Когда-то много лет тому назад в Нормандии, в маленьком приморском городке Онфлёр, жила женщина, обладавшая на диво безобразной внешностью. Люди на улицах часто останавливались и смотрели ей вслед, пораженные ее синим лицом, бородавками, волосами, похожими на клочья пакли, и толстой, как бревно, шеей. Пропорции этой женщины были не правдоподобны, говорили, что она поперек себя шире. Глядя на нее, люди не верили своим глазам. Им казалось, что ее фигура, уродливая и неестественная, не имеет никакого сходства с обычной женской фигурой. Приезжие полагали, что безобразнее ее нет никого во всей Франции, а городские торговки шепотом называли эту женщину с лицом дьявола исчадием ада. Наверное, и сны у нее тоже дьявольские? Внешность толстухи так поражала людей, что они, словно ослепленные невиданной красотой, не отрываясь смотрели на нее. Не отворачивались, не уходили, а буквально пялились. Пялились до рези в глазах. Это и впрямь было невероятное зрелище. Так сказать, шедевр безобразия. Женщину, обладавшую столь неотразимой притягательной силой, звали Бу-Бу Кирос, и история ее была необычна.
При Людовике XV во Франции всего было в избытке: трюфелей, лавандовой воды, спеси, войн, долгов и оспы. А также брошенных грудных младенцев, которые орали во все горло на церковных папертях, словно выражая старый, как мир, гнев: «Эй, черти, не оставляйте меня здесь одного!» Так началась жизнь Бу-Бу. Ее подкинули. Она была голодна. И будущее ничего не сулило ей, кроме убогого детства в монастыре у монахинь, места няньки в каком-нибудь доме или работницы на бумажной фабрике, нескольких тяжелых беременностей и ранней кончины от чумы или холеры. Будем великодушны, отмерим ей сорок лет жизни в вонючем промышленном городе Руане и отведем место на кладбище для бедных и простой крест с нацарапанными на нем инициалами. Вот как выглядело будущее толстой, некрасивой сироты, родившейся в 1728 году. Однако ей улыбнулось счастье. Невероятное счастье. Почему именно ей? Это обстоятельство возмутило и монахинь, и других сирот, воспитывавшихся в монастыре. Оно подрывало устои, на которых зижделось их бытие, и как будто напоминало им, что жизнь непредсказуема и будущее может преподнести любые сюрпризы.
Так или иначе, но состоятельная бездетная чета, проходившая как-то по тропинке мимо монастыря, обратила внимание на девочку, которая стояла в высокой траве на монастырской лужайке. Женщина остановилась. Свернула с тропинки, подошла к низкой ограде и увидела грязное лицо Бу-Бу. Обнаружив, что на нее смотрят, Бу-Бу тут же расплакалась. Она была уверена, что опять в чем-нибудь провинилась и эта женщина будет бранить ее. Лучше опередить наказание, подумала Бу-Бу и залилась слезами в три ручья. Женщина шагнула к ней. Почему ребенок плачет? Она была женой доктора Кироса, ей уже стукнуло тридцать, она была бездетна и, по словам мужа, отличалась повышенной чувствительностью. Докторша стояла, перегнувшись через низкую ограду, пораженная страданием, написанным на лице ребенка. Вдруг она почувствовала, что земное притяжение исчезло, она упала, и ее закружил какой-то вихрь. В последнее время у докторши участились подобные припадки, и она даже научилась справляться с ними. Однако на этот раз все было иначе. Когда она открыла глаза, страх девочки напомнил ей пламя свечи. В этом безобразном детском личике докторша увидела собственное отчаяние, и ее захлестнула нежность. Отныне все будет по-другому. Она возьмет этого ребенка к себе. Докторша перешагнула через ограду, подняла девочку на руки и направилась с нею к двери монастыря.
«Любовь»... Теперь докторша без робости или смущения употребляла это слово, когда говорила о Бу-Бу. Все свое время она отдавала этой девочке из монастыря. Бу-Бу вымыли, осыпая поцелуями, и закутали в шелковую ткань ее бесформенное тело. Тихие односложные слова, которые она произносила, встречались восторженными улыбками, и вскоре Бу-Бу превратилась в счастливейшее создание в мире. Она гуляла по лесу, рвала на лугу цветы и косоглазо щурилась на солнце.
Доктор Кирос сделал необыкновенно удачную для хирурга карьеру. Он был маленький и толстый. Его короткие пухлые пальцы казались малоприспособленными к занятию тонким врачебным искусством.
Но, будучи еще мальчиком, на вопрос взрослых, кем ему хочется стать, он с упрямым видом бросал только одно слово – «доктором». По-видимому, это было твердое решение, и он добился своего, настойчиво требуя, чтобы родители отпускали его вместе с дядей на ярмарки, где знахари и хирурги-любители показывали свое искусство. Дядя и сам был весьма изобретательным человеком и готовил пользующееся спросом животное масло, которое, по его словам, он добывал из бычьих рогов. Говорили, будто это oleum animale способно продлить человеческую жизнь лет на сто, а то и на двести. Однако сам дядя умер, когда ему был шестьдесят один год. Как бы там ни было, маленький Кирос объездил со своим дядей все ярмарки Северной Франции. Горящими глазами он следил за манипуляциями хирургов. Позже он стал специалистом по удалению камней из мочевого пузыря, которое в те времена считалось крайне болезненной операцией. Однажды в Англии Кирос наблюдал, как один хирург в больнице Святого Фомы удалил больному камень за шестьдесят секунд. Это было невероятно! Сия «заурядная операция» означала, что Кирос впредь сможет оперировать в десять раз больше больных и тем самым значительно увеличит свое состояние. Со всей Нормандии к нему приезжали люди, мечтающие избавиться от страданий. Доктор Кирос мог позволить себе выбирать пациентов, и он не смущался, называя высокую цену. Ведь нужно было платить садовнику. Платить горничным. Жене требовались туалеты из Парижа, а Бу-Бу – гувернантка. То, что фигура Бу-Бу, несмотря на скудное монастырское питание, приобрела столь чудовищную форму, доктор объяснял скорее волей Божией, чем нарушенным обменом веществ. Когда испуганная жена поинтересовалась связью между ожирением девочки и ее питанием, доктор красноречиво заговорил о многообразии форм в природе: разве рыба и слон не отличаются друг от друга, разве курица похожа на тигра? Жена задумчиво кивала, слушая его объяснения. Позже доктор внушил Бу-Бу, что от природы все люди добры. И если кто-нибудь плохо отзывается о ней, она не должна подавать вида, что слышит это. Все делалось для блага ребенка. Девочка научилась шить и танцевать, умела вести себя в приличном обществе и узнала вкус трюфелей из Перигора. Гувернантке поручили воспитывать девочку в духе эпохи Просвещения. Приемной дочери доктора следовало уметь читать, писать и считать, словно она была мальчиком. Бу-Бу преуспевала в счете, читала Монтескье и Расина. Она была образованная девочка. Любовь родителей позволила ей забыть о своем происхождении. У отца были большие планы относительно ее будущего: ей предстояло стать его ассистенткой и помогать своему стареющему отцу в столь важной работе, как удаление камней из всех мочевых пузырей на свете.
Но разве мир не жесток? Ей пришлось всего этого лишиться. Зачем, спрашивается, ей было дано познать счастье, если оно все равно было у нее отнято, а на сердце осталась лишь горечь утраты?
Бу-Бу было четырнадцать лет. Она стояла на пепелище родительского дома с металлическим ларцом в руках. Бог отнял у меня все, думала она. И хуже всего то, что Он оставил меня в живых, словно Ему нужен был свидетель. А еще Он дал мне этот ларец, чтобы я жила дальше и всегда помнила о случившемся. Таково посланное мне испытание, думала она. Ибо, если я не выживу, окажутся правы те, кто говорит, будто тело мое – дело рук сатаны и в сердце моем посеяно семя дьявола. Бу-Бу смотрела на ларец и знала: то, что осталось от ее родителей и что в свое время позволило им взять ее к себе и, так сказать, спасти от прозябания, были Деньги. И, стоя там, на пепелище, она решила сделать все, чтобы преумножить оставшееся ей состояние.
Бу-Бу уехала из Руана и купила себе маленький дом на самом гребне холма, который высился над приморским городком Онфлёр. Цветущие яблони. Зеленая долина. Шхуны на черной воде. Все это казалось ей невероятно красивым. Еще ребенок, она была очень крупная, и люди принимали ее за взрослую женщину. Месье Гупиль, честолюбивый горбатый адвокат, встретился с ней в конторе своего недавно умершего отца. Его глаза заблестели, когда Бу-Бу открыла ларец, наполненный золотыми монетами, – ну-ка посмотрим! Жадный до денег адвокат быстро прикинул в уме, что их тут достаточно, чтобы купить дом в лучшей части Парижа. И он, как обычно, размечтался.
– Мне нужен скромный дом, в котором я проживу до конца своих дней. Понимаете, я должна экономить, иначе мне не хватит.
Низкий голос девушки вернул адвоката в мир Онфлёра с его умеренными потребностями. Где они, идеалы и мечты, которые должны изменить жизнь? Он пожал горбатыми плечами и предложил Бу-Бу единственное, что у него было, – домишко, пустовавший после смерти хозяина. Владелец умер уже год назад, но никто не хотел покупать дом, хотя цена на него была до смешного низкой. Люди говорили, будто в доме поселились дикие звери.
– Это как раз то, что вам нужно, мадемуазель, – уверял Гупиль.
И Бу-Бу решила, что дом ей нравится.
Этот простой каменный дом стоял высоко над городом. Из окна были видны очертания Онфлёра и устье Сены. С восточной стороны, совсем рядом, раскинулся бескрайний яблоневый сад. Весной, стоя на заднем дворе, она сможет любоваться океаном цветущих яблонь. До города по извилистым тропинкам было час ходьбы, но Бу-Бу предпочитала ходить за яблоками именно туда, чтобы не доставлять сборщикам удовольствия посмеяться у нее за спиной каждый раз, когда она захочет купить у них ведерко яблок. Она с жадностью поглощала эти сладкие яблоки. Их вкус напоминал ей о приемной матери и фруктовом саде, который окружал их дом. Бу-Бу безуспешно пыталась утолить постоянно терзавший ее голод.
Одиночество не угнетало ее. Другое дело тишина! Бу-Бу никогда не жила в таком тихом месте. Когда она просыпалась, ее невидимой стеной окружала тишина, и ей казалось, что тишина похожа на смерть. Тишина окутывала Бу-Бу плотным плащом, и Бу-Бу замирала. Она, точно старуха, сидела у окна и смотрела вдаль. На летящие облака цветочной пыльцы. На морские волны. На блестящие тела животных, мелькавших на опушке леса. Почему-то она была уверена, что рано или поздно из леса кто-нибудь выйдет. И однажды после долгих дней напрасного ожидания из леса и в самом деле вышел какой-то человек. В темном плаще и шелковых панталонах до колена. Месье Гупиль. Бу-Бу была разочарована.
– Я все думал о вас, мадемуазель, о вашем благополучии.
Голос у него был необычно высокий и напомнил ей голос одной старой монахини в монастыре. Адвокат огляделся с явным любопытством. Он увидел голые стены. Блюдо с яблоками. Большой деревенский хлеб, который Бу-Бу только что испекла. Она не знала, что ответить адвокату.
– Мне нравится мой дом.
Наверное, это было глупо? Она проследила за его взглядом, снова скользнувшим по голым стенам. Гупиль приосанился. Теперь он смотрел прямо на нее, на ее лицо, на фигуру, на грудь и живот, смотрел бесстыдно и откровенно. Уж не заблестели ли у него глаза? Что это, презрение или любопытство? Бу-Бу слышала, как он пыхтит.
– Мы с вами могли бы заключить соглашение. Вы и я. Это соглашение обеспечит вас. Вы живете одна. В доме много денег. Кто-нибудь может прознать об этом. И тогда быть беде.
Бу-Бу смотрела на свои ноги. Ей не хотелось показывать ему, что ее раздражает угроза, плохо скрытая в его словах. Он заговорил другим тоном, и она снова подняла на него глаза.
– Настали тяжелые времена, Бу-Бу. Крестьянам, рыбакам, лодочным мастерам приходится занимать деньги. Почему бы не давать ваши деньги в рост тем, кто в них нуждается? И получать за это втройне.
Он был явно доволен собой, лицо его расплылось в улыбке. Бу-Бу тоже захотелось улыбнуться, она любила говорить о деньгах, но понимала, что, заговорив о них сейчас, допустит тактическую ошибку. Вытянув губы трубочкой, она смерила адвоката взглядом.
– И какие же комиссионные вы хотите, месье? – спросила она, все-таки не удержавшись от улыбки.
Гупиль дернул горбом, не было сомнений, что ему не по себе.
– Мадемуазаль, я скромный человек. А что касается вас, моя скромность вообще беспредельна. Я согласен на десять процентов от суммы займа плюс тридцать пять процентов от вашего годового дохода. Что скажете, дорогая?
Она кисло засмеялась и с удовольствием прислушалась к звуку своего смеха. Адвокат считал ее глупее, чем она была на самом деле. И выставил себя дураком в ее глазах. Бу-Бу наслаждалась своим положением – до чего же он потешный! – она медленно покачала головой, как обычно качал ее приемный отец, желая подчеркнуть важность своих слов:
– Десять процентов от суммы возвращенного долга, и ни су больше. А если вас эти условия не устраивают, я найду другого адвоката, который согласится на них. Большего я не могу предложить вам, месье.
Так Бу-Бу начала свою добропочтенную и прибыльную карьеру ростовщицы в Онфлёре и его окрестностях. Необходимое зло, говорили люди о ее занятии. Эта ростовщица – посланница черта, также говорили о ней. И опять ей вслед летело имя дьявола. Но она не обращала внимания на людскую молву.
Жизнь Бу-Бу в корне изменилась. У нее вдруг появилось занятие. Ее стол был завален долговыми обязательствами. Условия займа. Проценты. Подписи. Время и точность расчета. Принцип прибыли. Бу-Бу и Гупиль часто засиживались далеко за полночь со своими счетами. Тишина больше не тяготила ее. Бу-Бу испытывала непривычную радость, думая о заработанных ею деньгах. О своих заемщиках она не думала. Их тяжелое положение ее не трогало. Она всегда чувствовала себя отгороженной от мира, и нужда должников значила для нее не больше, чем пена, из которой родилась Афродита, – Бу-Бу наслаждалась, загребая деньги. Она давала деньги в рост, ибо сам Господь решил оставить ее в живых. И еще потому, что ей просто нравилось это занятие. Нет, все сложилось слишком хорошо, чтобы в это поверить. Ей было приятно думать, что ее состояние удвоилось. Что оно стало в пять раз больше. В десять. Она радовалась, подводя итог каждой недели. Столбики цифр. Точность. Деловой расчет. Требования о соблюдении условий. Такой стала теперь ее жизнь.
– Жестокая. Бессердечная, – ворчали должники.
Гений, думал Гупиль, но у него хватало ума играть роль непрактичного посредника. А для Бу-Бу ее деятельность представлялась ясной, как неоспоримость четырех действий арифметики. Ей даже не приходило в голову, что сострадание может иметь к этому какое-то отношение. Что людей жестоко эксплуатируют феодалы, что люди завидуют церковникам и ненавидят кровопийц и ростовщиков вроде нее, – все это даже не приходило ей в голову. Мир несправедлив, народ голодает, но ведь это не ее вина. Погоня за прибылью требует, конечно, некоторой несправедливости. Но почему она должна из-за этого огорчаться? С другой стороны, она всегда трезво вела свои денежные дела. Не повышала проценты. Не мошенничала с долговыми обязательствами и брала не больше, чем все остальные ростовщики в Руане и Лизьё. Ей только хотелось, чтобы ее расчеты были безупречны.
Все мечты Бу-Бу ограничивались деньгами. Цифрами. Долговыми обязательствами. Золотыми монетами. У нее, как у коллекционера, был повышенный интерес к монетам. Она любила их сами по себе, и у нее не возникало ни малейшего желания потратить на что-нибудь свое состояние.
Но тут произошло нечто странное. С тех пор как ростовщичество превратилось для Бу-Бу в привычное занятие, тело ее вдруг ожило и задышало так, что ей это казалось непристойным. Словно монеты, долговые обязательства и столбики цифр необъяснимым образом разбудили ее кожу, и она проснулась, как животное после спячки. Кожа льнула к одежде, раскрывалась навстречу случайным прикосновениям. Всякий раз, когда кто-то нечаянно прикасался к Бу-Бу в очереди на рынке или когда Гупиль сухо пожимал ей руку, она ощущала почти болезненное щекотание. В постели ее груди колыхались и жили, будто самостоятельные существа, они поднимали соски вверх и терлись друг о друга. Бедра, ягодицы, лоно вели себя еще более непристойно. В конце концов ей приходилось прибегать к рукоблудию, чтобы наконец заснуть. Пристыженная, она кричала от страсти. И пыталась поскорее все забыть. Но это преследовало ее, точно зуд.
Человек, пробиравшийся сквозь лесные заросли, бежал, опасаясь, что это бегство закончится смертью. Лицо его покрывала пятидневная щетина, а босые ноги почернели от запекшейся крови. Сразу было видно, что он бежал из тюрьмы. Он не смел объявиться в приморском городе, никаких планов у него не было и сил тоже. Больше всего ему хотелось упасть на мох и исчезнуть, незаметно исчезнуть навсегда. Мысль о смерти не пугала его. Он предпочитал смерть возвращению в сырую камеру. Но ему не хватало мужества. Он шел вперед, закрыв глаза и не обращая внимания на ветви, хлеставшие его по лицу.
Почувствовав, что он вышел из чащи, беглец открыл глаза и остановился. Перед ним на гребне холма, словно покинутый, стоял каменный дом. Приоткрытая дверь. Темное окно. Он огляделся. Подумал: я бежал всю ночь. И начал осторожно подниматься к дому. Была мертвая тишина, и чем ближе он подходил к дому, тем крепче становилась его уверенность, что там никто не живет. Он отворил дверь и шагнул в темноту. Стены сомкнулись вокруг него, и он сразу почувствовал запах пищи. Почему он не ощутил его раньше, ведь внутри пахло очень сильно? Беглец засмеялся. Пять лет он не ел жареного мяса и теперь просто не узнал его запаха, а ведь в тюрьме он исключительно по запаху, задолго до того, как тюремщик появлялся в коридоре, мог определить, принес тот жидкую кашу или суп и приправлены ли они каплей свиного жира. Он так напряженно вслушивался, чтобы не пропустить ни одного звука, что не почувствовал запаха, щекотавшего ему ноздри. Теперь он неподвижно стоял в темноте и знал, что поворачивать уже поздно, что он просто не в силах уйти от этого запаха. Беглец осторожно прошел в глубь комнаты, подкрался к кухонному столу и по запаху нашел тарелку с мясом. Это был сочный кусок, зажаренный на хорошем масле и посыпанный петрушкой. Беглец с жадностью набросился на еду, запихивая в рот такие большие куски, что с трудом мог проглотить их. Ты жрешь, как животное, сказал он себе, ты хуже диких зверей, среди которых бродил пять суток. Но остановиться он не мог и ел, пока не согнулся от рези в желудке; его вырвало. Он с трудом удержался, чтобы не вынуть куски мяса из собственной блевотины.
Ранний яркий весенний свет заглянул в комнату и осветил человека, стоящего на коленях перед своей блевотиной. И в ту же минуту беглец услышал звуки, которые могла издавать только спящая женщина. Он ни секунды не сомневался, что там, наверху, спит женщина, и по обстановке кухни понял, что она живет одна. Тогда он встал и прислушался. Вытер губы. Там спит женщина. Он закрыл глаза и попытался представить ее себе. На цыпочках поднялся в спальню. Похоть уже овладела им. Руки у него дрожали так, что он с трудом отворил дверь.
С Бу-Бу сорвали одеяло, и сквозь нее пронесся горячий вихрь. Она не оказала сопротивления, но крепко вцепилась в этого незнакомого, требовательного человека. В лоне ее бушевал шторм, заливший ее влагой. От боли Бу-Бу бросало то в жар, то в холод, эта боль заставила ее застонать, и она не узнала собственного голоса. Наконец незнакомец упал на нее, глубоко вздохнув от наслаждения, и тогда ее затрясло, но не от страха, а от страсти. Потом Бу-Бу дремала в тишине и чувствовала себя счастливой. Она не обращала внимания на незнакомца, который все говорил и говорил, рассказывал ей о тюрьме и о своих преступлениях, словно верил, что его исповедь способна разогнать тьму и что-то изменить в его жизни. А она видела перед собой девочку в буковом лесу, девочке было одиннадцать лет, и на ней было платье с рукавами, украшенными рюшами. Девочка бродила среди деревьев и вышла на поляну. Там она села на пень и высоко подняла юбки. Весеннее солнце согрело ее лоно. Бу-Бу заснула, видя перед глазами самое себя, а беглец рядом с ней все продолжал говорить. Во сне время потекло вспять, приемные родители превратились в монахинь, и наконец Бу-Бу, завернутая в плед, оказалась на церковной паперти.
Она проснулась от собственного крика. Внимательно оглядела комнату. Рядом с ней уже никого не было. Только несколько черных волосков на простыне да вмятина от его тела. Она встала и тщательно вытрясла постель. Проветрила комнату. Основательно вымыла ее. Первые дни после этого невероятного события Бу-Бу ходила вялая и боялась, что незнакомец вернется. Но он не вернулся, и ее тревога уступила место теплому блаженному чувству. Она попыталась вспомнить, о чем говорил тот человек и как его звали. Но она вспомнила только имя, хотя и не была уверена, что его звали именно так, возможно, это было всего лишь случайное слово в потоке его слов: Латур.
От крика роженицы с пола взметнулась пыль, повивальная бабка сунула ей в рот башмак, чтобы заставить замолчать. Наконец плод был извлечен и положен в объятия плачущей матери. Младенец покрутился, открыл глаза и внимательно уставился на мать. Бу-Бу поразил странный блеск его глаз. Он как будто изучал ее, пытаясь понять, кто его родил и в какой мир он попал. Бу-Бу поцеловала покрытое слизью личико сына. Как зачарованная, смотрела она в его глаза цвета морской синевы. На маленький кривой носик и на всклокоченные черные волосы. Она уже любила его. Мальчик громко кричал.
Повитуха принесла ушат воды и взяла мальчика. Новорожденный, оторванный от матери, ударил ногой повитуху, словно уже понял, что нельзя ждать добра ни от кого, кроме матери. Привычными руками повитуха смыла с мальчика кровь и слизь. Она скривилась, осматривая это новорожденное создание. Для ребенка Бу-Бу он был слишком мал. Круглое, почти без подбородка, личико, сморщенная, как у старика, кожа. Кривой, точно сломанный, нос. Сильно выдающаяся вперед нижняя челюсть делала младенца похожим на грызуна. Мальчик некрасив, в этом нет никакого сомнения, подумала повитуха, но удивляться тут было нечему. Крепко держа его извивающееся тельце, она смыла кровь с жестких черных волос. Она тщательно мыла младенца, и каждое движение губки позволяло ей лучше рассмотреть его. Но чем дольше повитуха смотрела на мальчика, тем страшнее ей становилось. На своем веку она повидала много некрасивых младенцев, но этот мальчик был страшен, как дьявол. Проводя губкой по головке младенца, она разглядывала его маленькое отвратительное личико. Мальчик открыл рот и зашипел. Испуганная повитуха уронила его в лохань с водой и отскочила назад. От этого шипения у нее мороз побежал по коже... Бу-Бу уже сидела в постели и кричала повитухе, чтобы та вытащила ребенка из лохани. Ее крик был так грозен, что повитуха тут же забыла о своем страхе, бросилась к лохани и вытащила ребенка из воды. Бу-Бу следила за ней взглядом, не сулившим добра, если нечто подобное повторится. Вся дрожа, повитуха держала ребенка на вытянутых руках. Ей было страшно прижать его к себе и не хотелось смотреть на него. Но повитуха была любопытна, и, хотя она закрыла глаза, чтобы не видеть это исчадие ада, и решила не открывать их, пока не покинет дом, она все же приоткрыла один глаз и взглянула на младенца. Он смотрел прямо на нее. Сперва с выражением гнева и ненависти взрослого человека. Но потом его лишенное подбородка личико изменилось, он улыбнулся повитухе и симпатично заморгал глазками. Его глаза цвета морской синевы словно заглянули ей в душу. Повитуха с удивлением открыла оба глаза. Ей трудно было поверить, что ребенок как будто заискивает перед ней, но выглядело это именно так. Она перестала дрожать. Странно, подумала она. Но у него красивые глаза, очень красивые. Им не место на этой отвратительной роже, они не имеют никакого отношения к этому ужасному ребенку. Она невольно улыбнулась мальчику и осторожно прижала его к себе. Бу-Бу, уже вставшая с окровавленной постели, подошла к ней и с оскорбленным видом вырвала у нее ребенка. Повитуха вздрогнула. И начала медленно собирать свои вещи. Сопровождаемая подозрительным взглядом Бу-Бу, она покинула роженицу. Позже, проходя по улице Сен-Леонар, мимо верфей, к своему дому на окраине города, она вспомнила внешность мальчика, вырвавшееся у него шипение и снова похолодела от ужаса.
Всем знакомым повитуха рассказала о родах Бу-Бу, люди передавали этот рассказ друг другу, слух, как чума, распространился по городу. Вскоре уже весь Онфлёр знал о безобразном ребенке с глазами цвета морской синевы, и люди заговорили о malificarum [1] и руке дьявола. Даже священник призадумался. И только одного Гупиля нисколько не смутили эти слухи. Он был убежден, что все это ложь и сплетни, и спустя несколько дней отправился к Бу-Бу.
Гупиль пришел, чтобы поговорить о делах и раз навсегда покончить с этими слухами. Все было в образцовом порядке. Бу-Бу была счастлива, и мальчик ничем не отличался от обычного ребенка, хотя Гупиль должен был признать, что более безобразного существа ему видеть не приходилось. Дабы окончательно убедиться, что городские сплетни нелепы, Гупиль подошел к ребенку и осторожно погладил его по головке. Мальчик загулил, как гулят все младенцы. Ничего особенно страшного в нем не было. Гупиль усмехнулся про себя и с презрением подумал, как доверчивы и пугливы люди. Они готовы жадно заглотнуть любую приманку, не прибегая к разуму, которым природа, невзирая ни на что, все-таки одарила их. Он поцеловал Бу-Бу в обе щеки и пожелал ей счастья. Потом наклонился, чтобы поцеловать и ребенка. Но, заглянув в его холодные синие глаза, испытал неприятное чувство и поспешил уйти.
Прошло какое-то время, прежде чем Бу-Бу заметила, что мальчик не способен испытывать боль. Она обнаружила это, когда в первый раз подстригала ему ногти. Не так-то просто подстричь крохотные детские ноготки большими грубыми ножницами, и, хотя Бу-Бу была крайне осторожна, она все же порезала ему пальчик, показалась кровь. Бу-Бу испугалась, заохала, а Латур непонимающе смотрел на нее. Не изменившись в лице, он рассматривал свой залитый кровью палец. Бу-Бу удивилась. Неужели родители должны объяснять детям, что от боли плачут? Мысленно она обратилась к своему детству, но вспомнила только собственный ужас перед болью. Она постаралась утешиться тем, что со временем мальчик научится плакать, и еще подумала: вот и хорошо, раз он не плачет, значит, он не чувствует боли.
Когда Бу-Бу впервые появилась в Онфлёре вместе с сыном, люди со страхом и любопытством окружили ее. Одержимая материнской любовью, она решила, что они хотят полюбоваться ее красавцем, и с гордостью показала им ребенка. Рыночные торговки смотрели на него с таким почтением, что Бу-Бу невольно вспомнился младенец Иисус. Взглянув на его личико, женщины быстро уходили прочь. Бу-Бу со смехом рассказывала окружающим о его проделках, обычных проделках младенцев, которые матерям кажутся необыкновенно важными, а всем остальным – скучными. Разумеется, эти истории не вызвали у женщин интереса, и они разошлись. Все же он не исчадие ада, думали они. Все это болтовня. Конечно, мальчик ужас как некрасив, он просто отвратителен. Но что-то в его синих глазах внушало им непонятное уважение. Ибо, как бы им ни хотелось, люди не могли отрицать, что глаза у Латура-Мартена Кироса, как потом окрестили мальчика, напоминали глаза детей на портретах великого маэстро Грёза. Они были прекрасны и, по-видимому, умиротворяюще действовали на людей. Всякий раз, когда Бу-Бу брала Латура с собой в Онфлёр, люди подходили к ней и смотрели на его личико, словно хотели убедиться, что мальчик действительно безобразен. Но глаза у него от Бога.
Когда священник неохотно плеснул на голову Латура воду из купели, стоявшей в глубине церкви, и пробормотал свое благословение, мальчик брыкнул ногой и попал священнику в лицо. Священник пошатнулся с ребенком на руках. Смущенный и растерянный, он отдал ребенка матери. Бу-Бу была огорчена. На паперти она потрепала Латура за ухо и пожурила его за то, что он ударил священника. Латур, улыбаясь во весь рот, смотрел на нее. И хотя она трепала его ухо так, что пальцы у нее чуть не свело судорогой, мальчик этого даже не заметил. Возвращаясь домой через лес самой короткой дорогой, Бу-Бу думала, что понятия не имеет, как следует вести себя матери, как надо воспитывать ребенка, чем его можно заинтересовать, чтобы научить любви и послушанию. Как вообще нужно обращаться с ребенком, который не чувствует боли?
Во время беременности Бу-Бу казалось, что ее со всех сторон окружают зеркала. В лужах, в неподвижной воде городского пруда, в блестящем яблоке она видела себя. Вернее, свой живот. Во всем отражался ее еще неродившийся ребенок, мир был на сносях. Она вообразила, что стала вдвое толще, и впервые в жизни гордилась своей толщиной, которая свидетельствовала, что ребенку в ней уютно. В действительности Бу-Бу не так уж сильно и потолстела, однако живот ее принял другую форму и стал крепче. Каждый вечер, раздевшись, она садилась на кровать и не отрываясь смотрела на свой пупок. Ей казалось, что живот растет у нее на глазах. Потом стали слышаться звуки. Похожие на шорох бабочек. Урчание. Дробь. В конце концов кулачки ребенка уже изо всех сил колотили в перегородку, отделявшую его от мира. Он бил все сильнее, и ей чудилось, что эти удары отзываются в комнате музыкой. Потом ей становилось страшно. Она пряталась под одеяло и пыталась отогнать мысль, что она плохая мать и оказала бы услугу и миру и ребенку, лишив его жизни как можно скорее. Подобные мысли болью накатывали на нее, но потом им на смену приходило облегчение и она снова видела мир в розовом свете. Вперевалку она ходила на рынок в Онфлёр за осьминогами, которых раньше никогда не ела. Теперь настал их черед. Сырой осьминог, жареный осьминог, суп из осьминога. Бу-Бу ела осьминогов и не могла наесться. Весь дом пропах осьминогами. Являясь к ней со своим обязательным еженедельным визитом, Гупиль закрывал нос платком. Однако, несмотря на ее эксцентричное поведение и блеск в глазах, никто не предполагал, что Бу-Бу Кирос беременна. Фигура ее оставалась прежней, а радость, которой она светилась, люди принимали за бесстыдное высокомерие. Кровопийца, она была счастлива и даже имела наглость показываться на людях!
Пока Бу-Бу носила ребенка, она не обращала внимания на перешептывания и косые взгляды, но стоило ей родить, и людскую злобу она стала воспринимать как угрозу. Она редко покидала дом. Уход за мальчиком превратился в любовный ритуал; она лежала в постели, положив его рядом с собой, и позволяла ему засыпать с соском во рту. Он сосал с такой жадностью, что у нее болела грудь, кровотечение и боли после родов тоже еще не прошли. Но все огорчения заслоняла блаженная радость материнской любви. Бу-Бу никогда и не мечтала, что станет матерью, это как будто лежало за пределами ее возможностей. Потому-то она и чувствовала себя Божией избранницей и от гордости у нее голова шла кругом. Каждый раз, когда ребенок ночью просыпался, плача или кашляя, она вскакивала от ужаса, думая, что он умирает. Ей казалось, что она присвоила дар, предназначенный благородной особе, и боялась, что кто-то, обнаружив ошибку, придет и отнимет у нее сына.
Когда Бу-Бу не могла справиться с малышом, она плакала, считая себя плохой матерью. Тогда ее посещали страшные мысли о своей беспомощности и детоубийстве. Она закрывала дверь в комнату, где лежал ребенок, и пряталась в другом конце дома. Забиралась под кухонный стол или убегала в лес, где могла побыть в одиночестве. Часто ей требовался не один час, чтобы она успокоилась и могла вернуться к ребенку. Она находила его одеяльце мокрым от слез и рвоты и наказывала себя тем, что не ела целый день. Бу-Бу желала лишь одного – быть Латуру хорошей матерью. Она хотела подарить ему любовь, превосходящую все на свете.
Латур сидел под обеденным столом и мирно играл. Совсем маленький, он был уже очень ловким и проявлял особый интерес к мелочам. Однажды он поймал двух кузнечиков, осторожно прижал их задние лапки и крылышки к туловищу и оторвал им передние лапки. Кузнечики стали неповоротливыми, они уже не могли ни летать, ни прыгать. Они ползали по кругу, оставляя за собой на каменном полу полоску зеленой слизи, словно из них сочилась краска. Латур сидел неподвижно и следил за красивыми насекомыми. Слушал их приглушенную песню. Застывший и сосредоточенный, он наблюдал за их движениями. Детское лицо засияло, когда один кузнечик, собрав силы, оттолкнулся задними лапками, взмахнул крылышками и упал обратно, его усики были вытянуты вперед, точно руки. Лицо Латура изменилось, взгляд наполнился состраданием. Он наклонился к глазам кузнечика, но они были как мертвые. Тогда он щелкнул кузнечика по хвосту, и тот сделал новый прыжок вперед. Латур, довольный, улыбнулся.
Он выбрался из-под стола. Очень осторожно, чтобы не спугнуть радость. Взглянул в лицо матери, давясь от смеха. Она отложила свои бумаги и счета и взяла его на руки, а он закрыл глаза и прижался носом к ложбинке между ее огромными грудями, пахнущими оливковым маслом и потом. Трудно описать это наслаждение. Латур покрыл мать горячими поцелуями. Когда же она заперлась от него в спальне, он стал дергать ручку двери, но попасть внутрь не мог. Он знал, что мать там, но она не отзывалась. Латур долго слушал под дверью. В комнате было тихо, и он вообразил, что эта тишина означает, что матери там нет. Наконец она вышла к нему, и он обнял ее с таким жаром, что ей стало стыдно.
В глазах людей Бу-Бу была ростовщицей и потаскухой, наживающейся на процентах и кредитах, жадной и грубой. В ее доме царила тишина, заставлявшая звучать все предметы – сковороды и кастрюли, монеты и даже перья, когда она писала долговые обязательства, и прошло немало времени, прежде чем Латур обнаружил, что его мать умеет дарить не только блаженство.
Когда мать с сыном, рука в руке, шли по городу, женщины на улице дю Пюи косо смотрели на них из подъездов. Они бранились и плевали им вслед. Бу-Бу делала вид, что не замечает их, но мальчик оглядывался и таращил на них глаза, от его открытого взгляда им становилось не по себе. Они замолкали. Но их домыслы цвели пышным цветом. Мадемуазель Кирос получила по заслугам, родив поросенка, хотя в этом мальчике, несомненно, было что-то особенное. Кто его отец? Ведь Бу-Бу никогда не видели рядом с мужчиной. Уже четыре года она жила одна в простом каменном доме, и трудно было поверить, чтобы кто-то из городских парней бродил вокруг ее жилища и домогался расположения хозяйки. Разве что какой-нибудь слепец вышел из леса? Или Бу-Бу спарилась с козлом, а то и с жеребцом? А может, это согрешил приезжий моряк, до того изголодавшийся по женской плоти, что уже не видел, кто лежит рядом с ним в постели? Старые женщины шептали, что, верно, между ее коленями побывал сам дьявол, дабы пустить на землю свое пагубное семя. Но так как никто никого не видел и доказать что-либо было невозможно, слухи заглохли: женщины решили пренебречь случившимся и делать вид, будто мальчика не существует. Однако это было не так-то просто. Маленький Латур притягивал к себе городских кумушек. Они исподтишка бросали на него взгляды и порой окружали его на тихих улочках. С нескрываемым любопытством они изучали Латура и находили любые предлоги, чтобы прикоснуться к его сморщенному, как печеное яблоко, лицу. Они хихикали и задавали ему глупые вопросы. Однажды утром жена священника застала трех молодых женщин, укрывшихся с Латуром за соляными складами.
– Оставьте его и ступайте прочь! Прочь! Или вы не видите, что в нем живут дьявол, змей и рыкающий лев?
Она ткнула в Латура дрожащим указательным пальцем, и женщины более внимательно посмотрели на мальчика. На его лицо, почти лишенное подбородка, кожу в складках, большие грустные холодные глаза, и по телам их пробежала дрожь ужаса. Они подняли глаза на жену священника и согласно закивали головами. Похожая на скелет, она дрожала от негодования.
– Распутницы! Вы кончите в аду! Разве вы не видите, что он уже играет вами?
И она завела долгую речь об искушении и грехе.
– Я заставлю своего мужа заняться им, – закончила жена священника и удалилась восвояси. После того случая женщины Онфлёра уже опасались приближаться к Латуру. Каждое воскресенье священник по настоянию жены предупреждал своих прихожан, чтобы они не позволяли любопытству и глупым желаниям взять в них верх над благопристойностью, разумом и верой. Но женщины украдкой все-таки поглядывали на Латура и подкрадывались к нему поближе, делая вид, что заняты совсем другим.
Когда Бу-Бу редкий раз выходила из своего дома с его мягкими тенями, дома, ставшего продолжением ее тела, ее членов, плоти и запахов, и вперевалку спускалась в город на рынок, горожанки отворачивались от нее. После рождения на свет Латура страх и ненависть к ней, любопытство к ее внешности перешли в равнодушие. Онфлёр как будто забыл о Бу-Бу, и постепенно она тоже забыла о нем. Однако никто из горожан, или приезжих торговцев, или моряков, напивавшихся в стельку в трактирах, – ни одна живая душа ни разу не сказала ей доброго слова. Только тот мужчина, что пришел к ней однажды ночью, и Латур. Онфлёр перестал тревожить Бу-Бу, и она больше не боялась, что она плохая мать. В одной книге она вычитала фразу, которая ей так понравилась, что она могла часами сидеть и перечитывать ее. «И тогда она достигла эквилибриума своей жизни». Эквилибриум – равновесие. Это слово вызывало почтительность, требовало соблюдения дистанции, и Бу-Бу убедила себя, что именно этого она и достигла. Эквилибриума своей жизни. Ее занимало это слово и мысль о том, что она обрела гармонию. Однако, вопреки этой недавно обретенной гармонии, случалось, что былой страх пробуждался в ней, как призрак тех забытых времен. Она убеждала себя, что это лишь случайность. Ведь она «эквилибристка». Каждый раз, когда страх выгонял ее из дома или заставлял запирать двери и прятаться в укромные углы, она воспринимала это как измену самой себе. Тогда она раздражалась и бросала в мальчика все, что попадало под руку. В сумерках она доставала книгу и при колеблющемся свете лампы читала приносящие покой изречения.
Прошло несколько лет, прежде чем Бу-Бу наконец поняла, что Латуру не чужда злоба. Она пыталась терпеливо говорить с ним, ибо разделяла точку зрения своих приемных родителей, что от природы все люди добры, и не сомневалась в этом. Латур был любознательный мальчик. В саду под засохшей яблоней он устраивал театральные представления, ампутируя насекомым крылья или конечности. Он любил гулять в яблоневом саду и смотреть на бабочек, которые прилетали туда откладывать в цветах яйца. Громким криком он подбадривал тучи непарного шелкопряда, к вящему раздражению управляющего, который безуспешно пытался уничтожать вредителей. Латур бегал в темноте и кидал камнями в звезды.
– В другой раз я попаду в тебя!
Он гонял кошку вокруг дома, и однажды утром Бу-Бу нашла ее висящей на дереве. Латур упрямо отрицал, что имеет к этому отношение, в сумерках возле дома слонялись какие-то парни, говорил он и сам верил своим словам. Бу-Бу видела, что он лжет, но и на сей раз лишь сказала ему, что убивать животных – грех, он не должен этого делать. Если бранить его с любовью в голосе, он в конце концов поймет разницу между правильным и не правильным, думала она и заставляла себя забывать о его проступках.
Латур только улыбался и с отсутствующим видом смотрел мимо нее. А иногда разражался смехом, слушая ее наставления. Ему были неведомы чувства, которых, по-видимому, от него ждали и которые он легко мог бы изобразить, но он уже давно считал их смешными и бессмысленными. В чем ему раскаиваться? Он убил кошку. И что с того? Ведь кошка убивает птиц. Птицы пожирают насекомых. Почему он должен притворяться, будто раскаивается? Латур не понимал огорчений Бу-Бу.
Он испытывал особое чувство власти и наслаждения всякий раз, когда держал в руках маленького зверька и раздумывал, что с ним сделать. Животное лежало перед ним и не могло пошевелиться. Глубокая тишина заполняла Латура. Он сидел неподвижно и почти чувствовал, как боль пронизывает животное. В груди у него покалывали ледяные иголки. Голова казалась легкой. Глубоко под ложечкой посасывало. Одурманенный, он словно впадал в опьянение. Этот обряд давал выход его чувствам. Когда животное наконец умирало, Латур закрывал глаза. На минуту ему становилось грустно. Но потом он испытывал облегчение.
Латур понимал, что в отличие от остальных людей ему незнакомо чувство боли. Он с удивлением смотрел на мать, когда ей случалось порезаться или у нее что-то болело. Она часто стирала себе ноги, и он любил промывать ей раны, накладывать мазь и при этом с любопытством поглядывал на ее морщившееся от боли лицо.
Может быть, у мальчика есть потребность проникнуться чужой болью, думала Бу-Бу, стараясь прогнать неприятное чувство, возникавшее в ней от его любопытного взгляда.
У Латура было богатое воображение, он с таким воодушевлением играл в разбойников, истории про которых ему рассказывала на ночь Бу-Бу, что ей становилось страшно. Он любил пугать ее, кутаясь в темные плащи и говоря разными голосами. Исключительно для забавы, чтобы посмотреть, насколько хватит ее терпения, которое, по-видимому, было бесконечным. Но Латур понимал, что где-то все-таки есть предел, и твердо решил добраться до него. Что она сделает, когда ее терпение лопнет? Ударит, хотя знает, что боли ему это не причинит? Накажет, оставив без обеда, хотя знает, что он только ослабеет, но не почувствует голода, как все люди? Что она сделает? Латур дразнил, подзуживал, грозил. Он был мастер находить уязвимые места матери и точно знал, что сказать, чтобы вывести ее из себя. Но Бу-Бу сдерживалась, сдерживалась. В конце концов он, конечно, достиг предела, и реакция Бу-Бу повергла его в отчаяние. Она перестала с ним разговаривать. Делала вид, что не замечает его. В этом и состояло наказание: она делала вид, будто его не существует. Латур и не предполагал, что наказание может быть столь неприятным, больше того, столь нестерпимым. Он кружил вокруг матери с жалостливыми словами, предлагал ей разные услуги. Но лицо Бу-Бу было неподвижным, как маска. Пока длилось наказание, Латур не мог спать и поклялся себе никогда больше не дразнить мать. Однако после того случая Бу-Бу стала легче терять терпение. Иногда ее ярость прорывалась наружу, и тогда их кухня напоминала руины, хотя причина материнского гнева была Латуру непонятна. И она снова по несколько дней не разговаривала с ним. От ее молчания Латур ожесточался. Он сидел, прислушиваясь, как мать что-то угрюмо бормочет на кухне, смотрел на небо, на море и ни о чем не думал. Он был как чистый лист бумаги. Как еще не проведенная линия. Лишь когда мать прощала его и они снова обретали друг друга, он чувствовал себя настоящим.
– У меня есть все, что нужно, – говорила себе Бу-Бу. Лучше уже не бывает, думала она. Бу-Бу достигла эквилибриума своей жизни. Впервые она была удовлетворена всем. Эта мысль напугала ее. Она вспомнила, что когда-то в прошлом была так же беспечна и довольна и тут же оказалась на пепелище всего, что имела. Однако вскоре ее дела пошли хуже, и это принесло ей облегчение. Один крестьянин заупрямился и отказался платить проценты. Гупиль и Бу-Бу несколько вечеров встречались и держали совет, как быть. Наконец-то ей понадобились его поддержка, изобретательность, связи. Бу-Бу предпочла бы пренебречь этим отказом, но она понимала неоспоримость логики Гупиля: если позволить не платить одному, то в конце концов откажутся платить и все остальные. За ее спиной Гупиль связался с одним безработным кузнецом и двумя работниками из Лизьё. И они ночью перебили крестьянину коленные чашечки. Люди с оскорбленным видом продолжали молча выплачивать проценты.
Однажды вечером Гупиль принес ей пистолет. До него дошли кое-какие слухи о недовольстве, лучше обезопасить себя. Удивленная неожиданной заботливостью Гупиля, Бу-Бу поблагодарила его. Первый раз за все время, и его мальчишеская улыбка смутила ее.
Как-то ночью к дому Бу-Бу пришли-таки два взбешенных парня.
– Эта кровопийца отнимает у нас последний кусок хлеба!
Они напились сидра, кричали, перебивая друг друга, и размахивали ножами:
– Пойдем к ней и накрошим из нее трюфелей!
