей коже, поднималась жесткая черная щетина. И я почувствовал в своем сердце неясную симпатию к этому благородному польскому кабану, этому животному — «партизану» люблинских лесов. В глубине темных глазниц блестело что-то серебристое и кровавое, свет холодный и пурпурный, нечто живое и таинственное, точно взгляд, горящий большим внутренним огнем. Тот же взгляд, серебристый и пурпурный, который я видел в глазах крестьян, дровосеков, польских деревенских работников на берегах Вислы, в лесах горной цепи Татр[157] в Закопане[158], на фабриках Радома[159] и Ченстохова[160], в соляных шахтах Велички.
— Ахтунг![161] — сказал Франк и, подняв руку, вонзил в бок кабана широкий нож.
Быть может, виною было пламя, горевшее в большом камине, быть может, обилие еды и драгоценных вин из Франции и Венгрии, но я почувствовал, как краска заливает мне лицо. Я сидел за столом немецкого короля Польши, в большой Вавельской зале, в древнем благородном богатом ученом королевском городе Кракове, посреди маленького Двора этого наивного, жестокого, горделивого: немецкого перевоплощения итальянского сеньора эпохи Ренессанса, и меланхолический стыд заливал краской мое лицо. С самого начала ужина Франк принялся говорить о Платоне, о Марцилио Фицине[162], об Орти Орицеллари (Франк учился в римском университете он отлично говорит по-итальянски: с легким романтическим акцентом, в котором есть нечто от Гете[163] и Грегоровиуса[164]; он проводил целые дни в музеях Флоренции, Венеции, Сиены[165]; он знает Перуджи[166], Лукку[167], Феррару[168], Мантую[169]; он в восторге от Шумана[170], Шопена[171], Брамса[172], он божественно играет на рояле), затем о Донателло[173], о Полициане[174], о Сандро Боттичелли[175]. Разговаривая, он наполовину закрывал глаза, очарованный музыкой своих собственных слов.
Он улыбался фрау Бригитте Франк с той же грацией, какую придаёт Цельзию Аньоло[176] Фиренцуола, там, где он улыбается прекрасной Аморрориске. Продолжая беседовать, он обласкивал фрау Бехтер и фрау Гасснер тем же нежным взглядом, каким Борзо д’Эсте[177], во дворце Чифанойя, ласкал обнаженные плечи и розовые лица цветущих феррарок. Он поворачивался к губернатору краковской области, венцу Вехтеру, молодому и элегантному Вехтеру, одному из убийц Дольфуса[178], с той же любезной печалью, с какой Лоренцо Великолепный поворачивался к молодому Полициано среди радостных групп гостей, собранных им в своей вилле дель Амбра. И Кейт, Вользеггер, Эмиль Гасснер Сталь отвечали на его куртуазные[179] слова с достоинством и куртуазностью, какие Бальтассарре Кастильоне[180] рекомендует настоящим куртизанам лучших дворов. Один только человек Гиммлера, сидевший с краю стола, слушал и молчал. Быть может, он различал тяжелые шаги в соседних комнатах, где великолепного сеньора ожидали не сокольничьи, со своими птицами, в шапочках, на рукаве, защищенном металлической рукавицей, но суровый эскорт эсэсовцев, вооруженных автоматами.
Это был тот же румянец, который бросался мне в лицо, когда, проехав в автомобиле по пустынным и снежным равнинам, отделяющим Краков[181] от Варшавы, Лодзь[182] от Радома, Ополье от Люблина[183], сквозь печальные города и селения, угрюмые и населенные бледными, истощенными людьми, хранящими на своих лицах отпечаток голода, тревоги, порабощения, отчаяния, в чьих светлых и бесцветных глазах я различал тот чистый взгляд, который свойственен польскому народу, находящемуся в несчастий, я прибывал в Дойче Хаус[184] какого-нибудь туманного города, чтобы провести в нем ночь, встречаемый хриплыми голосами, жирным хохотом, горячим запахом яств и напитков, — я, казалось, проникал посредством какого-то кощунства в какой-то немецкий экспрессионистский двор, придуманный Гросом[185]. Вокруг богато сервированных столов я находил затылки, рты, уши, нарисованные Гросом, и эти немецкие глаза, холодные и пристальные, эти рыбьи глаза. И печальная стыдливость бросала краску мне в лицо, в то время как я смотрел по очереди на одного за другим сотрапезников, сидевших за столом немецкого короля Краковской области, в большой зале Вавеля, и снова вспоминал толпу, бледную и истощенную, улиц Варшавы, Кракова, Ченстохова, Лодзи, толпу, с лицами, потными от голода и тревоги, бродячую по тротуарам, покрытым грязным снегом, печальные дома и гордые дворцы, откуда ежедневно втайне выносились ковры, серебро, хрусталь, фарфор, — все признаки былого богатства, славы и тщеславия.
— Что делали вы сегодня на улице Батория? — спросил меня Франк с лукавой улыбкой.
— На улице Батория? — спросил я.
— Да, мне кажется, эта улица зовется улица Баторего, не правда ли? — повторил Франк, поворачиваясь к Эмилю Гасснеру.
— Йа, Баторегоштрассе, — ответил Гасснер.
— Что же отправились вы делать у этих девиц… как их, бишь, зовут?
— Мадемуазель Урбанские.
— Девицы Урбанские? Но это ведь две старые девы, если я не ошибаюсь? Что же вам понадобилось у мадемуазель Урбанских?
— Вы знаете всё, — сказал я, — и вы не знаете, зачем я отправился на улицу Батория? Я пошел, чтобы отнести хлеба мадемуазель Урбанским.
— Хлеба?
— Да, итальянского хлеба.
— Итальянского хлеба? И вы привезли его из Италии?
— Я привез его с собой из Италии. Я хотел бы привезти девицам Урбанским букет роз из Флорении. Но от Флоренции до Кракова путь не близкий, а розы быстро увядают. Вот почему я привез хлеб.
— Хлеб? — воскликнул Франк. — Вы полагали, что в Польше не хватает хлеба? И он указал широким жестом на широкие серебряные блюда, заваленные белыми ломтями хлеба, этого мягкого польского хлеба, у которого корочка — легкая, хрустящая и гладкая, точно шелковая. Улыбка удивленной наивности озаряла его лицо, бледное и пухлое.
— Польский хлеб горек, — сказал я.
— Да, это правда, розы Италии веселее. Вам следовало бы привезти девицам Урбанским охапку роз из Флоренции. Это был бы прелестный сувенир из Флоренции, тем более, что, весьма вероятно, вы встречались в этом доме не только с двумя старыми девицами, нихьт вар?
— О! Вы несносны, — сказала по-французски фрау Вехтер, грациозно грозя пальцем Франку. Фрау Вехтер была из Вены; она любила говорить по-французски.
— Княгиня Любомирская, не правда ли? — продолжал Франк, смеясь — Лили Любомирская. Лили, ах зо, Лили.
Все принялись смеяться. Я замолчал.
— Лили тоже любит итальянский хлеб? — спросил Франк, и его слова были встречены смехом гостей.
Тогда я с улыбкой обратился к фрау Вехтер и сказал ей по-французски: «Я совсем не умен и не умею ответить. Не хотели бы вы ответить вместо меня?»
— О, я знаю, как вы неумны, — мило сказала фрау Вехтер, но ведь это так легко ответить, что поляки и итальянцы — это народы-друзья. Лучший хлеб — это хлеб дружбы, не правда ли?
— Мерси, — сказал я ей.
— Ах, зо, — воскликнул Франк. После недолгого молчания он добавил: — Я и забыл, что вы большой друг польского народа, я хочу сказать польского благородного сословия.
— Все поляки благородны, — ответил я.
— В самом деле, — продолжал Франк, — я не делаю никакого различия между князем Радзивиллом[186] и кучером.
— И вы ошибаетесь, — сказал ему я.
Все посмотрели на меня с удивлением, а Франк мне улыбнулся.
В это время дверь тихо отворилась, и через нее вплыл жареный гусь на серебряном блюде. Он лежал на боку посреди ожерелья из картофелин, зажаренных в сале. Это был толстый и жирный польский гусь, с широкой грудью, полными боками, мускулистой шеей. Не знаю отчего, но я подумал, что он, наверное, не был зарезан ножом, согласно доброму старому обычаю, а расстрелян у стены взводом эсэсовцев. Мне казалось, что я слышу сухую команду: «Фейер![187]» и внезапный треск залпа. Гусь, вероятно, падал, высоко держа голову, глядя прямо в лицо жестоким угнетателям Польши. «Фейер!» — крикнул я громко, как будто для того, чтобы самому себе отдать отчет в том, что означал этот крик, его хриплый звук, это короткое приказание, и как будто я ожидал, что в большой зале Вавельского дворца вдруг раздастся треск залпа. Все рассмеялись. Они смеялись, откидывая головы назад, и фрау Бригитта Франк пристально смотрела на меня глазами, блестящими от чувственного удовольствия, на лице раскрасневшемся и слегка влажном. «Фейер!» — крикнул, в свою очередь, Франк и расхохотался еще громче, склонив голову на правое плечо, целясь в гуся и прищурив левый глаз, как будто целился на самом деле. Тогда я тоже рассмеялся, но чувство стыда понемногу все больше овладевало мной; я чувствовал себя «на стороне гуся». О, да! Я чувствовал себя на стороне гуся, а не на стороне тех, кто вскидывал к плечу свои автоматы, ни тех, кто кричал: «Фейер!» ни всех тех, которые говорили: «Ганц Капутт!. Гусь мертв!»
Я чувствовал себя «на стороне гуся» и, глядя на этого гуся, я думал о старой княгине Радзивилл, о милой, старой Бишетт Радзивилл, стоящей под дождем, среди руин варшавского вокзала, в ожидании поезда, который должен был отвезти ее в безопасное место в Италии. Шел дождь, и Бишетт была здесь уже более двух часов, стоя под наполовину разрушенными балками навеса, на перроне, изрытом воронками бомб Стука. «Не занимайтесь слишком много мной, дорогой. Я старая курица», — говорила она Соро — молодому секретарю итальянского посольства, и время от времени трясла головой, стряхивая дождевую воду, скапливавшуюся на полях ее маленькой фетровой шляпки. «Если бы я знал, где найти зонтик», — говорил Соро. «Зонтик?! Послушайте, но это смешно в моем возрасте!» — отвечала она и смеялась, рассказывая своим голосом, со своим акцентом, со своими неповторимыми движениями ресниц, небольшой группе родственников и друзей, которым удалось получить в Гестапо разрешение проводить ее на вокзал, о всех мелких занимательных неприятностях своей одиссеи — путешествия через территории, оккупированные русскими и немцами, как если бы ее жалость, ее милосердие и ее гордость не позволяли ей говорить об огромной трагедии Польши. Струи дождя бежали по ее лицу, смывая косметику с ее щек. Ее белые волосы, с желтоватыми прядями, выбивались из-под маленькой фетровой шляпки жирными и грязными завитками, с которых капала вода. Она была здесь уже более двух часов, стоя под дождем. Ее туфли тонули в жидкой грязи и мокрой угольной пыли, которой был покрыт перрон, но она была веселой, живой, полной ума, расспрашивающей о новостях то одного, то другого, об общих родных, друзьях, умерших, беглецах, интернированных, и когда кто-либо отвечал ей: «о нем ничего неизвестно», Бишетт восклицала: «Да нет, не может быть!» — как будто ее развлекали занятною историей, забавной сплетней. «Ах, как это интересно!» — восклицала она, когда ей отвечали: «такой-то жив». А если ответ был: «такой-то умер, такой-то в концентрационном лагере», Бишетт принимала раздраженный вид и вскрикивала: «Возможно ли это?» — как будто хотела сказать: «Вы надо мной смеетесь», — как будто бы ей рассказывали совершенно неправдоподобную историю. Она требовала, чтобы Соро посвятил ее в последние варшавские сплетни, и когда она смотрела на немецких солдат и офицеров, проходивших по вокзальной платформе, она говорила: «Эти бедняги!» с такой нескончаемой интонацией, с таким акцентом прошлого, как будто она сожалела, что стесняет их своим присутствием, как будто она испытывала жалость к ним, как будто разрушение Польши было ужасным несчастьем, случившимся с этими бедными немцами.
В какую-то минуту немецкий офицер приблизился, чтобы принести ей стул. Он склонился перед Бишетт и предложил ей стул, в молчании. Бишетт выпрямилась и со своей самой обаятельной улыбкой сказала (причем в ее интонации не было ни малейшей тени презрения): «Мерси, я не принимаю любезностей ни от кого, кроме моих друзей». Офицер смешался; сначала он не посмел показать, что он понял, затем покраснел, поставил стул на платформе и молча удалился.
— Посмотрите! — сказала Бишетт. — Что за идея — стул! Она смотрела на одинокий стул под дождем и добавила: «Просто невероятно, до чего им кажется, что они у себя, этим беднягам!».
Я думал об этой старой польской даме, стоящей под дождем, об этом одиноком стуле, покинутом под дождем, и чувствовал себя на стороне гуся, на стороне княгини Радзивилл, и стула, одинокого, под дождем. «Фейер!» — повторил Франк. Гусь упал навзничь под залпом винтовок у разрушенной стены варшавского вокзала, улыбаясь взводу, приводящему в исполнение казнь. — «Эти бедняги!» Я чувствовал себя на стороне гуся, на стороне Бишетт и одинокого стула под этим дождем, на грязной платформе, среди развалин варшавского вокзала.
Все смеялись. Сидя в позе напряженной и торжественной, словно на троне, не смеялась одна только королева. Она была в широком платье колоколом, из зеленого бархата, без пояса, низ которого был оторочен широкой пурпурной лентой; его длинные широкие рукава старинного немецкого покроя, присоединенные к плечам круглыми пуфами, казались надутыми воздухом; плечи были приподняты, и от них книзу шло все большее расширение, опускавшееся до самых запястий. На зеленом колоколе была наброшена кружевная накидка того же цвета, что и широкая пурпурная лента. Она была причесана просто: волосы, собранные в шиньон вверху на голове. Жемчужная нить, точно диадема, дважды обвивала ее лоб. Жирные руки, с короткими пальцами, сверкали золотыми браслетами на запястьях, а пальцы обременены слишком узкими кольцами, по сторонам которых вздувалась кожа. Она сидела в готической позе, раздавленная своим бархатным колоколом и кружевной накидкой, как будто тяжелыми доспехами.
Маска наглой чувственности покрывала ее лицо, воспламененное и блестящее. И временами нечто чистое, меланхолическое, отсутствующее отражалось в ее взгляде. Все ее лицо тянулось к грудам пищи, нагроможденным на драгоценных мейсенских тарелках[188], к ароматному вину, сверкавшему в богемском хрустале, и выражение ненасытной жадности, чтобы не сказать яростного обжорства, дрожало в ее ноздрях, трепетало на пухлых губах, вычерчивало на ее щеках целую паутину мелких морщинок, которые от ее затрудненного дыхания то растягивались, то снова собирались вокруг носа и рта. Я испытывал к ней смесь отвращения и сострадания. Быть может, она была голодна? Мне хотелось прийти к ней на помощь, перегнуться через стол и пальцами положить ей в рот большой кусок гуся, накормить ее картошкой. Я боялся, что она в любую минуту может не выдержать голода, осесть в своем зеленом колоколе, уронить голову в свою тарелку, полную жирной пищи, и я не отрывал глаз от ее возбужденного лица, грудей, раздувшихся и сжатых под тяжелыми бархатными доспехами. Но что меня всякий раз останавливало от того, чтобы спасти ее, был ее взгляд, отсутствующий и чистый, девственный свет, ясный и прозрачный, светившийся в ее влажных глазах.
Продолжая есть и жадно пить, остальные сотрапезники точно так же не отрывали глаз от лица королевы. Они покрывали ее светящимися взглядами, как бы тоже боясь, что она уступит голоду и упадет, сначала головой в тарелку, полную кусками жирного гуся и жареными картофелинами. Время от времени они смотрели на нее, раскрыв рты, с видом восторженным и опасающимся, подняв свои стаканы и оперев концы своих вилок на нижнюю губу. Даже сам король следил внимательным взором за малейшими движениями королевы, готовый предупредить любое ее желание, угадать каждое ее движение, наиболее интимное, уловить на ее лице выражение самое мимолетное.
Но королева сидела неподвижная, безучастная, бросая время от времени на сотрапезников взгляд чистый и рассеянный; чаще всего — на краковского губернатора, молодого Вехтера, худощавого, элегантного, с невинным лицом, руками белыми, которых не замарала даже кровь Дольфуса; или на лицо аббата Эмиля Гасснера, также венца, с улыбкой иронической и лживой, с уклончивым взглядом, который опускал глаза с видом застенчивым и как бы испуганным, всякий раз, как только на нем останавливался девственный взор королевы. Но чаще всего — на председателе Национал-социалистической немецкой партии Польского генерал-губернаторства атлетическом Стале, с его холодным и резким лицом готического построения, со лбом, увенчанным невидимыми дубовыми листьями, вся фигура которого изображала устремление к бесстрастной статуе из плоти этой королевы, затянутой в футляре своих тяжких доспехов из зеленого бархата, сжимающей в своей жирной руке хрупкую хрустальную чашу и внимающей с отсутствующим видом, видимо поглощенной своей тайной думой, высокой и чистой.
Время от времени, отрываясь от созерцания королевы, я переводил свой взгляд на сотрапезников, задерживаясь на улыбающемся лице фрау Вехтер, на белых руках фрау Гасснер, на розовом и потеющем лбе начальника Протокола Генерал-губернаторства Кейте, который рассказывал об охоте на кабана в люблинских лесах, о сворах злобных собак из Волыни и облавах в лесах Радзивилова[189]. Я смотрел на статс-секретарей Беппля и Бюлера, туго затянутых в своей униформе из серого сукна, с красными повязками со свастикой на рукаве, которые, с раскрасневшимися щеками, каплями пота, сбегающими с висков, и блестящими глазами, время от времени отвечали почти криком: «Йа, йа» на каждый «нихьт вар!» короля. Я пристально смотрел также на барона Вользеггера, старого тирольского джентльмена, с волосами, сверкающими белизной, с бородкой мушкетера и светлыми глазами на покрасневшем лице, спрашивая себя, где мне уже приходилось видеть это лицо, любезное и нелюдимое. Перебирая в памяти год за годом, город за городом, я припомнил Донауешинген в Вюртемберге[190] и парк дворца князей Фюрстенберг[191], где в мраморном водоеме, окруженном статуями Дианы и ее нимф, бьет исток Дуная. Я наклонился над колыбелью юной реки, которая, трепеща, заполняет водоем, потом стучал в дверь дворца, пересекал большую приемную, поднимался по большой мраморной лестнице, входил в огромную залу, на стенах которой висели холсты «Страстей» Гольбейна[192], и здесь, на светлой стене, видел портрет Валленштейна — кондотьера[193]. Я улыбнулся этому далекому воспоминанию, я улыбнулся барону Вользеггеру. Потом, случайно, мой взгляд остановился на человеке Гиммлера[194].
Мне показалось в эту минуту, что я вижу его впервые, и я задрожал. Он тоже смотрел на меня, и наши глаза встретились. Этот человек, с именем запретным, именем непроизносимым, трудно определимого возраста (должно быть ему было не более сорока), с темными волосами, уже посеревшими на висках, с тонким носом и тонкими впалыми бледными губами, смотрел глазами необыкновенно светлыми… Это были, быть может, серые глаза, быть может, голубые, быть может, белые, сходные с глазами рыбы. Длинный рубец пересекал его левую щеку. Но что-то в нем меня вдруг взволновало: его уши, удивительно маленькие, бескровные, казавшиеся восковыми, с прозрачными мочками, прозрачностью своею напоминавшими воск и молоко. Амбруаз из сказки Апулея[195], пришел мне на память, тот Амбруаз, у которого, во время его бдения над мертвым, лемуры отъели уши, и он восстановил их себе посредством воска. В его лице было нечто вялое и обнаженное. Несмотря на то, что его череп был слеплен грубо и сильно, что кости лба казались плотными, твердыми и хорошо собранными, тем не менее казалось, что он уступит нажиму пальцев, словно череп новорожденного, можно бы сказать также череп ягненка. И в его узких щеках, удлиненном лице, уклончивом взгляде также было что-то от ягненка: что-то животное и детское одновременно. У него был белый и влажный лоб больного, и даже пот, который высыпал на этой коже, восковой и вялой, наводил на мысли о лихорадочной бессоннице, увлажняющей лбы туберкулезных больных, которые, лежа на спине, ожидают рассвета.
Человек Гиммлера молчал. Он смотрел на меня молча, и я не сразу заметил, что странная улыбка, застенчивая и очень нежная, украшала его губы, тонкие и бледные. Он смотрел на меня, улыбаясь. Сначала я думал, что он улыбается мне, что он в самом деле смотрит на меня, улыбаясь, но вдруг я заметил, что его глаза пусты, что он не слушает разговоров гостей, что он не слышит шума голосов и смеха, звяканья вилок и хрусталя, весь целиком унесенный в небо возвышенной и чистой жестокости (этой «страдающей жестокости», которая и есть подлинно немецкая жестокость), страха и одиночества. Ни тени грубости не было на этом лице. Нет. Но застенчивость, растерянность, чудесное трогательное одиночество. Левая бровь его была приподнята острым углом в направлении лба. Холодное презрение, жестокая гордость отвесно падали с этой приподнятой брови. Но тем, что собирало в единство все черты и все движения его лица, была именно эта страдающая жестокость, это чудесное и печальное одиночество.
Было мгновение, когда мне показалось, что нечто возникает в нем: что-то живое и человеческое, свет или цвет — взгляд, быть может, взгляд дитяти, рождающийся в глубине его пустых глаз. У меня было впечатление, что он медленно спускается, подобно ангелу, со своего возвышенного неба, далекого и бесконечно чистого. Он спускался, как паук, как ангел-паук, медленно, вдоль высокой белой стены, будто пленник, скользящий вниз по отвесной высокой стене своей тюрьмы.
Его бледное лицо постепенно обнаруживало как бы глубокое смирение. Он выходил из глубин своего одиночества, как рыба выходит из своей норы. Он плыл мне навстречу, решительно на меня глядя. Бессознательная симпатия начинала смешиваться во мне с чувством отвращения, внушаемым его оголенным лицом, его белым взглядом. Я стал наблюдать за ним с чем-то похожим на сожаление, находя болезненное удовольствие в этой смеси отвращения и симпатии, которую пробуждало во мне это жалкое чудовище.
Внезапно человек Гиммлера наклонился над столом и с застенчивой улыбкой заговорил: «Я тоже, — сказал он, понизив голос, — я тоже друг поляков. — И добавил по-французски: — Я их очень люблю».
Я был так смущен этими словами и необычным нежным и печальным голосом человека Гиммлера, что даже не заметил, как король, королева и все сотрапезники встали. На меня смотрели. Я поднялся, в свою очередь, и мы двинулись следом за королевой. Когда она стояла, она казалась более ожиревшей и имела вид доброй немецкой буржуазки. Зеленый цвет ее бархатного колокола казался более блеклым. Она медленно двигалась со снисходительным достоинством, на мгновение останавливаясь на пороге каждой из комнат как бы для того, чтобы просмаковать глазами холодное великолепие обстановки, тупоумное и наглое, выдержанное в стиле «третьего райха», наиболее чистый эталон которого находился в Государственной канцелярии в Берлине. Затем она переступала через порог, делала несколько шагов, снова останавливалась, поднимала руку и, указывая одним жестом на мебель, картины, ковры, светильники, статуи героев Брекера, бюсты фюрера, гобелены, украшенные готическими орлами и свастиками, говорила мне с грациозной улыбкой: «Шён, нихьт вар?[196]».
Вся огромная масса Вавеля, которую двадцатью годами ранее я видел царственно пустынной, была теперь загромождена — от подземелий до верха самой высокой из башен — мебелью, накраденной во дворцах польских магнатов, или плодами искусного вымогательства, практикуемого во Франции, в Бельгии и в Голландии многочисленными комиссиями, составленными из экспертов и антикваров Мюнхена, Берлина и Вены, которые следовали сквозь Европу по пятам за немецкими армиями. Резкий свет изливался с больших люстр, отражался стенами, обитыми блестящей кожей, портретами Гитлера[197], Геринга[198], Геббельса[199], Гиммлера и других вождей гитлеровской империи, рассеянными повсюду мраморными и бронзовыми бюстами (в коридорах, на лестничных площадках, в углах комнат, на мебели, на мраморных колонках или в нишах) и изображающими немецкого короля Польши в различных позах: то — вдохновленных декадентской эстетикой Бургхарта, Ницше[200] и Стефена Георге, то — героической эстетикой третьей симфонии Бетховена и марша Хорста Весселя[201], то — декоративной эстетикой гуманистов-антиквариев Флоренции и Мюнхена. Запах свежей живописи, новой кожи, недавно покрытого лаком дерева преобладал в спертом воздухе.
Наконец, мы вошли в большую залу, щедро обставленную мебелью «третьего райха», украшенную французскими коврами и кожаной одеждой. Это был рабочий кабинет Франка. Все пространство, заключенное между двумя высокими застекленными дверями, открывавшимися в наружную лоджию Вавеля (наружную лоджию, выходящую на великолепный двор, созданный архитекторами итальянского Ренессанса[202]), было занято огромным столом красного дерева, в котором отражалось пламя свечей, укрепленных в тяжелых канделябрах светлой бронзы. Этот огромный стол был пуст. «Вот здесь я размышляю о будущем Польши», — сказал Франк, раскинув руки. Я улыбнулся. Я думал о будущем Германии.
По знаку, поданному Франком, обе застекленные двери раскрылись, и мы вышли в лоджию. «Вот немецкий „Бург“[203]», — сказал Франк, указывая мне протянутой рукой на величественный массив Вавеля, который жестко вырисовывался среди ослепительного сверкающего снега. Вокруг древнего дворца польских королей лежал город, распростертый и укрытый своим снежным саваном, под небом, которое узкий серп месяца освещал бледными лучами. Синеватый туман поднимался над Вислой. Вдали на горизонте высились Татры, прозрачные и хрупкие. Лай собак эсэсовской охраны перед могилой Пилсудского[204] разрывал, время от времени, глубокое молчание ночи. Холод был столь жестоким, что мои глаза слезились. Я на мгновение закрыл их. «Можно подумать, что это сон, не правда ли?» — сказал мне Франк.
Когда мы возвратились в кабинет, фрау Бригитта Франк подошла ко мне и тихо сказала, фамильярно положив руку на мое плечо: «Идемте! Я хочу посвятить вас в одну тайну». Через маленькую дверь, открывшуюся в стене кабинета, мы прошли в маленькую комнату, со стенами, побеленными известью и совершенно голыми. Никакой мебели, ни одного ковра, ни одной картины, ни одной книги, ни одного цветка, — ничего, кроме великолепного Плейеля и деревянного табурета. Фрау Бригитта Франк подняла крышку над клавиатурой и, опершись коленом на табурет, притронулась к клавишам своими жирными пальцами.
— Прежде, чем принять важное решение, а также, когда он очень устанет или находится в состоянии депрессии, порой даже посреди важного совещания, — сказала фрау Бригитта Франк, — он приходит сюда, чтобы запереться в этой келье, садится за рояль и ищет отдыха и вдохновения у Шумана, Брамса, Шопена или Бетховена. Знаете ли, как я прозвала эту келью? Я называю ее орлиным гнездом!
Я склонился, не проронив ни звука.
— Это необыкновенный человек, нихьт вар? — продолжала она, не сводя с меня взора, полного горделивой напыщенности. — Это артист, душа чистая и тонкая; только такой артист, как он, может управлять Польшей.
— Да, великий артист, — сказал я. — И при помощи вот этого рояля он управляет польским народом.
— О! Вы так хорошо всё понимаете, — сказала фрау Бригитта Франк растроганным голосом.
Мы молча покинули «орлиное гнездо». Не знаю отчего, но меня долго не покидало чувство печали и тревоги. Мы все собрались в собственных апартаментах Франка и, с удобствами расположившись на глубоких венских диванах и широких креслах, обитых нежной оленьей кожей, принялись курить и рассуждать. Двое лакеев, в синих ливреях, с жесткими и короткими волосами, подстриженными на прусский манер, подавали кофе, пирожные и ликеры. Их шаги были приглушены пушистыми французскими коврами, полностью закрывавшими весь паркет. На маленьких лакированных венецианских столиках, зеленых и золотистых, стояли бутылки со старыми французскими коньяками лучших марок, ящики гаванских сигар, серебряные блюда, с засахаренными фруктами, и знаменитыми веделевскими шоколадными конфетами.
Было ли то следствием семейственной теплоты или сладостного потрескивания дров в камине, — беседа мало-помалу стала сердечной, почти интимной. И как это всегда случалось в Польше, когда немцы собирались вместе, они скоро начали говорить о поляках. Они говорили о них, как всегда, со злобным презрением, но странно смешанным с едва ли не патологическим чувством, чем-то вроде женского ощущения досады, сожаления, несбывшейся любви, желания и бессознательной ревности. Вот, когда мне вспомнилась милая старая Бишетт Радзивилл, стоящая под дождем среди руин варшавского вокзала, и старинная интонация, с которой она произносила своё: «Эти бедняги!»
— Польские рабочие, — говорил Франк — не лучшие в Европе, но зато и не самые худшие. Они умеют очень хорошо работать, когда захотят. Я думаю, что мы можем на них рассчитывать. В особенности на их дисциплину.
— Они обладают очень серьёзным недостатком, — сказал Вехтер, — их манерой примешивать патриотизм к техническим проблемам труда и производства.
— И не только к техническим проблемам, но и к проблемам моральным, — добавил барон Вользеггер.
— Современная техника, — ответил Вехтер, — не выносит вторжения посторонних элементов в проблемы труда и производства. А из всех посторонних элементов в проблемах производства патриотизм рабочих наиболее опасен.
— Да, конечно, — сказал Франк, — но патриотизм рабочих крайне отличается от патриотизма аристократов и буржуа.
— Родина рабочего — его машина, его завод, — произнес вполголоса человек Гиммлера.
— Это коммунистическая идея, — заявил Франк, — мне помнится, что это формулировка Ленина[205]. Но, в сущности, она справедлива. Польский рабочий — добрый патриот. Он любит свою родину. Но он знает, что лучший способ спасти свою родину — это работать на нас. Он знает, что если он не захочет работать на нас, — продолжал он, глядя на человека Гиммлера, — если он станет сопротивляться…
— Мы знаем много вещей, — сказал человек Гиммлера, но польский рабочий их не знает, или не хочет знать. Я и сам предпочел бы не знать их, — добавил он со скромной улыбкой.
— Если вы хотите выиграть войну, — заговорил я, — вы не можете разрушать родину рабочего. Вы не можете разрушать машины, заводы, индустрию. Это не только польская, это европейская проблема. И в других странах Европы, которые вами оккупированы, вы точно так же можете разрушить родину аристократов, родину буржуа, но только не родину рабочих. Мне думается, что в этом весь, или почти весь, смысл настоящей войны.
— Крестьяне, — сказал человек Гиммлера.
— Если понадобится, — подхватил Франк, — раздавим рабочих при посредстве крестьян.
— Вы проиграете войну, — бросил я.
— Герр Малапарте прав, — согласился человек Гиммлера, — мы проиграем войну. Надо, чтобы польские рабочие нас любили. Мы должны сделать так, чтобы польский народ любил нас. Говоря это, он смотрел на меня и улыбался. Сказав, он умолк и придвинулся к огню.
— Поляки кончат тем, что полюбят нас, — сказал Франк. — Это романтический народ. Новая форма грядущего польского романтизма будет заключаться в любви к немцам.
— Польский романтизм сейчас… — снова заговорил барон Вользеггер. — Есть венское изречение, которое, как нельзя более соответствует нашему положению в отношении к польскому народу: Их либе дихь, унд ду шлефсьт[206] — я люблю тебя, а ты — ты спишь.
— О! Да, — улыбнулась фрау Вехтер. — Я люблю тебя, а ты спишь. Очень забавно, не правда ли?
— Йа, зо амюзант![207] — ответила фрау Бригитта Франк.
— Польский народ, несомненно, кончит тем, что нас полюбит, — сказал Вехтер. — Но сейчас он спит.
— Я думаю, что он, скорее, притворяется спящим, — возразил Франк. — А в сущности, он считает достаточным предоставлять любить себя. О народах можно судить по их женщинам.
— Польки славятся своей красотой и изяществом, — сказала фрау Бригитта Франк. — Разве вы находите их такими красивыми?
— Я нахожу их замечательными, — ответил я. И не только благодаря их красоте и изяществу.
— А мне кажется, что они вовсе не так прекрасны, как говорят, — настаивала фрау Бригитта Франк. — Красота немецких женщин более сурова, более подлинна, более классична.
— Есть, однако, среди них такие, которые очень красивы и очень изящны, — не согласилась фрау Вехтер.
— В Вене, в былые времена, — сказал барон Вользеггер, — их считали даже более изящными, чем парижанок.
— Ах! Парижанки! — воскликнул Франк.
— Разве есть еще парижанки? — спросила фрау Вехтер, грациозно склоняя голову на плечо.
— Что до меня, то я нахожу, что изящество полек ужасающе провинциально и устарело, — сказала фрау Бригитта Франк. — И в этом вина не только войны. Германия тоже воюет два с половиной года, однако сегодня немецкие женщины самые изящные в Европе.
— Мне кажется, — добавила фрау Гасснер, что польские женщины моются не слишком часто.
— О, да! Они ужасно грязные, — подхватила фрау Бригитта Франк, встряхивая свой бархатный колокол, который распространил зеленый и длительный отзвук в комнате.
— Это не их вина, — заметил барон Вользеггер, — у них нет мыла.
— Очень скоро, — заявил Франк, — они не смогут больше ссылаться на этот предлог. В Германии изобретен способ изготовления мыла из сырья, которое ничего не стоит и повсюду встречается в изобилии. Я уже заказал большую партию, чтобы распределить между польскими дамами, чтобы они могли, наконец, мыться. Это мыло, изготовленное из экскрементов.
— Из экскрементов! — воскликнул я.
— Да, из человеческих экскрементов, разумеется.
— И это хорошее мыло?
— Отличное, — сказал Франк. — Я испробовал его для бритья и был в полном восторге.
— Оно хорошо мылится?
— Превосходно. С ним можно отлично бриться. Это мыло достойное короля.
— God, shave the King![208] — воскликнул я.
— Только… — добавил немецкий король Польши.
— Только… — повторил я, затаив дыхание.
— У него есть только один недостаток: запах и цвет остаются все теми же.
Громкий взрыв хохота встретил эти слова. Ах, зо! Ах, зо! Вундербар![209] — кричали они все. И я увидел слезу наслаждения, стекавшую по щеке фрау Бригитты Франк, ди дойче Кенигин фон Полен.[210]
Я прибыл в Варшаву из Радома на автомобиле, проехав через всю огромную польскую равнину, погребенную под снегом. И когда я въезжал в Варшаву, мрачные предместья, разрушенные бомбардировкой, Маршалковская, прикрытая с флангов скелетами зданий, почерневших от пожаров, руины вокзала, выпотрошенные черные дома, которым мертвенно-бледный вечерний свет придавал еще более страшный вид, — казались приятным отдохновением для моих глаз, ослепленных сверканием снегов.
Улицы были пустынны. Редкие прохожие тотчас же скрывались, прижимаясь к стенам; немецкие патрули, с автоматами наготове, стояли на перекрестках. Саксонская площадь показалась мне огромной и призрачной. Я поднял глаза на первый этаж отеля «Европейский», отыскивая окно помещения, которое я занимал в течение двух лет в 1919 и 1920 годах, будучи молодым атташе итальянской дипломатической миссии. Окно было освещено. Я остановился во дворе дворца Брюль, пересек холл и ступил на парадную лестницу. Немецкий губернатор Варшавы Фишер пригласил меня в этот вечер к обеду, который он давал в честь генерал-губернатора Франка, фрау Бригитты Франк и нескольких ответственных сотрудников генерал-губернаторства. В прошлом — резиденция Министерства иностранных дел Польской республики, а теперь — немецкого губернатора Варшавы, дворец Брюль, поднимался неповрежденный, в двух шагах от развалин «Английского отеля», в котором останавливался, проезжая через Варшаву, Наполеон. Одна только бомба попала во дворец Брюль, обрушив плафон над парадной лестницей и внутренней лоджией, ведущей в роскошные личные апартаменты бывшего министра иностранных дел Республики полковника Бека, теперь занятые Фишером. Я ступил на первый марш парадной лестницы и, поднимаясь вверх, поднял глаза.
На самом верху, замыкая с обеих сторон два ряда тоненьких колонн из белого штюка[211], совсем гладких, без баз[212] и капителей[213], в стиле модернистского классицизма, грубого и скудного, я увидел, как постепенно возникали резко освещенные, словно огнями рампы — снизу вверх, две массивные статуи из человеческой плоти, угрожающе наклонявшиеся надо мной, в то время, как я медленно поднимался по ступеням из розового мрамора. Одетая в золотую парчу, со складками жесткими и глубокими, словно желоба каннелюр[214] на пилястрах[215], с лбом, удлиненным высоким сооружением из белокуро-медных волос, странно причесанных и наводивших на мысль о коринфской капители, причудливо водруженной на дорическую колонну[216], — торжественно вздымалась фрау Фишер. Из-под ее платья виднелись две огромные ступни и две округлые ноги с мясистыми икрами, которым шелк чулок, серый и блестящий, придавал стальной оттенок. Ее руки не висели, но были твердо вытянуты вдоль бедер и как будто даже растянуты каким-то тяжелым грузом. Надменная импозантная масса губернатора Фишера высилась рядом: жирный, геркулесовского сложения, он был затянут в узком вечернем костюме берлинского покроя, с чересчур короткими рукавами; маленькая круглая голова, лицо розовое и пухлое, глаза навыкате, с красными веками. Время от времени (быть может, это было привычкой, продиктованной застенчивостью) он прилежно и медленно облизывал свои губы. Ноги его были раздвинуты, руки висели немного отстраненные от туловища, и большие сжатые кулаки напоминали статую боксера. Благодаря перспективе, эти два массивных силуэта, по мере того, как я медленно поднимался вверх по лестнице, казалось, откидывались назад, как две статуи на фотографии, снятые снизу вверх, и их руки, как это получается на такой фотографии, их ступни, их ноги казались мне чудовищными и непропорциональными остальному телу, странно раздутыми и уродливыми. С каждым новым маршем, на который я поднимался, во мне возрастало чувство смутного страха, что я ощущаю каждый раз, сидя в театре, в первом ряду кресел, когда певец приближается к рампе и нависает надо мной, широко открыв рот и вытянув руку, чтобы запеть свою арию. И в этот самый миг две массивные статуи из человеческой плоти, одновременно вытянули правые руки и обе вместе сильными голосами возгласили: «Хайль Гитлер!»
В тот же миг губернатор и фрау Фишер растаяли на моих глазах в холодном голубом свете ламп, и на их месте возникли две удлиненные, тонкие тени госпожи Бек и полковника Бека. Госпожа Бек улыбалась и протягивала ко мне руку, слегка наклоняясь вперед, как бы затем, чтобы помочь мне преодолеть последние ступени подъема, а полковник Бек, худощавый и стройный, с маленькой птичьей головкой, склонялся, с суховатым английским изяществом, едва заметно сгибая левое колено. Они выглядели, как два поблекших образа, далеко ушедших в прошлое, тогда как были датированы не далее, чем вчерашним днем. Они передвигались со значительностью призраков в глубине руин Варшавы, среди которых истощенная толпа, мертвенно-бледная от тревоги и ярости, медленно дефилировала, поднимая руки и что-то выкрикивая. Госпожа Бек, казалось, не замечала этой толпы, проходившей позади нее, и улыбалась, протягивая мне руку. Но полковник Бек, с лицом, объятым страхом и бледным, время от времени тревожно озирался, поворачивая птичью головку на своей хрупкой шее. Голубоватый свет ламп отражался в его гладком черепе, в его выступающем носе. Он, словно для того, чтобы оттеснить эту декорацию к руинам Варшавы, прислонялся спиной, прикрывая улицы, кишащие несчастными людьми, одетыми в лохмотья и непромокаемые плащи, изорванные и изношенные, людьми, с головами не покрытыми вовсе или увенчанными старыми шляпами, обесцвеченными дождями и морозами. Шел снег, и время от времени среди тысяч угасших взглядов толпы, медленно продвигавшейся по тротуарам, в чьем-то живом взоре, среди тысяч угасших взоров, вспыхивал огонь ненависти и отчаяния, следивший за немецким солдатом, пересекавшим улицу в своих подкованных железом сапогах. Перед «Бристолем» и «Европейской», перед кинотеатрами Нового Свята и церковью святого Андрея, где в урне хранится сердце Шопена, перед кучами мусора, оставшимися от Маршалковской и Краковского предместья, перед разбитыми витринами Веделя и Фукса группы женщин оборачивались, обмениваясь усталыми взглядами, движениями головы, выражавшими безнадежность, и ватаги ребят, забавлявшихся скольжением по льду, останавливались, глазея, на появления и исчезновения немецких солдат и офицеров во дворе дворца Потоцких[217], где помещалась Комендатура. Вокруг больших костров, зажженных посреди площадей, молчаливые толпы мужчин и женщин, присев на корточки под падающим снегом, протягивали руки к огню. Все обернулись, глядя на две бледные тени, с изяществом движущиеся вверх по мраморной лестнице дворца Брюль, и время от времени кто-нибудь поднимал вверх руки и кричал. Группы людей проходили в ручных кандалах, эскортируемые эсэсовцами, и все они поворачивали головы к госпоже Бек, которая, улыбаясь, протягивала мне руку, к полковнику Беку, который тревожно покачивал маленькой птичьей головкой на своей хрупкой шее, опираясь спиной, как бы затем, чтобы оттеснить к угрюмому фону варшавских руин этот пейзаж, серый и грязноватый, который был словно стена со штукатуркой, запятнанной там и здесь кровавыми пятнами и пробитой пулевыми отверстиями в результате деятельности отрядов, производивших расстрелы.
За столом губернатора Фишера, в апартаментах полковника Бека, я нашел снова, не считая генерал-губернатора Франка и фрау Бригитты Франк, почти весь двор краковского Вавеля: фрау Вехтер, Кейта, Эмиля Гасснера, барона Вользеггера и человека Гиммлера; самое большее, если я мог насчитать среди них, — трех или четырех сотрудников Фишера.
— Ну вот мы и снова собрались все вместе, — сказал Франк, поворачиваясь ко мне с сердечной улыбкой. И он добавил, повторяя знаменитые слова Лютера[218]: «Хир штейе их, их канн нихьт андерс…».[219]
— Абер их канн штетьс андерс, Готт хельфе мир![220] — ответил я.
Мои слова были встречены громким раскатом смеха. Фрау Фишер, испуганная таким «открытием застольной беседы», как говорил Франк, на своем напыщенном лексиконе, применявшемся им при начале банкетов, совершенно не обычном для нее, улыбнулась мне, раскрыла рот, сделала усилие над собой, чтобы заговорить, покраснела, затем окинула собравшихся блуждающим взором и сказала: «Гутен аппетит![221]»
Фрау Фишер была молодой цветущей женщиной, сохранявшей выражение глуповатое и нежное. Судя по тому, как на нее смотрели мужчины, она была, вероятно, красивой женщиной, и если не принимать в расчет вульгарность ее, чувствительную лишь для глаз, не принадлежащих немцу, — женщина весьма утонченная. Ее волосы, гладкие и золотистые, с медным оттенком, выдавали настойчивость горячих щипцов, скрученные длинными буклями, перепутанными на лбу, подобно шевелюре Медузы[222]: эластичные и приподнятые змееныши, которые куафёрша[223], чтобы они «держались», укрепила накладкой более темной по цвету, по сравнению с ними. Она боязливо улыбалась, опираясь на край стола, в неустойчивой позе, своими белыми пухлыми локтями, и довольствовалась тем, что отвечала сладострастным «йа» [224] на все обращаемые к ней слова. Фрау Бригитта Франк и фрау Вехтер, наблюдавшие за ней в начале обеда с иронической и недоброжелательной настойчивостью, перестали следить за ней глазами, обратив все свое внимание на блюда и разговор, которым генерал-губернатор Франк управлял с горделивым красноречием, по обычной своей привычке. Фрау Фишер слушала его молча и наблюдала за ним с восторженным выражением своих кукольных глаз. Она не очнулась от своего экстаза до появления жареного оленя. Губернатор Фишер рассказывал, что он сам застрелил этого оленя пулей, попавшей между глаз, и фрау Фишер произнесла со вздохом: «Такова жизнь» — «Зо ист дас Лебен!»
Это был стол, как выразился Франк, посвященный Диане-охотнице[225]. И, сказав это, он улыбнулся Фрау Фишер, галантно склонившись в ее сторону. Сначала подавали фазанов, затем зайцев, и, наконец, этого оленя. И разговор, темой которого была вначале Диана, ее дикие приключения, охотничьи подвиги, воспетые Гомером и Виргилием[226], подвиги, изображенные художниками немецкого средневековья, подвиги, о которых слагали стихи поэты итальянского Возрождения, перешел на польскую охоту, запасы дичи во владениях польских магнатов, своры собак Волыни и превосходство по сравнению с ними немецких свор и свор венгерских. Затем, постепенно, как и всегда, беседа соскользнула на тему о Польше и поляках и, как всегда, кончила тем, что перешла к евреям.
Ни в одной, ни в другой части Европы немцы не казались мне настолько оголенными, настолько раздетыми, как в Польше. В процессе долгого моего знакомства с войной я отдал себе отчет, что немцы вовсе не испытывают страха перед сильным человеком, человеком вооруженным, который нападает на них смело и на равных началах. Немец боится существ безоружных, слабых, больных. Тема «страха», немецкой жестокости как следствия страха, стала основной темой всего моего познания. Тому, кто внимательно рассматривает эту тему с точки зрения современной и христианской, этот «страх» внушает жалость и отвращение; но никогда во мне не бывало еще столько жалости и отвращения, как сейчас в Польше, где передо мной представала во всей своей полноте болезненная и женственная природа этого чувства, свойственного немецкой природе. То, что толкает немца к жестокости, к актам наиболее холодно, наиболее методично, наиболее научно жестоким, — это боязнь угнетенных, безоружных, слабых, больных; боязнь старцев, женщин, детей, боязнь евреев. Даром, что он пытается скрыть этот мистический страх, он с фатальной неизбежностью влечется говорить на эти темы, и всегда в минуты наименее своевременные. За столом, в частной жизни, разгоряченный вином и обильной пищей, когда уверенность в самом себе, которую дает ему чувство сознания, что он не одинок, или когда неосознанная потребность доказать самому себе, что он не боится, заставляют немца раскрыться, утратить обычный контроль над собой и говорить о голоде, казнях, избиениях с патологическим удовлетворением, обнаруживающим не только злопамятство, ревность, обманутую любовь, ненависть, но также жалкую и удивительную ярость низости. Таинственное благородство угнетенных, больных, слабых людей, безоружных, стариков, женщин, детей немец замечает, чувствует, завидует ему и опасается его, быть может, больше, чем какой-либо другой человек в Европе. И он извлекает из всего этого мстительность. Есть нечто от желанного унижения в высокомерии и грубости немца, глубокая потребность в самопоношении, в его безжалостной жестокости, ярость низости в его мистическом «страхе».
Я слушал разговоры сотрапезников с жалостью и отвращением, которые я напрасно старался скрыть, когда Франк, заметив мое смущение и, быть может, затем, чтобы заставить меня разделить с ним его болезненное унижение, повернулся ко мне с иронической улыбкой и спросил: «Вы уже осмотрели гетто, мейн либер[227] Малапарте?»
Я отправился несколькими днями раньше в варшавское гетто. Я переступил границу «запретного города», окруженного высокой стеной красного кирпича, воздвигнутой немцами, чтобы запереть в гетто, словно в клетке, несчастных, одичавших и безоружных. На воротах, охраняемых отрядом эсэсовцев, вооруженных автоматами, было приклеено объявление, подписанное губернатором Фишером, угрожающее смертной казнью всякому еврею, который отважится выйти из гетто. С первых же шагов все было, как в «запретных городах» Кракова, Люблина, Ченстохова. Я был прикован к месту ледяным молчанием, царившим на улицах, битком набитых угрюмым населением, напуганным и одетым в лохмотья. Я пытался пройти через гетто совсем один и обойтись без эскорта агентов Гестапо, один из которых следовал за мной повсюду, словно тень, но требования губернатора Фишера были суровы, и на этот раз мне снова пришлось безропотно сносить общество черного охранника, высокого, белокурого молодого человека с постным лицом и взглядом ясным и холодным. Он был очень красив, с его лбом, высоким и чистым, на который стальная каска бросала темную таинственную тень. Он шел среди евреев, как Ангел бога Израиля.
Тишина была легкой и прозрачной, можно было бы сказать, что она парила в воздухе. Сквозь эту тишину отчетливо слышалось легкое похрустывание тысяч шагов по снегу, подобное зубовному скрежету. Заинтересованные моей формой итальянского офицера, люди поднимали своя бородатые лица и пристально смотрели на меня из-под полузакрытых век глазами, покрасневшими от холода, голода и лихорадочного жара; слезы сверкали на их ресницах и сползали в грязные бороды. Если мне случалось, пробираясь в толпе, задеть кого-либо, я извинялся, говоря: «проше пана», и тот, кого я задел, поднимал голову и смотрел на меня с видом ошеломленным и недоверчивым. Я улыбался и повторял: «проше пана», потому что знал, что моя вежливость была для них чем-то чудесным, что после двух с половиною лет тревоги и отталкивающего рабства это было для них впервые, что вражеский офицер (я не был немецким офицером, я был итальянский офицер, но недоставало еще, чтобы я был немецким офицером, нет, и того было совершенно достаточно) говорит вежливо «проше пана» бедному еврею из варшавского гетто.
Время от времени мне приходилось перешагивать через мертвеца; я шел среди толпы, не видя, куда ставлю свои ноги, и порой я спотыкался над трупом, вытянутым над тротуаром между ритуальными светильниками. Мертвецы лежали, брошенные под снегом, в ожидании, пока повозка «монатти» приедет за ними, но смертность была высокой, повозки немногочисленными, не хватало времени, чтобы увозить их всех, и трупы оставались здесь по несколько дней, вытянувшиеся под снегом между угасшими светильниками. Многие лежали в подъездах домов, в коридорах, на лестничных площадках, или на постелях в комнатах, окруженные бледными и молчаливыми лицами. Бороды их зачастую были покрыты снегом и грязью. Глаза некоторых были раскрыты и смотрели на проходившую мимо толпу, долго следя за ней своим белым взором. Они были несгибаемыми и твердыми; можно, было принять их за статуи из дерева. Мертвые евреи Шагала[228]. Бороды их казались синими на исхудавших лицах, бескровных от холода и смерти; синими синевой столь чистой, что она напоминала синеву известных морских водорослей; синевой столь таинственной, что она напоминала море — эту таинственную синеву моря в известные таинственные часы дня.
Молчание улиц запретного города, это ледяное молчание, сотрясаемое, словно дрожью, этим легким зубовным скрежетом, казалось мне до такой степени давящим, что иногда я начинал громко говорить сам с собой. Все оборачивались ко мне и смотрели на меня с глубоким удивлением, испуганными глазами. Тогда я присмотрелся к глазам этих людей. Почти все мужские лица заросли бородами; несколько побритых лиц, замеченных мною, были ужасны — так обнаженно виднелись на них голод и отчаяние. Лица юношей покрывал вьющийся пушок, рыжевший или черневший на восковой коже. Лица женщин и детей казались изготовленными из папье-маше. И на всех лицах лежали уже синеватые тени смерти. На этих лицах, цвета серой бумаги или белизны мела, глаза казались странными насекомыми, обшаривающими глубину орбит своими волосатыми лапками, чтобы высосать тот небольшой остаток света, который там еще сохранялся. При моем приближении эти отвратительные насекомые начинали тревожно двигаться и, на мгновение покинув свою добычу, показывались из глубины орбит, точно из логовищ, и испуганно за мной следили. Эти глаза обладали необычайной живостью; одни — воспаленные лихорадкой, другие — влажные и меланхолические. Некоторые из них сверкали зеленоватыми бликами, словно скарабеи[229]. Иные были красными, или черными, или белыми, иные — угасшими, непроницаемыми и как бы обесцвеченными тонкой вуалью катаракты. В глазах женщин была твердость отваги: они выдерживали мой взгляд с презрительной дерзостью, потом смотрели прямо в лицо черному охраннику меня сопровождавшему, и я замечал, как выражение страха и отвращения мгновенно омрачало их лица. Но глаза детей были ужасны, я не мог в них смотреть. Над этой черной толпой, одетой в долгополые черные кафтаны, с черными ермолками[230], прикрывавшими лбы, висело небо, словно состоявшее из напитанной влагой черной ваты.
На перекрестках стояли парами еврейские жандармы, со звездой Давида[231], нанесенной красными линиями на их желтых нарукавных повязках, неподвижные и безразличные, среди нескончаемого движения санок, влекомых тройками детей, маленьких детских колясок и тачек, нагруженных мебелью, тряпьем, металлическим ломом, всевозможными предметами жалкой торговли.
Группы людей собиралась время от времени на углах улиц, топчась подошвами на оледенелом снегу, хлопая друг друга по плечам ладонями, толкаясь вдесятером или вдвадцатиром, чтобы хоть немного согреться. Маленькие мрачные кафе на улице Налевской, на улице Прширинек, на улице Закроцимской были окружены молчаливо стоящими бородатыми старцами, которые прижимались один к другому то ли, чтобы согреться, то ли, чтобы придать друг другу смелости, как это делают в подобных случаях животные. Когда мы показались на пороге, те, кто находился возле дверей, испуганно отскочили назад. Послышалось несколько встревоженных вскриков, несколько стонов, потом снова наступила тишина, нарушаемая только звуком дыхания, эта тишина животных, безропотно ожидающих смерти. Все смотрели на сопровождавшего меня черного охранника. Никто не мог оторваться от этого лица Ангела, лица, которое все узнавали, которое все видели сотни раз, сверкающим среди олив близ врат Иерихона[232], Содома[233], Иерусалима[234]. Это лицо Ангела, возвещающего ярость Бога. И тогда я улыбался, я говорил «проше пана» тем, кого невольно задевал, входя; и я знал, что эти слова были чудесным даром. Я говорил, улыбаясь, «проше пана» и видел, как вокруг меня на этих лицах, словно из грязной бумаги, рождались жалкие ошеломленные улыбки удивления, радости, признательности. Я говорил «проше пана» и улыбался.
Отряды молодежи обходили улицы, подбирая мертвых. Они входили в подъезды, поднимались по лестницам, проникали в комнаты. Эти молодые «монатти» в большинстве своем были студентами. Многие из них прибыли из Берлина, Мюнхена и Вены, другие были депортированы из Бельгии, из Франции, из Голландии или из Румынии. Многие еще недавно были богатыми и счастливыми, обитали в отличных домах, выросли среди роскошной мебели, старинных картин, книг, музыкальных инструментов, драгоценного серебра и хрупких безделушек, теперь они, погибая, тащились по снегу, с ногами, опутанными лохмотьями, в изодранной в клочья одежде. Они говорили по-французски, по-цыгански, по-румынски или на нежном немецком Вены. Это были молодые интеллигенты, воспитанные в лучших университетах Европы. Они были оборваны, голодны; их пожирали паразиты; они были покрыты наболевшими следами ударов и оскорблений, страданий, вынесенных в концентрационных лагерях и во время их страшной одиссеи в Вене, Берлине, Мюнхене, Париже, Праге или Бухаресте, вплоть до варшавского гетто, но прекрасный свет озарял их лица; в их глазах светилась воля, юношеская воля к взаимопомощи, стремление облегчить остальным страшное несчастье их народа. И я говорил им, понизив голос, по-французски: «Придет день, вы будете свободны. Вы будете счастливы и свободны». Молодые «монатти» поднимали головы и рассматривали меня, улыбаясь. Потом они медленно поворачивали глаза к черному охраннику, сопровождавшему меня, как тень, и останавливали свой пристальный взгляд на Ангеле с прекрасным и жестоким лицом, Ангеле Священного писания, провозвестнике смерти, и склонялись над телами, распростертыми на тротуарах, сближая свою счастливую улыбку с синими лицами мертвецов.
Они поднимали этих мертвых осторожно, как если бы поднимали деревянные статуи. Они опускали их на повозки, которые везли команды изможденных и оборванных молодых людей, и на снегу, сохранившем отпечатки трупов, оставались также эти желтые пятна, пугающие и таинственные, которые оставляют мертвые повсюду, к чему бы они ни прикасались. Своры костлявых собак приходили, втягивая воздух, и сопровождали сзади траурные процессии и группы оборванных детей, с лицами, хранящими следы голода, бессонницы и страха, собирали в снегу тряпки, клочья бумаги, пустые горшки, кожуру картофеля, — все эти драгоценные обломки, которые несчастье, голод и смерть всегда оставляют на своем пути.
Я слышал порой, как изнутри домов доносилось слабое пение, монотонные жалобы, которые обрывались тотчас же, как только я показывался на пороге. Непередаваемый запах грязи, мокрой одежды, мертвых тел отравлял воздух мрачных комнат, где толпились и жили, сгрудившись, как пленники, старцы, женщины и дети; одни — сидя на полу, другие — стоя, прислонившись к стенам, некоторые — вытянувшись на кучах соломы и бумаги. Больные, умирающие, мертвые были вытянуты на постелях. Все сразу смолкали, глядя на меня и на Ангела, следовавшего за мной. Некоторые продолжали жевать в тишине свой жалкий кусок. Другие — это были молодые люди с лицами исхудалыми и белыми, глазами, увеличенными стеклами их очков — стояли группами у окон и читали. Таков был еще один способ обманывать унизительное ожидание смерти. Порой, при нашем появлении, кто-нибудь поднимался с пола, отделялся от стены или от группы своих сотоварищей, чтобы медленно двинуться нам навстречу, вполголоса говоря по-немецки: «Идемте!»
В гетто Ченстохова также несколькими днями ранее, когда я показался на пороге одного дома, молодой человек, сидевший на полу у окна, встал и приблизился, с таинственно счастливым выражением на лице. Проживший до этого дня в тревожном ожидании, он думал, что, наконец, пришло время, и встречал этот миг, еще недавно ужасавший, как миг освобождения. Все смотрели на него молча; ни одного слова не сорвалось с их губ, ни одной жалобы, ни одного крика, даже когда я слегка оттолкнул рукой молодого человека, улыбаясь, и сказал ему, что я пришел не за этим, что я не агент Гестапо, что я даже не немец. Я улыбался ему и в то же время слегка его отталкивал, но видел, как постепенно на его лице возникало выражение разочарования; на него возвращалась та тревога, которую мой приход заставил исчезнуть на несколько мгновений. Равно и в Кракове, когда я однажды побывал в гетто и поднялся на порог одного дома, тощий молодой человек, с влажным лицом, весь закутанный в шаль отталкивающе грязную, до того читавший в углу комнаты, поднялся при моем появлении. Так как я спросил его, что за книгу он читает, он показал мне обложку; это был томик писем Энгельса. Тем временем он заканчивал свои приготовления к уходу: зашнуровал свои ботинки, заправил в них изношенные тряпицы, служившие ему носками, и искал рукой воротник своей рубашки, истрепанной в лохмотья под лацканом своего пиджака. Он кашлял и прикрывал при этом рот своей жалкой рукой. Обернувшись, он сделал приветственный знак людям, находившимся в комнате, которые все пристально на него смотрели в полном молчании. Он был уже на пороге, когда внезапно сделал полный оборот, снял свою шаль и заботливо уложил ее на плечи старушки, сидевшей на убогом ложе; после этого он присоединился ко мне на площадке. Он не хотел верить, когда я сказал ему, улыбаясь, чтобы он возвратился обратно. Когда я вспоминал позже о том, что он, прежде чем выйти, освободился от своей шали, мне пришли на память два еврея, совершенно голых, которых я встретил в гетто однажды утром; они шли между двух эсэсовцев. Один из них был бородатый старик, другой — еще ребенок (ему могло быть самое большее шестнадцать лет). Когда я рассказал об этой встрече губернатору Кракова Вехтеру, тот мило ответил мне, что когда Гестапо приходит за ними, многие евреи раздеваются и оставляют свою одежду родным и друзьям, потому что эта одежда больше им не понадобится. Они шли, голые, под снегом, в это леденящее зимнее утро, терпя холод, режущий как бритвенное лезвие — было тридцать пять градусов ниже нуля.
Тогда я обернулся к Черному Ангелу и сказал ему: «Идемте!» Я следовал по тротуару, бок о бок с черным охранником, с его прекрасным лицом, взглядом светлым и жестоким, и лбом, сжатым стальной каской; мне казалось, что я иду рядом с Ангелом Израиля, и ежеминутно ожидал, что он остановится и скажет: «Мы пришли». Я думал об Иакове[235], о его борьбе с Ангелом[236]. Дул ледяной ветер, цвет которого напоминал цвет лица мертвого ребёнка. Уже опускался вечер; день умирал вдоль стен, подобный больной собаке.
В то время, как мы спускались по Налевской улице, чтобы покинуть запретный город, на углу одной улицы мы наткнулись на маленькое молчаливое сборище. Среди толпы, в молчании, дрались две молодые девушки, вырывая друг у друга волосы и царапая лица. При нашем внезапном приближении толпа рассеялась, и обе девицы оставили друг друга в покое. Одна из них подобрала что-то с земли (это была сырая картофелина) и ушла, вытирая обратной стороной руки кровь, испачкавшую ее лицо. Другая смотрела на нее, не двигаясь, приводя в порядок свои волосы и поправляя кое-как свою измятую и изорванную одежду. Это была бедная девушка, бледная и худенькая, впалогрудая, с глазами, полными голода, целомудрия и стыдливости. И… вдруг… она мне улыбнулась.
Я покраснел. У меня не было ничего, чтобы ей дать. Я хотел бы помочь ей, что-нибудь ей подарить, но в моем кармане было только немного мелочи, но от одной лишь мысли предложить ей деньги мне становилось стыдно. Я не знал, что делать, я оставался стоять перед ее улыбкой, не зная ни что мне делать, ни что сказать. Наконец, я сделал над собой усилие и протянул руку, чтобы дать ей несколько бумажек по десять злотых, но девушка побледнела, остановила мою руку, сказала мне, улыбаясь: «Дзенькую бардзо» (спасибо), и, медленно отталкивая мою руку, с улыбкой посмотрела мне в глаза, потом круто повернулась и ушла, поправляя свои волосы.
В это время я вспомнил, что у меня в кармане была сигара, прекрасная гаванская сигара, которую дал мне вице-губернатор Радома доктор Эген. Тогда я побежал за ней, догнал ее и дал ей сигару. Девушка посмотрела на меня, видимо колеблясь, покраснела и взяла сигару, но я понял, что она приняла ее лишь затем, чтобы доставить мне удовольствие. Она ничего не сказала, она даже не поблагодарила меня; она удалилась медленно, не оборачиваясь, со своей сигарой в руке. Время от времени она подносила эту сигару к лицу, чтобы понюхать ее, как будто я дал ей цветок.
— Вы уже осмотрели гетто, мейн либер Малапарте? — спросил меня Франк с иронической улыбкой.
— Да, — холодно ответил я.
— Очень интересно, нихьт вар!
— О, да, очень интересно, — ответил я.
— Я не люблю ходить в гетто, — сказала фрау Вехтер. — Это очень печально.
— Очень печально? Почему? — спросил губернатор Франк.
— Зо шмутзихь (так грязно), — сказала фрау Бригитта Франк.
— Йа, зо шмутзихь, — повторила фрау Фишер.
— Варшавское гетто, вероятно, — лучшее во всей Польше. Лучше всех организованное, — заметил Франк. — Настоящий образец. Для таких вещей у губернатора Фишера счастливая рука.
Губернатор Варшавы покраснел от удовольствия: — Жаль, — сказал он скромно, — что у меня не было немного больше места. Если бы иметь достаточно места, я, быть может, смог бы все устроить гораздо лучше.
— Ах, да, обидно! — посочувствовал я.
— Подумайте только, — продолжал Фишер, — что на том же самом пространстве, где триста тысяч людей жили перед войной, теперь более полутора миллиона евреев. Это не моя вина, если там немного тесно.
— Евреи любят жить в тесноте! — заявил Эмиль Гасснер, смеясь.
— С другой стороны, — сказал Франк, — мы не можем заставлять их жить иначе.
— Это бы противоречило правам человека, — заметил я, улыбаясь.
Франк смотрел на меня с ироническим выражением.
— И все же, — сказал он, — евреи жалуются. Они обвиняют нас в том, что мы не уважаем их свободную волю.
— Я надеюсь, вы не принимаете их протестов всерьез, — сказал я.
— Вы ошибаетесь, — ответил Франк, — мы делаем все для того, чтобы они не протестовали.
— Йа, натюрлихь, — сказал Фишер.
— Что же касается грязи, — продолжал Франк, — то это неопровержимо, что они живут в плачевных условиях. Немец никогда не согласился бы жить в таких. Даже в шутку. И он повторил, смеясь, довольно громко: «Даже в шутку!»
— Это была бы, — отметил я, — забавная шутка.
— Немец не был бы способен жить в таких условиях, — сказал Вехтер.
— Немецкий народ — цивилизованный народ, — заявил я.
— Йа, натюрлихь, — закивал Вехтер.
— Следует признать, что вина лежит не полностью на одних евреях, — сказал Франк. — Пространство, в котором они заключены, это, скорее, убежище для народонаселения столь многочисленного. Но евреи, в сущности, любят жить в грязи. Грязь — это их естественная приправа. Быть может оттого, что они все больны, а больные за неимением лучшего стремятся укрываться в грязи. Печально, но надо признать, что они мрут, как крысы.
— Мне кажется, они не придают большой цены этой чести — жить. Я хочу сказать чести жить, как крысы.
— Когда я говорю, что они мрут, как крысы, я ни в малой мере не собираюсь их критиковать, — сказал Франк. — Это простая констатация.
— Не надо забывать, что, принимая во внимание те условия, в которых они живут, очень трудно помешать евреям умирать, — произнес Эмиль Гасснер.
— Было предпринято очень многое, чтобы уменьшить смертность в гетто, — заметил барон Вользеггер осторожно. Но…
— В краковском гетто, — сказал Вехтер, — я распорядился, чтобы семья умершего оплачивала расходы по его погребению. И я достиг хороших результатов.
— Я уверен, — сказал я с иронией, — что смертность стала день ото дня уменьшаться.
— Вы угадали: она уменьшилась! — ответил Вехтер, смеясь.
Все принялись смеяться, глядя на меня.
— С ними следовало бы обращаться, как с крысами, — сказал я, — отравлять их, как крыс. Это было бы более быстро.
— Нет нужды их отравлять, — сказал Фишер, — они сами по себе мрут с невероятной скоростью. За последний месяц в одном только варшавское гетто умерло сорок две тысячи.
— Это удовлетворительный процент, — заметил я; если они будут продолжать, через два года гетто станет пустым.
— Когда дело идет о евреях, никогда нельзя верно рассчитать, — сказал Франк, — на практике все предсказания наших экспертов оказались ошибочными. Чем больше их умирает, тем больше их оказывается.
— Евреи упрямо производят на свет детей, — ответил я. — В этом виноваты исключительно дети.
— Ах, ди Киндер[237], — уронила фрау Бригитта Франк.
— Йа, зо шмутцигь, — сказала фрау Фишер.
— А, так вы обратили внимание на детей в гетто? — спросил меня Франк. — Они ужасны, нихьт вар? Зо шмутзиг! И все они больны, покрыты струпьями, их пожирают паразиты. Если бы они не возбуждали жалость, то вызывали бы отвращение. Можно подумать, что это скелеты. Детская смертность очень заметно поднялась во всех гетто. Какова детская смертность в варшавском гетто? — спросил он, оборачиваясь к губернатору Фишеру.
— Пятьдесят четыре из ста, — ответил Фишер.
— Евреи принадлежат к больной расе, полностью дегенерирующей, — заявил Франк. Они не умеют воспитывать и ухаживать за детьми, как это делают в Германии.
— Германия, — сказал я, — страна высокой Kultur!
— Йа, натюрлихь, что касается детской гигиены, то Германия на первом месте в мире, — ответил Франк. — Заметили вы, какая огромная разница существует между маленькими немецкими детьми и маленькими еврейскими детьми?
— Маленькие дети в гетто — это не дети, — ответил я.
(Маленькие еврейские дети больше не дети, — так думал я, пробегая по гетто Варшавы, Кракова, Ченстохова. Немецкие дети — чистые дети. Еврейские дети — шмутцигь. Немецкие дети хорошо накормлены, хорошо обуты, хорошо одеты. Еврейские дети голодны, полураздеты и ходят разутые по снегу. У немецких детей есть зубы. У еврейских детей нет зубов. Немецкие дети живут в чистых домах, в натопленных комнатах; они спят в маленьких белых кроватках. Еврейские дети живут в домах отвратительных, в холодных комнатах, полных людьми и спят на кучах бумаги и тряпья, рядом с постелями, на которых лежат мертвецы или агонизирующие. Немецкие дети играют: у них есть куклы, резиновые мячики, деревянные лошадки, свинцовые солдатики, духовые ружья, ящики «Меккано», волчки, — все, что нужно ребенку для игр. Еврейские дети не играют: у них нет ничего для игр, у них нет игрушек. И, кроме того, они не умеют играть! Нет, дети гетто не умеют играть. Это, действительно, вырождающиеся дети. Как отвратительно! Их единственное развлечение — следовать за погребальными повозками, нагруженными трупами (они не умеют даже плакать) или идти смотреть, как расстреливают их родителей и их братьев у крепостной стены. Это их единственное развлечение — смотреть, как расстреливают их матерей. Действительно, настоящее развлечение для еврейских детей!)
— Это на самом деле нелегкая задача для наших технических служб — заботиться о всех этих мертвецах, — сказал Франк. — Надо бы иметь, по меньшей мере, две сотни автомобилей, тогда как мы располагаем всего несколькими десятками ручных тележек. Мы не знаем уже, где их хоронить далее. Это серьезная проблема.
— Я надеюсь, вы их зарываете, — сказал я.
— Конечно! Не думаете ли вы, что мы их скармливаем их родителям? — засмеялся Франк.
Все кругом смеялись: «Ах, зо, ах зо, ах, зо, йа, йа, йа, ах, зо, вундербар!» Разумеется, я тоже начал смеяться. Это была такая забавная мысль, моя мысль, что можно было бы их и не зарывать! Слезы выступили у меня на глазах (от смеха) при мысли об этой смешной идее, пришедшей в голову. Фрау Бригитта Франк сжимала грудь обеими руками и, запрокинув голову, широко открыла рот: «Ах, зо, ах, зо вундербар!»
— Йа, зо амюзант! — сказала фрау Фишер.
Обед приближался к концу. Наступило время ритуальной церемонии, которую немецкие охотники называют «почесть ножу». «Кортеж Орфея», как выражался Франк, цитируя Аполлинера, завершался молодым оленем из лесов Радзивилова, которого два лакея, в синей ливрее, внесли на заостренной жерди, соответственно традициям древней псовой охоты в Польше. Появление оленя на вертеле, с водруженным в его боку красным гитлеровским флагом с черной свастикой, на мгновение отвлекло сотрапезников от темы гетто и евреев. Стоя в торжественных позах, все сотрапезники приветствовали фрау Фишер, которая, с лицом, раскрасневшимся от волнения, улыбаясь и скромно кланяясь, предложила «почесть ножа» фрау Бригитте Франк. Грациозно наклонившись, чтобы получить из рук фрау Фишер охотничий нож, с ручкой из оленьего рога, широкое лезвие которого было заключено в серебряных ножнах, фрау Бригитта Франк повернула голову направо и налево, посвящая жертву своим гостям и приглашенным, и приступила к церемонии, вынув из ножен нож и погрузив лезвие в олений бок.
Медленно, с привычной ловкостью и терпением, с изяществом, вызывавшим у сотрапезников восклицания удивления и аплодисменты, фрау Бригитта Франк отрезала филей и грудинку оленя ломтями, толстыми и широкими, нежного розоватого мяса, прожаренного до самых глубин на большом огне. Эти ломти она сама при помощи Кейта, предлагала сотрапезникам после выбора продуманного и каждый раз отмечаемого движением головы, взглядом, гримаской или другими грациозными знаками, выражавшими колебание и нерешительность. Первым обслужили меня, в силу моих достоинств, или, скорее, как выразился Франк, моей «добродетели» иностранца. Вторым, к моему глубокому изумлению, был Франк, собственной персоной, и последним, к моему изумлению еще большему, был не Фишер, но Эмиль Гасснер. Конец церемонии был отмечен всеобщими аплодисментами. Бригитта Франк ответила на них поклоном, которому я, с приятным удивлением, не мог отказать в грациозности. Нож остался погруженным в бок оленя рядом с маленьким красным флагом с черной свастикой; вид этих ножа и флажка, воткнутых в спину благородного животного, вызвал во мне приступ легкого недомогания, смешанного с отвращением от реплик сотрапезников, возвратившихся к вопросу о евреях и гетто.
Поливая с ложки свой кусок оленя золотистым соком, губернатор Франк рассказывал о том, как хоронят евреев в гетто: «Слой трупов, затем слой извести, — говорил он, — слой трупов, затем слой извести, — как если бы он говорил: „Ломоть жаркого, затем немного соку, ломоть жаркого, затем немного соку“».
— Это способ наиболее гигиеничный, — заметил Вехтер.
— Что касается гигиены, — сказал Эмиль Гасснер, — то живые евреи более заразны, чем мертвые.
— Ихь гляубе ес![238]— воскликнул Фишер.
— О мертвых я не задумываюсь, — сказал Франк; мне приходится тревожиться о детях. К несчастью, мы не в состоянии сделать много, чтобы уменьшить детскую смертность в гетто, но я, тем не менее, хотел бы предпринять что-нибудь, чтобы облегчить страдания этих маленьких несчастных. Я хотел бы воспитать их, прививая им любовь к жизни; я хотел бы научить их ходить, улыбаясь, по улицам гетто.
— Улыбаясь? — спросил я. — Вы хотите научить их улыбаться, ходить, улыбаясь, в гетто? Еврейские дети никогда не научатся улыбаться, даже если вы станете дрессировать их ударами кнута. Они не научатся даже ходить, никогда. Разве вы не знаете, что еврейские дети не ходят? У еврейских детей есть крылья.
— Крылья? — воскликнул Франк.
Глубокое ошеломление отразилось на лицах присутствующих. Все смотрели на меня, молча, затаив дыхание.
— Крылья? — вскричал Франк. Неудержимый смех растягивал его рот. Он поднял обе руки и стал двигать ими над своей головой, как крыльями. — «Чип! чип!» — щебетал он голосом, полузадушенным от смеха. И все сотрапезники тоже подняли руки и стали вращать ими над своими головами, восклицая: «Ах, зо! Ах, зо! Чип! Чип! Чип!»
Наконец, обед окончился, и фрау Фишер поднялась, чтобы проводить нас в свою личную гостиную, туда, где еще недавно находился рабочий кабинет полковника Бека. Кресло, в котором я сидел, опиралось своей спинкой на колено белой мраморной статуи, изображавшей греческого атлета в, так называемом, мюнхенском стиле. Свет шандалов был спокойным, ковры — мягкими, огонь дубовых дров потрескивал в камине. Было жарко. В воздухе плавал аромат коньяка и табака. Кругом меня, прерываемые этим немецким смехом, которому я никогда не мог внимать, не ощущая легкого недомогания, звучали хрипловатые голоса.
Кейт смешивал в хрустальных бокалах красное бургундское вино и Вольни[239], теплый и плотный, с бледным шампанским Мумм. Это был тюркишблут[240] («турецкая кровь») — традиционный напиток немецких охотников после возвращения из лесов.
— Так значит, — продолжал разговор Франк, поворачиваясь ко мне с видом искренне огорченным, — значит, еврейские дети имеют крылья? Если вы расскажете об этом в Италии, все итальянцы вам поверят. Вот как рождаются легенды о евреях. Если послушать газеты — английские и американские, можно подумать, что немцы в Польше, не переставая, убивают евреев с утра и до вечера. Но вот вы в Польше уже более месяца, но вы не можете сказать, что вы видели немца, причиняющего хотя бы малейшее зло еврею. Погромы — такая же легенда, как и крылья у еврейских детей. Пейте спокойно, — добавил он, поднимая свой богемский бокал[241], полный тюркишблута, пейте без опаски, мейн либер Малапарте, это — не еврейская кровь. Прозит![242]
— Прозит! — ответил я, поднимая свой бокал, и я стал рассказывать хронику событий, происшедших в благородном городе Яссы[243] в Молдавии.
Я толкнул дверь и вошел. Дом был пуст. По всему было видно, что он оставлен внезапно. Занавески, сорванные с окон, в клочьях лежали там здесь в комнатах. Спальня была — большая комната, среди которой, под медной люстрой, стоял круглый стол, окруженный несколькими стульями. Из вспоротого матраса вырывались наружу гусиные перья; при первых же моих шагах в комнате облако белых перьев поднялось с пола и закружилось вокруг меня, приклеиваясь к моему потному лицу. Все ящики были выдвинуты и дверцы мебели открыты; одежда и бумаги устилали полы. Я повернул выключатель. К счастью, электричество действовало. Кухня была полна соломой и битой посудой. Котелки и сковороды были разбросаны на плите в полном беспорядке. Куча картофеля плесневела в углу. Воздух был заражен запахом грязи и испорченной пищи.
Конечно, это не был дворец. Но в Яссах, в Молдавии, в последних числах июня 1941 года (в первые дни войны, начатой Германией против Советской России), я не мог найти ничего лучшего, чем этот домик в глубине обширного сада, покинутый и находящийся как раз в начале Страды Лапушнеану, рядом с Жокей-клубом и кафе-рестораном Корсо. Это не был заброшенный сад; как я тотчас же заметил, это было старое православное кладбище Ясс.
Я широко раскрыл все окна и принялся за уборку. Я умирал от усталости и решил на этот вечер удовольствоваться тем, чтобы привести в порядок и подмести спальню. Ла дракю[244] (к дьяволу) все остальное, ла дракю войну, ла дракю Молдавию, ла дракю Яссы, ла дракю все дома в Яссах. Я расстелил на постели два своих одеяла, повесил на стену мой карабин Винчестер и Контакс, походный электрический фонарь и фотографию моей собаки, моего бедного Феба. Тем временем наступила ночь. Я зажег свет.
Два винтовочных выстрела прозвучали среди ночи. Пули пробили стекла в рамах и ушли в потолок.
Я погасил свет и подошел к окну. Патруль солдат остановился посреди кладбища — как раз перед домом; я не мог различить: немцы это или румыны. — Люмина![245]
— Люмина! — кричали они. Это были румыны[246]. — Ла дракю! (К дьяволу!) — крикнул я. Мне ответил еще один выстрел — пуля просвистела мимо моего уха. В Бухаресте также, несколькими днями ранее, с площади стреляли по моему окну во дворце Атенея. Полиция и солдаты имели приказ стрелять по всем окнам, откуда светилась хотя бы маленькая щелочка. — Ноапте буна! — крикнул я.
— Ноапте буна, — ответили солдаты, удаляясь.
В темноте, ощупью, я нашел патефон, который заметил на тумбочке, взял одну из кучи пластинок, не выбирая, среди брошенных в одном из ящиков, нащупал пальцами иглу, завел и поставил иглу на край диска. Это оказалась популярная песенка в исполнении Чивы Питцигоя. Голос Чивы запел во тьме хрипло и нежно:
Че — ай ин ту за, Мариоара,
Че — ай ин гуза, Мариоара.
Я бросился на постель и закрыл глаза, но через мгновение поднялся, пошел на кухню, налил ведро воды и поставил в него для охлаждения бутылку «цуики», привезенную мной из Бухареста. Я поставил ведро у постели, снова лег на распотрошенный матрас и закрыл глаза. Пластинка кончилась: теперь она вращалась вхолостую. Стальная игла тихонько поскрипывала. Я поднялся, завел патефон и снова поставил иглу на край диска. Голос Чивы Питцигоя возобновил во тьме свою песню, хрипловатый и нежный:
Че — ай ин гуза, Мариоара.
Если бы я мог зажечь свет, я принялся бы читать. Я привез с собой книгу Гарольда Никольсона: «The Helen’s Tower»[247], найденную мной в Бухаресте у моего друга издателя — еврея Азафера, того, что перед Курентулом. Книгу, скорее, старую, издания 1937 года, которая рассказывает историю лорда Дюфферина, дядюшки Гарольда Никольсона[248]. Ла дракю Гарольда Никольсона и его дядюшку лорда Дюфферина, ла дракю всех на свете! Было жарко: это лето было удушающим. Гроза собиралась вот уже три дня над крышами города, словно созревшая опухоль. Чива Питцигоя пела своим хрипловатым голосом, полным нежного волнения.
…Внезапно пение прервалось, стальная иголка принялась тихонько скрежетать. Мне не хотелось больше подниматься с постели: ла дракю ла гуза де Мариоар, ноапте буна домниччиоара Чива. Так незаметно я уснул и принялся грезить.
Сначала я не замечал, что сплю, затем, внезапно и сразу, я отдал себе отчет, что это на самом деле сон. Быть может, я крепко заснул и начал видеть сон, затем внезапно проснулся и, как это бывает, когда слишком устанешь, и продолжал видеть свой сон наяву.
В какую-то минуту дверь отворилась, и Гарольд Никольсон вошел. Он был в сером костюме, в сорочке из голубого Оксфорда[249], оживленной ярким синим галстуком. Он вошел, бросил на стол свою шляпу Локк из серого фетра[250], сел на стул недалеко от моей постели, потом принялся пристально смотреть на меня, улыбаясь.
Комната понемногу изменила свой вид: вот она превратилась в улицу, затем в площадь, окруженную деревьями. Над крышами я узнал небо Парижа. Я узнал площадь Дофина, окна моего дома на площади Дофина. Я прошел у самой стены, так, чтобы меня не заметил продавец газет на Пон-Неф, повернул за угол на улицу Орлож и остановился у номера 39, перед моей дверью. Это была действительно дверь моего дома, дверь дома Даниэля Галеви. И я спросил у г-жи Мартиг, консьержки: «Что, господин Малапарте у себя?» Госпожа Мартиг долго, молча, смотрела на меня. Она меня не узнала, и я был благодарен ей за то, что она меня не узнает; мне было стыдно возвратиться в Париж в форме итальянского офицера, было стыдно видеть немцев на парижских улицах. Да и как могла бы она узнать меня после стольких лет? «Нет, месье Малапарте нет в Париже», — ответила мне госпожа Мартиг. «Я его друг», — сказал я. — «Нам о нем ничего неизвестно, — ответила госпожа Мартиг, — быть может, месье Малапарте еще в тюрьме, в Италии, может быть, на войне, где-нибудь в России, в Африке, в Финляндии, кто знает? Быть может, он убит или в плену, кто знает?» И я спросил, у себя ли месье и мадам Галеви. «Нет, их нет здесь, они только недавно уехали», — ответила госпожа Мартиг тихо. Тогда я стал подниматься по лестнице, затем обернулся, улыбаясь, к госпоже Мартиг — быть может теперь она меня узнала. Она улыбнулась мне неуверенно; быть может она почувствовала тот запах, который я привез с собой — запах мертвой лошади, запах травы на старом, покинутом кладбище в Яссах. Перед дверью Даниэля Галеви я остановился, потянулся к ручке двери и не посмел отворить, как в день, когда я зашел проститься в последний раз, прежде чем возвратиться в Италию, прежде чем отправиться в тюрьму и в изгнание на остров Липари. Даниэль Галеви ожидал меня в своем рабочем кабинете вместе с художником Жаком-Эмилем Бланш и полковником де Голлем[251], и темное предчувствие сжимало мне сердце. «Месье Галеви нет дома», — крикнула мне госпожа Мартиг снизу лестницы. Тогда я продолжил свой подъем по ней вверх, туда, где находилась моя мансарда; я постучал в свою дверь, и через мгновение услышал внутри шаги; я узнал эти шаги, и Малапарте открыл мне дверь. Он был молод, гораздо моложе меня; у него был ясный взгляд, черные волосы, глаза несколько тусклые. Он смотрел на меня молча, и я ему улыбнулся, но он не ответил на мою улыбку; он смотрел на меня недоверчиво, как смотрят на постороннего. Я вошел в свое жилище и осмотрелся; я увидел всех моих друзей сидящими в библиотеке: Жана Жироду, Луиджи Пиранделло, Андрэ Мальро, Бессанда Массенэ, Жана Геенно, Гарольда Никольсона, Гленвея Вескотта и Сесиль Спридж, и Барбару Гаррисон. Все мои друзья были здесь, передо мной, сидящие молча; некоторые из них были мертвы — у них были бледные лица, угасший взгляд. Быть может, они оставались здесь, ожидая меня все эти прошедшие годы, и теперь они не узнавали меня. Быть может, ныне они уже не надеются, чтобы я возвратился в Париж после стольких лет тюрьмы, изгнания, войны.
Гудки буксиров, поднимающих вверх по Сене свои караваны шаланд, доносились слабые и жалобные. Я подошел к окну и увидел парижские мосты: от моста Сен-Мишель до моста Трокадеро, с зеленой листвой вдоль набережных, фасадом Лувра, деревьями площади Конкорд. Мои друзья смотрели на меня молча, и я сел среди них. Я хотел снова услышать их голоса, услышать, как они разговаривают, но они оставались неподвижными и замкнутыми, глядя на меня в тишине, и я почувствовал в них жалость к себе; я хотел сказать им, что я не виноват в том, что стал жестоким, что все вы стали жестокими: и ты тоже, Бессан Массенэ, и ты тоже, Геенно, и ты тоже, Жан Жироду, ты тоже, Барбара, не правда ли? Барбара улыбнулась и подняла голову, как будто затем, чтобы сказать мне, что она знает, что она поняла. Другие тоже улыбались и поднимали головы, как будто затем, чтобы сказать, что в этом нет нашей вины, но что все мы стали жестокими. Тогда я встал и направился к двери. Дойдя до порога, я обернулся, чтобы взглянуть на них, и улыбнулся. Медленно я спустился по лестнице, и госпожа Мартиг тихо сказала мне: «Он никогда не писал нам». Я хотел попросить у нее прощения за то, что никогда не писал ей из тюрьмы Реджина Коэли и с острова Липари. Это было не из гордости, вы знаете? Это из стыдливости. У меня была эта стыдливость заключенного, эта печальная стыдливость человека в капкане, запертого в камере, изъеденного паразитами, измученного бессонницей, лихорадкой, одиночеством и жестокостью. Да, госпожа Мартиг, собственной своей жестокостью. «Быть может, он позабыл о нас», — сказала госпожа Мартиг тихо. — «О! Нет, он не забыл о вас, ему стыдно оттого, что он страдает, ему стыдно от сознания того, чем мы все стали за время этой войны. Вы ведь знаете его, не правда ли? И что он стыдится оттого, что страдает. Не правда ли, вы ведь знаете его, мадам Мартиг?»
— Да, — сказала мадам Мартиг тихо, — мы хорошо знаем его, месье Малапарте.
— Здравствуй, Чайльд-Гарольд[252], — сказал я, усаживаясь на своей постели. Гарольд Никольсон медленно снял перчатки, и рукой, короткой и белой, усеянной рыжеватым блестящим пушком, пригладил усы, подолгу прикладывая пальцы к губам. Усы Гарольда Никольсона всегда наводили меня на мысль не столько о дипломате из молодых кадров Форейн Офиса[253], сколько о казармах Чельси; они казались мне a tipical product of the English Public School System, Sanhurst, and the army[254].
Гарольд Никольсон смотрел на меня, улыбаясь, как в тот день, в Париже, когда он зашел за мной, чтобы повести меня завтракать к Ларю, на улицу Рояль, где нас обоих ожидал Мосли[255].
Я не мог уже вспомнить, где именно я познакомился с Никольсоном. Мистрисс[256] Стронг заговорила со мной о нем как-то утром, когда мы завтракали у друзей в предместье Сент-Онорэ. Несколькими днями позже мистрисс Стронг позвонила мне по телефону, чтобы сказать, что Никольсон зайдет за мной, с тем, чтобы познакомить меня с Мосли. Сидя в моей библиотеке, Никольсон приглаживал усы рукой, короткой и белой, покрытой блестящим рыжеватым пухом. Слышались жалобные сирены буксиров, идущих по Сене. Как помню, это было октябрьское утро, сырое и туманное. Встреча с Мосли была назначена на два часа. Вдоль Сены мы дошли пешком до улицы Рояль, и когда вошли к Ларю, было без пяти два. Мы заняли столик и заказали мартини. Прошло полчаса — Мосли все еще не появлялся.
Время от времени Никольсон вставал и уходил звонить Мосли, который жил, по его словам, в отеле «Наполеон», возле Триумфальной арки. Великолепный адрес для будущего Муссолини Великобритании. Около трех часов Мосли по-прежнему не было. Я подумал, что он спокойно лежит в постели и все еще спит, но я не осмелился поделиться этой мыслью с Никольсоном. Спустя еще некоторое время (было уже половина четвертого) Никольсон, выходя в десятый раз из телефонной кабины, объявил мне с торжествующим видом, что сэр Освальд Мосли сейчас прибудет. Он добавил, смеясь, как бы для того, чтобы извинить его, что у Мосли дурная привычка оставаться в постели все утро, что он встает поздно — никогда раньше двенадцати; обычно между полуднем и двумя часами он немного занимается фехтованием в своей комнате, и затем выходит из отеля, направляясь пешком на свои рандеву, на которых появляется не раньше, чем все, наскучив ожидать его, разойдутся. Я спросил, знает ли он максиму Талейрана[257]. «В жизни, — говорил Талейран, — легко приходить, но трудно уходить». «Опасность Мосли в том, — сказал Никольсон, — что он приходит прежде, чем уйти».
Когда, наконец, Мосли вошел к Ларю, было почти четыре часа пополудни. Мы с Никольсоном уже выпили семь или восемь мартини и принялись за еду; не помню уже, что именно мы ели, ни о чем мы начали говорить, помню только, что у Мосли была совсем маленькая голова и нежный голос, что сам он был велик и даже очень велик, худ и апатичен, немного сутуловат, но ни в малой мере не пристыжен, даже, напротив, вполне удовлетворен своим опозданием. Он заявил нам: «Никогда не приходится торопиться, если заранее рассчитываешь прийти с опозданием» — не затем, чтобы извиниться, но чтобы дать нам понять, что он не настолько глуп, чтобы не сознавать, что появляется с опозданием. Обменявшись быстрым взглядом, мы с Никольсоном тотчас же пришли к единомыслию, и в течение всего «завтрака» Мосли не возымел даже легчайшего подозрения, что между нами заключено соглашение над ним посмеяться. Он показался мне начисто лишенным sense of humour[258], но, как и все диктаторы (Мосли был всего лишь диктатором-аспирантом и, однако, вне всякого сомнения, в нем содержался необходимый материал диктатора, и всем хорошо (увы!) известно, из чего состоит такой материал), он не подозревал, даже смутно, что можно было над ним насмехаться.
Он захватил с собой экземпляр английского издания «Техники государственного переворота»[259] и выразил желание, чтобы я написал ему на первой странице посвящение. Он, по всей вероятности, ждал дифирамбического посвящения[260], и я, чтобы разочаровать его, не написал на первой странице ничего, кроме двух фраз из моей книги: «Гитлер, как и все диктаторы, ничто иное, как женщина». «Диктатура — это наиболее полно выраженная форма ревности». Прочтя эти слова, Мосли смутился и спросил меня с легким оттенком возмущения и мало дружелюбным взглядом: «Значит, по-вашему, и Цезарь был ни чем иным, как женщиной?». Никольсон едва удерживался от смеха и подмигнул мне. «Он был куда хуже, чем женщиной, — отвечал я, — он не был джентльменом».
— Цезарь не был джентльменом? — переспросил Мосли в изумлении.
— Иностранец, который позволил себе завоевать Англию, разумеется, не джентльмен.
Вина были превосходны. Шеф у Ларю, горделивый, обидчивый и капризный, как женщина (или как диктатор), упорно хотел чествовать непрерывной сменой отличнейших блюд, полный гордой капризности и взятого за живое самолюбия этих трех эксцентричных иностранцев, одиноких в пустой зале, которые завтракали в такой необычный час, в то время, когда чай уже дымился в серебряных чайниках Ритца. И юмор Мосли, казалось, был в полном согласии с настроением шефа и букетом вин. В таком согласии, что он мало-помалу нашел снова свой иронический тон и свою безмятежность. Уже газовые рожки улицы Рояль зажигались один за другим, уже цветочницы с площади Мадлен спускались к площади Конкорд со своими тележками, полными увядших цветов, а мы все еще вели оживленную дискуссию о преимуществах сыра «бри» и наилучшей возможности прийти к власти в Великобритании.
Никольсон настаивал на том, что англичанам не импонирует ни сила, ни уверенность, а одни только «хорошие манеры», и что диктаторы не имеют «good manners»[261]. Мосли отвечал, что «хорошие манеры», как и все остальное, выродились и пришли в упадок и что англичане, особенно Upper Ten Thausand[262] созрели для диктатуры. «Но каким образом придете вы к власти?» — спрашивал его Никольсон. «Путем самым длинным, of course[263]? — отвечал Мосли. — „Через Трафальгар-сквер[264] или Сент-Джемский парк?“[265] — спрашивал Никольсон. „Через Сент-Джемский парк, разумеется“, — отвечал Мосли; мой государственный переворот будет всего лишь великолепной прогулкой. И он радостно смеялся. „А! Я понимаю: ваша революция начнется с Майфэйра[266]. И когда же именно рассчитываете вы прийти к власти?“ — спрашивал Никольсон. — Можно уже сейчас с большой точностью предвидеть дату, когда в Англии произойдет кризис парламентского режима. С нынешнего дня я назначаю вам рандеву на Даунинг Стрит», — отвечал Мосли. «Согласен. Каковы день и час?» — спросил Никольсон. «А! Это мой секрет!» — отвечал Мосли, смеясь. — «Если революция назначит вам рандеву, то вы придете к власти с опозданием». — «Тем лучше! Я приду к власти тогда, когда никто больше не будет меня ожидать», — заявил Мосли.
Пока мы беседовали таким образом, вдыхая с наслаждением запах, старинный и далекий, арманьяка, зала Ларю изменяла свой вид и превращалась в обширную комнату, странным образом похожую на ту, где я лежал, вытянувшись на моем распотрошенном матрасе. Гарольд Никольсон смотрел на меня, улыбаясь; он сидел под медной люстрой, опираясь на стол локтями, рядом со своим Локком серого фетра. В какой-то миг он указал мне глазами на угол комнаты. Я поднял глаза и увидел сидящего на полу, по-турецки, сэра Освальда Мосли. Я не мог понять, каким образом Никольсон и Мосли оказались в Яссах, в комнате, где я спал. Я с глубоким изумлением замечал, что у Мосли было маленькое розовое детское лицо, маленькие ручки, очень короткие, но ноги поразительно длинные, такие длинные, что для того, чтобы разместить их в комнате ему приходилось сидеть по-турецки.
— Я спрашиваю, почему вы остаетесь в Яссах вместо того, чтобы идти сражаться? — спросил меня Никольсон.
— Ла дракю! — ответил я. — Ла дракю войну! Ла дракю весь мир!
Мосли шлепал руками по полу, поднимая облако гусиных перьев. Его лицо было облеплено перьями, приклеившимися к его потной коже, но он смеялся и шлепал руками по полу.
Никольсон сурово посмотрел на сэра Освальда Мосли: «Вам следовало бы стыдиться этих детских игр, — сказал он ему. — Вы уже не ребенок больше, сэр Освальд».
— О! Sorry, Sir[267], — сказал сэр Освальд Мосли, опуская глаза.
— Почему не отправляетесь Вы сражаться? — продолжал Никольсон, обращаясь ко мне. Долг каждого порядочного человека бороться в защиту цивилизации против варварства. И, говоря это, он принялся хохотать.
— Ла дракю! — отвечал я. — Ла дракю, вас тоже, Чайльд-Гарольд.
— Долг каждого порядочного человека, — продолжал Гарольд Никольсон, — идти сражаться против армий Сталина. Смерть СССР! А! А! — И он разразился раскатом громкого хохота, запрокидываясь на стуле.
— Смерть СССР! — закричал сэр Освальд Мосли, шлепая руками по полу.
Тогда Никольсон повернулся к Мосли: «Не говорите глупостей, сэр Освальд», — приказал он ему сурово.
В это мгновение дверь открылась, и я увидел на пороге офицера, высокого и массивного, позади которого виднелись двое солдат, от которых я мог рассмотреть в полутьме лишь красные глаза и лица, блестящие от пота. За порогом виднелась луна, легкий ветер дул в раскрытое окно. Офицер сделал несколько шагов, остановился в ногах моей кровати и направил мне прямо в лицо луч электрического фонаря. Я увидел, что в руке у него револьвер.
— Военная полиция! — сказал офицер. — У вас есть пропуск?
Я расхохотался и повернулся к Никольсону. Я уже готов был сказать ему «ла дракю», когда заметил, что Никольсон медленно исчезает в белом облаке гусиных перьев. Мосли тоже исчез. Небо, молочного цвета, проникло в комнату, и в этом туманном небе я увидел зыбкие очертания Никольсона и Мосли, медленно расплывающиеся и лениво поднимающиеся к потолку, как пловцы, окруженные маленькими воздушными пузырьками, когда, нырнув, они снова поднимаются к поверхности моря.
Я сел на постели и отдал себе отчет в том, что я проснулся.
— Хотите выпить? — спросил я офицера.
Я наполнил два стакана «цуикой» и мы подняли их, говоря: «Норок» (Ваше здоровье!)
Холодная цуика завершила мое пробуждение и придала моему голосу оттенок веселый и суховатый, пока я шарил в карманах моей одежды, висевшей в головах постели. Протягивая документ офицеру, я сказал: «Вот пропуск. Держу пари, что он фальшивый!»
Офицер улыбнулся. «В этом не будет ничего удивительного, — сказал он, — Яссы переполнены русскими парашютистами». Затем он добавил: «Вы неосторожны, что спите один в этом оставленном доме. Еще вчера мы нашли человека, зарезанного в постели, на улице Юзин».
— Спасибо за совет, — ответил я, — но с этим фальшивым документом я могу спать спокойно, не правда ли.
Мой пропуск был подписан вице-президентом Государственного совета Антонеску.
— Разумеется, — сказал офицер.
— Не хотите ли посмотреть, не поддельный ли вот этот? — спросил я, протягивая ему другой пропуск, подписанный полковником Люпу, военным комендантом Ясс.
— Мерси, — сказал офицер, — у вас все в порядке.
— Хотите выпить?
— Почему бы нет? Во всех Яссах не осталось больше ни капли цуики.
— Норок.
— Норок.
Офицер вышел, солдаты проследовали за ним, и я снова глубоким сном уснул, лежа на спине и сжимая в своей влажной руке рукоятку моего парабеллума.
Когда я проснулся, солнце уже было высоко. Птицы щебетали на ветвях акаций и каменных крестах старого заброшенного кладбища. Я оделся и вышел, в надежде разыскать какую-нибудь пищу. На улицах везде теснились длинные колонны грузовиков и немецких «панцеров»; артиллерийские обозы стояли перед маленьким отелем Жокей-клуба; группы румынских солдат, в больших стальных касках, закрывающих затылки, грязно-песочного цвета, проходили, очень сильно топая ногами, по асфальту улиц. Кучки праздно шатающихся стояли на пороге Дефацере де Винури[268], расположенной рядом с Кафетариа Фундатиа, Коафора[269] Йонеску и Чезорникариа[270] Гольдштейн. Запах «чьорбы де пиу», то есть куриного супа, очень жирного и потому разбавляемого уксусом, плавал в воздухе, смешанный с крепким запахом «брынзы» — соленого сыра из Браилы[271]. Я спустился по Страда[272] Братиану[273] к госпиталю святого Спиридона и вошел в лавку Кане, еврея-бакалейщика, с головой широкой и короткой, и ушами, напоминающими две ручки глиняного горшка.
— Здравствуйте, домнуле капитан, — сказал мне Кане.
Он был рад снова увидеть меня; он полагал, что я все еще на передовой, на Пруте[274], с румынскими войсками.
— Ла дракю. Прут, — ответил ему я.
Приступ тошноты заставил меня повернуть голову. Я уселся на мешок с сахаром и запустил пальцы за воротник моей сорочки, чтобы немного оттянуть узел галстука. Запах, тяжелый и неопределенный, бакалеи, москательных товаров, сухой рыбы, лака, керосина и мыла стоял в лавке.
— Этот дурацкий «разбой»! — начал Кане. — Эта дурацкая война! — В Яссах все встревожены; все ждут чего-то мерзкого; это носится в воздухе, что готовится какая-то мерзость, — сказал мне Кане. Он говорил, понизив голос и с подозрением поглядывая на дверь. По улице шли отряды румынских солдат, колонны грузовиков и немецких «панцеров». Против всех этих армий, этих пушек, этих вооруженных машин что можно поделать? — казалось, спрашивал Кане. Но он хранил молчание, медленно ходя взад и вперед тяжелыми шагами по своей лавке.
— Домнуле Кане, у меня нет ни гроша! — сказал ему я.
— Для вас у меня всегда найдётся что-нибудь хорошее, — ответил Кане. Он вытащил из какого-то тайничка три бутылки цуики, два фунтовых хлеба, немного брынзы, несколько коробок сардин, две банки варенья, немного сахара и пачку чая.
— Это русский чай, — сказал Кане, настоящий «чеай» из России. Последняя пачка. Когда она кончится, я уже не смогу больше для вас достать. Он посмотрел на меня, поднял голову. Если вам понадобится что-либо другое в ближайшие дни, заходите ко мне. В моей лавке для вас всегда найдется что-нибудь хорошее. У него было грустное выражение. Он говорил «заходите ко мне», как будто знал, что мы, вероятно, больше уже не увидимся. Неясная угроза действительно висит в воздухе, и люди встревожены. Время от времени кто-нибудь показывается на пороге лавки и говорит «здравствуйте, домнуле Кане». Тогда Кане поднимает голову и делает отрицательный знак; потом он смотрит на меня и вздыхает. Этот дурацкий «разбой», эта дурацкая война! Я разместил по карманам свои пакеты с провизией, взял пачку чая под мышку, отломил маленький кусочек хлеба и стал жевать его.
— Ла реведере, домнуле Кане.
— Ла реведере, домнуле капитан, — ответил Кане.
Мы, улыбаясь, пожали друг другу руки. Кане улыбался своей неуверенной и скромной улыбкой встревоженного животного. В ту минуту, как я уже готов был выйти из лавки, у дверей остановился экипаж. Кане бросился к двери и склонился почти до земли, говоря: «Здравствуйте, доамна принчипесса».
