Путь, пройденный русской религиозной философией, недолог, но до предела насыщен. Весь зрелый ее период, начавшийся с В. С. Соловьева (1853—1900), длился лишь около полувека; последние крупные мыслители в ее главном русле (коим была метафизика всеединства), Флоренский и Карсавин, родились оба в 1882 г. и могли бы быть младшими современниками Соловьева, Однако философская традиция развивалась настолько быстро, что оба они уже несут в своем творчестве заметные типологические черты «поздних представителей»: сложность, амбивалентность отношений с самою традицией и ее старшими участниками; появление новых и неожиданных мотивов, на первый взгляд совершенно чуждых традиции; а также и некоторую «барочность» — налет вычурной изощренности мысли, повышенную заботу о стиле и формальный блеск, необычные для философских трудов. Творчество Карсавина — сложное, утонченное явление, плоть от плоти рафинированной духовной культуры Серебряного Века. В нем отразились многие культурные слои, многие идейные русла, часто далекие друг от друга: Россия и Запад, православная догматика и католическая антропология, гностицизм и средневековые ереси, Николай Кузанский и Федор Достоевский. Но действием его, несомненно, незаурядного таланта вся эта прихотливая мозаика претворена в цельное философское миросозерцание, в одну из наиболее глубоких и стройных систем русской религиозной метафизики.
Лев Платонович Карсавин (1882—1952) был коренным петербуржцем. Родился он в семье известного танцовщика Мариинского театра, ученика знаменитого Петипа; по отцу у него имелись греческие предки, мать же была родною племянницей А. С. Хомякова. Все эти обстоятельства так или иначе отразились не только в его жизни, но и на его творчестве: и личный, и творческий его стиль имеют отчетливый петербургский налет, тонкие, удлиненные черты внешности и усложненная, хитроумная вязь богословских и философских рассуждений, «спирали мысли», как он выражался сам, напоминают о Византии, и, наконец, с Хомяковым на протяжении всей жизни он ощущал словно бы некую глубинную связь.
В первый период своего творчества, охватывающий предреволюционные годы, Карсавин — историк-медиевист, исследователь религиозной жизни Западной Европы в эпоху позднего средневековья. Его учителем в Петербургском университете был И. М. Гревс, позднее называвший его самым блестящим из всей плеяды своих многочисленных учеников. Несколько лет Карсавин посвящает исследованиям монашеских и еретических двия^ений в Италии и на юге Франции, проводя разыскания в тамошних архивах и собирая плоды своих штудий в два капитальных сочинения: «Очерки религиозной жизни в Италии XII—XIII веков» (СПб., 1912) и «Основы средневековой религиозности в XII—XIII веках, преимущественно в Италии» (СПб., 1915). Однако уже и в этот период явственно пробивается его стремление к более общей постановке проблем, тяга от истории событий к истории идей, к истории духовной жизни и тому, что мы сегодня называем культурологией. Его дальнейшие работы показывают постоянную эволюцию в этом направлении: в 1918 г. выходят в свет «Католичество» и «Культура Средних Веков», в 1919 — уже чисто богословская «Saligia», а с появлением в 1920 г. «Введения в историю» и в 1922 г. двух больших философских статей, «О свободе» и «О добре и зле»,— можно уже считать совершившимся переход творчества Карсавина в область религиозной философии и философии истории. На этой стадии и застигает его высылка за пределы России в ноябре 1922 г., явившаяся для него всецело нежеланным событием, ибо Карсавин был принципиальным противником акта эмиграции и, не будучи сторонником большевизма, в то же время твердо верил в глубокий творческий смысл Русской революции. Размышления о революции надолго стали важной темой в его работе, и ниже мы к ним еще вергемся.
Потянулись годы изгнания, с типичною географией: Берлин, потом Париж, с типичными quasi-мытарствами профессора-эмигранта. Великие знатоки судеб человеческих, полицейские власти всех стран, не зря полагают равносильными два приговора человеку — заключение и изгнание: и тем, и другим жребием правит заповедь несвободных: «терпение и случай — вот что спасает нас» [1] . В конце 1926 г. в лимитрофной Литве становится премьер-министром А. Вольдемарас, бывший приват-доцент Бестужевских курсов. Это политическое событие отразилось на обстоятельствах некоторых прежних коллег премьера по петербургскому ученому миру. В 1928 г. Лев Платонович Карсавин занимает кафедру всеобщей истории в Каунасском университете. Литва, вначале буржуазная, затем советская, становится домом его надолго, до самого конца его свободных дней — до ареста и заключения в лагерь в 1949 г. Здесь уже была прочная связь, не просто очередной кров изгнанника. Необыкновенно быстро Карсавин выучивается по-литовски и начинает читать лекции и писать просветительские труды на этом родственном и древнем наречии. Молодая культура, рождавшаяся на древнем наречии, отвечала взаимностью: Карсавин был признан здесь как мыслитель, почитаем как духовный наставник. Поздней, в лагере, литовцы, елико возможно, опекают и оберегают его; и по сей день, вопреки официальному замалчиванью, длившемуся до последнего времени, имя его остается известным и чтимым в том краю.