Алкоголь подогрел их ненависть. Они взломали дверь и с ножами в руках взбежали по лестнице к спальне. Бу-Бу уже стояла там с пистолетом наготове. Она попыталась криком остановить парня, который взбежал первым. Это было недвусмысленное предупреждение. Но тот не остановился и с поднятым ножом бросился на нее. Тогда она прострелила ему голову. Это был превосходный выстрел. Парня швырнуло назад, он рухнул на товарища, и они вместе покатились вниз. Бу-Бу не сомневалась, что они угрожали жизни ее и Латура, поэтому она сбежала вниз и направила пистолет на парня, дрожавшего от страха под своим уже мертвым товарищем.
– Иисусе... Мария... Матерь Божия... Защити меня...
Бу-Бу убила его выстрелом в грудь.
Дрожа от страха, Латур стоял на площадке лестницы. Он не сомневался, что долетевший до него крик принадлежал Бу-Бу и что она мертва. Его трясло, не помогло даже то, что мать тут же взбежала наверх и прижала его к себе. Он так уверовал в ее смерть, что даже тепло ее тела не могло убедить его в обратном. В те минуты, пока он считал, что потерял мать, стены и крыша как будто обрушились на него и все заволокла тьма. Он еще долго ходил словно окутанный той внезапной тьмой. И даже через много лет, уже в Париже, он проснулся однажды, крича от ужаса, потому что ему приснилась та ночь. Когда же до него дошло, что мать жива, – он лежал, уткнувшись лицом ей под мышку, и слушал, как она успокаивает его, – ему захотелось взглянуть на мертвых.
Наконец она заснула, он выбрался из ее объятий и спустился вниз, в коридор. Один парень лежал на другом, словно они упали во время борьбы и не могли встать. Латур осторожно подошел и склонился над застывшими лицами. Парни были высокие, светлоглазые, рыжеватые. Должно быть, они братья, подумал Латур и наклонился еще ниже. Он слышал, что покойникам принято закрывать глаза, чтобы они могли покинуть землю, обратив свой взор к вечности. Означает ли это, что мертвые все еще видят, думал он, может, именно поэтому их глаза кажутся такими грустными? Латур закрыл глаза парню, лежавшему снизу, и хотел закрыть глаза тому, который был застрелен первым. Все его лицо было залито кровью. Латур положил было пальцы на его веки, но тут парень повернул голову на другой бок. Он посмотрел на Латура мутным взглядом, в нем еще теплилась жизнь. Латур не шевелился. Парень открыл рот и попытался что-то сказать. Но не смог. Латур долго смотрел на него. Лицо парня было такое спокойное, умиротворенное. Может быть, это боль сделала его таким умиротворенным? Латуру хотелось испытать хоть каплю его боли, может, тогда они стали бы друзьями. Наконец парню удалось произнести несколько слов. Но Латур не слушал его. Говорить что-либо было уже поздно. По лицу Латура скользнула улыбка, и в ту же минуту парень закрыл глаза. Вскоре Латур понял, что тот умер. Тем не менее продолжал смотреть на спокойное бледное лицо и испытал то же облегчение, что при виде скрывшегося в траве кузнечика.
Этот эпизод не принес Бу-Бу популярности в Онфлёре. Однако восстановил уважение и к ней, и к Гупилю. Их сотрудничество перешло в новую фазу. Гупиль отказался от своей роли непрактичного посредника, а Бу-Бу признала за ним право на тридцать пять процентов общего дохода. Они стали злыми близнецами Онфлёра и гребли деньги лопатой. Гупиль все чаще приходил в дом Бу-Бу, иногда он засиживался у нее далеко за полночь, обсуждая проценты и надежность должников. Бу-Бу обнаружила, что ей нравится его общество, вежливое внимание, которое он ей оказывал, и талант к расчетам. Наконец, к собственному удивлению, она поняла, что ждет его посещений. Она начала прихорашиваться, причесывать волосы и пудрить щеки. Хотя приход злоумышленников и «убийство в целях самообороны» (как лаконично выразился лейтенант полиции) не изменили жизни Бу-Бу, она все-таки была напугана. Она убедила Гупиля снизить проценты, и он согласился с ней, рассудив, что это улучшит их отношения с горожанами.
Гупиль быстро объявил всем эту новость. «У нас самые низкие проценты во всей Нормандии!» – хвастался он в трактире. Но канатчики, дубильщики и местные лодочные мастера не слишком обрадовались. Это попахивало подкупом. Горожан оскорбляла сама мысль, что их расположение можно купить за их же кровные деньги. Люди поговаривали о том, чтобы исключительно из принципа и гордости перейти к более дорогим ростовщикам в Лизьё. И хотя большинство продолжали ходить в контору Гупиля и платить сниженные проценты, кое-кто распрощался с ним и больше к нему не возвращался. Гордость бедняков. Для Гупиля это было равносильно пощечине, он понимал, что ему следовало это предвидеть. С тех пор он меньше показывался в городе и больше времени проводил в доме Бу-Бу. Там деньги и будущее, думал он, признаваясь себе, что тоскует по ее крупным формам. Гупиль не понимал, была ли то жажда денег или любви, но не видел причин задаваться столь неприятным вопросом.
Для Бу-Бу эта новая неприязнь со стороны жителей Онфлёра не значила вообще ничего. Она была уверена, что снижение процентов ослабило ненависть к ней, независимо от того, воспринималось это как жест доброй воли или нет. Ее расчет оказался верным. Непрошеные гости больше не являлись в дом. Теперь она снова спокойно спала по ночам. У Латура была отдельная спальня, и Бу-Бу осмелилась пригласить Гупиля остаться у нее на ночь. Она наслаждалась видом его улыбающегося лица между своими грудями, и его прерывистое дыхание заставляло ее чувствовать себя совершенной.
Латур понимал: по вине Гупиля мать перестала думать о нем. Бу-Бу совсем потеряла голову от захвативших ее чувств. Она гордилась тем, что Гупиль принюхивается к ее юбкам, как дворовый пес в поисках суки. Объяснить ей что-либо было невозможно. Латур знал, что она рассердится, если он попытается открыть ей глаза на недостатки Гупиля, на его жадность, трусость, бесчестность и лживость, не говоря уже о его бесстыдстве и мелочности. Если бы Латур сказал это матери, она, несомненно, решила бы, что он хочет испортить ей жизнь. А это было опасно.
По ночам Латур лежал и придумывал план действий. Он не спал, прислушиваясь к звукам этой отвратительной любви, которые проникали к нему сквозь стену из соседней комнаты. Он думал о счастливом лице Гупиля. О способах, какими можно его убить. А их было множество. Что лучше, отравить эту скользкую тварь или устроить ему смертельную ловушку? Можно, к примеру, залезть на дерево у тропинки и уронить на голову Гупиля большой камень, когда тот поедет под деревом на лошади, которую, ухмыляясь, окрестил Бу в честь матери. Латур мог бы притащить труп адвоката к дому, плакать и говорить о камне, сорвавшемся с вершины. Какое несчастье! Он зажмурил глаза и попытался занять свои мысли чем-нибудь другим, что помогло бы ему заснуть. К утру ненависть так переполнила его, что он не заметил, как провалился в сон.
Проснувшись, Латур разработал план. Пока Гупиль еще спал в объятиях Бу-Бу, он выскользнул из дома, прихватив с собой лопату. У каменистого обрыва, где тропинка сворачивала к Онфлёру, он вырыл на склоне яму и прикрыл ее сверху ветками и листьями. Потом залез на ближайшее дерево и стал ждать. Он сидел на вершине дерева, и в лицо ему дул соленый морской ветер, тело его налилось тяжестью от недостатка сна, ему казалось, что он видит эту тропинку с какой-нибудь далекой звезды. Все было таким отдаленным, даже дерево, за ветки которого он цеплялся. Он глядел на свои руки и думал, что они принадлежат не ему. Они нисколько не походили на его руки. Думать так было приятно. В нем больше не осталось ненависти, и, когда он смотрел на тропинку и представлял себе, что вот-вот на ней должно случиться, мысли его были совершенно ясными. Гупиль всегда ездил в Онфлёр по этой дороге и обычно рассказывал Бу-Бу, как прошла его поездка. В то утро его ждал сюрприз. Выглядеть все должно было так: Бу выйдет из-за поворота и рухнет в яму, Гупиль упадет с лошади и покатится по обрыву. Латур будет безмолвно сидеть на дереве и следить за его схваткой со смертью. Оставалось только придумать, что делать потом и какую историю рассказать матери. Но как только Гупиль выехал из леса и направился к яме, Латур понял, что его план провалился. Гупиль ехал слишком медленно. Лошадь едва переставляла ноги, и Гупиль, по-видимому, не спешил. Он улыбался, и его лицо излучало удовольствие и покой. Латур прижался лбом к стволу дерева. В его груди словно затянулся узел, голова кружилась. Когда лошадь ступила на листья и скользнула в яму с Гупилем в седле, причем ни один острый камень не повредил его, Латур так испугался, что его сжимавшие дерево руки разжались сами собой, и он, чертыхаясь, полетел вниз. Гупиль вылез из ямы без единой царапины и спокойно подошел к нему. Латур посмотрел на мыски адвокатских сапог и закрыл глаза в ожидании побоев. Но их не последовало. Гупиль подошел к яме, вытащил свой пистолет, прицелился и пристрелил лошадь. Потом вернулся к Латуру и повел его домой. Они шли молча, и Латур пытался убедить себя, что Гупиль изобьет его. Небось радуется: теперь этот мальчишка узнает, что такое боль! Латур не боялся палки. Гораздо страшнее было думать о том, сколько пройдет дней, прежде чем мать снова заговорит с ним.
Гупиль привел его на задний двор и вожжами привязал к яблоне. Потом вошел в дом, и Латур услыхал голоса, его и Бу-Бу, но слов разобрать не мог. Они говорили очень тихо. Латур утешался тем, что наказание уже близко и что Гупиль будет бить его так сильно, что он наконец почувствует боль, а мать, увидев, как он страдает, простит его. Но прошло несколько часов, и ничего не случилось. Латур простоял привязанный к яблоне весь день, весь вечер и всю ночь. Он прислушивался к тихим голосам, долетавшим из дома, смотрел на слабый свет лампы и в конце концов стал желать лишь одного: чтобы кто-нибудь вышел из дома и избил его. Гупиль отвязал его только на другой день. Латур упал на колени перед адвокатом. Он плакал и просил, чтобы его наказали. Но Гупиль просто повернулся и ушел. Через несколько дней он приехал на лошади, как две капли воды похожей на ту, что он пристрелил. Ее тоже звали Бу.
«Что такое боль?» Латур полагал, что есть четыре вида боли. Обычная боль. Душевная боль. Боль в животе или в сердце. И боль, вызванная тем, что человек слишком много думает. Он не переставал удивляться гримасам Бу-Бу, когда стертые ноги причиняли ей боль. Сам Латур не чувствовал боли, порой он даже не верил, что он живой человек. Душевная боль была для него чем-то загадочным. Он думал, что в нее можно вглядываться, отчего она становится еще сильнее. Можно уступить ей, влюбиться в нее. Душевная боль, которую Латур испытал, когда Гупиль привязал его к дереву и заставил ждать наказания, которое так и не последовало, была для него ненастоящей и отвратительной. Ее нельзя было контролировать, и она заставила Латура желать смерти. Теперь он, думая о том, что адвокат заключил с ним договор, расторгнуть который было уже невозможно, не смел поднять на Гупиля глаза: адвокат рассчитался с Латуром, даже не наказав его, и тем самым заставил того жаждать наказания и боли. Это сделало Гупиля всемогущим, а Латура – слабым и жалким. Другой вид душевной боли Латур испытывал, сидя в лесу и размышляя об Онфлёре, горожанках и странной ненависти читавшейся на лицах незнакомых людей. О власти над ними священника и планах Гупиля. Такую боль человек испытывает, когда чувствует свою зависимость от чего-то непонятного.
Латур, окруженный безграничной материнской любовью, продолжал жить в кухонном чаду родного дома с Бу-Бу и Гупилем, занятыми своими делами, но считал, что на самом деле все это уже кончилось. Отошло в прошлое. Он уходил из дома. Играл с дочерьми управляющего яблоневым садом Реньё. Они были такие милые, с круглыми животиками, и у каждой на носу была родинка. Он заманивал их в свое тайное убежище – хижину, построенную им в лесу. Девочкам нравились сказки о Лесном Царе, которые он рассказывал, могучем Лесном Царе, способном явить им невероятные чудеса, если они предстанут перед ним голышом. С видом знатока он присутствовал при этом сеансе и следил, чтобы все делалось по желанию Лесного Царя. Худенькие девочки стояли в хижине без единой нитки на теле, дрожа от нетерпения и холода, а Латур ходил вокруг них, щурился и тер лоб: нет, этого еще мало, они должны лечь на землю и поднять ноги как можно выше, чтобы Его Величество Лесной Царь как следует рассмотрел их. Девочки переглянулись. Но взгляд синих глаз Латура убедил их, и они повиновались. Он удовлетворил свое любопытство и дрожащим голосом объявил, что Лесной Царь доволен. Однако до чего же странно устроено у девочек тело! Он пошел домой к Бу-Бу и, чего давно не делал, сунул голову ей под мышку.
У Латура появился новый интерес. Огромный яблоневый сад и зеленые холмы Онфлёра привлекали бабочек. Здесь росли всевозможные цветы, осот и тимьян, над которыми они кружили, и Латур не уставал наблюдать за ними. Ослепительно синие или ярко-алые, они мелькали среди листвы, словно фантастические пятна в однообразной зелени деревьев. Латур научился различать бабочек и узнал их названия. Адмирал с черными бархатными крыльями, покрытыми белыми пятнышками и поперечными оранжевыми полосками. Вишнево-коричневый дневной павлиний глаз с фиолетовым глазком на каждом крылышке. Он видел пестрых разноцветных огневок, махаонов, парусников. Здесь были лимонно-желтые и ядовито-зеленые бабочки, светло-голубые и белые. Латур выискивал самых ярких, он любил наблюдать, как они спят на деревьях или на нижних сторонах листьев. Их грациозный полет отзывался в нем дрожью, но, когда они исчезали за кронами деревьев, на него накатывала тоска – ведь он не знал, увидит ли он их снова. Тогда он начинал ловить их. Сначала, поймав, он быстро отпускал их, но потом обнаружил, что бабочек можно убивать и засушивать, и они навсегда сохранят свою красоту. Он собирал их в коробки, которые хранил в сарае на заднем дворе. Иногда он вынимал мертвых бабочек из коробок и представлял себе, будто они живые и, легко взмахивая крыльями, летают над ним. Сарай служил ему кабинетом, и Латур предпочитал проводить время со своими бабочками, чем слушать бессмысленную болтовню Гупиля.
Но вот наступил день, когда Бу-Бу сказала, что отныне Латур будет посещать католическую начальную школу в Онфлёре. Спорить было бесполезно. Эта перспектива вызвала у него отвращение. Ему вовсе не хотелось вместе с другими мальчиками Онфлёра слушать поучения священника. Но Бу-Бу настояла на своем.
Латур со страхом смотрел на суровые лица учеников и слушал монотонные молитвы отца Мартена. У него не было оснований считать, что учитель или ученики дружески отнесутся к нему. Отец Мартен был строг и требовал от своих подопечных безупречного поведения. Правильная речь и строгая осанка могли помочь завоевать его симпатии. У него был горячий нрав, и он легко раздражался, если ученики проявляли недостаток воспитания. От них требовалась безоговорочная покорность учителю, Церкви, религии и уважение к соученикам. Воспитание, per se [2]. Его палка была тверда, и он безжалостно пускал ее в ход, если ему казалось, что ученики нарушают правила. Однако при таком режиме Латур чувствовал себя лучше, чем можно было ожидать. Он внимательно слушал учителя, и ему нравилось строгое выражение его лица.
После занятий до Латура долетали обрывки слов, шепот, замечания. Все это касалось его матери. У мальчиков было свое представление о ней. Латур словно увидел ее близнеца, о существовании которого даже не подозревал. Этот близнец был жаден и бесстыден. Он лишал маленьких детей куска хлеба и ради собственной наживы заставлял стариков умирать от голода. Мальчики бросали на него холодные взгляды, которые говорили: «Мы знаем, кто ты, и знаем, что не должны иметь с тобой дела, потому что ты сын ростовщицы». Они прозвали его Змеем. Это прозвище, произнесенное шепотом, преследовало его – и на площади перед церковью, и в классе – тихий, еле слышный звук. Латуру казалось, что даже ветер, ручей и деревья шепчут «з-з-з-з», словно вся природа с презрением ополчилась против него. Однажды четыре мальчика попытались утопить его в городском пруду. Они забросали его камнями и убежали, решив, что он уже мертв. Латур с удивлением наблюдал за ними, но вскоре в нем вспыхнула ненависть. Он обещал себе, что отомстит обидчикам. До сих пор он всегда играл один и не нуждался ни в чьем обществе. Их презрение укрепило в нем чувство, что он сильнее и лучше их. Они не умели мыслить самостоятельно, им было сказано, кто он, и запрещено иметь с ним дело, и они повиновались, как стадо баранов. Латур плакал украдкой, потому что не мог придумать, как им отомстить.
На уроках он сидел спиной к ним, устремив взгляд на отца Мартена, и воображал себя последним рыцарем на земле. В мире царит ненависть, но он не должен поддаваться заразе, что свирепствует среди людей. Должен выстоять и возвыситься над ними. Однако подобное поведение не принесло плодов; оно вообще не произвело на мальчиков никакого впечатления. Мало-помалу Латур начал встречаться с ними глазами, и тогда он решил, что на его лице должно быть написано четко и ясно: «Я Латур, вежливый, безукоризненный и услужливый». Это была нелегкая задача. Трудно казаться добрым. Но такая маска возымела действие. В глазах этих баранов появилось более человеческое выражение, и теперь, когда они открывали рты, слышались звуки, напоминавшие человеческую речь. Вскоре Латур почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы позволить себе некоторые проделки: мелкое воровство, ложь. Площадь перед церковью была подходящим местом для всевозможных ловушек. Он ни разу не попался и теперь с удовольствием ходил в школу. Может быть, в мире не так много ненависти, как ему сперва показалось? Кое-что он все-таки усвоил в классе отца Мартена: жульничество – путь к успеху, и порядок вещей таков, что можно избежать наказания независимо от содеянного, если совершить это потихоньку и не быть уличенным в преступлении.
Бу-Бу взяла себе привычку читать. Теперь, став состоятельной и считая, что поднялась над толпой, она твердо решила дать Латуру образование, приличествующее его положению. Он не должен походить на детей рыбаков в Онфлёре. К тому же это не противоречило педагогическим методам отца Мартена. Она раздобыла книги Ла Салля [3] и Салльера [4] о хороших манерах и различные сочинения о воспитании. Об учтивом обращении, поведении за столом, об отношениях между мужчинами и женщинами, о гигиене и пристойной одежде. Латур узнал, что неприлично пить суп из миски, есть мясо руками, подносить хлеб ко рту, не выпуская из руки нож. Умение сморкаться оказалось щепетильной темой, и Латура основательно просветили в этом вопросе. Бу-Бу властно поучала его:
– Сморкаться нужно в носовой платок и при этом отворачивать голову в сторону. Тихо, не издавай звуков, тот, кто сморкается громко, дурно воспитан. Не медли, доставая из кармана платок, это неуважительно. Когда высморкаешься, не вздумай, ради Бога, заглянуть в платок! Быстро сложи его и убери в карман.
Латур послушно кивал, строгий вид, который на себя напускала Бу-Бу, внушал ему благоговение. Проводя много времени в беседах с торговцами книг, разъезжавшими по всей стране, она вскоре поняла, что ее сын нуждается в нравоучительных историях о добродетели и доблести, которые предупреждают молодых людей против распутства и наставляют на верный путь. Бу-Бу не пропускала ни одной назидательной истории, и Латуру вменялось в обязанность прочитывать их, как только она сама перевернет последнюю страницу. Вскоре они оба уже читали, порой забывая о еде. Однако между ними была разница: если Бу-Бу плакала, читая о трагической кончине добродетельной девушки, о надругательствах, которым она подверглась, и ее позоре, Латуру нравились бессовестные прожигатели жизни, негодяи и обманщики. Их поведение он объяснял своенравным характером, непохожестью на других. Совершенный ими обман он называл сопротивлением. Осквернение святынь – надеждой.
В школе отец Мартен приступил к урокам анатомии. Это была одна из его любимых тем. Он подробно рассказывал о шести разделах анатомии, с волнением открывал своим ученикам тайну строения костей и связок, мышц и мозга. Латуру казалось, что глаза учителя блестят так же, как у него самого. Анатомия была для учеников путешествием по внутреннему строению человека. С помощью тряпичной куклы учитель показал, как были сделаны важнейшие открытия. Горячность отца Мартена пугала некоторых мальчиков, но Латур жадно впитывал его рассказы.
Он был лучшим учеником. Хорошо успевал по французскому языку и по латыни. Без труда читал отрывки из Цицерона и басни Федра. На истории он поражал учителя, запоминая малейшие подробности. Ему нравилась география. Но стоило отцу Мартену заговорить на богословские темы или на темы морали, как взгляд Латура становился отсутствующим.
Отца Мартена раздражал пустой блуждающий взгляд Латура на этих уроках, и однажды он наказал его пятнадцатью ударами палки. Боли Латур не испытал, но его испугали глаза других мальчиков, горящие жаждой мести и ненавистью. С тех пор Латур всегда делал вид, что слушает учителя.
А в остальном отец Мартен свято верил в свою теорию, считая, что безупречное поведение позволит преодолеть все трудности, и не разделял общего скептицизма по отношению к Латуру, основанного исключительно на том, что его мать ростовщица. Он даже хвалил хорошие манеры Латура. Поэтому неудивительно, что однажды после уроков отец Мартен отвел Латура в сторону и попросил его выполнить небольшое поручение.
– С удовольствием, месье.
– Мой дядя Леопольд живет в лесу, в домишке к востоку от сада Реньё. Надо передать ему пакет. Сходи туда после обеда. Он слабый старый человек, у него несколько необычные интересы. Называй его месье Леопольд и вежливо откажись, если он, вопреки моим предположениям, захочет пригласить тебя в дом. Окажешь мне эту услугу, мой мальчик?
Латур поклонился и взял пакет, завернутый в плотную коричневатую бумагу. Отец Мартен обвязал пакет бечевкой и с верхней стороны изящными буквами написал имя своего дяди. Пакет источал резкий сладковатый запах.
Дом месье Леопольда не был виден с дороги, и если бы Латур был невнимателен, то не заметил бы ведущей к нему тропинки. Он проложил себе путь сквозь ветки и кусты и оказался на маленьком дворе, на котором валялись всевозможные инструменты и деревянные ящики. Латур остановился. Накрапывал дождь, по лицу Латура бежали капли, губы были мокрые. Ему показалось, что небольшой зеленый домишко сросся с лесом. Странно, что живущий здесь в глубине чащи человек, которому он принес таинственный пакет, приходится дядей отцу Мартену. На крыльце перед дверью стояла морская чайка, подняв клюв к небу. Она смотрела на Латура, словно недоумевая, что ему здесь понадобилось. Крылья у нее были чуть приподняты. Наверное, она собиралась взлететь. Однако птица не двигалась, будто чего-то ждала. Латур осторожно шагнул к ней. Чайка продолжала смотреть на него. Латур сделал еще один шаг. Теперь он увидел, что чайка стоит на дощечке и смотрит уже не на него, а куда-то вдаль, на верхушки деревьев. Латур никогда в жизни не видел чучела птицы. Он сел на крыльцо и осмотрел мертвую чайку. Внимательно изучил коричневатые полоски на ее крыльях, красное пятнышко на нижней части клюва. Он подставил чучело под дождь. Провел пальцем по серо-красным лапкам, прочно приклеенным к дощечке. Заглянул в глаза. Открытые. Холодные. Но словно все еще живые. Казалось, чайка оледенела в то самое мгновение, когда хотела взлететь. Латур услыхал какой-то звук. Это был стук. Он прижал пакет к груди. Подошел к двери и подождал, пока стук прекратится. После этого он, словно эхо, постучал в дверь. Мгновение стояла тишина. Потом из дома донесся голос:
– Нечего стоять там и стучать! Заходи!
Латур помнил, что ему наказал отец Мартен: он не должен заходить в дом его дяди. Но ослушаться голоса, доносившегося из дома, он не мог.
– Заходи!
Латур отворил дверь и сделал два робких шага. В доме стоял горьковатый запах. Латур присмотрелся. За большим рабочим столом спиной к нему сидел человек. Потом Латур разглядел угол с плитой, занятый под кухню, дверь в спальню и полки с книгами. На столе валялись ножи, щипцы, пинцеты, куски дерева, части птичьих тел и нечто напоминавшее огромную желтую собаку. Что за чудеса? Человек за столом повернул голову и, прищурившись, взглянул на Латура.
– А-а!
Схватив палку с серебряным набалдашником, он быстро двинулся к Латуру. Латур прижался к стене. Незнакомец напугал его. Неужели он и вправду приходится дядей отцу Мартену? Белый всклокоченный парик, морщинистое лицо, одежда в пятнах белого порошка. И тем не менее в этом старике было что-то благородное. Он подмигнул, косясь на пакет в руке Латура:
– Табак!
Аатур непонимающе смотрел на него. Значит, в пакете был табак? Неужели старик так много курит?
– Не стой там как дурак, парень. Подойди к столу и осторожно развяжи пакет...
Старик уже скрылся за дверью. Латур послушно подошел к столу и положил на него пакет. Он слышал, как старик с чем-то возится в соседней комнате. Слышал слабый шорох дождя в листьях. Взглянул на инструменты – ножи, странные щипцы. Лапы желтой собаки свешивались со стола. Латуру она показалась необыкновенно большой, на шкуре было несколько черных полосок. Неужели в Онфлёре есть такие собаки? Очень осторожно он развязал бечевку, которой был перевязан пакет, и начал разворачивать бумагу.
Тяжело ступая, месье Леопольд подошел к нему сзади с котелком под мышкой. Латур не мог удержаться:
– Простите мне мое любопытство, месье Леопольд, но откуда у вас такая собака?
Месье Леопольд сердито глянул на Латура, его лицо скривилось в гримасе, и он засмеялся:
– Это не собака, мой юный неискушенный друг. Это индийская кошка, она называется тигр. Видишь, ты кое-что узнал сегодня и уже никогда этого не забудешь. Я прав?
Латур кивнул.
– Прекрасно. А теперь распакуй табак, нас ждет большая работа.
Латур кашлянул и проговорил не совсем твердым голосом:
– Но отец Мартен сказал, что я не должен...
– Это историческое событие, мальчик. И я рад, что случай, как это всегда бывает при всех исторических событиях, решил сыграть свою роль и послал мне помощника. Ты увидишь первое чучело тигра, которое будет сделано в Нормандии Леопольдом-Альфонсом-Филиппом Мартеном. Великим мастером-чучельником. А потому начнем. Нас ждет большая работа.
Латур смотрел на лежавшего перед ним тигра. Вдыхая запах разложения, он думал, что этот горький и в то же время сладковатый запах напоминает ему дыхание матери по утрам.
Тигра поймал капитан королевского судна, когда оно стояло в Камбейском заливе. Это был трехметровый короткошерстый самец, королевский экземпляр, Felis tigris, с большой головой и светлой бородкой, какие с возрастом появляются у тигров. Капитан пришел в восторг, поймав столь экзотическое животное; он посадил тигра в клетку и в трюме привез его домой. Но во время пути тигр заболел, и по приезде в Шербур его пришлось убить. Капитан пожелал, чтобы из тигра было сделано чучело, он хотел сохранить его как трофей. Один коллекционер из Гавра рекомендовал ему месье Леопольда, который имел безупречную репутацию после двадцати лет работы в Париже в качестве анатома и хирурга, хотя был уже далеко не молод и отличался крайней эксцентричностью. Говорили, что он лучший мастер своего дела во всей Нормандии, а может быть, и во всей Франции. Месье Леопольд с радостью принял этот заказ и тут же отложил в сторону всю другую работу. Это был сказочный экземпляр, и, хотя одна лапа у тигра была повреждена, мастер не сомневался, что результат обрадует капитана. Он уже приготовил раствор из соли и спирта и отправил гонца к племяннику за табаком и пижмой для набивки.
Теперь месье Леопольд обвязал веревкой шею тигра и прикрепил ее к крюку в потолке. Передняя часть туловища приподнялась над столом, тигр как будто повис в воздухе. Латур смотрел на висящего зверя и видел, что это красивое животное несомненно было кошкой. Латур не отрывал глаз от его громадного языка, торчащего из пасти, и боролся с тошнотой. Неужели ему предстоит «набить» этого зверя? Напевая какую-то песню, месье Леопольд вымыл в тазу руки. Тем временем он поглядывал на тигра, словно вызывал его на поединок. Дождь за окном усилился. Латуру было странно, что человек занимается таким делом, как набивка чучел.
Месье Леопольд попросил подать ему самый длинный нож со стола, стоящего у окна. Рукоятка ножа была из темного дерева, длинное лезвие блестело. Протянув мастеру нож, Латур понял, что уже не сможет уйти, ему оставалось только побороть тошноту. Скрестив на груди руки, с непроницаемым лицом, он воображал себя любимым племянником месье Лепольда, которому старый мастер оказывает особое внимание.
Привычным движением чучельник скользнул ножом по желтому телу. Один разрез он сделал от шеи до анального отверстия, другой – от подмышки до подмышки. Под мехом оказалась розовая кожа, плоть раскрылась, обнажив удивительные внутренние органы. Латур следил, как месье Леопольд снимает с тигра шкуру. Лицо его сморщилось, но он не хотел отводить взгляд. Он смотрел так внимательно, словно боялся упустить что-то важное. Ему было приятно воображать себя любимым племянником мастера, стоять рядом с ним, постигая все тонкости его ремесла, тайны тигриного тела и секреты применения различных инструментов, в то время как за окном хлещет дождь и другие мальчики либо скучают дома, либо таскают воду для своих матерей.
Лапы были отделены от туловища, хвост тоже, обнажились жилы и кости, а месье Леопольд уверенными движениями продолжал снимать шкуру. Он перестал напевать и был теперь очень сосредоточен. Время от времени он поглядывал на Латура, словно хотел убедиться, что тот следит за каждым его движением. Постепенно шкура отделялась от груды кровавой плоти, лежавшей на столе. От останков шел резкий запах, но Латур убедил себя, что не замечает его, скорее этот запах ему даже нравится.
Мастер с довольным видом возвышался над тигром. Первую схватку с мертвым зверем он выиграл. Тошнота Латура прошла. Снятие шкуры, кровавое и на первый взгляд беспорядочное, уже не было ему неприятно. По мере того как тигр надрез за надрезом переставал быть тигром и превращался в похожую на глину красную массу, исчезло и сострадание к животному, теперь Латуру было любопытно, как из всего этого можно создать нечто похожее на живого зверя. Они отнесли шкуру к чану, стоящему в углу, и положили ее в раствор соли, спирта и квасцов. Пропитавшись раствором, шкура опустилась на дно. Потом месье Леопольд переложил тело тигра на какое-то покрывало и приготовился к самому сложному действию – снятию шкуры с головы.
Латур смыл со стола кровь. Месье Леопольд вдруг прервал свои приготовления. Прямой, как доска, он закрыл один глаз и о чем-то задумался, всклокоченный парик съехал ему на одно ухо. Может, он представлял себе этого тигра в джунглях, слышал его рык, видел, как тигр прыжками несется по равнине? Латур тоже замер, он воображал, что когда-нибудь будет подражать месье Леопольду и даже превзойдет старика в его искусстве. Наконец месье Леопольд тряхнул головой, отогнав прочь ненужные мысли. Потом посмотрел на Латура и удовлетворенно вздохнул. Он счастлив, подумал Латур. У их ног лежали останки тигра. Тонкие полоски красноватой жидкости растеклись по шее, животу и лапам животного. Латур снова почувствовал приступ тошноты и взглянул в окно. Дождь продолжал стучать по листьям, на тропинку упала тень, вдали кричали чайки, все было как обычно, мир никак не был затронут тем, что совершалось здесь.
– Ну-ка, парень, выскобли стол, у нас нет времени на мечты!
Латур повиновался, ничего другого ему и не оставалось. Стол был чист.
Голову тигра отделили от тела по первому шейному позвонку. Иного способа сделать это не существовало. Если не отделить голову, потом будет трудно работать с мускулистой подбородочной частью, объяснил месье Леопольд, глядя на Латура. Латур подумал, что взгляд у старика пронизывающий, как солнечный свет.
– Осторожно, теперь очень осторожно.
Латур протянул ему маленький нож, и мастер сделал надрез на затылке. Нож следовал по закругленной линии черепа и замер между глаз. Месье Леопольд остановился. Отложил нож. Осторожно просунул пальцы под кожу и стал двигать ими по кругу. Шкура медленно отделилась от глазных впадин, месье Леопольд боялся повредить шкуру вокруг глаз. Нож рассек синеватую полоску мышцы, окружавшей глазное яблоко. Когда это было проделано на обоих глазах, шкура снялась. Она вдруг соскользнула с морды тигра и обнажила глазные впадины.
– Ну вот!
Латур переводил взгляд с тигра на месье Леопольда. Теперь у мертвого животного больше не было морды. Она превратилась в жир, мясо и пустые глазницы. Темная масса. Латур думал о том, что точно так же, собственно, выглядят и люди. Под красивой кожей прятался истинный аббат, и жена священника была всего лишь черной плотью и зияющими глазницами, да и за чистыми невинными личиками сестер Реньё скрывалась та же темная масса. Отец Мартен – это скелет, внутри которого таится множество сосудов и органов. Чучельник невозмутимо работал ножом, и это вернуло Латура к производимым на столе действиям. С пасти тигра были срезаны губы, острие ножа скользнуло вокруг ноздрей, и вскоре Латур уже заглянул в зев хищника. Руки месье Леопольда двигались медленно, сосредоточенно.
Глаза, губы, ноздри, веки – все было отделено и сохранено.
Мозг они вываривали на небольшом огне в течение часа.
– Это избавит нас от лишней работы. Череп будет чистый, и на нем не останется жира.
Месье Леопольд сел в кресло и закурил пенковую трубку. Латур первый раз увидел его сидящим. Мастер глубоко затягивался, Латур ждал, когда же у него изо рта покажется дым, но дым так и не показался, он исчез в теле старика.
– Ну разве это не сказочный зверь?
Зеленые глаза смотрели на Латура, и тому показалось, что мастер понимает все его мысли и чувства. Латур кивнул, он был горд.
Месье Леопольд приготовил суп, они молча поели, и мастер снова закурил трубку, откинувшись в кресле. Он смотрел на тигра, и в его пристальном взгляде появилось что-то грустное. Он обернулся к Латуру:
– Мне было двадцать два года, когда мы с братом приехали в Париж.
Латур вздрогнул: первый раз взрослый человек что-то доверял ему. Почему он так с ним говорит, чего хочет? Но выражение глаз месье Леопольда и звук его голоса подсказали Латуру, что мастер разговаривает сам с собой, а он лишь предлог для этой беседы.
– Отец тогда еще был состоятельным человеком, он записал меня в университет. Я жил на улице Сен-Жак, понимаешь, совсем рядом с медицинским факультетом и анатомическим театром. Я был одержим жаждой узнать как можно больше о внутреннем строении человеческого тела. Что скрывается под нашей тонкой кожей? Я читал об этом все, что мог достать. Обнаружил интерес художников Возрождения к трупосечению. Ты слышал, например, что Микеланджело двенадцать лет провел в анатомическом театре, изучая строение человеческого тела? Он знал, где находится каждый орган. Знал каждую жилку на руке человека.
Месье Леопольд схватил руку Латура и сжал ее, чтобы подчеркнуть свои слова. Латур перевел глаза на взволнованное лицо мастера.
– Рассказывайте дальше!
– Во время демонстраций трупосечения в анатомическом театре лейб-хирург короля читал нам лекции. Я трудился день и ночь, чтобы стать лучшим учеником этого строгого и любящего точность человека. И вот наступил день, когда я сделал свое первое вскрытие. Мне попался труп старика. Он умер от опухоли мозга. Я решил препарировать его мозг наиболее трудным способом, мне хотелось проследить пути нервных волокон, чтобы увидеть, где они проходят и где кончаются. Но мозг оказался слишком мягким, а нервные волокна такими тонкими, что я нечаянно их перерезал. Демонстрация не удалась. Потом я работал доктором в Париже, среди людей, имевших достаточно денег, чтобы их не считали бедняками. Оперировал, пускал кровь. А вечером возвращался в анатомический театр. У меня была цель, я хотел стать великим анатомом, сделать великое открытие. Но в то время было трудно найти трупы для вскрытия. И тогда я кое-что придумал. Хотя мне не следовало этого делать.
– Что же вы сделали, месье?
– То, что облегчало мою работу.
– Я не понимаю.
Мастер помолчал.
– Анатомию я считал самым важным предметом на свете. Я до сих пор вижу освещенный по ночам анатомический театр. Отблеск ламп в узких окнах. Как правило, я был там один. Я дремал, сидя на скамье, и за неимением трупов разглядывал атласы. Уж и не помню, как я оказался на кладбище Невинно Убиенных, где бедняков хоронят в общих могилах. И стал по ночам таскать оттуда трупы в анатомический театр. Месяц за месяцем я препарировал свежие трупы, и просто чудо, что не заболел. Я делал научные доклады, и мне уже прочили большое будущее. Однажды ночью я препарировал мозг одной женщины, я смотрел на скальпель и на открывшуюся мне светло-серую массу, потом мой взгляд скользнул по телу женщины, и я увидел на коже следы болезни, которая убила ее. Я отложил скальпель и ушел. Была ночь, и, пока я шел к своему дому, и вообще всю ту ночь, проведенную мною без сна, я чувствовал, что потерял себя, потерял свою детскую веру, внушенную мне отцом. Веру в милосердие Божие. С тех пор человеческое тело больше не интересует меня.
За окном стемнело, и Латур подумал, что Бу-Бу, должно быть, тревожится за него. Месье Леопольд тоже посмотрел в окно и робко улыбнулся. Латур был растроган, и в то же время ему было стыдно, словно он услышал что-то не предназначенное для его ушей. Он встал. Месье Леопольд потянулся и как будто стряхнул с себя эту историю.
– Чего стоишь, парень, тебе давно пора домой, – засмеявшись, сказал он.
Латур кивнул. Но не мог двинуться с места.
– Можно мне еще прийти к вам?
– Да, жду тебя завтра сразу после занятий в школе.
Латур покинул домишко месье Леопольда, когда было уже совсем темно. Спотыкаясь, прошел через двор. Продрался через кустарник, окружавший дом. Свежо пахло лесом и морем. Он припустил бегом. Выбежав из леса, Латур остановился и посмотрел на очертания каменного дома и на желтовато-синий свет в окне Бу-Бу. Ему припомнилась морда тигра, переставшая быть мордой, и еще он подумал, что он, Латур Кирос, самый безобразный из всех мальчиков Франции, под своей тонкой кожей не безобразнее любого другого человека.
Он открыл дверь, ожидая увидеть встревоженное лицо Бу-Бу. Но в комнате было темно. Он начал подниматься по лестнице и чем выше поднимался, тем отчетливее слышал, что происходит в спальне у матери. Пыхтение Гупиля. Нежное бор мотание Бу-Бу:
– Цыпленочек!
– Птичка!
При мысли о том, чем они там занимаются, ему стало противно. Как они могут – в такой день, когда месье Леопольд начал делать первое в Нормандии чучело тигра! Латур остановился посредине лестницы. Мысль о том, что можно сделать чучело человека, например Гупиля, и как оно будет выглядеть, оттеснила куда-то все издаваемые ими звуки, и, когда Латур наконец лег, он слышал уже только слабый шум моря.
Целых две недели месье Леопольд и Латур трудились над тигром. Они очистили шкуру. Смазали ее смесью мышьяка с квасцами. Сделали глиняный слепок с тела и приступили к трудоемкому и длительному процессу создания формы, на которую потом следовало натянуть шкуру. Они наполнили шкуру пижмой и табаком из таинственного пакета отца Мартена. Потом натянули ее на глиняную модель, натягивая, они пользовались щипцами и пинцетами разной величины, отпаривали и увлажняли ее, и вот наконец месье Леопольд начал с благоговением сшивать шкуру. Латур во все глаза смотрел, как она обволакивает свое новое глиняное туловище. Когда тигр наконец был готов, Латура охватило чувство нереальности. Именно этого впечатления они и добивались, но, когда тигр уже стоял перед ними, Латуру было трудно поверить своим глазам.
Чучело поставили посреди комнаты, чтобы вошедший капитан сразу увидел его. Еле держась на ногах, месье Леопольд и Латур в восторге смотрели на тигра. Уши, губы, глаза, изящный череп. Вытянутые лапы. Выпущенные когти. Настоящий, ненастоящий. Натуральный, искусственный. В домишке месье Леопольда царила тишина. Словно завороженные неподвижностью тигра, люди со слезами на глазах смотрели на желтого хищника. Они добились своего. Запах останков и нагромождение костей исчезли. Мех был чистый. Форма туловища безупречна. Одна лапа приподнята, будто тигр хотел убить муху. Голова тоже была поднята. Тигр снова стал живым. Латур подумал, что никогда в жизни не видел ничего более красивого.
Латур был так одержим работой над тигром, что однажды, придя домой, обнаружил, что матери дома нет. Словно в полусне, он отметил, что она куда-то уехала, одна, и ее нет уже несколько дней. Когда она вернулась, он увидел блеск в ее глазах и следы румян на лице, однако не задумался над этим. И даже не поинтересовался, где она была, что делала и, вообще, что происходит. Лишь дня через два, когда Бу-Бу пила на кухне кофе, макая в него хлеб, Латур остановился в дверях и спросил взрослым голосом, куда она ездила. Он смотрел на следы румян, на развившиеся белые волосы парика, смешавшиеся с ее собственными грязно-русыми прядями, и в первый раз его охватило беспокойство за мать. Одна мысль о том, что Бу-Бу могла нарядиться, как наряжаются дамы, надеть дорогое платье, парик и превратиться в обычную мадам, показалась ему неестественной, не правдоподобной и отталкивающей. Ему захотелось броситься к ней, закричать, назвать ее обманщицей. Он спросил:
– Где ты была?
– Нигде.
– Но где-то же ты все-таки была?
– В Париже.
– Что ты там делала?
– Ничего.
– Но что-то ты должна была там делать.
– Я сказала: ничего. Оставь меня в покое.
– Чем ты занималась?
– Делами. Делами. Делами.
Она протиснулась мимо него в дверь, и он почувствовал ненавистный ему запах духов.
Отец Мартен был энергичный человек. С горящими глазами он рассказывал ученикам об историческом развитии анатомии, и Латур слушал его затаив дыхание. Отец Мартен презирал греков и римлян за то, что они препарировали собак и обезьян, учение Гиппократа искажало картину, он путал сухожилия с нервами и артерии с венами! Отец Мартен рассказывал о медицинской школе в Александрии, открытой Птолемеем Первым, где работал замечательный ученый римлянин Гален. Однако по-настоящему медицина развилась лишь в XIV веке. Мондино деи Лиуцци [5] в своей "Anathomia" опирается исключительно на данные, полученные в результате изучения человеческих трупов. Ибо как можно узнать внутреннее строение человека, вскрывая труп собаки? Не означает ли это, что собаку превращают в человека, а человека – в собаку? Даже осел обладает сложным мозгом, однако это не делает его великим мыслителем. Ученики засмеялись. Отец Мартен повысил голос, и все умолкли.
– У Бога не было такого намерения.
Здесь отец Мартен сделал небольшую паузу, он задумался и словно мимоходом глянул на учеников. Он прекрасно знал, что в течение нескольких веков Католическая Церковь предавала трупосечение анафеме и что до сих пор это остается щекотливой темой. Но он был рационалистом и верил в единство Просвещения, Веры и Бога. Наконец он спросил:
– Зачем нужны анатомы? Латур!
Латур встал, чтобы ответить на вопрос. Сверкающий взор отца Мартена заставил его поднять голову. Он вдруг растерялся, хотя ответ на вопрос, зачем нужны анатомы, был очевиден. В глазах отца Мартена, как в зеркале, отразилась растерянность Латура, но он набрался мужества и ответил:
– Может быть, для того, чтобы мы узнали, что находится под кожей?
Пока Латур слушал уроки отца Мартена, произошло нечто непоправимое, бессмысленное, случай был даже смешной, но в то же время и страшный.
Однажды весенним утром на рот Бу-Бу села больная муха.
Стоя у рыбного прилавка в Онфлёре, Бу-Бу размышляет, не попросить ли у торговки сельди; она знает, что сейчас не сезон и ловить сельдь запрещено, но знает также и то, что многие не соблюдающие закон рыбаки еще до рассвета успевают продать свой улов сельди и что у торговки наверняка кое-что припрятано, Бу-Бу уже чувствует вкус свежей сельди и приоткрывает рот, словно для того, чтобы лучше насладиться пригрезившимся ей вкусом. Она не замечает, что на нижней губе у нее сидит больная муха, муха чем-то одурманена и вот-вот окажется у Бу-Бу во рту. Однако гордость и страх перед насмешливым отказом торговки прогоняют мечты о сельди, Бу-Бу смахивает с губы эту полудохлую муху и просит отпустить ей пять штук трески. Но муха уже поцеловала ее. Этого достаточно. Фиолетовая лихорадка. Болезнь сопровождается слабостью и тошнотой. Потом на шее Бу-Бу появляется фиолетовая сыпь. Ее огромное тело распухает, щеки синеют, один глаз больше не открывается. Латур бежит в Онфлёр. Распахнув ногой дверь в контору Гупиля, он кричит ему, что нужно немедленно найти доктора, лучшего доктора во всей Нормандии, и побыстрей, нельзя терять ни минуты. Гупиль переводит взгляд с Латура на клиента, застывшего на стуле с открытым ртом, потом опять на Латура. Зачем? Для кого? Латур не понимает вопросов. Кому нужен доктор, что случилось? Бу-Бу заболела, заикаясь произносит он. Что с ней? На ней сыпь. Какая сыпь? Фиолетовая, по всему телу. Merde, шепчет Гупиль и наклоняется к Латуру. Потом извиняется перед клиентом, и сын с любовником убегают. Что заставило их спешить, страх, сострадание, мысли о конце материального благополучия, одиночестве, сиротстве, или, быть может, это повеление самой смерти вынудило их в смятении носиться по улицам Онфлёра, крича друг другу имена и адреса врачей? В конце концов им удалось увести доктора Мезана от больного оспой парня и затолкать его в коляску Гупиля.
