Джордан Питерсон Карты смысла. Архитектура верования

Jordan B. Peterson

Maps of Meaning. The Architecture of Belief


© 1999 by Routledge Authorised translation from the English language edition published by CRC Press, a member of the Taylor & Francis Group LLC

© Перевод на русский язык ООО Издательство «Питер», 2020

© Издание на русском языке, оформление ООО Издательство «Питер», 2020

© Серия «Сам себе психолог», 2020

© Сучкова А. Ю., перевод на русский язык, 2019

* * *

Изреку сокровенное от создания мира (Мф. 13:35)


Предисловие. Descensus Ad Inferos

[1]

Что-то, невидимое нам, защищает нас от чего-то, нам непонятного. Невидимое – это культура в ее внутрипсихическом воплощении. Непонятное – это породивший культуру хаос. Хаос возвращается, если столпы культуры случайно разрушаются. Мы готовы сделать все – все что угодно, – чтобы защититься от его возвращения.

… само то, что всеобщая проблема полностью захватила и поглотила человека, озвучившего ее, есть залог того, что он глубоко пережил ее и, может быть, что-то извлек из своих страданий. Тогда он покажет эту проблему на примере своей жизни и тем самым откроет нам истину[2].

Я вырос, как говорится, в лоне христианской церкви. При этом моя семья не отличалась особой религиозностью. В детстве мать водила меня на богослужения, но ее нельзя было назвать ревностной и строгой протестанткой, так что дома мы никогда не обсуждали вопросы веры. Мой отец, кажется, был совершенно безразличен к делам духовным. Он соглашался переступить порог храма только по случаю свадеб или похорон. И все же исторические пережитки христианской морали сумели просочиться в наше семейство, наложив глубокий отпечаток на общение и взаимные чаяния. В конце концов, когда я вырос, многие люди все еще ходили в церковь; более того, все устои и предубеждения, характерные для представителей среднего класса, были иудейско-христианскими по своей природе. И хотя тех, кто терпеть не мог традиционных обрядов и верований, становилось все больше и больше, они безоговорочно принимали правила игры христианства и формально следовали им.

Когда мне было лет двенадцать или около того, мать записала меня на конфирмационные занятия. Там нас готовили к сознательному воцерковлению. Мне не нравилось туда ходить. Я не разделял убеждений чересчур религиозных одноклассников (которых было очень немного) и не восхищался их бедностью. Мне не нравился школярский дух конфирмационных занятий. А главное, я просто не мог проглотить то, чему меня учили. Однажды я спросил священника, как он увязывает историю Книги Бытия с современными научными теориями мироздания. Он никак их не увязывал; казалось, в глубине души он склонялся к теории эволюции. Я все равно искал предлог, чтобы уйти, и это стало последней каплей. Религия была необходима невежественным, слабым и суеверным. Я перестал ходить в церковь и вступил в современный мир.

Хотя я вырос в «христианской» среде – и детство мое было вполне благополучным и счастливым, – я так и рвался отринуть систему, которая меня воспитала. Ни в церкви, ни дома никто по-настоящему не противился моему бунту – отчасти потому, что люди глубоко религиозные (и те, кто, возможно, стремился к этому) не находили достойных возражений. В конце концов, многие из основных догматов христианской веры были непонятны, если не абсурдны. Непорочное зачатие казалось невозможным, равно как и мысль о том, что кто-то сумел воскреснуть из мертвых.

Стал ли мой бунт причиной семейной трагедии, потряс ли он наше окружение? Нет. В каком-то смысле мои действия были настолько предсказуемы, что огорчили разве что мать (и даже она вскоре смирилась с неизбежным). Другие члены церкви – моя община – давно привыкли к учащающимся случаям дезертирства и перестали их замечать.