Отношения с родным домом были много трудней. Новая Россия, правоту появления которой он признавал и в будущее которой он верил, изгнала его. Россия же зарубежная... тут к месту будет английское: there was no love lost between them 2. Карсавин существовал в ней особняком. Уже и личные свойства влекли к тому. Он был безмерно далек от классического типа русского интеллигента-общественника, которому как воздух потребны идейные споры, философические дискуссии и исповеднические излияния. Узость и догматизм мысли, присущие нередко этому типу и всегда процветающие в эмигрантской атмосфере, претили ему. Средой, отвечавшей его натуре, вместе академичной и артистичной, петербургской, византийской, барочной, были академические и отчасти художественные круги в их светской и интеллектуальной верхушке; а наиболее созвучною ролью была, пожалуй, слегка экстравагантная в наше время роль учителя мудрости и одновременно светского человека. И это значило, что своим миром мог быть для него Петербург Серебряного Века — и едва ли что-нибудь еще на земле. Он не отождествлял себя ни с какою эмигрантской средой, не примыкал ни к каким кругам или группировкам.
Казалось бы, иначе должны были сложиться его отношения с кругом русских религиозных философов, всех тех, с кем он ныне volens nolens стоит в одном ряду в истории философии. Однако же и они не сложились иначе. В творчестве у него, несомненно, имелись реальные и существенные сближения со многими из этого круга. Тяга к спекулятивной мистике, особое внимание к философии истории, понимание истории как творческого процесса сближают его с Бердяевым; в теории познания он интуитивист, как Лосский и Франк; сильное и многостороннее влияние Николая Кузанского создает между ним и Франком еще более значительную общность. Однако все эти сближения только заостряли его вызывающее стремление утвердить инаковость и отдельность своей мысли. «Слыхали? Находят у меня общее с Франком! Каково?» — случалось, вопрошал он с неизмеримым сарказмом — хотя «общее с Франком», за очевидностью, не очень и требовалось искать. Впрочем, не следует целиком относить эту ситуацию за счет свойств вызывающей натуры Карсавина. Здесь также действуют некие объективные законы этологии творческих существ; и, повинуясь этим законам, Семен Людвигович Франк, человек натуры корректнейшей и скромнейшей, составляя антологию русской религиозной философии, в свою очередь, не включает туда Карсавина и ни слова не говорит о нем...
Исключением, подтверждающим правило карсавинской обособленности, является его участие в евразийском движении. Это движение, ныне почти неведомое у нас, было первым опытом так называемой «пореволюционной идеологии». Под таким именем в эмиграции стали известны попытки своего рода третьего пути в интерпретации новейшей русской истории: концепции, утверждавшие (вопреки монархистам и другим правым) историческую закономерность оправданность русской революции, однако отвергавшие (вопреки большевикам и другим левым) марксистское убеждение в том, что смысл этой революции — в грядущем построении, социализма и коммунизма. Здесь отбрасывался, таким образом, весь прежний политический спектр и провозглашалось некое новое историческое и политическое мышление, рожденное революцией и из нее исходящее: откуда и имя. Разумеется, провозгласить новое мышление еще вовсе не значит его создать, и неудивительным образом ни одна из «пореволюционных идеологий» не справилась с дерзкою задачей представить принципиально новую модель русской истории, еще вдобавок дающую и новую политическую стратегию. И все же в эфемерной среде «пореволюционных» групп и течений рождалось и дебатировалось немало новых идей — социально политических, исторических, даже и философских,— которые порой через многие годы по смерти самих течений оказывались выжившими «путем зерна», неожиданно прорастая то в пост- буржуазной идеологии новых левых, то в техноутопиях овладения космосом... [2] . Отнюдь не тайна, что такого рода идеи имеют некое хождение и у нас, как раз сейчас выходя из-под спуда — и России еще не миновать разбираться с ними. Ибо порски третьего пути, при всей проблематичности такового, были рождены жизнью, в них отразилось отношение к действительности самого разнообразного слоя русских людей — всех тех, кто, видя и отвергая пороки старой России, ее социальные неправды, религиозную казенщину, «олимпийство тунеядцев», отвергая и ее старый строй, в то же время не мог отвергнуть нравственный и религиозный подход к реальности, не мог убедить себя в правоте и реалистичности марксистского идеала.
Евразийство (взявшее себе имя от материка Евразии как великого единства объемлющего и Восток, и Запад) было не только первой, но и самой теоретически разработанной из «пореволюционных» идеологий русской эмиграции. С самого начала оно собрало серьезные интеллектуальные силы: в числе его зачинателей были Н. С. Трубецкой (впоследствии выдающийся лингвист) и Г В. Флоровский (ставший дотом крупнейшим теологом), поздней к нему примыкали Г. В. Вернадский, Д. П. Святополк-Мирский, А. В. Кожевников (Кожев), государствовед Η. Н. Алексеев, религиозный писатель В. Н. Ильин и целый ряд других талантливых авторов. Тем более поучительна его судьба. На первом своем этапе в сборниках 1921—1924 гг. евразийство не столько единое учение, сколько некоторый набор мыслей, религиозных и историософских у Флоровского, этнографических и религиозных у Трубецкого, географических у Савицкого, пробующих решать современную тему «Россия и революция», отправляясь от вечной темы «Россия между Востоком и Западом». (Откуда явствует, что прологом к евразийству были еще «Скифы» Блока.) Помимо данного подхода, размышления разных участников имели между собой мало общего и даже отдаленно не складывались в какую-либо цельную историософскую модель, тем паче политическую стратегию. Затем, однако, характер движения меняется. Оно все же приобретает отчетливую теоретическую платформу и политическую ориентацию и, более того, превращается в довольно жесткую идеологию. Решающим элементом в этой трансформации была деятельность Карсавина. Выступавший прежде с критикой евразийства, он с 1925—1926 гΓ сближается с движением, чтобы сразу стать его идейным руководителем.