Доктор Мезан бросает взгляд на больную. Берет свой чемоданчик и выходит в коридор. Сын и любовник спешат за ним. Неужели ничего нельзя сделать? Доктор отрицательно качает головой. Фиолетовая лихорадка, говорит он. Многозначительно, серьезно, и Гупиль с Латуром качают головами и снова спрашивают: неужели ничего нельзя сделать? Фиолетовая лихорадка, повторяет доктор. Ничем не могу помочь. Мне очень жаль. Это последняя стадия болезни, кома, – медицинская наука тут бессильна, говорит доктор. Выразительно качает головой. Больная может умереть в ближайшие часы. Если хотите, я попрошу священника прийти к ней.
Они кивают, не понимая, и возвращаются к больной. Бу-Бу одним глазом смотрит в потолок. Она неподвижна. Тяжело дышит. Шевелятся только губы, даже не шевелятся, а подергиваются так, словно она сейчас что-то скажет и все объяснит им. Они склоняются над нею, скорее в растерянности, чем в отчаянии, женщина в постели уже не похожа на Бу-Бу: ее большое тело распухло и приобрело темно-синий оттенок. Из закрытого глаза бежит ручеек.
Латур смотрит на мать. Он видит, что ей больно, и убеждает себя: если он не поймет, что она сейчас чувствует, то потом уже никогда не поймет, что ее больше не существует.
Латур хватает ее руку. Рука распухла и стала жесткой. Только ногти еще напоминают о живой Бу-Бу. Он сжимает ее холодные пальцы. Потом наклоняется над матерью и думает, что под этим синюшным отеком она красива, что ему хочется лечь рядом и прижаться к ней. Гупиль покашливает. И умирающая тоже покашливает, она словно передразнивает его, потом открывает рот, губы у нее дрожат, и за мгновение до смерти она произносит звонко и четко:
– Сын!
Это могло быть объяснением в любви, но Латуру кажется, что мать просто хотела уничтожить его. Иначе почему она умерла таким образом? Гупиль накрывает покойницу простыней и склоняет голову, он молится, Латур же стоит неподвижно и смотрит на кровать. Почему она так обошлась с ним?
Вокруг него звучат голоса:
– Я знаю, что это ужасно.
– Мне так жаль.
– Я понимаю, что ты чувствуешь, Латур.
Он стоит неподвижно и отчетливо понимает, что ничего, совершенно ничего не чувствует.
Неожиданно ему все становится ясно. Причина. И следствие. Поездка в Париж. Болезнь. Ее отравили, в этом нет никакого сомнения. Отравили. Латур закрывает глаза. Оставят ли его наконец в покое? Или с ним опять кто-нибудь заговорит, опять начнет мучить его? Он не выдерживает. Смотрит на мать, его мутит. Он падает на кровать, на одеяло, которым закрыта покойница и уже не в силах сдерживать тошноту. Латур рыдает, лежа на покойнице, и его рвет. Зарывшись лицом в одеяло, он узнает сладковатый запах материнского тела. И замечает, что плачет, но думает только о том, что ничего не чувствует.
Я скрещиваю на груди руки. Закрываю глаза. Приятная темнота. Мои лопатки упираются в холодный пол. Я пытаюсь ни о чем не думать, не ем, не пью, только лежу неподвижно, словно сплю. Приятная темнота. Я очень голоден, но есть не могу. Просыпаюсь от судорог. Меня как будто режут на части, но боли я не чувствую. Просто от меня отрезают кусок за куском. Я не открываю глаз. Не двигаюсь. Мной овладевает вялость. Приятная темнота. Она лежит в постели рядом со мной, на мне, и я думаю, что мы с ней похожи. Я даю волю воображению. Она больна.
– Что с тобой? – спрашиваю я.
Она не отвечает, но кладет мне на лицо свои большие руки. Мы ласкаем друг друга. Я прижимаюсь лицом к ее животу. Обнимаю ее. Мы целуем друг друга. Ее губы шевелятся. Я осторожно касаюсь ее лона, лобок покрыт волосами, под ними кожа гладкая. Я прижимаюсь к ней. Она больна.
Слышатся голоса. Они останавливаются недалеко от меня. Я не открываю глаз. Глаза у меня закрыты. Священник спрашивает:
– Что с парнем?
Визгливый голос могильщика:
– Выглядит он подозрительно.
– Он умер?
– Похоже, что так. Да, по-моему, парень преставился.
Они осторожно подходят ко мне. Я чувствую запах могильщика. Холодную руку священника на шее. Наконец могильщик говорит разочарованно:
– Парень жив.
Ночью я ложусь в ее постель.
Я не хотел, чтобы они ее уносили. Я не плакал. Но священник утешал меня. Я заставил себя сказать, что они должны забрать ее. К вечеру ее увезли. Не так-то легко было вынести из дома тяжелое тело Бу-Бу и положить его на телегу. Она такая толстая. Могильщик жаловался и требовал за свои услуги дополнительной платы. На поворотах телега кренилась то в одну, то в другую сторону, я смотрел и думал, что они непременно уронят ее.
Я лежал в ее постели. Голова была полна странных видений. Все остановилось. В гавани остановились суда. С неба исчезли облака. Пропали краски. И у людей выпали волосы. Камни на пашне перевернулись. Земля стала желтой. Дома как будто сжались. Все уменьшилось. Изменилось, ничто не осталось прежним. Только желтая песчаная равнина. Ураган. В лицо мне дул ветер и летел песок. Не было видно ни животных, ни деревьев, ни людей. Даже небо слилось с ураганом. Больше ничего не осталось. Я стоял в центре этого урагана и думал: ее отравили. Бу-Бу отравили. Она ездила в Париж, и там ее отравили.
От мыслей об урагане мне захотелось есть, и во мне проснулась жажда мести.
Грязный, худой, я спустился в Онфлёр, чтобы купить рыбы. Люди не узнавали меня. Но это не имело значения. Мне было все равно. Онфлёр провонял тухлыми осьминогами и щелочью кожевенных фабрик. Отовсюду шел отвратительный сладковатый запах. Я стоял в очереди к торговке, смотрел голодными глазами на блестящих рыбин, но думал почему-то только об этом отвратительном сладковатом запахе. Очередь петляла между лавками, между щупальцами осьминогов и розовыми брюшками трески, я повернулся и увидел женщину легкого поведения. У нее были высокие скулы и выдающаяся вперед нижняя челюсть. Она была некрасива, очень некрасива. Женщина смерила меня презрительным взглядом. Смахнула с носа пудру, словно хотела дать понять, что от меня дурно пахнет, и хрипло произнесла что-то похожее на «да?»
Я не отступил. Не сдвинулся с места, пытаясь прочесть, что написано у нее на лице. Оно несомненно что-то таило. Но что? Я уже видел раньше эту шлюху, уже видел. Она стояла возле трактира на улице От, окруженная молодыми людьми. Видел, как она с дерзким выражением лица гуляла вокруг городского пруда. Смотрел на ее высокие башмаки. Одета она была лучше многих почтенных женщин Онфлёра: шляпки, парики, кружева, серебряная пряжка на заду. Звали ее Валери.
Теперь она стояла так близко, что я чувствовал запах греха и распутной жизни, о которой столько говорил отец Мартен. Она наморщила нос, крупные губы вытянулись трубочкой. Отвратительная гримаса. В зеркальце на ее шляпной булавке я был похож на нищего. Я засмеялся и почему-то не мог остановиться, смех щекотал меня, я весь сжался, стоя в грязи, и смеялся, как никогда в жизни.
Торговля остановилась. Шлюха убежала.
Месье Леопольд был сердит, когда я вернулся к нему. Он выбранил меня за то, что я не приходил раньше, спросил, где я пропадал, почему перестал вдруг помогать ему, мне захотелось, чтобы он прибил меня. Но он не прибил.
Я никогда не рассказывал месье Леопольду о Бу-Бу и потому не было смысла говорить ему, что она умерла. Я промолчал. И помог ему набить несколько маленьких птичьих чучел. Работал точно и быстро.
– Очень хорошо, – бормотал месье Леопольд, сшивая чучело. Потом он повысил голос:
– Взгляни на эту красавицу, парень, разве не удивительно, что еще сто лет она будет все так же прекрасна?
Маленькое туловище птицы напомнило мне, как лежала в гробу моя мать, я даже подумал, что, наверное, из нее тоже следовало сделать чучело, ведь в земле, в гробу, она станет безобразной, тело распадется на части, сгниет, превратится в прах. Я встал, чтобы идти. Мастер снова немного побранил меня и велел вернуться к нему на другой день.
Но утром я заболел. Я лежал на камнях возле дома, и меня рвало. Больно мне не было, лицо приятно холодил ветер, я вспотел, и силы покинули меня. У меня вообще не осталось сил.
Я закрыл глаза.
Я летел над лесом. Сквозь листья я увидел внизу лачугу чучельника. И опустился на дворе перед домом. Долго смотрел на улыбающегося в окне месье Леопольда. Он хлопнул в ладоши и открыл мне дверь. Махнул рукой, чтобы я вошел в дом.
– Видишь чайку, что стоит на нижней полке? – спросил он.
Сегодня глаза у него были не зеленые, а синие, как мои.
– Я хочу подарить ее тебе. В знак благодарности.
Я подошел к чайке. Снял ее. Улыбнулся мастеру. Его лицо витало высоко надо мной. Я все еще был очень слаб, хотя и сумел прилететь сюда. Он взял меня за плечо и провел через комнату к спальне.
– Сегодня мне приятно делать подарки, – сказал он и открыл дверь.
В темноте спальни я разглядел книги. Они стояли на полках от пола до потолка, валялись на полу, на подоконнике. Даже единственный имевшийся здесь стул и кровать были завалены книгами.
– Ну-ка, посмотрим. – Месье Леопольд причмокнул губами. Он оглядел спальню, и глаза его словно осветились внутренней радостью. Подойдя к книжной полке, он потянулся и достал толстую книгу. – Эту книгу я получил в Париже от королевского лейб-медика.
Он повертел книгу в руках, словно лаская ее. Потом погладил меня по голове, и тяжелая книга скользнула в мои руки. Я тоже повертел ее, как вертел месье Леопольд, и посмотрел на переплет. Андреас Везалий. «De humani corporis fabrica» [6].
– Это тебе, мой мальчик.
Его лицо светилось в темноте.
– И эта тоже, мой сын.
Раймон де Вьессан. «Neurographia universalis» [7]. Я взял книги под мышку. Некоторое время мы стояли среди книг в царящей здесь странной тишине. Потом вернулись в мастерскую, и наконец я покинул домишко месье Леопольда с книгами в одной руке и чайкой – в другой.
У меня за спиной мастер спал глубоким сном на своей узкой кровати.
По дороге домой я остановился в густых зарослях леса и посмотрел в глаза чайки. Она была как живая, просто не двигалась, навеки заточенная в этом птичьем теле.
Я знал, что больше никогда не вернусь к месье Леопольду.
Всю весну я пролежал в постели, глядя на чайку, которую окрестил Цезарем. Я то смеялся про себя, то умолкал. Так я провел всю весну. Все, что говорили люди, и все, что я помнил, мелькало в моей голове. Но тут же улетучивалось. И все казалось неважным. Мне не было грустно. Но и весело тоже не было. Может, это странно, но мне казалось, что я умер.
Я смотрел на Цезаря. Теперь выражение глаз чайки изменилось. Она как будто высматривала сельдь, летя над морем. Я подолгу глядел в ее маленькие глазки и видел в них угрозу. Может, Цезаря убили, когда он собирался выхватить из воды рыбу? Я без конца думал над этим. Часто я засыпал, прижав Цезаря к груди. Однажды мне приснилось, что я проснулся, но не могу шевельнуться. Почему-то я знал, что не смогу пошевелиться, пока не произнесу какое-то неизвестное мне слово. Только это слово было способно спасти меня, но я не нашел его.
В книге Везалия было много удивительных рисунков. Как будто смотришь сквозь кожу. Я видел все мышцы и артерии, какие есть в человеке. Они сложно переплетались друг с другом. Я как зачарованный смотрел на эти рисунки. Люди без кожи. Под красивой кожей все люди были созданы по единому сложнейшему образцу, этакие сказочные механизмы. Рисунки пугали своими подробностями. Смогу ли я снова смотреть на людей, не вспоминая эти рисунки, не думая о строении тела под кожей? Теперь от Бу-Бу только это и осталось. Кости, мышцы, сосуды, нервы и внутренние органы. Везалий описал их все. Он ссылался на анатомию прежних времен. Но самым интересным в его книге были эти рисунки.
Мозг для Везалия был загадкой. Он знал строение тела. Но когда писал про мозг, только и делал, что ставил вопросительные знаки. Везалий считал ошибочной старую теорию о полостях мозга. Он отрицал, что в них находится душа и что чувства, разум и память связаны с этими наполненными жидкостью полостями. Однако больше он ничего не писал об этом. Может, он просто больше ничего не знал о мозге? В книге был помещен первый рисунок основания мозга – причудливые плетения извилин и нервных волокон. Странно, чтобы нечто столь сложное было вместилищем души.
Относится ли боль к чувствам? Как человек чувствует боль?
Всю весну я лежал и читал эту толстую книгу, написанную великим Везалием. Ночью мне снились его рисунки.
Когда я наконец вышел из дома, я боялся встречаться с людьми, боялся, что они заговорят о Бу-Бу. Как вести себя с ними? Вдруг они начнут выражать соболезнования по поводу ее смерти или что-нибудь в этом роде? Ведь я знаю, что их слова неискренние, неужели я должен что-то отвечать им? Или начнут требовать денег? Бу-Бу никому не была должна ни единого су, но я был уверен, что многие захотят воспользоваться случаем. Может, сказать им, что она вовсе не умерла? Хотя бы потому, что я ничего не почувствовал после ее смерти? Поймут ли они меня?
Гупиль сам пришел ко мне. Он не смотрел мне в глаза, когда говорил о делах, поэтому я перестал слушать, что он говорит. Просто прислушивался к его голосу, как к любому постороннему звуку, будь то скрип проезжающей мимо телеги или шум моря по утрам. Но кое-что я все-таки уловил. Дело обстояло примерно так: завещания она не оставила. И по условиям договора, который он подписал с Бу-Бу, все ее дело и все состояние переходили теперь Гупилю. Он показал мне белый лист с подписью, но я не стал читать, лишь взглянул на него. Буквы больше не были похожи на буквы. Они наползали друг на друга. Лист представлял собой покрытую точками поверхность – узор, оставленный дождем на песке.
– Но я чувствую ответственность за тебя, Латур, и не собираюсь проявлять жестокость.
И он обещал не претендовать на имущество, которое находилось в доме. Я криво улыбнулся. После того как нас пытались убить, Бу-Бу не хранила дома ничего ценного, и Гупиль не хуже моего знал, что единственной дорогой вещью в доме был старый ларец, унаследованный ею от родителей.
Я стоял и смотрел вслед Гупилю, спускавшемуся по извилистой дорожке. На опушке леса он обернулся и взглянул на дом. Не думаю, чтобы он заметил меня, потому что он стоял долго и как будто что-то высматривал. Я вспомнил, как однажды он в наказание привязал меня к дереву в саду и что когда-то я чувствовал его власть над собой. Теперь, наблюдая за Гупилем, я вдруг понял, что его больше не существует.
Однажды я видел, как перед церковью Святой Екатерины пороли молодую служанку, которая украла что-то съестное, ее пороли так жестоко, что спина у нее превратилась в кровавое месиво. Она ужасно кричала. Я отвернулся, меня мутило, но зрелище взволновало меня.
Неужели мне хотелось бы так же кричать от боли? Наступило лето, и я снова стал наблюдать за бабочками. Поймал несколько красивых экземпляров и положил их в банку, чтобы они умерли. В лесу я наткнулся на месье Леопольда и попытался спрятаться от него, однако он успел заметить меня. Мне захотелось убежать, но он позвал меня, и я не смог скрыться. Остановился. Он подошел, положил руку мне на затылок, и я почувствовал его грубую ладонь на своих волосах. Он не сердился. Да и за что бы ему сердиться? Не знаю. Он погладил меня по голове. Спросил о бабочках. Мы пошли к его дому. Я не мог отвести глаз от пустого места на полке, где некогда стоял Цезарь, и от закрытой двери, ведущей в спальню. Украдкой я поглядел на месье Леопольда, неужели он не заметил отсутствия чайки? Я думал, что все должно измениться, но он был прежним.
Он помог мне каталогизировать бабочек и прикрепить их булавками к доскам. Однажды утром я нашел спящего на коре дерева адмирала. Крылья у него были сложены. Нижняя сторона крыльев и кора были одного цвета, я только случайно заметил его. Несколько минут я, не дыша, смотрел, как крылья бабочки сливаются с корой дерева. Это было так странно. Поймав бабочку, я решил не убивать ее. Месье Леопольд дал мне клетку для колибри. Я выпустил адмирала в клетку, и он порхал в ней на своих красивых крылышках. Я с восхищением наблюдал за бабочкой, которая постепенно привыкала к своему плену. Она устроилась на гнилом яблоке, лежавшем на дне клетки. Я наблюдал за ней. Мне показалось, что ее маленькие, с булавочную головку, глаза с мольбой смотрят на меня, словно она понимает, что я ее господин и повелитель.
Однажды вечером месье Леопольд, попивая кальвадос с сахаром, рассказал мне о проститутках Онфлёра и о Валери. Той некрасивой шлюхе, над которой я смеялся. Из-за которой так странно вел себя. Месье Леопольд долго описывал ее, строение ее тела, бедра, локти, пупок, скулы. Изгиб позвоночника. Говорил о подъеме стопы и сосках. О длине мышц, голени, сухожилиях. Он оживленно жестикулировал.
– Клянусь Богом, мой сын, таких бедер, как у нее, нет больше ни у кого! А какие у нее ягодицы! А груди, а живот! Ее тело совершенно!
Месье Леопольд сжал губы. Мне хотелось, чтобы он продолжал, и я подлил ему кальвадоса.
– Но красивый ландшафт быстро надоедает, – с раздражением в голосе сказал он и отодвинул кружку. – После долгого созерцания лугов и деревьев становится грустно, и только память говорит, что некогда этот ландшафт возбуждал тебя. И всякий раз, встречая постороннего, который с явным восхищением расхваливает тот же ландшафт, ты с удивлением смотришь на него, недоуменно пожимаешь плечами, бормочешь «да», «неужели» и угрюмо бредешь домой. Но стоит молнии ударить в деревья и оставить на ландшафте свои черные отметины, как в тебе оживает прежнее восхищение и тебя охватывает гнев. Как смело нечто столь безобразное вторгнуться сюда? – думаешь ты. Однако на самом деле втайне ты восхищаешься этими безобразными отметинами, ибо они научили тебя ценить надоевший было ландшафт. То же самое и с Валери. Ты можешь любоваться ее овальным животом и золотистыми волосами на лобке, можешь скользить взглядом по ее упругим бедрам и, задыхаясь от наслаждения, восхищаться голенью и щиколотками. Но проходит время, ты устаешь и хочешь уйти. Ну что в этом такого? – думаешь ты. Зеваешь, потягиваешься и мечтаешь, чтобы все поскорей кончилось. Тогда она наклоняется к тебе, ты чувствуешь, как пахнут ее груди, а она приближает к твоему лицу свою безобразную рожу и шепчет что-то, что раздражает тебя и в то же время возбуждает. И ты встаешь и ведешь ее к постели. И когда, обезумев от страсти, ты овладеваешь ею, то понимаешь, что она снова обхитрила тебя и что ты раб ее двойного очарования.
Пока он говорил, проснулась моя фантазия. Я увидел перед собой Валери, закрыл глаза и воображал, будто я подвесил ее в углу на крюк и рисую пером на ее теле. Она всхлипывает: перо царапает нежную кожу живота. Валери висит там совершенно беспомощная. Открыв глаза, я замечаю, что месье Леопольд перестал говорить и смотрит на меня.
Ночью мне снова пригрезилась подвешенная к потолку женщина. Я проснулся от головокружения. Больной и счастливый. Такого желания я еще никогда не испытывал, оно напугало меня, но доставило несказанное наслаждение.
Я стоял, прижавшись щекой к дереву, и смотрел на трактир на улице От. Туда вошла она, потаскуха Валери. У нее и впрямь было самое безобразное лицо во всем Онфлёре. Но фигура ее была безупречна – высокая, стройная. Мне захотелось перебежать через дорогу, получше рассмотреть ее и потом поймать, как бабочку. Но я не мог пошевелиться. Словно перестал быть самим собой. Снова превратился в ребенка, еще не научившегося ходить. Я продолжал смотреть на нее, пытаясь забыть, что чувствую себя ребенком.
Я видел, как проститутки прогуливались по улице дю Дафн. Видел, как молодые парни открыто целовали их и пели им серенады, а женатые мужчины украдкой, пряча лица, покидали их на рассвете. Но только сейчас мне стало ясно, что там происходило на самом деле. В книгах Бу-Бу я читал о падших женщинах, но мне казалось невероятным, что они есть даже здесь, в центре Онфлёра.
Меня преследовал запах Валери. Запах жженого сахара. Я подумал, что надо повернуться и уйти, что страстное томление в груди вредно и что отец Мартен рассердился бы, узнай он о том, что я подглядываю за шлюхой. Но я все смотрел и смотрел, пока у меня не начали слезиться глаза. Валери с безразличным видом стояла у ворот, глядя на улицу. Наконец подъехала карета. Она села в нее и укатила. Я чувствовал себя сосунком. Притаился за деревом. И ждал.
Я постучал костяшками пальцев в дверь – раздался глухой звук. Нас разделяли лишь несколько сантиметров темного дерева. За дверью застучали каблуки. В приоткрытую щель выглянуло недовольное, заспанное лицо. Я старался держаться как можно прямее. (На мне был старый сюртук Гупиля с разрезом сзади, его панталоны до колен и туфли с серебряными пряжками, которые были мне велики.) Кашлянув, я показал ей кожаный кошелек с золотыми монетами из старого ларца Бу-Бу. И с нетерпением вглядывался в усталое лицо. Серые глаза. Часы пробили полдень, но она смотрела на меня, словно была середина ночи. Потом медленно приоткрыла дверь и пропустила меня внутрь. Комната была пуста. Пахло мылом и мужским потом.
Мы стояли друг против друга в этой пустой комнате. На стене висели рисунки животных и людей. Неужели она рисует? На пуфе в углу спали три кота. Валери смотрела на меня, пеньюар на ней колыхнулся. Оборки взметнулись, словно беспокойные облачка. Обнажилась часть груди. Круглое бедро, напрягшиеся мышцы. Валери выглядела грустной. Она улыбнулась, но улыбка не прогнала грусти.
Кому предназначалась эта улыбка?
Она погладила меня по руке, ее ногти щекотно царапнули кожу. Потом она посадила меня на стул возле кровати, я сидел и смотрел, как ее тонкие руки развязывают завязки пеньюара, и мне казалось, что я узнаю похожий на карамель запах ее плоти, мой взгляд скользнул по ее телу, по животу, по коричневатым соскам, по шее, я вспомнил взволнованный голос месье Леопольда и почувствовал, как мой не по возрасту развитый детородный орган, словно мокрый червь, пополз вверх по ляжке. Изучающий взгляд остановился на лице Валери. Ее круглые щеки были того особого цвета, какой бывает у гнилой рыбы, что-то среднее между розовым и синим. Голос оказался неожиданно низким:
– Как тебя зовут?
Не отвечая, я смотрел на нее.
– Меня зовут Валери Севран, – сказала она, словно доверила мне какую-то тайну.
Медленными движениями она продолжала распутывать завязки.
– Меня прислал месье Леопольд, – пробормотал я, не отрывая от нее глаз и сознавая, что слова мои маловразумительны и она меня не понимает. – Он уже слишком стар, чтобы прийти самому, а ему нужно измерить фигуру красивой женщины в связи с его занятиями анатомией. Вам надо только лежать неподвижно, словно вы мертвая. Получите за это два золотых.
Она фыркнула. Презрительно или с одобрением? Потом повернулась ко мне спиной, спустила с плеч пеньюар и медленно разделась, – наверное, тянуть время, смущать мужчин и заставлять их переминаться с ноги на ногу от нетерпения было частью ее ремесла, может, только в этом и заключается ее власть над мужчинами, подумал я.
Я увидел ее сзади – темную борозду между безупречными полукружиями, – она легла на кровать. Я смотрел на пальцы ее ног, на изогнутый мизинец, на тонкую полоску золотистых волосков, бежавшую от щиколотки до колена, на безупречные по форме коленные чашечки, на мышцы бедра. Она закрыла глаза. Презрительно улыбнулась. Господи, до чего же она была красива! Ее длинные ногти коснулись моего колена, притянули меня поближе, мой детородный орган дрогнул, от нее пахло сном. Я достал мерную ленту и наклонился над ней, измерил точно стороны треугольника, образуемого сосками и ртом. Посмотрел на цифры: 16, 19, 22. Натягивая мерную ленту от коричневатого соска к губам, я обратил внимание, что Валери лежит неподвижно, словно витает где-то далеко-далеко отсюда или погружена в глубокий сон. Я измерил ее ляжки, коленные чашечки. Живот и бедра. Расстояние от рта до лона – 34. Измерив все, я записал цифры в тетрадь. Задание было выполнено. Я снова сел на стул, дышал я с трудом. Она открыла глаза и улыбнулась. Думаю, она не поверила моей истории, конечно не поверила. Но от ее улыбки у меня по телу пробежал приятный холодок. Я тоже улыбнулся ей. И подумал, что ее рот похож на бабочку с расправленными крыльями.
Тогда она склонилась надо мной и сунула руку с длинными ногтями мне в штаны, она царапала меня, мяла, и ее ногти бесцеремонно впивались в мою кожу, но все это казалось мне блаженной щекоткой. Потом я потерял сознание.
Я шел домой. Торговки на площади, как обычно, глазели на меня. Я знал, что они думают: проклятый сын ростовщицы!
– Сморчок! – заскрипел мне вслед голос одного из лодочных мастеров.
Но я сделал вид, будто ничего не слышал. Обращать внимание на жизнь торговок и лодочных мастеров было ниже моего достоинства. Поднимаясь по тропинке к дому Бу-Бу, я видел себя в карете, увозившей меня в Париж. Я думал: здесь мне нельзя оставаться. Онфлёр может катиться ко всем чертям.
Я вхожу в дом. Это дом Бу-Бу. Останавливаюсь перед сундуком с ее одеждой. Поднимаю крышку, и мне в нос ударяет сладковатый запах ее тела. Я достаю одежду и раскидываю по всему полу. Передо мной лежит ее вышитое платье со смятыми лентами, то, в котором она ездила в Париж. Ко шву на спине приколот сложенный лист бумаги. Я бросаю платье на пол и расправляю бумагу.
На ней написаны восемь имен, восемь имен мужчин и женщин, и с каждым прочитанным именем во мне крепнет уверенность, что все они как один виноваты в смерти Бу-Бу. Вот их имена, нацарапанные ее неразборчивым почерком, в том же порядке, на большом расстоянии друг от друга, словно для того, чтобы дать мне понять – они неспроста написаны на этом листе:
"Ла Булэ, оперная певица.
Месье Жак, владелец текстильной фабрики.
Дени-Филипп Моет, историк естественных наук и энциклопедист.
Граф Рошет.
Отец Нуаркюилъ, монах-бенедиктинец.
Мадам Арно, швея.
Жан Фубер, кожевенник.
Президент де Кюрваль".
Я снова встретил ее, теперь в торговых рядах. Она скорчила гримасу и отвернулась. Мне показалось, что я воспарил над улицей и рухнул на землю уже за спиной у Валери. В переулке, что вел к ее дому, в синей тени, падавшей на старую ночлежку от колокольни с часами, Валери остановилась и позволила мне подойти к ней вплотную. Она была сердита. О чем я думал, последовав за ней, почему не иду домой к мамочке, видно, совсем стыд потерял. Я приподнялся на цыпочки и прошептал:
– Вы правы, мадемуазель. Я действительно негодяй и подлец, не имеющий ни капли стыда. Но я ваш поклонник, мадемуазель, и у меня есть к вам несколько интересных предложений.
Язык с трудом повиновался мне, и не думаю, что она расслышала мои слова. Я улыбнулся ей, хотел сказать что-то еще, но не смог произнести ни слова. Достав из кармана кожаный кошелек, я показал его ей. Она молча смотрела на меня. Потом засмеялась.
Я фантазировал много ночей напролет. И даже изобрел свой особый язык.
– Я хочу рисовать на вашем теле, – сказал я Валери.
Она вопросительно посмотрела на меня, повернув ко мне свое кривое лицо.
Однако позволила рисовать на своем теле. Пока я платил ей за это.
Она лежала на кровати, а я рисовал на ней острым гусиным пером, повторяя очертания грудей, бедер, делал вид, будто разрезаю ее и представлял себе, что слышу ее крик. Я смотрел в ее серые глаза, и они казались мне пустыми. Это пустое выражение распаляло меня. Я весь холодел. Червяк полз по моей ляжке, оставляя слизистый след. Мне было приятно ощущать этот холодок. Почти как боль.
Когда я перестал рисовать, Валери стащила с меня панталоны и расцарапала меня до крови, мое семя брызнуло ей в лицо.
Потом мы сидели по разные стороны большого кухонного стола и пили кофе с молоком.
– Я привыкла к этому в Париже.
Валери тоже любила рисовать. Быстрыми, жирными линиями, которые сначала походили на спутанный клубок. Но постепенно на бумаге возникало лицо. Думаю, ей нравилась моя безобразная физиономия, потому что она рисовала меня во всех мыслимых ракурсах.
Я рисовал на ней. А она рисовала меня. Пока она рисовала, я рассказывал ей истории. Многие из них я слышал от месье Леопольда, истории о животных, из которых он делал чучела, о путешествиях в Африку и на Дальний Восток. Она хвалила мои рассказы. Но это были его слова, не мои. Бывало, я сам не понимал, о чем говорю, просто прилежно подражал ему. Валери слушала, иногда смеялась, иногда становилась грустной. Я как будто лепил ее как хотел с помощью этих рассказов. Когда я уходил, она говорила мне «до свидания». И я возвращался к ней. Все, что Валери делала и говорила, – ее глаза, ее рисунки, – все убеждало меня в том, что в скором времени мы уедем из Онфлёра и я смогу начать новую жизнь.
Валери рассказывала мне о старых временах. О Париже. О публичных домах и аристократах, все, что она знала и видела. Рынок, Пале-Рояль и Отель-Дьё. Когда она говорила о Париже, лицо ее меняло цвет, по скулам разливался румянец. Она поднимала голову. Валери любила ходить на прогулки и хотела, чтобы я сопровождал ее, мы поднимались на холмы.
– Смотри, море!
Я гулял с ней, хотя красивые виды мало привлекали меня. Я больше любил слушать, как Валери рассказывает о Париже.
Люди с удивлением смотрели на нас. Женщины хриплыми голосами обзывали Валери ведьмой, кричали, что у нее дурной глаз. Тогда она почти перестала показываться на улице. На рыбный рынок она ходила рано утром, когда было еще темно. А хлеб и овощи просила покупать меня. Она стала бояться женщин. Говорила, что ей снятся плохие сны и мучит предчувствие какой-то беды.
Вскоре я извел все деньги, какие были в ларце Бу-Бу. Я так много рисовал на теле Валери, что ей было некогда принимать других клиентов. Я чертил круги на ее сосках, и она действительно кричала от боли, мне нравилось это слушать. Она делала со мной все, что хотела, ее ногти делали это, а потом она целовала мое лицо и говорила, что я ей нравлюсь, но я, конечно, не верил ей. Прижимаясь щекой к ее теплому животу и глядя на облака и гребни холмов, я был близок к тому, чтобы почувствовать боль.
Я стою один в доме Бу-Бу. Ночь, и я закрываю глаза. Пытаюсь вспомнить мебель, которая раньше стояла здесь, платья Бу-Бу, ее счета. Но все это расплывается. Я ничего не помню. Ничего не чувствую. Меня обволакивает тьма, и в голове у меня бьется лишь одна ясная мысль.
Я хочу уехать в Париж. Там я узнаю, что такое боль.
Но уехал я из Онфлёра из-за этого негодяя Гупиля.
Ему не нравились слухи, которые ходили о Валери и обо мне, и он решил положить этому конец. Мы портили его репутацию. Дом, в котором жила Валери, принадлежал Гупилю, однажды вечером он явился к ней, распахнул дверь и сказал, что дела его идут плохо и он, к сожалению, вынужден выселить ее, в этом помещении будет устроен продовольственный склад.
– До отъезда в Париж можете пожить тут еще несколько дней.
Он вежливо закрыл за собой дверь.
Я дремал в доме Бу-Бу и грезил о Гупиле. Он король. Ездит в карете, запряженной дюжиной лошадей. Каждое утро король осматривает свои поля и думает о своих владениях. Каждое утро садится на корточки и нюхает свою траву. Растирает в пальцах свою землю. Небо над полями тоже принадлежит ему. Он любит ходить нагишом по своим владениям. Я – мальчик, и меня одолевают мечты. Я сижу на дереве с ножами, заткнутыми за пояс. Сплю на этом дереве, и мне снится, что я пускаю ножи в ход. Как же мне разделаться с ним? Это должно произойти медленно, думаю я. Однажды утром лакеи находят короля на поле. Он расчленен на части. Я просыпаюсь на дереве, ножи мои сверкают, и я еще никогда не ощущал такой пустоты.
Солнечным утром я пошел к Валери. У меня было много хороших предложений. Может, нам ограбить Гупиля? И уехать в Париж? Что-что? Оказывается, Валери знает, где он прячет свои драгоценности. Она считает, что мне не составит труда пролезть к нему через окно. И я говорю:
– Конечно.
Я стою, спрятавшись за пустыми винными бочками, и смотрю на дом Гупиля. В окне горит свет. На Гупиле карнавальный костюм. Сегодня вечером мадам Плессир дает бал-маскарад. После великолепного ужина и великолепного вина, после флирта с девицами Онфлёра, которых он будет лапать за грудь, Гупиль отправится к простой шлюхе и, как обычно, проведет у нее ночь. Я вспоминаю тело Гупиля, его жалкий фаллос и представляю себе, что он будет делать с этой шлюхой. Темнеет. Я засыпаю от запаха кислого вина. Просыпаюсь я уже непроглядной ночью. Пересекаю площадь и вдоль стен домов прокрадываюсь на задний двор. Ножом откидываю крючок на окне. Поднимаюсь по красной лестнице. Вхожу в изящно обставленную спальню Гупиля.
«Говорят, этот скряга прибил ларец с драгоценностями к полу у себя под кроватью. Одной из этих вещиц нам хватит, чтобы доехать до Парижа».
Так сказала Валери.
Я открываю дверь. В постели кто-то лежит.
Я не двигаясь стою у кровати. Гупиль спит, на его лицо падает синеватая тень. На голову, покрытую жидкой растительностью, натянут старый ночной колпак. Неужели он вернулся, пока я спал за бочками? Я жду. Сжимаю в руке нож и жду. Мне чудится, что адвокат проснулся, я попадаю ножом ему в лицо и отворяю его, как дверь. От ожидания меня знобит. В это время Гупиль открывает глаза. Но продолжает лежать. Он тупо глядит на меня, словно не понимает, что видит меня наяву. В комнате очень тихо. Мне хочется пошевелиться, что-нибудь сказать или сделать. Но меня что-то удерживает. Тишина. Ее породил король в кровати. Он распоряжается ею. Властвует над ней. Его затуманенный взгляд удерживает меня на месте. Я не дышу. Король моргает. И снова закрывает глаза. Замерев, я смотрю на Гупиля, жду, что он встанет, начнет говорить, даст наконец мне повод пустить в ход нож и увидеть его боль. Но он неподвижно лежит в кровати, он спит. Ему показалось, что он видел меня во сне.
Я заползаю под кровать и в самом деле нахожу там драгоценности. Смотрю на спящего Гупиля, на его дурацкий колпак, на лицо с закрытыми глазами.
По красной лестнице я спускаюсь в кабинет Гупиля. Подношу огонь к его бумагам, тут же загорается и мой сюртук. Я смотрю на пламя, которое лижет мою руку. Чувствую, как от запястья к локтю ползет тепло. Может, я теперь испытаю боль? Загораются стол и бухгалтерские книги. Вокруг меня все пылает. Через прожженную в рукаве дырку я вижу свою кожу. Она сморщилась, полопалась, покраснела. Но я не чувствую ничего, кроме тепла. В раздражении я выбегаю из кабинета.
Вылезаю в окно. На площади останавливаюсь под деревом и смотрю, как огонь лижет рамы. Во рту привкус железа, и только через несколько секунд я понимаю, что в кабинете Гупиля прикусил себе язык. Я тяжело и часто дышу. И думаю, что теперь могу делать все, что пожелаю, мне хочется написать это на земле носком башмака, может быть, тогда кто-нибудь поймет, что тут случилось. Но в это время наверху в доме раздается грохот, что-то рушится. С другой стороны дома слышится голос Гупиля:
– На помощь! У меня пожар!
Я шепчу:
– На помощь! У месье Гупиля пожар!
Потом поворачиваюсь и спокойно иду по улице. В воздухе полно копоти и яблоневых цветов.
Дороги в те времена были хуже некуда. Карета, увозившая Валери и Латура из Онфлёра в Париж, тряслась на ухабах, делая не больше пяти километров в час. Дорога, вернее, глинистая колея была вся в выбоинах и колдобинах, колеса то и дело проваливались в непролазную грязь, пешеходы и домашний скот предпочитали передвигаться по обочинам. Терпение путников в такой поездке подвергалось серьезному испытанию.
Латур был зажат между толстой булочницей и странствующим проповедником. Булочница громко храпела, а проповедник непрерывно читал псалмы, собственноручно переписанные им в тетрадь. Его голос напоминал шипение барсука. Валери, сидевшая напротив Латура, что-то бормотала во сне. Но все эти звуки не мешали ему, и он не позволял себе раздражаться на медленную езду. Его лицо в глубоких складках было спокойно. Глаза цвета морской синевы неподвижны. Он был сосредоточен.
На коленях у него лежала книга. Выдержки из сочинения Вьессана «Neurographia universalis». Она требовала от Латура внимания. Он больше не думал ни об Онфлёре, ни о горящем доме Гупиля. Никакой тревоги он не испытывал. И уже не чувствовал себя ребенком. В своем испачканном копотью сюртуке Латур был похож на трубочиста. Он читал, опьяненный собственной силой и свободой.
Вьессан писал о белом веществе и нервных волокнах мозга. Объяснял разницу между серым и белым веществом. Белое вещество состоит из волокон разной длины. Они напоминают собой некое губкообразное тело, по которому непостижимыми путями струится дух. Так было написано в книге. Человеческое тело словно пронизано длинными шнурами, думал Латур. А в мозгу все эти шнуры собраны в единый узел. Его интересовало, каким образом боль из отдельных частей тела передается в мозг. Он заметил, что должно пройти время, прежде чем человек ощутит боль, например от удара. Что происходило в короткий промежуток времени между ударом палки, нанесенным отцом Мартеном по заду ученика, и криком боли? Латур читал.
В конце концов его глаза так устали, что буквы начали сливаться. Он оторвался от книги. Был уже вечер. Храп булочницы стал тише, даже проповедник заснул. Карета теперь катилась быстрее.
Ла Булэ. Оперная певица. Оперная певица? Что такое оперная певица? Что такое опера? Ла Булэ. Имя как будто само пело во рту. Ла Булэ. Ла-а-а-а-а Бу-у-у-у-у-лэ-э-э-э-э...
Латур поудобнее устроился на жестком сиденье. Наклонившись вперед, он смотрел на сгорбившуюся спину кучера и на его шляпу, поля которой складками лежали на шее. Латур уехал, чтобы навсегда исчезнуть из Онфлёра. Но пока карета подпрыгивала на ухабах, он думал не о Бу-Бу, не о Гупиле и не о рыбном рынке. Он думал о строении тела незнакомых ему людей. Видел их кожу, головы, открытый мозг.
Рядом с ним на полу стоял Цезарь, старая чайка. Возле нее в кожаной сумке лежали лишь самые необходимые вещи: футляр с инструментами для препарирования трупов, книги по анатомии, драгоценности Гупиля, немного одежды. И список Бу-Бу, в котором было восемь имен. Больше Латур не взял с собой ничего. В доме Бу-Бу осталось много вещей, но ему они были не нужны. Он взял только самое необходимое.
Латур смотрел на тени, падавшие от прядильных фабрик, на ряды бочек для сидра, на сараи и лачуги, на замки феодалов. Он покидал Онфлёр, покидал Нормандию, и ему казалось, что он всю жизнь ждал этого мгновения. Однако, когда он закрыл глаза, пытаясь заснуть, мысли его были полны тревоги.
Ла Булэ. Ему придется найти ее адрес. Улица... такая-то или такая-то... дом... такой-то или такой-то... Он проберется в ее красивый сад. Услышит ее пение. Увидит ее изящную фигуру. Красивая женщина. Красивый голос. Он не будет спешить, у него достаточно времени.
Латур многого ждал от Парижа. Ратуша, остров Сите, внушающая ужас Бастилия. Ему казалось, что от этих названий веет величием и роскошью. Но когда он открыл дверцу кареты, чтобы окунуться в новую жизнь, лицо его не выражало никаких чувств. Было раннее утро. Слышались голоса, кричал петух, пахло городом, сажей, людьми и овощами. Латур огляделся. Главный рынок. Рынок рынков! Он застыл на месте. Где же богатые торговцы и блистательные дамы? Где неповторимый Париж, известный ему по рассказам Валери? Где Вольтер, придворные короля, гордые крестьяне со своими только что забитыми барашками? Латур смотрел на глинистую землю.
– Треска из Онфлёра! Треска, треска! – кричал торговец рыбой, под его телегой собака жрала рыбьи потроха, среди рядов плыли хлопья тумана. – Треска из Онфлёра! Треска!
Латур пошел прочь от этого крика, глаза его блуждали по сторонам. Бедные лавки и товар, разложенный на деревянных прилавках, освещал какой-то коричневатый свет. Лица торговцев были усталые. Но где же настоящий рынок?
– Треска из Онфлёра, черт бы вас побрал!
Латур глядел в орущую глотку. Его окружали торговцы, и их глотки взывали к небу, словно покупатели еще не пришли. И все эти орущие глотки, крик, грязь, вонь и лужи навсегда остались для Латура перевернутой картиной Парижа. Мир, перевернутый с ног на голову.
Латур, замерев, смотрел на кишащий перед ним город. Его лицо исказила детская гримаса. В синих глазах застыло удивление. Что это? Валери силой потащила его за собой.
Валери и Латур приехали в Париж ранней весной. Они решили не закладывать драгоценности Гупиля, пока не найдут себе жилье и работу. Таков был уговор. Он должен был защитить их. Валери клялась, что у нее в Париже большие связи и ей ничего не стоит найти работу для них обоих. Но когда содержательница очередного публичного дома, парик которой затенял все вокруг, едва удостоила их взглядом, Латур понял, что они никому не нужны.
Три ночи они провели под кустами и на кладбищах и на последние деньги питались овощами. Кожаная сумка с драгоценностями Гупиля мирно стояла между ними. Латур перестал спать после первой же ночи, когда оба проснулись от приснившихся кошмаров. Он лежал и смотрел на сумку, словно ждал, что та зашевелится. На третью ночь Валери предложила разделить драгоценности, чтобы каждый зарыл свою долю, где хочет.
Наконец им повезло. Если это можно так назвать. Они получили работу в борделе мадам Бессон. В просторечии этот бордель именовался «Последней Усладой», и Валери долго не хотела идти туда. Латур, напротив, был очень доволен.
– Что в нем плохого?
– Есть кое-что.
– Что в нем плохого?
– Есть, кое-что есть.
Бордель мадам Бессон был стиснут старыми домами позади Гревской площади в нескольких сотнях метров от песчаной отмели. Дом был древний и обветшал настолько, что казалось, все этажи вот-вот обрушатся. Мадам Бессон получила его от разорившегося португальского парфюмера Мануэля Короны и была весьма довольна своим приобретением, пока однажды не обратила внимания на то, что дом насквозь пропах дешевым жасминовым маслом. Даже пятнадцать лет спустя в здании явственно ощущался запах потерпевшего крах предприятия Мануэля Короны.
Обстановка была старая, и предметы мебели не подходили друг к другу, стены обшарпаны, но Латура это не смущало. У них была крыша над головой. Их кормили. Когда мадам Бессон пригласила их в свою комнату, угостила чаем и с улыбкой предложила им работу, Латур принял это за выражение сердечного расположения. Все то время, что он оставался у мадам Бессон, воспоминание об этом теплом приеме помогало ему не замечать те или иные унижения. Он не привык к такого рода сердечному расположению. Мадам Бессон была крупная морщинистая женщина в кремовых одеждах. Ее круглое лицо всегда было белым от пудры. Ходили слухи, что мадам восемьдесят лет и что жива она только благодаря одному австрийскому знахарю. Чудо совершалось при помощи дыхания девственниц по методу Гермиппа [8]. Валери получила комнату в третьем этаже, Латуру же отвели деревянную скамью в коридоре и сунули в руки плед. Но и это было уже хорошо. Он радовался, что мадам оказалась такой доброй. И справедливой. Латур вспоминал ее улыбку, и это его успокаивало.