Потерял ли я сам душевное равновесие, совершив этот акт бунтарства? В какой-то степени да, но понять это мне удалось лишь много лет спустя. Я перестал посещать церковь, и примерно в то же время у меня развилась преждевременная озабоченность масштабными политическими и социальными проблемами. Почему какие-то страны и люди богаты, счастливы и преуспевают, а другие обречены на нищету? Почему НАТО и Советский Союз так и норовят вцепиться друг другу в глотку? Как люди смогли стать нацистами во время Второй мировой войны? В основе этих конкретных размышлений лежал более общий и менее осмысленный вопрос: как на мировую арену вышло зло – особенно зло, взращиваемое группой людей?

Я отказался от традиций, которые меня поддерживали, и примерно в то же время распрощался с детством. Достигнув зрелости, я осознал глобальные проблемы бытия и больше не мог обращаться за ответами к всеобъемлющей общественной философии. Решающие последствия этой утраты проявились лишь годы спустя. Тем временем проблема моей зарождающейся озабоченности вопросами нравственной справедливости молниеносно разрешилась. Я начал работать волонтером в умеренно-социалистической политической партии и принял убеждения однопартийцев.

Мне стало казаться, что корень зла кроется в экономической несправедливости. Чтобы избавиться от такой несправедливости, нужно заняться переустройством структуры общества. Я тоже мог бы сыграть роль в этой замечательной революции, воплощая в жизнь свои идеологические убеждения. Сомнения исчезли, я ясно видел свою миссию. Оглядываясь назад, я поражаюсь, насколько стереотипными были мои действия – точнее, реакции. Я не мог принять постулаты религии в том виде, как я их понимал. В результате я обратился к мечтам о политической утопии и силе личности. В последние несколько веков в ту же идеологическую ловушку попали миллионы других людей – миллионы были пойманы и убиты.

В семнадцать лет я покинул родной город, переехал в местечко неподалеку и поступил в небольшой колледж, собираясь получить степень бакалавра через два года обучения. Там я активно включился в студенческую политическую жизнь (предпочтение в то время отдавалось взглядам более или менее левого толка) и был избран в управляющий совет колледжа. Он состоял из политически и идеологически консервативных людей: юристов, врачей, бизнесменов. Все они получили хорошее (или, по крайней мере, полезное) образование, были прагматичны, уверены в себе, откровенны; все они не без труда достигли чего-то стоящего. Я не мог не восхищаться этими людьми, хотя и не разделял их политических убеждений. Меня стал смущать сам факт такого восхищения.

Как студент-политик и активный партийный работник я присутствовал на нескольких съездах левой партии. Я стремился подражать социалистическим лидерам. У канадского левого крыла была долгая и славная история, к нему порой примыкали исключительно грамотные и неравнодушные люди. И все же я не испытывал особого уважения к многочисленным мелким партийным деятелям, с которыми встречался на этих собраниях. Казалось, они жили, чтобы жаловаться. Зачастую у них не было ни карьеры, ни семьи, ни законченного образования – ничего, кроме идеологии. Они были капризны, раздражительны и малы, во всех смыслах этого слова. В результате я столкнулся с зеркальным отражением проблемы, которая не давала мне покоя в совете колледжа: Я не мог восхищаться многими из тех, кто разделял мои убеждения. Это еще больше усугубило мое замешательство относительно устройства бытия.

Мой сосед по комнате – проницательный циник – весьма скептически отнесся к моим идеологическим убеждениям. Он считал, что мир не может быть полностью заключен в рамки социалистической философии. Я и сам уже практически пришел к тому же выводу, но не решался в этом признаться. Однако вскоре я прочел «Дорогу на Уиган-Пирс» Джорджа Оруэлла. Эта книга окончательно подорвала мои убеждения. Я утратил веру не только в социалистическую идеологию, но и в сами идеологические позиции. В знаменитом заключительном эссе (написанном для – и к вящему разочарованию – британского Левого книжного клуба), Оруэлл вскрыл величайший недостаток социализма и причину его частых неудач в завоевании и удержании власти (по крайней мере, в Великобритании). Оруэлл заявил, что на самом деле социалисты не любили бедных. Они просто ненавидели богатых[3]. Как удивительно точно подмечено! Маска социалистической идеологии прикрывала обиду и ненависть, порожденные неудачей. Многие члены партии, с которыми я встречался, использовали идеалы социальной справедливости, чтобы оправдать жажду личной мести.

