Жил-был мальчик, который более всего на свете хотел стать монахом.
Он страстно желал жить в бедной обители как брат среди любящих братьев, вместе с ними молиться Господу, собираясь перед алтарем на Литургию Часов, а раз в день и на Евхаристию; хотел носить белый хабит[1] со скапулиром, который ему казался самой прекрасной одеждой на свете; хотел проповедовать людям слово Божье, делясь с ними своим дражайшим сокровищем — верой; жаждал быть беден золотом (и даже медью, если на то пошло), но богат любовью и радостью; а когда придет его час умирать, надеялся умереть как настоящий монах — без страха и тоски, зная, что вся братия будет молиться за него, и хотя бы их молитвами он попадет в Царствие, как достигает гавани даже самый нерадивый моряк, если остальная корабельная команда усердно налегает на весла.
Он хотел сделаться не просто каким-нибудь монахом, все равно каким: сердце его прикипело к одному определенному Ордену, монастырь которого имелся в его родном городе, не так далеко от дома. Монастырь был еще недостроенный — братья переехали туда, когда работа над церковью и клуатром еще не завершилась, и ютились в домике среди скудного сада; монастырь был бедный — как и положено тем, кто избрал своей целью проповедь в апостольской нищете; и небольшой — и потому всех монахов в нем связывала особая родственная дружба. Особо тесно такая дружба связывает тех, кому приходится вместе защищаться от враждебного мира: тогда родне уже не до домовых ссор. Мальчик бывал на богослужениях в монастырской церковке святого Романа так часто, как только мог. Тамошнему настоятелю случалось неоднократно принимать у него исповедь, и потому он знал желания и печали его сердца лучше, чем кто угодно на свете. Он подолгу разговаривал с мальчиком, улыбался ему при встрече — и мальчику казалось, что тот любит его. Остальные монахи тоже узнавали мальчика в лицо и приветствовали по имени, как близкого человека. А он считал их едва ли не ангелами во плоти и страстно желал однажды получить право носить такую же белую рясу со скапулиром и кожаным поясом, и четки на боку, и черный плащ, и называть их всех своими братьями, а приора — отцом.
Казалось бы, ничего нет неисполнимого в таком желании. Потому что если уж Господь вкладывает сильную жажду спасения кому-нибудь в сердце, то какой водой можно ее загасить? Мало ли мальчиков принимает облачения различных орденов, всякому ведь на Небо хочется, а известно, что быстрее и прямее монашеского никакой земной путь туда не ведет.
Однако жил наш мальчик в таком месте и в такое время, что желание его на удивление затрудняло ему жизнь. А жил он в городе Тулузе, где и родился в году одна тысяча двести семнадцатом от Рождества Спасителя. Город этот очень хороший, красивый — считай весь сложен из розового камня, за что и зовется Розовым Городом, и еще — Розой городов. Это уже за святые места, церкви и монастыри, и памятные колонны, в честь святых поставленные — которых в городе Тулузе столько, что в хваленом Париже и Шартре и половины того не наберется, потому что подвижников в Тулузе с четвертого века перебывало множество. Да что там с четвертого? Покровитель Тулузена — сама Мария Магдалина, Апостол Апостолов, видевшая живое Лицо Христа воскресшего. Однако заболела Господня Тулуза тяжелой болезнью, навроде чумы: ты заразу в дверь гонишь — а она в окно возвращается, в щели пролезает. Заболела Тулуза ересью. Ересью, которую проповедник Анри Клервоский[2] назвал некогда альбигойской: видно, прибыл клервоский монах в округу Альбижуа по пути в Тулузу и поразился, как много там еретиков. Хотя Тулузен[3] и другие земли Лангедока ничуть не меньше Альбижуа от ереси пострадали, так и прилипло название альбигойской — легат северянин был, что с него взять. Впрочем, другие франки, менее великие, чем праведник из Клерво, это же злое манихейское учение смело именуют и тулузской ересью, и провансальской. Им что Тулуза,[4] что Каркассэ, что Марсель — все одно. Церковь же именовала и посейчас зовет эту ересь манихейской, говоря, что пришла она с востока, из Болгарии: а сами еретики гордо именуют свое учение катарским. От слова «чистый», стало быть. Потому что, мало им прочих губительных убеждений, они еще и отрицают благость всякой плоти, называя ее грязной и скверной, сотворенной дьяволом, и не верят в плотское житие самого Господа нашего Христа. Во все, на чем стоит древо нашего спасения, не веруют — и добро бы сами не верили, так еще и простых людей соблазняют в огромном множестве. Простому человеку ведь что? Ему отцов Церкви читать не дано. Ему лишь увидеть велеречивого старца, который круглый год постится и к женщине не прикасается, книги читает, а с ним, простым человеком, говорит не то что кюре, а учтиво и на равных — и готово, поверит простец во все, что Старец ни нарасскажет. А детям его уже и рассказывать не понадобится: они любую веру готовы беречь только за то, что она — отеческая… И за то, что грязные ненавистные франки, балакающие по-своему, наезжающие с севера жечь деревни и ставить над простым людом своих господ, — что франки-чужаки другую веру исповедуют.
Так же некогда и уверовали в ересь родители мальчика. Отец его, богатый горожанин, владелец крупного пая в мельничном братстве Замка, дважды избиравшийся в магистрат от квартала Дорады; и матушка, у которой в семье сплошь еретики были, даже пару «рукоположенных» еретическим обычаем можно насчитать. А вслед за ними уверовали и дети — старший сын, гордость и красавец Гираут, и дочка Гирауда, и младший сын — наш бедный мальчик, выросший в тени брата и привыкший во всем ему подражать. Брат, без сомнения, был лучше всех на свете. Очень красивый — черные кудри, в которых застревал и ломался гребень, и неожиданно яркие, светлые глаза; очень сильный — одной рукой поднимал братишку и держал на весу; очень умный — всегда мог найти верный ответ, отбрить шутника, посчитать деньги в уме без помощи пальцев или костяных счетов; и очень независимый. Мальчику-то ужас как нужен был брат, он жизни без него не мыслил и расплывался в улыбке от любого его доброго слова. А брату, Гирауту Меньшому, в честь отца названному, похоже, никто не был нужен на свете, он безо всех мог обойтись, даже без отца. А значит, все, что он говорил, следовало считать правильным.
Да, до тринадцати полных лет наш мальчик гордился тем, что катары-священники находили приют под их кровом; что он участвовал в общих богослужениях, преклонял колени перед «Совершенными», держал корзины с хлебом для благословения. И что община избрала именно его отца, человека надежного и не расточительного, хранить общинную казну на нужды приходящих Совершенных и прочие манихейские дела. Казны той мальчик в глаза не видел, знал только, что это — деньги священные; но однажды случайно подсмотрел, что у отца в стене есть тайник, железный ящик, запиравшийся на ключ. И возгордился родителем-казнохранителем еще больше. И еще больше возненавидел новое установление — проклятую инквизицию, выдуманную попами, чтобы следить и шпионить за истинными христианами, отбирать у них дома и имущество и набивать свой карман.
Так и жил бы мальчик зараженным чумой манихейской ереси, даже и не зная до последнего дня, насколько сильно он болен. Но то ли благодать крещения в нем начала свое действие, ведь был же он крещен во младенчестве, как подобает… То ли Дух Святой еще как-то коснулся его Cвоим дыханием… Однако несмотря на все препятствия, внутренние и внешние, он все-таки пришел к колодцу живой воды и пожелал ее больше всего на свете. И в конце концов вырос и стал монахом желанного Ордена. Более того: монахом и священником.
Правда, в последнее время ему удавалось мало вкусить от покоя и радости монашеской жизни. Желанная Рахиль нередко даруется только тому, кто семь лет проведет в объятиях Лии, и всякому известно, что для монаха Лия и Рахиль символизируют первая — жизнь деятельную, а вторая — сладость созерцания. Занимался же новый Иаков теперь в основном тяжелой и не свойственной клирикам работой, которую поручило ему священноначалие. А именно — фратер Гальярд из Ордена Проповедников, также называемого Орденом святого Доминика, брат для братьев и отец для мирян, сделался церковным следователем, по-латыни говоря — инквизитором. И цель его работы была — отличать людей, зараженных болезнью ереси, от честных христиан, и приводить их к покаянию. К сожалению, такая работа весьма необходима для наших смутных (и по всему апокалиптических) времен; хотя все в ней и оказалось во многом иначе, чем думалось мальчику раньше. Даже и в бытность молодым монахом. Признаться, особенно в бытность молодым монахом.
Компания, ехавшая пасмурным осенним днем по узкой и петлючей горной дороге, выглядела весьма внушительно. От этой внушительности встречные крестьяне начинали загодя креститься, оттаскивали телеги с пути кавалькады и стояли низко склонившись, однако же посверкивая такими знакомыми, недобрыми взглядами из-под спутанных волос. От этой внушительности даже проезжие рыцари невольно дергали поводья, складывая пальцы в охранные знаки — или же размашисто, напоказ крестя грудь. И бродячие собаки, казалось, старались убраться с дороги не потому, что боялись плетки всадников — но из-за страха перед черно-белым знаком креста, красовавшимся на боку крытой повозки. Это брат Франсуа придумал. Мол, инквизиция, церковный суд, должна и в пути выглядеть внушительно, быть узнаваемой издалека, чтобы напоминать людям о покаянии и поддерживать в еретических горах авторитет вселенской Церкви. Коль скоро бездельники, сабартесские кюре, неспособны сами наводить порядок в своих приходах.
Ох уж внушительность… Много бы дал брат Гальярд, чтобы избавиться от этой внушительности.
Он и от коня-то с удовольствием избавился бы. Во-первых, не слишком хороший был ездок: всю юную жизнь прожил в одном городе, никуда странствовать не приходилось. А потом, после вступления в монастырь, привык по-доминикански передвигаться пешком, с палкой в руке и фляжкой на поясе. Так, по его мнению, и должен был покрывать расстояния настоящий проповедник: только так хаживал даже через Пиренеи сам отец Доминик, один ли, с учениками ли; так прошел от Парижа до Болоньи второй магистр, Иордан Саксонский; и только так выходили в дорогу наставники всех доминиканцев — святые апостолы Христовы. Но тогда, однако ж, еще инквизиции не было, резонно возражал Гальярду епископ Тулузский, сам доминиканец. Тогда церковному суду не нужно было стремительно перемещаться с места на место, порою даже от преследования бежать… Авиньонет все помнят. Что было со святым Петром Веронским, который только пешком ходил — тоже все помнят. Мученическая кончина — это хорошо для самого мученика, но стремиться к ней вопреки общему благу — это уже прямая гордыня и непослушание. Послушание же для монаха, будь он даже вне подчинения епископу — первая добродетель, выше самого обета бедности. А использовать — не значит обладать. Хотя сказано же, вздыхал в сердце своем брат Гальярд — прямо-таки про его случай сказано: «Ненадежен конь для спасения, не избавит великою силою своею… Но нет — душа наша уповает на Господа: он — помощь наша и защита наша». Да и запрещено уставами Ордена доминиканцу — странствовать на коне! Что бы сказал мастер Иордан Саксонский, Царство ему небесное, услышь он о специальном разрешении приора на верховую езду, выдаваемом исключительно тулузскому инквизитору… После Авиньонета чего только не разрешишь.
Ну ладно, ну конь. Лучше бы ослик или мул, конечно — падать ниже. И трясет хотя и чаще, да мельче, и спина не такая широкая, колени после езды меньше болят. Но лошадь — все равно ладно, ничего, животное доброе, в псалмах упомянутое. А вот повозка…. Надобности повозки, да еще расписанной черно-белыми доминиканскими крестами, брат Гальярд упорно не понимал. И считал наличие таковой повозки прямым нарушением обета бедности, что бы там ни говорил брат Франсуа, данный ему самим Папой напарник в нынешнем странствии. Также не радовал брата Гальярда и вооруженный эскорт — мыслимо ли дело, будто королей везут, а не нищих священников! Однако вооруженный эскорт происходил непосредственно от графа тулузского, Альфонса Пуатье, который, скажем откровенно, никакой был не тулузец и даже не пуатевинец, а самый настоящий франк, брат французского короля. Графом он стал только через брак с тулузской графиней из Раймондинов и в южных делах понимал меньше некуда: иначе ему бы хватило разума не посылать с инквизиторами охраны, состоящей сплошь из франков — будто и так мало страха и ненависти от церковного трибунала, чтобы его еще чужаками при оружии приправить… Пятнадцать усмешливых рыл, призванных хранить важных попов от мученического венца, вызывали неприязнь даже у самого брата Гальярда, чистокровного окситанца; что уж говорить о бедных сабартесских крестьянах. И как им прикажете после таких гостей объяснять, что «франки и попы» — это отнюдь не одно и то же, что проповедь Церкви состоит вовсе не в том, как бы отдать землю и свободу во франкские руки… Эх, эн Альфонс, отправить бы вас разок в пастушьей одежке побродить со стадом по горам Сабартеса, послушать, что люди говорят! Может, тогда и уразумели бы, что избрали вы, верный католик, наихудший из возможных методов проповеди… Что весь долгий путь к инквизитору, вызывающему покаяние и доверие, разбит, как горная тропа обвалом — проклятым образом инквизитора, вызывающего страх… Внушительность, понимаете ли.
Итак, брат Гальярд был недоволен и устал. Он и в радостном-то настроении красотой не отличался: тулузский мальчик вполне заурядной внешности со временем превратился в долговязого и сутулого отца с ранней сединой, клочками торчавшей вокруг широкой тонзуры, с лицом длинным и замкнутым, на котором особенно выделялся скривленный на сторону нос, согнутый, как орлиный клюв. Глаза у брата Гальярда были небольшие и не особо выразительные, особенно потому, что он не слишком хорошо видел вдаль и все время щурился. Неприятное впечатление усугублял кривой шрам, пересекавший его левую щеку до самых губ. Гадкий шрам: он так нехорошо сросся, что улыбаться брат Гальярд умел теперь только одной стороной рта. Он уже приучился не улыбаться своим свидетелям на трибуналах: знал по опыту, что «кривая усмешка» инквизитора вместо ободрения бросала неподготовленных людей в холодный пот.
Всю первую половину дня он ехал в седле, протестуя таким образом против повозки, а кроме того, не желая всю дорогу слушать разговоры брата Франсуа. Потом раскусил нечистоту своих намерений, услышал в собственной тяге к бедности голос гордыни — и поддался уговорам братьев, слез наконец с седла. Какое облегчение — повозка с настоящими скамьями, на полу — мягкие чепраки: хочешь — сиди на лавке или на сундуке, а хочешь — приляг на пол и вытяни давно ломившие ноги. Ну ладно, чуть заметно кривясь от боли, подумал брат Гальярд: я-то монах, мне детей иметь не надобно. Но как только на деторождение способны рыцари, которые полжизни проводят в седле?!..
Брат Франсуа де Сен-Тибери, его францисканский напарник, всю дорогу разумно проделал в повозке; там же он перекусил и выспался, и посему вид имел цветущий. Он вообще казался довольно цветущим и жизнелюбивым: приятное, не в пример Гальярдову, округлое лицо, мягкие плавные жесты, глубокий голос, какой порой бывает у полноватых людей. Он часто улыбался, и от носа к уголкам губ у него сбегали глубокие морщины улыбки. Сочувственно покивал брату Гальярду, предложил ему глотнуть вина, даже хотел растереть ему затекшие члены:
— Не позволите ли, брат? До принятия хабита я, смею признаться, обучался в самом Салерно медицине…
Гальярд хотел было отказать, но устыдился и согласно поблагодарил. Он сердился на себя самого за нелюбовь к брату Франсуа и дал себе зарок ничем ее в дороге ли, в деле не выказывать. Да и не было у нее причин, у нелюбви: единственной виной этого еще незнакомого брата можно счесть только то, что брат Гальярд не знал, можно ли на него положиться. Легко легатам менять инквизиторов, разбивая сработавшуюся пару, поставляя напарником — совершенно чужого человека только лишь по причине чьих-то наветов. Откуда им знать, что инквизиторы должны быть как две руки одного тела, что они должны доверять друг другу более, чем братья, потому что просчет одного немедля отзовется на другом… а в результате — и на невинных людях. Но кто же в Риме сегодня послушает жалобу инквизитора? В курии со времен святого отца Григория IX уверены, что доминиканцы только и мечтают убежать от опасной и тяжелой службы, что любая их претензия — это попытка увильнуть от работы. А люди-то боятся не легатов, которым сами рады на несправедливость инквизиторов пожаловаться: нет, доминиканцев… Считается отчего-то, что францисканцы как инквизиторы добрее… вон этот Франсуа какой масляный. На его тонзуре можно, как на сковороде, яйца жарить и масла не класть… И больные колени растирает сквозь рясу ласково, как родная мать. Так, довольно, твой брат в святом монашестве лечит твою слабую и грешную плоть, а ты за добро его же осуждаешь — нечего сказать, хорош исповедник и душепастырь…
И уж тем более не виноват брат Франсуа, что он не брат Рожер. Не первый Гальярдов напарник, Царствие ему небесное… Бог дал, Бог взял. Наказует и милует, низводит до ада и возводит. Забирает одних братьев, дарит других, и нет никого, кто избежал бы руки Его.
Кроме старших инквизиторов, в повозке ехало еще два человека — их помощников, поменьше значимостью, но почти равных по предстоящим трудам. Это был нотарий Гальярда, молодой брат Аймер из его монастыря, не так давно рукоположенный: драгоценный сын, поддержка и опора, нерушимая верность и бесконечная отвага. Плечо, на которое можно будет опереться, как бы ни пошли дела с напарником. И при отце Франсуа обретался секретарь — брат Люсьен, милый и тихий юноша ангельской внешности: ясные ягнячьи глаза, бледная кожа и совершенная худоба. Такая, что каждый узел на его францисканской веревке казался шире Люсьенова запястья. Брат Гальярд невольно гнал от себя мысль, что говорливый Франсуа выбрал этого юношу в секретари единственно за крайнюю его кротость и безответность. Истинный брат-овечка, если вспомнить францисканские предания: это именно он нынешним мокрым утром шел перед повозкой и палкой отодвигал с колеи вылезших на дорогу лягушек, чтобы их не раздавило колесами. Чудесный монах, добрый и смиренный, исполненный милосердия. Да только в инквизиционном трибунале ему делать нечего, послушайте опытного следователя. Там твердые рыцари Христовы нужны, а не братья, которые при виде людских страданий начнут и сами рыдать или падать в обморок. Потому что людских страданий секретарю инквизиции за процесс придется увидеть немало, кто бы ни был тому виной.
От епископского нотария брат Гальярд сумел-таки отказаться: лишние люди могут только повредить процессу. Епископ Тулузский Раймон дю Фога, его брат по Ордену, в этом уступил: он знал Гальярда как инквизитора уже четвертый год и научился ему доверять. Однако доверял все же не до конца, ибо знаком с ним был еще по монастырской жизни: знал, что дай Гальярду волю — тот один полезет в горы, ну, может, с Аймером; пойдет «вызывать доверие», «побуждать к покаянию», а на самом деле — искать себе, гордец несчастный, мученического венца… И вот результат: тринадцать обученных солдат, франков; и два памьерских тюремщика на всякий случай. Беда, беда деревне Мон-Марсель — едет в нее инквизиционный суд.
Слабо, но верно потянуло дымком — даже в повозке можно почуять; это знак, что жилье скоро. Брат Франсуа, закончив растирать суставы болящему, вышел размять ноги. Снаружи послышался его неожиданно недовольный голос, за что-то распекавший возницу; короткий смешок… Полупрозрачный юноша Люсьен, в присутствии почтенного начальства явно чувствовавший себя скованно (считай, при старшем за всю дорогу слова не сказал) высунул голову за хлопающий кожаный полог, с наслаждением вдохнул сырой воздух.
— Туман-то какой, братие, — со смущенной радостью повернулся к доминиканцам. — Красота у нас в горах вечером! Чудо Господне, да и только. С детства малого люблю.
— Так ты отсюда родом, брат? — радостно подхватил разговор Аймер, душа добрейшая и тоже скучавшая в дороге без дружеского внимания. Сидя в повозке, он с утра и до сих пор старался читать, несмотря на тряску: использовал время согласно уставу, предписывающему братьям в дороге занимать разум чтением или на худой конец благочестивым размышлением. Однако живая его натура, не удовлетворяясь в качестве духовной пищи зануднейшим трактатом нынешнего магистра Гумберта «О формации Проповедников», требовала и братского общения. Брата Гальярда Аймер по определенным причинам, о которых пока не время говорить, не решался беспокоить, а ровесник Люсьен сразу показался ему приятным человеком. — Ты, стало быть, местный? Тогда вы с отцом Гальярдом земляки получаетесь. Он-то сам тулузский.
— Ну, не вовсе земляки. Я в Пюилоране, в земле Фенуйедов родился, — голос у Люсьена был тихий, словно он не привык говорить вслух. — У нас горы чуть-чуть другие… Тут все ярусами, как… книги в хранилище, а там камень будто складками лежит, и лес повыше, и сосны есть. Но туман такой же, воздух… самый наш.