В борделе мадам Бессон было тринадцать проституток. Самой младшей было четырнадцать лет, самой старшей – сорок шесть. Латуру эти изнуренные женщины представлялись бесконечно интересными. Он не мог оторвать глаз от их нарядных фигур. Пудра, парики, рюши, декольте, корсеты, юбки, обувь. Все подчеркивало формы тела. Груди почти вываливались из корсетов. Башмаки подчеркивали мышцы голени. Латур ходил на цыпочках по коридорам и подглядывал в дверные щели. Тринадцать пар не похожих друг на друга сосков. Разной величины и цвета. От темно-коричневых до охристо-желтых. Тринадцать самых разных животов. Тринадцать пар неповторимых ягодиц. Тринадцать пупков.
Он любил смотреть на них. На их движения. Любил смотреть, как шевелятся их животы и шеи. Стоял на лестнице и глядел вниз на фигуры женщин в гостиной. Слушал грубые шутки. Видел отвращение на их лицах, слышал смех. Женщины извивались. Тела у них были дряблые и нездоровые. Ляжки. Плечи. Шеи и подбородки. А на близком расстоянии даже в сумерках борделя были видны вены и морщины. Подрагивания. Латура все это возбуждало. Он был такой маленький. С большими глазами.
Мадам Бессон отличалась завидным деловым нюхом, она придумала способ привлекать к себе богатых клиентов. В ее борделе удовлетворяли любые их желания. За деньги здесь было дозволено все. Аристократы мазались джемом. Разгуливали в женских платьях или с перьями, воткнутыми в зад. Напивались до бесчувствия или наряжались священниками. Моча наливалась в бокалы для вина. По просьбе клиентов их подвешивали к потолку. Они смеялись, когда девушки портили воздух, и потом наказывали провинившихся, заставляя исполнять некоторые обряды из книги мадам, которая называлась «Боль и блаженство». Богачи смешно балансировали между позором и страстью, забывая о трудностях, связанных с государственными финансами, или о репутациях собственных семей.
Дом мадам Бессон был особый. Неужели правда, что чем богаче клиенты, тем более непонятными кажутся их желания? Латур размышлял над этим, но Валери все и так было ясно. Она питала непоколебимое презрение к аристократам.
– Ты только вспомни, что говорят про короля и мальчиков. И про графа де Шарлуа, который прижигал горящей свечой беременную женщину... И о домиках в Аркёй, где богачи едят с тарелок, на которых изображены женщины, спаривающиеся с козлами... Вспомни о страшном маркизе де Саде, который до крови исхлестал плетью бедную Жанну Тестар, бросая при этом вызов Всемогущему... Ты только вспомни...
Валери сохраняла известную дистанцию по отношению к себе, что позволяло ей гневно осуждать то, в чем она сама принимала участие. Словно говорило ее второе "я". Латур видел ее кривящиеся губы и гневные серые глаза. Понимает ли она, что ведет себя как комедиантка? Он не мог смотреть на нее. Он со скукой слушал ее низкий голос, но неприятное чувство ослабевало. Некоторые фразы вдруг теряли смысл. Тогда он поднимал на Валери глаза. Но не вслушивался в то, что она говорит, а только смотрел на ее губы. И ему казалось, что она просит о помощи. Он думал: как будто кто-то насадил на булавку ее душу.
Однажды утром мадам позвала Латура к себе. Подавшись вперед, она с любопытством разглядывала его. От нее пахло сладким вином. Комната мадам была выдержана в светло-кремовых тонах. Белое платье сливалось с обстановкой, и от этого мадам казалась еще толще.
– Состоятельные люди Парижа, аристократы, судьи, таможенники, придворные, господа, наделенные властью и деньгами, приходят сюда в поисках страны Фантазии, чтобы забыть все, от чего они устали, – объясняла она немного гнусавым голосом, ее жестикуляция словно подчеркивала целесообразность борделя. – В моем доме дозволено все. Здесь все разрешено. Никаких запретов. Никаких осуждений. Здесь мужчины могут забыть о своем долге и о своих обязанностях. Здесь на них не лежит никакой ответственности. Они не ответственны ни перед законом, ни перед народом, ни перед королем. С одной стороны, там, – она показала рукой на гостиную, – все мыслимые наслаждения мира. С другой, здесь, – она приложила руки к груди, – неписаное правило. Ибо без правил нет свободы, нет мира фантазий. Твой долг, Латур, помогать Альфонсу держать наши двери открытыми.
Она прищурившись посмотрела на Латура, склонилась к нему и поцеловала его лицо мокрыми губами.
Альфонс, рябой племянник мадам, отвечал за то, чтобы двери дома всегда были открыты. Он ходил по коридорам, стуча тяжелыми сапогами.
– Что это за парень? – ворчал он всякий раз при виде Латура.
– Это Латур. Его наняла мадам, – отвечали девушки.
Альфонс рассеянно мерил Латура взглядом, что-то ворчал и шел дальше. Латур кивал, кланялся и пытался улыбаться. Но Альфонс уже не смотрел на него. Лишь когда Латур допускал оплошность, нарушал какой-нибудь запрет или неписаное правило, Альфонс снова обращал на него внимание. Тогда в его тупых глазках загорался огонь и он стегал Латура тонкой кожаной плеткой. И хотя умственные способности Альфонса были весьма ограниченны, он обладал замечательной интуицией и всегда понимал, подействовало ли его наказание, а потому быстро сообразил, что парень не чувствует боли. Тогда он изменил тактику и с изобретательностью истинного художника придумал новое наказание: Латур должен был вылизывать языком сапоги Альфонса. И подошву, и носки.
В обязанности Латура входило помогать Альфонсу. Он помогал ему убирать и украшать заведение, управлять им, а также следить за соблюдением порядка. Если клиенты теряли над собой власть или ими овладевала неуправляемая похоть, если они били девушек или бегали с криками, надев цветочную вазу на причинное место, Латур получал распоряжение развлечь такого клоуна другими играми. Он доставал из-под черной лестницы деревянный молоток и со всей силы бил гостя по голове. Потом вытаскивал беднягу на задний двор, запихивал в повозку и отвозил на кладбище для бедных. Когда неудачливый искатель наслаждений просыпался среди мешков с трупами и человеческих останков в одной из открытых общих могил, он, как правило, на некоторое время терял потенцию. Латур не чувствовал угрызений совести. Это была обычная работа, и, уж коли на то пошло, самая интересная в этом борделе.
Латур лежал без сна на своей скамье в коридоре и смотрел в потолок. Мысли его разбегались, он ни на чем не мог сосредоточиться. Он так пристально рассматривал потрескавшиеся стены и потолок у себя над головой, что вскоре все планки деревянной обшивки слились в единое целое. Он даже заснул ненадолго, но, когда проснулся и увидел, что до рассвета еще далеко, ему стало тревожно, непонятное мучительное ощущение щекотало все тело. Голова казалась пустой. Он знал, что если не найдет ничего, на чем можно сосредоточить свои мысли, то в один прекрасный день выйдет на улицу, остановится и уже не сдвинется с места. Латур встал со скамьи.
Начал перебирать свой мешок. При свете, падавшем из потолочного люка, он перечитал те восемь имен и повторял их про себя одно за другим, пока не запомнил наизусть. Потом разорвал бумагу на мелкие кусочки, сунул их в рот и проглотил. Улегшись снова на скамью, он думал, что последним желанием Бу-Бу, наверное, была месть. Однако эта мысль исчезла, не успев обрести форму, словно его мозг перестал работать, и Латур погрузился в глубокий, блаженный сон.
У книжного торговца на Монмартре Латур нашел несколько интересных сочинений. Он купил перевод книги Мондино деи Лиуцци «Anathomia», о которой однажды отец Мартен рассказывал в школе в Онфлёре. Купил он также и малую анатомию Рикардиуса и несколько трактатов датского анатома Винслёва [9]. Месье Леопольд с уважением отзывался об этом датчанине, и Латур внимательно изучил его работы. Ему было приятно думать, что он кое-что узнал об анатомии, о мышцах, нервах, чувствах, крови, мозге. Длинные фразы и латинские слова нагоняли на него приятную сонливость. Он часто лежал на своей деревянной скамье, щуря глаза от слабого света, падавшего из потолочного люка, пока наконец не засыпал, положив книгу себе на лицо.
После того как некрасивое лицо и совершенная фигура Валери стали пользоваться успехом, ей выделили комнату получше. На окнах здесь висели занавески, и на полу лежал ковер. У нее было даже собственное биде. Иногда Латур получал разрешение зайти к ней в комнату. Ему нравилось лежать в ее постели и мечтать. О каталоге, который он составил в уме. О названиях частей тела. О его полостях. О тайнах боли.
Латур был рабом Альфонса. Он должен был выслушивать его ворчание, чистить его сапоги и искать у него вшей. Альфонс презирал всех и вся. Он презирал нимфоманку королеву и жадных священников, презирал блестящих аристократов и крупных землевладельцев, полицейских шпионов и даже самое мадам Бессон, а также ее бордель, девушек и свою работу. Латур не выносил болтовни Альфонса. Про себя же подражал его речи, повторял его длинные сентенции и старался усвоить его презрительный тон. Когда Альфонс уходил пить в трактир, Латур часто представлялся гостям месье Альфонсом. Он говорил его скрипучим голосом, щеголял в его сюртуке и поразительно похоже на Альфонса рассказывал всевозможные небылицы. Девушки смеялись. Они прозвали Латура Попугаем.
При любой возможности Латур отправлялся гулять по Парижу. Он ходил широким шагом и смотрел во все глаза. Смотрел, смотрел, хотя ничего из увиденного – бульвары, сады, часовых дел мастера и парфюмеры – не производило на него особого впечатления. Он отмечал здания и людей, равнодушно пожимая плечами. Как будто знал, что Париж никогда не будет для него что-то значить. Прошло много времени, прежде чем он признался себе, что на самом деле все очень просто. Он искал должников Бу-Бу. Виновников ее смерти. Первую в том списке. Женщину. Оперную певицу. Ее адрес. Дом. Оперную певицу Ла Булэ. Голос. Красивую женщину. Он спрашивал о ней в борделе. Задавал наивные вопросы:
– Где находится Опера?
– Где живет певица?
Над ним смеялись, но он не обращал на это внимания. Пытался представить себе, как она выглядит. Ее шею, рот, голос. Ему смутно мерещилось красивое женское лицо. Слышались звуки чудного голоса. При первой возможности он снова и снова отправлялся бродить по Парижу. Теперь его раздражала толпа, люди сливались в одну бесформенную массу. Поток людей и лиц пугал Латура. Он вбил себе в голову, что человеческой массе свойственна разрушительная сила и что столько людей не должны собираться в одном месте.
Бордель производил на него такое же впечатление. Дом был полон женщин, женских вещей, женской болтовни, женских запахов. Вначале ему нравился запах духов, вульгарная речь девушек, корсеты на шнуровке, большие декольте и напудренные парики. Но вскоре все эти вещи утратили очарование, прежде их окружавшее, и Латур перестал видеть разницу в фигурах женщин. Теперь ему казалось, что борделю недостает стиля, своей особой неповторимости. Ища у Альфонса вшей, он испытывал желание задушить его. Расчесывая жирные волосы девушек и пудря их вонючие парики, он представлял себе, будто стрижет их всех наголо.
Он не мог уснуть. Встал. Там, за стеной, двигались ночные тени. Город, который никогда не закрывает глаза. Здесь – узкие коридоры. Звуки из комнат. Однообразная песня трущихся слизистых оболочек. Запах немытых причинных мест, масла, которым девушки умащивают свои синеватые щели. Свои увядшие рабочие губы. Весь напрягшись, он прошел по петлявшему коридору. Открыл дверь в комнату Валери и лег на нее. Он был слишком напряжен. Его фаллос уперся ей в пупок. За мгновение до того, как она проснулась, ее мягкий живот уже был орошен его семенем. Ах! Пристыженный, он бросился прочь. Заснул с ощущением пощечины. Ему ничего не приснилось.
На другой день на рассвете Латур покинул бордель. Выйдя на Гревскую площадь и оставив за спиной «Последнюю Усладу», он думал, что никогда больше не вернется сюда. Нашел рощицу, где зарыл свою часть драгоценностей Гупиля, и набил ими карманы. Драгоценности он продал какому-то еврею в лавчонке позади Пале-Рояль. Разговаривая с торговцем, Латур вдруг испугался, что его опознают, и у него затряслись поджилки. Получая деньги, он подписался именем Гупиля. Рука у него была влажная. Уже на улице Латур подумал: если справедливый Бог существует, Он должен повергнуть меня на землю. Он остановился. Стоял и ждал. Где ты, Бог? Повергни меня на землю. Ничего не случилось. Латур поднял глаза к небу. В Париже оно было особенное – лицо, на котором написан вызов.
Латур шел по богатым улицам. Тело успокоилось, его больше не трясло, хотя руки еще немного дрожали. Он держал их сложенными на груди. Теперь никто не заметил бы его тревоги.
Что такое убить? – размышлял Латур. Разве древние римляне не говорили, что все непрерывно изменяется? Смерть лишь легкий толчок в этой великой взаимосвязи. Убийство не что иное, как услуга, оказываемая матери Природе. Услуга, которую сильные люди оказывают ей именно потому, что они сильные. Для сильного человека убить кого-то – удовольствие. Чужая боль придает жизни смысл. Вот и все.
Он шел дальше.
Панталоны до колен. Камзол из тафты с оборками на рукавах. Башмаки с пряжками. Парик. Треугольная шляпа. Он посетил мужской салон на улице Сент-Оноре, воображая, что весь мир лежит у его ног.
Он аристократ. У него замок в Провансе и любовница в Париже. Они встретились в Люксембургском саду. Лебеди. Ослепительное солнце. Он привел ее в комнату, где лавандовая вода лилась из мраморных фонтанчиков в чаши, сделанные в форме раковин. Она легла с ним на диван. Он завязал ей глаза белым шарфом и начертал демона на ее лоне.
Окруженный зеркалами и услужливыми приказчиками, Латур чувствовал себя персоной, наделенной властью, таким ему хотелось стать еще в детстве. Шелковая ткань панталон холодила кожу, он подтянул панталоны и посмотрел на себя в зеркало. Запахнул камзол и неуверенными руками расплатился за платье. Важной походкой вышел за дверь. Теперь пора посетить лучшие бордели Парижа.
– Я граф Латур, – сказал он.
Хозяйка борделя испытующе посмотрела на него и ответила ему смешком. Латур не был уверен, что в этом смешке было презрение, но не уловил в нем и особого уважения. Он смотрел на шею хозяйки, на ее грудь, на нежную розовую кожу зрелой женщины. У него по телу бегали мурашки.
– Девушки к вашим услугам... граф. Для нас большая честь, что вы наконец посетили нас. Надеюсь, вам у нас понравится.
Он поднимается по лестнице, проходит коридорами, пропахшими мускатом, с нетерпением приближается к приоткрытой двери. В комнате его ждут три женщины.
Латур чувствует себя идолом. Он просит их лечь на кровать и не двигаться. Они выполняют его просьбу. Латур ласкает их, шлепает по ягодицам, ощупывает мышцы и суставы, рисует на их телах острым гусиным пером. Женщины визжат. Он приказывает им лежать неподвижно, а сам щиплет их за ягодицы. На круглых полушариях остаются красные метки. Он щиплет их изо всей силы: вы чувствуете боль, а так чувствуете, а так?
Наконец он лег на самую полную и овладел ею сзади. Он первый раз овладел женщиной, и длилось это недолго. Потом он лежал, уткнувшись лицом ей в шею, жался к ее надежному теплу, к мягкому телу. От нее пахнет человеком, думал он, пахнет страхом и радостью, но в конце концов он понял, что от нее пахнет чужой страстью. Его собственной. Тогда, весь мокрый от пота, он поднял голову.
Жюли, та, на которой лежал Латур, была полная, но изящная женщина лет двадцати пяти. Она смотрела в широко открытые глаза молодого человека и думала: он так же наивен, как Петер из Ганновера, парень, которого нашли голым в глухом лесу, он был немой и никогда в жизни не видел людей... Может, этот окажется настолько глуп, что пойдет со мной вечером к Эркюлю? Жюли, тебе бы быть государственным казначеем, похвалила она себя и нежно посмотрела на Латура.
Час спустя Жюли и Латур уже шли по улице де Вениз. Латур был доволен. Одурманенный физическим блаженством, он не предчувствовал никакой опасности, пока не увидел, что улица упирается в кладбище. Неожиданно Жюли отпустила его руку. Свистнула в темноту. Латур поднял на нее глаза. Ее лицо казалось обнаженным. Ни улыбки, ни игривого взгляда. Латур остановился и ждал, улыбаясь ей. К ним подошел какой-то человек с палкой. Латур даже не шелохнулся.
Когда палка с глухим стуком опустилась ему на голову, он успел подумать, теряя сознание: ты получил то, что заслужил.
Латур пришел в себя под Новым мостом, от моста падала темная тень. Он лежал среди нищих на куче песка и земли. Осторожно открыл глаза, взглянув на дневной свет. У него не было желания узнать, где он и кто скрывается под грязным тряпьем рядом с ним. Он снова закрыл глаза. Он видел перед собой пустыню. Обожженную зноем бесконечную пустыню. В том месте головы, на которое пришелся удар, он ощущал странную пустоту. В голове шумел ветер. Латур снова чуть не потерял сознание, его мучило неприятное, но сильное удушье. Наконец он сел и начал раскачиваться из стороны в сторону, точно хотел смахнуть с себя дурноту и не видеть больше стоявшего перед глазами песка. Он думал: я Латур. И тут же ему пришло в голову, что никто не заметил бы, если бы он навсегда исчез с лица земли. Какая разница, зовут его Латуром, Филиппом или Арманом, все равно никто не знает, кто он. Он всего лишь тело и тень.
Латур, Никто, ходил по парижским улицам. Не глядя ни вниз, ни вверх, он смотрел только вперед, на невидимую вдали точку. Питался фруктами и овощами, остававшимися после закрытия рынков, пил дождевую воду, спал под мостами или в нишах, укрывавших его от дождя. Он ни с кем не здоровался и уклонялся от разговоров, если кто-то заговаривал с ним. Он ни разу не ночевал две ночи подряд в одном и том же месте и редко сознавал, по какой улице идет. Он видел какие-то шествия. Видел дохлую лошадь. Затейливую игру теней на стене. Бледную женщину, которую несли в портшезе. Видел, как солнце садится в Сену. Он шел. Шел. Шел. Утром улицы были скользкими от ночного дождя. Днем на них пахло людьми.
Однажды вечером внимание Латура привлекли две красивые аристократки. Они ехали в открытом экипаже, и Латур побежал следом, прячась в его тени. Бледные, словно ненастоящие, лица женщин пленили его. Экипаж остановился возле большого здания. На глазах у Латура в здание вошла не одна сотня нарядно одетых людей. Он стоял, прислушиваясь к гулу голосов, смеху, воздух был напоен ожиданием. Вскоре все стихло. Латур подошел поближе. Из здания доносилось пение. Женский голос. Латур и не знал, что можно так петь. Звук голоса почти причинял боль. Он был невыразимо прекрасен. Латур стоял и думал о женщине, которая там пела. Опера. Оперная певица. Он думал о чувствах, которые сейчас отражаются на ее лице.
Латур представлял себе город в виде большого вскрытого тела; видел его кости, суставы, суставные сумки, артерии, это было женское тело, и он ходил внутри него; вначале ему это нравилось, внушало уверенность в собственной силе, но постепенно картина сделалась нечеткой, утекла, словно песок между пальцев, и тело смешалось с улицами.
Город словно расплылся. Все сливалось друг с другом. Иногда по ночам Латур, как первый раз под Новым мостим, просыпался с мыслью, что он – Латур. Однако теперь ему было трудно вспомнить свое имя.
На улице Дез-Экю Латур услыхал ее голос. Он проскользнул в ворота и пошел по темному заросшему саду, думая, что голос, поющий наверху в освещенной комнате, похож на зов незнакомого ему зверя. Найти певицу было нетрудно, он шел по дорожке, ведущей к ее голосу, ему было прохладно, но голова была ясная. Он стоял у шпалер фруктовых деревьев и сквозь их листву смотрел на ее окно. Он никого не видел, однако чувствовал, что она рядом. В лицо ему подул ветер, принесший запах артишоков и клубники. Латур слушал, как она поет упражнения, звуки переливались один в другой и там, в воздухе, превращались в музыкальные образы. Красивый голос остановил Латура. Испугал его. Латур оторвался от стены и медленно пошел к дому. Он увидел тень. Певица показалась в окне; не двигаясь, она смотрела в темный сад. Ла Булэ. На ней было платье из шелка и муслина в крапинку. Что-то блестящее. Латур отпрянул назад, удивленный тем, что она внезапно появилась над ним и выглядела совсем иначе, чем он представлял себе. Он повернулся и со всех ног побежал через сад, к воротам. За спиной он услыхал ее голос:
– Эдуардо?
На другую ночь он вернулся в тот сад. Сцена повторилась. Он стоял у фруктовых деревьев, а она пела над ним, но он ее не видел. С ней кто-то был, однако через час Латур увидел, как из дома вышел мужчина. Теперь она осталась одна. Он думал о ее лице, парике, о сверкающем платье. Думал о ее высокой шее и вылетающих из ее горла звуках, – горло, гортань, какая гримаса исказит ее лицо, когда он удалит гортань. Наконец она перестала петь и сыграла несколько танцевальных мелодий, Латура начала бить дрожь. Он подошел к открытому окну.
Взобрался на балкон. Лишь коснувшись босыми ногами каменного пола, он почувствовал, как силен звук пианино, волнами расходившийся по комнате, звучавший в нем самом. Ему даже захотелось танцевать под эту музыку. Но танцевать он не умел. Латур осторожно заглянул в освещенную комнату. Певица играла с закрытыми глазами. Улыбка разлилась по левой щеке. Морщинка в углу рта. Бледно-розовая пудра. Она не открыла глаз, пока он не положил руку ей на шею. И вот тогда он увидел ее первую гримасу.
Латур вымыл скальпель в бочке с водой, которую нашел через несколько кварталов. Руками зарыл в землю свою испачканную кровью рубаху. Потом достал из кармана кусочек хряща, похожий на абрикосовую косточку, и тоже вымыл его в бочке. После чего гортань снова легла в его карман.
Он чувствовал себя королем.
Когда Латур вышел из переулка и направился к Новому мосту, он заметил двух полицейских. Они разговаривали, перебивая друг друга. Впереди них шел сгорбленный испанец с палкой в руке. Латур повернулся и спокойно пошел в противоположном направлении, вдруг он услыхал взволнованный голос испанца:
– Это он! Он! Человек в длинном плаще!
Латур побежал. Добежав до конца улицы, он свернул в переулок, под нависшие ветки деревьев. За спиной у него слышались голоса полицейских, взволнованные крики, стук сапог по брусчатке. Латур бежал вдоль низкой каменной стены, наконец впереди показались огни большой улицы. Он остановился. Повернулся и посмотрел на бегущих к нему полицейских. Увидев, что Латур остановился, они сбавили скорость. Латур глянул на небо. Темно-синее. С легкими желтоватыми облаками, похожими на веер. Латур прислушался к шагам полицейских, ему казалось, что он слышит их дыхание. Что-то заставляло его не двигаясь ждать их ударов. Голос испанца заставил Латура вздрогнуть:
– Хватайте его!.
Тогда он перепрыгнул через ограду и петляя побежал между декоративными кустами в глубину темного сада. Перелез через вторую ограду и еще через одну. Наконец он открыл ворота и вышел на бульвар. Голосов за спиной уже не было слышно.
Латур спрятался за каретой, кучер дремал на козлах. Латур прижался к большому мокрому колесу, подполз под карету и обхватил колесную ось. Неожиданно дверца кареты хлопнула и под щелканье кнута карета покатила по улице. Латур намертво вцепился в ось, карета ехала по небольшим улицам и подпрыгивала на камнях площадей. Он слышал, как в карете двое мужчин разговаривали о только что убитой певице. Один из них слышал Ла Булэ в какой-то опере, и Латур неожиданно растрогался, слушая, как он расхваливал голос певицы.
На повороте карета заскользила по мокрой глине. Лошадь заржала. Колесная ось сломалась. Колеса продолжали крутиться. Латура сбросило на землю.
Отель-Дьё самая старая больница в Европе. Ее основал в 660 году епископ Парижа, и снаружи здание выглядело весьма внушительно. По обе стороны от греческих колонн тянулись ряды высоких окон. Однако внутри все говорило о плохих санитарных условиях, тесноте и недостатке средств. В больнице стоял смрад. Она была рассчитана на тысячу двести мест. Смертность в ней была высока. Случалось, что четверо больных делили одну постель, запах приближающейся смерти чувствовался даже на соседних улицах. Знаменитый хирург Тенон [10] позднее назвал Отель-Дьё «самой нездоровой и неудобной больницей из всех, какие есть».
Молодой студент Шарль Кантен задумчиво шел по переполненным коридорам больницы. Он уже не замечал больных, лежавших вокруг, не слышал их голосов. Шарль приехал из Шербура три месяца назад, чтобы изучать анатомию и хирургическое искусство под руководством хирурга, который был другом его отца. Но теперь молодого студента мучили угрызения совести. Отель-Дьё внушал ему отвращение. Его мучило зловоние и ужасные условия, в каких здесь содержались больные. Он приехал в Париж затем, чтобы изучать анатомию, стать великим анатомом, а не затем, чтобы зашивать трупы в мешки, в которых их хоронили. Сейчас он никак не мог решить, должен ли он, подчиняясь воле отца, учиться у этого скучного хирурга, или ему следует постараться и получить место ученика у отверженного анатома Рушфуко. В коридоре он столкнулся с молодым человеком, это был его друг Жан-Жорж. Дальше друзья пошли вместе. Из высоких коридоров они вышли во двор, залитый красноватым солнечным светом. Там они сели на невысокую ограду, чтобы поговорить о дальнейшей судьбе Шарля. Жан-Жорж полагал, что Рушфуко обманщик.
– Его выгнали из Коллеж-Рояль. Он занимается подозрительными делами, Шарль. Ты испортишь себе репутацию, если будешь с ним работать.
– Он лучший анатом в городе.
– Как сказать.
– Я сам видел, как он производил трупосечение в анатомическом театре. Он лучший из лучших.
– Ты здесь по желанию своего отца.
– Но если его желание мне уже не во благо?
Они так углубились в моральные нюансы своего спора, что не заметили человека, который сидел сжавшись на ограде недалеко от них; по мере того как спор становился все жарче, этот человек распрямлялся.
Уже наступили сумерки, когда Шарль покинул больницу, чтобы, вопреки предупреждениям Жан-Жоржа, отправиться к Рушфуко и попроситься к нему в ученики. Покидая больницу, он думал только о принятом решении и не заметил, что за ним идет человек, сидевший рядом на ограде. На мосту, соединявшем остров Сите с берегом, у него возникло неприятное чувство, что его кто-то преследует. Чтобы сократить путь, он пошел по переулку, ведущему к улице Матурен, и только там обнаружил идущего за ним худого человека. Он остановился.
– Простите, месье, я ищу вот этот адрес.
Голос человека дрожал. Он явно нервничал. Шарль посмотрел на его протянутую руку с клочком бумаги и помедлил с ответом. Морщинистое лицо и рваный плащ вызвали в нем неприятное чувство. Этот человек напомнил ему об убожестве больницы Отель-Дьё, с которой ему хотелось распрощаться как можно скорее.
– Никак не могу найти дорогу, – кашлянул человек.
В его облике было что-то беспомощное и жалкое. Вряд ли он опасен. Шарль улыбнулся про себя своему страху и подошел к незнакомцу. Он тоже не слишком хорошо знал город.
– Я сам живу здесь всего три месяца.
Наклонившись к бумажке с адресом, Шарль почувствовал, что от человека пахнет солью. Ему вспомнился Шербур, мать, отец, сестра, суда, рыба и запах соляных складов. Он смотрел на бумажку в руке человека. На ней ничего не было написано. Шарль открыл было рот, чтобы сказать об этом. И тут же увидел руку с камнем, приближавшуюся к его голове, через мгновение он ощутил сильный удар в висок. Он успел лишь подумать, что говорить об этом теперь было бы глупо. Шатаясь, он стоял перед незнакомцем. Смотрел с удивлением в его синие глаза. Потом упал. И почувствовал, как незнакомец вытащил у него из кармана документы.
Когда на город опустилась ночь и окутала тьмой Малый мост и остров Сите, Латур подтащил голое тело студента к берегу и столкнул его в воду.
Утром он постучал в дверь к Рушфуко. Как случилось, что он оказался здесь? Он ходил по городу и просил милостыню. А вот теперь убил человека, украл его одежду и документы. Это он помнил. Помнил все подробности случившегося и до сих пор ощущал легкий парфюмерный запах студента. Однако действия его были чисто механические, бессознательные, он убедил себя, что действовал по чьему-то внушению. Нет. Не так. Не чьему-то. Скорее всего, просто пробудилось к жизни его второе "я". Подавленного несчастного нищего сменил некто легко впадающий в экстатическое состояние. Латур с удовольствием думал о своих силах и о проявленной им решительности. Он дрожал, словно ему было холодно, и снова постучал в дверь.
Анатом работал над трупом, когда слуга доложил ему о неожиданном посетителе. Рушфуко недовольно хмыкнул. Он терпеть не мог, когда его прерывали. Не любил всего неожиданного, случайного, несвоевременного. Он знал, что люди, как правило, считают неприятные случайности частью своих будней и что терпимость стала теперь нормой. Но у него не было на это времени. Он был занят. Его жизнь была рассчитана по минутам: работа, еда, чтение, рисунок, записи и трупосечение. Он давно перестал делать доклады – им всегда сопутствовало что-нибудь непредвиденное, а потому неприятное. Все заботы по обнародованию результатов своей работы он возложил на своего коллегу Хоффманна. Хоффманн был датчанин, строивший из себя француза. Мягкий характер, восторженная душа, он, вероятно, был так исполнен благодати, что, по выражению янсенистов, мог парить в безвоздушном пространстве. Хоффманна не раздражали неожиданности. Рушфуко все больше и больше проникался к нему благодарностью за то, что Хоффманн освободил его от этой части работы. Сейчас анатом скептически оглядел вторгшегося к нему незнакомца. Стоявший перед ним молодой человек дрожал либо от волнения, либо от страха. У него дрожали руки, дрожало все тело. Дрожало старообразное морщинистое лицо.
– Я Шарль Кантен, – прошептал он.
– Что вам угодно?
Рушфуко начал терять терпение.
– Я... я... я хочу стать вашим учеником.
Анатом презрительно хмыкнул:
– Это вы написали мне письмо?
– Да, месье.
– Вы занимались в Отель-Дьё?
– Да, я изучал анатомию и хирургию, месье. Я...
– Вы имеете представление о том, чем я занимаюсь? – Рушфуко движением руки прервал Латура.
– Я видел, как вы производили трупосечение в анатомическом театре. Вы лучший анатом в стране.
– Не говорите глупостей!
Лицо Рушфуко дернулось от раздражения. Латур смотрел вниз. На принадлежавшие студенту короткие панталоны, на его блестящие башмаки, которые Латуру были велики, на рукава с оборками и думал, что они похожи на морозные узоры. Время как будто остановилось. Наконец Латур вздрогнул, выпрямился и посмотрел анатому в глаза:
– Задайте мне любой вопрос из анатомии, месье. Испытайте меня. Я все знаю.
Рушфуко засмеялся, в его глазах мелькнул раздраженный блеск, и он уже хотел выставить непрошеного гостя за дверь. Но тут в него словно бес вселился, и ему захотелось уязвить гордость этого парня, унизить его, а потом уже отправить восвояси. Нужно было придумать вопрос посложнее. Рушфуко скрестил руки на груди и смотрел свысока на дрожавшую перед ним фигуру.
– Что находится между латеральной стороной полушария и височной костью? – спросил он и улыбнулся первый раз за это утро. Вопрос был с подвохом. Потому что между ними не было ничего.
– Сильвиева борозда.
Латур словно выплюнул эти слова. Рушфуко крепче сжал руки на груди. Парень был явно хитрее, чем могло показаться на первый взгляд. Он не ошибся: сильвиева борозда шла наискосок вверх от височной кости. Рушфуко решил расспросить парня более подробно, ему хотелось унизить гостя, и он искал, к чему бы придраться.
– Что содержит белое мозговое вещество?
Латур задумался, лоб его сложился складками. Рушфуко наслаждался растерянным видом студента. Но тут Латур встретился глазами с анатомом.
– Раньше считалось, что оно содержит звериный дух, но Вьессан доказал, что белое вещество состоит из бесчисленного множества связанных в узлы волокон. Это хорошо видно, если вскипятить это вещество в масле...
Рушфуко кашлянул и внимательно посмотрел на этого пучеглазого парня. Глаза у него были синие, взгляд пронзительный. Этот Шарль Кантен явно читал и Везалия, и Раймона де Вьессана, что для молодого студента-анатома было не совсем обычно.
– Как лучше всего препарировать мозг?
Рушфуко улыбался. Он знал, что школы анатомов до сих пор применяют устаревший метод Везалия и начинают операцию с темени. Ему хотелось, пользуясь случаем, ругнуть это старое неверное учение, а тогда будет уже просто выставить за дверь этого студента, являвшего собой живой пример негодности общепринятой медицины.
– Раньше начинали с темени. Вьессан стал препарировать с основания.
Рушфуко перестал задавать вопросы. Он смотрел на свои руки, словно искал в них ответа. Припереть этого парня к стене не получилось, и его вдруг поразило, что он противоречит самому себе. Он уже давно искал помощника, знающего анатомию. Внешность у стоявшего перед ним парня была неприятная, кроме того, он излучал какую-то необъяснимую силу, но в остальном в нем не было ничего необычного. Он даже сумел ответить на несколько сложных вопросов. Рушфуко снова посмотрел на Латура. Особое внимание он обратил на его выпуклые глаза.
– Приходите завтра утром, – сказал он и попытался улыбнуться. Заметив, что у него получается лишь вымученная гримаса, он быстро отвернулся и, более ничего не прибавив, направился в анатомический кабинет. Латур неуверенно шагнул за ним, ему хотелось поблагодарить анатома. Но не успел он раскрыть рта, как Рушфуко скрылся за дверью.
Латур остановился, взгляд его скользнул по высокому белому потолку, обоям с китайским узором, арке, ведущей в рабочие комнаты. Ему показалось, что он уловил слабый запах спирта, идущий оттуда. С чувством облегчения он закрыл глаза и подумал, что отныне он Шарль Кантен, ученик великого анатома. Он как будто пробовал новое имя на вкус: Шарль. Шарль Кантен. Вкус у этого имени был приятный.
Латур приступил к работе у Рушфуко ранним летним утром, и прошло целых шесть месяцев, прежде чем он возобновил свои прогулки по Парижу.
Рушфуко начинал занятия с рассветом и не прерывал их до полудня. Отдохнув два часа, он возобновлял работу и редко заканчивал ее раньше полуночи. В течение всего дня и вечера Латур не отходил от анатома. Ночью он спал в комнате для служанки позади спальни Рушфуко и мог слышать, как тот храпит. Он знал любовь анатома к точности, его неприязнь к чужим, его любимые блюда. Знал, что раздражает учителя и каким он бывает в хорошем настроении. Латур понял, что Рушфуко суеверен и что есть вещи, которые ни при каких обстоятельствах нельзя вносить в анатомический кабинет.
Своенравие Рушфуко было известно всему медицинскому миру Парижа, но Латур наблюдал это своенравие даже в кончиках его пальцев. Он видел его сосредоточенный взгляд, глаза, не знавшие усталости. Как анатом Рушфуко был неутомим и методичен. В его анатомических теориях было нечто фантастическое, но сам он при этом был крайне осторожен, пуглив и замкнут. Он был уверен, что его теории относительно человеческого мозга верны и революционны. И не пожалел времени, чтобы объяснить Латуру свою удивительную теорию черепа. При этом вся его небольшая фигура подалась к Латуру, он сдержанно жестикулировал.
Со времен греческой античности мозг считался вместилищем души. Гален дал точное описание функций желудочков мозга и намекнул на их связь с такими интеллектуальными феноменами, как фантазия, разум, память. Старые отцы Церкви приписывали эти свойства определенным частям мозга и развили так называемую клеточную доктрину. Позже эти теории были отвергнуты. Рушфуко чуть не ослеп, до рези в глазах читая средневековые сочинения и изучая старые анатомические рисунки. Его теория черепа строилась на том, что духовные свойства человека можно определить по поверхности черепа. Топография черепа с его выпуклостями и углублениями – это своего рода карта мозга, заключенного в черепной коробке. Рушфуко многое мог рассказать о человеке, анализируя только форму его головы. Ощупав пальцами череп и сделав измерения специально сконструированными инструментами, он легко определял личные качества и особенности человека.
– Мне было десять лет, когда я заметил, что люди, у которых глаза навыкате, часто обладают хорошей памятью, – сказал он и сложил руки. – Позже я обнаружил, что крайние извилины в среднем отделе мозга связаны с заднебоковыми частями глазных впадин.
Он положил руку на шею Латура и притянул испуганного ученика к себе.
– Вот здесь вы можете это почувствовать.
Рушфуко надавил пальцами на его лобную кость.
– Если эти извилины хорошо развиты, та часть клиновидной кости, которая является внешней стенкой задней трети глазной впадины, выдается вперед. Из-за этого глазные впадины бывают неглубокими, чем и объясняется пучеглазие. Такие люди обладают замечательной памятью на слова, они особенно способны к языкам и литературе. Обычно они собирают сведения, записывают разные истории и незаменимы в качестве библиотекарей.
Рушфуко отпустил шею Латура. Латур потер глаза. В школе мальчишки дразнили его пучеглазым. Глаза у него всегда были немного навыкате. Рушфуко взял его за руку и подвел к стене, где висели рисунки. Анатомические рисунки человеческого мозга, на которых были отмечены те или иные личные качества человека. Несколько мгновений Рушфуко любовался своими произведениями. Когда он снова заговорил, в его голосе звучали почти любовные нотки.
– Я не раз задавал себе вопрос: не имеют ли другие свойства человека таких же внешних характеристик? За последние десять лет я исследовал пять тысяч мозгов, Шарль, и знаю, что на поверхности мозга есть девятнадцать центров, соответствующих тем или другим свойствам личности.
Он показал на рисунки:
– 1. Любовь к потомству. 2. Самозащита и храбрость. 3. Хитрость, коварство. 4. Жажда собственности, жадность, вороватость. 5. Гордость, заносчивость, высокомерие, преклонение перед авторитетом. 6. Тщеславие, амбиции, честолюбие. 7. Осторожность. 8. Воспоминания. 9. Память и способности к языкам. 10. Чувство цвета, звука, музыки. 11. Ум, склонность к метафизике. 12. Саркастичность, остроумие. 13. Поэтические способности. 14. Чувство боли. 15. Доброта, склонность к состраданию. 16. Подражательные способности. 17. Религиозность. 18. Решительность, целенаправленность. 19. Нравственность.
Латур с удивлением разглядывал нарисованную анатомом карту мозга.
– Из этих свойств я нашел девять, относящихся к определенным центрам мозга. Теперь, молодой человек, мы должны завершить этот список, и тогда моя теория будет обнародована и завоюет мир. Приступим к работе.
Закрыв глаза, Латур сидел у открытого окна, анатом спал в соседней комнате. Даже сквозь шум города, долетавший сюда, Латур слышал его храп. Латур думал о том, что в последние дни происходило в анатомическом кабинете. О том, как препарируется мозг. Как проникают в этот загадочный плод. Думал о мягкой серой массе. Мозг походил на ядро грецкого ореха. Паутина извилин. Причудливые складки. Сложный узор извилин и канавок. Сильвиева борозда. Серое и белое вещество. Нервные волокна. Латур чувствовал себя ребенком, глядя, как Рушфуко скальпирует череп. А когда анатом, продолжая вскрытие, обнажал мозг со стороны основания по методу Вьессана, Латур понимал, что власть Рушфуко безгранична.
Он восхищался Рушфуко. Все, что бы анатом ни делал, было великолепно. Латур переписывал набело записи вскрытий, иногда он так сильно нажимал на перо, что оно ломалось. Рушфуко не пользовался сложными инструментами, делая вскрытия. Он даже гордился тем, что использует самые простые инструменты. Ножницы, пинцеты, скальпели, молоток, пилу для вскрытия черепа, щипцы. Его метод состоял в том, чтобы не рассекать ткань, а следовать по нервным волокнам. Он прокладывал себе путь через материю, не повреждая их. Глаз его был точен и зорок, он утверждал, что видит нервные нити невооруженным глазом.
Рушфуко полагал, что нашел центр хитрости и коварства рядом с мозжечком, и был убежден, что центр, определяющий подражательные способности, и центр боли должны находиться где-то рядом. Правда, вскрывать эти участки мозга было особенно трудно. Латур пребывал в приподнятом настроении. Рушфуко – гений. Но Латур никогда не показывал своего восхищения. Он почти не говорил, только следил за анатомом взглядом, буквально прожигавшим его светлый плащ. Он работал быстро и со временем развил в себе способность угадывать, о чем Рушфуко попросит его в ту или иную минуту. Часто он подавал инструмент прежде, чем его название слетало с губ анатома.
Глядя на останки, лежавшие перед ним на столе, Латур испытывал странное возбуждение. В их с анатомом руках была сосредоточена вся власть. Он склонялся над безжизненными головами. Вот-вот череп скальпируют и черты лица исчезнут. На этом анатомическом столе все были одинаково безобразны. Мозг трупов был рассечен на отдельные доли, кожа с лица снята. Боль в этой комнате была сродни боли на картине. Ее никто не чувствовал. Здесь царила тишина, если не считать позвякивания инструментов. Латур наслаждался. Он не думал, что Рушфуко испытывает то же самое. Анатом был равнодушен к телам, к мертвой исследуемой им ткани. Но для Латура покойники являлись носителями некоего тайного единства.
Рушфуко жил только анатомией. Он препарировал животных с тринадцати лет, к Латуру он предъявлял очень строгие требования. Но ни разу за все то время, пока Латур служил его помощником, у анатома не было причин жаловаться. Этот горбившийся молодой человек оказался самым услужливым и толковым учеником из всех, какие у него были.
Однако Латур понимал, что такая идиллия не может длиться вечно, и конец ей положило любопытство Хоффманна. Когда Хоффманн, готовя серию лекций, снова начал работать с Рушфуко, он высоко оценил способности ассистента и потому захотел побольше разузнать о прошлой жизни этого Шарля Кантена.
Латур мыл анатомический кабинет, когда слуга сообщил, что пришел инспектор из больницы Отель-Дьё. Рушфуко раздраженно фыркнул, бросил в таз скальпель, щипцы и вышел к посетителю. Латур стоял и прислушивался к голосам в передней. Он понимал, что рано или поздно окажется в подобном положении, и не раз представлял себе, как это будет: удивленные расспросы об имени студента, недоверие, звучащее в голосе, резкий ответ Рушфуко, настойчивость инспектора, недолгий спор и... и они из передней направляются в анатомический кабинет. Латур незаметно проходит на кухню и через задний двор выходит на улицу, где смешивается с толпой.
Латур постарался убежать как можно дальше от дома Рушфуко. Он шел наугад вдоль старой городской стены. И пытался не думать о том, что теперь Рушфуко знает все. Знает, что он обманщик. Преступник! Мысль о разочарованном лице анатома причиняла ему страдание. Он, словно вор, крался, прижимаясь к стенам домов, накинул на голову капюшон плаща. Ночью он спал в кустах, ничем не укрываясь. Он просыпался с синими от холода руками. Ему хотелось закрыть глаза и идти, идти, пока он не упадет в Сену. Латур так и сделал. Он шел вперед, закрыв лицо плащом, натыкался на повозки, на людей, на стены домов, из его рассеченного лба текла кровь, но Латур ни на что не обращал внимания, люди что-то кричали ему, пинали его, но он продолжал идти дальше. К Сене.
Возле Гревской площади он столкнулся с женщиной. Знакомый голос, его трясла Валери. Она ударила его по лицу, но он ничего не почувствовал. И снова закрыл глаза. Хриплым голосом она назвала его имя, наконец он упал перед ней на колени и с трудом произнес:
– Прости... прости.
Она привела его обратно в бордель и ухаживала за ним. Он очнулся в большой красной кровати. Поднял глаза на женщину, по-матерински склонившуюся над ним, и почувствовал ту же нежность, какую однажды испытал к ней в Онфлёре.
Латур продолжал работать в борделе, словно ничего не случилось. Он никому не сказал, что занимался у знаменитого анатома. Но часто вспоминал Рушфуко и анатомический кабинет. Лежал и размышлял о теориях анатома, как будто до сих пор был его помощником. Ему снились трупы. Он думал о еще неизученных отделах мозга и о центре боли.
Вскоре Латур снова вспомнил о списке Бу-Бу и о телах незнакомых ему людей. Мысли об этом могли заставить его прервать любое занятие, взгляд у него становился отсутствующим, в такие минуты он был слеп и глух к окружающему. О чем, собственно, он думал? Чего не мог выразить словами, вокруг чего кружили его мысли? Думал ли он о боли, которую испытывает жертва? Или о том, что чувствует сам при виде чужой боли? О внутренней дрожи и тайном восторге? Все это пугало Латура, ибо он понимал, что может зайти слишком далеко, может потерять себя. Он воображал, будто видит этих незнакомых людей в париках, плащах, муслине и даже в маскарадных костюмах. Видел их анатомические особенности. Воображал, будто видит на их лицах боль, вызванную первыми надрезами скальпеля. Представлял себе во всех подробностях, как он препарирует их мозг.
В книжной лавке на Монмартре, где продавали книги по медицине, он нашел трактат Хоффманна. Теория черепа, изложенная для широкого читателя. Латур сел в Люксембургском саду и прочитал трактат от начала и до конца. Хоффманн представил теорию как результат их совместной работы с Рушфуко. Изложена теория была плохо. Трактат представлял собой жалкую пародию на точность и скрупулезность Рушфуко. Латур отбросил книгу. Он ушел из сада, миновал несколько кварталов и только тогда обнаружил, что направляется к дому Рушфуко. Покраснев, он спрятал голову в воротник и поспешил вернуться домой.