Кто, как не богатые, образованные и уважаемые, виновны в том, что я беден, безграмотен и презираем? Как удобно здесь ввернуть жажду мести и требования абстрактной справедливости! Отчего не получить заслуженную компенсацию от тех, кому повезло больше?

Конечно, мы с коллегами-социалистами не вынашивали планов кого-то обидеть – как раз наоборот. Мы хотели улучшить положение дел, но начать собирались с других людей. В этой логике мне открылись соблазн, очевидный изъян и опасность, но я также увидел, что она характерна не только для социализма. К любому желающему сделать мир лучше, изменив других, следовало относиться с подозрением. Соблазны такой позиции были слишком велики – устоять невозможно.

Значит, проблема заключалась не в социалистической идеологии, а в идеологии как таковой. Она упрощенно делила мир на тех, кто мыслил и действовал правильно, и на тех, кто этого не делал. Позволяла верующему прятаться от собственных недопустимых фантазий и желаний. Эти выводы разрушили мои убеждения (даже саму веру в убеждения) и сорвали планы, которые я строил, основываясь на них. Я уже не мог отличить хороших от плохих – не знал, кого поддерживать, а с кем бороться. Такое положение дел оказалось весьма затруднительным как с практической, так и с философской точки зрения. Я хотел стать юристом по корпоративному праву – сдал вступительный экзамен в юридическую школу, два года посещал подготовительные курсы. Я хотел изучить пути моих врагов и начать политическую карьеру. Этот план провалился. Мир явно не нуждался в очередном юристе, и я больше не считал, что знаю достаточно, чтобы притворяться лидером.

Одновременно я разочаровался в политологии, хотя изначально ехал в колледж изучать именно эту науку. Я выбрал ее, чтобы побольше узнать о структуре человеческих убеждений (и по практическим, карьерным соображениям, о которых я уже рассказывал). На первом курсе колледжа политология оставалась для меня очень интересной дисциплиной: я узнал основы истории политической философии. Но когда я переехал в главный кампус Университета Альберты, этот интерес пропал. Меня учили, что людьми движут рациональные силы, что их убеждения и действия определяются экономическим давлением. Это объяснение казалось недостаточным. Я не мог поверить (и не верю до сих пор), что сырьевые товары, например природные ресурсы, имеют внутреннюю и самоочевидную ценность. В отсутствие такой ценности стоимость вещей должна определяться социально или культурно (или даже индивидуально). Этот акт определения казался мне нравственным – он казался мне следствием философии нравственности, принятой обществом, культурой или личностью. То, что люди ценили экономически, лишь отражало то, что они считали важным. То есть реальную мотивацию следует искать в области ценности, нравственности. Преподаватели, с которыми я изучал политологию, этого не понимали или не считали важным.

Мои изначально неглубокие религиозные убеждения исчезли еще в подростковом возрасте. Уверенность в социализме (то есть в политической утопии) растаяла, когда я понял, что мир – это не просто обитель экономики. Вера в идеологию испарилась, когда я начал понимать, что само отождествление по идейным принципам – вопрос непостижимый, поражающий своей глубиной. Я не мог принять теоретические объяснения, предлагаемые выбранной мной областью науки. Никаких практических оснований двигаться дальше в первоначальном направлении у меня также не было. Я отучился три года, получил степень бакалавра и покинул университет. Мои убеждения, которые, пусть даже временно, упорядочивали хаос моего существования, оказались ложными. Я больше ни в чем не видел смысла и пассивно плыл по течению, не зная, что делать и что думать.