«Славянофилы эпохи футуризма» [3] ,— назвал как-то евразийцев Федор Степун, тем самым сближая Карсавина с его пращуром Хомяковым. Это сравнение проницательно и плодотворно. В самом деле, «пореволюционное» евразийское утверждение творческого смысла русской революции, а стало быть, и русской истории на её новейшем этапе вполне законно рассматривать как новое и дерзкое утверждение — malgré tout, на резком, быть может, роковом повороте судеб страны! — славянофильского постулата о самобытности духовного уклада России и ее исторического пути. Притом исток и основу этого уклада и этого пути как славянофилы, так и евразийцы твердо видели в православии. Параллель наглядна, почти бесспорна, и мы совершенно вправе усматривать в евразийстве очередное историческое воплощение славянофильства (понимаемого обобщенно), как определенной трактовки «русской идеи». Но, быть может, еще важней вглядеться в специфические отличия этого воплощения, в его, говоря со Степуном, «футуристические» черты. В отличие от славянофилов евразийство стремилось найти религиозное оправдание и утвердить творческий, плодотворный характер русской истории вообще, но революционной России и социальной практики большевизма: дьявольская разница, как говаривал Пушкин. Многие из первых евразийцев (в том числе Флоровский и Трубецкой) отказались от такой задачи и, ограничив свое принятие российской реальности общею верой в неиссякающие родники русского духа, вскоре отошли от движения. Именно такое ограниченное, относительное принятие было характерно для отношения к революции в религиозно-философских кругах (и выражено ими еще в 1918 г. в известном сборнике «Из глубины»). Сжато и упрощенно резюмируя эту позицию, можно сказать, что феномен большевизма здесь виделся в масштабе этапных, кардинальных явлений русской истории и признавался органичным как для народа, так и для интеллигенции, имеющим прочные корни и глубокий духовный смысл; но при всем том явлением негативным, быть может, болезненным (типична, например, формула А. В. Карташева: «большевизм — показатель мучительных исканий народной души» [4] ), и потому в исторической перспективе неплодотворным, подлежащим изживанию и преодолению — которые, однако, мыслимы лишь на путях внутренней духовной работы, покаяния и трезвения, а никак не насильственной реставрации. Позиция эта, наиболее основательно развитая Бердяевым и Федотовым, выходила за рамки догм право-левого политического мышления, однако оставалась на почве широко понимаемого христианского гуманизма, в отличие от евразийцев, которые с их вызывающей «футуристичностью» и тягой к радикализму охотно готовы были и к разрыву с этою почвой.
Свою трактовку революции Карсавин бегло наметил уже в «Философии истории», написанной им еще в России и опубликованной в Берлине в 1923 г. Эта трактовка — непосредственный плод его теории исторического процесса, которая, в свою очередь, является одним из приложений его философского учения. В основе же этого учения (как и большинства русских религиозно-философских систем) находится онтологический принцип всеединства, введенный в русскую философию неявно уже славянофилами, а явно — Владимиром Соловьевым. Это принцип внутренней формы или же тип устроения бытия, обозначающий единство, которое структурировано неким особым образом, не допускающим формально непротиворечивого описания: в частности, предполагающим тождество любой из своих частей целому. Трансрациональный, передаваемый лишь символически, внутренний механизм всеединства Карсавин раскрывает, используя учение Николая Кузанского о составных частях (все) единства как его «моментах» или «качествованиях», в которых все единство присутствует «стяжеино» (умаленно, имплицитно, потенциально).
На базе такой трактовки всеединства возникает иерархическая картина строения бытия, в которой каждый цельный элемент, каждое единство является моментом некоторого высшего единства, стяженно содержащим его в себе и, в свою очередь, стяженно присутствующим в бесконечном множестве собственных моментов, представляющим собою их всеединство. Эта конструкция всеединства как бесконечной иерархии всеединств — универсальная парадигма метафизики Карсавина, методологическая основа любого из ее разделов. Важнейшим дополнением к ней является ее связь с принципом триединства, который, пожалуй, еще более всеединства может претендовать на роль верховного принципа карсавинской философии. Триединство есть, по Карсавину, триада необходимых стадий всякого процесса становления и развития, всякого бытийного превращения: первоединство — саморазъединение — самовоссоединение. (Здесь снова Карсавин существенно опирается на Кузанского, находя ближайший прообраз своего триединства в его концепции бытия — возможности, possest.) Тем самым триединство есть принцип бытийной динамики, всеединство же как принцип устройства, структуры бытия, т. е. бытийной статики, подчиняется ему и включается в него, оказывается его «моментальным срезом»: Карсавин его характеризует как «покой и остановку» триединства. С главенствующей ролью триединства картина бытия приобретает динамический характер, и метафизика Карсавина самоопределяется как существенно динамическое учение, теория становления и развития, описывающая не просто бытие, но «все, происходящее с бытием»: развертывающуюся историю, драму бытия, взаимопревращения бытия и небытия (каковым является, очевидно, разъединение бытия). В этом сказывается ее происхождение из исторической рефлексии, и этим обеспечивается ее высокая приспособленность для анализа исторического процесса. Необходимо лишь одно уточнение: вся описанная онтологическая картина непосредственно относится к истинному (совершенному, божественному) бытию; однако она переносится и на бытие здешнее, эмпирическое, поскольку, по Карсавину, оба рода бытия соотносятся между собой как совершенство и несовершенство: здешнее бытие есть несовершенное подобие бытия истинного. И следует, наконец, добавить, что в соответствии с религиозной интуицией и христианской догматикой (Бог есть личность) Карсавин утверждает личностный характер бытия как такового, отождествляет бытие с бытием личности. Наряду с триединством личность выступает как фундаментальный и верховный принцип онтологии Карсавина и совершается отождествление трех верховных начал: Бог — Триединство — Личность. Соответственно здешнее (сотворенное, тварное) бытие утверждается как несовершенно личное. Это означает, что здешнее бытие, тварный мир признается личным, наделенным (хотя и несовершенно) формою личности все и повсюду, в каждом своем элементе. Картина здешнего бытия как иерархии (несовершенных) всеединств, в силу связи каждого всеединства с триединством, представляется как иерархия (несовершенных) триединств, а стало быть, и иерархия (несовершенных) личностей. Иными словами, всевозможные совокупности людей рассматриваются как новые самостоятельные личности, именуемые «симфоническими» или «соборными». Они выступают как «высшие личности» по отношению к своим подсовокупностям и отдельным членам, имеют их своими «моментами» и стяженно присутствуют в них.