Латур любил подглядывать за девушками. Он часто сидел в шкафу Валери, втиснувшись между тяжелыми платьями и прижавшись лицом к щелке в двери. Но оттуда ему было мало что видно, лишь белая стена, у которой стояла ее кровать, и тени фигур в постели. Он видел движения этих теней и слышал притворные стоны удовлетворения, издаваемые Валери. Пыхтение мужчины. Смех. Всхлипы. Приказания, мольбы. Интересно, что должно произойти, чтобы тени на стене, их движения и звуки обрели для него смысл? Он этого не знал, но тем не менее при первой возможности снова прятался в шкаф Валери и шпионил за тенями.
Однажды, когда Латур чинил на лестнице сломанную ступеньку, к нему подошел какой-то важный господин. Невысокий, широколобый, с пронзительным взглядом. Он приподнял шляпу, улыбнулся во весь рот и молча остановился перед Латуром. Латур увидел светло-голубые глаза незнакомца. Скользнул взглядом по его широкоскулому лицу и дорогому плащу, накинутому на плечи. Латур впервые видел этого господина. Одна из девушек прошла мимо, перепрыгнув через ступеньку, незнакомец даже не взглянул на нее, только насмешливо улыбнулся. У Латура появилось чувство, что незнакомец вот-вот разразится смехом или бранью.
– Я хочу предложить тебе работу, – вдруг сказал незнакомец. Голос у него был приятный, а речь выдавала в нем не простого человека.
Латур непонимающе посмотрел на него.
– Мне нужен лакей.
– И что?
– Я могу научить тебя единственно разумному образу жизни.
– Не понимаю.
– Libertinage [11].
– Месье, вам лучше поговорить с мадам, – сказал Латур и снова сосредоточился на гвоздях, молотке и ступеньке.
Но незнакомец по-прежнему стоял над ним.
– Латур!
Его голос резанул Латуру слух. Он попытался скрыть свое раздражение.
– Вы меня знаете.?
– Я несколько недель наблюдал за тобой.
– Месье, мне не хотелось бы проявить неуважение к вам, но у меня много работы, и, если вы уже закончили со своими шутками, я должен вернуться к ремонту лестницы.
Господин высокомерно кивнул:
– Ты приехал сюда с Валери. И ты очень наблюдателен.
Он склонился к Латуру и прошептал не без иронии:
– Я научу тебя всему, что только можно знать о наслаждении.
Латур растерянно посмотрел на него. Должно быть, от него ждут, что он подхватит эту игру.
– Почему вы обратились именно ко мне, месье?
– Ты самый безобразный из всех людей, кого я видел. Мне это нравится. Нравится твой наглый вид. Я наблюдал, как ты крадешься здесь по коридорам. Не думай, будто я не знаю, что ты дерзкий нахал. Тебя здесь зовут Попугаем. Мне нужна твоя помощь.
Латур не знал, что сказать. Он встал и пятясь начал подниматься по лестнице. Господин засмеялся ему вслед, его улыбка была похожа на гримасу.
– Я скоро вернусь и заберу тебя, парень.
Латур услыхал его смех у себя за спиной. Девушки в гостиной повернулись и с удивлением уставились на них.
Прошло два месяца, но загадочный господин больше не появлялся.
Латур скучал. Когда Валери не было дома, он обшаривал ее комнату. Убивал время, роясь в ее корсетах и вспомогательных эротических средствах. Однажды в одном из ящиков он нашел тетрадь. Страницы были густо исписаны, но почерк принадлежал не Валери. Латур сел на кровать и стал читать.
Молодая добродетельная девушка заблудилась в густом лесу. На нее напали разбойники. Утром ее нашли странствующие монахи. Она умоляла святых отцов взять ее с собой в монастырь. Они согласились. Молодая девушка благодарила их, плакала и снова благодарила. Но в монастыре она стала жертвой грубой страсти монахов. Ее связали и истязали. Монахи хлестали ее плеткой по груди и насиловали таким способом, чтобы она не лишилась невинности. И хотя эта девушка видела только жестокость, извращенность и равнодушие, она не потеряла веру в целомудрие.
Париж наводняли эротические рассказы, они уже перестали пользоваться спросом. Но Латуру нечем было заняться, и он прочитал эту историю. Она была написана не без изящества, автор умел тонко излагать свои мысли. Уже с первых страниц история захватила Латура, он обнаружил, что, увлекшись чтением, просидел на кровати Валери несколько часов. Начало смеркаться, зеленщик катил по улице свою тележку, в гостиной слышались голоса девушек – уже явились первые клиенты.
"Я получила жестокий урок: оказывается, есть люди, которые, движимые ненавистью или недостойными желаниями, радуются чужой боли, однако есть и иные, созданные столь же примитивно, но радость им доставляет собственное высокомерие или неуемное любопытство..."
История была не закончена, и это вызвало раздражение Латура. Он обшарил все ящики Валери, но больше ничего не нашел. Кто положил эту тетрадь в комод Валери? Клиент? Зачем? Может, это была игра, эротическая игра? Латур отложил тетрадь и решил забыть о ней. Но через несколько дней снова вспомнил о рассказе, об ужасе молодой девушки. Он пошел в комнату Валери, чтобы перечитать эту историю, но тетрадь исчезла. Он обыскал всю комнату, ничего. Перед ним возник женский образ, и это встревожило его. Певица. Она лежит в спальне на полу, у его ног, а он стоит над ней со скальпелем в руке. Картина была столь отчетлива, что к Латуру тут же вернулось ощущение свободы и силы. Он пытался прогнать эту картину, но всякий раз, когда считал, что уже избавился от нее, и, расслабившись, начинал думать о героине прочитанной им истории, образ певицы возвращался к нему. Из-за этого он потом несколько дней ходил как потерянный.
Чтобы отвлечься, Латур забирался в шкаф Валери, смотрел на тени и слушал голоса.
– Мадемуазель, ударьте меня своей перчаткой. Вот здесь. Сильнее. Так. Еще сильнее. Ниже, ниже...
Услыхал он однажды высокий мужской голос.
– Повернитесь, моя радость. Какие изумительные ягодицы. Сейчас этот белоснежный плод станет розовым и соблазнительным.
Удары плетки, удары плетки. Латур почти слышал, как под ними краснеет плоть.
Мужчина разразился долгой тирадой:
– Какая симпатичная дырочка, мое сокровище. Позволь мне поцеловать ее. Укусить... Некоторые женщины запихивают во влагалище грибы... венецианскую кожу... кондомы... чтобы остановить семя... И... помешать продолжению рода... Похвальная осмотрительность... Но из всех противозачаточных средств... я, несомненно, предпочитаю... то, которое являет собой анальное отверстие... Давайте предадимся этому пикантному удовольствию... Ах! Божественно...
И еще:
– Будьте жестоки со мной.
Удары плетки, удары плетки.
Латур попытался встать в шкафу. Но тут же потерял равновесие, нечаянно толкнул дверь и выпал из шкафа; он стоял на коленях перед парой, устроившейся на краю кровати. Во время экзекуции мужчина продолжал говорить, он лежал поперек кровати. Валери стояла над ним, сжимая в руке плетку о девяти хвостах. Латура они не заметили. Они вообще ничего не видели и не слышали, кроме друг друга. Латур неподвижно сидел на полу. Он чувствовал себя ребенком. Непосвященным, лишним. Пока ритуал продолжался и мужчина удовлетворял свои извращенные желания, казавшиеся абсурдными, Латур спрятался под кроватью. Новые приказы, крики наслаждения. Из-под кровати Латур видел, как плетка опускалась на тело Валери, и слышал, как мужчина восхищался ее некрасивым лицом. Слышал прерывистое дыхание Валери, похотливые стоны. Потом они стояли, обняв друг друга. Она гладила и целовала его лицо. Он сказал:
– У меня нет денег. Придется занять еще, я спрошу у дяди.
Валери молчала.
– Я вернусь завтра.
Пока мужчина шел к двери, Латур успел рассмотреть его. Это был тот самый невысокий господин, который предложил ему должность.
После того дня Латур, встречая взгляд Валери, всякий раз испытывал неловкость; как будто ей было известно, что он завладел близостью, принадлежавшей не ему.
И все-таки на другой вечер он снова залез в ее шкаф. Ему было трудно сидеть неподвижно. У нее побывало много мужчин, но тот господин не появился. Несколько недель подряд Латур каждую ночь проводил в шкафу Валери и наконец дождался. Перед ним разыгрались новые ритуалы. Господин кричал от наслаждения, словно ему грозила смерть. И опять они какое-то время стояли, обняв друг друга. Перед уходом гость сказал, что у него опять нет денег, Валери проявила понимание. Но тут она назвала его имя.
Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад.
Латур незаметно выскользнул из комнаты и последовал за господином.
Аристократ по рождению. Состоит в родстве с аббатом в Сомане. Военная карьера. Его брак был заключен с благословения короля и королевы. Теперь о нем говорит весь Париж. Слухи, слухи. О его богохульстве. О его извращенных наклонностях, жестокости. Инспектор Марэ просил бордели Парижа не принимать де Сада. Старое дело Жанны Тестар. Красотка Жанна из борделя мадам дю Рамо на улице Сент-Оноре. Долгий путь по темным улицам в предместье Сен-Марсо. Он заманил ее в какой-то дом, в подвал, спросил о религиозных убеждениях, а потом позволил себе богохульные выкрики. На стенах висели картины эротического содержания, крест, плети с металлическими наконечниками. Молва передавала всевозможные подробности. Он спросил, нравятся ли ей такие ужасные вещи, как обмывания, плети, содомский грех. Она умоляла сохранить ей жизнь. Той же осенью его посадили в тюрьму Венсен. Но уже весной он возвращается в бордели, ничего не изменилось; на взятые в долг деньги он ведет разгульную жизнь, скандалит в борделях, раздражает полицию и стражей нравственности.
Латур бежал за коляской маркиза по темным улицам. Он весь взмок, когда наконец добрался до дома на Новой Люксембургской улице, между садами Тюильри и церковью Святой Магдалины. Поднимаясь за этим человеком по лестнице, он повторял про себя: «Маркиз де Сад, я пришел, чтобы покончить с вами».
Латур открыл дверь и вдруг оказался в длинном темном коридоре, потеряв из виду человека, которого преследовал. Он огляделся по сторонам, сделал несколько осторожных шагов, прислушался, но не услышал ни звука. Пошел вперед и неожиданно почувствовал, как кто-то схватил его за горло и притянул к себе. Вырваться было невозможно. Из тени появился маркиз. Латур с трудом хватал воздух.
– Месье... Это я, Латур. Я обдумал ваше предложение... если вам нужен хороший слуга, месье... я готов... на любых условиях... служить вам...
Маркиз не ответил, но еще сильнее сжал горло. Латур старался не шевелиться. В глазах у него потемнело. Он приготовился было к смерти, но маркиз разжал руки.
Два дня спустя маркиз забрал Латура из борделя. Латур сидел перед маркизом в карете, катившей по улицам Парижа. Он рассматривал голубые глаза своего господина, его узкие губы, пребывавшие в постоянном движении, время от времени маркиз втягивал их и они совершенно исчезали с его лица. Латур больше не мучился страхом за свое глупое поведение. Он чувствовал некую духовную связь с де Садом. Воображал, будто он похож на маркиза, будто это не маркиз, а он, широкоскулый Латур, сидит в карете, наклонившись вперед, и язвительно говорит, говорит, говорит об аббатах и судьях. Латур прислушивался к словам де Сада, к его манере говорить. Следил, как поворачивается из стороны в сторону его плотная фигура, и мысленно повторял его движения, словно артист, который, готовясь к роли, изучает живую модель.
Я стою у каменного парапета и смотрю на поля. Солнце зашло, но над Эшофуром небо еще темно-багровое. Скоро я лягу в свою постель и дам волю воображению. Представлю себе молодую женщину с красивой формой черепа, узоры ее мозга.
Я вернулся в Нормандию. Отсюда до Онфлёра всего день пути. Проезжая по густым лесам, мы с маркизом молча смотрели на дорогу. После Эгля мы проехали несколько миль на север в сторону Шербура. Я узнавал старые запахи. Запах Ла-Манша, соленый и сладковатый. Наслаждался ароматом леса. Яблоневых цветов. Вдыхая запах гниения, я думал: под этой приятной на глаз поверхностью лежат тысячи мертвых морских животных.
Маркизу велено держаться подальше от Парижа. Маркиз боится Венсенской тюрьмы, он не выносит заключения. Пребывание у тестя и тещи само по себе уже достаточное наказание, говорит он. Я думаю о дамах Монтрёй. Мадам Монтрёй и ее дочь Анна-Проспер (маркиз говорит о ней с неизменным теплом) представляются мне сказочными созданиями. Я понимаю, что с детским любопытством и страхом жду встречи с ними. Это прекрасные люди. Их добропорядочность, мораль и утонченность – следствие не только их принадлежности к дворянству. Мадам де Сад уехала раньше нас, чтобы все приготовить к приезду мужа и предупредить свою семью о его нелегком характере. Кажется, я возлагаю слишком большие надежды на то, что меня ожидает.
Поместье семьи Монтрёй с домом из простого белого камня лежит на холме у кромки леса. Отсюда открывается вид на поля и небольшой городок. В ясные дни мне видны гребни холмов Нижней Нормандии. Поместье окружено живой изгородью. В первую ночь я задыхался, мне было нечем дышать. Неприятное чувство. Я встал с кровати и постоял у окна, глядя на лес и поля. На какое-то мгновение я словно вернулся в Онфлёр, в дом Бу-Бу, и смотрел на лес, где между стволами иногда мелькал олень.
Здесь я прилежно выполняю свои обязанности. Мадам де Монтрёй, хозяйка дома, сурова. У нее строгий голос. Она маленькая и замкнутая, лицо ее ничего не выражает. Я уже раскусил ее. Она равнодушна к страданиям других, но требует сострадания к своим недугам. Спина, бедра. Головная боль. Каждую неделю у нее появляется новая болезнь. По-моему, она немного влюблена в своего зятя. Она порхает вокруг него. Смеется. Он внимателен к мадам, делает ей комплименты, флиртует с ней. К сожалению, мне кажется, что это не только игра. Маркизу хочется овладеть ею.
Эта дама слишком печется о семье, власти, деньгах и репутации своих дочерей. Но она отгорожена от внешнего мира. Ей неприятно, что в голове у нее царит тишина. В ее голосе слышится отчаяние, оно заметно в пальцах, сжимающих бокал с вином, который она подносит к губам. В глазах, следящих за движением солнца над городком. Ей хочется еще большей власти. Во сне она похожа на мумию. Взгляд ее настолько проницателен, что порой мне становится страшно: она знает, что я о ней думаю.
По ночам я рисую голову мадам де Монтрёй.
– Зачем ты пресмыкаешься перед этими людьми?
– Неужели у тебя нет чувства собственного достоинства?
– Можно хотя бы одеваться более привлекательно.
Мой господин – тиран. Он помыкает женой. Но мадам де Сад не жалуется. Мадам Рене – добрая женщина, но чем она добрее, тем больше сатанеет маркиз. О, как он наслаждается, мучая ее, но не страшно, не слишком сильно. И она принимает эти мучения, как другие принимают заботу. Каждую минуту она ждет боли, маленьких болезненных уколов, которые в ее глазах являются подтверждением его любви. Она так печальна. Так любит свою печаль. Ее муж – мастер доставлять огорчения. В ее униженном теле он видит самого себя. Но я знаю, о чем она думает. Единственное, чего ей хочется, – это прижаться щекой к груди мужа и думать, что их любовь – это тайна. Мне хочется обнять мадам Рене, погладить ее по щеке, но ведь это невозможно. Когда мне кажется, что мадам сейчас не выдержит... что ее круглое личико вот-вот зальют слезы, маркиз прижимает ее к себе, ласкает и шепчет ей нежные признания:
– Божественная кошечка, ты все, что у меня есть.
Теперь он обратил внимание на младшую сестру мадам Рене Анну-Проспер, и мадам Рене кружит над этой возможной изменой, как пчела над ложкой меда. Анна-Проспер избалованна, она так же заносчива, как ее мать. Но она красива. Рядом со старшей сестрой она кажется еще красивее. Я убеждаю себя, что она мне не нравится, но не могу удержаться и исподтишка изучаю ее тело и строение черепа. Смотрю на нее словно издалека, на мне старый сюртук маркиза и его стоптанные сапоги, я наблюдаю за ней. Ночью я рисую череп Анны-Проспер. Здесь у маркиза не много удовольствий: флиртовать с тещей, дразнить ее жалкого мужа и мучить мадам Рене. Не считая этого, он вынужден соблюдать правила игры, обязательные для всех. Мадам де Монтрёй не терпит, чтобы их нарушали. Поэтому маркиз переодевается к обеду. Соблюдает за столом необходимый этикет. Восхищается умом мадам, ее вкусом и так далее и тому подобное. Он сопровождает дам в церковь. Не богохульствует. Не выступает против религии. Он очарователен. Все очень прилично. И достойно благородного семейства.
У них есть все: роскошные залы, будуары, комоды, китайские вазы, ванные комнаты, пахнущие ландышем.
Но радость?
Радость принадлежит мне.
Я помогаю маркизу распаковать книги, которые он привез с собой. Два полных сундука. Он о чем-то думает, пока мы расставляем книги на полках строго по алфавиту. Раннее утро, сыплет частый дождь. Звук дождя убаюкивает нас, все словно притихло. От этого неяркого света лицо маркиза кажется синеватым. Когда книги расставлены, он садится в кресло. Смотрит на меня и спрашивает, люблю ли я читать. Что именно? Понимаю ли прочитанное?
Сейчас он мой товарищ. Обнимает меня за плечи. Смотрит на меня с нежностью. Говорит, что мне нечего бояться.
Мы сидим в креслах и читаем. Маркиз учит меня думать, рассказывает об истории философии, о поэтах и драматургах. Мы читаем Ламетри [12] – «Человек-машина». По словам маркиза, это важная книга. Ламетри считает, что природа живет по собственным законам. Во Вселенной все определено и необходимо, а добро и зло лишь элементы этой необходимости.
– Ни добра, ни зла не существует, Латур. Зло так же необходимо, как добро. Природа безразлична.
Я осмеливаюсь возразить ему:
– Но разве не важно, чтобы дети учились стремиться к добру и бороться со злом?
Маркиз не слушает. Его вдруг охватывает раздражение, он встает и ставит книгу обратно на полку. И молча покидает библиотеку.
Я уверен, что это наш последний разговор о книгах. Однако спустя несколько дней он приходит в мою комнату и кладет мне на постель несколько сочинений.
Тем же вечером за ужином он заводит спор с мадам де Монтрёй. Он заявляет, что охарактеризовать человека можно, лишь опираясь на научные наблюдения и эксперименты. Мадам говорит о воле Божией. Они не слушают друг друга. Каждый ведет свой монолог. У маркиза голос громче, чем у нее. Он утверждает, что человек – это машина, которая подчиняется своим импульсам и желаниям. Глупо пытаться отрицать эти импульсы. Человек должен следовать своим склонностям, иначе он не может, кричит маркиз, глядя на мадам. Наконец он подзывает меня и просит подтвердить постулаты Ламетри. Я горд, но в то же время мне стыдно.
Анна-Проспер пришла ко мне ночью. В красивом пеньюаре. При лунном свете. Лицо у нее золотистое. Я ложусь на кровать, пытаясь не смотреть на нее, предоставляю ей самой вести разговор. С закрытыми глазами выслушиваю ее вопросы о моем господине. Говорю:
– На это я не хочу отвечать.
Или:
– Мне об этом ничего не известно!
Или:
– Знала бы мадам, о чем вы меня спрашиваете!
У нее действительно красивая форма головы. Анна-Проспер мне не нравится. Но голова у нее красивая. Высокий лоб, вдавленные виски. Большой затылок. Совершенное строение черепа.
За окном луна.
У луны нет тайн. Говорят, будто она внушает нам чувство сопричастности и влюбленности. Но ведь я знаю: влюбленность не что иное, как переодетая похоть, желания слизистой оболочки, извечная потребность тиранить ближнего. Если бы кто-то мог убрать луну, он оказал бы благодеяние человечеству.
Я утешаюсь со швейцарской служанкой по имени Готон. Она слишком глупа, чтобы понимать, насколько я некрасив. Она говорит, что я добрый. Ей кажется, будто я заботлив и добр только потому, что я объясняюсь ей в любви. Мой господин утверждает, что опасно не отличать своих интересов от чужих: «Иначе очень скоро ты превратишься в раба того, кто говорит, что любит тебя больше, чем себя». Но у Готон горячая кожа и красивые раскосые глаза. От нее пахнет имбирем и карамелью. У меня не возникает желания мучить ее. Это меня не возбуждает.
Вместо этого я представляю себе дочь садовника. По-моему, она немного похожа на Анну-Проспер. У нее такой же высокий лоб. И красивая линия затылка.
Ночью я сижу и рисую голову девочки.
Меня вдруг осенило. Я пошел к господину и рассказал ему, что Анна-Проспер ночью приходила ко мне в комнату и расспрашивала о нем. Прекрасная возможность соблазнить ее, правда? – сказал я. Заманить невинную девушку на опасный путь, что может возбудить сильнее, чем это. Маркиз тут же начал строить планы.
Проходя через сад, я увидел у садовника свет. Девочка стояла у окна и, высунув голову, звала кошку, сидевшую на ветке. Я присел на корточки и стал изучать девочку. На меня нахлынули фантазии. Неожиданно для себя я оказался под самым окном. Так близко, что мне стали видны все жилки у нее на шее. Я чувствовал ее запах. Она отошла от окна, а я еще долго сидел там, закрыв глаза. Кожа у нее белая, как земля, покрытая инеем. Она такая юная. В ней есть что-то печальное.
Кости черепа у такого ребенка слишком мягкие, чтобы их можно было расколоть, и слишком тонкие, чтобы их пилить. Такие кости разрезают большими ножницами.
– Зимой ей стукнет десять, – сказала садовница, когда я как-то заговорил с ней о ее дочери. Я наблюдал, как женщину обдала волна гордости: на висках у нее выступили красные точки, она удовлетворенно вздохнула, и только потом я обнаружил, что садовницу больше интересуют ее розы, чем игры девочки.
Все-таки я дрянной человек. Нынче ночью я стану предаваться фантазиям. Всякий раз, когда я вижу то, что вижу, у меня возникает чувство, будто я взмываю ввысь. Утром я не нахожу себе места.
Я передал Анне-Проспер письмо от маркиза. Несколько сладких фраз об их первой встрече. Она покраснела и быстро ушла. На другой день она сунула мне ответ. Анна-Проспер пишет как камеристка.
«Ваши слова так галантны, дорогой зять, однако могу ли я доверять вам? Не знаю, что думать о вас, но у меня требовательное сердце, и я слишком чувствительна к таким словам...»
Начался обмен посланиями.
Но радость испытывал только я.
Им стало трудно скрывать свои чувства. Последнее письмо Анны-Проспер было очень трогательным. Время их торопило. Утром я подслушал разговор между мадам Монтрёй и ее супругом. Она во что бы то ни стало хотела отправить Анну-Проспер к тетке. Мадам опасалась за нравственные устои дочери. Час пробил.
Я сжег письмо Анны-Проспер и сейчас, сидя с пером маркиза в руке, все еще чувствую запах пепла. Как бы он ответил на такое послание? Что в нем всколыхнулось бы? Острое желание, которое способно опустошить все вокруг? Или только самодовольство? Я написал несколько строк о красивой походке Анны-Проспер. Ее дыхание «чище, чем цветок яблони». От имени маркиза я предлагаю ей встретиться в конюшне ночью накануне ее отъезда, прошу прощения за дерзость, пишу несколько слов о бьющихся сердцах и заканчиваю письмо так: «Надеюсь увидеть вас...»
Я все продумал. После операции я положу ее тело в тележку для навоза и сверху чем-нибудь прикрою. Завтра утром садовник свободен, я должен поработать за него. Не думаю, что стану препарировать труп. Просто высушу голову, сохраню и буду иногда изучать форму черепа. Я с нетерпением жду нашей встречи.
Полночь. Достаю из шкафа плащ и шляпу маркиза. Я научился подражать его походке. Спрятавшись в углу за лошадьми, я жду ее. Меня терзает нетерпение. Я сразу услышу ее легкие шаги. Представляю себе, как она испуганно оглядывается по сторонам. Красивые глаза сверкают. Вот она подбегает ко мне. Приникает всем телом.
Я прикрываю лицо плащом маркиза.
Мечтаю, как прикоснусь к ее коже. Прижмусь губами к шее. На шее кожа особенно нежная. Как пахнет женщина, которую жаждет мужчина, как вообще все женщины или иначе? Есть ли у любви свой особый запах?
Я жду.
Ничего. Ни легких шагов. Ни пугливой влюбленности. Ни подавляемого желания. Ни позорного наслаждения, которое она должна испытать, прижимаясь к мужу своей сестры и шепча ему, что он должен пощекотать ее своим кнутом. Ни румянца смущения. Ни похотливых стонов. Ни даже разоблачения: она просто не пришла. Я оскорблен. За своего господина.
Все, что я пишу, подчинено одному великому королю. Мозгу. Центр способностей к языку скрыт между желудочками мозга. У крабов и других черепнокожих мозга нет. Орган, который управляет их чувствами и движениями, расположен в грудной клетке. В древние времена считалось, будто люди думают сердцем. Но человеческий мозг – сложная машина. Этот лабиринт не уместится в сердце.
Дочку садовника так и не нашли. Я препарировал ее при свете луны. И раскидал части трупа по всему поместью. В своей комнате я вскрыл ее череп и рассек его «грецкий орех» на тонкие пластинки.
Должен признаться, мне было трудно в столь незрелом плоде идентифицировать центры, названные Рушфуко. Извилины были слишком малы и тесно переплетались друг с другом. В комнате не хватало света. И конечно, я мог работать только ночью. Что само по себе было досадно. Как можно заниматься настоящей научной работой при таком свете?
Париж. Меня поражает, как хорошо организован этот город. Но мне стыдно. Париж напомнил мне о моей цели. Я позволил себе отвлечься от нее, предпочесть ей другое. То, что случилось в Эшофуре, не должно было случиться. Я больше не должен уклоняться от намеченной цели. Должен придерживаться последовательности имен в списке Бу-Бу.
Нельзя позволять себе увлекаться другим. Моя власть над этими людьми, которые не знают меня и лишь на короткий миг увидят мое лицо, слишком хрупка. Властью нельзя одарить. Человек сам создает ее. А то, что создано, можно и потерять. Надо быть осторожным.
Надо работать более научно. Точно. Хладнокровно. И терпеливо.
Утром моя постель полна черных волос. Я смотрюсь в зеркало. У меня выпали волосы на левой стороне головы. Неужели я лысею? Почему только с одной стороны? Я собираю волосок за волоском, и сжигаю их. Трясу одеяло до ломоты в руках. Осторожно провожу пальцами по своим волосам. Они стали редкими, странными.
В Journal de Paris я прочитал, что графу де Рошету требуется слуга в его дом в Савойе. Граф постоянно фигурирует в скандальных хрониках. Он – донжуан, выпивоха и задира. К тому же он обладает одним интересным качеством. Говорят, он имеет склонность к определенным экспериментам. Любит строгих дам из борделей. Любит стегать их плеткой. В списке Бу-Бу граф значился на четвертом месте, он любопытный объект для моих наблюдений. Возникает вопрос: откуда граф раздобыл деньги, чтобы отправиться в путешествие, если еще совсем недавно был на такой мели, что ему пришлось занимать их у провинциальной ростовщицы? Как мне попасть в Савойю?
Скончался отец маркиза, граф де Сад. Le grand seigneur. Теперь маркиз унаследует титул отца. Будет называться граф де Сад. Но он горюет. Он все пьет, пьет и ходит по дому, что-то бормоча себе под нос, его мучит раскаяние, он говорит, что никогда не знал своего отца. В доме беспорядок. Я лежу и мечтаю. Однажды утром он приходит ко мне. Останавливается в дверях.
– Что подать месье, чаю или шоколаду? – спрашивает он.
Я встаю. Полоски света, пробиваясь сквозь ставни, падают на маркиза. На нем мое платье, он играет роль лакея. Несколько дней мы продолжаем эту игру, меняемся ролями, словно нас поменяла местами сама природа. Я не чувствую себя господином. Мне не хватает смелости. По-моему, он видит меня насквозь, это меня раздражает. Я браню его. Однажды утром, застав маркиза спящим на кушетке, я бью его палкой. По спине, по голове. Он плачет, как ребенок, и мне приходится обнять его.
Когда игра наконец кончилась и я получил обратно свое платье, строй моих мыслей изменился. Теперь всякий раз, когда маркиз показывается в дверях, я вздрагиваю, словно вижу искаженное отражение самого себя.
Я сижу в библиотеке маркиза и читаю Декарта. Тело – это машина. Я читаю раздел «Человек», часть два – «Как работает человеческая машина». Статья шестнадцать. Нервы в человеческой машине можно сравнить с трубами фонтанов, читаю я. Управляемые моторами, они пронизывают все тело. У этой машины есть разумная душа, и она находится в мозгу. Она, как служитель при фонтане, управляет машиной.
Второй в списке Бу-Бу – владелец текстильной фабрики живет наискосок от церкви Святой Магдалины. Каждое утро я стою у окна и смотрю, как он прихрамывая выходит из своего дома. Он опирается на трость с серебряным набалдашником. Медленно подходит к воротам сада и садится в ждущую его карету. Лицо его морщится от боли. На нем написано раздражение и нетерпеливость.
У страдающих людей центр боли должен быть больше, чем у остальных. Такова логика.
Все мои мысли только о владельце текстильной фабрики месье Жаке. Я уже решил, что заберу его мозг. У меня разработан блестящий план. Я даже смеюсь от радости, но мне кажется, что я смеюсь слишком громко, не следует смеяться наедине с собой. Это неприлично для слуги в таком доме. Надо быть более осторожным.
Месье Жак живет один. Он человек состоятельный, но живет просто. Одинок. Зато у него есть собака. Его фабрика на Фобур-Сент-Антуан не очень велика. Он не здоровается с рабочими. Почему он занимал деньги у Бу-Бу? Этого я никогда не узнаю, да это и не важно. Одетый нищим, я сижу в тени напротив его дома и думаю, что месье Жак – измученный и неудовлетворенный жизнью человек. Он невысок и худ. Руки у него, как у ребенка. По-моему, он пережил какой-то несчастный случай. На руках у месье Жака шрамы. Ожоги от пожара? Глаза у него большие, взгляд бегающий, отчего он всегда выглядит испуганным.
Наконец ночью через чердачное окно я проникаю к нему в дом, идет дождь. Весь мокрый, я открываю дверь спальни. Убиваю собаку, глубокий разрез по диагонали перерезает сразу и шейную артерию, и дыхательное горло. Месье Жак вскакивает с кровати. Он растерян. Кричит на меня. Хромая, пытается найти свою трость. Я спокойно говорю, что пришел убить его. И объясняю, как я это сделаю. Прошу его успокоиться, потому что он не в силах мне помешать. Месье Жак мечется по комнате. В его голосе слышны слезы. Он испуган. Я говорю, что ему почти не будет больно, что он вообще больше уже никогда не будет мучиться от боли. Но он в панике и не слушает меня. Я приближаюсь к нему со скальпелем, он отбивается и ранит себе руки. Месье Жак слишком шумит, и я понимаю, что надо действовать быстро, пока он не сорвал мой план.
Я ловок. Мне ничего не стоит зарезать человека, как бы он ни защищался. Главное – подойти достаточно близко. Месье Жак позволяет мне подойти к нему вплотную, потому что надеется удержать меня своими детскими ручками. Но он не успевает и глазом моргнуть, как оказывается без рук. Я владею ножом как художник. Месье Жак затихает.
Он больше не чувствует боли.
У меня свой modus operandi [13]. Мне нужен человеческий мозг. Потом я поджигаю спальню. Вылезая через чердачное окно, я думаю, что подвергал себя слишком большой опасности.
Пожалуй, лучше пользоваться молотком. Я обточил его головку так, чтобы она стала широкой и плоской. От легкого удара таким инструментом не произойдет сотрясения, которое может повредить сам плод. Разумеется, вскрытие лучше начинать с основания. Меньше опасность совершить ошибку.
Трупосечение – это труд. Исследование мертвой материи. Я вскрываю темя. Заглядываю в мозг. Извилины идут в разных направлениях. Они петляют, перекрещиваются, некоторые вообще как будто не имеют определенного направления. Другие образуют пирамиды, завиваются спиралями. И тем не менее похоже, что этот хаос почти одинаков у всех.
Когда я прищуриваюсь, извилины напоминают мне хребты необычных гор.
Я нашел центры памяти и способности к языку. Центры гордости, способности к подражанию и решительности. Нашел центры религиозных чувств. Но многого еще не хватает. Мне хочется составить полный каталог всех отделов человеческого мозга. Хочется стать великим анатомом.
Центра боли я не обнаружил.
И тогда мне становится ясно, что я найду его только после того, как составлю атлас и каталог всего мозга.
Лишь через три месяца я убил третьего человека из моего списка. Дени-Филипп Моет. Историк естествознания и энциклопедист. Очень образованный человек.
У него оказался необыкновенно интересный мозг. Немного больше обычного. С более четкими бороздами и извилинами. С таким мозгом было легче работать. Я трудился над ним десять часов подряд. Между боковым и третьим желудочками лежит таламус. Эта часть мозга по форме напоминает ягодицы. Рядом я обнаружил какую-то красноватую субстанцию. Похожую на червя. Мондино деи Лиуцци пишет, что они имеют отношение к мысли. Когда человеку не хочется думать, они блокируют течение духа между желудочками. Я вынул таламус и зарисовал его.
Злейшие враги анатомов – усталость и нетерпеливость. Сам Рушфуко переставал работать, когда им чересчур овладевало нетерпение. Но мне так хочется продолжать. За полчаса можно многое испортить, тонкую симметрию мозга слишком легко нарушить. Надо быть осторожным.
Исследую – значит, существую. (Я начал говорить цитатами!) Мною руководят желания и любопытство. Я не боюсь наказания. Наказание – это последняя награда. Моя кровь, которая обагрит землю на месте казни, будет доказательством того, что я превзошел самого себя.
В середине лета мы с маркизом поехали в Марсель, чтобы потребовать возвращения одного старого долга. У нас было прекрасное настроение, и маркиз решил, что мы остановимся в гостинице «Тринадцать кантонов», пообедаем на славу, а потом погуляем по городу и осмотрим достопримечательности. В трактире под названием «Золотая глотка» маркизу рассказали о девушке по имени Жанна Нику, и он тут же отправился к ней в комнату. Я вернулся в гостиницу и лег в ожидании маркиза.
Я лежал, слушая стрекотание кузнечиков, доносившееся с заднего двора. Звуки, издаваемые ими, были очень красивы, но я бы предпочел, чтобы они исчезли. Все исчезнувшее или то, что вот-вот исчезнет, всегда самое прекрасное. Мне захотелось встать, открыть окно и спугнуть этих шестиногих крикунов. Когда их песня умолкла сама собой, я закрыл глаза и отдался на волю воображения. Мне нравилось думать, что Бог услыхал мою просьбу о тишине. Здесь, в полумраке, я позволил себе немного уступить мании величия. Я – освободитель всех страждущих. Человек, спасающий мир от боли. Ученый.
С рассветом я принялся за подготовку предстоящей оргии. Ходил по гавани и в бесчисленных кабачках и трактирах искал молоденьких девушек. Я спешил, но был придирчив. Обвислые груди, длинные голени, запах духов. Мне ничего не нравилось. Все было посредственным. К вечеру у меня в руках осталась всего одна карточка, и, когда оказалось, что эта девушка отправилась на морскую прогулку и сможет принять нас только завтра утром, я признал свое поражение, в ушах у меня звучали упреки маркиза.
Утром мы с маркизом стояли рядом перед зеркалом. Мы были одинаково одеты, в одинаковых париках, панталонах и туфлях. В руке у каждого была трость. Идея как можно больше походить друг на друга принадлежала маркизу. Это только прелюдия, сказал он. Мы собирались пойти в номера на улице Капуцинов и посетить там несколько приятных молодых особ. Мы разглядывали друг друга в зеркале. Маркиз усмехнулся:
– Я хочу, чтобы у нас с тобой были прозвища. Меня ты должен звать La Fleur [14].
Я с удивлением поглядел на него:
– А как вы будете звать меня?
– Президент.
Не двигаясь, я смотрел на него в зеркало. Потом засмеялся.
Маркиз оживленно болтал; он был возбужден, как ребенок, пока мы шли среди торговок с их корзинами и торговцев с тележками, полными рыбы. Люди смотрели на меня, они видели во мне дворянина. «Президент». Двери на улице Капуцинов открылись, и я заметил, что мы поднимаемся по крутой лестнице. Я был дворянином.
– Меня зовут Ла Флёр. А это мой господин, президент, – представил нас маркиз.
Я глядел на бледные лица и приподнятые груди девушек. Они улыбнулись нам, присели в реверансе. Но я не слышал, что они говорят. Я был дворянином.
В комнате маркиз хлестал плеткой белые ягодицы. Хлестал изо всей силы и просил хлестать его. Его ягодицы покрылись широкими красными полосами. Он угостил девушек анисовым драже, облепленным шпанскими мушками, это драже называлось также «пастилками Ришелье». Сие самодельное средство должно было их возбудить. Я смотрел на полуголые тела, улыбался и думал о своем имени. Я стоял в другом конце комнаты и меня больше возбуждало мое новое платье, чем влажные щели девушек и их пламенеющие ягодицы. Похотливые вопли маркиза были похожи на звериный рев. Я не спускал глаз с его лица, рук, тискавших и шлепавших девушек по ягодицам. От чего только люди не приходят в возбуждение! – думал я. Он дал им еще драже. Совал нос между их ягодицами и нюхал в надежде, что они испортят воздух. Но у девушек от драже начались судороги. Маркиза охватило необычное волнение.
– Президент! – кричал он. – Мое драже не дало никакого результата, я никудышный ученый!
Я кивнул и в наказание принялся хлестать его плеткой о девяти хвостах, а он тем временем хлестал розгой хорошенькую рыжую девушку, другая красотка стояла у окна, схватившись за живот, она стонала и говорила, что ее отец человек набожный, никогда мухи не обидел, девушки кричали, маркиз кричал, и мне казалось, что я парю над этим сумасшедшим домом и сверху смотрю на тела, на раскрытые рты, на красные ягодицы, на деньги и на драже, рассыпавшиеся по полу...
Так прошло Утро Шпанских Мушек. Мы вернулись в гостиницу, мне пришлось поддерживать маркиза. Ему было трудно переставлять ноги.
Ночью маркиз говорил во сне. Вернее, издавал какие-то жалкие звуки. Я пытался разобрать слова. Но в конце концов мне пришлось бросить эту затею. Когда я проснулся, комната была залита солнечным светом. Первым делом я повернулся к маркизу и стал внимательно разглядывать лицо спящего. Ла Флёр, думал я, сидя в кровати и улыбаясь. За окном дети забавлялись, бросая камни в изгородь.
Утром маркиз заторопился. Ему хотелось поскорей уехать отсюда, и он велел мне упаковать вещи. Вскоре я вынес наши чемоданы в коридор. Хозяин гостиницы был маленький, с тонкими пальчиками и слишком длинными ногтями. Я внимательно рассмотрел его необыкновенно узкий череп. Маркиз нервничал. Он бранил кучера, который еще не подал карету. Потом повернулся к хозяину:
– Если у вас кто-нибудь станет спрашивать о господине Ла Флёре и президенте де Кюрвале, скажете, что мы отправились в Лион. Понятно?
Хозяин кивнул, подавив зевок.
Я отставил чемоданы.
– Президент де Кюрваль?
Меня вдруг затрясло.
– Бери чемоданы, дурак, карета уже подана!
Я продолжал смотреть на него.
– Чемоданы!
Я подхватил чемоданы и пошел к двери. На улице он толкнул меня в бок:
– Что с тобой?
Я остановился и спросил заикаясь:
– Президент де Кюрваль?
– Ты спятил, Латур? Это всего лишь имя.
Я увидел перед собой буквы, составляющие это имя.
– Какое-то время назад я пользовался этим именем, вот и все.
Я попытался кивнуть.
Укладывая чемоданы, я увидел перед собой это имя. Букву за буквой. «Президент де Кюрваль». Восьмой номер в моем списке.
Мы сели в карету, маркиз нервничал, и я не мог понять почему. Он почти все время молчал, а когда начинал говорить, я его не узнавал.
Мне вдруг показалось, что я совсем не знаю маркиза.
Мы ехали по красивым улицам Экс-ан-Прованса, вдоль подножия высокой горы Люберон к Апту и Лакосту.
Я сказал себе, что должен забыть этот день, должен придумать, как вычеркнуть его из памяти. Вспомнил отдельно каждое событие и решил, что их больше не существует.
В Лакост мы приехали в сумерках. Замок лежал высоко над городком и был окружен оливковыми и миндальными деревьями, но в наступающей темноте я видел только крутые склоны над башнями, скалы и утесы. И знал, что, хотя мне удалось все забыть, там, наверху, меня будет терзать беспокойство.
В то же время одна из марсельских девиц решила заявить на нас из-за того злосчастного драже. Когда наша карета добралась до Лакоста, ордер на наш арест был уже выписан.
Маркиз негодовал, плакал и не знал, что делать. Новость о том, что на нас заявили, уже достигла его ушей, и он не желал выходить из своей спальни. Вместе с тем маркиз жаловался, что чувствует себя там как в тюрьме. Он проклинал марсельскую полицию. Бранился, впадал в исступление и не жалел презрительных слов, понося всех адвокатов Франции и всю ее проклятую правовую систему. Неужели мужчина не может спокойно наслаждаться с проститутками? Неужели закон запрещает желания? Он даже вскочил на стул и осыпал бранью потолок, словно это были небеса, населенные жаждущими правосудия богами. Но тут же упал на пол, плача и каясь во всех смертных грехах. Мадам Рене пыталась утешить его, но он не мог вынести ее материнского тона и выгнал ее из комнаты. Зато призвал свою дорогую невестку Анну-Проспер, которая зашла к нему и смогла успокоить настолько, что он осмелился покинуть спальню.
Я гений. Когда маркиз, успокоившись, ел в столовой суп из спаржи, запивая его красным неаполитанским вином, я подошел к нему, наклонился и прошептал несколько слов. Я предложил ему поехать в Савойю. Полиция приедет в Лакост уже через пару дней. А в Савойе они нас не найдут. Маркиз страдал клаустрофобией и был согласен на все, лишь бы избежать тюрьмы. Он немедленно объявил меня гением. Глаза у него бегали.
Он решил взять с собой Анну-Проспер. В столовой воцарилась тишина. Хитрость нехарактерна для Лакоста. На лице мадам Рене я читаю будущее. Сплетни, статьи в газетах, позор и рухнувшие виды на удачное замужество Анны-Проспер, гнев – все это легко читалось в ее глазах. И когда Анна-Проспер не отклонила предложения маркиза, а лишь взглянула на него с откровенной похотью, мадам Рене, подавив гнев, обратила взгляд на оставшиеся ей руины, где она могла пестовать свою боль.
Я начал паковать вещи.
Вскоре мы уже ехали из Лакоста в Савойю, вотчину короля Сардинии. Там мы будем неподвластны французским законам.
Я сижу в карете и мысленно вижу перед собой мадам де Монтрёй. Я закрываю глаза. Ее лицо маячит передо мной, словно тень. В карете тесно. Воздух горяч и влажен.
Я немного фантазирую.
Она идет по лесу возле Эшофура, колотит кулаками по стволу дерева и плачет:
– Господи, смилуйся над женщиной, которая всегда почитала Тебя! Пошли оспу и скорую смерть этому содомиту, который опозорил меня и вскружил головы моим дочерям. Милосердный Боже, пошли ему хотя бы болезнь, чтобы его маятник отсох и отвалился. Да-да, Господи, я имею в виду ту часть тела, что относится к интимной супружеской сфере, но этот пес размахивает ею в любую погоду и сует куда только можно...
Мадам де Монтрёй взглядом просит у Небес прощения.
– Прости меня, Господи, что я вообще говорю о таком. Но ведь Ты в Своей мудрости видишь, что этот бешеный пес не может дольше оставаться среди живых.
Однако Господь ей не отвечает. Она бьет ногой по корню дерева. И кричит от боли. Все против нее! Ковыляя домой, она думает о так называемых философах, которые подарили этой стране свои сомнения в Боге, Монархии и Церкви.
– Что Ты за Бог, если позволяешь жить таким, как мой зять? – громко вопрошает она Небо.
Мадам останавливается. Стискивает зубы. У нее остался один выход. Небесная справедливость требует времени. Но мадам де Монтрёй не может ждать так долго. Она должна взять карающий меч в свои руки. Добрый маркиз и не узнает, кто покарал его.
Так я сочиняю, сидя в карете. Но в каком бы смешном свете я ни выставлял мадам де Монтрёй, она даже в фантазиях может внушать страх.
11 июля 1772 года служащий Королевского суда в Апте прибыл в Лакост с четырьмя вооруженными солдатами, чтобы арестовать Донасьена-Альфонса-Франсуа графа де Сада и его лакея. К удивлению служащего, этот лакей выступал под четырьмя разными именами: Картерон, Ла Женес, господин маркиз и Латур. Нас подозревали в содомии и отравлении. Три проститутки уже дали показания и были подвергнуты медицинскому обследованию. Еще две будут допрошены в ближайшее время. Мадам Рене сказала им, что ее муж и его лакей покинули замок неделю назад вместе с ее сестрой Анной-Проспер. Были выписаны три ордера на арест и подписан ордер на обыск, наше имущество было объявлено конфискованным, и нам предъявили требование явиться в суд в течение четырнадцати дней.