А что же другие? Существуют ли доказательства того, что кому-то удалось найти мало-мальски приемлемое объяснение головоломных вопросов, с которыми я столкнулся? Привычные поступки и жизненная позиция моих друзей и членов семьи не предлагали никакого решения. Те, кого я хорошо знал, не отличались твердой целеустремленностью и не были всем довольны. Их убеждения и образ жизни лишь маскировали частые сомнения и глубокое смятение. А если взглянуть шире? Картина казалась еще тревожнее: весь мир словно погружался в пучину безумия. Великие державы лихорадочно возводили ядерную махину с невообразимыми разрушительными возможностями. Кто-то или что-то строил (или строило) ужасающие планы. В чем причина? Вполне нормальные, хорошо устроившиеся в жизни люди как ни в чем не бывало занимались повседневными делами. Их ничто не тревожило. Почему? Неужели они просто не обращали внимания на происходящее вокруг? Неужели мне тоже было не до того?

Озабоченность общественно-политическим безумием и мировым злом, приглушенная временным увлечением утопическим социализмом и партийными интригами, накрыла меня с удвоенной силой. Непостижимая реальность холодной войны стремительно оккупировала территорию моего сознания. Как все могло зайти так далеко?

История – как сумасшедший дом,

уж не понять, что стены, а что крыша.

Ты вскрыл тайник, прочел последний том,

но не заметил потайную нишу.

Уму непостижимо, как человечество могло допустить ядерную гонку: что окупало риск уничтожения не только настоящего, но и прошлого, и будущего? Что могло хоть как-то оправдать полное истребление всего сущего?

Ответа не было, но, по счастью, я открыл глаза на сам вопрос.

Я вернулся в университет и начал изучать психологию. Я стал посещать тюрьму строгого режима на окраине города Эдмонтона под руководством внештатного преподавателя Университета Альберты. Этот чудаковатый профессор оказывал психологическую помощь многочисленным заключенным, осужденным за убийства, изнасилования и вооруженные нападения. Во время своего первого визита я оказался в спортивном зале с силовыми тренажерами. На мне были высокие кожаные сапоги и длинный шерстяной плащ с капюшоном, который я привез из Португалии, фасона конца позапрошлого века. Сопровождавший меня психолог неожиданно исчез, я остался в одиночестве. Вскоре меня окружила устрашающая группа крупных, накачанных мужчин. Один из них особенно врезался мне в память. Он был очень мускулистым, обнаженную грудь покрывали татуировки. От ключицы до пояса его тело рассекал ужасный шрам. Возможно, он пережил операцию на открытом сердце. Или это был след от удара топором. В любом случае такое ранение убило бы менее сильного человека – кого-то вроде меня.

Кое-кто из заключенных предложил мне поменяться одеждой. Отдавать винтаж за обноски совсем не хотелось, но как тут отказаться? Меня спасла сама судьба. Ко мне подошел невысокий, тощий, бородатый мужчина, сказал, что его прислал психолог, и попросил следовать за ним. Он был совсем один, а на мой плащ посягала целая толпа здоровяков. Я поверил ему на слово. Он вывел меня из спортзала на тюремный двор и все время тихо, но разумно говорил о чем-то незначительном (не помню о чем). Мы удалялись все дальше и дальше, я начал с надеждой оглядываться назад. Наконец появился мой наставник и жестом позвал за собой. Мы оставили бородатого заключенного и пошли в кабинет. Там я узнал, что безобидный на вид человечек, который вывел меня из спортзала, заставил двух полицейских рыть собственные могилы, а затем хладнокровно убил их. У одного из полицейских были маленькие дети, и он умолял сохранить ему жизнь ради них, пока копал, – по крайней мере, так утверждал сам убийца.

Я был потрясен до глубины души.

О подобных событиях, конечно, пишут в прессе, но они никогда не становились для меня реальностью. Я ни разу не встречал кого-то, кто хотя бы косвенно пострадал от такой жестокости, и уж точно не знал никого, кто действительно сделал бы что-то настолько ужасающее. Как человек, с которым я разговаривал – который казался таким нормальным (и безобидным), – мог сотворить нечто подобное?