Это был один из тех старых аристократических экипажей, черных и торжественных, еще встречающихся в румынских провинциях, нечто вроде открытого ландо[275] с капотом, натянутым широкими кожаными ремнями. Материя, которой было внутри обтянуто ландо, была серой, спицы колес окрашены в красный цвет. В запряжке — пара великолепных молдавских лошадей белой масти, с длинными гривами и крупами, блестевшими от пота. На высоких и широких подушках сидела уже немолодая женщина, сухощавая, с кожей лица увядшей, покрытой толстым слоем белой пудры. Она сидела с горделиво-жестким выражением, вся одетая в синее, и держала в правой руке зонтик из красного шелка, отороченный кружевами. Край широкой шляпки, из флорентийской соломки, бросал легкую тень на ее лоб, изрезанный морщинами. У нее был высокомерный взгляд с небольшой поволокой, и эта вуаль близорукости придавала ему нечто зыбкое и отсутствующее. У нее было неподвижное лицо, и глаза, устремленные в пространство, в синее небо, где парили легкие белые облачка, как тени тучек в зеркальной глади озера. Это была княгиня Стурдза, известное имя в Молдавии. Сидевший с ней рядом, гордый и рассеянный, князь Стурдза, мужчина еще молодой, высокий, худой, розовый и одетый с головы до ног в белое, с лбом, затененным полями серой шляпы, — был в сером галстуке под очень высоким воротничком, в серых перчатках из шотландской шерсти и черных ботинках на пуговицах сбоку.
— Здравствуйте, доамна[276] принчипесса, — сказал Кане, склоняясь почти до земли. Я видел, как кровь приливала к его затылку и вискам. Княгиня не ответила на приветствие, не повернула шеи, сжатой высоким кружевным воротником, удерживаемым арматурой из китового уса, но приказала сухо и повелительно: «Передай мой чай Григорию».
Григорий — кучер, сидел на облучке, одетый в тяжелый широкий плащ из зеленого шелка, кое-где полинявший и опускавшийся до самых подошв его сапог из красной кожи… На нем была маленькая татарская ермолка из желтого атласа, расшитая красным и зеленым. Он был жирен, бледен и вял. Это был кучер из секты скопцов, кастратов, для которых Яссы являлись священным городом. Скопцы женятся молодыми, и как только у них родится сын, кастрируют себя. Кане склонился перед евнухом Григорием, пробормотал несколько слов, бросился в лавку и через мгновение снова появился на пороге, говоря дрожащим голосом: «Доамна, принцесса, простите меня, но ничего не осталось, ни крошки чаю, Доамна принцесса»…
— Ну, быстро мой чай! — сказала княгиня Стурдза жестким голосом.
— Простите меня, доамна принцесса…
Княгиня медленно повернула голову, пристально посмотрела на него, не смигнув ресницами, потом сказала утомленным голосом:
— Что это еще за новости? Григорий!
Евнух обернулся, поднял свой кнут, свой длинный молдавский кнут с алым кнутовищем и ручкой — скульптурной и испещренной красным, синим и зеленым орнаментом, и, сообщив ему волнообразное движение, предательски опустил его на плечи Кане, хлестнув его по шее.
— Простите меня, Доамна принцесса, — повторял Кане, опуская лицо — Григорий! — сказала княгиня глухим голосом.
Тогда евнух медленно поднял свой кнут, подняв и вытянув одновременно руку так, как если бы он сжимал в кулаке древко знамени. Он почти встал, чтобы лучше нанести свой удар кнута. Кане повернулся ко мне, протянул руку, дотронулся до маленького пакетика с чаем, который был у меня под мышкой, и весь бледный, в поту, сказал мне тихо умоляющим тоном: «Простите, домнуле капитан», схватил трясущимися пальцами пакет, который я протягивал ему, улыбаясь, и с поклоном отдал его Григорию. Евнух резко опустил свой кнут на спины лошадей, которые рванули и умчались; ландо исчезло в облаке пыли, с легким звоном бубенчиков. Клочок пены, сброшенный с лошадиной морды, с легким шелестом опустился на мое плечо.
— Ла дракю! Доамна принцесса, ла дракю! — кричал я. Но экипаж был уже далеко; было видно, как он заворачивает на углу улицы возле Жокей-клуба и Фундации.
— Спасибо, домнуле капитан, — сказал Кане тихо, и он опустил глаза от стыда.
— Это ничего, домнуле Кане, но ла дракю княгиню Стурдза, ла дракю всех этих благородных молдаван!
Мой друг Кане поднял глаза. У него посинело лицо, крупные капли пота блестели на его лбу.
— Это ничего, — сказал я ему, — это ничего! Ла реведере, домнуле Кане.
— Ла реведере, домнуле капитан, — ответил Кане, вытирая свой лоб тыльной стороной руки.
Возвращаясь в сторону кладбища, я проходил мимо аптеки на углу Страда Лапушнеану и Страда Братиану. Я вошел в аптеку и подошел к кассе.
— Здравствуйте, домниччиоара Мика.
— Здравствуйте, домнуле капитан.
Мика улыбалась, опираясь голыми локтями на мраморную кассу. Это была красивая девушка, Мика: брюнетка, с роскошными формами, лбом, придавленным спутанной массой черных вьющихся волос, с подбородком, украшенным ямочкой, с большим чувственным ртом, и лицом, покрытым очень легким пушком, блестевшим голубоватыми оттенками. Прежде, чем покинуть Яссы, отправляясь на фронт к Пруту, я пытался за ней ухаживать. Боже мой! Вот уже два месяца я не притрагивался к женщине. В Бухаресте я не притрагивался к женщине. Было слишком жарко… Бог мой, я позабыл даже как это устроено — женщина.
— Кум мерже ен санататеа,[277] домниччиоара Мика?
— Бине, фоарте бине,[278] домнуле капитан.
Красивая девушка, но волосатая, как коза. У нее большие черные блестящие глаза, тонкий нос на лице полном и сумрачном. В ней, наверное, есть цыганская кровь. Она сказала мне, что очень хотела бы прогуляться со мной сегодня вечером после затемнения.
— После затемнения, домниччиоара Мика?
— Да, да, домнуле капитан.
Что за смешная идея, боже мой! Как можно прогуливаться с девушкой после затемнения среди жандармских патрулей и солдат, которые кричат вам издали: «Стой! Стой!» и стреляют по вас прежде, чем вы успеете им ответить. И что за мысль идти прогуливаться среди руин разрушенных домов, разбитых бомбардировками и почерневших от пожарищ. Есть дом, который еще горит и сейчас, со вчерашнего дня, на площади Унири перед статуей князя Куза Вода[279]. Они здорово бьют, советские пилоты. Они висели ровно три часа над Яссами, вчера они спокойно прилетали и улетали на высоте, самое большее, метров триста. Некоторые из них почти касались крыш. На обратном пути, когда они возвращались в Скулени[280], русский бомбардировщик упал в поле за городом, немного дальше Копу[281].
Экипаж состоял из шести женщин. Я отправился на них посмотреть. Румынские солдаты ворошили кабину пилота и щупали этих бедных девушек своими пальцами, перепачканными чьорбой, мамалыгой[282] и брынзой.
— Оставь ее в покое, ты, выблядок несчастный, — заорал я на солдата, запустившего руку в волосы одной из двух пилотов, высокой девушки — блондинки, с лицом, покрытым веснушками. У нее были расширенные глаза, полуоткрытый рот, одна рука висела вдоль бедра, и голова лежала на плече ее подруги — положение, исполненное целомудрия и самоотречения. Это были две смелые девушки; они выполнили свой долг; они имели право на уважение. Две смелые работницы, — не правда ли, госпожа княгиня Стурдза? Они были одеты в серые комбинезоны пепельного цвета и кожаные куртки. Солдаты медленно раздевали их, расстегивая эти куртки, поднимая их безразличные руки, снимая эти куртки через головы. Чтобы заставить ее поднять лицо, один из солдат схватил девушку под подбородком за шею, сжав ей горло так, как если бы хотел задушить ее, опираясь толстым большим пальцем, с ногтем черным и растрескавшимся, о ее полуоткрытый рот, о губы, бескровные и распухшие. «Укуси ему палец, дурочка!» — закричал я, как будто девушка могла меня понять. Солдаты посмотрели на меня, смеясь. Другая девушка была захвачена между кассетой с бомбами и крупным пулеметом, было невозможно снять с нее куртку в этом положении. Один из солдат отстегнул ее кожаный шлем, ухватил ее за волосы и вытащил резким рывком, после чего она упала на траву рядом с останками самолета.
— Домнуле капитан, вы поведете меня погулять сегодня вечером после затемнения? — спросила меня Мика, опираясь лицом на свои раскрытые ладони.
— Почему же нет, домничиоара Мика? Очень приятно пойти прогуляться вечером, после затемнения. Вы никогда не ходили в парк ночью? Там никогда не встретишь ни души.
— А в нас не будут стрелять, домнуле капитан?
— Будем надеяться, что да; будем надеяться, что по нас будут стрелять, домниччиоара Мика.
Мика рассмеялась, перегнулась над кассой, приблизила к моему свое лицо, покрытое пушком, и укусила мне губы.
— Зайдите за мной вечером, в семь часов, домнуле капитан. Я буду ждать вас здесь, на улице, перед аптекой.
— Хорошо, Мика, в семь часов. Ла реведере, домничиоара Мика.
Я снова поднялся по Страда Лапушнеану, пересек кладбище и открыл дверь своего дома. Здесь я съел немного брынзы и бросился на постель. Было жарко, мухи настойчиво жужжали. Высокое и сухое жужжание слышалось в небе; жужжание жирное и мягкое, напоминающее густой запах гвоздики, разливалось в небе, обильно смоченном потом. Боже, как мне хотелось спать! Цуика бродила у меня в желудке. Около пяти часов дня я проснулся, вышел на кладбище и сел на каменном надгробии могилы, скрытом в траве. Сад моего дома прежде был кладбищем. Там, где некогда возвышалась небольшая церковь, как раз посреди кладбища, открывался вход в общественное бомбоубежище, куда вела маленькая, очень крутая деревянная лесенка. Вход туда казался входом в подземный мавзолей. В убежище чувствовался запах тления и пыли, жирный запах могилы. Над его кровлей, которой земляная насыпь придавала вид холма, поднималась пирамида надгробных камней, лежавших друг на друге. С того места, где я сидел, мне удалось прочесть могильное напутствие домнуле Григорию Соинеску, доамне Софии Занфиреску и доамне Марии Попянеску, высеченные на надгробиях.
Было жарко. Жажда жгла мне губы; я вдыхал мертвый запах земли, глядя на чугунные решетки, собранные с нескольких могильных участков в тени акаций. Голова моя кружилась, колики тошноты сводили желудок. Ла дракю Мика, ла дракю Мику со всей ее козьей шерстью! Мухи неистово жужжали, влажный ветер доносился с берегов Прута.
Время от времени, со стороны нижних кварталов, на заводской стороне, оттуда, от Сокола и Пакурари, от железнодорожных мастерских Николина, строений, рассеянных по берегам Баклуя, предместий Тцикан и Татарази, где раньше находился татарский квартал, доносились сухие удары винтовочных выстрелов. Румынские солдаты и жандармы — нервный народ. Они кричат: «Стой! Стой!» и стреляют в людей, не оставляя им времени на то, чтобы поднять руки вверх. Между тем, все еще длится день. Затемнение еще не объявлено. Ветер источает медовый запах. Мика будет ждать меня в семь часов перед аптекой. Через полчаса надо идти, захватить Мику и повести ее прогуляться. Ла дракю домниччиоару Мику, ла дракю даже коз! Редкие прохожие жмутся к стенам, с нерешительным видом поднимая над головой свои пропуска, зажатые в правой руке. Действительно, что-то носится в воздухе. Мой друг Кане прав. Что-то должно произойти. Чувствуется приближение какого-то несчастья. Это носится в воздухе, ощущается поверхностью кожи, кончиками пальцев.
Было семь часов — условленное время, когда я подошел к аптеке, Мики там не было. Аптека была закрыта. Мика закрыла ее вовремя сегодня вечером, даже раньше, чем обычно. Я готов был держать пари, что она не придет. В последнюю минуту ей стало страшно. Ла дракю женщин, все они одинаковы. Ла дракю домниччиоару Мику, ла дракю даже коз! Я медленно поднимался обратно по улице в направлении кладбища; группы немецких солдат стучали ботинками по тротуарам. Владелец Люстрагерии — салона для чистки обуви, что на углу страда Лапушнеану, напротив кафе-ресторана Корсо, как раз наносил последним взмахом щетки последний блик на ботинок последнего клиента — румынского солдата, восседавшего на высоком троне из желтой меди. Отблеск угасающего солнца проникал в самую глубину его комнат, заставляя сверкать баночки с ваксой и гуталином. Время от времени мимо проходили группы евреев с кандалами на руках; они шли, опустив головы, в сопровождении румынских солдат, одетых в свою форму песочного цвета. «Чего же ты не пойдешь к нам? Почистил бы напоследок обувку этим беднягам!» — сказал, смеясь, солдат, сидевший на высоком троне из желтой меди. — «Ты что, не видишь, что ли, что они босые?» — ответил владелец Люстрагерии, поворачивая к солдату свое лицо, бледное и влажное. Он тихо дышал; щетка его взлетала с чудесной легкостью. Сквозь окна Жокей-клуба можно было видеть ясскую знать — толстых молдавских джентльменов, с округлыми животами, с тучностью нежной и примиряющей, с лицами безволосыми и надутыми, на которых глаза, темные и пасмурные, блестели блеском влажным и томным. Можно было сказать — персонажи Паскена[283]. Даже дома, даже деревья, даже повозки, остановившиеся перед дворцом Фундачча, казались написанными Паскеном. В небе, там, в стороне Скульми, возле Прута, лениво катившего свои воды меж крутых откосов, зеленеющих и заболоченных, покрытых камышом, были видны маленькие распускающиеся белые и красные облачка «флякка». Закрывая ставни своей лавочки, хозяин Люстрагерии поднял глаза, устремленные к этим далеким облачкам, как будто он наблюдал приближение грозы.
Маленький дворец Жокей-клуба, где помещался некогда отель «Англетер», на перекрестке страды Пакурари и страды Кароль[284], — красивое здание в неоклассическом стиле и единственное сооружение в Яссах, которое выглядело современным, обнаруживая в своей архитектуре, в мотивах своего декора, даже в своих наименее заметных орнаментах известные артистические достоинства. Дорическая колоннада и горельеф тянулись по всей длине фасада, покрашенного в цвет слоновой кости; на боковых фасадах, в нишах, близко расположенных одна от другой, — Купидон, из штюка телесного цвета, среднего между розовым и цветом слоновой кости, натягивал свой лук, спуская стрелу. На нижнем этаже здания виднелись витрины кондитерской Занфиреску и большие окна кафе-ресторана Корсо, самого элегантного в городе. Вход в Жокей-клуб был позади отеля, и чтобы попасть в него, следовало пересечь двор, мощеный камнями, далеко отстоявшими один от другого. Группы румынских солдат в походной форме, со лбами, закрытыми стальными касками, спали на солнце, вытянувшись там и здесь на мостовой. Под стеклянным навесом два больших грудастых сфинкса охраняли вход.
Стены холла были обшиты темной и блестящей деревянной фанерой; внутренние дверные наличники были украшены лепниной в стиле Луи-Филиппа; на стенах висели картины, писанные маслом, и офорты; парижские пейзажи: Нотр-Дам[285], л’Иль Сен Луи, Трокадеро[286] и портреты женщин, во вкусе иллюстрированных французских модных журналов последнего двадцатилетия XIX века. В игорном зале, вокруг столов, крытых зеленым фетром, пожилые молдавские господа играли свои мрачные партии бриджа, вытирая лбы большими носовыми платками из органди, с вышитыми на них бродери англэз[287] дворянскими коронами[288]. Вдоль стены, противоположной окнам, выходящим на улицу Пакурари, выступала трибуна из резного дерева, украшенная неоклассическим мотивом из лир и арф, продолжавшимся также и на балюстраде. Эта трибуна была оркестровой площадкой в дни музыкальных празднеств ясской аристократии.
Я остановился у одного из столов и пригляделся к партии. Игроки, по лицам которых струился пот, приветствовали меня кивком голов. Старый князь Кантемир, выйдя из двери, находившейся в глубине залы, прихрамывая, пересек комнату. Хороводы мух настойчиво жужжали в оконных нишах, словно розы описывая круги в воздухе; и действительно теплый аромат роз поднимался из сада, смешанный с запахом цуики и турецкого табака. У окон, выходивших на улицу, стояли молодые «красавцы» Ясс, жирные молдавские Кюммели с мрачными темно-коричневыми глазами; прежде, чем покинуть залу, я на секунду остановился, глядя на их невероятные круглые зады, круглые и мягкие, вокруг которых рои мух рисовали в дымном воздухе очертания нежных роз.
— Буна ceapa, домнуле капитан, — сказала мне Мариоара, маленькая официантка кафе-ресторана Корсо, когда я проник в залу, битком набитую немецкими офицерами и солдатами, просторную залу прекрасной архитектуры, находящуюся на нижнем этаже Жокей-клуба. Вдоль стен здесь стояли узкие диваны, обитые кожей, время от времени прерывающиеся кабинетами, ограниченными деревянными перегородками. Мариора была еще почти ребенком: худенькая, ломкая, миленькая. Она улыбалась мне, склонив головку на свое плечо, опираясь обеими руками на мраморный столик.
— Не принесешь ли ты мне стакан пива, Мариоара?
Мариоара простонала, как будто ей стало больно:
— Ай, ай, ай, домнуле капитан, ай, ай, ай!
— Мне пить хочется, Мариоара.
— Ай, ай, ай, совсем не осталось пива, домнуле капитан.
— Ты плохая девочка, Мариоара.
— Ну, ну, домнуле капитан, совершенно не осталось пива, — сказала Мариоара, улыбаясь и поднимая голову.
— Я ухожу и никогда не приду больше, Мариоара.
— Ла реведере, домнуле капитан, — сказала Мариоара с лукавой улыбкой.
Я ответил ла реведере и направился к двери.
С порога Корсо Мариоара позвала меня своим кисловатым голосом:
— Домнуле капитан! Домнуле капитан!
Путь от Корсо до бывшего кладбища недалек — каких-нибудь полсотни шагов, не больше. Я шел уже среди могил и все еще слышал голос Мариоары, призывающий меня: «Домнуле капитан!» Но я не хотел возвращаться тотчас же; я хотел заставить ее подождать, чтобы она подумала, что я взбешен на нее из-за того, что она не подала мне этот стакан пива. Но в то же время я хорошо знал, что тут нет ее вины, что больше не было ни капли пива во всех Яссах. «Домнуле капитан!». Я готов был открыть дверь своего дома, когда чья-то рука легко притронулась к моему плечу и голос произнес:
— Буна сеара[289] домнуле капитан. Это был голос Кане.
— Что вы хотите, домнуле Кане?
За спиной Кане я увидел в сумерках три бородатых фигуры, одетых в черное.
— Можем ли мы войти к вам, домнуле капитан?
— Войдите, — ответил я.
Мы поднялись по крутой лестнице, вошли; я повернул выключатель. «Ла драку!» — воскликнул я. «Провод перерезали», — объяснил Кане.
Я зажег свечу, закрыл окно, чтобы свет не был виден с улицы, и посмотрел на троих компаньонов Кане. (Это были трое старых евреев, с лицами, покрытыми рыжей растительностью. У них были такие бледные лбы, что они блестели точно серебряные).
— Садитесь, — сказал я, указывая на стулья, находившиеся в комнате.
Мы уселись вокруг стола, и я бросил на посетителей вопросительный взгляд.
— Домнуле капитан, — начал Кане, — мы пришли просить вас, если вы можете…
— Если вы захотите нам помочь, — прервал его один из спутников. Это был костлявый старик, невероятно худой и бледный, с длинной рыжей и пепельной бородой. Его глаза, защищенные прозрачным экраном очков в золотой оправе, имели красивый и мерцающий отблеск. Он положил на стол свои усталые руки, истощенные и напоминавшие воск своей белизной.
— Вы можете нам помочь, домнуле капитан, — сказал Кане. И после долгой паузы он добавил: — Быть может, вы нам посоветуете, что нам следует делать…
— …чтобы отвратить от нас серьезную опасность, которая нам угрожает, — сказал снова тот, который однажды уже прерывал его.
— Какая опасность?
Глубокое молчание последовало за моим вопросом. Неожиданно еще один из спутников Кане медленно поднялся. У меня не было впечатления, что я вижу незнакомца; казалось, я уже встречал его, но не знал только где и когда. Он медленно поднялся. Это был высокий костлявый старик; его рыжие волосы и борода были перемешаны с белыми нитями седины. Его белые веки, казалось, были приклеены к стеклам очков, глаза, пристальные и белые, напоминали глаза слепца. Он долго, молча, смотрел на меня, затем произнес, понизив голос:
— Домнуле капитан, страшная опасность нависла над нашими головами. Не чувствуете ли вы, что нам угрожает? Румынские власти подготовляют жестокий погром. Избиение может начаться с минуты на минуту. Почему вы нам не помогаете? Что нам следует предпринять? Почему вы бездействуете? Отчего не придете к нам на помощь?
— Я не могу ничего сделать, — сказал я. — Я иностранец. Я единственный итальянский офицер во всей Молдавии. Что я могу сделать? Кто меня послушает?
— Предупредите генерала фон Шоберта, известите его о том, что против нас подготовляется. Если он захочет избежать бойни, он сможет это сделать. Почему бы вам не пойти к генералу Шоберту. Он вас послушает.
— Генерал Шоберт, — сказал я, — дворянин, старый солдат, добрый христианин, но он немец и ему наплевать на евреев.
— Если он добрый христианин, он вас послушается.
— Он ответит мне, что не его дело вмешиваться во внутренние дела Румынии. Я могу пойти к полковнику Лупу, военному коменданту Ясс.
— Полковник Лупу?! — воскликнул Кане. Но ведь это именно полковник Лупу подготовляет избиения.
— Но сделайте же что-нибудь, начните действовать! — сказал старик со сдержанной яростью.
— Я утратил привычку действовать, — ответил я, — я итальянец. Мы разучились брать на себя какую бы то ни было ответственность после двадцати лет рабства. У меня, так же, как и у всех итальянцев, перебит позвоночный столб. В течение этих двадцати лет мы расходовали всю свою энергию для того, чтобы выжить. Больше мы ни на что не годны. Мы умеем только аплодировать. Хотите ли вы, чтобы я отправился аплодировать генералу фон Шоберту и полковнику Лупу? Если вы хотите, я могу дойти до самого Бухареста, аплодировать маршалу Антонеску — «красной собаке», в том случае, если это может пойти вам на пользу. Я не могу сделать ничего другого. Вы хотите, может быть, чтобы я принес себя в бесполезную жертву ради вас, чтобы я дал себя убить на площади Инури, чтобы защитить ясских евреев? Если бы я был на это способен, то я уже дал бы себя убить на одной из площадей Италии, защищая итальянцев. Мы не смеем больше и не умеем больше действовать — вот в чем правда, — заключил я, отворачиваясь, чтобы скрыть выступившую на моем лице краску.
— Все это очень прискорбно, — прошептал старый еврей. Затем, наклонясь над столом, он повернул ко мне лицо, и голосом, необычайно смиренным и мягким, будто отдаленным, спросил: «Вы… не узнаете меня?»
Я внимательно всмотрелся и мне показалось, что я его припоминаю. Эта длинная рыжая борода, пронизанная серебряными нитями, глаза, светлые и пристальные, высокий мертвенно-бледный лоб, этот мягкий и печальный, будто удаленный, голос при трепетном свете свечи воскресили в моей памяти доктора Алези, директора тюрьмы Реджина Коэли в Риме. В особенности его голос ярко восстановил перед моими глазами прошлое. Доктор Алези был директором женской тюрьмы «Мантеллата», но в тот период, когда я был заключенным Реджина Коэли, он временно замещал директора мужской тюрьмы, который в течении нескольких месяцев болел. Его долговременная привычка разговаривать с заключенными Мантеллаты придавала его голосу поразительную, почти женственную мягкость. У этого бородатого старца, с его торжественным видом патриарха, голос был такой печальный и мягкий, полный безмятежных заливов и гармоничных искривлений рек, с полутенями, розовыми и зелеными, что он казался окном, раскрытым в весенние поля. И в эту минуту перед моими глазами снова возник тот же вид — с его деревьями, водами, облаками, который представал передо мною, когда из глубины моей одиночки в Реджина Коэли я слышал в коридоре эхо его удаленного голоса. Это был голос, напоминавший пейзаж: глаз терялся в безграничном приволье этого пейзажа, с его горами, долинами, лесами и реками. И чувства, которые мной овладевали тогда, тревога, которая душила меня, отчаяние, которое порой охватывало меня на моем соломенном тюфяке и заставляло бить сжатыми кулаками в стены моей камеры, понемногу утихали, как если бы они находили удовлетворение в унижении и страданиях рабства при виде мира и свободы, разлитых повсюду в природе. Голос Алези был для заключенных как бы даром этого чудесного пейзажа, который каждый вдыхал, каждый старался угадать за своей решеткой. Это было скрытным проникновением ирреального пейзажа в узкую одиночку, в пространство, зажатое четырьмя белыми стенами, ослепляющими, голыми, непроницаемыми и неприступными стенами камеры. При звуке голоса Алези заключенные бледнели. Перед их глазами, казалось, открывался этот необозримый и свободный горизонт, освещенный отвесным и ясным светом, удивительно мягким, который накладывал прозрачные тени на долины, проникал в таинственные чащи лесов, разоблачал тайну серебристого свечения рек и озер в глубине равнины и тихую дрожь поверхности моря. Каждый ощущал на миг, на один только миг иллюзию свободы, как будто дверь его камеры таинственно и бесшумно открылась и тотчас же закрылась снова, тогда как голос Алези мало-помалу угасал в скорбной тишине коридоров Реджина Коэли.
— Вы не узнаете меня? — спросил старый еврей из Ясс голосом непостижимо мягким и смиренным, печальным и далеким голосом Алези.
Я пристально всмотрелся в него и, дрожа, с потом тревоги и испуга, выступившим на моем лице, хотел подняться и скрыться.
Но Алези, протянув над столом руку, удержал меня.
— Вы помните тот день, когда вы хотели покончить самоубийством в вашей камере? Это была камера № 461, в четвертом боковом коридоре, помните? Мы прибежали как раз вовремя, чтобы помешать вам вскрыть себе вены. Вы думали, что мы не заметили исчезновения кусочка разбитого стекла? — И он засмеялся, отбивая на краю стола пальцами ритм своего смеха.
— К чему оживлять эти воспоминания? Вы были тогда очень добры ко мне. Но я не знаю, следует ли мне быть вам благодарным? Вы спасли меня.
— Я был неправ, что спас вас, — сказал Алези. И после долгого молчания он спросил, понизив голос: — Почему вы хотели умереть?
— Мне было страшно, — ответил я.
— Вы помните тот день, когда вы принялись кричать, стучать кулаками в дверь вашей камеры?
— Мне было страшно, — повторил я.
Старик принялся смеяться, полузакрыв глаза.
— Мне тоже было страшно, — сказал он, — даже тюремщики боятся. Не правда ли, Пиччи? Разве это неправда, Корда, что тюремщики тоже боятся? — добавил он, оборачиваясь.
Я поднял глаза и увидел возникающие во тьме, за спиной старика, лица Пиччи и Корда — двух моих тюремщиков из Реджина Коэли. Они улыбались с видом скромным и доброжелательным, и я тоже улыбнулся, поглядев на них с грустью и уважением.
— Нам тоже было страшно, — сказали Пиччи и Корда.
Они были сардинцы, Пиччи и Корда, двое маленьких и худощавых сынов Сардинии, с очень чернявыми волосами, слегка косящими глазами, оливковыми лицами, осунувшимися от векового голода и малярии, похожие, в обрамлении этих очень черных волос, спадавших на висках до самых бровей, на лица византийских святых с их серебряным фоном.
— Нам было страшно, — повторили Пиччи и Корда, понемногу исчезая в тени.
— Мы все трусливы — вот в чем истина, — сказал старый еврей; мы все кричали «Браво» и аплодировали. Но может быть и другим тоже страшно. Они хотят нас убить, потому что знают, что мы боимся. Хи-хи-хи… Он смеялся, полузакрыв глаза, уронив голову на грудь и сцепив обе руки на краю стола.
— Вы можете нам помочь, — сказал старик, поднимая лицо. — Генерал Шоберт и полковник Люпу вас послушают. Вы — не еврей, бедный еврей из Ясс, вы — итальянский офицер…
Я стал молча смеяться. Мне было немного стыдно себя, стыдно быть итальянским офицером в эту минуту.
— Вы — итальянский офицер; они обязаны вас выслушать. Быть может, вы еще сумеете помешать избиению.
Говоря это, старик поднялся со стула и глубоко склонился. Два других старых еврея и мой друг Кане тоже встали и низко склонились.
— У меня мало надежды, — сказал я, провожая их к двери.
Они пожали мне руку один за другим, молча перешагнули порог и стали спускаться по первому маршу лестницы. Я видел, как их поглощала эта крутая лестница и они, мало-помалу, исчезали: сначала ноги, потом спины и, наконец, головы. Они скрылись из глаз, будто опустившись в могилу.
Только тогда я заметил, что лежу на кровати. Во тьме комнаты, которую еле-еле освещала готовая угаснуть свеча, я видел четырех евреев, сидящих снова вокруг стола. Их одежды были разодраны, лица окровавлены. Кровь медленно стекала с их разбитых лиц в рыжие бороды. Кане тоже был ранен: у него был расколот череп, и в глазных орбитах застыли сгустки крови. Крик ужаса сорвался с моих губ. Я очнулся, сидя на постели, но был не в силах сделать малейшее движение. Холодный пот катился по моему лицу. И долго еще перед моими глазами стояло странное видение этих окровавленных призраков, сидевших кругом стола. Наконец, слабый свет утра, свет, напоминавший грязную воду, понемногу стал просачиваться в комнату, и я упал на постель в прострации глубокого сна.
Я проснулся очень поздно; должно быть, я проспал часа два. Люстрагерия, расположенная на углу Страды Лапушнеану, была заперта; окна Жокей-клуба тоже были закрыты, согласно священному обычаю послеобеденной сьесты. На кладбище группа рабочих, строителей и извозчиков, которые с утра и до вечера стояли перед Фундацией, молча закусывали, сидя на могилах и ступенях убежища. Жирный запах брынзы поднимался к моим окнам, сопровождаемый тучами мух. «Здравствуйте, домнуле капитан», — говорили извозчики, поднимая глаза и кивая головами. В Яссах уже все меня знали. Даже рабочие поднимали головы, показывая мне свой хлеб и свой сыр, с жестами, приглашающими разделить с ними их трапезу. «Мульцумеск!» (спасибо!) — кричал я, в свою очередь, показывая им свой хлеб и сыр.
Но что-то было в воздухе, что-то носилось в нем.
Небо, покрывавшееся черными тучами, тихо поквакивало, словно болото. Румынские жандармы и солдаты расклеивали на домах большие афиши с прокламацией полковника Люпу: «Все жители домов, из которых будут произведены выстрелы по воинским частям, равно как и обитатели домов с ними соседних, будут расстреливаться на месте — мужчины и женщины, фара копии[290], исключая детей». Полковник Люпу, — подумал я, — уже подготовил себе алиби. К счастью, он любит детей. Мне доставляло удовольствие думать, что есть в Яссах, по крайней мере, один порядочный человек, который любит детей. Отряды жандармов затаились в засадах, в садах и подъездах домов. Патрули солдат проходили мимо, отбивая шаг по асфальту. — «Здравствуйте, домнуле капитан!» — улыбаясь, говорили рабочие, извозчики и строители, сидевшие на могилах. Листья деревьев, которые казались еще более зелеными на фоне сумрачного неба, как будто покрытые фосфоресцирующей зеленой краской, шелестели под влажным и горячим ветром, который дул с Прута. Группы детей гонялись друг за другом между гробницами и старыми каменными крестами. Это была сценка, живая и радостная, которой жестокое, свинцовое и тяжелое небо придавало характер последней игры, игры безнадежной и напрасной.
Странная тревога нависала над городом. Ужасающее бедствие, точно огромный массив, готовое, будто стальная, обильно смазанная маслом машина, дробить, толочь, вымолачивать дома, деревья, улицы, жителей Ясс — фара копии. Если бы я, по крайней мере, мог что-то сделать, чтобы предупредить погром!
Но штаб генерала Шоберта находился в Копу; у меня не хватало смелости отправиться в Копу. Генерал Шоберт недурно издевался над евреями. Старый солдат из баварской военной семьи, добрый христианин, не вмешивается в некоторые дела: с какой стороны все это его касается? А я? С какой стороны это касается меня? Надо мне пойти, разыскать генерала Шоберта, подумал я. Я должен, по меньшей мере, попытаться. Никогда нельзя знать заранее.
Я направился пешком в Копу. Но дойдя до Университета, я остановился посмотреть на памятник поэту Эминеску[291]. Деревья аллеи были полны птиц. Было свежо в тени деревьев. Маленькая птичка сидела на плече у Эминеску. В эту минуту я вспомнил, что в моем кармане лежит рекомендательное письмо к сенатору Садовяну. Это был культурный человек, сенатор Садовяну, избранник муз. Быть может, он предложит мне стакан ледяного пива; наверное, он станет читать мне стихи Эминеску. «Ла драку» генерала фон Шоберта. Я вернулся обратно, пересек двор Жокей-клуба и стал подниматься по лестнице: быть может, лучше было бы пойти поговорить с полковником Люпу? Он расхохочется мне в лицо. — «„Домнуле капитан“, — скажет он, — что вы хотите, чтобы я знал о вашем погроме? Я не колдун!» И, однако, если на самом деле готовится погром, полковник Люпу должен принимать в этом участие. В восточной Европе погромы всегда подготовляются и осуществляются при участии властей. По ту сторону Дуная, по ту сторону Карпат случайность никогда не играет роли в событиях; она не имеет никакого веса даже в явлениях «стихийных».. Он засмеется мне в лицо. «Фара копии… ля драку полковника Люпу, его также».
Я спустился по лестнице, прошел, не оборачиваясь, мимо кафе-ресторана Корсо, вошел на кладбище и вытянулся на одной из могил, в тени акации, с листьями зелеными и прозрачными. Я смотрел на черные тучи, сгущавшиеся как раз над моей головой. Было жарко. Мухи прогуливались по моему лицу. Муравей полз по руке. И потом… с какой стороны все это меня касалось? Я сделал все, что было в человеческих силах, чтобы помешать избиению; не моя вина, если я не мог сделать больше. «Ля драку Муссолини, — сказал я, громко, зевая, — ля драку его самого и весь его народ героев! „Сиамо ин пополо ди эрои…“»[292] — начал я напевать, — …кучу выблядков — вот, что он из нас сделал. Я тоже, я был отличным героем — ничего не скажешь…
Небо квакало, словно болото.
На закате я был разбужен воем сирен. Мне было трудно подняться и я слушал, зевая, рокот моторов, трескотню зениток, разрывы бомб, тяжелый, долгий, глухой грохот обваливающихся домов. Этот глупый «разбой»! Эти смелые девушки, зажатые в своих кожаных куртках, сбрасывали бомбы на ясские дома и сады. Лучше бы они оставались у себя дома и вязали носки, — подумал я и расхохотался. Да, у них, конечно, было и время и желание оставаться дома и вязать носки, у этих смелых девушек! Стук копыт необузданного галопа заставил меня подскочить и сесть на могиле. Влекомая обезумевшей лошадью, телега быстро спускалась по Фундации. Она пронеслась мимо кладбища и налетела на стену напротив, в стороне Люстрагерии. Я увидел лошадь, которая разбила о стену голову и упала, брыкая ногами в воздухе. Вокзал был охвачен пламенем. Густые облака дыма поднимались над кварталом Николина. Немецкие и румынские солдаты пробегали быстрым шагом, с винтовками, взятыми на руку. Раненая женщина тащилась по тротуару. Я снова растянулся на могиле и закрыл глаза.
Внезапно воцарилась тишина. Мальчик, посвистывая, прошел вдоль стены, ограждавшей кладбище. Из пыльного воздуха послышались веселые голоса. Но спустя несколько мгновений сирены вновь завыли. Рокот русских моторов, еще отдаленный, распространялся, как аромат среди жаркого вечера. Батареи Д.С.А., на аэродроме Копу, яростно стреляли. Меня должно быть немного лихорадило. Длительные приступы дрожи пробегали по моим наболевшим костям. Кто, знает, где могла быть Мика, волосатая, точно коза? «Стай, стай!» — кричали патрули в уже сгустившемся мраке. Несколько выстрелов раздалось здесь и там среди домов и садов. Хриплые голоса немецких солдат слышались, заглушаемые шумом автомашин. Из Жокей-клуба доносился смех, французские фразы, звон посуды. Боже, как мне нравилась Мариоара!
Неожиданно я заметил, что уже настала ночь. Батареи в Копу били по луне. Луна, желтая и клейкая, огромная и круглая летняя луна постепенно поднималась в облачном небе. Противозенитные орудия лаяли на луну. Деревья трепетали во влажном ветре, поднимавшемся с реки.
Сухой бешеный лай орудий доносился с холмов. Потом луна запуталась в переплетении древесных сучьев, оставалась мгновение подвешенной к ветке, покачиваясь, словно голова повешенного, и скрылась, поглощенная провалом черных грозовых облаков. Синие и зеленые молнии прорезали небо, и в просветах этих внезапно раскрывающихся ран, мгновенно, словно в осколках разбитого зеркала, виднелись глубокие перспективы ночных пейзажей в ослепительном, мертвенно-бледном зеленом свете.
Когда я покидал кладбище, стал накрапывать дождь. Это был медленный и теплый дождь, казалось, капавший из перерезанной вены. Кафе-ресторан Корсо был закрыт. Я принялся стучать кулаками в дверь, призывая Мариоару.
Наконец, дверь приоткрылась, и сквозь щель я услышал жалобный голос Мариоары: «Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, затемнение уже объявлено, домнуле капитан, ай, ай, ай!»
Я протянул руку и через щель крепко, но ласково взял ее за плечо.
— О, Мариоара, Мариоара, — открой мне, Мариоара, я голоден, Мариоара!
— Ай-ай, домнуле капитан, я не могу, домнуле капитан, ай-ай, ай!
У нее был кислый и жалостный голос. Сжимая ее маленькое плечо с нежными косточками, я чувствовал, как она дрожит вся, с головы до ног, быть может, от сильной и нежной ласки моей руки, быть может, от этого воздуха, благоухающего травами под летним дождем, может быть, от этого теплого и расслабляющего летнего вечера, быть может, из-за луны, этой предательской луны. (Быть может, Мариоара, думала также о том вечере, когда она пришла вместе со мной на заброшенное кладбище смотреть, как серп молодого месяца тихо жнет листву акаций. Мы сидели тогда на одной из могил; я сжимал ее в объятиях, и сильный аромат ее молодого тела, ее вьющихся черных волос, этот запах, тонкий и резкий, византийский запах, свойственный румынкам, гречанкам и русским женщинам, запах роз и запах белой кожи поднимался к моему лицу и вызывал во мне странное опьянение. Мариоара взволнованно дышала, прижимаясь к моей груди, и я говорил ей: «Мариоара», — говорил ей только «Мариоара», шепотом, и Мариоара смотрела на меня сквозь свои длинные черные ресницы, свои ресницы из черной шерсти.)
— Ай-ай, домнуле капитан, я не могу открыть, домнуле капитан, ай, ай, ай! — И она смотрела на меня одним глазом через дверную щель. Потом она сказала: — Подождите, одну минутку, домнуле капитан, — и тихо притворила дверь. Я слышал, как она удаляется, слышал легкую поступь ее босых ног. Она вернулась тотчас же и принесла мне немного хлеба и несколько кусков говядины.
— О, спасибо, Мариоара, — сказал я, опуская на ее грудь, в вырез кофты, несколько ассигнаций по сто лей. Мариоара смотрела на меня одним глазом сквозь дверную щель, и я чувствовал тяжелые капли теплого дождя, падавшие мне на затылок и скатывавшиеся вдоль спины. — «О, Мариоара», — повторял я, лаская ее плечо, и она склонила голову, прижавшись щекой к моей руке. Я нажимал на дверь коленом, а Мариоара надавливала на нее изнутри всей своей тяжестью, не давая мне войти. — «Ай, ай, ай, домнуле капитан, — говорила она, ай, ай, ай!» — и она улыбалась, глядя одним глазом сквозь свои длинные ресницы из черной шерсти.
— Мерси, Мариоара, — сказал я, лаская ее лицо.
— Ля реведере, домнуле капитан, — ответила Мариоара шепотом, и когда я уходил под дождем, она все еще смотрела на меня в дверную щель.
Усевшись на пороге моего дома, я слушал тихий шепот дождя в нежной листве акаций. За изгородью одного из садов, примыкающих к кладбищу, тревожно завывала собака. Мариоара — еще ребенок, думал я, ей всего 16 лет, Мариоаре. Я смотрел на черное небо и желтый отсвет луны, пробивавшийся сквозь темную вуаль облаков. Она еще ребенок, Мариоара… И я слушал тяжелый шаг патрулей и шум немецких грузовиков, поднимавшихся в направлении Копу и следовавших в сторону Прута. Внезапно сквозь теплую паутину дождя снова донеслось жалобное рычание сирен.
Вначале это было нечто вроде отдаленного мурлыканья очень высоко в небе, или жужжания пчел, понемногу все приближавшегося, пока оно не стало совсем громким и таинственным в этом черном небе. Жужжание пчел, высокое и удаленное, язык нежный и скрытный, голос неясный, как воспоминание о пчелином жужжании в лесу. И тогда я услышал голос Мариоары, взывавший ко мне среди могил: — «Домнуле капитан! — кричала она. — Ай, ай, ай, домнуле капитан!»
Она убежала из Корсо. Ей стало страшно оставаться одной; она хотела вернуться к себе; она жила в стороне Страды делла Узине, близ Центральной электростанции. Но она не осмеливалась пересечь город — патрули стреляли в прохожих. — «Стой! стой!» — кричали они, но тотчас же стреляли, не оставляя вам времени на то, чтобы поднять руки. «Ай, ай, ай, проводите мена домой, домнуле капитан». Я видел, как сверкали во тьме ее черные глаза: они то вспыхивали, то угасали в теплом мраке, словно на границе ночи, отдаленной от меня, словно на границе черной запретной ночи.
Перед нами проходили, в молчании, среди крестов и насыпей, группы людей, пришедших, чтобы укрыться в убежище, вырытом посреди кладбища. Убежище было похоже на очень древнюю могилу: каменные плиты и гробницы составляли его кровлю, наваленные, как гигантская черепица; туда, в сырую землю, спускались по крутой деревянной лесенке и попадали в комнату, сходную со склепом, где по стенам стояло несколько скамеек. Тени мужчин, женщин, детей, полуобнаженные, спускались в подземелье, молча, словно духи умерших, возвращающиеся в свой мрачный ад. Я уже знал теперь их всех, так как это были всегда одни и те же. Они проходили мимо меня каждый вечер, скрываясь в убежище: хозяин Люстрагерии, расположенной напротив моего дома, два маленьких старичка, которых я всегда видел сидящими у подножия статуи Объединения[293], между Жокей-клубом и Фундацией, извозчик, конюшня которого была позади кладбища, продавщица газет с угла Фундации, комиссионер из Десфачере де винури, со своей женой и пятью детьми, продавец «тютюна» из табачной лавочки, рядом с почтой.
— Буна сера, домнуле капитан, — говорили они, проходя мимо. Я отвечал им: «Буна сера».
Мариоара не хотела спускаться в убежище; она хотела вернуться домой, к себе, ей было страшно; она хотела вернуться. В другие ночи она спала на диване, в зале кафе-ресторана Корсо, но в этот вечер ей хотелось вернуться домой, она вся дрожала, ей хотелось вернуться.
— В нас будут стрелять, Мариоара, — говорил я.
— Ну, ну, солдаты не могут стрелять в офицера.
— А кто знает? Сейчас темно. Они станут стрелять в нас, Мариоара.
— Ну, ну, — говорила Мариоара. — Румынские солдаты не стреляют в итальянского офицера, не правда ли?
— Ой, нет! Они не будут стрелять в итальянского офицера, им будет страшно. Идем, Мариоара! Полковник Люпу, он тоже боится итальянского офицера.
Мы пустились в путь, прижавшись друг к друг и держась поближе к стене, под теплым дождем. Грудь Мариоары при каждом шаге слегка касалась моей руки; это было легкое прикосновение груди маленькой девочки. Мы спустились к Страда делла Узине, среди призраков выпотрошенных домов. Из деревянных лачуг и домишек из рубленой соломы, смешанной с глиной, слышались голоса, смех, плач детей, хриплые песни и триумфальные голоса граммофонов. Сухой треск ружейных выстрелов пронизывал ночь там, за вокзалом. На подоконнике одной лавочки старый граммофон пел хрипло и печально:
Вой, вой, мандрелор вой…[294]
Время от времени мы укрывались за стволом дерева, за оградой какого-нибудь сада, задерживая дыхание, пока не затихнут вдали шаги патруля. «Вот! — сказала Мариоара. — Здесь мой дом!» Массив здания Центральной электростанции из красного кирпича поднимался перед нами во тьме, похожий на башню элеватора. Среди звуков вокзала выделялись жалобные свистки паровозов.
— Ну, ну, домнуле капитан, ну, ну, — говорила Мариоара.
Но я сжимал ее в объятиях, лаская ее вьющиеся волосы, ее брови, густые и жесткие, ее рот, маленький и тонкогубый.
— Ну, домнуле капитан, ну, ну, — сказала Мариоара, обеими руками упираясь мне в грудь, чтобы оттолкнуть меня.
Внезапно гроза взорвалась над крышами города, как мина. Черные лохмотья туч, деревья, дома, дороги, люди и лошади подскочили вверх, закрученные в порыве ветра. Словно поток теплой крови хлынул из вспоротых облаков, разъятых молниями, красными, синими и зелеными. Группы румынских солдат пробежали с криками «парашиутист! парашиутист!» Они бежали, поднимая вверх винтовки и стреляя в воздух. Вопль, слабый и неопределенный, поднимался в нижней части города одновременно с высоким и отдаленным рокотом русских моторов.
Мы прижались к ограде палисадника, окружавшего дом Мариоары. В это время два солдата, которые бежали в конце улицы, выстрелили по нас, не останавливаясь, на бегу; мы услышали отчетливый удар ручных гранат об ограду. Подсолнух, который был выше обтесанных столбов ограды, склонивший голову со своим круглым глазом циклопа, отсутствующим и полуприкрывшим большой черный зрачок длинными желтыми ресницами, высился рядом. Я сжал Мариоару в объятиях, и Мариоара уступала мне, несколько запрокинувшись, устремив глаза к небу. Вдруг она произнесла шепотом: «О, че фрумоз, че фрумоз! — О, как красиво, как красиво!» Я тоже посмотрел вверх, и возглас изумления сорвался с моих губ.
Там, вверху, были люди, которые ходили по грозовой кровле. Маленькие, неловкие и пузатые, они спускались по водосточным трубам облаков, держа в одной руке огромный белый зонт, колеблемый порывами ветра. Быть может, то были старые профессора ясского университета, в своих серых шапочках и зеленых рединготах[295], закапанных смолой, которые возвращались к себе, спускаясь по длинной улице, ведущей к Фундации. Они медленно брели под дождем в мертвенно-бледном свете молний, беседуя между собой, и было смешно видеть их вверху, странно передвигающими ноги, словно ножницы, раскрывающиеся и смыкающиеся, чтобы, разрезая облака, проложить себе дорогу в этой паутине дождя, опустившейся на кровли города. — «Ноапте буна, домнуле профессор, — говорили они друг другу, склоняя головы и двумя пальцами приподнимая свои серые шапочки, — ноапте буна». Или, быть может, то были благородные ясские дамы, горделивые и прекрасные, возвращавшиеся после прогулки в парке, укрывая свои нежные лица под зонтиком из синего или розового шелка, отороченного белым гипюром, в то время как за ними на известном расстоянии следовали их старые и одинокие черные экипажи, с евнухами-кучерами, размахивающими длинными красными спиралями их кнутов над блестящими крупами прекрасных коней с длинными булаными гривами. Быть может, даже то были именитые люди Жокей-клуба, толстые молдавские джентльмены, с бакенбардами, подстриженными по парижской моде, одетые у Сэвилля Роу, с маленькими галстучками, задушенные твердой узостью высоких крахмальных воротничков, напоминающих героев Поль де Кока[296]. Они возвращались к себе пешком, чтобы подышать немного свежим воздухом после нескончаемых партий бриджа в прокуренных залах Жокей-клуба, вдыхая запах роз и табака. Они двигали бедрами, приводя в действие свои ножницы, вытянув правые руки, чтобы удерживать длинные ручки своего огромного белого зонта, слегка сдвинув свои высокие серые шапочки на одно ухо, как известные пожилые львы Домье[297]… (виноват, я ошибся, Каран д’Аша[298]).
— Это спасается ясская знать. Говорю тебе, они боятся войны и хотят укрыться в Атеней Паласе[299] Бухареста.
— О нет, они не спасаются! Там, внизу, — дома цыган; они хотят ухаживать за цыганками, — сказала Мариоара, глядя на летающих людей.
Облака казались большими кронами зеленых деревьев. Люди в серых шапочках, женщины, с их шелковыми зонтами, отороченными гипюром, казалось, передвигались между столами павильона в Эрменонвилле[300], на фоне зеленых деревьев, деревьев синих и розовых Порта Дофине на картине Мане. Это был зеленый, розовый, синий и серый Мане с его нежного пейзажа, его газона и листвы, который показывался и исчезал в просветах облаков каждый раз, когда грозовой удар вверху обрушивал там, вверху, высокие замки, покрытые пурпуром молний.
— В самом деле, это — точно праздник, — сказал я. — Галантный весенний праздник в прекрасном парке.
Мариоара созерцала «полубогов» Жокей-клуб, «белые божества» Ясс (Яссы тоже ведь находятся в стороне Германта, в стороне провинциального Германта, этой идеальной провинции, которая и есть настоящая парижская родина Пруста, а в Молдавии каждый знает Пруста наизусть), она созерцала высокие цилиндры, монокли, белые гвоздики в петлицах серых и коричневых пиджаков, шелковые зонтики, отороченные гипюром, руки, до локтей скрытые в кружевных перчатках, маленькие шляпки, населенные сверху птичками и цветами, маленькие хрупкие ножки, скромно выглядывающие из-под плиссированных платьев. «О! Я так хотела бы побывать на этом празднике! Я тоже хотела туда отправиться в прекрасном шелковом платье», — сказала Мариоара, ощупывая своими тонкими пальцами бедное платьишко, хлопчатобумажное, в пятнах от чьорбы де пиу.
— О! Посмотри, посмотри, как они удирают! Посмотри, как дождь преследует их, Мариоара. Праздник окончен, Мариоара.
— Ля реведере, домнуле капитан, — сказала Мариоара, опуская щеколду, запиравшую вход в сад. Дом Мариоары представлял собой деревянную лачугу, одноэтажную, с кровлей из красной черепицы. Окна были заперты; ни один луч света не просвечивал сквозь решетчатые ставни.
— Мариоара! — позвал женский голос из дома.
— Ай, ай, ай, — сказала Мариоара. — Ля реведере, домнуле капитан.
— Ля реведере, Мариоара, — ответил я, прижимая ее к груди.
Мариоара, уступая моему объятию, смотрела в небо. Светящийся след трассирующих пуль пронизывал черное стекло ночи. Можно было принять его за коралловые колье, обвивавшие невидимые плечи женщин, за цветы, брошенные в бездну, затянутую черным бархатом, за фосфоресцирующих рыб, трепещущих в ночном море, за светлячков, с отпечатками алых губ, гибнущих в тени шелкового зонта, за розы, расцветающие в тиши сада безлунной ночью незадолго до рассвета. И пожилые львы Жокей-клуба, старые профессора университета, возвращались с праздника по домам среди последних вспышек фейерверка, укрываясь от дождя под своими огромными белыми зонтами.
Затем небо постепенно угасло, дождь прекратился сразу, и луна показалась в разрыве облаков; можно было подумать, что этот пейзаж был написан Шагалом. Еврейское небо Шагала, населенное еврейскими ангелами, еврейскими облаками, еврейскими собаками и лошадьми, покачивающимися на лету над городом, евреи, играющие на скрипках, сидя на кровлях домов, или порхающие в бледном небе, отвесно спускаясь над улицами, или старые еврейские мертвецы, лежащие на тротуарах между горящими ритуальными светильниками; пары еврейских влюбленных, возлежащих между небом и землей, на краю облака, зеленого, точно лужайка. И под еврейским небом Шагала, среди этого шагаловского пейзажа, освещенного круглой прозрачной луной, над кварталами Николина, Сокола, Пакурари, поднимался неопределенный вопль, трескотня пулеметов, глухие разрывы гранат.
— Ай, ай, ай! Они убивают евреев! — сказала Мариоара, задерживая дыхание.
Вопль звучал даже из центра города, из высоких кварталов, расположенных возле площади Унирии и церкви Трех Эрари[301]. Заглушая этот неопределенный крик, который, казалось, принадлежал людям, убегающим по улицам, раздавались немецкие слова, выкрикиваемые ужасным хриплым голосом, и «Стай! Стай!» румынских жандармов и солдат.
Вдруг винтовочная пуля просвистела где-то с нами рядом. В конце улицы послышался большой шум, в котором сливались немецкие, румынские и еврейские голоса. Толпа бегущих людей пронеслась мимо нас: это были женщины, мужчины, дети, преследуемые группой жандармов, которые бежали следом, стреляя. Совсем сзади брёл, пошатываясь, солдат, с лицом, залитым кровью, кричащий: «Парашиутист! Парашиутист!», устремляя в небо свою винтовку. Он упал на колени в нескольких шагах от нас, ударился головой о забор и остался лежать ничком на земле под медленным дождем советских парашютистов, которые спускались с неба один за другим, подвешенные к их огромному белому зонту и легко ступали ногами на крыши домов.
— Ай, ай, ай, — закричала Мариоара. Я поднял ее с земли, бегом пронес через садик и толкнул локтем дверь.
— Ля реведере, Мариоара, — сказал я, предоставив ей скользить в моих руках все ниже, до тех пор, пока ее ноги не коснулись земли.
— Ну, ну, домнуле капитан, ну, ну! — кричала Мариоара, прижимаясь к моей груди, — ну, ну, домнуле капитан, ай, ай, ай! И она впилась зубами мне в руку, кусая ее с дикой яростью и завывая при этом, как собака.
— Ох, Мариоара, — прошептал я, прикасаясь губами к ее волосам, в то самое время, как моя рука, оставшаяся свободной, ударяла ее по лицу, чтобы ее зубы отпустили меня. — О, Мариоара, — шептал я, прикасаясь губами к ее уху. Я тихонько подтолкнул ее в темный дом, прикрыл за ней дверь, прошел через сад и удалился по пустынной улице. Время от времени я оборачивался, чтобы посмотреть на палисадник, подсолнечник, поднимавшийся над забором ограды, маленький домик с кровлей из красной черепицы, испещренной лунными бликами.
Закончив подъем по улице, я обернулся. В городе бушевало пламя. Густые облака дыма поднимались над нижними кварталами вдоль берегов Балуй. Вокруг зданий, охваченных огнем, дома и деревья были ярко освещены и казались крупнее, чем на самом деле, будто в фотографическом увеличителе. Я различал трещины в штукатурке, ветви и листья. В этой сцене было одновременно нечто мертвенное и в то же время резко определенное, именно так, как это бывает на фотографии, и я легко мог бы подумать, что я созерцаю фотоснимок, холодный и призрачный, если бы не смутный вопль, который слышался со всех сторон, и жалобный вой сирен, долгие свистки паровозов и треск пулеметов не придавали этому страшному видению оттенка живой и непосредственной реальности.
Поднимаясь вверх по извилистым улочкам, карабкающимся к центру, я слышал вокруг безнадежный вопль, хлопанье дверей, звон разбиваемых стекол и посуды, придушенное завыванье, крики мольбы: «Мама! Мама!» ужасающие мольбы: «ну! ну! ну!» И время от времени, с задней стороны ограды, из глубины сада, изнутри дома, сквозь полуоткрытые ставни, — вспышку, сухой звук выстрела, свист пули и хриплые, ужасные немецкие голоса. На площади Унирии группа эсэсовцев, опустившись на колено у памятника князю Гуза Вода, стреляла из автоматов в направлении маленькой площади, на которой возвышается памятник князю Гика[302], в молдавской одежде, с его меховым кафтаном и большой папахой, надвинутой на лоб. В свете пожаров была видна толпа, черная и жестикулирующая (в большинстве своем женщины), скучившаяся у подножия памятника. Время от времени кто-нибудь там поднимался, бежал туда или сюда через площадь и падал под пулями эсэсовцев. Большие группы евреев убегали по улицам, преследуемые солдатами и штатскими, охваченными бешенством, вооруженными ножами и железными прутьями. Группы жандармов ударами прикладов взламывали двери домов; тотчас окна распахивались настежь: показывались женщины в одних сорочках; они кричали, поднимая руки к небу, некоторые выбрасывались в окна, с мокрым хряском ударяясь лицом об асфальт тротуара. Отряды солдат бросали гранаты в маленькие отдушины, открытые на одном уровне с улицей, ведущие в погреба, в которых много людей напрасно искали убежища; некоторые вставали на четвереньки, чтобы посмотреть на результаты взрыва внутри погреба, и затем возвращались к друзьям, чтобы посмеяться с ними вместе. Там, где избиение было всего сильнее, ноги скользили в крови. Повсюду веселый и жестокий труд погрома наполнял улицы и площади эхом выстрелов, плачем, страшным воем и диким смехом.
Когда я, наконец, добрался до итальянского консульства, по зеленеющей улице, проходящей за стеной старого заброшенного кладбища, консул Сартори сидел на стуле перед порогом. Он курил сигарету. Вид у него был усталый и раздосадованный. Но он благодушно курил со свойственной ему неаполитанской флегмой. Но я-то знаю неаполитанцев: я знал, что он страдает. Изнутри слышались подавленные рыдания.
— Недоставало только этих неприятностей, — сказал Сартори. — Я спрятал человек десять этих несчастных, некоторые из них ранены. Не хотите ли вы помочь мне, Малапарте? Что до меня, то я плохой санитар.
Я вошел в служебные помещения консульства. Лежа на диванах или сидя на полу в углах (одна маленькая девочка пряталась под письменным столом Сартори), несколько женщин, бородатых стариков, пять или шесть мальчиков и трое молодых людей, показавшихся мне студентами, были собраны здесь. У одной из женщин лоб был рассечен железным прутом; стонал студент, раненый в плечо пулей. Я распорядился согреть немного воды и с помощью Сартори промыл раны и перевязал их бинтами, сделанными из разорванной простыни. «Экая досада! — повторял Сартори. — Только этого еще недоставало. И как раз нынче вечером, когда у меня болит голова».
В то время как я перевязывал женщину, раненую в лоб, она повернулась к Сартори и стала благодарить его на французском языке за то, что он дал ей жизнь, называя его «господин маркиз». Сартори посмотрел на нее с досадующим видом и сказал: «Почему Вы называете меня маркизом? Я просто месье Сартори». Он мне нравился, этот человек, полный и благодушный, который в этот вечер отказывался от титула, на который он не имел права и который, тем не менее, носил не без удовольствия. Неаполитанцы в опасные минуты способны приносить самые большие жертвы. «Передайте мне, прошу Вас, еще один бинт, дорогой маркиз!» — сказал я ему, чтобы возместить ему эту жертву.
Мы снова уселись на пороге: Сартори — на стуле, я — на ступеньке. Сад, окружающий виллу консульства, был полон густых акаций и сосен. Разбуженные светом пожарищ, птицы двигались на ветках и хлопали крыльями. «Им страшно, они не поют», — сказал Сартори, поднимая глаза к вершинам деревьев. Потом, указывая рукой на темное пятно на стене дома совсем рядом с дверью, он добавил: посмотрите на эту стену — на ней пятно крови. Один из этих несчастных укрылся внутри. Жандармы вошли и наполовину убили его ударами прутьев. Потом они увели его. Это был хозяин нашей виллы, очень славный человек. — Он закурил новую сигарету и медленно повернулся, глядя в эту сторону: — Я был один, — сказал он, — что я мог предпринять? Я протестовал; я сказал, что напишу об этом Муссолини. Они рассмеялись мне в лицо.
— Это в лицо Муссолини они смеялись, не в ваше лицо.
— Малапарте, на дьявола вы обо мне беспокоитесь? Я пришел в ярость, а когда я прихожу в ярость… — сказал он своим благодушным тоном. Он продолжал курить. — Я еще со вчерашнего дня просил у полковника Люпу пикет для охраны консульства.
Он ответил мне, что в этом нет необходимости.
— Возблагодарите Бога! Лучше не иметь никакого дела с людьми полковника Люпу. Полковник Люпу — убийца.
— Ну, да, конечно, это убийца. Жаль, такой красивый мужчина!
Я стал смеяться, отворачиваясь, чтобы Сартори не заметил, что я смеюсь. В это время мы услышали в конце улицы отчаянные крики, несколько пистолетных выстрелов, затем эти ужасные, эти непереносимые, глухие, и словно тусклые, удары прикладов о черепа.
— Они, в самом деле, начинают мне надоедать! — сказал Сартори. Он встал, со своей неаполитанской флегмой, мирно пересек сад, открыл решетку и сказал: «Входите сюда! Входите сюда!» Я вышел на середину улицы и направил в сад толпу людей, потерявших голову от страха. Какой-то жандарм схватил меня за руку; я изо всех сил ударил его ногой в живот. «Вы совершенно правы, — спокойно сказал Сартори, — эта скотина вполне этого заслуживает». Он, должно быть, пришел в сильную ярость, если начал прибегать к ругательствам. Потому что для Сартори слово «скотина» — это грубое ругательство.
Мы провели всю ночь, сидя у порога и беспрестанно куря. Время от времени мы выходили на улицу и направляли в консульство оборванных людей, залитых кровью. Таким образом, мы собрали их около сотни.
— Следовало бы накормить и напоить чем-нибудь этих несчастных, — сказал я Сартори, когда мы снова уселись у порога, оказав первую помощь нескольким раненым.
Сартори посмотрел на меня взглядом побитой собаки: «У меня оставалась кое-какая провизия, — сказал он, — но жандармы, вторгшиеся в консульство, все украли. Терпение!»
— О веро? (Это правда?) — спросил я на неаполитанском диалекте. — О веро! — ответил Сартори, вздыхая.
Мне доставляло удовольствие находиться рядом с ним в эти минуты. Я чувствовал себя в безопасности возле этого благодушного неаполитанца, который дрожал внутренне от страха, отвращения, жалости и ничем не выдавал этого.
— Сартори, — проговорил я, — мы боремся, защищая цивилизацию против варварства.
— О веро? — сказал Сартори.
— О веро! — ответил я.
Уже рассвет озарил небо, теперь свободное от облаков. Дым пожарищ висел между вершинами деревьев и над крышами. Становилось прохладно.
— Сартори, — сказал я, — когда Муссолини узнает о том, что они вломились в консульство в Яссах, он с ума сойдет от ярости!
— Малапарте, на дьявола вы обо мне беспокоитесь, — ответил Сартори. — Муссолини лает, но не кусает. Он выставит меня вон, за то, что я предоставил убежище этим несчастным евреям.
— О веро?
— О веро, Малапарте.
Спустя минуту Сартори встал и предложил мне идти укладываться спать.
— Вы устали, Малапарте. Теперь все уже кончено. Мертвые — умерли. Ничего не остается делать.
— Я не устал, Сартори. Идите, ложитесь в постель, я останусь здесь нести охрану.
— Сделайте мне удовольствие пойти отдохнуть хотя бы часок! — сказал Сартори, снова усаживаясь на своем стуле.
Пересекая кладбище, я мельком увидел в неясном свете двух румынских солдат, сидевших на могиле. Они держали в руках по куску хлеба и ели молча.
— Здравствуйте, домнуле капитан, — сказали они. — Здравствуйте, — ответил я.
Мертвая женщина лежала распростертая между двух могил. Собака скулила за плетнем. Я бросился в постель и закрыл глаза. Я чувствовал себя униженным. Отныне все было кончено. Мертвые были мертвы. Ничего не оставалось делать. Ла дракю, — думал я. Это было ужасно, что ничего не оставалось делать.
Не сразу, но я уснул, и через раскрытое окно я видел небо, светлевшее на рассвете, которое там и здесь еще лизали мертвенные отблески пожаров. Я заметил в небе человека, который прогуливался, придерживая согнутой рукой огромный белый зонтик. Он смотрел вниз.
— Приятного вам отдыха, — сказал мне воздушный человек, кивая головой и улыбаясь.
— Мерси, хорошей прогулки! — ответил я ему.
Я проснулся спустя часа два. Было ясное утро; воздух, освеженный ночной грозой, сверкал, как будто все на свете было покрыто прозрачным лаком. Я подошел к окну и посмотрел на улицу Лапушнеану. Она была усеяна очертаниями людей, застывших в беспорядочных позах. Тротуары были завалены мертвецами, нагроможденными друг на друга. Несколько сотен трупов были оставлены посреди кладбища. Стаи собак обнюхивали мертвых с этим испуганным, униженным видом, свойственным псам, разыскивающим своего хозяина. Они были полны уважения и сострадания и бродили среди жалких тел, словно боялись наступить на эти окровавленные лица, судорожно сжатые руки. Команды евреев, под наблюдением жандармов и солдат, вооруженных автоматами, работали, оттаскивая трупы в сторону, освобождая от них проезжую часть улицы и укладывая их вдоль стен, чтобы они не мешали проезду машин. Проезжали немецкие и румынские грузовики, нагруженные трупами. Мертвый ребенок сидел на тротуаре, в стороне Люстрагерии, прислоненный к стене спиной, свесив на плечо голову.
Я отступил, закрыл окно, сел на кровать и начал потихоньку одеваться. Время от времени я был вынужден ложиться на спину, чтобы удержать подступавшую рвоту. Вдруг я, как мне показалось, услышал шум веселых голосов, смех, веселую перекличку, призывы и оживленные ответы. Сделав над собой усилие, я подошел к окну снова. На улице было много народа. Отряды солдат и жандармов, группы мужчин и женщин из простонародья, цыгане, с длинными вьющимися волосами, спорили между собой, весело перекликаясь, и занимались тем, что раздевали и грабили трупы, приподнимая их, опрокидывая, переворачивая с боку на бок, чтобы снять с них одежду — пиджаки, брюки, кальсоны; упираясь ногой в животы мертвых, стаскивали с них сапоги; один бежал бегом, чтобы захватить свою долю добычи, другой удалялся с отягощенными ею руками. Это было движение взад и вперед, бодрое; веселая работа, одновременно ярмарка и праздник. Голые мертвецы лежали распростертые и брошенные в ужасающих положениях.
Я спустился с лестницы, перепрыгивая через четыре ступеньки, бегом пересек кладбище, перескакивая через могилы, чтобы не наступать на разбросанные там и здесь трупы, и у самого кладбищенского входа столкнулся с группой жандармов, занятых раздеванием нескольких покойников. Я бросился на них, рыча, отталкивая их и награждая ударами: «Грязные свиньи, — кричал я, — убирайтесь вон, мерзкие сволочи!» Один из них посмотрел на меня с глубоким удивлением, потом, приподняв из кучи собранной одежды несколько комплектов и две или три пары обуви, протянул все это мне, говоря: «Не сердитесь, домнуле капитан, здесь хватит на всех!»
Но вот, вырываясь с площади Унирии и вливаясь на страду Лапушнеану, с радостным перезвоном колокольчиков, показалось ландо княгини Стурдза. На козлах, в своем зеленом плаще, торжественно восседал евнух Григорий, вращая свой кнут над крупами двух прекрасных молдавских коней белой масти, которые бежали рысью, высоко закинув головы с развевающимися длинными гривами. Сидя на высоких и обширных подушках, чопорная и непреклонная княгиня смотрела поверх всего, держа в правой руке свой зонтик из красного шелка, отороченного гипюром.
Горделивый и отсутствующий, князь Стурдза сидел с ней рядом, одетый весь в белое, с лицом, защищенным серой фетровой шляпой, и сжимал в левой руке маленькую книгу, переплетенную в красную кожу.
— Здравствуйте, доамна княгиня, — говорили грабители мертвых, прерывая свою радостную работу для глубокого поклона.
Княгиня Стурдза, вся одетая в синее, в широкой шляпе из итальянской соломки, сдвинутой на ухо, поворачивала голову направо и налево, сухо кивая головой, а князь приподнимал свою фетровую шляпу, делая приветственный знак рукой и, улыбаясь, слегка кивал головой. «Здравствуйте, доамна Княгиня!» С веселым перезвоном колокольчиков экипаж проехал между кучами голых мертвецов и двумя рядами людей, которые почтительно склонялись, сжимая в руках свою жестокую добычу. Он проехал крупной рысью, уносимый своими прекрасными белыми лошадьми, которых кнут евнуха Григория, раздувшегося на козлах от сознания своего высокого назначения, возбуждал легким колебанием своей длинной алой спирали, извивавшейся в воздухе.
— Сколько евреев погибло в Яссах в ту ночь? — с иронией спросил меня Франк, вытягивая ноги в направлении камина и кротко посмеиваясь.
Остальные тоже тихо смеялись, сочувственно поглядывая на меня. Огонь потрескивал в камине. Холодный снег стучал своими белыми пальцами в переплеты окон. Время от времени налетали порывы сильного ветра, ледяного северного ветра; они завывали среди развалин, соседствующих с отелем «Англетер», и закручивали поземку на огромной Саксонской площади. Я встал и подошел к окну; сквозь замерзшие стекла я смотрел на площадь, озаренную луной. Легкие тени солдат проходили по тротуару возле Европейского отеля. Там, где двадцатью годами ранее возвышался собор, ортодоксальный храм Варшавы, разрушенный поляками из послушания смутному пророчеству одного монаха, снег закрыл всё своим незапятнанным покровом. Я обернулся, чтобы взглянуть на Франка, и принялся (я тоже) кротко смеяться.
— В официальном коммюнике вице-президента Румынского Совета Михая Антонеску, — ответил я, — указано пятьсот мертвых, но количество, официально подтвержденное полковником Лупу, составляло семь тысяч истребленных евреев.
— Это почтенная цифра, — сказал Франк, — но манеру нельзя назвать порядочной. Так не действуют.
— Нет, — согласился губернатор Варшавы Фишер, неодобрительно качая головой, — так не поступают.
— Это метод нецивилизованных, — сказал губернатор Кракова Вехтер, один из убийц Дольфуса, с интонацией, выражающей отвращение.
— Румынский народ — нецивилизованный народ, — заявил Франк презрительно.
— Йа, ес хат кейне культур[303], — произнес Фишер, поднимая голову.
— Хотя я и не обладаю сердцем столь чувствительным, как вы, я, тем не менее, понимаю и разделяю ваше отвращение к избиению в Яссах, — сказал Франк. Как человек, как немец и как губернатор Варшавы, я осуждаю погромы.
— Very kind of you.[304] — ответил я, склоняясь.
— Германия — страна высшей цивилизации и она презирает варварские методы! — сказал Франк, бросая вокруг себя взгляд искреннего возмущения.
— Натюрлихь, — подтвердили все его гости.
— Германия, — сказал Вехтер, — призвана выполнить великую цивилизаторскую миссию на Востоке.
— Слово погром — не немецкое слово, — сообщил Франк.
— Это, разумеется, еврейское слово, — сказал я, улыбаясь.
— Я не знаю, еврейское это слово или нет, но я знаю, что оно никогда не входило и не войдет в немецкий словарь, — заявил Франк.
— Погромы — славянская специальность, — сказал Вехтер.
— Мы, немцы, следуем во всем системе и разуму, а не животному инстинкту. Мы во всем действуем по научным принципам. Когда это необходимо, но только тогда, когда это действительно необходимо, — сказал Франк, отчетливо артикулируя слова и пристально глядя на меня, как будто желая, чтобы у меня запечатлелось навсегда каждое из них, — мы подражаем искусству хирурга, но ни в коем случае не ремеслу мясника. Видели ли вы когда-нибудь, — добавил он, — избиение евреев на немецких улицах? Нет, не правда ли? Самое большее — какая-нибудь студенческая демонстрация, какие-нибудь невинные скандалы мальчишек. И тем не менее, спустя недолгое время в Германии не останется ни одного еврея.
— Вопрос методики и организации, — пояснил Фишер.
— Убийства евреев — не в немецком стиле, — продолжал Франк. Это бестолковая работа, расточительная в отношении как сил, так и времени. Что до нас, то мы их депортируем в Польшу и запираем в гетто. Там они свободны делать все, что им угодно. В гетто польских городов евреи живут как в свободной республике.
— Да здравствует свободная республика в польских гетто, — сказал я, поднимая бокал «Мумма»[305], который мне грациозно протянула фрау Фишер. Голова у меня слегка кружилась. Я испытывал приятное опьянение.
— Виват! — произнесли все хором, поднимая бокалы с шампанским. Они пили и смотрели на меня, улыбаясь.
— Мейн либер, Малапарте, — продолжал Франк, с сердечной фамильярностью положив мне на плечо свою руку, — немецкий народ — жертва отвратительной клеветы. Мы вовсе не народ убийц. Когда вы возвратитесь в Италию, вы расскажете, надеюсь, обо всем, что вам пришлось увидеть в Польше. Ваш долг порядочного и беспартийного человека сказать правду. И вы сможете с полной искренностью сказать, что в Польше немцы составляют большую, мирную, трудолюбивую семью. Посмотрите вокруг: вы — в самом настоящем, простом и порядочном немецком доме. Такова и вся Польша. Это порядочный немецкий дом. Смотрите! И, говоря это, он обвел рукой окружающую нас сцену.
Я повернулся и посмотрел. Фрау Фишер достала из какого-то выдвижного ящика картонную коробку, из коробки она извлекла большой клубок шерсти, две спицы, начатый чулок и еще несколько мотков. Сделав полупоклон перед фрау Бригиттой Франк, как бы испрашивая у нее разрешения приступить к работе, она водрузила себе на нос очки в железной оправе и спокойно принялась за вязанье. Фрау Бригитта Франк растянула на обеих руках моток шерсти и, переложив его затем на запястья поднятых рук фрау Вехтер, начала сматывать шерсть в клубок, с быстрой и легкой грацией двигая руками. Фрау Вехтер сидела, сжав колени и выпрямив торс, согнув руки на высоте груди. Она милым движением рук помогала нити разматываться без разрывов. Эти три особы представляли приятную картинку в буржуазном стиле. Генерал-губернатор Франк смотрел на трех милых женщин, занятых работой, взором, выражавшим любовь и гордость, а Кейт и Эмиль Гасснер разрезали в это время полночный сладкий пирог и разливали кофе в большие фарфоровые чашки.
Несмотря на легкое опьянение от выпитого вина, эта буржуазная сценка, разыгранная в приглушенных тонах, в манере немецкого провинциального интерьера (позвякивание вязальных спиц, потрескивание пламени в камине, легкое поскрипывание зубов, откусывающих пирог, позвякивание фарфоровых чашек), возбуждала во мне слабое чувство недомогания. Рука Франка на моем плече, хотя и не давившая на него, угнетала мое сознание. Мало-помалу я стал распутывать и рассматривать отдельно, по одному, те чувства, которые вызывал во мне Франк, стараясь привести в ясность и определить для себя мотивы, поводы и смысл каждого его слова, каждого жеста, каждого поступка, пытаясь из всех впечатлений, собранных мной за время общения с ним в предыдущие дни, составить его психологический портрет. И я убедился, что в отношении Франка было бы невозможно удовлетвориться быстрым и скороспелым суждением.
Недомогание, которое, как казалось мне, я всегда ощущал в его присутствии, несомненно, происходило вследствие крайней сложности его характера, странной смеси жестокого ума, тонкости и вульгарности, грубого цинизма и рафинированной чувствительности. Несомненно, была в нем глубокая и таинственная область, которую мне не удавалось исследовать, темная зона, неприступная преисподняя, откуда время от времени поднимались отдельные лучи, дымные и мимолетные, внезапно освещавшие его скрытое лицо, его тревожный и обаятельный потаенный облик.
Оценка, которую я давно уже произвел Франку, была вне сомнения негативной. Я достаточно знал о нем, чтобы его ненавидеть. Но мое сознание не позволяло мне на этом остановиться. Среди всех элементов, из которых складывалась моя оценка Франка и часть которых принадлежала опыту других людей, часть — моему собственному опыту, чего-то недоставало, и я не мог определить, чего именно, какого-то элемента, которого я не мог бы назвать даже по имени, но внезапного разоблачения, которого я ожидал с минуты на минуту.
Я надеялся подсмотреть у Франка жест, слово, поступок «непроизвольные», которые обнаружат передо мной его настоящее, его тайное лицо. Это слово, этот жест, этот поступок «непроизвольно» возникнут из этой темной и глубинной области сознания, о которой я инстинктивно подозревал, будучи уверен, что какие-то основы его жестокой интеллигентности, его рафинированной музыкальной чувствительности коренятся в болезненных, в известной мере, преступных основах, его существа.
— Вот вам Польша; это — порядочный немецкий дом, — повторил Франк, окидывая взором интимную буржуазную семейную сцену.
— Отчего бы, — спросил я его, — не заняться и вам самому какой-нибудь дамской работой? Ваше достоинство генерал-губернатора не пострадает от этого. Шведский король Густав V охотно занимается дамскими работами. Вечером, в кругу семьи и друзей, король Густав вышивает.
— Ах, зо! — воскликнули дамы с видом изумленным, недоверчивым и заинтересованным.
— Что может делать иного король нейтральной страны? — сказал Франк, смеясь. — Если бы он был генерал-губернатором Польши, — вы думаете, король Густав находил бы время вышивать?
— Польский народ, без сомнения, был бы гораздо счастливее, если бы его генерал-губернатор занимался вышиванием.
— А! а! а! Но это настоящая «иде фикс», — сказал Франк, смеясь. В прошлый раз вы хотели меня убедить, что Гитлер — женщина, сегодня вы хотите меня уговорить, чтобы я посвящал свое время дамским рукодельям. Вы на самом деле думаете, что Польшей можно управлять при помощи вязальных спиц или вышивальной иглы? Вы очень лукавы, мой дорогой Малапарте, — заключил он по-французски.
— В известном смысле, — ответил я, — вы тоже ведь вышиваете. Ваша политическая деятельность — это настоящая вышивка.
— Я не таков, как шведский король, которого забавляет препровождение времени, достойное школьника, — сказал Франк горделиво. — Я вышиваю на полотне новой Европы. — И медленно, царственным шагом, он прошел через залу и исчез.
Я сел в кресло у окна, откуда мог, немного повернув голову, охватить взглядом всю огромную Саксонскую площадь: дома, лишенные кровель, позади «Европейской», руины дворца, поднимавшегося рядом с отелем «Бристоль», на углу маленькой улички, спускающейся к Висле.
Среди пейзажей, лежавших в основе моих юношеских воспоминаний, может быть именно этот был наиболее дорог моему сердцу, но я не мог в эту минуту созерцать его из этого окна во дворце Брюль, в этой компании, не ощущая странного волнения и чувства печальной униженности. Этот вид, старинный и близкий мне, теперь, двадцать лет спустя, принимал в моих глазах одновременно отчетливый и смутный характер побледневшей старой фотографии. Дни и ночи Варшавы далеких 1919 и 1920 годов всплывали в моей памяти вместе с чувствами и мыслями того времени.
Мирные комнаты, где пахло ладаном, воском и настойками, в маленьком домике на уличке, начинающейся в глубине Театральной площади, где настоятельница Валевская обитала со своими племянницами, где слышались колокола сотен церквей, расположенных в Старо Място[306], звон которых разносился в ледяном и чистом воздухе зимних ночей. Улыбка освещала алые губы молодых девушек, в то время как престарелые вдовицы, разместившись все рядом возле камина настоятельницы, говорили вполголоса между собой, таинственно и лукаво. В малиновом зале «Бристоля» молодые офицеры отбивали ногами ритм мазурки, направляясь навстречу группе белокурых молодых девиц, одетых в платья светлых тонов и встречавшими их блещущими девственным огнем глазами. Старая княгиня Чарторижская, с морщинистой шеей, семижды обвитой длиннейшим жемчужным колье, спускавшимся почти до ее колен, сидела, молча, перед старой маркизой Вельепольской[307] в своем маленьком особняке на Уяздовской аллее[308], близ окна, в стеклах которого отражались деревья улицы, и в теплую комнату от этих лип падали зеленоватые рефлексы[309], пятнавшие мягкие персидские ковры, мебель Луи XV, французские и итальянские портреты и пейзажи, написанные во вкусе Трианона[310] и Шенбрунна[311], старое шведское серебро, русские эмали времен Великой Екатерины. Графиня Адам Ржевусская и госпожа Боронат, обладавшая таким чудесным голосом, стояли у рояля в белом зале итальянской дипломатической миссии во дворце Потоцких[312] краковского предместья, и пели веселые варшавские песенки времен Станислава Августа[313] и печальные украинские песни эпохи атамана Хмельницкого[314] и казачьего восстания. Я сидел рядом с Гедвигой Ржевусской; Гедвига смотрела на меня молча, бледная и растерянная. А ночные наши побеги! В санях, при луне, до самого Вилланова! И вечера, проведенные в Мысливском клубе, когда, вдыхая теплый аромат токая[315], мы слушали разговоры старых польских вельмож об охоте, о лошадях, о собаках, о женщинах, о путешествиях, о дуэлях, о любви, или слушали постоянную «тройку» Мысливского клуба: графа Генриха Потоцкого, графа Замойского[316] и графа Тарновского[317], споривших о винах, о портных, о танцовщицах, или беседующих о прошедших временах Санкт-Петербурга, Вены, Лондона и Парижа. А долгие послеполуденные летние часы в свежей полутьме Апостолической нунциатуры, проведенные с нунцием[318] — монсеньером Ахиллом Ратти, который стал впоследствии папой Пием II, и секретарем нунциатуры монсиньором Пеллегринетти, ставшим затем кардиналом! В тяжелом зное и пыли сумерек был слышен треск советских пулеметов вдоль берегов Вислы, и под окнами нунциатуры — топот лошадей третьего уланского полка, скачущего в Пражское предместье навстречу красным казакам Буденного. Толпа, стоявшая стеной на тротуарах Нови Свята, пела:
Уланы, уланы, мальованны дзеци,
Ниедна паненка за вами палеци.
И во главе полка можно было видеть на коне атлетическую фигуру княгини Воронецкой — шефа третьего Уланского, с охапкой роз в руках.
Ниедна паненка и ниедна вдова,
За вами уланы палециець готова[319].
А моя ссора с лейтенантом Потулицким и восьмидневная пьянка, которой праздновалось наше примирение! А пистолетный выстрел, направленный Марыльским в Дзержинского[320] в доме княгини В. сквозь залу, полную танцующими парами, исполнявшими «The broken dolly»[321] — первый фокстрот, появившийся в Польше в 1919 году, и Дзержинский, распростертый на паркете в луже крови с простреленным горлом, и княгиня В., говорящая музыкантам: «Продолжайте играть! — Это пустяки!» И месяц спустя Дзержинский, еще с белым лицом и перевязанным горлом, рука об руку с Марыльским — в «Европейском» баре. На балах английского посольства княгиня Ольга Радзивилл, с короткими, по-мальчишески подстриженными и завитыми белокурыми волосами, смеясь, полулежала в объятиях молодого секретаря дипломатической миссии Кавендиша Бентинка, который походил на Руперта Брука[322] и напоминал «молодого Апполона» из знаменитой эпиграммы мистрисс Корнфорд «Magnificently unpreparated for the long littleness of life»[323]; и Изабелла Радзивилл, высокая худощавая брюнетка, с длинными волосами, словно из черного шелка, и глазами, будто переполненными безмятежной ночью, стоящая в амбразуре окна рядом с молодым английским генералом, одноглазым, точно Нельсон[324], который что-то говорил ей вполголоса и тихо смеялся нежным смехом. О! Это, конечно, был призрак, благородный призрак далекой варшавской ночи, этот английский генерал Кортон де Вийярт, одноглазый и с изуродованной рукой, который весной 1940 года командовал британскими войсками, высадившимися в Норвегии. И я тоже, я, конечно, был призраком, поблекшим призраком далеких лет, быть может счастливых, но умерших лет, ну да, быть может, счастливых.
Я тоже — перед этим окном, перед этим пейзажем лет моей молодости, я был лишь тенью, тревожной и печальной. Из глубин моей памяти возникали, с нежным смехом, прелестные тени этих далеких лет, далеких и чистых. Я закрыл глаза и смотрел на эти бледные картины, прислушивался к дорогим мне голосам, слегка стертым временем, когда музыка удивительно нежная достигла моих ушей. Это были первые такты прелюда Шопена. В соседней комнате (я видел ее через приоткрытую дверь) Франк сидел за роялем госпожи Бек, склонив голову на грудь. Лоб его был бледен и покрыт испариной. Выражение глубокого страдания сошло на его горделивое лицо. Он дышал с трудом и закусывал нижнюю губу. Глаза его были закрыты. Я видел, как дрожали его веки. Это больной, — подумал я. И тотчас же мне стало неприятно от этой мысли.
Все кругом меня слушали, затаив дыхание. Звуки прелюда, такие чистые и такие светлые, взлетали в теплом воздухе, как маленькие пропагандистские листовки, сброшенные самолетом. И на каждой ноте красными литерами[325] было начертано: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША! Сквозь оконные стекла я смотрел на снежные хлопья, медленно опускавшиеся на огромную Саксонскую площадь, пустынную и залитую светом луны. И на каждом из снежных хлопьев я видел начертанное алыми литерами: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПОЛЬША!
Это были те же слова и те же литеры, которые двадцатью годами ранее, в ноябре 1919 года, я читал сквозь музыку Шопена, такую чистую и такую легкую, взлетавшую над белыми, хрупкими, удивительными руками Президента Совета Польши Игнатия Падеревского, сидевшего у рояля в большом красном зале Королевского дворца в Варшаве. То было время польского возрождения: польская знать и члены дипломатического корпуса часто собирались вечерами в Королевском дворце вокруг рояля Президента. Обаятельный призрак Шопена, улыбаясь, проходил между нами. Дрожь пробегала по рукам и обнаженным плечам молодых женщин. Бессмертный, ангельский голос Шопена, похожий на отдаленный голос весенней грозы, перекрывал страшные вопли восстаний и избиений. Звуки, чистые и легкие, взлетали в загрязненном воздухе над мертвенно-бледными и изможденными толпами, словно пропагандистские листки, сбрасываемые самолетом, пока мало-помалу не угасали последние аккорды. Падеревский[326] медленно приподнимал большую белую гриву, склоненную над клавиатурой, и обращал к нам залитое слезами лицо.
А теперь, во дворце Брюль, в нескольких шагах от руин Королевского дворца, в жаркой и накуренной атмосфере этого буржуазного немецкого интерьера, чистые и мятежные звуки Шопена взлетали из-под белых и тонких рук Франка, немецких рук генерал-губернатора Польши. Мое лицо горело от чувства стыда и возмущения.
— О! Он играет как ангел, — прошептала Фрау Бригитта Франк. В этот момент музыка умолкла. Франк появился на пороге. Фрау Бригитта вскочила, отбросила свой клубок шерсти, ринулась ему навстречу и поцеловала его руки. Лицо Франка, протягивавшего руки для этого поцелуя, исполненного смирения и религиозного рвения, выражало суровое достоинство священнослужителя, вышедшего из алтаря после совершения мистического жертвоприношения. Я ожидал, что фрау Бригитта упадет на колени в своем обожании. Но она схватила руки Франка и, подняв их, обернулась к нам:
— Смотрите! — сказала она с торжеством. — Вот как выглядят руки ангелов!
Я посмотрел на руки Франка: они были маленькими, тонкими и очень бледными. Я был удивлен, но испытал одновременно чувство удовольствия оттого, что на них не было заметно ни одного пятнышка крови.
В течение нескольких дней мне не представлялось случая встретить ни генерал-губернатора Франка, ни губернатора Варшавы Фишера, занятых тем, что совместно с Гиммлером, неожиданно прибывшим из Берлина, они изучали деликатную ситуацию, возникшую в Польше (это были первые числа февраля 1942 года) в связи с поражениями, которые терпела Германия в России. Личные донесения Гиммлера и Франка были явно плачевными. При этом Гиммлер высказывал свое презрение к «театральности» и «интеллектуальной рафинированности» Франка, а Франк обвинял Гиммлера в «мистической жестокости». Толковали о крупных переменах среди виднейших нацистских функционеров в Польше; даже сам Франк, казалось, находился в опасности. Но когда Гиммлер покинул Варшаву, чтобы вернуться в Берлин, стало ясно, что Франк выиграл партию: большие перемены ограничились замещением Вехтера, краковского губернатора, близким родственником Гиммлера штадтхауптманом Ченстохова, а Вехтер был назначен губернатором Львова.
Вехтер вернулся в Краков вместе с Гасснером и бароном Вользеггером. Фрау Вехтер задержалась, чтобы составить компанию фрау Бригитте Франк в те несколько дней, которые генерал-губернатор еще проведет в Варшаве. А я, в ожидании своего отъезда на Смоленский фронт, воспользовался присутствием Гиммлера (Гестапо, полностью занятое тяжкой и ответственной задачей охранять священную жизнь Гиммлера, оставило в эти дни свою повседневную работу), чтобы украдкой доставить письма, пакеты с продуктами и деньги, которые польские эмигранты в Италии просили меня вручить их родным и друзьям в Варшаве. Факт передачи тайной корреспонденции или хотя бы одного единственного письма иностранного происхождения польским гражданам карался смертью. Следовательно, я должен был использовать все предосторожности, чтобы избежать бдительности Гестапо и не подвергать опасности жизнь других в той же мере, как и свою собственную. Впрочем, благодаря принятым мною мерам, а также драгоценному для меня соучастию одного немецкого офицера (молодого человека большой культуры и великодушия, с которым я познакомился во Флоренции несколькими годами ранее и с которым меня связала сердечная дружба), я благополучно выполнил эту добровольно принятую на себя обязанность. Игра была опасной, и я предался ей со спортивным интересом и абсолютным прямодушием (даже по отношению к немцам я никогда не пренебрегал правилами игры в крокет[327]), подталкиваемый сознанием, что я выполняю долг общечеловеческой солидарности и христианского милосердия одновременно с желанием сыграть эту шутку над Гиммлером, Франком и всем их полицейским аппаратом. Я с увлечением играл и выиграл; если бы я проиграл, то честно расплатился бы. Но выиграл я только потому, что немцам, которые всегда презирают своего противника, было никак не возможно себе представить, что я учитываю правила игры в крокет.
Я встретил Франка вновь дня два спустя после отъезда Гиммлера, на завтраке, устроенном им в честь боксера Макса Шмелинга, в его официальной резиденции, в Бельведере, который был прежде резиденцией маршала Пилсудского, до самого дня его смерти. В это утро, когда я медленно шел по аллее, пересекающей прекрасный парк XVIII века (распланированный с несколько печальной грацией, в которой угадывалось осеннее забвение, одним из последних учеников Ленотра[328] и отовсюду сходящийся к кур д’оннеру Бельведера[329]), у меня было чувство, что эти немецкие флаги, немецкая охрана, шаги, голоса, немецкие жесты придавали нечто холодное, жесткое, мертвое старым благородным деревьям парка, музыкальной стройности этой архитектуры, созданной для роскошных отдохновений Станислава Августа, молчанию фонтанов и бассейнов, закованных льдом.
Более двадцати дет назад, когда я прогуливался под сенью лип Уяздовской аллеи или в аллеях Лазенков[330], я видел издали сквозь их листву белизну Бельведера и чувствовал, что мраморные лестницы, статуи Апполона и Дианы, белоснежная лепка фасада составляли нечто тонкое и живое, словно розовое тело. Но теперь, входя в Бельведер, я находил здесь все холодным, жестким и мертвым. Когда я пересекал большие залы, залитые ясным и ледяным светом, где некогда царили скрипки и клавесины Люлли[331], Рамо[332] и высокая чистая мелодия Шопена, я слышал издали отдающиеся под сводами немецкие голоса и смех и останавливался на пороге, спрашивая себя, войду ли я. Но голос Франка позвал меня, и он сам вышел мне навстречу, раскрыв объятия с этой горделивой сердечностью, которая всегда изумляла и глубоко смущала меня.
— Я нокаутирую его в первом же раунде; вы будете арбитром, Шмелинг, — сказал Франк, потрясая охотничьим ножом.
В этот день за столом генерал-губернатора Польши во дворце Бельведер почетным приглашенным был не я, а знаменитый боксер Макс Шмелинг. Я рад был его присутствию, которое отвлекало от меня внимание сотрапезников и позволяло мне предаться нежным и печальным воспоминаниям, воскрешению этого далекого первого января 1920 года, когда я впервые проник в эту залу, чтобы принять участие в ритуальном чествовании дипломатическим корпусом маршала Пилсудского как главы государства. Старый маршал возвышался, неподвижный, посреди зала, опираясь на гарду[333] своей сабли, старой сабли, изогнутой, как турецкий ятаган[334], кожаные ножны которой были изукрашены серебряным орнаментом; его бледное лицо бороздили толстые светлые вены, похожие на шрамы; он носил большие усы, спадавшие книзу, как у Собесского; широкий лоб его венчала всклокоченная щетка волос, жестких и коротких. Прошло более двадцати лет, но маршал был все еще здесь; он стоял передо мной почти на том самом месте, где дымилась посреди стола только что снятая с вертела косуля, в нежное мясо которой Франк, смеясь, погружал свой охотничий нож.
Макс Шмелинг сидел справа от фрау Бригитты Франк, весь внутренне подобранный, несколько опустив на грудь голову и глядя на сотрапезников снизу вверх взглядом скромным и вместе с тем твердым. Он был немного выше среднего роста, с мягкими формами, округлыми плечами и манерами почти элегантными. Никто не догадался бы, что под его костюмом из серой фланели, хорошо сшитым, вышедшим, по-видимому, из рук какого-нибудь портного Вены или Нью-Йорка, затаилась в засаде такая сила. У него был печальный гармонический голос, и говорил он медленно, улыбаясь, может быть, из скромности, быть может, от этой неосознанной уверенности в самом себе, которая свойственна атлетам. Взгляд его черных глаз был глубок и ясен. Лицо было любезно и серьезно. Он сидел, слегка наклонившись вперед, положив руки на край стола и внимательно глядя вперед, словно в позе самозащиты на ринге. Он внимательно вслушивался в разговор и сохранял подозрительное выражение, и время от времени останавливал свой взор на Франке, с поверхностной улыбкой и видом свойственного ему иронического уважения.
Франк играл в его честь роль, которая была для меня новинкой; это был интеллигент, которого случай привел в соприкосновение с атлетом, который надувается, как павлин, расправляет свои самые красивые перья и, делая вид, что он подобострастно склоняется перед изображением геркулеса, льстиво расхваливая его широкий мускулистый торс, его вздутые бицепсы, его кулаки, огромные и твердые, на самом деле возжигает фимиам перед жертвенником Минервы[335]. Преувеличенная учтивость, изобилие похвал, горделиво присуждаемых атлетическим добродетелям, и — несколько слов, время от времени, словно упавших откуда-то сверху, в которых он вновь утверждал непререкаемое превосходство ума и культуры над грубой силой. Далекий от того, чтобы показать себя задетым или несогласным, Макс Шмелинг не скрывал, тем не менее, заинтересованного удивления и вместе с тем невинной недоверчивости, как если бы он очутился рядом с разновидностью людей, о существовании которых он до тех пор не подозревал. Его недоверчивость выдавала себя в его внимательном взгляде, в иронической улыбке, в скромности, с которой он отвечал на вопросы Франка, и ворчливой настойчивости, с которой он преуменьшал все, что в его славной известности не относилось к его атлетическим заслугам.
Франк расспрашивал Макса Шмелинга о Крите и серьезном ранении, которое было им получено во время авантюрно-героического приключения, в котором он принимал участие в качестве парашютиста. Он добавил по моему адресу, что английские пленные на Крите, в то время, как Шмелинга проносили мимо на носилках, поднимали вверх кулаки, крича: «Хэлло, Макс!»
— Я действительно лежал на носилках, но я не был ранен, — сказал Шмелинг. — Сообщение, что я тяжело ранен в колено, было вымышленным и пущено Геббельсом в пропагандистских целях. Говорили даже, что я умер. Истина гораздо проще: я страдал от желудочных судорог. Затем он добавил: я хочу быть искренним — я страдал от колик.
— Нет ничего постыдного в том, что бы страдать даже от колик для героя-солдата, — заметил Франк.
— Я никогда и не думал, чтобы в коликах было что-либо постыдное, — сказал Шмелинг с иронической усмешкой. — Я простудился; это, конечно, не были колики от страха. Но когда говорят «колики» в связи с войной, все подозревают страх.
— Никто не может подозревать страха, если речь идет о вас, — сказал Франк. Потом он посмотрел на меня и добавил: — Шмелинг на Крите вел себя как герой. Он не хочет, чтобы об этом говорили, но это подлинный герой.
— Я ни в малой степени не герой, — сказал Шмелинг (он улыбался, но я понимал, что он намерен противоречить), — у меня не было даже времени на то, чтобы сражаться. Я выбросился с самолета с высоты пятидесяти метров и остался лежать в кустах с этой ужасной болью в животе. Когда я прочел, что я был ранен, сражаясь, я тотчас опротестовал эту информацию в интервью, которое дал нейтральному журналисту: я сказал, что страдал просто судорогой желудка. Геббельс никогда не мог простить мне этого. Он даже угрожал мне военным судом за пораженчество. Если бы Германия была побеждена, Геббельс расстрелял бы меня.
— Германия не будет побеждена, — заявил Франк сурово.
— Натюрлихь, — сказал Шмелинг. — Немецкая «культур» не страдает от колик.
Мы все принялись тихо смеяться, и Франк разрешил появиться на своих губах снисходительной улыбке.
— Уже в течение этой войны, — произнес генерал-губернатор строгим тоном, — немецкая «культур» принесла в жертву родине много своих лучших представителей.
— Война — самый благородный из видов спорта, — сказал Шмелинг.
Я спросил его, не приехал ли он в Варшаву для участия в боксерском состязании.
— Я здесь затем, — ответил Шмелинг, — чтобы организовать ряд встреч между чемпионами вермахта и СС. Это будет первое крупное спортивное мероприятие в Польше.
— Между чемпионами вермахта и Эс Эс, — сказал я, — свое предпочтение я отдам чемпионам вермахта, и добавил, что дело идет о почти политическом событии.
— Почти, — улыбнулся Шмелинг.
Франк понял намек; выражение глубокого удовлетворения отразилось на его лице. Не вышел ли он сам только что победителем матча с главой Эс Эс? Он не мог удержаться, не разъяснив причин своего разногласия с Гиммлером. «Я не принадлежу, — сказал он, — к убежденным сторонникам насилия. И, конечно, не Гиммлеру переубедить меня в том, что политика порядка и правосудия в Польше не сможет утвердиться, не опираясь на методическом применении жестокости».
— Гиммлеру недостает sense of humour, — заметил я.
— Германия — единственная страна в мире, где sense of humour не приносит пользы государственному деятелю, — сказал Франк. — Но в Польше — это совсем другое дело.
Я смотрел на него и улыбался.
«Польский народ должен быть весьма Вам обязан за Ваш sense of humour».
— Он будет мне весьма обязан; это не подлежит сомнению, — сказал Франк, — если Гиммлер не станет утверждать насилием мою политику порядка и правосудия. — И он принялся мне рассказывать о слухах, которые в эти дни распространялись в Варшаве по поводу ста пятидесяти интеллигентов-поляков, которых Гиммлер прежде, чем покинуть Польшу, приказал расстрелять без ведома Франка и вопреки его возражениям. Франк был озабочен (это было ясно) тем, чтобы оправдаться в моих глазах и снять с себя ответственность за это убийство. Он рассказал мне, что он был информирован об этом как о совершившемся факте самим Гиммлером, в тот момент, как этот, последний, уже садился в самолет, увозивший его в Берлин. — Разумеется, — говорил Франк, — я энергично протестовал, но дело было уже сделано.
— Гиммлер, должно быть, расхохотался, — сказал я. — Ваш протест показался, конечно, смешным такому человеку, как Гиммлер, лишенному sense of humor. К тому же Вы, в свою очередь, приветствуя Гиммлера в аэропорту, смеялись очень весело. Это известие привело Вас в хорошее настроение.
Франк внимательно посмотрел на меня, с видом, выражавшим ошеломление и подозрительность.
— Как вы узнали, что я смеялся? — спросил он. — В самом деле, я действительно смеялся тоже.
— Вся Варшава об этом знает, — ответил я. — И все об этом только и говорят.
— Ах, зо! Вундербар! — воскликнул Франк, возводя очи к небу.
Я тоже, смеясь, поднял очи к небу. Я не мог удержаться от жеста изумления и отвращения. На плафоне, где некогда был изображен триумф Венеры какого-то итальянского художники XVIII века, воспитанника великих венецианских мастеров, теперь на наши головы опускалась лавина сплетенных розоватых глициний, выписанных с точностью и реализмом этого стиля «либерти», происшедшего от стиля модерн 1900 года, распространившегося среди декораторов Вены и Мюнхена и кончившего на положении официального стиля «третьего райха» в своем последнем и наиболее высоком выражении.
Этот тоннель из глициний (вещь, которую противно сказать!) казался натурой. Ветви, тонкие и похожие на змей, карабкались по стенам залы, искривляясь и переплетая над нашими головами свои длинные руки, обведенные контуром и извилистые, с которых свешивались листья и грозди цветов; среди них летали маленькие птички, и жирные, пестрые бабочки, и огромные мохнатые мухи — в небе, ровно синем и гладком, словно купол Фортуни. Медленно мой взор скользнул вниз по стволам глициний и, спускаясь с ветки на ветку, остановился на пышной мебели, в холодной симметрии стоявшей вдоль стен. Это была голландская мебель, массивная и мрачная, над которой на стенах висели рыцарские доспехи, блюда синего фаянса из Дельфта[336], разрисованные пейзажами и маринами[337], и трофейные тарелки голландской компании в Индии, пурпурного тона, с мотивами пагод[338] и птиц с океанских островов. Над высоким и пышным шкапом для посуды, в стиле «старая Бавария», на стене висели натюрморты фламандской школы, на которых были изображены огромные серебряные подносы, полные рыб и фруктов, и накрытые столы, сгибающиеся под тяжестью чудесного разнообразия дичи, которую обнюхивали жадно, но с осторожностью сеттеры, пойнтеры и легавые псы. Шторы больших окон были из гнусной вискозы, украшенной цветами и птицами, во вкусе саксонской провинции.