После этого произошло следующее: мадам де Сад поехала в Марсель, чтобы выступить в защиту маркиза, и сделала вывод, что все «полны ужасных предрассудков». В Лакосте и его окрестностях распространили официальное требование, чтобы мы сдались правосудию. Королевский прокурор вмешался и потребовал экстраординарных судебных мер по отношению к обвиняемым, и наконец было объявлено решение суда: маркиз де Сад признан виновным в отравлении и содомии. Меня сочли виновным только в содомии.
Приговор суда звучал так:
Де Сад и его лакей должны быть доставлены к кафедральному собору Марселя и там, на паперти, облаченные в тюремную одежду, молить о помиловании. Затем их отвезут на площадь Святого Людовика, где графа обезглавят на эшафоте. Латур же будет казнен через повешение. После этого тела Латура и де Сада сожгут и прах развеют по ветру.
11 сентября этот приговор был одобрен парламентом Прованса, и 12 сентября 1772 года два соломенных чучела, представлявших маркиза и меня, сожгли на площади Проповедников в Эксе. Мы были казнены заочно.
Что такое страх? Слово, которым мы пользуемся, когда не знаем другого?
Мне страшно. Я мечтаю об опасности, боли, собственной гибели.
Мы избегаем говорить о решении суда или о казни соломенных чучел, но порой мне кажется, что маркиз после той казни сильно ослабел и теперь презирает самого себя.
Интересно, испытаю ли я боль в последнее мгновение?
Я чувствую запах Анны-Проспер. Она сидит в покачивающейся карете и с улыбкой на губах читает «Исповедь» Руссо. Шея ее покрыта тончайшими морщинками. От нее пахнет чем-то забытым. Чем-то, чего я не могу выразить словами, но что имеет столь же отчетливый и резкий запах, как перец. Она добилась своего и скрывает беспокойство: она любит мужа своей сестры и намерена выдавать себя за его жену. Мне стыдно, что я одержим ею. Это предательство по отношению к моему господину.
Мы пересекаем границу Савойи и едем дальше во Флоренцию. Во Флоренции мы восхищаемся «Венерой» Тициана. Друг семьи, доктор Мени, показывает нам свою коллекцию экспонатов естественной истории. Ископаемых животных, античные монеты. И восковую фигуру женщины. Фигура открывается, как шкафчик, и ею можно пользоваться для занятий анатомией. Рассматривая внутренности этой молодой «женщины», маркиз задает вопросы. Доктор объясняет. Я наблюдаю за лицом маркиза, на котором написано любопытство.
Мы едем в Рим. Маркиз представляется как граф де Мезан, а Анну-Проспер называет своей женой. Я – Картерон, д'Арман и сеньор Кирос. Анна-Проспер говорит мне:
– Мы вернемся в Савойю, Латур. И там поселимся. Теперь я его жена. Мы любим друг друга. Ты нам нужен.
Она сильно преувеличивает. По ее голосу слышно, что они уже надоели друг другу. Сейчас их связывает только похоть. Это приводит ее в отчаяние. Савойя занимает часть Западных Альп. На востоке она граничит с Италией, на западе – с департаментами Изер и Эн. Она принадлежит королю Сардинии. Мы едем по горным дорогам в Шамбери – столицу Савойи. Я и не подозревал, что воздух может быть так чист. Ночью, уже засыпая, я подумал, что спать здесь нельзя: сильно разреженный воздух может вызвать кислородную недостаточность, опасную для мозга.
Мы снимаем дом у одного дворянина. Дом находится за пределами городской стены. Я покупаю мебель, драпировки и постельное белье в лавке текстильных товаров Ансара. От него же я узнаю, где живет граф Рошет, сколько у него слуг, кто его окружает. Оказывается, граф – младший сын очень богатых родителей, но, если верить слухам, большую часть своего состояния он уже проиграл.
Маркиза и Анну-Проспер не слышно. Страсть бросила их друг к другу и переплела так, что они притихли. Эта тишина не предвещала добра. Они никогда не покидали дома. Ни с кем не общались, не считая болтливого историка-натуралиста, жившего в городской гостинице, и слуг. Еду они заказывали в ближайшем трактире и ели, не разговаривая друг с другом. Для всех они были графом и графиней де Мезан. Они жили так незаметно, что иногда мне казалось, будто их вообще не существует. По ночам они предавались страсти; я слушал звуки их сладкого мучения.
Словно издалека, я уловил, что начались ссоры. Вскоре тишины как не бывало.
Несколько недель спустя Анна-Проспер уехала. Маркиз заперся в своей комнате. Я пошел в бордель и там плакал в объятиях какой-то шлюхи.
Ночью я отправился к дому графа Рошета. Четвертого в моем списке. Несколько часов я простоял, глядя на неосвещенный дом. Утром оттуда вышли слуги. Я ждал, пока не увидел графа. Он был худой и высокий. У него была назначена встреча с местным адвокатом. Граф смотрел на адвоката с покорной, немного заискивающей улыбкой человека, который давно ждал чего-то, что, по его мнению, принадлежит ему. Несмотря на высокий рост графа, создавалось впечатление, будто собственное тело ему слишком велико. Когда он скрылся в своем доме, мне уже было ясно, как я с ним поступлю. Теперь я мог уйти.
Но я еще не раз возвращался туда, я потратил целую неделю, чтобы разузнать все о занятиях графа. Он оказался страстным ботаником-любителем. И выезжал в горы искать редкие цветы среди альпийских известняков. Или совершал долгие одинокие прогулки по зеленым долинам.
Свое раздражение, вызванное отъездом Анны-Проспер, маркиз срывает на мне. Он бранит меня за любую мелочь. Дает бессмысленные поручения. Наказывает, если мне не удается выполнить их так, как ему хочется. У меня возникает чувство, будто он следит за мной, догадываясь, что я задумал нечто, чего он не может понять.
Теперь мне остается рассчитаться с графом.
На рассвете я пешком следую за графом. Он медленно едет верхом. Останавливается и щурится на солнце.
Мозжечок у него твердый, а большие полушария значительно мягче. (Рушфуко говорил, что центры животных инстинктов расположены вокруг мозжечка, глубоко под полушариями. Центр боли тоже должен находиться где-то там.) Я работаю обстоятельно. Локализирую нервы. Пинцетом раздвигаю мозговые оболочки. Проникаю скальпелем вглубь, следуя за направлением нервных волокон. Очень осторожно, чтобы не повредить ткань.
Нервы – это помощники и гонцы мозга. Их нелегко разглядеть, но без них мозг всего лишь машина, которой нельзя пользоваться.
Я произвожу вскрытие в долине. Мне кажется, что я нашел нерв, который ведет к центру боли. Я работаю осторожно и медленно, рассматриваю обнажившийся нерв. Я чуть не потерял его, однако все-таки не потерял. Теперь центр боли совсем близко. Начинает смеркаться. Мне не хочется думать об этом. Но за час уже настолько стемнело, что я допускаю ошибки. Торопиться нельзя. Надо работать точно. У меня сводит руку.
Нерв – это тропинка. Я нетерпеливо иду по ней. Сердце стучит.
Солнце давно скрылось. Скальпель рассекает ткань вокруг нерва, перерезает ее и артерии.
Я лежу на спине на болотистой почве равнины. Влага проникает сквозь рубашку. Надо мной темное облако. Вскоре начинается дождь. Я чувствую капли на лице.
Бесконечно усталый, я иду через лес к дому моего господина.
Не думаю, чтобы кто-нибудь сумел понять, что я бросил. Охотник или какой-нибудь любитель-ботаник, который найдет на земле эти четыре столба, не поймет, что тут разыгралось. Скорее всего, он примет их за ловушку на какого-нибудь крупного зверя. И, только дав себе труд раскопать болотистую почву, он найдет останки человека. Еще он увидит кучку золы, оставшейся от сгоревшей одежды графа. Может быть, он даже догадается о смертельной боли, испытанной кем-то на этом месте. Может быть, но вряд ли. Что касается меня, то говорить больше не о чем. Расчет произведен. Но мне не повезло.
Маркиз ведет себя странно. Он совершает долгие верховые прогулки, и его часто не бывает дома. Осторожности, которую он по необходимости превратил в добродетель, как не бывало. Он перестал бранить и шпынять меня. Но все смотрит, смотрит, смотрит, и такого взгляда я у него прежде не видел. По ночам он сидит и пишет. Меня он избегает. Может, вбил себе в голову, будто я виноват в отъезде Анны-Проспер?
Однажды утром я нахожу его в постели, он весь в испарине. Его мучают сильные боли, мне не потребовалось много времени, чтобы обнаружить у него на животе нарыв. Я еду в гостиницу «Пом д'Ор» и узнаю там, что поблизости живет прекрасный хирург. Уговариваю его срочно поехать к нам домой. Он пускает маркизу кровь.
Десять дней я ухаживаю за маркизом. Он бредит. Его слова пугают меня. Он говорит о том, чего не должен знать. Я даже подозреваю, что он шпионил за мной. Не спускал с меня глаз.
У меня начинается лихорадка. Я сижу у кровати маркиза, с меня течет пот, я то и дело засыпаю. Мы оба бредим. Постепенно ему становится лучше, моя лихорадка тоже проходит.
В окно кухни я увидел, как из-за деревьев выехали всадники. Окутанный ароматом вареного языка и подслащенного миндаля, я смотрел на лес, как будто ждал их. Кухарка жаловалась мне, что у нас нет перца и муската для соуса, а также хлеба, но голос ее звучал где-то далеко. Три всадника подъехали к дому. Майор в блестящих сапогах соскочил с лошади и быстрым шагом направился к двери. Я побежал в комнату маркиза, чтобы предупредить его. Но он жестом отослал меня прочь. У него не было сил бежать.
Майор де Шаван и два его адъютанта настороженно наблюдали за нами. Майор объявил, что граф де Мезан арестован. По просьбе мадам де Монтрёй королевский министр иностранных дел герцог д'Эгийон просил посла Сардинии в Париже арестовать маркиза и продержать под арестом неопределенное время. Маркиз чертыхается. Лицо его непроницаемо. Плотная фигура походит на крепость. На стену, воздвигнутую против внешнего мира. Наутро нас отвезли в крепость Миолан.
– Я арестован за не совершенное мною преступление! – кричал маркиз на адъютантов.
– Будет ли хотя бы суд?
– Что это за государство, которое арестовывает невинных граждан, даже не выслушав их объяснений? Какие еще бесчеловечные деяния числятся на совести сардинского правительства?
Но все это было гласом вопиющего в пустыне, мне он сказал:
– Хуже уже ничего не может случиться.
Крепость Миолан высилась на отвесном горном уступе в восемнадцати километрах от Шамбери. В трехстах метрах под нею раскинулась долина Изера. Тюрьму окружали три стены и два рва. Камера маркиза находилась в башне посреди замка. Эта башня служила одновременно и тюрьмой, и квартирой коменданта. Окна камеры выходили на юг, из них была видна долина и одетые снегом Альпы.
Темный каменный пол испещрен полосками падающего из окна света. Темные каменные стены. Открытый очаг. Это наша привилегия. Признание сардинским правительством дворянского происхождения маркиза. Через несколько дней нам наконец оказывают снисхождение: мне разрешили прислуживать в тюрьме моему господину, я мог даже уходить, под охраной разумеется, чтобы выполнять его поручения.
Конечно, я заслужил наказание и должен был бы понести его вместо маркиза. Но получилось иначе. Я нахожусь здесь за его так называемые преступления, а не за свои. Теперь я понимаю, что преступления не существует, пока оно не осуждено законом.
Тела, которые служили материалом в моей научной работе, я считаю моими. Существует ли единый неписаный закон, обязательный для всех людей? Если существует, то я, безусловно, нарушил его. Но каково должно быть наказание за нарушение неписаного закона?
Вскрытие графа до сих пор не дает мне покоя. С научной точки зрения оно было плохо подготовлено. Я критически отношусь к своей технике и думаю, как мне ее улучшить. Но меня мучит не только это. Однако, что именно, не понимаю. Что-то во всей той ситуации тревожит меня. Долина, граф, лошадь, сумерки. Каждый раз, когда я вспоминаю тот день, у меня появляется неприятное ощущение в затылке.
Мой господин бранится, рвет и мечет, гневается по малейшему поводу. Постоянно жалуется на коменданта де Лоне. Пишет длинные гневные письма правительству Сардинии, высмеивает тюремщиков, их непроходимую тупость. Я пытаюсь придумать для него разные планы бегства, но это не может утешить его.
Во время ежедневных прогулок вокруг башни Сен-Пьер, вдоль крепостной стены с бойницами, мимо подземной камеры, откуда доносится вой сошедшего с ума узника, потом по тропинке к огороду и оттуда мимо капеллы в Нижней башне через площадь обратно в камеру маркиз проклинает «этих сумасшедших преступников, которые держат его взаперти». Он харкает и плюется.
– Они еще подлее, чем продавцы тухлого тунца в Эксе. Они служат палачам. Презрение мадам президентши настигает меня даже здесь, Латур, они шлют мне глупые, злобные письма, словно я не люблю своих детей и Рене, словно я никогда не любил своих родителей. Неужели я такое чудовище лишь потому, что немного развлекся с продажной девкой? Разве я не заслуживаю жизни?
Я кладу руку на плечо маркиза, здесь, в крепости, мы одинаково значительны или одинаково ничтожны, и говорю:
– Вы лучшее из всего, что было и есть во Франции.
Два раза в неделю мне приходится ездить в Шамбери, чтобы привезти маркизу то, что ему необходимо: одеколон, померанцевую туалетную воду, ванильные пастилки, чернила с бумагой, бренди, стеариновые свечи, лекарства. Мне не нравятся эти прогулки на свободу. Я стараюсь не смотреть на людские тела. Почти ни с кем не разговариваю. Предпочитаю оставаться в крепости. Мне нравится тюремная жизнь.
Независимо от того, чего и сколько я привожу, мой господин одинаково недоволен. Я пытаюсь найти в нем хоть малейшие признаки оптимизма и не нахожу. Он продолжает ныть. Его мучают головные боли, боли в груди, нарывы, ему нужны все новые и новые лекарства.
Говорит он не умолкая. Злится и готов взорваться от любых слов, объяснений, анекдотов. Он негодует на Божию злобу, на природные «молекулы злобы» и свою порочность, словно она досталась ему от рождения, а не усвоена им добровольно. Маркиз пытается оправдать себя разумными доводами: содеянное им – не преступление. По-моему, он живет в плену ходящих о нем слухов.
Я лежу и мечтаю в этом мире из камня. О том, что меня ждет в Париже. О телах номер пять, шесть и семь. Тело номер восемь лежит и дышит здесь, рядом со мной. Но мне не хочется думать об этом.
Лицо маркиза искажает гримаса боли. Настоящей или придуманной? Он всегда играл с болью. По ночам мы беседуем о домах терпимости, о женщинах. Он говорит о женской жестокости; по его мнению, общество выиграло бы, если бы женщины чаще пороли своих мужей. Тогда оно было бы избавлено от женского яда, отравляющего других людей. Он говорит о боли. Этому безумному дворянину на тюремной койке мнится, будто он деспот, страдающая плоть доставляет ему наслаждение. Меня тошнит от его болтовни.
Я засыпаю под звук его голоса.
И вижу сны в этом мире из камня.
Однажды утром я просыпаюсь от стонов маркиза. Поворачиваюсь на своей скамье. Передо мной его широкое лицо. Ему больно. Даже в темноте я вижу на его лице гримасы боли. Это особый язык, единственный, какой я знаю.
Как-то утром один итальянец попытался бежать. Стража схватила его, когда он перелез уже через вторую стену. Узники стояли у своих окон и слышали, как он кричал, когда его тащили назад. Потом над крепостью Миолан воцарилась тишина.
Несколько недель спустя мы составили план бегства вместе с бароном д'Алле де Сонги, известным аферистом, бежавшим уже не раз.
Маркиз попросил коменданта разрешить ему есть в комнате в Нижней башне, расположенной ближе всего к кухне. Обычно пища успевала остыть, пока попадала к нам, и маркиз объявил, что ему вредно есть холодную пищу. У коменданта был приказ оказывать маркизу некоторые поблажки, и потому он согласился выполнить эту просьбу. Рядом с комнатой, в которой мы пожелали есть, было помещение, которое кухарка использовала как кладовку. Барон осмотрел эту кладовку, – ее окно, единственное во всей крепости Миолан, не имело решетки. По словам барона, окно было достаточно велико, чтобы через него можно было пролезть. В пяти метрах под ним начиналась свобода.
Кладовка была заперта, но ключ находился у повара.
Я отправился на кухню за обедом для барона и маркиза. Пока я наливал суп в глубокую миску и выкладывал на блюдо цыпленка, красиво раскладывал маринованные артишоки и наливал вино в графин, я думал о Париже и о том, что меня там ожидает, о пятом, шестом и седьмом номере. И о номере восьмом. Но от всех этих мыслей мне становилось не по себе.
Повар, толстый недалекий человек, только что ушел в столовую, и я знал, что он вернется через две минуты. Распахнет ногой дверь и войдет. Я встал за дверью, держа поднос на вытянутой руке. Прислушался, чтобы не пропустить шагов повара. Наконец я их услыхал. Он напевал какую-то песню, толкнул ногой дверь, цыпленок и артишоки разлетелись по полу, вино залило мой камзол, повар выругался, поскользнулся и опустился на колени, чтобы поднять еду с пола, я же нагнулся над ним и вытащил у него из кармана ключи от кладовки. Он быстро обернулся и замахнулся на меня:
– Что ты делаешь?
Я подмигнул ему. Повар оттолкнул меня. Он не заметил пропажи ключей. Я вернулся в камеру маркиза. Там я зажег три стеариновые свечи и положил на стол письмо от маркиза. Маркиз предупреждал коменданта, чтобы тот не пытался нас преследовать. В письме было сказано, что нас ждут личные гвардейцы маркиза. После этого я вернулся в Нижнюю башню. Обед был подан, мы съели цыпленка, прикончили суп и вино и заперли дверь кладовки. С помощью веревки барона мы спустились на край рва. Переплыв ров, мы лесом побежали к границе с Францией.
Мы бежали четыре часа. Пересекли границу и бежали еще целый час, потом наконец остановились. Маркиз и барон спрятались в кустах и заснули, я охранял их сон. За ветвями я видел голову маркиза. Барон храпел. Я сидел поджав ноги, меня трясло от голода и усталости. Кожу на лице стянуло от засохшего пота. Я смотрел на голову маркиза. Когда я пытался подняться и подойти к нему, меня всякий раз начинало мутить. Странно. Я просидел, не двигаясь, всю ночь. Когда рассвело, я подумал, что так предопределено свыше. Я никогда не смогу убить маркиза.
Париж. Весна. Весенний свет отражается в Сене, весь берег в солнечных зайчиках. Деревья словно светятся изнутри, кажется, будто от них исходит золотое сияние. Я хожу по городу, наслаждаюсь его запахом и видом людей. Но очень скоро яркий солнечный свет начинает раздражать меня. У меня появляется неприятное чувство, будто кто-то следит за мной, будто солнце – чей-то большой глаз.
Мои анатомические инструменты остались в Савойе, и мне пришлось раздобыть новые. Я ношу их в кармане.
Пятый в списке – монах-бенедиктинец отец Нуаркюиль.
Мой взгляд проник в хаос извилин. Целый час я наблюдал за этим загадочным узлом. Он таил свойства и особенности монаха, какая поразительная точность и запутанность. Где-то между нервными волокнами и кровяными сосудами прячется боль.
Не думаю, что злоба возникает в мозгу, скорее всего – в сильвиевой борозде, в этой складке из ничего, которая отделяет височную долю от теменной.
У меня уже нет прежнего терпения.
Что-то изменилось.
Я не понимаю. С тех пор как я приехал из Савойи, меня постоянно тошнит и мутит. Это не боль. Меня просто тошнит и мутит. Что это? Может, я чем-нибудь заразился? Не знаю.
Я жил в Лакосте. Такой холодной зимы не случалось уже много лет. На полях лежали широкие полосы инея. Окна разрисовал мороз, природа притихла. А меня мучила тревога. Подобной тревоги я еще не испытывал. Что-то было не так, но я не понимал, что именно. Просто не так, и все. Я не мог работать. Не делал вскрытий, не писал заметок, не читал. Вообще ничего не делал.
В ту зиму я видел много непонятного и пережил необъяснимое наслаждение. Сводня Нанон. Ее рыжие волосы были как струны, натянутые к потолку. Дю План, танцор из марсельского театра, украсил свою комнату костями какого-то покойного барона. Розетт из Монпельё любит плетку о девяти хвостах и приятное онемение после боли. Голая задница Готон над краем стола. У меня горят ладони. Неизвестный ранее блеск в глазах мадам Рене. Пять кричащих молоденьких девушек, ее «белошвеек», уложенных на столе, за которым они шьют. И сам маркиз. Я оказался свидетелем постоянных ужасных оргий. Что это было, удовольствие или утешение? Казалось, будто месяцы, проведенные в крепости Миолан, лишили нас способности радоваться. По ночам я не могу спать. Я слишком много думаю. Все подвергаю сомнению. Почему мы так ведем себя? Почему нас возбуждают эти чудовищные вещи? Чем я здесь занимаюсь? У меня такое чувство, будто мир распадается на части. Меня куда-то несет. Может, я потерял смысл жизни?
Я не работал. Наверное, все дело в этом, думал я. Наверное, этим объясняется моя тревога?
Какое-то наитие заставляло меня одеваться и бродить по покрытым инеем полям. Возле ветхих домов, на краю полей стояли Велиал, Моракс или Фокалор [15]... Призрачные фигуры с глазами странного цвета... потрепанная, однако весьма бодрая нечисть, на лицах которой все было не на своем месте... Они жгли костры под луной, сидели и разговаривали о конце времен... Не знаю, как я вернулся обратно в замок. Я лежал на кровати, смотрел в потолок и пытался понять, видел ли я все это на самом деле.
Неожиданно похоть, плетки, обильные обеды, подкупы, бешенство и экстаз – все куда-то исчезает. Конец этому наступает с приездом гонца из Парижа. Мать маркиза лежит при смерти. Он замер, зажав письмо в руке. Шепотом, не отрывая глаз от бумаги, отдал мне распоряжения. Велел отослать всех слуг, всех девушек, всех, кроме Готон и меня. Он хотел сразу же ехать в Париж.
Я еду в карете вместе со своим господином. Мы выехали из трактира еще затемно, оставив там другую карету, с мадам Рене и Готон. Темнота в карете такая же непроницаемая, как и снаружи. Над нашими головами угадываются очертания горной гряды, на горизонте видна лазурная полоска. Карета несется в Париж. По камням, лужам, под свисающими ветвями деревьев. Я подпрыгиваю на деревянном сиденье кареты. Маркиз спит. Неожиданно в его углу раздается кашель и я вижу светлые глаза. Я был уверен, что он спит. Теперь в темноте звучит его голос. Он впервые говорит о матери, которую никогда не знал по-настоящему. О дворце Конде.
– Во дворце была тысяча дверей. Я бегал по коридорам и кричал в открытые двери. Со мной было трудно справиться. Руки матери были слишком слабы, чтобы удержать меня. Я был избалованный маленький деспот. Всегда добивался своего. Менял желания и снова добивался своего. Потом появился принц, он был старше меня на четыре года, его доверили попечению моей матери. Принц Луи-Жозеф де Бурбон. Мой двоюродный брат. Взрослые велели мне называть его братом, я отказался. Принц горевал после смерти своих родителей. О, как все его утешали! Он вечно притворялся больным. Он был сыном герцога, и его кровь была голубее нашей, поэтому он считал, что ему принадлежит весь мир. Однажды я увидел его в комнате моей матери. Он стоял, прижавшись головой к ее животу. Меня вырвало. Потом меня мутило три дня. Мы играли во дворце между колоннами, в саду. Играли в библиотеке в карты. Принц на ходу изменял правила игры. Он жульничал более ловко, чем я. Рассердившись, я налетел на него. Он с ревом укрылся под лестницей. Мать заплакала, увидев его окровавленное лицо. Она сказала, что у него такой вид, будто его избил взрослый. Меня она не наказала. Мне хотелось, чтобы она наказала меня, высекла, но она меня не тронула. Просто отослала прочь. Сперва к тетке в Авиньон. Потом в замок к аббату. И так далее. Когда мне стукнуло десять, я вернулся в Париж, чтобы поступить в школу иезуитов. Я не узнал мать.
Маркиз закрыл глаза. На мгновение мне показалось, что он вообще ничего не говорил. Потом я услыхал его тяжелое дыхание, словно он пытался сдержать слезы.
Ну и что? Скоро она умрет. Будет так же мертва, как Бу-Бу. Но что с того? Он ее совсем не знал. Не знает. Так чего же ему будет недоставать? Ничего. Того, чего никогда не было. Тоска по тому, чего никогда не случилось. Или все-таки случилось? Как это называется, тоска или ненависть? Что у него осталось? Ничего. Забвение. Вино. Шлюхи. Так что же у него все-таки осталось? Фаллос. Плетка. Глаза. И злобная мечта, которая никогда не осуществится. Мечта уничтожить и человечество, и солнце.
Карета подъезжает к гостинице «Дания» на улице Жакоб. У портье маркиза ждет сообщение. Его мать уже умерла. Похороны состоятся через несколько дней. Маркиз выслушивает эту новость, отвернувшись в сторону. Я провожаю его в комнату. Мой господин тих. В комнате он ложится на кровать, тяжело дышит, лежит, закутавшись в пледы, похожий на неподвижную массу плоти.
– Я бы все равно не узнал ее, – бормочет он. Потом затихает, и кажется, что больше он никогда не произнесет ни слова. Я подхожу к кровати. Меня раздражает его измученное лицо. Я низко кланяюсь и спрашиваю, не пойти ли ему развлечься в бордель, может, это улучшит его настроение. Он непонимающе смотрит на меня. Молчит, закрывает глаза.
Я наклоняюсь над ним. Но не успеваю нашарить в кармане скальпель, как на меня накатывает тошнота, и я отхожу прочь.
Закрываю за собой дверь. Мимо меня по коридору, прихрамывая, идет лакей. Я подхожу к лестнице, опираюсь о перила. От слабости у меня дрожат колени, во рту привкус рвоты. Я пытаюсь глубоко и ровно дышать.
Внизу у стойки портье стоит инспектор Марэ в высоких сапогах и сюртуке с золотыми пуговицами. Старый полицейский внимательно осматривает вестибюль. Ему уже доложили о прибытии маркиза. Я смотрю на величественную фигуру инспектора. Неужели это конец? Меня вдруг охватывает паника.
Я отхожу от лестницы. Снимаю башмаки и босиком бегу по коридорам. Через открытое окно вылезаю на крышу. Скольжу по мокрой черепице, но успеваю схватиться за какое-то чердачное окно. Подтягиваю колени и через плечо гляжу вниз на улицу. Она далеко внизу. Оттуда до меня доносятся голоса. Один из полицейских инспектора Марэ выходит из кареты. Я пытаюсь открыть чердачное окно. Оно не поддается. Я через плечо смотрю на улицу. Дергаю раму. Вижу внизу инспектора Марэ, он ведет какого-то человека, это маркиз, они медленно идут по улице, полицейский открывает перед ними дверцу кареты, я дергаю раму окна, она не поддается, Марэ подсаживает маркиза в карету и садится следом за ним, я дергаю раму, она не поддается, карета катится по улице, я бью кулаками по окну и скольжу по черепице, карета двигается с места, я съезжаю по крутой крыше, пытаюсь перевернуться, вижу под собой улицу, она словно черная пасть, карета скрывается из глаз, я пытаюсь ухватиться за черепицу, царапаю руки, скольжу и наконец парю в воздухе.
Узнать монаха-бенедиктинца отца Нуаркюиля было невозможно.
– У него было такое доброе лицо, – прошептал кто-то стоящий сзади, голос и шум реки сливались друг с другом. Инспектор Рамон не желал слушать ничего, кроме своего внутреннего голоса, который повторял без конца: «Кто он? Как он сюда попал?» Рамон стал коленями на песок и начал осматривать обезглавленное тело монаха. Его вынесло утром на левый берег Сены. Нашел тело нищий, который спал, укрывшись под лодкой. Именно это больше всего и злило Района: незадолго до того генерал-лейтенант, который руководил департаментом полиции Парижа, приказал арестовать в городе всех нищих. Их место в тюрьме, гласил приказ. Хотя Рамон и считал глупостью, чтобы полиция тратила время, гоняясь за бродягами, он все же заковал нищего в цепи, ибо был образцовым полицейским. Десять лет службы в армии научили его, что исполнительность – самая удобная форма существования. Став после армии следователем сыскной полиции, Рамон попал в непривычное положение. Теперь именно его рот отдавал приказы. Его палец указывал верное направление. Его логике надлежало быть безошибочной. Первые месяцы Рамон был в панике. Собственный голос казался ему эхом, а собственные высказывания он изучал – словно до сих пор был подчиненным – со свойственным всем подчиненным критическим отношением к начальству. В глазах своих служащих он видел собственное отражение и чувствовал презрение, крывшееся за подобострастным выражением их лиц. Вот они, разрушительные силы, думал он. Со временем Рамон обнаружил, что единственный способ защитить себя – это пунктуально следовать правилам. Чувство долга. Точность.
Рамон выпрямился. Тронул жертву кончиком башмака, тело перекатилось на бок. Он сел на корточки и стал изучать его. На плече трупа были царапины, плащ разорван. Монах дрался с убийцей. Рамон пальцем начертил на песке крест возле плеча монаха. Осмотрел резаную рану. И опять то же самое: убийца явно знал правила трупосечения. «Ампутация» головы была проведена необыкновенно аккуратно и свидетельствовала о доскональном знакомстве убийцы со спинным мозгом и сосудами. Рамон приказал подчиненным искать голову, но и после четырех часов поисков они не сумели найти не то что головы монаха, но даже его волоска. Не обращая внимания на тоскливое выражение лиц своих подчиненных, Рамон приказал продолжать поиски. Он снова принялся изучать место среза, где голова была отделена от шеи. Срез был удивительно ровный.
Один из полицейских что-то крикнул, Рамон поднял голову и посмотрел на трех молодых полицейских, стоявших в рощице спиной к нему. Он нехотя поднялся и пошел к ним. Наверняка их внимание привлекла какая-нибудь глупость. Рамона раздражало, когда его сбивали с толку всякими пустяками, которые мешали ему сосредоточиться. Растолкав полицейских, он сердито посмотрел на позвавшего его парня:
– Что случилось?
– Вот, месье, смотрите, что я нашел.
Полицейский протянул ему осколок зуба, имевший форму полумесяца.
Когда Рамон осматривал руки монаха, на левом суставе он обнаружил ранку. Видно, этот мирный монах бросился на преступника и нанес ему хороший удар.
В участке Рамон написал рапорт своему начальству. В нем говорилось, что монаха убили с помощью скальпеля, что голова была отделена от тела и найти ее не удалось. Он подробно описал жертву и закончил так: "Смотри дело 1-5, папка под названием «Анатом». В душе Рамон ни минуты не сомневался, что это убийство связано с тремя другими таинственными убийствами, случившимися в Париже за последние два года. Почерк убийцы был слишком характерен, чтобы его можно было повторить. В приложении инспектор написал: «Можно надеяться, что указ от 1656 года, 9-й параграф которого запрещает просить в городе милостыню, на сей раз поможет нам схватить особо опасного преступника. В связи с этим делом полиция должна допросить всех задержанных нищих». Рамон был доволен этой маленькой припиской. Он не сомневался, что генерал-лейтенант оценит его безупречное знание параграфов.
Придя домой, Рамон задумался. Нет ничего необъяснимого. Всему есть свое объяснение. Его старая матушка пожелала ему доброй ночи и попросила, чтобы он отнес ее в спальню, он выполнил эту просьбу и открыл окно, тогда она, как обычно, попросила его открыть окно пошире, он выполнил и эту просьбу, после чего укутал мать одеялом, наклонился над ее лицом, от которого пахло кислым сыром, и поцеловал в заросшую волосами щеку; проделав все, что он проделывал каждый вечер в одном и том же порядке, Рамон ушел из дому, чего обычно никогда не делал; впрочем, если припомнить, то как-то раз он выходил из дому после наступления темноты год назад. Он прошелся по улицам. Прохладный воздух пошел ему на пользу.
Вернувшись домой, он сел в свое любимое кресло. Надо вспомнить все дела, которые я расследовал в последние годы, думал Рамон, надо получше обдумать каждое из них, не делая поспешных выводов, если я не ошибусь, это позволит мне рано или поздно обнаружить то, что прежде ускользнуло от моего внимания. Найти скрытый смысл. Мотив.
Он просидел целый час, обдумывая все именно так, как хотел, но это не дало результатов. Наконец он сказал самому себе: «Если я каждый вечер буду думать об этом деле, целенаправленно размышлять над ним, в конце концов я, безусловно, раскрою его». Удовлетворенный своими рассуждениями, Рамон встал, направился в спальню и совершил там некий весьма сложный ритуал, состоявший в том, что он переставил все вещи, находившиеся в комнате, на новые места, и они образовали один из семи узоров. Цель подобных действий, производившихся с неизменной точностью, заключалась в том, что Рамону на каждый день недели нужен был новый порядок. Чтобы, просыпаясь утром и осматривая свою спальню, он знал, что наступил новый день и уже ничто, даже расположение вещей в комнате, не напомнит ему о дне вчерашнем.
Это началось семь лет назад, и с тех пор Рамон неукоснительно следовал своему правилу. Можно сказать, что само время, которое он, мысленно окрестил «непонятным годом», вынудило его к этому. Семь лет назад его неожиданно стало мучить сознание, что ничто не имеет смысла. Именно тогда он под началом Демери занимался регистрацией и исследованием творчества некоторых вызывавших подозрение писателей, дабы установить, не содержат ли их произведения следов богохульства или нежелательных политических мыслей. В самых разных обличьях он посещал кафе, где обычно собирались люди искусства. Слушал громкую болтовню издателей и литераторов. В то время он прочитал тысячи книг и памфлетов, однако лишь единицы дел дали основание для тюремного заключения. Но вот однажды утром он открыл книгу и прочел историю, которая произвела на него такое сильное впечатление, что он начал подумывать, не покинуть ли ему полицию. Это было описание некоторых поступков, приписываемых старому королю Акему, правителю какого-то государства в Малайзии. Сочинение было простое и весьма раздраженное, и для полиции оно не представляло никакого интереса. Но некоторые, впрочем вполне пристойные, высказывания начали перед сном мучить Рамона. Стоило ему положить голову на подушку и закрыть глаза, он, вместо того чтобы спокойно заснуть, погружался в пучину каких-то кошмаров. Объяснить это было невозможно. В этих кошмарах не было никакого смысла, Рамон не мог вынести из них ничего поучительного. События, описанные в книге, не имели к нему никакого отношения, полицию не заинтересовала ни сама книга, ни ее автор. Образы этих кошмаров заимствованы из книги, они не имеют ко мне отношения, думал Рамон. Но чужие описания чужой страны и чужих обычаев упрямо не покидали его снов и вели себя так, словно совершали некий поход во имя справедливости. Они напомнили Рамону о кое-каких несерьезных мыслях, приходивших ему в голову после смерти отца много лет тому назад. Он тогда говорил себе: «Все эти мысли принадлежат сидящему в тебе демону, он хочет уничтожить все хорошее, во что ты веришь».
Теперь к нему вернулись те же мысли. Несколько недель недосыпания измучили Района. У него болела спина и даже изменилась походка, речь стала быстрой, невнятной, и его раздражало все, что имело отношение к книгам и писателям. Но, проснувшись однажды утром и признав, что совсем запутался, он философски рассудил: всему есть свое объяснение. Тот факт, что он не мог пройти от кровати до двери, не переставив несколько вещей с места на место, подсказал Рамону выход.
Он просмотрел протоколы всех нераскрытых дел об убийствах, случившихся в Париже за последние два года, он читал до ряби в глазах, но так и не смог найти в них мотива преступления. Свидетелей тоже не было. Полицейские шпионы ничего не могли сказать. Жертвы не были ограблены и не подвергались половому насилию, мотива мести Рамон тоже не обнаружил. Преступник отделял головы от трупов. Найти их так и не удалось. При виде очередного обезглавленного трупа Рамона терзал стыд. Убийца как будто говорил ему: вам меня не найти. Может, преступник нарочно издевается над ним? Рамон без конца задавал себе одни и те же вопросы. Что было на уме у преступника?
Последнее дело особенно раздражало Рамона, считавшего себя человеком рациональным и практичным. Оно лишало его сна. В свободные дни Рамон несколько утешался тем, что читал политические статьи и памфлеты и слушал, как молодые люди рассуждают о разуме и равноправии во Франции. Аргументы в пользу перемен были тщательно обоснованы. Язык трезв, ораторы сдержанны. Не так давно Рамон слышал выступление молодого юриста на площади Шатле и был поражен его убежденностью и чувством справедливости. Восторженная публика с трудом сохраняла спокойствие, Рамон и сам порой чувствовал, как его захватывает волна общего гнева. Он не имел ничего против перемен, пока они объяснялись разумными причинами. Он понимал справедливость требований, выдвигаемых третьим сословием, и симпатизировал идее о необходимости нового конституционного порядка. Ему становилось обидно за свое сословие, когда он читал о том, что аристократы и церковь превратили народ в рабов. Наблюдать, как бедные семьи, которые с трудом перебивались на каштановой каше, лишаются последнего су по вине феодалов, видеть новорожденных младенцев, завернутых в тряпье, которых каждое утро оставляют на папертях церквей в надежде, что кто-нибудь окрестит их, – все это возмущало Рамона. Однако у него хватало ума помалкивать о своих симпатиях и делать то, чего от него ждали. Дело, которым он занимался, само по себе доставляло ему немало хлопот.
Он велел своим помощникам еще раз перечитать все протоколы, надавил на шпионов со дна общества и подверг старых свидетелей новым допросам. Даже животное не убивает без причины, думал Рамон. Если я найду причину, то найду и убийцу.
Всему есть свое объяснение.
Спустя несколько дней, беседуя ни о чем с букинистом на Новом мосту, Рамон нашел в одном из ящиков медицинский трактат. На обложке был изображен череп с цифрами от единицы до девятнадцати. Рамон вынул трактат из ящика.
ХОФФМАНН И РУШФУКО
ТЕОРИЯ ЧЕРЕПА
Рамон с любопытством листал сочинение. Рисунки черепа. Обозначение различных центров. Список свойств. Объяснения. Он с удивлением обернулся к букинисту и показал ему книгу.
– Последнее слово науки, – проворчал добродушный букинист. – Нынче все должно подтверждаться экспериментами. Даже форму человеческой головы и ту специально исследуют и изучают. Этим гениальным людям достаточно только взглянуть на твой череп, чтобы сказать, кто ты.
Рамон тут же отправился домой и прочитал трактат. Теория Рушфуко была изложена витиеватыми фразами. «Сотни вскрытий позволили великому анатому сделать интереснейший вывод. Теория черепа – это результат выдающихся знаний и гениальной мысли. Рушфуко разрешил загадку человеческого мозга». В задней части мозга находятся центры, ведающие инстинктами и склонностями человека, прочитал Рамон, тогда как более тонкие чувства находятся ближе к темени. Центры чувств располагаются в передней части мозга. Чем больше Рамон читал об анатоме и его теории, тем больше убеждался в том, что тот сделал великое открытие и расширил поле деятельности науки. Все было так очевидно: разумеется, каждому человеческому свойству, например сообразительности или жадности, должен соответствовать определенный центр мозга, тогда как легкие и сердце имеют совсем другие функции. Это было логично. Района поразил восторг, с каким эта теория излагалась в сочинении.
Однако, когда он наконец дочитал трактат до конца и откинулся в кресле, ему стало грустно. Неужели тот убийца – врач, анатом, который, движимый безумием, охотится за свежими трупами? – думал он. Неужели безумство на почве науки прямо противоположно тому, о чем он только что читал? Рамон был в растерянности. Может, убийцу следует искать в анатомических театрах? Нутром он чувствовал, что прав. Но в то же время понимал, что его начальство едва ли одобрит проведение расследования среди анатомов и профессоров. Он решил подождать.
Латур до сих пор просыпался по ночам с чувством, что он летит вниз с высоты. Он явственно ощущал, как земля притягивает его к себе. Чувствовал прижимавшийся к лицу воздух. Влагу, заливавшую глаза. Принявшую его мостовую.
Несколько месяцев тело Латура оставалось бесполезной оболочкой. Ему удалось уползти с улицы и добраться до трактира, до своей постели. Там он пролежал все лето. Мечтал о боли, смотрел на свое разбитое тело, которое каким-то чудом не разлетелось на части. Это было странно. Однако чувство, что он летит вниз, не оставляло его. Он летел и никак не мог долететь до земли. Все казалось таким далеким. Вначале это было приятно, его телу хотелось упасть. И все же остаться целым. Но потом он обнаружил, что стремление упасть сродни темной страсти, мечте о смерти. Латур больше не думал о маркизе. Что-то опустошило его. Он не знал, падение ли с крыши или тоска по маркизу пронзила его насквозь, вывела из равновесия и сделала чужими все окружающие его предметы.
«Номер шесть».
Латур стоял и смотрел на старую швею. Она сидела на низкой скамеечке у двери своей мастерской. Вокруг нее на земле лежали швейные принадлежности и куски ткани. С тех пор как Латур смог выходить из трактира, в котором жил, он все время находился в приподнятом настроении. У него было чувство, что сегодня ему повезет. Сегодня он найдет ее. Номер шесть. Но когда Латур подошел к мастерской, то вдруг заволновался и был вынужден остановиться. Он стоял на углу и глубоко дышал, пытаясь прогнать неприятное щекотание в груди и желудке. И опять кто-то как будто наблюдал за ним издалека. Латур не мог укрыться от взгляда этого незнакомца. Такое же чувство он испытал и перед убийством того монаха-бенедиктинца. Наконец Латур двинулся дальше, однако ощущение счастья, с которым он проснулся, исчезло. Он надвинул шляпу на глаза и подошел к швее. Сел на корточки и сделал усилие, чтобы его голос звучал спокойно.
– Мадам... мадам... Я ищу мадам Арно.
Старая женщина подняла на него водянистые глаза. Не ответила. Латур нагнулся ниже. Теперь его голос звучал напряженно:
– Мадам Арно!
Наконец она услыхала его.
– Мадам Арно... Мадам Арно...
Ее тонкие, покрытые морщинками губы дрожали.
– Да, месье. Вы не ошиблись. Мадам Арно...
Женщина довольно заморгала.
– В чем я не ошибся, мадам?
– Мадам Арно. У нее слепая дочь. Разве не так? Так. Ведь правда, месье?
Латур рассматривал куски ткани, лежавшие на земле. Раскроенная ткань была похожа на панталоны с одной штаниной, и он не мог понять, как из этого можно сшить то, что нужно.
– Что вы шьете, мадам?
Она как будто удивилась:
– Штаны, месье. Панталоны. Обычные панталоны, такие, как на вас.
Латур достал монету:
– Разрешите заказать у вас пару панталон. Мне нужны новые.
Женщина улыбнулась.
– Вы можете мне сказать, где живет мадам Арно?
Как только монета оказалась в ее морщинистой руке, женщина кивнула:
– Насколько мне известно, она живет стена к стене с пансионом на Фобур-Сент-Антуан, его называют «домом для благородных». Какой вам нужен размер, месье? Размер панталон?
На оставшиеся деньги Аатур скромно пообедал в ближайшем трактире, а когда на город опустилась ночь, отправился на Фобур-Сент-Антуан. Мысль о том, что у мадам Арно есть слепая дочь, сперва распалила его. Ему пришло в голову, что особенно пикантно было бы убить мадам Арно в присутствии дочери, но так, чтобы слепая не поняла, что происходит. Удовольствие было бы куда сильнее, если бы, трудясь над старухой, он видел слепую девушку и чувствовал ее страх. Но потом им вновь овладела знакомая уже нервозность, тот взгляд.
Кто-то смотрел на него, наблюдал за ним, не спуская с него глаз. Латур заставил себя идти не останавливаясь. Он понимал, что, проявив нервозность, подвергнет опасности свой план. У него в списке числилось еще трое, только дойдя до конца списка он будет удовлетворен. Но если его сейчас схватят, все рухнет.
Он стал думать о вскрытии, которым займется ночью и на рассвете. Представил себе все вплоть до малейших деталей, обдумал надрезы, инструменты, какими будет пользоваться. Это его успокоило.
Ночью через чердачное окно Латур проник в комнату мадам Арно. Он пришел к «дому для благородных», представлявшему собой мрачный притон, незаметно проскользнул через прихожую и через открытую дверь балкона выбрался на крышу. Несколько часов он неподвижно пролежал на крыше, разговаривая сам с собой, фантазируя. Когда он наконец открыл чердачное окно и проник в комнату швеи, ему показалось, будто он вознесся на небеса. Босиком он прошел по холодному полу. Нашел, где спала слепая девушка, и несколько минут смотрел на нее, потом подошел к матери и убил ее, из старого горла не успело вылететь ни звука.
Рамон сидел в своем кабинете, он был раздражен, он теперь часто бывал раздражен, когда оставался один. В Париже все говорили только о том, что полиция напала на след убийцы, которого люди уже окрестили Анатомом. Но эти слухи были сильно преувеличены. Такие сплетни и выдумки бесили Рамона. Как раз в то утро он узнал новости с так называемого дна. Если верить шпионам, этот убийца связан со двором, он один из королевских вассалов, которых полиция предпочитала не трогать. Рамон вскочил со стула и подошел к окну. Спокойно! – одернул он себя и постарался расслабить мышцы шеи. По улице шел рыжий парень, ведя на веревке петуха. Рамон заставил себя улыбнуться.
Через несколько часов ему сообщили об убийстве швеи на Фобур-Сент-Антуан. Он в смятении покинул свой кабинет.