— Тяжело тебе, брат, в Памьере-то долинном? — с неожиданным пониманием спросил Гальярд, стараясь не улыбаться. Молодой брат ведь еще не привык к его улыбке.
— Слава Богу, в Памьере хорошо, отче. Дай Бог всякому. Но… горам сердце радуется! Помню, у нас близ святого Лаврентия семейство жило — из Лиму переселенцы — так они на горный воздух жаловались, на туман особенно, болели они от него… Мы, признаться, детьми глупы были, их долинниками дразнили. Детишки-то их еще ничего, а старшие вовсе не умели по горам ходить, горы и винили — будто они виноваты, а не людские долинные кости… Туман, опять же, ругали…
— Туман проклятущий спускается, — брат Франсуа с брезгливым выражением лица вскарабкался в повозку. — Вот же дьявольская штука, прости Господи, здешние вечера! Воздух мокрый, о дорогу все ноги собьешь: Сабартес, одно слово! — и в это одно слово трудно было бы вложить больше презрения.
Аймер тихо хмыкнул. Брат же Гальярд невозмутимо утешил страждущего словами, что до Мон-Марселя осталось потерпеть всего ничего, до темноты непременно уложимся, вот и собачий лай уже слышен, и дымом запахло…
Не желая заодно с Франсуа заслужить в глазах молодежи прозвища долинника, он умолчал о своих суставах, которым тоже вовсе не нравился сырой горный воздух. Все-таки Сабартес середины октября — не самое подходящее место для его сокрушенных костей…
Никаких ворот со стеной у деревни не было, росла она уступами, как древесные грибы, взбираясь от ступеньки к ступеньке до плато самого замка — светло-серого сооружения местного камня, в камень вросшего и отчасти в нем вырубленного. Однако торная дорога, ветвившаяся и поднимавшаяся, считай, от самого Фуа, упиралась в нечто вроде естественных ворот — в горный портал, еще суженный с обеих сторон вплотную прилегавшими к скале домами. Их глухие стены и выложенные из камней ограды походили на колонии мидий, облепивших морской валун. Крыши — не красные, как у долинных домов, но крытые потемневшей деревянной черепицей — гонтом. Деревушка в камне, из растительности в ней — только редкие кустики самшита да поздние горные цветы, пучками торчащие из трещин в скале, почти такие же жесткие, как самшит. Лес обрамлял ее с трех сторон, покрывая скалы длинным мехом, подступая, как море к малому островку: настоящий сабартесский лес, совершенно непроходимый из-за колючего бурелома. Шпиль церкви, опять-таки в отличие от долинных поселений, виднелся не посреди деревни, а слегка на отшибе, по другую сторону невысокого замка. Единственная широкая улица вела от портала к замку, потом опять спускалась до храма: крылья бы кому, как у голубя — тот увидел бы с высоты, что улочки Мон-Марселя не разбегаются лучеобразно от единого центра, но то вьются спиралью, то вовсе текут как попало, огибая выступы скалы. Дома то и дело — смежные друг с другом, мало какой отличается двориком или, скажем, молотильной площадкой, только у дома байля краснеет плодами невысокий садик. И над людским муравейником — огромное горное небо, еще серо-золотистое сквозь пасмурную мглу от садящегося солнца; небо, полное сладкого тумана, столь любимого братом Люсьеном.
Мон-Марсель, уже предупрежденный, уже достаточно встревоженный, загодя встречал инквизиционную колымагу со всей возможной торжественностью. Будь у деревни ворота — их бы торжественно распахнули под звуки труб. Но ворот не нашлось — что же, человек тридцать «лучших людей» выстроились по обе стороны портала живыми «вратами», да еще кого-то подсуетились послать в церковь, позвонить в колокол ради великого дела и двери на всякий случай открыть. Пешие франки болтали по-своему, то и дело обмениваясь смешками; их командир, краснорожий конник с героическим именем Ролан, прикрикнул было — и тут же сам отпустил шутку про смотр тутошних невест. Да такую, что брат Франсуа, хорошо понимавший по-франкски, немедля заставил Ролана просить прощения «за подобные подлые слова в присутствии клириков».
Повозка, дрогнув всем своим большим телом, остановилась, не доезжая до портала. Голодные кони, чуя вкусный запах жилья, перебирали ногами и тянули шеи. Брат Гальярд первым выкарабкался на Мон-Марсельскую землю, страшно стыдясь громадины-повозки. Первый взгляд на лица, первая встреча с будущей паствой. Паствой недели на две, может, немногим долее — но все равно: доверенной ему Господом. Брат Рожер, впервые входя в новый городок, помнится, всякий раз приветствовал его молитвой и кратким чтением: «Вышел сеятель сеять…»
— Господь с вами, — поздоровался брат Гальярд, внимательно глядя на лица передних. — И мир домам вашим.
— Et cum spiritu tuo, Господин, Domine, — вразнобой отозвался Мон-Марсель. — Все уж готово для вас… Ждали вас, ждали, отцы вы наши…
— Помещеньице для вас приготовили какое следует, — вылез вперед полноватый бородач, которому не шибко подходила такая суетливость. Его оттеснил другой важный человек — бритый, хотя и не слишком хорошо; этот принарядился в красное, на грудь навесил золотую цепь.
— Приветствую вас, святые отцы, — склонил голову и так простоял слишком долго, вперив очи в сандалии брата Гальярда. Или в грязноватые его ноги в сандалиях. — Я, с вашего позволения, управитель замка Мон-Марсель, дворянин Арнаут де Тиньяк. Хотел бы от всей души предложить вам гостеприимство в замке, находящемся под моей опекой.
— Смею вас предупредить, что замок довольно холоден, — перебил дородный: в этих двоих и без следовательского опыта угадывались давние соперники во власти. — Как местный байль, следящий здесь за правосудием, я вам, отцы мои, предлагаю поселиться у меня в доме. Слава Иисусу Христу, хозяйство у меня крепкое, смогу принять гостей как подобает, и лазать каждый день в гору вам не придется, и…
— Благодарю вас, любезный…
— Пейре во святом крещении, Пейре по прозвищу Каваэр…
— …Любезный Пейре, особенных удобств нам и не надобно, ведь мы — нищенствующие монахи. Остановимся, пожалуй, в замке.
Брат Гальярд спиной почувствовал разочарование своего францисканского спутника и нехорошо порадовался. Нечего, нечего. Если хочешь, чтобы каждое твое слово было известно всей деревне — непременно следует поселиться в уютном доме байля. Наверняка полном родни, наверняка стоящем посреди самого плато, на пересечении всех дорожек.
Торжествующий Арнаут де Тиньяк, при резких движениях щеголявший дырой под мышкой красной котты, повел кавалькаду в замок. По пути он выкладывал все новые козыри в свою пользу, боясь упустить почтенных гостей: мол, и темница в замке есть надежная, на случай кого запереть… И лишних ушей там нету, не то что в деревенском доме, где все сквозь стены слышно… И баб, опять же, не водится, чтобы слухи разносить да монахов смущать… Проигравший на этот раз байль вился неподалеку от брата Франсуа, осторожно выясняя, не надо ли отцам чего — корма для лошадей подобающего, еды какой, матраса волосяного?
— Понимаете ли, господин рыцарь Арнаут живет одиноко, — ядовито пояснял он, — так может приличной постели в замке-то и не найти для гостей. Опять же если женщин надобно прислать постирать или сготовить чего — я мигом отыщу по деревне, да у меня самого три родные дочери…
— Благодарю вас, не требуется. Мы обойдемся простой пищей, что подадут — тем и сыты, разве что сена для коней приняли бы в пожертвование. Опять же никаких матрасов, наш устав запрещает их использовать, — снова разочаровал байля незваный брат Гальярд. — Вот только охране, пятнадцати сержантам, на время нашего пребывания понадобится пища — простая, но регулярная. Было бы с вашей стороны огромной любезностью доставлять ее в замок. Надеюсь, мы быстро закончим здесь свои дела и не успеем вас особенно объесть…
Аймер в повозке неслышно вздохнул о матрасах: по уставу-то если предложат удобную постель в гостях, так соглашаться разрешалось, только самому просить нельзя… Но наставник прав, прав, несомненно и как всегда. Принеси теперь Аймеру волосяной матрас хоть ангелы Божьи — он бы отказался безо всяких сомнений. Он учился быть настоящим монахом. И настоящим инквизитором. Согласно кивал, изображая причастность, словам наставника снаружи — словам о том, что более всего хотелось бы поговорить со здешним кюре. Что завтра, в воскресенье, как рассветет, в храме будет торжественная служба, а после — проповедь, на которой следовало бы, если возможно, присутствовать всем жителям деревни. Что сегодня инквизиторам, опять-таки если возможно, стоит просмотреть приходские книги и сеньориальные реестры за этот год и за пару прошедших…
Пару раз повозка — роскошная идея брата Франсуа — застревала в слишком узкой улочке. Ее приходилось вытаскивать — не без ругани, однако сдержанной в присутствии важных инквизиторов — и какое-то время толкать назад, чтобы выбраться на обходной путь. Франсуа уже вовсю толковал с байлем; за ним по улице мог бы остаться масляный след, таким он сделался мироточивым и улыбчивым. Аймер, беря пример со старшего, смотрел на людские лица. Вернее, на то, как смотрит на лица его наставник. Старался составить о них какое-нибудь мнение, чтобы было чем поделиться с братом Гальярдом, чтобы научиться наблюдательности и мудрости житейской. Вот, к примеру, рыцарь Арнаут. Рыцарь-бедняк, вечно спорит из-за доходов с сеньориальных угодий с богатым вилланом-байлем. Бедняк смиренный, но старающийся быть гордым. Как есть холостяк: бархатная котта с проплешинами. Даже на сапоге заплатка. И одна шпора без колесика. Задирает свой длинный нос, будто всех презирает, а на деле боится, как бы его самого не презрели. Хороший человек, только ненадежный, слишком уж о себе думает.
А вот байль. Противный тип. Наверняка поддерживает еретиков — не по умыслу, так по привычке быть со всеми в ладу, решил Аймер. Такие люди любят предлагать инквизиторам и даже секретарям взятки. Пускай только попробует.
Красивый русобородый парень — наверное, сын байля. Покрикивает на других, видно, привык командовать — но не свысока, а как-то по-братски. Ничего, приятный, только простоват.
Седой, с иудейским носом старик в суконном платье. Этот точно торговец. Иначе быть не может. И любопытен притом, как сорока: весь извертелся, даже в повозку уже раза три заглянуть умудрился безо всякого повода.
Но эти взгляды, взгляды… которые брат Аймер ловил на себе, чувствовал кожей, как укусы насекомых… Взгляды от мон-марсельского «эскорта», миновавшие ради белого доминиканского хабита даже франкские рожи охраны. И из окон, и с крохотных двориков, и от встречных-поперечных, которых что-то подозрительно много попадалось на улицах для такого часа. Взгляды были недобрыми. Выжидающими. Причем стоило Аймеру встретиться с кем-нибудь глазами, как навстречу тотчас же вспыхивала улыбка: щербатая ли, белозубая, или вовсе кокетливая, как у молодой девицы. Уста их мягче масла, а в сердце их вражда, вспомнилось невольно… По дороге до замка Аймер, прямая душа, успел решить, что ему эти люди не нравятся. Кроме разве что рыцаря Арнаута, смутно напоминавшего одного прежнего, еще мирского друга, тоже происходившего из бедного деревенского рыцарства. Хорошо, что именно у него, у Арнаута, Аймеру придется жить.
У Арнаутова замка — вернее, замка, управляемого Арнаутом — их облаял крупный белый пес тутошней пастушьей породы. Пес, бродивший по замковому двору безо всякой привязи, встал на пороге и рокотал рыком, пока смущенный управляющий не подошел отвесить ему пинка. Пес отбежал с дороги и замолчал, только смотрел все так же подозрительно. Брат Аймер, любивший собак, тихонько посвистел ему, и тот неуверенно хлестнул себя хвостом по крутому боку. Привыкший всем нравиться Аймер мысленно засчитал себе первую победу.
Франки заносили вещи — какие-то свои тюки, тяжелый мешок брата Франсуа, сундучок с надобными вещами и писчими принадлежностями для процесса. Замок, считай, состоял из одного донжона; к зубчатой стене местного камня там и тут притулились какие-то уродливые сараюшки, крытые соломой хижинки не то для жилья, не то хозяйственного назначения. Кто-то из франков, распрягая лошадей, споткнулся о грязно-белую курицу, путавшуюся под ногами; и сам упал, и ее до полусмерти придавил. Худую курицу — первого жителя Мон-Марселя, пострадавшего от инквизиции — хозяин тотчас же предложил на ужин гостям. Слуг, похоже, имелось в наличии всего двое — пожилые супруги, исполнявшие разом все обязанности: конюхов, поваров, сторожей и уборщиков. Кругом царила, так сказать, «мерзость запустения». Аймер с удовольствием заметил, что его наставника это искренне радует.
В особенный восторг пришел брат Гальярд, когда увидел предназначенные для них комнаты. Их нашлось целых две: одна для францисканцев, а другая — угловая, с большим окном — для «самого главного гостя», тулузского инквизитора со спутником. Комнаты были холодные, окна закрывались ставнями, но не стеклом и даже не пузырем. Имелась в помещении и широкая дощатая кровать с проемами между досками, вроде щербин во рту драчуна. Снова решительно отрекшись от матрасов, брат Гальярд присыпал ложе соломой из принесенного снизу мешка. Порадовался тонкости хозяйского одеяла. Повесил на стену маленький деревянный крест, на табурет положил бревиарий, прочие необходимые книги. Ну вот, доминиканский уют и готов. Аймер давно не видел наставника таким довольным.
Нижний зал, при шатлене, очевидно, служивший для рыцарских празднеств, брат Гальярд тотчас же избрал для ведения процесса и потребовал у хозяина принести туда Распятие побольше, «как можно больше». Рыцарь Арнаут смешался, надолго ушел и наконец вернулся, когда о нем уже успели забыть: притащил в самом деле большое, в половину своего немалого роста, темное Распятие с облупившейся краской на Ранах. Пока суд да дело, управитель успел распорядиться насчет ужина. Большого труда стоило отправить его подальше: он все стоял у стены или следовал слегка в отдалении за братом Гальярдом, почему-то предпочитая его более общительному Франсуа, и все о чем-то рассказывал. О том, что здешнего шатлена уже лет пять как не видали, говорят, он в Каталонии, рутьером заделался, так в восстании Тренкавеля ж участвовал, файдит, и поделом ему… О том, что байль — сущий мужик, хотя и хвалится своим происхождением от какого-то дворянского бастарда, отсюда и прозвище их семейное… И, наконец, о том, что святилище святого Марциала,[5] в честь которого и замок, и деревня названы — место древнее и почитаемое. Еще во время Первого Крестового тутошний сеньор привез с Востока, помимо славы, тяжелую болезнь: «огонь святого Марциала». Вот он и поехал в паломничество к мощам святого, поклявшись, что если исцелится, у себя в земле выстроит покровителю часовню. Так и выстроил, и статую на свои деньги заказал, и в основание часовни, по слухам, частичку мощей святого положил. И ведь что бы вы думали, святые отцы? Заступничеством святого Марциала, Петрова великого ученика, уже сколько народу исцелилось, непременно в святилище сильные святые мощи заложены! Из других деревень приходят нашу часовню почтить, цветные свечи носят, камешки в ладанки зашивают. Для удачного разрешения от родов святой Марциал тоже весьма хорош, лучше только Святая Дева исцеляет…
Брат Гальярд наконец отделался от зануды-управителя, сообщив ему, что прерогатива исцеления принадлежит исключительно Господу, а все святые даже и с Богородицей во главе — не более, чем заступники наши перед Его бесконечной милостью. Придерживаться же культа святых с особой горячностью, забывая о молитвах самому Господу и о присутствии Его в Евхаристии, означает скатиться к язычеству, которое мало чем лучше, а то и хуже ереси. А кроме того, пока не вовсе стемнело, монахам пора бы читать свои нынешние «часы» в здешней церкви, а не в комнате, так что они займутся монашескими делами, а потом явятся к трапезе. Да — и пошлите же за кюре, пошлите упредить кюре, чтобы немедля нас посетил после вечерни.
Рыцарь Арнаут де Тиньяк, в сумерках зелено-бледный от огорчения своей неудачей со святым Марциалом, удалился с поспешностью.
В октябре темнеет быстро. Аймер шагал за своим наставником, оскальзываясь на каменных ступенях дороги от замка до церкви и дивясь тому, что даже собственные ноги трудно разглядеть из-за тумана. Он как будто поднимался из земли, сырой, плотный — чему тут нравиться, не понять этого Люсьена… Сам Аймер, уроженец солнечной и плодородной Аквитании с мягкими зелеными холмами, не слишком уверенно чувствовал себя среди сплошного камня и сплошной высоты. И в воздухе что-то не то: морось, которую невольно вдыхаешь, пьешь и глотаешь, так что она рождает в груди мокрый глубокий кашель. Говорят, здесь в горах всю зиму лежит снег. Хорошо хоть, сейчас не зима!
Неуютный и не слишком-то обжитой храм, слава Богу, позаботились загодя открыть, как обещали еще в воротах. Конечно, с кривой своей улыбкой сообщил брат Гальярд, оборачиваясь к Аймеру в полутьме — конечно, отец наш Доминик однажды проник за двери храма, не отпирая их, когда пресильно нуждался в месте для чтения вечерни и в крове на ночь; однако же нам, людям грешным, на такие чудеса рассчитывать не приходится. Аймер уже научился различать, когда его наставник шутит, а когда говорит всерьез. Вот сейчас — шутил.
Ну и храм… Большое, давно не крашеное Распятие, ненамного больше, чем то, что висело теперь в рыцарском зале замка. Бедный алтарь, засохшие цветы у алтарной преграды. Всего одна статуя — Святая Дева, лицо полустертое, половина руки отбита. На скамейках лежал толстый слой пыли: брат Гальярд, проверяя, провел пальцем, задержавшись по пути к алтарю. Не слишком часто здесь служат, не слишком. И священник редко заботится о том, чтобы в чаше для святой воды дно не пересыхало. Рассуди, Господи, тяжбу мою с народом не святым.
Свечку брат Гальярд взял из замка всего одну — малый огарочек; вынув его из-под стекла, поискал на алтаре — одного подсвечника вовсе не было, второй стоял на месте, но из него торчал огарок не лучше принесенного. Гальярд тяжело встал на колени на пол, повернувшись спиной к прикрытой двери. Нужно было запереть. Жаль, не догадался сразу. Теперь остается молиться до конца словно бы под взглядом в спину. И от этого — от страха темной дверной щели — тоже: Боже, приди избавить меня…
— Господи, поспеши на помощь мне, — отозвался чистый молодой голос Аймера.
После вечерни, ориентируясь в почти полной темноте по масляно горящим огням замка, оба монаха по дороге наткнулись на человека, который громко вскрикнул. Выставив руки перед собой, он слепо таращился в темноту из-под низко надвинутого капюшона. Луна над крышей церкви делала из его глаз сплошные бельма.
— Кто? Кто такие?..
— Братья Гальярд и Аймер, Проповедники, — по возможности спокойно отвечал старший монах, тоже на самом деле напуганный криком в ночи. Сердце его невольно заколотилось и еще не успело успокоиться, не успело и избавиться от запоздалой сладости: неужели это пришло наконец и ко мне… Крест Убийцы из Фанжо, и Петр Веронский, своей кровью пишущий Credo на лесной дороге, и отец Гильем Арнаут… Однако время мученичества не пришло: сумеречный гуляка оказался давно искомым человеком, здешним кюре по имени Джулиан. Что-то с отцом Джулианом было не так, но что именно — брат Гальярд понял, только когда они вступили наконец в освещенную замковую кухню. Рыцарь Арнаут уже подготовился, зажег, не поскупившись, целых три свечи, замотал горшок какой-то тряпкой, чтобы похлебка не остыла. При виде отца Джулиана он слегка поморщился, однако же живо наполнил вином еще одну чашку. Роскошный ужин состоял из бобов на курином бульоне и самой вареной курицы, старой и худой, но заботливо разделенной на мелкие куски, так что ее казалось больше. На стол пошло также нечто копченое, хотя и небольшое, и прегорестного вида белый хлеб, который выглядел так, будто на нем кто-то сидел. Признаться, в тулузском монастыре такой ужин был бы допустим только в праздничные дни — но в гостях должно кушать, что подадут, и Аймер смотрел на курицу неожиданно блестящими глазами: молодое тело, большое и крепкое, радовалось вопреки его воле, пока наставник в качестве старшего читал Benedicite. Наконец сели за стол. Брат Гальярд, не глядя, макал хлеб в похлебку и смотрел на отца Джулиана. Высокий и тощий, под стать рыцарю Арнауту, Мон-Марсельский кюре лицом напоминал исхудавшего и обвисшего римлянина. Его идеальный кесарский нос неожиданно кончался нашлепкой подозрительного лиловатого цвета. Вызывало жалостливые подозрения то, с какой скоростью отец Джулиан наливал кислое замковое вино и высасывал его длинными глотками, как сильно жаждущий.