Мои глаза встретились с глазами Шмелинга, и он улыбнулся. Я поразился, что этот боксер, с лицом узким и жестким, это любезное животное почуяло гротескность и ужас этих глициний, этой мебели, этих картин, этих занавесей в зале, в которой ничего не осталось из того, что составляло некогда славу Бельведера: венских скульптур, итальянских фресок, французской мебели, громадных венецианских люстр, — ничего, исключая резные двери и наличники окон, пропорций и соотношений пустых поверхностей и панелей, украшенных лепкой, оставшихся, чтобы свидетельствовать гармонию прошлого и грацию XVIII века.
Фрау Бригитта Франк, которая уже некоторое время наблюдала за блужданиями моего взора и оцепенелостью, с которой он задерживался то на одном, то на другом месте, подумала, вне сомнения, что я восхищен, ослеплен этим искусством, наклонилась ко мне и с гордой улыбкой сказала, что это она сама наблюдала за работой немецких декораторов (по правде сказать, она не назвала их «декораторами», а назвала «артистами»), которым был обязан этой чудесной трансформацией старый Бельведер. Стена глициний, которой она в особенности гордилась, была творением выдающейся художницы, женщины из Берлина, но она дала еще понять, что самая идея этой росписи принадлежала ей. То есть вначале она думала, из политического оппортунизма, прибегнуть к помощи какого-нибудь польского художника, но позже оставила эту мысль. «Следует признать, — сказала она, — что поляки не владеют этим религиозным чувством искусства, которое является привилегией немцев».
Этот намек на «религиозное чувство в искусстве» послужил для Франка предлогом для пространной речи о польском искусстве, о религиозном духе этого народа и о том, что он называл идолопоклонством поляков.
— Возможно, что они идолопоклонники, — сказал Шмелинг, — но я замечал, что поляки из народа имеют свойство представлять себе Бога по-детски наивно. И он рассказал, что накануне вечером, в то время как он наблюдал за тренировкой известных боксеров вермахта, маленький старичок-поляк, который посыпал ринг опилками, сказал ему: «Если бы наш Господь Иисус Христос имел пару таких кулаков, как Ваши, он не умер бы на кресте».
Франк, улыбаясь, заметил, что если бы Христос имел пару таких кулаков, как Шмелинг, — два настоящих немецких кулака, на свете все пошло бы гораздо лучше.
— В известном смысле, — сказал я, — Христос, снабженный парой настоящих немецких кулаков, не слишком отличался бы от Гиммлера.
— Ах? Вундербар! — закричал Франк, и все принялись смеяться с ним вместе.
— Ну, кулаки — в сторону, — продолжал Франк, когда веселье затихло, — если бы Христос был немцем, то человечеством руководила бы честь.
— Я предпочитаю, — отметил я, — чтобы им руководила жалость.
Франк расхохотался от всего сердца:
— Но это на самом деле идэ фикс!. — сказал он. — Вы захотите теперь заставить нас верить, что и Христос также был женщиной?
— Женщины были бы очень польщены, — произнесла фрау Бехтер с грациозной улыбкой.
— Поляки, — заявил губернатор Фишер, — убеждены в том, что они всегда имеют Христа на своей стороне, даже в делах политических, что Христос предпочитает их всем другим народам, даже немцам. Их религия и их патриотизм в значительной мере состоят из этой гибельной идеи.
— К счастью для него, — сказал Франк, хохоча во все горло, — у Христа слишком хорошее чутье, чтобы заниматься «польнише виртшафт»[339]. Он нажил бы слишком много неприятностей.
— И вам не совестно так кощунствовать? — сказала ему фрау Вехтер громко, со своим приятным венским акцентом, грозя пальцем.
— Я обещаю Вам, что больше не буду, — отвечал Франк, принимая вид ребенка, застегнутого на чем-то недозволенном. Потом он добавил, смеясь. — Если бы я был уверен, что у Христа есть пара таких кулаков, как у Шмелинга, я, конечно, держался бы осторожнее, разговаривая о нем.
— Если бы Иисус Христос был боксером, — сказала фрау Вехтер по-французски, — то он бы уже давно вас нокаутировал.
Мы все рассмеялись, и Франк, галантно наклонившись, спросил у фрау Вехтер, каким ударом, она полагает, Христос его нокаутировал бы.
— Герр Шмелинг сумел бы на это ответить лучше, чем я, — сказала фрау Вехтер.
— На это нетрудно ответить, — заговорил Шмелинг, — внимательно вглядываясь в лицо Франка, как будто отыскивая именно то место, куда следовало опустить его кулак. Любой удар вас нокаутирует. У вас слабая голова.
— Слабая голова? — воскликнул Франк, краснея. Он провел рукой по своему лицу, силясь принять непринужденный вид, но он был заметно задет. Мы все смеялись от всего сердца, а фрау Вехтер утирала глаза, прослезившись от смеха. Но фрау Бригитта улучила удобный момент, чтобы прийти на помощь Франку и, обращаясь ко мне, заявила: «Генерал-губернатор — большой друг польского духовенства; именно он — подлинный защитник католической религии».
— Ах, в самом деле? — объяснил я, изображая на своем лице удивление и удовлетворение.
— В первое время, — сказал Франк, с удовольствием ухватившись за случай переменить тему беседы, — первое время польское духовенство меня не любило. А у меня были серьезные и многочисленные основания для недовольства священниками. Но после последних превратностей войны в России духовенство со мной сблизилось. И знаете ли вы почему? Потому что они боятся, что Россия разобьет Германию! Ах! Ах! Ах! Зер амюзант, нихьт вар![340]
— Йа, зер амюзант[341], — ответил я.
— Теперь между мной и польским духовенством установилось полное согласие — продолжал Франк. — Однако я не изменил и не изменю ни на йоту основные руководящие принципы моей религиозной политики в Польше. Все что нужно, чтобы заставить себя уважать в такой стране, как эта, — это… это иметь основное направление. А я есть и остаюсь тем же в согласии с самим собой. Польская аристократия? Я ее не знаю. Я не посещаю ее. Я не посещаю домов польской знати и никто из них не переступает порога моего дома. Я позволяю им свободно играть и танцевать в их дворцах. Итак, они играют и тонут в долгах, они танцуют и не замечают того разорения, к которому идут. Время от времени они открывают глаза, замечают, что они сами являются причиной своего разорения и оплакивают несчастья своего отечества, обвиняя меня по-французски в том, что я жестокий тиран и враг Польши; затем они снова принимаются смеяться, играть и танцевать. Буржуазия? Большая часть богатой буржуазии удрала за границу в 1939 году, следуя в обозе Республиканского правительства. Теперь их добром заведует администрация, состоящая из немецких функционеров. Часть буржуазии, оставшаяся в Польше, смертельно поражена невозможностью заниматься прежними профессиями и старается выжить, сжигая свои последние корабли, замкнутая в своей принципиальной оппозиции, состоящей из смешных сплетен и напрасных заговоров, которые я разрушаю на ее спине. Все поляки и, в частности, интеллигенция, — конспираторы. Их основная страсть — конспирация. Единственная вещь, которая утешает их в крушении Польши, — возможность, наконец, на свободе предаться этой всепоглощающей страсти. Но у меня длинные руки и я умею ими пользоваться. Гиммлер, не обладающий столь длинными руками, спит и видит, как бы расстрелять побольше людей или отправить их в концентрационные лагеря. Как будто он не знает, что поляки не боятся ни смерти, ни тюрьмы. Средние школы и университет были очагами патриотических интриг, я закрыл их. На что могли понадобиться учреждения среднего образования и университеты в стране без «культур»? Я перехожу к пролетариату. Крестьяне обогащаются на черном рынке, я предоставляю им обогащаться. Почему? Потому что черный рынок обескровливает буржуазию и морит голодом пролетариев индустрии, препятствуя таким образом созданию единого фронта рабочих и крестьян. Рабочие трудятся молча, под руководством своих техников. Когда республика обрушилась, польская техническая интеллигенция не бежала заграницу; они не покинули свои машины и свои кадры — они остались на местах. Техники и рабочие, они тоже наши враги, но враги, достойные уважения. Они не конспирируют — они работают. Не исключено, что при их положении они могут оказаться составной частью генерального плана борьбы против нас. В шахтах, на фабриках, на стройках циркулируют листовки и брошюры коммунистической пропаганды, издаваемые в России и тайно проникающие в Польшу. Эти издания призывают польскую техническую интеллигенцию и рабочих не участвовать в актах саботажа, не снижать уровень производства, работать, сохраняя абсолютную дисциплину, чтобы не давать Гестапо никакого предлога прибегать к репрессиям против рабочего класса. Это ясно, что если польский рабочий класс не допустит, чтобы Гитлер сломал ему хребет, не исчезнет на кладбищах и в концентрационных лагерях, то он будет единственным классом после войны, который сохранит возможность взять власть, если Германия проиграет войну, разумеется. А если Германия выиграет войну, то она окажется вынужденной опираться в Польше на единственный класс, устоявший на ногах, то есть на рабочий класс. Так что же польская буржуазия обвиняет меня в том, что я являюсь автором этих листовок и брошюр? Это клевета. Они не принадлежат к моим творениям, но я не мешаю им циркулировать. Наша главная задача — поддерживать на высоком уровне, в силу необходимостей, определяемых военным временем, продукцию польской индустрии. Почему же нам не утилизировать в наших собственных видах коммунистическую пропаганду, когда, чтобы спасти от разгрома рабочий класс, она убеждает его не противодействовать выпуску нашей военной продукции? Во всей Европе интересы России и Германии непримиримы. Но есть один пункт, в котором они встречаются и совпадают: там, где они поддерживают действенность рабочего класса. Вплоть до того дня, когда Германия раздавит Россию или же Россия Германию. Теперь перейдем к евреям. В глубине гетто они пользуются самой абсолютной свободой. Я никого не преследую. Я оставляю знатных разоряться в азартных играх и утешаться, танцуя, буржуазию — конспирировать, крестьян — обогащаться, техническую интеллигенцию и рабочих — трудиться. Есть немало случаев, в которых я прикрываю один глаз.
— Чтобы целиться из винтовки, — сказал я, — тоже прикрывают глаз.
— Возможно. Но я прошу Вас не перебивать меня, — продолжал Франк, мгновение поколебавшись. — Подлинная родина польского народа, его настоящая «Ржечь посполита польска» — это католическая религия. Единственная родина, которая осталась у этого несчастного народа. Я ее уважаю и ей покровительствую. В первое время между мной и духовенством существовало много причин для несогласия. Теперь обстоятельства переменились. После некоторых превратностей в войне с Россией, имевших место за последнее время, польское духовенство пересмотрело свое положение в отношении немецкой политики в Польше. Оно не помогает мне, но и не борется со мной. Немецкая армия была разбита под стенами Москвы. Гитлер не сумел добиться или, вернее, еще не добился того, чтобы раздавить Россию. Польское духовенство боится русских больше, чем немцев; оно больше опасается коммунистов, чем нацистов. И, возможно, что оно право. Вы видите, я говорю с вами искренно. И я также искренен, когда говорю вам, что я преклоняюсь перед польским Христом. Вы можете, заметить, что я потому перед ним преклоняюсь, что знаю, что он разоружен. Я преклонился бы перед польским Христом, даже если бы знал, что у него в руках автомат. Интересы Германии и мое сознание немецкого католика предписывают мне это. Существует лишь одна вещь, в которой я должен отдать отчет польскому духовенству: мое запрещение пилигримства на богомолье в храм Черной девы Ченстохова. Но это я был вправе сделать. Было бы чрезвычайно опасно для спокойствия немецких оккупационных властей в Польше терпеть, чтобы толпа, состоящая из сотен тысяч фанатиков, периодически собиралась кругом этого храма. Ежегодно около двух миллионов верующих посещали храм в Ченстохове. Я запретил пилигримство, я запретил публичные демонстрации Черной Девы. Во всех остальных обвинениях я никому не обязан отчетом, за исключением фюрера и моей совести.
Он внезапно умолк и осмотрелся. Он говорил одним духом, с печальным и рассерженным красноречием. Мы все молчали и внимательно на него смотрели. Фрау Бригитта тихонько плакала, одновременно улыбаясь. Фрау Вехтер и фрау Фишер были обе растроганы и не отрывали глаз от смоченного потом лица генерал-губернатора. Это молчание на меня давило; я принялся потихоньку кашлять. Франк, вытиравший лицо носовым платком, повернулся ко мне и после долгого пристального взгляда улыбнулся и спросил: — Вы ведь были в Ченстохове, нихьт вар?
Я побывал в Ченстохове несколькими днями ранее, чтобы посетить знаменитый храм. Я был гостем духовенства, принадлежавшего к римскому ордену павликианцев[342]. Отец Мендера проводил меня в склеп, где хранится образ Черной Девы, наиболее почитаемой в Польше. Эта икона, скрытая под серебряной ризой, выполнена в византийской манере; ее называют Черной Девой из-за темноты ее лика, закопченного в огне пожара, когда шведы подожгли храм в процессе осады. Штадтхауптман Ченстохова, близкий родственник Гиммлера, будучи особенно напуган и удручен поклонением верующих, в порядке исключения дозволил им показать мне Черную Деву. Это было впервые со времени оккупации Польши Германией, что священная икона представала перед глазами верных; верующие были исполнены удивления и радости в связи с этим событием, на которое они не смели даже надеяться.
Мы прошли через храм и спустились в склеп. За нами по пятам шла группа крестьян, которые, стоя на коленях в храме, видели, как мы проходили. Два инспектора-нациста — представители штадтхауптмана Ченстохова, Гюнтер Лакси и Фриц Грихаммер, и двое сопровождавших меня эсэсовцев, остановились на пороге. Гюнтер Лакси сделал знак отцу Мендера, который смущенно посмотрел на меня и сказал по-итальянски: «Крестьяне». «Крестьяне останутся!» — сказал я громко по-немецки. В это время пришел приор[343] храма — маленький исхудалый старик с морщинистым лицом; он смеялся и плакал, время от времени сморкаясь в большой зеленый платок. Золото, серебро, драгоценный мрамор сверкали во тьме церкви. Упав на колени, крестьяне во все глаза смотрели на серебряный занавес, который укрывает и защищает древнюю икону ченстоховской Девы. Слышалось лишь позвякивание винтовок двух эсэсовцев, стоявших на пороге.
Внезапно глубокая дробь барабанов поколебала своды подземелья. При зове серебряных труб, игравших триумфальную музыку Палестрины[344], занавес мало-помалу поднялся и, расцвеченная жемчугом и драгоценными камнями, в красноватых отблесках восковых свечей, показалась Черная Дева с Младенцем в руках. Распростершись лицами к земле, крестьяне плакали. Я слышал их подавленные рыдания и стук их лбов о мраморные плиты. Вполголоса они призывали Мадонну по имени: Мария, Мария, как если бы они звали кого-то, принадлежащего к их семье: свою мать, свою сестру, свою дочь, свою жену. Нет… Не так, как если б они звали свою мать. В этом случае они не говорили бы: Мария, — они сказали бы: Мама! Мадонна была матерью Христа, это не была их мать. Это была мать Христа, только Христа, одного. Но это была их сестра, их жена, их дочь, и они звали ее по ее имени: Мария, Мария — вполголоса, как будто опасаясь, что их могут услышать неподвижные эсэсовцы, застывшие на пороге. Дробь, глубокая и угрожающая дробь барабана и пронзительный зов длинных серебряных труб заставляли колебаться своды подземелья; можно было подумать, что мраморная арка сейчас на нас обрушится. Теперь крестьяне звали: Мария, Мария — как если бы они призывали умершую, как если бы они хотели пробудить от смертного сна сестру, жену, дочь — так они кричали: Мария! Мария! В эту минуту приор и отец Мендера медленно обернулись. Крестьяне замолкли и также медленно обернулись, глядя на Гюнтера Лакси и Фрица Грихаммера, и двух эсэсовцев, вооруженных своими винтовками, с надвинутыми на лоб стальными касками, застывших неподвижно на пороге. Они все смотрели на них и плакали; они смотрели на них молча и плакали. Дробь барабанов раздалась более глубоко, отдаваясь в камне; эхо труб еще сильнее отдалось под мраморной аркой, в то время как занавес медленно опускался и Черная Мадонна скрывалась в блеске драгоценных камней и золота. Крестьяне повернули ко мне свои лица, смоченные слезами, и смотрели на меня, улыбаясь.
Это были те же улыбки, которые я видел неожиданно рождающимися на лицах шахтеров в глубине соленых шахт Велички, подле Кракова. В темных пещерах, вырубленных в глубине блоков каменной соли, толпа, с бледными лицами, истощенными от голода и тревоги, вдруг предстала передо мной при дымном свете факелов, словно толпа духов. Я подошел к церкви, вырубленной в соли, маленькой церкви архитектуры барокко[345], вырубленной кирками и резцами в конце XVII века шахтерами Велички. Статуи Христа, Девы, святых были изваяны из соли. И шахтеры, упав на колени перед алтарем, где престол также был создан из блока каменной соли, или стоя стеной у порога церкви со своими кожаными каскетками в руках, тоже казались соляными статуями. Они смотрели на меня молча; и плакали, и улыбались.
— В подземелье Ченстохова, — подхватил Франк, не оставляя мне времени для ответа, — вы слышали дробь барабанов и голос серебряных труб и вы тоже поверили, что это и есть душа Польши. Нет. Польша нема, инертна, как труп. Великое ледяное безмолвие Польши сильнее наших голосов, наших криков, выстрелов наших автоматов. Бесполезно вести борьбу с польским народом. Это все равно, что бороться с трупом. И, однако же, вы чувствуете, что он живой, что кровь циркулирует в его венах, что тайная мысль владеет его мозгом, что в его груди бьется ненависть, что он сильнее, сильнее вас. А! а! а! Мейн либер Шмелинг, боролись ли вы когда-нибудь с трупом?
— Нет, никогда, — ответил Шмелинг, внимательно глядя на Франка с видом глубокого удивления.
— А вы, либер Малапарте?
— Нет, — ответил я, — я никогда не боролся с трупом, но я присутствовал при борьбе людей мертвых с людьми живыми.
— Возможно ли это? — воскликнул Франк. — И где же?
Все внимательно смотрели на меня.
— В Подуль Илоайей, — ответил я.
— В Подуль Илоайей? А где это, Подуль Илоайей?
Подуль Илоайей находится в Румынии, на границе с Бессарабией. Это городок в двадцати километрах от Ясс, в Молдавии. Я не могу услышать среди бела дня паровозного свистка, чтобы не вспомнить Подуль Илоайей. Это пыльный городок в пыльной долине, раскинувшийся под синим небом, в котором плавают облака белой пыли. Долина узка и ее загораживают светлые невысокие и безлесные холмы, кое-где на них виднеются небольшие купы акаций; там и здесь несколько виноградников и тощие поля хлебов.
Дул горячий ветер, шершавый, точно кошачий язык. Хлеба были уже сжаты; желтое жнитво блестело под вязким и тяжелым небом. Из долины поднимались облака пыли. Это был конец мая 1941 года. Прошло всего несколько дней со времени большого погрома в Яссах. Я ехал в автомобиле в Подуль Илоайей вместе с итальянским консулом в Яссах Сартори, тем, которого все называли маркизом, и с Лино Пеллегрини, смелым малым, «фашистским идиотом», прибывшим из Италии в Яссы со своей молоденькой женой, чтобы провести там медовый месяц, направляя в муссолиниевские газеты статьи, полные восхвалений маршала Антонеску, «красной собаки», маршала Антонеску и всех его кровожадных проходимцев, которые вели к разгрому румынский народ. Это был красивейший парень, какого только можно было встретить под солнцем Молдавии, между Альпами Трансильвании и устьем Дуная. Женщины о нем с ума сходили; они бросались к окнам, выбегали на пороги магазинов, чтобы посмотреть на него, когда он проходил, и говорили, вздыхая: «ah ce frumos! ce frumos!» — ах, как он хорош, как он хорош!
Но это был «фашистский идиот», и потом, вы понимаете, я немного ревновал к нему; я предпочел бы, чтобы он был не так красив и меньше фашист, и я внутренне его презирал. Так было до того дня, когда я увидел его смело выступающим против шефа ясской полиции, крича ему прямо в лицо: грязный убийца! Он прибыл наслаждаться своим медовым месяцем в Яссах под бомбами советских самолетов и проводил ночи вместе с женой в «адапосте» — убежище, созданном среди могил старинного заброшенного кладбища. Сартори — «маркиз» был флегматичным неаполитанцем, человеком благодушным и ленивым, но в ночь большого погрома в Яссах он сотни раз рисковал жизнью, чтобы вырвать из рук жандармов сотню несчастных евреев. Теперь мы ехали все трое в Подуль Илоайей в поисках владельца дома, где находилось итальянское консульство, — адвоката-еврея, прекрасного и порядочного человека, которого жандармы серьезно ранили ударом ружейного приклада в саду консульства, а затем увели полумертвого, вероятно, чтобы прикончить где-нибудь в другом месте и не оставлять здесь на земле в качестве доказательства, что они убили еврея на территории итальянского консульства.
Было жарко. Машина медленно подвигалась по дороге, изрытой глубокими ямами. Тучи мух преследовали нас с яростным жужжанием. Сартори отмахивался от них своим платком. Лицо его было смочено потом и он говорил: «Какая глупость! В этакую жару ехать разыскивать труп среди всех этих тысяч трупов, которыми полна Молдавия, — все равно, что искать иголку в сене».
— Ради Бога, Сартори, не говорите о сене, — отвечал я, чихая. Меня мучил мой сенной насморк, и я все время чихал.
— Ах, Иисусе, Иисусе, — говорил Сартори, — я совершенно позабыл о вашем сенном насморке! — И он смотрел с сожалением на мое лицо, покрасневшее от прилива крови, мой фиолетовый нос, мои веки, красные и распухшие.
— Вы ведь любите отправляться на поиски трупов! — говорил я ему. — Сознайтесь, что вы любите это, мой дорогой Сартори. Вы неаполитанец, а неаполитанцы обожают мертвецов, похороны, оплакивания, траур, кладбища. Вы любите хоронить мертвых. Признайтесь, что вы любите трупы, Сартори?
— Не насмехайтесь надо мной, Малапарте. Я великолепно обошелся бы в такую жару без поисков трупа. Но я обещал жене и дочери этого несчастного, а всякое обещание — это долг. Эти две бедные женщины надеются, что он еще жив. Вы верите этому, Малапарте, что он еще жив?
— Как вы хотите, чтобы он остался жив после того, как вы допустили, чтобы его убивали на ваших глазах, даже не выразив протеста. Я понимаю теперь, почему вы такой толстый, словно мясник. Красивые вещи творятся в итальянском консульстве в Яссах!
— Малапарте, после этой истории, если бы Муссолини был справедлив, он должен был бы назначить меня послом.
— Он сделает вас министром иностранных дел. Я держу пари, что вы спрятали этот труп под своей постелью. Сознавайтесь, Сартори, вам приятно спать с трупом под вашей постелью.
— Ах, Иисусе, Иисусе, — вздыхал Сартори, отирая свое лицо платком.
Уже минуло три дня с тех пор, как мы принялись разыскивать труп этого несчастного. Накануне вечером мы навестили шефа полиции, чтобы узнать, не был ли он в последнюю минуту пощажен своими убийцами и не был ли он брошен в тюрьму. Шеф полиции нас мило принял. У него было желтое и дряблое лицо, черные мохнатые глаза с зелеными отблесками под сенью густых ресниц. Я ошеломленно наблюдал за тем, как волосы у него росли до самой внутренней поверхности век; впрочем, это не были ресницы — это был настоящий пух, густой и тонкий, серого цвета.
— Вы уже побывали в госпитале Святого Спиридона? Быть может, он там, — спросил шеф полиции через минуту, приоткрывая глаза.
— Нет, он не там, — ответил Сартори спокойно.
— Вы уверены, — продолжал шеф полиции, внимательно глядя на Сартори совсем маленькой щелкой глаза, где сверкал черно-зеленый луч в бахроме серого пуха, — вы убеждены, что этот факт произошел в самом консульстве и что это были мои жандармы?
— Хотите ли вы, по крайней мере, помочь мне разыскать труп? — спросил Сартори, улыбаясь.
— Мне кажется, — ответил ему шеф полиции, закуривая сигарету, что из окон итальянского консульства был произведено несколько выстрелов в жандармский патруль, проходивший мимо по улице.
— С вашей помощью мне будет нетрудно отыскать труп, — сказал Сартори, улыбаясь.
— У меня нет времени заниматься трупами, — произнес шеф полиции с любезной улыбкой, — у меня достаточно дел с живыми.
— Счастье, — заметил Сартори, что число живых быстро уменьшается. Таким образом, вы скоро сможете немного отдохнуть.
— Я в этом так нуждаюсь, — сказал шеф полиции, возводя глаза к небу.
— Почему бы нам ни заключить соглашение о разделении труда? — продолжил Сартори жалобным голосом. — Пока вы будете заниматься поисками и арестом убийц, которые, по всей вероятности, еще живы, я займусь отысканием мертвого. Что вы скажете?
— Если вы не предъявите мне труп этого господина и если не докажете мне, что он был убит, как могу я заниматься розыском убийц?
— Я не могу переложить на вас эту заботу, — сказал Сартори, улыбаясь. — Я доставлю вам труп. Я доставлю его сюда, в ваш кабинет, вместе с семью тысячами других трупов, и вы поможете мне отыскать его в общей куче. Мы пришли к соглашению?
Он говорил неторопливо, улыбаясь, с непроницаемой флегмой, но я знаю неаполитанцев, я знаю, как устроены неаполитанцы, и я чувствовал, что Сартори кипит от ярости и негодования.
— Согласен, — ответил шеф полиции.
Тогда Пеллегрини, «фашистский идиот», поднялся со сжатыми кулаками и сказал шефу полиции: «Вы — заурядный убийца и подлый проходимец!» Я смотрел на него с удивлением, впервые я смотрел на него без зависти. Он действительно был прекрасен: высокий, атлетически сложенный, с бледным лицом, трепещущими ноздрями, пылающими глазами. В порыве ярости его черные вьющиеся волосы упали на лоб длинными прядями. Я смотрел на него с глубоким уважением. Это был «фашистский идиот», но в ночь большого погрома в Яссах он много раз рисковал жизнью, чтобы спасти нескольких несчастных евреев. И сейчас (было достаточно одного жеста шефа полиции, чтобы его уничтожили в тот же вечер, на углу улицы) он рисковал своей шкурой из-за трупа одного еврея.
Шеф полиции тоже встал и пристально смотрел на него своими мохнатыми глазами. Он охотно выстрелил бы ему в живот; он охотно выстрелил бы в Сартори, в Пеллегрини и в меня, но он не осмеливался. Мы не были румынами, мы не были тремя бедными ясскими евреями. Он боялся, что Муссолини отомстит за нас! (Ах, ах, ах! Он боялся, что если он нас убьет, то Муссолини отомстит за нас! Он не знал, что если бы он убил нас, то Муссолини даже не протестовал бы. Муссолини не хотел неприятностей. Он не знал, что Муссолини боялся всех и боялся даже его!). Я расхохотался при мысли, что шеф полиции в Яссах боится Муссолини.
— Чему вы смеетесь? — внезапно спросил меня шеф полиции, одним движением поворачиваясь ко мне.
— Чего хочет от меня этот господин? — спросил я у Пеллегрини. — Он хочет знать, над чем я смеюсь?
— Да, — ответил Пеллегрини, — он хочет знать, над чем ты смеешься.
— Я смеюсь над ним. Разве я не имею права над ним смеяться?
— Ты, конечно, имеешь право над ним смеяться, — сказал Пеллегрини, но я полагаю, что это не может доставить ему большого удовольствия.
— Конечно, это не должно доставлять ему большого удовольствия.
— В самом деле, это над ним вы смеетесь? — спросил Сартори своим благодушным голосом. — Простите меня, Малапарте, но мне кажется, что это напрасно. Этот господин — прекрасный, воспитанный человек и заслуживает того, чтобы с ним обращались соответственно.
Мы спокойно поднялись и вышли. Мы еще не вышли из дома, когда Сартори остановился и сказал нам:
— Мы позабыли сказать ему «до свидания». Вернемся?
— Э, нет! — ответил я. — Идемте лучше к командиру жандармов.
Командир жандармов предложил нам сигареты, любезно нас выслушал и затем сказал: «Он должен был быть отправлен в Подуль Илоайей».
— В Подуль Илоайей? — спросил Сартори. — Зачем?
Через два дня после погрома поезд, наполненный евреями, был отправлен в Подуль Илоайей, городок, расположенный примерно в двадцати километрах от Ясс, где шеф полиции решил создать концентрационный лагерь. Прошло три дня с момента отбытия поезда. В настоящее время он должен был уже давно прибыть на место.
— Едем в Подуль Илоайей, — сказал Сартори.
Так мы на следующее утро и отправились в автомашине в Подуль Илоайей. На маленькой станции, затерянной возле пустынной запыленной деревни, мы остановились, чтобы разузнать о поезде. Несколько солдат, сидевших в тени заброшенного вагона на путях, рассказали нам, что состав из десяти вагонов, предназначенных для перевозки скота, прошел здесь двумя днями ранее и что он был задержан на целую ночь на станции. Несчастные, запертые в запломбированных вагонах, кричали и стонали, умоляя солдат охраны снять деревянные щиты, которыми были забиты отверстия. В каждый вагон было погружено до двухсот евреев, а маленькие окна, защищенные металлическими решетками, устроенные в верхней части вагонов для перевозки скота, были забиты досками, так что узники не могли дышать. Поезд ушел на рассвете в Подуль Илоайей.
— Быть может, вы его нагоните прежде, чем он придет в Подуль Илоайей, — говорили нам солдаты.
Железная дорога пролегает в глубине равнины; она идет параллельно дороге. Мы уже были неподалеку от Подуль Илоайей, когда среди пыльной долины послышался долгий паровозный гудок. Мы посмотрели друг на друга, такие бледные, как будто узнали этот гудок.
— Какая жара! — вздохнул Сартори, вытирая лицо своим платком. Но я заметил, что он тотчас же покраснел и раскаялся в том, что сказал «какая жара», подумав об этих несчастных, набитых в скотских вагонах по двести человек в каждом, без воздуха и воды. Этот далекий гудок имел призрачный звук в долине пустынной и пыльной под лучами неподвижного солнца. Спустя немного времени мы заметили поезд. Он стоял перед закрытым семафором и давал гудки. Потом он медленно тронулся, и мы стали сопровождать его по дороге. Мы смотрели на эти вагоны для перевозки скота с забитыми досками маленькими окнами. Поезд затратил три дня, чтобы пройти расстояние каких-нибудь двадцати километров; он мог держать первенство среди всех поездов военного времени. И, кроме всего, ему было незачем торопиться. Если бы даже он прибыл в Подуль Илоайей после трехмесячного путешествия, он все равно не опоздал бы.
Тем временем мы въехали в Подуль Илоайей. Поезд остановился на подъездных путях в некотором отдалении от вокзала. Стояла удушающая жара, был приблизительно полдень. Служащие на вокзале ушли завтракать. Машинист, кондуктор и солдаты охраны сошли с паровоза и растянулись на земле в тени вагонов.
— Откройте немедленно вагоны, — приказал я солдатам.
— Мы не можем, домнуле капитан.
— Открывайте вагоны немедленно! — рычал я.
— Мы не можем, — сказал машинист, — вагоны запломбированы. Надо известить начальника вокзала.
Начальник вокзала сидел за столом. Сначала он не хотел прерывать свой завтрак, но когда он усвоил, что Сартори — итальянский консул и что я — итальянский домнуле капитан, он поднялся из-за стола и рысцой последовал за нами с большими щипцами в руках. Солдаты тотчас же взялись за работу, стараясь открыть дверь первого вагона. Большая дверь из дерева и железа сопротивлялась; можно было подумать, что сотни рук держали ее изнутри, что пленники служили противовесом за ней, мешая ее раздвинуть. Начальник вокзала крикнул: «Эй, вы, там, внутри, толкайте и вы тоже!» Никто ему не ответил из вагона. Тогда мы налегли все вместе. Сартори остался стоять перед вагоном с поднятой головой, вытирая платком лицо. Внезапно дверь уступила и вагон раскрылся.
Вагон раскрылся сразу, и целая толпа заключенных ринулась на Сартори, опрокинула его на землю, сгрудилась над ним. Мертвые падали из вагона. Они падали группами, с глухим стуком, всей своей тяжестью, как бетонные статуи. Погребенный под трупами, придавленный их холодным, их невероятным весом, Сартори боролся и судорожно вырывался, чтобы высвободиться из этой кучи, из этого застывшего в холоде окоченения скопления, но он исчез под этим обвалом трупов, как под каменной лавиной. Мертвецы неистовы, упорны и жестоки. Мертвецы — тупы. Они капризны и заносчивы, как дети и как женщины. Мертвецы безумны! Остерегайтесь, если мертвец ненавидит живого! Остерегайтесь, если он любит его! Остерегайтесь, если живой оскорбляет мертвеца, задевает его самолюбие, наносит рану его чести! Мертвецы ревнивы и мстительны. Они не боятся никого; они не боятся ничего: ни ударов, ни ран, ни решительного количественного перевеса противника. Они не боятся даже смерти. Они борются ногтями и зубами, в молчании, не отступая ни на шаг, не выпуская своей добычи, никогда не обращаясь в бегство. Они борются до конца, с холодной и упорной отвагой, смеясь или зубоскаля, бледные и немые, с вытаращенными глазами, искаженными глазами безумцев. Когда они брошены на землю, когда они уступают при поражении и унижении, они распространяют мягкий и жирный запах и медленно разлагаются.
Некоторые бросались на Сартори тяжестью всего своего веса, пытаясь раздавить его, другие падали на него, холодные, жесткие, инертные, третьи ударяли его головой в грудь, наносили ему удары локтями и коленями. Сартори хватал их за волосы, за одежду, ловил их руки, пытаясь оттолкнуть их, сдавливал их за горло и бил в лицо сжатыми кулаками. Это была ожесточенная и молчаливая борьба. Мы все бросились к нему на помощь и старались высвободить его из-под тяжелого скопления трупов. Наконец, после значительных напрасных усилий, нам удалось выцарапать его и извлечь оттуда. Сартори поднялся; его костюм был изорван, глаза вспухли, одна щека кровоточила. Он был очень бледен, но спокоен. Он сказал только: посмотрите, нет ли там еще живых, меня укусили в лицо.
Солдаты поднялись в вагон и начали выбрасывать трупы наружу, одни за другими. В вагоне было сто семьдесят девять человек умерших от удушения. У всех были вспухшие головы и синие лица. Тем временем прибыла команда немецких солдат, а также известное количество жителей городка и крестьян; они приняли участие в открывании вагонов и выбрасывании трупов наружу. Затем они укладывали трупы в линию вдоль полотна железной дороги. Группа евреев из Подуль Илоайей появилась здесь также, во главе со своим раввином. Они узнали, что здесь присутствует итальянский консул, и это придало им смелости. Они были бледны, но спокойны. Они не плакали и говорили твердыми голосами. У всех в Яссах были родные или друзья; все трепетали за их жизнь. Они были одеты в черное и странные шапочки из жесткого фетра. Раввин и пятеро или шестеро из них, склонившись перед Сартори, заявили, что они являются членами Административного совета Сельскохозяйственного банка в Подуль Илоайей.
— Жарко сегодня, — сказал раввин, утирая пот ладонью.
— Да, очень жарко, — ответил Сартори, прижимая платок к своему лбу.
Мухи неистово гудели. Мертвецов, уложенных на железнодорожном откосе, было, примерно, две тысячи. Две тысячи трупов, лежащих рядом под ярким солнцем, — это много. Это даже слишком много. Был обнаружен живой ребенок, зажатый между коленями своей матери. Он потерял сознание. Одна ручка его была сломана. Его матери удалось сохранять ему жизнь все трое суток, держа младенца таким образом, что узенькая щелка в двери вагона находилась как раз против его губ. Она дико защищалась, чтобы толпа умирающих не оторвала ее от этого места, и умерла, раздавленная в этой жестокой борьбе. Ребенок остался жив, укрытый телом своей мертвой матери, продолжая сосать губами тоненькую струйку воздуха. — Он жив! — говорил Сартори странным голосом. — Он жив! Я с волнением смотрел на этого толстого и благодушного неаполитанца, который, наконец, утратил свойственную ему флегматичность не из-за всех этих мертвецов, но из-за живого ребенка, еще живого ребенка.
Спустя несколько часов, когда уже подступали сумерки, из глубины одного вагона солдаты выбросили труп, голова которого была перевязана окровавленным платком. Это и был домовладелец здания Итальянского консульства в Яссах. Сартори долго, молча, смотрел на него, дотронулся до его лба, потом повернулся к раввину и сказал: «Это был порядочный человек!»
Неожиданно мы услышали шум свалки. Банда, состоявшая из набежавших со всех сторон крестьян и цыган, принялась раздевать трупы. Сартори сделал жест, выражавший его негодование, но раввин дотронулся до его плеча: «Бесполезно, — сказал он, — это обычай». Потом, с печальной улыбкой, он добавил: «Завтра они придут к нам продавать одежду, украденную у мертвых, и нам придется покупать ее — как могли бы мы поступить иначе?» Сартори замолчал и только смотрел, как раздевали несчастных. Можно было на самом деле подумать, что мертвецы изо всех сил сопротивляются этому последнему насилию. Обливаясь потом, рыча и ругаясь, нападающие старались приподнять непокорные руки, распрямить отвердевшие локти, разогнуть жесткие колени, чтобы снять куртки, брюки, нижнее белье. Женщины были особенно упорными в своем безнадежном сопротивлении. Я никогда не представлял себе, чтобы было так трудно снять сорочку с мертвой молоденькой девушки. Быть может, в них еще и после смерти оставалась жить стыдливость, придававшая им сил для самозащиты. Иногда они приподнимались на локтях, приближая свои белые лица к потным и ожесточенным лицам своих осквернителей, и долго смотрели на них своими расширенными глазами. И потом они падали голые обратно на землю, падали с глухим стуком.
— Надо уезжать, уже поздно, — сказал Сартори спокойным голосом. Затем, обратившись к раввину, он попросил его выдать документ о смерти этого «очень порядочного человека». Раввин поклонился, и мы направились пешком к городу.
В кабинете директора Сельскохозяйственного банка жара была поистине удушливой. Раввин послал за синагогальной книгой регистрации смертей, составил акт о смерти несчастного и передал этот документ Сартори, который бережно сложил его и спрятал в своем портфеле.
Вдали послышался гудок поезда. Большая муха с синими крыльями жужжала возле чернильницы.
— Я очень сожалею, что вынужден уезжать, — сказал Сартори, — но мне необходимо вернуться в Яссы до наступления вечера.
— Подождите минутку, прошу Вас, — сказал по-итальянски один из членов администрации Сельскохозяйственного банка. Это был маленький жирный еврей с бородкой а ля Наполеон Третий[346]. Он открыл маленький шкапчик, достал бутылку вермута и наполнил несколько рюмок, добавив, что это подлинный вермут из Турина, настоящее Чинзано, и начал рассказывать нам по-итальянски, что он не раз бывал в Венеции, во Флоренции, в Риме, что двое его сыновей учились медицине в Италии, в Падуанском университете[347].
— Я был бы рад с ними познакомиться, — любезно сказал Сартори.
— Э! Их нет в живых, — ответил еврей. — Оба убиты в Яссах, в тот самый день. Он вздохнул, потом добавил: — Я так хотел бы вернуться в Падую, снова увидеть университет, где учились мои мальчики.
Мы долго молчаливо сидели в комнате, полной мух. Потом Сартори встал и все так же молча мы вышли. Пока мы садились в машину, еврей, с наполеоновской бородкой, взял за локоть Сартори и униженно сказал, понизив голос: «И подумать только, что я знаю наизусть всю „Божественную комедию“». И он стал декламировать:
Nel mezzo de! cammin di nostra vita…[348]
Машина двинулась, и группа евреев, одетых в черное, исчезла в облаке пыли.
— Румыны — нецивилизованный народ, — сказал презрительно Франк.
— Йа, ес ист айн фольк оне Культур,[349] — добавил, качая головой, Фишер.
— Вы ошибаетесь, — ответил я, — румыны народ благородный и щедрый. Я очень люблю румын. В этой войне из всех латинских народов одни только румыны показали благородные чувства долга и большого великодушия, проливая кровь за своего Христа и своего короля. Это простой народ, народ крестьян, грубоватых и тонких. Не их вина, если у классов, семейств и людей, которые должны были бы служить им примером, гнилые души, гнилые мозги, гнилые кости. Румынский народ не ответствен за избиения евреев. Погромы в Румынии сейчас, как и в прошлом, организованы и разражаются по приказу или при соучастии руководителей государства. Народ не виноват, если трупы евреев со вспоротыми животами, подвешенные на крюках, как мясные туши, висящие на бойнях Бухареста, остаются в таком виде висеть днями и днями среди смеха гвардейцев.
— Я понимаю и разделяю ваше чувство возмущения, — сказал Франк. — В Польше, благодаря Богу и немного благодаря мне, вы не имели и не будете иметь случаев видеть подобные мерзости. Нет, майн либер Малапарте[350], в Польше, в немецкой Польше, у вас не будет ни случая, ни повода растрачивать ваши благородные чувства осуждения и милосердия!
— О! Я, разумеется, не явлюсь к Вам, чтобы высказать то, что Сартори, Пеллегрини и я сказали шефу полиции в Яссах. Это было бы неосторожно. И вы, по меньшей мере, засадили бы меня в концентрационный лагерь.
— И Муссолини даже не протестовал бы.
— Нет. Он не протестовал бы. Он не хочет неприятностей, Муссолини!
— Вы знаете, — сказал Франк напыщенно, — что я справедлив и лоялен и что я не лишен сенс оф юмор[351]. Если вы захотите сказать мне что-либо справедливое и лояльное, вы можете прийти ко мне без всяких опасений. Мы здесь — в Варшаве, а не в Яссах. Разве вы позабыли о нашем пакте? Вы помните то, что я сказал вам, когда вы только прибыли в Польшу?
— Вы меня предупредили, что поручите Гестапо следить за мной самым внимательным образом, но что я имею право думать и действовать как свободный человек. Вы уверили меня, что я могу свободно выражать свои мнения, что и вы будете также поступать по отношению ко мне, что вы с абсолютной лояльностью будете уважать правила игры в крокет.
— Наш пакт все еще действителен, — сказал Франк. — Разве я не уважал всегда правила крокета? Чтобы дать вам новое доказательство моей лояльности, я скажу вам, что Гиммлер не доверяет вам. Я встал на вашу защиту. Я сказал ему, что вы не только лояльный человек, но и свободный человек, что в Италии вам пришлось вынести тюрьму и преследования за ваши книги, за ваше свободомыслие, за вашу неосторожность избалованного ребенка, но все это не оттого, что вы — человек нелояльный. Я сказал ему также, чтобы как можно надежнее обосновать мое мнение о вас, что, проезжая через Швецию, как вы это нередко делаете, чтобы попасть на Финский фронт, вам было бы очень легко — и никто не сумел бы помешать вам в этом — остаться в этой нейтральной стране в качестве политического эмигранта, но что вы не делаете этого, потому что вы носите форму итальянского офицера и, что, следовательно, ваша честь не позволяет вам дезертировать. Я добавил, что ваши книги изданы во Франции, в Англии и в Америке и что, следовательно, вы — писатель, заслуживающий внимания, и что мы должны доказать вам, что немецкая Польша — страна такая же свободная, как и Швеция. Чтобы быть с вами совершенно искренним, я скажу вам, что я на всякий случай дал совет Гиммлеру обыскать вас, когда вы будете покидать польскую территорию. Быть может, мне следовало вас предупредить, что я намерен дать такой совет Гиммлеру, или же просто-напросто не давать ему такого совета? Как бы то ни было, но я ставлю вас об этом в известность сейчас. Лучше поздно, чем никогда. Это — тоже крокет, нихьт вар!
— Это — почти крокет, — ответил я, улыбаясь, — но вы сделали бы лучше, посоветовав Гиммлеру обыскать меня тогда, когда я въезжал в Польшу. И чтобы со своей стороны дать вам доказательство своей лояльности, я хочу вам рассказать, на что я употребил свое время в период пребывания Гиммлера в Варшаве.
И я рассказал Франку об этих письмах, о пакетах с продуктами и деньгах, которые польские беженцы в Италии просили меня передать их родным и друзьям в Варшаве.
— Ах, зо! Ах, зо! — воскликнул Франк, смеясь. — Под самым носом Гиммлера! Ах, вундербар! Под самым носом Гиммлера!
— Вундербар! Ах, вундербар! — вскричали все гости, шумно смеясь.
— Я надеюсь, что это крокет? — спросил я.
— Да, это настоящий крокет! — кричал Франк. — Браво, Малапарте! — Прозит! — добавил он, поднимая свой стакан.
— Прозит! — повторили остальные. И мы выпили «по-немецки» одним духом.
Наконец, мы встали из-за стола, и фрау Бригитта Франк провела нас в соседнюю комнату (круглую залу, освещенную двумя большими застекленными дверями, выходящими в парк), которая была некогда спальней маршала Пилсудского. Отблески снега (по голым ветвям деревьев перепрыгивали маленькие серые птички; статуи Аполлона и Дианы на пересечениях аллей были одеты снегом, и в парке, там и здесь, часовые маршировали с автоматами, взятыми на руку) мягко таяли на стенах, на мебели, на мягких коврах.
— В этой комнате, — сказал Франк, — как раз в том кресле, где сейчас сидит Шмелинг, умер маршал Пилсудский. Я не позволил трогать здесь ничего. Я хотел, чтобы все оставалось на своих местах и распорядился вынести только постель. И он любезным голосом добавил: «Память маршала Пилсудского заслуживает нашего полного уважения».
Он умер в этом кресле, меж двух застекленных дверей, глядя на деревья парка. Большая ниша, устроенная в стене напротив стеклянных дверей, была занята диваном, на котором сидели фрау Фишер и генерал-губернатор Франк. Раньше постель маршала Пилсудского стояла здесь, в этой нише, на месте дивана. Стоя рядом с креслом, в котором он умер и где сейчас сидел боксер Макс Шмелинг, старый маршал, с бледным лицом, изрезанным синими венами, похожими на шрамы, с большими свисающими усами а ля Собесский, с обширным лбом, над которым ершилась щетка коротких и жестких волос ждал, когда Макс Шмелинг поднимется и уступит ему место. Франк был прав: память маршала Пилсудского заслуживала нашего полного уважения.
Франк громко спорил с Максом Шмелингом о спорте и чемпионах.
Было жарко. Пахло табаком и коньяком. Я чувствовал, что меня мало-помалу охватывает оцепенение: я слышал голоса Франка и фрау Вехтер, видел Шмелинга и губернатора Фишера, подносящих к губам свои рюмки коньяка; фрау Фишер, которая, улыбаясь, поворачивалась к фрау Бригитте, и ощущал, что меня окутывает теплый туман, стирающий отчетливость голосов и лиц. Я устал от этих голосов и этих лиц. Я не мог больше выносить Польшу; через несколько дней я должен был уехать на Смоленский фронт; это был тоже крокет, нихьт вар!
Было мгновение, когда мне показалось, что Франк повернулся ко мне и приглашал меня провести несколько дней в горах — в Татрах, в Закопане, на знаменитой зимней польской спортивной станции. «Ленин, в 1914 году, незадолго до начала войны, тоже провел несколько дней в Закопане», — говорил Франк, смеясь. Я ответил (или только хотел ответить), что не могу, что я должен уезжать на Смоленский фронт; потом я заметил, что готов ответить ему: «Почему бы нет? Я охотно проведу четыре-пять дней в Закопане». Внезапно Франк поднялся, мы тоже все встали, и он предложил совершить прогулку в гетто.
Мы вышли из Бельведера. Я сел в первую машину вместе с фрау Фишер, фрау Вехтер и генерал-губернатором Франком. Во второй машине разместились фрау Бригитта Франк, губернатор Фишер и Макс Шмелинг. Остальные приглашенные следовали за нами в других машинах. Мы проехали по Уяздовской аллее, свернули на Свентозицкую и поехали по Маршалковской, потом остановились и пешком спустились к входу в «Запретный город», входу, устроенному в высокой стене из красного кирпича, которой немцы окружили гетто.
— Взгляните на эту стену, — сказал мне Франк. — Разве вы здесь на самом деле видите эту ужасную бетонную стену, унизанную пулеметами, о которой твердят английские и американские газеты? И, смеясь, он добавил: «Евреи, бедняги, все слабогрудые; эта стена, по крайней мере, защищает их от ветра!»
В надменном голосе Франка было что-то, что показалось мне знакомым, что-то печальное: жестокость, грустная и страдающая.
— Страшная аморальность этой стены, — ответил я, — не только в том, что она препятствует евреям выходить из гетто, но в том, что она не мешает им входить туда.
— И, однако, — сказал Франк, смеясь, — несмотря на то, что нарушение запрещения выходить из гетто карается смертью, евреи входят и выходят из него по своему желанию.
— Перелезая через стену?
— О, нет! — ответил Франк. — Они выходят через маленькие отверстия, похожие на крысиные норы, которые по ночам подкапывают у основания стены, а днем маскируют землей и сухими листьями. Они просачиваются сквозь эти отверстия и отправляются в город, чтобы покупать там продукты и одежду. Черный рынок гетто в своей большой части работает при посредстве этих нор. Время от времени некоторые из таких крыс попадаются в мышеловку: это дети восьми-десяти лет, не больше. Они рискуют жизнью с настоящим спортивным азартом. Это тоже крокет, нихьт вар?
— Они рискуют своей жизнью! — воскликнул я.
— В самом деле, — ответил Франк, — они не рискуют ничем другим.
— И это вы называете крокетом?
— Конечно! Каждая игра имеет свои правила.
— В Кракове, — заметила фрау Вехтер, — мой муж создал вокруг гетто стену в восточном вкусе — с изящными арками и зубцами. Краковские евреи, разумеется, не могут жаловаться. Стена совсем элегантная, в еврейском стиле.
Все смеялись, топая ногами по оледенелому снегу.
— Ruhe! — Тихо! — сказал солдат, целившийся из автомата, сидя на корточках в нескольких шагах от нас. Он был скрыт от нас кучей снега.
Солдат целился в нору, проделанную в стене на уровне земли. Другой солдат, опустившись на колени позади него, смотрел через плечо своего товарища.
Внезапно первый солдат выстрелил. Пуля ударила в стену как раз над отверстием.
— Промах! — весело воскликнул солдат, перезаряжая винтовку.
Франк подошел к солдатам и спросил, в кого они стреляют.
— В крысу! — ответили они, громко хохоча.
— В крысу? Ах, зо! — сказал Франк, опускаясь на колено, чтобы посмотреть поверх плеча солдата. Мы приблизились тоже, мы все, и дамы смеялись и суетились, высоко приподнимая подолы платьев, как это обычно делают женщины, если разговор заходит о крысах.
— Где она? Где крыса? — спрашивала фрау Бригитта Франк.
— Ахтунг![352] — сказал солдат, прицеливаясь. В норе, проделанной у основания стены, показался пучок всклокоченных черных волос, затем две руки, упирающиеся в снег. Это был ребенок.
Раздался выстрел. Голова ребенка исчезла.
— Дай сюда! — нетерпеливо сказал Франк. — Ты даже не умеешь стрелять. Он вырвал у солдата винтовку и прицелился.
В тишине падал снег.
В витрине скорняка-татарина среди мехов норки, горностая, белки, лисиц — серебристых, голубых и платиновых, была растянута внушающая ужас и жалость собачья шкура. Это был прекрасный английский сеттер: черно-белый, с длинной и тонкой шерстью; у него были пустые глазницы, сплющенные уши, раздавленная морда. Этикетка, лежавшая на одном из ушей, указывала цену: «Шкура английского сеттера, чистопородного, финских марок 600». Мы стояли перед витриной. Я чувствовал, как меня охватывает легкое омерзение.
— Ты никогда не видел перчаток из собачьей кожи? У полковника Люктандера была пара… у этого финского полковника, которого мы повстречали на Ленинградском фронте, — сказал мне граф Огюстен де Фокса, посол Испании в Хельсинках. — Я хотел бы купить пару, чтобы отвезти их в Мадрид. Я всем рассказывал бы, что это собачья кожа. Перчатки из спаниеля[353] — гладкие и шелковистые, а из легавой — жестче. Для дождливых дней я хотел бы иметь перчатки из руфф-терьера. Даже женщины здесь носят шапки и муфты из собачьего меха. Де Фокса смеялся и смотрел на меня исподлобья. — Собачья шкура добавляет нечто к красоте женщины, — заявил он.
— Собаки великодушны, — отметил я.
Это происходило в последних числах марта 1942 года. Мы шли по улице, пересекающей Эспланаду[354], только что миновали ее возле Савоя и спустились к рыночной площади, расположенной перед портом, той, где рядом, один с другим, возвышаются неоклассический дворец шведского посольства и другой, построенный в стиле Энгелиса, служащий резиденцией президента Финской республики.
Стоял волчий холод; нам казалось, что мы идем по лезвию бритвы. Немного подальше витрины скорняка-татарина на углу улицы мы подошли к магазину гробов. Гробы, покрашенные то белой, то блестящей черной краской (с огромными серебряными бляхами) целиком сделанные из красного дерева, были расставлены в магазине с обольстительным искусством. Одинокий маленький детский гробик, весь посеребренный, стоял на витрине.
— Обожаю эти вещи! — сказал мне по-французски де Фокса, останавливаясь, чтобы посмотреть на гробы.
Де Фокса жесток и мрачен, как всякий порядочный испанец. Он питает уважение только к душе: тело, кровь, страдания бедной человеческой плоти, ее болезни, ее раны оставляют его равнодушным. Он любит говорить о смерти, радуется, точно празднику, если видит гробы в витринах, с удовольствием беседует о язвах, опухолях, уродах. Но он боится призраков, готов говорить о чем угодно, только не о привидениях. Это интеллигентный человек большого ума и культуры, быть может немного слишком «духовный», чтобы быть вполне разумным. Он хорошо знает Италию, знаком с большинством моих друзей во Флоренции и в Риме; у меня есть даже подозрение, что оба мы, сами того не ведая, были влюблены в одно время и в одну и ту же женщину. Он провел несколько лет в Риме в качестве секретаря испанского посольства, расположенного возле Квиринала, но затем был изгнан из Италии за то, что острил на площадке для гольфа в Акуазанте и в своих донесениях Серрано Суинеру по адресу графини Эдды Чиано.
— Подумай только: я три года прожил в Риме, — говорил он мне, — и не знал, что графиня Эдда Чиано — дочь Муссолини! Когда мы спускались по Эспланаде, Огюстен де Фокса рассказал мне, что однажды вечером он с несколькими друзьями пошел посмотреть, как открывали гробницы старого кладбища святого Себастьяна в Мадриде. Был 1933 год — в этом году Испания была Республикой. В связи с принятой новой планировкой Мадрида, Республиканское городское управление вынесло решение о ликвидации старого мадридского кладбища. Когда де Фокса и его друзья, в числе которых находились молодые мадридские писатели — Цезарь Гонсалес Руано, Карлос Мираллес, Агостин Виньола и Луис Эскобар, прибыли на кладбище, уже наступала ночь, и многие могилы были открыты и пусты. Мертвецы лежали в незакрытых гробах: торреро в своих ярких костюмах, генералы в полной форме, священнослужители, юноши, богатые буржуа, молодые девушки, благородные дамы и маленькие дети. Одной молодой покойнице, похороненной с флаконом духов в руке, поэт Луис Эскобар посвятил впоследствии лирическое стихотворение: «Прекрасной даме, которую звали Мария Консепсьон Элола». Агостин Виньола тоже посвятил стихи бедному моряку, неожиданно умершему в Мадриде и погребенному на этом печальном кладбище вдали от моря. Де Фокса и его друзья, до того немного подвыпившие, опустились на колени перед гробом моряка, читая молитвы по усопшим. Карлос Мираллес положил на грудь мертвому листок бумаги, на котором он нарисовал карандашом лодку, рыбу и несколько волн. Потом все перекрестились, говоря: «Во имя севера, юга, запада и востока!». На могиле студента по имени Новилло наполовину стертая временем эпитафия гласила: «Бог прервал его занятия, чтобы наставить его истине». В одном гробу, украшенном большими серебряными звездами, лежал мумифицированный труп молодого французского аристократа — графа Мартиньера, эмигрировавшего в Испанию в 1830 году, после падения Карла X[355], с группой французских легитимистов. Цезарь Гонсалес Руано склонился перед графом Мартиньером и сказал ему: «Я приветствую тебя, благородный француз, преданный и верный своему законному королю, и в твоем присутствии испускаю возглас, который не может больше сорваться с твоих губ, возглас, который заставит затрепетать твои кости: „Да здравствует король!“» Республиканский полицейский, оказавшийся на кладбище, схватил Цезаря Гонсалеса Руано за руку и отвел его в тюрьму.
Де Фокса говорил громко и как обычно жестикулировал.
— Огюстен, — сказал я, — говори тихо: тебя слушают призраки.
— Призраки? — прошептал де Фокса, бледнея и озираясь.
Дома, деревья, статуи и скамейки Эспланады, казалось, сверкали в этом свете, ледяном и призрачном, который снег придает вечерам на севере. Несколько пьяных солдат спорили с девушкой на углу Миконкату. Жандарм ходил вдоль и поперек тротуара у отеля Кемп. Над крышами улицы Маннергейма небо было белым, без единой складки, без всякого трепетания воздуха, как небо на старой выцветшей фотографии. Огромные железные буквы рекламы сигарет Клубби над крышей отеля Уосисуома чернели в небе, точно скелет огромного насекомого. Стеклянная башня дома Штокмана[356] и небоскреб отеля Торни[357] блестели в мертвенно-бледном воздухе.
И вдруг на рекламе, подвешенной к балкону одного из домов, я прочел два слова: «Институт Лингафон».
Ничто, никогда не может так напомнить мне зиму в Финляндии, как пластинки Лингафона. Каждый раз, как только я увижу в газете объявление: «Изучайте иностранные языки по методике Лингафон!», каждый раз, как только я прочту эти два магических слова «Институт Лингафон», я стану думать о финской зиме, о призрачных лесах и ледяных озерах Финляндии.
Всегда, когда я услышу разговор о пластинках Лингафон, я, закрыв глаза, буду видеть моего друга Якко Леппо, коренастого и толстого, затянутого в форму финского капитана, его лицо, круглое и бледное, с выступающими скулами, маленькими подозрительными косыми глазками, полными холодного северного света. Я вижу моего друга Якко Леппо сидящим со стаканом в руке перед граммофоном в библиотеке его дома в Хельсинках, а вокруг него — Лиззи Леппо, госпожу П., министра П., графа Огюстена де Фокса, Титуса Михайлеско, Марио Орано, — каждого с бокалом в руке, слушающего хриплый голос граммофона. Я увижу, как время от времени Якко Леппо поднимет свой бокал, полный коньяка, говоря: «Малианне» (ваше здоровье!) и все поднимают свои бокалы, говоря: «Малианне» (ваше здоровье!) Всякий раз, как только я увижу надпись: «Институт Лингафон», я стану думать о финской зиме и о ночи, которую мы провели с бокалами в руках у Якко Леппо, слушая хриплый голос граммофона и говоря друг другу: «Малианне!»
Было уже два часа ночи. Мы только что закончили ужинать, закончили во второй или в третий раз. Сидя в библиотеке, перед огромным зеркалом окна, вырезанного в призрачном небе, мы смотрели, как Хельсинки медленно тонул в снегу, и из этого белого и молчаливого кораблекрушения всплывали, как корабельные мачты, колоннада Парламента[358], посеребренный и гладкий фасад почтового отеля, затем вдали, на фоне деревьев Эспланады и Бруннспаркена[359] — башня Штокмана, из стекла и бетона, и небоскреб Торни.
Термометр, подвешенный к окну снаружи, показывал сорок пять градусов ниже нуля.
— Сорок пять градусов ниже нуля — вот Парфенон[360] Финляндии! — говорил де Фокса.
Время от времени Якко Леппо поднимал свой бокал, полный коньяка, и говорил: «Малианне!» и все мы поднимали наши бокалы, наполненные коньяком, и говорили: «Малианне!» Я только что вернулся с Ленинградского фронта, и в течение пятнадцати дней ничего другого не делал, как только говорил: «Малианне!» Повсюду — в глубине лесов Карелии, в корсу-землянках, вырубленных во льду, в траншеях, в лоттала, на тропинках Каннаша, — всякий раз, когда мои сани встречались с другими санями, — повсюду, в течение пятнадцати дней я не делал ничего иного, как только поднимал свой стакан и говорил: «Малианне».
В поезде, который вез меня в Виипури[361], я провел ночь, говоря: «Малианне» с директором железных дорог округа Виипури, прибывшем в моем спальном вагоне, чтобы отдать визит Якко Леппо. Это был коренастый человек, невысокий, но геркулесовского сложения, с лицом бледным и опухшим. Сняв свой тяжелый бараний тулуп, он оказался в вечернем костюме. На фоне его галстука, незапятнанной белизны, виднелось горлышко бутылки, укрытой между его крахмальным пластроном[362] и ослепительным жилетом. Он возвращался со свадьбы своего сына. Торжество продолжалось трое суток, и теперь он ехал в Виипури к своим паровозам, своим поездам, своей конторе, сооруженной на развалинах вокзала, разрушенного советскими минометами.
«Это забавно, — сказал он мне. — Сегодня я опять много пил, и я не чувствую себя даже навеселе». У меня же, напротив, было впечатление, что он выпил совсем немного, но был уже не «голубым», а темно-синим. Спустя мгновение он достал со своей груди бутылку, извлек из кармана два маленьких стаканчика, наполнил их до краев коньяком и сказал: «Малианне!» Я ответил: «Малианне!» и мы провели ночь, говоря друг другу: «Малианне» и молчаливо глядя друг на друга. Время от времени он принимался говорить по-латыни (на единственном языке, на котором мы могли понимать один другого). Он указывал мне на черный, мрачный, призрачный, нескончаемый лес, бежавший нам навстречу по обе стороны железнодорожного полотна, и заявлял: «Semper domestica silva»[363], добавляя: «Малианне!» Потом он будил Якко Леппо — «Somno vinoque sepulto»[364] — на его диване, вкладывал ему в руку стакан, говоря: «Малианне». Якко Леппо, отвечая «Малианне», одним духом, не открывая глаз, осушал стакан и снова впадал в сон. Наконец, мы прибыли в Виипури и освободились друг от друга среди руин вокзала, говоря: «Vaie».
В течение пятнадцати дней я не делал ничего иного, кроме как говорил «Малианне» во всех «корсу» и всех «лоттала» Каннаша и восточной Карелии. Я говорил «Малианне» в Виипури с лейтенантом Свёртстремом и другими офицерами из его компании, говорил «Малианна» в Териоках[365], в Александровске, в Райкколе, на берегах Ладожского озера, с офицерами и «сиссит» полковника Мерикальо; я говорил «Малианне» в траншеях под Ленинградом с артиллерийскими офицерами полковника Люктандера. Я говорил «Малианне» в терпидариуме «сауны» — национальной финской бани, после того, как рысью выбежав из кальдариума, где температура достигала шестидесяти градусов выше нуля, я голым катался в снегу на опушке леса при сорока двух градусах ниже нуля; я говорил «Малианне» близ домика художника Репина[366] в предместьях Ленинграда, глядя сквозь деревья сада на дом, где покоится этот художник, и на смутные очертания вдали, на краю дороги, первых строений Ленинграда, видневшихся под огромным облаком дыма, стоявшим над городом.
Время от времени Якко Леппо поднимал свой стакан и говорил: «Малианне!» И министр П. — один из высших функционеров Министерства иностранных дел, говорил: «Малианне». И госпожа П. и Лиззи Леппо говорили: «Малианне!» И де Фокса говорил: «Малианне!», и Титус Михайлеско, и Марио Орано говорили: «Малианне!» Мы сидели в библиотеке и сквозь огромное стекло окна смотрели на город, медленно тонущий в снегу, и на суда, вдали на горизонте, плененные льдами возле острова Суоменлинна[367], силуэты которых постепенно поглощал туман.
Наконец наступал тот хрупкий час, когда финны становятся печальными. Они пристально смотрят друг на друга с вызывающим видом, прикусывая нижнюю губу, и пьют в молчании, не говоря «Малианне», будто делая над собой усилие, чтобы подавить глубокую ярость. Я хотел потихоньку уйти незамеченным, де Фокса тоже хотел уйти, но министр П. схватил его за руку, говоря: «Дорогой посол, ведь вы знакомы с Ивало, не правда ли?» (Ивало был генеральным директором Министерства иностранных дел).
— Это один из лучших моих друзей, — отвечал ему де Фокса примирительным тоном. — Это человек редкого ума, а госпожа Ивало — совершенно очаровательная женщина.
— Я вас не спрашиваю, знакомы ли вы с госпожой Ивало, — говорил министр, глядя на де Фокса своими подозрительными глазками. — Я хотел знать, знаете ли вы господина Ивало.
— Да, я очень хорошо его знаю, — отвечал де Фокса, умоляя меня взглядом, чтобы я не покидал его.
— Знаете ли вы, что он сказал мне по поводу Испании и Финляндии? Я встретил его сегодня вечером в баре Кэмпа. Он был там с министром Хоккарайненом. Вы ведь знаете министра Хоккарайнена, не так ли?
— Он очень обаятельный человек, министр Хоккарайнен, — отвечал де Фокса, разыскивая глазами Титуса Михайлеско.
— Знаете ли вы, — сказал мне месье Ивало, — в чем разница между Испанией и Финляндией?
— Ее показывает термометр, — осторожно ответил де Фокса.
— Почему термометр? Нет, она не обозначена на термометре, — говорил министр П. возбужденным голосом. — Разница в том, что Испания — страна симпатизирующая, но не воюющая, тогда как Финляндия — страна воюющая, но не симпатизирующая.
— А! а! а! Очень забавно! — сказал де Фокса, смеясь.
— Почему вы смеетесь, — подозрительно спросил его министр П.
Якко Леппо, неподвижно седевший на стульчике у рояля, как татарин в седле, смотрел на де Фокса своими маленькими косыми глазками, в которых светилась мрачная зависть из-за того, что министр П. не воззвал и к его участию в том, что он обращал к послу Испании.
Наконец, пробил тот опасный час, когда финны сидят с угрожающим видом, опустив головы, и каждый пьет сам по себе, не говоря «Малианне», как если бы они находились в одиночестве или выпивали тайком; и время от времени они принимаются громко говорит по-фински, как если бы они обращались к самим себе. Марио Орано исчез. Он удалился на цыпочках так, что никто этого не видел. Я сам не заметил этого, хотя ни на мгновение не терял его из вида и следил за каждым его движением. Но Орано жил в Финляндии уже четыре или пять лет; он отлично усвоил нелегкое искусство таинственно скрываться в тот самый миг, когда наступал этот опасный час. Я тоже хотел незаметно уйти, но каждый раз едва я достигал двери, я чувствовал, как что-то холодное проникало мне в спину и, обернувшись, встречал мрачный взгляд Якко Леппо, сидевшего на стульчике у рояля, как татарин в своем седле.
— Идемте! — сказал я де Фокса, беря его за руку. Но как раз в это время министр П., приблизившись к де Фокса, спросил его странным тоном: «Правда ли, дорогой мой посол, что вы сказали мистрисс Мак Клинток, что у нее растут перья, я не знаю точно в каком именно месте?» Де Фокса защищался, уверяя, что это неправда, но министр П. говорил ему: — «Как? Вы отрицаете?» И при этом заметно бледнел. Я говорил де Фокса: «Не отрицайте, ради всего святого, не отрицайте!» Но министр П. настаивал, все больше и больше бледнея: — «Так, значит, вы отрицаете? Признайтесь, что у вас не хватает смелости повторить мне то, что вы сказали мистрисс Мак Клинток?» Я советовал де Фокса: «Ради Бога, повтори ему то, что ты сказал Елене Мак Клинток». Де Фокса принялся рассказывать, что однажды вечером он был у посла США, господина Артура Шенфельда, вместе с Еленой Мак Клинток и Робертом Милльсом Мак Клинток, секретарем посольства США. Позже прибыли посол Франции (Вишийской Франции) месье Губерт Герин и госпожа Герин. Был момент, когда госпожа Герин спросила Елену Мак Клинток, не испанка ли она по происхождению, как это ей показалось по ее лицу и акценту. Забыв о том, что здесь присутствовал испанский посол, Елена Мак Клинток, которая была испанкой из Чили, ответила: «К несчастью, да!»
— А! А! Очень забавно! Не правда ли? — воскликнул министр П., хлопая по плечу де Фокса.
— Подождите, история не кончена, — сказал я нетерпеливо.
И де Фокса продолжал, рассказывая, что он ответил мистрисс Мак Клинток: «Дорогая Елена, когда происходят из южной Америки, то это не испанское происхождение. Ведь там носят перья на голове».
— А! а! а! Очень забавно! — восклицал министр П. и, обращаясь к г-же П., сказал: — Ты поняла, дорогая? Испанцы из Южной Америки носят перья на голове!
А я говорил шепотом де Фокса:
— Уйдем, Бога ради, отсюда!
Но уже наступал тот патетический час, когда растроганные финны начинают глубоко вздыхать над своими пустыми стаканами и смотреть друг на друга глазами, полными слез. В тот миг, когда мы с де Фокса подошли к Лиззи Леппо, сидевшей глубоко в кресле с изнемогающим и грустным видом, чтобы горячо попросить ее отпустить нас, Якко Леппо встал и громко воскликнул:
— Я хочу, чтобы вы прослушали отличные пластинки! — И он гордо добавил: — У меня есть граммофон!
Он подошел к граммофону, выбрал в кожаном футляре пластинку, повертел ручку, поставил на край пластинки иглу и посмотрел вокруг суровым взором. Мы все застыли в ожидании.
— Это китайская пластинка, — сказал он.
Это была пластинка Лингафона: гнусавый голос подарил нам урок китайского произношения, которому мы внимали в религиозном молчании. Потом Якко Леппо переменил пластинку, покрутил завод и объявил: «Пластинка хиндустани!» Это был урок произношения хиндустани, который мы прослушали также в глубокой тишине.
Затем наступил черед нескольких уроков турецкой грамматики, потом серия уроков арабского произношения и, наконец, пять уроков японской грамматики и произношения. Все мы молчали и слушали.
— И напоследок, — заявил Якко Леппо, крутя завод, — я вам поставлю чудеснейшую пластинку!
Это был урок французского произношения. Профессор Института Лингафон гнусаво читал «Озеро» Ламартина[368], «Озеро» Ламартина все целиком. Мы слушали в религиозном трансе. Когда гнусавый голос умолк, Якко Леппо растроганно осмотрелся вокруг и сказал:
— Моя жена заучила наизусть эту пластинку. Не откажи нам, дорогая!
Лиззи Леппо встала, медленно прошла через комнату; остановилась рядом с граммофоном, откинула голову, подняла руки и, глядя в потолок, начала декламировать «Озеро» Ламартина; снова все «Озеро», с тем же произношением, тем же гнусавым голосом, что и профессор Института Лингафон.
— Чудесно, не правда ли? — растроганно спросил Якко Леппо.
Было уже пять часов утра. Я забыл, что происходило после, до тех пор, пока мы с де Фокса не очутились на улице. Стоял волчий холод. Ночь была светлая. Снег тихо сверкал мягким серебряным блеском. Когда мы дошли до моей гостиницы, де Фокса пожал мне руку и сказал: «Малианне!» Я ответил ему: «Малианне!» Шведский посол Вестманн ждал нас в своей библиотеке, сидя у окна. Серебристый отблеск ночного снега таял в полутьме библиотеки, в теплой полутьме цвета кожи, которому книжные переплеты придавали мягкое золотое трепетание. Свет вдруг сразу усилился, освещая высокий и тонкий силуэт посла Вестманна, ясный и отчетливый, как рисунок, гравированный на старом шведском серебре. Его жесты, словно замороженные в этом воздухе тихим усилением света, медленно таяли, слегка смягченные, и его маленькая голова, прямые и сухие плечи, как мне на мгновение показалось, обладали холодной неподвижностью мраморных бюстов шведских королей, выстроенных в линию на высоких дубовых цоколях библиотеки. Посеребренные волосы бросали на его широкий лоб мертвенный мраморный отсвет, и на его благородном и суровом лице блуждала ироническая улыбка, вернее, тень, тревожная тень улыбки.
В теплой столовой мягкий нежный свет двух больших серебряных канделябров, поставленных на столе, умирал в белом отблеске замерзшего моря и покрытой снегом площади, который все резче пробивался сквозь оконные стекла. И хотя розовый свет свечей придавал теплый телесный оттенок ослепительной белизне льняной фламандской скатерти, смягчал холодную обнаженность маринбергского и рёстрандского фарфора, согревал ледяной блеск орефорского хрусталя и сверкающие поверхности старого копенгагенского серебра, в воздухе чувствовалось нечто призрачное и в то же время что-то ироническое, если только в мире призраков и призрачных вещей может существовать ирония.
И как если бы тонкое волшебство северных ночей проникало в комнату с безрадостным отблеском ночного снега и держало нас в плену своего очарования, было нечто призрачное и в бледности наших лиц, в неустойчивой тревожности наших взоров, даже в произносимых нами словах.
На лице де Фокса, сидевшего у окна, отчетливо проступал этот лабиринт голубых вен, который особенно выделяется при освещении, рождаемом белизной ночного снега.
И быть может именно затем, чтобы в самом себе победить это колдовство северных ночей, он говорил о солнце Испании, об испанских красках, запахах, звуках, вкусовых ощущениях, о солнечных днях и звездных ночах Андалузии[369], о сухом ветре высокогорной Кастилии[370], о синем небе, которое, точно камень, придавливает голову умирающего быка. Вестманн слушал его, полузакрыв глаза, как будто среди сверкания снегов он вдыхал ароматы Испании, как будто слушал объемные звуки и чувственные голоса улиц и испанских домов, доносящиеся сюда, пересекая замерзшее море, как будто он созерцал пейзажи, портреты, натюрморты, струящиеся горячими и глубокими красками, сцены уличные и семейные, балы, арены, процессии, идиллии, похороны, триумфальные шествия, которые вновь вызывал перед ним своим звонким голосом де Фокса.
Вестманн в течение нескольких лет был послом Швеции в Мадриде, и прошло всего несколько месяцев, как он стал послом в Хельсинки, как говорили, только лишь затем, чтобы провести важные дипломатические переговоры. Предполагалось, что как только он выполнит эту временную миссию в Финляндии, он вернется в Испанию и снова вступит там на пост шведского посла. Он любил Испанию с тайным неистовством, одновременно чувственным и романтическим, и слушал в этот вечер де Фокса со смешанным чувством стыдливости, зависти и злопамятства, как слушает оставленный любовник счастливого соперника, говорящего о любимой женщине («Я — муж, я не соперник ваш. Испания — моя жена, а вы ее любовник», — говорил ему де Фокса. — «Увы!» — отвечал, вздыхая, Вестманн). Но в его отношении к Испании был этот оттенок нескончаемой чувственной страсти и тайного отвращения, которое у человека севера всегда смешивается с его любовью к средиземноморским странам; того же отталкивающего впечатления, которое отражают лица зрителей на старинных «Триумфах смерти», где сцены погребения сменяются трупами, извлеченными из могил, позеленевшими и вытянувшимися под солнцем, словно издохшие ящерицы, среди мясистых цветов с их резким благоуханием, и внушающих священный ужас, наслаждение одновременно привлекающее и отвратительное.
— Испания, — говорил де Фокса, — страна чувственная и мрачная. Но это не страна призраков. Родина призраков — север. На улицах испанских городов встречаются трупы, но не призраки. И он начал рассказывать об этой атмосфере смерти, которой проникнуты искусство и литература Испании: некоторые трупные пейзажи Гойи, живые мертвецы Эль-Греко, разложившиеся лица королей и грандов Испании, писанные Веласкесом, на фоне горделивой архитектуры, золота, пурпура и бархата королевских резиденций, церквей и монастырей.
— В Испании тоже, — сказал Вестманн — можно нередко повстречаться с призраками. Я очень люблю испанские призраки. Они очень милы и прекрасно воспитаны.
— Это не призраки, — ответил де Фокса. — Это трупы. Это не бестелесные образы — они состоят из плоти и крови. Они едят, пьют, любят, все так же, как если бы они были живыми. Между тем это мертвые тела. Они не появляются по ночам, как призраки, но — среди белого дня, при ярком солнце. Если что делает Испанию такой глубоко жизненной, так это именно ее мертвецы, которые встречаются на улицах, которые сидят в кафе, коленопреклоненно молятся в полутьме церквей, которые продвигаются, молчаливые и медлительные, с блестящими черными глазами на позеленевших лицах, в веселой сутолоке городов и деревень в праздничные и ярмарочные дни, среди живых людей, которые смеются, любят, пьют и поют. Те, кого вы называете призраками, это не испанцы. Это приезжие иностранцы. Они приходят издалека, Бог ведает откуда, и только тогда, когда вы позовете их по имени, если вы вызовете их посредством заклинания.
— Вы верите в заклинания? — спросил Вестманн.
— Каждый добрый испанец верит в заклинания.
— А знаете вы хоть одно из них? — заинтересовался Вестманн.
— Я знаю их много. Но среди них есть одно, которое в большей мере, чем другие, обладает сверхъестественной способностью вызывать призраки.
— Скажите его, я умоляю вас, хотя бы вполголоса.
— Я не смею. Я боюсь, — сказал де Фокса, бледнея. — Это слово — самое страшное и самое опасное из всех слов кастильского языка. Ни один настоящий испанец не смеет его произнести. Это проклятое слово. Призраки, услышав его, выходят из мрака и идут вам навстречу. Это фатальное слово для тех, кто его слышит и того, кто его произносит. Принесите сюда труп и положите его здесь на этом столе — вы не заметите, что бы я изменился в лице. Но не призывайте призрака, не открывайте ему дверей — я умру от ужаса.
— Скажите же нам, по крайней мере, значение этого слова, — попросил Вестманн.
— Это одно из многочисленных названий змей.
— У змей прелестные имена, — заявил Вестманн. — В трагедии Шекспира[371] Антоний нежно называет Клеопатру именем змеи.
— А! — воскликнул де Фокса, мертвенно белея.
— Что с вами? Так может это и есть то самое слово, которого вы не посмели произнести? Однако на устах Антония оно имеет сладость меда. У Клеопатры никогда не было имени более приятного. Погодите, — добавил Вестманн с жестокой радостью, — мне кажется, я точно помню те слова, которые вложил Шекспир в уста Антония.
— Замолчите, прошу Вас! — закричал де Фокса. Не произносите громко этого слова. Это ужасное слово, которое можно произносить только шепотом, вот так. И он прошептал, почти не двигая губами: «culebra»[372].
— А! Кулебра! — сказал Вестманн, смеясь. — И вы пугаетесь такой малости. Это такое же слово, как и любое другое. Мне не кажется, чтобы в нем заключалось что-либо ужасное и таинственное. Если не ошибаюсь, добавил он, возводя глаза к потолку, как будто припоминая слово, которое употребил Шекспир, — это snake[373] — оно не такое сладостное как испанское слово «кулебра»: О mia culebra del antigo Nil.[374]
— Не повторяйте его, прошу вас, — сказал де Фокса, — это слово приносит несчастье. Один из нас умрет этой ночью. Или, по крайней мере, кто-нибудь из наших близких.
В это время дверь отворилась, и на стол водрузили великолепного лосося из озера Инари. Нежный и живой розовый цвет излучался из трещин его кожи, покрытой серебристой чешуей мягких зеленоватых и синеватых оттенков. — «Она напоминает старинные шелковые одежды, — сказал де Фокса, — в которые одеты Мадонны в храмах испанских городов». Голова лосося возлежала на подушке из очень тонкой травы, похожей на женские волосы; это были те прозрачные водоросли, которые растут в озерах и реках Финляндии. Она напоминала голову рыбы с натюрморта Брака[375]. К вкусу лосося примешивалось далекое воспоминание об озере Инари, освещенном в летнюю ночь бледным арктическим солнцем под нежно-зеленым ребячливым небом. Розовый цвет, просвечивавший между серебристых чешуек, походил на цвет облаков, когда ночное солнце отдыхает на краю горизонта, словно апельсин, положенный на край окна, в то время, как мягкий ветер шуршит в листве деревьев, пробегает по светлым водам, заросшим травой берегам и легко ласкает водную гладь рек и озер и необозримые леса Лапландии. Это был тот же розовый свет, рождающий глубокие и живые лучи, что и свет, вспыхивающий между серебристыми чешуйками поверхности озера Инари, когда солнце в разгаре арктической ночи бродит в зеленоватом небе, пронизанном тонкими синими венами.
Лицо де Фокса стало такого же розового цвета, как и тот, что просвечивал между чешуйками лосося.
— Жаль, — засмеялся он, что флаги СССР не окрашены в розовый цвет само, — цвет лосося!
— Кто знает, — сказал я, — что произошло бы с этой несчастной Европой, если бы флаги СССР были цвета лосося и цвета дамских дессу[376].
— К счастью, — заявил Вестманн, — все в Европе стремится бледнеть. Весьма возможно, что мы идем к средневековью цвета само.
— Я нередко задаю себе вопрос, — сказал де Фокса, — какой могла бы быть роль интеллигенции в новом средневековье? Держу пари, что она еще раз попыталась бы спасти европейскую цивилизацию.
— Интеллигенты неисправимы, — подтвердил Вестманн.
— Вот и старый аббат из Монте Кассино, — сказал я, — он нередко задает себе этот самый вопрос.
И я рассказал, что граф Гавронский (польский дипломат, женатый на Лючиане Фрассатти, дочери сенатора Фрассатти, в прошлом посла Италии в Берлине), укрывшийся в Италии после оккупации Польши немцами, время от времени отправляется в гостиницу аббатства Монте Кассино, чтобы провести там несколько недель. Старый архиепископ дон Грегорио Диамаре, аббат этого аббатства, беседуя однажды с Гавронским о том варварстве, в которое угрожает война ввергнуть Европу, сказал ему, что в самом мрачном средневековье монахи спасли цивилизацию Запада, переписывая от руки копии драгоценных древних греческих и латинских манускриптов. — «Что же нам следует делать сегодня, чтобы спасти культуру Европы?» — спросил почтенный аббат. — «Заставьте ваших монахов перестукивать их на машинке», — ответил Гавронский.
После светлого мозельского[377] вина, пахнущего сеном, слегка смоченным дождем (и нежно-розового цвета лосося, просвечивающего сквозь серебристую чешую и придававшего ему вкус пейзажа озера Инари под ночным небом), красное бургундское[378] заискрило в бокалах своими кровавыми отблесками. Посреди стола, на большом серебряном блюде, спина карельского кабана распространила по комнате горячее дыхание печи. После прозрачного мозельского вина, после розового лосося, вызывавшего в памяти серебристое течение Юютаниоки и розовые облака в зеленоватом небе Лапландии, бургундское вино и карельский кабан, только что вышедший из печи и украшенный сосновыми ветками, напомнили нам о земле. Не существует другого, столь же земного вина, как красное бургундское; в проникавших в комнату отблесках снега оно имело цвет земли, этот пурпурный и золотистый цвет холмов Золотого берега на закате. Его дыхание было глубоким, насыщенным травами и древесной листвой, как летний вечер в Бургундии. Ведь ни одно другое вино не сопровождает так задушевно приближение вечера, как Нюи Сен-Жорж, не является в такой мере спутником ночи, как вино Нюи Сен-Жорж[379], ночное даже по своему имени, глубокое и пронизанное искрами, как летняя ночь в Бургундии. Оно сверкает кровавым отблеском на пороге ночи, как огонь заката на хрустальном берегу горизонта. Оно зажигает алые и синие лучи на земле пурпурного цвета, в траве и листве деревьев, еще горячих от вкуса и аромата умирающего солнца. Дикие звери с наступлением ночи предаются отдохновению в глубоких норах и логовищах: быстро потрескивая сучьями, кабан возвращается в свою берлогу; фазан, в коротком и молчаливом полете, ныряет в тьму, которая уже колеблется над лесами и окрестностями; проворный заяц скользит по первому лунному лучу, как по твердой серебряной струне. Это час бургундского вина. В этот момент этой зимней ночи, в этой комнате, освещенной угрюмым отблеском снега, глубокий аромат вина Нюи Сен-Жорж приводил нам в память летние вечера в Бургундии и ночи, уснувшие на земле, еще горячей от солнца.
Де Фокса и я — мы смотрели, улыбаясь, пока теплая волна поднималась к нашим лицам; мы переглядывались, улыбаясь, как будто это неожиданно земное воспоминание освобождало нас от печального волшебства северной ночи. Затерянные в этой пустыне снегов и льдов, в этом водяном краю, краю ста тысяч озер, в этой мягкой и суровой Финляндии, где запах моря проникает до глубин самых далеких лесов Карелии и Лапландии, где узнаешь блеск водной поверхности даже в голубых и серых глазах людей и животных, даже в движениях, медлительных и сконцентрированных (движениях пловцов) людей, бродящих по улицам, зажженным ослепительным снежным огнем, или прогуливающихся в летние ночи аллеями парков, подняв глаза к зелено-синему сверканию вод, словно подвешенных над кровлями, в этом нескончаемом дне, дне без рассветов и закатов белого солнца нордических ночей, — при этом неожиданно земном воспоминании мы внезапно почувствовали себя до мозга костей земными и смотрели, улыбаясь, как будто только что избежали опасности утонуть.
— Сколль![380] — сказал де Фокса взволнованно и поднял свой бокал, нарушая сверхсвященное шведское правило, предоставляющее хозяину дома право призывать своих гостей осушать бокалы этим ритуальным восклицанием.
— Я никогда не говорю сколль, когда поднимаю свой бокал, — лукаво сказал Вестманн, как будто затем, чтобы извинить святотатство де Фокса. В комедии Артюра Рейда «People in love»[381] кто-то из персонажей в одном месте говорит: London is full of people, who have come back from Sweden, drinking skoll and sayng snap at each another?
— Я — тоже, я пью сколль и я говорю: снап.
— Тогда снап! — сказал де Фокса, которому бургундское сообщало веселое и ребячливое опьянение.
— Снап! — улыбнулся Вестманн. И, подражая ему, я тоже поднял свой бокал и повторил: снап!
— Хорошо быть гражданином нейтрального государства, не правда ли? — сказал де Фокса, обращаясь к Вестманну. Можно пить не будучи обязанным желать никому ни побед, ни поражений. Снап за мир в Европе!
— Сколль! — сказал Вестманн.
— Как? Сейчас вы говорите сколль! — удивился де Фокса.
— Мне доставляет удовольствие время от времени ошибаться, — ответил с иронической улыбкой Вестманн.
— Я с восторгом говорю снап, — сказал де Фокса, поднимая свой бокал. Снап за Германию и снап за Англию!
— Снап за Германию и сколль за Англию! — сказал Вестманн с любезной торжественностью.
— Вы правы, — сказал де Фокса, — сколль за Англию!
Я тоже поднял свой бокал и сказал снап за Германию и сколль за Англию.
— Ты бы должен был говорить не снап за Германию, а сколль, — сказал мне де Фокса. — Германия — союзница Италии.
— Лично я не союзник Германии, — ответил я. — Война, которую ведет Италия, это личная война Муссолини, а я не Муссолини. Ни один итальянец — не Муссолини. Снап за Муссолини и за Гитлера!
— Снап за Муссолини и за Гитлера! — повторил де Фокса.
— И снап за Франко! — сказал я.
Де Фокса мгновение поколебался, потом сказал «снап!» за Франко тоже. Потом он обернулся к Вестманну и спросил: «Знаете ли вы историю партии в крокет, которую Малапарте сыграл в Польше с генерал-губернатором Франком?» И он рассказал ему о моем пакте с Франком и о том, как я спокойно открыл Франку, что во время пребывания Гиммлера в Варшаве я вручал по адресам письма и деньги, которые польские беженцы в Италии поручили мне передать их родным и друзьям, оставшимся в Польше.
— И Франк не выдал вас? — спросил меня Вестманн.
— Нет, — ответил я, — он меня не выдал.
— Ваше приключение с Франком действительно необычно, — сказал Вестманн. — Он мог выдать вас Гестапо. Надо признать, что по отношению к вам он вел себя изумительно.
— Я был уверен, что он меня не выдаст, — сказал я. — То что в моей искренности могло бы показаться опасной неосторожностью, на самом деле было мудрой мерой предупреждения опасности. Показав ему, что я к нему отношусь как к джентльмену, я сделал из него моего соучастника. Это не помешало, впрочем, ему позже отомстить мне за эту вольность и взыскать с меня уплату за свое вынужденное соучастие. И я рассказал, что несколько недель спустя после того, как я покинул Варшаву, Франк послал резкий протест Итальянскому правительству по поводу нескольких статей, написанных мной о Польше; в своем протесте он обвинял меня в том, что я принял польскую на вещи точку зрения. Франк требовал от меня не только публичного опровержения того, что было мною написано, но еще и письма с извинениями. Но в этот момент я уже находился в безопасности, в Финляндии и, разумеется, ответил ему: снап.
— Если бы я был на твоем месте, — вмешался, по-французски, де Фокса, — я ответил бы ему: «дерьмо!»
— Вот слово, которое при некоторых обстоятельствах произнести очень трудно, — заметил Вестманн, улыбаясь.
— Вы, значит, считаете меня неспособным ответить немцу то, что Камбронн под Ватерлоо ответил англичанину? — спросил с достоинством де Фокса. И он заключил, обращаясь ко мне: «Ты готов угостить меня королевским обедом, если я отвечу немцу: „дерьмо!“»?
— Бога ради, Огюстен, — ответил я, смеясь, — подумай о том, что ты — испанский посол и что одно только слово ввергнет испанский народ в войну против Германии и Гитлера!
— Испанский народ воевал и по гораздо менее значительным поводам. Я отвечу: «дерьмо» от имени Испании!
— Подождите, по крайней мере, когда Гитлер будет под Ватерлоо, — сказал Вестманн. — К несчастью пока еще он только под Аустерлицем!
— Нет, — ответил де Фокса, — я не могу ждать! — И он торжественно добавил: «Ну что же, я буду Камбронном Аустерлица!»
К счастью, в это время на стол подали блюдо, полное этих круглых пончиков из нежного теста, очень тонкого вкуса, которые сами сестры монастыря Сакрэ Кёр[382] называют вольтерьянским прозвищем «пе де нонн»[383].
— Это монашеское блюдо ничего вам не напоминает? — спросил Вестманн у де Фокса.
— Оно напоминает мне Испанию, — серьезно ответил де Фокса. — Испания полна монастырей и пуканья монашек. Как католик и испанец, я весьма ценю деликатность, с которой вы напоминаете мне мою родину.
— Я ни в какой мере не намекал ни на Испанию, ни на католическую религию, — сказал Вестман с любезным смехом. — Это монастырское блюдо напоминает мне детство. Разве оно не напоминает и вам также о вашем детстве? Все дети очень любят это. У нас в Швеции нет монастырей, но тоже есть «пе де нонн». Это Вас не омолаживает?
— У Вас очень милый обычай омолаживать ваших гостей, — сказал де Фокса. — Это чудесное блюдо заставляет меня думать о бессмертной юности Испании. Как человек, я уже (увы!) не ребенок, но как испанец — я молод и бессмертен. К несчастью, можно также быть молодым и гнилым. Латинские народы сгнили! — Он умолк и опустил голову, затем он резко поднял ее и гордо сказал: «Все же это благородное гниение! Знаете ли, что мне сказал на днях один из наших друзей в американском посольстве? Мы говорили о войне, о Франции, Италии, Испании, и я сказал ему, что латинские народы сгнили Возможно, что все это сгнило, — ответил он, — но это хорошо пахнет».
— Я люблю Испанию, — сказал Вестманн.
— Я вам благодарен от всей глубины моего сердца за ту привязанность, которую вы питаете к испанскому народу, — произнес де Фокса, наклоняясь над столом и улыбаясь Вестманну сквозь холодный блеск хрусталя. — Но какую Испанию вы любите? Испанию Бога или Испанию людей?
— Испанию людей, разумеется, — ответил Вестманн.
Де Фокса посмотрел на Вестманна с глубоким разочарованием:
— И вы тоже? — спросил он. — Люди севера любят в Испании только то, что в ней есть человеческого. Однако все, что есть в Испании юного и бессмертного, принадлежит Богу. Надо быть католиком, чтобы понимать и любить Испанию, настоящую Испанию, Божью Испанию. Ибо Бог — католик и испанец.
— Я протестант, — сказал Вестманн, — и я был бы очень удивлен, если бы Бог оказался католиком. Но я не буду делать никаких возражений, если Бог будет испанцем и даже готов это предположить.
— Если Бог существует — он испанец! Это — не кощунство. Это кредо.
— Через несколько месяцев, когда я снова вступлю на пост шведского посла в Мадриде, — сказал Вестманн со своим несколько ироническим изяществом, — я обещаю вам, мой дорогой де Фокса, немного больше заняться Испанией Бога и чуть меньше Испанией людей.
— Я надеюсь, — ответил де Фокса, — что испанский Бог вас заинтересует больше, чем гольф на Пуэрто ди Хиэрро. — И он рассказал, что молодой английский дипломат, когда английское посольство в правительстве Франко после гражданской войны переехало в Мадрид, занялся прежде всего выяснением вопроса, правда ли, что пятые ворота гольфа в Пуэрто ди Хиэрро были повреждены фашистской гранатой.
— И оказалось, что это правда? — спросил Вестманн встревоженно.
— Слава Богу, нет. Пятые ворота были целы, — ответил де Фокса. — Речь шла, к счастью, всего лишь о тенденциозном слухе, распространенном антифашистской пропагандой.
— Какая удача! — воскликнул Вестманн со вздохом удовлетворения. — Уверяю вас, что у меня перехватило дыхание. В современной цивилизации, дорогой мой де Фокса, ворота гольфа, к сожалению, имеют такое же значение, как и готический собор.
— Попроси Бога, чтобы он уберег от случайностей войны по крайней мере ворота гольфа! — сказал де Фокса.
На самом деле де Фокса не слишком беспокоился ни о воротах гольфа, ни о готических соборах. Он был глубоко верующим католиком, но на испанский манер; это значит, что он рассматривал религиозные вопросы как вопросы личные, и по отношению к церкви придерживался, как и к проблемам католического самосознания, большого свободомыслия (знаменитая испанская дерзость!), в котором, впрочем, не было ничего общего с вольтерьянским свободомыслием. Его отношение к любым вопросам — политическим, социальным, вопросам искусства — было одинаковым. Он был фалангистом[384], но в том же роде, как испанец может быть и коммунистом, или анархистом, — словом, в католическом роде. Это то, что де Фокса называл «прислоняться к стене»: к этой стене, высокой и ровной, непреодолимой, которая и есть стена католическая, богословская, стена старой Испании, стена, может быть даже та, по которой стреляют карательные отряды (анархистов, республиканцев, коммунистов, монархистов или фашистов), даже та, перед которой воздвигаются аутодафе[385] и ведутся теологические дискуссии.
Тот факт, что он представлял в Финляндии Испанию Франко (Герберт Герин, посол петэновской Франции называл де Фокса «посол вишийской Испании»), не препятствовал ему с презрением смеяться над Франко и его революцией. Де Фокса принадлежал к этой молодой генерации испанцев, которая покушалась придать марксизму в качестве фундамента феодальные и католические обоснования, или, следуя их собственному выражению, придать ленинизму теологические стремления примирить старую Испанию — католическую и традиционную — с молодой рабочей Европой. Теперь он сам насмехался над великодушными иллюзиями своего поколения и крушением этой трагической и смешной попытки.
Порой, когда он говорил о гражданской войне в Испании[386], я опасался, что свободные порывы его воображения могут вступить в противоречие с его рассудком и старался убедить его в закономерности и справедливости политических, моральных и интеллектуальных позиций противников Франко, как это было в тот вечер, когда он рассказывал о президенте Испанской республики Азана и его «секретном дневнике», дневнике, куда Азана день за днем, час за часом заносил самые мелкие детали (по-видимому также и наиболее значительные) революции и гражданской войны: окраску неба в тот или иной час того или иного дня, голос фонтана, шум ветра в листве деревьев, эхо винтовочных выстрелов, прозвучавших на соседней улице, бледность или надменность, жалость, испуг или измену, или цинизм, или симуляцию, или эгоизм епископов, генералов, политических деятелей, придворных, знаменитостей, руководителей синдикатов, испанских грандов, анархистов, которые его посещали, давали ему советы, выступали с ходатайствами, обсуждали вопросы, продавались и предавали. Разумеется, тайный дневник Азана не был опубликован, но он не был также и уничтожен. Де Фокса читал его; он говорил о нем как о документе необычайном, в котором Азана представал удивительно свободным от влияния людей и обстоятельств, одиноким в климате чистом и отвлеченном.
Но в иных случаях де Фокса оказывался странно неуверенным при столкновении с самыми несложными аспектами проблем, которые, как можно было думать, давно должны были быть им разрешены, и притом окончательно, в недрах его католического самосознания, — как, например, однажды в Белоострове под Ленинградом. Несколькими днями раньше, в светлую пятницу, я вместе с де Фокса был в траншеях Белоострова перед предместьями Ленинграда. Там, примерно в пятистах метрах, позади «ежей»[387] и двойной линии советских траншей и блиндажей, мы видели двух русских солдат, открыто шедших по снегу на лесной опушке с елкой на плечах. Они шли, мерно раскачивая руками, словно бахвалясь. Это были два сибиряка, высоких, в больших серых папахах из каракуля, надвинутых на лбы, в длиннополых маскплащах песчаного цвета, закрывавших их до каблуков их ботинок, с ружьями за плечами. Ослепительный блеск солнца на снегу придавал их фигурам гигантские размеры. Полковник Люктандер повернулся к де Фокса и сказал ему: «Господин посол! Не хотите ли — я запущу в этих двоих пару гранат?» Неловко укутанный в своем белом лыжном костюме, де Фокса посмотрел на Люктандера из-под своего капюшона: «Сегодня святая пятница — ответил он, — зачем же я стану брать себе на душу этих двоих людей в такой день? Если вы на самом деле хотите сделать мне приятное, не стреляйте!» Полковник Люктандер был, казалось, очень удивлен: «Мы здесь затем, чтобы вести войну!» — сказал он. — «Вы правы, — ответил де Фокса, но я-то здесь всего лишь в качестве туриста». Его тон и жестикуляция были странно возбужденными и удивили меня; его лицо было бледно, и крупные капли пота выступили на его лбу. Ему внушала отвращение не мысль, что эти два человека в его честь могут быть принесены в жертву, но мысль, что они будут убиты в светлую пятницу!
Однако полковник Люктандер, потому ли, что он не понял взволнованной французской речи де Фокса, потому ли, что на самом деле хотел оказать ему честь, — все же приказал запалить парой гранат по двум русским солдатам. Двое сибиряков остановились и проследили глазами за полетом свистящих гранат, которые разорвались в нескольких шагах, не причинив им вреда. Когда де Фокса увидел обоих советских солдат продолжающими их путь, не выпуская из рук своей елки и раскачивающих руками, как будто ничего не произошло, он улыбнулся, покраснел, удовлетворенно вздохнул, но сказал тоном, выражавшим сожаление: «Жаль, что нынче святая пятница. Я охотно посмотрел бы, как их разорвало бы на клочки, этих смелых ребят!» Потом, протягивая руку над парапетом траншеи и указывая мне на огромный купол святого Исаакия, православного собора в Ленинграде, сверкавшего вдали над крышами осажденного города, он сказал: «Посмотри на этот купол. Не правда ли, до чего же он католический!»
Сейчас перед ироническим и улыбающимся Вестманном де Фокса сидел мясистый, полнокровный, с его жирным лицом, протянутым навстречу худому и светлому лицу Вестманна, как лицо католического дьявола, сидящего на храмовых ступенях перед ангелом, одетым в серебряные одежды. Нечто чувственное иногда утяжеляло его остроумное неверие, впрочем то было, быть может, постоянное присутствие этой гордости, которая у латинян, в частности у испанцев, стесняет и препятствует их непроизвольным движениям, глубоким побуждениям, играм непредвзятого и вольного ума. Я чувствовал в де Фокса лукавую неуверенность, боязнь слишком раскрыться, показаться обнаженным в отношении чего-то тайного и подставить себя, безоружного, под опасность неожиданного ранения. Я слушал и молчал. Призрачный отблеск снега, в котором угасали розовые огни свечей и холодное сверканье хрусталя, фарфора и серебра, придавал словам, улыбкам, взглядам нечто умышленное, скрытное, производил впечатление какой-то засады, вечно настороженной и вечно избегаемой. — «Рабочие — не христиане», — говорил де Фокса. — «Почему же? Они — тоже христиане naturalites»[388], — отвечал Вестманн. — «Определение Тертуллиана[389] неприменимо к марксистам, — говорил де Фокса. — Рабочие-материалисты naturalites. Они не верят ни в ад, ни в рай». Вестманн пристально смотрел на де Фокса глазами, полными лукавства. — «А вы верите?» — спрашивал он. — «Я — нет!» — отвечал де Фокса.
И вот на столе появился шоколадный торт, большой монашеский торт, круглый, как колесо, изукрашенный сахарными цветами и зелеными весенними фисташками на шоколаде цвета монашеской рясы. Де Фокса принялся говорить о Дон-Жуане[390], о Лопе де Вега[391], о Сервантесе[392], о Кальдероне де ла Барка[393], о Гойе[394], о Федерико Гарсиа Лорке[395]. Вестманн говорил о сестрах Сакрэ Кёр, об их сладких пирогах, об их вышивках, об их молитвах на французском языке, приторном французском, с акцентом старообразия, напоминающим, скорее, «Принцессу Клевскую»[396], чем Паскаля[397] (скорее, «Опасные связи»[398], — поправил де Фокса, — чем Ламменне[399]). Де Фокса говорил о молодом поколении испанцев, о спортивном характере их католицизма, об их религиозном рвении, направленном к Святой Деве, святым и спорту, об их христианском идеале (не святой Людовик со своей лилией[400], не святой Игнаций с его посохом[401], но молодой рабочий-синдикалист или коммунист из предместий Мадрида или Барселоны в майке велосипедиста или футболиста). Он рассказал, что в период гражданской войны в Испании футболисты в большинстве своем были «красными», а почти все торреро — франкистами. Публика на корридах была фашистской, а на футбольных матчах — полностью марксистской.
— Будучи добрым католиком и добрым испанцем, — говорил де Фокса, — я был бы готов согласиться с Марксом и Лениным, если бы вместо обязанности разделять их социальные и политические теории, я мог бы просто почитать их как святых.
— Ничто не мешает вам почитать их как святых, — возразил Вестманн. — Вы же охотно опуститесь на колени перед королем Испании. Почему же нельзя быть и коммунистом по божественному праву?
— Вот это-то как раз и является идеалом во франкистской Испании, — ответил де Фокса, смеясь.