Нетрудно уже понять, как строятся в рамках подобной метафизики социальная философия и философия истории, и предчувствуется заранее их «коммунальный», антиперсоналистский характер. Желая исследовать любой исторический или социальный процесс, мы в первую очередь выделяем участвующие в нем коллективные образования, начиная сверху, от самых крупных. Эти образования трактуются как симфонические личности, и анализ процесса состоит в выяснении того, как и в каких моментах эти личности «качествуют» (актуализируют себя). При этом, очевидно, отдельная личность, человек, оказывается самою низшей из личностей, подножием всей их пирамиды; и роль его в процессе видится только в том, чтобы наилучшим, наиполнейшим образом выразить, актуализировать в себе все высшие личности, моментом которых он служит. И видно уже отсюда, из этих немногих слов, что возникающей исторической концепции присущ жесткий примат коллективного над индивидуальным, что в ней сводятся до минимума свобода и вариантность в истории, умаляются самостоятельность и самоценность человеческой личности, низводимой до статуса момента высших личностей. Как писал еще в тридцатые годы Бердяев, «учение о симфонической личности означает метафизическое обоснование рабства человека» [5] . Картина исторической и социальной реальности являет собой почти безраздельное господство необходимости.
Из сказанного уже определяется в общих чертах и карсавинская трактовка революционных процессов. Заметим прежде всего, что для Карсавина не существует вопроса о причинах революции: он принципиально отвергает саму возможность причинного объяснения в истории, утверждая неприменимость категории причинности к любому непрерывному процессу («для применения понятия причинности необходима прерывность» [6] ). Революция — тоже определенное качествование нации-личности, причем качествование творческое: в нем возникает нечто новое, творится будущее нации, не повторяющее ее прошлого. Революция есть явление народное и явление творческое: таково первое положение Карсавина. Следующее главное положение — о том, что же творится в революции. Оно формулируется «от противного»: творится заведомо не то, чего желают и что, возможно, даже и считают творящимся революционные вожди. Уже и в ранней, публикуемой ниже статье читатель найдет эту постоянную мысль Карсавина: противопоставление внешнего и внутреннего слоя событий, словесной оболочки лозунгов и программ — и истинного смысла и содержания революции. Да и сами ее вожди — только кажущиеся вожди, на деле же — орудия, органы народной и революционной стихии. «Большевики лишь приклеивали коммунистические ярлычки стихийному, увлекавшему их, говорившему и в них течению» [7] . К идеологии большевиков, их лозунгам Карсавин относился свысока, но их практическая деятельность как качествование нации-личности была для него голосом самой истории: «Большевизм... индивидуация некоторых стихийных стремлений русского народа» [8] . Отличие от формулы Карташева очевидно. Отсюда заключалось, что «они (большевики.— C. X.) власть наилучшая из всех ныне в России возможных» [9] .
В евразийский период, когда политические и историософские взгляды Карсавина стали платформой движения, ситуация неизбежно толкала к их полемическому заострению. Самой, пожалуй, заметной чертой этого периода карсавинской социальной мысли является резкий антидемократизм — такой, для которого «марксизм слишком демократичен и буржуазен». В многочисленных статьях, опубликованных им в газете «Евразия», что выходила по субботам в Париже в 1928—1929 гг., демократия третируется как «распыляющая народ на периодически голосующих индивидуумов» [10] , решительно отбрасывается и заменяется новым принципом «идеократии»: «Так же как и коммунизм, евразийство подчиняет всю социально-политическую жизнь идее, выдвигая не демократию, но идеократию» [11] . Равным образом текущая активность движения постоянно
вынуждала к политической определенности, требовала политического отклика — в первую очередь на то, что происходило в России, на все Повороты советской политики, которая между тем все более делалась Сталинской политикой. И на этом пути движение неизбежно оказывалось в безвыходном положении. Его главным жизненным принципом, самим импульсом, его породившим, был, как мы говорили, полный разрыв со Всей идеологией и политикой старой России, и уж тем паче с «царством теней», как часто называли круги, продолжавшие эту идеологию и политику в эмиграции. В новой же России что ни день множились репрессии и гонений — на церковь, на крестьянство, на мысль и творчество. «В Москве черемуха Да телефоны, / И казнями там имениты дни»,— писал в ту пору поэт, который сумел обрести настоящую, пушкинско - блоковскую, тайную свободу. Но он был на родине, и он не был политиком. А евразийцам в Париже казалось утратой независимости и изменой будущему страны оказаться в одном лагере с тенями «русской демократической общественности»; и чтобы этого избежать, лучше было обойти молчанием очередные казни в России, продолжая в то же время громко восхвалять преимущества «нового общественного строя». Однако и это, разумеется, было утратой независимости. Движение деградировало, шли отпадения и расколы, и становилось фатально ясно, что третьего пути найти нe удалось. «Православная идеократия» с Марксом и Федоровым I (и Карсавиным) в качестве учителей, с народом, образующим нацию-личность, которая достигает обожения и становится Церковью через посредство индустриализации, не распыляясь на периодически голосующих индивидуумов, оставалась мертворожденной. Сегодня вновь обсуждаются некоторые из ее идей, и я не хочу брать на себя суда, утверждая, что никакие из них не способны принести плод добрый. Однако тогда судьба оборачивалась только тупиком и трагедией. Левая ветвь движения, принимавшая лозунги идеократии шла неотвратимо ко все более тесной связи со сталинской политикой. Всех, у кого эта связь достигала и практической плоскости, ждала гибель. «Он вошел в контакт с адской машиной, и она испепелила его» весьма точно выражен этот жребий в одних записках о том периоде. Среди немногих, чья судьба сегодня известна и не забыта, - князь Д. П. Святополк-Мирский и С. Я. Эфрон, председатель «парижской группы евразийцев» [12] . Карсавин же с 1929 г. снова отошел от движения и надолго оставил не только политическую, но и философскую деятельность. Только в лагере перед смертью он вновь вернулся к философскому и богословскому творчеству.