— Отче, простите, ради Бога, — вмешался наконец рыцарь Арнаут и отобрал у священника очередную полную чашку. — Извиняйте, но хватит вам уже, как я погляжу.
Тот горделиво выпрямился.
— Как вы смеете, эн Арнаут, указывать клирику, вашему гостю…
— Да ведь я его знаю, отцы милостивые, — обратился хозяин с оправданием — почему-то совершенно не к обиженному гостю-клирику, но к Гальярду и Франсуа. — Ему ни глотка лучше не давать, слабость у него к вину. Сейчас наш кюре вмиг наберется, и разговаривать вам не с кем станет…
— Может, мой грех и в винопитии, но никак уж не в скудоумии, — разозлился отец Джулиан. Голос его от гнева стал неожиданно красивым — наверное, раньше хорошо пел! — а на лице проступили красные пятна. Брат Гальярд смотрел внимательно, еще внимательнее слушал. — Вы, эн Арнаут, на меня наговариваете моим братьям во священстве, потому как вы попросту хам и лишены всяческого почтения… И премногих пороков к тому же исполнены.
Эн Арнаут тем временем поспешно опустошил бутыль в чашки остальных гостей. Похоже, слова его были справедливы. Всего-то собирался брат Гальярд передать кюре, что завтра он собирается собственноручно служить мессу, что началась «неделя милосердия», что надобны приходские книги и всяческое содействие… Однако отец Джулиан, глубоко оскорбленный, сообщил, что эта деревня полна еретиков, что легче немедленно всех, поголовно всех, кроме пары человек, засадить в замковое подземелье, что здешние вилланы делятся на трусов и еретиков, и он сам, хотя и священник, ничем их не лучше, а также не лучше их дорогой хозяин-рыцарь. Рыцарь Арнаут неприязненно улыбался, всем видом выказывая к разошедшемуся кюре сплошное презрение, однако ему было явно неуютно. Отец же Джулиан, хотя речь его сделалась вовсе невнятной, хотел сейчас же, немедленно дать показания против всех, подтвердив их «наивернейшей присягой», потому что не мог более молчать и устал, наконец, быть вопиющим в пустыне… Брату Гальярду пришлось пресечь поток нежданных обвинений словами, что свидетельствовать в церковном суде нужно в здравом уме и трезвой памяти, и завтра возможность высказаться будет у всех, а уж у него-то, священника — в первую голову. Отец Джулиан встал (так резко, что Аймер невольно приподнялся с места по вагантской привычке быть всегда готовым к драке). Однако несчастный кюре не собирался ни с кем драться: он лишь с грохотом бросил на стол ключи от церкви, открыто расплакался и со словами, что недостоин быть священником, удалился в ночь. Впрочем, походкой довольно уверенной. Так неприятно окончился первый ужин в Мон-Марселе.
— Доберется, — заверил гостей весьма смущенный эн Арнаут. — Не впервой ему, пастырю нашему, прости Господи, горькому пьянице. Это все моя вина, отцы милостивые: нужно было сразу предупредить вас, что его за стол сажать нельзя… Или разве что за ужином одну воду подавать… А ведь хороший раньше был священник, старательный, да вот на вине сломался. Совсем сломался. Сам не знает, что спьяну плетет, а в воскресенье после службы первый подходит извиняться. Ну, и на вино деньги занимать, в долг ему торговка давно уже не дает…
Грустное явление отца Джулиана было, пожалуй, самым угнетающим из виденного за нынешний день. Брат Гальярд дожевал оставшийся крохотный кусок курятины, не замечая, что именно ест (хотя чрево его, получавшее в пищу кусок мяса только изредка и в дороге, вне монастыря, обычно принимало даже птицу с великим восторгом).
— Отвратительное зрелище: нерадивый священник, — сетовал брат Франсуа, вызывая у угнетенного Аймера огромное желание швырнуть в него обглоданной костью. Хотя тот вроде бы говорил умные и правильные вещи: что именно такие пастыри хуже волков губят стадо, потому как тешат свою плоть вместо того, чтобы присматривать за паствой, и что непременно следует сообщить памьерскому епископу, нельзя же оставлять дела как они есть… «весьма по-сабартесски». «Сколько этому кюре лет? Не более сорока? Он выглядит на шестьдесят, ей-же ей. Если не поддастся братскому увещанию, останется только удалить больной член, чтобы из-за него не погибло все тело…»
Брат Гальярд громко поблагодарил хозяина, пожелал ночи спокойной (и кончины достойной) братьям в монашестве, встал, громко двинув стулом. Что-то не так. Что-то большее не так, нежели простая печаль о заблудшем кюре. Так бывало, когда Гальярд не мог вспомнить нечто важное, например, внезапно исчезнувшую из памяти строку знакомого псалма: появлялось ощущение внутреннего зуда. Молитва Завершения Дня, Комплеторий мог помочь, — а мог и не помочь: словно болит зуб, а какой именно — не поймешь, пока к каждому не притронешься. Он что-то особенное видел? Слышал? Или сам что-то сделал не так?
Наверху при свете синеватого огарка брат Гальярд, прижав руки к груди, молился натужно, как зовут в туман или говорят сквозь неплотный кляп. Старый замок дышал своей особой каменной жизнью. Внизу скрипели двери, хлопала за окном неплотно прикрытая ставня. С трудом выпевались даже Salve Regina, ставшая после гибели отца Гильема молитвой о мученичестве, даже O Lumen, прекрасный антифон к отцу Доминику, кончавшийся опять-таки просьбой об отце Гильеме: «Nos junge beatis», соедини нас с блаженными!
Потом склонился к тряпичному свертку, выуживая две веревочные плети — дисциплины, не вызвавшие в глазах брата Аймера особого восторга. Однако он послушно взял одну вслед за наставником. Будний день, правило есть правило. И это все-таки не железная цепь, какая, говорят, была у отца Доминика…
— Брат, сегодня мы примем бичевание не за наши собственные грехи, но, как советовали отец наш Доминик и Бертран Гарригский, в молении за души людей этой деревни. Пусть Бог-Отец всемогущий пошлет Свое благоволение и спасение тем из них, кто праведен, обращение — грешникам, милость — заблудшим, а нам, несчастным и недостойным судьям, даст верное разумение, чтобы отличить одних от других.
Он перекинул скапулир вперед, выпростал из рясы тощие плечи, глядя только перед собой, на смутную фигуру Распятого над синеющим малым огоньком. Пламя покачивалось от осеннего сквозняка из-за ставни, и светлое Тело на кресте будто бы тоже подрагивало от боли.
— Miserere mei Deus, secundum misericordiam tuam…
Привычные, как дыхание, слова уже почти не были словами: под мерные удары, ложащиеся на вздрагивающую плоть, он поверял Господу собственные моления, звучавшие за строками псалма, где-то на втором плане. Так под звуки инструмента голос певца ведет свое повествование. «Червь их не умирает и огонь их не угасает», о Господи. Не могу поверить, чтобы Ты желал хотя бы одной душе из Тобою сотворенных — этого огня, этого червя, Господи мой благий. Избави, как Израиля избавлял, выведи, как выводил из мрака Прародителей, помилуй, как ежеминутно милуешь и меня, позволяя оставаться Твоим священником и пребывать в Твоей вере… В тесноте дающий простор, не отдай никого червю, не отдай и этих моих страждущих братьев… Пиши кровью имена наши на Своих ладонях, чтобы не стерлись они никогда…
Sacrificium Deo — spiritus contribulatus… Сокрушен ли дух твой воистину, негодный монах и дурной инквизитор? Как можно, бичуясь за грехи еретиков, за несчастного спившегося священника — размышлять о самом себе, просить Господа о том, чтобы он только дал вспомнить? Отец Доминик, скажем, в Сеговии каждую ночь пятнал пол пещеры своей покаянной кровью, приносимой за грешников. В слезах восклицал, как подслушали любопытные ученики: «Господи мой, милосердие вечное, что же станется с грешниками?» Он-то, белый, как лилия, прямой, как меч войсководителя, не совершивший ни одного смертного греха от чрева матери и до ложа вечности, не о своей нищете молил и плакал, но в самом деле радел о спасении других… С глубоким отвращением к себе брат Гальярд наконец поднялся, часто дыша. Как старший, стукнул легонько в стену, стуком обозначая полное окончание дня. Плоть стала слаба — слезы выступали не только от беды нераскаянных братьев, но от обычной плотской боли. Аймер, бледный и какой-то подозрительный, смотрел на наставника едва ли не сочувственно. Так и надо, получи, брат-гордец, заслуженное унижение: в его глазах ты — не иначе как больной старик. Сказать бы ему что-нибудь обнадеживающее — да поздно: после комплетория правило молчания до самой утрени вступало в силу. Не глядя на Аймера, Гальярд замотал тряпицей обе «дисциплины», снял пыльные сандалии и скапулир — больше снимать ничего не полагалось по уставу — и лег лицом к стене. Я дурной и недостойный священник, брат. Вы совершенно правы, сказал этот Джулиан… и немедля заплакал. Взрослый мужчина, тридцати с лишним лет, заплакал навзрыд. Священник, не раз подходивший к алтарю Божию…
Снилось брату Гальярду, что он забыл что-то важное и никак не может вспомнить.
Проповедь брат Гальярд подготовил на чтение из Иезекииля: «Отвергните от себя все грехи ваши, которыми согрешали вы, и сотворите себе новое сердце и новый дух; и зачем вам умирать, Дом Израилев? Ибо Я не хочу смерти умирающего, говорит Господь Бог; но обратитесь, и живите!» Во время собственной проповеди он использовал наконец возможность надолго повернуться к пастве лицом. Неизвестно, когда в этой церкви еще в ближайшее время сойдется столько народу, и собиралось ли столько до сих пор: вся деревня здесь, не иначе. Некоторые женщины и маленьких детей принесли с собой — должно быть, те, кому не с кем было малышей оставить. Так что из разных углов порой повякивали младенцы и шикали на них боязливые мамаши. Брат Гальярд не обольщался и не приписывал такую посещаемость мессы своей славе проповедника: он прекрасно понимал, что более половины, если не все, собрались посмотреть на инквизитора и попробовать угадать, чего от него можно ожидать и чего именно бояться. Что же, инквизитор занимался теперь тем же самым — «различением духов» по мере слабых своих сил. Жаль, зрение его было не таким острым, как когда-то; но все равно глаз хватало, чтобы разглядеть выражения людских лиц где-то до средних скамей храма. Лица разные, как и подобает. Преобладающее выражение — страх, настороженность, страх. Это печально, но довольно обычно, иного он и не ждал. Одну из передних скамей занимало семейство байля Пейре, с самим байлем во главе; многочисленные Каваэры обоих полов и всяческого возраста сидели смирно, слушали внимательно. Остроносенькая женщина слева от байля — должно быть, супруга — одна из всех то и дело тревожно оглядывалась, как курица, считающая свой выводок в страхе, не утащил ли ястреб цыплока-другого. Остальные, вплоть до самой маленькой в семействе — девочки лет семи — почти и не шевелились, нарочито глядя перед собой одинаковыми темными глазами: вот, мол, честные люди, которым не о чем волноваться. Когда где-то у выхода заплакал на руках матери мелкий ребенок, байлева девочка тоже горестно скривила рот и насупилась, но мать (или бабушка?) толкнула ее в бок, и та не издала ни звука.
Брат Гальярд отметил взглядом носатого всклокоченного старика, того самого, которого Аймер вчера принял за торговца. Гальярд уже знал, что тот на самом деле служит в приходе ризничим и одновременно звонарем; вид у звонаря был совершенно сумасшедший. Он как-то невпопад усмехался и качал головой, будто про себя ведя длинное прение с проповедником; то вдруг замирал, выпучив глаза, как филин, и начинал тихонько раскачиваться на лавке взад-вперед. Не ускользнуло от внимания опытного священника, что на старика притом никто не шикнул — даже непосредственные его соседи по скамье, которым он явственно мешал смотреть и слушать. Те скорее вытягивали шеи, морщились, напрягая слух — но ни разу не сказали ему ни слова.
Виднелись и еще знакомые или же просто заметные лица — рыцарь Арнаут, с горделиво скрещенными на груди руками, длинный, как оглобля — когда все вставали, голова его торчала едва ли не выше всех. Дородная пожилая тетка в окружении нескольких мужчин, смотревшая весьма независимо и одетая красиво — пожалуй, слишком красиво для своего возраста: в двухцветную «камленовую» накидку с меховой опушкой. Мужичонка с черными тонкими усиками, худой и вертлявый, постоянно шептавшийся со всеми вокруг, несмотря даже на очевидное нежелание собеседников уделять ему внимание. Крепкий парень вида спокойного, даже чрезмерно равнодушного, всю проповедь игравший своей широкополой шляпой; судя по шляпе и по остальной одежде — небогатый пастух. Прелестная юная женщина с лицом настолько перепуганным, будто вот-вот расплачется… И еще пара лиц, особенно запомнившихся — стоявшие рядом в проходе, близко к амвону, мужчина и юноша, должно быть, родня. Мужчина с удивительно квадратным из-за широких скул лицом, не то с короткой бородой, не то с длинной щетиной; и из черной щетинистой поросли то и дело сверкала ослепительная белозубая улыбка. Будто ему не проповедь о покаянии читали, а веселые пикардийские байки рассказывали. Рядом с ним, таким широкоплечим, юноша казался тонким, как тростинка; совсем молоденький, лет пятнадцати, не больше, со спутанными русыми волосами, падавшими на глаза, так что ему приходилось то и дело встряхивать головой. И когда глаза его выглядывали из-под русых зарослей, брата Гальярда всякий раз поражало их отчаянное выражение. Не то страх. Не то просто голод. Не то — на самом деле круглые тени глазниц делали его лицо таким смятенным. Однако даже когда брат Гальярд смотрел совсем в другую сторону, стараясь охватить всю свою паству, он чувствовал на себе горячий взгляд юноши. Этот парень придет к нам одним из первых, думал Гальярд, стараясь не смущать его собственным прямым взглядом. Придет непременно. Вот только с чем он придет — пока сказать нельзя…
Тревожило отсутствие отца Джулиана. Конечно, ключи от церкви он им отдал вчера — но все-таки предполагалось, что он и сам явится на всеобщее собрание, чтобы поучаствовать в богослужении. Не застав несчастного пастыря в церкви, брат Франсуа покачал головой и отпустил пару едких выражений, но посылать за ним было некогда, народ уже ждал, собравшись и заняв места на скамьях задолго до прихода страшного нового «начальства», да и думалось брату Гальярду, что кюре попросту проспал и объявится где-нибудь к концу проповеди. Однако же… Можно было бы предположить, что кюре обижен и не желает смотреть, как в его храме распоряжаются чужие священники. Можно бы еще подумать, что он забыл спьяну о вчерашней договоренности… Многое можно бы подумать, но брат Гальярд отчего-то беспокоился.
Брат Франсуа до начала мессы попросил дать и ему произнести несколько слов с амвона. Брат Гальярд согласился — хотя главным инквизитором Тулузена назначили на этот раз его, он понимал, что работают они на самом деле в паре и почти что равны в правах и обязанностях. Закончив словами о неделе милосердия, сказав все должное — о полной секретности, обещанной Церковью информаторам, о том, что чистосердечно принесенное покаяние полностью уничтожает вину, о том, что ни одна земная епитимия не может сравниться по тяжести с малейшей мукой Чистилища, не говоря уж об аде — он сошел наконец с амвона и присел рядом с Аймером у двери ризницы, наслаждаясь последними на этот день минутами покоя. Он сказал то, что должен был сказать, и отлично знал, чтС именно услышали люди. Люди, смотревшие на него кто мрачно, кто — испуганно, кто — с открытой ненавистью: брат Гальярд несказанно удивился бы, узнай он наверняка, что хотя бы десяток собравшихся в этой церкви слушал его с благочестивым удовольствием. «Приходите, доносите друг на друга, тогда, быть может, себя и оправдаете» — вот что они слышали, и готовились кто каменно молчать, кто врать, кто — выливать на инквизиторов бочки словесных помоев, и в этих помоях Гальярду сотоварищи предстояло копаться не менее двух недель, стараясь выловить среди отбросов хоть что-нибудь пригодное для еды. Брат Гальярд знал, что вот-вот начнется пахота. Тяжелейшая работа из выпадавших на его долю, оставляющая тело — измученным, недоспавшим и разбитым; разум — раздутым и грязным, как грязна и раздута вскрытая половодьем река; а душу — изгрызенной постоянным ощущением собственной греховности. Три труда более всего требуют молитвы, так как ставят человека на самый край адской пропасти, давая ему право судить других людей: труд короля, судьи и инквизитора. Брат Гальярд на минуту прикрыл глаза, кратко молясь Тому, Кого совсем недавно он принял в себя под видом хрупкой гостии — моля Сына Божьего действовать теперь изнутри его тела, через уста, через глаза и руки, сделать их Своими и использовать так, как надобно… И еще молил о помощнике. Потому что для верного видения предмета нужно два глаза, а для верного суждения — все-таки по меньшей мере две головы.
Прикрыв глаза под мягкое журчание голоса своего напарника, брат Гальярд вдруг на пару ударов сердца провалился в темный сон. Вздрогнув, поднял веки — нет, прошло всего ничего, брат Франсуа даже не закончил речи; но в глазах еще стояли лица людей — лица с прошлых его процессов. Правые и виноватые. Всех имен не запомнишь, имена хранят реестры. А лица — пока еще хранит память. Закоренелые еретики и хитрые доносчики, желающие спасти свою шкуру, подставляя друг друга под розги. Бедные запуганные католики, и католики не запуганные и не бедные, и просто дураки, и чересчур умные лгуны… Все людские грехи в «неделю милосердия» выходят на свет так ярко, как проступает кровь на белой одежде. Здесь и зависть, и алчность, и гнев об руку с трусостью, и гордыня ереси — воистину старшая и чернейшая из дочерей гордыни дьявольской. Без брата Рожера, а потом без брата Ренаута, без настоящих помощников, Гальярд бы никогда не выдержал, под конец совсем разучился бы отличать правду ото лжи, заболел бы мизантропией, а то и просто спятил. Мгновенно вернулось ощущение вселенской усталости: на третьи сутки почти без сна ему, помнится, казалось, что он выслушивает бесконечную исповедь одного и того же грешника, все возвращающегося, не изгоняемого, на разные голоса говорящего снова и снова об одном… Будучи молодым монахом — да, как раз ровесником брата Аймера — Гальярд страстно желал приказа, который бросил бы его в самое сердце битвы со злом. Со злом, имя которому — ересь, искажение веры, оскорбление Бога и смерть человекам. Зло воображалось ему подобным древнему змею с витражей, которого разит своим копьем молниеликий Михаил. Да, чудовище многоглаво и безжалостно; да, силы его превосходят любые человеческие — но если стоять против него без устали и без страха, Господь может снизойти хотя бы к тому, что боец сделал все возможное…
Теперь же зло казалось ему бесформенным, как сабартесский туман, сходящий ниоткуда или даже испаряемый самой землей; разить туман копьем по меньшей мере бесполезно… Брат Гальярд, желавший в гордыне своей сражаться с древним змеем, был поставлен Господом на нескончаемую работу — давить тьмы тем белесых полупрозрачных вшей. Змей рассыпался на миллионы блох, а в процессе давки они еще норовили заразить собой одежду и волосы самого давителя. Неразличимый дьявол, первородный грех.
И ведь самое-то поучительное, что никак не скажешь Господу — мол, этого места я у Тебя не просил. Просил, и еще как, особенно после смерти отца Гильема Арнаута — ночи простаивал на молитве, желая занять в рядах место своего наставника, погибшего рыцаря веры; пожинай, брат, плоды собственных молитв. А теперь оказывается, учение Божие похоже на наставление новициев: сперва научись послушанию, а потом уж все остальное. Вот есть на свете два человека, два Божьих слуги: один из них много бы дал, чтобы лишиться работы инквизитора, выматывающей его тело и душу — однако никто его от должности освобождать не собирается. Другой же человек, похоже, много бы отдал, чтобы оказаться на этом месте — тот самый человек, что сейчас добрым и увещающим голосом говорит с амвона; однако именно ему в подобной радости почему-то отказано…
Насколько брат Франсуа не подходит ему в напарники, Гальярду было дано убедиться очень скоро. А именно — почти сразу после мессы, когда оба инквизитора со своими помощниками засели наконец в главной зале неуютного Мон-Марсельского замка, ожидая, как водится, первых покаянников. Опыт Гальярда показывал, что более всего людей приходит именно в первый и в последний дни назначенной недели; первым делом являются те, кто менее всего виноват, а последними — те, кому есть чего бояться. То есть настоящие еретики и их родственники.
По неизвестной причине брат Гальярд ожидал появления давешнего юноши из церкви — того, с затравленным взглядом. Однако первым появился вовсе не мальчик, но пышная женщина в камленовой накидке с синим исподом. Неплохо принарядилась на мессу деревенская матрона.