Когда мы встали из-за стола, ночь уже значительно продвинулась вперед. Усевшись в глубокие кожаные кресла в библиотеке перед широкими окнами, через которые открывался вид на порт, мы следили глазами за полетом чаек вокруг судов, замурованных в ледяном паркете. Отблеск снега стучался в наши стекла словно нежное и холодное крыло морской птицы. Я смотрел на Вестманна, который легко и бесшумно передвигался в этом призрачном свете, словно прозрачная тень. У него были очень светлые голубые глаза, похожие на белые стеклянистые глаза античных статуй, его лоб обрамляли серебряные волосы, как серебряные ризы, обрамляющие лики византийских икон. У него был прямой и тонкий нос, бледные и узкие, немного усталые губы, маленькие руки с длинными и тонкими пальцами, отшлифованными вечными соприкосновениями с кожей вожжей и седел, с лошадиной упряжью и поводками породистых собак, с фарфором и драгоценными тканями, со старой прибалтийской керамикой, с трубками Лиллехаммера и Дунхилля[402]. Сколько горизонтов, с их сверкающими снегами, пустынным водами, нескончаемыми лесами, вобрали в себя голубые глаза человека севера! Какая глубокая и ясная скука отразилась в этом светлом, почти белом взоре: благородная, античная скука, пресыщенная современным миром, сознающая его умирание! Сколько одиночества запечатлелось на этом бледном лбу!
Было в нем что-то прозрачное; его руки едва притрагивались к бутылкам опорто и виски, к рюмкам из светлого хрусталя и, казалось, растворялись в воздухе — такими бледными и легкими становились они в этом призрачном отблеске снегов. Он перемещался по комнате словно тень или любезный призрак, легко прикасаясь к кривизне мебели, к рюмкам, бутылкам, спинкам кожаных кресел. Запах опорто и виски таял в теплом аромате английского табака, смешиваясь с усталым и старинным запахом кожи и скудным запахом моря.
И вдруг с площади донесся странный звук, голос жалобный и встревоженный. Мы вышли на балкон. В первое мгновение площадь показалась нам пустынной. Замерзшая поверхность моря расстилалась перед нами; сквозь белую прозрачность снега были слабо видны очертания группы домов шведского Яхт-клуба, острова архипелага, и еще дальше — старая крепость Суоменлинна, жестко вставленная в ледяную линию горизонта. Взор отдыхал на холме обсерватории и деревьях Бруннспаркена, голые ветви которого были покрыты чешуей блистающего снега.
Хриплая жалоба, доносившаяся с площади, была похожа на подавленное рычанье, крик страдания, в котором вопль оленя мало-помалу переходил в ржание умирающего коня.
— Ах, проклятая кулебра! — воскликнул охваченный суеверным ужасом де Фокса. Но по мере того, как наши глаза привыкали к снежному блеску, мы стали различать, или нам казалось, что мы различаем, на набережной порта темное пятно смутных очертаний, которое медленно шевелилось. Мы вышли на площадь и подошли к этому пятну. При нашем приближении оно испустило громкий крик, затем умолкло.
Это был лось. Великолепный лось, с ветвистыми рогами, росшими, точно голые ветви зимнего дерева, над его широким и округлым лбом, покрытым рыжеватой шерстью, короткой и жесткой. Большой сумрачный глаз его был глубоким и влажным, и в нем блестело что-то светлое — отблеск слез. Он был ранен, у него было сломано бедро. Быть может, он ступил в какую-нибудь трещину на ледяной поверхности моря. Может быть он пришел из Эстонии, по пустынному зеркалу Финского залива или с Аландских островов, а может — по Ботническому заливу, со стороны Карелии. Привлеченный запахом жилья, теплым запахом человека, он дотащился до набережной порта, и сейчас лежал в снегу, запыхавшийся, и смотрел на нас своим влажным и глубоким взором.
Когда мы к нему подошли, лось попытался приподняться на задних ногах, но со стоном вновь упал на колени. Он был велик, точно огромная лошадь; у него были нежные добрые глаза. Вдыхая воздух, он как будто распознавал знакомый запах и с трудом тащился через площадь к Дворцу президента Республики. Он проник через открытую дверцу в решетчатой ограде, отделяющую кур д’оннер, и вытянулся у подножия маленькой лестницы, между двух неподвижных часовых, стоявших по обе стороны двери в больших стальных касках, надвинутых на лоб, и с ружьями на плечах.
Президент Финской республики Ристу Рити конечно уже спал в это время. Но сон президента республики гораздо менее глубок, чем сон короля. Разбуженный жалобами раненого лося, президент Ристу Рити послал узнать о причине этого странного и непонятного шума. И немного времени спустя мы увидели на пороге дворца первого адъютанта президента — полковника Слёрна.
— Добрый вечер, господин посол, — сказал полковник Слёрн удивленным голосом, заметив посла Швеции Вестманна.
Но тут он узнал графа де Фокса — испанского посла.
— Добрый вечер, господин посол, — снова сказал полковник Слёрн с выражением глубокого удивления.
Наконец он заметил меня.
— И вы тоже? — воскликнул он с ошеломленным видом.
И, обращаясь к Вестманну, добавил: «Речь, я надеюсь, не идет об официальном демарше?» — И вслед за этим он бросился предупредить президента Республики, что послы Швеции и Испании совместно с раненым лосем находятся у дверей дворца.
— Совместно с раненым лосем? Что они могут желать от меня в такой час? — спросил президент Ристу Рити в апогее изумления. Был час ночи. Но в Финляндии уважение к животным предписано не только моральным кодексом, которому каждый следует в своем великодушном сознании, это также и государственный закон. И вскоре президент Ристу Рити появился на пороге, облаченный в тяжелую волчью доху и высокую меховую шапку. Он сердечно приветствовал нас, подошел к раненому лосю, наклонился, чтобы осмотреть его сломанное бедро, и начал с ним тихо разговаривать, гладя его по шее своей рукой в перчатке.
— Я держу пари, что перчатки президента сделаны из собачьей кожи! — сказал мне де Фокса.
— Почему ты его об этом не спросишь?
— Ты прав, — ответил де Фокса, — и, приблизившись к президенту Республики, сказал:
Позвольте мне спросить вас, ваши перчатки не из собачьей кожи?
Президент Ристу Рити, не знающий французского языка, посмотрел на него с удивленным и озабоченным видом и обратился к помощи своего первого адъютанта, в равной мере озабоченного и удивленного, который перевел ему вполголоса странный вопрос испанского посла. Президент Республики был, казалось, весьма изумлен и притворился непонимающим. Быть может ему представлялось невероятным просто понять, что именно хотел узнать испанский посол; он искал скрытый смысл этого странного вопроса и пытался разгадать, какой политический намек могла скрывать эта фраза.
В то время, как президент Ристу Рити, стоя на коленях в снегу перед раненым лосем, озабоченно смотрел на де Фокса, время от времени бросая взгляд на перчатки, скрывавшие его руки, через площадь в направлении Бруннспаркена проезжал автомобиль, в котором ехали члены дипломатического корпуса в Хельсинках: посол Бразилии Пауло де Сузас Дантас, секретарь посольства Дании граф Адам де Мольтке-Гунфельдт и секретарь посольства Франции Виши Пьер де Хюарт. Мало-помалу весь дипломатический корпус собрался вокруг раненого лося и президента Республики. Цепочка автомобилей все удлинялась по мере того, как привлеченные необычным зрелищем, представленным этой группой людей и автомобилей с бляхами дипкорпуса, стоящих среди ночи перед дворцом президента Республики, все новые иностранные дипломаты, пересекавшие площадь в направлении Бруннспаркена, останавливались, выходили из машин и приближались к нашей группе, приветствуя нас голосами, полными тревоги и любопытства.
Пока полковник Слёрн телефонировал полковнику ветеринарной службы кавалерийских казарм, прибыл посол Румынии Ноти Константиниди с одним из секретарей посольства Титусом Михайлеско, а вскоре следом за ними появились посол Хорватии Фердинанд Боснякович, секретарь его посольства Мариан Андрашевич и посол Германии Виперт фон Блюхер.
— Ах! эти Блюхеры, — сказал потихоньку де Фокса, — они всегда появляются вовремя. Потом, обращаясь к послу Германии: «Добрый вечер!» и он поднял руку для гитлеровского приветствия, которое одинаково принято и у испанских фалангистов.
— Как! И вы тоже поднимаете лапу теперь? — потихоньку спросил у него секретарь посольства вишийской Франции Пьер де Хюарт.
— Разве вы не находите, что предпочтительнее поднимать одну лапу, чем поднимать обе? — улыбаясь, ответил де Фокса.
Пьер де Хюарт с изяществом выдержал удар и любезно ответил:
— Это меня не удивляет. Было время, когда работали руками и приветствовали шляпами, сейчас приветствуют руками и работают шляпами.
Де Фокса расхохотался и ответил:
— Браво, де Хюарт! Отдаю должное вашему уму! — Потом он повернулся ко мне и тихо спросил: «Какого дьявола он тут подразумевал? „Работать шляпами“ — что это означает?»
— Это означает, что у тебя в голове есть небольшое зернышко сумасшествия, — ответил я.
— Никогда нельзя до конца научиться французскому языку, — заметил де Фокса.
Лежавший на снегу между двух часовых, окруженный этой маленькой толпой иностранных дипломатов, к которым присоединилось несколько солдат, две немного захмелевшие веселые девицы, группа моряков, прибежавших из порта и два жандарма с ружьями на руках, раненый лось тихо стонал. Время от времени он, отдуваясь, склонял свою огромную голову и лизал сломанное бедро. Раз, повернув голову, он зацепился ответвлением своего большого рога за полу дохи президента Ристу Рити. Сила лося настолько велика, что от внезапного толчка президент Республики пошатнулся и несомненно упал бы, если бы посол Германии фон Блюхер не поддержал его за руку. «Ах! ах! ах!» — смеясь, восклицали хором иностранные дипломаты, как будто невинный жест немецкого посла имел значение политической аллегории.
— Перкеле! — воскликнула одна из девиц, увидев как пошатнулся президент Республики (Перкеле по-фински означает просто-напросто «черт», но это одно из слов, которых в Финляндии никогда не следует произносить, нечто вроде слова bloody[403] в эпоху королевы Виктории[404]). При восклицании молодой девицы все рассмеялись, в то время как стоявшие ближе к президенту кинулись помочь Ристу Рити высвободить полу его дохи от лосиного рога. В этот момент прибыл запыхавшийся Рафаэль Хаккарайнен, начальник протокольной части Министерства иностранных дел, прибыл как раз вовремя, чтобы услышать запретное слово перкеле, возникшее на устах веселой девицы. И Хаккарайнен затрепетал с ног до головы в горячем алькове своей драгоценной куньей шубы.
Это была странная и милая сцена: площадь, покрытая снегом, дома мертвенно бледные и призрачные, суда, плененные ледяной коркой, и эта группа людей в роскошных шубах и высоких меховых шапках, окружавшая раненого лося, лежащего у порога двери между двух часовых. Сцена, которая привела бы в восторг одного из этих шведских или французских художников, таких, как Гильдебрандт[405] или виконт де Бомон, которые в конце XVIII века, со своими карандашами и рисовальными альбомами, проникли вплоть до самых гиперборейских стран. Ветеринарный полковник и санитары-солдаты прибыли, наконец, со своей машиной и хлопотали вокруг лося, который терпеливо следил за ними своим влажным и добрым глазом; после неоднократных усилий, в которых принимали участие все — президент Республики, иностранные послы, две публичные девицы, — лось был уложен на носилки, приподнят на машину, которая медленно двинулась и скоро исчезла в глубине Эспланады, слившись с ослепительной белизной снега.
Иностранные дипломаты еще несколько минут обменивались шутками, закуривая сигареты и топчась на снегу. Стоял волчий холод.
— Спокойной ночи, господа, и благодарю вас, — сказал президент Республики, сняв свою меховую шапку и кланяясь.
— Доброй ночи, господин президент! — отвечали дипломаты, в свою очередь снимая меховые шапки и раскланиваясь.
Маленькая толпа рассеялась, обмениваясь громкими приветствиями. Машины удалились, с глухим рокотом моторов, в направлении Бруннспаркена, и солдаты, девицы, моряки тоже двинулись через площадь, смеясь и перекликаясь, уже издали, друг с другом. Вестманн, де Фокса и я — мы направились к шведскому посольству, время от времени оборачиваясь, чтобы посмотреть на двух часовых, неподвижно стоящих с каждой стороны у дверей президента Республики перед кровавым пятном, постепенно исчезавшим по мере того, как его прикрывал мелкий снег, наносимый ветром.
Мы снова уселись в библиотеке возле камина, выпивая и, молча, куря.
Временами до нас доносился собачий лай. Это был голос тоски, чистой, почти человеческой; он придавал этой светлой ночи под ясным небом, убеленной блеском снежного пожара, оттенок горячий и полнокровный. Это был единственный голос, живой и знакомый, в ледяном молчании этой призрачной ночи, и мое сердце слушало его и трепетало. Ветер доносил к нам порой треск замерзшего моря. Березовые дрова, потрескивая, горели в камине; огненные отблески пламени пробегали по стенам, по золотистым книжным корешкам, по мраморным бюстам шведских королей, выстроенных по всей длине высокого дубового карниза библиотеки. И я думал об этих старинных иконах Карелии, на которых ад представлен не в виде живых и благодетельных огненных языков, но в виде ледяных блоков, в которых замурованы грешники. Собачий лай, доносившийся к нам, был слабым; быть может он слышался с борта какого-нибудь парусника, закованного льдом возле острова Суоменлинна.
И тогда я рассказал историю собак Украины, «красных собак» Днепра.
Дождь лил уже много дней. Море грязи на Украине медленно поднималось. Это было время высокого прилива украинской осени. Дождь лил уже много дней, и черная глубокая грязь вздувалась, как хлебная опара, которая начинает подниматься. Из глубины необозримой равнины ветер доносил жирный запах грязи, утяжеленный затхлой примесью запаха несжатых хлебов, гниющих в бороздах, и приятным утомленным запахом подсолнечников. Из черных зрачков подсолнечников зерна сыпались одно за другим, и длинные желтые ресницы выпадали одна за другой из большого круглого глаза, теперь пустого и белого, как глаз слепца.
Едва только появившись на маленьких площадях деревень, немецкие солдаты передовых частей молча бросали на землю свои ружья. Они были облеплены черной грязью с ног до головы: у них были длинные бороды и запавшие глаза, угасшие и белые, похожие на глаза подсолнечников. Офицеры смотрели на солдат, на солдатские ружья, брошенные на землю, и хранили молчание. Отныне «блицкриг» — молниеносная война — кончилась, уступив место «дрейсих-яре блицкриг» — молниеносной тридцатилетней войне. Победоносная война кончилась, начиналась война проигранная. И я видел, как в глубине угасших глаз немецких офицеров и солдат рождалось белое пятнышко страха, я замечал, как это пятнышко понемногу расширялось, сгрызая зрачок, сжигая корни ресниц, и эти ресницы выпадали одна за другой, как желтые ресницы подсолнечников. Когда немцы начинают бояться, когда таинственный немецкий страх проникает в них до костей, именно тогда они всего сильнее вызывают к себе отвращение и жалость. Их вид ничтожен, их жестокость печальна, их отвага молчалива и безнадежна. Именно в этот период немцы становятся особенно дурными. Я раскаивался, что я христианин, я краснел из-за того, что был христианином.
Русские пленные, которые направлялись с фронта в тыл, не были больше теми, что в первые месяцы войны против России. Это не были больше пленные июня, июля и августа, которых немецкие конвои сопровождали пешком в тыл, в самую жаркую пору, шагая дни за днями в красной и черной пыли украинской равнины. В первые месяцы войны женщины в деревнях выходили на пороги домов, смеялись и плакали от радости и выносили еду и питье пленным. «Ох, бедные, ох, бедные, — кричали они, — ох, бедные ребята». Они выносили еду и питье даже солдатам конвоя, сидевшим посреди маленькой площади на скамьях, окружающих опрокинутую в грязь гипсовую статую Ленина или Сталина, и солдаты курили, весело разговаривая между собой, уставив между колен свои автоматы. Во время часовой остановки в деревне русские пленные были почти свободны. Они уходили и приходили, заходили в дома и, раздеваясь догола, мылись возле колодцев. Но по свистку ефрейтора каждый из них возвращался на свое место, и колонна отправлялась в путь, выходила из деревни, запевая песню, тонула в желтом и зеленом море необозримой равнины. Женщины, старики и дети, смеясь и плача, следовали за колонной на порядочном участке ее пути. В какой-то момент они останавливались и долго стояли, делая прощальные жесты руками и посылая воздушные поцелуи кончиками пальцев уходившим в эту жару по пыльной дороге пленным, которые время от времени останавливались, крича: «До свидания, дорогая!» Солдаты немецкого конвоя, с автоматами за плечами, шли, смеясь и беседуя друг с другом, между сплошных изгородей подсолнечника, окаймлявшего дорогу. И подсолнечники наклонялись вперед, чтобы посмотреть на проход этих колонн, и долго следили за ними своими черными круглыми глазами, до тех пор, пока колонна не скрывалась в огромном облаке пыли.
Отныне победоносная война окончилась, начиналась проигранная война — тридцатилетняя молниеносная, и колонны пленных становились все более редкими. Солдаты немецкого конвоя не шли больше с автоматами за плечами, болтая между собой и пересмеиваясь; они сжимали колонну с флангов, рыча хриплыми голосами, и следили за своими пленниками черными блестящими глазами автоматных дул. Бледные и изможденные пленные едва тащились по грязи; они были голодны, они хотели спать, а в деревнях женщины, старики, дети смотрели на них глазами, полными слез, вполголоса повторяя: «Ничего, ничего!» Люди ничего не имели больше: ни даже куска хлеба, ни даже стакана молока; немцы все унесли, все украли. «Ничего, ничего! Это ничего, дорогая, это ничего, моя милая. Все равно Это не имеет значения, все равно!» — отвечали пленные. И колонна под дождем пересекала деревню, не делая остановки, под этот безнадежный рефрен: «все равно, все равно», и тонула в море грязи, черной грязи бескрайней равнины.
Потом начались первые «уроки под открытым небом», первые упражнения в чтении во дворах колхозов. Единственный раз, когда мне пришлось присутствовать на одном из таких уроков, случилось в колхозе одной деревни, возле Немировского, и с тех пор я всегда уклонялся от присутствия на этих упражнениях в чтении. «Варум нихьт?[406]» — говорили мне немецкие офицеры генерала фон Шоберта. — Почему не хотите вы присутствовать на уроках под открытым небом? Это очень интересный опыт, зер интерессант![407]
Пленные были выстроены в шеренгу во дворе колхоза. Вдоль ограды, под большим навесом виднелись беспорядочно сваленные в кучу сельскохозяйственные машины: косилки, плуги, сеялки, молотилки. Шел дождь, и пленные промокли до костей. Они находились здесь более двух часов и молчаливо стояли, опираясь друг на друга. Это были крупные ребята, блондины, с выбритыми головами, со светло-серыми глазами на широких лицах. У них были большие плоские руки с короткими, мозолистыми и искривленными большими пальцами. Почти все они были крестьянами. Рабочие, большей частью механики и ремесленники из колхозов, выделялись среди них ростом и руками: они были выше и худощавее, с более светлой кожей; руки у них были суховатые, с длинными гладкими пальцами, отшлифованными соприкосновениями с молотками, рубанками, английскими ключами, отвертками и рычагами моторов. Их можно было отличить и по их суровым лицам, по их мрачному взору.
Потом немецкий унтер-офицер — фельдфебель[408], сопровождаемый переводчиком, вышел на колхозный двор. Фельдфебель был маленьким и толстым и принадлежал к разновидности, которую я в насмешку называл «феттфебель». Он остановился перед пленными, расставив ноги, и принялся говорить, обращаясь к ним с добродушным видом отца семейства. Он говорил, что сейчас будет проведено испытание по чтению: каждый громко прочтет абзац из газеты, и те, кто с честью выдержат испытание, получат должность в конторах лагерей военнопленных. Другие, для которых экзамен окажется слишком трудным, будут направлены на земляные работы, станут чернорабочими или землекопами.
Переводчиком был зондерфюрер[409], маленький и худой, не старше тридцати лет, с бледным лицом, усеянным мелкими розовыми прыщами. Он родился в России среди «фольксдёйчей»[410] Мелитополя, и говорил по-русски со странным немецким акцентом (в первый раз, когда я с ним повстречался, я сказал в насмешку, что Мелитополь означает «город меда». «Да, в районе Мелитополя много меда, — ответил он грубым голосом, приняв надутый вид, — но я не занимаюсь пчеловодством, я учитель в школе»).
Зондерфюрер переводил слово за словом короткую и благожелательную речь фельдфебеля. Тоном школьного учителя, распекающего своих воспитанников, он посоветовал пленным уделять больше внимания произношению и читать одновременно с легкостью и прилежанием, потому что если они не выйдут с честью из этого испытания, им придется об этом пожалеть.
Пленные слушали, сохраняя тишину, а когда зондерфюрер умолк, принялись, смеясь, говорить все сразу. Многие из них имели униженный вид, вид побитых собак; порой они бросали взгляд на свои мозолистые крестьянские руки. Но другие зато смеялись и лица их прояснились, потому что они были уверены в том, что успешно выдержат экзамен и станут секретарями в каких-то конторах.
«Огэ, Петр!», «Огэ, Иванушка!» — кричали они своим товарищам с простотой и веселостью, свойственными русским крестьянам. Рабочие, стоя среди них, молчали; они поворачивали строгие лица к зданию правления колхоза, где находилась немецкая комендатура. Время от времени они смотрели на фельдфебеля, но зондерфюрера не удостаивали ни одним взглядом. Глаза у них были пустые и тусклые.
— Ruhe! Смирно! — закричал фельдфебель. Приближалась группа офицеров, во главе которой шел старый полковник, высокий и худой, немного сгорбленный, с серыми, коротко подстриженными усами, который слегка приволакивал одну ногу. Полковник бросил на пленных отсутствующий взгляд, потом быстро стал говорить монотонным голосом, глотая слова, как будто очень спешил заканчивать свои фразы. После каждой фразы он делал долгую паузу и смотрел в землю. Он заявил, что те, кто с успехом справится с экзаменом и так далее и так далее… Зондерфюрер слово за словом переводил речь полковника, потом он добавил от себя, что московское правительство затратило миллиарды на советские школы, что он знает это потому, что был до войны школьным учителем у фольксдёйчей в Мелитополе, что все, кому не посчастливится на экзамене, будут посланы работать чернорабочими и землекопами. Тем хуже для них, если они ничему не научились в школе. Создавалось впечатление, что зондерфюрер придает большое значение тому, чтобы все читали бегло и с хорошим произношением.
— Сколько их? — спросил у фельдфебеля полковник, почесывая затянутой в перчатку рукой свой подбородок.
— Сто восемнадцать, — ответил фельдфебель.
— По пять человек сразу и по две минуты на каждого, — сказал полковник, — мы должны с этим справиться за один час.
— Йа волль,[411] — сказал фельдфебель. Полковник сделал знак одному из офицеров, у которого под мышкой был зажат пакет с газетами, и экзамен начался.
Пять человек сделали шаг вперед; каждый из них протянул руку, чтобы взять газету, которую ему протягивал офицер (это были старые номера «Известий» и «Правды», найденные в конторе колхоза) и начал громко читать. Полковник поднял левую руку, чтобы посмотреть на часы-браслет, и так и остался с рукой, поднятой на уровень груди, и с глазами, прикованными к стрелкам. Шел дождь, газеты намокали и расползались в руках пяти пленных. Они, совсем красные, или очень бледные, обливаясь потом, запинались на словах, заикались, делали ошибки в произношении, перескакивали через строчки. Читать умели все, но с трудом, кроме одного, совсем юного, который читал уверенно, медленно, время от времени отрывая глаза от газеты. Зондерфюрер слушал чтение с иронической улыбкой, из-под которой, как мне казалось, просвечивал оттенок досады: в своем качестве переводчика он же был и судьей. Он был Судьёй. Он внимательно смотрел на читающих; его взгляд переходил с одного на другого с заученной медлительностью и нехорошим выражением. «Халы!» — скомандовал полковник. Пятеро пленных оторвали глаза от своих газет и застыли в ожидании. Фельдфебель, по знаку судьи, крикнул: «Те, кто не справились с экзаменом, будут становиться налево, те, кто справились — направо: туда!» Когда первые провалившиеся — их было четверо — по знаку судьи пошли, пристыженные, и сгруппировались слева, в рядах пленных возник молодой смех, лукавый и веселый крестьянский смех. Полковник тоже опустил руку и засмеялся. Офицеры тоже, равно как и фельдфебель, стали смеяться, и зондерфюрер — он тоже стал смеяться. «О, бедные, бедные! — говорили пленные своим отвергнутым товарищам, — вас пошлют чинить дороги! О, бедняги! Вы будете таскать камни на спине!» И они смеялись. Тот, который выдержал, стоял один, там, справа; он смеялся еще больше, чем другие, и поддразнивал своих неудачливых товарищей. Все смеялись, кроме тех пленных, которые походили на рабочих; они упорно смотрели на полковника и молчали.
Потом настала очередь следующей пятерки. Они тоже старалась хорошо читать, не споткнувшись ни на одном слове, не ошибаясь в ударениях, но только двоим удалось читать бегло; трое остальных, краснея от стыда, или бледнея от тоски, сжимали в руках газеты, время от времени облизывая свои пересохшие губы.
— Хальт! — сказал полковник. Пятеро пленных подняли головы, утирая пот газетами. — Вы, трое, — налево, вы, двое, — направо, — закричал фельдфебель по знаку зондерфюрера. И их товарищи насмехались над провалившимися: — О, бедный Иван, — говорили они. — О, бедный Петр! — похлопывая друг друга по плечам, как бы говоря: вот здесь вам придется таскать камни. И все смеялись.
Но один из третьей пятерки читал очень хорошо, бегло, отчетливо отделяя слога, и время от времени поднимал глаза, чтобы посмотреть в лицо полковнику. Газета, которую он читал, была старым номером «Правды» от 24 июня 1941 года, на первой странице которой было написано: «Немцы вторглись в Россию! Товарищи, солдаты! Советский народ победит и раздавит захватчиков». Под дождем слова вылетали звонкие, и полковник смеялся, зондерфюрер смеялся, фельдфебель, офицеры, — все смеялись, Даже пленные смеялись, с восхищением глядя на своего товарища, который читал совсем как учитель в школе. — Браво! — сказал зондерфюрер, и его лицо осветилось улыбкой; казалось, он гордится этим пленным, который хорошо читает; он был доволен и горд, как если бы дело шло об одном из его учеников. — Ты — туда, направо! — сказал пленному фельдфебель простодушным голосом, нежно подталкивая его раскрытой ладонью. Полковник посмотрел на фельдфебеля, как будто хотел ему что-то сказать, но промолчал, и я заметил, что он слегка покраснел.
В группе, объединившейся справа, люди смеялись вполне довольные. Те, кто с успехом выдержали экзамен, посматривали на своих несчастливых товарищей с насмешливым видом. Они тыкали указательными пальцами себя в грудь и говорили: «Секретарь!» Потом показывали на отвергнутых и делали им гримасы, повторяя: «Камни на спину!» Одни только те из числа пленных, которым предстояло пополнить количество счастливых кандидатов справа и которые походили на рабочих, молчали и пристально смотрели на полковника.
Было мгновение, когда этот последний встретился с ними взглядом. Он покраснел и, проявляя нетерпение, закричал: «Шнелль! Быстрее!»
Экзамен продолжался примерно около часа. Когда последняя группа пленных — всего трое — закончила свои две минуты чтения, полковник повернулся к фельдфебелю и сказал ему: «Сосчитайте их». Фельдфебель стал считать издали, вытянув свой указательный палец: Айн, цвей, дрей…[412] В группе слева — отвергнутых, было восемьдесят семь, в правой группе — группе лауреатов — тридцать один. Тогда, по знаку полковника, стал говорить зондерфюрер; можно было на самом деле подумать, что это школьный учитель, неудовлетворенный познаниями своих учеников. Он сказал, что он разочарован и жалеет, что пришлось отстранить стольких, что он был бы гораздо больше доволен, если бы мог всех их увидеть вместе, справа. Как бы то ни было, сказал он, те, кому не удалось пройти испытания, не должны отчаиваться; с ними будут хорошо обходиться и им не на что будет жаловаться, если на работе они проявят больше прилежания, чем они проявляли его на школьной скамье. Пока он говорил, в группе выдержавших смотрели на своих неудачливых товарищей с видом сочувствия, а самые молодые со смешком подталкивали друг друга локтями. Когда зондерфюрер кончил говорить, полковник повернулся к фельдфебелю и сказал: «Аллес ин Орднунг![413]» Потом он направился к зданиям комендатуры, не оборачиваясь; за ним шли офицеры, которые время от времени оборачивались и переговаривались, понизив голос.
— Вы, вы останетесь здесь до завтра, а завтра вы отправитесь в рабочий лагерь! — сказал фельдфебель левой группе. Потом он повернулся к группе, стоявшей справа, тем, кто выдержал, и жестким голосом приказал им построиться в шеренгу. Как только пленные выстроились локоть к локтю (у них были довольные лица и они смеялись, насмешливо глядя на своих товарищей), он их быстро пересчитал, сказал: «тридцать один», сделал рукой знак взводу эсэсовцев, ожидавшему в глубине двора. Потом он приказал: «Пол-оборота! Вперед! Марш!» Пленные сделали полуоборот и двинулись, топая ногами по грязи. Когда они находились у ограды двора, стоя лицами к ней, фельдфебель скомандовал: «Хальт!» и, повернувшись к эсэсовцам, которые расположились позади пленных уже с поднятыми автоматами, прочистил горло, плюнув на землю, и закричал: «Фейер![414]»
При треске залпа полковник, находившийся уже в нескольких шагах от дверей командного пункта, остановился и круто повернулся; офицеры тоже остановились и обернулись. Полковник провел рукой по своему лицу, как будто утирая пот, потом, сопровождаемый офицерами, вошел в дверь.
— Зо![415] — сказал мне зондерфюрер, проходя передо мной. — Надо почистить Россию от всей этой грамотной детворы. Крестьяне и рабочие, которые хорошо умеют читать и писать, опасны. Все они коммунисты.
— Натюрлихь[416], — ответил я, — но в Германии все рабочие и все крестьяне очень хорошо умеют читать и очень хорошо умеют писать.
— Немецкий народ, — это народ высокой «Культур».
— Разумеется, — ответил я, — немецкий народ — это народ высокой культуры.
— Нихьт вар![417] — сказал, смеясь, зондерфюрер, и он направился в контору комендатуры.
Я остался один посреди двора, перед теми пленными, которые не умели хорошо читать, и меня всего трясло.
Затем, по мере того, как усиливался их таинственный страх, по мере того, как в их глазах все расширялось это таинственное белое пятно, немцы стали убивать тех пленных, у которых были больные ноги и они не могли ходить; стали сжигать деревни, которые не удавалось сдать отрядам, производившим реквизиции: заданное число мер зерна или муки, заданное число мер ячменя или кукурузы, заданное количество лошадей и голов рогатого скота. Когда стало недоставать евреев, они начали вешать крестьян. Они вешали их за шею или за ноги на ветвях деревьев, на маленьких деревенских площадях, вокруг пустого пьедестала, на котором несколькими днями раньше стояла гипсовая статуя Ленина или Сталина; они вешали их рядом с телами евреев, поблекшими от дождей, которые раскачивались под черным небом уже много дней, рядом с собаками евреев, повешенными на тех же ветвях, что и их хозяева.
— А! Еврейские собаки! Ди юдишен Хунде![418] — говорили, проходя мимо, немецкие солдаты.
Вечерами, когда мы останавливались в деревнях на ночевку (мы находились уже в самом сердце древней территории днепровского казачества) и зажигали огни, чтобы просушить, не снимая ее с себя, нашу намокшую одежду, солдаты потихоньку ругались между собой. Они приветствовали друг друга насмешливым восклицанием: «Айн литер![419]» Они не говорили больше: «Хайль Гитлер!» Они говорили: «Айн литер» — «Один литр!» И они смеялись, протягивая к огню свои распухшие ноги, покрытые белыми пузырями.
Это были первые казачьи селения, которые мы встретили на нашем медленном, утомительном, нескончаемом марше к востоку. Старые бородатые казаки сидели на порогах домов и смотрели на проходящие колонны немецких войск и обозы. Время от времени они смотрели также на небо, слегка искривленное над огромной равниной, это прекрасное небо Украины, нежное и легкое, опертое на горизонте на высокие дорические колонны белых незапятнанных облаков, поднимающихся из глубины пурпурной осенней степи.
«Берлин, раухт Жюно»[420], — говорили солдаты, со смешком бросая старым казакам, сидевшим на порогах домов, пустые пачки от своих последних сигарет «Жионо». Табаку недоставало, и солдаты ругались. «Берлин раухт Жюно», — кричали они с насмешкой. И тогда я вспоминал автобусы и трамваи Берлина, которые несли эту рекламу: «Берлин раухт Жюно!», о лестницах Унтергрундена[421], где реклама: «Берлин раухт Жюно!» была написана красными буквами на всех лестничных маршах. Я думал о берлинской толпе — насупленной, тяжело ступающей, плохо умытой, с лицами пепельного цвета, блестящими от жира и пота, о женщинах, непричесанных, с красными глазами, с распухшими руками, в чулках, заштопанных нитками, о стариках и детях, лица которых яростны и жестки. Среди этой толпы, напуганной и глядящей исподлобья, я видел солдат, приезжавших в отпуск с русского фронта, этих солдат, молчаливых, исхудавших, строгих почти всегда, даже у наиболее молодых — с небольшой плешью или лысиной. Я смотрел на это таинственное белое пятно, которое все расширялось в их глазах, и я думал о Херренфольке[422], о героизме бесполезном, жестоком и безнадежном — Херренфолька: «Аус дем крафткелль Мильх»[423], — говорили солдаты, насмешливо бросая старым казакам, сидящим на порогах домов, свои последние пустые пачки «молока с яйцами Милеи». На этикетках брошенных в грязь коробок было написано: «Аус дем крафткелль Мильх». У меня пробегала дрожь по спине, когда я думал о Херренфольке, о таинственном страхе Херренфолька.
Иногда ночью я удалялся от бивуака или дома меня укрывавшего, уносил с собой одеяла и шел, чтобы вытянуться в поле хлебов, недалеко от лагеря или деревни. Лежа на мокром от дождей жнивье, я ждал рассвета, слушая сквозь сон, как проходят грохочущие обозы, отряды румынской кавалерии, колонны танков. Я слышал раздающиеся голоса, хриплые и грубые, немцев, колючие и веселые голоса румын: «Инаинте, байэзи, инаинте!»[424] Своры бродячих изголодавшихся собак приближались ко мне и обнюхивали, виляя хвостами. Это были маленькие украинские дворняжки, с желтоватой шерстью, красными глазами, кривыми ногами. Нередко одна из таких собачек ложилась возле меня, облизывала мне лицо, и каждый раз, когда чьи-нибудь шаги раздавались неподалеку на тропинке, или от резкого дуновения ветра слегка потрескивала солома, она настораживалась и тихо ворчала. Тогда я говорил песику: «Куш, Дмитрий!» и у меня было такое ощущение, что я говорю с человеком, говорю с русским. Я говорил песику: «Замолчи, Иван», и мне казалось, что я говорю с одним из этих пленных, которые так старались хорошо читать, выдержали испытание и теперь лежали в грязи, с лицами, съеденными негашеной известью, там, вдоль стены, ограждающей двор колхоза, в той деревне, что расположена неподалеку от Немировского.
Однажды ночью я пошел и улегся в поле подсолнечников. Это был действительно настоящий лес подсолнечников, настоящий густой лес. Согнувшиеся на своих высоких мохнатых стеблях со своим большим черным глазом, совсем круглые, с длинными желтыми ресницами, затуманенными сном, подсолнечники спали, опустив головы. Стояла ясная ночь. Небо, полное звезд, сверкало отблесками зелеными и синими, как внутренняя поверхность огромной морской раковины. Я уснул глубоким сном, и на рассвете был разбужен негромким приглушенным потрескиванием. Оно походило на шорох от ног множества людей, осторожно идущих босиком по траве. Я затаил дыхание и прислушался. С соседнего бивуака доносилось слабое чиханье моторов и хриплые голоса, перекликавшиеся в лесу у ручья. Вдали лаяла собака. На краю горизонта солнце, взламывая черную раковину ночи, поднималось, красное и горячее, над равниной, блещущей от росы. Шорох становился необъятным; он рос с минуты на минуту; это было похоже на потрескивание кустарников, охваченных пламенем, на тихий хруст соломы под ногами неисчислимой армии, осторожно крадущейся по жнивью. Вытянувшись на земле и задерживая дыхание, я смотрел, как подсолнечники медленно приподнимают свои желтые ресницы и мало-помалу открывают глаза.
Внезапно я заметил, что подсолнечники приподнимают головы и, медленно поворачиваясь на своих высоких стеблях, направляют свои большие черные глаза навстречу рождающемуся солнцу. Это было движение медленное, равномерное и всеобщее. Весь лес подсолнечников повернулся, наконец, чтобы смотреть на славу молодого солнца при его появлении. И я, я тоже поднял голову к востоку, глядя как солнце постепенно поднимается среди алых испарений рассвета над голубыми облаками дымов пожарищ, стоящими в далекой равнине.
Потом дождь прекратился, и после нескольких дней стремительного и холодного ветра внезапно ударил мороз. Не снег, но резкий и жестокий осенний мороз. За ночь грязь затвердела, и лужи покрылись блестящим стеклом, тонким, как человеческая кожа. Воздух стал прозрачным, и серо-голубое небо, казалось, все растрескалось, словно разбитое зеркало.
Немецкое продвижение на восток возобновилось и стало еще быстрее. Грохот артиллерии, треск автоматов и пулеметов отдавались чистыми сухими звуками, не порождавшими эха. Тяжелые танки генерала фон Шоберта, которые в течение долгих дождливых дней едва передвигались, неповоротливые, как жабы, на цепкой и клейкой грязи равнины, простиравшейся между Бугом и Днепром, снова загрохотали вдоль дорог, затвердевших от морозов. Синие дымки их выхлопов поднимались над вершинами деревьев легкими облачками, которые тотчас рассеивались, но оставляли в воздухе нечто, позволявшее догадываться об их присутствии.
Это был наиболее опасный момент большого кризиса русских в осенние дни 1941 года. Армия маршала Буденного — советского Мюрата[425] — медленно свертывалась в направлении к Дону, оставляя в арьергарде[426] отряды казацкой кавалерии и звенья этих маленьких вооруженных танкеток, которые немцы прозвали панцерпферде[427] — бронированные лошади. Панцерпферде — это были маленькие повозки, чрезвычайно мобильные, в большинстве случаев управляемые молодыми рабочими-татарами, стахановцами и ударниками сталелитейных заводов Дона и Волги. Их тактика была сходной с тактикой татарской конницы: они внезапно появлялись на флангах, поддразнивая наступающих, затем исчезали среди лесной поросли и кустарников, укрывались в складках местности и снова внезапно возникали позади, описывая широкие спирали по жнивью и несжатым нивам. Эта тактика была той тактикой легкой кавалерии, которой тщеславился еще сам Мюрат. Они крутились по равнине, словно лошади в манеже.
Но и сами эти панцерпферде день ото дня становились все более редкими, и я спрашивал себя, куда мог направиться Буденный, этот усатый Буденный, со своей многочисленной казачьей и татарской кавалерией? В Ямполе[428] мы еще не переправлялись через Днестр, когда крестьяне нам говорили: «Э! Буденный ждет вас за Бугом![429]» Буг был уже позади, и крестьяне говорили: «Э! Он вас ожидает за Днепром!». А теперь, с видом очень осведомленным: «Э! Буденный ждет вас за Доном!» И таким образом немцы все больше и больше углублялись в необозримую украинскую равнину, углублялись словно нож в рану, и рана уже причиняла боль, становилась опасной, превращалась в язву. По вечерам в селениях, где колонна останавливалась, чтобы провести ночь, я слушал хриплые голоса патефонов (в домах советов, правлениях колхозов, лавках и универмагах всегда находились патефоны с кучей пластинок; это были пластинки с обычными песнями заводов, колхозов и рабочих клубов, и среди пластинок непременно находился марш Буденного). Я слушал марш Буденного и думал: «Какого черта делает этот Буденный? Куда мог запропаститься этот усатый Буденный?»
В один прекрасный день немцы начали охоту на собак. Вначале я думал, что это вызвано какими-нибудь случаями бешенства и что генерал фон Шоберт приказал истребить собак. Потом я понял, что, видимо, должна существовать какая-то другая причина. Едва войдя в деревню, прежде даже, чем начать охоту на евреев, они начинали охоту на собак. Группы эсэсовцев и панцершютценов[430] — танкистов бегали по улицам, стреляя из автоматов и бросая гранаты в бедных дворняжек, с желтоватой шерстью, блестящими красными глазами и кривыми ногами; они разыскивали их в садах и палисадниках и яростно преследовали в полях. Несчастные животные убегали в леса, распластывались в ямах и рвах за огородами или искали убежища в домах, прячась по углам, на крестьянских постелях, за печами и под скамейками. Немецкие солдаты входили в дома, извлекали собак из их тайников и убивали ударами прикладов. Самыми жестокими в этой войне были панцершютцены-танкисты. Можно было думать, что у них личное озлобление к несчастным созданиям. «Но почему?» — спрашивал я панцершютценов. Их лица мрачнели. — «Спросите об этом у собак!» — отвечали они сухо и поворачивались ко мне спиной.
Но старые казаки, сидевшие на порогах домов, смеялись из-под своих усов и похлопывали себя по коленям. «Ах, бедные собачки! — говорили они. — Ах, бедные собачки!!» И они лукаво смеялись, как будто им внушали жалость вовсе не эти бедные животные, а эти бедные немцы. У стариков, смотревших поверх оград своих палисадников, у молодых девушек, спускавшихся к реке с двумя ведрами, раскачивающимися на коромысле, положенном на плечо, у детей, которые шли, чтобы почтительно похоронить в поле бедных убитых собак, — у всех на губах были одинаковые улыбки, одновременно печальные и лукавые. Ночью в полях и лесах слышался лишь редкий, одинокий лай, жалобный вой, безнадежные стоны, и можно было слышать, как собаки царапали землю у заборов, ограждавших сады, и у домов, ища пропитания, а немецкие часовые рычали: «Кто здесь?» странными голосами. Чувствовалось, что они чего-то боятся, боятся ужасного и таинственного, что они боятся собак.
Однажды утром я находился на артиллерийском наблюдательном пункте, чтобы посмотреть вблизи на атаку немецкого панцердивизиона[431]. Соединение тяжелых танков ожидало в лесу приказа об атаке. Утро было прозрачное и холодное. Я смотрел на поля, сверкающие изморозью, на леса подсолнечников, черных и желтых, под встающим солнцем (солнце было именно таким, о котором говорит Ксенофонт[432] в третьей книге «Анабазиса»); оно рождалось среди дымков танковых выхлопов, там, как раз впереди меня; оно было действительно похоже на молодого античного бога, обнаженного и розового, возникавшего из зеленой и голубой воды неба. Он поднимался, освещая дорическую колонну пятилетки, этого Парфенона из стекла, бетона и стали, Парфенона тяжелой индустрии СССР. Вдруг сразу я увидел танковое соединение, которое покинуло лес и веером развернулось на равнине.
За несколько мгновений до начала атаки на наблюдательный пункт прибыл генерал фон Шоберт. Он смотрел на поле боя и улыбался. Танки и штурмовые группы все приближались. Борозды, прорезанные их гусеницами на равнине, казались нанесенными на медной пластинке резцом гравера. Перед нами лежала равнина, тянущаяся к юго-востоку от Киева. Было что-то дюреровское[433] в этой обширной сцене, рисовавшейся с сухой точностью, в этих солдатах, таинственно облаченных в маскировочные сетки, словно античные гладиаторы, расположенные, как аллегорические[434] фигуры, по краям этой гравюры на меди, в открытой и глубокой перспективе деревьев, войск прикрытия, орудий, повозок, людей, лошадей, размещенных разнообразно и видимых сперва на переднем плане склона, постепенно спускающегося от наблюдательного пункта к Днепру, потом дальше, по мере того, как перспектива расширялась и углублялась. Это было и в людях, пригнувшихся позади танков с автоматами на прицеле, и в танках, рассеянных там и здесь, среди высокой травы и в зарослях подсолнечников. Было нечто дюреровское в готической выписанности деталей, которые глаз схватывал мгновенно, как будто на широко открытых челюстях этой мертвой лошади, на этом раненом, который тащился там, среди кустарников, на этом солдате, опершемся о ствол дерева и прикрывшем ладонью лоб, чтобы защитить глаза от лучей солнца, — резец гравера на миг задержался так, что вес его руки отметил их всех на меди более глубокими линиями. Точно так же и хриплые голоса, ржание лошадей, рассеянные сухие ружейные выстрелы, терпкий скрежет гусениц казались гравированными Дюрером в прозрачном и холодном воздухе этого осеннего утра.
Генерал фон Шоберт улыбался. Тень смерти уже реяла над ним, тень, столь же тонкая, как паутина, но разумеется, он чувствовал, как эта тень давит на его голову; он, конечно, знал, что несколько дней спустя он падет в предместьях Киева, что даже его смерть будет окружена фантастическим изяществом, как и весь его облик, облик по-венски элегантный элегантностью несколько фривольной (он, разумеется, знал об этом — что ему предстоит умереть несколькими днями позже, приземляясь на его маленьком самолете, на «аисте», в киевском аэропорту, только-только занятом; колеса «аиста», сбрив траву на посадочной полосе, налетят на мину, и он исчезнет в букете красных огней, в неожиданном фейерверке, и только его платок из синего полотна с вышитыми белым шелком инициалами упадет обратно на траву аэропорта.
Генерал фон Шоберт был одним из тех старых баварских аристократов, для которых Вена звучала лишь как почтительное прозвище Мюнхена. В нем было что-то древнее и юношеское; нечто вышедшее из моды было и в его сухощавом профиле, в его улыбке, иронической и грустной; было нечто меланхолическое и мечтательное в его голосе, когда в Бальци[435], в Бессарабии[436], он говорил мне: «Увы! Мы ведем войну против белой расы!»; в его голосе, которым в Широком, на Днестре, он говорил мне: «Вир зиген мит унзерем Тод» — мы победим через нашу смерть. Он хотел этим сказать, что последний, что высший лавр германских побед будет смерть германского народа, что своими победами немецкая нация завоюет свою собственную смерть. В это утро он смотрел, улыбаясь, на развернувшуюся веером танковую колонну на киевской равнине; на полях этого офорта Дюрера было старым готическим шрифтом написано: Wir siegen mit unserem Tod.
Танки, шедшие во главе штурмовых групп, уже далеко углубились в пустынную равнину. После первых автоматных очередей великая тишина развернулась на этом огромном пространстве волнующегося жнивья и трав, сожженных первыми осенними морозами. Казалось, что русские оставили поле битвы, чтобы укрыться там, на другой стороне реки. Несколько крупных птиц поднималось из густых зарослей акации, стайки маленьких серых птичек, похожих на воробьев, с писком летели вблизи, и их крылышки тускло блестели в лучах встающего солнца. Две диких утки поднялись с далекого пруда, медленно взмахивая крыльями, когда вдруг сразу из леса, расположенного там вдали, в глубине панорамы, возникло несколько черных точек, потом еще и еще. Точки быстро двигались, исчезали в кустах, снова появлялись, уже ближе, и со всей возможной скоростью бросались навстречу немецким панцерам.
— Die Hunde! Die Hunde!
— Собаки! Собаки! — с ужасом кричали солдаты вокруг. Ветер доносил до нас лай, радостный и свирепый, лай своры, преследующей лисицу.
Встретившись с внезапной контратакой собак, панцеры стали бросаться зигзагами, из стороны в сторону, яростно выплевывая огонь из своих орудий. Штурмовые группы, следовавшие за ними, остановились и заколебались, потом стали разбегаться и исчезли, охваченные паникой. Треск пулеметов доносился легкий и чистый, словно позвякивание по стеклу. Лай собачьей своры разъедал яростный рокот моторов, время от времени слышался слабый вскрик, который ветер заглушал шелестом травы. «Ди Хунде! Ди Хунде!» И вдруг до нас донесся глухой звук взрыва, потом другой, и еще… Мы увидели, как два, три, пять танков подскакивают над землей, и их стальные поверхности сверкают среди высоких гейзеров взметнувшейся земли.
— Ах! Собаки! — сказал генерал фон Шоберт, проводя рукой по своему лицу. Это были противотанковые собаки, выдрессированные русскими и приученные находить свою еду под брюхами танков. Подвезенные и заблаговременно выстроенные в укрытии ко времени неизбежной танковой атаки, голодавшие перед тем день или два, они, как только немецкие танки вышли из леса и развернулись в долине, по сигналу: «Пошел!» «Пошел!» ринулись к ним навстречу. «Алле! Алле!» — кричали русские солдаты, разом выпуская всю голодную свору, и собаки, каждая из которых несла на спине сумку, наполненную сильной взрывчаткой со стальной антенной взрывателя, торчащей на их позвоночниках, точно маленькие радиоантенны, бросались изо всех сил навстречу танкам в надежде найти свой завтрак под брюхом немецких панцеров; они ныряли под танки, и танки взлетали. — «Ди Хунде! Ди Хунде!» — кричали солдаты кругом.
Смертельно бледный, с печальной улыбкой на губах, генерал фон Шоберт провел рукой по своему лицу, посмотрел на меня и сказал по-французски уже мертвым голосом:
— Ах, зачем, зачем? И собаки тоже…
Вот, почему немецкие солдаты становились с каждым днем все более жестокими, охота на собак была безжалостной и злобной, а старые казаки смеялись, похлопывая себя по коленям: «Ах, бедные собачки!», «Ах, бедные собачки», — говорили они. По ночам из черной долины доносилось завывание и слышалось тревожное царапанье у домов и палисадников.
— Кто идет? — кричали странными голосами немецкие часовые. А дети пробуждались, выскакивали из постелей, тихо приотворяли двери и вполголоса бросали во тьму призыв: «Иддди ссюда! Идди ссюдда!»
Однажды поутру я сказал зондерфюреру из Мелитополя:
— Когда вы их всех убьете, когда в России не останется больше собак, тогда русские дети начнут бросаться под ваши танки.
— А, они все одной расы, — ответил он, вздыхая. — Все — собачьи дети! — И он удалился, плюнув на землю с глубоким презрением.
— I like russian dogs[437] — сказал Вестманн, — they ought to be fathers of the brave russian boys[438].
После нескончаемой зимней ночи, после холодной и ясной весны наконец наступило лето. Теплое, мягкое, дождливое финское лето, имеющее запах и вкус незрелого яблока. И вот уже приближался сезон «крапуня», уже первые раки финских рек — деликатес нордического лета, закраснелись на тарелках.
И солнце не заходило вовсе.
— Увы! Надо же мне было приехать в Финляндию, мне — испанцу, чтобы увидеть солнце Карла Пятого[439], — говорил граф де Фокса, глядя на ночное солнце, цветущее на балконе горизонта словно горшок с геранью. В прозрачный вечер молодые девушки Хельсинок отправлялись на прогулку в зеленых, красных и желтых платьях, с лицами, белыми от пудры, волосами, завитыми при помощи щипцов, и надушенные одеколоном Тэз’а, со лбами, увенчанными маленькими бумажными шапочками, обрамленными цветами тоже из бумаги, приобретенными у Штокмана. И они шли по Эспланаде, потрескивая своими бумажными туфлями.
Скудный запах моря доносился из глубины Эспланады. Тени деревьев легко ложились на чистые и светлые фасады дворцов; это были очень бледные зеленоватые тени, можно было подумать, что деревья были стеклянными. Молодые выздоравливающие солдаты, с повязками на лбу, с подвязанными руками и забинтованными марлей ногами, сидели на скамейках, слушая оркестр Кафе Рояль, и смотрели на небо, похожее на голубую бумагу, которую морской бриз колебал над кровлями домов. Витрины магазинов отсвечивали ледяным металлическим призрачным блеском белой северной ночи, на которую птичьи трели накладывали теплые тени. Зима отныне была далеко; она стала не более чем воспоминанием, но что-то от этой зимы, казалось, все еще присутствовало в воздухе, быть может, этот белесый свет, похожий на отблеск снега, на воспоминание об умершем снеге, запаздывавшее в теплом летнем небе.
Так начались кантри-пати[440] в Кракулле, на вилле посла Италии — Винченцо Чикконарди. Сидя перед камином со своим старым псом Рексом, лежавшим у его ног, и своим полоумным лакеем, который стоял как вкопанный, чопорный и неподвижный, вытаращив глаза, позади его стула, Чикконарди беседовал на неаполитанском диалекте, не без заметного берлинского акцента, с послом Германии фон Блюхером, выпячивая навстречу собеседнику свой рот, придавленный большим бурбонским носом, и складывал руки, словно для молитвы. Чикконарди нравился мне контрастом своей холодности, своей неаполитанской флегмы, с его иронией и устремленностью к могуществу и славе, которую изобличали барочная форма и как бы преувеличенные размеры его черепа, его лица, его челюстей и носа. Перед ним сидел фон Блюхер: долговязый, худой, немного сутулый, с серыми, очень коротко подстриженными волосами, с бледным синеватым лицом, изрезанным глубокими рубцами морщин; слушая, он монотонно повторял: йа, йа, йа[441]. Сквозь оконные стекла Чикконарди время от времени бросал взгляд на своих гостей, бродивших по лесу под дождем, и на маленькую сиреневую шапочку госпожи фон Блюхер, которая среди деревьев детонировала, как детонировал бы сиреневый тон Ренуара[442] посреди зеленого пейзажа Мане. Так начались ужины у Фискаторпа, на берегу озера, с послом Румынии Ноти Константиниди и госпожой Колетт Константиниди, графом де Фокса, Дину Кантемиром, Титусом Михайлеско и вечера в испанском посольстве, в посольстве Кроации, в посольстве Венгрии, долгие послеполуденные часы вокруг кофейных столиков под открытым небом в глубине Эспланады, или в баре Кэмпа с послом Рафаэлем Хаккарайненом и музыкантом Бенгтом фон Тёрном, прогулки по тротуарам Эспланады под зелеными деревьями, полными птиц, долгие часы, проведенные на веранде шведского яхт-клуба, на маленьком островке посреди порта, за разглядыванием волн, пробегавших по зеленой воде, словно белые ящерицы. А очаровательные уик-энды[443] в «стугах» на берегу озер, где вдоль пляжей Борёзунда и в виллах, которые всегда горделивые французы непременно называли замками — «ле шато»[444], но о которых всегда скромные финны отзывались просто-напросто: «замки — ле шато». Это были старинные деревенские дома, построенные из дерева и затем оштукатуренные, этой неоклассической архитектуры, которая вдохновлялась манерой Энгелиса, с дорическими колоннадами фасадов, покрытыми легкой зеленоватой плесенью. А счастливые дни на вилле, которую архитектор Сирен — создатель дворца Парламента в Хельсинки, построил для себя на островке Бокхольм посреди Борёзунда; на рассвете мы шли собирать грибы в лесу серебристых берез и красноватых сосен или отправлялись на рыбную ловлю между островами Сварте и Стремзе и слушали ночью, в тумане, жалобное мычание пароходных сирен и хриплые крики чаек, напоминавшие крики детей. Теперь стояли ясные дни и белые ночи финского лета; часы казались мне нескончаемыми в траншеях и узких ходах сообщения Ленинградского фронта. Огромный серый город на фоне зеленых лесов и болот отбрасывал при полуночном солнце странный металлический отблеск; иногда он казался городом, построенным из алюминия, — таким мягким и приглушенным был его блеск, иногда — городом стальным — таким холодным и жестоким становился этот блеск, иногда — городом серебряным — таким был этот блеск живым и глубоким. В некоторые ночи, когда я смотрел на него с небольших холмов Белоострова[445] или с опушек териокских лесов, он действительно казался мне городом из серебра, гравированном на нежном горизонте резцом Фаберже, последнего из крупнейших серебряных дел мастеров при дворе Санкт-Петербурга. Часы казались мне нескончаемыми в этих траншеях и ходах сообщения, окружавших море возле Кронштадтской крепости, которая высится в водах Финского залива посреди «тотлебенов» — маленьких искусственных островков из бетона и стали ее окружающих.
По ночам я не мог спать; я бродил по ходам сообщения, вместе со Свёртстремом, время от времени останавливаясь, чтобы через бойницу посмотреть на парки Ленинграда, на деревья Васильевского острова, столь близкие Евгению Онегину и героям Достоевского, или на купола церквей Кронштадта, красные, зеленые и синие огни радиоантенн, серые крыши Арсенала[446] и на ослепительные вспышки, извергаемые советским флотом, стоявшим на якорях там, на рейде, так близко, что, казалось, до него можно было дотянуться рукой. И мне думалось, что я и на самом деле, вытянув руку над бруствером траншеи в Териоках или Белоострове, могу дотронуться до зданий Ленинграда, с доминирующим над ними куполом Исаакия[447] и укреплениями Кронштадта[448] — так был прозрачен воздух этих белых летних ночей. В лесах Райкколы, на берегах Ладожского озера, я проводил долгие часы в «корсу» переднего края, слушая рассказы финских офицеров о смерти полковника Мерикаллио, моего друга Мерикаллио, который перед смертью поручил своей дочери передать его последний привет графу де Фокса, Михайлеско и мне.
Или же я отправлялся в какую-нибудь «лоттала» в глубине лесов, пить малиновый сироп с бледными и молчаливыми «сиссит», с их отточенными «пуукко»[449], висящими на их поясах под взглядами выжидательными и отсутствующими молодых «лотт», одетых в форму из серого полотна, с печальными лицами, склоненными над их белыми воротничками. А ближе к вечеру я спускался вместе со Свёртстремом к Ладоге и мы проводили долгие часы, сидя на береговом откосе озера, в маленьком заливе, в котором зимой головы лошадей, скованных льдом, выступали над сверкающей ледяной корой; что-то от их уже ослабленного запаха все еще удерживалось здесь, во влажном ночном воздухе.
Когда я покидал фронт, чтобы возвратиться в Хельсинки, де Фокса говорил мне: «Сегодня вечером мы пойдем выпить по стаканчику на кладбище!» И ночью, выходя из дома Титуса Михайлеско, мы шли, чтобы усесться на старом шведском кладбище, оставшемся нетронутым в центре Хельсинок, между Булеварди и Георгкату[450], где нас ждала скамья, стоящая близ могилы некоего Сиерка. Де Фокса извлекал из своего кармана бутылку Бордсбрейнвейна и, выпивая, мы обсуждали, какая из финских водок лучше остальных: Бордсбрейнвейн, Поммеранцбрейнвейн, Ерикойсбрейнвейн или Райамерибрейнвейн. На этом романтическом кладбище, где могильные камни выходят из земли словно спинки кресел, — и в самом деле кажутся старыми креслами, расставленными на театральной сцене (сцену представлял лес). На скамьях, под большими деревьями, сидели тени солдат, неподвижные и угрюмые; высокие деревья с нежно-зеленой листвой (синий отблеск моря трепетал в этой листве) тихо шелестели.
Ближе к рассвету де Фокса принимался осматриваться вокруг с опасливым видом и вполголоса говорил мне: «Ты слышал разговоры о привидении на улице Калевала? — Он боялся привидений и говорил, что лето в Финляндии — это сезон привидений. — Я хотел бы увидеть привидение, настоящее привидение», — говорил он мне, понизив голос, но он дрожал от страха и боязливо осматривался. Когда мы, покидая кладбище, проходили перед памятником Калевалы, де Фокса зажмуривался и отворачивался, чтобы не видеть призрачных статуй героев Калевалы.
Однажды вечером мы пошли посмотреть на привидение, которое каждую ночь в один и тот же час пунктуально появлялось на пороге дома в глубине улицы Калевала. Моего друга де Фокса влек к этой угрюмой улице не детский страх перед призраками, но болезненное любопытство увидеть, наконец, появление привидения не в ночном мраке, как это обычно у привидений, но при полном солнце, в ослепительном свете летней ночи в Финляндии. В течение нескольких дней все газеты в Хельсинки говорили о привидении улицы Калевала: каждый вечер, около полуночи, лифт одного дома, расположенного в глубине улицы около порта, начинал двигаться сам по себе, по непредвиденному сигналу поднимаясь на последний этаж; там останавливался, и после очень короткой паузы быстро и бесшумно спускался; слышался стук медленно открываемой дверцы лифта, затем входная дверь дома приоткрывалась, и на пороге появлялась женщина; молчаливая и бледная, она долго смотрела на маленькую толпу, собиравшуюся на противоположном тротуаре, тихо отступала, очень медленно закрывала дверь; спустя несколько мгновений слышался стук дверцы лифта, подъемный механизм приходил в движение и лифт быстро и бесшумно поднимался в своей металлической клетке.
Де Фокса с опаской шел и время от времени брал меня под руку. Наши призрачные отражения повторялись в витринах магазинов, в которых мы, казалось, несли на лицах налет белого воска. Мы прибыли к дому, в котором обитало привидение, за несколько минут до полуночи, под бледной истомой ночного удушья. Это был дом недавней постройки, очень модернистской архитектуры, весь сверкающий светлой покраской, стеклом и хромированной сталью. Его крыша щетинилась телевизионными антеннами. Возле ручки входной двери (одной из тех дверей, которые открываются изнутри из каждой квартиры, при помощи электрического прерывателя) была прибита алюминиевая дощечка с двойным столбцом кнопок из черного металла и списком имен квартиронанимателей. Над алюминиевой дощечкой в стене открывалось отверстие рупора громкоговорителя, благодаря которому каждый квартиросъемщик мог говорить со своими посетителями прежде, чем открыть им дверь. Справа от входной двери начиналась витрина магазина «Эланто», в которой было выставлено несколько банок с рыбными консервами; две очень зеленые рыбы, изображенные на розовой этикетке, вызывали в памяти абстрактный мир символов и призрачных знаков; слева была парикмахерская с надписью на вывеске — «Партури Кампаамо» — желтой на синем фоне; в витрине блестел женский бюст, сделанный из воска, два или три пустых флакона и пара целлулоидных гребней.
Улица Калевала узка, и кажется, что фасад дома, увиденный снизу вверх, находится в неустойчивом равновесии; можно было бы сказать, что он угрожающе нависает над маленькой толпой, собравшейся на противоположном тротуаре. Это был дом вполне современный, построенный с преобладанием в его отделке стекла и хромированной стали и украшенный телевизионными антеннами, ощетинившими его кровлю; фасад его, белый, гладкий и обнаженный, на котором неисчислимые стеклянные орбиты окон отражали светлое ночное небо с льдистыми отблесками алюминия, создавал идеальную мизансцену, нет, не для появления одного из этих ночных призраков, угрюмых, страшных и внушающих жалость, с их мертвенно-бледными, изможденными лицами, облаченных в леденящие саваны и распространяющих гнилостный запах могилы на старых европейских улицах, но одного из современных призраков, таких, какие могут появляться среди архитектуры Корбюзье[451], живописи Брака и Сальвадора Дали[452], музыки Хиндемита[453] и Онеггера[454], одного из этих никелированных streamlined[455] призраков, которые порой появляются на траурном пороге Эмпайр стэйтс Бильдинга[456], на высоких карнизах Рокфеллеровского центра[457], на палубе трансатлантического парохода или в холодном синем луче трансформаторного здания электроцентрали.
Маленькая толпа молча стояла перед домом, где обитало привидение. Здесь были люди из народа и буржуа, несколько моряков, двое солдат, группа молодых девушек в форме лоттасверде. Время от времени по соседней улице проходил трамвай, и тогда здесь дрожали стены и оконные стекла. На углу улицы появился велосипед, и затем он быстро пронесся перед нами; шелест шин на влажном асфальте оставался в воздухе еще в течение нескольких мгновений — казалось, нечто невидимое пронеслось перед нашими глазами. Де Фокса был очень бледен: он пристально смотрел на двери дома жадным взором, сжимая мою руку, и я чувствовал, как он дрожит от страха и желания. Внезапно мы услышали, что лифт включился; до нас донеслось легкое и долгое жужжание, потом стук дверцы, которую открыли и захлопнули наверху, на последнем этаже, шум опускающегося лифта… и вдруг двери дома отворились, и на пороге показалась женщина. Это была невысокая женщина средних лет, одетая в серое, с маленькой шапочкой из черного фетра (а быть может из черной бумаги), лежавшей на светлых волосах, прорезанных серебряными нитями. Очень светлые глаза ее казались двумя бесцветными пятнами на бледном исхудалом лице с выступающими скулами. Руки ее, скрытые перчатками из зеленой материи, висели вдоль бедер, и эти зеленые руки на сером платье казались двумя мертвыми листьями. Она остановилась на пороге, посмотрела на одного за другим всех собравшихся на противоположном тротуаре. У нее были белые веки и угасший взор. Потом она подняла глаза к небу, медленно поднесла руку к лицу и приложила ее, сложив козырьком, к своему лбу, чтобы защитить глаза от яркого света. Несколько мгновений она испытующе созерцала небо, затем опустила голову, уронила вдоль бедра поднятую руку и остановила свой взгляд на толпе, смотревшей на нее молча, с холодным и почти озлобленным выражением. Потом женщина удалилась и закрыла дверь. Послышался стук дверцы лифта, долгое легкое жужжание. Мы стояли и слушали, задерживая дыхание, внимая стуку дверцы там, наверху, на последнем этаже. Поднимающееся жужжание все удалялось, становилось все тише. Нам казалось, что лифт испарился, или пронизав кровлю, поднимается к небу. Толпа подняла головы, разглядывая ясное небо. Де Фокса сильно сжал мою руку; я чувствовал, что он дрожит с головы до ног. — Уйдемте! — сказал я ему. Мы удалились на цыпочках, проскользнув среди толпы, которая была словно загипнотизирована белым облачком, очень высоким, плывшим как раз над крышами. Мы прошли всю улицу Калевала и отправились посидеть на старое шведское кладбище у могилы Сиерка.
— Это было не привидение, — сказал де Фокса после долгого молчания, — это мы были привидениями! Ты видел, как оно на нас смотрело? Ему было нас страшно.
— Это было современное привидение — ответил я, — призрак севера.
— Да, — сказал Де Фокса, смеясь, — современные привидения спускаются и поднимаются на лифтах! Он нервно смеялся, чтобы скрыть свой ребячливый ужас.
Выйдя с кладбища, мы спустились по бульвару и пересекли улицу Маннергейма позади шведского театра. Мужчины и женщины лежали в траве, под деревьями Эспланады, подставляя свои лица белому ночному свету. Странная тревога, нечто вроде холодной лихорадки, охватывает северные народы во время белых летних ночей. Они проводят эти ночи, прогуливаясь по морскому берегу, лежа в траве общественных парков или сидя на скамейках в порту. Потом они возвращаются к себе домой по стенам, принюхиваясь к ветру. Едят они очень мало, растянувшись обнаженными на своих постелях, омываемые ледяным ослепительным светом, проникающим через открытые настежь окна. Они вытягиваются, голые, под ночным солнцем, словно под кварцевой лампой. Через открытые окна они видят, как движутся в стеклянистом воздухе призраки домов, деревьев и парусных судов, покачивающихся в порту.
Мы собрались в столовой испанского посольства вокруг тяжелого стола красного дерева, стоявшего на четырех огромных лапах, подобных слоновым ногам, и переотягощенного хрусталем и старинным испанским серебром. Стены были декорированы красной парчой. Сумрачная и коренастая мебель, изображения танцев детей, гирлянд, фруктов и дичи, полногрудые кариатиды, — весь этот испанский антураж, чувственный и траурно-мрачный, составлял своеобразный контраст с белым ослепительным ночным светом, лившимся в открытые окна. Мужчины в вечерних костюмах, декольтированные женщины, увешанные драгоценностями, — кругом этого массивного стола на слоновьих ногах, который едва виднелся среди шелковых юбок и черных брюк, в сумрачно-пурпурном отсвете парчи и приглушенном блеске серебра под пристально-тяжелыми взглядами королей и грандов Испании, развешанных на стенах при помощи толстых шелковых шнуров. (Золотое распятие было помещено на стене над посудным шкапчиком, и ноги Христа притрагивались к горлышкам бутылок с шампанским, опущенных в ведерки со льдом). Все вокруг имело похоронный вид и было словно изображено Лукой Кранахом[458]: кожа казалась мертвенно-бледной и дряхлой, глаза были обведены синими кругами, виски казались бледными и влажными, зеленоватый, трупный цвет разливался по лицам. Скулы у сидевших за столом сотрапезников были стянутыми и словно окаменевшими. От дыхания ночного дня тускнели оконные стекла.
Было около полуночи. Огонь заката тронул красным вершины деревьев Бруннспаркена. Становилось холодно. Я смотрел на обнаженные плечи Аниты Бенгенстрем — дочери посла Финляндии в Париже, и думал о том, что завтра мне вместе с де Фокса и Михайлеско предстоит уехать в Лапландию, за северный полярный круг. Лето уже приближалось к концу. Мы приедем в Лапландию с опозданием, к началу ловли лосося. Посол Турции Ага Аксель, смеясь, заметил, что прибытие с опозданием — одно из многих удовольствий дипломатической жизни. И он рассказал, что, когда Поль Моран был назначен секретарем французского посольства в Лондоне, посол Камбон, знавший репутацию лентяя, приобретенную Полем Мораном, сделал ему первую рекомендацию: «Дорогой мой, приходите на службу тогда, когда вы захотите, но не позже». Ага Аксель сидел, повернувшись лицом к окну; у него было лицо медного цвета и белые волосы, лежавшие вокруг лица, словно иконный венчик. Маленького роста, коренастый, с осторожными движениями, он, казалось, всегда подозрительно осматривался кругом («Это младотурок, который обожает коньяк!» — говорил о нем де Фокса. — «А! Вы, значит, молодой турок?» — спросила у него Анита Бенгенстрем. — «Я был гораздо больше турком, увы! когда я был моложе», — ответил Ага Аксель.
Посол Румынии Ноти Константиниди, который провел лучшие годы своей жизни в Италии и хотел бы кончить свои дни в Риме, на Виа Панама, говорил о римском лете, о головах фонтанов на пустынных площадях в полдень в самую жаркую пору лета, и, разговаривая, он дрожал, в холодном блистающем свете северной ночи, глядя на свою белую руку, забытую, словно то была восковая рука, на скатерти из синего атласа. Константиниди возвратился накануне из Микели — ставки генерала Маннергейма, куда он выезжал, чтобы вручить маршалу высокую награду, которой отметил его молодой румынский король Михай[459]. — «С тех пор, как я вас видел в последний раз, вы помолодели на двадцать лет. Лето принесло вам свой дар — молодость», — сказал маршалу Константиниди. — «Лето — ответил Маннергейм[460], — в Финляндии существует десять месяцев зимы и два месяца без лета!»
Беседа немного задержалась на маршале Маннергейме, на контрасте его «декадентских» вкусов и его царственных манер, его царственного вида, на огромном престиже, которым он пользовался в армии и в государстве, на жертвах, которых потребовала война от финляндского народа, на этой ужасной, первой военной зиме. Графиня Маннергейм заметила, что холод в Финляндию пришел не с севера, а с востока. — «Несмотря на то, что Лапландия расположена к северу от северного полярного круга, — добавила она, — в Лапландии холода гораздо слабее, чем на Волге».
— «Вот новый аспект восточного вопроса», — сказал Де Фокса. — «Разве вы думаете, что для Европы все еще существует восточный вопрос?» — спросил турецкий посол. — «Я придерживаюсь мнения сэра Филиппа Гуэдалла: для жителей востока восточный вопрос сводится отныне к тому, что думают о восточном вопросе турки».
Де Фокса рассказал, что в это самое утро он повстречался с послом Соединенных Штатов Артуром Шенфельдом, и этот последний был очень возмущен сэром Филиппом Гуэдалла в связи с его последней книгой «Man of War»[461], вышедшей в Лондоне во время войны, один экземпляр которой он приобрел в издательстве Штокмана. В главе, посвященной туркам, английский писатель отмечал, что нашествия варваров в прошлые века в Европе всегда начинались с востока, по той простой причине, что до открытия Америки варвары не могли прийти в Европу ниоткуда более.
— В Турции, — сказал Ага Аксель, — нашествия варваров всегда происходили с востока. Так было еще со времен Гомера.
— А разве во времена Гомера[462] уже существовали турки? — спросила Колетт Константиниди.
— Некоторые турецкие ковры, — ответил Ага Аксель, — значительно древнее, чем Илиада.
(Несколькими днями раньше мы все были у Дину Кантемира, который жил в Бруннспаркене, напротив английского посольства, в прекрасном доме Линдеров, и восхищались его коллекциями фарфора и восточных ковров. В то время, как Дину рисовал мне рукой в воздухе генеалогическое древо своих лучших «саксов», а Бенгт фон Тьёрн, стоя под портретом одной из Линдер, знаменитой своей красотой, говорил Мирна Бериндею и Титусу Михайлеско о живописи Галлеи Каллела, посол Турции и посол Румынии, стоя на коленях посреди комнаты, спорили по поводу двух маленьких молитвенных ковриков XVI века, которые Кантемир расстелил на полу. На одном из них были вытканы два ромба, чередующихся с двумя прямоугольниками, — розовых, сиреневых и зеленых, на другом — четыре прямоугольника — розовые, синие и золотистые, обнаруживавшие ярко выраженное персидское влияние. Посол Турции превозносил нежную гармонию красок первого — самую трудную цветовую гамму, какую он когда-либо, по его словам, видел, а посол Румынии, расхваливал изящество, почти женственное, второго ковра, напоминавшего своими тонами старинную персидскую миниатюру. — «Но это же вовсе не так, мой дорогой!» — говорил Константиниди, повышая голос. — «Я заверяю вас своим честным словом, что вы ошибаетесь!» — отвечал Ага Аксель нетерпеливо. Оба стояли на коленях и, разговаривая, жестикулировали, как будто совершали турецкую молитву. Не прекращая спора, они кончили тем, что уселись друг против друга на обоих ковриках, по-турецки поджав ноги. Ага Аксель говорил: «Ведь к туркам всегда были несправедливы»).
— От великой турецкой цивилизации, — говорил Ага Аксель, — не останется в конце концов ничего, кроме нескольких древних ковров. Мы — народ героический и неудачливый, все наши несчастья происходят от нашей вековой терпимости. Если бы мы были менее терпимыми, мы, быть может, покорили бы весь христианский мир.
Я спросил его, что означает в турецком понимании слово: «терпимость».
— Мы всегда были терпимыми с покоренными народами, — ответил Ага Аксель.
— Я не понимаю, — сказал де Фокса, — отчего турки не присоединились к христианству. Это в значительной мере все бы упростило.
— Вы правы, — сказал Ага Аксель, — если бы мы стали христианами, то сегодня мы были бы в Будапеште, а может быть и в Вене.
— Сегодня нацисты находятся в Вене, — заметил Константиниди.
— Если бы они были христианами, они там бы и остались, — ответил Ага Аксель.
— Самой трудной проблемой современности по-прежнему остается религиозная проблема, — сказал Бенгт фон Тьёрн. «Нельзя убить Бога». И он рассказал эпизод, происшедший за некоторое время до того в Турку[463] — финском городе, на берегу Ботнического залива. Советский парашютист, опустившийся в окрестностях города, был захвачен в плен и заключен в тюрьму. Пленный имел, примерно, тридцать лет от роду, и до войны был механиком на металлургическом заводе в Харькове. Он был также убежденным коммунистом. Одаренный созерцательным умом, он казался не только любопытным, но и хорошо информированным о многих проблемах и, в частности, о проблемах моральных. Его культурный уровень заметно превосходил уровень, свойственный обычно ударнику, стахановцу, члену этих «штурмовых бригад», которые на советских заводах носят имя в честь своего создателя и организатора — инженера Стаханова[464]. Он много читал в своей камере, предпочтительно книги по вопросам религии, которые директор тюрьмы, заинтересованный этим по-своему столь завершенным и любопытным человеческим экземпляром, позволял ему выбирать из своей личной библиотеки. Разумеется, военнопленный был материалистом и атеистом.
Спустя некоторое время его послали работать механиком в тюремную мастерскую. Однажды военнопленный заявил, что он хотел бы поговорить со священником. Молодой лютеранский пастор, очень уважаемый в Турку за свои познания и благочестие, выдающийся проповедник, прибыл в тюрьму и его проводили в камеру советского парашютиста. Они провели вдвоем в этой запертой камере около двух часов. Когда пастор в конце долгой беседы поднялся, чтобы уйти, заключенный положил руки на его плечи и после минутного колебания поцеловал его. Эти подробности были опубликованы в газетах Турку. Спустя несколько недель заключенный, который уже в течение нескольких дней казался погруженным в тревожные и мучительные раздумья, пожелал снова увидеться с пастором. Пастор снова явился в тюрьму, и их заперли, как и в первый раз, в камере коммуниста. Прошел примерно час, когда тюремщик, прохаживавшийся по коридору, услышал крик, призыв о помощи. Он открыл камеру и обнаружил в ней заключенного стоящим у стенки, а перед ним пастора, лежащего в луже крови. Перед смертью пастор рассказал, что в ходе их беседы военнопленный обнял его и одновременно ударил в спину острым стальным напильником. На допросе убийца заявил, что он убил пастора потому, что тот силой своих аргументов нарушил его мировоззрение коммуниста и атеиста. «Он был присужден к смерти и расстрелян. Он, — заключил Бенгт фон Тьёрн, — покушался убить Бога в лице этого пастора».
История этого преступления, рассказанная финскими газетами, произвела глубокое впечатление на общественное мнение. Лейтенант Гуммерус, сын бывшего посла Финляндии в Риме, рассказал мне, что его друг, командир отряда, приводившего в исполнение приговор, рассказывал, что на него произвела большое впечатление безмятежная ясность убийцы.
— Он снова обрел мир в своем сознании, — сказал де Фокса.
— Но это ужасно! — воскликнула графиня Маннергейм. — Как это можно питать мысль о том, чтобы убить Бога?
— Все современное человечество пытается убить Бога, — сказал Ага Аксель. — В современном сознании жизнь Бога находится всегда в опасности.
— Даже в мусульманском сознании? — спросил Константиниди.
— Даже в мусульманском сознании, к сожалению, — ответил Ага Аксель. — И не по причине соседства с коммунистической Россией и ее влияния, но в силу того факта, что убийство Бога носится в воздухе, что оно является составным элементом современной цивилизации.
— Современное государство, — сказал Константиниди, — питает иллюзию, что оно в состоянии защитить жизнь Бога простыми полицейскими мерами.
— Оно питает иллюзию защитить не только жизнь Бога, но и свое собственное существование. Возьмите, например, Испанию. Единственный способ опрокинуть Франко — это убить Бога, и отныне покушения на жизнь Бога на улицах Мадрида и Барселоны неисчислимы. Не проходит дня, чтобы кто-нибудь не стрелял из револьвера. И он рассказал, что накануне, в издательстве Штокмана, он нашел испанскую книгу, выпущенную совсем недавно, где первая строка на первой странице, прочтенная им, заключала фразу: «Бог, этот гениальный безумец..».
— Что важно отметить в преступлении, происшедшем в Турку, — сказал Бенгт фон Тьёрн, — так это не столько факт, что русский коммунист убил пастора, но что это Карл Маркс покушался убить Бога. Это типично марксистское преступление.
— Мы должны иметь смелость признать, что современное человечество легче принимает «Капитал», чем Евангелие, — сказал Константиниди.
— Это верно также и в отношении Корана, — сказал Ага Аксель. — Легкость, с которой молодые магометане принимают коммунизм, просто изумительна. В восточных республиках СССР Магомета без колебаний покидают ради Маркса. Что останется от Ислама без Корана?
— Католическая церковь, — сказал де Фокса, — показала, что она умеет обходиться без Евангелия.
— И наступит день, когда мы увидим коммуниста без Маркса[465], — добавил Кантемир. — По крайней мере, это является идеалом для многих англичан.
— Идеал множества англичан, — пояснил Константиниди, — это «Капитал» Маркса в издании «Блю бук»[466].
— Англичанам, — сказал Ага Аксель — не приходится бояться коммунизма. Для них проблема коммунизма — это остаться победителями в борьбе классов на поле, на котором они одержали победу под Ватерлоо, на футбольном поле в Итоне[467].
Графиня Маннергейм рассказала, что за несколько дней до этого посол Германии фон Блюхер в беседе с несколькими своими коллегами казался очень встревоженным коммунистической опасностью в Англии. «Don’t worry[468], — сказал ему граф Адам Мольтке-Хиндфельдт, секретарь датского посольства, — Britain never will be slaves[469]».
— Англичане, — возразил де Фокса, — обладают большой добродетелью совлекать с вопросов все излишние затемняющие их элементы. Таким образом они умеют обнажать самые сложные и запутанные проблемы. Мы еще увидим коммунизм, — добавил он, — прогуливающимся по улицам Британии, как леди Годива[470] на улицах Ковентри.
Было, вероятно, два часа ночи. Стало холодно, и от металлического света, проникавшего через широко открытое окно, лица собеседников выглядели до такой степени бледными, что я попросил де Фокса распорядиться, чтобы закрыли окна и зажгли свет. Все мы имели вид трупов, потому что ничто в такой мере не наводит на мысль о смерти, как человек в вечернем туалете при свете дня, или молодая женщина, с подкрашенным лицом и обнаженными плечами, украшенная безделушками, блестящими в солнечных лучах. Мы сидели кругом роскошного стола, как мертвецы, справляющие в Гадесе[471] некий траурный банкет. Металлический свет ночного дня придавал нашей коже мертвенно-бледный, погребальный отблеск. Лакеи закрыли окна и зажгли свет. И тогда нечто мягкое, интимное, личное, проникло в комнату, вино загорелось в бокалах, наши лица вновь зарозовели, глаза приобрели веселый блеск, и наши голоса снова стали теплыми и глубокими, как голоса живых людей.
Внезапно послышалась долгая жалоба сирен воздушной тревоги. Тотчас же начался заградительный огонь противозенитных батарей. С моря донесся мягкий, словно пчелиное жужжанье, рокот советских моторов.
— Это, быть может, смешно, — сказал Константиниди, — но мне страшно!
— Я тоже боюсь, — сказал де Фокса — и в этом нет ничего смешного.
Мы все не шевелились. Удары взрывов были тревожными и глухими, стены дрожали. Перед Колетт Константиниди бокал треснул с легким звоном. По знаку, поданному де Фокса, один из лакеев раскрыл окно. Нам стали видны советские самолеты; их было, наверное, не менее сотни. Они летели низко над крышами города, как огромные насекомые с прозрачными крыльями.
— Самое странное в этих светлых северных ночах, — сказал Мирсеа Бериндей, со своим странным румынским акцентом, — это возможность видеть при полном свете ночные жесты, мысли, чувства, вещи, которые рождаются только в таинственном мраке, которые ночь ревниво охраняет, укрывая в своей тьме. И, повернувшись к г-же Слёрн, он добавил: — Посмотрите! Вот ночное лицо!
Бледная, с губами слегка трепещущими и дрожащими, светлыми веками, госпожа Слёрн улыбалась, склоняя свой лоб. Госпожа Слёрн — гречанка. У нее прозрачное лицо, черные глаза, высокий и чистый лоб, античная нежность в улыбке и движениях. У нее совиные глаза — глаза Афины, с белыми, нежными и встревоженными веками.
— Я люблю, когда мне страшно, — произнесла госпожа Слёрн.
Время от времени глубокая тишина сменяла треск орудий артиллерии, разрывы бомб, рокот моторов. В эти короткие мгновения затишья становилось слышно пение птиц.
— Вокзал охвачен пламенем! — сказал Ага Аксель, сидевший напротив окна.
Даже магазины Эланто горели. Было холодно. Женщины кутались в свои шали. Ледяное солнце ночи проглядывало сквозь деревья парка. Где-то вдали, в стороне Суоменлинна[472], лаяла собака.
И тогда я стал рассказывать историю Спина, пса, принадлежавшего итальянскому послу Мамели, в дни бомбардировки Белграда.
Когда началась бомбардировка Белграда, посол Италии Мамели стал звать свою собаку Спина, очень красивого ирландского сеттера, трехлетка: «Идем, Спин, быстро!» Спин сидел в углу кабинета посола, как раз под портретами папы, короля и Муссолини, как будто испрашивая у них защиты. Он не осмеливался подойти к своему хозяину, который звал его, стоя на пороге. — Идем, Спин, быстро! Надо опускаться в убежище! Тогда, по необычности тона хозяина, Спин понял, что действительно есть основания для боязни. Он стал стонать, мочиться на ковер и осматриваться кругом, с видом, совершенно сбитым с толку.
Это был прекрасный английский пес — Спин, благородной и чистой породы, и у него была только одна страсть — охота. Мамели часто брал его с собой охотиться среди холмов и лесов окрестностей Белграда, на берегах Дуная или на островах, находящихся посреди реки перед Белградом, между Панчевым и Земуном. Он снимал с гвоздя ружье, вешал его себе за спину и говорил: «Идем, Спин!» Пес лаял и прыгал от радости, а когда они проходили по коридору, где висели ружья, патронташи и отличные ягдташи из английской кожи, принадлежавшие Мамели, Спин поднимал вверх глаза и вилял хвостом.
Но в это утро, едва лишь только началась бомбардировка Белграда, Спину стало страшно. Разрывы бомб были пугающими. Здание итальянского посольства, находившееся на небольшом расстоянии от бывшего королевского дворца, сотрясалось до самого основания ужасающими взрывами; куски штукатурки отрывались от стен, длинные трещины появлялись в перегородках и потолках. — «Идем, Спин! Быстро!» Спин спустился по лестнице в убежище, с хвостом, зажатым между задними ногами, повизгивая и мочась на ступеньках. Убежище было простым погребом на уровне земли. Не нашлось времени даже на то, чтобы укрепить его несколькими балками, чтобы усилить свод и поставить столбы из дерева или бетона; через отверстие, открывавшееся на уровне улицы, в него проникал свет, угрюмый и пыльный. Вдоль стен, в деревенской безыскусственности, светились ряды бутылей кьянти[473], бутылки французских вин, виски, коньяка и джина. С потолка свешивались копченые окорока[474] из Сен-Даниэля и ломбардские[475] салями. Этот погреб был настоящей мышеловкой. Достаточно было маленькой бомбы, чтобы все работники посольства оказались здесь погребенными, и собака Спин с ними вместе.
Это произошло утром, в воскресенье, 6 апреля 1941 года, в семь часов двадцать минут. Спин спускался по лестнице убежища и стонал от страха. Проходя по коридору, он поднял глаза: все ружья были на своих местах. Значит, эти невероятные взрывы не были ружейными выстрелами, но чем-то анормальным, совершенно бесчеловечным и противным природе. Земля дрожала, словно встряхиваемая землетрясением, дома сталкивались друг с другом, слышался страшный треск рушащихся стен, звон витрин, разбивающихся о тротуары, крики ужаса, плач, призывы на помощь, проклятия, мычание обезумевших людей, обращенных в бегство. Бомбы падали на Террасию, на площадь Споменик, на старый королевский дворец. По улицам на большой скорости проносились колонны автомобилей, увозя генералов, министров, сановников двора, высших служащих. Ужас охватил гражданские и военные власти, и они бросились в бегство, покидая столицу. Около десяти часов утра город оказался предоставленным самому себе. Начался грабеж. Городские подонки, к которым присоединились цыгане, набежавшие с Земуна и из Панчева, срывали защитные занавесы из листов волнистого железа над окнами и входами в магазины и даже пробирались в дома, чтобы грабить. Горожане и грабители сражались на улицах, на лестницах дворца, на лестничных площадках и внутри квартир. На площади Споменик горел королевский театр. Кондитерская, расположенная напротив театра на другой стороне площади, обрушилась. Это была турецкая кондитерская, знаменитая на всех Балканах своими возбуждающими афродизийными пирожными[476]. Толпа, горланя, рылась среди мусора и люди яростно дрались из-за драгоценных лакомств: всклокоченные женщины с пылающими лицами оглушительно выкрикивали непристойности, пожирая и пережевывая маленькие пирожные, карамели и драже, возбуждающие похоть. Эти страшные взрывы, этот грохот падающих стен, завывания ужаса, этот смех и потрескивания пожарищ, — Спин слушал все это, поджав хвост между задними ногами, опустив уши и повизгивая. Он прижимался к ногам посла Мамели и мочил его ботинки и брюки. Когда около полудня удары бомб мало-помалу стали удаляться и затем умолкли, Мамели и служащие его посольства поднялись на первый этаж, но Спин отказался покинуть убежище. Пришлось отнести ему еду вниз, в этот темный погреб, полный дыма. До рабочего кабинета посла в минуты затишья доносился жалобный визг Спина. Мир обрушился. Должно быть, произошло нечто невероятное и сверхъестественное, в чем Спин не был в состоянии отдать себе отчет. «Бомбардировка окончилась», — говорил ему Мамели каждый раз, спускаясь к нему в погреб. — Теперь ты можешь подняться наверх, опасности больше нет. Но Спину было страшно, он не хотел покидать погреба. Он не притронулся к пище и смотрел на свою еду с подозрением, глазами недоверчивыми и умоляющими, глазами собаки, которая боится быть преданной даже руками своего собственного хозяина. Никакие законы — человеческие, природные, более не существовали. Мир обрушился.
Около четырех часов после полудня того же дня посол Мамели приготовился еще раз спуститься в погреб, чтобы попытаться убедить Спина, что всякая опасность миновала и что все снова пришло в порядок, порядок обычный и традиционный, когда очень высоко в небе, со стороны Земуна и со стороны Панчева, послышалось жужжание. Первые бомбы упали возле Милос Велитога, большие бомбы, которые бомбардировщики вбивали в крыши совершенно так, как вбивают гвозди — одним ударом молотка, точным и ошеломляющим. И город снова дрожал до самых своих оснований. Толпа, завывая, убегала по улицам. Время от времени между двумя взрывами наступало великое молчание, все кругом было мертво, неподвижно и бездыханно. Это было совсем как будто тем молчанием природы, которое наступит, когда земля станет мертвой; бесконечное последнее молчание, звездное молчание земли, когда она станет холодной и мертвой, когда завершится разрушение мира. Затем, внезапно, новый ужасающий взрыв вырывал с корнями деревья и дома, и небо обрушивалось на город с громовым треском.
Посол Мамели и служащие посольства спустились в убежище и теперь сидели там, немного бледные, на стульях, которые прислуга разместила вокруг стола, посередине погреба. Они молча курили. В промежутках между взрывами слышалось только повизгивание Спина, уткнувшегося в ноги своего хозяина.
— Это конец света! — произнес второй секретарь принц Руффо.
— Это настоящий ад, — сказал посол Мамели, закуривая сигарету.
— Все силы природы сорвались с цепи и обрушились на нас, — заключил первый секретарь Гуидотти. — Сама природа сошла с ума!
— Ничего не поделаешь, — проговорил граф Фабрицио Франко.
— Нам ничего не остается кроме как вести себя подобно румынам, — заметил посол Мамели, — «тю-тюн си рабдаре» — курить и ждать.
Спин слышал эти слова и отлично понимал, что больше ничего не остается: курить и ждать. Но ждать чего? Посол Мамели и служащие его посольства, разумеется, знали, чего они ждут, сидя таким образом, бледные и встревоженные, куря сигарету за сигаретой. Если бы они, по крайней мере, проронили несколько слов, чтобы раскрыть Спину тайну этого мучительного ожидания! Тьма, окружавшая сознание пса в отношении всех происшествий этого ужасного дня и неясность причины этого ожидания, добавляли к страху, возбуждаемому разрывами бомб, тревогу, которая была ужаснее самой мрачной уверенности. Дело вовсе не в том, что Спин был трусливым псом, — он был смелой английской собакой, чистой породы, арийской собакой, в лучшем смысле этого слова: ни одной капли цветной крови в венах; это был смелый английский пес, воспитанный в лучшем собачнике Суссекса[477]. Он не боялся ничего, не боялся даже войны. Спин был охотничьим псом, а война, это знает каждый, разновидность охоты, в которой люди одновременно и охотники, и дичь, игра, в которой люди, вооруженные ружьями, охотятся друг на друга.
Он не боялся ружейный выстрелов, Спин. Он бросился бы с высоко поднятой головой один против целого полка. Услышав выстрелы, он становился радостным. Выстрелы входили в порядок вещей, предусмотренный природой; они были традиционным элементом в мире, окружавшем Спина. Что представляла бы собой жизнь без выстрелов? Что представляла бы жизнь без долгих походов среди кустарников и лесных опушек, среди холмов вдоль берегов Дуная и Савы[478], когда надо идти по линии знакомого запаха, натянутого, словно нить, через леса и поля, нить, по которой приходилось идти, как акробат движется по стальному канату, не отклоняясь, в дни, когда выстрел охотничьего ружья сухо отдается в ясном и чистом утреннем воздухе или, словно сопровождаемый легкой дрожью, доносится сквозь серую паутину осеннего дождя, или радостно грохочет над снежной долиной, — в эти дни выполняется порядок, установленный самой природой. Не хватает только этого выстрела, который придает последний штрих совершенству природы, мира и жизни.
В долгие зимние вечера, когда Мамели сидел в библиотеке у камина, зажав в зубах свою коротенькую трубочку и склонив голову над книгой (пламя весело потрескивало в камине, ветер свистел и дождь лил снаружи), Спин, лежа на ковре у ног хозяина, вспоминал в полусне этот сухой звук выстрела, сопровождаемый стеклянным звоном утреннего воздуха. Время от времени он поднимал глаза на старое турецкое ружье, висевшее на стене напротив двери, и вилял хвостом. Это было турецкое кремневое ружье с ложем, сплошь инкрустированным перламутром (Мамели приобрел его за несколько динаров у одного старьёвщика в Монастире[479]), которое, вероятно, стреляло еще в христианских солдат принца Евгения Савойского[480], в венгерских кавалеристов и кроатов[481], галопирующих в окрестностях Земуна. Старое и верное военное ружье, которое выполнило свой долг, сыграло свою роль, состоявшую в том, чтобы поддерживать древний и традиционный порядок, установленный природой. И оно тоже в своей далекой молодости умело придавать последний штрих совершенству мира в дни, когда его сухой треск разбивал стеклянную неподвижность утра, и юный улан падал с лошади, там, в Земуне[482], в Нови Саде, в Вуковаре. Спин не был, что называется son of а gun[483] но он не мог себе представить мир без ружья: пока голос ружья будет иметь свою власть, ничто не нарушит порядка, гармонии, совершенства природы.
Но ужасный грохот, сопровождавший в это утро обвал всего мира, не мог быть, не был дружественным голосом ружья. Это был никогда не слышанный ранее голос, новый, пугающий голос. Какое-то ужасающее чудовище, какой-то грозный чужеземный бог навсегда опрокинул царство ружья, этого привычного бога, который до сих пор управлял миром в порядке его и гармонии. Голос ружья станет отныне немым и навсегда побежденным этим диким грохотом. И облик самого Мамели, такого, каким он выглядел в эти жестокие минуты в сознании Спина, на фоне рушащегося мира и жизни в развалинах, был образом бедного маленького человека, сгорбленного, седеющего и бледного, который, прихрамывая, ходит среди раздетых полей и испепеленных лесов с пустой охотничьей сумкой на плечевом ремне, с ружьем бесполезным, немым и побежденным.
Между тем, страшная мысль внезапно пришла в голову Спину. Что, если этот ужасный голос… если этот дикий голос был ничем иным, как голосом ружья? Если ружье, охваченное внезапным безумием, стало бегать по всем дорогам — в полях, лесах и на речных берегах, разрушая все вокруг этим голосом, новым, ужасным, бредовым? При одной этой мысли Спин почувствовал, что кровь стынет в его жилах. Угрожающий образ Мамели, вооруженного этим обезумевшим ружьем, возник перед его глазами: вот Мамели вкладывает в ствол патрон, поднимает оружие, прикладывается, нажимает на собачку. Ужасный гром вылетает из дула. Страшный взрыв потрясает весь город до основания, глубокие бездны распахиваются в земле, дома сталкиваются и рушатся с оглушительным треском среди густых облаков пыли.
В погребе все молчали, бледные и покрытые испариной; некоторые молились. Спин закрыл глаза и перепоручил свою душу Богу.
В этот день я находился в Панчево, у въезда в Белград. Огромное черное облако, поднимавшееся над городом, издали казалось крылом огромного ястреба. Это крыло трепетало и прикрывало небо своей обширной тенью. Закатное солнце било в нее наискосок, извлекая из этой тени кровавые и как бы закопченные лучи. Это было крыло ястреба, раненого насмерть, который пытается приподняться и борется, разрывая небо своими жесткими маховыми перьями. Там, отвесно над городом, раскинувшемся на лесистом холме, в глубине широкой равнины, которую бороздили ленивые желтые речки, юнкерсы пикировали без передышки, вытянув шеи, со страшным завыванием, и рвали клювами и когтями белые дома, высокие дворцы, сверкавшие на солнце своими стеклами, дома пригородов и предместий, стоявшие на равнине. Высокие фонтаны земли вздымались вдоль берегов Дуная и Савы. Над самой моей головой слышалось непрестанное ворчание моторов, нескончаемый свист металлических крыльев, сверкавших в последних лучах дня. На горизонте рождались отголоски этих диких тамтамов[484]. Далекие огни пожарищ там и здесь поднимались над равниной. Рассеянные сербские солдаты кучками бродили по деревням. Кое-где виднелись немецкие патрули; они шли, согнувшись, по траншеям, обыскивали заросли камышей и тростников по берегам прудов, окаймлявших Тимис. Вечер был бледный и мягкий. Распухшая луна медленно поднималась над холмами далекого горизонта, рождая светлые отблески в водах Дуная. И в то время, как из комнаты, которую я занимал в одном полуразрушенном здании, я смотрел, как эта луна медленно поднимается в небе (а небо было сверкающе-розовым, как ногти ребенка), вокруг меня слышался жалобный хор собак. Нет такого человеческого голоса, который мог бы сравниться с голосом собак, выражающим всеобщее страдание. Никакая музыка, даже самая ясная, не может выразить человеческое страдание с такой полнотой, как голоса собак. Это были ноты модулирующие, вибрирующие, удерживающиеся на одной нити долгого и равномерного дыхания, которое внезапно прерывалось глубоким и отчетливым рыданием. Это были призывы, растерянные призывы одиночества — среди болот, чащ, зарослей камыша и тростников, в которых ветер пробегал с трепетом и дрожью. На поверхности прудов плавали мертвецы. Позолоченные лунным светом вороны тяжко поднимались, бесшумно взмахивая крыльями с забытой на обочинах дорог лошадиной падали. Банды изголодавшихся собак бродили вокруг селений, в которых еще дымились, словно головешки, отдельные строения. Собаки пробегали галопом, этим тяжелым галопом, укороченным и свойственным испуганным собакам, поворачивая на бегу головы туда и сюда, с раскрытой пастью, покрасневшими и сверкающими глазами, и время от времени останавливались, жалобно завывая на луну. А луна, желтая и тучная, взмокшая от пота, медленно поднималась в небе, розовом и чистом, как ногти ребенка, освещая прозрачным и мягким светом разрушенные селения, опустевшие дороги и поля, усеянные мертвецами, а также белый город, там, посередине, прикрытый крылом черного дыма.
Мне пришлось провести три дня в Панчево. Потом мы продвинулись вперед, переправились через реку Тимис, пересекли полуостров, образуемый Тимисом при его впадении в Дунай, и остановились еще на три дня в городе Рата, на берегу большой реки, как раз напротив Белграда, возле скрученных железных конструкций разбитого моста, который носил имя короля Петра II[485]. Уносимые желтыми стремительными водами Дуная, крутились обожженные бревна зданий, матрасы, мертвые лошади, овцы, быки. Там, перед нами, в тучном запахе весны, на противоположном берегу клубы дыма поднимались над румынским вокзалом и кварталом Дучианово. Наконец наступил день, когда уже перед вечером капитан Клингберг с четырьмя солдатами переправился в лодке через Дунай и оккупировал Белград. Тогда и мы также переправились через полноводную реку, протежируемые торжественным жестом фельдфебеля, гроссдёйчланд дивизиона, который управлял всем речным движением (одинокий, главенствующий, абстрактный, он был похож на дорическую колонну, этот фельдфебель, стоявший на берегу Дуная, единственный арбитр великой переправы людей и машин), и мы вошли в город близ румынского вокзала, посередине проспекта принца Павла.
Зеленый ветер шумел в листве деревьев. Закат был близок, последние дневные лучи падали с серого и грязного, будто покрытого серым пеплом, неба. Я шел мимо такси и трамваев, стоявших на месте и полных трупами. Большие коты, сидевшие на подушках, рядом с телами, мертвенно-бледными и уже раздувшимися, пристально смотрели на меня своими уклончивыми и фосфоресцирующими взорами. Один желтый кот, мяуча, долго следовал за мной по тротуару. Я шел по ковру из битого стекла. Оно страшно трещало под моими ботинками. Время от времени мне навстречу попадался какой-нибудь прохожий, неуверенными шагами пробиравшийся по стенкам, поминутно осматриваясь вокруг. Никто не отвечал на мои вопросы, все смотрели на меня странными белыми глазами и исчезали, не оборачиваясь. На их перепачканных лицах застыл отпечаток не ужаса, но оцепенения.
Через полчаса должно было наступить время затемнения. Террасия была пустынной. Перед отелем «Балкан», на краю воронки от бомбы, стоял автобус, полный трупов, площадь Споменик и Королевский театр еще горели. Вечер был будто из непрозрачного стекла молочный свет озарял обрушенные дома и пустынные улицы, брошенные автомашины и трамваи, остановившиеся на путях. Там и здесь, среди мертвого города, слышались ружейные выстрелы, сухие и злобные. Когда я, наконец, добрался до итальянского посольства, уже наступила ночь. Здание на первый взгляд казалось нетронутым, потом взор начинал понемногу различать разбитые стекла, сорванные решетчатые ставни, исковерканные стены, крышу, приподнятую дыханием страшного взрыва. Я вошел и поднялся по лестнице. Внутри дом освещали маленькие масляные лампы, стоявшие на столах там и здесь, словно лампады, зажигаемые перед иконами. На стенах колебались тени. Итальянский посол Мамели сидел в кабинете, склонив над бумагами свое бледное исхудавшее лицо, окруженное желтым ореолом пламени двух свечей. Он пристально посмотрел на меня, подняв голову, как будто не веря своим глазам. — «Откуда ты? — спросил он. — Из Бухареста? Из Тимишоары[486]? Переправился через Дунай? Как это тебе удалось?» Он рассказал мне о страшной бомбардировке, ужасном избиении. — «Нам есть, чего стыдиться, — сказал он, — нам, являющимся союзниками немцев. В посольстве все переживали дни тревоги, готовясь к обороне здания и ожидая пока немецкие войска займут город, покинутый на произвол грабителей. Одна бомба, в тонну весом, упала как раз позади стены, ограждающей сад. Но слава Богу! — заключил посол, — все мы целы и живы. Нет даже ни одного раненого». — Я смотрел на него, пока он говорил: у него было два бледных круга вокруг глаз, лицо поджатое, веки красные от бессонницы. Мамели — маленький, худощавый, немного сгорбленный, уже много лет он ходил, опираясь на палку, потому что рана, полученная им на войне, заставляет его прихрамывать, а теперь он стал еще и приволакивать ногу. Сколько лет я его знаю? О! Больше двадцати! Это порядочный и добрый человек, Мамели, и я его очень люблю. Война обижает его как оскорбление, наносимое его достоинству, его христианским чувствам.