У философа неизбежен вопрос: каким же образом описанные воззрения Карсавина оказываются возможны в рамках христианской метафизики всеединства? Ведь, казалось бы, весь ее общий дух, да и вообще дух православного умозрения, как небо от Земли, далеки от евразийского «футуризма» с его тоталитарными симпатиями. Выше мы бегло проследили связь социальных взглядов Карсавина с его общею метафизикой, указав, что ключевое звено, связующее эти два раздела его системы,— концепция симфонической личности. Но этот ответ еще не дает удовлетворения. Ибо чем же эта концепция дурна? Разве она не является вполне естественным построением в рамках метафизики всеединства, прямою философской транскрипцией хомяковского принципа соборности? Казалось бы, у пращура и потомка одна онтология (всеединства), одна историософия (православная и славянофильская) — и при всем том социальная мысль Хомякова — великолепное свободолюбие, социальная мысль Карсавина — блестящие парадоксы, служащие «обоснованию рабства». Где же тут скрыты расхождение и подмена? Вопрос этот связан с самою сутью учений о всеединстве и соборности и представляет немалый интерес в разговоре о путях русской мысли. Сейчас, однако, мы можем дать лишь самый краткий ответ. Именно: концепции всеедийства и соборности не грозят увлечь к тупикам, к метафизическому и религиозному произволу лишь до тех пор, покуда они райвиваются применительно к совершенному бытию: к умному миру и его аналогам в платонизирующей метафизике, к Церкви Небесной в христианском умозрении. Низведение этих понятий-символов в горизонт здешнего бытия — тонкая, даже проблематичная операция, относительно которой религиозная философия в России не успела выработать единых позиций. Поэтому трактовка тварного мира в философии всеединства крайне разноречива, и у разных авторов этого направления тут едва ли отыщешь какую-то общую основу. А между тем в православном вероучении, которое все они признавали для себя духовным^ ориентиром, есть твердые положения, говорящие как раз о способе, роде связи совершенного и здешнего бытия. Это знаменитый паламитский догмат о божественных энергиях, утверждающий, что здешнее бытие причаствует божественному «не по сущности, а по энергии» — иначе говоря, путем свободного соединения своих энергий (устремлений, интенций, воли) с божественными энергиями, благодатью: что именуется на Руси издревле «стяжанием благодати». Учение о стяжании благодати, или «православный энергетизм», искони составляло глубинную основу православной духовности и в Византии, и на Руси. Выражающая его исихастская традиция определяет духовный строй Сергия Радонежского и Андрея Рублева: уже отсюда видны масштабы его значения. Вместе с тем оно необычайно медленно достигало теоретической кристаллизации, получив закрепление в догмате только в XIV веке. Богословское осмысление затянулось еще на несколько столетий, а ясного и адекватного философского выражения стихия православного энергетизма не получила и до сих пор. Русская философская мысль должна была неминуемо подойти к этой кардинальной задаче, однако же не успела этого сделать, ибо ее путь был оборван.
Надо здесь подчеркнуть: постановка этой задачи никак не значит, что философия, переставая быть философией, уходит в экзотические сферы мистики и аскетики. Опыт, добываемый в этих сферах, имеет философские импликации и, может быть, наиболее прямые — в социальной философии и этике. Наука стяжания благодати стоит на глубоко диалектическом утверждении пути личного богообщения и одновременно пустоты и ненужности этого пути в отрыве от соборного человеческого единства: «творить внутри себя собор со всеми»; «монах, тот, кто, пребывая в отдельности, живет в единстве со всеми людьми»; «подвижнический труд, чуждый любви, неугоден Богу»,— гласят девизы подвижничества. Аскетический идеал суверенной личности, следующей своим уникальным путем подвига, но при этом сущей в соборе со всеми,— этот идеал явно чреват какой-то новой социальной идеей, новой моделью общественных отношений. Острее всех это сознавал Достоевский. Именно сюда ведут идейные поиски его поздних лет, в центре, или, верней, в глубине которых — тема «русского инока» — суверенной личности, в скиту выкованной и в мир идущей. Эта последняя тема Достоевского не что иное, как тема о раскрытии социальных потенций православного энергетизма.