Звали важную женщину тоже очень важно — на Брюниссанда. Приставочка на, то бишь домна, «госпожа», принадлежала ей, как выяснилось, не по праву рождения, но лишь по причине уважения, вызываемого ее персоной у односельчан и особенно — у односельчанок. На Брюниссанда была одной из самых богатых хозяек в Мон-Марселе, и особенно удивляло ее крепкое хозяйство в сочетании со вдовским положением. Пышная матрона, пришедшая в сопровождении трех взрослых сыновей, держалась отнюдь не как угнетенная вдовица вроде той, которую посетил пророк Илия. Брату Гальярду приходилось в жизни встречаться с подобными ей — властительницами в своих домах, поместными королевами — и с самого детства они вызывали у него боязливое уважение.
На Брюниссанда недовольно пошевелила бровями, когда ей сообщили, что сыновний эскорт надлежит оставить за дверью; однако покорилась. Оставшись одна, она твердой поступью прошествовала к столу, за которым ютилась четверка монахов, и, едва не сбив чернильницу колыханием своего мощного бюста, наклонилась поцеловать распятие. Это был черный крест брата Гальярда — а большой, с Телом Христовым, рыцарь Арнаут по их просьбе вчера приладил на стену, так, чтобы его было видно сразу же при входе.
Истово приложившись к «клятвенному» кресту, на Брюниссанда развернулась, по собственной же инициативе отвесила поясной поклон распятию настенному, трижды перекрестилась под взглядом слегка изумленных монахов.
— Святые отцы, я добрая католичка, от веры никогда не отступала и никого в целом свете не боюсь, — громогласно заявила она, обводя комиссию орлиным взором. Брат Гальярд состроил строгое начальственное лицо. Он давно научился бороться с внешними проявлениями всех своих чувств: в частности, сейчас вот — врожденной робости перед большими громогласными тетками.
— Дочь моя, все это весьма похвально, однако вам не следует отвечать на вопросы раньше, чем таковые будут заданы. Сядьте на скамью — да, на эту — и сначала послушайте, что я вам скажу об инквизиционном процессе. Мы хотим, чтобы у вас не возникало сомнений в наших действиях и намерениях.
— У меня, как у честной католички, никаких сомнений и не бывает, — отрезала тетка Брюниссанда. Но все-таки уселась, как было ей сказано, расправив суконный широкий подол. Брат Гальярд, чтобы ее утихомирить, состроил самую страшную физиономию из имевшихся у него в запасе — и преуспел наконец. Объяснение, что все ее показания будут записаны, после чего зачитаны ей или же даны на прочтение («Зачитаны, отец мой, непременно зачитаны — я, как честная католичка, много тружусь и грамоте не разумею!») было выслушано в относительной тишине. Всего-то с одним перебиванием.
Улыбаясь краями губ, Аймер принялся за «минуту» — первый, черновой еще, протокол. «Минуты» он писал изумительно, почти дословно, почти без исправлений, хотя и не слишком ровно — но перебелять документы входило в обязанности уже второго секретаря, в данном случае — брата Люсьена. Рука Аймера не отрывалась от бумаги все следующие полчаса: говорила на Брюниссанда удивительно много. И не всегда о том, о чем ее спрашивали.
Имя… Прозвище… Возраст — «пожалуй, за тридцать уж будет, я и не упомню» (Аймер поставил скобку и подписал немедленно — «на вид не менее сорока»). Занятие — трактирщица села Мон-Марсель. Нет, трактира не содержит — доставляет вино и «прочее надобное» снизу, из Тараскона-на-Арьеже, и развозит по домам или продает на дворе. Держит четырех мулов, владеет стадом овец в пятьдесят голов, которое выпасают наемные пастухи — такой-то и такой-то, такая-то плата за сезонный перегон, впрочем, это неважно, другие и дешевле находят… трактирное дело, а также дом и мулов, унаследовала от мужа, покойного Понса Марселя. То, что в этой деревне половину мужчин звали Марселями, никого не удивляло, брата Гальярда и подавно.
На Брюниссанда обстоятельно прошлась по односельчанам, сообщив между делом, что у Йехана Кривого жена блудит с одним из ее пастухов, что у Раймона Аземара дочка Мария сбежала в Акс и не иначе как стала там гулящей девкой, что Бермон ткач никогда не отдает долгов, и это точно оттого, что много с катарами якшался, а катары — народец жадный донельзя; что кюре пьяница и своих обязанностей часто не выполняет, приходишь в воскресенье на мессу — а церковь заперта стоит: отец Джулиан лежит мучится с похмелья и вино в долг выпрашивает, но это он не виноват, его еретики проклятые довели, а так он священник добрый и верующий, только вот слабый, будь он мирянин — так сразу сказала бы: такому мужчине нужна хорошая умная жена, чтобы его направлять и окорачивать. Брат Аймер не успевал промокать струйки пота, катившиеся со лба, руку ломило от скорописи. Просить свидетельницу говорить медленнее было бесполезно: всякую паузу она заполняла новыми россказнями. Однако в огромной груде словесного мусора, которую на них вываливала словоохотливая дама, секретарь уже мог различить золотые монетки. Немало по-настоящему ценных показаний, немало слов по делу. На Брюниссанда действительно знала свою деревню, недаром же половина жителей состояла у нее в долгу.
Наконец пыточный протокол кончился. Аймер опустил руки под стол и там потихоньку растирал большой палец. Брат Гальярд вслух зачитал записи: теперь на Брюниссанде предстояло присягнуть на Распятии, что она говорила только правду, и что все ею сказанное верно записано. Присягнула дама с большой охотою, обещала вернуться, если еще что важное вспомнит, и наконец удалилась, королевским жестом запахнув накидку. После ее отбытия в зале словно бы стало втрое просторнее. Аймер откинулся на стуле и наконец протер лоб рукавом.
— Трепло треплом, а нам полезна будет, — неожиданно резко сказал брат Франсуа, пробегая взглядом протокол. — Начинай перебелять, Люсьен. Нам, брат Гальярд, стоит быть с этой бабой поласковей, в конце концов, она мать целого клана, над сыновьями явно главенствует, а сыновья, как я видел — вилланы крепкие, настоящая поддержка с тыла.
Гальярда несколько передернуло. Не своими ли ушами он слышал несколько минут назад ласковый и нежный голос брата Франсуа — «Воистину, на Брюниссанда, вы добрая дочь католической Церкви… Очень, очень ценны нам ваши показания. Так с кем, вы говорите, ткач Бермон ходил в лес на Пасху? Поименно не перечислите ли?..» Похоже, брат Франсуа избрал себе роль доброго инквизитора, поддерживая репутацию своего ордена в глазах мон-марсельцев. Бог в помощь, конечно, но доброму инквизитору в пару обычно полагается злой…
У дверей робко закашляли — франкский сержант пропустил следующего посетителя. И снова — женщину: остроносую худенькую жену байля.
— Я пришла сообщить вам, отцы мои, что мой муж ни в чем не виноват, — заявила она с порога — и надолго замолчала, теребя край теплого наплечного платка. Видно, вся ее смелость ушла в первые же слова, да на них и кончилась.
Наконец ее удалось разговорить, но протокол получился бедноватый, радость секретаря и печаль следователя: вопросы занимали больше места, чем ответы, подчас и односложные.
«Вы сказали, что ваш муж ни в чем не виноват. В какой же вине, по вашему мнению, его могли бы заподозрить?»
«В ереси, отцы мои, в чем же еще».
«Отчего вы считаете, что мы могли бы заподозрить вашего супруга в ереси?»
«Так ведь вы ж инквизиторы, отцы мои.»
«По-вашему, если мы инквизиторы, то мы обязаны всех подозревать в ереси?»
«Ох, нет. Не то я сказала…»
«А что вы хотели сказать? Соберитесь с мыслями, не беспокойтесь, вам и вашему мужу ничего не угрожает. Отчего вы решили прийти и заблаговременно вступиться за мужа, если на мессе было объявлено, что мы ожидаем желающих принести покаяние?»
«Ох, ничего я не хотела сказать, отцы мои, вы меня и не спрашивайте… Я женщина простая, глупая, еще ляпну чего не то, только хуже сделаю…»
Так, или примерно так, протекала аймерова «минута» на протяжении трех больших страниц. Под конец от пугливой женщины удалось добиться следующего: первое — она считает, что ее муж не имеет отношения к еретикам. Второе — да, он общался с ними и даже посещал несколько раз их собрания, но делал это только из страха, потому как их партия в деревне довольно сильная, они и дом могут поджечь, и своего байля поставить, если что. Третье — многие жители, по мнению свидетельницы, могут попытаться донести на ее мужа, оттого что он байль, и хозяйство у них крепкое, и все их семейству завидуют. И, наконец, четвертое: Виллана Каваэр, жена байля, назвала несколько имен. В начале списка красовалось то же самое имя Бермона-ткача.
Незадача случилась, когда Виллане пришла пора присягать. Она почему-то перепугалась, слушая, как зачитывали вслух ее собственные слова, и хотя согласно кивала на каждую фразу, положить руку на Распятие никак не соглашалась. «Я женщина простая, почем знаю, что вы там, отцы мои, понаписали, а мне перед Богом грех выйдет в случае чего», твердила она, едва не плача.
— Да успокойтесь вы, неразумная вы женщина, — увещевал брат Гальярд, стараясь не напирать особо и суставами рук не трещать, хотя от раздражения очень хотелось хрустнуть пальцами как следует. — Мы же только что вам зачитали все дословно. Вы согласны с прочитанным? Вы это говорили?
— Да вроде как да, отцы милостивые…
— Вот видите, показания аккуратно записаны. Именно в этом вы должны будете присягнуть, в этом и ни в чем более. Если желаете, вот другой брат вам все зачтет с самого начала: не сможет же он слово в слово то же самое повторить, если оно на бумаге не написано! Ведь верно? Понимаете вы это?
— Кажется, понимаю, отец вы мой, не гневайтесь.
— Так будете присягать? Положите руку на Распятие, вот сюда… И повторяйте за мной: я, такая-то, назовите свое имя…
— Я, такая-то…
— Да не такая-то, а Виллана Каваэр, или как вас там!
— Виллана, истинно, Виллана во святом крещении, а по мужу — Каваэр… Нет, не могу я, ну ей-же Богу не могу! Вдруг там что забудется, потеряется, и выйдет, будто я на собственного мужа наговорила… — и она отдернула руку, будто черное распятие внезапно раскалилось.
— Куда оно потеряется? Как оно забудется? — вскричал брат Гальярд, начиная терять терпение. — Вот же брат при вас ваши слова на бумагу записал! Чернила у него, что ли, с бумаги испарятся? Проглотим мы протокол, что ли, и новый за вас наговорим?
Тетка Виллана, близкая к слезам, таращила круглые, как у галки, темные глаза и беззвучно шевелила губами.
— Не горячитесь, брат, зачем вы пугаете бедную женщину, — вероломно напустился на Гальярда брат Франсуа, явственно отводя товарищу роль «злого инквизитора». — Не видите, что ли: она человек простой, неискушенный… Ей по-хорошему объяснить надобно, а не кричать, как на последнюю грешницу. Так вот, дочь моя, смотрите сюда: эта бумажка — она называется протокол. Тут записано все, что вы только что нам рассказали, слово в слово записано. И вам надобно только положить вашу трудовую ручку вот сюда вот, на ножки Спасителя нашего…
Но и медовый подход брата Франсуа не особо помог: свидетельница вроде повеселела, но как только дело дошло до ручек и, прости Господи, ножек, снова уперлась, как Валаамова ослица. Как ни жаль, но в ее невинном ужасе перед клятвой явственно виднеется катарское влияние, хотя сама женщина, быть может, того и не ведает, печально подумал брат Гальярд. Ее мужа из-за одного этого пришлось бы вызвать к трибуналу и расспросить. Хотя бы из-за одного этого…
Положение неожиданно спас Аймер, тихим голосом предложивший собственноручно поклясться, что записал все верно и ничего нарочно менять не будет. Как ни странно, это помогло. Вслед за красивым молодым монахом и малость успокоенная тетка Виллана положила руку на Распятие и пролепетала нужные слова, после чего была отпущена с миром. Признаться, после ее ухода все, включая и безмолвного брата Люсьена, облегченно вздохнули.
— Вот же корова безмозглая, прости Господи, — доверительно вздохнул брат Франсуа. — Одно слово — Виллана: вилланка тупая и упрямая! Если они тут все такие, помоги нам святая Димпна не сойти с ума, дорогие братья… Каждый идиот будет махать языком по полдня, а ты знай слушай, как бенедиктинское пение…
— А вы чего ожидали от работы инквизитора — собрания салернских профессоров? Даров Пятидесятницы? — не сдержался брат Гальярд. Он уже явственно видел, что худшего напарника ему не могли предложить. Такая беда… Вместо союзника получил соперника. Того, кто будет выставлять каждую его ошибку, каждое неверное слово напоказ всему свету. Лучше бы его в пару с теткой Вилланой поставили, она хоть благонамеренна и искренна…
Однако поязвить друг друга инквизиторам не удалось, и к лучшему. Дверь приоткрылась, впуская нового посетителя, и брат Гальярд зарекся на будущее ссориться с собратом, внося разлад в и без того разлаженный механизм следствия.
После посещения мужичка по имени Мансип, главной целью которого было сообщить, что он вообще всегда ни при чем; после старухи Мангарды, клятвенно заверявшей, что церковный ризничий — еретик и страшный колдун, а кроме того, наслал на нее с помощью дьявола неизлечимый ревматизм; после молодой женщины, признавшейся, что она пару раз посетила еретическое собрание по наущению бывшего жениха; после еще нескольких человек разной степени осмысленности и виновности брат Гальярд чувствовал себя так, будто у него под черепной костью завелось осиное гнездо. Аймер тоже изнемогал и в перерывах тряс в воздухе ломившей писчей рукой; брат Люсьен, вдвое согнувшись над чистовиком, сделался еще бледнее, так что сквозь него почти просвечивала дальняя стена. Один Франсуа выглядел неплохо, бодро задавал вопросы, ни разу при посетителях не повысил голоса и не выказал усталости — и Гальярд вынужден был признать, несмотря на всю свою растущую неприязнь к францисканцу, что для работы инквизитора тот подходит довольно хорошо. Гораздо лучше самого Гальярда, и подобной чести ничуть не жаль. А ведь потом еще протоколы разбирать, думать над ними… А там уже и вечерня, и опять немного протоколов, и наконец — сон, сон, темный, тихий, без снов.
— Сколько их там еще? — спросил он у франка в дверях, косясь на быстро темнеющее окно. Тело требовало многого, если не сказать — всего: и еды, и отхожего места, и перемены позы — например, лечь бы да вытянуть ноги… Можно и прямо здесь.
— Всего трое, мессир, — отозвался сержант. — Парень да две девки. Пропустить или гнать взашей, пускай завтра приходят?
— Пропустить, конечно же, — Гальярд сам не ожидал от себя подобной готовности, даже «мессира» поправить забыл. — И на ночь человека надобно поставить, вдруг кто ночью придет — так его тоже пускать, только доложить сперва, чтобы мы успели подняться.
Совсем не того парня, как выяснилось, ожидал увидеть брат Гальярд. Ожидал же он, оказывается, русоголового юношу, виденного в церкви, и появление Марселя Каваэра, среднего сына байля, вызвало у инквизитора удивительное для него самого разочарование. Огромный, сильный парнюга, ростом с Гальярда, но куда шире в плечах, топтался с ноги на ногу, как ручной медведь, и в промежутках между фразами с ужасом смотрел инквизитору куда-то в угол рта. Тот отлично знал, куда он смотрит, и старался не усмехаться, чтобы еще больше его не смутить. Конечно же, Марсель смотрел на его шрам. Шрам, полученный Гальярдом в последний из дней, когда рядом с ним еще оставался брат Рожер… брат Рожер.
Брат Рожер-Поль, тихий и всегда несколько печальный монах родом из Сервиана, поступил в тулузский монастырь всего года за два до Гальярда, и сперва юноша думал, что тот — человек очень важный. Когда брат Гальярд еще не был братом, но просто Гальярдом, он часто видел этого невысокого и погруженного в себя монаха с седыми прядями в волосах то убирающим монастырскую церковь, с тряпкой в руках, или с мешком свежей соломы, посыпать пол; то привратником, приветливо смотрящим из маленького окошка наверху внешней двери. Именно брат Рожер отворил ему в тот ужасный и восхитительный день полной свободы, когда полуголый юноша в подштанниках заколотил дверным монастырским молотком, выкрикивая имя Божие, как зов на помощь… но о призвании брата Гальярда будет рассказано позже. Пока же я хочу говорить о брате Рожере, таком святом и смиренном, что его легко можно было принять за настоятеля, из-за одного только самоуничижения берущего на себя самую черную работу.
Велико было изумление Гальярда, когда он узнал на следующий же день после облачения, что брат Рожер-Поль, несмотря на свой почтенный возраст — всего-навсего монах, не священник, и совсем недавнего призвания: он постучался в двери монастыря в неполных тридцать восемь лет. Маленький, худой и темноглазый, настоящий южанин, он вовсе не стыдился такого, казалось бы, постыдного факта, что его наставник новициата на десять лет моложе самого новиция; ничуть не унывая, напевал под нос псалмы, очищая нужник вместе с приезжим мужиком-уборщиком; а вот улыбался редко. Смеющимся же брат Гальярд его не видел вовсе никогда. Кельи их в монастыре Жакобен по возвращении из изгнания за городские стены располагались рядом, разделенные лишь невысокой деревянной перегородкой, и когда Гальярд слышал из-за стенки сдавленные всхлипы, он порой не сдерживал юношеского любопытства и забирался на стол, чтобы заглянуть к соседу. Тогда-то с великим смущением и наблюдал он пожилого брата, простертого на полу и тихо содрогавшегося от одному ему ведомого горя.
В юности Гальярд отличался здоровым тулузским любопытством. Полный сочувствия к брату по ордену, он неоднократно спрашивал его о причине постоянной печали, но получал в ответ только то, чем мог бы отговориться любой монах на земле: «Молись за меня, я сильно сокрушаюсь о своих грехах». Брат Бернар, лучший Гальярдов друг и неизменный соперник, всегда шедший будто бы на шаг впереди него, тоже не смог рассказать о Рожере ничего вразумительного. Знал только то, что известно было всем — принял Рожера в Орден сам магистр Иордан Саксонский, обратив его своей пламенной проповедью, когда приходилось магистру проезжать через Каркассэ. Ничего удивительного: в каждом городе магистр Иордан собирал обильную жатву послушников, потому что Господь подарил ему необычайный дар красноречия и потрясающую настойчивость, сестру смирения. Так что обращение еще одного ученого человека, лекаря и сына лекаря, пусть даже и хорошо устроенного и в летах, нельзя было назвать чудесным. Но что-то чудесное все-таки мерещилось Гальярду в брате Рожере — и влекло к нему, не отличавшемуся ни красноречием, ни особой яркостью, влекло не менее, чем к блистательному отцу Гильему Арнауту.
Позже Гальярд догадался, что это такое: безрассудная отвага, готовность идти туда, куда никто не пожелает пойти. Например, чистить зловонный нужник. Или в третий раз — не в первый, когда есть надежда на страдание за Христа — но в третий, пятый, восьмой раз — отправляться относить городскому магистрату прошение на возвращение в прежний монастырь, почти наверняка зная ответ наперед: запертая дверь и полное безразличие. «Что? Снова эти монашишки прислали побирушку? Не трогать, нет, себе дороже выйдет; а пускай его сидит хоть до Рождества, небось дырки на ступенях не протрет…» Будто и нет тебя. Будто и нет.
Порой брату Гальярду так и казалось — Рожер хочет, чтобы его будто и не было. Большей частию братья приходили в Орден проповедников, чтобы стать собой — а этот, напротив же, словно стремился перестать быть собою. В конце концов Гальярд так и привык к брату Рожеру, как все привыкли: человек, который никогда не попросит слова на капитуле, кроме как на покаянном… Человек, который никогда не потребует именно его отправить в трудную миссию, к чему в те годы, пожалуй, стремились они все…Человек, который, будучи болен, никогда не скажется больным и ляжет в постель только по приказу приора, уставшего слушать его надрывный кашель… «Брат Рожер — возможно, самый святой из живущих ныне людей, — однажды задумчиво сказал отец Гильем Арнаут. — Кроме разве что Бертрана Гарригского, да, кроме брата Бертрана».