Часть лекций, которые я в то время посещал, проходили в больших залах, устроенных наподобие амфитеатра: сверху вниз тянулись ряды стульев, на которых сидели студенты. На одном из таких курсов – «Введение в клиническую психологию», что вполне логично, – я каждый раз испытывал одно непреодолимое желание. Я садился позади какого-нибудь ничего не подозревающего студента и слушал профессора. Лекция продолжалась, и в какую-то минуту я ловил себя на мысли, что меня так и подмывало вонзить кончик ручки в шею сидящего впереди парня. К счастью, этот порыв не овладевал мной полностью, но он был достаточно силен, чтобы начать беспокоиться. Что за ужасный человек мог испытывать подобное желание? Уж точно не я. Я никогда не вел себя агрессивно, ведь большую часть жизни я был мельче и младше своих одноклассников.

В тюрьму я вернулся примерно через месяц. За это время двое заключенных успели изувечить третьего, так как думали, что тот стукач. Они держали его или связали, а затем свинцовой трубой раздробили ему ногу. Я снова опешил, но на этот раз попробовал сделать кое-что другое. Я попытался представить, по-настоящему представить, в какого человека я должен был бы превратиться, чтобы сотворить такое. День за днем я концентрировался на этой задаче, и вдруг меня пронзило пугающее откровение. Дело не в том, что совершить жестокое деяние просто немыслимо (как я до этого наивно предполагал), и не в том, что столкнуться с этим напрямую практически невозможно. Воистину ужасающая сторона такого зверства заключалась в том, что совершить его легко. Между мной и буйными заключенными не было особых отличий – качественных отличий. Я мог бы поступать так же, как они (хоть я и не делал ничего подобного).

Меня глубоко расстроило это открытие. Я был не тем, кем всегда себя считал. Как ни странно, желание уколоть кого-нибудь ручкой исчезло. Оглядываясь назад, я бы сказал, что тот порыв раскрылся в явном знании – из эмоций и образов он был перенесен в область конкретных действий – и у него просто не осталось никакой причины существовать. То непреодолимое желание возникло из-за вопроса, на который я пытался ответить: «Как люди могут поступать друг с другом настолько жестоко?» Я, конечно, имел в виду других – плохих людей, – но все же задал себе этот вопрос. У меня не было причин предполагать, что я получу предсказуемый или лично для меня бессмысленный ответ.

В то же время что-то странное начало происходить с моей способностью поддерживать разговор. Мне всегда нравилось вступать в споры, независимо от темы. Я рассматривал их как своего рода игру (это признание едва ли вас удивило). Но внезапно я осознал, что не могу говорить, точнее, мне стало невыносимо слушать самого себя. У меня в голове поселился голос, анализирующий мои высказывания. Каждый раз, когда я что-то произносил, он тут же отпускал критический комментарий. Этот голос сухо повторял:

Ты в это не веришь.

Это неправда.

Ты в это не веришь.

Это неправда.

Унылые комментарии сопровождали практически каждую мою фразу.

Я не понимал, что с этим делать. Голос однозначно был частью меня, ведь я не был шизофреником. Но это осознание лишь усиливало мое замешательство. Какой именно частью был я, рассуждающей или критикующей? Если произносил фразы действительно я, чем же был тот критик? А если я – это голос, то получается, что практически всегда я вслух говорил неправду? Оказавшись в полном неведении и замешательстве, я решил поэкспериментировать. Я старался говорить только то, что мой внутренний цензор пропустил бы мимо ушей. То есть мне действительно приходилось себя слушать. Я стал гораздо реже высказываться, часто осекался на середине фразы, смущался и пытался переформулировать мысль. Вскоре оказалось, что я стал менее тревожным и более уверенным в себе, когда произносил лишь то, на что голос не возражал. Какое облегчение! Мой эксперимент удался: я был критикующей частью! И все же потребовалось немало времени, чтобы примириться с тем, что почти все мои мысли были ненастоящими, неискренними или попросту чужим…

Загрузка...