Нетрудно увидеть, однако, что построения Карсавина в социальной философии и антропологии с позициями православного энергетизма несовместимы. Ибо благодать — хотя и не сущностная, а энергийная, но, что первостепенно важно, прямая связь Бога и человека, их общение без посредников. Между тем учении Карсавина человек — «момент» мыслится осознающим в себе в первую очередь «высшие» всеединые субъекты», а не прямой зов Божий; и эта его установка заведомо не совпадает с установкою стяжания благодати. Человек как низший момент иерархии симфонических личностей бессилен стяжать благодать. Но сами симфонические личности тем паче бессильны это сделать, ибо стяжание благодати отнюдь не деятельность коллективных образований (какими бы они ни были), а таинственная динамика внутренней жизни человека. В итоге же иерархические конструкции Карсавина обречены быть принципиально безблагодатными. И с этим — религиозно несостоятельными. Стоит лишь уточнить, что все-таки не само понятие симфонической личности — источник безблагодатности, а только тезис о первенстве, примате личности симфонической над индивидуальной. Но очищение учения о симфонической личности от этого тезиса потребовало бы радикальных перемен в философии Карсавина, которая вся построена на резко несимметричном, неравноправном «кузанском» отношении между всеединством и его моментом. И надо также сказать, что в полученном итоге повинны не одни индивидуальные особенности карсавинской мысли, но равно и некие подспудные тенденции всей метафизики всеединства и соборной идеологии славянофилов: известное тяготение и того, и другого к «социоцентризму», подавлению единичного всеобщим, индивидуального — коллективным. Противодействием таким тенденциям и служит стяжание благодати, как учение и как духовный труд, способ жизни. Для старших славянофилов этот способ был внятен и близок. Однако поздней происходит отрыв идеи соборности от идеала стяжания благодати. Противодействие слабеет, и русская мысль все больше поддается соблазну безблагодатной псевдособорности: если Леонтьев, тоже sui generis футурист, идеализирует самодержавный деспотизм, то евразийцы — уже тоталитарную диктатуру...
Кроме скупых внешних фактов, мы почти не располагаем сведениями о следующем этапе жизни Карсавина — долгом периоде его работы в Литве в тридцатые и сороковые годы. Кажется невероятным, чтобы трагический опыт евразийства не оставил бы на его будущем никакого следа. Не помышляя навязывать своего ощущения, я все же скажу, что последовавшее молчание философа, его воздержание от творчества в моих глазах знаменательно; мне видится в этом род покаяния, по крайней мере интеллектуального. Только арест и лагерь освободили его: еще один парадокс его биографии, в которой, как это подобает истинному философу, жизнь следует учению [13] , и внешний рисунок послушно повторяет внутренние черты. В бараках инвалидного лагеря у полярного круга, медленно умирающий от туберкулеза, он вновь погружается в религиозно-философское творчество. Он пишет с поражающей интенсивностью: не менее десяти сочинений создано им за два года каторжной жизни, прошедших до его кончины в июле 1952 г. Разумеется, эти сочинения невелики по объему, но глубина и блеск мысли в них по-прежнему не изменяют ему.
Вернемся с архипелага ГУЛАГ в революционный Петроград 1920 года. В этом году, исподволь уже подступая к фундаментам своей будущей философии, напряженно размышляя над событиями в стране, над смыслом и судьбами развивающейся революции, Карсавин пишет также статью о Жозефе де Местре. Чем мог быть вызван такой выбор темы? Период деятельности де Местра никак не входил в орбиту исторических занятий Карсавина; темы и направление де-местровой ультракатолической философии были весьма далеки от нарождавшейся у него православной метафизики всеединства. Тогда случайная просветительская статья? Нет, ни в какой мере: но перед нами очередной карсавинский парадокс, родство и близость там, где их не заподозрит ленивый ум. «Бывают странные сближенья...». И, чтоб увидеть это сближенье фигур, восстановим перед глазами вторую из них, фигуру некогда знаменитого сардинского посланника при санкт-петербургском дворе.
Граф Жозеф де Местр, старший из десяти детей Франсуа Ксавье Местра, члена Савойского сената королевства Савойи и Сардинии, получившего в 1770 г. графский титул и должность второго президента сената, родился в старинном савойском городе Шамбери 1 апреля 1753 г. Окончив Туринский университет по отделению права, в 1774 г. он начинает службу по судейскому ведомству в Шамбери. Вплоть до Великой Французской революции течение его жизни мирно и почти заурядно; он не помышлял быть ни писателем, ни философом, и несколько речей на случай — единственные его сочинения вплоть до сорокалетнего возраста. При всем том это время не было праздным для его ума: он приобретает обширные, энциклопедические познания, испытывает ряд идейных влияний (о чем см. у Карсавина), которые, однако, даже кратковременно не колеблют незыблемые устои его убеждений: на протяжении всей своей жизни граф де Местр — истовый католик, папист и роялист, «человек старого режима». В 1792 г. войска революционной Франции занимают Савойю. При революционном порядке, быстро оказавшись в разряде подозрительных лиц, подвергшись обыску, граф вскоре вынуждается к поспешному бегству. Следующее десятилетие его жизни, 1793— 1803 гг.,— период эмигрантских скитаний: Лозанна, Турин, Венеция, снова Турин. Именно в этот период он начинает писать: крушение порядка вещей, который он полагал установленным прямою волею Божией, толкало к усиленной и срочной работе ума. «Размышления о Франции» (1796) сразу приносят ему славу писателя и мыслителя, отчасти даже пророка: он никогда не избегал смелых предсказаний в своих писаниях. В 1803 г. король Виктор-Эммануил I направляет его своим посланником в Петербург, где ему и предстояло пробыть долгие четырнадцать лет. Годы в России — значительнейший период в жизни де Местра. В петербургском обществе он приобретает известность, вес, сочувственных слушателей, некое время находится в большой близости к императору, имеет влияние на него (весьма дурное, по нашим понятиям; «Четыре главы о России», небольшая работа 1811 г., возможно, внесли свой вклад в опалу Сперанского). Здесь у него сложились, в главном, и его центральные сочинения: трактат «О папе» (выпущенный в Лионе в 1819 г.) и «Санкт-петербургские вечера», знаменитейшая из его книг, вышедшая уже посмертно. В 1817 г. он возвращается в Турин, столицу сардинского королевства. Но при дворе он не ко двору своей прямотой, независимостью суждений и явно излишней глубиной мысли. Резиньяция, мрачные предчувствия окрашивают его последние годы перед смертью, внезапно наступившею от удара в феврале 1821 г.