За двадцать лет монашеской жизни изменилось многое. Почти все. Изменилось окружение — не стало ни отца Гильема, ни ближайшего из братьев, Бернара, и старенький Бертран Гарригский вскоре после того разговора ушел на покой в небеса, к своему возлюбленному другу Доминику. Менялось место жительства — после изгнания доминиканцев за город, в Бракивилль, после очередного возвращения в Тулузу, после многих разъездов уже не в качестве перепуганного новиция, а нотария при новом инквизиторе Тулузена — брат Гальярд уже привык, что для проповедника нет ничего вечного. Все, что он строит на земле, стоит на песке в полосе прилива, и море может унести плоды многолетних трудов единым взмахом волны. Менялось положение в Ордене — постепенно из самого младшего Гальярд сделался средним, и сам не заметил, как попал скорее в старшие, из ученика стал учителем, из исполняющего приказы превратился в обремененного правом их отдавать. Менялось и его понимание доминиканской жизни. Мечта поскорее умереть за Господа сменилась взрослением — то есть готовностью долго и трудно для Него жить. А вот брат Рожер не менялся. Разве что седины и морщин у него прибавилось — да и то не сильно: раньше срока достигнув пожилого возраста, теперь он как бы остановился в нем, будто застывший в капле янтаря вечный жучок. Он все так же тихо напевал покаянные псалмы, орудуя метлой или скребком; так же кивал, не поднимая глаз, принимая послушание идти просить подаяние во весьма враждебные кварталы. И так же, без особой радости или страха, Рожер-Поль принял от отца Бернара де Кау первое самостоятельное назначение: их с братом Гальярдом отправляли в печально прославленную деревеньку Кордес, проповедовать там Великим постом 1252 года. А заодно и исполнить вынесенный в отдалении от Кордеса приговор инквизитора Бернара: желтые кресты для шести жителей деревни, объявление о тюремном заключении для одного и сожжение двоих катарских «совершенных» — обоих, кажется, посмертно. Каким именно образом двое монахов безо всякого сопровождения и без поддержки местных могли выполнить всю эту гору поручений — никто не мог сказать и даже предположить.
Страшное было лето Господне 1252. Еще не просиял мученической смертью великий Петр Веронский; уже поуспокоилась всколыхнувшаяся после падения Монсегюра страна, и в горах снова поднимали головы осмелевшие еретики. Проповедники опасались ездить без вооруженной охраны даже до соседней деревни, а никакой охраны еще не полагалось. Папа Иннокентий IV крепко невзлюбил детей святого Доминика за то, что к ним тайно от родственников поступил его юный кузен, надежда всего семейства, которому было готовили роскошную клирическую карьеру. Непорядки в Париже, ссоры с университетским духовенством, происки врага доминиканцев Гильема Сент-Амурского, до самого Рима доехавшего клеветать на братьев — все это «битье в доме любящих» подрывало силы Ордена хуже любой внешней беды. Предполагалось, что инквизиции должны оказывать всякую поддержку местные власти — но отправлявшихся в Кордес братья провожали, как рыцарей на почти безнадежную битву. Кто им там будет помогать? Консулат Кордеса? Кюре, который сам чудом выживает в этом катарском логове? Брат Гальярд, вроде бы всегда желавший мученической кончины, чувствовал себя до крайности неуверенно уже на подходах к Кордесу, когда красные скученные крыши замелькали впереди, по дороге, круто выворачивающей из-за холма. Дул пронизывающий весенний ветер, мокрые обмотки под сандалиями еще больше холодили ноги, ледяные, как камни, и уже почти нечувствительные. Брат Рожер улыбался, как солнышко. Ветер топорщил негустые клочки седины вокруг его тонзуры; шевелились даже тощие кустики волос, торчащих из ушей. Гальярд глазам своим не верил вот уже несколько дней: Рожер радовался!
Радовался, когда поздним вечером в Альби городские каноники, напуганные жизнью в своем неспокойном городе, не поверили им и отказались открывать. Радовался, когда почти в каждой деревне по пути дружественные кюре, угощая доминиканцев завтраком, вовсю отговаривали их от опасной затеи. Радовался даже, когда ночная роса во время холодной ночевки попортила ему бревиарий. И все то, что огорчало бы брата Гальярда, заставляло бы в иное время его скорбеть и ревновать о Церкви и Ордене, странным образом превращалось в прекрасное, почти житийное приключение. Только страх смерти, вечный плод грехопадения, червяком посасывал его сердце — тем сильнее, чем ближе к деревне, которую он втайне уже именовал про себя «местом будущих наших мучений». Даже и не деревня — целый городок, центр округи; много людей, а много ли среди них друзей? Именно Кордес прославился первым убийством братьев-проповедников — троих из тулузского монастыря здесь некогда утопили в колодце. Одного из достоверно опознанных убийц и предстояло отыскать и покарать бедным братьям — по крайней мере, попробовать, и в любом случае держаться до конца. Смогу ли я, Господи? Выдержу ли, если придется? Улыбка брата Рожера даже начала смущать и огорчать его.
— Чему вы так радуетесь, брат?
И ответ брата Рожера снова поразил Гальярда своей редкостной неконкретностью:
— Господь открыл мне, что Он меня услышал.
— Что же вы говорили Ему, брат?
— Я просил Его о милости.
Роскошно, нечего сказать. Может, святые только так всегда и говорят, но брат Гальярд еще не был святым. Его ужасно раздражало все в Кордесе — злобные взгляды на улицах, пустые скамьи в церкви, куда они с Рожером честно заявлялись проповедовать, недовольство старого кюре — «Братья мои, я, конечно, не могу вам указывать, но все-таки уезжали бы вы отсюда…» Тоска Гальярда усугублялась тем, что проповедником на этот раз назначили именно его, а брат Рожер был просто его «социем», товарищем и помощником, младшим, несмотря на старшинство по годам и по сроку жизни в Ордене. Спокойное смирение этого человека заставляло Гальярда все свое первое назначение чувствовать себя неисправимым грешником, человеком ни на что не годным. И не украшали его жизни красноречивые, заранее заготовленные проповеди, произносимые почти пустым лавкам, на которых кое-где белели старушечьи платочки, да порой забегал с улицы кто-нибудь из играющих детей.
Остаток времени поглотили реестры. Магистрат без особой охоты, но все-таки поделился с ними деревенской переписью, и брат Гальярд с облегчением узнал, что действительно оба кандидата на сожжение — одна женщина-«совершенная» и замешанный в убийстве местный дворянин, принявший «консоламентум» перед смертью — уже несколько лет как покоятся на кордесском кладбище. Исполненный околосмертной решимости, брат Гальярд потребовал у трех деревенских консулов дать им людей для эксгумации еретиков и сожжения останков. Глава магистрата, молодой еще мужичина с бритым по-городскому подбородком, сощурил на монаха глаза, как на ядовитую змею.
— Это мудреное слово значит, что вы, господа мои… отцы, собираетесь наших покойников выкапывать?
— Именно так, любезный, — внутренне трясясь от подлого страха и гнева, ответствовал брат Гальярд со всей возможной холодностью. Магистрат заседал как раз в доме этого бритого; трое деревенских глав сидели на лавках, расставленных полукругом, как для монашеского капитула, а двое доминиканцев, которым никто не предложил стульев, стояли перед ними на манер подсудимых, спинами к открытой двери. За дверью уже чувствовалось какое-то шевеление, шорох голосов. Любопытные стекались посмотреть, как Кордес в лице своих, прости Господи, консулов отошьет проклятущих инквизиторов.
— Нет уж, простите, мы, честные миряне, таких дел не понимаем, — открыто смеясь Гальярду в гневные глаза, сообщил староста. — Есть у нас пара людей, чтобы мирские дела улаживать — да их, как назло, как раз эту неделю в город на заработки потянуло. Хотите, спрашивайте у отца кюре: может, он вам своего звонаря одолжит, могилы-то разрывать. Только если тот сам в могилу свалится и шею невзначай свернет — вы не обессудьте, отцы вы наши: старику уже восьмой десяток пошел!
За дверью кто-то засмеялся. Брата Гальярда прошиб холодный пот. Так вот как это бывает… Случалось ли с вами, отец Гильем, когда-нибудь то же самое? Я не могу быть инквизитором, подумал брат Гальярд во внезапном озарении. Брат Рожер может, а я не могу. Ведь еще немного, и я возненавижу этих людей.
— Хорошо, — спокойно продолжил он, не сводя глаз с бритого лица, красивого, нормального человеческого лица, однако казавшегося ему сейчас похожим на кабанье рыло. — Я верю, что у вас нет людей для содействия инквизиции. Ведь вы прекрасно знаете, что отказавший в помощи инквизитору при исполнении обязанностей подлежит отлучению.
— Разумеется, знаю, дорогой мой господин и отец. Разве я мог бы устоять перед… такой ужасной угрозой? Но видит Бог, у меня нету ни одного человека, я бы и сам готов был вам помочь, собственными руками — только вот ужасно болею поясницей.
Староста похлопал себя по крутому боку, все так же улыбаясь и ни на миг не собираясь проигрывать в поединке воль. Вокруг него была его деревня. Рядом с братом Гальярдом — только Рожер, чье кроткое лицо казалось сведенным в молитвенном сосредоточении. Нет, не только Рожер — рядом с ним, как он верил, был Господь Иисус, да только он знал это разумом, а не сердцем.
— Вы можете хотя бы собрать своих людей и объявить, что требуются помощники для исполнения приговора тулузской инквизиции? — все еще железным голосом вопросил брат Гальярд. Однако ему уже казалось, что он медленно отдаляется от этого дома, от самого своего голоса, что все это происходит будто и не с ним. Такого позора он не испытывал с ранней юности, с поры ужасных и изначально проигрышных его столкновений с братом.
— Вы уж извините, но в этих делах мы не участники, — ласковым, будто отцовским, голосом ответил другой консул — старый, с брюшком. Медленно поднялся, давая понять, что разговор окончен — и вслед за ним встали двое остальных. — Сами вы, отцы, народ собирайте и что хотите в церкви объявляйте, на то вы и священники, а мы — что ж мы? Такой власти над людьми не имеем, у нас коммуна свободная, мы тут не графы, не епископы тож…
— Хорошо, — уже дрожащим от ярости голосом сказал Гальярд, смутно надеясь, что он не сорвется в крик. — В таком случае, мы будем вынуждены… — Но трое консулов уже удалялись, сквозь поволоку Гальярдова гнева колыхались их широкие спины, и словно море, гудело за дверью людское собрание. Сколько их там? двор у старосты широкий. Весь Кордес? Половина?
Успевая договорить хотя бы немногое главное, брат Гальярд бросил в закрывающуюся дверь:
— Мы исполним приговор самостоятельно. И… бойтесь помешать слугам Божиим!
Старый консул стремительно обернулся, придержав закрывающуюся дверь. Несколько мгновений они мерялись взглядами; монах даже успел подумать, что старик сейчас плюнет им под ноги. Однако он не плюнул: только с треском захлопнул дверь. Гальярд поднял трясущуюся от гнева руку, посмотрел на нее, как на что-то чужое и незнакомое. Пол враждебного дома, в котором они нежданно остались одни, жег ноги даже через подошвы сандалий. Брат Рожер тронул его за плечо. Темные-темные старые глаза, будто мокрые. И морщинки собрались сострадательно.
— Хотите что-то сказать, брат? — (Еще не хватало ему подумать, что я испугался…)
— Если позволите, брат мой.
Ну хоть бы не издевался, не показывал, что Гальярд здесь старший… Под сорок лет чувствовать себя мальчишкой, выпоротым на глазах товарища — достойное наказание для гордеца…
— Конечно, Рожер. Скажите, и пойдемте же исполнять свой долг.
— Непременно, каким бы горестным он ни казался, брат. Только… я хотел ради Христа попросить вас: будьте милосерднее.
Заступы, лопаты и носилки для костей взяли у кюре. У разом постаревшего на десять лет кюре, который предчувствовал недобрые и для себя самого времена: и так с трудом удавалось ладить с неспокойной паствой, а когда Папа присылает таких помощничков — многолетние труды считай пропали… Дай-то Бог, чтобы хоть новых трупов не было. Дай-то Бог…
Отговаривать братьев оказалось невозможно. Все, что кюре мог придумать, когда они под вдохновенное пение «Te Deum» двинулись в сторону кладбища — так это покрепче запереть за ними двери. Поглядел сквозь щелку в ставне, как две белые поющие фигуры рассекают мрачно молчащую толпу. Сложив руки на груди, опустился на пол в молитве. «Да будут уши Твои внимательны к голосу молений моих…»
Брат Гальярд никогда еще никого не эксгумировал. И вообще ему, городскому мальчику, не приходилось в жизни рыть землю — а потому казалось, что это довольно просто. Обратившись с краткой объяснительной речью к рокочущей толпе, сгрудившейся у кладбищенской каменной ограды, он перекрестился и воткнул в землю лопату. Лопата вошла туго, заскрипев о какой-то камень, и остановилась на трети пути. Брат Гальярд нажал на нее ногой, мягкая подошва сандалии перегнулась пополам, но лопата не продвинулась ни на пясть. За оградой радостно захохотали, смех разлетелся по толпе, подобно подхваченной песне.
Рожер, нагнувшись, поддел заступом и выворотил крупный камень. Лопата Гальярда заработала с яростной скоростью. Из толпы послышался первый свист — длинный, продирающий морозом по коже. Вдобавок ко всему начался дождь — такой, как бывает только в Лангедоке в апреле, когда ветер особенно резкий: облака собираются вмиг и вовсю поливают праведных и грешных без разбора, и солнце может выглянуть как через пару ударов сердца, так и не раньше, чем следующим утром.
Небеса, как водится, кропили на праведника. Вода щедро лилась с высоты, и сухая кладбищенская земля вмиг превратилась в мокрую глину. Монахи переступали сандалиями, вода чавкала под ногами. Край лопаты вжикал о мелкие камешки. Яма углублялась медленно, но верно, хотя руки у брата Гальярда, не привычного к такой работе, были готовы оторваться от плеч. Все вокруг было — дождь и несчастья. Из-за ограды послышалась глумливая песенка, видно, сочиняемая на ходу: вибрирующий женский голосок с провансальской легкостью рифмовал беды с трупоедами. Однако пока они только смотрели, не приближаясь ни на шаг. Брат Гальярд знал, что останавливаться нельзя: остановишься, дашь слабину — что угодно может случиться. Он отчасти был рад дождю: неприятные струи отвлекали на себя как самих гробокопателей, так и зрителей. Многие и вовсе начинали расходиться по домам: много ли веселья смотреть под дождем, как два монаха неумело копаются в кладбищенской грязи. Да, толпа за оградой заметно редела, как видел брат Гальярд краем глаза, сквозь застилавшие взгляд струи воды вперемешку с потом. Но что-то там происходило невидимое, что-то, чего он не мог разглядеть: люди подались в сторону, послышались какие-то клики, после чего население деревни Кордес новой волной прихлынуло к ограде, да так плотно, что некоторые парни полегче даже вскарабкались на нее. Под внезапно, как по команде, прекратившимся дождем кто-то большой, отдуваясь, встал в воротах, почти что занимая собой весь их проем.
— Господи, поспеши на помощь мне, — чуть слышно бормотал Рожер, орудуя заступом. Лопата Гальярда наконец ударилась во что-то большое и гулкое — похоже, нащупала деревянный гроб осужденного покойника.
— А, пришли-таки, псы приблудные? Думал, поленитесь! — рявкнул яростный бас от ворот. — Стойте, сукины дети, поглумились и будет! Над нашими мертвыми издеваться не позволю!
— Препятствовать, — нажим на лопату, ух, — работе, — ух, — Инквизитора… — Миг передышки. — Равно препятствовать, — ух, — делу Церкви, — ух, — и делу Божьему!
Короткая страшная перепалка происходила в полной тишине: все вслушивались. Только лопата и заступ в такт яростным кратким словам по-прежнему ударялись о каменистую землю. Тупой деревянный звук повторился — туп! — и словно послужил сигналом. Брат Гальярд разогнулся с лопатой в руках, только когда ему в бок ударил словно бы тяжелый кулак. Он понял, что это такое, не сразу — а мгновеньем позже, когда увидел пятно грязи, гнусной розой расцветшее на Рожеровом скапулире.
Высокий враг в воротах, в котором Гальярд наконец узнал молодого консула, поднимал для следующего удара уже не ком земли, а увесистый камень.
— Убирайтесь, псы. Последний раз по-хорошему говорю, трупожоры!
Торжество, торжество, ослепительный миг, когда все уже началось и можно не бояться. Первый удар был нанесен, начало положено, ореол неприкосновенности, хотя и плохонький, но все же окружавший братьев до этого мига, порвался в клочья. Брат Гальярд еще договаривал какую-то важную и отважную фразу о долге перед святой Церковью, о готовности и бесстрашии — а на них уже накинулись все подряд. Сперва еще на расстоянии, бросая камни и грязь — а через пару мгновений и вовсе рядом, в пределах ограды, и чья-то длинная палка с хрустом врезалась Гальярду под колено, и он, не удержавшись, свалился на какой-то могильный крест, вызывая у нападавших бурю совершенно сатанинского хохота.
Но что за радость: ему больше не было страшно. Плотский ужас смерти и боли, духовный страх унижения и проигрыша — все это осталось по ту сторону, а по эту была только сама тупая боль, которую надо просто выдержать, и огромная, как небо, сияющая надежда. Только я и Господь мой, вот как это бывает, сладостно подумал брат Гальярд, прикрываясь локтем от нового удара. Однако же что-то острое — камень? — все равно ввинтилось ему в лицо, и еще раз, в переносицу, с оглушительным хрустом — будто дерево сломалось или небо обвалилось, о, нет, это кость, это мой нос, Боже мой, в руки Твои предаю дух мой… Есть же какой-то предел, неужели это не он, и может быть еще больнее… И на пределе, давясь собственным хрипом и цепляясь руками за что-то ускользающее и вертящееся, брат Гальярд услыхал невыносимо прекрасный голос — ангела? — поющего «Salve Regina».
Брат Рожер, преследуемый орущей толпой и почти что несомый на ее крылах прочь за кладбищенскую ограду, волочил за собой обмякшего собрата и пел «Сальве» — наверное, этот прекрасный гимн даже в Авиньонете не исполнялся таким диким образом, прерываемый звуками ударов. Певец всхрипывал, но петь не переставал, и его безумная решимость умереть, как ни странно, проторила ему дорогу через Красное море врагов: его толкали, пинали, бросали камнями в спину, но ни разу не ударили спереди. Зачинщик избиения, племянник осужденного на посмертное сожжение, похоже, сам не рад был завязавшейся буче, однако остановить ее уже не мог. К счастью, церковь была неподалеку; избитые и задыхающиеся монахи едва ли не ползком добрались до ее дверей. Гальярд с рассеченной щекой, подволакивая ногу, и Рожер, дышавший со свистом, с красными ссадинами сквозь дыры изорванного хабита — последним рывком они добросили собственные тела до алтаря и уцепились за него, как за борт спасительной барки. Брат Рожер снова запел — на этот раз девяностый псалом; Гальярд петь не мог, голова раскалывалась, кровь лилась из рваной щеки и заливала скапулир и непокрытый каменный алтарь. Он ткнулся в холодный камень здоровой щекой, барка Петрова, барка Церковь, вывези меня — и встретился глазами с Рожером. Рожер, поющий, налегающий грудью на алтарь, выглядел совершенно счастливым человеком. Его почти черные южные глаза сделались совсем светлыми от радости. Последний камень, брошенный от дверей, проскакал по церковным плитам, замер неподалеку от его ног. Но у его более слабого товарища радость кончилась, осталась одна боль, и брат Гальярд, стараясь не стонать слишком громко, с ужасом перед собственным ничтожеством осознавал, что просит у Бога — выжить, выжить, жить…
Двоих окровавленных и едва живых доминиканцев, цеплявшихся за алтарь, спас кордесский кюре. Он выскочил из дома, едва поднялись крики; однако священник слишком хорошо знал свою паству, и в драку вмешиваться не посмел, разумно полагая, что только сгинет заодно с монахами. Поняв, что толпа движется в сторону церкви, он побежал туда же другим путем и вошел в храм с заднего входа, через сакристию. И вот, дождавшись момента, когда крики малость поутихли, он явился пред очи своих прихожан в новом лиловом орнате, с большим крестом в руках, и принялся спокойным, уверенным голосом увещевать их, призывая остановиться.
«Подумайте сами, что будет, если вы предадите смерти этих братьев, папских посланников? Можно сказать, то, что они живы — ваша единственная защита и оправдание, беззаконники! Сейчас на дворе не восьмой год, и даже не сорок третий: все вы знаете, что следом приедут рыцари, которые уже и не вспомнят, в чем дело, но до отбытия пожгут ваши дома и обрюхатят ваших дочерей. И что тогда останется делать мне, вашему священнику? Я уже не смогу защищать вас ото всех обвинений, стоять между вами и франкским графом стеною: я смогу только умыть руки, подобно Пилату, потому что кровь этих монахов будет на вас и детях ваших!»