Внезапно он умолк, провел рукой по лицу.
— Идем обедать! — сказал он после долгой паузы.
Вокруг стола виднелись бледные лица, плохо побритые и влажные от пота. В течение ряда дней Мамели и служащие посольства жили, как в осажденной крепости. Теперь осада была снята, но не хватало воды, не было электричества и газа. Однако, лакеи в ливреях были безукоризненны, хотя я и замечал на их заспанных лицах что-то испуганное. Отблески свечей отражались в хрустальных бокалах, в серебре, на белой скатерти. Мы поели суп, немного сыра и апельсины. После обеда Мамели проводил меня в свой кабинет, и мы принялись беседовать.
— А где же Спин? — спросил я. Мамели грустно посмотрел на меня. Стыдливая тень промелькнула в его глазах.
— Он болен.
— О! Бедный Спин! Что с ним?
Мамели покраснел и ответил мне с озабоченным видом, не глядя мне в глаза.
— Я не знаю, что у него, он болен.
— Но это, быть может, не слишком серьезно?
— Да, конечно, это не серьезно, — поторопился ответить Мамели, — это, должно быть, не опасно.
— Хочешь, я пойду посмотрю на него?
— Мерси, но, право, не стоит, — ответил Мамели, краснея, — лучше оставить его в покое.
— Спин и я — мы старые друзья, ему доставит удовольствие меня видеть!
— Да, конечно, ему будет приятно тебя видеть, — сказал Мамели, поднося к губам свою рюмку виски, — но, может быть, все же лучше оставить его в покое.
— Но ему будет приятно встретиться со старым другом! — И, говоря это, я встал: «Где он? Пойдем, пожелаем ему доброй ночи!»
— Ты же знаешь характер Спина, — объяснил Мамели, не покидая своего кресла. — Он не любит, чтобы за ним ухаживали, когда он нездоров. Он не хочет ни докторов, ни сиделок. Он предпочитает поправляться сам, один! — И с этими словами он поднял бутылку «Джонни Валькера» и спросил, улыбаясь: — «Еще немного виски?»
— Спин не болен, — настаивал я. — Он настроен против тебя за то, что ты не берешь его на охоту. Ты стал ленив последнее время. Ты любишь спокойствие и никогда не выходишь из дома. Это дурной признак. Отвечай: это правда, что ты стал лентяем?
— Это неправда, — сказал Мамели, краснея. — Нет, это неправда! Я хожу с ним на охоту раз в неделю. Мы с ним чудесно гуляли все последнее время, мы ходили даже на Фруску Гору; мы провели три дня на природе, как раз месяц назад, перед отъездом моей жены. Он не сердится на меня, Спин. Я говорю тебе, что он болен.
— Идем навестим его, если так! — направился я к двери. — Где он?
— Он в погребе, — ответил Мамели, опуская глаза.
— В погребе?
— Да, в погребе, в убежище я хотел сказать.
— В убежище? — переспросил я, пристально глядя на Мамели.
— Я все испробовал, но он не хочет подняться, — произнес Мамели, не поднимая глаз. — Вот уже почти десять дней, как он внизу, в убежище.
— Он не хочет подняться? Так, значит это мы к нему спустимся.
Мы сошли по лестнице, освещая себе путь керосиновой лампой. В самом темном углу погреба, в самом укромном углу, на диванных подушках лежал Спин. Я заметил сперва блеск, мягкий и испуганный блеск его светлых глаз, потом я услышал постукивание его хвоста по подушке и, остановившись на последней ступени, я вполголоса спросил у Мамели:
— Но какого чёрта, что с ним произошло?
— Он болен, — отвечал Мамели.
— Ну да, но что с ним такое?
— Он боится! — сказал Мамели, понизив голос и краснея.
Спин действительно имел вид собаки, подавленной страхом, невероятным ужасом. Кроме того, к его страху присоединялось чувство стыда; едва только он меня увидел и узнал по моему запаху и моему голосу, он опустил уши и спрятался, уткнув голову в передние лапы и глядя на меня снизу вверх, тихонько шевеля хвостом, как делает собака, которая стыдится самое себя. Он похудел. Его ребра обтянулись кожей, у него были впалые бока и заплаканные глаза.
— О! Спин! — воскликнул я с жалостью и упреком. Спин умоляюще смотрел на меня, взглянул с разочарованным выражением на Мамели и тогда я понял, что он полон самых запутанных чувств: страх, разочарование, сожаление, а также немного жалости, да, легкого сострадания.
— Это не только страх, — понял я, — тут есть и нечто другое!
— Нечто другое? — спросил Мамели с живостью, как будто даже обрадованно.
— Это не только страх, — продолжал я, — в нем живет чувство более таинственное и более глубокое. Я подозреваю и надеюсь, что это не только страх. Страх — чувство низкое. Нет, — добавил я, — это не один только страх.
Спин слушал меня, насторожив уши.
— Мне это больше по душе, — сказал Мамели. — Ты снимаешь большой камень с моего сердца. У нас никогда еще не было низких. Это был бы первый случай низости в нашей семье. Мы все — Мамели — мы всегда были смелыми. Для меня было бы большим горем, если бы Спин оказался недостойным того имени, которое он носит — имени Мамели!
О! Я убежден, что Спин — достойный носитель традиций твоей семьи. Не так ли, Спин? You are a brave dog, aren’t you?[487] — сказал я ему на его родном языке, лаская его лоб. Спин смотрел на меня, шевеля хвостом. Потом он посмотрел на Мамели своими глазами, полными разочарования, жалости, сожаления, взглядом, полным почтительных упреков.
— Спокойной ночи, Спин! — сказал я ему.
Мы с Мамели снова поднялись в его рабочий кабинет и сели в кресла перед угасшим огнем. Мы долго сидели молча, куря и выпивая. Время от времени Мамели вздыхал, поглядывая на меня. — «Завтра утром, — заговорил я, — вот увидишь, Спин будет здоров. У меня есть чудесное лекарство!» С этими словами я встал, и Мамели проводил меня до постели. Печальным голосом он сказал мне: «Спокойной ночи!» И я услышал, как он удаляется своими легкими, немного неуверенными шагами; у меня осталось впечатление, что он прихрамывал сильнее обычного.
Мне постелили на диване в гостиной, находившейся рядом со столовой. Я снял ботинки и бросился на подушку. Но мне не удавалось уснуть. Через большую стеклянную дверь, отделявшую гостиную от столовой, я видел во тьме мягкий блеск хрустальных стаканов и рюмок, фарфор и серебряные блюда. Диван мой стоял в углу, под большой картиной, изображавшей библейский эпизод с женой Потифара[488]. Плащ целомудренного Иосифа[489] был прекрасным плащом из красной шерсти, теплым и мягким. У меня же не было ничего, кроме моего непромокаемого, промокшего насквозь под дождями и покрытого грязью. В движении похотливой супруги Потифара мне виделся лишь жест милосердия, как если бы грешницей владело не порочное желание, а доброе и благородное стремление взять у Иосифа его плащ, чтобы набросить этот плащ на мои плечи. Шаги немецких дозоров тяжело отдавались на пустынной улице. Около часа ночи кто-то стал стучаться в двери болгарского посольства, расположенного как раз напротив итальянского. — «Тихо! Не шумите! — сказал я в полусне. — Не будите бедного Спина. Спин в это время спит, you are a brave dog, aren’t you?» И вдруг усталость сделала свое дело, и я головой вперед упал в сон.
Утром я сказал Мамели: — Возьми свое охотничье ружье!
Мамели пошел в коридор, снял со стены ружье, открыл его и продул стволы.
— А теперь, — сказал я, — идем за Спином.
Мы спустились по лестнице и остановились на пороге погреба. Едва только Спин увидел Мамели с ружьем в руке, он опустил глаза, спрятал нос в передние лапы и стал тихо скулить голосом ребенка.
— Идем, Спин! — сказал я.
Спин смотрел на ружье расширенными глазами и дрожал.
— Вставай, Спин! Идем! — повторил я тоном вежливой укоризны. Но Спин не двигался; он смотрел на ружье расширенными глазами и дрожал от страха.
Тогда я поднял его на руки. Он дрожал, как напуганный ребенок, и жмурился, чтобы не видеть ружья за плечами у Мамели. Мы медленно поднялись по лестнице и вышли в вестибюль. Там нас ожидал папский нунций в Белграде монсиньор Фелици и посол США мистер Блисс-Лэн. Узнав о моем прибытии и о том, что я в этот же день уезжаю в Будапешт, они поспешили в посольство, чтобы просить меня отвезти туда некоторые бумаги. Блисс-Лэн держал в руках большой желтый конверт, который он просил меня передать в посольство Соединенных Штатов в Будапеште. Кроме того, он дал мне текст телеграммы, которую я должен был послать из венгерской столицы мистрисс Блисс-Лэн, которая в эти дни находилась у своей приятельницы во Флоренции. Монсиньор Фелици также просил меня передать его пакет в папскую нунциатуру Будапешта.
— Прежде всего, — сказал я, — мне нужно позаботиться о Спине, который очень болен. Мы поговорим о ваших пакетах позже.
— О, конечно! — согласился монсиньор Фелици. — Прежде всего надо позаботиться о Спине!
— Кто такое Спин? — спросил посол Соединенных Штатов, вертя в руках свой большой желтый конверт.
— Кто такое Спин? Вы не знаете Спина? — удивился монсиньор Фелици.
— Спин болен, — сказал я, — его надо вылечить!
— Я надеюсь, вы не собираетесь убить его? — спросил Блисс-Лэн, указывая на ружье, которое Мамели конвульсивно сжимал в руке.
— Нам будет достаточно одного патрона! — сказал я.
— Но это ужасно! — воскликнул Блисс-Лэн с негодованием.
Сначала я пошел в сад и положил Спина на гравий одной из аллей, продолжая держать в руке его поводок. Спин попытался удрать. Он крутился, стараясь освободиться от поводка, и тихо скулил детским голосом. Но когда он увидел, что Мамели открывает ружье и вкладывает в ствол патрон, Спин, дрожа, распластался на земле и закрыл глаза. Монсиньор Фелици повернулся к нам спиной, отошел на несколько шагов в сад, потом остановился и опустил голову на грудь.
— Ты готов? — спросил я у Мамели.
Все отошли от нас: Гуидотти, принц Руффо, граф Фабрицио Франко, Баваи, Коста, Коррадо Софиа. Все молчали и смотрели на ружье, которое Мамели сжимал обоими трясущимися руками.
— Это отвратительно, то, что вы делаете! — сказал Блисс-Лэн сдавленным голосом. — Это отвратительно!
— Стреляй! — приказал я Мамели.
Мамели медленно поднял свое ружье. Все затаили дыхание. Спин, распластавшись на земле, тихонько плакал. Мамели медленно поднял ружье, приложился, прицелился, выстрелил.
Ружейный выстрел раздался короткий и чистый среди деревьев сада. Мамели целился в дерево. Стайка воробьев поднялась с испуганным писком, несколько листьев оторвалось от веток и тихо крутилось в пасмурном небе. Спин приподнял уши, открыл глаза и осмотрелся кругом. Это был знакомый голос, дружественный голос ружья, который спокойно отдался в его ушах. Все снова пришло в порядок, существовавший ранее, вернулось к гармонии прошлого. Природа не была опрокинута ужасным, грозным, безумным голосом обезумевшего ружья: она снова безмятежно улыбалась. Когда Мамели заложил в ствол патрон, Спин почувствовал, как кровь застыла в его жилах от ожидания, что из дула вырвется этот громовой удар, который опрокидывает всю природу, разрушает мир, населяет землю развалинами и скорбью. Он закрыл глаза и весь дрожал в тоске. Но вот ружье, наконец, выздоровевшее от своего чудовищного безумия, испустило свой старинный, знакомый клич среди этой успокоенной природы. Спин поднялся и, виляя хвостом, посмотрел вокруг с удивлением и еще не рассеявшимся недоверием, потом он фыркнул и стал бегать по саду с радостным лаем, подбежал и положил передние лапы на грудь Мамели и весело тявкнул в сторону ружья.
Мамели был немного бледен.
— Идем, Спин! — сказал он. И они вместе со Спином пошли вешать ружье на стену в коридоре.
Принцесса Луиза Прусская, внучка кайзера Вильгельма II (ее отец, принц Иоахим Гогенцоллерн, умерший за несколько лет до того, был младшим братом кронпринца), должна была в этот вечер прибыть, вместе с Ильзой, чтобы встретиться со мной на Потсдамском вокзале.
— Мы приедем в Литцензее на велосипедах, — телефонировала мне Ильза.
Стоял весенний вечер, влажный и теплый. Когда я сошел с берлинского поезда, шел небольшой дождь, наполнявший зеленеющий воздух серебряной пылью. Дома в глубине площади казались сделанными из алюминия. Группы офицеров и солдат стояли перед вокзалом. Пока я рассматривал пропагандистский плакат «Лейбстандарта» Адольфа Гитлера, висевший в здании вокзала (на плакате два эсэсовца, вооруженные автоматами, с готическими лицами, гладкими и острыми, с лбами, прикрытыми большими стальными шлемами, с холодным и жестоким блеском в их серых глазах, резко вырисовывались на фоне домов, охваченных пламенем, скелетов деревьев и орудий, утопавших до самых осей в грязи), я почувствовал чью-то руку, опершуюся на мой локоть.
— Добрый вечер, — сказала Ильза. Ее щеки покраснели от езды на велосипеде, и белокурые волосы были взлохмачены ветром. — Луиза ждет нас на улице. — Она улыбнулась и добавила: — She’s very sad, poor child, be nice to her.[490]
Луиза прислонила оба велосипеда к газовому фонарю и ждала нас, положив руку на руль одного из них.
— Как вы поживаете? — спросила она по-французски, на этом французском, обычном в Потсдаме[491], — жестком и застенчивом. Она смотрела на меня снизу вверх, улыбаясь, слегка склонив голову на плечо. Она спросила, нет ли у меня булавки? Увы! У меня тоже не было булавки. «Во всей Германии невозможно найти булавку», — сказала она, смеясь. (Она едва заметно разорвала свою юбку и казалась очень озабоченной этим событием). На ней была маленькая тирольская шапочка из зеленого фетра, сдвинутая на затылок, твидовая юбка табачного цвета, кожаная курточка мужицкого покроя, которая сжимала ее грудь, подчеркивая тонкую талию и узкие бедра, на босых ногах были сандалеты на деревянной подошве. Она была рада видеть меня снова. — Почему бы мне ни поехать с ней вместе в Литцензее? Ей, вероятно, удалось бы раздобыть для меня на время велосипед, и я провел бы ночь в замке. Но я не мог; я должен был следующим утром уехать в Ригу и в Хельсинки.
— Разве вы не можете немного задержать ваш отъезд? Там очень красиво — в Литцензее; собственно говоря, это не дворец, а старинный дом в усадьбе, окруженной великолепным лесом. Там, в лесах Литцензее, лани и олени бродят целыми семьями; природа там очень хорошая, совсем нетронутая…
Мы направились к центру города. Я шел рядом с Луизой, опиравшейся на свой велосипед. Дождь прекратился. Вечер был мягкий и ясный, хотя и безлунный. У меня было впечатление, что я иду рядом с молоденькой девушкой в предместьях моего родного города, что я снова стал юношей в Прато[492], и вечером, в час, когда работницы покидают фабрики, хожу, дожидаясь Бианку, на тротуаре Фаббрицоне за Порта дель Серраглио, и потом, провожая ее, иду с ней рядом, опираясь на свой велосипед. Местами на тротуаре было грязно, но Луиза шла, не обращая внимания на грязь; с беззаботностью девушки из народа, она ставила ноги в лужицы, так, как это делала Бьянка. Бледные и далекие звезды уже появлялись в небе, еще слегка затянутом облаками, птицы в ветвях деревьев щебетали нежно и весело, и в глубине долины слышался голос реки, словно шум занавеса, колеблемого ветром. Мы остановились на мосту и наклонились над парапетом, чтобы посмотреть на воду. Лодка, уносимая течением, вплывала под арку моста, в ней сидели два солдата. Луиза, опираясь на мраморный парапет, смотрела, как вода тихо струится между травянистыми берегами. Она наклонялась над парапетом, привстав на цыпочки, совсем так, как это делала Бьянка, на мосту Меркатале, чтобы посмотреть на воды Бисенцио, текущие вдоль высокой красной стены, окружающей город. Я покупал для Бьянки пакетик волчьих бобов — люпина, или тыквенных семечек, и она забавлялась, выплевывая шелуху в реку.
— Если бы мы были в Италии, — сказал я Луизе, — я купил бы вам два пакетика волчьих бобов или тыквенных семечек. Но в Германии не найдешь ни одного тыквенного семечка. Луиза, вы любите волчьи бобы и соленые семечки?
— Когда я была во Флоренции, я каждый день покупала пакетик семечек на углу улицы Торнабуони. Но все это теперь кажется сказкой.
— Почему бы вам ни поехать провести ваш медовый месяц в Италии, Луиза?
— А! Вы уже знаете, что я выхожу замуж? Кто вам сказал?
— Это Агата Ратибор сказала мне на днях. Поезжайте на Капри, ко мне, Луиза. Я буду далеко, в Финляндии. Вы будете хозяйкой дома. Воздух на Капри действительно сладок, как мед.
— Я не могу, у меня отобрали мой паспорт. Мы не можем выехать из Германии; в Литцензее мы живем, точно в изгнании… Жизнь принцев императорской крови была не слишком легкой. Они не могли покидать свою резиденцию и удаляться от нее больше, чем на несколько километров. Луиза смеялась, склоняя голову на свое плечо. Чтобы поехать в Берлин, ей приходилось испрашивать особое разрешение.
Деревья отражались в реке. Воздух был мягким, его освещала легкая вуаль серебристого тумана. Мы уже далеко отошли от моста, когда один молодой офицер остановился и приветствовал нас. Это был высокий белокурый молодой человек с открытым и улыбающимся лицом.
— О! Ганс! — сказала Луиза, краснея. Это был Ганс Рейнгольд. Стоя в положении «смирно» перед Луизой, с жестко вытянутыми вдоль бедер руками, он, улыбаясь, смотрел на девушку; мало-помалу его лицо медленно повернулось, как бы притягиваемое внешней силой, не зависящей от его воли, к взводу солдат, который приближался строевым шагом, сильно отбивая каблуками по асфальту. Это были его солдаты, возвращавшиеся с ученья в казарму.
— Почему ты не идешь с нами, Ганс? — спрашивала его Луиза.
— Я еще не кончил играть в солдатики. И я сегодня вечером занят по службе, — сказал Ганс. Теперь его взор скользил и не останавливался больше на Луизе; он следил за солдатами, которые удалялись, сильно отбивая шаг по асфальту улицы.
— До свидания, Ганс, — сказала Луиза.
— До свидания, Луиза! — ответил Ганс. Он поднял руку к козырьку своей фуражки, отдавая приветствие Луизе в деревянной манере Потсдама, затем повернулся в сторону Ильзы и мою, сказал «До свидания, Ильза!», приветствовал меня легким наклоном верхней части туловища, догнал рысью свое подразделение и исчез в глубине улицы.
Луиза шла молча. Слышалось только шуршание велосипедных шин на влажном асфальте, урчанье автомобиля на отдаленной улице, шаги прохожих на тротуаре. Ильза тоже молчала, время от времени встряхивая своей маленькой светло-русой головкой. Но порой, то здесь то там человеческий голос прерывал тишину (эти постоянные аккорды приглушенных звуков, фрагменты звуков, которые и составляют вечернюю тишину провинциального городка). Это был правда человеческий голос, находившийся в гармонии с этими аккордами звуков, именно человеческий голос, и ни что иное, как человеческий голос, простой и одинокий.
— Ганс должен ехать на фронт в будущем месяце, — сказала Луиза. — У нас как раз остается время на то, чтобы сыграть свадьбу. И после минутного колебания она добавила: «Эта война..». Потом умолкла.
— Эта война вас пугает, — сказал я.
— Нет, не в том дело. Это неправда — то, что вы говорите. Но есть в этой войне что-то…
— Что? — спросил я у нее.
— Ничего. Я хотела сказать… Но это бесполезно.
Мы подошли к ресторану, тому, что возле моста. Мы вошли. Зала была полна. Мы прошли и заняли место в глубине отдельного маленького зала, где несколько солдат сидели молча кругом столика, и две девушки, еще почти девочки, обедали в компании со старой дамой, быть может своей гувернанткой. У них были длинные светлые волосы, заплетенные в косы, лежавшие на спине, и накрахмаленные белые воротнички, опущенные на серые платья пансионерок.
Луиза казалась смущенной. Она осматривалась вокруг, как будто кого-то разыскивая, и время от времени с печальной улыбкой поднимала на меня глаза. Внезапно она заявила: — «Я не могу больше!» В ее простой грации была тень холодной суровости, той суровости, которая всегда присутствует в потсдамском характере, в барочной архитектуре Потсдама, в светлой штукатурке его храмов, дворцов, казарм и учебных заведений, его домов, одновременно царственных и буржуазных, подпирающих влажную и плотную зелень деревьев.
С Луизой я чувствовал себя свободно и просто, как с девушкой из народа, с работницей. Вся грация Луизы заключалась в ее простоте девушки из народа, в ее печали, немного застенчивой, печали, рожденной жизнью, лишенной радостей, вечной усталостью, усталостью многих дней, сумраком существования жесткого и бесцветного. В ней ничего не было от этой оскорбленной гордыни, печального самоотречения, ничего от ложного смирения, этой горделивой стыдливости, этой внезапной обидчивости, в которых люди среднего сословия охотно видят признаки падшего величия, но печальная простота, нечто вроде деликатного бессознательного терпения, блеск, слегка завуалированный, благородная невинность прошлого, темная скрытая сила того постоянства, что всегда таится в глубине гордости. Я чувствовал себя с ней просто и свободно, как с одной из этих работниц, которых по вечерам встречаешь в вагонах метро или на туманных улицах предместий Берлина, у ворот заводов, в час, когда немецкие работницы выходят группами и идут униженные и печальные, а на некотором расстоянии, вслед за ними, движется безрадостная и молчаливая толпа полуобнаженных и босоногих растрепанных девушек, которых немцы депортировали в качестве пленниц, после грабительского захвата белых рабынь в Польше, на Украине, в России.
Руки Луизы были мягкими и нежными, с ногтями бледными и прозрачными. У нее были тонкие запястья: на них виднелось это переплетение голубых вен, которые сходятся к запястью от линий кисти. Одну руку она положила на скатерть и смотрела на гравюры, развешанные по стенам зала. Это были самые знаменитые из высокородных представителей «хохшуле»[493] Вены, изображенные Верне[494] или Адамом[495], одни — в положении парадного испанского шага, другие — галопирующими среди пейзажа из голубых деревьев и зеленых вод. Я смотрел на руку Луизы. Это была рука одной из представительниц рода Гогенцоллернов. И я узнавал в ней руки Гогенцоллернов[496]: маленькие, с их провинциальной нежностью, они были пухлыми, с большим пальцем, отогнутым назад, очень коротким мизинцем, и средний палец на них был только чуть длиннее по сравнению с остальными. Но рука Луизы покраснела и была разъедена стиркой. Покрытая тонкими складками и изрезанная трещинами, она напоминала руки польских и украинских работниц, которых я видел сидящими на земле, вдоль стены, окружавшей литейный завод, поедающими небольшие куски черного хлеба, в день, когда я побывал в предместьях Рюлебена[497]. Они напоминали мне руки «белых рабынь» с востока, работниц русских металлургических заводов, которые под вечер заполняли тротуары заводских кварталов Панкова[498] и Шпандау[499].
— Не сможете ли вы привезти мне из Италии, или из Швеции, немного мыла? — спросила меня Луиза, пряча свою руку. — Я должна сама заниматься стиркой, стирать мои чулки и белье. Немного простого кухонного мыла. — И она добавила после смущенного молчания: — Я предпочла бы лучше работать на фабрике, простой работницей. Я не могу больше выносить это существование маленькой буржуазки.
— Ваша очередь быстро наступит, — сказал я ей. — Вас тоже направят работать на завод.
— О! Нет! Они не хотят и слышать об одной из Гогенцоллернов! Мы — парии в этой новой Германии. Они не знают, что им делать с императорскими высочествами, — добавила она с оттенком презрения.
В эту минуту двое солдат, с глазами, закрытыми черными повязками, вошли в залу. Их сопровождала санитарка, которая вела их за руки. Они заняли столик неподалеку от нашего и сидели неподвижные и молчаливые. Время от времени санитарка оборачивалась и смотрела на нас. Потом, понизив голос, она что-то сказала слепым солдатам, которые повернули головы к нам.
— Как они молоды! — сказала Луиза тихо. Можно сказать — двое детей.
— Им повезло: война их не сожрала. Война не пожирает трупов; она пожирает только живых солдат. Она пожирает ноги, руки, глаза живых солдат, и почти всегда в то время, когда они спят. Она поступает точно так же, как поступают крысы. Но люди более цивилизованны: они никогда не едят живых людей. Они, неизвестно почему, предпочитают есть трупы. Быть может оттого, что должно быть, очень трудно есть живого человека, даже и в то время, когда он спит. В Смоленске я видел нескольких русских пленных, которые ели трупы своих товарищей, умерших от голода и холода. Немецкие солдаты смотрели на них молча, с самым милым и почтительным выражением, какое только бывает на свете. Немцы полны человечности, не правда ли? Это не было их виной: им было нечем накормить пленных. Вот, почему они стояли, глядя на них, и качали головами, повторяя: «Арме лёйте![500] Бедняги!» Немцы — народ сентиментальный и самый цивилизованный на свете. Немецкий народ не пожирает трупов. Цивилизованный народ не ест трупов. Он пожирает живых людей…
— Я прошу Вас, не будьте так жестоки, не рассказывайте мне подобных ужасов, — сказала Луиза, беря меня за руку. Я почувствовал, как она дрожит, и на мгновение испытал ощущения ярости и жалости.
— Голод был жестоким, — продолжал я, — и меня стало рвать. Мне было стыдно перед немцами за свою слабость. Немецкие солдаты и офицеры смотрели на меня с презрением, как смотрели бы на какую-нибудь бабенку. А я краснел, я хотел извиниться за это мгновение слабости, но моя рвота мешала мне извиниться перед немцами.
Луиза молчала. Я чувствовал, как дрожит ее рука, опиравшаяся на мою. Она закрыла глаза; казалось, она перестала дышать. Наконец, продолжая дрожать и все еще не раскрывая глаз, она сказала:
— Иногда я спрашиваю себя, не несет ли и моя семья ответственность за все, что происходит сегодня. Как вы думаете, мы — Гогенцоллерны, ведь и на нас лежит часть ответственности?
— На ком не лежит ответственность? Я не Гогенцоллерн и, однако, я думаю, что и на мне тоже лежит часть ответственности за то, что происходит сегодня в Европе.
— Иногда я задаю себе вопрос, обязана ли я, будучи немкой, любить немецкий народ? Одна из Гогенцоллернов должна любить немецкий народ, не так ли?
— Вы не обязаны любить его. Но немцы все же очень милы.
— О, да! Они очень милы, — улыбнулась Луиза.
— Хотите, я расскажу вам историю про стеклянный глаз?
— Я не хочу слушать жестоких историй, — сказала Луиза.
— Это не жестокая история. Это немецкая история, сентиментальная история.
— Говорите тихо, — попросила Луиза, — эти двое слепых могут нас услышать.
— Разве вы думаете, что на свете есть что-нибудь милее слепых? Впрочем, да, на свете есть нечто еще более милое — это люди со стеклянным глазом. И все же я видел в Польше прошлой зимой людей еще более милых, чем слепцы, или чем люди со стеклянным глазом. Я был в Варшаве, в кафе «Европейское». Я только что вернулся со Смоленского фронта смертельно усталым: тошноты мешали мне спать. По ночам я просыпался от резких болей в желудке; у меня было ощущение, что я проглотил какое-то животное, и что это животное грызет мои внутренности. Это было так, как если бы я проглотил кусок живого человека. Я проводил долгие часы с устремленными во тьму глазами. Итак, я был в Варшаве, в кафе «Европейское». Оркестр играл старые польские и венские мелодии. За соседним столиком сидели несколько немецких солдат с двумя санитарками. Публика, заполнявшая кафе, была обычной публикой, многочисленной и несчастной, полной достоинства и рыцарственной печали, той, которую встречаешь во всех концах польской столицы в эти годы нищеты и рабства. Мужчины и женщины, с осунувшимися лицами, сидели за столиками, слушая музыку или тихо разговаривая между собой. На всех было поношенное платье, застиранное белье, стоптанная обувь. В их манерах было то благородство, свойственное польской нации, которое самым обычным движениям, словно отраженным в смутном старинном зеркале, придает античную грацию и благородство.
Но женщины были особенно чудесны в их благородстве и простоте, полной величия и гордости, которая вуалировала на их лицах бледность, проистекавшую от голода. У них были усталые улыбки. Но не было ни тени мягкости, покорности, выражения, возбуждающего жалость, абсолютно ничего униженного в этой усталой улыбке их страдальческих губ. У них был взгляд глубокий и ясный, и вместе с тем грозный. Они походили на раненых птиц, на плененных птиц, на этих чаек, подавленных неизбежностью бури, которые летят, белоснежные, в черном небе над морем и чьи крики смешиваются с шумом волн и порывами ветра. За столиком, соседним моему, сидели немецкие солдаты с вытаращенными глазами, и одно и то же выражение на их лицах не изменялось. В их пристальном взоре я видел, как странно расширялись и суживались зрачки, и я заметил, что они не мигают ресницами. А между тем, они не были слепы. Некоторые из них читали газеты, другие внимательно смотрели на музыкантов оркестра, на людей, входивших и выходивших из кафе, на гарсонов, двигавшихся между столиками, и сквозь потускневшие стекла больших окон — на огромную, пустынную под снегом площадь Пилсудского.
Внезапно я с ужасом заметил, что у них нет век. Я уже видел солдат без век несколькими днями ранее, в дебаркадере[501] Минского вокзала, при моем возвращении из Смоленска. Жестокий холод этой зимы приводил к самым странным последствиям. Тысячи и тысячи солдат теряли от морозов уши, носы, пальцы, половые органы. Многие потеряли все свои волосы. Можно было встретить солдат, облысевших за одну ночь, другие теряли волосы целыми прядями, словно зашелудивев. Многие потеряли веки. Сожженные холодом веки отрывались, словно лепестки мертвой кожи. Я с ужасом наблюдал в Варшаве глаза этих несчастных солдат в кафе «Европейское», эти зрачки, которые расширялись и суживались посреди глаза, выпученного и пристального в напрасном усилии избежать яркого света. Я думал о том, как эти бедняги спят, — с широко открытыми глазами, устремленными в мрак, думал о том, что их веками была ночь, что это были глаза, вытаращенные и пристальные, что они переживали дни, стремясь к встрече с ночами, что они сидели на солнце, ожидая, когда ночная тень опустится, словно веки, на их глаза, и что участью этих несчастных было безумие, что только безумие могло дать немного покоя их глазам, лишенным век…
— О! Довольно, — почти воскликнула Луиза. Она смотрела на меня расширенными зрачками странно белых глаз.
— Вы не находите, что все это мило, очень мило? — спросил я, улыбаясь.
— Замолчите! — прошептала Луиза. Она закрыла глаза, и я видел, что она дышала с трудом.
— Позвольте мне рассказать вам историю стеклянного глаза.
— Вы не имеете права делать мне больно, — сказала Луиза.
— Это всего лишь христианская история, Луиза! Разве вы не принцесса Императорского дома Германии, одна из Гогенцоллернов, и разве не, что называется, девушка их хорошей семьи? Почему бы я не должен был рассказать вам христианскую историю?
— Вы не имеете права, — произнесла Луиза резко.
— Позвольте мне, по крайней мере, рассказать вам детскую историю, — продолжал я.
— О! Я прошу Вас: замолчите, — настаивала Луиза. — Вы не видите, что я вся дрожу? Вы меня пугаете.
— Это история о неаполитанском ребенке и английских летчиках, — сказал я, — милая история. Есть известная прелесть даже в войне.
— Что в войне самое ужасное, — сказала Ильза, — это именно то, что в ней мило. Я не люблю смотреть, как улыбаются чудовища.
— В начале войны я находился в Неаполе, когда начались первые воздушные бомбардировки. Однажды вечером я отправился навестить одного из моих друзей, который живет в Вомеро. Вомеро — это высокий откос над городом, где начинается и спускается к морю холм Позилиппо. Это волшебное место. Всего несколько лет назад это было место еще дикое, усеянное отдельными домишками и виллами, тонувшими в зелени. Каждый домик имел свой огород, маленький виноградник, несколько масличных деревьев. На террасах склона произрастали баклажаны, томаты, зеленая капуста, горошек, там благоухали базилик, розы и розмарин. Розы и томаты из Вомеро не уступали ни в своей красоте, ни в славе античным розам Пестума[502] и томатам Помпеи[503]. Сегодня огороды стали садами. Но посреди огромных зданий из железобетона и стекла несколько вилл прошедших времен и смиренных крестьянских домишек существует и поныне, и порой зелень одинокого огорода скромно выделяется на фоне синевы залива, огромного и бледного. Там, как раз напротив, среди моря, в серебристом тумане, поднимается Капри, справа — Ишия, со своим высоким Ипомео, слева, сквозь прозрачное стекло моря и неба виден берег Сорренто[504], а еще левее — Везувий, этот благородный идол, нечто вроде огромного Будды, сидящего на берегу залива. Проходя по улицам Вомеро, там где Вомеро меняет свое имя и становится холмом Позилиппо, можно среди домов и деревьев увидеть сосну, одинокую и античную, осеняющую могилу Виргилия. Именно в этой стороне мой друг имел деревенский домик и маленький огород.
Ожидая, пока будет готов обед, мы сидели в огороде, курили и мирно разговаривали в беседке из виноградных лоз. Солнце уже зашло, и небо мало-помалу угасало. Место, пейзаж, час, время года были как раз такими, какие воспевал Санназар[505], воздух был именно деревенским воздухом Санназара, когда запах моря и аромат деревенских садов смешиваются в нежном восточном ветерке. Когда вечер начинал подниматься с моря, с большими букетами фиалок (море вечером кладет на выступы окон большие букеты фиалок, уже увлажненные ночной росой, которые благоухают всю ночь, наполняя комнаты приятным морским дыханием), мой друг заявил: — «Эта ночь будет ясной. Они непременно прилетят. Мне надо будет разместить в саду подарки английских летчиков». Я не понял и был очень удивлен, глядя на то, как мой приятель зашел в дом и вынес оттуда куклу, маленькую деревянную лошадку, музыкальную трубу и два пакетика с конфетами. Ничего мне не говоря, и, по-видимому, забавляясь моим удивлением, он заботливо расположил все это там и здесь, между кустами роз и латуком[506], на гравии маленькой аллейки и на краю бассейна, где слабо светилось целое семейство золотых рыбок.
— Что это ты собираешься делать? — спросил я.
Он посмотрел на меня серьезно, хотя и улыбался. И затем он рассказал, что его двое детей (в это время они уже спали) были охвачены ужасом при первых бомбардировках, что здоровье младшего тогда серьезно пошатнулось, и тогда он придумал преобразить в детский праздник страшные бомбардировки Неаполя. Как только ночью начинали завывать сирены, мой друг и его жена выскакивали из постелей, брали на руки обоих малышей и радостно кричали: «Как хорошо! Как хорошо! Английские самолеты прилетели, чтобы сбросить для вас подарки!» Они спускались в погреб — несчастное и тщетное убежище — и, прижавшись там друг к другу, коротали эти тревожные смертельные часы, смеясь и повторяя «как хорошо!», пока дети не засыпали, счастливые, чтобы увидеть во сне подарки английских пилотов. Время от времени, когда взрывы бомб и грохот обваливающихся зданий становились более близкими, двое маленьких просыпались, и отец говорил им: «Вот, вот, они уже близко, они готовы сбросить ваши подарки». Оба ребенка хлопали в ладоши и кричали: «Я хочу куклу! Я хочу саблю! Папа, как ты думаешь, а англичане привезут мне маленькую лодку?» Ближе к рассвету, когда шум моторов, понемногу стихая, удалялся, отец и мать брали за руки обоих детей и вели их в сад. «Теперь ищите! — говорили они. — Наверное, это упало в траву». Двое малышей искали среди розовых кустов, грядок латука и посадок томата, и находили там — куколку, там — маленькую деревянную лошадку, дальше — пакетик с конфетами. Отныне дети уже не боялись бомбардировок; они с нетерпением их ожидали и воспринимали с радостью. Иногда, по утрам, обыскивая садик, они находили в траве даже маленький аэроплан с заводной пружинкой, и это, конечно, был бедный английский самолет, который эти противные немцы сбили своими пушками, в то время как он бомбардировал Неаполь, чтобы доставить радость неаполитанским детям.
— О! How lovely![507] — воскликнула Луиза, хлопая в ладоши.
— А теперь, — сказал я, — я расскажу вам историю Зигфрида[508] и кошки. История Зигфрида и кошки не понравилась бы этим двум неаполитанским детям, но вам она очень понравится. Эта немецкая история, а немцы любят немецкие истории.
— Немцы любят всё немецкое, — сказала Луиза, а Зигфрид — это немецкий народ.
— А кошка, Луиза, — чем может быть кошка? Может ли и она также быть чем-то вроде Зигфрида?
— Зигфрид — единственный, — ответила Луиза.
— Вы правы: Зигфрид — единственный, а все остальные народы — кошки. Так слушайте же историю про Зигфрида и кошку. Я находился в селении Рита, возле Панчева, близ Белграда, и ждал переправы через Дунай. Несколько автоматных выстрелов раздавалось среди этого светлого апрельского утра, натянутого словно экран из прозрачного полотна между охваченным пламенем городом и нами. Отряд эсэсовцев ожидал приказа форсировать переправу. Они все были очень молоды, у всех у них были готические треугольные лица, с остроконечными подбородками, точеным профилем, и взгляд их светлых глаз был чистым и жестоким взглядом Зигфрида. Они сидели, молча, на берегу Дуная, повернув головы к костру пылающего Белграда, уставив свои автоматы между коленями. Один из них сидел в стороне, ближе к тому месту, где сидел я. Это был юноша, примерно лет восемнадцати, не более того, белокурый, голубоглазый, с алыми губами, освещенными улыбкой холодной и невинной. Его глаза были удивительного чисто синего цвета. Мы разговорились. Мы толковали о жестокости войны, о развалинах, всеобщем трауре, избиениях. Он рассказал мне, что новобранцы эсэсовского лейбстандарта увлекаются тем, чтобы, не сморгнув, выдерживать зрелище страданий другого. Он добавил, что рекрут эсэс не достоин быть сопричисленным к лейбстандарту, если он с честью не выйдет из испытания с кошкой. Новобранец должен захватить левой рукой за шкуру на спине живую кошку, оставив ее лапы свободными, чтобы она имела возможность защищаться, а правой рукой, вооруженной ножом, вырвать у нее глаза. Вот как учатся убивать евреев.
Луиза схватила меня за руку. Ее ногти впивались в меня сквозь сукно мундира.
— Вы не имеете права… — сказала она тихо, повернув свое бледное лицо к двум слепым солдатам, которые ели молча, слегка откинув головы назад. Сиделка им помогала, легкими неторопливыми движениями направляя неуверенные жесты их рук и притрагиваясь кончиками пальцев к тыльной стороне их рук, всякий раз, как только их нож или вилка, начинали блуждать по краю тарелок.
— О! Луиза, я прошу вас извинить меня, — сказал я, — у меня также есть отвращение к жестокости. Но есть некоторые вещи, которые вам следует знать. Вы должны узнать, что и кошки также, в известном смысле, принадлежат к той же породе, что и Зигфрид. Вы никогда не думали о том, что и Христос также, в известной мере, — то же, что и Зигфрид? Что Христос — это распятая кошка? Вы не должны верить, хотя в этой вере и воспитаны все немцы, что Зигфрид — единственный, что все остальные народы — кошки. Нет, Луиза. Зигфрид тоже принадлежит к расе кошек. Знаете ли Вы происхождение слова: капутт? Это слово произошло от еврейского коппарот, что означает жертва. Кошка — это коппарот; это жертва, это обратное понятие по отношению к Зигфриду, это Зигфрид, принесенный в жертву, распятый. Бывает время, и это время всегда наступает, когда Зигфрид — и он также, Зигфрид — единственный, становится кошкой, становится коппарот, жертвой, становится капутт. это момент, когда Зигфрид приближается к смерти, и Гаген-Гиммлер[509] готовится вырвать ему глаза, словно кошке. Участь немецкого народа состоит в том, чтобы превратиться в коппарот, в жертву, в капутт. Скрытый смысл его истории состоит в том, чтобы преобразить Зигфрида в кошку. Вы не должны оставаться в неведении насчет некоторых истин, Луиза. Вы тоже, вы должны знать, что все мы предназначены стать однажды коппарот, жертвами, стать капутт, что именно поэтому мы — христиане, что Зигфрид — он тоже христианин, что Зигфрид — тоже кошка. Императоры, дети императоров, внуки императоров, — они тоже должны знать некоторые истины. Вы получили очень плохое воспитание, Луиза.
— Я уже более не Зигфрид, — сказала Луиза, — я ближе к кошке, чем к принцессе императорской крови.
— Да, Луиза. Вы ближе к работнице, чем к принцессе из рода Гогенцоллернов.
— Вы думаете? — спросила Луиза застенчиво.
— Работница чувствовала бы к вам симпатию, если бы вы были ее товаркой на заводе.
— Я хотела бы работать на заводе. Я переменила бы имя. Я работала бы, как любая другая работница.
— Зачем менять имя?
— Одна из Гогенцоллернов… Вы думаете, остальные работницы уважали бы меня, если бы они знали мое настоящее имя?
— Что оно стоит сегодня, имя Гогенцоллернов!
— Расскажите мне историю про стеклянный глаз, — попросила внезапно Луиза, понизив голос.
— Это такая же история, как и многие другие. Бесполезно ее рассказывать. Это христианская история. Вы, конечно, знаете христианские истории, не правда ли? Они все похожи друг на друга.
— Что вы подразумеваете под этими словами — христианская история?
— Читали ли вы «Контрапункт» Олдоса Хаксли[510]? Так вот: смерть ребенка Филиппа, в последней главе, это — христианская история. Олдос Хаксли мог бы уберечь себя от бесполезной жестокости, заставившей его прекратить жизнь этого ребенка. Однажды Олдос Хаксли был приглашен в Букингемский дворец[511]. Королева Мэри и король Георг V хотели с ним познакомиться. Это было время наивысшего успеха «Контрапункта». Суверены приняли Олдоса Хаксли очень приветливо. Они говорили с ним о его книгах, расспрашивали о его путешествиях, о планах дальнейших работ, о духе современной английской литературы. После разговора, в то время, как Хаксли уже находился на пороге и готов был уйти, его величество, король Георг V любезно подозвал его. Он казался озабоченным: было заметно, что он хотел сказать что-то, но не осмеливался. Наконец, король сказал Хаксли колеблющимся голосом:
— Господин Хаксли, королева и я, мы должны сделать вам упрек. Ведь это правда было бесполезно, что вы заставили умереть ребенка.
— Oh! What a lovely story![512] — воскликнула Луиза.
— Это христианская история, Луиза.
— Расскажите мне историю про стеклянный глаз, — краснея, попросила Луиза.
Осенью 1941 года я находился на Украине, возле Полтавы[513]. Район этот был наводнен партизанами. Можно было подумать, что снова возвратились времена казачьих восстаний Хмельницкого[514], Пугачева[515], Стеньки Разина[516]. Банды партизан скрывались в лесах и болотах вдоль Днепра. Выстрелы и пулеметные очереди неожиданно раздавались среди развалин бывших деревень, в траншеях и чащах. Потом восстанавливалась тишина. Эта тишина — ровная, глухая, монотонная — тишина огромной русской равнины.
Однажды немецкий офицер проходил во главе своей артиллерийской колонны сквозь деревню. В деревне не было ни души; все дома казались давно уже покинутыми. В колхозных конюшнях около сотни лошадей лежало на полу, они все еще были привязаны своими поводами к пустым кормушкам: так они и погибли от голода. Деревня имела этот зловещий вид русских деревень, на которые обрушилась ярость немецких репрессий. Офицер смотрел с выражением, похожим на меланхолическое, или говорившим о чем-то вроде смутной тревоги, почти страха, на эти покинутые дома, солому, раскиданную на их порогах, окна, широко раскрытые, комнаты, опустевшие и немые. Из середины огородов, поверх оград, глядели черные, неподвижные и круглые глаза подсолнечников, пристальные в их короне длинных желтых ресниц; они печальными взорами следили за проходившей колонной.
Офицер продвигался вперед, склонившись над гривой своей лошади, обеими руками опираясь на выступы седельной луки[517]. Это был человек сорока, примерно, лет, с уже засеребрившимися волосами. Время от времени он поднимал глаза к небу, потом выпрямлялся на стременах и оборачивался, глядя на колонну. Солдаты шли группами, позади повозок, лошади скользили копытами в грязи, кнуты свистели в сыром воздухе, люди кричали: «Йа, йа!», чтобы побудить животных двигаться более резво. Стоял серый денек, и деревня имела призрачный вид в сером осеннем воздухе. Поднялся ветер; трупы евреев, повешенных на деревьях, стали понемногу раскачиваться. Долгий шепот пронесся из дома в дом, как будто толпа босых детей промчалась по их унылым комнатам; долгий хруст, словно целая армия крыс плясала сарабанду в этих покинутых домах.
Колонна остановилась в деревне, и солдаты уже рассыпались по улицам, разделявшим палисаднички, чтобы напоить лошадей, когда офицер промчался крупной рысью, очень бледный, крича: «Weg, weg, Leute!»[518] Быстро проезжая мимо, он слегка касался концом своего хлыста солдат, уже усевшихся на порогах домов. «Weg, weg, Leute!» — кричал он. Тогда среди солдат из уст в уста пробежало одно только слово: «Флек-тифус»[519]. Это страшное слово пронеслось по всей колонне, донеслось до последних артиллерийских орудий, остановившихся вне деревни, и все солдаты возвратились на свои места; колонна снова пришла в движение: «йа, йа!» Кнуты засвистели в сером воздухе, и артиллеристы, проходя мимо, бросали испуганные взгляды через открытые окна на внутренние помещения домов, где на соломенных тюфяках лежали мертвецы, бескровные, исхудалые и прозрачные, с расширенными открытыми глазами. Офицер, стоя неподвижно на своей лошади посреди деревенской площади возле опрокинутой в грязь статуи Сталина, смотрел, как проходила колонна, время от времени поднося руку к лицу и слегка массируя мягким и усталым жестом свой левый глаз.
До заката еще было далеко, но первые вечерние тени уже сгущались в листве деревьев, которые понемногу становились все более сумрачными, более плотными, таящими в своих кронах глубокую и тусклую синеву. Лошадь офицера от нетерпения била копытами по грязной земле, иногда делая вид, что она собирается подняться на дыбы и броситься быстрой рысью вместе с колонной, покидая деревню. Но офицер, пустив ее идти шагом, позади самой последней повозки, в хвосте колонны, привстал на стременах и посмотрел назад. Улица и площадь были пусты, покинутые дома всё так же унылы. И, однако, этот шепот, это хрустенье, которые производил ветер, облизывавший своим шершавым языком стены, слепленные из соломы и грязи, этот шепот и это похрустывание босоногих детей, или изголодавшихся крыс, все еще издалека сопровождали колонну. Офицер поднял руку к лицу и приложил ее к глазу, с выражением досадующим и печальным. Внезапно из деревни послышался ружейный выстрел, и пуля просвистела у него над ухом.
— Хальт! — воскликнул офицер. Колонна остановилась. Пулемет, находившийся в хвосте команды, застрочил по деревенским домам. За первым ружейным выстрелом последовали другие — огонь партизан мало-помалу становился более интенсивным, настойчивым и яростным. Двое артиллеристов упали им сраженные. Тогда офицер пришпорил свою лошадь, быстрым галопом промчался вдоль колонны и отдал приказание. Группы солдат бросились через поля, стреляя на бегу и окружая деревню. «К орудиям! — закричал офицер. — Разрушайте все!» Огонь партизан продолжался, еще один артиллерист упал. Офицер был охвачен страшной яростью. Он галопировал через поля, воодушевляя солдат, располагая орудия таким образом, чтобы они могли обстреливать деревню со всех сторон. Несколько домов загорелось. Штормовой удар зажигательных бомб обрушился на деревню, раскалывая стены, пробивая кровли, вырывая деревья, поднимая облака дыма. Партизаны продолжали невозмутимо стрелять. Но артиллерийский огонь был таким жестоким, что скоро вся деревня запылала одним сплошным костром. И тогда из огня вышла группа партизан с поднятыми руками. Среди них были и старики, но большинство оказалось молодежью; в их числе находилась даже одна женщина. Наклонившись с седла, офицер всматривался в них, в одного за другим. Пот струился с его лба, заливая лицо. — «Расстреляйте их!» — приказал он хриплым голосом, прикладывая руку к своему глазу. В голосе его была досада. Этот жест руки, прикрывавшей глаз, тоже, быть может, был жестом досады. «Фейер!» — закричал фельдфебёль. После залпа автоматов офицер обернулся, взглянул на только что упавшие тела и взмахнул хлыстом. «Йаволль»[520], — сказал фельдфебель, разряжая свой пистолет в эту кучу трупов. Офицер поднял руку, и артиллеристы снова подпрягли своих лошадей к орудиям; колонна пришла в походный порядок и вновь начала двигаться по дороге.
Офицер, склонившись над гривой своего коня, опираясь на выступы седельной луки обеими руками, следовал за колонной на расстоянии пятидесяти шагов от последнего орудия. Уже топот копыт начинал удаляться, заглушаемый грязью равнины, когда внезапный ружейный выстрел прозвучал у него в ушах.
«Хальт!» — закричал офицер. Колонна остановилась. Замыкающая батарея снова открыла огонь по деревне. Все пулеметы колонны открыли стрельбу по домам, охваченным пламенем. И все же неторопливые и регулярные ружейные выстрелы били сквозь облака черного дыма. «Четыре, пять, шесть…, — считал офицер громко, — только одно ружье стреляет, там всего один человек». И вдруг из облака дыма выскочила какая-то тень и побежала, подняв руки. Солдаты схватили партизана и подвели его к офицеру, который, склонившись на седле, внимательно его рассматривал. «Айн Кинд»[521] — сказал он вполголоса. Это был ребенок; на вид ему было не больше десяти лет; он был худ и загнан, одежда его была в лохмотьях, лицо черное, волосы опалены, руки обожжены. «Айн Кинд!» Ребенок смотрел на офицера спокойно, сощурив глаза; время от времени он медленно поднимал руку к лицу и сморкался в пальцы. Офицер сошел с лошади и, закрутив уздечку вокруг кулака, остановился перед этим мальчиком. У него был усталый и досадующий вид. «Айн Кинд!». У него тоже был мальчик, у него в Берлине, в его доме на Витцлебенплатц, мальчик того же возраста, нет, быть может, Рудольф был годом старше, ведь этот действительно был еще совсем ребенок: «айн кинд». Офицер похлопывал хлыстом по своим сапогам, и лошадь с ним рядом нетерпеливо переступала копытами и терлась мордой о его плечо. В двух шагах от них, наготове, с возбужденным лицом, стоял переводчик — фольксдёйчер из Балты. — «Это всего только малыш: айн Кинд! Я не затем прибыл в Россию, чтобы вести войну с малышами…» Вдруг офицер наклонился к мальчику и спросил его, остались ли еще в деревне партизаны. Голос офицера был усталым, полным досады; казалось, он отдыхал, пока переводчик повторял его вопрос по-русски, с акцентом жестким и злобным.
— Нет, — ответил ребенок.
— Почему ты стрелял в моих солдат?
Ребенок удивленно посмотрел на офицера. Переводчику пришлось повторить ему этот вопрос.
— Ты хорошо знаешь. Зачем же спрашиваешь? — ответил ребенок. Его голос был спокойным и ясным, он отвечал без тени страха, но не без некоторого безразличия. Он смотрел офицеру прямо в лицо и прежде, чем ответить, весь вытягивался, точно солдат.
— Ты знаешь, что такое немцы? — спросил у него офицер тихо.
— А ты, разве ты сам не немец, товарищ офицер? — ответил ребенок.
Тогда офицер сделал жест, и фельдфебель, схватив ребенка за руку, вытащил из кобуры свой пистолет.
— Нет, не здесь, немного дальше, — сказал офицер, поворачиваясь к ним спиной.
Ребенок зашагал рядом с фельдфебелем, торопясь, чтобы делать такие же крупные шаги. Внезапно офицер обернулся, поднял свой хлыст и крикнул: «Айн момент!» Фельдфебель тоже обернулся, растерянно посмотрел на офицера и возвратился, толкая впереди себя, вытянутой рукой, ребенка.
— Который час? — спросил офицер. Потом, не ожидая ответа, он стал ходить взад и вперед перед ребенком, похлопывая себя хлыстом по сапогам. Лошадь, которую он тянул за узду, следовала за ним, наклоняя голову и шумно отфыркиваясь. Потом офицер остановился перед ребенком, посмотрел на него молча, долгим и пристальным взглядом и, наконец, сказал усталым, тихим голосом, полным досады:
— Слушай, я не хочу причинять тебе зла. Ты всего только козявка; я не веду войны с козявками. Ты стрелял в моих солдат. Но я не веду войны с детьми. Либер Готт![522] Не я ее выдумал, войну! Офицер остановился, потом сказал ребенку со странной нежностью в голосе: — Слушай! У меня один глаз стеклянный. Трудно угадать, который именно. Если ты сумеешь сказать мне сейчас же, не раздумывая, который из двух глаз у меня стеклянный, я позволю тебе уйти, оставлю тебя на свободе.
— Левый глаз, — тотчас же ответил мальчик.
— Как ты это узнал?
— Оттого что из двух только в нем есть человеческое выражение…
Луиза коротко дышала и очень крепко сжимала мою руку.
— А ребенок? Что случилось дальше с ребенком? — спросила она, понизив голос.
— Офицер поцеловал его в обе щеки, одел его в золото и серебро, вызвал придворную карету, запряженную восьмериком белых коней с эскортом из сотни ослепительных кирасир, и пригласил этого мальчика в Берлин, где Гитлер принял его как королевского сына, при восторженных криках толпы, и выдал за него свою дочь.
— О! Да, я знаю, это не могло закончиться иначе.
— Я повстречал этого офицера некоторое время спустя в Сороках, на Днестре. Это очень серьезный человек, отец семейства, но настоящий пруссак, настоящий Пиффке, как говорят венцы. Он рассказывал мне о своей семье, о своей работе. Он — инженер-электрик. Он говорил мне также о своем сыне Рудольфе, мальчике десяти лет. Было действительно трудно отличить стеклянный глаз от другого. Он сказал мне, что именно в Германии изготовляют самые лучшие в мире стеклянные глаза.
— Замолчите, — сказала Луиза.
— У каждого немца есть стеклянный глаз! — сказал я.
Мы остались одни. Два слепых солдата ушли в сопровождении санитарки. Ильза, которая до этих пор не проронила ни слова, посмотрела на меня, улыбаясь: «Стеклянные глаза, — сказала она, — это все равно, что стеклянные птицы. Они не умеют летать».
— О! Ильза, ты все еще веришь, что глаза летают? — спросила Луиза. — Ты — настоящий ребенок, Ильза.
— Глаза — это плененные птицы, — ответила Ильза. — Глаза этих двух немецких солдат были пустыми клетками.
— Глаза слепых — это мертвые птицы, — сказала Луиза.
— Слепые не могут выглянуть наружу, — ответила Ильза.
— Они любят смотреть на себя в зеркало, — сказала Луиза.
— Глаза Гитлера, — сказала Ильза, — полны мертвыми глазами. Они полны глазами мертвых. Там сотни, тысячи таких глаз.
Ее можно было принять за ребенка — Ильзу. Это была маленькая девочка, переполненная странными мыслями и странными причудами. Быть может оттого, что мать ее была англичанкой, мне казалось, что Ильза была портретом Невинности написанным Гейнсборо[523], который писал женщин, похожих на пейзажи, со всей наивностью, горделивой печалью, истомой и достоинством английского пейзажа. Но было в Ильзе нечто такое, что является недостатком английского пейзажа и живописи Гейнсборо, нечто инспирированное, капризное семя безумия. Ильза была, скорее, изображением Невинности, написанным Гойей. Эти светлые волосы, короткие и вьющиеся, эта разлитая по лицу молочная белизна (О, Гонгора!) среди роз рассвета, эти голубые глаза, усеянные серыми крапинками вокруг зрачков, эта привычка грациозно склонять головку на плечо, с непринужденностью, полной лукавства, — делали ее похожей на изображение Невинности, которое написал бы Гойя эпохи Каприччиосов[524], на горизонте сером и розовом пустынного кастильского пейзажа, изжаждавшегося пейзажа, над которым очень высоко пробегает невидимый ветер и запятнанного там и здесь кровавыми отблесками.
Ильза уже три года была замужем, но все еще сохраняла вид маленькой девочки. Ее муж отправился на фронт двумя месяцами раньше, и сейчас лежал во фронтовом лазарете близ Воронежа с осколком гранаты в плече. Ильза написала ему: «I’m going to have a baby, heil Hitler!»[525] Забеременеть было единственным средством избежать действия декрета об обязательных работах. Она не хотела идти работать на завод. Она предпочитала иметь ребенка. «Единственным способом сделать Гитлера рогоносцем, — говорила Ильза, — стало ожидать ребенка». Луиза краснела и скромно журила ее: «Ильза!». Тогда Ильза говорила: «Don’t be so Potsdam, Луиза!»[526]
— Глаза сделаны из отвратительного материала, — сказал я, — из материи клейкой и мертвой. Их нельзя ухватить пальцами — они выскальзывают, как слизняки. В апреле 1941 года я приехал из Белграда в Загреб. Война против Югославии едва закончилась всего несколько дней назад. Свободное государство Кроация только что родилось. Теперь в Загребе царил Анте Павелич[527] со своими бандами усташей[528]. Во всех городах на стенах были наклеены большие портреты Павелича — Поглавника Кроации, и манифесты, прокламации, указы нового национального государства кроатов. Стояли первые дни весны. Прозрачные серебристые туманы поднимались над Дунаем и Дравой[529]. Холмы Фруска Гора вырисовывались вокруг легкими зелеными волнами, покрытые виноградниками и полями хлеба. Светлая зелень виноградников и плотная зелень хлебов чередовались, сменяя друг друга и смешиваясь в игре света и теней, под небом шелковистой голубизны. Стояли первые дни хорошей погоды после стольких недель дождя; улицы выглядели словно потоки грязи. Мне предстояло остановиться в Илоке[530], на полпути между Нови Садом и Вуковаром, чтобы провести там ночь. В единственном трактире городка обед был подан на большом общем столе, кругом которого вместе сидели вооруженные крестьяне, жандармы, в сербской форме с кроатскими кокардами на груди, и несколько беженцев, которые пересекли реку на пароме между Паланкой и Илоком.
Пообедав, мы все покинули столовую и вышли на террасу. Дунай сверкал под луной; на нем виднелись появлявшиеся и исчезавшие между деревьями огни плотов и буксиров. Большое серебристое спокойствие опускалось на зеленые холмы Фруска Горы. Был час затемнения. Патрули вооруженных крестьян стучали в двери евреев для вечерней проверки, вызывая их по именам монотонными голосами. Двери были отмечены красной звездой Давида. Евреи показывались в окнах и говорили: «Мы здесь, мы дома». — «Добро, добро», — отвечали крестьяне, ударяя об землю прикладами своих винтовок. На домах большие трехцветные плакаты «Прогласа», нового управления Загреба, дырявили лунный свет грубыми пятнами красно-бело-синего. Я смертельно устал, и около полуночи отправился лечь спать. Я лежал на спине и через раскрытое окно смотрел, как луна тихо поднималась над деревьями и крышами. На фасаде противоположного дома — штаб-квартире усташей Илока, был наклеен огромный портрет Анте Павелича — главы нового государства Кроации. Это был портрет, напечатанный черной краской на толстой зеленоватой бумаге. Поглавник пристально смотрел на меня большими черными глазами, глубоко запрятанными под низким, жестоким и упрямым лбом. У него был широкий рот, толстые губы, прямой и мясистый нос и обширные уши. Никогда я не поверил бы, что у человека могут быть такие большие и такие длинные уши. Они опускались у него до середины щек, смешные и чудовищные, и это, наверное, было ошибкой в перспективе, ошибкой художника, рисовавшего портрет.
Перед рассветом компания венгерских гонведов[531], затянутых в свою желтую форму, прошла под окнами с песней. Венгерские солдаты поют с перерывами, в какой-то как бы рассеянной манере. Время от времени вступает один голос, начинающий песню. Затем он умолкает. Двадцать, тридцать голосов коротко отвечают ему и сразу смолкают. В течение нескольких мгновений слышен лишь размеренный шаг и позвякивание оружия и патронных подсумков. Другой голос подхватывает песню и смолкает. Двадцать, тридцать голосов отвечают и тоже умолкают. И снова тяжелый и жесткий ритм шагов, позвякивание оружия и подсумков. Это была песня, печальная и жестокая; что-то одиночествующее слышалось в этих голосах, в этих ответах и в этих внезапных паузах. Это были голоса, исполненные горькой крови; эти печальные, жесткие, отдаленные венгерские голоса поднимались из обширных и далеких равнин человеческой печали и жестокости.
На следующее утро на улицах Вуковара патрули венгерских жандармов, вооруженных автоматами, стояли на перекрестках. Площадь Вуковара возле моста была полна народом. Группы молодых девушек шли по тротуарам, смотрясь в зеркальные витрины (там была одна, одетая во все зеленое, которая проходила там и здесь, медлительная и легкая, как зеленый лист, носимый ветром). Портреты Анте Павелича смотрели на меня со стен глазами, глубоко запрятанными под низким и жестоким лбом. Дыхание Дуная и Дравы придавало розовому утру неясный запах влажной травы. От Вуковара до Загреба, через всю Эсклавонию, богатую посевами хлебов, зелеными лесами, увлажненную реками и ручьями, в каждом селении портреты Поглавника следили за мной своими сумрачными взорами. Отныне лицо Анте Павелича стало мне хорошо знакомым, оно было для меня лицом друга. Плакаты, наклеенные на стенах, говорили, что Анте Павелич был «протектором»[532] кроатского народа, отцом крестьян Кроации, братом для всех, кто борется за свободу и независимость кроатской нации. Крестьяне читали плакаты, поднимали головы и поворачивали ко мне свои лица с их большими выступающими скулами, глядя на меня теми же темными и глубокими глазами, какими смотрел Поглавник.
Вот отчего, когда я впервые увидел Анте Павелича в Загребе сидящим за его рабочим столом во дворце старинного города, у меня было ощущение, что я встретился со старым другом, которого я, казалось, знал нескончаемые годы. Я смотрел на его широкое плоское лицо с чертами жесткими и грубыми. Его глаза сверкали глубоким черным огнем на бледном желтовато-охристом лице; оттенок бесконечной тупости был запечатлен на нем; вероятно, он исходил от его чудовищных ушей, которые вблизи казались еще больше, еще смешнее, еще чудовищнее, чем на портретах.
Но постепенно я начал думать, что, быть может, этот тупой вид был ни чем иным, как застенчивостью. Та чувственность, которую придавали его лицу эти мясистые губы, как бы аннулировалась странной формой и необычайной величиной ушей, которые, находясь рядом с этими толстыми плотскими губами, казались двумя совершенно абстрактными вещами, будто сюрреалистическими раковинами, изображенными Сальвадором Дали, двумя метафизическими объектами, и вызывали во мне впечатление такого же уродства, которое мы испытываем, прослушивая известные музыкальные композиции Дариюса Мийо[533] и Эрика Сати[534] (не было ли это благодаря ассоциации понятий об ушах и музыке?). Когда Анте Павелич поворачивал свое лицо так, что я видел их в профиль, эти огромные уши, казалось, оттягивали его голову на сторону, как два крыла, вынужденные к попыткам приподнять его массивное тело. Известная тонкость, что-то вроде хрупкой худобы, той, которую мы видим на некоторых портретах работы Модильяни[535], появлялась в такие минуты на лице Анте Павелича, словно маска страдания. И тогда я приходил к заключению, что он добр, что в основе его характера лежит человечность, простая и великодушная, состоящая из застенчивости и христианского милосердия. У меня было впечатление, что этот человек способен, не сморгнув, вынести ужасные физические мучения, страшное утомление и тяжкие истязания, но абсолютно не в состоянии переносить малейших моральных страданий. Человек добрый — вот каким он мне казался, и этот тупой вид я воспринимал как застенчивость, как доброту, как простоту, как его манеру — по существу крестьянскую — обращаться лицом к фактам, к людям и вещам, лицом — к элементам физическим, конкретным и отнюдь не моральным, лицом — к элементам своего физического мира, не своего морального мира.
У него были большие руки, широкие и волосатые, вздутые и узловатые, и было заметно, что эти руки стесняли его, что он не знал, куда их деть. То он клал их на стол, то поднимал, чтобы погладить мочки своих огромных ушей, то опускал их в карманы своих брюк. Но большей частью он опирался кулаками на край стола, переплетал между собой свои большие волосатые пальцы и массировал их, потирал друг о друга жестом грубоватым и скромным. Его голос был серьезен, музыкален, странно нежен. Он говорил по-итальянски медленно, с легким тосканским акцентом: он говорил мне о Флоренции, о Сиене, где ему пришлось провести долгие годы изгнания. А я, слушая его, думал о том, что это был тот самый террорист, который подготовил убийство короля Югославии Александра, что это был человек, на совести которого лежала смерть Барту[536]. Я был склонен думать, что, быть может, не колеблющийся ради защиты своего народа перед крайними средствами, он испытывает отвращение к крови. «Это добрый человек — думал я, — человек, простой и великодушный». Анте Павелич смотрел на меня своими глубокими черными глазами, двигал своими огромными ушами и говорил: «Я буду руководить моим народом с добротой и справедливостью» — слова, поражающие в подобных устах.
Однажды утром он пригласил меня сопровождать его в короткой поездке сквозь Кроацию, к Карловацу[537] и словенской границе. Утро было свежее и ясное, майское утро; ночь еще не сняла свое зеленоватое покрывало с лесов и чащ, окаймляющих Саву; это еще была зеленая майская ночь, покрывавшая леса, предместья, дворцы, поля, туманные речные берега. На блестевшем краю горизонта, походившем на трещину в стекле, солнце еще не появлялось. От возни птичьего народа вспухала шевелюра деревьев. И вот солнце внезапно озарило широкую долину, розовый луч поднялся над полями и лесами, и Анте Павелич, остановив машину, вышел на дорогу и сказал, указав на пейзаж широким охватывающим жестом: «Это моя родина».
Жест этих больших волосатых рук, с вспухшими и узловатыми суставами, был, быть может, несколько грубым для столь нежного пейзажа. И этот большой, массивный человек геркулесовского сложения, стоящий на краю дороги перед зеленой долиной и распыленной синевой неба, — эта большая голова, эти огромные уши — отделялись от этого пейзажа, хрупкого и нежного, с грубостью статуй Мештровича[538], в глубине светлых площадей городов Дуная и Дравы. Затем мы снова уселись в машину и весь день ехали сквозь чудесную страну, простирающуюся между Загребом[539] и Любляной[540], и поднимались вдоль склонов Загребской Горы — лесистой горы, возвышающейся над Загребом. Время от времени Поглавник выходил из машины и останавливался, чтобы поговорить с крестьянами. Он говорил о сезоне, о посевах, об урожае, который год обещал хорошим, о скоте, о временах мира и труда, которые принесла свобода народу Кроации. Мне нравилась простота, с какой он держался, добродушие его слов, эта манера смирения, с которой он обращался к смиренным, и я с удовольствием слушал его голос, серьезный, музыкальный, необычайно мягкий. Мы возвратились влажным вечером, пересекая буйные реки, проезжая над пурпурными облаками, которые казались воздушными мостами, оставляя в стороне разбросанные там и здесь зеленые озера среди лесов бирюзовой голубизны. И я долго сохранял воспоминание об этом голосе, столь нежном, об этих глазах, черных и глубоких, об этих огромных ушах, изваянных среди хрупкого кроатского пейзажа.
Несколькими месяцами позже, в конце лета 1941 года, я возвратился из России усталый и больной, после долгих месяцев, проведенных в пыли и грязи огромной равнины, заключенной между Днестром и Днепром. Мой мундир был изорван, выгорел от солнца и дождей, был весь пропитан этим запахом меда и крови, который характерен, как запах войны на Украине, в Бессарабии и Молдавии, но в самый вечер моего прибытия секретарь Президиума Совета позвонил мне в Атеней-Палас, чтобы предупредить, что вице-президент Совета Михай Антонеску хочет со мной поговорить. Антонеску сердечно встретил меня и предложил мне чашку чая в своей обширной и светлой «студио»[541], и принялся говорить со мной по-французски с тем горделивым акцентом, который напоминал мне манеру говорить графа Галеаццо Чиано. Он был в штатском, с высоким стоячим воротничком и серым шелковым галстуком. Он был похож на директора швейной фабрики. Можно было бы сказать, что на его лице, жирном и круглом, было нарисовано розовое женское лицо «которое походило на него, как сестра»[542]. Я сказал ему, что нахожу его в «прекрасном виде». Он отблагодарил меня улыбкой глубокого удовлетворения. Разговаривая, он пристально смотрел на меня своими маленькими глазами рептилии, черными и блестящими. Я не знаю других глаз в мире, которые больше, чем глаза Михая Антонеску, походили бы на змеиные. На его столе, в хрустальной вазе, стоял букет роз.
— Я очень люблю розы, — сказал он мне, — я предпочитаю их лаврам. Я сказал ему, что его политика подвергается риску просуществовать столько, сколько живут розы: «пространство одного утра».
— Пространство одного утра? — ответил он. — Но это целая вечность! И потом, пристально глядя на меня, он посоветовал мне немедленно возвратиться в Италию.
— Вы были неосторожны, — сказал он мне, — ваши корреспонденции с русского фронта вызвали много возражений. Вам уже не восемнадцать лет, ваш возраст не позволяет вам разыгрывать «анфан террибля»[543]. Сколько лет вы уже провели в тюрьме в Италии?
— Пять лет, — ответил я.
— И вам этого недостаточно? Я советую вам быть осторожнее в будущем. Я вас очень уважаю. В Бухаресте все читали вашу «Технику государственного переворота» и все вас любят. Позвольте мне в связи с этим сказать вам, что вы не имеете права писать, что Россия выиграет войну. К тому же вы ошибаетесь: рано или поздно Россия падет.
— Она падет вам на спину! — ответил я.
Он посмотрел на меня своими глазами рептилии, улыбнулся, подарил мне розу, проводил меня до дверей и сказал мне:
— Желаю удачи!
Я покинул Бухарест на следующее утро и не имел даже времени нанести визит моей милой знакомой по Парижу — княгине Марте Бибеско, которая одиноко жила в изгнании, вдали от своей виллы Могозёа. Я провел в Будапеште несколько часов и продолжал путь в Загреб, где остановился для отдыха на несколько дней. В первый же вечер по моем прибытии я уже сидел на террасе кафе «Эспланада» с моим другом Пливериком и его дочерью Недой. Большая терраса была переполнена сидящими (можно было бы сказать на корточках) людьми вокруг металлических столиков. Я наблюдал томных красавиц Загреба, одетых с провинциальной элегантностью, в которой еще чувствовалась ушедшая в прошлое венская грация эпохи 1910–1914 годов, и думал о кроатских крестьянках, обнаженных под их широкими холщовыми юбками, накрахмаленными и похожими на скорлупу раков, на стрекозиные надкрылья. Под этой коркой холста, жесткого и потрескивающего, угадывалась розовая шелковистая и теплая мякоть голых тел. Оркестр «Эспланады» играл старинные венские вальсы; скрипачи, с серыми волосами, были возможно теми самыми, которые видели, как проезжал эрцгерцог Фердинанд[544] в своей черной коляске с запряжкой из четверки белых коней, и скрипки возможно были те же, которые играли на свадьбе императрицы Зиты, последней австрийской императрицы. И женщины, даже Неда Пливерик, были живыми копиями поблекших портретов: они тоже принадлежали к старой Вене «альт Виен»[545], они тоже были «Аустриа феликс»[546], они тоже были «Радецки марш[547]». Деревья сверкали этой теплой ночью, мороженое — розовое, зеленое и голубое, медленно таяло в стаканчиках; веера из перьев медленно колыхались в ритме вальсов, также как и эти веера из шелка, усыпанного стеклярусом и пластинками перламутра; тысячи томных глаз — светлых, темных и лунных — летели во мрак словно птицы на террасе «Эспланады», перепархивали между деревьями бульваров, над крышами, в небе зеленого шелка, слегка разорванного на краю горизонта.
К нашему столику приблизился офицер. Это был командир П., бывший капитан Императорской австрийской армии, теперь адъютант Анте Павелича, Поглавника Кроации. Он шел, подрагивая бедрами, среди столиков и металлических стульев. Время от времени он подносил руку к своему кепи и грациозно склонялся вправо и влево; женственные, полные истомы глаза его летали как птицы вокруг этого высокого и жесткого кепи устарелой формы, напоминавшей Габсбургов. Он подошел к нашему столику, улыбаясь, и это была старомодная, устаревшая улыбка, вышедшая из моды и освещавшая его жирное лицо и маленький рот, затененный короткими темно-русыми усиками. Он приветствовал одной и той же улыбкой иностранных дипломатов, высших функционеров государства и шефов усташей в приемной Анте Павелича, где он сидел за пишущей машинкой, склонившись над черными клавишами, с руками, затянутыми в перчатки ледяной белизны, как и те, которые носили некогда офицеры австрийской Императорской гвардии. Сжав губы, он ударял совсем тихо по черным клавишам одним только пальцем правой руки, положив левую руку на бедро, как будто для фигуры кадрили. Командир П. склонился, улыбаясь, перед Недой и поднес руку в белой перчатке к блестящему козырьку своей кепи. Он стоял так, наклоняясь вперед и не говоря ни слова. Затем он выпрямился, словно сработала непредвиденная пружина, обернулся ко мне и, выразив мне свою радость оттого, что видит меня в Загребе, спросил тоном любезного упрека, скандируя слова так, как если бы он пел их в ритме того венского вальса, который играл в это время оркестр: «Почему вы не предупредили меня тотчас же, как только вернулись в Загреб? Приходите ко мне завтра утром, в одиннадцать часов; я добавлю ваше имя на листе аудиенций. Поглавник будет рад вас видеть снова». Понизив голос и склоняясь, как если бы дело шло о любовном признании, он добавил: «Очень, очень рад!»
На следующее утро, в одиннадцать часов, я сидел в приемной Анте Павелича. П., склоненный над пишущей машинкой, очень медленно ударял по черным клавишам одним пальцем правой руки, затянутой в перчатку ледяной белизны. Уже несколько месяцев я не видел Анте Павелича. Когда я проник в его кабинет, я заметил, что он изменил расположение мебели. В последний раз, перед тем, как я был здесь несколькими месяцами раньше, его стол стоял в глубине комнаты, в углу, наиболее удаленном от окна; теперь же он стоял перед самой дверью таким образом, что перед ним оставалось лишь самое необходимое пространство для прохода одного человека. Я вошел и едва не ударился о стол коленями.
— Это система моего изобретения, — сказал Анте Павелич, пожимая мне руку и смеясь: если кто войдет сюда с преступными намерениями, он, наткнувшись на стол и оказавшись сразу передо мной, будет растерян и выдаст себя. Это метод — противоположный принятому Гитлером и Муссолини, которые оставляют между собой и посетителем пустое пространство огромной залы.
Я наблюдал его, пока он говорил это. Мне показалось, что он глубоко изменился. Усталый, отмеченный неприятностями, заботами, с глазами, покрасневшими от бессонницы. Но голос его был все тем же: музыкальным, необычайно мягким. Голос человека простого, доброго, великодушного. Его огромные уши удивительно похудели. Они стали прозрачными. Сквозь его правое ухо, которое находилось ближе к окну, я видел, как просвечивали розовые отблески крыш, зеленый свет деревьев, синева неба. Другое ухо, обращенное к одной из стен комнаты и находившееся в тени, казалось изготовленным из белого вещества, хрупкого и ломкого; можно было подумать — восковое ухо. Я смотрел на Анте Павелича, на его волосатые руки, его низкий, упрямый, жесткий лоб, чудовищные уши. Что-то вроде жалости вызывал во мне этот человек — простой, добрый, великодушный, богатый человеческими чувствами столь деликатными. Политическая ситуация за эти последние месяцы серьезно осложнилась. Восстание партизан вызвало брожение во всей Кроации — от Земуна до Загреба. Глубокое искреннее страдание отражалось на бледном, почти землистом лице Поглавника. Как он должен страдать, подумал я, это золотое сердце!
Адъютант П. вошел, чтобы сообщить о прибытии посла Италии Раффаэле Казертано.
— Пригласите его войти, — сказал Анте Павелич, — посол Италии не должен дожидаться в приемной.
Казертано вошел, и мы долго разговаривали совершенно просто и с большой сердечностью о проблемах, вызванных создавшейся ситуацией. Банды партизан по ночам пробирались до предместий Загреба. Но верные усташи Павелича быстро одержали верх в этой неприятной гверилье.
— Кроатский народ, — говорил Анте Павелич, — хочет быть руководимым с добротой и справедливостью. Я присутствую здесь, чтобы соблюдать доброту и справедливость.
Пока он говорил, я смотрел на ивовую корзину, стоявшую на столе, справа от Поглавника. Крышка ее была приподнята: было видно, что корзина полна чем-то вроде «фрутти дель маре» — плодов моря. По крайней мере, так мне показалось; можно было бы сказать устрицы, но уже извлеченные из их раковин, как бывает иногда на больших подносах в витринах Фортнума и Мэзона на Пикадилли[548] в Лондоне. Казертано посмотрел на меня и подмигнул:
— Это тебе говорит кое о чем, хороший суп из устриц, а?
— Это устрицы из Далмации? — спросил я у Поглавника.
Анте Павелич поднял крышку корзины, и, показывая мне эти морские фрукты, эту массу, клейкую и желатинообразную, сказал с улыбкой, с его доброй усталой улыбкой:
— Это подарок от моих верных усташей; здесь двадцать килограммов человеческих глаз.
Луиза смотрела на меня расширенными глазами с выражением страдания и отвращения на ее бледном лице.
— Мне стыдно самой себя, — сказала она тихо, с улыбкой глубокой униженности, — нам всем должно быть стыдно самих себя.
— Почему бы мне должно было быть стыдно себя самой? — возразила Ильза. — Мне не стыдно меня самой. I’m feeling myself pure innocent and virginal as a Mother of God[550]. Война не настигла меня. Она ничего не может против меня. У меня во чреве ребенок, и я священна. Мой ребенок. Вам никогда не приходило в голову, что мой ребенок может стать маленьким Иисусом?
— У нас нет необходимости в другом маленьком Иисусе, — сказал я. — Каждый из нас может спасти мир. Каждая женщина может произвести на свет другого Иисуса, каждый из нас в состоянии, посвистывая, карабкаться на Голгофу, предоставить себя, чтобы его прибили гвоздями, напевая на кресте. Это не так уже трудно сегодня — быть Христом.
— Зависит только от нас самих, — сказала Ильза, — чувствовать себя чистыми и невинными, как Богоматерь! Война не в состоянии загрязнить меня, она не в состоянии загрязнить ребенка в моей утробе.
— Это не война грязнит нас, — ответила Луиза, — это мы сами загрязняем все наши мысли, все наши чувства. Мы грязны. Это мы сами приносим бесчестье нашим детям в нашей утробе.
— А мне наплевать на войну, — сказала Ильза.
— О! Ильза! — воскликнула Луиза тоном упрека.
— Don’t be so Potsdam, Луиза! Мне наплевать на войну.
— Дайте, я расскажу вам историю детей Татианы Колонна, — сказал я. — Это тоже христианская история, Луиза.
— Я не доверяю вашим христианским историям! — сказала Луиза.
— Дайте я расскажу вам историю детей Татианы Колонна. Летом 1940 года, когда Муссолини объявил войну Англии, служащие королевского посольства Италии в Каире покинули Египет и возвратились на родину. Секретарь посольства в Каире, принц Гвидо Колонна оставил Татиану с двумя детьми в Неаполе, а сам проследовал в Рим, где оставался некоторое время в Министерстве иностранных дел, в ожидании нового назначения. Однажды ночью, в начале осени, Татиана проснулась от тревожного рева сирен. Соединение английских самолетов, появившееся с моря, находилось низко над городом. Это была первая бомбардировка Неаполя. Жертвы были многочисленны, и нанесенный ущерб значителен. Они были бы, конечно, еще больше, если бы Неаполь не был защищен кровью святого Януария, единственной противовоздушной обороной, на которую могли рассчитывать неаполитанцы. Испуг двух детей Татианы был очень велик. Младший из них серьезно заболел. В течение ряда недель у него была лихорадка с бредом. Как только малыш поправился, Татиана с обоими детьми отправилась к Гвидо, который тем временем был назначен секретарем посольства в Стокгольме.
Когда Татиана прибыла в Стокгольм, был конец зимы. Стаи воробьев уже возвещали возвращение весны. Утром, когда дети Татианы спали, один воробей влетел к ним в комнату через открытое окно. Оба ребенка проснулись, завывая от страха: «Мама! Мама! Помоги!» — кричали они. Татиана прибежала. Дети, белые от ужаса, почти в конвульсиях, дергались, повторяя, что английский самолет влетел через окно и летает у них в комнате.
Бедный воробей перелетал, чирикая, с одного предмета на другой, напуганный детскими криками и внезапным появлением Татианы. Он бы давно улетел через то же окно, если бы его не сбивало с толку зеркало в дверце шкафа, о которое он уже два или три раза ударился клювом. Наконец он таки нашел окно и улетел.
Оба ребенка заболели. Худенькие и бледные, они лежали в своих постельках и смотрели на небо, дрожа от страха, что английский самолет вот-вот влетит к ним в открытое окно. Ни докторам, ни медицине не удавалось излечить их от этого необычайного ужаса. Весна уже кончалась. Уже бледное пламя летних дней пылало в чистом небе Стокгольма. Чириканье воробьев слышалось на вершинах деревьев Карлаплана, и двое детей в своих постельках, спрятав головы под одеяла, дрожали от страха, слушая это чириканье.
Однажды Татиана вошла в детскую с большим ящиком, полным игрушек. Здесь были маленькие заводные аэропланы, мягкие птички из материи, набитые паклей, книжки с картинками, на которых были изображены самолеты и птицы. Сидя в кроватках, дети принялись играть с птичками из материи и аэропланами из жести, заводя пальчиками винты и перелистывая книжки с картинками. Татиана объяснила малышам, какая разница существует между аэропланом и птицей, рассказала о жизни воробьев, малиновок, реполовов[551], о подвигах знаменитых пилотов. Каждый день она расставляла вокруг них чучела маленьких птичек, подвешивала к потолку крошечные жестяные самолетики, раскрашенные красной и синей краской, вешала на стены деревянные клетки с канарейками, которые весело щебетали.
Когда обоим детям стало лучше, Татиана стала ежедневно, по утрам, водить их играть под деревьями Сканзена[552]. Сидя на лужайке, она заводила ключиками их маленькие самолеты, винты начинали жужжать, и игрушки, подпрыгивая, бежали по траве. Потом Татиана крошила немного хлеба на каком-нибудь камне, и маленькие птички, щебеча, слетались отовсюду, чтобы поклевать крошки. Наконец однажды Татиана повезла детей в аэропорт Бромма, посмотреть вблизи на большие трехмоторные самолеты, отправлявшиеся каждое утро в Финляндию, Германию, в Англию. На траве в аэропорту воробьи весело прыгали и болтали между собой, не опасаясь огромных алюминиевых птиц, скользивших по лугу с оглушительным ревом или опускавшихся с неба, чтобы осторожно сесть на траву. Так выздоровели дети Татьяны Колонна. Теперь они больше не боятся птиц. Они знают, что воробьи не бомбардируют городов, даже если это английские воробьи.
— How charming[553] — воскликнула Ильза, хлопая в ладоши.
— Это прекрасная история, почти сказка, — воскликнула Луиза и добавила, что история детей Татианы Колонна напомнила ей известные рисунки Леонардо до Винчи, где наброски женских и детских голов пересекаются рисунками птичьих скелетов и летающих машин.
— Наверное, — сказала она, — Татиана — чистая и милая, как одна из женщин Леонардо?
— О, да, — сказала Ильза, — конечно, она чистая и милая, как одна из женщин, изображенных Леонардо. Конечно, Татиана и сама такая же, как дети и как птицы, она верит в небо. Можете ли вы представить себе птицу или ребенка, которые не верили бы в небо?
— Не существует больше неба в Европе, — сказала Луиза.
— Татиана, — сказал я, — похожа на тех бабочек, которые выдумывают чудесные сказки, чтобы нашептывать их цветам. Прежде, чем Татиана рассказала своим детям о том, что птицы не бомбардируют городов, птицы, конечно, бомбили города.
— Бабочки любят умирать, — сказала Ильза. — Это одна женщина-христианка, женщина, которой теперь нет уже в живых, сказала мне, что бабочки любят умирать, а также, что существуют два рода женщин и два вида роз: бессмертные, которые живут вечно, и такие, которые любят умирать.
— Даже умершие розы бессмертны! — сказала Ильза.
— Шекспир любил аромат умерших роз, — ответил я, —…«of their sweet deaths are sweet odors made»[554]…
Однажды вечером я обедал на вилле итальянского посла, на берегу Ванзее. Была ясная ночь. Последний зимний месяц отражался во льду озера.
Несмотря на то, что молодые немецкие женщины, сидевшие вокруг стола, были очень красивы и утончены, все же в их ясных глазах, в блеске их кожи и их волос существовало нечто извращенное. Они смеялись смехом отсутствующим и ледяным, переглядываясь между собой слегка затуманенными глазами. Эта манера смеяться и переглядываться придавала их красоте неприятный оттенок сообщничества и одиночества. В вазах из Нимфенбурга[555] и Мейсена, расставленных здесь и там, и в большой стеклянной раковине из Мурано, стоявшей посреди стола, раковине, напоминавшей своим цветом густой туман, свойственный предутренней лагуне, цвели горделивые охапки великолепных роз — белых и алых, или молочно-нежных, словно кожа юной девушки. Эти розы были доставлены в то самое утро самолетом из Венеции; они еще были пропитаны венецианским воздухом; крики гондольеров рано утром на пустынных каналах еще дрожали, отдаваясь в их широких прозрачных лепестках. Свет серебряных канделябров отражался в саксонском фарфоре, с мертвенными отблесками сонной воды, и мягко угасал в глубоких отсветах хрусталя, усеивавшего стол (холодный отсвет альпийских льдов на рассвете), и в сверкающей поверхности больших застекленных проемов, отделявших закрытую веранду, на которой мы сидели, от деревьев парка и берегов Ванзее, неподвижного под холодной луной.
На лицах сотрапезников время от времени зажигались слабые огни, быть может, отблески той шелковой скатерти, на которой лежало огромное старинное кружево из Бурано[556], своим цветом несколько напоминавшее слоновую кость, быть может отблески роз. Тайное дыхание этих роз, с его легким ароматом, создавало в комнате атмосферу венецианской лоджии, в час, когда запах грязи лагуны соединяется с дыханием ночных садов. Оживленные слоем лака, который некие недавние реставраторы неосторожно противопоставили их первобытным краскам, несколько картин той молодой французской школы, которая считала себя наследницей Ватто[557], висели по стенам. Это были натюрморты: розы, освещающие своими красками сумрачные пейзажи статуй и черных деревьев, серебряных амфор и зеленых плодов. Розы казались тенями роз — и взгляд останавливался на венецианских розах, жизнь которых била ключом, с юношеской гордостью, и в саксонских вазах, в чаше из Мурано[558] находил я воспоминание о далеких умерших розах, живое воспоминание в настоящем о розах прошлого.
Сотрапезники сидели, как мне показалось, немного странным образом, плотно прижавшись спинами к спинкам своих стульев и немного откинув назад верхнюю часть туловища. Во время еды они, казалось, инстинктивно отстранялись от своей пищи и смотрели мимо. Женщины разговаривали бархатистыми голосами и с неожиданной деликатностью, которая способствовала тому, что они казались далекими, отсутствующими и угасшими. У них был усталый вид и синие круги под глазами. Было нечто отдаленное и одновременно условное в рафинированности их манер, изяществе туалетов, причесок, наложенной на лица косметики.
Их изысканная элегантность казалась результатом бессознательного усилия, для которого богатство, беззаботность в отношении средств, привилегированность рождения и воспитания, и гордость, прежде всего гордость, были единственным моральным поводом. То свойство, каким женщина владеет в наиболее высокой степени: уменье наслаждаться настоящим, ловить ускользающую минуту — оно-то и казалось у них потускневшим, изменившимся, отравленным затаенным страхом перед временем, уходящей молодостью, скрытой потребностью в чем-то недостающем, чем-то бессильным преодолеть тревоги дней и событий. Глухая зависть, горькие сожаления, горделивое недовольство самими собой брали верх над всеми остальными свойствами их характеров. А также — нечто вроде чувственной кастовой гордости.
Мужчины, сидевшие кругом стола, имели, словно для контраста, вид развязный, веселый, я сказал бы, отдохнувший, в известном смысле ко всему безразличный. В их числе было несколько итальянцев, один швед, бразильский посол. Остальные — немцы. Но все — дипломаты, и благодаря их долговременным сношениям с иностранцами, привычке жить вдали от Германии, они не только не казались немцами, но почти свободными людьми, разве только втайне чуть-чуть боязливыми, напуганными именно этим различием, отделявшим их от остальных немцев. В отличие от женщин, мужчины имели безмятежный вид и свободно смеялись без тени страха или гордости, как если бы самый факт их нахождения у этого стола, на вилле итальянского посольства, бесконечно отдалял их от мутной, мрачной и жестокой Германии, от этой ужасной зимы.
— Эдди — солдат? В самом деле солдат? — спрашивал, смеясь, граф Дорнберг, начальник Протокола Министерства иностранных дел Райха. Огромный Дорнберг, почти двух метров роста, которому его острая бородка придавала сходство с фавном, нагибался над столом вперед, опустив на атласную скатерть две большие волосатые руки.
— Действительно, солдат, — ответил я.
— Эдди будет очень стесняться, когда ему придется раздеваться на глазах у его товарищей, — сказала Вероника фон Клем.
— Бедный Эдди, ведь он такой застенчивый, — проговорила княгиня Агата Ратибор.
Это Аксель Мунте рассказал мне на Капри, несколькими днями раньше, историю Эдди Бисмарка: как Эдди Бисмарк покинул Капри, чтобы провести несколько дней в Швейцарии, и как он был внезапно отозван в Германию военными властями. Теперь Эдди находился в одной из казарм Страсбурга, в настроении безнадежном и, как говорила Вероника, «ужасно стесненный». Рассказывая мне историю военных похождений Эдди Бисмарка, Аксель Мунте смеялся, показывая свои острые зубы. Стоя и опираясь на свою трость, с манто, перекинутым через его худые плечи, он тряс головой и смеялся, а весь необозримый пейзаж с морем, оливами и рифами, к которому он прислонился, будто к стене, сотрясался от сухой грозы. Мы были на вершине его башни Материта: непомерное насмешливое лукавство Акселя Мунте сверкало под голубым небом Капри, словно одинокое дерево. Даже трава не росла вокруг в его тени, бесплодной и пыльной. Земля была вся расколота глубокими трещинами. Временами в этих трещинах виднелся блестящий глаз какой-нибудь тощей ящерицы, или извивался обезумевший червяк. Человек, земля, деревья, ящерицы казались написанными кистью Эль Греко. Аксель Мунте извлек из своего кармана письмо Эдди Бисмарка и стал громко читать его, кое-где бормоча и останавливаясь после каждой фразы, чтобы позубоскалить в свою серую бородку, похожую на дерево, источенное червями, временами возбуждаясь и повторяя два-три раза одно и то же слово, делая вид будто он не знает, как его следует произнести. У него была мания насмехаться над своим собеседником.
— Солдат Эдди Бисмарк! — закричал внезапно Аксель Мунте, поднимая руку и размахивая письмом, точно знаменем. — Солдат Эдди Бисмарк! Вперед, марш! Фюр Готт унд Фатерлянд! Ихь! Ихь! Ихь![559]
— Это справедливо и благородно, — сказал итальянский посол Дино Альфиери своим глупым и любезным голосом, — что Германия обращается с призывом к лучшим своим сынам. И это прекрасно, что один из Бисмарков сражается, как простой солдат, в армии Райха[560].
Все рассмеялись, и Дорнберг, с глубокой серьезностью заявил:
— Исключительно благодаря Эдди Германия выиграет войну!
Несколькими днями раньше, прежде чем покинуть Капри и возвратиться в Финляндию, я спустился к морю и, бродя среди маленьких улочек, сдавленных между высокими стенами, испещренными пятнами сырости, прошел мимо Фортино, дома Моны Вильямс, оставшейся в Америке, в котором в отсутствие Моны Эдди Бисмарк был ревнивым «бускипером»[561]. Шел дождь, и Фортино имел вид больной и меланхолический.
— Господин граф отправился на войну! — сказал мне киприот-садовник, заметив, что я прохожу мимо. И образ Эдди, белокурого и изящного Эдди, чистящего картошку в страсбургской казарме, преисполнил меня лукавым удовольствием. — «Господин граф отправился на войну! Вперед, марш! Фюр Готт унд Фатерлянд!» — кричал Аксель Мунте, сотрясаясь от сухого смеха и размахивая письмом Эдди с радостной насмешливостью.
— Эдди на поле битвы будет, конечно, отличным солдатом, достойным имени, которое он носит, — сказал Альфиери своим вежливым и глупым голосом. И все рассмеялись.
— Эдди — очень милый мальчик; я очень его люблю, — произнесла Анна-Мария Бисмарк. — Эта война без него оставалась бы всего лишь войной хамов!
Анна-Мария — шведка. Она вышла замуж за брата Эдди, князя Отто фон Бисмарка, советника посольства в Риме.
— Имя, которое он носит, слишком хорошо для поля битвы, — отозвался граф Дорнберг с иронической интонацией.
— Я не могу представить себе ничего нелепее для одного из Бисмарков, как быть убитому на этой войне, — продолжала Анна-Мария.
— О, да, это в самом деле было бы смешно! — проговорила злым голосом княгиня Агата Ратибор.
— Не так ли? — сказала Анна-Мария, бросая на Агату взор, исполненный мягкого презрения.
Какая-то мелочность, горделивая и злонамеренная, проницала беседу, которой Вероника и Агата управляли с изяществом суховатым и лишенным блеска. Слушая этих красивых молодых женщин, я думал о работницах из предместий Берлина. Был тот час, когда они возвращаются к себе домой или в свой «Лэгер»[562] после долгого рабочего дня на военных заводах Нейкельна, Паукова и Шпандау. Далеко не все из них — работницы от рождения. Многие происходят из буржуазных семейств или являются женами чиновников и офицеров, захваченными зубчатыми шестернями обязательных работ. Среди них много также и «рабынь» из Польши, с Украины, из Белоруссии и Чехословакии, с «П» или «ОСТ», нашитыми на груди. Но все они — работницы, буржуазки, рабыни с оккупированных, ограбленных территорий — уважают друг друга, помогают друг другу, защищают друг друга. Они работают десять-двенадцать часов в день под присмотром эсэсовцев, вооруженных автоматами; каждая из них передвигается лишь в своем углу, не пересекая линий, нанесенных мелом на полу. Вечером они выходят — разбитые, грязные, черные от машинного масла, с волосами, усыпанными металлической ржавчиной. Кожа у них на лицах и на руках обожжена кислотами, глаза окаймлены кругами вследствие страха, лишений, тревоги.
Здесь была та же самая тревога, тот же самый страх, но развращенный, обесцененный надменной чувственностью, бесстыдной гордостью, прискорбным моральным безразличием, которые я чувствовал в этот вечер у молодых немецких женщин, сидевших вокруг стола у итальянского посла. Их туалеты были доставлены контрабандой из Парижа, из Рима, из Стокгольма, из Мадрида в дипломатическом багаже, вместе с духами, рисовой пудрой, обувью и бельем. Они не то что бы гордились своей привилегированной элегантностью. Это были женщины, получившие рафинированное воспитание, такие мелочи не возбуждали их гордости. Они владели ими по праву, это им «было положено». И все же их элегантность, без сомнения, в значительной мере содействовала (хотя, быть может и бессознательно) их патриотизму. «Их патриотизму». Они гордились страданиями, лишениями, трауром немецкого народа, всеми ужасами войны, которые они, благодаря старым или недавним привилегиям, считали себя вправе не делить с народом. Таким и был «их патриотизм»: жестокое удовлетворение своим собственным страхом, своей собственной тревогой, а также всеми страданиями, всеми лишениями немецкого народа.
В этой теплой комнате, с паркетом, укрытым толстыми мягкими коврами, освещенной этим холодно-матовым светом, который изливали луна и розоватое пламя свечей, слова, жесты и улыбки молодых женщин были направлены к тому, чтобы с завистью и сожалением вызвать в памяти мир счастливый, безнравственный, наслаждающийся и раболепный, удовлетворенный своей чувственностью и надменностью. И мертвенный аромат роз, угасший блеск старинного серебра и старого фарфора напоминали о нем, но с траурным ощущением мертвенной разложившейся плоти. Вероника фон Клем, жена чиновника немецкого посольства в Риме, всего несколько дней назад вернулась из Италии с еще не прошедшим возбуждением от последних сплетен бара «Эксцельсиор», от обедов у принцессы Изабеллы Колонна и от Гольф-клуба Акуазанты, который широко поддерживал своими личными средствами граф Галеаццо Чиано с его политическим и светским окружением. Она рассказывала о последних римских скандальных историях. Манера, с которой остальные немецкие молодые женщины — княгиня Агата Ратибор, Мария-Терезия, Алиса, баронесса фон Б., княгиня фон Т. комментировали их, позволяла заметить оттенок презрения, которому другие женщины — итальянки или американки, шведки или венгерки по рождению — баронесса Эдельштам, маркиза Теодоли, Анжела Ланца, баронесса Джозефина фон Штум, противопоставляли милосердие лукавое и ироническое, но одновременно и горьковато-пикантное.
— В последнее время много говорят о Филиппо Анфузо, — говорила Агата Ратибор. — Кажется, прекрасная графиня Д. перешла из объятий Галеаццо Чиано в объятия Анфузо.
— Это доказывает, — сказала маркиза Теодоли, — что в настоящее время Анфузо в большом фаворе у Чиано.
— Но разве можно это сказать о Бласко д’Айета? — спросила Вероника. — Он наследовал от Чиано маленькую Джоржину и как раз это-то и было причиной слуха, что он впал в немилость.
— Бласко никогда не попадет в немилость, — ответила Агата. — Его отец, шамбеллан двора, защищает его перед королем, Галеаццо Чиано, зять Муссолини, защищает его перед Дуче, а его жена — верная католичка, защищает его перед Папой. Чтобы защититься от Галеаццо, у Бласко всегда найдется под рукой какая-нибудь Джоржина.
— Римская политика, — сказала Вероника, — делается четырьмя или пятью красивыми малыми, всецело занятыми тем, чтобы обмениваться друг с другом тридцатью наиболее идиотическими женщинами во всем Риме, и всегда одними и теми же.
— Когда этим тридцати женщинам перевалит за сорок, — сказала княгиня фон Т., — в Италии начнется революция.
— Почему же не тогда, когда этим четырем или пяти красивым малым исполнится немного больше сорока, — поинтересовалась Анна-Мария фон Бисмарк.
— Ах, это совсем не одно и то же, — сказал Дорнберг. — Политических деятелей, видите ли, опрокидывают с гораздо большей легкостью, чем три десятка старых любовниц.
— С точки зрения политической жизни, — проговорила Агата Ратибор, — Рим — всего лишь гарсоньерка[563].
— Дорогая, на что Вы жалуетесь, — спросила Вирджиния Казарди, со своим американским акцентом, — Рим — священный город, город избранный Богом затем, чтобы у него на земле имелось убежище.
— Я слышала хорошее «мо»[564] по поводу графа Чиано, — сказала Вероника, — но не знаю, могу ли я повторить его? Оно идет из Ватикана.
— Вы можете повторить его, — ответил ей я, — у Ватикана есть тоже своя лестница обслуживания.
— Граф Чиано занимается любовью, говорят в Ватикане, а думает, что делает политику.
— Фон Риббентроп, — сказала Агата, — рассказывал мне, что со времени их встречи в Милане для подписания Стального Пакта граф Чиано смотрел на него так, что он приходил в смущение.
— Послушать Вас, — произнес я, — так можно подумать, что министр фон Риббентроп тоже был любовницей Чиано.
— Отныне, — сказала Агата, — он тоже перекочевал в объятия Филиппо Анфузо.
Вероника рассказала, что графиня Чиано, к которой она питала искреннюю симпатию, за последнее время неоднократно демонстрировала свое стремление разорвать брачные отношения с графом Чиано, чтобы выйти замуж за молодого флорентийского аристократа маркиза Эмилио Пуччи.
— Разве графиня Эдда Чиано — одна из этих тридцати женщин? — спросила княгиня фон Т.
— В политике, — ответила Агата. — Эдда — та из тридцати, которая имеет меньше всего успеха.
— Итальянский народ обожает ее, точно святую. Не надо забывать, что она — дочь Муссолини, — сказал Альфиери своим милым и глупым голосом.
Все рассмеялись, а баронесса фон Б., обращаясь к Альфиери и грациозно наклонившись, заявила:
— Я здесь — посол тридцати самых красивых женщин Рима. — Что вызвало у всех сотрапезников припадок самого сердечного смеха.