Теории де Местра, развитые в его главных трудах, описываются ниже Карсавиным. Предмет же нашего интереса — сопоставить два творческих мира и творческих облика, увидеть их общее и розное. Немало взаимных соответствий Карсавин указывает и сам. Нетрудно заметить, что и вступительная характеристика де Местра, и многое в дальнейшем анализе неявно строится у него по принципу сходства: в герое отмечается в первую очередь свое, то, что родственно и близко автору. Так, целиком относимы к самому автору его строки о саркастичности и парадоксализме де Местра, о сочетании личного, эмоционального характера его писаний с неусыпной заботой об изяществе стиля. Эти свойственные обоим черты — часть более общего сходства: в де Местре великолепно воплотился тот тип «философа и светского человека», к которому всегда тяготел Карсавин и который для галльского духа глубоко органичен (оттенок некоей светскости присущ, пожалуй, уже самому понятию esprit, что далеко не во всем соответствует нашему «духу»). Но и это не все. Будущее отбрасывает тень: эту старую максиму трудно не вспомнить, думая о Карсавине и де Местре. Знаменательным образом их самые существенные сближения видны, лишь когда перед нами две завершенные судьбы; и Карсавин, когда писал о де Местре, не ведал, что его ожидает впереди много общего с судьбою его героя. Через два года после своей «этюды», в 1922 г., он выпускает книгу философских размышлений «Nqctes Petropolitanae», «Петербургские ночи», и тут, конечно, перекличка с де Местром и его «Вечерами» совершенно умышленна. Но в том же году, осенью, он высылается из России и, повторяя де Местра уже не но своей воле, как и тот, в сорок лет делается изгнанником Великой Революции. И, занимаясь впоследствии размышлениями о революции, поисками ее смысла, он, подобно Де Местру, являет собою традиционную со времен Данта фигуру историософа- изгнанника.
Революция — главная общая тема Карсавина и де Местра. Немало общего у них и в раскрытии этой темы. Добрая доля карсавинского изложения взглядов де Местра на Французскую революцию, как скажет математик, инвариантна относительно замены Франции на Россию: одновременно это суть взгляды Карсавина на Русскую революцию. Общим прежде всего является сам религиозный подход, поиск религиозного смысла революции. Разумеется, это сближало с де Местром не только Карсавина, но и весь круг современных ему русских религиозных философов; и некоторые из них также обращались к де Местру — прежде веего Бердяев в своих известных работах «Философия неравенства» (1918) и «Новое Средневековье» (1921). В глазах левой критики верь этот подход, от де Местра до евразийцев выражение клерикальной реакции на революцию. Эсеровская «Воля России» в статье, воспевающей «светлое человекобожие республики, демократии, социализма», писала в 1923 г.: «Хотя все евразийские приватдоценты и христианствующие профессора очень хорошо знают историю, они не хотят... опознать в апологете палача де Местре своего предтечу» [14] . Как мы видим, в отношении Карсавина обвинение явно несправедливо... Далее, вполне четко и ясно проведена у де Местра одна из главных идей карсавинской концепции революции: о расхождении между провозглашаемым и истинным содержанием революции и об иллюзорности всякого руководства ею. «Этюда» Карсавина дает убедительное свидетельство того, что раздел о революции в его вскоре последовавшей «Философии истории» написан не без сильного влияния мыслей де Местра. Но еще более глубокий и важный факт — совпадение тех, уже не политических, а философских посылок, на которых базируется указанная идея. У Карсавина, как мы видели, она вытекает из его концепции симфонической личности, согласно которой самостоятельными деятелями в исторических и социальных процессах выступают не индивидуальные, а коллективные, «высшие» личности. У де Местра же за нею стоят его мысли о единстве человеческого рода и еще более тесном единстве нации, в силу которых каждый индивид — соучастник, общник первородного греха и всех национальных грехов, и его судьба, суд Божий над ним, определяется не столько его личными винами и заслугами, сколько этою соучастностью. Но отсюда ведь один шаг до представления о «высших всеединых субъектах»: субъектом Божественного права, о котором выносит приговор Провидение, является именно некое человеческое сообщество, исторический органам, и судьба индивидуальной личности — лишь отражение и следствие этого общего приговора. Как выше уже говорилось, стоящая за всем этим онтология решительно расходится с православной онтологией благодати. Так что в итоге не будет ли правильнее считать, что концепция симфонической личности, как раз и складывавшаяся около 1920 года, больше, чем Хомякову, обязана ультракатолику де Местру? Взгляд «под де-местровым углом» позволяет увидеть новые грани и в ряде других моментов учения Карсавина. Не будем здесь заниматься этим, отметим только одно: сам конечный историософский идеал «становления мира Церковью» у Карсавина, хотя как будто бы и включает сверхэмпирический аспект, однако при отсутствии идеи благодатного преображения человеческой природы рисуется на поверку не таким уж отличным от историософского идеала де Местра — глобального подчинения мира (католической) церкви. Наконец, и сам Карсавин отмечает еще несколько своих философских сближений с де Местром, усматривая у него зачатки интуитивистской концепции цельного знания, находя близкие себе мысли об онтологизации смерти.