Рамон соскочил с лошади с таким чувством, что все это уже было. И Преступление, и Жертва, и неотвратимое Наказание укладывались в его теорию о вожделенном мире, в котором царит порядок. О каждом из этих понятий у Рамона были свои серьезные суждения. Что же тут справедливого, если он закует в цепи нищего попрошайку или арестует какого-нибудь бедняка, укравшего овощи из пасторского огорода? Преступление. Жертва. Наказание. Существует ли единая справедливость для всех? Или справедливость – понятие частное? В задачи полицейского не входит определение трудных понятий, полицейский должен следовать инструкции. Не мое дело рассуждать об этом, убеждал он себя.
Допросив слепую дочь швеи, слуг и постояльцев этого грязного пансиона и не услыхав ничего мало-мальски вразумительного, Рамон решил объехать все швейные мастерские на этом берегу Сены хотя бы для того, чтобы развеять мучившее его чувство неуверенности. Одновременно он приказал трем полицейским тщательно осмотреть комнату мадам Арно.
– Осмотрите все, начиная от кухонной плиты и кончая ее вонючими корсетами, – крикнул он им.
И когда Рамон к вечеру вернулся в участок, они показали ему расписку о погашении долга, найденную среди бумаг швеи. Уже у себя в кабинете Рамон обнаружил, что эта расписка идентична документу, найденному им среди вещей монаха-бенедиктинца. Поскольку это был единственный обнаруженный полицией след, Рамон счел, что к нему следует отнестись серьезно.
Утром он решил отправиться в Онфлёр, чтобы допросить ростовщицу, написавшую эти расписки, некую Бу-Бу Кирос.
Стояла весна, и склон холма был весь белый от цветущих яблонь. Рамон выпил в трактире стакан местного кальвадоса, а потом по крутым улочкам пошел к красивой церкви Святой Екатерины. Молодой священник сухо сообщил, что эта женщина умерла задолго до того, как он сам приехал в Онфлёр. Рамон вернулся в трактир. Один старый лодочный мастер назвал адвоката Гупиля, который, верно, единственный знал эту женщину, а когда Рамон угостил мастера кальвадосом, то получил в придачу и адрес адвоката.
Адвокатская контора Гупиля говорила о патологической скаредности своего хозяина. Платье адвоката было из самой дорогой ткани, но его кабинет производил впечатление нищей дыры. Рамон подождал несколько минут на жесткой деревянной скамье у стены, пока сморщенный адвокат в высоком парике не оторвался от своих бухгалтерских книг и милостиво поднял на него глаза. Гупиль объяснил Рамону, что Бу-Бу умерла естественной смертью. О делах, которые она вела в Париже, он ничего не знает. О своих деловых связях он говорил с самодовольной миной, что было типично для людей, разбогатевших на трудностях бедняков. Все это было уже известно. И тем не менее Рамону показалось, что адвокат что-то скрывает.
– У нее была семья?
– Нет.
Короткое молчание.
– Только один сын.
– Сын?
– Латур.
– Может, ему что-то известно о парижских делах матери?
– Сомневаюсь. К тому же он ненадежный человек. – Гупиль почему-то сконфузился и встал из-за стола. Он поправил парик и начал набивать табаком пенковую трубку. Смотрел на свои пальцы и на табак. Движения у него были замедленные.
Рамон кашлянул.
– Где ее сын теперь?
Гупиль раскурил трубку, в груди у него что-то булькнуло, и он с трудом сдержал кашель.
– О, едва ли он еще жив, – прохрипел адвокат. – Латур уехал из Онфлёра в Париж с одной из девиц легкого поведения. Я бы удивился, узнав, что он пережил такое путешествие.
Гупиль махнул рукой, показывая, что хотел бы вернуться к своей работе. Но Рамон не двинулся с места.
– Этот парень, Латур, он помогал матери в ее делах?
– Нет, она не подпускала его к своим счетам. Он был вороватый.
– У него были здесь какие-нибудь знакомые?
Гупиль нетерпеливо кашлянул.
– Инспектор... Не понимаю, к чему все эти ваши вопросы.
Под пристальным взглядом следователя Гупиль вдруг обмяк. Он сел. Рамон упрямо не спускал глаз с лица старого адвоката, по которому как будто пробежала тень воспоминаний, и, когда тот снова заговорил, в его голосе звучали теплые и одновременно удивленные нотки.
– Понимаете, месье, он был обузой для своей матери. Она много раз говорила мне, что хотела бы избавиться от него.
– От собственного сына?
– Латур был одинок. Он был как пустая комната. Кроме Бу-Бу, у него никого не было. Он слишком любил ее. В его любви было что-то преувеличенное, месье.
Гупиль улыбнулся своим мыслям. Потом повернулся к Рамону, словно пораженный догадкой:
– Он был очень безобразен, но почему-то я не могу вспомнить, как он выглядел. Я бы не мог описать его вам. Когда он смотрел на мать, мне приходило в голову, что любовь сына убьет ее. Наверное, поэтому она и боялась его. Да, думаю, поэтому.
– Кто-нибудь может знать, куда подевался Латур?
– Он общался только с матерью и еще с одним стариком чучельником, который живет в домишке далеко в лесу. А больше ни с кем.
Рамон стоял у городского пруда в Онфлёре и щурился от соленого ветра. Он простоял так несколько минут, словно для того, чтобы ветер обмыл его лицо, потом повернулся и пошел к своей карете. Раз уж он проделал столь долгий путь, надо не жалеть времени и основательно поработать. Он сел в карету и велел кучеру отвезти его к дому чучельника, месье Леопольда.
Карета доехала только до дома управляющего Реньё. Дальше к домишку месье Леопольда Рамону пришлось прокладывать себе путь сквозь густой кустарник.
Рамон никогда не видел таких старых лиц, как у этого чучельника. Оно словно окаменело, замерзло в какой-то удивленной гримасе. Всклокоченный, седой, точно присыпанный пудрой. Сидя на табурете напротив этого древнего старика, Рамон исполнился почтения. Застывшее лицо чучельника было высоко поднято. Взгляд, обращенный на Рамона, пронзителен и зорок. Голос глух, резок. Слова он произносил с трудом.
– Я хорошо помню этого мальчика.
Старик закрыл глаза. Рамону показалось, что больше из него ничего не вытянуть. Однако тот кашлянул и продолжал:
– Он помогал мне несколько лет. Странный парень. Очень смышленый, замечательно ловкие руки. Думаю, он считал себя уродом, но на самом деле у него просто была морщинистая кожа. Он помогал мне несколько лет. Очень услужливый. Только что не подхалимничал. Чем иногда раздражал меня. Но руки у него были удивительно ловкие, у этого мальчика.
Месье Леопольд шмыгнул носом и замолчал. Рамон не хотел торопить старика. Выждав какое-то время, он спросил:
– И что же случилось потом?
– Думаю, я был слишком строг к нему. Иногда он очень раздражал меня. Когда я бранил его, он улыбался. Вначале я считал его чересчур дерзким. Одергивал. Но руки у него были золотые.
Старик поднял глаза к потолку, посмотрел на звериные головы, Рамон проследил за его взглядом, остановившимся на голове тигра. Глаза тигра светились.
– Однажды он исчез. Только спустя какое-то время я обнаружил, что он сделал.
– Что же он сделал, месье?
– Зашел в мою библиотеку. И украл книги. Везалия, Вьессана, учебники по анатомии. Подарок королевского лейб-медика.
Чучельник печально посмотрел на Рамона, словно его до сих пор мучило разочарование.
Вернувшись в Париж, Рамон вспомнил о медицинском трактате, который прочитал несколько недель назад. Он побывал в больнице Отель-Дьё и на медицинском факультете на улице де ла Бушри и поговорил со студентами. Однако никто из них никогда не слыхал о Латуре-Мартене Киросе, и Рамон забыл бы обо всем, если бы не увидел однажды недалеко от медицинского факультета дом анатома Рушфуко.
Слуга неохотно проводил Рамона в библиотеку. Рушфуко заставил его полчаса ждать, а выйдя к гостю, даже не подумал извиниться.
– Что вам угодно? – буркнул он.
Рамон попытался не выдать своего раздражения, когда объяснял анатому цель своего визита. Но тот вдруг встрепенулся:
– Молодой человек! Где он? Сейчас же скажите, где он?
Рамон удивленно пожал плечами:
– Я и сам хотел бы это знать, месье.
Рушфуко недовольно хмыкнул:
– Тогда объясните, что вам здесь нужно, чего вы хотите и почему отрываете меня от работы!
Рамон терпеливо, как мог, объяснил, что речь идет о полицейском расследовании и что он хотел бы поговорить с этим человеком в связи с некоторыми серьезными преступлениями.
Рушфуко не придал никакого значения подозрениям Рамона и стал превозносить своего помощника. Рамону сделалось неприятно, он даже усомнился в похвалах, расточаемых по адресу профессора. Может, он и гениальный ученый, но в людях, по-видимому, разбирается плохо.
– Месье, – прервал его Рамон, – опишите мне, пожалуйста, как выглядел ваш помощник?
И Рушфуко описал. Глаза у ассистента были навыкате. Череп имел странную форму, которая говорила о таких его качествах, как хорошая память, гордость, любовь к авторитетам, осторожность, способность к подражанию, целеустремленность и нравственность. Он обладал блестящими способностями к анатомии, был сообразителен, ловок, скрупулезно точен и необыкновенно работоспособен. Сверх этого профессор ничего добавить не мог. Ассистент работал дни и ночи, он почти не выходил из дома. Насколько профессору известно, семьи у него не было, как не было ни друзей, ни знакомых, и он никогда не говорил на личные темы, нет, это был необыкновенно скрытный молодой человек. Профессор вдруг замолчал. Его губы почти исчезли с лица.
– Вот только одно, – сказал он. – Одна странность.
В глазах Рушфуко появилось что-то детское. Впервые за весь разговор он с удивлением взглянул на Рамона:
– Он не спал.
– Как, вообще?
– Я часто просыпался по ночам и вставал, чтобы записать ту или иную мысль. Надевал сорочку и выходил в кухню, чтобы поесть немного супа или выпить бокал вина. И каждый раз у него в комнате горел свет. Он сидел на подоконнике. И не шевелился.
Район вопросительно смотрел на профессора.
– Однажды ночью я услыхал, как на заднем дворе что-то стукнуло. Я вышел и нашел его на земле. Он выпал из окна и, скорчившись, лежал на камнях. Он сильно расшибся, и из раны на лбу текла кровь. До сих пор помню, как, наклонившись над ним, я спросил, может ли он двигаться. Он улыбнулся. Это была улыбка одинокого человека, я прежде не видел, чтобы кто-нибудь так улыбался. Он сказал, что ничего не чувствует. Мне показалось, он несчастен оттого, что ничего не повредил себе.
Рамон ушел от Рушфуко в подавленном настроении.
Латур лежал на кровати в трактире. В этой комнате ему было неспокойно. После вскрытия последнего черепа здесь еще пахло спиртом, и этот запах напоминал ему о неудачном сеансе. Он всегда считал, что центр боли находится где-то рядом с мозжечком. Рушфуко помещал его между центрами жажды разрушения и агрессивности. Но вскрытие не удалось. Мадам Арно измучила его. Пока он препарировал ее мозг в маленькой полутемной комнатушке трактира, руки у него дрожали так, что в конце концов лежавший перед ним мозг превратился в кашу. Латур чувствовал, что кто-то наблюдает за ним. Пристальный взгляд следил за каждым его движением. Ему делалось дурно от этого взгляда.
Он больше был не в силах оставаться в своей комнатушке. И понимал, что есть только одно место, куда он может пойти.
Ранним весенним утром он подошел к дому маркизы де Сад. Сил у него не осталось. Он с трудом постучал в дверь.
Его встретили две грустные женщины. Мадам Рене горевала из-за маркиза. Готон горевала потому, что горевала мадам. Дом был заложен. Мадам Рене пришлось уволить всех слуг, она продавала картины и мебель. Беспросветное уныние лежало на некогда роскошных покоях. Маркиза обняла его:
– Латур! А мы слышали, будто вы умерли от тифа.
Латур отступил назад. Он не любил, когда его обнимали.
– Мне нечего предложить вам, – сказала мадам Рене, когда они вошли в гостиную. Она не поднимала глаз, кутая шалью морщинистую шею.
Латур сказал, что хотел бы служить ей, даже если она не может платить ему.
– Я ваш, – пробормотал он.
Мадам Рене поблагодарила его, она так сильно сжала ему руки, что он с трудом выдернул их. Пока они шли пыльным коридором к его прежней комнате, она поведала ему о вражде между ней и матерью, о королевском lettre de cachet [16], на основании которого маркиза могли оставить в заточении на всю жизнь. Мадам Рене ни разу не разрешили навестить мужа после его ареста. Остановившись перед дверью, она прочитала Латуру письмо маркиза. Она хваталась за это письмо как за соломинку и произносила каждое слово так, словно оно содержало тайный смысл.
«Я заточен в башне, за девятнадцатью железными дверьми, свет проникает ко мне через два окна, забранные частыми решетками. За эти два месяца мне только пять раз разрешили погулять на свежем воздухе. Я сижу в темноте, в своеобразном склепе, имеющем двенадцать метров в поперечнике, меня окружают каменные стены высотой более пятнадцати метров...»
Она плакала.
– Они читают его письма. Он вынужден прибегать к шифру. Его наказывают, отбирая у него перо и бумагу. Вы же знаете, Латур, какой он нервный. Он там заболеет. Скажите, что мне делать?
Латур ушел в свою комнату. Когда он запер дверь, ему показалось, будто ключ повернули снаружи. Целыми днями он лежал на кровати. Он чувствовал себя стариком. И думал, что ему, в общем, незачем жить.
Он тоже поддался горю. Метался по своей комнате. Ему до сих пор мерещилось, что на него кто-то смотрит. Взгляд все время преследовал его. Латур закрывал голову руками, забирался под кровать. Не знал, куда спрятаться. Чей это взгляд? Бога? Что же это такое, черт подери?
– Оставь меня в покое! – кричал он, обращаясь к потолку.
Готон, ища утешения, приходила к нему, но он отсылал ее прочь. Ему было неприятно, когда кто-нибудь заходил к нему, он внушил себе, что никто не должен переступать порог его комнаты. Тревога заставила его сторониться людей.
Однажды Готон пришла и рассказала Латуру, что по Парижу бродит убийца. Она села на край его кровати, у нее тряслись руки. Нашли женщину с отрезанной головой. Бессвязная болтовня Готон рассердила Латура, и он прогнал ее. Он хотел остаться один.
Через несколько месяцев мадам Рене передала ему рукопись маркиза. В сопроводительном письме маркиз просил Латура переписать рукопись набело. Латур, который всегда с интересом относился к сочинениям маркиза, принял это как подарок. Он сел к столу и попытался упорным трудом убить собственную тревогу. Он переписывал заметки о путешествиях, комедии, наброски к роману, мемуары, письма, анекдоты. Маркиз писал неровно. То и дело повторялся. Был ироничен. Поучал. В его сочинениях все было перевернуто с ног на голову. Латур переписывал их набело, слово за словом, фразу за фразой, страницу за страницей, с удовлетворенностью, которую испытывает человек, наконец-то получивший возможность искупить свою вину.
Рамон сидел с закрытыми глазами и пытался не думать о разговоре с генерал-лейтенантом, о его гневных придирчивых упреках, и о собственных аргументах, в результате которых он в конце концов оказался здесь, в этой карете, отправившись в бессмысленную поездку по служебным делам. Думать об этом было мучительно. Нужно все выкинуть из головы. Но он не мог. Его мыслям как будто нравилось возвращаться к тем неприятным эпизодам и, подобно пиявкам, искать в них пищу. Но что дает такая пища? Рамону был не по душе ход собственных мыслей. Но у него не хватало воли остановить их кружение. Он оказался словно в заточении. После нового суда в Эксе инспектор Марэ и несколько служащих заночевали вместе с заключенным в трактире. Марэ доверял маркизу де Саду. Он предоставил ему известную свободу. Де Сад злоупотребил этим доверием и бежал. Теперь Марэ был в бешенстве. Все были в бешенстве.
– Я хочу, Рамон, чтобы вы поехали в Лакост и нашли де Сада. Если не найдете его в замке, конфискуйте все сочинения этого проклятого маркиза. Вы должны прочитать их и доложить мне об их содержании, а потом уничтожить каждую страницу, каждое слово. Вы поняли?
Уголки губ у генерал-лейтенанта побелели. И вот Рамон сидел в карете, направляясь в Прованс, и проклинал тот час, когда начал работать под началом Демери. Проклинал свой интерес к литературе. Он нервничал и злился, что именно писатель помешал его работе, заставив заниматься своей особой и своими жалкими сочинениями в ущерб расследованию убийств.
Он пытался внушить себе, что это лишь короткая поездка, небольшой перерыв в следствии, скоро все вернется в прежнюю колею и он продолжит разгадывать свою загадку. Но что-то тревожило Рамона, и он решил выполнить это небольшое поручение с особым тщанием. Если он будет предельно точен, не исключено, что это поможет ему найти в поручении смысл, а это удовлетворит и его начальников, и этого несправедливого брюзгу Марэ. Слова Рамона о том, что он вот-вот найдет убийцу, разгуливающего по Парижу, генерал-лейтенант встретил довольно резко.
– И как давно вы уже ищете этого убийцу? – с ядовитой иронией спросил он.
Рамон утешал себя тем, что ему поручили это в общем-то незначительное дело потому, что побег де Сада оскорбил полицию, и ему, Рамону, собственно, оказали честь, направив его в Лакост. И тем не менее всю дорогу в Прованс он мечтал о возвращении в Париж.
В пути их застал дождь. Проливной дождь. Он стучал по листьям деревьев. Канавы были полны воды, поля и дороги словно слились друг с другом. Рамон бранил кучера. Но в конце концов ему стало ясно, что продолжать путь – это попусту тратить время и силы. Они остановились в придорожном трактире. Всю ночь Рамон лежал и слушал, как в кронах деревьев шумит ливень.
В замке маркиза не оказалось. Однако в его кабинете они нашли гору рукописей. Романы. Рассказы. Пьесы. Статьи. Рамон велел двум слугам отнести все в карету. Сам же обошел замок и записал кое-какие наблюдения о легкомысленном убранстве зала и беспорядке на кухне, словно хотел запротоколировать тот факт, что в поисках маркиза он осмотрел все углы и закоулки.
В одной комнате он нашел распятие, и ему стало неприятно. Там же в шкафу лежали орудия пыток, плети, щипцы, манжеты, наручники. Рамон долго разглядывал эти орудия боли и даже забыл о своих заметках. Что привлекательного в боли? Что заставило такого человека, как де Сад, посвятить свою жизнь культу боли? Неожиданно Рамон подумал, что только любовь могла толкнуть человека на столь абсурдные действия. Он быстро покинул комнату, так и не сделав никаких записей, потом выбранил слуг и сказал, что они должны работать быстрее.
По возвращении в Париж он решил первым делом прочитать все сочинения маркиза. Ему хотелось поскорее покончить с этим и вернуться к разгадке таинственных убийств. Страница за страницей читал он длинные пассажи. Время от времени вставал из-за стола и бесцельно ходил по комнате, словно для того, чтобы стряхнуть с себя что-то нечистое, какую-то заразу. Садясь снова за стол, он заставлял себя думать, что лежащие перед ним записки – это испытание, посланное ему Богом. Если он не сможет продраться через эти сотни страниц, исписанных столь же витиеватым почерком, сколь витиеватой была и манера изложения, то не сможет раскрыть и дело. Рамон прикусил кончик пера. Встал и плюнул в окно.
«Прощай пристойность! Прощай честь! Руссо, Вольтер, вам есть чему у меня поучиться! Вы ошибаетесь, рассуждая о добродетели, рассуждая о разуме и возвышенных идеалах, а также утверждая, что доброта – это единственный путь к счастью. Вы должны были показать нам, что жестокость сильнее добродетели. Ибо только так можно возбудить в читателе интерес. Да-да, покажите нам женщину, которая насилует своего сына. Убивает его. Отправляет свою мать на виселицу и выходит замуж за собственного отца. Но так писать вы не смеете. Не можете. К сожалению, у вас недостает таланта увидеть, что природа – это жестокая машина. В ваших мелочных произведениях нет ничего по-настоящему ценного. Ваши сентиментальность и пристойность фальшивы. На вас уже легла тень таланта месье де Сада. Прощайте!»
Рамон неожиданно заметил, что не может пересказать небольшую историю, которую только что прочитал. Мысли его витали далеко, они привели его к совсем другой истории. Он читал слова, но, должно быть, в то же время сочинил нечто свое, ибо в рассказе де Сада не могло говориться о том, что Рамон только что прочел. Он отложил рукопись. Закрыл ненадолго глаза. Эта работа была испытанием, но скоро оно будет позади. Глупо терять рассудок из-за какого-то сочинителя. Рамон выпрямился в кресле и начал медленно листать страницы назад. Потом сосредоточился и снова принялся за чтение. Все повторилось. Он опять прочитал ту же историю и понял, что вовсе не был сбит с толку, напротив, перед ним лежал текст, который мог помочь ему разгадать таинственную личность убийцы. Рамон перечитал несколько абзацев:
"Я не получила ответа на свои многочисленные вопросы. Для этого удовольствие, испытываемое министром, было слишком сильно.
– Мадемуазель! – воскликнул министр, мой любовник, и поманил меня к себе.
Он ласкал ягодицы епископа и в то же время хлестал кнутом старую женщину, подвешенную на ремнях к потолку. Епископ же направил свой член в анус юной Розарии. Министр протянул мне кнут:
– Начинайте, дорогая. И не жалейте сил. Подчиняйтесь только наслаждению, ибо нет ничего более святого, чем наслаждение.
Я хлестала его. Унижала и с улыбкой на губах причиняла ему боль. А потом уже позволила мужчинам делать со мной все, что они хотели, лишь бы они обращались со мной как с последней продажной девкой. Чем глубже я погружалась в грязь и позор, тем острее было испытываемое мною наслаждение и тем сильнее была радость.
На другое утро я шла через лес в чужой стране, позволяя ветру охлаждать мои ноющие члены. Выйдя на поляну, я увидела нечто потрясшее меня. Дорогой читатель, ты, конечно, уже понял, что мне не чужды жестокие извращения и что даже в самых гнусных действиях можно найти наслаждение. Однако открывшаяся мне случайно картина потрясла меня до глубины души.
Маленькая фигура в треуголке склонилась над человеком, распятым между четырьмя столбами. Язык жертвы был вырезан и валялся на земле рядом с ней. Несчастный издавал какие-то булькающие звуки. Невысокий палач держал в руке скальпель и невозмутимо трудился над тем, чтобы обезглавить свою жертву.
Жертва извивалась, она явно жаждала смерти. Эта жажда смерти отражалась и на лице палача. Меня словно пригвоздило к земле за низкими ветвями деревьев. Я не смела пошевелиться. Почти целый час палач не позволял своей жертве умереть. Но, даже охваченный злом, он не потерял спокойствия. Вид у него был довольный. Иногда он негромко вскрикивал. Он был целиком поглощен своим делом. Одержим этим жестоким удовольствием. Наконец изящным движением он перерезал жертве горло. Сделав надрез от уха до уха, он снял кожу с лица еще живого человека. После чего начал препарировать мозг...
Я пошла домой, потихоньку собрала свои вещи и покинула эту чужую страну и министра, понимая, что должна забыть все виденное и слышанное и вернуться на стезю добродетели".
Описание было слишком похоже на modus operandi убийцы, чтобы счесть это сходство случайным. Рамон рывком встал из-за стола. Он думал: если я не наделаю ошибок, то найду его, а уже тогда, поймав убийцу, смогу отдохнуть.
После месяца свободы маркиз был арестован в Лакосте. Рамон стоял в камере номер шесть Венсенской тюрьмы и ждал, когда стражники введут маркиза. Он любовался красивым видом, открывавшимся из окна, крепостными рвами и деревьями, что окружали белые стены замка. Маркиз сразу же стал браниться. Он выкрикивал богохульства и размахивал руками.
– Суд в Эксе оправдал меня. И тем не менее меня опять привозят сюда. Почему? На основе показаний этой сумасшедшей дуры. Мадам президентши. И таких же идиотских lettre de cachet. Об этой клике можно сказать то же, что Пирон [17] сказал о Французской Академии: «Вас тут сорок человек, а ума у вас только на четверых».
Маркиз фыркал, жестикулировал и гримасничал. Но Рамон не позволял себе раздражаться.
– Самое позорное, самое ужасное, инспектор, то, что я никогда не прощу тех, кто держит меня в заточении без всяких законных оснований и прав, мне даже не говорят, когда меня освободят и освободят ли вообще. Это негуманно и неразумно. Это жестоко. Чертовы палачи!
Рамон кивнул. Когда маркиз наконец успокоился и, тяжело дыша, сел к столу, Рамон расположился перед ним. Он достал из кармана фрака тот маленький рассказ и положил на стол:
– Вы знаете этот рассказ?
Маркиз глянул на рукопись. Потом с презрением посмотрел на Района:
– Разумеется, знаю. Я же его и написал. Вы украли у меня мое сочинение, месье, а теперь возвращаете его мне. Очень любезно с вашей стороны. Можете идти, и радуйтесь, что к преступлению, которое куда тяжелее моего, относятся вполне гуманно. Я не стану заявлять на вас. Прощайте.
Рамон натянуто улыбнулся:
– Давайте заключим соглашение. Если вы расскажете мне правду об этой истории, я сделаю все, что в моих силах, чтобы освободить вас отсюда.
Маркиз сплюнул на пол.
– Когда я первый раз попал сюда, все говорили: «Это не больше чем на три месяца». Они собирались сделать все, что «в их силах», чтобы освободить меня. Через два года мне сказали: «Вряд ли это продлится больше трех лет». Теперь не говорят ничего. Теперь все как воды в рот набрали. Объясните, чего эти мерзавцы добиваются, держа в секрете дату моего освобождения? Неужели они не понимают, что это несправедливо и что я не стану лучше оттого, что меня сюда заточили. Неужели они не понимают, что я не вынесу такого обращения?
Рамон пытался не встречаться глазами с горящим взором маркиза. Он оглядывал камеру, книги, стопку бумаги, лекарства.
– Месье де Сад. Я прочитал ваши сочинения. Пьесу, рассказы, романы. В жизни не читал ничего более омерзительного. Если вы так возмущены бесчеловечностью и несправедливостью по отношению к себе, как вы выражаетесь, то почему пишете такие безнравственные сочинения?
Маркиз склонил голову набок и ответил, подражая дружелюбию Рамона, давшемуся тому с большим трудом:
– Дорогой инспектор, разве тюрьма, ежедневные унижения, грязь, идиотизм, царящая тут бесчеловечность, которые отличают всю систему правосудия нашей нации, не доказывают мою правоту? По-моему, это точная картина нашего мира.
– Вы подстрекаете к жестокости.
– Все это укладывается в рамки легкомысленных кутежей, в жизни я никогда не делал того, о чем писал в своих сочинениях. Нужно уметь отличать в сочинении вымысел от действительности. Я никогда не был ангелом. Но мои преступления до смешного ничтожны по сравнению с теми, какие совершаются каждый час правящей верхушкой этой страны.
– Это всего лишь отговорки.
– Я и не ждал, что вы меня поймете.
– Если вы такой противник несправедливости, расскажите мне, кто тот убийца, о котором вы писали. Кто лишил жизни того невинного человека?
– Это вымышленный персонаж.
– Нет, не вымышленный. Убийца расправляется со своими жертвами необычным способом, он определенно знаком с правилами трупосечения и анатомией. Я расследую пять очень похожих убийств, совершенных в Париже. За этими преступлениями и тем убийством, которое описано в вашей истории, стоит один и тот же человек. Оно случилось на самом деле.
Маркиз молчал, но Рамон вдруг понял, что маркиз знает, о ком идет речь.
– Скажите мне, кто этот убийца.
– Нет.
– Вы заставляете меня подозревать вас.
– Вы знаете, что это не я.
Рамон выпрямился:
– Как вы можете защищать того, кто убивает себе подобных?
– Зачем мне кого-то защищать?
Рамон наклонился через стол:
– Помогите мне, маркиз. Помогите себе. Скажите, как найти этого человека. Сделайте так, чтобы он понес наказание и больше никого не убил. Поймите, вы совершаете ошибку, непоправимую ошибку, отказываясь помочь мне.
– Объясните, почему я должен верить в систему французского правосудия. Выпустите меня отсюда, дайте мне хотя бы минимальное основание поверить, что вы стремитесь к справедливости, тогда я помогу вам. Но если вы будете держать меня взаперти, как бешеную собаку, будете сутками терзать меня своим молчанием, то я отвечу вам тем же.
Рамон встал так резко, что стул закачался и упал.
Тюремные ворота отворились, и Рамон оказался в темноте. Он направился через зеленую лужайку к своей карете, но вдруг остановился среди темных стволов. Обернулся и посмотрел на величественный замок Венсен, на его белые башни, высившиеся над камерами. Он попытался отыскать камеру номер шесть, в которой томился маркиз. Ты от меня не уйдешь, подумал он с холодным гневом. Ты расскажешь всю правду, даже если мне придется прибегнуть к старому методу и статье 146 от 1539 года. Я позабочусь, чтобы тебя привязали к дыбе и пытали огнем, пока ты не заговоришь.
Но потом, когда он сидел в своей комнате и, глядя в темноту, прислушивался к тревожным звукам вдали, он вдруг подумал, что опять заразился чужим образом мыслей. Злость, которую он испытал, покинув замок Венсен, была не его, это была злость убийцы.
На следующий день рано утром Рамон пришел к мадам де Сад. Он долго разговаривал с нею, но она крайне неохотно сообщала ему какие-либо сведения. Он спросил, знакомо ли ей имя Латур-Мартен Кирос, но она отрицательно покачала головой. Когда же он спросил, не знал ли ее муж этого человека, она сказала, что никогда не слышала этого имени. Рамон объяснил ей всю серьезность дела и наконец показал новеллу, написанную де Садом. Он ждал, что мадам Рене будет шокирована, но она прочитала ее с полным спокойствием. Отложив рукопись, маркиза сделала лишь несколько чисто литературных замечаний и указала на стилистические неточности. Рамон объяснил ей, что, по его мнению, де Сад был свидетелем этого убийства, но она только пожала плечами.
Он посетил Гофриди, адвоката де Сада, который охотно рассказал ему о знакомствах маркиза. Но и Гофриди тоже никогда не слыхал этого имени. Он полагал, что это, скорее всего, один из многочисленных слуг маркиза.
Мадам де Монтрёй подтвердила Району, что у маркиза был лакей по имени Латур. Но затем сия строгая дама сказала, что Латур умер от тифа.
Со смешанным чувством инспектор Рамон доложил начальнику следственной службы, что хочет закрыть это дело.
Я слышал каждое слово инспектора. Через дверь буфетной видел застывшее лицо мадам, руки полицейского, листавшие рукопись.
Как описать то, что я услышал?
Я как будто снова упал с крыши. Как будто снова летел в воздухе. Я видел, как губы полицейского произносят слова из новеллы маркизы.
«...сцена, увиденная мною случайно, поразила меня в самое сердце и все время стояла перед глазами».
К горлу подступила тошнота.
«Невысокий палач держал в руке скальпель и невозмутимо трудился над тем, чтобы обезглавить свою жертву».
Я скорчился в буфете, меня вырвало.
Лежа в кровати, я думал, что мне надо уехать из Франции. Может, я смогу продолжить работу в Италии? Но у меня не было сил даже покинуть комнату. Я ощупал свои напряженные мышцы. Стал щипать себя. На животе оставались красные метки.
Закрыл глаза. Но сон не шел. Я видел перед собой графа Рошета и его гнедую лошадь. Бежал за ним через лес. Догнал его уже на лугу. Я думал о столбах. О скальпеле. О нервных волокнах. О погасшем солнечном свете. И о маркизе, прятавшемся среди веток. О его глазах, скрытых листьями. О его взгляде. Таинственном взгляде, который с тех пор повсюду преследовал меня и доводил до безумия.
Поляна недалеко от Шамбери – место, где приносятся жертвы. Я кое-что потерял там. Одна только мысль о взгляде маркиза заставляет меня холодеть. Я не сплю уже четвертые сутки. Сменяя друг друга, передо мной проносятся картины. Граф Рошет. Его лошадь. Скальпель. Нервные волокна. Столбы. Деревья вокруг поляны. Взгляд. На пятый день я выхожу из комнаты. Иду в дровяной сарай. Нахожу там топор. Кладу руку на колоду. Мои руки всегда так хорошо меня слушались. Левая кисть лежит на колоде. Почувствую ли я боль хоть теперь? Я перевожу взгляд с топора на колоду. И поднимаю топор.
Кровь заливает колоду, пачкает мои панталоны. Кисть падает на землю к моим ногам. Пальцы еще шевелятся. Мне становится дурно. Но рука ничего не чувствует, болтается из стороны в сторону. От слабости у меня подгибаются колени, однако боли я так и не познал. Земля под ногами ходит ходуном. Наконец я падаю.
Я пришел в себя уже после того, как меня осмотрел доктор. На обрубок наложена плотная повязка. Мадам Рене и Готон стоят в моей комнате. Их фигуры кажутся мне удлиненными и соблазнительными. Они не знают, что сказать, и повторяют слова доктора. Я с улыбкой слушаю их. Они говорят об опасности гангрены. О том, что повязку следует менять два раза в день. И о том, что мне будет больно. Я улыбаюсь им. В ту ночь я заснул, ни разу не вспомнив о той поляне.
Утром ко мне пришла Готон. Она такая трогательная. Села на край кровати. Нервничала. Несла какую-то чепуху. Наконец спросила о моей руке, как это случилось. Я сказал, что это был несчастный случай. Воцарилась тишина.
– Несчастный случай?
Я улыбнулся ей.
Письма от маркиза стали приходить чаще. Иногда мадам Рене читала их мне вслух, словно это могло развеять ее тоску по мужу.
Он заверял ее в своей невиновности. Признавался, что слишком любил женщин, винил себя и в соблазнениях, и в легкомысленных извращениях, он писал: «Я либертен, но не преступник и не убийца».
Что я мог сказать? Кроме его слов, у меня не было ничего.
Просидев какое-то время в тюрьме, маркиз начал терять рассудок, он делал странные намеки на цифры. 8, 15, 23. Что за ними крылось? Может, это был обратный счет дней, оставшихся до его освобождения? Или он намекал на то, что случилось в Савойе? Я часто думал об этом. Но не хотел знать ответа. Я бы никогда не осмелился спросить у него, что он видел на самом деле, но я мог искать объяснения в его письмах.
Пришлось углубиться в записные книжки, которые он прислал мне. И я буквально утонул в море слов.
Когда я переписывал набело его рукописи, мне удавалось не думать о том взгляде. Переписывание было для меня своего рода искуплением. Я выводил на бумаге его слова, и тогда он переставал смотреть на меня. У нас с ним тайный уговор, думал я.
Я совсем поседел. За несколько недель у меня не осталось ни одного черного волоса. Жалел ли я об их черном цвете? Нет. Мне было даже приятно, что я перестал быть брюнетом. Мне нравилась седина.
Все дни я сидел, склонившись над рукописями маркиза. Часы перетекали в строчки. Мне не хотелось выходить из дома. Пока я сидел за письменным столом, мысли мои работали четко и точно, и я хорошо знал, что должен делать. Мадам Рене и Готон своими женскими уловками пытались отвлечь меня от работы, им хотелось с моей помощью приблизиться к маркизу, но переписывание было моим целибатом. Моей добровольной тюрьмой.
Маркиз присылал мне письма, в которых приказывал делать кое-какие исправления или начинать новую работу. Открывая очередное письмо, я со страхом ждал, что найду в нем рассказ о том, что случилось в Савойе. Но предчувствие говорило мне, что он не напишет про это.
Время от времени тюремное начальство запрещало маркизу писать, и тогда он тайно присылал мне свои рукописи в тонких пронумерованных рулонах. Иногда бывало трудно понять, что за чем следует. Но я никогда не спрашивал у него. Я вносил исправления и поправки по своему усмотрению, мне было ясно, что настоящая тюрьма маркиза – именно эти сочинения, его фразы напоминали каменные стены, прилагательные томились в них, а абзацы, как крепостные рвы, окружали заточенное в темницу действие; тогда я открывал в тексте крохотные люки и впускал туда свежий воздух. Это был мой способ общения с маркизом.
Я не чувствовал себя несчастным в своей добровольной тюрьме. Скорее, даже испытывал удовлетворение. Набросок романа, присланный маркизом, стал частицей меня. Это были отрывки, фрагменты, куски диалогов, неоконченные пассажи. Я находил в них издевку и злобу. Извращенную похоть. Страсть к уничтожению. Все было перевернуто с ног на голову. Между словами, как тень, возникала великая тьма. Она пожирала меня. Но я не противился ей. Потому что маркиз был великий мыслитель.
Я пришел к Готон и попросил забыть, что когда-то я прогнал ее. Но Готон не обладала чувством юмора и повернулась ко мне спиной. Однако в конце концов она впустила меня и позволила провести с нею ночь. Добрая камеристка с ее швейцарской пышностью и скошенным лбом, признаком упрямства. В ней сохранилось много детского, хотя жизнь не пощадила ее, она давно поседела, лицо покрыли морщины. Я положил голову на ее толстый живот. И заснул под отрывистые бессмысленные слова. Я никогда не понимал Готон.
Проснулся я оттого, что она гладила мою искалеченную руку.
– В тебе многое напоминает господина, – сказала она. – У вас такие похожие голоса...
Голоса у нас совсем не похожи...
– Говорят, в Лакосте был ураган. Как думаешь, не разрушил ли он замок?.. Бедный господин... Латур... О нем говорят такие ужасные вещи... Вы... вы с ним иногда были так похожи...
Я закрыл ей рот рукой и прижал ее к кровати. Она улыбнулась:
– Я твоя.
– Не об этом речь, – сказал я.
Однако на другую ночь я пришел и рисовал пером на ее теле. Она визжала от восторга. Но я был слишком слаб и не мог любить ее.
Случалось, я доставал старые книги по анатомии. Везалия и Вьессана. Читал наугад. Листал записи, которые делал еще у Рушфуко, записи о собственных открытиях. Но все они были не закончены. В них еще многого не хватало.
Маркиз прислал мне новые отрывки из романа. Описание оргий было столь отвратительно, что меня мутило. Я с трудом переписывал эти фразы. Однако с каждым бесстыдным восклицанием, с каждым богохульством и ругательством, с каждым новым злодейством, которым подвергались несчастные жертвы, мне становилось легче. Жестокость казалась ненастоящей, и я вдруг понял, что господин пишет вовсе не о наслаждении. Он говорит об одиночестве. О бесконечной пустыне одиночества. О пустоте тюрьмы. Ведь в его сочинениях говорится о боли. Только телесная боль свидетельствует о том, что одиночество преодолимо. Может, именно поэтому я не чувствую одиночества?
Может, есть некий смысл в том, что мне не дано ощущать боль? Но могу ли я как-то использовать отсутствие у меня этого опыта?
Я остановился в дверях комнаты мадам Рене. Над ночным столиком колышется пламя стеариновой свечи, стоящей рядом с вазой, наполненной мирабелью. У мадам расшнуровано платье на спине, и я вижу ее голые плечи. Она поворачивается, и мы смотрим друг на друга.
– Мадам звали меня?
– Нет.
– Я слышал ваш голос.
– Это звал кто-то другой.
– Здесь нет никого другого, мадам.
– Во всяком случае, мне ничего не надо.
– Но вы меня звали.
– Нет.
– Ведь вы не откажете мне в такой малости, мадам?
– Ступайте к себе, Латур. Вы пьяны?
– Мы с ним всегда заменяли друг друга.
– Что вы хотите этим сказать?
– Если маркиз не мог исполнять свои обязанности, я выполнял их за него. Я часто был им, а он – мной.
– Вы не должны прикасаться ко мне, Латур.
– Поросеночек моих мыслей, мой ангел, моя небесная кошечка. Я знаю все ласковые слова, какие он говорил вам. Моя куколка. Снимите платье, Рене. И я вторгнусь в вашу самую узкую щелку. Вам будет немного больно.
Однако я не двигаюсь и продолжаю смотреть на нее. То, что я сказал, было пустым бахвальством, беспомощной выдумкой. Я делаю несколько шагов по направлению к ней. Теперь ее взгляд выражает удивление. Я обнимаю ее за плечи и пытаюсь уложить на кровать, но теряю мужество и опускаюсь перед ней на колени:
– Простите меня, мадам.
Я беру ее щиколотку, поднимаю сморщенную ступню и целую. Мадам улыбается и гладит меня по волосам. Ласкает мою голову. Очень осторожно я откидываю ее нижнюю юбку и, поднимаясь все выше, целую волосатые икры. Под коленями я ощущаю кисловатый запах пота и влажность кожи. Покусываю острые колени и, тяжело дыша, начинаю целовать ее бедра. Нежная, жирная кожа, дорожки темных волос бегут вверх, к ее лону. Мадам встает и снимает с себя одежду. Полная, с разной величины грудями и выпирающими тазовыми костями, она высится надо мной. Ее пупок похож на черный глаз. Я касаюсь его языком, и она вздыхает, правда, это скорее похоже на стон, вызванный запором, чем на стон наслаждения. Я встаю и кусаю ее груди, словно это яблоки. Кусаю их и глажу ее потную спину. Она вся мокрая, но это только возбуждает меня. Мне трудно сдерживаться. Она снова гладит меня по голове, и я приникаю губами к ее кисловатому лону.
Наконец она приказывает мне сделать так, как всегда делал маркиз, так, как я сначала и предлагал. Мой фаллос медленно скользит между ее ягодицами. Я смазываю слюной ее анальное отверстие. Дыхание мое похоже на песню. Наконец я проникаю вглубь. Я кричу. Мадам кричит. Над нашими безобразными телами и неуклюжими движениями звучит фальшивая мелодия, она выпархивает в окно, летит над улицами, над парками, над городом, к белой тюрьме и камере номер шесть, где в сумраке одинокий человек склонился над покрытым письменами пергаментом.
Первый раз за много месяцев я смог выйти из дому. Я брожу по улицам. Наугад. Захожу в трактир у городской стены. Сплю без снов. Утром я начинаю искать. Нахожу владельца дубильной мастерской Жана Фубера. Номер семь. Он выходит из мастерской с двумя работниками. Это полный широкоплечий человек. Низкий лоб, глубоко посаженные глаза. Толстая, сильная шея. Я иду следом за его каретой. Карета останавливается у небольшого красного домика. Дубильщик входит в дом. Он живет один. Но я не осмеливаюсь зайти следом за ним. Залезаю на дерево и жду. Сижу там и думаю. Вечером я спускаюсь с дерева и возвращаюсь в дом мадам де Сад. Мне кажется, что я, наверное, больше никогда не смогу заниматься трупосечением.
Я прилежно тружусь над рукописями маркиза. Утром мадам Рене приносит мне письмо. Она старается не встречаться со мной глазами. Голос ее звучит тихо.
– Письмо Мартену Киросу. Из Венсенской тюрьмы.
И она скрывается за дверью. У меня трясутся руки, когда я вскрываю печать. Читаю убористый почерк маркиза. Письмо выдержано в веселом тоне.
"Мартен Кирос... ты все-таки негодник! Будь я рядом, я бы задал тебе хорошую трепку... сдернул с тебя твои накладные патлы, которые ты обновляешь каждый год волосами из хвоста старой клячи с улицы Куртезон-Пари. Что бы ты тогда сделал?
Месье Кирос... мои печали и несчастья уменьшились благодаря великой заступнице мадам президентше де Монтрёй, надеюсь, Мартен Кирос, я смогу выразить ей свою признательность еще при жизни, завтра или через пять лет. Если бы судьба связала меня с другой семьей, я бы остался в тюрьме навсегда. Ибо, как ты знаешь, друг мой Кирос, неуважительное отношение к проституткам не должно оставаться безнаказанным. Можно говорить что угодно о правительстве, религии, короле, это все не важно. Но проститутка... будь осторожен и не оскорби ее ненароком, ибо тогда все полицейские, судьи, монтрёи и покровители борделей воинственно встанут на ее защиту. И безбоязненно заточат дворянина в темницу на двенадцать или пятнадцать лет. Из-за какой-то шлюхи! Французская полиция превзошла все ожидания! Если у тебя есть сестра, кузина или дочь, месье Кирос, посоветуй ей стать проституткой; трудно найти более уважаемое ремесло...
У меня здесь тоже есть свои маленькие радости, и пусть они не столь интересны, как твои, но уж никак не менее утонченны. Я хожу взад и вперед по камере, а чтобы развлечь меня за едой, приходит человек, который – я не преувеличиваю – берет десять щепоток нюхательного табаку, шесть раз чихает, вытирает нос, сплевывает и кашляет не меньше четырнадцати раз, и все это в течение получаса. Как полагаешь, полезно ли это для здоровья? Пойми, Кирос, мои удовольствия ничем не хуже твоих, твои унижают тебя, мои ведут к добродетели. Спроси у мадам де Монтрёи, есть ли на сеете средство лучше, чем замок и щеколда, чтобы направить человека на стезю добродетели. Я прекрасно знаю, что есть чудовища – вроде тебя (прости мне мои слова), – которые считают, что мужчина должен хоть раз посидеть в тюрьме, однако если заточение не дало желаемого результата, то повторять это весьма опасно. Такое мнение ошибочно, сеньор Кирос. Рассуждать следует так: тюрьма – единственное наказание, известное во Франции, поэтому от тюрьмы не может быть ничего, кроме пользы, а раз тюрьма полезна, к ней следует прибегать во всех случаях. И если вы не достигнете успеха в первый раз, пробуйте еще и еще... Кровопускание помогает против лихорадки, лучшего средства во Франции не знают, оно единственное в своем роде. Но, Кирос, больному, у которого плохие нервы или жидкая кровь, кровопускание не поможет, в этом случае необходимо найти другой способ лечения. «Вовсе нет, – фыркает доктор. – Кровопускание – прекрасное средство, это известно всем. И если у месье Кироса лихорадка, ему, несмотря ни на что, нужно пустить кровь». Вот общепринятый ход мыслей.