Желание выйти замуж за молодого маркиза Пуччи, приписываемое Эдде Чиано, было не более чем сплетней, не имевшей никакого серьезного значения. Но в словах Вероники и комментариях остальных молодых немецких женщин (да и сам Альфиери, весьма лакомый до римских сплетен, предпочитал в некоторых случаях чувствовать себя, как сам он говорил, послом тридцати самых красивых женщин Рима, чем послом Муссолини) она приобретала значение национального события, фундаментального факта итальянской жизни; она навлекала на себя безмолвное осуждение всего итальянского народа. Разговор долго вертелся вокруг графа и графини Чиано, рисуя молодого министра иностранных дел среди золотой когорты «бьюти»[565] дворца Колонна и «дэнди» дворца Чиги, любезно развлекаясь соперничествами, интригами и ревностями этого двора, элегантного и безнравственного, принадлежностью к которому гордилась сама Вероника (Агата Ратибор тоже принадлежала бы к нему, если бы не была отныне тем, что и Галеаццо Чиано, сам немного «старая дева», презирал больше всего, то есть именно старой девой). Она привела нам на память и как бы заставила дефилировать перед нами весь кортеж римских «сливок», с его раболепными интересами, жадной ловлей почестей и развлечений, его моральным безразличием, характерными для общества глубоко разложившегося. И это было продолжением горделивого сравнения коррупции итальянской жизни — пассивности, одновременно циничной и безнадежной, всего итальянского народа — с женственностью и «героизмом» немецкой жизни. Можно было подумать, что каждая из них: Вероника, Агата, княгиня фон Т., графиня фон В., баронесса фон Б. говорили: «Посмотрите, как я страдаю! Поглядите, в какое состояние привели меня голод, лишения, усталость, жестокости войны, полюбуйтесь и покраснейте!»
И, действительно, другие молодые женщины, чувствовавшие себя в Германии иностранками, краснели, как если бы у них не оставалось иного средства скрыть улыбку, которую вызывала у них эта светская эклога[566], «героизму» немецкой жизни и блеску этой горделивой плоти, этих элегантных туалетов. Или как если бы они в глубине своего сознания чувствовали себя подобными остальным и виновными, как они.
Я видел сидящую напротив меня, между графом Дорнбергом и бароном Эдельштамом, женщину, уже не находившуюся в цвете лет и улыбавшуюся усталой улыбкой легкомысленным и злым словам Вероники и остальных дам из ее компании. Я ничего не знал о ней, кроме того, что она была итальянкой и что ее девичья фамилия была Антинори, и что она вышла замуж за крупного чиновника Министерства иностранных дел Райха, имя которого часто встречалось в немецкой политической хронике: барона Брауна фон Штума, имевшего титул посла. Я со страдальческой симпатией смотрел на ее усталое лицо, осунувшееся, но минутами все еще молодое, ее светлые глаза, затуманенные и мягкие, будто стыдящиеся втайне, и тонкие морщинки, окружавшие ее виски и рот, печальный и горький. Итальянское изящество ее лица еще не совсем угасло, так же, как и нежная мечтательность, которая присутствует во взоре итальянских женщин и которая иногда кажется взглядом любви, позабытым между полусомкнутых ресниц. Время от времени она смотрела на меня, и я чувствовал, что ее взгляд останавливается на мне как признание ее заброшенности, которое выдавало мне тайну ее смятения. Я стал замечать, что она была предметом недоброжелательного внимания Вероники и ее приятельниц. Они с чисто женской иронией наблюдали ее простое платье, ногти без лака, брови не выщипанные и не удлиненные, губы не напомаженные, как будто им доставляло лукавое удовольствие обнаруживать на лице и во всей фигуре Джозефины фон Штум тревогу и страх, немного отличавшиеся от их тревоги, их страха, печаль не немецкую, отсутствие этой гордости нищетой других, в которую они так подчеркнуто облачались. Но мало-помалу я стал улавливать тайный смысл этого взгляда, в котором мне удалось заметить немую мольбу, как будто она просила меня о помощи и дружбе.
Сквозь слегка затуманенные стекла замерзшее Ванзее[567] казалось огромной бляхой из блестящего мрамора, где линии, прорезанные коньками и парусными санями, начертали таинственные изречения. Черневшая в лунном свете высокая стена лесов окружала озеро, точно стена тюрьмы. Вероника вспоминала о зимнем солнце на Капри, о каприотских днях Эдды Чиано и ее легкомысленного двора.
— Это просто невероятно, — говорил Дорнберг, — какими людьми окружает себя графиня Чиано. Я не видел ничего подобного даже в Монте-Карло, возле старых дам и жиголо[568].
— В сущности, Эдда и есть старая дама! — сказала Агата.
— Но ей всего лишь тридцать лет, — воскликнула княгиня фон Т.
— Тридцать лет, — настаивала Агата, — это много для тех, кто никогда не был молод. — И она добавила, что графиня Чиано никогда не была молодой, что она уже была старухой, что у нее склад мышления, характер, капризные и деспотические настроения старой женщины. И, как эти старые дамы, которые окружают себя улыбающимися лакеями, помимо услужливых друзей и покладистых любовников, она не выносила около себя никого, кроме подозрительных субъектов, способных забавлять и развлекать ее.
— Это невероятно печальная женщина, — заключила она, — ее злейший враг — скука. Она проводит целые ночи, играя в кости, как какая-нибудь негритянка из Гарлема. Это, в своем роде, мадам Бовари. Вы можете себе представить, что получилось бы из Эммы Бовари[569], если бы она ко всему была еще и дочерью Муссолини?
— Она часто плачет. Она целые дни проводит запершись в своей комнате и рыдая, — сказала Вероника.
— Она всегда смеется, — сообщила злобным голосом Агата, — она часто проводит ночи, предаваясь пьянству среди своей милой компании любовников, мошенников и шпиков.
— Было бы гораздо хуже, — сказал Дорнберг, — если бы она пила совсем одна. — И он рассказал, что знавал в Адрианополе[570] бедного английского консула, который смертельно скучал, и чтобы не пить одному, садился ночью перед зеркалом. Он пил часами, молча, в своей пустынной комнате, до тех пор, пока его отражение в зеркале не принималось смеяться. Тогда он поднимался и шел спать.
— Уже через пять минут Эдда бросила бы свой бокал в это зеркало, — съязвила Агата.
— У нее очень больная грудь, она знает, что не проживет долго, — посочувствовала Вероника. — Ее экстравагантности, эти капризные и деспотические настроения происходят от ее болезни. Иногда мне ее жаль.
— Она не вызывает жалости в итальянцах, — парировала Агата. — Итальянцы ее презирают. Почему бы они должны были ее жалеть?
— Итальянцы презирают всех, кому они униженно служат, — презрительно сказала графиня В.
— Быть может, это всего лишь презрение прислуги, — сказала Агата, — но они ее не выносят.
— Каприоты ее не любят, — согласился Альфиери, — но они ее уважают и прощают ей все ее экстравагантности. «Бедная графиня, — говорят они, — это не ее вина, ведь она дочь сумасшедшего!». У народа, населяющего Капри, странный взгляд, и к тому же только ему одному свойственный взгляд на историю. В прошлом году, после моей болезни, я отправился на Капри, чтобы провести там несколько недель выздоровления. Рыбаки из Пиккола Марина, когда они видели, что я прохожу мимо них очень худой и бледный, воображали, что я немец оттого лишь, что я посол в Берлине, и говорили мне: «Не принимайте все так близко к сердцу, месье! Ну что для вас такого, если Гитлер проиграет войну? Думайте о своем здоровье!».
— А! А! А! — засмеялся Дорнберг. — Думайте о своем здоровье! Это недурная политика!
— Говорят, она ненавидит своего отца, — сказала княгиня фон Т. с иронией.
Все принялись смеяться, но Альфиери, самый красивый из всех послов и самый рыцарственный из мужчин, заметил:
— А! Так вы первая бросаете в него камень?
— Мне было восемнадцать лет, когда я бросила первый камень, — сказала княгиня фон Т.
— Если бы Эдда получила несколько лучшее воспитание, — сказала Агата, — она превратилась бы в отличную нигилистку.
— Я не знаю, в чем заключается ее нигилизм, — сказал я, — но в ней несомненно есть что-то дикое. Это мнение разделяет также и Изабелла Колонна. Однажды вечером на обеде в одном известном римском доме говорили о принцессе Пьемонтской. Графиня Чиано заявила: «Династия Муссолини такая же, как и Савойская, она не продлится долго. Меня ожидает такой же конец, как и принцессу Пьемонтскую». Все были ошеломлены — принцесса Пьемонтская сидела тут же, за столом. В другой раз, на балу во дворце Колонна, графиня Чиано сказала Изабелле, которая шла, чтобы ее встретить: «Я задаю себе вопрос, когда мой отец решится вымести все это?» Однажды мы говорили о самоубийстве. Она мне неожиданно сказала: «У моего отца никогда не хватит смелости на самоубийство». Я ответил ей: «Покажите ему вы сами, как пускают в себе пулю из пистолета!» На другой день полицейский комиссар явился просить меня от имени графини Чиано больше с ней не встречаться.
— И вы никогда больше с ней не виделись? — спросила меня княгиня фон Т.
— Нет, один раз, немного спустя. Я прогуливался в лесу, который находится позади моего дома, со стороны Матромании, и встретил ее на тропинке. Я сказал ей, что она могла бы воздержаться и не ходить в мой лес, если ей не хотелось со мной встречаться. Она странно посмотрела на меня и ответила, что хотела со мной поговорить. «Что же вы хотите мне сказать?» — спросил я. У нее был униженный и печальный вид. — «Ничего. Я хотела вам сказать, что могла бы вас уничтожить, стоило мне пожелать». — Она протянула мне руку: — «Останемся добрыми друзьями, хотите?» — сказала она. — «Мы никогда не были добрыми друзьями», — ответил я. Она удалилась молча. Дойдя до конца тропинки, она обернулась с улыбкой. Я был глубоко взволнован. С этого дня я всегда испытываю к ней большую жалость. Должен также добавить, что я чувствую к этой женщине суеверное уважение. Она — что-то вроде Ставрогина[571].
— Что-то вроде Ставрогина, говорите вы? — спросила меня княгиня фон Т. — Почему вы думаете, что это что-то вроде Ставрогина?
— Она любит смерть, — ответил я. — У нее необыкновенное лицо: в некоторые дни это маска убийцы, в другие — маска самоубийцы. Я не буду удивлен, если мне однажды сообщат, что она кого-нибудь убила или покончила с собой.
— Да, она любит смерть, — сказал Дорнберг. — На Капри она часто выходит одна по ночам, вскарабкивается на высокие скалы, торчащие из моря, ходит по тропинкам на краю бездны. Однажды ночью крестьяне видели, как она сидела на отвесной скале обрыва Тиберия, свесив ноги в пустоту. Она склоняется с высоты Мигглиары, как с высоты балкона, над пропастью, глубиной в пятьсот метров. В одну грозовую ночь я видел своими глазами, как она ходила по крыше картезианского монастыря[572], скача с одного купола на другой, будто околдованная кошка.
— Да, она любит смерть.
— Разве достаточно любить смерть, — сказала графиня фон В., — чтобы стать убийцей или самоубийцей?
Достаточно того, чтобы любить смерть, — ответил я, — это и есть тайная сущность Ставрогина, таков тайный смысл его ужасной исповеди. Муссолини знает, что его дочь принадлежит к породе Ставрогиных, и боится ее; он приказывает присматривать за ней, хочет знать каждый шаг ее, каждое ее слово, каждую мысль, каждый порок. Он дошел даже до того, что бросил в ее объятия человека из полиции, чтобы иметь, наконец, возможность хотя бы глазами другого следить за своей дочерью в такие минуты, когда она собой не владеет. Что он хотел бы вырвать у нее, так это исповедь Ставрогина. Его единственный враг, его подлинный соперник — это его дочь. Она — его подсознание. Вся черная кровь всех Муссолини течет не в жилах отца, она течет в жилах Эдды. Если бы Муссолини был наследственным монархом, а Эдда — его наследным принцем, он заставил бы ее отречься, чтобы чувствовать себя более уверенно на троне. В конце концов Муссолини счастлив, что его дочь ведет столь беспорядочную жизнь и что столько зла подстерегает ее. Он может царить в мире. Но может ли он мирно спать? Эдда неумолима: она преследует его по ночам. И однажды между этим отцом и этой дочерью прольется кровь…
— Вот романтичная история, — сказала княгиня фон Т. — Разве это не история Эдипа[573]?
— Да, быть может, — ответил я, — в том смысле, в каком тень Эдипа существует также и у Ставрогина.
— Я думаю, что Вы правы, — сказал Дорнберг, — достаточно того, чтобы любить смерть. Один врач из немецкого военного госпиталя в Анакапри, капитан Кифер, был вызван однажды в гостиницу Кизисана, чтобы осмотреть графиню Чиано, которая страдала сильными и упорными головными болями. Таким образом, он получил возможность наблюдать Эдду вблизи. Капитан Кифер — хороший немецкий врач, который умеет смотреть в корень дела и знает, что все болезни таинственны. Он вышел из комнаты графини Чиано глубоко потрясенный. Позже он рассказал, что заметил на ее виске белое пятнышко, похожее на шрам от пистолетного выстрела. Он добавил, что это, несомненно, шрам от того пистолетного выстрела, который она, со временем направит себе в висок.
— Еще одна романтическая история! — воскликнула княгиня фон Т. — Я должна признаться, что эта женщина начинает меня привлекать. Вы на самом деле думаете, что она покончит с собой в тридцать лет?
— Не бойтесь: она покончит с собой в семьдесят лет! — неожиданно сказала Джозефина фон Штум.
Мы все повернулись и посмотрели на нее с изумлением. Все стали смеяться. Я смотрел на нее молча: она была очень бледна и улыбалась.
— Она не принадлежит к породе бабочек, — сказала Джозефина фон Штум презрительно.
Наступило мгновение неприятного молчания.
— Когда я в последний раз возвращалась из Италии, — произнесла, наконец, Вирджиния Казарди, со своим американским акцентом, — я привезла с собой итальянскую бабочку.
— Бабочку? Что за идея! — воскликнула Агата Ратибор, которая выглядела возбужденной и как бы даже оскорбленной.
— Римскую бабочку с Аппиевой дороги, — сказала Вирджиния. Она поведала нам, что эта бабочка опустилась однажды на ее прическу, в то время, как она обедала с несколькими друзьями в этом ресторане, носящем такое странное название, возле могилы Цецилии Метеллы[574].
— Какое же это странное название у ресторана? — спросил Дорнберг.
— Он называется «Oui non si muiore mei»[575] — ответила Вирджиния.
Джофина фон Штум стала смеяться, пристально глядя на меня, а потом она сказала тихим голосом: «Какой ужас!»
— Римская бабочка не такая, как все остальные, — сказала Вирджиния.
Она привезла бабочку из Рима в Берлин на самолете, в картонной коробке, и выпустила ее на свободу в своей спальне. Бабочка стала летать по комнате, потом села на зеркало и оставалась там неподвижно несколько дней, только изредка чуть-чуть двигая своими нежными синими усиками. — Она смотрелась в зеркало, — сказала Вирджиния. Несколько дней спустя, поутру, она нашла ее на стекле зеркала мертвой.
— Она утопилась в зеркале, — сказала баронесса Эдельштам.
— Это история нарцисса, — сказала маркиза Теодоли.
— Вы полагаете, что бабочка утопилась? — спросила Вероника.
— Бабочки любят умирать, — сказала Джозефина фон Штум, понизив голос.
Все стали смеяться. Возмущенный этим глупым смехом, я смотрел на Джозефину.
— Ее убило собственное отражение, собственное отражение в зеркале, — сказала графиня Эмо.
— Я думаю, что как раз отражение-то и умерло в первую очередь, — сказала Вирджиния, — это всегда происходит именно так.
— Ее отражение осталось в зеркале, — сказала баронесса Эдельштам. — Бабочка не умерла, она улетела.
— Бабочка! Это красивое слово — бабочка, — произнес Альфиери своим голосом, глупым и любезным. — Вы заметили, что слово «фарфалла»[576] на французском — мужского рода, а на итальянском — женского. В Италии с дамами очень галантны.
— Вы хотите сказать с «бабочками»? — заметила княгиня фон Т.
— По-немецки «бабочка» тоже мужского рода, — сказал Дорнберг. — «Дер Шметтерлинг»[577]. У нас в Германии стремятся превозносить мужской род.
— Дер Криг[578] — война! — сказала маркиза Теодоли.
— Дер Тод[579] — смерть, — сказала Вирджиния Казарди.
— На греческом «смерть» тоже мужского рода, — сказал Дорнберг. Это — бог Танатос.
— Но по-немецки, — заметил я, — «солнце» женского рода: «ди Зонне»[580]. Нельзя понять историю германского народа, если не учитывать, что это история народа, для которого солнце — женского рода.
— Увы! Возможно вы правы, — сказал Дорнберг.
— В чем это Малапарте прав? — спросила Агата с иронией. — Слово «луна» по-немецки мужского рода: «дер Монд»[581]. В равной мере очень важно, чтобы понять историю немецкого народа.
— Разумеется, — ответил Дорнберг, — это тоже очень важно.
— Все, что только есть таинственного у немцев, — сказал я, — все что только есть у них болезненного, все происходит от женского рода солнца — «ди Зонне».
— Да, мы, к несчастью, народ очень женственный, — заключил Дорнберг.
— Кстати о бабочках, — сказал Альфиери, обращаясь ко мне, — ты, кажется, писал в одной из своих книг, что Гитлер — бабочка?
— Нет, — ответил я, — я писал, что Гитлер — женщина.
Все переглянулись с удивлением, несколько смущенные.
— В самом деле, — сказал Альфиери, — мне кажется абсурдным сравнивать Гитлера с бабочкой.
Все рассмеялись, и Вирджиния заявила:
— Мне никогда не пришло бы в голову положить Гитлера между страницами, чтобы его высушить; между страницами «Майн Кампф», точно бабочку. Очень странная идея.
— Это идея школьника, — сказал Дорнберг, улыбаясь в свою бородку фавна.
То был час «Вердункелюнга»[582]. Чтобы полюбоваться замерзшим Ванзее, сверкающим под луной, Альфиери, вместо того, чтобы приказать закрыть окна шторами, распорядился потушить свечи. Призрачный отблеск луны мало-помалу проник в комнату, распространился по хрусталю, фарфору и серебру, как отдаленная музыка. Мы сидели, внимательные и молчаливые, в серебристой полутьме. Слуги ходили вокруг стола тихими шагами в лунном полумраке, этом прустовском полумраке, который казался отраженным «морем, почти превратившимся в простоквашу и голубоватым, точно снятое молоко». Ночь была прозрачная, без ветерка, неподвижные деревья тянулись к бледному небу, снег искрился, сверкающий и голубоватый.
Мы сидели так довольно долго, глядя на озеро и молча. В этом молчании был тот же горделивый страх, та же тревога, которые я заметил в смехе и голосах молодых немецких женщин.
— Это слишком прекрасно, — сказала вдруг Вероника, резко поднимаясь, — я не люблю грустить.
Мы последовали за ней в гостиную, залитую светом, и вечер еще долго продолжался в приятных разговорах. Джозефина подошла и села возле меня. Я заметил, что была минута, когда она хотела со мной заговорить. Она смотрела на меня несколько мгновений, потом встала и вышла из комнаты. Больше я не видел ее в этот вечер. Я думал, что она уехала, потому что мне показалось, что я слышал скрип колес по снегу и шум удаляющегося автомобиля. Было уже два часа ночи, когда мы покинули Альфиери и Ванзее. Чтобы вернуться в Берлин, я сел в ту же машину, где сидели Агата и Вероника. Пока мы ехали по автостраде, я спросил у Вероники, хорошо ли она знает Джозефину фон Штум.
— Это итальянка, — ответила Вероника.
— She’s rather crazy[583], — добавила Агата своим немного кисловатым голосом.
Однажды вечером я ехал в вагоне метро, набитом людьми, бледными, потными и грязными, с кожей пепельного цвета. И вдруг я увидел сидевшую напротив, с большой сумкой на коленях, Джозефину фон Штум. Она улыбнулась мне и сказала: «Добрый вечер», немного краснея. Она была одета удивительно просто, почти бедно; ее обнаженные руки растрескались от холода и были покрыты теми красноватыми штрихами, которые стирка оставляет на изнеженной коже. Она показалась мне униженной и сгорбленной; она была бледна, похудела, ее глаза были окаймлены красноватыми обводами, губы казались прозрачными. Она сказала мне, будто извиняясь, что вышла купить что-нибудь к обеду, но что ей пришлось простоять четыре часа в очереди перед магазином. Она торопилась вернуться к себе, было поздно и она тревожилась о двух своих детях, которые одни оставались дома. «Трудная жизнь!» — добавила она. Она говорила, улыбаясь, но голос ее дрожал, и время от времени она краснела.
Она спросила меня, что нового в Италии. Она охотно вернулась бы в Италию, чтобы провести хоть несколько дней в Риме или Умбрии[584], в доме своей матери, потому что ей очень было бы нужно отдохнуть, но она не могла этого сделать. Ее долг немецкой женщины (говоря слова «немецкая женщина», она покраснела) предписывает ей оставаться в Германии, чтобы нести свою часть военных тягот, как все остальные немецкие женщины. «А ведь приятно чувствовать себя итальянцем в этой стране, вы не находите?» — сказал я ей. Печаль омрачила ее лицо, словно ночь, опускающаяся на мирный итальянский пейзаж. «Я больше не итальянка теперь, Малапарте, — ответила она. — Я немка». Нечто униженное и безнадежное промелькнуло в выражении ее лица. Мне рассказывали, что из трех сыновей ее мужа (когда посол Браун фон Штум на ней женился, он был вдовцом и имел трех сыновей от первого брака), один погиб в России, другой был страшно изувечен, а третий — раненый, находился в госпитале в Берлине. Что же до троих детей, которых она сама имела от посла Брауна фон Штума, то второй из них — десятилетний ребенок, трагически погиб несколькими месяцами ранее в бассейне одной гостиницы в Тироле[585]. Джозефина была вынуждена вести дом: мести, мыть, готовить, стоять в очередях перед лавочками, сопровождать свою маленькую дочку в школу, кормить грудью своего младенца. «У меня нет больше молока, я истощена, Малапарте», — сказала она, краснея. Так вот постепенно она опустилась до последней шеренги темного и заброшенного женского населения Германии периода войны, этого сумрачного населения, полного тревоги, не ведающего ни смягчения своей участи, ни надежд.
Посол Браун фон Штум был горд, что его жена делит нищету, страдания и ограничения, предписываемые войной всем женщинам Германии. Он не хотел, чтобы Джозефина пользовалась привилегиями, принадлежавшими женам дипломатов и крупных чиновников Министерства Иностранных дел Райха. «Я хочу, чтобы моя жена служила примером, чтобы она делила общую участь», — говорил он. Ограничения, усталость, страдания, немое отчаяние его жены увенчивали его дни, дни лояльного и верного прусского функционера. Он был горд тем, что Джозефина работала и переутомлялась, как всякая другая немецкая женщина. Барон Браун фон Штум, посол, был горд, что его жена стоит в очередях перед магазинами, сама тащит к себе домой свой ежемесячный мешок с углем, моет паркет и готовит на кухне. Он питался в клубе Министерства иностранных дел, если не принимал участия в постоянных роскошных официальных банкетах. Повар Ауслендер-клуба в 1942 году славился на весь Берлин. Вина там тоже были лишь отборные; что до него, то он предпочитал белым красные: папское «Шатонёф» — любому мозельскому или рейнскому. Его любимым коньяком был «Курвуазье», но в зимний период он предпочитал «Хеннеси». «Я знавал месье Хеннеси в Париже, в 1936 году», — часто говорил он. Вечерами он возвращался поздно, в роскошном автомобиле министерства; в эти часы он был горд тем, что находил свою жену бледной, измученной, полной тревоги и страха. Барон Браун фон Штум, посол, был честным и лояльным функционером Райха, верным своему долгу пруссаком, преданным до жертвенности немецкой партии и Райху. Йа, йа, хайль Хитлер!
Наступил момент, когда Джозефина фон Штум сказала мне: «Я уже приехала, всего хорошего!». Это была не та станция, до которой я ехал. Мне надо было выходить дальше, у Кайзерхофа, но я поднялся с ней вместе, взял ее тяжелую сумку и сказал: «Разрешите мне вас проводить?» Мы поднялись по лестнице, вышли из метро и прошли несколькими уже темными улицами. Грязный снег скрипел под нашими ногами. Мы поднялись на лифте на третий этаж. Перед своей дверью Джозефина спросила: «Может быть вы зайдете?» Но я знал, что ей нужно готовить обед для ее маленькой дочки, накормить младенца, убрать квартиру… — «Мерси, — ответил я, — мне нужно идти, у меня важное деловое свидание. Если вы позволите, я зайду в другой раз, тогда мы сможем поговорить…» Я хотел сказать ей: «мы поговорим об Италии», но не сказал этого, быть может из стыдливости, быть может также потому, что мне показалось жестоким говорить ей об Италии. И потом… кто знает, существовала ли Италия в действительности. Быть может Италия была только сказкой, сном? Кто мог знать существует ли еще Италия? Ничего отныне более не существовало. Ничего, кроме мрачной, черной, жестокой, горделивой и безнадежной Германии. Ничего иного не существовало отныне. «Италия? Ах, да, да!» Я спустился по лестнице, смеясь, потому что я не был вполне уверен в эту минуту, что Италия на самом деле существует. Я спустился по лестнице, смеясь, и, очутившись на улице, плюнул на грязный снег: «Ах, да, да, Италия, — произнес я громко. — Ах, да, да!»
Несколькими месяцами позже, по возвращении моем из Финляндии, я остановился на два дня в Берлине. У меня не было транзитной визы, как обычно. Мне не было разрешено, как обычно, остановиться в Германии более чем на два дня. Вечером, на вилле Ванзее, когда посол Альфиери сказал мне в конце обеда своим голосом, любезным и глупым, что Джозефина фон Штум выбросилась из окна, я ни в малой мере не испытал ни чувства удивления, ни сострадания. Это было для меня горем, отмеченным старой датой; уже целые месяцы я знал, что Джозефина фон Штум выбросилась из окна. Я знал это с того вечера, когда, смеясь, спустился по лестнице, громко восклицая: «Ах, да, да, Италия!»
И я тогда еще плюнул на грязный снег: «Ах, да, да, Италия!»
— О! Как трудно быть женщиной! — сказала Луиза.
— А барон Браун фон Штум, посол, — спросила Ильза, — когда он узнал о смерти своей жены…
— Он и не шевельнулся. Только слегка покраснел и сказал: «Heil Hitler!»
В это утро он, как обычно, председательствовал на очередной пресс-конференции в Министерстве Иностранных дел. Он казался вполне безмятежным. Ни одна немка не присутствовала на погребении Джозефины, не были даже жены коллег барона фон Штума — посла. Кортеж был очень немногочисленным и состоял лишь из нескольких берлинских итальянок, группы итальянских рабочих из организации Тодта и нескольких чиновников итальянского посольства. Джозефина не была достойна сожаления немцев. Жены немецких дипломатов гордятся страданиями, нищетой и лишениями немецкого народа. Немки, жены немецких дипломатов не выбрасываются из окон, не кончают самоубийством. Heil Hitler Барон Браун фон Штум, посол, следовал за гробом в форме гитлеровского дипломата время от времени он бросал вокруг подозрительный взгляд, время от времени он краснел. Ему было стыдно, что его жена (ах! это была итальянка, на которой он женился!) не имела силы противостоять страданиям немецкого народа.
— Иногда мне стыдно того, что я женщина, — сказала Луиза тихо.
— Почему, Луиза? Разрешите мне рассказать вам историю девушек из Сорок, — сказал я, — из Сорок на Днестре, в Бессарабии. Это были бедные молодые еврейские девушки, которые убегали в поля и леса, чтобы скрыться и не попасть в руки немцев. Поля пшеницы и леса Бессарабии были полны молодыми еврейками, которые прятались там, оттого, что боялись немцев, боялись их рук.
Они не боялись их лиц, их ужасных хриплых голосов, их голубых глаз, их широких тяжелых ступней, их автоматов, но только их рук. Когда колонна немецких солдат шла по краю дороги, молодые еврейки, укрывшиеся в пшенице или за стволами акаций, тряслись от ужаса. Если одна из них начинала плакать, кричать, ее товарки зажимали ей рот руками или затыкали ей рот соломой, но девушка, рыча, сопротивлялась — она боялась немецких рук, она уже чувствовала под своей юбкой эти немецкие руки, гладкие и твердые, она уже ощущала эти железные пальцы, проникающие в ее тайную плоть. Молодые девушки дни за днями жили, укрываясь в полях, среди пшеницы, и спали в своих лохмотьях среди высоких золотых колосьев, словно в горячем лесу золотых деревьев; они шевелились очень осторожно, чтобы колосья не колебались. Когда немцы замечали, что колосья колеблются в безветренные часы, они говорили: «Ахтунг! Партизаны!» и разряжали свои автоматы в направлении золотого леса пшеницы. Молодые еврейские девушки затыкали соломой рты своим раненым товаркам, чтобы помешать им кричать они заклинали их умолкнуть, упирались им в грудь коленом, чтобы удержать их на земле, сдавливали на их горле пальцы, окаменевшие от ужаса, чтобы только помешать им крикнуть.
Это были молодые еврейские девушки в возрасте от 18 до 20 лет: самые молодые, самые красивые. Остальные девицы, уродливые и безобразные из гетто Бессарабии, оставались запертыми в своих домах и лишь приподнимали занавески своих окон, чтобы взглянуть на проходивших немцев, трепеща от страха. Быть может, это был не только страх; быть может, то было что-то другое, что заставляло трепетать этих несчастных девиц, горбатых, хромых, кривоногих, золотушных, изуродованных оспой, или с волосами, съеденными экземой. Они тряслись от страха, приподнимая занавески своих окон, чтобы взглянуть на проходивших немецких солдат, и в ужасе отступали перед отсутствующим взглядом, непроизвольным жестом, звуком голоса одного из них. Между тем, они смеялись, с лицами, покрасневшими и внезапно покрывшимися потом, в полутьме своих комнат и, прихрамывая, прижимались друг к другу, чтобы затем снова подбежать к угловому окну и еще раз увидеть проходящих немецких солдат на повороте дороги.
Но молодые девушки, укрывавшиеся в полях и лесах, бледнели, заслышав рокотание мотора, топот лошадиных копыт, скрежет колес на дорогах, поднимающихся от местечка Бельцы, в Бессарабии, к Сорокам на Днестре, в стороне Украины. Они жили, как дикие звери, питались только милостыней крестьян: несколькими ломтями хлеба или мамалыгой, несколькими крохами соленой брынзы. Бывали дни, когда на закате немецкие солдаты отправлялись в поля на охоту за еврейскими девушками. Они двигались, как двигались бы широко растопыренные пальцы раскрытой руки, огромной руки, прочесывая хлеба и перекликаясь друг с другом: «Курт! Фриц! Карл!» У них были молодые, немного охрипшие голоса, их можно было принять за охотников, вышедших на облаву и обшаривающих вереск, чтобы поднять из него перепелок, куропаток или фазанов.
Захваченные врасплох и испуганные жаворонки взлетали, шумно хлопая крылышками, в пыльное, сумеречное небо, и солдаты, подняв головы, следили за ними глазами. Девушки, прячущиеся в хлебах, сдерживали дыхание, и видели руки немецких солдат, сжимающие приклады автоматов, появляющиеся и исчезающие среди колосьев, эти немецкие руки, покрытые светлой и блестящей шерстью, как волосками, покрывающими стебли чертополоха, эти немецкие руки, гладкие и твердые. Теперь охотники сближались; они шли немного пригнувшись, слышалось их тяжелое, немного хриплое дыхание. Наконец, одна из девушек испускала крик, потом другая, еще одна…
В один из дней санитарная служба 11-й немецкой армии решила открыть в Сороках бордель для военных. Но в Сороках не было других женщин, кроме старух и девиц с отталкивающей внешностью. Городок был в большей своей части разрушен минами и бомбами, как немецкими, так и русскими. Почти все население его покинуло. Молодые мужчины последовали за Советской Армией к Днепру; остались только квартал, занятый городским садом, и тот, который генуэзцы создали вокруг старой крепости, поднимающейся на западном берегу Днестра, среди лабиринта низких лачуг, слепленных из дерева и глины и населенных полунищими татарами, румынами, болгарами и турками. С вершины откоса, поднимающегося над рекой, виден город, зажатый между Днестром и обрывистым берегом притока, обсаженным лесом. Дома в этот период были опустошены и почернели от пожаров, некоторые из них, находившиеся выше городского сада, все еще дымились. Вот, что представляли собой Сороки на Днестре, когда в доме возле генуэзской крепости был открыт бордель для военных: город в руинах, с улицами, забитыми колоннами солдат, лошадей и грузовых автомобилей.
Санитарная служба направила патрули на охоту за молодыми еврейками, укрывавшимися в хлебах и лесах, соседствующих с городом. И когда бордель был торжественно открыт официальным визитом, проведенным в суровом военном стиле командующим 11-й армией, там уже находился десяток бледных молодых девушек, с глазами, покрасневшими от слез, которые, дрожа, принимали генерала фон Шоберта с его свитой. Все они казались очень юными, а некоторые — еще просто были детьми. Они не носили этих длинных пеньюаров из красного, желтого или зеленого шелка, с широкими рукавами, которые служат традиционной униформой восточных борделей, но просто — свои лучшие платья, простые и приличные платья молодых девиц, принадлежащих к доброй провинциальной буржуазии, так что многих из них было легко принять за студенток (да некоторые из них и были раньше студентками), собравшихся у одной из подруг, чтобы лучше подготовиться к экзаменам. Они имели вид напуганный, униженный и скромный. Я видел их за несколько дней до открытия борделя, когда их вели по дороге: десяток девиц, шедших посередине, у каждой в руке ее имущество — пакет под мышкой, кожаный чемоданчик, или сверток, перевязанный веревочкой. Их сопровождали двое эсэсовцев, вооруженных автоматами. Волосы девушек были серыми от пыли, несколько колосьев цеплялось за их юбки, чулки были изорваны. Одна из них прихрамывала, одна нога ее была босая, и свою туфлю она несла в руке.
Месяц спустя, однажды вечером, когда я проезжал через Сороки, «зондерфюрер» Шёнк пригласил меня пойти с ним вместе навестить евреек в военном борделе. Я отказался, и Шёнк стал смеяться, ехидно посматривая на меня.
— Ведь это не проститутки, — сказал он, — это молодые девушки из хороших семейств.
— Я знаю, что это порядочные девушки, — ответил я.
— Но это не дает вам основания жалеть их, — сказал Шёнк. — Эти девушки — еврейки.
— Я знаю, что они еврейки, — ответил я.
— Так что же? — спросил Шёнк. — Вы боитесь обидеть их, если пойдете их навестить?
— Есть вещи, которых вы не в состоянии понять, Шёнк.
— Что тут еще понимать?
— Эти бедные девушки из Сорок, — ответил я, — не проститутки, они не торгуют собой добровольно; они вынуждены проституироваться. Они имеют право на всеобщее уважение. Это — военнопленные, которых вы эксплуатируете гнусным образом. Какой процент немецкое военное командование получает с заработка этих несчастных?
— Любовь этих девиц ничего не стоит, — ответил Шёнк, — это бесплатное обслуживание.
— Принудительная работа, вы хотите сказать?
— Нет, — ответил Шёнк, — бесплатное обслуживание, во всяком случае нет смысла им платить.
— Нет смысла им платить? Почему же?
«Зондерфюрер» Шёнк сказал мне тогда, что как только их «служба» окончится, через пятнадцать дней их отошлют обратно к себе.
— Да, — добавил Шёнк с озабоченным видом, — к себе или в госпиталь, я не знаю. В концлагерь, может быть?
— Почему, — сказал я, — вы не поместите в этот бордель, вместо этих несчастных молодых еврейских девушек, русских солдат?
Шёнк принялся хохотать и смеялся очень долго. Он ударял меня рукой по плечу и продолжал смеяться: Ах, зо! Ах, зо! Но я был убежден, что он не понимает того, что я хотел сказать. Я был уверен, что он думает, что я намекаю на известный дом в Бельцах, история которого тогда недавно раскрылась и была у всех на устах, и где «лейбстандарт» эсэсовцев имел свой тайный бордель для педерастов. Он не понимал того, что я хотел сказать, но хохотал, раскрывая огромный рот и похлопывал меня по плечу рукой.
— Если бы там были русские солдаты, вместо этих несчастных молодых евреек, это было бы гораздо забавнее, нихьт вар?
На этот раз Шёнк вообразил, что он понял, и захохотал еще громче. Потом он серьезным тоном спросил:
Вы верите, что русские — гомосексуалисты?
— Вы догадаетесь так ли это в конце войны! — ответил я.
— Йа, йа, натюрлихь, мы догадаемся об этом в конце войны, — заключил Шёнк с самодовольным смехом.
Однажды вечером, очень поздно, ближе к полуночи, я направился к генуэзской крепости; я спустился к реке, прошел по улочке жалкого квартала, постучал в дверь дома и вошел. В просторной комнате, освещенной керосиновой лампой, подвешенной к потолку, посередине, на диванах, стоявших вдоль стен, сидели три девицы. Наверх отсюда поднимались по деревянной лестнице. Из верхних комнат сюда доносился скрип дверей и болтовня голосов, отдаленных и как бы тонущих во мраке.
Все три девицы подняли глаза и смотрели на меня. Они сидели в позах, более чем скромных, на низких диванах, накрытых этими дрянными румынскими коврами от Катетеа Альба, на которых всегда есть красные, желтые и зеленые полосы. Одна из девушек читала книгу, которую она опустила себе на колени, едва только я вошел, чтобы, молча, посмотреть на меня. Можно было сказать, что эта сцена в борделе, написанная Паскеном. Они смотрели на меня, не проронив ни слова; одна из них приглаживала пальцами свои черные волосы, вьющиеся и собранные на лбу, точно волосы маленькой девочки. В углу комнаты, на столе, покрытом желтой шалью, стояло несколько бутылок пива и цуики и двойной ряд бокалов на тонких ножках.
— Гуте нах![587] — сказала после долгого молчания девушка, приглаживавшая волосы.
— Буна сера! — ответил я по-румынски.
— Буна сера! — ответила девушка, изобразив на своем лице подобие жалкой улыбки.
Теперь я уже не помню, почему я пришел в этот дом; однако же я знаю, что пришел туда без ведома Шёнка, не из любопытства или смутной жалости, но зачем-то таким, что теперь, быть может, отклоняло мое сознание.
— Уже очень поздно! — сказал я.
— Сейчас, должно быть, закроют, — сказала девушка.
Между тем, одна из ее подруг поднялась с дивана и лениво, все время глядя на меня, но не показывая вида, что она на меня смотрит, подошла к граммофону, стоявшему в углу, на круглом столике, покрутила завод и опустила иглу на пластинку. Из граммофона послышался женский голос, поющий танго. Я подошел к граммофону и поднял иглу.
— Варум? [588] — спросила девушка, которая, подняв руки, уже готовилась танцевать со мной. Не ожидая моего ответа, она повернулась ко мне спиной, возвратилась и села на диван. Она была малорослой и слишком полной. На ногах у нее были ярко-зеленые матерчатые туфли. Я сел на диван с ней рядом, и девица, чтобы дать мне место, подтянула юбку себе под ногу, пристально глядя на меня. Она улыбалась. Не знаю почему, но эта улыбка возмутила меня. В эту минуту я услышал, как наверху, на лестнице, открылась дверь, и женский голос позвал: «Сусанна!».
Еще одна девица, худая и бледная, спускаясь по лестнице. Ее волосы рассыпались по плечам, в руке у нее был подсвечник с горящей свечей, защищенной воронкой из пожелтевшей бумаги. На ней были стоптанные башмаки, на согнутой руке ее держалась свернутая салфетка, и рукой она придерживала свое красное дезабилье — нечто вроде купального халата, затянутого в талии шнуром, точно ряса. Она остановилась на ступенях посреди лестницы и внимательно посмотрела на меня, наморщив лоб, как если бы мое присутствие здесь было для нее досадным фактом. Потом она бросила беглый, не столько негодующий, сколь подозрительный взгляд на граммофон, где диск с легким шумом продолжал раскручиваться вхолостую, заметила нетронутые стаканы и бутылки, стоявшие в прежнем порядке, и произнесла голосом хрипловатым, в выражении которого чувствовалось нечто жесткое и невежливое: «Идем спать, Сусанна, уже поздно».
Девушка, которую вновь прибывшая назвала Сусанной, принялась смеяться, иронически глядя на свою подругу.
— Ты уже устала, Любка? — спросила она. — Что же такого ты делала, что уже так устала?
Люба не ответила. Она села на диван напротив нас и, зевая, стала рассматривать мою военную форму.
— Ты — не немец, — сказала она, обращаясь ко мне. — Кто же ты такой?
— Итальянец.
— Итальянец? — Теперь девушка смотрела на меня с милым любопытством. Читавшая положила свою книгу и остановила на мне усталый и отсутствующий взгляд.
— Там красиво, в Италии, — сказала Сусанна.
— Я предпочел бы, чтобы она была скверной страной, — сказал я, — от этого нет никакого проку, что там красиво.
— Я хотела бы поехать в Италию, — сказала Сусанна. — В Венецию. Я хотела бы жить в Венеции.
— В Венеции? — повторила Люба и засмеялась.
— Ты не поедешь со мной в Италию? — спросила Сусанна. — Я никогда не видела гондол.
— Если бы я не была влюблена, — сказала Люба, — я хоть сейчас бы уехала.
Ее подруги принялись смеяться, и одна из них заявила: «Мы все тут влюбленные!»
Остальные продолжали смеяться и странно смотрели на меня.
— У нас много любовников, — сказала Сусанна по-французски, с мягким акцентом, свойственным еврейкам из Румынии.
— Они не дадут нам уехать в Италию! — сказала Люба, закуривая сигарету. — Они так ревнивы!
Я заметил, что лицо у нее удлиненное и тонкое, с маленьким печальным ртом и нежными губами. Рот маленькой девочки. Но нос сухощавый, словно восковой, и красные ноздри. Куря, она временами поднимала глаза к потолку и пускала дым в воздух с наигранным безразличием. В ее опустошенном взгляде было что-то одновременно покорное и безнадежное.
Девушка, сидевшая с книгой на коленях, встала и, обеими руками прижимая книгу к груди, сказала мне: «Ноапте буна!»[589] — Ноапте буна! — ответил я.
— Ноапте буна, домнуле капитан, — повторила девица, склоняясь передо мной со скромной и немного неуклюжей грацией. Потом, повернувшись к нам спиной, она поднялась по лестнице.
— Тебе нужна свечка, Зоя? — спросила у нее Люба, следившая за ней глазами.
— Спасибо, я не боюсь темноты, — ответила Зоя, не оборачиваясь.
— Ты увидишь меня во сне, — крикнула Сусанна.
— Конечно! Я буду спать в Венеции! — откликнулась Зоя, исчезая.
Мы сидели какое-то время молча. От грохота далекого грузовика задрожали оконные стекла.
— Вы любите немцев? — спросила вдруг Сусанна.
— Почему бы нет? — ответил я с легким недоверием, которое девица тотчас же заметила.
— Они очень милы, не правда ли? — сказала она.
— Среди них есть и милые.
Сусанна долго смотрела на меня, потом сказала с невероятной ненавистью:
— Они очень любезны с женщинами.
— Не верьте ей, — сказала Люба. — В сущности, она их очень любит.
Сусанна стала смеяться, как-то странно глядя на меня. Что-то глубокое и влажное рождалось в глубине ее взора. Что-то как бы таяло в ее глазах.
— У нее, быть может, есть кое-какие основания их любить, — сказал я.
— О, конечно, — сказала Сусанна, — они — моя последняя любовь.
Я заметил, что ее глаза были полны слез, и однако же она улыбалась. Тогда я тихо погладил ее руку, и Сусанна склонила голову на грудь, потому что молчаливые слезы заливали ей лицо.
— Почему ты плачешь? — сказала ей Люба своим хриплым голосом, бросая сигарету. — Нам осталось ровно два дня этой прекрасной жизни. Тебе кажется этого недостаточно, двух дней? Это тебя не устраивает? — Она заговорила громче и подняла руки над головой, двигая ими так, как если бы призывала на помощь, потом закричала, голосом, полным ненависти, возмущения, страдания и страха: — «Два дня! Еще два дня, и после этого нас отошлют домой. Не больше двух дней, и ты плачешь? Сейчас ты плачешь. Мы уйдем отсюда!»
Она бросилась ничком на диван, зарылась головой в подушки и вся дрожала. Ее зубы громко стучали, время от времени она повторяла этим странным голосом, полным страха: «Два дня! Не больше двух дней!» Одна из туфель соскользнула с ее босой ноги и шлепнулась на деревянный пол. Можно было видеть ее красноватую ступню, покрытую сморщенной кожей и отмеченную белыми шрамами, маленькую, точно ступня ребенка. Я подумал, что она, должно быть, прошла пешком огромные расстояния. Кто знает, откуда она пришла, сколько селений и полей пересекла в своем бегстве, прежде чем быть захваченной и насильно помещенной в этом доме?
Сусанна молчала, опустив голову на грудь, забыв свою руку в моих руках. Можно было подумать, что она не дышит. Внезапно она тихо спросила, посмотрев на меня:
— Вы верите, что они нас отошлют домой?
— Они не могут заставить вас оставаться здесь всю жизнь!
— Через каждые двадцать дней они производят смену девушек, — сказала Сусанна, — и вот уже восемнадцать дней, как мы здесь. Но вы действительно думаете, что нас отпустят домой?
Я чувствовал, что она чего-то боится, но не понимал чего именно. Потом она рассказала мне, что изучала французский язык в школе Шицинау, что отец ее был коммерсантом в Бельцах, что Люба была дочкой врача, а еще три их подруги — студентки. Она добавила, что Люба училась музыке, что она, как ангел, играет на рояле и что она непременно стала бы выдающейся артисткой.
— Как только она выйдет из этого дома, она может продолжать свои занятия, — сказал я.
— Кто знает? Это после всего, что мы вынесли-то? И потом: куда мы направились бы, чтобы продолжать учиться?
Люба приподнялась на локтях. Лицо ее было твердо, как сжатый кулак, глаза ее странно блестели на восковой коже. Она дрожала, словно в лихорадке.
— Да, — сказала она. — Я наверное стала бы великой артисткой!
И она принялась смеяться, копаясь в карманах своего пеньюара, чтобы отыскать там сигарету. Потом она встала, подошла к окну, откупорила бутылку пива, налила три стакана и принесла их нам на деревянном подносе. Она двигалась легко и бесшумно.
— Я хочу пить — сказала она, и, закрыв глаза, принялась жадно глотать пиво.
Стояла тяжкая жара: через приоткрытые окна в комнату проникало густое дыхание летней ночи. Люба ходила босая по комнате, с пустым стаканом в руке, глядя прямо перед собой остановившимся взором. Ее длинное худое тело колебалось от походки вразвалку в мягком колоколе ее широкого розового пеньюара, и ее босые ноги шаркали по деревянному полу с нежным отдаленным шорохом. Другая девушка, за все время не проронившая ни слова, не обнаружившая ни единого признака жизни, как если бы она смотрела на нас ничего не видя и не отдавая себе отчета в том, что происходит вокруг нее, уснула, запрокинувшись на диване, в своем бедном, во многих местах заштопанном платье, с одной рукой — на животе, и другой, сжатой в кулак, на груди.
Время от времени со стороны городского сада доносился сухой треск винтовочного выстрела. С другого берега Днестра, ближе к верховьям, в стороне Ямполя, слышался грохот артиллерии, который заглушался в шерстяных складках этой давящей ночи.
Люба, наконец, остановилась перед своей уснувшей подругой и, молча, долго смотрела на нее. Потом, обратившись к Сусанне, она сказала: «Надо отнести ее в постель: она устала».
— Мы работали весь день, — сказала мне Сусанна извиняющимся тоном, — мы смертельно устали. В течение дня нам приходится обслуживать солдат, а потом, вечером, с восьми до одиннадцати, приходят офицеры. У нас нет ни минуты передышки. Она говорила об этом равнодушно, как о любой другой работе. Она даже не выказывала ни тени возмущения. Продолжая говорить, она встала и помогла Любе поднять их подругу. Едва только ноги последней коснулись пола, она встала, застонав, словно от боли, и совершенно безвольно повисла на руках девушек, преодолевая лестницу. Наконец, ее шаги и стоны затихли за закрытой дверью.
Я остался один. Керосиновая лампа, подвешенная к потолку, коптила. Я встал, чтобы опустить фитиль, и лампа стала раскачиваться, заставляя бежать по стене мою тень, тени стульев, бутылок и других предметов. Быть может, наилучшим, что я мог сделать, было уйти в это время. Я сидел на диване и смотрел на дверь. Я чувствовал, что напрасно продолжаю оставаться в этом доме. Лучше было уйти, не ожидая возвращения Любы и Сусанны…
— Я боялась, что уже не застану вас здесь! — сказал за моей спиной голос Сусанны. Она бесшумно спустилась и приводила в порядок бутылки и стаканы. Потом она подошла к дивану и села рядом со мной. Она напудрила лицо, и теперь казалась еще бледнее. Она спросила, сколько времени я еще проведу в Сороках.
— Не знаю, — ответил я, — два-три дня, может быть. Я должен ехать на Одесский фронт. Но скоро я вернусь.
— Вы думаете, немцам удастся взять Одессу?
— Мне безразлично, что сделают немцы, — ответил я.
— Я хотела бы иметь возможность сказать то же самое, — заметила Сусанна.
— О! Простите меня, Сусанна, я не хотел… — и после стеснительного молчания я добавил, — все, что ни делают немцы, — бесполезно. Чтобы одержать победу, нужно совсем другое.
— Знаете ли вы, кто одержит победу? Вы, может быть, думаете, что ее одержат немцы, англичане, русские? Победу одержим мы — Люба, Зоя, Марика, я и все такие, как мы. Это б… ее одержат.
— Замолчите! — сказал я ей.
— Это б… ее одержат! — почти выкрикнула Сусанна. Потом она начала молчаливо смеяться и, наконец, голосом испуганной девочки спросила у меня:
— Вы верите, что они отошлют нас домой?
— Почему бы им ни отослать вас домой? — сказал я. — Вы боитесь, что они отошлют вас в другой дом, вроде этого?
— О, нет! После двадцати дней подобной работы мы не на что больше не годимся. Я их видела, предыдущих… — она замолкла, и я заметил, что ее губы трясутся. В этот день она была вынуждена «обслужить» сорока трех солдат и шестерых офицеров. Она стала смеяться. Она не могла более выносить эту жизнь. Это было не столько отвращение, сколько физическая усталость. Это не столько отвращение, — повторила она, улыбаясь. Эта улыбка причиняла мне боль, словно она же еще и оправдывалась. Но, может быть, и что-то еще большее заключалось в этой улыбке, в этой двусмысленной улыбке, что-то загадочное… Она добавила, что и другие, те, кто был здесь раньше ее, раньше Любы, Зои, Марики, находились в плачевном состоянии, когда они покидали этот дом. Это были не женщины, а лохмотья. Она видела их, как они выходили, с их маленькими чемоданчиками и узелками, зажатыми под мышкой. Двое эсэсовцев, вооруженных автоматами, заставляли их сесть в грузовик, чтобы отвезти бог весть куда. — «Я хотела бы вернуться домой, — сказала Сусанна. — Вернуться домой!»
Лампа снова начала коптить. Жирный запах керосина распространялся по комнате. Я тихо сжал обеими руками руку Сусанны. Эта рука дрожала, как испуганная птица. Ночь тяжело дышала на пороге двери, как больная корова. Ее горячее дыхание проникало в комнату с шелестом древесной листвы и шепотом реки.
— Я видела их, когда они выходили отсюда, — сказала Сусанна, дрожа, — их можно было принять за привидения.
Мы еще долго сидели молча в полутьме этой комнаты. Я чувствовал, как горькая печаль переполняла меня. Я не верил более собственным словам. Они стали дурными и лживыми. И даже наше молчание казалось мне дурным и лживым.
— До свидания, Сусанна, — сказал я тихо.
— Вы не хотите подняться? — ответила Сусанна.
— Уже слишком поздно, — сказал я, направляясь к двери, — до свидания, Сусанна.
— До свидания, — ответила Сусанна, улыбаясь.
Ее униженная улыбка блистала на пороге. Небо было полно звезд.
— И вы ничего больше не слышали об этих бедных девушках? — спросила Луиза после долгого молчания.
— Я знаю, что два дня спустя их увезли. Каждые двадцать дней немцы заменяли девиц. Тех, которые покидали бордель, они сажали на грузовики и отвозили к реке. Шёнк говорил мне после, что не было смысла так их жалеть. Они ни на что больше были не годны. Они были приведены в состояние лохмотьев. И, к тому же, это были еврейки…
— Они знали, что их расстреляют? — спросила Ильза.
— Они знали это. Они дрожали от ужаса при мысли, что их расстреляют. О! Они хорошо это знали! Все в Сороках отлично это знали.
Когда мы вышли, небо было полно звезд. Они сверкали холодным и мертвенным блеском, точно стеклянные глаза. Хриплые свистки поездов доносились с вокзала. Бледная весенняя луна поднималась в гладком небе, деревья и дома казались сделанными из чего-то липкого, вялого. Птица пела в ветвях, там, в стороне реки. Мы спустились по пустынной улице к берегу и сели на откосе.
Вода в темноте журчала, словно шорох босых ног в траве. Еще одна птица запела в ветвях дерева, которое уже было все озарено бледным огнем луны, и другие птицы ответили ей вблизи и издалека. Большая птица в бесшумном полете пролетела над деревьями, спустилась к самой воде, пересекла реку неуверенно и медлительно. Я припомнил ту летнюю ночь в римской тюрьме Реджина Коэли, когда стайка птиц спустилась на крышу тюрьмы и принялась петь. Они летели, конечно, с деревьев Яникуля. У них гнезда на дубе Тассо, подумал я. И, подумав, что их гнезда находятся на дубе Тассо, я заплакал. Мне было стыдно моих слез, но после долгих дней, проведенных в тюрьме, достаточно того, чтобы запела птичка, чтобы это одержало верх над гордостью и одиночеством мужчины. «О! Луиза», — сказал я и, сам того не желая, я взял руку Луизы и сжал ее обеими руками.
Луиза мягко отняла свою руку и посмотрела на меня скорее удивленно, чем рассерженно. Она была изумлена этим неожиданным жестом, быть может, она сожалела, что подверглась этой мучительной ласке. А я, я хотел сказать ей, что я помнил о руке Сусанны, позабытой в моих руках, маленькой, влажной руке Сусанны, там, в борделе в Сороках. И еще я помнил руку этой русской работницы, которую я потихоньку сжал в поезде подземки в Берлине, широкую руку, красноватую и сожженную кислотами. У меня было ощущение, что я все еще сижу рядом с этой несчастной еврейской девушкой на диване борделя в Сороках, рядом с Сусанной. И большая жалость к Луизе охватила меня, жалость к Луизе Прусской, к принцессе Императорского дома Луизе фон Гогенцоллерн. Птицы пели вокруг нас в сумеречном свете луны. Две молодые женщины умолкли и слушали, как река текла во мраке вдоль берега, с затуманенным блеском ее воды.
— Я сожалею о том, что я женщина, — тихо сказала Луиза на своем французском языке из Потсдама.
Губернатор Лапландии Каарло Хиллиле поднял стакан и произнес: «Малианн!» Мы обедали во дворце губернатора в Рованиеми, столице Лапландии, построенной на Северном полярном круге.
— Северный полярный круг проходит как раз у нас под столом и под нашими ногами, — сказал Каарло Хиллили. Граф Огюстен де Фокса, посол Испании в Финляндии, наклонился, чтобы посмотреть под стол. Все покатились со смеху, и де Фокса тихо промолвил сквозь зубы: «Эти проклятые пьяницы!». Все кругом действительно были пьяны и с бледными, покрытыми потом лицами, с блестящими остановившимися глазами, этими глазами финнов, которым алкоголь придает отблеск перламутра.
Обратившись к де Фокса, я сказал: — «Огюстен, ты слишком много пьешь!» И Огюстен мне ответил: — «Да, ты прав. Я слишком много пью, но это последний стакан». И, отвечая Олафу Коскинену, который, подняв свой стакан, говорил ему: «Малианн!», де Фокса сказал: — «Нет, благодарю, я больше не пью». Но губернатор, пристально глядя на него, спросил: — «Вы отказываетесь пить за наше здоровье?» И я вполголоса повторял на ухо испанцу: — «Огюстен, ради Бога, не совершай неосторожностей, ты должен всегда говорить „да“, ради Бога, всегда отвечай „да“».
И де Фокса, говорил «да», всегда «да», и время от времени поднимал свой стакан, повторяя: «Малианн». И у него было красное лицо, влажное от пота, неуверенные глаза за запотевшими стеклами его очков. — Остается положиться на Бога! — подумалось мне, когда я поглядел на него.
Было, должно быть, около полуночи. Солнце, окруженное легкой дымкой тумана, сверкало на горизонте, как апельсин в шелковистой бумаге. Призрачный свет севера с ледяной резкостью проникал через раскрытые окна, заливал ослепительным блеском, словно хирургическую операционную, большой зал, отделанный в финском ультрамодернистском стиле — с низким потолком, стенами, окрашенными белой краской, паркетом из розоватой березы, где мы с шести часов сидели вокруг стола. Большие прямоугольные окна, узкие и длинные, открывали вид на обширные долины Кеми[590] и Уны и лесистый горизонт Унас-ваара; на стенах несколько старых «рийа» — этих паласов, которые финские пастухи и крестьяне ткут на своих примитивных станках, а также эстампы шведских художников Шёльдебрандта и Авиллина и француза — виконта де Бомона. Среди прочих здесь висел один рийа большой ценности, на котором были вышиты деревья, северные олени, луки и стрелы, — розовые, серые, зеленые черные; другой, тоже очень редкий, на котором преобладали цвета белый, розовый, зеленый и каштановый, находился рядом. Эстампы представляли пейзажи Остенботнии[591] и Лапландии[592], скачки в Оулу[593], в Кеми и Унасе, перспективный вид порта в Тёрне и Тори до Рованиеми[594]. В конце XVIII и начале прошлого века, когда Шёльдебрандт, Авиллин и виконт де Бомон гравировали на меди эти чудесные доски, Рованиеми был всего лишь большим селением финских пионеров — оленьих пастухов и лапландских рыбаков, живших в маленьких рубленых домиках из сосновых бревен, окруженных со всех сторон высокими заборами. Все селение жалось вокруг Тори — кладбища и красивой деревенской церкви, окрашенной в серый цвет, которую итальянский архитектор Басси создал в этом неоклассическом стиле, шведском по своему происхождению, но включившем в себя элементы французского стиля Луи XV и русского Екатерининской эпохи, который узнаешь в покрытой белым лаком мебели старых финских домов Северной Остенботиин и Лапландии. Между окон и над дверями залы висели старинные «пуукко» с клинками, украшенными насечкой, и костяными рукоятками, одетыми шкурой северного оленя с шерстью короткой и нежной. У каждого из сотрапезников тоже был на поясе свой «пуукко».
Губернатор сидел во главе стола, на стуле, покрытом шкурой белого медведя. А я сидел — бог весть почему — справа от губернатора, испанский посол, граф Огюстен де Фокса, сидел — бог весть почему — слева от него. — «Это не из-за меня, ты понимаешь, — говорил он мне, — это из-за Испании». Титус Михайлеско был пьян, он говорил испанцу: — «Ах, это из-за испанцев! Не правда ли! Из-за твоих испанцев?» Я пытался его успокоить: — «Это не моя вина», — говорил я. — «Ты же представляешь Италию, ты? А если так? Почему ты сидишь от него справа? Нет, он представляет своих итальянцев, не правда ли Малапарте, ты представляешь своих итальянцев твоих!»
— Замолчи! — отвечал Титусу Огюстен. — Я обожаю разговоры пьяных и я слушал Михайлеску и де Фокса, спорящих между собой с подавленной и церемонной яростью пьяниц. — Не лезь в бутылку, губернатор левша! — говорил Михайлеску. — Ты ошибаешься, он не левша, он косоглазый, — отвечал де Фокса. — А! Если он косоглазый, это совсем другое дело, ты должен был протестовать, — возражал Михайлеску. — Ты думаешь, что он косит глазом нарочно, чтобы сажать меня с левой стороны от себя? — спрашивал де Фокса. — Конечно же, он косит нарочно! — отвечал Михайлеску. Тогда граф Огюстен де Фокса, посол Испании, — обратился к Каарло Хиллла, губернатору Лапландии, и сказал: «Господин губернатор, я сижу слева от вас, я не на своем месте». Губернатор в полном удивлении посмотрел на него: «Как? Вы не на своем месте?» Де Фокса слегка наклонился: «Вы не находите, — ответил он, — что мне следовало бы сидеть на месте господина Малапарте?» Губернатор смотрел на него ошеломленный, потом он обратился ко мне: — Как? — сказал он. — Вы хотите поменяться местами? Все стали с удивлением смотреть на меня. — Но вовсе нет! — ответил я. — Я сижу на своем месте. — Вы видите сами, — сказал губернатор с торжествующим видом, обращаясь к испанскому послу, — он на своем месте. Тогда Титус Михайлеско обратился к де Фокса. — Но дорогой мой, разве ты не видишь, что господин губернатор одинаково хорошо владеет и правой и левой рукой? Де Фокса покраснел, протер свои очки салфеткой и смущенно сказал: — Да, ты прав. Я этого не заметил! Я строго посмотрел на Огюстена. — Ты слишком много выпил! — сказал я. — Увы! — ответил де Фокса с глубоким вздохом.
Прошло уже шесть часов с тех пор, как мы сели за стол, и после «крапуйя» — этих красных раков из Кеми, после вкусных шведских закусок, икры, «сийки» и копченых оленьих языков, после капустного супа со свиными шкварками, огромных лососей из Ураса, розовых, как губы девушек, жаркого из оленя, запеченных медвежьих лап, салата из огурцов с сахаром, — после всего этого на туманном горизонте стола, среди опустевших бутылок «снапа», мозельских вин и шато-лафита можно было заметить, наконец, при свете рассветного неба, коньяк. Мы все сидели неподвижно, погруженные в глубокое молчание, наступающее в час коньяка на финских обедах; мы пристально смотрели друг на друга, не прерывая ритуального молчания иначе как для того, чтобы произнести: «Малианн!»
Хотя все мы уже кончили есть, челюсти губернатора Каарло Хиллила продолжали производить постоянный и глухой, почти угрожающий шум. Этот Каарло Хиллила был мужчиной немногим более чем тридцатилетнего возраста, маленького роста, с очень короткой шеей, совершенно терявшейся между плеч. Я смотрел на большие пальцы его рук, атлетические плечи, короткие мускулистые руки. У него были маленькие косящие глазки, размещенные под узким лбом и прикрытые двумя тяжелыми красными веками. У него были темно-русые волосы, вьющиеся, или, скорее, курчавые, не длиннее ногтя. Губы были почти синие, пухлые и потрескавшиеся. Он говорил, нагибая голову и прижимая свой подбородок к груди; время от времени он прикусывал губы, поглядывая исподлобья. В его глазах жил взгляд дикий и хитрый, взгляд короткий и грубый, в котором мелькало что-то возбужденное и жесткое.
— Гиммлер — это гений! — сказал Каарло Хиллиле, ударив кулаком по столу. Он имел в это утро четырехчасовую беседу с Гиммлером и очень этим гордился.
— Хайль Гиммлер! — сказал де Фокса, поднимая стакан.
— Хайль Гиммлер! — повторил Каарло Хиллиле, потом, сурово глядя на меня с видом серьёзного упрека, он добавил: — Вы хотите заставить нас поверить, что вы его встретили, говорили с ним и что вы его не узнали?
— Повторяю вам, я не знал, что это Гиммлер, — ответил я.
Несколькими днями раньше, в холле отеля «Похьянкови» группа немецких офицеров толпилась у входа в кабину лифта. На пороге кабины стоял человек среднего роста, в гитлеровской форме, напоминавший лицом Стравинского[595]; это был мужчина монгольского обличия, с выступающими скулами и близорукими глазами, напоминающими рыбьи глаза, белесоватыми за толстыми стеклами очков, как за стеклами аквариума. У него было странное лицо с выражением жестоким и смутным. Он громко говорил что-то и смеялся. Потом он закрыл решетчатую дверцу лифта и был готов нажать кнопку, когда я подошел, быстрым шагом прокладывая себе дорогу между офицерами, открыл дверцу и проник в кабину прежде, чем офицеры могли бы меня удержать. Субъект в гитлеровской форме предпринял жест, предназначенный к тому чтобы оттолкнуть меня; удивленный, я оттолкнул его сам и, закрыв дверь изнутри, нажал кнопку. Вот так я и очутился в этой железной клетке с глазу на глаз с Гиммлером. Он смотрел на меня с удивлением, быть может, также и с раздражением, был бледен и показался мне обеспокоенным. Укрывшись в углу кабины, он как бы защищался обеими поднятыми руками или готовился отразить какую-то внезапную атаку, глядя на меня своими рыбьими глазами и слегка запыхавшись. Я смотрел на него с удивлением. Сквозь стекла лифта я видел офицеров и нескольких агентов Гестапо, взбегавших вверх по ступеням со всей скоростью, на какую они только были способны, и сталкивавшихся друг с другом на лестничных площадках. Я повернулся к Гиммлеру и извинился, улыбаясь, что нажал на кнопку, не спросив у него предварительно, на каком этаже он хочет остановиться. — На третьем, — сказал он, улыбаясь. Казалось, он стал немного успокаиваться.
— Я тоже, — заявил я, — я выйду на третьем. Лифт остановился. Я открыл дверь и знаком предложил ему выйти первому. Но Гиммлер склонился, указав мне любезным жестом на дверь, и я вышел из лифта первым, на глазах ошеломленных офицеров и агентов Гестапо.
Едва только я лег, накрывшись одеялом, какой-то эсэсовец постучал в мою комнату. Гиммлер приглашал меня выпить пунш в его апартаментах «Гиммлер? Перкеле!» — подумал я. Перкеле — это непроизносимое финское слово, которое означает: дьявол! Гиммлер? Что он от меня хочет? Где я мог с ним повстречаться? Мне ни на миг не приходило в голову, что им и был человек в лифте. Гиммлер! Мне было нелегко снова подняться с постели. Кроме того, это было приглашение. Не приказ. Я просил передать Гиммлеру, что благодарю его за приглашение и прошу меня извинить, но что я смертельно устал и уже лёг. Минуту спустя постучали снова; на этот раз это был агент Гестапо, он принес мне в дар от Гиммлера бутылку коньяка. Я поставил на стол два стакана и предложил выпить агенту Гестапо. — Прозит! — сказал я. — Хайль Гитлер, — ответил агент. — Айн литер, — ответил я в свою очередь. Коридор находился под наблюдением агентов Гестапо, гостиница окружена эсэсовцами, вооруженными автоматами. — Прозит, — сказал я. — Хайль Гитлер! — ответил агент. — Айн литер, — отозвался я. На следующее утро директор гостиницы любезно попросил меня освободить мою комнату. Он перевел меня на первый этаж, в комнату в глубине коридора, с двумя постелями. Другая постель была занята агентом Гестапо.
— Ты напрасно сделал вид, что не узнаешь его, — сказал мой друг Якко Леппо, сверля меня враждебным взглядом.
— Как я мог узнать? Ведь я никогда не видел его.
— Гиммлер — человек выдающийся, чрезвычайно интересный, — сказал Якко Леппо. — Ты должен был принять его приглашение.
— Я не хочу иметь с этим человеком ничего общего, — ответил я.
— Вы ошибаетесь, — сказал губернатор. — Я тоже, прежде, чем узнал его, представлял себе, что Гиммлер — ужасный человек: с пистолетом в правой руке и с хлыстом в левой. После того, как мы проговорили с ним четыре часа, я убедился, что Гиммлер — человек большой культуры, артист, настоящий артист, благородная душа, открытая всем человеческим чувствам. Я скажу больше: это чувствительный человек! (именно так он выразился, губернатор: «чувствительный человек»!). Он добавил, что теперь, когда он близко познакомился с Гиммлером и имел честь говорить с ним в продолжение четырех часов, теперь, если бы ему предстояло изобразить его, он нарисовал бы его с Евангелием в одной руке и молитвенником в другой (именно так сказал губернатор: «с Евангелием в одной руке и с молитвенником в другой!». И он стукнул по столу кулаком.
Де Фокса, Михайлеско и я, мы не могли скрыть уклончивой улыбки. Де Фокса повернулся ко мне и спросил:
— Когда ты встретил его в лифте, что было у него в руках: пистолет и хлыст, или Евангелие и молитвенник?
— У него в руках ничего не было, — ответил я.
— Значит, это был не Гиммлер, это был кто-то другой, — серьезно заметил де Фокса.
— Евангелие и молитвенник, непременно, — сказал губернатор, стукнув по столу кулаком.
— Ты нарочно сделал вид, что не узнал его, — сказал мой друг Якко Леппо, — ты отлично знал, что встретился с Гиммлером.
— Вы избежали серьёзной опасности, — сказал мне губернатор, — некоторые из присутствовавших при этом могли вообразить, что происходит покушение и выстрелить в вас.
— У тебя, вероятно, будут неприятности, — заметил Якко Леппо.
— Малианн! — сказал де Фокса, поднимая бокал.
— Малианн! — ответили все хором.
Сотрапезники сидели очень прямо, плотно прижавшись к спинкам стульев, слегка покачивая головами, как если бы их колебал сильный ветер. Запах коньяка — сухой и сильный — распространился в комнате. Якко Леппо пристально смотрел на де Фокса, Михайлеско и на меня с враждебным пламенем в своих бесцветных глазах. — «Малианн!» — говорил время от времени губернатор Каарло Хиллиле, поднимая свой стакан. — «Малианн!» — отвечали хором остальные. Сквозь стекла больших окон я видел печальный пейзаж, пустынный и безнадежный пейзаж долин Кеми и Уны, эту перспективу чудесной прозрачности и глубины, перспективу теряющихся вдали лесов, вод и небес. Необозримый горизонт, залитый ослепительным светом севера, грубым и чистым, открывался в глубине далеким колыханьем «тунтурит» — этих лесистых возвышенностей, скрывавших в своих влажных складках болота, озера и извилистые русла больших арктических рек. Я смотрел на это небо, пустое и очень высокое, эту мрачную бездну света, подвешенную над сияющим холодом листвы и вод. Вся тайная суть этого призрачного пейзажа была в этом небе, в цвете неба, в этой высокой пустыне, подвешенной вверху и ледяной, сожженной чудесным белым светом с его холодным и мертвым гипсовым оттенком. Под этим небом, в котором бледный диск ночного солнца казался нарисованным на гладкой белой стене, деревья, камни, травы, воды струились подобно странным субстанциям, вялым и клейким, — таким был этот сверкающий гипсовый отблеск севера. В этом блеске, неподвижном и чистом, человеческие лица казались гипсовыми масками, слепыми и немыми. Лица без губ, без глаз, без носов, бесформенные и гладкие гипсовые лица, напоминающие яйцеобразные головы известных сюрреалистических картин де Кирико[596].
На лицах сотрапезников, освещенных, с ледяной грубостью, слепящим светом, лившимся через окна, сохранилось очень мало теней: всего одна капля синевы во взгляде под веками и в складке, отделяющей веко от брови. За исключением этого блика у глаз, свет севера сжигает всякий признак жизни, всякий человеческий признак, и придает живому человеку вид мертвеца. Обратившись к губернатору, я сказал ему, улыбаясь, что его лицо, как и лица остальных, напоминали мне лица солдат, уснувших в Тори в ночь моего прибытия в Рованиеми. Они спали на брошенной на землю соломе и у них были гипсовые лица — без глаз, без губ, без носов, гладкие головы в форме яиц; закрытые глаза этих спящих были зонами, нежными и чувствительными, в которых белый свет лежал, как легкое прикосновение, создавая таким образом маленькое теплое гнездышко, каплю тени. Именно каплю голубизны. Единственным живым местом на этих лицах и была эта капля тени. — «Лицо в форме яйца? У меня тоже лицо в форме яйца?» — спросил губернатор с удивленным и обеспокоенным взглядом, поочередно притрагиваясь к своим глазам, носу, губам. — Да, — сказал я ему, — совсем как яйцо. — Все посмотрели на меня с удивлением и тревогой, притрагиваясь к своим лицам. И тогда я рассказал им о том, что мне довелось увидеть на дороге в Петсамо[597]. Я остановился в Соданкиле[598] светлой ночью; небо было белым, деревья, холмы, дома, — всё казалось гипсовым. Ночное солнце выглядело живым глазом, лишенным ресниц.
И тогда я увидел, как по дороге из Ивало приближается машина медицинской службы и останавливается перед маленькой гостиницей напротив почты, где был расположен госпиталь. Несколько одетых в белое санитаров (ах! эта ослепительная белизна их фартуков, сшитых из льняной пряжи) принялись вытаскивать из машины носилки и укладывать их в ряд на газоне. Трава была белой, как бы накрытой прозрачной подсиненной вуалью. На носилках лежали, вытянувшись, тяжелые, неподвижные, будто замороженные, гипсовые статуи с овальными гладкими головами, без глаз, носов и ртов. А их головы имели яйцевидную форму.
— Статуи? — спросил губернатор. — Вы действительно хотели сказать «статуи»? Гипсовые статуи? И их привезли в госпиталь на машине медицинской службы?
— Статуи, — подтвердил я. — Гипсовые статуи, но внезапно серое облако закрыло небо, и в наступившей полутьме вещи и существа, скрытые до той поры в этом неподвижном белом свете, появились вокруг меня, обнаруживая свои подлинные формы. В полумраке, созданном этим облаком, гипсовые статуи неожиданно превратились в человеческие тела, гипсовые маски — в живые лица, живые человеческие лица. Это были люди — раненые солдаты, и они следили за мной глазами, удивленные и неуверенные, потому что я тоже в их глазах внезапно превратился из гипсовой статуи в человека, живого человека, созданного из тела и теней.
— Малианн! — серьезно сказал губернатор, пристально глядя на меня с выражением удивления и беспокойства.
— Малианн! — ответили все присутствующие хором, поднимая стаканы с коньяком, наполненные почти вровень с краями.
— Но что такое происходит с Якко? Он сошел с ума! — неожиданно спросил Фокса, хватая меня за руку.
Якко Леппо сидел на стуле неподвижно, слегка наклонив голову вперед; он говорил негромко, без жестикуляции, с бесстрастным лицом, и глазами, полными черной ярости. Его правая рука медленно скользнула вниз вдоль туловища и обнажила «пуукко» с ручкой из оленьей кости, укрепленное на поясе. Внезапно подняв эту толстую и короткую руку, вооруженную кинжалом, он пристально уставился в сидевшего напротив Титуса Михайлеско. Все сотрапезники повторили его жест и обнажили свои «пуукко».
— Нет, это делается не так, — сказал губернатор. Он тоже обнажил свой «пуукко», повторив жест охотника на медведей. — Я понимаю: прямо в сердце, — сказал Титус Михайлеско, слегка бледнея.
— Вот так: прямо в сердце, — закончил губернатор, делая вид, что он наносит удар кинжалом сверху вниз.
— И медведь падает, — сказал Михайлеску.
— Нет, он не сразу падает, — вмешался Якко Леппо. — Он делает два-три шага вперед, потом шатается и падает. Это прекрасная минута.
— Они все смертельно пьяны, — тихо сказал де Фокса, сжимая мою руку, — мне становится страшно.
— Не показывай, ради бога, вида, что ты испуган! — ответил я. — Если они заметят, что ты боишься, они почувствуют себя задетыми. Они не дурные люди, но когда напьются, превращаются в детей.
— Они не дурные люди, я знаю, — подтвердил де Фокса. — Они — как дети, но я боюсь детей!
— Чтобы показать им, что ты не боишься, тебе надо твердым голосом сказать: «Малианн» и одним духом осушить свой бокал, глядя им прямо в лицо.
— Я не могу больше, — сказал де Фокса. — Еще один бокал — и со мной будет покончено.
— Ради бога, не напивайся, — ответил я, — когда испанец напьётся, он становится опасен.
— Сеньор посол, — сказал один из финских офицеров, фон Гартман, по-испански, обращаясь к де Фокса, — в Испании, во время гражданской войны, я развлекался преподавая моим друзьям игру с пуукко. Это очень интересная игра. Хотите, я вас научу тоже, сеньор посол?
— Я не вижу в этом необходимости, — ответил де Фокса с плохо скрытой подозрительностью.
Фон Гартман, обучавшийся в кавалерийской школе в Пинероло и сражавшийся в Испании в качестве волонтера армии Франко, учтив, но не терпит противоречий; он любит, чтобы к нему относились с вежливым почтением.
— Вы не хотите, чтобы я вас научил? А почему? Это игра, которой вы должны научиться, сеньор посол. Смотрите: на стол кладут левую руку, растопырив пальцы, затем хватают пуукко правой рукой и решительным ударом вонзают лезвие в стол между двумя пальцами. Говоря это, он поднял свой пуукко и нанес удар между пальцами своей левой руки. Острие пуукко вошло в стол между указательным и средним пальцами.
— Видите, как это делается? — спросил фон Гартман.
— Вальгаме Диос![599] — воскликнул де Фокса, бледнея.
— Хотите попробовать, сеньор посол? — сказал фон Гартман, протягивая де Фокса свой пуукко.
— Я охотно попробовал бы, — заявил де Фокса, но я не могу растопырить пальцы, у меня пальцы, как на лапе утки.
— Странно, — сказал фон Гартман недоверчиво. — Покажите!
— Не стоит, — ответил де Фокса, пряча руки за спиной. — Это недостаток. Просто природный недостаток. Я не могу растопырить пальцы!
— Покажите, — повторил фон Гартман.
Все наклонились над столом, чтобы увидеть эти пальцы испанского посла, перепончатые, как у утки. А де Фокса прятал руки под столом, опуская их в карманы или убирая за спину.
— Значит, вы перепончатолапый, — сказал губернатор, потрясая своим пуукко. — Покажите нам ваши руки, господин посол.
Все, потрясая своими кинжалами, склонились над столом.
— Перепончатолапый? — протестовал де Фокса. — Я не перепончатолапый. Не совсем так, если хотите. Это просто немного кожи между пальцами.
— Надо разрезать кожу, — сказал губернатор, поднимая свой длинный пуукко. Это неестественно — иметь гусиные лапы.
— Гусиные лапки? — сказал фон Гартман. — У вас уже гусиные лапки в вашем возрасте, сеньор посол: покажите мне ваши глаза!
— Глаза? — спросил губернатор. — Почему же глаза?
— У вас тоже есть гусиные лапки, — сказал де Фокса.
— Покажите-ка ваши глаза!
— Мои глаза? — повторил губернатор встревоженным голосом.
Все склонились над столом, чтобы поближе рассмотреть глаза губернатора.
— Малианн! — сказал губернатор, поднимая стакан.
— Малианн! — ответили все хором.
— Вы не хотите пить с нами, господин посол? — спросил губернатор тоном упрека, обращаясь к де Фокса.
— Господин губернатор, господа! — сказал серьёзно испанский посол, вставая с места. — Я не могу больше пить, я заболею.
— Вы больны? — спросил Каарло Хиллила. — Вы в самом деле больны? Пейте же! Малианн!.
— Малианн! — ответил де Фокса, не поднимая стакана.
— Бога ради, Огюстен, — забормотал я, — если они поймут, что ты не пьян, ты пропал… Чтобы они не поняли, что ты не пьян, надо пить, Огюстен. Когда находишься в компании финнов, надо пить; тот, кто не пьет с ними, не напивается с ними вместе или запоздает по сравнению с ними хотя бы на два-три малианна, на две-три рюмки, становится человеком, которому нельзя доверять; все смотрят на него с подозрением. Бога ради, Огюстен, только бы они не заметили, что ты не пьян!
— Малианн! — сказал де Фокса со вздохом, поднимая стакан.
— Пейте же, господин посол! — сказал губернатор.
— Valgame Dios! — воскликнул Огюстен и, закрыв глаза, одним духом опустошил свой стакан, наполненный до краев коньяком.
Губернатор снова наполнил стаканы и произнес: «Малианн!»
— Малианн! — ответил де Фокса, поднимая стакан. — Бога ради, Огюстен, не напивайся! — сказал я. — Пьяный испанец — это нечто ужасное. Вспомни, что ты испанский посол!
— Плевать! — сказал де Фокса. — Малианн!
— Испанцы не умеют пить, — заявил фон Гартман. — Во время осады Мадрида я был вместе с Терцио под Университетским городком…
— Как? — прервал де Фокса. — Мы, испанцы, мы не умеем пить?
— Бога ради, Огюстен, вспомни, что ты испанский посол!
— Суомелле! — сказал де Фокса, поднимая стакан. «Суомелле» значит: За здравие Финляндии!
— Арриба Еспана![600] — сказал фон Гартман.
— Огюстен! Ради всего святого не напивайся!
— Заткнись! Суомелле! — сказал Де Фокса.
— Да здравствует Америка! — сказал губернатор.
— Да здравствует Америка! — откликнулся де Фокса.
— Да здравствует Америка, — хором ответили все собутыльники, поднимая стаканы.
— Да здравствует Германия! Да здравствует Гитлер! — сказал губернатор.
— Заткнись! — сказал де Фокса.
— Да здравствует Муссолини! — сказал губернатор.
— Заткнись! — сказал я, улыбаясь, и поднял стакан.
— Заткнись! — сказал губернатор.
— Заткнись! — ответили хором все собутыльники, подняв свои стаканы.
— Америка, — заметил губернатор, — большой друг Финляндии. В штатах есть сотни и сотни тысяч финских эмигрантов. Америка — наша вторая родина.
— Америка — это рай финнов, — подтвердил де Фокса. — Когда европейцы умирают, они надеются попасть в рай, когда умирают финны, они надеются попасть в Америку!
— Я, когда умру, — сказал губернатор, — я не отправлюсь в Америку. Я останусь в Финляндии!
— Разумеется, — присоединился к нему Якко Леппо, — не сводя угрожающего взгляда с де Фокса. — Живые или мертвые, мы хотим оставаться в Финляндии!
— Конечно! — подтвердили все собутыльники, бросая на де Фокса враждебные взгляды. — Мы хотим оставаться в Финляндии, когда умрем!
— Мне хочется икры, — сказал де Фокса.
— Вы хотите икры? — переспросил губернатор.
— Я очень люблю икру! — подтвердил де Фокса.
— В Испании много икры? — спросил префект Рованиеми Олави Коскинен.
— Была русская икра в свое время, — ответил де Фокса.
— Русская икра? — перепросил, наморщив лоб, губернатор.
— Русская икра превосходна, — сказал де Фокса, — ее очень любят в Мадриде.
— Русская икра отвратительна, — ответил губернатор.
— Полковник Мерикальо, — начал де Фокса, — рассказал мне очень забавную историю насчет русской икры…
— Полковник Мерикальо мертв! — перебил Якко Леппо.
— Мы были на берегу Ладожского озера, — продолжал говорить де Фокса, — в лесу Райккола. — Несколько финских сиссит нашли в одной русской траншее коробку, полную какого-то светло-серого жира. Полковник Мерикальо вошел в корсу на передовой линии, когда сиссит собирались смазывать этим жиром свои ботинки. Полковник Мерикальо втянул носом воздух и сказал: «Какой странный запах! Пахнет рыбой!» — «Это их сапожная мазь воняет рыбой!» — ответил один из сиссит, показывая ему коробку из белой жести. Это была коробка икры.
— Русская икра, в самом деле, годна только для чистки обуви, — произнес губернатор с глубоким презрением. В это мгновение лакей распахнул настежь двери и возгласил: — «Генерал Дитль!»
— Господин посол, — сказал губернатор, поднимаясь и обращаясь к де Фокса, — немецкий генерал Дитль, герой Нарвика[601], командующий Северным фронтом, сделал мне честь, приняв мое приглашение. Я счастлив и горд, господин посол, что вы встретитесь с генералом Дитлем в моем доме.
Снаружи доносился необычайный шум: целый хор, составленный из лая, мяуканья и рычанья, такой, что можно было думать — стая собак, кошек и диких свиней уже ворвалась в холл гостиницы. Мы удивленно переглядывались. Дверь снова открылась, и мы увидели входящего на четвереньках генерала Дитля во главе группы офицеров, также входивших на четвереньках за ним гуськом! Странный кортеж — с кошачьим концертом, лая, мяукая и хрюкая, достиг центра столовой, где генерал Дитль поднялся на ноги с самой корректной воинской выправкой, как будто по команде «смирно», встал, подняв руку к своему кепи, и оглушительно выкрикнул финское пожелание, предназначенное тем, кто чихает: «нуха!»[602]
Я смотрел на человека странного вида, возникшего перед нами: высокий, худой и уже высохший, — кусок грубо оструганного каким-нибудь баварским плотником старого дерева. У него было готическое лицо, лицо старинных деревянных скульптур, выполненных немецкими мастерами. На этом сияющем лице горели глаза, одновременно ребяческие и дикие, ноздри — невероятно волосатые, лоб и щеки, изрубленные бесконечным количеством маленьких морщинок, совсем как покрытое сетью трещин старое, очень сухое дерево. Его волосы, плоские и темные, коротко подстриженные, спускающиеся на лоб совсем как чёлки у пажей Мазаччо[603], придавали его лицу нечто монашеское и, вместе, юношеское, вызывавшее неприятное чувство. Его манера смеяться, перекашивая рот, еще усиливала это отталкивающее впечатление. Жесты его были резкими, нервными, лихорадочными, они вскрывали в его характере нечто болезненное, присутствие в нем и вокруг него чего-то, от чего он как будто отрекался, что постоянно его подстерегало и ему угрожало. Он был ранен в правую руку, и все в нем, до связанных и укороченных движений этой раненой руки, казалось, выдавало это его тайное подозрение некоей силы, подстерегавшей и угрожавшей ему. Это был человек еще не старый — ему было лет пятьдесят. Но и он, также, как все молодые Alpenjäger’ы из Тироля или Баварии, рассеянные в девственных лесах Лапландии, в болотистой тундре Арктики, на всем огромном фронте, который от Петсамо, почти до острова Рыбачьего, опускается вдоль берегов Лицы до Алакуртти[604] и Саллы[605], — он нес в своем лице в зеленовато-желтом цвете кожи, во взгляде, униженном и печальном, признаки этого замедленного разложения, сходного с лепрой[606] и поражающего все живые существа на крайнем Севере, это старческое разложение, которое портит волосы, прорубает на лице глубокие морщины, охватывает все тело еще живого человека зеленой и желтой вуалью гниения. Внезапно он посмотрел на меня. У него был взгляд животного, нежного и покорного судьбе, с оттенком какого-то смирения и безнадежности, смутившим меня. Это был тот же взгляд, таинственный и звериный, каким смотрели на меня эти немецкие солдаты, эти молодые альпенйегеры Дитля, потерявшие зубы и облысевшие, с лицами, изрезанными морщинами, и носами, заострившимися, словно носы трупов, солдаты, которых я видел грустно и задумчиво бродящими в глубоких лесах Лапландии.
— Нуха! — крикнул Дитль. И потом добавил: — Где же Эльза?
Эльза вошла. Маленькая, худенькая, миловидная, одетая как кукла, имевшая вид хрупкой девочки (Эльзе Хиллиле, дочери губернатора, уже исполнилось восемнадцать, но она все еще казалась ребенком), она вошла через дверь в глубине огромной залы, держа в обеих руках большое серебряное блюдо, на котором стояли бокалы с пуншем. Она медленно продвигалась вперед по паркету из розовой березы, часто раскачиваясь на своих маленьких ножках. Она подошла к генералу Дитлю и с прелестным реверансом сказала ему: «Хювоепяйвэ!»[607] — здравствуйте.
— Хювоепяйвэ, — ответил Дитль, склоняясь. Он взял с серебряного блюда бокал пунша, поднял его и крикнул: «Нуха». Офицеры его свиты, в свою очередь, взяли бокалы, подняли их и крикнули: «Нуха!» Дитль запрокинул голову назад и одним духом выпил, офицеры повторили его жест с синхронным звоном бокалов. Запах пунша, диковатый, жирный и нежный, распространился по комнате. Это был тот же запах — жирный и нежный, каким пахнет олень под дождем, — запах оленьего молока. Я прикрыл глаза, и мне показалось, что я снова нахожусь в лесу Инари, на берегу озера, близ устья Утейоки[608]. Идет дождь, небо кажется безглазым лицом, белым лицом мертвеца. В древесной листве и в траве дождь шуршит и неясно шепчет. Старая лапландка сидит на берегу озера с трубкой, зажатой в зубах; она безразлично, не мигая, смотрит на меня. Стадо оленей пасется в лесу; олени подняли головы, смотрят на меня. У них глаза униженные и безнадежные — таинственный взгляд мертвецов. Запах оленьего молока примешивается к дождю. Группа немецких солдат, с лицами, прикрытыми сеткой от мошкары, с руками, защищенными большими перчатками из оленьей кожи, расселись под деревьями на берегу озера. У них глаза униженные и безнадежные, у них тоже таинственный взгляд мертвецов.
Генерал Дитль взял за талию маленькую Эльзу и увлек ее через залу, танцуя с ней нечто вроде вальса, темп которого все подхватили, в такт хлопая в ладоши и исторгая звон из своих бокалов при помощи рукояток пуукко и кинжалов альпенйегеров. Стоявшая у одного из окон группа офицеров пила, молча созерцая эту сцену. Но вот один из них повернул голову ко мне, глядя на меня невидящими глазами, а я, я узнал князя Фредерика Виндишгретца. Я улыбнулся ему издали и окликнул его уменьшительным: «Фрикки!» Он обернулся в другую сторону, чтобы увидеть, кто его окликает. Кто знает, откуда мог донестись этот голос, который призвал его из глубины воспоминаний, таких далеких?
Передо мной стоял старик. Это не был больше молодой Фрикки Рима, Флоренции и Форте деи Марми. И, однако, нечто от былого изящества оставалось в нем. Но теперь в этом изяществе было нечто разрушенное; его лоб был затуманен белой прозрачной вуалью. Я видел, как он поднимает свой бокал, шевелит губами, чтобы произнести «Нуха!», откидывает назад голову, чтобы выпить. И при этом движении кости лица казались хрупкими, и сквозь поредевшие волосы становилась видна белая кожа, обтянувшая череп, и мертвенная кожа лба светилась красноватым отблеском.
Он тоже терял волосы, у него тоже были расшатаны зубы. Позади его восковых ушей виднелась линия выгиба затылка, хрупкого и нежного затылка большого ребенка, непрочного затылка старца. Его руки дрожали, когда он ставил бокал на стол. Ему было двадцать пять лет, Фрикки, но у него уже был таинственный взгляд мертвеца.
И тогда я подошел к Фредерику и назвал его вполголоса; «Фрикки!» Фредерик медленно обернулся: он медленно узнавал меня. Я был для него в этот миг утопленником, медленно всплывающим из глубин со своим неузнаваемым лицом. Мало-помалу Фредерик узнал меня, с грустью вглядываясь, исследуя мое изменившееся лицо, мой усталый рот и белый взгляд. Он молча сжал мою руку. Мы долго вглядывались друг в друга, улыбаясь, и в эти мгновения Фредерик снова возникал перед моими глазами на пляже Форте деи Марми: солнце текло по песку, словно медовая река; сосны вокруг моего дома источали свет золотистый и теплый, словно мед (не Клара теперь была замужем, а Суни была влюблена). Мы оба подняли глаза и посмотрели на белый отсвет листьев, воды и неба. — «Бедный Фрикки», — подумал я. Фредерик стоял перед окном неподвижно; можно было подумать, что он не дышал. Он молчаливо созерцал необозримые лапландские леса; это спокойное удаление, это медленное просветление перспектив, зеленых и серебристых, рек, озер, лесистых «тунтурит» под белым ледяным небом. Я притронулся рукой к руке Фредерика и это, быть может, было лаской. Фредерик повернул ко мне свое лицо, с кожей желтой и морщинистой, на котором светились его глаза, униженные и безнадежные. И тогда, внезапно, я узнал его взгляд.
Я узнал его взгляд и вздрогнул. «У него взгляд животного, — подумал я с ужасом, — таинственный взгляд животного. У него глаза оленя, — подумал я, — униженные и безнадежные глаза оленя». Я хотел сказать ему: — «Нет, Фрикки, только не ты!» Но у него, у него тоже был взгляд животного, униженный и безнадежный взгляд оленя. — «Нет Фрикки, только не ты!» Но Фредерик смотрел на меня молча, и это было как будто я смотрю в глаза оленя. Как будто олень смотрит на меня своим глазом, униженным и безнадежным.
Другие офицеры, товарищи Фредерика, были также молоды: двадцать, двадцать пять, тридцать лет. Но все они несли на своих лицах, желтых и морщинистых, признаки старости, разложения, смерти. У всех были глаза оленей, униженные и безнадежные. — «Это животные, — подумал я, — это дикие животные!» — подумал я с отвращением. Все они имели на лицах и в глазах прекрасную, чудесную и печальную снисходительность диких животных. У всех было это сосредоточенное и меланхолическое безумие животных, их таинственная невинность, их жестокое милосердие. Это ужасное христианское милосердие, которым обладают животные. — «Животные — это Христос», — подумал я, и мои губы дрожали, мои руки дрожали. Я смотрел на Фредерика, смотрел на его товарищей: у всех было одно и то же лицо, изнуренное и изрезанное морщинами, тот же облысевший лоб, та же беззубая улыбка, у всех тот же взгляд оленя. Даже жестокость, немецкая жестокость угасла на их лицах. У них были глаза Христа, глаза животного. И внезапно мне пришло на память то, рассказ о чем я слышал с первых минут после моего прибытия в Лапландию, о чем каждый говорил, понизив голос, как о вещи таинственной (это и на самом деле была таинственная вещь), то, о чем говорить запрещалось. Мне пришло на память то, о чем мне рассказали в первые же минуты после моего прибытия в Лапландию, по поводу этих молодых немецких солдат, этих альпенйегеров генерала Дитля, которые вешались на деревьях в глубине лесов или сидели дни и дни на берегу озера, всматриваясь в горизонт, а потом пускали из пистолета пулю себе в висок, или, движимые своеобразным безумием, чем-то вроде любовной мании, бродили по лесам, словно дикие звери, или кидались в неподвижную воду озер, или, растянувшись на ковре из лишайников под соснами, скрипящими от ветра, ждали смерти, совершенно тихо встречая ее в ледяном и отдаленном от всех одиночестве леса.
— Нет, Фрикки, только не ты! — хотел я ему сказать, но Фредерик спросил меня: — «Ты не видел моего брата в Риме?» Я ответил ему: — «Да, я видел его перед отъездом, вечером, в баре „Эксцельсиор“. Однако, я знал, что Хуго мертв, что князь Хуго Виндишгретц, офицер итальянской авиации, упал, объятый пламенем в небе Александрии. Но я ответил ему: — „Да, я видел его вечером, в баре „Эксцельсиор“. Он был с Маритой Гуглиельми. И Фредерик спросил меня: — „Как он поживает?“ Я ответил: — „Хорошо!“ Он спрашивал меня о тебе, поручил мне передать тебе привет…“ И я, тем не менее, знал, что Хуго мертв. — „Он тебе не поручал передать мне письмо?“ — спросил Фредерик. — „Я видел его всего одну минуту, вечером, накануне моего отъезда, у него не было времени написать тебе, он просил передать от него привет“. Вот, что я ответил ему, и, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик сказал: — „Он смелый малый, Хуго!“ Я ответил: — Да, он действительно смелый малый, Хуго; все его очень любят; он просил меня обо всем рассказать тебе». И, однако, я знал, что Хуго мертв. Фредерик посмотрел на меня: — «Иногда, ночью, — сказал он, — я просыпаюсь и думаю, что Хуго мертв..». Он сказал это, глядя на меня своими глазами дикого животного, своими глазами оленя, этим таинственным взором дикого животного, которым смотрят глаза мертвых. — «Почему ты думаешь, что твой брат умер? Я видел его в баре „Эксцельсиор“ перед отъездом из Рима», — ответил я. И, однако, я знал, что Хуго мертв. — «Что плохого в том чтобы быть мертвым? — спросил Фредерик. — В этом нет ничего плохого. Это не запрещено. Ты думаешь, это запрещено, быть мертвым?» Тогда я ему неожиданно сказал, и мой голос задрожал: — «О, Фрикки, Хуго умер. Я видел его в баре „Эксцельсиор“ накануне моего отъезда из Рима: он уже был мертвецом. Он просил меня передать тебе привет. Он не мог написать тебе письма, потому что он уже был мертвецом».
Фредерик посмотрел на меня своим взглядом оленя, своим униженным и безнадежным взглядом дикого животного, этим таинственным взглядом животного, который имеют глаза мертвых; он улыбнулся и сказал: — «Я уже знал, что Хуго умер. Я уже давно знал, что он умер. Это чудесная вещь — быть мертвым». Он наполнил мой бокал. Я взял бокал, который Фрикки протянул мне, и моя рука дрожала. «Нуха!» — сказал Фредерик. И я ответил: «Нуха!».
— Я хотел бы возвратиться в Италию на несколько дней, — сказал Фредерик после долгого молчания. — Я бы хотел вернуться в Рим. Это такой молодой город, Рим. — Потом он добавил: — Паола — что делает? Ты ее давно не видел?
— Я встретил ее на площадке для гольфа как-то утром, незадолго до моего отъезда из Рима. Она красива Паола. Я очень люблю Паолу, Фрикки.
— Я тоже очень люблю ее, — сказал он. Потом он спросил:
— А графиня Чиано, — что она поделывает?
Что ты хочешь, чтобы она делала? Она, как и все другие.
— Ты хочешь сказать, что…
— О! Вовсе нет, Фрикки.
Он посмотрел на меня, улыбаясь. Потом спросил:
— А Мариза что делает? А Альберта?
— О, Фрикки, все они потаскухи. Это очень модно сейчас в Италии — быть потаскухами. Все становятся потаскухами. Король, Папа, Муссолини, наши обожаемые князья, кардиналы, генералы, — все становятся потаскухами в Италии..
— Так было всегда в Италии, — сказал Фредерик.
— Так всегда было и всегда будет. Я тоже был потаскухой, был годами, как и все остальные. Потом эта жизнь мне опротивела; я возмутился и отправился на каторгу. Но даже отправиться на каторгу — это лишь еще одно средство оставаться потаскухой. Даже быть героем, даже purnare за свободу — это лишь средство оставаться потаскухой в Италии. Даже и утверждать, что это ложь, что это оскорбление всех тех, кто погиб за свободу, — это лишь средство быть потаскухой. Нет выхода, Фрикки!
— Так всегда было в Италии, — повторил Фредерик. — Это всегда та же родина, с знаменами, потрескивающими внутри того же белого брюха.
— Внутри твоего белого брюха:
«Родина зовет,
И рвет знамена ветер»
— Не правда ли, это ты написал эти стихи?
— Да, это мои стихи. Я написал их в Липари.
— Это очень печальная поэзия. Она называется Ex-voto, кажется. Это поэзия безнадежности. Чувствуется, что стихи созданы в тюрьме. Он посмотрел на меня, поднял бокал и сказал: — Нуха!
Я ответил:
— Нуха!
Мы долго хранили молчание. Фредерик смотрел на меня, улыбаясь, своими глазами дикого животного, униженного и безнадежного. Между тем, ужасающий вой доносился из глубины зала. Я обернулся и увидел генерала Дитля, губернатора Каарло Хиллила и графа де Фокса посреди группы немецких офицеров. Время от времени голос Дитля приобретал резкий и пронзительный тон, после этого раздавался оглушающий хор криков и смеха. Я не понимал, что говорил Дитль. Мне казалось, что он повторял очень громко одно и то же слово, всегда одно и то же: слово «трауриг»[609], что значит «грустно». Фредерик посмотрел вокруг и сказал мне: «Это ужасно: днем и ночью все одна и та же непрекращающаяся оргия. Между тем, количество самоубийств среди офицеров и солдат все увеличивается с впечатляющей скоростью. Гиммлер прибыл сюда лично, чтобы попытаться положить конец этой эпидемии самоубийств. Он будет арестовывать мертвецов, он будет хоронить их со связанными руками. Он воображает, что можно воспрепятствовать самоубийствам при помощи террора. Вчера он приказал расстрелять трех альпенйегеров, которые покушались повеситься. Гиммлер не знает, что это чудесная вещь — стать мертвым». — Он посмотрел на меня своим взором оленя, этим таинственным взором животного, наделенного глазами мертвеца… — Многие стреляют из пистолетов себе в висок, многие топятся в реках и озерах, и это самые молодые из нас. Другие в бреду уходят в леса и там бродят.
— Трррааауууррриш! — воскликнул пронзительный голос генерала Дитля, имитирующий страшный свист мины Штука до того точно, что генерал авиации Менш взвыл: «Бум!» — подражая ужасающему разрыву. Все хором присоединились к вою, свисту, рычанью, изощряясь при помощи губ, рук и ног воспроизвести грохот рушащихся стен и шумное дыхание взрывов, распространяющихся в небе. — «Тррраууррриш!» — кричал Дитль, «Бум!» — рычал Менш. И все повторяли хором крики и шум. В этой сцене было что-то дикое и гротескное, варварское и ребяческое вместе. Этот генерал Менш был человек, приблизительно, пятидесяти лет, маленький, худощавый, с лицом желтым и сморщенным и лукавыми глазами, окруженными сетью тонких морщинок. Он выл: «Бум!» — и смотрел на де Фокса со странным выражением, полным презрения и ненависти.
— Хальт! — крикнул неожиданно генерал Менш, поднимая руку. И обратившись к де Фокса, он резко спросил:
— Как говорят «трауриг» по-испански?
— Говорят «triste»[610], я думаю, — ответил посол.
— Попробуем «трист», — сказал Менш.
— Тррррист, — закричал Дитль.
— Бум! — зарычал Менш. Потом он поднял руку и сказал:
— Нет, «triste» не подходит. Испанский — это не язык военных.
— Испанский — это христианский язык, — сказал де Фокса. — Это язык Христа.
— Стойте! Христ!.. — заявил Менш. — Попробуем Христ!
— Хррррист! — закричал Дитль.
— Бум! — зарычал генерал Менш. Потом он поднял руку и сказал:
— Нет. Христ не подходит.
В этот момент к генералу Дитлю подошел офицер и заговорил с ним, понизив голос. Дитль обернулся к нам и громко сказал:
— Господа, Гиммлер возвратился из Петсамо и ждет нас в Главном штабе. Идемте, отдадим Гиммлеру наши приветствия, приветствия верных немецких солдат!
Наш быстро мчавшийся автомобиль пересек пустынные улицы Рованиеми, погруженные в белое небо, на уровне наших глаз перерезанное розовым шрамом горизонта. Было, наверно, часов десять вечера, а может быть часов шесть утра. Бледное солнце отражалось в кровлях, дома имели цвет матового стекла, река печально блестела между деревьями.
Мы скоро доехали до поселка, образованного военными бараками, построенными на опушке леса из серебристых берез, поблизости от города. Здесь находился Главный штаб Северного фронта. Офицер подошел к Дитлю, что-то сообщил ему, и Дитль, обернувшись к нам и смеясь, сказал: «Гиммлер сейчас в „сауне“ Главного штаба. Идемте, мы увидим его голым!» Раскат смеха встретил его слова. Дитль почти бегом устремился к рубленому из сосновых бревен бараку, стоявшему в лесу поодаль. Он толкнул дверь и мы вошли.