... Так, в беглой статье Карсавина, не стремящейся к тщательному анализу, нам обнаруживается важное «недостающее звено», помогающее восстановить довольно внушительную картину де-местровских, и шире — католических, отзвуков и влияний в творчестве «славянофила-футуриста». (Не правда ли, какая причудливая, барочная смесь мотивов?) Этой картины вполне достаточно, чтобы без колебаний присоединить его имя к немалому списку русских мыслителей и деятелей, испытавших на себе влияние автора «Петербургских вечеров». Небезынтересно свести здесь воедино хотя бы основные имена из этого списка: Александр I — М. С. Лунин — М. Ф. Орлов — П. Я. Чаадаев — В. С. Печерин — Ф. И. Тютчев — Л. Н. Толстой — Л. П. Карсавин. Весомость списка вместе с решительной несводидмостью его членов ни к какому общему знаменателю, наводят на мысль о том, что в фигуре де Местра — мягко говоря, очень далекого от русофильства! — ощущалось нечто притягательное для русского восприятия. В начале своей статьи Карсавин приводит фразу Сент-Вёва: де Местр «просыпается утром с обнаженной шпагой и уже готов рубить направо и налево». Но у русского читателя эта фраза немедленно вызывает в памяти знаменитый отзыв о Хомякове: по словам Герцена, основатель славянофильства, «как средневековые рыцари, караулившие богородицу, спал вооруженным» [15] . В этой неожиданной перекличке образов нам и приоткрывается сродство. Де Местр действительно очень близок некоторому духовному типу, характерному, как ни странно, скорее для русской, чем западной культуры и ярко воплотившемуся в ранних славянофилах: типу «светского богослова», бескорыстного рыцаря веры — но и мысли, Церкви — но и «самобытности», органических народных начал. В пределах этого типа, привлекательного и «своего» в истории русской культуры, он являл, однако, четкую альтернативу славянофильству, которое, разумеется, многих могло и не удовлетворять. Такова, пожалуй, в беглых словах формула его воздействия...
Возвращаясь же в заключение к Карсавину, признаем, что мы опять были гиперкритичны к нему. Тема влияний не должна заслонять верный взгляд на него как на оригинального и самостоятельного философа. Его «этюда» достаточно критична к де Местру и, что еще гораздо важней, в ней непрерывно ощутим ток противоречия, рождаемый одним главным расхождением: расхождением между футуризмом Карсавина и пассеизмом де Местра. В прямую противоположность своему герою автор «этюды» обращен к будущему, которое для него означает рождение нового, творчество как «усовершение», преодоление несовершенств сущего. Эта коренная противоположность не может не сказываться на всем, создавая решительное несходство их исторического чувства, философского темперамента, религиозного типа. И потому в их связи не столько зависимость, сколько притяжение разных полюсов, еще одна из тех острых антиномий и неожиданных сочетаний, которыми всюду пронизано творчество Карсавина. Славянофил — историк католичества, явно не чуждый его влияний. Футурист-медиевист. Создатель учения о личности, возможно, самого основательного в русской философии, учащий, что «все сущее лично» [16] , и сводящий едва не к ничтожеству личность отдельного человека... Перед нами поистине doctor subtilis русской религиозной мысли, и, конечно, мы здесь могли разве что в малой мере осветить выстроенные им спирали и лабиринты.
Обсуждение и анализ мысли Карсавина будут, надеемся, продолжены: они имеют сегодня отнюдь не только академический интерес. Из сказанного выше уже видна была явная неустарелость этой мысли, ее тем и апорий, в сфере социальной философии. Но это еще не самое важное. Карсавин принадлежит к традиции — и судьба его философского дела неотделима от судеб этой традиции в целом. В центральном, соловьевском русле русской религиозной философии, творчество его на сегодня — заключительный пункт, последняя страница развития. И значит: возможно ли возродить это русло, найдутся ли для этого неисчерпанные внутренние ресурсы — на все такие вопросы нельзя ответить, не вглядываясь в философию Карсавина. Как мы уже говорили, насущные задачи самобытного русского философствования связаны ныне с обдумыванием, философскою проработкой энергийно-экзистенциальных, благодатных аспектов духовного опыта православия. И, может быть, именно в метафизике Карсавина всего отчетливее и резче выявилась та дистанция, которая отделяла еще мысль Серебряного Века от овладения подобною проблематикой. С другой стороны, наиболее глубокого продвиженья в ней русская мысль достигла покуда в трудах парижского богослова В. Н. Лосского (1903—1958), который вместе со своим отцом, Н. О. Лосским, покинул Россию, как и Карсавин, в группе изгнанников 1922 года. Но В. Лосский — ученик Карсавина, он воспринял многие его важные идеи — в учении о личности, в трактовке догматов... Что же в итоге? Ситуация Карсавина, его роль в проложении будущих путей русской мысли снова антиномичны, парадоксальны. И вернее всего выражает их древняя формула, которая всегда сопровождала его как лейтмотив мысли и души его: Жизнь чрез смерть.—Аще зерно пшенично пад на земли не умрет, то едино пребывает: аще же умрет, мног плод сотворит. (Ин. 12:24.)