О, мой сын Кирос, все мы, живущие в нынешнем столетии, слишком умны!"
Во всем этом звучит злая ирония. Маркиз сидит в тюрьме за свой способ любить, но, безусловно, в Париже разгуливают на свободе сотни ужасных типов, которые совершают преступления куда более тяжкие. Маркиз болен и несчастен. Мне хочется плакать.
Думаю, мне следует пойти в полицию и признаться в своих преступлениях. А перед казнью я обращусь к Богу и попрошу послать мне наказание, которое позволит мне испытать боль. В аду боль освободит меня от той личности, которую зовут Латуром, от его мыслей и воспоминаний. Забытье – это же великолепно. Все мысли потонут в боли. Но вдруг мне приходит в голову, что наказание Божие может оказаться гораздо тяжелее. Я попаду в рай и буду покоиться там на облачных подушках вместе с другими ангелами, не чувствуя никакой боли. Каждую минуту я буду молить о боли, но так никогда и не познаю ее.
Готон вернулась из Орлеана от своей кузины, и несколько ночей я провел под ее присмотром. Когда она узнала, что в ее отсутствие я получил письмо от маркиза, ее глаза стали такими грустными. Я тогда понял, что преданность Готон господину заразила и меня, что Готон любит его ласки, а вовсе не мои. Но меня это не огорчает. Мне нравится смотреть, как она садится на кровать и поднимает на меня взгляд, уже затуманенный той легкой болью, которую она вот-вот испытает. Тревога и кошмары больше не мучат меня.
Осенью ко мне вернулась старая тревога. Все было ужасно. Цены на хлеб. Трудности, связанные с войной против Англии. Письма маркиза были полны сарказма и болезненной привязанности к цифрам. Мадам Рене и мадам де Монтрёй ссорились чаще, чем обычно. Королевский приказ о тюремном заточении маркиза остается в силе. Мадам Рене несчастна. Готон тоже перестала быть ангелом доброты. Она мрачна, упряма, начала молиться вместе с мадам Рене, теперь она сопровождает ее в церковь. Мне противна вся эта словно ненастоящая жизнь; как будто живешь в тени времени, которое уже прошло. Я раздражен. Чего-то жду. Но не знаю чего.
Читаю свои записи по анатомии. Кажется, где-то я допустил серьезную ошибку... но не могу ее обнаружить.
В одной газете я прочитал, что молодой воздухоплаватель Пилатр де Розье [18] вылетел из Булони, чтобы перелететь через Ла-Манш. Толпы людей стояли на берегу и смотрели, как его шар поднялся в воздух на полторы тысячи метров, но там он с немыслимым грохотом взорвался, вспыхнув фиолетовым пламенем. Розье и его спутник разбились, их останки разлетелись во все стороны, говорили, будто им оторвало головы. В статье Розье был назван «мучеником науки». Мне тяжело думать о нем. Я следил за его сказочными открытиями. Розье был человеком нового времени, и этот несчастный случай отбросил назад всю нацию.
Когда мадам Рене после четырехлетнего запрета получила наконец разрешение посетить мужа в Венсенской тюрьме, маркиз разбранил бедную женщину за неверность. Он был в таком гневе, что полицмейстер немедленно запретил мадам Рене навещать его. Она так тяжело переживала эти обвинения, что решила покинуть дом и уйти в монастырь Сент-Ор, чтобы доказать мужу свою верность. Теперь мы с Готон остались одни в этом большом ветхом доме.
Я продолжаю переписывать рукописи маркиза, но работать мне стало тяжелее.
Маркиз тиранит меня, это несомненно. Даже находясь в тюрьме, он имеет надо мной власть. Он хочет, чтобы его мысли стали моими, его сочинения – моими. Маркиз страдает в тюрьме и пытается жить моей жизнью. Но я этого не хочу.
Я решаю отложить его рукописи. Иду к Готон и ложусь в постель рядом с ней, прижимаюсь к ее теплу, как всегда. Но она не шевелится. Она просто спит. Готон начала стареть. Мы с ней родились в один год. Ее седые волосы и живот в складках напоминают мне о собственном возрасте. Я щиплю ее. (Обычно она любила, чтобы ее будили, причиняя легкую боль.) Теперь она лишь переворачивается на другой бок.
И вдруг я понимаю то, о чем догадывался уже давно. Готон больна. Об этом свидетельствуют ее мутный взгляд и постоянная отрыжка. Она больна, но пытается скрыть это от меня. Чем я перед ней провинился?
– Ты плохо себя чувствуешь? – спросил я. Но она, не отвечая, отвела глаза. Уголки ее губ болезненно дрогнули. Молчание. Я рассердился.
Я пошел в Сент-Ор и спросил у мадам Рене, что ей об этом известно.
Она ответила:
– Готон не выносит сострадания. Думаю, ей хочется страдать в одиночестве. Не забывайте, большую часть жизни она грешила с мужчинами. Теперь ей хочется остаться одной.
Я словно во сне шел по улицам. Меня мучила слабость. Почему Готон ничего мне не сказала? Она умирает, и все знают об этом, даже маркиз, хотя он сидит в заточении за высокими стенами, только мне ничего не известно. Она страдает, но мне не положено знать об этом. Я открыл дверь в ее комнату. Готон лежала в постели, она глянула, чуть приоткрыв глаза. Почему она так странно на меня посмотрела? Я не хотел сердиться на нее. Но во мне вскипел гнев.
– Ты больна?
Не сводя с меня глаз, она отрицательно покачала головой. Я едва сдержался.
– Ты лжешь!
Готон села в кровати.
– Что хочу, то и говорю.
– Почему ты делаешь вид, будто не видишь меня?
– Оставь меня в покое.
– Ты думаешь, что уже умерла? И поэтому не разговариваешь со мной? Думаешь, твой язык уже обратился в прах? И мозг тоже?
Она сильно изменилась. В ней не осталось ничего от прежней Готон. Почему она не желает меня видеть? Ведь я всегда был так добр к ней. Я шагнул к кровати и ударил Готон. В уголке рта у нее показалась кровь. Но она не склонила головы. Не извинилась. Не сказала того, что я надеялся услышать. Не притронулась теплой рукой к моему лбу. Она сжала кулак и в ответ ударила меня.
– Теперь я никогда ничего тебе не скажу.
– Видно, ты очень счастлива.
– Оставь меня в покое. Ты мне никогда не нравился. Меня от тебя тошнило. Оставь меня в покое!
Я ушел из дома.
Париж – негостеприимный город. Холодный. Грязный. Люди здесь бледные и изможденные. Я снял комнату у какого-то виноторговца на Фобур-Сен-Марсель. Комната стоила дешево, но располагалась на четвертом этаже, и состояние ее оставляло желать лучшего. Я лежал на омерзительной кровати, и сны мои тоже были омерзительные. Соседнюю комнату занимала целая семья, и сквозь стену непрерывно сочился поток брани. Этажом выше жили две тощие проститутки. Днем и ночью они сновали вверх и вниз по лестнице. Я видел их в приоткрытую дверь, они награждали меня презрительными взглядами. Я закрыл глаза и отдался во власть воображения. Проснулся я от холодного ветра, дующего в окно.
Дом дубильщика прятался в темноте. Я чувствовал себя прекрасно. Легко нес свои инструменты и без труда заставил замолчать сторожевую собаку. В дом я вошел с черного хода. Внутри было темно, кисло пахло сыром и вином. Я разулся и прокрался в спальню. Дубильщик громко храпел во сне. Я склонился над его мощным торсом, изо рта у него воняло. Большие ноздри подрагивали. Лишь достав скальпель, натянув перчатку и приготовив все инструменты, я почувствовал слабость. Скальпель показался непривычно тяжелым. Я вспотел. Непонятная тяжесть тянула руку к земле. Мне пришлось встать на колени, а потом даже сесть на пол. Дубильщик хмыкнул во сне, это прозвучало как оскорбление.
Он умер от легкого укола в горло. Я ученый, но патетика мне не чужда.
Наконец я покинул его грязную комнату. Сижу в парке. В воздухе чувствуется изморозь. Мне холодно, я раскачиваюсь взад и вперед на твердой скамейке. Изо рта у меня идет пар. Я пытаюсь прогнать грязные фантазии. Пытаюсь думать о Готон. О ее теплых руках и нежном рте. Говорю себе, что надо встать, пройти через парк к дому мадам Рене и повидать Готон до того, как она умрет. Но продолжаю сидеть на месте, мне холодно, хочется спать, глаза смыкаются, меня одолевают видения, передо мной встает кровавый город, в руках у меня ножи, двери домов превратились в человеческие тела, и мне приходится рассекать их, чтобы они раскрылись и впустили меня в тепло. Проснулся я, когда уже светало. Было полнолуние. Перед рассветом ветер стих. Я встаю и иду к дому мадам Рене. Но там никого нет. Сосед говорит, что Готон вместе с мадам ушла в монастырь. В Сент-Ор я пришел слишком поздно.
Через открытую дверь я вижу лицо Готон. Она лежит на кровати, одеяло натянуто до морщинистой шеи. Глаза закрыты, рот приоткрыт. Мадам Рене сидит, прислонившись головой к каменной стене, и молится. Между ними на ночном столике горит восковая свеча. Мадам Рене оборачивается и смотрит на меня. Кротким просветленным взглядом. Я плачу.
Всю ночь я просидел в комнате мадам Рене. Глядя в стену. Ни о чем не думая. Перед рассветом меня сморил сон. Когда я проснулся, у меня был жар и я не мог пошевелиться. Ноги потеряли всякую чувствительность. Ко мне заглянула какая-то монахиня. Потом меня перенесли в комнату для гостей. Я попытался встать, но ноги были так слабы, что идти я не мог. Настоятельница встревожилась. Она опасалась, что у меня воспалилась культя. Они поили меня настоем из трав.
В комнате пахло, как на монастырском огороде.
Постепенно к ногам вернулась чувствительность. Мадам Рене уговорила настоятельницу разрешить мне поселиться в пустующем доме садовника, стоявшем в углу монастырского сада. Пока я не поправлюсь. Это время благодаря настойчивости мадам Рене растянулось на несколько лет. Монахини хорошо относились ко мне.
Я лежал и дремал в маленьком каменном домишке, здесь не было ничего, кроме узкой кровати, стола со стеариновой свечой, распятия и Библии. Просыпался я только затем, чтобы выпить немного воды и съесть кусок хлеба, потом засыпал опять. Мне ничего не снилось, от долгого сна я чувствовал себя вялым и словно пьяным. Стоило мне подумать о моих анатомических экспериментах, как на меня нападала сонливость. Я все время пребывал в полусне.
Когда ноги отошли, я начал выполнять обязанности садовника. И работал с большой охотой. После паралича я ходил медленно, но делу это не мешало.
Монахини хорошо относились ко мне.
Работа садовника мне нравилась, и я ценил доброту монахинь. Из газет, изредка попадавших в монастырь, я узнал о беспорядках в стране. Об Анатоме там не было ни слова. Значит, все сошло, как было задумано. Но это не радовало меня. Я не хотел даже думать об этом. Все отодвинулось далеко в прошлое. Может, я начал стареть?
В монастыре было так тихо. Я и не знал, что так бывает. Здесь я совсем успокоился. Никакие мысли меня больше не тревожили, и тот взгляд – тоже.
В этой обители молитв и смирения мне передали однажды рукопись маркиза – «Сто двадцать дней Содома».
В списке действующих лиц я нашел имя – президент де Кюрваль.
Этот вымышленный персонаж преследует меня всю жизнь. Я откладываю рукопись в сторону. Разве я уже не покончил с этим? Не начал новую жизнь? Я сижу у окна и смотрю на грядки с пряностями. Тимьян, петрушка. Надеюсь, что скоро пойдет дождь. Земле это будет на пользу.
Я снова раскрываю рукопись и начинаю жадно читать.
Президент де Кюрваль был одним из столпов общества. Теперь ему шестьдесят, и распутная жизнь оставила на нем свой след. Он высокий, сухой и тощий, у него мрачные голубые глаза. Волосат он, как сатир. Его обвислые ягодицы похожи на пару грязных тряпок. От бесконечных ударов плетки кожа на них загрубела и потеряла чувствительность, их можно было мять, как тесто, он даже не заметил бы этого. Между ягодицами – их даже не требовалось раздвигать в стороны – зияла дыра, чей диаметр, запах и цвет больше напоминали отверстие нужника, чем задний проход...
Я закрываю рукопись.
Иду в лес, дохожу до реки. Там я раздеваюсь и смотрю на свое отражение в воде.
Тело мое уже покрыто морщинами.
«Сто двадцать дней Содома». В святых стенах монастыря каждое слово кажется вдвойне богохульным. Эротические эпизоды зловещи и без конца повторяются. Одно и то же происходит снова и снова. Детей и беременных женщин пытают до смерти, либертены едят кал и развлекаются историями об инцесте и отцеубийстве. Все происходящее в этом закрытом замке можно назвать протоколом больного времени, думаю я. Все потеряло ценность. Женщины становятся мужчинами, мужчины – женщинами, зло – добром, а добро – злом, и Бог – самый страшный из всех грешников. Всеми персонажами движет только похоть, которая всегда приводит к смерти.
Я пытался не думать о президенте де Кюрвале и не дочитал до конца ни одного рассказа о нем. Дойдя до середины рукописи, я понял, что не могу продолжать. Я не понимал того, что переписывал набело. Мне хотелось изменять фразы, чтобы они стали более осмысленными.
Однажды утром я пошел к настоятельнице и сказал, что хочу поговорить с ней. Она привела меня в свой по-спартански обставленный кабинет. Начав говорить, я уже не мог остановиться. Я сказал, что чувствую себя обязанным служить маркизу, объяснил ей мои теплые чувства к нему. Я совершенно запутался. Заговорился. Рассказал то, чего не хотел, лгал, оправдывался, и тем не менее все это было правдой. Настоятельница смотрела на меня с пониманием. Она не прервала меня даже тогда, когда я признался в тяжких грехах и в том, что только теперь понял: я прикрывался мыслями великих людей для оправдания своих низких поступков. Наконец я выговорился, тогда эта бледная женщина встала и посмотрела на меня:
– Вам не нужен мой совет, дитя мое.
Весь тот день и всю ночь я просидел у реки, погруженный в свои мысли. Рушфуко. Де Сад. Мои эксперименты. Боль, центры боли. «Сто двадцать дней Содома». Мадам де Сад. И наконец, настоятельница.
Утром я пошел домой и начал писать. Свое признание.
Я писал о трех великих людях, у которых я учился. О месье Леопольде, Рушфуко и де Саде. Каждый из них был мастером в своей области – анатомии, науке и литературе. Признался, что злоупотребил знаниями и доверием этих мастеров. Сделав передышку, я медленно вывел – моя рука как будто лишилась силы, – что любил чужую боль. Я остановился и изорвал эти листы, потом ушел за город, сжег их и засыпал золу землей. После этого я вернулся к столу и начал все заново. И написал опять то же самое. Я смотрел на выведенные мною слова, и мне пришло в голову, что они еще чудовищней, чем я сам. То, что я читал, казалось, было написано обо мне кем-то другим. Какой все-таки жалкий человек этот Латур-Мартен Кирос, думал я. Какой бессердечный. Но вскоре его ничтожность и бессердечие стали представляться мне чем-то великим, уж не потому ли, что написанные слова приобретают большую ценность, чем сама действительность? И наконец, я поведал о том, как мой интерес к боли роковым образом соединился с наукой.
Покончив с этим вступлением, я тщательно запаковал рукопись маркиза вместе с переписанной набело частью и отправил обратно в тюрьму. Но облегчения не испытал. Меня охватило чувство нереальности, и в последующие дни меня все время мучил страх.
Иногда мне казалось, что я должен навсегда покинуть Париж. Поселиться в какой-нибудь маленькой деревушке, где почти нет людей. Там бы я попытался дописать свои признания.
Часто я брал свои тетради с собой за город и писал там теплыми весенними ночами. Главное дело моей жизни лишилось того значения, которое я прежде придавал ему, но мне не было грустно. Я мог смотреть на себя со стороны, и это приносило освобождение. Я как будто признавал: да, я чудовище. И считал это привилегией. Когда я писал, я словно переставал быть самим собой. Предостерегая других, чтобы они не пошли по моим стопам, я придавал своей жизни некий смысл. Я рассказал о своей матери, об Онфлёре, о месье Леопольде и чучеле тигра, которое мы с ним сделали, и даже о том, как я, злой, ревнивый ребенок, хотел убить любовника моей матери. За ночь я сжег три восковые свечи. Утром я лег в реку и позволил холодной воде омыть мое тело. Именно в этой реке мне довелось испытать самое большое в жизни счастье. В реке водилась рыба, и я знал об этом. Иногда я видел сквозь воду блестящих рыбок. В то утро, пока вода, журча, омывала меня, я заснул. Сколько я спал? Не знаю. Мне снился город моего детства, Онфлёр. Я вернулся туда стариком. Ходил по улицам, сгорбившись, как всегда, и пряча лицо от людей. Женщины глазели на меня. Там ничего не изменилось. Я состарился, а торговки на площади остались прежними. Я не спеша подошел к городскому пруду. Бу-Бу, моя мать, стояла повернувшись спиной к рыбным прилавкам. Я медленно приблизился к ней. Шепотом произнес ее имя, но она не слышала. Я не успел подойти поближе, она повернулась и посмотрела на меня. Видно, я не произвел на нее впечатления. Скорее всего она меня не узнала. Глянула равнодушно и ушла.
Вздрогнув, я проснулся. Меня обдало ледяной волной. Я с трудом ловил воздух. Закричал. Между ног у меня скользнула рыба. Аллилуйя, какое счастье! Я испытал боль!
Я читал об электрических рыбах. Только не помню где. Постепенно до меня дошел смысл случившегося. Я сижу в домишке садовника и смотрю на свои тетради. Неужели по нервным волокнам бежит электричество? Неужели боль возникает, когда поток электричества прерывается или сталкивается с другим электрическим потоком? Может, у меня более слабый ток, чем у других, может, поэтому я никогда не чувствовал боли?
Тем утром в реке, за мгновение до того, как я проснулся, сквозь мое тело прошла легкая дрожь. Слабая боль. Она была как ласка. Неужели мозг – это электрическая машина? Означает ли та легкая дрожь, что эта машина отключилась на ночь?
Я снова лежу в реке и жду рыбу. Лежу каждое утро и жду. Мне так хорошо думается, когда я лежу там. Через три месяца я испытал новый электрический удар.
Боль – это электричество!
Летом 1788 года почти через всю страну пронесся страшный ураган с градом. Небесные камни величиной с кулак убивали кошек и зайцев, ломали ветки фруктовых деревьев. Град побил виноградники, уничтожил хлебные посевы и, как говорили, в Кальвадосе пробивал насквозь яблоки, а оливки и апельсины в Миди все сморщились. По пятам за градом пришла засуха. Потом наступила самая суровая зима за последние восемьдесят лет. Цены на хлеб поднялись до двенадцати су за каравай, хлеб стал роскошью. На булочников налагался штраф, если они продавали каравай дороже четырнадцати с половиной су.
Люди меняли рубахи на хлеб, а какая-то женщина за одну булку отдала даже корсет. Улицы бурлили от гнева и голода. Начались беспорядки.
Однажды воскресным утром на карету настоятельницы напала толпа бедных крестьян, направлявшихся в Париж. Слухи о волнениях и голод, длившийся уже целый месяц, пробудили в них ненависть; как раз когда лучи солнца пробились сквозь беспокойно бегущие облака и один из них через окно кареты упал на лоб настоятельницы, они выскочили из придорожной канавы. Остановили лошадей и распахнули дверцы кареты. Потом они сорвали с настоятельницы одежду и вырвали у нее из рук ларец с деньгами, предназначенными на покупку новых Библий. Она воспротивилась, как всегда мягко, по-матерински, но несколько свысока, тогда ее ударили в живот. У кучера крестьяне отобрали новую, украшенную перьями шляпу, о которой он впоследствии очень горевал. Лошади долго не могли успокоиться, и всю дорогу обратно до монастыря их пришлось вести под уздцы.
Инспектор Рамон приехал в Сент-Ор на другое утро. Теперь он был старшим инспектором в полицейском управлении, хотя все, несомненно, относились к нему как к некоему курьезу. Но его это не трогало. Рамона давно перестало заботить, что о нем думают другие. Он медленно шел по тропинке, петлявшей по монастырскому огороду и красиво подстриженным лужайкам, где на английский манер были посажены штокрозы. Одетый в черное человек, стоя на коленях, выпалывал в огороде сорняки. По старой привычке Рамон подумал, что надо остановиться и узнать, кто это. Он остановился, хотя в последнее время его начальство считало, что он часто только понапрасну тратит время. Точность теперь была не в моде. Рамон выпрямился и дружески приветствовал этого старика. Человек в черном обернулся, и на него упал солнечный свет. Он был тщедушный и сутулый. Но выражение его лица заставило Рамона насторожиться. Кажется, он узнал Рамона?
Человек склонился к самой земле. Рамон подошел поближе:
– Простите...
Старик неохотно взглянул на Рамона. Его морщинистое личико снова нахмурилось. Он явно был недоволен, ему хотелось бы избежать разговора с инспектором. Рамону стало любопытно. Старик медленно поднялся с земли. Зорким взглядом смерил Рамона.
– Что вам угодно, месье? – шевельнул он губами.
Тут Рамону показалось, что он уже слышал этот голос. Где же он мог видеть это безобразное лицо? Загородившись рукой от солнца, Рамон прищурившись смотрел на старика. Он предпочел дружелюбный тон:
– Я встречался с вами в связи с одним делом. Думаю, это было очень давно, потому что уже не помню, о чем шла речь. Досадно, конечно. Увы, моя память уже не та, что прежде.
Старик широко улыбнулся:
– Должно быть, это ошибка. Я никогда не имел дела с полицией.
Рамон внимательно смотрел на него. Ему не понравилось, что старик сразу занял оборонительную позицию. Взгляд его упал на рот и зубы этого человека. Левый передний зуб. На нем была щербинка в форме полумесяца.
Что?..
Мысли Рамона смешались. Старое дело вдруг ожило. Он не сомневался, что осколок зуба, который нашли много лет назад возле тела монаха-бенедиктинца отца Нуаркюиля, принадлежит этому человеку. И вдруг понял, что наконец-то через столько лет нашел убийцу! Слухи о его смерти могли быть ошибочными. Перед ним стоял Латур-Мартен Кирос.
– Обычно я не ошибаюсь. Как вас зовут?
Мгновенная заминка.
– Картерон.
Рамон перевел глаза на монастырь, словно хотел закончить этот разговор. Что-то буркнул, соглашаясь со стариком. Опять заслонился рукой от солнца. Ему было страшно, страшно до потери сознания. Следовало повалить старика на землю, надеть на него наручники, избить. Но он никак не мог решиться.
Почему?
Рамона остановило прошлое. Большую часть своей жизни он размышлял, кто мог быть тем Анатомом. И вот, когда Анатом стоял перед ним, его жалкий вид поразил Рамона. Разочаровал. Совершенные Анатомом преступления были страшны, а сам он оказался таким жалким! Рамон был напуган, это означало, что все эти годы он ошибался и дело нужно было расследовать иначе.
– Проводите меня в монастырь, – попросил он наконец. – Я должен кое-что выяснить в связи с нападением на карету настоятельницы... случившимся в воскресенье. Вы, наверное, слышали об этом?
Старик кивнул. Рамону показалось, что он улыбнулся, словно понимая, что творится в душе Рамона, и торжествуя над его страхом.
– Меня интересует одна мелочь, – продолжал Рамон.
Они медленно шли к дверям монастыря. Старик хромал. Рамон кашлянул:
– Можно мне задать вам один вопрос?
Старик удивленно кивнул.
– Может, это звучит странно, – нерешительно проговорил Рамон, – но не случалось ли вам находить в капусте камешек? Несколько недель назад, когда я ел капусту, у меня отломилась половинка зуба... Наверное, это связано с тем, как осенью убирают капусту, а может, я ошибаюсь... Вам попадались в капусте такие камешки?
Старик изумленно поглядел на Рамона и отрицательно покачал головой. Потом объяснил, как найти кабинет настоятельницы, повернулся и быстро пошел к домику садовника.
Рамон поднялся на крыльцо и вошел в вестибюль. Эхо от собственных шагов чуть не оглушило его. Он не отрывал глаз от конца коридора и думал, что никакая сила не сможет помешать ему дойти туда. Даже если он решит остановиться, ноги сами донесут его до конца коридора, до двери в кабинет настоятельницы и тем самым дадут убийце возможность скрыться. Рамон хотел оправдать себя. Он не может сейчас задержать этого человека. Сначала он должен вернуться в участок и найти тот обломок зуба... Ноги машинально несли его вперед. Рамон шел с закрытыми глазами. Он слышал, как у него бьется сердце. Мне страшно, подумал он и остановился. Потом повернулся и, не открывая глаз, пошел назад, к вестибюлю.
На ходу он сжал кулаки, во рту был особый привкус гнева. Уже на крыльце он открыл глаза. Сбежал по неровным ступеням и быстрым шагом направился к домику садовника.
Рамон рывком распахнул дверь. Огляделся. В груди у него кололо. Дом был пуст. Глаза шарили по углам, словно он ждал, что там, в тени, может кто-то скрываться. Но там никого не было. Рамон сел на порог и положил голову на колени. Садовник исчез. Рамон ни о чем не думал. На этот раз его голова была пуста. Он поднялся и медленно подошел к простому столу посредине комнаты. На нем, прикрепленная к дощечке, стояла чайка и настороженно смотрела вдаль. Рамону никогда не приходилось видеть чучела птицы, и он позволил себе восхититься ее живым видом. Нагнувшись, он заглянул в холодные глаза птицы, взял ее в руки. Крылья этой старой морской чайки были раскинуты, словно она собиралась взлететь.
Я иду по берегу Сены, мимо каменных статуй, мостов, в мире камня, я не отрываю глаз от земли, но слышу, что повсюду меня окружают люди. Оглядываюсь через плечо. Взволнованно шумит толпа. Выстрелы, крики. Мне не видны преследователи. Знаю только, что они там. У них в руках ножницы, молотки, и они знают, кто я. В начале улицы Сены я их вижу. Озлобленная толпа. Они поднимают вверх флаг и топор. Держат насаженную на кол голову. На улицах кровь. Город поделен на части. Что случилось? Откуда эта злоба? К чему она приведет? Куда стремится эта разгневанная толпа?
Я не понимаю.
Они мчатся по улице, пробегают мимо, но не обращают на меня внимания. В глине остается лежать женщина. Судя по всему, это благородная дама, но платье разорвано. От уха до грудины зияет ножевая рана. Кружевной воротник покраснел от крови. Я стою и смотрю на нее. Она мертва? Но вот она стонет. Что случилось с парижским воздухом? Им невозможно дышать. Мне хочется отвернуться и уйти. Но стоны умирающей женщины останавливают меня. Я знаю, что сейчас подойду к ней. Мне страшно. Я наклоняюсь над женщиной. У нее зеленые глаза. Они полны слез. Я глажу ее по щеке и понимаю, что это от беспомощности, я не причиню ей зла, где-то в глубине груди я ощущаю ее боль и тоже начинаю плакать. Она затихает. Во всех окнах стоят люди. Куда они смотрят? На меня? Вдали палят пушки. Над крышами ползет дым. На улицах валяются вырванные из книг страницы и разорванная одежда. Я спускаюсь к берегу, стараюсь идти быстро, наконец вижу лодки, они плывут по направлению к Гревской площади. Я прячусь под опрокинутой лодкой. Закрываю глаза, лежу и слушаю голоса преследователей. Жду крика «Вот он!» и хватающих меня рук.
Но никто меня не хватает. Шум не прекращается. Он никогда не прекратится.
Только ночью я осмеливаюсь вылезти из своего убежища. Иду вдоль насупленных фасадов. Не знаю, куда мне теперь деваться.
Стою и смотрю на свои ноги. Звуки ружейных и пушечных выстрелов приближаются. Кажется, надо бежать. И я бегу. Бегу вдоль Сены. Смотрю на свои ноги. Никогда в жизни я не бегал так быстро. Ноги почти не касаются земли. Я поднимаюсь в воздух. Лечу над крышами домов. Оставляю за спиной дымящийся город. Чувствую наслаждение и боль. Я Латур, никто не может схватить меня.
1804 года в Шарантон – клинику для душевнобольных – пришел худой старик и передал привратнику записку. В записке он просил директора клиники доктора Кульмье принять его. Латур долго ждал возле кабинета директора, привратника поразило отчаяние в его глазах. Когда Латура наконец впустили, он протянул Кульмье еще одну записку. В ней говорилось, что он ученый, который желает удалиться от мирских тревог, чтобы написать свои признания. Затем шло перечисление его заслуг. Кульмье взглянул на стоявшего перед ним сутулого человека. В его облике не было ничего гордого, скорее он выглядел подавленным, ему явно было безразлично, как директор отнесется к его curriculum vitae [19]. Анатомия мозга. Открытие электрического обращения в человеке. Кроме того, этот ученый определил так называемые центры боли. Кульмье решил, что перед ним человек с тяжелым психическим расстройством. За время этой встречи Латур не произнес ни слова, создавалось впечатление, будто он немой. Когда Кульмье сказал, что для ученых у них нет мест, но он все же подумает, Латур улыбнулся. И написал, что готов платить за свое содержание в клинике.
Врачи тщательно обследовали Латура и объявили, что у него врожденный идиотизм и что он никогда не мог общаться с миром, хотя органы речи у него в порядке. Пациент страдал истощением и имел склонность к одержимости и меланхолии. Кульмье снова вызвал к себе этого странного маленького человечка и сказал, что ему могут предоставить место в новом отделении. Он будет пациентом номер 423, сказал директор, довольный тем, как все обернулось. Взглянув на жалкое улыбающееся лицо старика, Кульмье добавил, что они не могут разрешить ему проводить в клинике научные исследования. Латур, который с беспокойством слушал директора, вдруг наклонился к нему через стол, схватил перо и бумагу и размашисто вывел: «Я пришел, чтобы написать здесь свои признания». Кульмье прочитал написанное. Ему пришлось снова объяснить Латуру, что он не может разрешить ему проводить в Шарантоне научную работу. Но, взглянув в лазурно-синие глаза Латура, он понял, что тот открыл что-то интересное и никакие правила не смогут помешать ему сделать новые открытия. Этот странный человек заинтересовал Кульмье, и он решил поощрить его работу. Тем временем он будет наблюдать за ним. Кульмье попытался узнать у Латура его имя. Но больной как будто забыл его. «Не знаю», – написал он на бумаге. В Шарантоне Латур получил прозвище Ученый.
Еще несколько лет назад клиника для душевнобольных находилась в плачевном состоянии. Здания обветшали, деревья в саду были вырублены, в кассе оставалось двести шестьдесят четыре франка. В клинике было всего шестнадцать кроватей. Новый директор навел порядок, построил женское отделение, и теперь клиника могла принять уже не одну сотню пациентов.
Кульмье был вдохновлен теориями великого филантропа Пинеля [20]. Больные распределялись в соответствии с их диагнозом. Ипохондрия, меланхолия, безумие, мании, идиотизм. Буйные и опасные больные изолировались в особом отделении. «Лучшее средство от сильных страстей – терпение и время», – обычно говорил Кульмье. Тем, кто хорошо знал директора, эта фраза служила руководством по самоизлечению. Директор был человек энергичный, и мысль его, можно сказать, неслась вскачь. Клиника была открыта для всех без исключения душевнобольных. Из темных ям, в которых они содержались прежде, им открывалась дорога в сады свободы. Кульмье не верил в цепи и хлыст как метод лечения. Он был уверен, что под буйством безумца скрывается оскорбленная и глубоко несчастная душа и что в определенных случаях больному надо дать выговориться, отыскивая при этом в его речи разумные слова, а во снах – четкие образы и картины. Безумец должен понять бесполезность безумия, раскаяться, научиться самокритично оценивать свои поступки и таким образом вернуть себе разум. Больные должны отвернуться от хаоса безумия и в будущем жить по законам и морали общества.
– Безумие – это только безумие.
О «моральных методах» Кульмье велось множество разговоров, хотя никто не представлял себе до конца, в чем именно они заключаются.
Вскоре Кульмье заметил некоторые странности в поведении Ученого. Этот пациент ходил по клинике как человек, отделенный от мира непреодолимым расстоянием. И между тем он, похоже, все время мучительно искал причину своего одиночества. Он останавливался где-нибудь в отдалении и слушал. Прятался. Подкрадывался. Но никогда не подходил близко к другим.
Годом раньше, в апреле 1803 года, писатель и бывший революционер Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад был переведен из тюрьмы Бисетр в Шарантон. Во время и после революции де Сад привлек к себе всеобщее внимание – свободное волеизъявление, угнетенный писатель, – его чествовали как героя до тех пор, пока он, назначенный присяжным революционного трибунала, не стал противодействовать смертной казни, в том числе в связи с делом его тестя и тещи. Приличное общество отвергло де Сада, он жил в бедности с женщиной, которую называл Сенсибль, но в 1801 году его заподозрили в авторстве антиимператорского памфлета «Золоэ и ее два спутника».
Кульмье сразу заметил, что Ученый питает особый интерес к де Саду, хотя они ни разу не обменялись ни словом и как будто даже не знали друг друга. Глаза немого сияли, когда полиция обыскивала палату де Сада, надеясь найти рукописи или какие-нибудь орудия для мастурбации. Издали он часто следовал за де Садом, когда тот прогуливался по клинике в состоянии мрачной меланхолии, бранил персонал, обнимал умалишенных или, прижав губы к уху директора, ласковым голосом шептал ему бранные слова.
Кульмье и де Сад оба были приверженцами теории плоти, либертинажа. Многие относились к ним с одинаковым отвращением. Кульмье сердился, он считал обременительной нагрузкой для клиники и опасностью для собственной репутации таких пациентов, как поэт Дезорг [21] и маркиз де Сад, помещенных в Шарантон по подозрению в том, что их сочинения оскорбительны для Наполеона. Они были «политическими пациентами», и Кульмье это не нравилось. Логика властей была проста: если человек не восхищается императором, значит, он умалишенный. Но де Саду выпало играть важную роль в формировании методов лечения в клинике, и директор всегда поддерживал все его начинания. По предложению де Сада Кульмье построил в женском отделении театр на двести мест. Театральные представления были частью «морального лечения» Кульмье, а де Сад выступал в роли драматурга, режиссера, организатора, актера и любезного хозяина. Для игры в своих спектаклях де Сад привлекал пациентов клиники и даже актрис из Опера. Известные образы интерпретировались весьма оригинально. Один раз де Сад, к вящему удовольствию публики и больных, вывел на сцену шимпанзе. Представления в Шарантоне со временем приобрели большую популярность среди культурной публики Парижа, люди приезжали в Шарантон, чтобы увидеть постановки «безумца» де Сада. Кульмье считал, что эти спектакли развлекают пациентов и рассеивают меланхолию.
Латур ни разу не присутствовал на представлениях. Когда в Шарантон из Парижа приезжали снобы, чтобы посмотреть на чудовище де Сада и его апостолов, он прятался подальше от этой суеты. Кульмье догадывался, что де Сад и Ученый были знакомы друг с другом, хотя они не здоровались и никто никогда не видел их вместе. Однако что-то в манере немого следить за де Садом свидетельствовало, что немой близко знал маркиза и знакомство это было не из приятных. Оно явно мешало ему жить.
Кульмье решил все разузнать. Он поощрял Ученого в написании его признаний. Говорил, что они представляют большой интерес для будущих поколений. И в то же время приказал регулярно обыскивать его комнату. Он обнаружил, что у немого есть имя, и очень внимательно читал его записки. Постепенно у Кульмье сложилась картина случившегося.
Он узнал, что Латур был учеником Рушфуко и лакеем де Сада. В записках постоянно говорилось об экспериментах и трупах. О каком-то не то договоре, не то списке, которого Латур должен был придерживаться. Латур, несомненно, пытался найти смысл в том, что он пережил, но Кульмье был уверен: в насилии нет и не может быть смысла. Один эпизод особенно потряс Латура. Он каким-то образом связывал его с де Садом и в то же время отдалял их друг от друга. В Савойе, когда они бежали, скрываясь от правосудия, де Сад оказался свидетелем какого-то преступления Латура. В своем рассказе об этом Латур придавал взгляду де Сада символическое значение. Это был уже не просто взгляд его господина, а взгляд всех людей, взгляд Бога и одновременно взгляд жертвы. Только в старости Латур впервые испытал боль, и она стала мостом к боли других людей. Кульмье полагал, что причиной болезни Латура было сострадание, а отнюдь не жестокость. Чем больше Латур писал, тем более сложным становилось его объяснение случившегося. Он без конца возвращался к одним и тем же событиям, но не мог найти выход. Вскоре его отношение к маркизу изменилось. Если раньше Латур говорил о нем с уважением и даже с любовью, теперь он называл маркиза виновником всего случившегося. Он писал о каком-то каталоге, о списке, и во всем этом было что-то зловещее. Кульмье казалось, будто Латур вбил себе в голову, что должен находиться поближе к де Саду. Воображал, будто расчленяет труп маркиза.
Директор не сразу пришел к мысли, что Латур и в самом деле представляет собой опасность для жизни де Сада. И хотя записки Латура все больше подтверждали это предположение, он не стал предупреждать маркиза. Отчасти это объяснялось его уверенностью в том, что де Сад сам знает об опасности, а отчасти тем, что его интерес к поведению Латура был больше, нежели его забота о здоровье де Сада. В записках Латура мелькало все больше зловещих намеков. Он как будто понимал, что Кульмье читает его записки, и обиняком пытался что-то сообщить ему, о чем-то предупредить. Когда Кульмье всерьез заподозрил, что Латур может совершить в Париже еще несколько убийств, он приставил молодого санитара следить за ним днем и ночью и подробно описывать поведение Латура.
Кульмье с огромным интересом изучал записки Латура. Ему хотелось проникнуть в душу убийцы, Познать духовный склад хладнокровного убийцы, который, по-видимому, развился под влиянием Божественного Маркиза. У этих двух людей были интересные задатки, склонность к замещению и высокомерию, соединение разума и безумия, которые одного превратили в убийцу, а другого – в драматурга. Кульмье чувствовал, что это ценный материал для науки и что по-своему это типично для их времени. Разрешив их загадку, он напишет об этом небольшой трактат. Потом передаст записки Латура полиции и позаботится, чтобы их автор был казнен.
Наконец Латур кончил писать, и Кульмье всерьез решил отделаться от него. Он не доверял Латуру, опасаясь какой-нибудь непредвиденной выходки с его стороны. Ученый явно переживал кризис, он сжег свои записки и неподвижно, точно в полусне, лежал в своей комнате. Кульмье из любопытства оставил Латура в клинике еще на какое-то время, и вскоре тот снова начал писать. Кульмье был поражен четкостью, с какой Латур излагал теперь свои мысли. Он описывал царившие в клинике порядки так обстоятельно, что директор опять начал опасаться за жизнь де Сада. Иначе зачем бы Латур стал писать о порядке смены санитаров в отделении де Сада? Но вместе с тем Кульмье знал, что все ограничится записями. Во всех признаниях, переписанных им из тетрадей Латура, не было ни одной фразы, которая могла бы служить доказательством чего бы то ни было.
Никем не замеченный, Латур вылез в окно. На нем был плащ и тонкие башмаки. Стояла зима, на земле лежал иней. Идя вдоль левого флигеля клиники, Латур думал, что стал уже стариком. Шажки у него были мелкие. Колени похрустывали. Он чуть не споткнулся. Остановившись, посмотрел на зажатый в руке скальпель. Взял его в зубы и по густому плющу полез к окну де Сада. От непомерных усилий у него заболели спина и плечи. Окно де Сада было заперто на крючок, и Латур не без труда откинул его. Ему пришлось применить силу. Протиснувшись в комнату, он вынул скальпель изо рта. Подошел к кровати и склонился над ней. Под одеялом съежившись лежал человек. Латуру пришло на ум слово «свобода». Поднимая скальпель, чтобы разрезать одеяло, он услыхал какой-то звук. Быстро обернулся и уставился в темноту. В углу на стуле, скрестив на груди руки, сидел маркиз.
Утром люди видели, как де Сад вошел в комнату Латура с какой-то бумагой в руке. Через несколько секунд он вышел оттуда уже без нее. Кульмье приказал обыскать комнату Латура, но санитары ничего не нашли. Через три недели изоляции Латуру разрешили вернуться в его комнату. Он сразу стал более спокойным, даже пассивным. Из его записок исчезли все намеки на планируемое убийство и следы мании преследования. Теперь Латур весь ушел в себя, большую часть времени он проводил в полной неподвижности. Он не разговаривал ни с кем из пациентов, только дружески всем кивал, с врачами был приветлив. Кульмье считал случай Латура безнадежным. Душа этого больного находилась вне пределов досягаемости.
Осенью 1814 года де Сад заболел. Его мучили сильные боли в нижней части живота, ему предписали диету. Запретили пить вино. У него были боли в гениталиях, особенно если он к ним прикасался. В конце концов маркиз попросил доктора о суспензории. К исходу ноября состояние его ухудшилось настолько, что он больше не мог ходить. У него началась гангрена. 30-го де Сад записал в своем дневнике: «Наконец-то мне надели бандаж от грыжи». Это были последние написанные им слова. В пятницу, 2 декабря, у старого аристократа началось удушье и он скончался.
Де Сад оставил подробное завещание, особенно точные распоряжения он сделал относительно своего праха. И строго-настрого запретил производить вскрытие. Он просил, чтобы его тело в простом деревянном гробу отвезли в его имение в Мальмезоне недалеко от Эпернона. И без всяких церемоний похоронили там на опушке леса справа от дороги. Пусть какой-нибудь крестьянин из Мальмезона выроет могилу под наблюдением торговца лесом месье Ле Нормана. Если месье Ле Hopман захочет оказать усопшему последний знак внимания, он может пригласить несколько ближайших родственников де Сада, но никакой помпы и роскоши. Как только могилу сровняют с землей, на этом месте следует посеять желуди, чтобы там снова вырос лес и все следы усопшего исчезли с лица земли «точно так же, как память обо мне исчезнет из воспоминаний людей, не считая нескольких человек, которые всегда любили меня и нежную память о которых я унесу с собой в могилу».
Но желание покойного не было выполнено. Могилу де Сада разрыли. Молодого доктора из Шарантона интересовала голова маркиза, и он ее получил. Немецкому анатому доктору Шпурцхайму [22], основоположнику так называемой френологии, разрешили изучить череп. Исследовав его, доктор Шпурцхайм заключил, что причудливый характер этого человека объяснялся чрезмерным развитием некоторых отделов мозга.
Несколько недель спустя заболел Латур. Кульмье перевел его в другую комнату, и, убирая прежнюю комнату Латура, поломойка нашла засунутое под матрас стихотворение. Кульмье сразу узнал почерк де Сада. Бумага была сильно измята. Держа ее в руке, директор думал, что Латуру пришлось потрудиться, чтобы скрыть это стихотворение. Разобрать почерк маркиза оказалось делом нелегким, но Кульмье понял, что это тот самый листок, который де Сад дал Латуру после попытки последнего убить его. Он-то и заставил Латура отказаться от намерения привести в исполнение свой замысел и лишить де Сада жизни. Кульмье прочитал это стихотворение:
Прохожий, идущий мимо.
Преклони здесь колени и помолись
Рядом с несчастным.
Он был рожден в прошлом веке
И умер в унижении.
Тирания злодеев
Всегда хотела уничтожить его.
При абсолютной монархии
Он стал жертвой монстра.
Во времена террора его мучениям не было конца,
И де Сада низвергли в ад.
Во времена консульства все повторилось.
И снова жертвой оказался де Сад.
Кульмье закрыл глаза. Ему было грустно. Он чувствовал себя обманутым. Он потерпел поражение. Злодеяниям убийцы положил конец листок бумаги с тринадцатью строчками, а вовсе не великий Кульмье. Он вернул стихотворение туда, где его нашли, и удалился в свой кабинет. В ту ночь он думал, как ему отделаться от Латура. Но утром раскаялся в своих мыслях, по утрам его всегда мучили угрызения совести. Он решил позволить старому слуге де Сада остаться в Шарантоне свободным человеком до конца жизни.
Каким образом я оказался здесь, в этой комнате, где всегда холодно?
Почему на меня так внимательно смотрят? Как будто изучают снова и снова. Исследуют, вскрывают. Лишь бы не оставить в покое. Что они обо мне думают? Какие употребляют слова? Какими словами они говорят обо мне?
Я чувствую себя нагим. Я слишком стар. Большая часть времени уходит у меня на попытки заснуть. В полудреме я думаю о себе, о том, кем я был. Но эти мысли такие неуловимые. Больше ни в чем уже нет смысла. У меня осталось только воображение. В воображении я вскрываю череп маркиза, но не нахожу там того, что искал. Эта фантазия без конца повторяется, других у меня нет. Я просыпаюсь и плачу, потому что старый аристократ уже умер.
Мои мечты стать великим ученым были смешны, но я не смеюсь. Для этого я слишком опустошен.
Я чувствую себя нагим. И слишком старым. С таким возрастом невозможно смириться. Я никогда не хотел жить так долго.
Иногда ко мне заходит директор Кульмье. Его прозрачный взгляд причиняет мне боль. Он задает вопросы, хотя знает, что не получит ответа. Думаю, он знает обо мне больше, чем следует, и уж конечно больше, чем мне хотелось бы. Он расспрашивает меня об Онфлёре, о моей матери. О Париже, о старом аристократе. Я молча смотрю на него. Не двигаюсь. Молчание – единственная сила, какая у меня еще осталась.