Так и примерно так говорил кюре довольно долго, то увещевая, то пугая несколько смутившихся людей. Те из них, что все еще были католиками, поддержали его, не желая несмотря ни на что осквернять убийством храм и проливать кровь каких-никаких, а все-таки клириков. Толпа начала мрачно расходиться. Несколько человек с молодым консулом во главе еще толклось некоторое время в церковных дверях, выкрикивая смутные угрозы, однако вскоре и они отступились, то ли возвратив рассудок, то ли просто устав от гнусной и тяжелой истории. С помощью двоих более-менее сочувственных прихожан кюре оторвал вконец обессилевших братьев от алтаря и уложил в сакристии, перенеся туда пару дощатых скамей из храма. Брат Рожер, как ни скверно себя чувствовал, собрался с силами и вспомнил свое врачебное мастерство. Он промыл и довольно искусно зашил Гальярду рану на щеке, замотал ему повязкой, считай, все лицо, оставив только глаза и здоровый угол рта. Кюре ходил вокруг них, сбросив личину спокойствия и уверенности и снова обратившись в безумно усталого старика с дрожащими от постоянной тревоги руками. Он слезно умолял доминиканцев уезжать как можно скорее, не будоражить народ самим своим присутствием. Гальярд пробормотал было сквозь повязку, что не уедет, покуда не исполнит свой долг, но тут уже и Рожер вмешался, уверяя собрата именем Христовым, что долга он сейчас исполнить не сможет, только погибнет задаром и еще больше настроит бедных людей против святой апостольской Церкви. Будь брату Гальярду не тридцать восемь, а двадцать пять лет, он бы не принял ни единого подобного слова, но сейчас, немного успокоившись и прислушиваясь к больному телу, он понимал, что это правда. Так они и уехали из деревни Кордес — поздно ночью, одетые в чужие обноски за неимением запасных хабитов, на одолженной кюре скрипучей телеге с верным возницей. Возница доволок их избитые тела до соседней деревни Сармасес, да там и оставил. В этой деревушке, в паршивой гостинице, где внизу пара пьяных голосов до рассвета препиралась из-за чьей-то жены, и умер брат Рожер. Побои, видно, что-то сильно повредили у него внутри. А может, он просто получил, чего желал, и теперь мог спокойно уйти на небеса, как человек, завершивший все земные дела. Перед смертью он исповедался Гальярду за всю свою жизнь — и тот узнал тайну, столь бережно хранимую братом Рожером… братом Рожером-Полем — уже целых тридцать лет. Кроме Гальярда, ее знал некогда Иордан Саксонский, первый Рожеров исповедник; а теперь Рожер забирал ее с собою на небеса, чтобы вместе посмеяться над этими страданиями со своим отцом.
Дело в том, что брат Рожер помнил отца Доминика. Он видел святого вживе — один-единственный раз, в Сервиане, в двенадцатом году. Их много тогда было, парней и молодых девушек, собравшихся после Доминиковой проповеди — совершенно безуспешной, встреченной дружным смехом. «Гоните его в шею, — сказал, помнится, тогда мэтр Бодуэн, весьма уважаемый в местной общине Совершенный. — Мало ли мы слушали таких трепачей? Не довольно ли нам, что франки и попы страну разоряют?»
Они долго следовали за ним веселым эскортом, выпроваживая нежеланного гостя подальше, за пределы городка, за ворота и далее, по нежным зеленеющим и золотым полям. Отпускали шуточки, спрашивали, не помочь ли побыстрее шагать, не придать ли скорости хорошим пинком. Он почти не отвечал — ответов все равно бы не услышали: только шел и шел, без слез глядя на солнце, прямой и худющий, как палка, стуча посохом по горячей дороге. Шел то ли как слепой, то ли и правда не замечая особенно, что вокруг него творится. Золотились под солнцем волосы вокруг широкой тонзуры, которую девушки, подбираясь поближе, старались пощекотать длинной травинкой: «Эй, папаша, муха, муха по нимбу ползет!» Он порой поворачивал голову, смотрел на своих обидчиков молча, большими и спокойными глазами, как взрослый — на неразумных и шумных детей. А ртом как будто улыбался чуть-чуть. Рожеров друг Видаль придумал такую штуку: подбежать и быстро, пока он развернуться не успел, ткнуть ему за шиворот пучок соломы. «Власяница тебе, папаша! Взамен прежней-то!»
Девушки — среди них и самая особенная, на которую Рожер в те годы смотрел больше прочих — заливались смехом. А когда идти за попом надоело, и ребята стали на прощание бросать ему вслед комья глины, Рожер, вдохновленный взглядом своей дамы, попал лучше всех: прямо в шею, так что грязь посыпалась за шиворот некрашеной рясы, а сам монах чуть покачнулся и остановился. Парни от смеха повалились на траву прямо на обочине.
«Заметил! Проснулся! Ну наконец-то! С добрым утречком, папаша!»
Рожер, красивый парень и богатый жених восемнадцати лет от роду, хохотал вместе со всеми, и только чуть-чуть подавился хохотом, когда черно-белый священник, обернувшись к ним, благословил веселую компанию широким крестным знамением. Рожер не разглядел его лица.
Не разглядел его лица, но и в темную ночь на ложе смерти все так же думал, что отец Доминик улыбался.
…К окончанию исповеди за бесставенным окошком уже начинало синеть. Брат Гальярд открыто плакал, едва в силах выговорить слова отпущения. Рожер взял его руку своей — сухой, ободранной на костяшках и стертой о ручку заступа, о многочисленные метлы и лопаты тулузского монастыря.
— Брат, не грусти ж ты обо мне. Знаешь… Я еще одну тайну тебе открою, чтобы ты не грустил. Я… видел его вчера подле себя.
— Отца Доминика? — Гальярд мог бы и не переспрашивать.
— Он был около нас, когда… когда в меня попал первый камень, благослови Господи руку, его пославшую. И… и теперь я точно знаю, брат: он простил меня. Он мне улыбался.
— Какой он был? — у Гальярда даже слезы высохли от желания знать. Никогда не видевший святого основателя, он почувствовал что-то вроде зависти к своему умирающему собрату. К этому человеку, сейчас бывшему так близко к небесам, сорок лет просившему о милости — и допросившемуся-таки. Помирившемуся с отцом, как Павел, чье имя он носил в монашестве, под конец помирился со святым Стефаном.
— Отец Доминик?.. — голос, идущий уже почти не отсюда. — Он… был он очень… радостный.
Брат Гальярд читал седьмой покаянный псалом, когда Рожер со свистом выдохнул в последний раз. Благословен Бог вовеки.
Второй день прошел не слишком-то отлично от первого. Еще раз, и снова надолго, заявилась тетка Брюниссанда, которая вспомнила, что трое деревенских женщин носят в лес «что-то тяжелое в корзинках» не реже, чем раз в пару недель, вот уже с самой весны. Назвала женщин по именам — Росса, жена Бермона-ткача, Гильеметта Маурина и еще одна Гильеметта, «старая ведьма и ростовщица к тому ж». Ценные сведения собирались потихоньку, и все чаще в протоколах мелькало имя Бермона-ткача. Вторым по частоте упоминаний был, пожалуй, старый ризничий Симон Армье, которого многие, особенно женщины, честили колдуном. Одна из довольно часто встречаемых в протоколах Гильеметт — та, что постарше — по мнению католического женского меньшинства, была не кем иным, как катарской Совершенной, то бишь перфектой. Рыцарь Арнаут подал на ужин уже не курицу, но чечевицу с редкими кусками толстошкурой солонины, и брат Гальярд был весьма этим доволен. Брат Люсьен показал себя с лучшей стороны — он перебелял протоколы шесть часов без перерыва, и почерк к концу работы у него ничуть не испортился, хотя к вечеру он украдкой дул на покрасневший большой палец и тер его об одежду. Аймер перед сном бичевался так усердно, что на рясе у него проступили пятна крови. Брат Гальярд ничего не сказал, однако то и дело поглядывал на своего сына, видя, что душа того очень неспокойна. Он и сам-то тревожился — как всегда на процессе, и даже более: беспокоил его давешний мальчик, не явившийся и на второй день. Брат Гальярд редко ошибался в людях, и каждая подобная ошибка больно ранила его самолюбие. Самолюбию бы и поделом, но монаху до сих пор казалось, что он рассудил верно, что юноша очень хочет с ним говорить, и поговорил бы немедленно, если бы что-то не мешало ему. Инквизитор в течение двух дней почти не покидал замка, на время обратившегося в Domus Inquisitionis; выходили в деревню монахи только два раза, чтобы отслужить мессу. Даже официум, боясь упустить какого-нибудь покаянника, они прочитывали в зале принятия свидетелей и поднимались в свои комнаты единственно ради повечерия и сна. Однако все редкие минуты, проведенные Гальярдом вне замковых стен, он чувствовал на себе горячий взгляд русоголового паренька. Тот встречался по дороге к церкви, и создавалось впечатление, что он нарочно тут околачивается в надежде увидеть монахов. Он отстаивал мессу, и стоило Гальярду встретиться с ним глазами, парень тотчас же опускал голову. Более явственного покаянного вида инквизитору и присниться не могло. После службы он шел как можно далее по пути с монахами, притворяясь, что занят беседой с кем-нибудь, кому тоже было по дороге; брат Гальярд нарочно вслушивался в разговор и различил-таки его имя — Антуан. Белозубый мужчина с квадратной челюстью, в компании которого Гальярд видел мальчика впервые, напротив же, больше в церкви не показывался, не видно его было и в окрестностях замка. Уж не Бермон ли это ткач, или не Марсель Альзу, на которого также многие доносили? Инквизитора печалила необходимость ждать еще четыре дня, прежде чем можно будет пойти и самостоятельно поискать ответы на тревожащие вопросы. Когда речь идет о душах, незначительных вещей быть не может, в этом он был твердо уверен еще по научению отца Гильема Арнаута.
Итак, в среду после утрени, пока Аймер собирал необходимое для мессы в заплечный мешок, брат Гальярд использовал время, чтобы еще раз пробежать глазами протоколы. Аккуратные строчки Люсьенова пера ложились по пергаменту чистовика черными нитями.«…Свидетельствовала, что Гильеметта Груньер, также называемая Старой, и Гильеметта Маурина, жена Пейре Маурина, довольно часто ходят в лес, относя с собой полные корзины, а возвращаются с пустыми. На вопрос, откуда она это узнала, свидетельница отвечала, что своими глазами видела женщин за подобным делом… Также свидетельница задавала Гильеметте Маурине, своей соседке, вопрос, куда именно она относит снедь, и получила ответ, что Гильеметта ничего не хочет ей говорить, поскольку свидетельница не в вере. На вопрос, как она определила, что корзины сначала были полными, а потом опустели, свидетельница со смехом отвечала, что способна отличить полную корзину от пустой, поскольку уже двадцать лет работает кабатчицей…» «Свидетельствовал, что Марсель Альзу неоднократно требовал у него мелкие суммы денег на пожертвования «для пользы одного Доброго Человека и во спасение души», а в случае отказа грозил перестать одалживать ему волов для пахоты и мула для поездок в город…» Молодец Люсьен, хорошо пишет. И молодец Аймер, ни слова ни упускает, даже указывать успевает, где свидетель засмеялся, где нахмурился. И брат Франсуа, если трезво его оценивать, тоже молодец, хотя стиль ведения процесса у него и другой, не слишком искренний с людьми… Только себя Гальярд никак не мог счесть молодцом. И все потому, что несмотря на вчерашнюю его зажигательную проповедь о покаянии и о полной безопасности для свидетелей юноша Антуан все равно не пришел. Гальярд не смог бы объяснить, с чего ему так дался этот Антуан. То есть мог бы, но не желал признаваться самому себе, да и свои соображения еще не проверил, так и оставим это до времени под покровом. Что же, новый день — новая надежда. Может быть, стоит подойти к Антуану при следующей встрече, обратиться к нему с каким-нибудь невинным вопросом, помочь ему перестать бояться? А что встреча состоится, сомнений не было ни малейших.
Однако новый день большой надежды не сулил. Гальярд понял это, едва заслышал далекий вопль. Орала женщина — сначала одна, потом крик подхватило еще несколько голосов. Брат Гальярд невозмутимо вознес Чашу для поклонения:
— Hic est enim calix sanguinis mei…
Однако за спиной его нарастал ропот и рокот, что-то приближалось из-за двери, и брат Гальярд, даже не оборачиваясь, мог сказать — на Чашу никто не смотрит.
Людская волна позади дернулась, мощно покатилась в сторону двери — и наконец прорезался совсем близкий вопль:
— УБИЛИ!!!..
А-ах, единым вздохом отозвалась толпа. Брат Гальярд преклонил колени — оба, как предписывается доминиканским обрядом — и снова поднялся.
— Haec quotiescumque feceritis, in mei memoriam facietis.
— ОТЦА ДЖУЛИАНА УБИЛИ!!!
Брат Гальярд крестообразно распростер руки, произнося оставшиеся молитвы евхаристического канона. Сердце его горело, но голос не дрогнул. Только по окончании славословия — «Per ipsum, et cum ipso, et in ipsо» — когда жена байля, пробравшись к самой алтарной преграде, заверещала, едва ли не хватая священника за край орната: «Батюшка, слышите? Нашего кюре еретики замучили!» — он обернулся к людям. Однако не раньше, чем завершил пятикратное крестное знамение над чашей.
— Дочь моя, то, что происходит здесь, важнее, чем жизнь или смерть — моя ли, ваша ли, любого из людей на целом свете. Поэтому преклоните колени перед вашим Искупителем, et nunc orationem, quam Christus Dominus nos docuit omnes simul dicamus!
Тетка Виллана упала на колени стремительно, будто ей подрубили ноги.
Брат Аймер давно так не восхищался своим наставником. С огромным стыдом он осознавал, что сам дернулся и отвернулся от алтаря на первый же крик. Будь он один — так, быть может, и оставил бы Мессу, помчался бы к дверям. «Pater noster» прочли под напряженными взглядами немногих верных. Хотя большинство все-таки ломанулось к дверям — кое-кто оставался: пара старушек, юноша Антуан, жена байля, вцепившаяся в алтарную преграду, как узник в прутья своей клетки. И широкая, как перевернутая кадка, ярко наряженная на Брюниссанда на передней лавке, в окружении неизменных сыновей. Покаянный канон отчитали, потому Аймер уже не мог бить себя в грудь; только на словах «Non sum dignus ut intres sub tectum meum» сильно покраснел. Сердце его, заколотившееся со страшной скоростью при первой вести об убийстве, постепенно успокаивалось с течением Operis Dei, Дела Божьего; а когда он принимал Чашу, руки молодого священника слегка дрожали — но уже не от страха, а от стыда. «Маловерный!» — звучал в его ушах осуждающий Господень голос, до ужаса похожий на голос дорогого наставника. И после отпуста, когда оставшиеся несколько человек стремительно помчались к выходу, Аймер во искупление своего позора постарался выйти последним, даже после отца Гальярда. Который, казалось, нарочно задержался еще, ненадолго замерев перед алтарем в безмолвной молитве.
Если бы Гальярд знал, что его возлюбленный Аймер сейчас считает его почти святым, он бы раздрал на себе одежды, или же хабит сам вспыхнул бы от его горячего стыда. Какая там святость: монах переживал один из тяжелейших приступов уныния за всю свою жизнь. Отец Джулиан. Как он, инквизитор, человек, призванный к неусыпному бдению, мог забыть о кюре? Как мог удоволиться смутным решением послать сегодня после мессы кого-нибудь поискать Джулиана в его доме, если тот раньше не объявится? Как он мог… Брат Гальярд чувствовал себя так, будто придушил несчастного священника собственными руками. Потому и застыл на коленях перед пустым алтарем, умоляя Господа простить его. И наставить, наставить наконец на верный путь, удержать впредь от подобных смертельных ошибок, удержать от ада безразличия — ради милости Твоей, ради истины Твоей…
Наконец в сопровождении верного Аймера белый монах вышел под яркое утреннее солнце. Церковный двор кипел, люди кишели, как рыба в рвущейся от тяжести сети. Так копошатся осы на столе, дружно высасывая оброненную каплю меда. Раздвигая руками толпу, Гальярд прошел к главному месту кипения. Брат Франсуа уже был на месте, что-то увещевающе говорил сразу во все стороны, перешагивал туда-обратно через темную груду, некогда бывшую священником Джулианом. Гальярд склонился над телом, преодолевая отвращение от первого водянистого запаха смерти. Посмотрел в белое раздутое лицо. К щеке трупа уже прицепилось несколько жадных речных ракушек, брат Гальярд смахнул их рукой.
— Полно орать, бабы, — рассудительно говорил у него из-за спины голос байля. Байль одновременно старался говорить спокойно — и перекрыть голосом многочисленные причитания, и не очень-то ему это удавалось. — Чего сразу голосить — убили, убили? Утопленника, что ли, никогда не видели? Наш кюре, царствие ему небесное, выпить здорово любил. Вполне мог и без всяких еретиков в Арьеж свалиться.
— А может, утопился, — поддержал его любопытный мужичок Мансип. Этот выскочил из церкви один из первых, еще когда заслышал первые крики. — Отец Джулиан и утопиться еще как мог, я его давно знаю! Подумал — мол, я негодный священник, да еще и на грудь принял для тоски и уныния — и готово, камень на шею…
Не слушая их, брат Гальярд коротко кивнул Аймеру — помоги. Вдвоем доминиканцы со всей силы нажали на грудь покойнику. Аймер стиснул зубы от приступа тошноты: раздутая плоть мягко подалась под его ладонями. Господи, не дай, чтобы меня сейчас вырвало, взмолился он — и Господь его услышал.
Женщины с аханьем отшатнулись в разные стороны: в груди несчастного священника что-то булькнуло, голова дернулась, как у живого, и наружу изо всех дыр изверглось немного мутной воды. Совсем немного, и вода была явственно окрашена в розовый цвет.
— Распорядитесь омыть тело и одеть как подобает, — велел Гальярд, распрямляясь. — Вечерня сегодня будет за усопшего. На заупокойную мессу всех приглашаю завтра. Эн Пейре, у вас в доме найдется ткань на саван? И свечей бы побольше. По возможности — гроб, или хотя бы хорошую доску. Думаю, будет только справедливо похоронить кюре на средства общины.
— Самоубийцу-то, отче? — робко возразил байль, явно не хотевший запускать руки в общинную казну. — Ведь ежели отец Джулиан… сам себя того, его и в церковной-то ограде не положено, а вы сразу — саван…
— Отец Джулиан не кончал с собой, в этом я вам ручаюсь, — резко перебил брат Гальярд. — Он погиб честной смертью. И ему, как священнику, приличествует весьма почетное христианское погребение.
И как бы не приличествовала ему слава мученика, добавил он про себя — но вслух не сказал. Незачем пугать и без того напуганных местных католиков.
Он проследил, чтобы труп несчастного кюре перенесли в ближайший дом для приведения в должный вид. Это оказался дом мужичонки Мансипа и его семейства; хозяин было воспротивился — мало приятного располагать в доме чужого покойника, да еще, может, и дурной смертью погибшего: всю удачу может из осталя унести! — но байль сурово прикрикнул на него, да и люди из соседних домов довольно бойко вступились за мертвеца. Несколько старух вызвалось обмывать, хотя вот именно в омовении отец Джулиан, скажем откровенно, не особенно нуждался. Его скорее стоило раздеть и попытаться высушить.
Старик ризничий, Симон Армье, вился подле покойного, как могильный ворон. Вид у него был очень занятой и важный. Он даже удалился в Мансипов дом вслед за старухами — единственный из мужчин, пожелавший участвовать в происходящем; впрочем, брату Гальярду это было только на руку, в конце концов, ризничий хранил запасные ключи от церкви. Так что инквизитор распорядился после омовения отнести тело отца Джулиана в церковь и разместить подобающим образом на кСзлах для грядущей заупокойной вечерни. Объявив, что несмотря на горестное происшествие, он по-прежнему ожидает свидетелей и покаянников в замке, брат Гальярд наконец удалился. Его сообщение, что неделя милосердия еще не кончилась, и в замке весьма желанны будут люди, знающие что-либо о смерти отца Джулиана, было встречено недоверчивым гулом.
Вот проклятье, теперь они будут бояться, думал он, идя широкими гневными шагами. На ходу Гальярду думалось всегда лучше, чем стоя или сидя; к тому же он хотел ненадолго оторваться от брата Франсуа. Во всем, даже в боязливом молчании прихожан, ему чудился упрек; будто к Каину, кровь отца Джулиана вопила к нему от земли. И уж тем более были бы неуместны упреки брата Франсуа, который и так не показал себя склонным предполагать о собрате лучшее.
Однако молчаливо подумать монаху не удалось: пришлось сразу же за церковной оградой остановиться и обернуться на чье-то пыхтение. Брат Гальярд был уверен, что это Аймер; однако пыхтела на самом деле на Брюниссанда. В жаркий день, какие порой выдаются в октябре даже в горах, эта зрелая дама вырядилась в два суконных платья одно на другое и в расшитый двухцветный плащ; по ее круглому лицу пот катился градом, и щеки цветом напоминали закатное солнце.
— Отец Гальярд… погодите!
Тот переступил ногами, всем своим видом выражая нетерпение.
— Если желаете свидетельствовать, дочь моя, я с готовностью приму вас в замке…
— Нет, я другое сказать хотела. — Трактирщица с деревенской простотой оперлась на его руку, чтобы отдышаться, и брат Гальярд так смутился, что не сразу ее одернул. — Я хотела сказать, отец мой… Что теперь, после смерти кюре, опасно вам тут у нас…
— Если вы полагаете, что, выслушав такое предупреждение, я быстро соберу вещи… — желчно начал монах, но продолжение фразы заставило его замолчать от давно не испытанного чувства благодарности.