Внутреннее помещение сауны — финской парильни — занимали большой очаг и котел, из которого кипящая вода изливалась на раскаленные камни, нагроможденные над огнем, на котором горели ароматные березовые поленья, — вода, поднимавшаяся вверх облаком пара. На скамьях, расположенных одна под другой в виде этажерки, вдоль стены сауны сидело и лежало человек десять обнаженных людей; людей белых, вялых, дряблых и безоружных, таких необычно голых, что они казались даже лишенными кожи. Вернее, они имели кожу, подобную коже ракообразных: бледную и розоватую, и эта кожа испускала кисловатый запах, свойственный ракообразным. У каждого из них была грудь широкая и жирная, с молочными железами вздутыми и отвисшими. Лица, суровые и жесткие немецкие лица, находились в странном противоречии с членами — голыми, белыми и обвисшими, они создавали впечатление масок. Эти голые люди сидели или лежали на скамьях, как трупы, выбившиеся из сил. Время от времени они медленно и с трудом поднимали руки, чтобы утереть пот, струившийся вдоль их конечностей, беловатых и испещренных желтыми родимыми пятнами, похожих на цветную чесотку. Они сидели и лежали на скамьях как трупы, выбившиеся из сил.
Голые немцы необыкновенно безоружны. Без мистики они больше не внушают страха. Тайна их силы не в коже, не в костях, не в их крови, но в их мундирах. Их подлинная кожа — это мундир. Если бы народам Европы была известна дряблая, беззащитная и мертвенная нагота, скрывающаяся под «фельдграу»[611] немецких мундиров, немецкая армия не испугала бы даже самого слабого и безоружного народа. Ребенок посмел бы напасть на целый немецкий батальон. Достаточно было бы увидеть их голыми, чтобы понять тайный смысл их национальной жизни, историю их нации. Они были сейчас голыми перед нами, как трупы, робкие и преувеличенно стыдливые. Генерал Дитль поднял руку и громко воскликнул: «Хайль Гитлер!» — «Хайль Гитлер!» — ответили эти голые люди, старательно поднимая свои руки, вооруженные березовыми вениками. Это был наиболее характерный момент «сауны», ее наиболее священный обряд. Но даже жест этих рук, вооруженных вениками, оставался слабым и вялым.
Среди этих голых офицеров на нижней скамье сидел человек, которого, мне показалось, я узнал. Пот стекал по его лицу, по его выступающим скулам, лицу, на котором близорукие глаза, лишенные своих очков, блестели блеском белесым и вялым, похожие на рыбьи глаза. Он высоко держал голову, с видом горделивым и дерзким, время от времени откидывая ее назад; при этих резких движениях глазные орбиты, ноздри, уши источали ручьи пота, так, как если бы вся его голова была наполнена водой. Он держал руки на коленях в позе наказанного школьника. Между двумя предплечьями выступал, хотя и вялый, но вздутый живот, розовый, со странно рельефным пупком, который возвышался над этим нежным тоном, как бутон розы: пупок ребенка на животе старика.
Я никогда не видел брюха настолько голого, настолько розового, настолько нежного, что хотелось пощупать его вилкой. Крупные капли пота скользили вниз по груди и струились по коже этого нежного живота, чтобы соединиться внизу, на лобке, как роса, упавшая на куст. Ниже лобка висели два захирелых яичка, вялых и упрятанных в саше[612] из увядшей кожи, измятой, как бумажный мешочек. Казалось, он гордится этими своими двумя яичками, как Геркулес своей мужественностью. Этот человек, казалось, таял, превращаясь в воду на наших глазах, — так он потел; я боялся, что через несколько мгновений от него не останется ничего, кроме пустой и вялой кишечной пленки, потому что даже кости его, казалось, размягчались и распадались. У него был вид шербета[613], посаженного в печь. За время более короткое, чем нужно, чтобы сказать «аминь», от него могло не остаться ничего, кроме лужицы пота на полу.
Когда Дитль поднял руку и сказал: «Хайль Гитлер!», этот человек поднялся, и я его узнал. Это был персонаж из лифта. Это был Гиммлер. Он стоял перед нами (ноги плоские, с пальцами большими и странно приподнятыми), его короткие руки висели вдоль тела. Пот стекал с кончиков его пальцев словно ручеек. С его лобка тоже стекал поток настолько основательный, что Гиммлер походил на скульптуру «маннекенпис»[614] в Брюсселе. Вокруг его дряблых грудей росли две небольшие волосяных короны, два ореола светло-русого руна. Из сосков пот истекал, как молоко.
Опираясь на стену, чтобы не скользить на мокром и липком полу, он повернулся, показав две круглых выступающих ягодицы, на которых, словно татуировка, отпечатался рисунок слоев деревянной скамьи. Наконец, ему удалось восстановить равновесие и, обернувшись, он поднял руку и хотел заговорить, но пот, который тек по его лицу и наполнял его рот, помешал ему произнести Хайль Гитлер! При этом жесте, который они приняли за сигнал к порке, остальные голые мужчины подняли свои веники и начали сперва хлестать друг друга, после чего, по общему согласию, они со все возрастающей грубостью обрушили свои бичи на плечи, спину и ягодицы Гиммлера.
Березовые ветви оставляли на этой дряблой коже белые отпечатки своих листьев. Потом эти следы краснели и наконец изглаживались. Поросль березовых листьев мгновенно появлялась и исчезала на коже Гиммлера. Голые люди поднимали и опускали свои бичи с яростной грубостью; их дыхание выходило коротким свистом из их вспухших губ. Гиммлер сначала пытался защищаться, закрывая руками лицо. Он смеялся, но насильственным смехом, обнаруживавшим под собой ярость и страх. Затем, когда бичи опустились ниже и стали кусать его бока, он стал поворачиваться то в одну, то в другую сторону, прикрывая живот локтями, вертясь на цыпочках, втянув шею в плечи и смеясь истерическим смехом так, как будто он страдал больше от щекотки, чем от ударов. Наконец, Гиммлер увидел дверь «сауны», открытую за нашей спиной, и, протянув руки вперед, чтобы проложить себе путь, бросился к ней, преследуемый этими голыми людьми, не перестававшими хлестать его. Он удирал бегом, устремляясь к берегу реки, достигнув которого и погрузился в воду.
— Господа, — заявил Дитль, — в ожидании, пока Гиммлер выйдет из бани, — я приглашаю вас выпить по стакану у меня. — Мы вышли из леса, пересекли лужайку, следуя за Дитлем, и вошли в его маленький деревянный домик. У меня было впечатление, что я переступил порог чистенького домика в Баварских горах. В комнате потрескивали и ярко горели еловые ветви, чудесный запах еловой смолы растекался в теплом воздухе. Мы снова принялись пить, хором крича: «Нуха!» каждый раз, когда Дитль или Менш подавали сигнал, поднимая свои стаканы. В то время, когда остальные, потрясая своими пуукко или кинжалами альпенйегеров образовали кольцо вокруг Менша и де Фокса, изображавших последние минуты корриды (Менш был быком, а де Фокса — торреро), генерал Дитль сделал знак Фредерику и мне следовать за ним. Мы вышли из комнаты и прошли в его рабочий кабинет. В углу у стены здесь стояла походная кровать. На полу лежали шкуры полярных волков; постель вместо одеяла была покрыта великолепной шкурой белого медведя. На стенах были кнопками прикреплены многочисленные фотографии горных пейзажей: башен Вайолета, Мармолада, Тофаны, виды Тироля, Баварии, Кадора. На столе, возле окна, в кожаной рамке стояла фотография женщины с тремя маленькими девочками и мальчиком. У женщины было чистое, простое и милое лицо. Из смежной комнаты доносился пронзительный голос генерала Менша, сопровождаемый раскатами хохота, диким воем, шумом топота ног и аплодисментов. От голоса Менша звенели стекла в окнах и оловянные кувшинчики на камине.
— Не будем пока мешать этим детям забавляться! — сказал Дитль, вытягиваясь на своей маленькой походной кровати. Он обратил свой взор к окну, и у него тоже были глаза оленя, униженные и безнадежные, тот таинственный взгляд животного, каким смотрят мертвые. Белое солнце, пробиваясь сквозь деревья, освещало бараки альпенйегеров, вытянувшиеся в линейку по опушке леса, и деревянные домики офицеров. С реки доносились голоса и хохот купальщиков. Гиммлер, розовое пузо Гиммлера… Птица крикнула в ветвях сосны. Дитль закрыл глаза. Он спал.
Фредерик тоже уснул в простом кресле, накрытом волчьей шкурой, вытянув одну руку вдоль тела и положив себе на грудь другую — руку ребенка, маленькую и белую. Это чудесная вещь — быть мертвым. Далекое урчанье мотора, серебристая зелень березового леса. Вот самолет зарокотал ближе в высоком и прозрачном небе. Теперь это было похоже на отдаленное жужжанье пчелы. Оргия в соседней комнате возобновилась с дикими криками, звоном бьющихся стаканов, хриплыми голосами и хохотом, ребяческим и грубым. Я наклонился над Дитлем, глядя ему в лицо, желтое и морщинистое. Дитль, победитель в Нарвике, герой немецкой войны, герой немецкого народа. Он тоже был Зигфридом, он тоже был одновременно Зигфридом и кошкой. Этот герой, он тоже — «каппорот», жертва, капут. Это чудесная вещь быть мертвым.
Из соседней комнаты доносились пронзительный голос Менша и серьезный — де Фокса, шум пререкания. Я подошел к порогу. Менш стоял перед де Фокса. Этот последний был бледен, и на лице его выступили капли пота. В руках у обоих были бокалы. Окружавшие их офицеры тоже держали в руках бокалы.
Генерал Менш провозглашал:
— Выпьем за здоровье Германии, Италии, Финляндии, Румынии, Венгрии…
— …Кроации, Болгарии, Словакии… — подсказывали остальные.
— Кроации, Болгарии, Словакии, — повторил Менш.
— Испании, — сказал граф де Фокса, испанский посол в Финляндии.
— Нет, не надо Испании! — воскликнул Менш.
Де Фокса медленно опустил свой бокал. Его лоб был бледен и влажен от пота.
— …Испании, — повторил де Фокса.
— Nein, nein, Spanien nicht![615] — закричал генерал Менш.
— Испанская Голубая дивизия, — сказал де Фокса, — сражается на Ленинградском фронте бок о бок с немецкими солдатами.
— Nein, Spanien nicht! — прокричал Менш.
Все смотрели на де Фокса, бледного и решительного, стоявшего лицом к лицу с Меншем и смотревшего на него горделиво и гневно.
— Если вы не пьете за здравие Испании, — сказал де Фокса, я крикну: Дерьмо для Германии!
— Nein, — кричал Менш, — Spanien nicht[616]
— Дерьмо для Германии! — закричал де Фокса, поднимая свой бокал. И он обернулся ко мне с триумфальным блеском в глазах.
— Браво, де Фокса, — сказал я, — ты выиграл свое пари!
— Да здравствует Испания! Дерьмо для Германии! — кричал де Фокса.
— Ja, ja. Дерьмо для Германии, — ответили хором все присутствующие, поднимая бокалы.
Все обнимались, некоторые катались по полу. Генерал Менш тащился на четвереньках, пытаясь поймать бутылку, которая медленно катилась по полу, удаляясь от него.
— Кресла, обитые человеческой кожей? — недоверчиво переспросил Курт Франц.
— Да, — повторил я, — это были кресла, обитые человеческой кожей.
Все рассмеялись. Георг Бендаш заявил: — Это должно быть очень комфортабельно.
— Эта кожа очень мягкая, очень тонкая, — сказал я, — почти прозрачная.
— В Париже, — сказал Виктор Маурер, — я видел книги, переплетенные в человеческую кожу. Но кресел видеть мне не приходилось.
— Эти кресла находятся в Италии, — сказал я, — в замке графов де Конверсано в Пулье. Это один из графов Конверсано, около середины XVII века, приказывал убивать своих врагов — священников, дворян, повстанцев, разбойников, и обдирать с них шкуры, чтобы этой кожей обивать кресла в большом зале его дворца. Там есть кресло, спинка которого покрыта кожей с живота и груди одной монахини. На этой спинке еще заметны следы сосков, сосков стертых и изношенных вследствие долгого употребления…
— Вследствие употребления? — спросил Георг Бендаш.
— Подумайте о сотнях и сотнях лиц, сидевших в этом кресле за три столетия; мне кажется, этого достаточно, чтобы истерлась даже грудь монахини…
— Этот граф де Конверсано наверное был монстр, — заметил Виктор Маурер.
— Кожей всех евреев, которых вы уничтожили, — сказал я, — сколько сотен тысяч кресел можно было бы обить ею?
— Миллионы, — сказал Георг Бендаш.
— Шкура евреев ни на что не годится, — отозвался Курт Франц.
— Разумеется, шкура немцев лучше, — сказал я, — ее можно замечательно выделать.
— Ничто не может идти в сравнение с кожей германца, — сказал Виктор Маурер, которого генерал Дитль называл «парижанин». Виктор Маурер, кузен Ганса Моллье, секретаря по делам прессы немецкого посольства в Риме, по своему происхождению мюнхенец, прожил много лет в Париже, и теперь принадлежал к партии P.C. капитана Руперта. Париж для Виктора Маурере был бар Ритц, а Франция для него была его друг Пьер Кот.
— После войны, — сказал Курт Франц, — можно будет получить шкуру немцев задаром.
Георг Бендаш расхохотался. Он лежал на траве, накрыв лицо антимоскитной сеткой, и жевал березовый листок, время от времени приподнимая свою маску, чтобы плюнуть. Он смеялся, а потом спросил: «После войны? Какой войны?»
Мы сидели на берегу Утейоки[617], поблизости от озера… Река текла, словно кидаясь из стороны в сторону, между огромными каменными глыбами. Над городком Инари поднимался голубой дым: лапландские пастухи готовили свой суп из оленьего молока в медных котлах, подвешенных над очагами. Солнце на горизонте дрожало, будто колеблемое ветром. Лес был теплый, зеленовато-голубой, прорезаемый ручейками ветра, которые чудесно шептались в листве и траве. На противоположном берегу реки паслось стадо оленей. Между деревьями серебристо светилось озеро — как будто фарфоровое и покрытое трещинами розового и зеленого цвета. Великолепный старинный мейсенский фарфор. Это были именно зеленые и розовые тона мейсенского фарфора, этот зеленый — скромный и горячий, этот розовый — теплый, там и здесь сгустившийся в легкие пятна пурпура, бледного и блистательного… Начинался дождь, вечный летний дождь приарктических областей. Всеобщий шелест легко пронесся по лесу. Внезапно солнечный луч покрыл зеленый и розовый мейсен озера, и в воздухе послышалось долгое позвякивание, сладостное и жалобное позвякивание фарфора, который потрескивает.
— Война кончилась для нас, — сказал Курт Франц.
И в самом деле, война была от нас далека. Мы были вне войны, на удаленном континенте, во времени абстрактном, отрезанном от человечества. Я провел уже более месяца в лесах Лапландии, в тундре, вдоль Лицы, среди скоплений каменных глыб, пустынных, голых и холодных, фьорда Петсамо на Ледовитом океане, в красноствольных сосновых лесах и в лесах березовых, белых, на берегах озера Инари[618], в «тунтури» области Ивало[619]. Уже больше месяца я жил среди этого странного народа, молодых баварских или тирольских альпенйегеров, беззубых и облысевших, с лицами желтыми и морщинистыми, с глазами униженными и безнадежными, глазами диких животных. Я задавал себе вопрос: что же могло так глубоко изменить их. Это были действительно немцы, это были те же немцы, которых я встречал возле Белграда, в Киеве, в Смоленске, близ Ленинграда, с теми же хриплыми голосами, твердыми лбами, руками широкими и тяжелыми.
Но было в них еще нечто удивительное, нечто чистое, чего мне никогда еще не приходилось встречать у немцев. Быть может, то была их животная жестокость, их жестокая невинность, сходная с невинностью животных и детей. Они говорили о войне как о событии древнем, отдаленном во времени, говорили с тайным презрением, с злопамятством, относившимся к насилиям, голоду, разрушениям, избиениям. Они казались удовлетворенными природной жестокостью, как будто их уединенная жизнь в этих нескончаемых лесах, их удаленность от цивилизации, тоска бесконечной полярной ночи, этих долгих месяцев мрака, раздираемого иногда пожарами северных сияний, пытка нескончаемым днем, с солнцем, равно смотрящим днем и ночью в окно с горизонта, — будто все это побуждало их отвергать жестокость, свойственную человеку. Они восприняли безнадежную униженность диких животных, их таинственное чувство смерти. У них были глаза оленей, эти темные, блестящие и глубокие глаза, этот таинственный взор животных, который приобретают глаза мертвецов.
Всего за несколько ночей до этого я вышел из лесов. Я не мог спать. Было больше полуночи. Белое небо обладало удивительной прозрачностью; можно было думать, что оно сделано из шелковой бумаги. Я не видел на нем ни тени облаков; оно было таким ясным, таким прозрачным, что казалось огромным глубоким пространством, нагим и опустелым. Однако, мелкий, невидимый дождь падал с этого ясного неба; он мочил до костей — в листве, в кустах, в светлом ковре лишайников, он слышался музыкальным и очень нежным шепотом. Я углубился в лес и прошел больше мили, когда хриплый голос окликнул меня по-немецки и приказал мне остановиться. Патруль альпенйегеров, с лицами прикрытыми антимоскитными сетками, приблизился ко мне. Это был один из многочисленных патрулей, специально предназначенных для герильи[620] в северных лесах, который прочёсывал их и «тунтурит» районов Ивало и Инари, охотясь за норвежскими и русскими партизанами. Мы сели под защитой нескольких каменных глыб, у огня, вокруг костра, сложенного из мелкого кустарника, куря и разговаривая, под легким дождем, пахнущим смолой. Они сказали мне, что видели следы волчьей стаи. Несколькими днями ранее они уже догадались о присутствии волков по той тревоге, которую обнаруживали оленьи стада. Все эти солдаты были тирольскими или баварскими горцами. Время от времени до нас из глубины леса доносился треск ветвей, хрипловатый крик птицы.
Пока мы беседовали вполголоса (вполголоса, как всегда в этом климате, где голос кажется не свойственным человеку, звучит фальшиво и чуждо, кажется отдельным от человека, полным безнадежности, и это, действительно, голос тайной тоски, которая не имеет иного средства, чтобы себя выразить, себя исчерпать, кроме, как выражая себя в собственной речи, звучащей как ее эхо), мы увидели, как между деревьев, в сотне шагов от нас, бегут рысью несколько животных, похожих на собак, с короткой шерстью, серой, с оттенком ржавого железа. «Волки!» — заговорили солдаты. Волки пробежали мимо нас и смотрели на нас глазами красными и блестящими. Они, казалось, не испытывали к нам никакого страха, никакого недоверия. В этой доверчивости не было, впрочем, и ничего мирного, но, я сказал бы, нечто отсутствующее, что-то вроде благородного и печального безразличия. Они бежали бесшумно, легко и быстро, шагом удлиненным, быстрым и спокойным. В них не было ничего дикого, но они хранили отпечаток благородной скромности, чего-то вроде горделивой и очень жестокой снисходительности. Один из солдат поднял свой автомат, но его товарищ надавил на дуло, обратив его вниз. В этом жесте был отказ, отречение от жестокости, свойственной человеку. Как будто и человек тоже, в этом бесчеловечном одиночестве, не находил иного средства проявить свою человечность, как принимая животность, печальную и мягкую.
— Вот уже несколько дней, — сказал Георг Бендаш, — генерал фон Хёйнерт вне себя. Он никак не может поймать одного лосося. Вся стратегия немецких генералов бессильна против лососей.
— Немцы — плохие рыбаки, — ответил Курт Франц.
— Рыба не любит немцев, — отозвался Виктор Маурер.
Лейтенант Георг Бендаш, адъютант генерала от кавалерии фон Хёйнерта, был первым немцем, которого я встретил по прибытии в Инари. На гражданской службе Георг Бендаш был судьей трибунала в Берлине. Это был человек лет тридцати, высокий, широкоплечий, с костистыми челюстями. На ходу он немного сутулился и смотрел исподлобья. — Взгляд, — говорил он, — неподходящий для судьи. Время от времени он плевал на землю с выражением глубокого презрения на своем сумрачном лице. По своему цвету это лицо напоминало выделанную кожу. Это именно в связи с цветом его лица мы начали в этот день говорить о креслах графа Конверсано, обитых человеческой кожей. Его манера плевать на пол не была, как говорил Бендаш, собственно предуказана адъютантам немецких генералов от кавалерии, «но я имею свои основания это делать», — заявлял он. Иногда у меня было впечатление, что он плюет на всех немецких генералов. Находясь в присутствии генерала фон Хёйнерта и лапландских лососей, он склонялся перед лососями. Но в конце концов, он, как все немцы, судьи или нет, уважал генералов. В этом-то и было несчастье всех лососей в Европе: в том, что даже немцы сочувствовали лососям, но тем не менее уважали генералов.
Тотчас же по прибытии в Инари, я начал бродить по городку в поисках постели. Я умирал от усталости и едва держался на ногах от желания спать. Я проделал шестьсот километров через Лапландию, чтобы добраться до Инари, я умирал от желания растянуться на постели. Но в Инари постели были редкостью.
Городок насчитывал не более четырех или пяти деревянных домиков, сгруппированных вокруг чего-то вроде старинного магазина «секатавара кауппа»[621], владелец которого финн, господин Юхо Никайнен, принял меня с сердечной улыбкой, предъявив мне свои лучшие товары: целлулоидные гребни, пуукко с ручками из оленьей кости, таблетки сахарина, перчатки из собачьей кожи, сетки против москитов.
— Постель? Постель чтобы спать?
— Ну, конечно, чтобы спать!
— И вы приходите за этим ко мне? Но я не торгую кроватями. У меня была раньше походная кровать в моей лавке, но я продал ее уже три года тому назад директору Осаки Панки в Рованиеми.
— Вы не можете указать мне кого-нибудь, — спросил я, — кто согласился бы уступить мне свою кровать хотя бы на несколько часов?
— Уступить вам свою кровать? — переспросил Юхо Никайнен. — Вы хотите сказать, найти кого-то, кто уступил бы вам свою очередь? Хе! Это мне кажется очень трудно. Немцы забрали наши кровати; теперь мы спим по очереди на том небольшом количестве постелей, которые у нас остались. Вы можете попробовать у госпожи Ирья Пальмунен Химанко. Возможно, у нее в ее гостинице и найдется свободная постель, или что ей удастся убедить какого-нибудь немецкого офицера уступить вам на несколько часов свою. При необходимости, ожидая своей очереди поспать, вы можете пока отправиться на рыбную ловлю. Я могу найти для вас за недорогую цену все необходимое для ловли лосося.
— В реке много лососей?
— Их было страшно много, пока немцы не начали строить мост Утейоки. От плотников, с их пилами, молотками и топорами, много шума, и этот шум беспокоит лососей. В Ивало немцы тоже построили мост, и лососи покинули Ивалойоки[622]. Но это еще не все. Немцы ловят рыбу с гранатам. Это настоящее избиение. Они уничтожают не только лососей, но все виды рыб. Или они воображают, что могут обращаться с лососями так, как они обращаются с евреями? Мы им никогда этого не позволим. Как-то раз я сказал генералу фон Хёйнерту: «Если немцы, вместо того чтобы воевать с русскими, будут продолжать войну с лососями, мы будем защищать лососей».
— Легче воевать с лососями, — ответил я, — чем с русскими.
— Вы ошибаетесь, — сказал Юхо Никайнен, — лососи очень отважны, их победить вовсе не легко. По моему мнению, немцы совершают большую ошибку, воюя с лососями. Придет день, когда немцы начнут бояться и лососей тоже. Это именно так кончится. Прошлая война тоже кончилась этим.
— Но тем временем лососи покидают ваши реки?
— Это не из страха, — сказал Юхо Никайнен с обидой в голосе. — Лососи не боятся немцев. Они их презирают. Немцы вероломны, и, в частности, в отношении и рыбной ловли. Они не знают, что такое «fair play»[623]. Они бьют лососей гранатами, понимаете ли вы это? Они не думают, что рыбная ловля — это спорт. Для них это вроде блицкрига! Лосось — животное самое благородное на свете. Он предпочитает лучше погибнуть, чем поступиться законами чести. Против джентльмена он сражается до конца, так, как это пристало джентльмену, каким он и является: он героически идет на смерть, но он не унижается до того, чтобы мериться силами с вероломным противником. Он предпочитает изгнание бесчестью битвы с недостойным его противником. Немцы приходят в ярость оттого, что не могут больше найти лососей в наших реках. Знаете ли вы, куда эмигрируют лососи?
— В Норвегию[624]?
— Вы находите, что норвежцы находятся в лучшем положении, чем лососи? В Норвегии тоже немцы. Лососи эмигрируют вверх, мимо острова Рыбачьего, к Архангельску и Мурманску.
— А! Они уплывают в Россию?
— Да, уплывают в Россию, — сказал Юхо Никайнен. На его бледном финском лице с выступающими скулами во все стороны разбежались мелкие морщинки. Так трескается выставленная на солнце глиняная маска. Так я заметил, что он улыбается. — Они уплывают в Россию, — повторил он. — Будем надеяться, что они не вернутся однажды с красными головами!
— Вы убеждены, что они вернутся?
— Они вернутся. И скорее, чем многие думают, — сказал Никайнен. Потом он добавил, понизив голос: «Вы можете мне поверить, господин офицер, немцы проиграют войну».
— А! — воскликнул я. — Вы говорите, что немцы проиграют войну?
— Я хочу сказать, войну с лососями, — пояснил Юхо Никайнен. — Разумеется, все люди здесь — и лапландцы, и финны, держат сторону лососей. Недавно на берегу реки были найдены мертвыми немецкие солдаты. Быть может, это лососи их убили? Вы не думаете?
— Это возможно, — сказал я, — дорогой господин Юхо Никайнен! Я с удовольствием буду приветствовать триумф лососей. Их дело — это тоже дело человечества и цивилизации. Но тем временем я хотел бы иметь постель, чтобы уснуть.
— Вы очень устали?
— Я умираю от усталости и желания спать.
— Я советую вам пойти в гостиницу, к госпоже Ирья Пальмунен Химанка, — сказал Юхо Никайнен.
— Это далеко отсюда?
— Не больше мили. Вам, вполне вероятно, придется сложиться вдвое, чтобы спать с немецким офицером…
— В той же постели?
— Немцы любят спать в чужих постелях. Если вы ему скажете, что это не ваша постель, он, быть может, оставит и вам немного места.
— Спасибо, господин Юхо Никайнен, китоксиа пальон![625]
— Хювое пяйвэ![626]
— Хювое пяйвэ!
Госпожа Ирья Пальмунен Химанка встретила меня приветливо. Это была женщина немногим за тридцать лет, с лицом печальным и усталым; она сейчас же сказала мне, что будет просить лейтенанта Георга Бендаша, адъютанта генерала фон Хёйнерта, уступить мне одну из своих постелей.
— На скольких же постелях спит этот господин? — спросил я.
— У него две кровати, в его комнате, — ответила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, — я надеюсь, что он согласится уступить вам одну из них, хотя с немцами, вы знаете…
— Плевать мне на немцев! Я хочу спать…
— Мне тоже наплевать, — уточнила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, но лишь до известной степени… немцы…
— Немцы, — сказал я, — их никогда не следует просить об услуге. Если кто-нибудь попросит немца об услуге, он может быть уверен, что ему ответят «нет»; все превосходство herren volk’ов заключается в том, чтобы говорить нет. С немцами никогда нельзя ни просить, ни умолять. Предоставьте это дело мне, госпожа Ирья Пальмунен Химанка; я тоже нахожусь в школе лососей.
Угасшие глаза госпожи Ирья Пальмунен Химанка внезапно загорелись.
— О! — сказала она. — Какой благородный народ итальянцы! Вы первый итальянец, которого я встречаю в жизни, и я не знала, что итальянцы встают на защиту лососей от немцев. И это несмотря на то, что вы союзники немцев. Вы — благородный народ!
— Итальянцы тоже, — сказал я ей, — принадлежат к расе лососей.
— Все европейские народы — не что иное как лососи!
— Что с нами будет? — проговорила госпожа Ирья Пальмунен Химанка, — если немцы уничтожат всех лососей в наших реках или вынудят их эмигрировать? В мирные времена мы все были страстными любителями рыбной ловли, лето проводили в Лапландии — английской, канадской, северо-американской. Ах, эта война!
— Поверьте мне, госпожа Ирья Пальмунен Химанка, эта война закончится, как и всякая другая. Лососи выгонят немцев.
— Дай Бог, — воскликнула госпожа Ирья Пальмунен Химанка.
Мы поднялись на первый этаж. Гостиница в Инари построена как приют альпинистов. Это деревянное двухэтажное строение, к которому пристроено маленькое кафе, где лапландские пастухи и рыбаки сходились по воскресеньям, после религиозной службы, чтобы поговорить об оленях, о водке и лососях, прежде чем вернуться в свои хижины и палатки, затерянные в бесконечной глубине приарктических лесов. Госпожа Ирья Пальмунен Химанка остановилась перед одной из дверей и вежливо постучала.
— Herein![627] — закричал изнутри хриплый голос.
— Лучше я войду один, — сказал я, — предоставьте это мне. Вы увидите: все будет хорошо.
Я толкнул дверь и вошел. В маленькой комнате, отделанной березовыми панелями, стояли две кровати. На той, которая находилась ближе к окну, лежал Георг Бендаш, с лицом, накрытым противомоскитной сеткой. Я не сказал даже «добрый вечер» и бросил на свободную кровать рюкзак и непромокаемый плащ. Георг Бендаш приподнялся на локтях, осмотрел меня с ног до головы, совсем как судья смотрит на преступника, улыбнулся и, продолжая улыбаться, разразился ругательствами сквозь зубы, с крайней мягкостью и крайней куртуазностью. Он подыхал от усталости, потому что провел целый день стоя посреди ледяного потока Утейоки, рядом с генералом фон Хёйнертом, и очень хотел поспать еще как следует часика два.
— Приятного сна, — сказал я.
— Плохой сон, когда в комнате спят двое, — сказал Георг Бендаш.
— Еще хуже спится втроем, — сказал я, растягиваясь на постели.
— Я хотел бы знать, который час, — сказал Георг Бендаш..
— Десять часов.
— Десять утра или десять вечера?
— Десять вечера.
— Почему бы вам не пойти погулять по лесу часа два? — предложил Георг Бендаш. — Дайте мне, по крайней мере, поспать еще два часа.
— Я тоже хочу спать. Я пойду гулять завтра утром.
— Здесь вечер или утро — совершенно одно и то же. Солнце светит в Лапландии даже ночью, — сказал Бендаш.
— Я предпочитаю дневное солнце.
— Вы тоже приехали из-за этих проклятых лососей? — спросил Бендаш после короткого молчания.
— Лососей? В этой реке еще есть лососи?
— Один, единственный, — сказал Георг Бендаш, — но это огромное животное, удивительно хитрое и отчаянно смелое. Генерал фон Хёйнерт запросил подкрепления из Рованиеми. Он не покинет Инари, пока его не захватит.
— Подкрепления?
— Генерал, — сказал Георг Бендаш, — он всегда генерал, даже когда дело идет о ловле лосося. Вот уже десять дней мы проводим стоя в воде до самого пуза. Этой ночью мы едва не поймали его. Я хочу сказать, что этой ночью нам недоставало очень немногого, чтобы он не проскользнул у нас между ног. Он приплыл к нам, но не захотел брать наживку. Генерал в бешенстве, он говорит, что лосось над нами смеется.
— Смеется над вами?
— Смеяться над немецким генералом… — сказал Георг Бендаш. — Но завтра прибудет подкрепление, которое генерал запросил из Рованиеми.
— Батальон альпенйегеров?
— Нет, просто капитан альпенйегеров, капитан Карл Шпрингершмидт, специалист по ловле альпийской форели. Шпрингершмидт родом из Зальцбурга. Вы не читали его книгу: «Tirol am Atlantischen Ozean?»[628] Тиролец всегда тиролец, даже на берегах Северного Ледовитого океана. Если это специалист по форели, он сумеет поймать одного лосося, как вы думаете?
— Форель — это не лосось, — сказал я, улыбаясь.
— Кто знает? Капитан Шпрингершмидт говорит, что да, а генерал фон Хёйнерт говорит, что нет. Мы увидим, кто из них прав.
— Это не достойно немецкого генерала — требовать подкрепления против одного лосося.
— Генерал всегда генерал, — возразил Георг Бендаш, — даже когда ему противостоит всего один лосось. Как бы там ни было, капитан Шпрингершмидт ограничится тем, что даст ему несколько полезных советов. Генерал хочет действовать один. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Георг Бендаш лег на спину и закрыл глаза, но почти тотчас же открыл их; снова сел на кровати, спросил, как мое имя и имя моих родителей, дату и место моего рождения, национальность, вероисповедание и расовую принадлежность, точно так, как если бы он допрашивал обвиняемого. Потом он вытянул из-под своей подушки бутылку водки и налил два стакана.
— Прозит!.
— Прозит!
Он снова растянулся на спине, закрыл глаза и уснул, улыбаясь. Солнце било прямо ему в лицо. Целое облако мошкары наполнило комнату. Я отдался сну…
Я проспал, возможно, несколько часов, когда моих ушей достиг слабый звук кастаньет[629]. Бендаш спал глубоким сном, с лицом накрытым сеткой против гнуса, словно рейтар[630], умирающий на песке цирковой арены. Короткий и нежный стук кастаньет сразу пробудил меня, а также я различил шорох трав, трепет сминаемых листьев. Это был в самом деле стук кастаньет. Казалось, нескончаемая процессия дефилирует под нашими окнами. Это было похоже на дефиле[631] испанских балерин, ночную процессию севильских танцовщиц, направляющихся к алтарю Святой Девы из Макарены и потрясающих своими кастаньетами в мягко подложенных под головы правых руках, в то время, как левые руки опущены на бедра.
Это был действительно стук кастаньет, который мало-помалу становился все громче, отчетливее, ближе. Правда, этому звуку недоставало всех тех запахов, которые обычно ему сопутствуют, — запаха увядших цветов, жареных оладий, ладана. Но это был звук кастаньет и притом множества кастаньет. Нескончаемая процессия андалузских танцовщиц дефилировала в искристом потоке ледяного ночного солнца. Их не сопровождали крики толпы, взрывы петард, отдаленная радостная музыка. Ничего, кроме этого сухого и все приближающегося стука кастаньет.
Я соскочил с постели и разбудил своего компаньона. Георг Бендаш приподнялся на локтях, прислушался и посмотрел на меня, улыбаясь. Потом сказал своим ироническим и уверенным голосом: «Это олени. Два копыта, подвешенных на их задних ногах, стучат на бегу друг о друга и производят этот стук, так похожий на кастаньеты. Вы приняли их за испанских танцовщиц? — добавил он. — Генерал фон Хёйнерт тоже думал, что это танцовщицы из Андалузии. Мне пришлось привести оленя к нему в комнату в два часа ночи». Бендаш плюнул на пол и снова уснул, улыбаясь.
Я подошел к окну. Стадо из нескольких сотен оленей, галопируя вдоль лесной опушки, двигалось, направляясь к реке. В гиперборейском[632] лесу они были духами средиземноморских стран, горячей южной земли, духами Андалузии, насыщенной оливковым маслом и пропеченной солнцем. И я вдыхал в ледяном воздухе воображаемый запах человеческого пота.
Ночное солнце било своими косыми лучами в маленькие островки, разбросанные посреди озера, пятная их кровью. Там, в глубине городка Инари, жалобно лаяла собака. Все небо было покрыто чем-то вроде рыбьей чешуи, блистающей и колеблющейся в холодном ослепляющем свете. Я возвращался к озеру вместе с Куртом Францем и пересекал лесистые склоны долины. Среди сотен островков, разбросанных в центральной части озера, я видел священный остров лапландцев — Юконсаари — языческий алтарь, наиболее знаменитый во всем округе Инари. Это здесь, на этом маленьком островке конической формы, окрашенном вверху ночным солнцем в алый цвет, словно жерло вулкана, древние лапландцы собирались весной и осенью, чтобы принести в жертву своим демонам оленей и собак. Еще и сегодня лапландцы испытывают священный ужас перед Юконсаари; они отправляются сюда только в известные даты, побуждаемые неосознанным воспоминанием, быть может какой-то темной ностальгией о старых языческих церемониях.
Мы сели под дерево, чтобы отдохнуть, глядя на огромное серебристое озеро, которое простиралось перед нами, безлюдное, под ледяным пламенем ночного солнца. Война была от нас далеко. Я не чувствовал подле себя этого печального запаха человека, человека в поту, человека раненого, человека изголодавшегося, человека мертвого, запаха, отравлявшего воздух несчастной Европы. Но запах смолы, этот запах холодный, скудный, запах полярной природы: запах деревьев, воды, земли, запах дикого животного… Курт Франц курил свою коротенькую норвежскую трубку, трубку фирмы «Милли Хаммер», приобретенную им в «Секатарава кауппа» господина Юхо Никайнена. Я смотрел на него, я исподтишка наблюдал его, я обонял его запах. Это был человек, может быть такой же, как и остальные, может быть такой же, как и я. Он источал запах дикого животного. Запах белки, лисицы, оленя. Запах волка. Вот именно: запах волка летом, когда голод не вынуждает его быть жестоким. Это был запах дикий, запах волка летом, когда трава зеленая и ветер теплый, когда вода, высвобождаемая ледниками, растекается по лесам тысячами ручейков, журчащих и стремящихся навстречу чистому озеру, растворяя его жестокость, его дикость, умиротворяя его жажду крови. От него исходил запах волка пресытившегося, волка отдыхающего; впервые за три года войны я чувствовал себя спокойно рядом с немцем. Мы были вдали от войны, вне войны, вне человечества, вне времени. Война была от нас далека. От него исходил действительно запах летнего волка, запах немца, когда война окончена, когда он более не жаждет крови.
Мы спустились из долины. Почти на опушке леса, в соседстве с поселком Инари, мы прошли мимо ограды в виде высокого палисадника из стволов белой березы.
— Это Голгофа оленей, — сказал Курт Франц. — Осенний обряд забоя оленей — это нечто вроде Пасхи лапландцев, он напоминает жертвоприношение Агнца. Олень — это Христос лапландцев. Мы вошли в эту просторную ограду, и в холодном резком свете, падающем на траву, перед моими глазами предстал необычный, удивительный лес: это были тысячи и тысячи оленьих рогов, то фантастически нагроможденных, то редких и местами одиноких, как костяные кусты. Легкий зеленоватый, желтый и красный мох покрывал наиболее старые из них. Многие рога были молодыми, нежными, и твердая костяная кора еще не покрыла их. Одни были плоскими и широкими, с симметричными отростками, другие напоминали своей формой ножи: можно было думать, что это стальные лезвия, торчащие из-под земли. С одной стороны, у ограды, были свалены тысячи и тысячи оленьих черепов, напоминавших по своей форме ахейские[633] каски, с пустыми треугольными орбитами в твердой лобовой части, белой и гладкой. Все эти рога походили на стальные доспехи воинов, павших на поле битвы. И притом вокруг не было никаких следов битвы: порядок, спокойствие, мир, глубокий и торжественный. Порыв ветра пронесся по лугу, зашуршав пучками травы, выросшей между неподвижными костяными деревьями этого необыкновенного леса.
Осенью стада оленей, побуждаемые и ведомые инстинктом, тайным призывом, преодолевают огромные расстояния, чтобы достичь этих диких голгоф, где лапландские пастухи ждут их, сидя на корточках в своих «шляпах четырех ветров» — нелиентуулен лакки[634] — сдвинутых на затылки, со своими короткими сверкающими пуукко, зажатыми в их маленьких руках. (Малые размеры и нежность рук лапландцев удивительны. Это самые маленькие, самые нежные руки в мире. Замечательный ансамбль, бесконечно тонкий, изготовленный из лучшей стали. Пальцы тоже тонкие, терпеливые, драгоценные как инструменты швейцарского часовщика из Шо де Фон, или гранильщика алмазов из Амстердама). Послушные и ласковые, олени подставляют шейную вену смертельному лезвию пуукко. Они умирают без крика, с патетической и безнадежной покорностью. «Как Христос», — говорит Курт Франц. Внутри ограды, на земле, пропитанной таким количеством крови, растет густая трава. Но маленькие листочки некоторых кустов кажутся сожженными каким-то большим огнем; быть может, это огонь и жар крови сжигает их и придает им красноватый цвет.
— Нет, нет! Это не может быть от крови! — сказал Курт Франц. — Кровь не сжигает.
— Я видел, как от одной капли крови, — ответил я, — выгорали целые города.
— Кровь вызывает во мне отвращение, — сказал Курт Франц, — это грязная вещь. Она пачкает все, до чего ни коснется. Блевотина и кровь — вот две вещи, которых я не выношу больше всего.
Он провел рукой по лбу, уже разъеденному лысиной, точно паршой. Он сжимал мундштук своей «Лилли Хаммер» беззубым ртом, но время от времени вынимал его изо рта, чтобы яростно плюнуть, слегка наклоняясь вперед. Пока мы шли по поселку, две женщины, две старых лапландки, сидевшие на пороге одного их домов, провожали нас своими полузакрытыми глазами, постепенно поворачивая вслед за нами свои желтые морщинистые лица. Они сидели на корточках и, соединив руки под коленями, курили свои короткие глиняные трубки. Шел тихий дождь. Большая птица пролетела низко над кронами деревьев, испуская хриплые и монотонные вскрики.
Перед гостиницей генерал фон Хёйнерт готовился отправиться на рыбную ловлю. Он надел лапландские сапоги из оленьей кожи, достигавшие ему до половины бедер, и задрапировался в широкую антимоскитную накидку. Руки его до локтей были скрыты большими перчатками из собачьей кожи, и теперь, стоя перед гостиницей, он ждал, когда его лакей-лапландец Пекка закончит упаковку мешков с провизией. Генерал фон Хёйнерт был в полной боевой форме: на лоб его надвинута стальная каска, на поясе укреплен большой маузер. Он опирался на свою длинную удочку, как немецкий копейщик на свое копье, и время от времени обращался к капитану альпенйегеров, стоявшему с ним рядом, маленькому, коренастому человеку, с серыми волосами и лицом тирольского горца, розовым и улыбающимся. Позади генерала, на почтительной дистанции, находился Георг Бендаш, в одеревенелой стойке по команде «смирно», тоже обутый, в перчатках и при оружии, закутанный в сетку от гнуса, опускающуюся почти до самых ног. Он приветствовал меня движением головы, и по тому, как он шевелил губами, я догадался, что он шепчет про себя какое-то крепкое берлинское проклятие.
— На этот раз, — заявил генерал фон Хёйнерт, — победа у меня в руках!
— Вам не очень везло в прошлые разы, — сказал я ему.
— Я тоже так считаю: мне не везло, — ответил генерал фон Хёйнерт. — Но капитан Шпрингеншмидт так не считает. Он думает, что это моя вина. Лососи капризны и упрямы, а я не считался с их настроением. Серьёзная ошибка. К счастью, капитан Шпрингеншмидт информировал меня о темпераменте форелей. — Итак, теперь…
— Форелей? — прервал я.
— Форелей. А почему нет? — сказал генерал фон Хёйнерт. — Капитан Шпрингеншмидт, специалист по ловле знаменитой форели в Тироле, утверждает, что тирольские форели имеют темперамент совершенно одинаковый с лапландскими лососями. Не правда ли, капитан Шпрингеншмидт?
— Jawohl![635] — склонил голову капитан Шпрингеншмидт. Затем, повернувшись ко мне, он добавил по-итальянски, с мягким акцентом, свойственным тирольцам, говорящим на этом языке: — С форелями никогда не следует иметь такого вида, как будто вы спешите. Надо запастись терпением. Терпением монашеским. Если форель замечает, что рыбак располагает временем и не спешит, а запасся терпением, она начинает нервничать, волнуется и совершает какую-нибудь ошибку. Рыбак должен быть готов к тому, чтобы воспользоваться такой ошибкой форели…
— Да, — произнес я, — но лососи?
— Лососи в точности таковы, как и форели, — улыбнулся капитан Шпрингеншмидт. — Форель — животное нетерпеливое: она устает ждать и устремляется навстречу опасности. Если она кусает, она пропала. Тихонько, деликатно рыбак тянет ее к себе, это детская игра. Форели… Лососи — это те же форели, только более крупные. Незадолго до войны в Лондеке, это в Тироле…
— Мне кажется, — перебил его генерал фон Хёйнерт, — что мой лосось — это самый прекрасный экземпляр лосося, какого когда-либо видели в этих реках. Это огромное, огромное животное, удивительной смелости. Подумайте только, в прошлый раз оно немного что не ткнулось своей мордой мне в колени.
— Это дерзкий лосось, — сказал я, — он заслуживает наказания.
— Это проклятый лосось! — заключил генерал фон Хёйнерт. — Единственный лосось, оставшийся в Утейоки. Он, по-видимому, забрал себе в голову выгнать меня из реки силой и остаться хозяином на ее глубинах. Мы посмотрим, у кого больше гордости: у лосося или у немца! — Он стал смеяться, открывая большой рот и заставляя трепетать вокруг него широкие складки своей противомоскитной накидки.
— Может быть, — сказал я ему, — это ваша генеральская форма так возбуждает его. Вам следовало бы переодеться в штатское. Это не fair play[636]— отправляться на ловлю лосося в генеральской форме.
— Was? Was sagen Sie, bitte?[637] — переспросил генерал фон Хёйнерт с помрачневшим лицом.
— Вашему лососю, — добавил я, — по всей вероятности, не достает sense of humour[638]. Капитан Шпрингеншмидт, возможно сумеет вам сказать, как следует себя вести по отношению к лососю, лишенному чувства юмора.
— С форелями, — объяснил капитан Шпригеншмидт, — надо играть в игру очень тонко. Генерал должен иметь такой вид, как будто он находится в реке совсем по иной причине, чем та! какую может себе представить форель. Форели требуют, чтобы их обманывали.
— На этот раз он от меня не уйдёт! — заявил генерал фон Хёйнерт энергичным тоном.
— Так вы преподадите лососям урок — относиться с уважением к немецким генералам, — засмеялся я.
— Ja, ja, — воскликнул генерал фон Хёйнерт. Но лицо его тотчас омрачилось, и он подозрительно посмотрел на меня.
В это время госпожа Ирья Пальмунен Химанка появилась на пороге гостиницы. За ней следовал Пекка с подносом, на котором стояла бутылка водки и несколько стаканов. Она подошла, улыбаясь генералу, наполнила стаканы и предложила сначала ему, а затем каждому из нас.
— Prosit! [639] — сказал генерал фон Хёйнерт, поднимая свой стакан.
— Prosit. — повторили мы хором.
— Fur Gott und Vaterland.[640] — сказал я.
— Heil Hitler! — ответил генерал.
— Heil Hitler! — повторили остальные.
Тем временем подошло человек десять Alpenjäger’oe, накрытых противомоскитными сетками и вооруженных автоматами. Это был патруль, назначенный для сопровождения генерала до реки, а затем для размещения на обоих берегах, чтобы в процессе рыбной ловли защищать его от неожиданных сюрпризов со стороны русских или норвежских партизан.
— Идемте! — сказал генерал, пускаясь в дорогу.
Мы тронулись, молча, предшествуемые и замыкаемые на известной дистанции солдатами эскорта. Невидимый дождь шептался вокруг в листве. Птица закричала на одном из деревьев, стадо оленей со стуком кастаньет пробежало галопом между сосновых стволов. В холодном свете ночного солнца лес казался серебряным. Мы шли к берегу реки; мокрая от дождя трава была нам выше колена. Георг Бендаш смотрел на меня исподлобья, со своим выражением побитой собаки. Время от времени генерал фон Хёйнерт оборачивался и молча смотрел на Бендаша и Шпрингершмидта. — Jawohl! — отвечали одинаковыми голосами оба офицера, поднося правые руки к бортам своих стальных касок. Наконец, примерно через час пути, мы дошли до берега. Утейоки в этом месте расширяет свое ложе, усеянное крупными обломками скал из темного гранита, омываемыми быстрым и пенистым, но не глубоким потоком. Пекка и остальные лапландцы, которые несли все необходимые инструменты для рыбной ловли и мешки с провизией, остановились, чтобы расположиться под защитой скалы, часть солдат эскорта расположилась на берегу вдоль реки, другая цепочкой пересекла реку и остановилась на противоположном берегу, повернувшись к реке спинами. Генерал фон Хёйнерт внимательно осмотрел удилище своего спиннинга, попробовал катушку и, повернувшись к Бендашу, сказал: «Пошли!», после чего вошел в реку, сопровождаемый своими двумя офицерами. Я оставался на откосе и сидел под деревом рядом с Куртом Францем и Виктором Маурером.
Голос реки был сильным, полным и певучим. Иногда он рассыпался на отдельные вскрики, иногда сливался, затухая в серьезном и глубоком звуке. Стоящий посередине течения, погруженный до живота в ледяную воду, генерал держал свое удилище словно ружье и осматривался вокруг, чтобы можно было поверить, что он находится здесь, в этот час, посреди реки, совсем по иной причине, чем та, которую смог бы себе представить лосось. Бендаш и Шпрингеншмидт держались по обе стороны от него, немного сзади, в положении, напоминавшем о военном чинопочитании. Пекка и остальные лапландцы уселись в кружок на берегу и закурили свои трубки, молчаливо наблюдая за генералом. Птицы кричали в сосновых ветвях.
Прошло, приблизительно, около часа, когда лосось внезапно атаковал генерала фон Хёйнерта: длинное удилище получило толчок, заколебалось, согнулось, затем леска натянулась, и генерал закачался на ногах, сделал шаг вперед, потом еще два шага, согнул ноги в коленях и геройски устоял, сопротивляясь этой неожиданной атаке. Битва началась. Рассеянные на берегу лапландцы, солдаты эскорта, Курт Франц, Виктор Маурер и я затаили дыхание. Вдруг генерал пошёл: большими шагами, твердыми и тяжелыми, он двинулся по течению, с силой опуская в воду свои сапоги, удерживаясь правой ногой то за один скалистый выступ, то за другой, постепенно уступая поле битвы, шаг за шагом, с заученной медлительностью. И это не было какой-либо новой тактикой, даже для немецкого генерала, потому что ловля лосося предусматривает, что идти вперед — это значит уступать поле битвы. Время от времени генерал останавливался, укреплял позицию с трудом захваченную. Мне следовало бы сказать: с трудом утраченную, чтобы применить язык ловли лососей, упорно сопротивляясь постоянным и яростным толчкам противника, затем мало-помалу, медленно, осторожно, маневрируя своей стальной катушкой, начинал наматывать леску, пытаясь подтянуть поближе мужественного лосося. Лосось, в свою очередь, уступал понемногу поле боя, с заученной медлительностью: иногда он появлялся над водой, и мы видели его спину — сверкающую, серебристую и розовую, затем следовали сильные удары хвостом, которые поднимали фонтаны брызг вспененной воды; иногда он показывал свою длинную морду, полуоткрытый рот и глаза — круглые, расширенные и пристальные. Потом, едва только он находил опору в виде двух камней, между которыми он мог испытать очередную увертку, или более быстрое течение, на которое он мог опереться своим хвостом, он выдавал своему противнику резкий и внезапный толчок, привлекая его к себе и увлекая вниз по течению на всю длину стальной лески, раскручивавшейся со звоном. Этим повторяющимся приемам лосося генерал фон Хёйнерт противопоставлял своё немецкое упорство, свою прусскую гордость, свое самолюбие, и чувство, что в этой игре ставкой служит не только его профессиональный престиж, но и престиж его формы. Он подавал голос коротким и хриплым криком: «Ахтунг!» Потом поворачивал голову, чтобы прорычать Бендашу и Шпрингеншмидту другие слова, но хриплые звуки его голоса перекрывались то мягким, то глуховатым пением речных струй. И потом — какую помощь мог оказать в эти мгновения своему генералу в его борьбе с лососем бедный Георг Бендаш? И какую помощь мог оказать ему в борьбе против такой форели бедный Шпрингеншмидт? С каждым новым шагом генерала вперед Георг Бендаш и капитан Шпрингеншмидт не могли сделать ничего иного, как тоже шагнуть вперед. И так шаг за шагом генерал и два его офицера спустились почти на целую милю вниз по течению, увлекаемые толчками сильного и отважного лосося. Эта борьба, с ее чередующимися превратностями, развертывалась уже около трех часов, когда я заметил ироническую улыбку на желтом и сморщенном лице Пекки и других лапландцев, сидевших кружком со своими короткими трубками в зубах. Тогда я взглянул на генерала: он был на середине реки, в военной форме, со стальной каской, надвинутой на лоб, и с большим маузером, укрепленным на поясе, под его обширной антимоскитной накидкой. Широкие красные лампасы на его брюках сверкали в мертвенном блеске полуночного солнца. Теперь можно было заметить, что у него не хватит силы долго сопротивляться упорно борющемуся противнику… Я чувствовал, как нечто новое проявляется в нем, я угадывал это по его нетерпеливым жестам, по злобному лицу, по той интонации, с которой он время от времени кричал: «Achtung!», интонации раненой гордости, страха и скрытой тревоги. Генерал был возбужден и испуган. Он боялся быть смешным. Вот уже три часа, как он борется с лососем. Это было недостойно немецкого генерала, что его постигает неудача в борьбе с рыбой и в такой долгой борьбе.
Он начал опасаться, что останется побежденным. Если бы он, по крайней мере, был один! Но у нас на глазах, под ироническими взглядами лапландцев, на глазах солдат эскорта, расположенных по обеим сторонам реки! И к тому же: был прецедент Советской России. Надо было кончать. Его достоинство страдало, достоинство немецкого генерала, всех немецких генералов, всей немецкой армии. И к тому же был прецедент России.
Внезапно генерал фон Хёйнерт обернулся к Бендашу и крикнул ему хриплым голосом:
— Genug! Erschisst ihn![641]
— Jawohl![642] — ответил Георг Бендаш и приблизился к нему.
Он пошел вниз по течению большими, медленными и твердыми шагами, и когда он оказался возле лосося, который бился в пенистой воде, увлекая за собой генерала, он остановился, вынул из-за пояса свой пистолет, наклонился над смелым лососем и в упор выпустил две пули ему в голову.
— Oh по, thank God.[644] — воскликнул сэр Эрик Друммонд, первый лорд Пертский[645], посол Его Величества Короля Британии в Квиринале[646]. Это было осенним днем 1935 года.
Солнце прикрыло розовое облачко, окаймленное зеленым; золотистый луч, упавший на стол, заставил зазвенеть хрусталь и фарфор. Распростертая необозримость римского ландшафта раскрывалась перед нашими глазами своими глубокими перспективами желтой травы, бурой земли, зеленых деревьев, близ которых сверкали под октябрьским солнцем одинокие мраморные надгробия и красные арки акведуков[647]. Гробница Цецилии Метеллы пламенела в осеннем огне, пинии и кипарисы Аппиевой дороги раскачивал ветер, пахнущий тмином и лавром.
Завтрак медленно приближался к концу. Лучи солнца преломлялись в бокалах, тонкий аромат портвейна разливался в воздухе медового оттенка, сладостный и теплый. Вокруг стола собралось с полдюжины римских принцесс, по происхождению американок или англичанок, улыбавшихся словам Бобби, дочери лорда Пертского, лишь недавно вышедшей замуж за молодого графа Сэнди Мэнэсси. Бобби рассказывала, что одноглазый Беппе, главный банщик Форте деи Марми, в наиболее острый момент напряженных дипломатических отношений между Англией и Италией по Эфиопскому вопросу, в день, когда Ноте Fleet[648] вошла в боевой готовности в Средиземное море, сказал ей: «Англия совсем как Муссолини: она всегда права, и в частности тогда, когда виновата».
— Do you really think England is always right[649] — спросила лорда Пертского принцесса Дора Русполи.
— Oh по, thank God.[650] — ответил лорд Пертский, краснея.
— Мне очень хотелось бы знать, правдива ли история о кадди и Ноте Fleet[651], — сказала принцесса Джан ди Сан Фаустино. Несколько дней спустя после появления Ноте Fleet в Средиземном море лорд Перт играл в гольф, и его мяч, отскочив, упал в лужу грязной воды. — «Пойди, принеси мне мой мяч», — сказал лорд Пертский, обращаясь к кадди. «Почему вы не пошлете Home Fleet?» — спросил маленький римский кадди. История, по всей вероятности, придумана, но она имела успех в Риме.
— What a lovely story.[652] — воскликнул лорд Пертский.
Солнце било лорду Пертскому прямо в лицо, лукаво вскрывая в его цвете, нежном и розовом, губах, в глазах прозрачной голубизны нечто ребяческое и женственное, которое открыто в каждом высокородном англичанине; эту милую скромность, этот оттенок невинности, эту юношескую стыдливость, которую ни годы, ни увеличивающийся груз ответственности и почета не в состоянии изгладить и погасить; они живут, достигая чудесного расцвета уже в преклонных годах, ибо и седовласые англичане сохраняют добродетель мгновенно краснеть из-за пустяков. День был теплый и золотой — день тревожной осени. Могилы на Аппиевой дороге, большие латинские пинии, желтые и зеленые просторы Аджера, — весь этот пейзаж, печальный и уединенный, отражался на розовом лице лорда Пертского, гармонически сочетаясь живым и деликатным образом с его ясным лицом, голубыми глазами, белыми волосами, улыбкой скромной и чуть меланхолической.
— Britannia may rule the waves, but she cannot waive the rules[653], — заявил я, улыбаясь.
Все вокруг засмеялись, и Дора Русполи сказала своим хрипловатым и торопливым голосом, жестикулируя правой рукой и поворачивая лицо с его матовой кожей: «Большая внутренняя сила нации сказывается в том, что она не может нарушить традиционных правил, is ‘nt it?[654]»
— То rule the waves, to waive the rules[655]… это удачная игра слов, — сказала Джан ди Сан Фаустино. — Но я терпеть не могу игры слов.
— Это joke[656], которым очень гордится Хэммен Вопер, — сказал я.
— Хэммен Вопер — это gossip writer[657] не правда ли? — спросила Дора Русполи.
— Что-то в этом роде, — ответил я.
— Вы читали «Нью-Йорк» Сесиля Битона? — спросил меня Уильям Филиппе, посол США, сидевший рядом с Корой Антинори.
— Сесил — очень симпатичный мальчик, — отозвалась дочь Уильяма Филиппса Беатриса или «Б», как ее прозвали друзья.
— Это чудесная книга — подтвердила Кора Антинори.
— Жаль, — сказала Джан ди Сан Фаустино, — что Италия не имеет такого писателя, как Сесил Битон. Итальянские писатели провинциальны и скучны. У них нет sense of humour.[658]
— Это не совсем их вина, — объяснил я. — Италия — это провинция, а Рим — столица провинции. Вы можете себе представить книгу о Риме, написанную Сесилем Битоном?
— Почему бы нет? — возразила Дороти ди Фрассо. — Что касается сплетен, Риму не приходится завидовать Нью-Йорку. Риму не достает вовсе не сплетен, но только gossip writer, как Сесил Битон. Вспомните сплетни о Папе и Ватикане. Что касается меня, то я никогда не возбуждала столько сплетен в Нью-Йорке, сколько возбуждаю их в Риме. And what about you, my dears![659]
— Никто никогда не создавал сплетен на мой счет, — сказала Дора Русполи, бросая на Дороти взгляд оскорбленного достоинства.
— Нас рассматривают просто как «курочек», — проговорила Джан ди Сан Фаустино. — Это нас, по крайней мере, молодит.
Все присутствующие рассмеялись, а Кора Антинори заявила, что факт проживания в провинции, вероятно, не единственная причина того, что итальянские писатели скучны. «Даже и в провинции, — заметила она, — можно иметь интересных писателей».
— В сущности, и Нью-Йорк — провинциальный город, — сказала Дора.
— Что за мысль! — воскликнула Джан, глядя на Дору с презрением.
— Это отчасти зависит от характера языка, — объяснил лорд Перт.
— Язык, — сказал я, — имеет большое значение не только для писателей, но для народов и государств также. Войны, в известном смысле, — не более чем синтаксические ошибки.
— Или просто ошибки произношения, — добавил Уильям Филиппе. — Миновала та эпоха, когда слово «Италия» и слово «Англия» писались различным образом, но произносились одинаково.
— Возможно, — согласился лорд Перт, — что и на самом деле все заключается не более чем в произношении. Это именно тот вопрос, который я себе задаю всякий раз, когда выхожу, закончив беседу с Муссолини.
Я представил себе лорда Перта, беседующим с Муссолини в огромной зале дворца Венеция[660]:
— Пригласите английского посла, — говорит Муссолини, обращаясь к Наварре, главе судебных приставов.
По сдержанному жесту Наварры дверь почтительно растворилась, и лорд Перт шагнул через порог, медленно двигаясь по блестящему полу из наборного мрамора к массивному ореховому столу, поставленному перед большим камином XVI века. Муссолини, стоявший прислонившись спиной к столу или камину, ожидая его и улыбаясь, сделал несколько шагов навстречу, и теперь они оба стояли друг перед другом: Муссолини, весь собранный и напряженный в усилии казаться и предлагать себя, балансирующий своей огромной головой, вздутой, жирной, белой, круглой и лысой, которой вздувшийся валик под затылком, начинавшийся сразу от ушей, придавал ужасающий вес, и Лорд Перт — прямой, улыбающийся, осторожный и скромный, с лицом, озаренным легким детским румянцем. Муссолини верит в себя самого (если только он во что-нибудь верит), но не верит в несовместимость логики и удачи, воли и судьбы. Его голос горяч, серьезен и, однако, деликатен; голос, обладающий порой странностью глубоко женских интонаций, чего-то болезненно женского. Лорд Перт не верит в себя самого. Oh no, Thank God![661]; он верит в силу, в престиж, в вечность государственного флота и банка Великобритании, в sense of homour[662] флота и в fair-play[663] банка Великобритании; он верит в тесное соотношение игрового спортивного поля в Итоне и поля сражения в Ватерлоо. Муссолини здесь, лицом к лицу с ним, один: он знает, что не представляет собой никого и ничего, он представляет самого себя. Лорд Перт — не более как представитель Ее Величества Британии.
Муссолини говорит «How do you do?[664]», как если бы он говорил: «I want to knew now you are»[665]. Лорд Перт говорит: «How do you do?», как если бы он говорил: «I don’t want to know how you are»[666]. У Муссолини мужицкий акцент романьи, он произносит слова: «проблемы, Средиземноморье, Суэц, Эфиопия», как он сказал бы «белот[667], пинар, агрикультура, форли». У лорда Перта акцент undergraduate из Оксфорда, у него есть дальние родственники в Шотландии он произносит слова «проблемы, Средиземноморье, Суэц, Эфиопия», как сказал бы «крикет, серпантин, виски, Эдинбург»; его лицо улыбчиво, но бесстрастно, его губы слегка шевелятся, едва притрагиваясь к словам, его взгляд глубок и скрытен, как будто он смотрит, закрыв глаза. Лицо Муссолини бледно и пухло, с контрактурой любезной гримасы, заданной безмятежности и аффектированного удовольствия. Его толстые губы двигаются так, как если бы он сосал слова. Его глаза круглы и расширены, его взгляд одновременно пристален и тревожен — взгляд человека, который знает, что есть покер и что не есть покер. Взгляд Лорда Перта — это взгляд человека, который знает, что есть крикет и что не есть крикет.
Муссолини говорит: «I want»[668]. Лорд Перт говорит: «I would like»[669]. Муссолини говорит: «I don’t want»[670]. Лорд Перт говорит: «We can’t»[671]. Муссолини говорит: «I think»[672]. Лорд Перт говорит: «I suppose, may I suggest, may I propose, may I believe»[673]. Муссолини говорит: «Inequivocobiimente»[674]. Лорд Перт говорит: «Rather; may be, perhaps, almost probably»[675]. Муссолини говорит: «Му opinion»[676]. Лорд Перт говорит: «Public opinion»[677]. Муссолини говорит: «The fascist revolution»[678]. Лорд Перт говорит: «Italy»[679]. Муссолини говорит: «The King»[680]. Лорд Перт говорит: «His Majesty the King»[681]. Муссолини говорит: «J»[682]. Лорд Перт говорит: «The British Empire»[683].
— Иден[684] тоже, — сказала Дороти ди Фрассо, — имел некоторые затруднения найти общий язык с Муссолини. Кажется, они произносили одни и те же слова на разный лад.
Дора Русполи стала рассказывать забавные случаи (которые породили в римском обществе много толков), связанные с недавним пребыванием в Риме Антони Идена. Тотчас после завтрака, который в его честь дал лорд Перт в английском посольстве, Иден ушел один, пешком. Было три часа дня. В шесть часов он все еще не вернулся. Лорд Перт начинал тревожиться. Между тем, молодой секретарь французского посольства, прибывший за несколько дней до того во дворец Фарнезе прямо с Ке д’Орсэ[685][686] (уплачивая в Риме свою дань новичка, следом Шатобриана и Стендаля, оставленным ими в Вечном городе), бродил по залам и коридорам Ватиканского музея незадолго до часа его закрытия. И он увидел сидящего на крышке этрусского саркофага[687], между палицей Геракла и длинным бледным бедром Коринфской Дианы, молодого блондина с тонкими усиками, углубленного в чтение маленького томика, переплетенного в темную кожу (томик Горация[688], как ему показалось). Припомнив фотографии, опубликованные в эти дни на первых страницах римских газет, молодой секретарь французского посольства узнал в этом уединившемся читателе Антони Идена, который в спокойном полумраке Ватиканского музея отдыхал, читая «Оды» Горация, от скучных официальных приемов и завтраков, от дипломатических бесед и переговоров, быть может также и от непобедимой скуки, которую все порядочные англичане чувствуют, думая о самих себе.
Это открытие, которым молодой секретарь французского посольства простодушно поделился со своими коллегами и с тремя-четырьмя римскими принцами, встреченными в Охотничьем клубе и в баре «Эксцельсиор», живо заинтересовало римское общество, столь апатичное по своей природе, по традиции, а также из гордости. В тот же вечер на обеде у Изабеллы Колонна не говорили больше ни о чем другом. Изабелла была в восторге; эта простая биографическая подробность, ничтожная по виду, казалась ей возвышенным штрихом. Иден и Гораций. Изабелла не могла припомнить ни одной строки из Горация, но ей казалось, что должно существовать нечто общее между Иденом и дорогим, любезным, добрым старым латинским поэтом. Она чувствовала втайне себя раздосадованной, что сама давно не догадалась, пока ей кто-то не подсказал, что было что-то общее между Горацием и Антони Иденом.
На следующий день, с десяти часов утра, все римские «пижоны», как бы случайно назначили друг другу рандеву в Ватиканском музее; каждый нес под мышкой или ревниво сжимал в руке томик Горация. Но Антони Иден не подавал признака жизни, и к полудню все были разочарованы. В Ватиканском музее было жарко, и Изабелла Колонна, остановившись перед окном с Дорой Русполи, чтобы немного подышать свежим воздухом и дать разойтись всем этим людям, сказала Доре, когда они остались одни: «Дорогая, посмотрите же на эту статую. Разве не похожа она на Идена? Это Аполлон, вероятно. Между тем, он похож на Аполлона, he’s a wonderful young Apollo!».[689] Дора приблизилась к статуе, созерцая ее сквозь розовую вуаль своей близорукости: «Это не Аполлон, дорогая, всмотритесь получше. Это статуя женщины — быть может Дианы, а может быть Венеры. Пол не имеет никакого значения, пол, в этом вопросе. Вы не находите, что это все-таки на него похоже?»
Гораций за несколько часов вошел в моду. На столах Гольф-клуба Аквацанты, на хлопчатобумажных скатертях в красную и белую клетку, рядом с мешочком «Гермес», пачкой сигарет «Кэмел» или «Гольд Флэкк», или коробкой табака Дунхилля, всегда лежал томик Горация, изданный Скиапарелли[690]; именно Горация, в обложке или шелковом саше, так как Скиапарелли в последнем номере «Vogue»[691] рекомендовала применять то же саше, чтобы предохранить книги от горячего песка морских пляжей или от влажной пыли площадок для гольфа. Однажды был найден забытым на столе — быть может, умышленно забытым — старый экземпляр венецианского издания «Од» Горация в великолепном переплете с золотым тиснением XVI века. Хотя золото и поблекло с веками, герб Колонна[692] сверкал на его переплете. Геральдических знаков Сурсоков[693] на нем не было, но каждый и так мог догадаться, что это — книга, с которой Изабелла не разлучается ни днем, ни ночью.
На следующее утро Иден отправился в Кастель[694] Фузано. Как только эта новость распространилась в Риме, на автостраде, ведущей в Остию[695], образовалась процессия шикарных автомобилей. Но после нескольких заплывов и короткой солнечной ванны Иден покинул Кастель Фузано, проведя там не более часа. Все возвратились в Рим в дурном настроении. Вечером у Дороти дель Фрассо эта «охота за сокровищем» стала темой беседы. Дороти не пощадила никого, кроме Изабеллы, которая, как заявила Дороти, открыла, что один из ее предков, принадлежавший к роду Сурсоков, долгие годы живший в Константинополе во времена Эдуарда VII[696] и в Лондоне в период Королевства Абдул Гамида[697], перевел на сирийский «Оды» Горация. Значит, было нечто общее между Сурсоками, Горацием и, разумеется, Иденом, и это неожиданное родство с Иденом переполняло Изабеллу законной гордостью. После этого Иден неожиданно вернулся в Лондон, и на площадке гольфа в Аквацанте люди смотрели друг на друга недоверчиво — как ревнивые любовники, или с печальным доверием — как любовники разочарованные. Изабелла, которой кто-то, возвратившийся из Форте деи Марми, сообщил невинную шутку Джан (намек на ритуальный банкет, принятый на востоке после похоронной церемонии), отменила в последнюю минуту званый обед. И Дора устремилась в Форте деи Марми, чтобы отдать отчет Джан о событиях и сплетнях этой удивительной странной недели.
— Ах! Ты тоже, моя дорогая! — произнесла Джан ди Сан фаустино. — Я видела тебя издали в этот день, и у тебя было такое лицо! Я тотчас же сказала себе: и она попалась!
— Какой необычайный город, Рим! — сказал лорд Перт. — Здесь вечностью дышит самый воздух. Всё становится материалом для легенд, даже светские сплетни. Вот и сэр Антони Иден вошел в легенду. Ему достаточно было провести неделю в Вечном городе, чтобы войти в вечность.
— Да, но он вышел обратно и очень быстро, этот хитрец! — заметила Джан.
Это были золотые годы Гольф-клуба, это были счастливые и обаятельные дни Аквацанты. Потом пришла война, и «link»[698] изменился в нечто вроде «пасео»[699], где молодые женщины Рима дефилировали перед Галеаццо Чиано и его двором с колеблющимися driver[700] в своих маленьких белых ручках. Вознесенная красноватыми облаками войны звезда Галеаццо быстро взлетела над горизонтом, и новый золотой век, дни, по-новому счастливые и чудесные, настали для Гольф-клуба. Порой имена, манеры, взгляды, одежда имели что-то, быть может, слишком недавнее, краски слишком свежие, чтобы не вызывать подозрений порой оскорбительных, которые пробуждают обычно люди и вещи чересчур новые в обществе слишком старом, где подлинность никогда не признавалась ни за новизной, ни за молодостью. Сама быстрота этого возвышения Галеаццо и его двора была таким явным признаком незаконности, что ошибиться было невозможно.
Англичане уехали. Французы уехали. Многие другие иностранные дипломаты готовились покинуть Рим. Немецкие дипломаты заняли места английских и французских, но чувствительный декаданс проявлялся в манерах; известная недоверчивость, нескончаемое тревожное состояние заместили свободную грацию, царившую раньше, старинную счастливую непринужденность. Принцесса Анна Мария фон Бисмарк (светлое шведское лицо которой казалось вышитым на небе из голубого шелка на фоне пиний, кипарисов и надгробий Аппиевой дороги[701]) и другие молодые женщины немецкого посольства отличались грацией скромной и улыбчивой, которой ощущение себя иностранками в этом Риме, где все другие иностранки ощущают себя римлянками, добавляло еще больше деликатности и стыдливости. Но в воздухе было рассеяно сожаление, нежное и тонкое сожаление.
Юный двор Галеаццо Чиано был, скорее, легким и великодушным. Это был двор горделивого и капризного принца. В него вступали милостью женщин и его покидали не иначе как по случаю внезапной немилости принца. И это был рынок улыбок, почестей, должностей и назначений. Королевой этого двора была женщина, как и полагается, но это была не какая-нибудь фаворитка Галеаццо, молодая и прекрасная, — нет. Это была женщина, для которой Галеаццо был фаворитом, юным и прекрасным, и к которой римское общество уже давно — не без упорного сопротивления вначале — стало относиться как к античной верховной власти, что проистекало от ее имени, ее ранга, ее богатств и ангельского предрасположения ее ума к интриге. Ко всему этому присоединялось, как врожденный дар, ощущение исторической неустойчивости и социального классового самосознания, заглушавшего у нее политическое чутье, уже слабое и неуверенное.
И теперь в благоприятнейшем положении (отныне не подлежавшем более обсуждению) «первой дамы Рима», благодаря заблуждениям, в которые беспорядок войны и неуверенность в завтрашнем дне погрузили римское общество, благодаря этой языческой безнадежности, которая проникает в истощенные вены старых католических аристократий при приближении некоей страшной бури, и, наконец, благодаря этой коррупции моральных устоев и нравов, которая предшествует глубоким революционным событиям, принцесса Изабелла Колонна за короткое время сумела превратить дворец на площади Санти Апостоли[702] в цитадель против тех «принципов незаконности», которые граф Галеаццо Чиано и его двор воплощали с новым и живым блеском в областях политической и светской. Это могло быть сюрпризом лишь для тех, кто, не будучи в курсе политического непостоянства знатных фамилий Рима в течение тридцати или пятидесяти предшествовавших лет или находясь вне «публичных секретов» «гратэнов», не знали подлинного личного положения Изабеллы в римском обществе.
Тот факт, что Изабелла приняла на себя — и уже в течение ряда лет выполняла — роль весталки, твердой охранительницы наиболее суровых принципов законности, не мешало тому, что «маленькая Сурсок», как прозвали Изабеллу в первый период ее замужества, когда она только что прибыла в Рим со своей сестрой Матильдой, вышедшей замуж за Альберто Теодоли, рассматривалась многими не более как парвеню[703], как втершаяся, и в дорическом ордере дома Колонна она представляла собой ордер коринфский. Лицом к лицу с той незаконной Италией, которую Муссолини и его революция возвели на почетный пьедестал, Изабелла в течение нескольких лет, а именно до Конкордата[704], находилась в положении порядочного и улыбающейся оговорки, и смотрела на текущие события, так сказать, через форточку. Она обусловила свои взаимоотношения с «революцией», такой, какой эта последняя казалась при взгляде из окон дворца Колонна: с тем же щепетильным этикетом, с той же суровой протокольностью, с какой она оговаривала условия своих знаменитых контрактов о сдаче внаем здания с бедной мистрисс Кеннеди, которая долго снимала в качестве жилицы помещение во дворце Колонна. В день, когда Изабелла открыла свои двери перед Итало Бальбо, «легитимный» Рим не ощутил ни в малой мере удивления, и нельзя было сказать, что эта новость оказалась скандальной. Но никто, быть может, не понял подлинных и глубоких оснований, по которым Изабелла изменила свою позицию и по которым присутствие Итало Бальбо в салонах дворца Колонна оказалось возможным.
Не только для самой Изабеллы и для римского общества, но и для всего итальянского народа война была тем, что испанцы называют термином, заимствованным у тавромахии[705]: el momento la verdad[706]. Это момент, когда человек со шпагой в руке, один, выходит против быка. В этот момент и обнаруживается la verdad — правда о человеке и правда о животном, стоящем против него. Всякая гордость человеческая и животная теряет цену: человек в эти мгновения одинок и наг перед животным, оно — также одиноко и обнажено. В начале войны, в этот момент verdad, Изабелла — она тоже оказалась одинокой и нагой, и она широко раскрыла настежь двери дворца Колонна перед Галеаццо Чиано и его двором, показывая тем самым, что она делает окончательный выбор между принципами законности и незаконности, создавая таким образом из дворца на площади Санти Апостоли то, чем было Парижское архиепископство во времена Кардинала де Ретца. Иными словами, она сама становилась Кардиналом де Ретцем в этой цитадели незаконности, в этой королевской резиденции, где собиралось отныне все, что поднялось на поверхность двусмысленного и не подлинного за эти последние годы в этом новом Риме и этой новой Италии. Изабелла царила по-королевски, не отказываясь, впрочем, от старого любезного и лукавого предрасположения к тирании, и Галеаццо имел здесь вид, скорее, инструмента этой тирании, чем самого тирана.
Белые розы и алая земляника среди зимы — эти королевские первинки, которые ежедневно прибывали самолетом из Ливии дону Итало Бальбо, — не украшали более стол Изабеллы (Бальбо был мертв и мертвы были розы и земляника Ливии). Но было много улыбающихся лиц, розовых щек и губ цвета земляники, принадлежавших молодым женщинам, которых Изабелла представляла — таковы другие королевские первинки — ненасытному тщеславию Галеаццо.
Со времени эфемерного царствования Итало Бальбо остряки Рима, которые всегда оставались такими же, как те, о которых говорит Стендаль, сравнивали стол Изабеллы с взлетной дорожкой для политических и светских стартов, наиболее высотных и наиболее рискованных. Это отсюда Бальбо отправился в свое крейсирование над Атлантикой, здесь начался его подъем для последнего полета. Теперь, с тех пор, как тут царил Галеаццо Чиано, стол Изабеллы превратился в нечто, подобное Autel de la Patrie[707].
Недоставало только шкуры неизвестного внизу, под ним (кто знает, может быть в один прекрасный день и труп неизвестного тоже окажется там?). Ни одна молодая женщина, вызвавшая восхищение Галеаццо во время какой-нибудь мимолетной встречи, ни один знатный иностранец, ни один денди из дворца Чиги, стремящийся к повышению в чине или назначению на пост в каком-либо хорошем посольстве, не мог избежать необходимости (каждый, впрочем, ходатайствовал всеми возможными средствами) уплатить Изабелле и Галеаццо гостевым подношением венка из роз. Теперь избранные перешагивали через порог дворца Колонна с видом таинственного и, однако, откровенного соучастия, подобно участникам заговора, не скрываемого и публично известного. Приглашение Изабеллы не имело более никакого подлинного значения в свете; быть может, оно имело политическое значение, однако даже насчет политического значения приглашений на площадь Санти Апостоли многие ошибались.
Изабелла первая и, быть может, единственная, поняла еще прежде, чем открыть перед ним двери дворца Колонна, что граф Галеаццо Чиано, молодой и галантный министр иностранных дел, счастливый зять Муссолини, не котировался в итальянской политике и в итальянской жизни. Но тогда из каких соображений Изабелла соорудила на дворце Колонна павильон Галеаццо Чиано? Те, кто упрекал ее — а таких было немало — за то, что она опекала Чиано исключительно из светской амбиции (можно ли представить себе более смешное обвинение?) или из страсти к интриге, казалось, забывали, что «первая дама Рима» не имела, конечно, необходимости смягчать свое положение в свете, и еще того менее — защищать его, и что при своем альянсе с Чиано она рисковала только потерей всего, а выиграть ей было нечего. С другой стороны, была известная участь альянсов, заключенных с графом Чиано. Надо отдать справедливость светскому гению Изабеллы и величию ее общественной политики: никто, даже сам Муссолини, не мог бы царить в Риме против Изабеллы. По части приобретения могущества Изабелла не могла ничему и ни у кого научиться; она предприняла свой поход на Рим, начав его гораздо раньше, почти за двадцать лет до Муссолини. И надо признать, что ей этот поход удался значительно лучше.
Основания для пристрастия Изабеллы к Галеаццо были гораздо более сложными и гораздо более глубокими. В обществе, находящемся в состоянии упадка и близящемся к своему окончательному разрушению, когда у народа принципы исторической, политической и общественной законности не пользовались более никакими авторитетами, когда у нации классы, ближе всего связанные с охраной общественных устоев, потеряли всякий престиж в стране, которую Изабелла с непогрешимым чутьем одной из Сурсоков чувствовала направляющейся отныне к тому, чтобы превратиться в самую большую левантинскую страну Запада (с точки зрения политических нравов Рим заслуживал куда больше, чем Неаполь, определения лорда Розбери: «единственный восточный город в мире, где нет европейского квартала»), — в Италии, похоже, была ситуация, что только победа принципов незаконности может гарантировать мирное разрешение страшного социального кризиса, который война предвещала и подготовляла, и отсюда шло умение реализовать высшее и непосредственное стремление классов-охранителей в период серьезного кризиса спасти то, что будет возможно спасти.
Некоторые делали Изабелле наивный упрек в том, что она оставила «дело законности для дела незаконности». В переводе «гратэнов»[708] это значило предпочесть графа Галеаццо Чиано герцогу Пьемонтскому. Этот, последний, в глазах классов-охранителей олицетворял принцип законности, то есть порядок и сохранение общественных устоев, и казался единственным человеком, способным гарантировать мирное разрешение кризиса в рамках Конституции. Если есть в Европе принц, богатый заслугами, то это, конечно, Умберто Савойский. Его изящество, его красота, его доброта, его улыбающаяся простота в обхождении — вот те добродетели, которые итальянский народ ищет в принцах. Но чтобы выполнить те задачи, которые ему предписывали классы-охранители, ему недоставало некоторых необходимых качеств.
В отношении ума герцог Пьемонтский имел его как раз столько, что он мог бы им довольствоваться, но не столько, сколько считали необходимым другие. В отношении чувства личной чести было бы клеветой заявить, что он не имел его совсем. Он имел его, но не столько, однако, сколько подразумевают охранители в моменты опасности под «чувством чести» принца. На языке напуганных охранителей выражение «чувство чести» у принца означает эту разновидность особенной чести, которая стремится спасти не только монархический принцип, не только конституционные институты, не только династические интересы, но и всё, что стоит за этим принципом, этими институтами, этими интересами, — иначе говоря, — общественный порядок. Вокруг герцога Пьемонтского, с другой стороны, не было никого, в ком можно было быть уверенным, что он понимает, что именно воплощает в себе выражение «чувство чести» для охранителей в моменты серьезных и опасных социальных кризисов.
Что касается герцогини Пьемонтской, на которую многие возлагали большие надежды, она не была такой женщиной, с которой Изабелла могла прийти к взаимопониманию. В моменты серьезных социальных кризисов, когда все поставлено на карту и всё находится в опасности, а не только королевская фамилия и ее династические интересы, княгиня Изабелла Колонна, рожденная Сурсок, не могла бы общаться с герцогиней Пьемонтской иначе как «на равных». Изабелла называла ее «фламандка», и этот эпитет на сухих губах Изабеллы вызывал образ одной из этих плодовитых девушек фламандской живописи: с рыжими волосами, цветущей грудью, и ртом ленивым и лакомым. Изабелла считала, что некоторые положения герцогини Пьемонтской, некоторые странные знакомства (и в самом деле несколько рискованные) с людьми, враждебными монархии (прямо сказать — коммунистами), позволяют предположить, что герцогиня предпочитает советы мужчин, даже своих противников, рекомендациям женщин, даже своих подруг.
— Она не имеет друзей и не хочет их иметь, — вот заключение, сделанное Изабеллой, которая глубоко сожалела об этом не для себя (это само собой разумелось), но для «бедной фламандки».
Было ясно, что предпочтение Изабеллы в выборе между герцогом Пьемонтским и графом Галеаццо Чиано не могло не быть оказано этому последнему. Но в числе многочисленных резонов, которые убеждали Изабеллу предпочесть графа Чиано герцогу Умберто[709], один был глубоко ошибочным: что Чиано был политически и исторически наиболее чистым представителем принципов незаконности, иначе говоря, того, что классы охранители рассматривают как «прирученную революцию», в соответствии с их выражением (а для общественного консерватизма прирученная революция всегда более полезна, чем реакция жестокая или просто глупая и нелепая), — в этом нет сомнения. Но вот где была фатальная ошибка Изабеллы: в своем выборе она отдавала должное убеждению, свойственному многим, что Чиано был анти-Муссолини и что он воплощал собой не только в реальности, но и в сознании итальянского народа единственную политику, способную «спасти то, что можно спасти», а именно политику дружбы с Англией и Америкой: что это был, наконец, — иначе говоря, «новый человек», разыскиваемый всеми (Галеаццо был слишком молод в свои тридцать шесть лет, чтобы его рассматривать как «нового человека» в стране, где надо иметь более семидесяти лет, чтобы стать новым человеком), по крайней мере он был завтрашним человеком, тем, кого выдвигали серьезность и темнота ситуаций. Впоследствии же увидят, насколько серьезной и богатой непредвиденными последствиями была эта ошибка. Увидят однажды и то, что Изабелла была не более, чем инструментом провидения, — того провидения, с которым у неё были такие хорошие сношения, при посредстве Ватикана, — чтобы ускорить агонию общества, осужденного на смерть, и придать ему свое лицо и свой стиль.
Многие разделяли с Изабеллой эту иллюзию, что граф Чиано был анти-Муссолини, человеком, на которого Лондон и Вашингтон смотрели с доверием. Сам Галеаццо, в своем тщеславии и своем блаженном оптимизме, был внутренние убежден, что он вызывает симпатию в англо-американском общественном мнении и что он представляет собой, в расчетах Лондона и Вашингтона, единственного человека в Италии, способного (после неизбежного разгромного конца войны) собрать все сложное наследство Муссолини и совершить без невосстановимых утрат и бесполезных кровопролитий переход от муссолиниевского порядка к новому порядку, вдохновленному англосаксонским либерализмом: единственный человек, в общем, дающий Лондону и Вашингтону гарантии порядка и, особенно, — полезного продолжения общественного устройства, глубоко нарушенного Муссолини и которое война угрожала опрокинуть до самых его основ.
Как могла бы она, несчастная Изабелла, не поддаться этой щедрой иллюзии?! У нее, левантийк[710]и, даже египтянки по рождению, любовь к Англии были в крови; она была частью ее существа, ее воспитания, ее привычек и интересов, моральных и практических: она была как бы предназначена к тому, чтобы искать или изобретать у других то, что она сильно и глубоко ощущала в себе и хотела видеть в них. С другой стороны, она обнаружила в Галеаццо — в его природе, его характере, его манерах, позах, которые так легко принять за политические направления, — многочисленные элементы, внушающие ей доверие, способные открыть её сердце навстречу большим и живым надеждам и создающие нечто вроде почти идеальных родственных уз между ней и графом Чиано; это были худшие элементы, так сказать левантийские элементы, итальянского характера, которые никогда еще не становились столь очевидными, как в день, когда кризис вместе с войной приблизился к своему фатальному завершению.
Галеаццо обладал всеми этими элементами в изобилии, и как бы отягченными и ожесточенными (он осознавал их, даже порой испытывал удовольствие от них), как по происхождению его семьи — не тосканской, но греческой (он родился в Ливорно, но его семья происходила из Форми, близ Гаёте; они были простые рыбаки, владельцы нескольких несчастных лодок; Ливорно — это место, где Левант проявляется в своих наиболее ярких красках, наиболее реально и прямо) — как по происхождению, так и по дурному воспитанию, которое стало для него чудесной удачей еще и по своей манере понимать богатство, могущество, славу, любовь, — манере, которая своеобразно напоминала стиль турецкого паши. И не случайно Изабелла инстинктивно учуяла в Галеаццо другого Сурсока.
За недолгий период времени Изабелла стала чем-то вроде арбитра политической жизни Рима, понимая ее в том вполне светском смысле, который слово «политика» приобретает для «гратенов». Неискушенному глазу, наблюдающему различные выражения улыбающейся дерзости, она могла казаться счастливой, но это счастье — как бывает всегда, благодаря бессознательным силам, в подгнившем обществе, во времена бедственные и развращенные, — постепенно принимало аспект морального безразличия и печального цинизма, верным зеркалом которых являлся маленький двор, собиравшийся вокруг ее стола во дворце на площади Санти Апостоли.
Вокруг этого стола было все, что Рим мог представить лучшего и худшего в отношении имен, манер, репутаций и нравов. Приглашения во дворец Колонна были теперь предметом высшего честолюбия (легко удовлетворяемым впрочем) не только молодых женщин римского «гратэна» (вот фатальный порог пересекают Венеры, до сих пор презираемые, и венецианки, сошедшие с своего Севера, чтобы вступить в соревнование со своими торжествующими римскими соперницами, и не одна здесь не погнушалась смешать темную по своим истокам и новую кровь Чиано с кровью древней и знаменитой Т., С., или Д.), но и маленьких актрис из Сине-ситэ, к которым за последнее время из своеобразного утомления, чисто прустианского, «стороны Германтов», или из иллюзорной потребности опрощения, граф Чиано склонялся всё более и более.
С каждым днём всё возрастало количество «вдов Галеаццо», как называли наивных фавориток, которые, впадая в немилость у графа Чиано, очень легко воспламенявшегося и очень быстро утомлявшегося в любви, как и во всем прочем, отправлялись изливать на грудь Изабеллы свои слезы, свои исповеди, свою ревнивую ярость. То, что называли «днем вдов», повторялось трижды в неделю. В эти дни, в назначенный час после полудня, между тремя и пятью часами, Изабелла принимала «вдов». Она встречала их с распростертыми объятьями и улыбающимся лицом, как будто поздравляла их не то с избавлением от некоей опасности, не то с какой-то неожиданной находкой. И, казалось, она испытывала необычайную радость, странное удовольствие, едва ли не физическое, болезненное сладострастие, скажем прямо, — примешать свой несколько пронзительный смех и свое чувство едва сдерживаемой радости к слезам и сетованиям бедных «вдов». У этих, последних, над настоящим и глубоким любовным огорчением преобладали досада, унижение, злость. И в эти минуты лукавый гений Изабеллы, этот гений интриги и введения в заблуждение, достигал высот и благородства чистого искусства, игры свободной и бескорыстной, незаинтересованной безнравственности, задевающей невинность. Она смеялась, шутила; разжалобившись — плакала, но в глазах её искрилось удовлетворение, как будто слезы злости и унижения этих бедных женщин удовлетворяли ее потребность в таинственном мщении.
В этом искусстве, в этой игре Изабеллы materiam superabat opus[711]. Большой секрет Изабеллы, за которой дурное любопытство всего Рима неотступно следило, шпионило, обшаривало в течение многих лет, открылся бы, может быть, в эти минуты нескромному взору, если бы патетическую и лукавую сцену триумфа Изабеллы и унижения «вдов» могли вынести эти нескромные взоры. Но и того немногого, что просачивалось наружу сквозь откровенность какой-нибудь «вдовы», взволнованной и ошеломленной этой странной игрой, было достаточно, чтобы пролить разоблачающий свет, тусклый и патетический, на сложную и таинственную натуру несчастной Изабеллы.
Вокруг Галеаццо и его двора, раболепного и элегантного, с каждым днем все больше расширялось эта пустыня безразличия, или презрения, или ненависти, которая становилась отныне нравственным пейзажем несчастной Италии. Быть может, и сама Изабелла в какие-то минуты чувствовала, как сужается вокруг нее этот мрачный горизонт, но у нее не было зрения на то, чего она не хотела видеть, поглощенная своей химерической надеждой, сооружением своей великодушной интриги, которая должна была помочь Италии преодолеть страшное испытание — неизбежность поражения, и найти убежище, как новая Андромеда[712] в ласковых руках английского Персея[713]. Постепенно все вокруг неё рушилось. Даже ростом своего тщеславия граф Чиано как бы подчеркивал день ото дня все больше его отрыв от реальной итальянской жизни, подтверждающей то, что Изабелла знала уже давно, что она знала, может быть, только одна: полное отсутствие какого-либо веса Галеаццо в итальянской жизни, его значение, превратившееся в чисто формальное, декоративное. Все это, тем не менее, не вызывало в ней чувств горечи и недоверия, не могло раскрыть ей глаза, не позволяло ей осознать ее фатальную ошибку, а лишь утверждало ее в ее глубокой и великодушной иллюзии и служило новым основанием для ее гордости. Что за важность, если Галеаццо перестал быть человеком сегодняшнего дня, если он был человеком завтрашнего? Изабелла оставалась единственной, кто еще в него верил. Этот молодой человек, любимый богами, этот молодой человек, которого боги, благосклонные и ревнивые, переполнили своими чудесными дарами и осыпали милостями еще более чудесными, — спасет Италию, когда наступит предназначенный для этого день; он унесет ее на своих руках сквозь огонь в великодушное и надежное лоно Великобритании. В своей апостольской миссии она обладала рвением Флоры Макдональд[714].
Ничто не могло поколебать ее иллюзию, что Галеаццо был единственным человеком в Италии, на которого могли рассчитывать английская и американская политика (Лондон и Вашингтон, благодаря ловкой и неутомимой пропаганде Изабеллы в Ватикане, где посол Ее Величества Британии Осборн укрылся перед Святым Престолом с самого начала войны, хорошо знали, какая любовь и какое уважение всего итальянского народа окружали графа Чиано), человеком, которого Лондон и Вашингтон втайне держали про запас для дня, когда настанет время подведения итогов, того дня, который англичане называют: «the morning after the night before»[715]. Ни осторожность влиятельных многочисленных преданных друзей, которых они имели в Ватикане, ни их упорные сомнения, ни их советы, призывающие к умеренности и смирению, ни их покусывание губ и покачивание головами, ни ледяные оговорки английского посла Осборна не были в состоянии вывести Изабеллу из ее заблуждения. Если бы кто-нибудь сказал ей: Галеаццо слишком любим богами, чтобы он мог надеяться на спасение; если бы кто-нибудь открыл ей участь, предназначенную в качестве высшей милости ревнивыми богами тем, кто ими любим всего более, и сказал: участь Галеаццо — послужить агнцем для Муссолини, для ближайшей, неизбежной Пасхи, — нет сомнения, что Изабелла огласила бы залы дворца Колонна своим пронзительным смехом: «Но, мой дорогой, что за идея!» Изабелла, она тоже была слишком любима богами.
В последнее время, когда война начинала показывать свое настоящее лицо, свое таинственное лицо, — нечто вроде печального соучастия установилось между Изабеллой и Галеаццо; оно увлекало их как бессознательная сила, постепенно, ко все более очевидному моральному безразличию, к фатализму, рождающемуся вследствие слишком долгого внутреннего самообмана иллюзиями, а также и взаимного обмана. Закон, который отныне регулировал их взаимоотношения, был тем же самым, который руководил обедами и галантными празднествами во дворце Колонна. Не прустианский закон предместья Сен-Жермен, не закон недавнего Мэйфейра[716] или еще более недавнего Парк Авеню, но легкий и щедрый закон богатых кварталов Афин, Каира и Константинополя, снисходительный закон, основанный на капризах и скуке, щадящий всякую нравственную неуверенность. В этом испорченном дворе, раболепной царицей которого была Изабелла, Галеаццо теперь играл роль паши: ожиревшему, розовому, улыбчивому и деспотичному, ему недоставало теперь только бабушей и кальяна[717], чтобы гармонично вписываться в рахат-лукумный [718]колорит дворца Колонна.
После долгого, более чем годичного отсутствия, время которого я провел на русском фронте, на Украине, в Польше, в Финляндии, я однажды утром возвратился в Гольф-клуб Аквацанты и, сидя в уголке на террасе, чувствовал, как меня охватывает странное ощущение недомогания и тревоги, глядя на игроков, медленно двигающихся неуверенными шагами на отдаленном откосе небольших возвышенностей, едва заметно понижающихся в направлении красных арок акведуков, на фоне пиний и кипарисов, венчающих могилы Горациев и Курциев.
Это было ноябрьским утром 1942 года. Солнце было мягким, влажный ветер с моря доносил насыщенный запах водорослей и травы. Невидимый самолет жужжал в небе, и это жужжание падало с неба, как дождь, как звонкая цветочная пыльца.
Всего несколько дней прошло, как я вернулся в Неаполь после долгого пребывания в клинике, в Хельсинки, где я перенес серьезную операцию, обессилевшую меня вконец. Я вынужден был опираться на трость при ходьбе, лицо мое было бледное и расстроенное. Игроки начинали возвращаться к Клубу маленькими группами, и красавицы дворца Колонна, денди из бара «Эксцельсиор», ироническая и холодная группа молодых секретарей из дворца Чиги проходили передо мной, приветствуя меня улыбками; многие были удивлены, видя меня, они не знали, что я возвратился в Италию, и думали, что я еще в Финляндии. Заметив мою худобу и бледность, они на минуту останавливались, чтобы спросить, как я себя чувствую, очень ли холодно в Финляндии и намерен ли я остаться на некоторое время в Риме, или собираюсь вернуться на Финский фронт. Бокал мартини дрожал в моей руке; я был еще очень слаб, я говорил «да», говорил «нет», смотрел на них и смеялся про себя. Наконец, пришла Паола, и мы сели за столик, в стороне у окна. «В Италии ничто не изменилось, не правда ли?» — спросила Паола. — «О! Всё изменилось, — ответил я. — Просто невероятно, как все изменилось». — «Вот странно, — удивилась Паола, — я этого не замечаю». Она смотрела на дверь, и вдруг добавила: — «Вот Галеаццо, — ты находишь, что и он тоже изменился?»
— «Галеаццо тоже изменился, — сказал я. — Всё изменилось. Все в страхе ждут великого каппарота, капута, великого кота». — «Как?!» — воскликнула Паола, вытаращив глаза. Галеаццо вошел. Он на мгновение задержался на пороге, потирая руки. Он смеялся, покусывая губы и вздернув подбородок; приветствовал, расширяя глаза, с широкой сердечной улыбкой, не приоткрывая губ; он останавливал долгий взгляд на женщинах и бросал короткие взгляды на мужчин. Потом он пересек залу, выпячивая грудь и втягивая живот, стараясь скрыть, что он разжирел, не переставая потирать руки и поворачивать голову направо и налево. Он сел за столик в углу, куда тотчас направились, чтобы присоединиться к нему, Киприенна дель Драго, Бласко д’Айет и Марчелло дель Драго. Голоса, которые было понизились до шепота, едва только Чиано появился на пороге, зазвучали громче, и все стали громко спрашивать о чём-то друг друга от одного столика до другого, как если бы они переговаривались над рекой с берега на берег. Они все звали друг друга их прозвищами, окликали один другого через всю залу, потом оборачивались, чтобы посмотреть на Чиано с целью удостовериться, что он их заметил и услышал, потому что именно эту единственную цель преследовали все эти громкие призывы, веселые оклики, улыбки и переглядывания. Время от времени Галеаццо поднимал голову и принимал участие в этом общении, говоря громко и останавливая свой взгляд то на одной, то на другой молодой женщине (его глаза никогда не останавливались на мужчинах, как будто мужчин и не было в комнате). Он улыбался, понимающе подмигивал, делал маленькие знаки поднятой бровью или нижней губой (мясистой и выступающей) с кокетством, которому женщины отвечали утрированным смехом, заставлявшим их наклоняться над столами, склонив голову на плечо, чтобы лучше слышать, не переставая исподтишка осматривать друг друга и с ревнивой заботой следить за собой.
За столиком, соседним нашему, сидели Лавиния, Джанни, Джоржетта, Анна-Мария фон Бисмарк, князь Отто фон Бисмарк и два молодых секретаря из дворца Чиги.
— Все имеют довольный вид, — сказала Анна-Мария фон Бисмарк, обращаясь ко мне. — Разве есть что-нибудь новое?
— Что вы хотите услышать нового в Риме? — спросил я.
— В Риме есть новое: это — я, — сказал Филиппо Анфузо, подходя к столу фон Бисмарков. Филиппо Анфузо прибыл в это утро из Будапешта, куда он был направлен незадолго перед этим, чтобы заменить посла Джузеппе Таламо.
— О! Филиппо! — воскликнула Анна-Мария.
— Филиппо! Филиппо! — послышались крики вокруг. Филиппо поворачивался, улыбаясь и распределяя приветствия направо и налево со своим обычным натянутым видом, покачивая головой так, как будто у него был фурункул на шее и не зная, что делать со своими руками, которые он то опускал вдоль туловища, то запрятывал в карманы, или они безвольно болтались то так, то сяк. Он производил впечатление изготовленного из дерева и свежевыкрашенного: чернота его волос, чересчур блестящих, казалась чрезмерной даже для такого мужчины, как он, для такого посла, как он. Он смеялся, и его глаза блестели, его прекрасные, почти таинственные глаза, и, продолжая смеяться, он мигал ресницами со своим обычным видом — истомлённым и чувствительным. Его слабым местом были его колени, слегка вывернутые внутрь таким образом, что они соприкасались друг с другом. Он сознавал это слабое место, это единственное слабое место, и страдал из-за него молча. «Филиппо! Филиппо!» — кричали кругом. Я заметил, что Галеаццо остановился на середине фразы, поднял глаза на Анфузо, и лицо его омрачилось. Он ревновал к Анфузо. Я удивился, что он ревнует к Анфузо. У Чиано тоже было слабое место в коленях, вывернутых внутрь так, что они соприкасались. Единственная вещь, общая для Галеаццо и Филиппо, были эти соприкасающиеся колени.
— Американцы высадились вчера в Алжире, — сказал Анфузо, садясь за стол фон Бисмарков, между Анной-Марией и Лавинией, — вот из-за чего люди сегодня счастливы.
— Замолчите, Филиппо, не будьте противным, — сказала Анна-Мария.
— Чтобы быть справедливым, я должен признать, что они совершенно также счастливы, как и в день, когда Роммель[719] прибыл в Эль-Аламейн[720], — продолжал Анфузо. — Четыре месяца тому назад, в июне, когда итальянские и немецкие войска под командованием Роммеля на полной скорости вступили в Эль-Аламейн и, казалось, что они с минуты на минуту должны занять Александрию и Каир, Муссолини срочно вылетел на самолете на египетский фронт, в форме маршала Империи, увозя в своем багаже знаменитую «шпагу Ислама», которую Итало Бальбо[721], губернатор Ливии, торжественно вручил ему несколькими годами раньше. В свите Муссолини среди прочих находился губернатор Египта, которого дуче должен был с большой помпой утвердить в Каире. Это был Серафино Маззолини, бывший посол Италии в Каире, получивший назначение губернатора Египта. И Серафино тоже торопливо отлетел в самолете на фронт Эль-Аламейна, сопровождаемый армией секретарей, машинисток, переводчиков, экспертов по арабским проблемам и блестящим штабом, где изобиловали ссорившиеся и уже кусавшиеся между собой оглушающие ливийскую пустыню своими ревнивыми и тщеславными стычками любовники, мужья, братья, кузены фавориток Чиано и несколько великолепных, горделивых и меланхоличных фаворитов Эдды, впавших в немилость. Война в Ливии, — говорил Анфузо, — не принесла счастья фаворитам гаремов Эдды и Галеаццо: каждый раз, когда англичане в ходе очередных успехов битвы в пустыне делали шаг вперед, в их руки попадало несколько персонажей этого двора.