— Нет, что вы, отче, у вас же долг, я ж понимаю. Я только хотела вас предупредить, что этих ублюдков не боюсь. Поэтому если что, перебирайтесь-ка вы со всей братией ко мне. И для франков местечко в сараях найдем, если вы без них никуда. У нас дом прочный, не хуже замка, только вот не на отшибе, и ограда с острыми кольями; а сыновья у меня ребята крепкие. Если надобно, можем и с дубьем в руках за святую Церковь постоять!
Брат Гальярд, охваченный стыдом, слегка поклонился деревенской матроне. Ему было стыдно за все, что говорил о ней брат Франсуа, за все, что порою думал он сам, когда она ему особенно надоедала. «Разряженная старая болтунья»… возможно, эта женщина куда праведнее и отважнее меня. В который раз, Иисусе благий, Ты ставишь меня на место, благодарю Тебя.
— Спаси вас Господи, добрая дочь Церкви, — церемонно ответил он. — Думаю, пока мы должны оставаться там, где мы есть… но я запомню ваше предложение. Запомню и подумаю над ним. Мы все подумаем.
На Брюниссанда внезапно смутилась, что стоит так близко к монаху, человеку Божьему: почти вплотную! Она отступила на пару шагов, пыша жаром, как чан кипятка; и отступила как раз вовремя — из церковных ворот показались спешащие наперегонки Люсьен с Аймером. Опять не удалось побыть одному, даже по дороге. Ну что же, может, и к лучшему; может быть, сейчас в самом деле такие времена, когда священнику не стоит ходить в одиночку. Особенно инквизитору.
— Отец Гальярд, а вы уверены, что его убили? Может, правда сам в воду упал? — сразу же выпалил брат Аймер. Наставник ожидал этого вопроса, и ответить собирался честно и сразу: Аймера не нужно было оберегать от страха, как возможных покаянников. Напротив, ему следовало учиться, и учиться переносить страх — в том числе.
— Уверен. Отца Джулиана убили, причем отнюдь не этой ночью, судя по запаху.
Люсьен перекрестился.
— Кто же это осмелился… Священника-то…
— Пока не знаю, — хмуро сообщил Гальярд. — Одно могу сказать — это был мужчина. Или очень сильная женщина, что маловероятно.
— Откуда вы знаете? — Аймер решил проявить интеллект, зная, что наставник это очень ценит. — Если отец Джулиан был пьян — а позавчера вечером он был весьма пьян, все мы помним — даже ребенок мог бы столкнуть его в реку. Берега тут обрывистые…
— А камень? — тихонько возразил Люсьен. — Камень на шее?
— Молодец, — кивнул брат Гальярд. Ему весьма нравился францисканский новиций; обидно даже, что тот состоял под началом у недружественного Франсуа. — Когда кюре столкнули в реку, на шее у него уже имелся привязанный камень. И более того — он был уже мертв.
— Так разве он не утонул?
— Нет. Его задушили. — Брат Гальярд, увлекшись объяснениями, споткнулся о камень и чуть не упал, так что молодые монахи подхватили его с двух сторон. — Хорошее покаяние, — вспоминая отца Доминика, пробормотал тот, шевеля ушибленной стопой. — Так вот, следа на шее еще недостаточно как доказательства — отвечай, Аймер, почему недостаточно?
— Потому что труп раздулся от воды, и уже непонятно, насколько сильно веревка врезалась в шею с самого начала, — благодарно отозвался Аймер. Своими вопросами брат Гальярд превращал страшное происшествие в игру разума, в клубок, который необходимо распутать. Аймер начинал чувствовать себя не возможной жертвой хищника, но охотником.
— Верно. Так вот, тело извергло из себя воду. Немного воды — если бы отец Джулиан утонул, он бы захлебнулся, и в легких его воды было бы куда больше. Более того — выделения были красноватые от внутреннего излияния крови. Отца Джулиана задушили этой самой веревкой, а потом убийца, кто бы он ни был, привязал к веревке камень и бросил тело в воду, чтобы спрятать его от глаз. Ненадежный способ: Арьеж здесь, в горах, не слишком глубок, но берега довольно обрывисты, а дно неровное и каменистое. Выплыть на середину и сбросить тело в воду с лодки невозможно. Труп можно скинуть вниз с обрыва, но всегда есть риск, что он зацепится за что-нибудь и вскорости будет обнаружен. Так и случилось — женщины, отправившиеся стирать белье, заметили что-то темное на небольшой глубине и позвали мужчин посмотреть.
Брат Франсуа, к счастью, ходил не слишком быстро. Трое монахов уже подходили к замковой стене, а Франсуа все не показывался, к вящему удовольствию одного из них.
— Убийца не мог не опасаться такого исхода, — продолжал брат Гальярд, размышляя на ходу. — Почему же он предпочел все-таки спрятать труп в реке, а не закопать его, скажем, где-нибудь в лесу, где никто на него не наткнулся бы, по крайне мере, до нашего отъезда? Что скажете, юноши?
— У него было мало времени, — отозвался Люсьен. По дороге ангельский юноша успел краем сандалии отодвинуть в траву земляного червяка, казавшего розовое голое тельце прямо под ногами.
— А мало времени бывает у человека, который боится, что его хватятся, — поддержал его Аймер.
— Или у того, кто должен успеть закончить много дел, — задумчиво продолжил брат Гальярд. — Или у человека, которого кто-то срочно ожидает… Кто-то весьма важный для него. Или опасный для него. Впрочем, довольно словоблудия, — резко закончил он, когда франкский сержант верноподданно закивал ему из ворот. — Делая предположения, всегда стоит помнить, что они все до единого могут оказаться неверны.
С такими обнадеживающими словами он и прошел в сторону нужника, слегка припадая на ушибленную ногу. Брат Аймер с тревожной любовью посмотрел ему вслед. Главный инквизитор Тулузена и Фуа, Господи Иисусе… Небось после отца Гильема Арнаута мечтает мученически умереть… Что же Аймер будет делать, если этого резкого и непростого монаха со шрамом на лице — Аймерова отца во святом Доминике — кто-нибудь убьет? Как убили кюре отца Джулиана… Набросив веревку на шею, спутав, как жертвенного агнца…
Нет уж, с вагантской решимостью подумал Аймер, никуда я его одного не отпущу. Пусть ругается как хочет. Пусть наказания налагает. Любовь выше послушания, и суббота для человека, а не наоборот! Ведь он же СОВСЕМ старый и больной, ему за сорок уже, он и сдачи в случае чего дать не сумеет, а я пока еще ничего, крепкий… И чтобы доказать самому себе, что прежние вагантские навыки не вовсе утрачены, Аймер подхватил с земли обломок палочки и ловко провернул ее несколько раз, вспоминая, как обращаются с ножом. И смутился, поймав пораженный взгляд Люсьена.
— А кюре-то как жалко, брат, — тихо сказал Люсьен, отводя свои нежные глаза. — Отца Джулиана… Как думаете, брат — он быстро умер? Он ведь не очень мучился?
— Господь милостив, — только и мог сказать Аймер, искренне и тщетно пытаясь грустить об отце Джулиане.
Отпевали отца Джулиана при большом стечении народа. Должно быть, на свои мессы он никогда столько людей не собирал, с болью думал отец Гальярд, выпевая знакомые не меньше Miserere слова: De profundis clamavi ad Ti Domine… Господи, услышь голос мой…
Если Ты, Господи, будешь замечать беззакония —
Господи, кто устоит?
Но у Тебя прощение,
Да благоговеют пред Тобою…
Люсьен пел дрожащим голосом, смахивая слезы. В церкви тоже кое-где слышались всхлипы: хотелось надеяться, что женщины действительно оплакивают своего кюре, а не просто льют слезы по традиции, как было после омовения. «Ах, святой вы человек, отец вы наш родной, священник вы Божий, на кого ж нас оставили сиротами…» Та самая жененка Мансипа, которая больше всех протестовала, чтобы кюре обмывали в их доме, завывала по нему как по любимому сыну, провожая обернутое в саван тело от двора до церкви. Даже малость расцарапала щеки ногтями, чтобы все знали — в этом доме умеют поплакать по мертвому как полагается!
Надеюсь на Господа, надеется душа моя,
На слово Его уповаю…
Душа моя ожидает Господа более, нежели стражи — утра,
Нежели стражи — утра…
Ступай с миром, бедный человек, бедный брат во священстве и такой же нагой и нуждающийся грешник, как всякий из нас… Искупай удавшейся мученической смертью неудавшуюся исповедническую жизнь. Отец Джулиан, окруженный свечами, лежал на доске плотно запеленатый — так дети пеленают в тряпочки соломенных кукол. Так пеленают деревянного Младенца на Рождество. «И спеленав, положила в ясли…» И эта маленькая куколка, которую Господь укачает у Своей груди — человек искупленный, призри, Господи, на нашу нищету, чего ж от нас и ждать, от таких — только миловать без конца…
Ибо у Господа милость
И многое у Него избавление…
И Он избавит Израиля
От всех беззаконий его…
Однако за весь день до вечерни из всех этих тревожно глядящих людей ни один не явился в замок. Разительное отличие от двух предстоящих суток, когда поток покаянников и свидетелей не иссякал до поздней ночи, с небольшими перерывами. Они боятся, думал Аймер, слушая сопящую тишину и так и не в силах заставить себя думать о покойном кюре. Они боятся… А где-то среди них, может быть, сидит убийца. Сидит бесстыжий еретик на отпевании задушенного им священника, в доме Божием, и смеется над ними всеми! Над отцом Гальярдом, над поющими монахами, и над спеленатым покойником с раздутой шеей, и над боящимися невесть чего и невесть кого людьми… Еретик-убийца представлялся брату Аймеру непременно ухмыляющимся и довольным — вроде Бермона-ткача — и кулаки его невольно сжимались. Врезать бы подлецу по сытой роже… Ах Господи, помоги мне думать по-монашески. Помоги мне думать о том, о чем я пою:
Смирил Себя,
Быв послушным даже до смерти,
И смерти крестной…
Знать бы еще, Господи, что такое — смерть. У кого Ты вырвал жало? У кого Ты отнял победу? От чего Ты нас избавляешь? О чем говоришь — не бойтесь?
Весь смысл жизни христианской сводится к упованию жизни вечной, философски думал Аймер. И еще думал, что франкские сержанты не так уж неуместны, как они казались в самом начале.
На редкость свободный день выдался отцу Гальярду. Необычайно свободный для четвертого дня инквизиционного процесса. После заупокойной мессы за кюре и похорон такового он несколько часов просидел в компании остальных братьев, перечитывая перебеленные Люсьеном протоколы. Все в них было ясно и понятно: в лесу под Мон-Марселем, в каком-то гроте среди местных непролазных лесов жил давно искомый Церковью Совершенный. Регулярно снабжаемый едой и весьма почитаемый местными жителями, один из последних оставшихся «столпов» ереси, недобитая змея из разоренного змеиного логова. В деревню Мон-Марсель, столь, казалось бы, незначительную, главного инквизитора Тулузена привели именно такие показания с нескольких прошлых процессов. Подследственные называли разные места Сабартеса, это мог быть Мон-Марсель, могла и любая другая деревушка, достаточно глухая, чтобы катарский клирик мог наслаждаться покоем… и почитанием местных еретиков. Брат Гальярд думал, что при особенной удаче это может оказаться ТОТ САМЫЙ — второй Совершенный, уцелевший после падения печально известной крепости Монсегюр. Говорят, выбраться из осажденной крепости удалось четверым: двоим катарским «священникам» и еще двум верным, их сопровождавшим. Трое из этих людей уже сидели по разным лангедокским тюрьмам и дружно показывали, что именно четвертый Совершенный хранит пресловутое «катарское сокровище»: нечто чрезвычайно ценное, спасенное от разграбления франками и от конфискации после взятия замка. Возможно, они лгали, в обычае катаров лгать в особо грозных обстоятельствах — лишь бы притвориться, что не знают местонахождения клада. Брат Гальярд того не знал доподлинно, монсегюрский процесс и несколько более мелких вел не он, а брат Франсуа Ферье из Нарбонна. Все, чем располагал Гальярд — это протоколами из нарбоннских и каркассонских архивов инквизиции, да ручательством епископа Раймона, что брат Ферье, его товарищ по монастырю — следователь чрезвычайно внимательный и дотошный.
Теперь бы брать еретика на месте, пока он не убрался из здешних мест, предупрежденный кем-нибудь из своих почтительных мон-марсельских прихожан; да вот не знал никто из инквизиторов тутошних лесов. Сабартесские горные леса — страшное дело: в них без знающего провожатого легче легкого свернуть шею. Прочесать их сплошь попросту невозможно, они полны глубоких оврагов, отвесных скал, ни с того ни с сего вырастающих на пути, троп, обрывающихся в расселину — и густейших, непроходимых колючих зарослей, защищающих лучше крепостной стены. Потому и прячутся в горах оставшиеся еретики, что в этих лесистых горах изумительно легко прятаться. Гротов, и тайных гротов в том числе, которых, не зная заранее, не заметишь с расстояния трех шагов, тут не счесть, и никому не придет в голову рисовать карту такой бесплодной и запутанной местности. Во времена альбигойской войны горы предоставляли оплот местным партизанам, невыводимым очагам сопротивления: в то время как по долине проходилось, чисто выметая местную аристократию, французское войско, в Монтань-Нуар да в Сабартесе цвела власть файдитов. А теперь, после ее окончания, туманные горы стали оплотом еще более невыводимой ереси, уже почти вовсе вытравленной с солнечных равнин…
Проводник нужен был, проводник. Один из местных жителей, лучше всего — настоящий кающийся: некто, посещавший Совершенного в его пещере. Искать надобный грот в тутошнем горном лесу брат Гальярд ни за что бы не взялся, не видя лучшего способа спугнуть еретика с насиженного места. Но где взять провожатого, если люди в страхе уже второй день отказываются приходить? Еще не явилось ни одного настоящего еретика с покаянием, кроме разве что той девушки, что дважды по глупой случайности посещала еретические собрания. И собрания, к разочарованию Гальярда, происходили вовсе не в лесу, а в доме Бермона ткача, которого по праздникам знаменитый Совершенный удостаивал посещения. Девушка кое-как описала еретика — но брат Гальярд мог бы применить это описание к любому из виденных им катарских «перфектов». Кто из них не худой, не в черном, не «с глазами, которые прямо-таки насквозь смотрят»?.. Единственное полезное знание — что еретик седой. Старик, или, по крайней мере, пожилой: восемнадцатилетняя девушка могла бы определить как «старика» и самого брата Гальярда в его сорок с лишним. Местонахождения грота она не знала, да и еретичкой-то не была: это бывший жених Раймон Кабанье, охмуряя ее и физически и духовно, захотел познакомить милую с Добрым Человеком и приобщить посредством сей яркой личности упрямицу к своей катарской вере. «Хотел меня, развратник, к постыдной любви склонить, — фыркала хорошенькая Брюна, углами глаз поблескивая в сторону Аймера. — У них, у еретиков, жениться считается стыдней, чем в блуде жить, вот ведь что выдумали… Долго мне Раймон про все это объяснял: мол, что детей рождать дурно, только мучить их адской жизнью на белом свете, а с женой спать — значит делать еще хуже, чем с матерью или сестрой, прости Господи! На самом-то деле я потом поняла: эти ихние «добрые люди» тут и ни при чем, просто Раймону одного только и было надо: под юбку ко мне залезть! Вы уж простите, отцы священники, что я при вас про такие нехорошие вещи говорю…» И снова быстрый взгляд на прекрасного Аймера, который, будучи человеком привычным к женскому вниманию, сидел и записывал с каменным лицом.
Что ж, показания не хуже многих других. Ничего особенно нового о ереси — и о еретике, к сожалению, тоже. С ними Совершенного в его гроте не отыщешь.
Все, что он пока мог предложить — это расставить франкских сержантов охранять выходы из деревни, но и такая полумера его не утешала: местному ли уроженцу при желании не найти тайной тропинки. Тут не пятнадцать франков надобно, а по меньшей мере тысяча, чтобы оцепить деревню сплошным кольцом. Да и Аймер разворчался, что все сержанты круглые сутки наблюдают за деревней, расхаживая по ней взад-вперед, а замок и инквизиторов — брата Гальярда на самом деле — никто не охраняет. В то время как убийца ходит на свободе, и может быть, как раз сейчас таится прямо тут, за дверью, ожидая, пока кто-нибудь отделится от компании…
— В чем-то он и прав, брат мой, — слегка нервно оглядываясь на дверь, сказал брат Франсуа. — Хотя бы пару человек с оружием надо при себе оставить. Второго Авиньонета не хотелось бы.
— Второго Авиньонета не будет, — мрачно пообещал Гальярд, откладывая протокол речи некоего Бонета Руж, обвинявшего в ереси в основном отказавших ему в благосклонности женщин. «Гильеметта Маурина, она же Пастушка, известная еретичка и гнушается плотской любовью. Она и мужу-то своему Пейре, говорят, ничего не дает…» — Второго Авиньонета не будет, потому что второго такого святого мужа, как Христов мученик Гильем Арнаут, среди нас, братие, не найдется.
— Тем более нам, грешным, меньше причин жизнью рисковать, — обоснованно возразил Франсуа, делая пометки на полях. Аймеровы слова о подстерегающем убийце так растравили его, что он то и дело, как бы невзначай, поглядывал в сторону двери. Гальярд не выдержал, шумно встал.
— Брат, что вы все озираетесь — неужели впрямь убийцу в гости ждете? — Чтобы утешить Франсуа, доминиканец с кривой улыбкой прошел к двери, резко открыл ее — и сам едва не вскрикнул от неожиданности: от самого порога отпрянул ужасно бледный рыцарь Арнаут.
Остальные повскакали, Аймер даже стул уронил. Шуты площадные, стыдясь их и своего испуга, подумал Гальярд; скоро ставни хлопнувшей будем бояться, от петушиного крика в обморок падать! Отец Гильем, всегда со дня своей смерти присутствовавший у него в голове, неодобрительно нахмурился. Гальярд с досады напустился на и без того смущенного хозяина дома:
— Что за обычай, эн Арнаут, караулить под дверью? Хотели войти — входили бы, как честный человек, постучавшись и нас окликнув. Или вы подслушиваете? Ну и как успехи, разобрали что-нибудь интересное?
— И в мыслях не имел, отец, — заблеял несчастный рыцарь, на глазах теряя остатки достоинства. Он не привык еще к брату Гальярду в гневе, прищуренному, с побелевшим шрамом, цедящему слова сквозь зубы. Зрелище не для слабых духом, Аймер тоже обычно не мог его вынести, особенно потому, что видел нечасто.
— Говорите, зачем пришли, эн Арнаут. Если хотите обсудить урожай или грядущий ужин — сейчас у нас нет времен. Мы, как видите, заняты.
— Да нет же… Я как добрый католик хотел… Все же собираются, вот и я…
— Так вы с покаянием пришли? — запоздало догадался и устыдился себя брат Гальярд. Неизвестно, почему он не ожидал столь естественного поступка именно от управителя замка. Может быть, потому, что видел его каждый день за ужином и невольно воспринимал как «человека внутреннего круга», а не одного из деревенских жителей, подлежащих опросу.
— Скорее, отцы мои… оправдаться хотел. На всякий случай.
Успокоенная братия уже шуршала листами, пряча пергаменты с чистовиками протоколов, вынимая бумагу для «минуты». Все слегка стеснялись своего испуга и избегали встречаться взглядами. Брат Гальярд не избежал общей участи: занимая главное место, смотрел только перед собой. На рыцаря Арнаута.
— Прикройте дверь, прошу вас. Брат Франсуа… Люсьен ведь не пишет «минуты», может ли он во время допроса постоять в дверях, последить, чтобы никто не входил? Благодарю, брат… Итак, эн Арнаут де…
— Тиньяк, — подсказал тот, стоя навытяжку рядом со скамьей и не зная, можно ли сесть. Вот же бедняга, в своем-то собственном замке сесть не решается! Гальярду стало его жалко. И как-то совестно.
— Садитесь, эн Арнаут де Тиньяк, разговор-то, возможно, затянется. Так чего ради вы решили дать показания? Да еще и именно сегодня, когда большинство народа предпочитает… мм… отсиживаться дома?
— Потому что я честный католик и дворянин, и не боюсь никакой еретической сволочи, — с нежданной гордостью ответствовал рыцарь Арнаут. — Мужланы жалкие. Убили пьяненького кюре — и думают, теперь никто и рта не осмелится раскрыть? Я, между прочим, с графом Фуа в походы хаживал еще в двадцать шестом году… то есть, на стороне короля и Церкви, конечно, — поспешно добавил он.
— Оставьте, никого теперь особенно не волнует, на чьей стороне и где вы сражались в двадцать шестом году.
Напряженная фигура Арнаута даже как-то обмякла от облегчения. Он уселся на скамью, широко расставив ноги и уже больше напоминая потомка высоких родов, каким себя пытался рекомендовать.
— Мы — церковный суд, а не светский; — продолжал брат Гальярд. — Вопросы политики, да к тому же политики тридцатилетней давности, оставим обдумывать королевским уполномоченным. Вы же ответьте, впрямь ли вы придерживаетесь учения Святой Римско-католической Церкви и готовы ли вы поклясться на Святом Писании в каждом слове своих показаний?