Тем временем новости, которые начали поступать в Рим с фронта Эль-Аламейна, говорили о нетерпении, с которым Муссолини стремился совершать свой триумфальный въезд в Александрию и в Каир, и о ярости Роммеля в отношении Муссолини, доходившей до того, что он отказывался от встречи с ним: «К чему он только сюда явился, что ему тут делать?! Кто его к нам послал?!» Муссолини, утомленный ожиданием, мрачный и молчаливый, расшаркивался перед бедным губернатором Египта. Раны, нанесенные тщеславию и честолюбию куртизанок дворца Чиги и дворца Колонна назначением Серафино Маззолини губернатором Египта, все еще зияли и кровоточили в Риме. Проблемой момента для многих было не завоевание Египта, но способ, каким можно было бы помешать Серафино прибыть в Каир. Все надеялись на англичан. Сам Чиано, хотя и по иным мотивам, был далеко не удовлетворен развитием событий. — Ах, да, конечно, в Каир! — восклицал он, чтобы сказать, что Муссолини никогда не войдет туда. В сущности, если в дни победы в Эль-Аламейне что-нибудь утешало Галеаццо в многочисленных огорчениях, как говорил Анфузо, так это только тот факт, что Муссолини не находился в Риме (хотя бы всего на несколько дней), что он, наконец, решился больше «не крутить нам…», по его собственному выражению.
— Отношения между Чиано и Муссолини, — заметил я, — кажется, не слишком хороши даже сегодня, если верить тому, что говорят в Стокгольме.
— Он желает, возможно, своему тестю небольшого поражения, — сказал Анфузо, имитируя марсельский акцент.
— Вы же не станете утверждать, что война для них не более чем семейный вопрос? — спросила Анна-Мария.
— Увы! — воскликнул Филиппо с глубоким вздохом, бросив на потолок взгляд своих красивых глаз.
— У Киприенны скучающий вид сегодня, — сказала Джоржетта.
— Киприенна слишком умна, — пояснил Анфузо, — чтобы находить Галеаццо занимательным.
— В сущности, это правда, в больших дозах Галеаццо надоедает, — заметила Анна-Мария.
— Я, наоборот, нахожу его очень остроумным и забавным, — возразил князь Отто фон Бисмарк.
— Он, вероятно, забавнее, чем фон Риббентроп[722], — сказал Филиппо. — Вы знаете, что фон Риббентроп говорит о Галеаццо?
— Конечно, знаю, — ответил Отто фон Бисмарк, вдруг забеспокоившись.
— Нет, вы не знаете, — возразила Анна-Мария. — Расскажите же, Филиппо.
— Фон Риббентроп говорит, что Галеаццо был бы великим министром иностранных дел, если бы он не занимался иностранной политикой.
— Надо признать, что для министра иностранных дел, — заметил я, — он занимается ею совсем немного. Его несчастье в том, что он слишком много занимается политикой внутренней.
— Это совершенно верно, — сказал Анфузо, — он только этим и занимается с утра до вечера. Его передняя стала филиалом Министерства внутренних дел и Правлением фашистской партии.
— Назначение префекта или федерального секретаря, — вставил один из двух молодых секретарей дворца Чиги, — он принимает ближе к сердцу, чем назначение посла.
— Мути был одной из его креатур, — добавил другой.
— Но теперь они смертельно ненавидят друг друга, — заметил Анфузо. — Я думаю, что они рассорились из-за назначения графа Магистрати послом в Софию.
— А что до этого Мути? — спросил фон Бисмарк.
— Чиано занимался внутренней политикой, а Мути — политикой иностранной, — ответил Филиппо.
— Галеаццо — странный человек, — сказал я. — Он воображает, что он очень популярен в Америке и в Англии.
— Это бы еще ничего, — подхватил Анфузо, — ведь он, представь себе, воображает, что очень популярен в Италии!
— Какая превосходная мысль! — воскликнул фон Бисмарк.
— Я очень люблю его, — произнесла Анна-Мария.
— Если вы верите, что это может изменить ход войны — сказал Анфузо со странным выражением лица и краснея.
Анна-Мария улыбнулась и посмотрела на Анфузо: «Вы ведь тоже очень его любите, не так ли, Филиппо?»
— Я, конечно, очень его люблю, — проговорил Анфузо, — но кому это нужно? Если бы я был его матерью, я дрожал бы за него.
— Почему же вы не дрожите сейчас, если вы его любите? — спросила Анна-Мария.
— У меня нет времени, я слишком занят тем, что дрожу за самого себя.
— А! Но что такое с вами со всеми сегодня? — спросила Лавиния. — Это война делает вас такими нервными?
— Война? — переспросил Анфузо. — Какая война? Людям наплевать на войну. Вы разве не видели огромные афиши, которые Муссолини распорядился развесить во всех магазинах и расклеить на стенах всех улиц? (Это были большие трехцветные афиши, на которых крупными буквами были напечатаны простые слова: «Мы ведем войну»). Он хорошо сделал, напомнив нам, что мы ведем войну, — добавил Анфузо, — а то никто больше об этом и не вспоминал.
— Состояние умов итальянского народа в этой войне действительно очень любопытно, — снова заговорил князь Отто фон Бисмарк.
— Я задаю себе вопрос, — продолжал Анфузо, — на кого Муссолини возложит всю ответственность, если война пойдет неудачно.
— На итальянский народ, — ответил я.
— Нет, Муссолини никогда не возлагает ответственности за что бы то ни было на большое количество голов, ему нужна всего лишь одна голова, одна из таких голов, которая, кажется, сделана нарочно для таких вещей… Он возложит ответственность на Галеаццо. Иначе, чему он может послужить, Галеаццо? Муссолини бережет его только для этого. Посмотрите на его голову: разве она не кажется вам изготовленной нарочно?
Мы все посмотрели на графа Чиано: у него была круглая, казалось, немного раздутая, немного слишком большая голова. «Слишком велика для его возраста», — съязвил Анфузо.
— Вы невыносимы, Филиппо, — возмутилась Анна-Мария.
— Я думал, что ты друг Галеаццо, — сказал я Анфузо.
— Галеаццо не нуждается в друзьях, он не хочет их иметь, он презирает их и относится к ним, как к лакеям, — продолжал Филиппо. И, смеясь, добавил: — Ему достаточно дружбы Муссолини.
— Муссолини его очень любит, не правда ли? — спросила Джоржетта.
— О! Да, очень, — ответил Анфузо. — В феврале 1941 года, во время неудачной греческой кампании, Галеаццо вызвал меня в Бари, чтобы поговорить о министерских делах. Это был момент очень трудный для Чиано. В это время он был подполковником, командовал эскадрильей бомбардировщиков в лагере Палезе возле Бари. Он был очень раздражен против Муссолини, называл его большим башмаком. Как раз в эти дни состоялась встреча в Бордигера, на которой Муссолини беседовал с Франко и Серрано Сунером. В последний момент Галеаццо, совсем готовый к отъезду, у которого уже чемодан был в руках, был оставлен дома. — Муссолини меня ненавидит! — заявил он мне. В этот же вечер Эдда телеграфировала ему, чтобы сказать, что старший из их детей, Фабрицио, серьезно заболел. Эта новость глубоко взволновала Галеаццо. Он заплакал и сказал мне: «Он меня ненавидит, ничего нельзя поделать, он меня ненавидит!» — Потом добавил: «Этот человек всегда приносил мне несчастье».
— Приносил несчастье? — переспросила Лавиния, смеясь. — Как люди самонадеянны!
— Если я не ошибаюсь, Галеаццо был близок к тому, чтобы подать в отставку, — произнесла Джанни.
— Галеаццо никогда не уйдет по доброй воле, — возразил Анфузо, — он слишком любит власть. Он слит со своим министерским креслом, как с любовницей. Он трясется от страха при мысли, что ему с минуты на минуту дадут отставку.
— В то время, — сказал я, — в Бари, у Галеаццо было еще одно основание для страха: это были как раз те дни, когда Гитлер передал Муссолини, при их свидании в Бреннере, мемориал Гиммлера против Галеаццо.
— Не был ли это, скорее, мемориал, направленный против Изабеллы Колонна? — предположила Анна-Мария.
— Что вы об этом знаете? — спросил ее Отто фон Бисмарк с легкой тревогой в голосе.
— Весь Рим целый месяц толковал об этом, — сказала Анна-Мария.
— Это был скверный момент для Галеаццо, — заговорил Анфузо. — Даже самые близкие его друзья отвернулись от него. Бласко д’Айет пришел сказать мне, что в случае выбора между Галеаццо и Изабеллой он примет сторону Изабеллы. Я ответил ему: «А между Гитлером и Изабеллой?» Вопрос не стоял, разумеется, о выборе между графом Галеаццо Чиано и принцессой Изабеллой Колонна, но люди думали так.
Однажды поутру Галеаццо пригласил меня зайти к нему. Это было в необычный час, примерно в восемь утра. Я нашел его в ванной комнате. Он только что вылез из воды и, выбираясь из ванны, заявил мне: «Фон Риббентроп нанес мне удар кинжалом в спину. Это фон Риббентроп стоит за Гиммлером. Мне кажется, что в этом мемориале требуют моей головы. Если Муссолини пожертвует мою голову фон Риббентропу, он покажет, что он — то, что все мы знаем и так: он — подлец. — При этом, упираясь обеими руками в свой голый живот, он добавил: „мне надо немного похудеть“». Когда он вытерся досуха, он отбросил свою простыню и, стоя совершенно голым перед зеркалом, начал смолить себе волосы пучком травы, которую он выписывает из Шанхая, травы, которую китайцы применяют как брильянтин. — «К счастью, — сказал он, — я не министр иностранных дел Китайской республики».
И он продолжал: «Ты знаешь Китай так же, как и я; это чудесная страна, но подумай о том, что ожидало бы меня, если бы я там впал в немилость. И он стал описывать мне китайскую казнь, которую ему пришлось наблюдать на одной из улиц Пекина. У осужденного, привязанного к столбу, маленьким ножом снимают лоскут за лоскутом все мясо, кроме нервов артериальной и венозной системы. Человек превращается, таким образом, в нечто вроде сплетения костей, нервов и вен, и сквозь эту сеть проходят солнечные лучи и пролетают мухи. Казнимый может жить так в течение нескольких дней». Галеаццо с мучительной любезностью останавливался на самых ужасающих деталях и весело смеялся. Я чувствовал его желание быть жестоким, и в то же время — его страх, его бессильную ненависть.
— В Италии, — добавил он, — такие вещи происходят приблизительно точно так же. Муссолини придумал казнь гораздо более жестокую, чем китайская казнь: пинок ногой в зад. — И, говоря это, он притронулся к своему заду. — И ведь не сам по себе этот удар ногой причиняет боль, — сказал он, — нет, но ожидание, это постоянное безнадежное ожидание — ежедневное, ежечасное, ежеминутное. — Я сказал ему, смеясь, что он и я — мы оба были провидцами, потому что у нас, к счастью, большие зады. Галеаццо помрачнел и, ощупывая эту часть своего тела, спросил меня: — «У тебя в самом деле такое впечатление, что у меня большой зад?» Он был очень озабочен тем, что эта часть его тела разжирела. Потом, одеваясь, он сказал мне: «Муссолини никогда не сделает из моей головы никому подарка — побоится. Он знает, что все итальянцы за меня, итальянцы знают, что я единственный человек в Италии, который имеет смелость противоречить Муссолини».
Он услаждал себя иллюзиями, но не мне было разубеждать его, и я хранил молчание. С этого момента он был искренне уверен, что он противоречит Муссолини. В действительности же Галеаццо дрожал с утра до вечера от страха, что может получить этот удар ногой в зад. Лицом к лицу с Муссолини Галеаццо таков же, как и все остальные, как мы все: это испуганный лакей. Он тоже всегда говорит ему «да» с львиной смелостью. Но как только Муссолини поворачивается к нему спиной, он ничего больше не боится. Если бы рот у Муссолини располагался на спине, Галеаццо не колебался бы положить голову ему в пасть, как это делают укротители с хищниками. Порой, когда он говорит о войне, о Муссолини, о Гитлере, он рассказывает самые занимательные вещи. Ему нельзя отказать ни в уме, ни в интеллекте, некоторые его суждения о политических ситуациях обнаруживают в нем человека, знающего свое дело и дела других. Однажды я спросил его, что он думает о возможном исходе войны.
— И что он вам ответил? — спросил князь фон Бисмарк с иронической улыбкой.
— Что пока еще нельзя сказать, какая из наций выиграет войну, но уже известны те нации, которые ее проиграли.
— А какие нации уже проиграли ее, войну? — спросил фон Бисмарк.
— Польша и Италия.
— Это не слишком интересно — узнать, кто ее проиграл, — сказала Анна-Мария. — Я хотела бы знать, кто ее выиграет.
— Не будьте нескромны, — сказал Анфузо. — Это государственная тайна. Разве неправда, что это государственная тайна? — добавил он, обращаясь к князю Отто фон Бисмарку.
— Разумеется, — ответил тот.
— Иногда Галеаццо в своих суждениях невероятно неосторожен, — продолжал Филиппо Анфузо. — Если бы стены его кабинета во дворце Чиги и стол Изабеллы могли говорить, Муссолини и Гитлер услышали бы хорошенькие вещи!
— Ему следовало бы быть осторожнее, — согласилась Джоржетта. — Стол Изабеллы — это говорящий стол.
— Опять эта старая история! — сказал фон Бисмарк.
Когда в начале 1941 года Гитлер передал Муссолини, при свидании в Бреннере[723], мемориал Гиммлера, направленный против Галеаццо[724], эта новость вызвала сперва оцепенение, потом страх, затем очевидное и насмешливое удовлетворение. Но за столом у Изабеллы над этим мемориалом смеялись, как над скверной шуткой неверных или, по меньшей мере, нескромных, лакеев. — Гитлер, — какой хам! — говорила Изабелла.
Этот мемориал на самом деле был нацелен не столько на графа Чиано, сколько на принцессу Изабеллу Колонна, которую Гиммлер называл «пятая колонна». День за днем, слово за словом, все беседы, которые имели место за этим столом, были переданы со скрупулезной достоверностью, и не только слова Галеаццо, Эдды, Изабеллы, замечания тех приглашенных, чьи имена, общественное положение, политическое положение или пост, занимаемый ими в государстве, придавали значение, не только суждения Чиано или иностранных дипломатов, посещавших дворец Колонна, — о войне и военных ошибках Гитлера и Муссолини, но также светские сплетни, женские пикировки, даже невинные реплики таких второстепенных лиц, как Марчелло дель Драго или Марио Панса; быстрые экспромты Эдды о том или другом — о Гитлере, о фон Риббентропе, о фон Макензене, рассказы о ее частых поездках в Будапешт, в Берлин и в Вену, нескромности Чиано о Муссолини, о Франко[725], о Хорти[726], о Павеличе, или о Петене[727], или об Антонеску, резкие суждения Изабеллы о вульгарных любовных связях Муссолини и ее горькие предсказания об исходе войны, также, как любезные флорентийские сплетни Сандры Спаллетти и скандальные анекдоты, рассказанные какой-нибудь молоденькой актрисой Сине-ситэ по поводу любовных отношений Геббельса и Паволини, — всё входило в этот пунктуальнейший документ. Большая часть его была посвящена амурной жизни Чиано, его неверности, ревности его фавориток, коррупции его маленького двора. Но что спасло Чиано от ярости Муссолини, так это часть, посвященная Эдде в этом рапорте Гиммлера. Документ имел бы смертельные последствия для Галеаццо, если бы он умолчал об Эдде, о ее романах, опасных связях ее друзей, скандалах в Кортина-д’Ампеццо[728] и на Капри. Обвинения против его дочери вынудили Муссолини встать на защиту своего зятя.
Однако мемориал Гиммлера не преминул распространить подозрение в глубинах дворов Галеаццо и Изабеллы. Кто снабдил Гиммлера фактическими данными для этого документа? Прислуга дворца Колонна? Метрдотель Изабеллы? Или кто-нибудь из близких друзей Изабеллы и Галеаццо? Называли то или другое имя, заподозрили ту или иную молодую женщину, чья гордость была ранена недавним восхождением соперницы. Все «вдовы» были подвергнуты осторожным допросам, у них допытывались, их обшаривали со всех сторон. — Во всяком случае, это не я и не вы, — сказала Изабелла графу Чиано. — «Уж конечно не я!» — ответил Галеаццо. — Ах! Мой дорогой, — пропела Изабелла, поднимая очи к потолку, расписанному Пуссеном[729].
Единственным последствием мемориала Гиммлера было немедленное удаление графа Чиано из Рима. Галеаццо уехал в Бари[730]. Его на некоторое время прикомандировали к эскадрилье двухмоторных самолетов лагеря в Папезе, и в течение некоторого времени в залах дворца Колонна и даже дворца Чиги о нем не говорили иначе как понизив голос или с подчеркнутым безразличием. Но сердце Изабеллы, даром что оно было глубоко ранено этим «уж конечно не я», оставалось верным Галеаццо (не в ее возрасте… женщина может ошибаться!). И она говорила о нем не как о человеке, впавшем в немилость, но как о человеке, который возможно впадет в немилость с минуты на минуту. Если употребить спортивный термин «the ball was ’nt now his foot»[731].
— Держу пари, — сказала Анна-Мария, грациозно поворачиваясь к Филиппо Анфузо, — что в документе Гиммлера не было ни слова о вас.
— Там была целая страница о моей жене, — ответил Анфузо, смеясь, — этого достаточно.
— Целая страница о Марии? Ах, бедная Мария, какая честь! — произнесла Джоржетта без тени лукавства.
— А обо мне? Не было ли там целой страницы также и обо мне? — спросила, смеясь, Анна-Мария.
— Вот вопрос, — заговорил я, — который относится к тем, что задал мне однажды генерал фон Шоберт. Мы были на Украине, в первые месяцы кампании в России. Генерал фон Шоберт пригласил меня на обед в штабе армии, и нас было человек десять офицеров за столом. В ходе разговора фон Шоберт спросил меня, что я думаю о положении немецкой армии в России. — Мне кажется, — ответил я, намекая на известную итальянскую поговорку, — что если немецкая армия не находится в положении «цыпленка в пакле» (очень озабоченного), то она напоминает «цыпленка в степи».
— Ах, Боже мой! — воскликнула Анна-Мария.
— Очень забавно, — сказал фон Бисмарк, улыбаясь.
— Ты уверен, — спросил Филиппо Анфузо, — что генерал фон Шоберт понял, что ты хотел этим сказать?
— Я надеялся, что он понял. Генерал фон Шоберт был в Италии и немного говорит по-итальянски. Но когда переводчик, капитан Шиллер, тиролец из Мерано[732], который заявил о себе в свое время, что он по национальности немец, перевел мой ответ, стараясь пояснить смысл итальянской поговорки, генерал фон Шоберт спросил меня тоном упрека и с выражением, одновременно удивленным и суровым, почему в Италии цыплят выращивают в пакле? «Но мы не выращиваем их в пакле, — ответил я. — Это популярное выражение, означающее трудности, с которыми встречается и борется несчастный цыпленок, случайно вынужденный разрывать кучу пакли». — «У нас в Баварии, — сказал мне генерал фон Шоберт, — цыплят выращивают на опилках или на рубленой соломе». — «Но у нас в Италии тоже их растят на опилках или рубленой соломе», — ответил я. — «Тогда почему же вы говорили о пакле?» — спросил генерал фон Шоберт, наморщив лоб. — «Но это всего лишь популярная поговорка, — отвечал я, — просто пословица». — «Гм! Это странно», — сказал генерал фон Шоберт. — «У нас в Восточной Пруссии, — сказал полковник штаба Старк, — цыплят выращивают на песке, это система экономичная и рациональная». — «Но и у нас в Италии, — сказал я, — в некоторых районах, где почва песчаная, цыплят выращивают на песке»…
Я начинал «потеть водой и кровью» и попросил, понизив голос, переводчика помочь мне выкрутиться из этого положения, но Шиллер улыбался и смотрел на меня исподлобья, как будто хотел сказать: «Ты здорово вляпался! Почему это я должен тебя вытаскивать?» — «Если это так, — сказал генерал фон Шоберт, — я не понимаю, при чем здесь пакля? Это верно, что дело идет о поговорке, но все поговорки и народные пословицы всегда имеют какую-то связь с реальностью. Это показывает, что вопреки вашему противоположному утверждению, в Италии есть районы, где цыплят выращивают в пакле. Это система антирациональная и жестокая». Он в упор сурово смотрел на меня, и я читал в его взгляде зарождение недоверия и презрения. Мне хотелось ему ответить: «Да, мой генерал, я не смел вам этого сказать, но правда заключается в том, что в Италии цыплят выращивают в пакле и не только в той или другой области, но во всех областях: в Пьемонте, в Ломбардии, в Тоскане, в Умбрии, в Калабрии, в Сицилии, — везде, во всей Италии, и не только цыплят, но и детей тоже, все итальянцы выращены в пакле. Вы не замечали, что все итальянцы выращены в пакле? Но посмотрите на них, посмотрите на них хорошенько — вы увидите, что все итальянцы были выращены в пакле!» И он, может быть, понял бы меня, может быть, он поверил бы мне и сам никогда не узнал бы иначе, сколько правды в этом было. Но я потел крупными каплями и повторял, что нет, что это неправда, что ни в одной итальянской области цыплят не воспитывают в пакле, что речь идет всего лишь о поговорке, о принятом выражении: «Ein Volksprichwort»[733].
В этот момент майор Ханбергер, пристально смотревший на меня в течение нескольких минут своими глазами, напоминавшими серое стекло, холодно сказал: «Тогда объясните мне, причем здесь степь? Was bat die Steppe mit Küchen zu Tun?»[734] Я обернулся к переводчику, чтобы попросить его помощи, умоляя взглядом, чтобы он спас меня ради Бога от этой новой и еще худшей опасности. Но я с ужасом заметил, что Шиллер и сам начинал обливаться холодным потом. По лбу его бежали ручьи, лицо было бледно. Тогда мне стало страшно. Я осмотрелся вокруг и увидел, что все смотрят на меня пристально и сурово: я почувствовал, что я пропал и начал повторять один раз, два раза, три раза, что дело идет о поговорке, о принятой манере изъясняться, о простой игре слов.
— Всё это хорошо, — сказал майор Ханбергер, — но я не понимаю, что степь может иметь общего с цыплятами. Тогда я возбужденно ответил, что немецкая армия была совсем как цыпленок в степи, именно как цыпленок в степи. — «Хорошо, — сказал майор Ханбергер, — но я не понимаю, что есть странного в присутствии цыпленка в степи. Во всех деревнях Украины есть много кур, соответственно много и цыплят, и мне не кажется, чтобы в этих цыплятах было что-нибудь странное. Это такие же цыплята, как и все остальные». — «Нет, — ответил я, — это не такие же цыплята, как все остальные». — «Это не такие же цыплята как все остальные?» — повторил майор Ханбергер, изумленно и пристально вглядываясь в меня. — «В Германии, — сказал генерал фон Шоберт, — выращивание кур достигло научного уровня, бесконечно превосходящего советское выращивание. Очень вероятно, что степные цыплята по своему качеству гораздо ниже, чем немецкие цыплята». Полковник Старк нарисовал на листке бумаги курятник, модели, принятой в Восточной Пруссии, майор Ханбергер процитировал многочисленные статистические данные, и таким образом, мало-помалу, беседа превратилась в лекцию о научном выращивании куриных пород, в которой приняли участие все другие офицеры. Я оставался немым, утирая пот, стекавший по моему лбу, и время от времени генерал фон Шоберт, полковник Старк и майор Ханбергер умолкали, чтобы пристально посмотреть на меня и сказать мне, что они всё еще не поняли, что общего между немецкими солдатами и цыплятами. А остальные офицеры смотрели на меня с глубоким соболезнованием.
Наконец, генерал фон Шоберт[735] встал и сказал: «Schluss!»[736] Мы все поднялись из-за стола и вышли, рассеявшись по улицам городка, чтобы направиться на ночлег. Луна была круглая и желтая в зеленоватом небе. Переводчик — лейтенант Шиллер, сказал, желая мне доброй ночи: «Надеюсь, что вы научились тому, что не следует остроумничать, когда имеешь дело с немцами!» — «Ach so»[737], — ответил я и направился к своей постели, настолько возбужденный, что не мог уснуть. Миллионы сверчков пели в безмятежной ночи, а мне казалось, что это миллионы цыплят кудахчут в бесконечной степи. Когда мне удалось, наконец, заснуть, уже пели петухи.
— Это прелестно! — воскликнула Анна-Мария фон Бисмарк, хлопая в ладоши. Все смеялись, но князь Отто фон Бисмарк смотрел на меня странным взглядом. «У вас большой талант рассказывать истории, — заметил он, — но я не люблю ваших цыплят».
— Я их обожаю! — воскликнула Анна-Мария.
— Вам я могу сказать правду, — сказал я, обращаясь к Отто фон Бисмарку[738]. — В Италии цыплят выращивают в пакле. Но эту истину нельзя разглашать. Не будем забывать, что мы ведем войну.
В это время Марчелло дель Драго подошел к столу фон Бисмарков: «Война? — спросил он. — Вы все еще говорите о войне. Вы не могли бы говорить о чем-нибудь другом? Война вышла из моды».
— Да, в самом деле, она вышла из моды, — согласилась Джоржетта. — В этом сезоне ее больше не носят.
— Галеаццо, — сказал Марчелло, обращаясь к Анфузо, — просил меня спросить у тебя, не сможешь ли ты сегодня зайти ненадолго в Министерство?
— Почему бы нет, — ответил Анфузо иронически и немного враждебно, — мне ведь за это платят.
— Около пяти часов. Идёт?
— Я предпочел бы лучше шесть часов, — сказал Анфузо.
— Хорошо, значит в шесть, — согласился Марчелло Дель Драго, и потом, указывая глазами на молодую женщину, сидевшую за столиком недалеко от фон Бисмарков, спросил кто она такая.
— Как? Вы не знаете Бриджитту? — удивилась Анна-Мария. — Это моя большая приятельница. Правда, она красива?
— Очаровательна, — подтвердил Марчелло дель Драго и, направляясь к столику Галеаццо, два или три раза обернулся на Бриджитту.
В это время многие начали выходить, удаляясь через луга в направлении к площадкам гольфа. Мы продолжали сидеть, разговаривая, и немного времени спустя увидели Марию Панса, сопровождающую Галеаццо к столику Бриджитты. Анна-Мария заметила, что Галеаццо разжирел.
— В прошлую войну, — сказал Анфузо, — все худели, в эту все жиреют. Вселенная перевернулась. Ничего не понимаю!
Фон Бисмарк ответил так, что я не мог уловить была ли в его словах заключена ирония, что полнота является признаком душевного здоровья: — Европа, — сказал он, — убеждена в своей победе. — Я заметил, что народы были худыми, что достаточно проехать через Европу, чтобы увидеть, до какой степени исхудали народы. — И, однако, — добавил я, — народы уверены, что одержат победу.
— Какие народы? — спросил фон Бисмарк.
— Все народы, — ответил я. — Даже немецкий народ, разумеется.
— Вы говорите, разумеется? — отозвался фон Бисмарк с иронией.
— Всех больше исхудали рабочие, — продолжал я. — Даже немецкие рабочие, разумеется. И, однако, среди всех прочих, это рабочие, которые наиболее уверены в выигрыше войны.
— Вы думаете? — на лице фон Бисмарка было ошеломленное выражение.
Стоя перед Бриджиттой, граф Чиано что-то громко говорил ей, по своей привычке поворачивая голову направо и налево и смеясь. Бриджитта сидела за столом и, согнув руки в локтях и подперев лицо ладонями, поднимала на него свои прекрасные глаза, полные невинного лукавства. Потом она встала и вышла с Галеаццо в сад, где стала прогуливаться вокруг бассейна, непринужденно болтая.
Граф Чиано имел галантный вид и громко говорил, поглядывая вокруг и хмуря брови одновременно горделиво и сердечно. Все наблюдали эту сцену, понимающе подмигивая.
Готово! — сказала Анна-Мария.
— Бриджитта действительно очаровательная женщина, — заметил фон Бисмарк.
— Галеаццо — любимец женщин, — сказала Джоржетта.
— Здесь нет ни одной женщины, — ответил Анфузо, — у которой не было бы истории с Галеаццо.
— Я знаю одну, которая не поддалась ему, — сказала Анна-Мария.
— Да, но ее здесь нет, — ответил Анфузо, лицо которого омрачилось.
— Что вы знаете?! — сказала Анна-Мария с грацией немного агрессивной.
В этот момент Бриджитта вошла и подошла к Анне-Марии. Она была весела и смеялась двусмысленным смехом.
— Смотрите, Бриджитта, — обратился к ней Анфузо, — граф Галеаццо всегда побеждает на войне.
— О! Я знаю, — ответила Бриджитта. — Меня уже предупреждали.
— А я, напротив, всегда проигрываю. Но я устал от войны, и Галеаццо меня не интересует.
— Правда? — спросила Анна-Мария с недоверчивой улыбкой.
Все мы тоже вышли в сад и направились к первой площадке под осенним солнцем, на которой приятно пахло медом и увядшими цветами. Игроки показывались и исчезали в складках местности, как пловцы, попадавшие между волнами. Можно было видеть клюшки, взлетавшие и сверкавшие в солнечных лучах, игроков, воздевавших руки к небу, соединяя кисти и оставаясь на мгновение в этой молитвенной позе, потом клюшки колебались, описывали широкую дугу в воздухе, зеленом и розовом, исчезали и, вновь сверкая, взлетали вверх. Это было похоже на балет, разыгрываемый на огромной сцене, и ветер создавал в траве сладостный музыкальный напев. Голоса раздавались в лугах — голоса зеленые, желтые, красные, синие, которым расстояние придавало эластичную звонкость, слабую и бархатистую. Молодые женщины группой сидели в траве, смеясь и болтая. Они все поворачивали головы к Галеаццо, который прогуливался поблизости с Бласко д’Айета, проходя, точно на параде, мимо этой юной стайки, лукавой и дразнящей. Это был букет самых красивых лиц и самых прекрасных имен в Риме. Смешавшись с ними, сидело несколько более смешливых, с более живым румянцем, глазами более живыми, губами более красными, манерами более смелыми и свободными — самых красивых молодых женщин Флоренции, Венеции и Ломбардии. И одна была — вся в красном, другая — в синем, та — в зеленом, или в платье цвета старого золота, или в розовом, приближающемся к цвету слоновой кости, или в серовато-пепельном, эта — в платье телесного цвета. И сверх того — одна, мило гордящаяся своим лбом юноши и чистыми линиями рта, имела короткие и завитые волосы, у другой — они были заплетены на затылке, у третьей — они приподнимались на висках. Все, смеясь, показывали свои лица, воспламененные солнцем и свежим воздухом. Марита походила на Алкивиада[739], Паола — на Форнарину[740], Лавиния — на Аморрориску, Бьянка имела вид Дианы, Патриция — походку Сельваджии, Мануэла — Фьяметты[741], Джорджина — Беатриче[742], Энрика — Лауры[743]. На этих лицах, на губах и в глазах было нечто от куртизанок и, вместе с тем, — невинное. Подпорченная слава блистала на этих лицах, белых и розовых, в этих влажных взорах, которые в тени, отбрасываемой на них ресницами, приобретали выражение чувственной стыдливости.
Долгие порывы ветра проносились в теплом воздухе, гордое солнце золотило стволы пиний, руины гробниц на Аппиевой дороге, кирпичи, камни и осколки античных мраморных плит, разбросанные среди кустарников на обочине луга. Сидя вокруг бассейна, молодые англоманы из дворца Чиги говорили между собой по-английски, отдельные слова, пахнущие кэпстеном и микстурой Кровэна, долетали до нас.
На fairway[744], слегка позолоченном усталыми огнями осени, приближались и удалялись старые итальянские принцессы, урожденные Смит, Браун, Самуэль, торжественные вдовицы, опирающиеся на трости с серебряным яблоком вверху, престарелые красавицы д’аннунциенского поколения[745], с медленной походкой, глазами, опоясанными черными кругами, с длинными руками, белыми и приобретшими веретенообразную форму. Девочка с развевающимися волосами, крича, преследовала белокурого мальчика, в брючках гольф. Это была живая сценка, но уже немного затуманенная, немного «не в точку», и потертая на сгибах, как старинная цветная гравюра.
Пришла минута, когда Галеаццо, увидев меня, отошел от Бласко д’Айета и, подойдя ко мне, положил руку на мое плечо. Прошло больше года с тех пор, как мы разговаривали в последний раз, и я не знал, что ему сказать. — «Когда ты вернулся? — спросил он с легким упреком. — Почему ты не зашел ко мне?» Он говорил со мной конфиденциальным тоном с какой-то непосредственностью для него очень редкой. Я ответил ему, что был серьезно болен в Финляндии и сейчас всё еще очень слаб. — «Я очень устал», — добавил я. — «Устал? Ты, может быть, хочешь сказать — пресытился?» — спросил он. — «Да, пресытился всем», — ответил я. Он посмотрел на меня, и после паузы сказал: «Вот увидишь, еще немного и дела пойдут лучше».
— Дела пойдут лучше? Италия — мертвая страна, — сказал я. — Что ты хочешь делать с мертвецом? Его можно только похоронить.
Никогда нельзя знать заранее, — возразил он.
— Может быть ты и прав, — согласился я, — никогда нельзя знать заранее.
Мы были знакомы еще с детства, и он всегда вступался за меня без всяких просьб с моей стороны. Он защитил меня в 1933 году, когда меня приговорили к пяти годам заключения, он защитил меня, когда меня арестовывали в 1938, 1939 и 1941 годах, он защитил меня от Муссолини, от Старачи, от Мути, от Боччини, от Сениза, от Фариначчи, и я чувствовал к нему глубокую сердечную благодарность, вне всяких политических соображений. Он вызывал во мне жалость. Я хотел бы тоже помочь ему когда-нибудь. Кто знает, может быть и я смогу помочь ему когда-нибудь? Но теперь ничего нельзя было сделать. Оставалось только его похоронить. При наличии всех друзей, какие у него были, можно было надеяться, по крайней мере, что он будет похоронен.
— Будь осторожен со стариком, — сказал ему я.
— Я знаю. Он меня ненавидит. Он ненавидит весь мир. Порой я себя спрашиваю, не сошел ли он с ума. Ты думаешь, еще можно что-нибудь сделать?
— Больше нечего делать отныне. Слишком поздно. Тебе следовало что-нибудь сделать в 1940 году, чтобы помешать ему втянуть Италию в эту постыдную войну.
— В 1940-м? — спросил он и засмеялся смехом, который был мне неприятен. Потом добавил: — Война могла пойти удачно.
Я замолчал. Он угадал то горестное и враждебное, что заключалось в моем молчании, и сказал: — «Это не моя вина. Это он захотел войны. Что я мог сделать, я?»
— Уйти.
— Уйти. А потом?
— А потом? Ничего.
— Это ни чему бы не послужило, — сказал он.
— Это ни чему бы не послужило, но ты должен был уйти.
— Уйти, уйти! Каждый раз, когда мы заговариваем об этих вещах, ты не способен сказать мне ничего другого. Уйти! А потом?
Галеаццо внезапно отошел от меня и быстрыми шагами направился к Клубу. Я видел, как он остановился на мгновение на пороге, а затем вошел.
Я прогуливался еще немного на лугу. Потом тоже вошел в Клуб. Галеаццо сидел в баре между Киприенной и Бриджиттой. Вокруг него сидели Анна-Мария, Паола, Марита, Джоржетта, Филиппо Анфузо, Марчелло дель Драго, Бонарелли, Бласко д’Айет и совсем молоденькая девушка, которой я не знал. Галеаццо собирался рассказать, как он вручал декларации об объявлении войны Франции и Англии.
Когда посол Франции Франсуа Понсе вошел в его кабинет во дворце Чиги, граф Чиано сердечно встретил его и тотчас же сказал: — «Вы, конечно, понимаете, господин посол, по какой причине я пригласил вас».
— Я не слишком понятлив обычно, — ответил Франсуа Понсе, — но на этот раз понимаю.
Тогда граф Чиано, стоя за своим бюро, произнес официальную формулу объявления войны: «От имени Его Величества Короля Италии, императора Эфиопии» и т. д…
Франсуа тоже взволновался и сказал:
— Значит, это война.
— Да.
Граф Чиано был в форме подполковника авиации. Французский посол сказал ему: «А вы, что вы будете делать? Вы станете бросать бомбы на Париж?»
— Думаю, что да. Я офицер и буду выполнять мой долг.
— Ах! Постарайтесь, по крайней мере, чтобы вас не убили, — ответил Франсуа Понсе. — Дело того не стоит.
После этих слов французский посол растрогался и сказал еще несколько слов, которые Галеаццо счел неуместным повторить. Потом граф Чиано и Франсуа Понсе расстались, пожав друг другу руки.
— Что же мог сказать вам французский посол? — заинтересовалась Анна-Мария. — Мне очень хочется узнать.
— Одну очень любопытную вещь, — ответил Галеаццо, — но я не могу ее повторить.
— Держу пари, что он тебе сказал какую-нибудь дерзость, — сказала Марита, — вот почему ты не хочешь ее повторить.
Мы все рассмеялись, и Галеаццо — больше остальных.
— У него было основание сказать мне какую-нибудь дерзость, — согласился Галеаццо, — но на самом деле он ничего не сказал мне колкого, он был очень взволнован.
Потом он продолжал рассказывать, как посол Великобритании выслушал объявление войны. Сэр Перси Лоррэн вошел и тотчас же спросил его, почему он просил его приехать. Граф Чиано огласил ему официальную формулу объявления войны.
— От имени Его Величества Короля Италии, императора Эфиопии и т. д.
Сэр Перси Лоррэн внимательно слушал его, как если бы не хотел упустить ни одной запятой, потом холодно спросил: «Это действительно точная формулировка объявления войны?»
Граф Чиано не мог скрыть своего удивления: «Да, это точная формулировка», — сказал он.
— А! — воскликнул лорд Перси Лоррэн. Потом он сказал: — May I have a pencil?[746]
— Yes, certainly[747]. — И граф Чиано протянул ему карандаш и лист бумаги со штампом Министерства Иностранных дел. Посол Великобритании старательно отрезал, при помощи разрезального ножа верхнюю часть со штампом, после того как он согнул бумагу в нужном месте, посмотрев на кончик карандаша, потом попросил графа Чиано: — «Не будете ли вы так любезны продиктовать мне то, что вы только что прочли?»
— С удовольствием, — ответил граф Чиано, глубоко изумлённый. И он прочел очень медленно, слово за словом, декларацию войны. Когда он кончил диктовать, сэр Перси Лоррэн, который во время диктовки оставался бесстрастным, склоненным над листом бумаги, поднялся, пожал руку графа Чиано и направился к двери. Потом он вышел, не оборачиваясь.
— Вы что-то забыли в своем рассказе, — сказала Анна-Мария фон Бисмарк со своим легким шведским акцентом.
Галеаццо удивленно посмотрел на нее немного смущенный и ответил: «Я ничего не забыл».
— Ну, да, ты кое-что забыл! — сказал Филиппо Анфузо.
— Ты позабыл нам рассказать, — подтвердил я, — что сэр Перси Лоррэн, дойдя до порога, обернулся и сказал тебе: — «Вы думаете, что война будет легкой и очень быстрой. Нет, вы ошибаетесь: война будет очень долгой и очень трудной. До свидания».
— А! Вы тоже это знаете? — удивилась Анна-Мария.
— Как ты сумел узнать это? — спросил Галеаццо, заметно раздосадованный.
— Это граф де Фокса, посол Испании в Хельсинки, рассказал мне об этом, но все на свете это знают. Это секрет в итальянской манере.
— Я в первый раз слышала этот рассказ в Стокгольме, — объяснила Анна-Мария.
Галеаццо улыбался, но трудно было сказать, был он больше смущен или раздосадован. Все смотрели на него, смеясь, и Марита крикнула ему: «Take it easy[748], Галеаццо». Женщины смеялись и мило насмехались над ним. Галеаццо делал усилие, чтобы тоже засмеяться, но было что-то фальшивое в его смехе, что-то надтреснутое в нем самом.
— Он был прав, Франсуа Понсе, — заверила Патрициа. — Дело того не стоит.
— О! Правда, нет, умирать не стоит, — согласилась Джоржетта.
— Никто не хочет умирать, — заключила Патриция.
Лицо Галеаццо омрачилось, он был раздражен и смущен. Теперь беседа ожесточилась, коснувшись нескольких из его сотрудников. Молодые женщины открыто высмеивали посланника В., который после своего возвращения из Южной Америки поставил свою палатку в Гольф-клубе, чтобы находиться постоянно на глазах у Галеаццо, в надежде, что последний не потеряет его из вида и не позабудет о нем. «Он играет в гольф даже в прихожей дворца Чиги», — сказала Киприенна. Патриция заговорила об Альфиери, и все женщины закричали, что это настоящая привилегия для Италии иметь такого посла, как Дино Альфиери. «Он так красив!» — говорили они. Во всей Италии в это время рассказывали анекдот, который, как впоследствии было выяснено, был придуман какой-то веселой шпаной: офицер немецкой авиации, застав Альфиери со своей женой, ударил его дважды хлыстом по лицу. «Небо не допустит, чтобы на его лице остались шрамы!» — воскликнула Патриция. Анна-Мария спросила Галеаццо, правда ли, что он направил Дино Альфиери в Берлин, потому что ревновал к нему, как все утверждали. И все смеялись, Галеаццо тоже, но всем было понятно, что он раздосадован. «Ревновал, я? — спрашивал он. — Это все Геббельс рассказывает. Это он ревнует к Альфиери[749]. Он очень хотел бы, чтобы я отозвал его». — «О! Галеаццо, оставь его там, где он есть, — сказала Марита без лукавства. — Он так хорошо справляется там, в Берлине!» — И все снова рассмеялись. Потом заговорили о Филиппо Анфузо и его венгерских любовных связях. «В Будапеште, — заявил Филиппо, — женщины не хотят меня. Венгерки все темноволосые и сходят с ума по блондинам». Тогда Джоржетта повернулась к Галеаццо и спросила, почему он не направит в Будапешт посланника — блондина.
— Блондина? Но разве существуют блондины, делающие карьеру? — засомневался Галеаццо и начал считать на пальцах блондинов, делающих карьеру. «Ренато Прунас», — подсказала одна из молодых женщин. — «Гуглиельмо Рулли», — шепнула другая. Но Галеаццо не выносил Рулли и не упускал случая с ним расправиться: — Нет, только не Рулли, нет, — сказал он, наморщив лоб. — Я — блондин, — сказал Бласко д’Айет. — Да, Бласко, Бласко!
— Назначить нам Бласко в Будапешт, — закричали все женщины.
— Почему бы нет? — ответил Галеаццо. Но Анфузо, который не разделял шутливого тона, потому что был осведомлен о том, каким образом совершались назначения и выбор посланников во дворце Чиги, повернулся к Бланко д’Айету, улыбаясь, и сказал ему агрессивным тоном: «Ты-то всегда готов отнять у меня мой пост!» — напоминая о случае, когда Бласко заменил его в качестве главы кабинета графа Чиано. Тем временем все молодые женщины стали протестовать, почему Альберто еще не утвержден советником, почему Буби не удалось вступить в число членов кабинета, почему Чиги был переведен в Афины, тогда как у него так успешно шли дела в Бухаресте, из-за того, что Галеаццо не решался назначить Цезарино послом в Копенгаген на место Запуппо, который сидел там так долго. «И все задавали себе вопрос, что он может там делать!» — заявила Патриция.
— Я хочу вам рассказать, — заговорил Галеаццо, — каким образом посол Запуппо получил известие о вторжении немецких войск в Данию. Запуппо клялся всеми богами, что немцы никогда не окажутся такими идиотами, чтобы захватить Данию. Вергилио Лилли клялся в противном. «Но нет, мой дорогой Лилли, — говорил посол Запуппо, — что Вы хотите, чтобы они делали в Дании, немцы?» И Лилли отвечал ему: «На что вам, черт возьми, знать, что немцы будут делать в Дании?! Для вас имеет значение знать, придут они или не придут». — «Они не придут», — говорил Запуппо. — «Они придут», — отвечал Лилли. — «Значит, мой дорогой Лилли, вы хотите сказать, что знаете больше, чем я?» Виргилио Лилли жил в гостинице «Британия». Каждое утро, пунктуально, в восемь часов точно, старый лакей, с белыми волосами и розовым лицом, окаймленным бакенбардами в старинном стиле, в синей ливрее с золотыми пуговицами, входил в его комнату и приносил поднос с чаем. Он ставил поднос на маленький столик возле постели и, склоняясь, говорил: — «Вот вам чай, как обычно». Прошло двадцать дней, и эта сцена повторялась каждое утро точно в восемь часов и заканчивалась одной и той же фразой: «Вот ваш чай, как обычно». Но настало утро, когда старый лакей вошел, как всегда пунктуально, в восемь часов. Он сказал, склоняясь, с той же самой интонацией: «Вот ваш чай, как обычно. Немцы пришли». Виргилио Лилли подскочил на своем ложе и телефонировал послу Запуппо, чтобы сообщить ему, что в течение ночи немцы вступили в Копенгаген.
История о Запуппо и Лилли очень позабавила всё общество, и Галеаццо, смеявшийся вместе с остальными, казалось, оправился от своего смятения и беспокойства. От Запуппо беседа перешла к войне, и Марита заявила: «Довольно, надоело!» Ее подруги возмущались, что в Кьюиринетте больше не показывали американских фильмов и что во всем Риме нельзя было больше найти ни капли виски и ни пачки американских или английских сигарет. Патриция заявила, что в этой войне единственное, что осталось делать мужчинам, это сражаться, если у них есть к тому охота и свободное время, которого не жаль терять («Нам недостает не охоты, — ответил Марчелло дель Драго, — но именно времени!»). А женщинам остается ожидать только прибытия англичан и американцев с их победоносными легионами «Кэмела», «Лакки Страйк»[750] и «Голд Флэйк»[751]. «А whole of a lot of „Camel“»[752], — сказала Марита на нью-йоркском сленге. И все заговорили по-английски со своим неопределенным акцентом, который равно далек и от оксфордского, и от акцента Харпер-базара[753].
Вдруг через открытое окно влетела муха, потом другая, затем еще десяток, еще два десятка, сотня, тысяча. В несколько мгновений целое облако мух заполнило бар. Это был час мух: каждый день, в известный час, который меняется в зависимости от сезона, рой жужжащих мух атакует гольфы Аквацанты. Игроки вращали клюшками вокруг своих голов, чтобы избавиться от этого круговорота черных блестящих крыльев; мальчики — кадди, бросив на траву свои мешки, махали руками перед своими лицами; старые римские принцессы «урожденные Смит, Браун, Самуэль», торжественные вдовицы, престарелые красавицы д’аннунциенского поколения, прогуливавшиеся на fairway, удирали, махая руками и тростями с серебряными яблоками.
— Мухи! — воскликнула Марита, подпрыгнув. Все засмеялись, и она сказала: — Может быть это смешно, но я боюсь мух.
— Марита права, — заметил Филиппо Анфузо[754], — мухи приносят несчастье.
Раскат смеха встретил слова Филиппо, а Джоржетта заметила, что ежегодно новый бич обрушивается на Рим: в один год — это нашествие крыс, в другой — набег пауков, в третий — тараканы. «А с начала войны — это мухи», — сказала она.
— Гольфы Аквацанты знамениты своими мухами, — подтвердил Бласко д’Айет. — В Монторфано и в Уголино все над нами смеются.
— Здесь не над чем смеяться, — произнесла Марита. — Если война продлится еще немного, мы все будем съедены мухами.
— Это именно тот конец, которого мы заслуживаем, — заключил Галеаццо, поднимаясь. Он взял Киприенну под руку и направился к двери. Все остальные двинулись за ними.
Проходя мимо, он взглянул на меня, казалось о чем-то вспомнил и, отпустив руку Киприенны, положил свою руку мне на плечо и продолжал идти рядом со мной, как будто подталкивая меня. Мы вышли в сад и молча стали прогуливаться вдоль и поперек. Внезапно Галеаццо обратился ко мне, как будто громко продолжал излагать неприятную мысль:
— Ты помнишь, что ты говорил мне когда-то по поводу Эдды? Я рассердился на тебя и не позволил тебе продолжать. Но ты был прав. Мой настоящий враг — это Эдда. Она не отдает себе в этом отчета. Это не ее вина; я не думаю, что это ее вина, я даже не задаю себе этого вопроса, но я чувствую, что для меня Эдда представляет опасность, что я должен постоянно бояться ее как врага. Если придет день, когда Эдда оставит меня, если в ее жизни произойдет что-нибудь, что-нибудь серьезное, — я пропал. Ты знаешь, что ее отец обожает ее, что он никогда ничего не предпримет против меня, пока он думает, что доставит ей этим неприятность, но он только ждет подходящей минуты. Все зависит от Эдды. Я много раз пытался объяснить ей, до какой степени некоторые ее поступки для меня опасны. Может быть и нет ничего плохого в том, что она делает, я не знаю, я даже и не хочу знать. Но с Эддой невозможно разговаривать. Это твердая женщина и странная. С ней никогда не знаешь, чего следует ожидать. Она меня часто пугает. — Он говорил короткими фразами, своим хриплым, немного фальшивым голосом, отгоняя в то же время мух от своего лица белой и полной рукой, монотонным жестом…
Мухи жужжали вокруг нас с яростной настойчивостью. Время от времени слабый и мягкий удар от пасовки по мячу доносился до нас с далекой площадки. — Я не знаю, кто распускает эти глупые слухи про Эдду, о ее намерении развестись со мной, чтобы выйти замуж — не знаю за кого… Ах! Эти мухи, — прервал он сам себя с нетерпеливым жестом. Потом, через мгновение, добавил: — Все это только сплетни. Эдда никогда не сделает ничего подобного. Но пока что ее отец насторожил уши. Ты увидишь — я не останусь надолго в Министерстве. Знаешь, что я думаю? Что я всегда останусь Галеаццо Чиано[755], даже если перестану быть министром. Мое положение, моральное и политическое, останется для меня выигрышным, если Муссолини и даст мне отставку. Ты ведь знаешь, каковы итальянцы: они забудут мои ошибки и мои вины и будут видеть во мне только жертву.
— Жертву? — спросил я.
— Ты думаешь, итальянский народ не знает, кто должен отвечать за все, кто единственный отвечает? Что он не сумеет различить Муссолини и меня? Что он не знает, что я возражал против войны, что я всё сделал…
— Итальянский народ, — ответил я, — ничего не знает, ничего не хочет знать и не верит больше ничему. Вы должны были, — ты и остальные, — сделать что-нибудь в 1940 году, чтобы помешать этой войне. Сделать что-нибудь, чем-нибудь рискнуть. Это был момент, чтобы дорого продать свою шкуру. Теперь ваша шкура ничего не стоит. Но вы слишком любите власть — вот в чем правда. И итальянцы это знают.
— Ты думаешь, что если я сейчас ушел бы…
— Сейчас слишком поздно. Вы пойдете все ко дну с ним вместе.
— Что же я тогда должен делать? — спросил Галеаццо кислым и нетерпеливым голосом. — Чего от меня хотят? Чтобы я позволил выкинуть себя на свалку, как грязное белье, когда это произойдет?! Чтобы я согласился идти ко дну вместе с ним?! Я не хочу умирать, я!
— Умирать? Дело того не стоит, — ответил я, повторяя слова французского посла Франсуа Понсе.
— Это совершенная правда, дело того не стоит, — сказал Галеаццо. — И потом, к чему умирать? Итальянцы — славные люди. Они не хотят ничьей смерти.
— Ты ошибаешься, — ответил я. — Итальянцы — не те, что были раньше. Они с удовольствием будут смотреть, как вы умираете. Ты, он и все остальные.
— А чему послужит наша смерть? — спросил Галеаццо.
— А ничему. Она ничему не послужит.
Галеаццо замолчал. Он был бледен. Его лоб увлажнился потом. В этот момент молодая девушка пересекла луг, направляясь навстречу группе игроков, которые шли обратно в клуб, вращая в руках блестевшие на солнце клюшки.
— Какая красивая девушка! — сказал Галеаццо. — Она тебе нравится? А? — И он слегка подтолкнул меня локтем в бок.
Едва покинув римскую тюрьму Реджина Коэли, я отправился на вокзал и сел в поезд, направлявшийся в Неаполь. Это произошло 7 августа 1943 года. Я бежал от войны, от резни, от Fleck Typhus’a[756], от голода; я бежал от тюрьмы, от вонючей камеры без воздуха и без света, от нечистого тюфяка, набитого соломой, от поганого супа, клопов, вшей, «параши» с экскрементами. Я хотел уехать к себе, уехать на Капри, в мой уединенный дом на скале у моря.
Теперь я достиг конца моего долгого и жестокого четырехлетнего путешествия через Европу, через войну, кровь, голод, сожженные деревни, разрушенные города. Я устал, был разочарован и подавлен. Тюрьма в Италии — еще тюрьма и всегда тюрьма, ничего кроме тюрьмы, полицейских сыщиков, людей в наручниках. Это была Италия. Они тоже — Марио Аликата и Цезарини Сфорца — после долгих месяцев в тюремной камере, как только они вышли вместе со мной из Реджина Коэли, возвратились к себе. Я отправился на вокзал, сел в неапольский поезд, я хотел тоже возвратиться к себе. Поезд был переполнен беглецами, стариками, женщинами, детьми, офицерами, солдатами, священниками, агентами полиции. На крышах вагонов ехали солдаты: одни — вооруженные, другие — без оружия, одни — в форме, оборванные, грязные и печальные, другие — полуголые, отталкивающие и веселые, и эти, последние, были дезертиры, которые возвращались к себе или бежали куда глаза глядят, смеясь и распевая песни, как будто они были поражены и возбуждены каким-то огромным, каким-то удивительным страхом.
Все бежали от войны, от голода, от заразы, руин, террора и смерти. Все бежали от войны, от немцев, бомбардировок, нищеты, страха; все бежали в Неаполь, навстречу войне, немцам, бомбардировкам, нищете, страху, к убежищам, полным нечистот, экскрементов, людей изголодавшихся, изнуренных, отупевших. Все бежали от безнадежности, несчастной и удивительной безнадежности проигранной войны, все бежали навстречу надежде окончания голода, окончания страха, окончания войны, навстречу несчастной и удивительной надежде проигранной войны. Все бежали от Италии — двигались навстречу к Италии.
Стояла ужасная жара. Я еще не смог помыться, и находился в том же состоянии, как и в своей камере N 9462 четвертого коридора Реджина Коэли; я еще нес на себе жирный и сладковатый запах клопов, длинной бороды, обросших спутанных волос и сломанных ногтей. В купе нас было двадцать, тридцать, сорок, — кто знает сколько? Прижатые друг к другу, сгрудившиеся друг с другом — с губами, вспухшими от жажды, с полиловевшими лицами — мы все стояли на цыпочках, вытянув шеи и раскрыв рты, чтобы иметь возможность дышать; мы имели вид повешенных, которых толчки поезда заставляли раскачиваться ужасающим образом. Время от времени с неба доносился звук «ток, ток, ток», поезд тотчас останавливался, все выскакивали из вагонов на землю и спешили присесть в кюветах, идущих вдоль железнодорожного полотна, и смотрели оттуда в небо до тех пор, пока звуки «ток, ток, ток» не прекращались. На всех станциях наш поезд проходил мимо длинных немецких составов, стоявших или двигавшихся, переполненных солдатами и вооружением. Немцы смотрели, как мы проезжаем мимо своими серыми жестокими глазами. Какая усталость была в этих глазах, какое презрение и какая ненависть! — «Куда они направляются?» — говорили мои спутники. Один человек, стоявший рядом, спросил, не с фронта ли я еду. — «Какой там фронт?! — не выдержал другой солдат. — Нет больше фронта. Нет войны. Нет неминуемой победы. Нет больше Viva il Duce![757] Ничего больше нет. Какой фронт?» Я ответил: «Я возвращаюсь из Реджина Коэли». Солдат с подозрением посмотрел на меня: «Это что такое, Реджина Коэли? Монастырь?» — спросил он. — «Это тюрьма», — ответил я.
— «Какая еще тюрьма? — сказал солдат. — Теперь нет больше тюрем. Нет больше фликов, нет тюремных надзирателей, нет тюрем. Ничего больше нет. Теперь в Италии нет тюрем. Кончено с тюрьмами, кончено с Италией! Ничего больше нет!»
Все начали смеяться, глядя на солдата. Это были улыбки канальи, скверные, страдальческие, этот смех был смехом безнадежности. Ему смеялись прямо в лицо, и я — я тоже смеялся. Нет больше тюрем в Италии, — повторяли в купе, ха, ха, ха! В купе, в коридоре, в других купе все смеялись, весь поезд смеялся, даже механик, даже машинист, весь поезд — от головы до хвоста, с судорогами и подскакиванием на рельсах. И так с этим гнусным смехом поезд дал свисток, замедлил ход и остановился возле огромной груды обломков штукатурки и окровавленных лохмотьев. Это был Неаполь.
Сквозь черное и блестящее мушиное облако солнце било отвесно на крыши и асфальт улиц, горячее дыхание шло от развалин, нагроможденных вокруг разбитых зданий, тучи сухой пыли, похожей на песчаные облака, поднимались из-под ног редких прохожих. Город при первом взгляде казался пустынным, но постепенно ухо начинало различать доносившееся с улиц и дворов жужжание, звуки приглушенных голосов, глухой и отдаленный шум. И тогда, бросив кругом испытующий взгляд, проникающий в донную жизнь полуподвалов, взгляд, обшаривающий узкие и высокие расселины, разделяющие дома между собой и называемые улицами старого Неаполя, можно было увидеть скопления людей то остановившихся, то двигающихся или жестикулирующих, группы сидящих на корточках вокруг небольших огней, зажженных между двумя камнями, и смотрящих как кипит вода в старом бидончике из-под керосина, в кастрюле, в глубокой сковороде или в кофейнике; мужчин, женщин и детей, спящих вперемежку, иногда друг на друге, на матрасах, волосяных тюфяках, всевозможных убогих постелях, выставленных за двери во дворы среди развалин, в тени шатких стен, или у входов в эти пещеры, проделанные в туфе, отсыревшем от селитры, которые повсюду под Неаполем углубляются в земные недра. В интерьерах «басси» виднелись люди стоящие, сидящие или вытянувшиеся на высоких барочных железных или медных кроватях, украшенных изображениями святых или Мадонн. Многие сидели тоже на корточках, молча на пороге у своих дверей, с этим печальным видом, свойственным неаполитанцам, которые не знают больше что им делать и чего-то ждут. В первые минуты город показался мне не только опустошенным, но и безмолвным. Я видел, как люди бежали, жестикулируя, как шевелились их губы, но я не слышал ни звука, ни шума, ни голосов. Лишь постепенно в пыльном воздухе поднимались смутные крики — по крайней мере так мне казалось — и принимали для моего уха форму и вещественность и, наконец, с полной силой зазвучали вокруг меня с шумом, подобным шуму реки в половодье.
Я спускался к порту по широкой, прямой и длинной улице, оглушенный и ошеломленный этим адским шумом, окутанный облаками ослепляющей пыли, которую поднимал над развалинами обрушенных домов морской бриз. Солнце било своим большим золотым молотом на террасы и фасады домов и поднимало черные стаи жужжащих мух. Подняв глаза, я видел зияющие окна, открытые балконы, и на балконах женщин с распущенными волосами, которые причесывались, вглядываясь в синее небо, точно в зеркало. Певучие голоса слетали с вышины, из невидимых помещений, тотчас подхватываемые тысячами ртов, передававших их из губ в губы, из окна в окно и с улицы в улицу с звонким гулом, как делают жонглеры со своими разноцветными мячами. Стаи детей бегали босиком туда и сюда, одетые в лохмотья истрепанных рубашонок, а самые маленькие — совсем голыми. Они бегали, крича, истекая потом и очень возбужденные, но с мечтательной осторожностью лунатиков. И это было не для смеха, не в силу какой-то оживленной игры, — нет. Когда я в них внимательно всматривался, то замечал, что они целиком поглощены своей мелкой торговлей: один тащил головку лашука, другой — стакан, наполненный неизвестной микстурой, третий — полено дров; многие, как муравьи, волокущие зернышко пшеницы, надрывались, таща полуобгорелую балку, изломанную старую мебель, бочку, какой-нибудь предмет домашней обстановки, извлеченный из груды кирпичей и обломков. Трупный запах поднимался над грудами щебня и штукатурки. Стаи мух, огромных и ленивых, с золотистыми крылышками, жужжали среди руин. Наконец, я увидел море.
Море меня растрогало, и я заплакал. Ни река, ни долины, ни гора, даже не дерево, не облако — ничто не дает такого представления о свободе, как море. Даже и сама свобода не дает такого представления о свободе, как море.
В своей тюрьме узник неотрывно смотрит часами, днями, месяцами и годами на стены своей камеры, одни и те же стены, гладкие и белые. В этих стенах он видит море. Но он не может себе представить его синим, он не сумеет иначе представить его себе, как белым, гладким, голым, без волн, без бурь — угрюмое море, освещенное тусклым светом, тем, который проходит между прутьями тюремной решетки. Таково его море, такова его свобода: белое море — гладкое и голое, свобода — угрюмая и холодная.
Но то, что было сейчас передо мной — это было море, теплое и нежное неаполитанское море, свободное синее море Неаполя, всё в завитках маленьких барашков, которые преследовали друг друга со сладостным шумом под ласковым ветром, надушенным солью и разморенном. То, что было передо мной, — это было морем, синим, огромным, свободным морем, плиссированным ветром. Это не было море белое, холодное, гладкое, голое — море тюрьмы, но море теплое и синее, море глубокое. То, что расстилалось передо мной, — это было море. Это была свобода, и я плакал, неотрывно глядя издали, с верхней части улицы, пересекающей большую площадь и спускающуюся к порту, и я не смел к нему приблизиться, я не смел даже протянуть руку из боязни, что оно исчезнет, скроется за горизонтом, отступит с отвращением при приближении моей несчастной грязной руки, засаленной и с обломанными ногтями.
Я был готов и дальше плакать здесь, наверху, посреди улицы, глядя на море издали, и я не слышал пчелиного жужжания высоко и далеко в синем небе, не замечал, что люди спасались, спеша укрыться под землей в пещерах, выкопанных на откосе горы. Наконец, какой-то ребенок подошел ко мне, притронулся к моей руке и вежливо сказал: «Сеньор, вот они идут!» И в этот момент я почувствовал себя подхваченным толпой, которая бежала, громко крича, сверху вниз по широкой улице, в конце которой сверкало море. Мне трудно было узнавать знакомые места, но по колоннам одной из церквей мне показалось, что я узнаю улицу Санта-Лючия. Толпа вливалась под большой портал и исчезала, поглощенная какой-то потаенной пещерой. Я шел тоже, следуя за толпой, чтобы укрыться в мраке подземелья, но, подняв глаза, остался стоять, оледенев от ужаса.
Толпа молчаливых существ спускалась ко мне по улочкам и лесенкам, которые от улицы Санта Лючия поднимаются на Пиццофальконе и на Монте ди Дио. Это было таинственное сборище лемуров[758] и монстров[759], которые, обленившись, живут в гротах, дворах и подвалах этого квартала Неаполя, в глубинах сотен темных переулочков, образующих лабиринт Паллонетто. Они направлялись ко мне, сгрудившись, как армия, движущаяся на штурм хорошо охраняемого замка. Они шли, медлительные и немые, в этом томительном молчании, которое предшествует разрывам первых бомб, в угрожающем одиночестве, созданном вокруг них священной особенностью их ужасающего уродства. Это были шайки кривоногих, увечных, хромых, горбатых, одноруких, безногих, — этих уродов, которых держат в Турине вдали от человеческого глаза, в милосердном уединении убежища Коттоленго. Война вырвала их из религиозного заточения в глубине домов, где жалость и священный ужас, суеверие народа и семейная стыдливость скрывали их в течение всей жизни, осужденных на полумрак и молчание. Монстры спускались медленно, помогая друг другу одеться в отребья, с лицами, сведенными гримасой, которая не была гримасой страха, но гримасой ненависти и мелкого тщеславия. Был ли то ослепительный свет, призрачный луч этого часа, боязнь ли неминуемого железного и огненного шторма? Выражение этих лиц казалось сатанинским, гримаса — злобной, враждебной всему творению; злоба сверкала в этих глазах, сожженных лихорадочным возбуждением или смоченных удивительными слезами, в них светился ирреальный свет. Страшная судорога сводила слюнявые рты. Если было что-то во всех них общего, то это признак страха и бессильной ярости — пенистая слюна на губах.
Это были женщины, одетые в чудовищное отребье, покрытые щетиной, с грудями, висящими поверх изодранных сорочек; одна из них была вся всклокочена; свалявшимися клочьями, напоминавшими кабанью шкуру, она держала за руку мужчину примерно тридцати лет, может быть мужа, может быть брата, с глазами остановившимися и расширенными, с ногами атрофированными и скрюченными какой-то костной болезнью. Она шла с открытой грудью, на которой виден был лишь один из двух сосков: маленький, иссохший до корня, пораженный какой-то инфекционной болезнью или съеденный раком; одна грудь была черной и как бы обугленной, тогда как другая, отвисшая и морщинистая, падала почти до низа живота. Это были скелеты, одетые в лохмотья, с черепами, обтянутыми желтой кожей, натянутой на кость, с зубами, открытыми страшной судорогой, или древние старцы, беззубые и лысые, с собачьими мордами. Это были молодые девицы с головами чудовищно большими и опухшими, на маленьких и очень худых телах, огромные старухи, жирные и раздутые, с невероятными животами и совсем маленькими птичьими иссохшими головками, на которых негибкие волосы подымались над черепом, редкие, как перья. Это были кривоногие дети с монголоидными лицами, среди которых одни передвигались на четвереньках, другие прихрамывали, опираясь на случайно подобранные обломки дерева, служившие им костылями, наконец, третьи лежали в каких-то самодельных колясках, которые подталкивали их товарищи. Это были все «монстры», которых улочки Неаполя хранят в своем лоне со священной стыдливостью, объекты религиозного культа, ходатаи и наследники в той магии, которая является тайной религией этого народа. В первый раз за все время их потаенного существования война вытеснила их из скрытых убежищ и заставила выйти на солнечные улицы.
И их молчаливая процессия к пещерам, вырытым в склоне горы, сходна с процессией священных идолов, с кортежем инфернальных божеств, которые, появившись на поверхность земли, вследствие какого-то подземного катаклизма, спешили возвратиться, чтобы затаиться вновь в таинственных подземельях.
Внезапно среди них я увидел бога. Я видел тайного бога, окруженного почитанием «монстров». Я видел короля этого «двора чудес». Он двигался вперед медленно, сопровождаемый и поддерживаемый группой ужасных карликов. Это было существо, но я не знаю, было ли то животное или человек. Укрытое с головы большим покрывалом, ниспадавшим до ног, оно казалось тощим и малорослым. На его голову было наброшено, точно затем, чтобы скрыть его от взоров непосвященных, одно из этих шелковых покрывал, которыми в Неаполе бывает покрыта даже самая нищенская постель; желтое и очень широкое, оно спадало широкими складками вдоль плеч и ног и волочилось по земле, развеваясь от бриза, дувшего с моря. Карлики окружали это существо словно короной: одни поддерживали его, так как, ослепленное этим покрывалом, оно не могло двигаться без их помощи, другие расчищали перед ним дорогу, отталкивая со сдавленным рычаньем и чем-то вроде свиного хрюканья, кривоногих, увечных, слепых, замешкавшихся в пыли; третьи быстро разметали улицу своими лапками, переворачивая валуны, кирпичи и куски штукатурки, чтобы оно не оступилось; еще другие удерживали руками края покрывала, чтобы оно не соскользнуло или чтобы помешать ему приподняться от ветра, открывая взглядам профанов свою ужасную тайну, но недостаточно для того, чтобы помешать мне увидеть под краем, приподнятым его дуновением, ногу, тощую и бесформенную, ногу, которая показалась мне (я и сейчас еще трепещу) покрытой шерстью, как ноги животного.
Это существо медленно спускалось с вытянутыми вперед руками, как движутся слепые, и можно было подумать, что его ноги связаны, словно путами, тем же таинственным грузом, которое оно несло на голове. Под покрывалом, в самом деле, на месте, где находилась, вернее должна была находиться голова, можно было найти нечто бесформенное, изумляющее, медленно покачивающееся, склоняясь то на одно, то на другое плечо. Но я задрожал, увидев, что этот монстр вовсе не стремился удержать свое покрывало от падения; он не производил никаких движений, предназначенных к тому, чтобы сохранить в равновесии большой и тяжелый предмет, который носят на голове. И я с дрожью, пронизавшей меня до костей, подумал, что этот ужасающий монстр, этот тайный бог Неаполя, был мужчиной или женщиной с головой животного — быка, козла или пса — скорее всего быка, если судить по его объему; или же что у него было две головы, что показалось мне более правдоподобным, судя по тем странным движениям, которые угадывались мне под желтым покрывалом, — там как будто было две головы, и каждая из них двигалась совершенно самостоятельно.
Улочка, откуда он спускался, была завалена мусором и кусками штукатурки — почти все дома здесь были поражены бомбами, и многие из них обвалились. На этом фоне руин и смерти бог шел точно в пустыне. Он покинул свой потаенный храм, и теперь он тоже готовился спуститься в земные недра, в царство подземелий плутонического Неаполя. Не знаю, испустил я крик или отступил, охваченный страхом, — бог приближался ко мне посреди своих придворных карликов, покачивая под желтым покрывалом своими чудовищными головами. Меня пробудили от ужаса гортанные крики карликов уже совсем близко от меня. Я повернулся в поисках, куда убежать, и очутился у входа в пещеру, в которой в мертвенном молчании, прерываемом только одиноким криком ребенка и призывом какой-то женщины, двигалась вся священная толпа монстров, следовавшая за страшным богом. Они шли, волоча ноги в пыли, вывернув наружу свои скрюченные руки, с напряженными ртами, готовые царапать, кусать, рвать и кромсать на клочья любую плоть, чтобы проложить себе дорогу среди толпы к этому входу в зловонный мрак. Их молчание было полно ярости и угрозы.
Подталкиваемый толпой монстров, я вошел в пещеру. Это был грот, темный и глубокий, один из тех подземных галерей, где проходили акведуки Анджевенов, которые образуют в подземном Неаполе необозримый и неисследованный лабиринт. Время от времени эти галереи проявляются на свету, образуя на улицах внезапно возникающие колодцы. Еще Бокаччио[760] рассказывал об этих колодцах в новелле «Андреуччо да Перуджия». В этих мрачных пещерах, в этой тысяче гротов, пробитых в туфе, ютится странное оборванное население, которое обрело здесь убежище и безопасность от бомб; оно живет уже три года в скученной тесноте, валяясь в собственных экскрементах, засыпая на убогих ложах, принесенных из разрушенных домов, торгуя, меняя, справляя свадьбы и похороны, продолжая свои маленькие труды и свои дела, занимаясь темной контрабандой. Едва лишь я сделал несколько шагов по этому подземному городу, я обернулся и через отверстие входа увидел поднимающееся море. В это царство Плутона[761] разрывы бомб доносились совсем ослабленные, но стены пещеры колебались, и трещины, возникавшие в сводах и стенах из туфа, пропускали ручейки струящейся пыли. Я был окружен большим шумом, но шумом не плача, рыданий, скрежета зубов, а криками, пением, голосами, окликающими и откликающимися среди гула толпы. И я узнал старый и счастливый голос Неаполя, его подлинный голос. У меня было впечатление, что я нахожусь в Меркато, или выхожу на площадь, заполненную радостной толпой, возбужденную ритмами Пьедигротта[762] или литургическими песнопениями какой-нибудь процессии. Это был настоящий Неаполь, Неаполь живой, выживший, несмотря на три года бомбардировок, голода, эпидемий; это был Неаполь народный — улочек, подвалов, лачуг, кварталов, лишенных света, солнца, хлеба. Электрические лампы, подвешенные к сводам пещеры, освещали тысячи и тысячи лиц этой оборванной толпы; большое движение, которое заставляло ее двигаться по кругу, и создавали иллюзию большой площади какого-нибудь простонародного квартала Неаполя среди ночи, где происходит какое-нибудь важное, какое-нибудь известное народное празднество.
Я никогда не чувствовал себя таким близким этому народу, я, считавший себя до тех пор иностранцем в Неаполе, я никогда не чувствовал так свою близость к этой толпе, которую до этого дня считал отличной от меня, далекой и чужой. Я был покрыт пылью и потом, на мне была изодранная форменная одежда, у меня была длинная борода, руки и лицо засаленные и грязные; я всего несколько часов тому назад покинул тюрьму и находил, наконец, в этой толпе немного человеческого тепла, человеческой взаимной привязанности, человеческой солидарности, нищету той же нравственной природы, что и моя, но большую, более глубокую, быть может более настоящую, быть может более древнюю, чем моя, страдание, которому его древность, его фатальность, его природная таинственность придавали священное значение и по сравнению с которым мои страдания были только человеческими и недавними, без глубоких корней в моем прошлом, страдания, не отмеченные безнадежностью, страдания, освещаемые большими и прекрасными надеждами, рядом с которыми мое несчастное и пошлое отчаяние было лишь тщедушным чувством, за которое мне становилось стыдно.
Вдоль стен пещеры пылали огни — в тех местах, где смещения туфа образовали углубления вроде ниш или где боковые ответвления Анджевенского акведука отходили от основного русла подземной реки, чтобы углубиться в недра горы. На этих огнях кипели кастрюли с супом, это, должно быть, была народная кухня; Муссолини запретил их в Неаполе, но народ, предоставленный самому себе вследствие бегства принцев и богачей, организовал их своими средствами, чтобы пользоваться взаимопомощью и не умирать с голода. Запах похлебки из потатов[763] и сухой фасоли поднимался над этими кастрюлями и раздавался знакомый крик: «Doie lire! Doie lire’na minesta’e Verdura, doie lire!»[764]
Поднятые сотнями рук глиняные тарелки, миски, бидоны белой жести, сосуды всех видов мелькали над этим океаном голов, всплывали над поверхностью толпы, блестели или белели в свете электрических ламп и красных отблесках огней; было слышно, как губы втягивают и сосут, челюсти грубо и энергично жуют, звенят тарелки и оловянные или железные убогие столовые приборы.
Время от времени звуки жевания прекращались, челюсти останавливались в неподвижности, голоса и крики умолкали, возглас человека, поджаривающего картофель, или продавца воды застывал на губах, и все прислушивались. Страшное молчание, прерывающееся только хриплым и свистящим дыханием толпы, сменяло шум и крики. Разрыв бомбы слабо доносился до пещеры, отдаваясь из грота в грот до глубин мрачных внутренностей горы, смешиваясь с шумом прибоя. Наступало религиозное молчание, пауза не ужаса, но волнения и сострадания. «Бедняги!» — воскликнул кто-то возле меня, думая о страданиях в разрушенных домах и о тех, кто заживо погребен под развалинами в подвалах и жалких убежищах портовых кварталов.
Все громче, нарастая, из глубины пещеры слышалось пение: группы женщин хором исполняли слова литии по усопшим, страшные священники — оборванцы, бородатые, неправдоподобно грязные, в черных сутанах, совсем побелевших от штукатурки, — присоединили свои голоса к женскому хору, время от времени прерывая пение, чтобы благословлять толпу, отпускать всем этим людям их грехи на варварской латыни, перемешанной с неаполитанскими словами. Толпа выкрикивала имена своих покойников и имена тех своих близких, кто находился в опасности, обитая в портовых кварталах, уничтожаемых бомбардировками, или находился в море в связи с войной. Толпа кричала: «Michee! Rafiliii! Carmiliii! Cuncitii! Mariii! Genariii! Pascaaa! Pepiii! Maculatiii!» И все протягивали к священникам руки со сжатыми кулаками, как будто они зажимали там какие-то реликвии, связанные с дорогими усопшими, — прядь волос, лоскут материи или кожи, обломок кости. Издали доносился долгий необузданный плач. В течение нескольких минут огромная толпа захлебывалась рыданиями, бросалась на колени, воздевая руки к небу, выкрикивая обращения к Мадонне Кармеля[765], святому Януарию[766], святой Лючии, в то время как грохот бомб приближался, сотрясая землю, отдавался в недрах издолбленной тоннелями горы, проносился горячим дыханием в этих зловонных пещерах.
Потом, внезапно, как только разрывы бомб стали более отдаленными, музыкальные призывы изготовителей жареного картофеля, продавца картофельных пончиков, торговца водой («Свежая вода! Свежая вода!») одержали верх, прерываемые жалобными сетованиями женщин и угрюмым распевом гнусавых священников. Послышалось звяканье монет, бросаемых в кружку для сбора милостыни, которую исхудалые монахи отталкивающего вида и испитые монахини несли, встряхивая, среди толпы. Там и здесь раздавался смех. Раскат горьковатого смеха, пение, веселый голос, женское имя раздавались и размножались эхом вокруг. Старый шум Неаполя, его прошлый голос восстанавливались и поднимались, звонкие, как голос моря.
Внезапно вскрикнула женщина, почувствовавшая приближение родовых мук, она умоляла и стонала, с завываниями, словно собака ночью. Десять, сто импровизированных акушерок и кумушек с взъерошенными волосами, с глазами, в которых блистала радость, пробились сквозь толпу и сомкнулись вокруг роженицы, которая снова испустила громкий крик. Кумушки оспаривали друг у друга право подержать новорожденного. Одна из них, наиболее подвижная и смелая старуха с всклокоченными волосами, толстая и оплывшая, вырвала его у соперниц, сжимала его, ощупывала, поднимала, чтобы избежать давки, вытерла полой своего платья, плюнула ему в лицо, чтобы его помыть; она обмывала его, в то время как священник приближался, чтобы его окрестить.
— Немного воды! — крикнул он. Все протягивали бутылки, чайники, кастрюли. «Назовите его Бенуа! Назовите его Бьенвену, назовите его Жанвье! Жанвье! Жанвье!» — кричали в толпе.
Эти крики, эти имена утонули в глубоком подземном шуме, в котором пение, смех, певучие выкрики лоточников, продавцов воды и жареного картофеля перемешивались, как разрозненные такты одной единственной песни, одной единственной жизни, мешаясь с ржанием лошадей, которых извозчики укрыли от опасности в этом убежище. И огромная пещера действительно казалась большой ночной площадью в ночь конкурса Пьедигротта, когда крики празднества умолкают в городе, и толпа, возвращающаяся из Пьедигротта, выйдя из маленьких открытых колясок, останавливается на площади, чтобы немного подышать свежим воздухом перед сном, выпить последний стакан отжатого лимонного сока, съесть последний «таралло», и вокруг слышатся только пожелания доброй ночи, фразы прощания и крики «всего наилучшего», разъединяющие кумовьев, друзей и родственников.
Уже группы детей возвещали с порога пещеры, что опасность миновала, уже передавали из уст в уста о разрушениях и обвалившихся зданиях, о погибших, раненых, заживо погребенных в руинах, уже толпа начинала продвигаться к выходу, когда с высоты укрепления, воздвигнутого из каких-то обломков мебели в глубокой нише пещеры, как будто с внезапно открывшегося балкона высокий субъект, с лицом, окруженным густой черной бородой, начал поднимать руки и, наклоняясь во весь свой рост над толпой, кричать диким и ужасным голосом: «А! Потаскухи! А! Потаскухины дети! Вот где бардак! Убирайтесь вон! Убирайтесь вон!» И он делал обеими руками жест, изгоняющий посторонних из окрестностей своего замка, зевая и протирая глаза, не только как будто его только что вытащили из постели, прервав его глубокие сон, но как будто эта огромная чуждая толпа вызвала в нем недоверие, угрожая какой-то только ему присвоенной привилегии, касающейся этого подземного королевства, где он обосновался как господин и сеньор.
И тогда я поднял глаза — так сильна была для меня иллюзия, что я нахожусь в стороне улицы Катапане Октрои дю Сел, Эписери-Вьелле, внизу, возле порта, — я поднял глаза к этому черному туфовому небу, чтобы поискать на горизонте Везувий, его маленькую пенковую трубку, зажатую в зубах, его дымный розовый фуляр вокруг шеи, точно у старого моряка, смотрящего на море через свое окно. Постепенно все эти люди, смеющиеся, болтающие и окликающие друг друга, словно при разъезде со спектакля, выходили через отверстие пещеры на дневной свет, пошатывались и, поднимая глаза, с тревогой смотрели на густое облако пыли и дыма, покрывавшее весь город.
Небо было тускло-голубое, море — блестящее и зеленое. Посреди толпы людей, поднимавшихся к улице Толедо, я на ходу осматривался вокруг в надежде натолкнуться на какого-нибудь знакомого, встретить друга, который даст мне приют на ночь, до прибытия в порт маленького пароходика из Капри, который отвезет меня домой. Прошло уже два дня с тех пор, как пароходик из Капри покинул Санта Лючию. Бог знает, сколько дней еще придется мне ожидать возможности вернуться к себе! Близился час заката, жара постепенно становилась влажной и тяжкой, и у меня было ощущение, что я иду, окутанный шерстяным покрывалом. Справа и слева, с обеих сторон улицы, поднимались огромные груды развалин, казавшихся мне гораздо более жестокими, более могильными под этим нежным небом из синего шелка, чем руины Варшавы, Белграда, Киева, Гамбурга, Берлина под их небом, жестким и меняющимся, дождливым, холодным и белесым. Чувство ледяного одиночества сжимало мое сердце, и я смотрел вокруг в надежде узнать чье-либо дружеское лицо среди этих орд оборванных людей, в чьих глазах, побледневших от голода, бессонницы и тревоги, светился чудесный огонь отваги и достоинства.
Банды ребятишек располагались лагерями среди обрушенных домов. При помощи убогой мебели, состоящей из матрасов, соломенных стульев, кастрюль, глиняной посуды всех видов, отрытой ими в нагромождениях деревянных балок и скрученного взрывами железного лома, они оборудовали свои берлоги, вырытые в горах штукатурки, и жалкие хижины, созданные между уцелевших стен. Возле самодельных очагов занятые делом девочки готовили в старых консервных банках обед мальчишкам, самые маленькие из которых играли среди обломков, не заботясь ни о чем, кроме своих стеклянных шариков, разноцветных камешков и обломков зеркала, тогда как более взрослые от рассвета до заката в поисках какой-нибудь еды или работы готовы были оказать любую услугу, например, отнести чемоданы и узлы из одного конца города в другой, помочь эвакуируемой семье перетащить ее скарб на вокзал или в порт. Они тоже принадлежали к этой одичавшей семье брошенных детей, к «besprisorni»[767], которых я уже видел в Киеве, в Москве, в Ленинграде, в Нижнем Новгороде в те годы, которые последовали в России за окончанием гражданской войны и великим голодом. Под этими развалинами, в которых они устроили свои убогие логовища и построили свои хижины из белой жести и обгорелых досок, быть может дышал еще кто-нибудь из многочисленной толпы заживо погребенных, над которой три года войны, разрушений и избиений возвели фундамент этого нового Неаполя, более оборванного, более изголодавшегося, более окровавленного, но, вместе с тем, более чистого, более благородного и более подлинного, чем старый. Аристократы, богачи и властители покинули город, лежащий в развалинах. Здесь оставалась только неисчислимая армия оборванных людей, с глазами, полными старой ненасытной надежды, и эти «besprisorni», с жесткими линиями ртов, с непокрытыми лбами, на которые одиночество и голод нанесли татуировку ужасных и таинственных слов. Я ставил ноги на ковер разбитого стекла, на кучи штукатурки, на последние обломки всеобъемлющего кораблекрушения, и древняя надежда пробуждалась во мне.
Время от времени меня останавливал испуганный крик:
— Mo’vénne! Mo’vénne! (Вот оно начинается! Вот оно начинается!). Я видел группы детей и собак, отступающих, подняв головы, или бегущих, чтобы найти безопасное место, тогда как другие оставались сидеть на земле, внимательно следя за стеной, находившейся в неустойчивом равновесии, которая внезапно рушилась, подняв огромное облако пыли. При глухих раскатах обвала поднимался радостный крик: дети и собаки бежали снова обратно в развалины, чтобы ликвидировать тот ущерб, который обвал причинил занятым ими местам.
По мере того, как я спускался к рынку, руины встречались все чаще: несколько домов горело, и толпа оборванных мужчин и женщин пыталась тушить пожары подручными средствами: одни — совковыми лопатами захватывали мусор и бросали его на огонь, пока он не угасал, другие передавали из рук в руки ведра с морской водой, которые последние звенья этой цепи черпали в порту, третьи вытаскивали из руин деревянные балки, мебель, куски дерева (всё это могло гореть) и уносили их подальше от огня. Повсюду в городе царили беготня со всех ног, взаимопомощь, переноска мебели из домов в развалины и отверстия пустых пещер и расселин в туфе; приезжали и уезжали тележки с овощами, туда, где народ скапливался особенно густо в поисках убежищ и безопасности.
Перекрывая крики и грохот, всюду доминировали чистые и безразличные музыкальные призывы продавцов воды: «Свежая вода! Свежая вода!» На улицах центра отряды полицейских наклеивали поверх плакатов с портретом Муссолини и надписью «Viva il Duce!»[768] новые — с портретами короля Бадоглио, с надписью: «Да здравствует верный Неаполь! Да здравствует монархический Неаполь!», и это было единственной помощью, которое новое правительство оказывало в этой замученной жизни. Обозы спускались по улице Чиайя и на площади Жертв, увозя к морю руины, загромождавшие улицы. За ними следовали колонны немецких солдат. Они разгружали их на рифах улицы Караччиоло, на отведенном для этого пространстве, там, где возвышается Колонна Догали. И так как среди этого мусора там и здесь встречались руки, головы, остатки человеческих тел в стадии разложения, трупный запах был ужасающим, и когда проезжали мимо эти повозки, люди бледнели. На повозках сидели зеленые от усталости, пережитого страха, бессонницы и отвращения люди, представляющие разновидность «монатти», в большинстве своем возчики из окрестностей Везувия, привыкшие каждое утро привозить в город на этих самых повозках овощи и фрукты на рынки рабочих кварталов.
Все старались помогать друг другу, и можно было видеть бескровных и исхудавших людей, которые бродили среди руин с бутылями и кастрюлями, полными воды, или с кастрюлями супа, стараясь распределить эту жалкую еду и эти капли воды между самыми беспомощными бедняками, самыми старыми и хворыми, лежащими среди развалин в тени стен, угрожающих обвалом. Улицы были забиты грузовыми машинами, трамваями, покинутыми на скрученных рельсах, повозками с мертвыми лошадьми в оглоблях. Тучи мух жужжали в пыльном воздухе. Молчаливая толпа, собравшаяся на площади возле театра Сан Карло, казалась только что пробудившейся от глубокого сна.
На лицах были написаны ошеломление и страх, в глазах отражались мертвенная бледность и холод. Люди стояли у закрытых магазинов, на витринах которых занавеси из волнистого листового железа были изрешечены осколками бомб; время от времени на площадь выезжали тележки, их тянули маленькие и тощие несчастные ослики; повозки были нагружены изломанной мебелью и предметами обстановки, за ними следовали банды оборванцев устрашающего вида, бежавших вприпрыжку, волоча ноги в пыли и строительном мусоре и глядя вверх; они смотрели на небо и кричали одним и тем же голосом без остановок и передышки: «Mo’véneno! Mo’véneno! Е bi’! Е bi’! Е bi’lloco!», что означало: «Вот они! Вот они. Ты видишь их там?» При этом монотонном крике толпа менялась в лицах, обращала глаза к небу, и крики «Mo’vëneno» и «Е bi’, е bi’» повторялись, передаваясь из группы в группу, с тротуара на тротуар; но никто не шевелился и не спешил бежать, как будто этот крик, ставший обычным, этот привычный страх, эта опасность, ставшая теперь постоянной, не внушала более ужаса, или как будто страшная усталость отняла у этих людей все — даже до стремления бежать от опасности и искать укрытия. Наконец, в небе слышалось пчелиное жужжание, высокое и отдаленное, и толпа бросалась во дворы, исчезала, словно по волшебству, спускаясь в пещеры, пробитые в склонах гор. Оставались только несколько стариков и детей, бродивших на пустынных улицах, и несчастная женщина, отупевшая от голода, которую кто-то, появившийся из зева пещеры, среди развалин, хватал за руку и тянул в убежище.
Над обрушенными домами и над чудом сохранившимися зданиями что-то торжествовало такое, в чем мне не удавалось сначала отдать себе отчет. Это было великолепное и жестокое синее небо Неаполя и, однако, по контрасту с ослепительной белизной штукатурки в эту жаркую пору лета, с грудами развалин, казавшихся меловыми, с трещинами стен, выделявшимися там и здесь незапятнанной чистотой, — оно казалось черным, казалось таким темно-синим, каким бывает небо в звездные и безлунные ночи. В некоторые мгновения думалось, что оно сделано из какого-то твердого материала, может быть, из черного камня.
Мрачный и траурный, со своими белыми полуобрушенными стенами и угасшими огнями, город простирался под этой жесткой синевой — черной, жестокой и удивительной.
Члены королевской семьи, аристократы, богачи, буржуа, власти, — все покинули Неаполь. В городе оставались только бедняки, неисчислимый народ бедняков. Оставался только огромный девственный и таинственный «континент неаполитанцев». Я провел ночь в доме одного друга в Колашоне, старом доме, вершина которого поднималась над крышами Чиатамоне и пляжем Кьайа. Утром с откоса Пиццофальконе я увидел маленький пароходик из Капри, стоявший на якоре у мола Санта-Лючии. Мое сердце подскочило в груди, и я бросился по склону холма вниз к порту.
Но я не успел пройти по Монте ди Дио, чтобы углубиться в лабиринт Паллонетто, как одно слово начало возникать вокруг меня, прошептанное кем-то потихоньку с таинственной интонацией. Оно слетало вниз с балконов и из окон, выходило из темных недр опустошенных «басси» в глубинах дворов и переулков. Оно мне сначала показалось новым словом, никогда еще не слышанным ранее или, может быть, забытым, Бог знает как давно, в глубинах моего подсознания. Я не понимал его смысла, не мог ухватить его. Для меня, возвращавшегося из четырехлетнего путешествия сквозь войну, убийства, голод, сгоревшие деревни и разрушенные города, — для меня оно было непонятным словом, которое звучало в моих ушах словно иностранное слово.
Вдруг я услышал, как оно вышло — чистым и прозрачным, будто кусок стекла, из дверей одного «бассо». Я подошел к этой двери и заглянул внутрь. Это была бедная комната, почти целиком занятая огромной железной кроватью и комодом, на котором я заметил один из этих стеклянных шаров, которые обычно защищают от литья из воска скульптурные изображения Святого Семейства. В углу над очагом, в котором горел древесный уголь, шел пар из кастрюли. Старуха, наклонившись над очагом, раздувала угли и махала на них полой своей юбки, задрав ее и держа обеими руками. Но в это мгновение она была почти неподвижна и насторожена, повернув лицо к дверям. Ее поднятая юбка позволяла видеть ее желтые и костлявые бедра, колени, блестящие и гладкие. Кошка дремала на красном шелковом покрывале, разостланном на кровати. В колыбели, перед комодом, спал грудной ребенок. Две молодые женщины стояли на коленях на каменном полу, соединив руки, подняв лица к небу в позе экстатической молитвы. Древний старец сидел между кроватью и стеной, укутанный зеленой шалью с розовыми и желтыми цветами. У него было бледное лицо, сжатые губы, глаза, расширенные и пристальные, и его правая рука, лежавшая вдоль тела, показывала пальцами рожки в жесте заклинания нечистых духов. Он был похож на статуи этрусков, которых изображали лежащими на саркофагах. Старик пристально смотрел на меня. И вдруг он пошевелил губами. Одно только слово вылетело ясно и отчетливо из его беззубого рта: «O’sangue!»[769]
Я отступил, удивленный и испуганный. Это слово внушало мне отвращение. В течение четырех лет слово, ужасное, жестокое и отвратительное немецкое слово: «Blut, Blut, Blut!»[770] билось в мои уши, как журчанье воды, льющейся из крана: «But, Blut, Blut.» Теперь это же самое слово, произнесенное по-итальянски, слово «sangue» внушало мне страх и отвращение, вызывало во мне тошноту. Но в этом голосе, в этой интонации был резонанс, показавшийся мне чудесным. Это было сладостное слово, слетевшее с губ этого древнего старца, это слово «O’sangue». Слово удивительно древнее и новое. Мне казалось, что я услышал его впервые и, однако, оно имело знакомый моему уху и очень сладостный звук. Но это слово, казалось, сразило двух молодых женщин и старуху, потому что они сразу поднялись, крича: «O’sangue! O’sangue!» Затем они вышли через дверь, сделали, пошатываясь, несколько шагов посредине улицы, все время выкрикивая это слово и одновременно вырывая себе волосы и царапая ногтями свои лица, потом, внезапно, они побежали за группой людей, поднимавшихся к церкви Святой Марии Египетской[771] и тоже кричавших: «O’sangue! O’sangue!»
Я пошел, я также пошел позади этой кричавшей толпы, и по мосту Чиайя мы подошли к церкви Святой Терезы Испанской[772]. По всем переулкам, спускавшимся, как ручьи, с вершины горы к улице Толедо, огромное количество народа бежало, с лицами, несшими выражение тревоги, безнадежности и невыразимой любви. В верхней части этих переулков виднелись другие скопления людей, поднимающихся вдоль по улице Толедо, там, совсем внизу, вопли, в которых я различал только крик: «O’sangue! O’sangue!»
Это было впервые после четырех лет войны, впервые за весь мой жестокий путь — сквозь избиения, голод, разрушенные города — впервые я услышал, как произносят слово «Кровь» с таинственным и священным выражением. Во всех частях Европы: в Сербии, в Кроации, в Румынии, в Польше, в России, в Финляндии это слово нашло отзвук ненависти, страха, презрения, радости, ужаса, жестокой и варварской услужливости, чувственного удовольствия, с оттенком, всегда внушавшим мне ужас и отвращение. Слово «Кровь» стало для меня страшнее, чем даже сама кровь. Трогать кровь, омочить руки в этой несчастной крови, лившейся во всех странах Европы, не причиняло мне такого отвращения, как слышать это слово «Кровь». Между тем, в Неаполе, именно в Неаполе, в самом несчастном, в самом голодном, в самом униженном, самом замученном из городов Европы, в самом жалком из городов Европы, я слышал, как слово «Кровь» произносят с религиозным уважением, со священным страхом и глубоким чувством милосердия — этими ясными, чистыми, невинными и приятными голосами, которыми обладают неаполитанцы, когда они произносят слова: мама, дитя, небо, Мадонна, хлеб, Иисус — с той же невинностью, с той же чистотой, с той же располагающей искренностью. Из этих беззубых ртов, из этих губ, бледных и увядших, этот крик «O’sangue! O’sangue!» поднимался как заклинание, как молитва, как священное имя. Века и века голода, порабощения, варварства, украшенного тогами[773], палюдаментами, коронами и грязью, века и века несчастий, холеры, коррупции, позора не смогли затушить в этом народе, благородном и несчастном, священное уважение к Крови. Крича и плача, воздевая руки к небу, толпа бежала к собору. Она заклинала кровь с чудесным безумием, оплакивая кровь, пролитую напрасно, кровь потерянную, землю, омытую кровью, лохмотья, пропитавшиеся кровью, драгоценную кровь людей, смешавшуюся с пылью дорог, сгустки крови на стенах тюрем. В лихорадочных глазах толпы, на лбах, бледных, костистых, влажных от пота, в руках, воздетых к небу и содрогающихся от великого потрясения, видна была набожность, священный ужас: «O’sangue! O’sangue!»
После четырех лет войны — жестокой, кровожадной, безжалостной, я впервые слышал, как это слово произносят с религиозной боязнью, со священным почитанием. И я слышал его на устах этих людей, изголодавшихся, преданных, покинутых, не имеющих ни хлеба, ни кровли над головой, ни могил. После четырех лет это слово звенело снова как слово божественное. Чувство надежды, покоя, мира возникали во мне при звуках этого слова: «O’sangue! O’sangue!» Наконец, я достиг конца моего долгого пути: это слово для меня действительно было портом назначения, последней моей станцией, дебаркадером, молом, у которого я, наконец, мог коснуться земли людей, родины людей просвещенных.
Небо было чистым. Зеленое море расстилалось к горизонту, как необозримый луг. Солнечный мёд струился вдоль фасадов, украшенных бельем, развешанным от окон до окон для просушки. Вдоль карнизов кровель, вдоль края стен, ставшего кружевным от изорвавших стены бомб, на приоткрытых, словно края ран, трещинах дворцовых фасадов небо отсвечивало, словно нежные синеватые десны. Мистраль[774] доносил запахи, вкус моря, юный скрип судов, касавшихся подводных камней у берега, одинокие и жалобные крики моряков. Небо стекало, как синяя река, на этот город в руинах, полный мертвецов, лишенных могил, на единственный в Европе город, где кровь человека была еще священной, на этот народ, добрый и сочувствующий, который испытывал еще к человеческой крови уважение, стыдливость, любовь и почитание, на этот народ, для которого слово «Кровь» было еще словом надежды и спасения. Достигнув закрытых дверей собора, толпа упала на колени, громкими криками требуя, чтобы эти двери открылись, и заклинание «O’sangue! O’sangue!» колебало стены домов, полное священного стремления, религиозного безумия.
Я спросил у человека, стоявшего со мной рядом, что произошло. В городе пронесся слух, что на собор упала бомба и разрушила крит, где хранились две раки, содержащие драгоценную кровь Святого Януария. Это был только слух, но он пронесся по городу словно молния, проник в самые дальние и темные переулки, в пещеры, самые глубокие. Можно было подумать, что до этих пор за все четыре года войны не было пролито и одной капли крови, что, несмотря на миллионы погибших, усеявших Европу своими телами, здесь верили, что ни одна капля крови не увлажнила землю. При известии, что два драгоценных сосуда были разбиты, что несколько капель свернувшейся крови утрачены, — казалось, весь мир покрылся кровью, что вены всего человечества были перерезаны, чтобы насытить ненасытную землю. Но вот на лестнице показался священник собора, поднял руки вверх, предписывая молчание, и объявил, что драгоценная Кровь спасена.
«O’sangue! O’sangue!» Толпа, стоя на коленях, плакала, взывая к Крови; у всех были смеющиеся лица, и слезы радости блестели на этих истощенных от голода лицах. Глубокая надежда проникла в сердца всех, как будто отныне ни одна капля крови не должна будет упасть на жаждущую землю.
Чтобы спуститься в порт, я пересекал улицы, находящиеся позади Французской площади, заваленные огромными кучами руин. Запах непохороненных трупов отравлял воздух. Черные тучи мух издавали среди стен тревожное гудение. Облако густого дыма поднималось над портом. Меня мучила страшная жажда: губы мои распухли и были черны от мух. Все фонтаны умерли, во всем городе не было капли воды. Повернув возле Двух Львов, я вернулся обратно к Меркаданте. Маленький мертвый ребенок лежал на проезжей части; казалось, он спал. Ореол мух окружал его лицо, изрезанное страшными морщинами. Я свернул на улицу Медина: в глубине ее, позади статуи Меркаданте, горел дом; группы детей, играя, преследовали друг друга с громкими криками. При звуке моих шагов тучи мух, жужжа, поднимались, садились на мое лицо, потное и пыльное, заполняли орбиты моих глаз. Невероятное зловоние исходило из куч мусора, но слегка солоноватый запах моря проникал всюду. В глубине улицы Медина я увидел маленький бар. Он был открыт. Я побежал бегом и остановился на пороге, задыхаясь. Мраморная стойка, усеянная осколками стекла, была пустынна. У металлического столика сидел мужчина, полный и вялый, одетый в трикотажную майку с короткими рукавами. Его отвисшая волосатая грудь выступала из-под майки, которую пот приклеивал к коже. Человек обмахивался газетой, сложенной вдвое, и время от времени вытирал лоб грязным носовым платком. Облако мух жужжало в воздухе; тысячи, десятки тысяч мух сидели на потолке, на стенах, на разбитых зеркалах. Позади стойки на стене висели портреты короля, королевы, принца и принцессы Пьемонтских. Все они тоже были черны от мух.
— Можете ли вы дать мне стакан воды? — спросил я.
Человек смотрел на меня и продолжал отмахиваться.
— Стакан воды? — повторил он.
— Я очень хочу пить, просто не могу больше.
— Вам хочется пить и вы хотите стакан воды?
— Да, — сказал я, — стакан воды. У меня адская жажда.
— Хе, стакан воды! — воскликнул человек, поднимая брови.
— Разве вы не знаете, что это вещь драгоценная? Не осталось больше ни капли воды во всем Неаполе. Мы сначала умирали от голода, потом мы умирали от жажды, и если мы все еще живы, то мы умираем от страха!
— Хорошо, — ответил я, садясь за другой столик. — Я буду ждать, пока кончится война, чтобы напиться.
— Надо набраться терпения, — сказал мужчина. — Я, видите ли, я никуда не тронулся из Неаполя. Вот уже три года, как я жду здесь конца войны. Когда попадают бомбы, я только зажмуриваюсь. Я не двинусь отсюда, даже если они обрушат на землю всю постройку. Остается набраться терпения. Мы еще посмотрим, у кого окажется больше терпения: у войны или у Неаполя. Вы правда хотите стакан воды? Под стойкой вы найдете бутыль, в ней, наверно, осталось еще немного воды. Стаканы здесь.
— Спасибо, — ответил я.
Под стойкой я нашел бутыль, в которой оставалось немного воды. На этажерке были вытянуты в линию останки примерно двадцать стаканов; ни одного такого, из которого можно было бы пить. Я напился из горлышка бутыли, отгоняя рукой мух от своего лица.
— Проклятые мухи! — воскликнул я.
— Вот это верно, — сказал мужчина, обмахиваясь газетой, — проклятые мухи!
— Почему вы в Неаполе не объявите тоже войну мухам? — спросил я. — У нас в Северной Италии — в Милане, в Турине, во Флоренции и даже в Риме — муниципалитеты организовали борьбу с мухами. Не осталось больше ни одной мухи в наших городах.
— Нет больше мух в Милане?
— Ни одной. Мы их всех убили. Это вопрос гигиены, таким образом предупреждают распространение болезней, инфекций.
— Хе, но мы в Неаполе тоже немного воевали с мухами. Мы действительно вели войну против мух. Вот уже три года, как мы воюем с мухами.
— Но почему же тогда так много мух в Неаполе?
— Хе, что вы хотите, сеньор, это мухи оказались победителями!
Песчанки на Украине. Август 1941 г.
Пунта дель Массулло, Капри. Сентябрь 1943 г.