— Да. Да.
— Прекрасно, — брат Гальярд плеснул в чашку воды из кувшина, промачивать горло по ходу разговора. — Тогда приступим, эн Арнаут де Тиньяк. Назовите сперва ваше полное имя… Возраст… Происхождение. И не обижайтесь на нас, если будем переспрашивать — показания, как вы понимаете, следует записывать как можно более точно…
Рыцарь Арнаут развернулся вовсю. Как и следовало ожидать, он сообщил все, что думает о байле — «человеке низком, продажном, якшающемся с еретиками по собственной воле и желанию; одним словом — мужлан и бастард». Также в его речах фигурировали обе Гильеметты — старая и молодая, старик ризничий (с которым якобы было «что-то нечисто, хотя вроде бы культ Церкви нашей он усердно отправляет»), неизменный Бермон ткач, еще несколько человек помельче. Аймер усердно писал, Франсуа поддерживал рассказчика доброжелательными кивками, а брат Гальярд… Брат Гальярд слышал свой голос будто со стороны. В нем происходила бешеная работа мысли. Внутренняя боль, уколовшая его разум еще в момент, когда рыцарь Арнаут отпрянул из-за распахнутой двери, все нарастала — и теперь обрела голос и человеческие черты. Усмешливое худое лицо Гильема Арнаута, его настоятеля и учителя, умные темные глаза, бородка как с Распятия. «Ты на правильном пути, сын. Непокой не всегда происходит от нечистой совести. Ты попросту забыл кое-что важное; постарайся вспомнить — подцепи за кончик эту длинную бечеву — и все станет на свои места…»
Дверь… рыцарь Арнаут… Брат Франсуа вскочил… Кто-то когда-то неожиданно появился в дверях? Нет, не то… Отец Джулиан, напугавший их, выскочив из темноты?.. Страх… Я боюсь… Я не боюсь никакой еретической сволочи…
— Прошу прощения, отцы мои, можно глоток вашей водички? — Арнаут приподнялся со скамьи, прочищая горло. — Я столько говорить за раз не привык, опять-таки извиняюсь…
Брат Гальярд неотрывно смотрел на его руки, наливающие воду из кувшина. Тихий плеск о дно глиняной чашки показался ему оглушительным. Понимание было как вспышка, и облегчение от него оказалось столь огромным, что монах откинулся на спинку стула, сдерживая неуместную улыбку. Несмотря на тяжесть сделанного открытия, оно радовало уже одной самоценной истиной, отсекающей все прежние неверные дороги. «Молодец, сын мой, — одобрительно кивнул Гильем Арнаут, усмехаясь своим особым образом, так что на щеках проявлялись хитрые ямочки. — Я всегда говорил — разум и память, умение замечать: вот что делает следователя. Даже вопреки его собственному желанию делаться следователем, заметим честности ради.»
Наконец рыцарь Арнаут допил свою воду, промокнул бритый подбородок рукавом. Еще несколько строк Аймеровым стремительным почерком. Дотерпел. Пора.
— Эн Арнаут де Тиньяк, ознакомьтесь с протоколом. В случае, если все записано верно, вы должны будете поклясться в истинности своих слов на Святом Писании.
— Поклясться я всегда готов, и даже с нашим удовольствием, — бодрый Арнаут не особенно внимательно пробежал глазами кривые Аймеровы строчки. — Да и незачем читать-то особенно, я вам, святые отцы, достаточно доверяю. На чем клясться? Вот на Распятии, или на книге?
Не слишком-то чистая рыцарская рука с обломанными ногтями легла на кожаную обложку Слова Божия. Брат Гальярд смотрел на Арнаутову руку с предельным вниманием. Руки, руки людей… Так похожие на вид на пронзенные гвоздями пясти Христовы… Сегодня этой рукой ты берешь хлеб и творишь крестное знамение, а несколько дней назад, быть может…
— Можете ли вы поклясться на Святом Писании, что сообщили нам правду, только правду, и ничего кроме правды?..
Арнаут все также бодро проговорил вслед за монахом текст присяги. Гальярд все смотрел на его кисть, думая, чего только ни делают человеческие руки… Воистину, не ведают, что творят.
— Не убирайте руку, подождите. Готовы ли вы под присягой ответить еще на несколько вопросов, говоря правду, только правду, и ничего, кроме правды?
— Конечно, святой отец, да Христа ради…
— Христа ради? — Голос Гальярда оставался таким же спокойным. — Тогда отвечайте ради Христа и при свидетелях, и положив руку на Писание — да, да, на Писание, вашу руку, которой вы убили священника! — отвечайте, Арнаут де Тиньяк, зачем вы задушили кюре отца Джулиана?
Непонятно даже, кто был больше всех поражен подобным вопросом. Все трое монахов выпучились на своего главу, как рыбы на святого Антония Чудотворца. Рыцарь Арнаут, разрумянившийся было во время дачи показаний, мгновенно поменял цвет на трупно-зеленый. Ненамного лучше, чем убиенный отец Джулиан, которого сегодня хоронили.
Не давая ему опомниться и оправдаться, брат Гальярд быстро и четко изложил всю историю убийства, как она выглядела по его мнению. В первый же день, напуганный присутствием кюре, знавшего что-то опасное о рыцаре Арнауте де Тиньяке, этот рыцарь постарался себя обезопасить перед лицом опасных гостей-инквизиторов. Зная, что отец Джулиан от вина быстро теряет волю и разум, но притом не может противостоять искушению, когда ему предлагают выпить, Арнаут де Тиньяк сразу же по приходе кюре напоил его, притворяясь, что сам не рад пьяному гостю, и поднимая его на смех. Когда же кюре, как и следовало ожидать, оскорбленно удалился — пьяные люди очень легко ведутся на оскорбление, всякому это известно! — управитель замка Мон-Марсель решил обезопасить себя уже навеки. Убрав после ужина недоеденную ветчину, он вышел из замка вслед за кюре, догнал его и следовал за ним довольно долго, до самого берега реки. Наконец-то оказавшись в достаточно безлюдном месте, убийца накинул несчастному священнику на горло веревку — как вы это сделали, Арнаут, подошли сзади? — и задушил его, после чего сбросил труп в реку. Слишком долго возиться с телом и как следует спрятать его у вас не было времени, потому что в замке вас могли хватиться. План же убийства, как очевидно, явился к вам спонтанно и был исполнен с помощью подручных средств… Где вы взяли веревку? Очевидно, подобрали у себя же на дворе, взяли в одном из сараев, отвязали от собачьей конуры, наконец. Вполне возможно, что именно веревка и подсказала вам, что именно вы хотите учинить над несчастным священником, а по выходе из замка у вас еще не было твердого намерения совершить смертный грех. Может быть, вы хотели попросту догнать отца Джулиана и попробовать говорить с ним, убедить его не давать показаний против вас, уговорить, подкупить… Но веревка, сестра той самой, на которой повесился Иуда, послужила орудием дьявола и своим видом подсказала, что от священника можно избавиться раз и навсегда. Скажите, я верно сужу о вас, считая вас не преднамеренным убийцей? Ведь во время ужина вы еще не собирались убивать?
— Нет, — серыми губами выговорил рыцарь Арнаут. Брат Аймер, выходя из ступора и вспоминая об обязанностях секретаря, взялся за перо. — Не хотел я, видит Бог… Дьявол попутал. Я хотел его убрать куда подальше… Тогда… Из-за стола, из замка… Потом подумал, что зря я его обидел, теперь он еще больше разозлится, если не забудет… А ведь не забудет…
— Из замка есть другой выход?
— Есть… Я не хотел, чтобы франки на дворе… Чтобы кто-нибудь… Там чулан по пути, с окороками, был открыт, я ветчину относил…
— Так это веревка от окороков, — кивнул отец Гальярд. — Я мог бы узнать правду еще раньше, если бы осмотрел замок сразу по приезде. Скажите, эн Арнаут, что же такого страшного знал о вас несчастный священник, если поплатился за это жизнью? Вы не еретик, и насколько я понимаю в таких вещах, никогда еретиком не были. Тогда кто же вы? Файдит, скрывающийся от светских властей? Убийца? Церковный тать?
— Никогда в жизни Церкви не причинил вреда, — все теми же каменными губами ответствовал рыцарь Арнаут. — Я… я… никогда рук не марал. Ни святотатством, ни…
Глаза его как-то странно менялись, дрожали; у Гальярда даже мелькнула мысль — не держаться ли поближе к Аймеру, с Арнаутом все дурно, он может и броситься, скажем, душить инквизитора… Бывали и такие случаи в долгой Гальярдовой практике. А франкские сержанты все-таки далеко.
В следующий миг со сдавленным вскриком рыцарь и впрямь бросился — но не на кого-то из людей: он в слезах повергся на каменный пол собственной главной залы.
— Отец мой Франсуа, отец Гальярд, простите Христа ради, — в приоткрытую дверь просунулась светлая голова Люсьена. — Тут Ролан пришел, говорит, новости важные для вас… — Люсьен запнулся, увидев рыдающего Арнаута на полу, замерших над ним троих монахов — и перекрестился от изумления.
Арнаута не сразу удалось утишить. Он упорно не желал вставать с пола, когда же наконец поднялся на колени, принялся бить себя в грудь, отвешивая такие удары, что рассадил костяшки пальцев о собственный нагрудный крест. Раскаяние его казалось вполне искренним: рыцарь, которому уже некуда было дальше падать в собственном унижении, кричал, что хочет в тюрьму, хочет на графский суд, потому что запятнал свою честь и руки. Брату Гальярду пришлось выплеснуть ему на голову остатки воды из кувшина… кувшина, который так удивительно помог ему вспомнить нечто, мучившее с первого же дня в Мон-Марселе. Когда Арнаут де Тиньяк был худо-бедно успокоен и препровожден наверх, во временную тюрьму собственной опочивальни, франкский сержант Ролан наконец сообщил монахам, что хотел. А именно — что трое из его людей на разных тропах, ведущих от деревни, сегодня встречали Бермона ткача, который вроде как прогуливался по скалам. Улиток, понимаете ли, искал, да все по кромке леса, и на франков весьма недружелюбно поглядывал.
— Брать, и как можно быстрее, пока он лесного-то не спугнул, — сказал брат Франсуа на латыни. И в кои-то веки Гальярд был с ним совершенно согласен. Беда только, что брать под стражу человека, чья вина не доказана, никак не представлялось возможным.
— Сперва вызвать сюда, сегодня же, — возразил он. — А откажется — навестить дома.
— Заодно проверим, где парень, — тихонько вставил Аймер. И, смутившись под пристальным взглядом Гальярда, пояснил, почему-то краснея: — Сын его, отче, Бермона этого… Он-то на еретика не похож.
— Еретики бывают очень разные, брат, мало вы их видели, — ледяным голосом отрезал брат Гальярд, ни за что не признавшийся бы Аймеру, что и сам вынашивал подобный отрадный план.
Молодой доминиканец так застеснялся своего необоснованного доброго чувства к Антуану, что даже не спросил, что хотел знать. Вместо него вопрос задал брат Франсуа — обычный уважительный вопрос, «Как вы догадались». Он был в самом деле благодарен своему нелюбимому собрату, потому что очень не любил бояться.
Кувшин, вот что спасло брата Гальярда и погубило Арнаута. Эн Арнаут, наливающий… Наливающий полную чашку вина, едва завидев кюре — тот же самый рыцарь Арнаут, который, как только священника развезло с первых трех глотков, начал демонстративно отбирать у него выпивку. Еще тогда брат Гальярд, сам того не замечая, приметил нелогичность такого подхода — и вот, больной зуб наконец был обнаружен, кривизна вышла на свет во всей своей полноте. Итак, убийцу кюре выдал кувшин с водой — да еще отчасти сам приход Арнаута с показаниями, такой неожиданно отважный для замученного страхами деревенского дворянина. Как только он встал на пороге, я заподозрил его, честно сказал инквизитор. Этот человек не был смелым; он и нас-то в своем замке приветил исключительно из страха перед нами же. Бояться инквизиции и не бояться невидимого и неведомого еретика, поражающего в спину, можно только при условии, что ты еретик. А эн Арнаут де Тиньяк не еретик и таковым никогда не был.
— А кто ж он тогда? — не выдержал Аймер, которому Арнаут еще в первый день понравился. Потому что напомнил одного из прежних университетских товарищей. И теперь Аймер чувствовал себя так, будто невольно подвел под суд того самого школяра Рауля, тоже не первого сына небогатых дворян, тоже привыкшего заботиться о себе, чуть ли не ежедневно поротого всеми профессорами, известного неудачника и отличного парня. Бывают же такие люди… неудачные… И кюре-то жалко до слез, а еще больше — кто бы мог подумать — жалко оказалось его непутевого убийцу, убившего исключительно из смятения душевного, из трусости, проще говоря, и так горько плакавшего у монахов под ногами…
— Думаю, он из людей Раймона Тренкавеля, очевидно, из тех, кто участвовал в восстании, — тяжело вздохнул брат Гальярд. — Уж не знаю, почему именно кюре знал об этом лучше других; может быть, эн Арнаут, как успокоится, нам о том поведает. Печаль-то в том, что я это подозревал с самого начала. Мало кто из местных дворян на зов молодого виконта не откликнулся… И если бы даже кюре сообщил мне о том, я ответил бы только, что это не мое дело, а Фуаского графа и короля Луи, мы же призваны разбираться в ереси, не в политике.
— Вы так говорите, будто не считаете каркассонское разбойное восстание преступным, — осторожно спросил брат Франсуа. — Разве же противостояние законной и католической власти короля и его ставленников не равно по сути проклятой ереси?
Шрам Гальярда задергался.
— Восставших можно всецело понять. Многие южане, будучи добрыми католиками, считали и считают себя незаконно лишенными владений. Это действие отчаявшихся людей, а не разбойное нападение, что ни говорите… И многие добрые рыцари из бывших с молодым виконтом в сороковом сейчас верно служат Церкви и короне в Святой Земле. Возьмите хоть славного Оливьера де Терм.
— Не слишком ли вы добры к файдитам, брат? Милосердие, конечно, должно быть присуще монашествующему… Однако отцов в Авиньонете резали также… отчаявшиеся люди, то есть здешние южные файдиты, — невинно заметил францисканец. Аймеру захотелось ему врезать. Нашел кого Авиньонетом попрекать! Он хоть знает, что брата Гальярда в этом Авиньонете все равно что самого одиннадцать раз зарезали, вместе с каждым из погибших? Тот даже когда на карте это название видит, до сих пор в лице меняется…
— Смею напомнить, что среди наших братьев, убитых… в сорок третьем, не было ни одного не здешнего. Кроме разве что брата Гарсии, конверза, и тот, сколь я помню, родился в Комменже. — Брат Гальярд резко встал, задев стол бедром. — Ролан, возвращайтесь на свой пост и пришлите сюда одного человека, сторожить убийцу. Идемте, Аймер. Довольно время терять на болтовню.
Он резко развернулся, так что скапулир его задел сидевшего Люсьена по щеке. Каменное выражение лица наставника очень огорчало Аймера, но он по опыту знал — когда речь заходит об Авиньонете, не нужно ничего говорить. Помолчать, потому что доброго и мудрого отца Гальярда временно как бы не существует. А есть только человек, потерявший… Бог его ведает, что именно он там потерял, но очевидно — больше, чем другие хотя бы имели. Аймер послушно последовал за наставником прочь из замка и даже не спросил, куда они идут. Он молча мерил широкие шаги и щурился на вечереющее солнце. И молча же обрадовался, когда шедший впереди Гальярд свернул-таки не к церкви, а на улицу, упиравшуюся в ухоженный осталь Бермона ткача.
Бермон ткач улыбался так широко, что, казалось, череп его вот-вот треснет, когда края улыбки сойдутся на затылке. Сверкали белые, необычайно хорошие для виллана зубы. В жизни не видел такого веселого… мерзавца, тоскливо думал Аймер, не вправе воплотить давнее желание и врезать ткачу по улыбающейся физиономии. А кулаки заметно чесались. Не нужно было делаться сердцеведом вроде брата Гальярда, чтобы видеть и слышать по всему — Бермон за весь разговор еще не сказал ни одного правдивого слова.
Доминиканцы сидели за столом в богатом Бермоновом остале, на кухне, немногим уступавшей в размере замковой. За стеной в сарае, вплотную прилегавшем к дому, толкались и сыто похрюкивали свиньи. И свиней держит, безнадежно думал Аймер, ковыряя ложкой в широком блюде. А интересно, если его прижать по-вагантски да за горло — покажет, где тут у них денежный ящик? Ведь у него же наверняка все сбережения тутошней общины. Ведь в этом самом доме у них, считай, все собрания происходили. Может, Аймер сейчас сидит как раз на скамье, предназначенной для искомого лесного Старца.
Бермон ткач потчевал дорогих гостей по-городски изысканной пищей: макаронами с гвоздичным соусом. Вкусное копченое мясо и оливки стояли в отдельных мисочках, но брат Гальярд не притронулся ни к чему, кроме того, что ему сразу же наложили на тарелку — и Аймер, следуя учителю, тоже держал руки подальше от завлекательной снеди.
— А что ж вы баранинку-то не едите, отцы дорогие? — сам Бермон подцепил кусок копченья деревянной вилкой и разом отправил в рот, огромный, как пещера. Белые зубы заработали с молодецкой силой. — Слава Богу, не пятница, можно и мяском себя побаловать… честным христианам.
Вроде бы хорошие все, правильные слова говорил мон-марсельский ткач. Однако и Аймер, и Гальярд могли бы поклясться, что он издевается над ними — издевается каждой фразой, и веселой улыбкой, и самим «правоверным» мясным угощением, расставленным по нарядной белой скатерти. Небось и свои катарские пирушки за этим же столом, с этой же скатертью справляли… Интересно, не «благословенным» ли хлебом нас ради смеху потчуют? Надеются, может, что доминиканские глотки от него изнутри обгорят?
Аймер старался не заводиться особенно. Ecclesia de internis non judicat, вот заклинание и девиз сегодняшнего обеда. «Церковь не судит внутреннее». Каким бы гнусным ни казался Бермон-ткач, как бы много против него не свидетельствовали — считай, ни одного протокола без его имени не обошлось — все равно, пока он открыто не отвергает учения Церкви, пока не пойман с поличным — никакой он для них не еретик, а брат-католик, часть потенциальной паствы. Этот ведь и присягнет ложно, не почешется, грустил Аймер; вот оно, настоящее мировое зло — с сияющей улыбкой налжет под присягой о чем угодно, чтобы шкуру уберечь, а только инквизиция за порог — опять примется за свое, хохоча над попами у них же за спиной… И самое грустное, что весь катарский клир только похвалит верного сына за такое его предусмотрительное поведение. Помогающее, понимаете ли, «гонимой истинной церкви» выживать в юдоли слез…
— Баранинка — это неплохо, сын мой, — брат Гальярд невозмутимо накручивал на ложку пучок желтых макарон. — Да только мы к вам не мясом лакомиться пришли, не разорять ваше скромное хозяйство. Мы поговорить желали, с домочадцами повидаться. И неловко как-то за столом сидеть, если в кухне и лоб перекрестить не на что…
Бермон бросил быстрый взгляд на пустой гвоздик на стене. Улыбка его ни на миг не потускнела.
— Ах ты, незадача. Жена, глупая баба, паутину смахивала — да, видно, Распятие сняла, чтобы не задеть невзначай, не выказать, понимаете, непочтения. Жена! — рявкнул он в сторону двери сразу изменившимся голосом. — Росса! Ты куда, дурища, крест-то настенный задевала? И вино тащи! Перед такими гостями меня позоришь!
Супруга его, было появившаяся в дверях по первому же оклику, тут же исчезла, как сбрызнутое святой водой дурное видение; но совсем скоро появилась вновь, одной рукой прижимая к боку тяжелый запотевший кувшин, а другой вознеся перед собой, как в процессии в канун Вознесения, небольшое деревянное Распятие. Тихая, как мышка, завозилась у стены, прилаживая крест на место. Кувшин она все так же держала одной рукой, изогнувшись под его тяжестью, но велеречивый супруг и не подумал ей помочь.
Аймер не выдержал, поднялся, чтобы принять у нее тяжесть — и напрасно: бедная женщина, видно, непривычная к помощи, от неожиданности выронила ношу с тихим вскриком. Аймер поймал кувшин уже в пальце от пола, испустив притом не слишком-то монашеский возглас; брат Гальярд опустил глаза, притворился, что не слыхал.
— Вот же дура ты, баба, — вскинулся было любезный хозяин дома. Однако мгновенно умерил свой гнев при гостях, вонзил нож в запечатанное горлышко кувшина. — Попробуйте, отцы, и винца трехлетнего, из Акса торговка возит. И простите жену мою благоверную — не слишком она ловкая женщина, что поделаешь, не всех Господь щедро одаривает, есть и убогие…
— А присели бы вы с нами, голубушка, довольно хлопотать, — приветливо предложил Гальярд. Росса вскинула глаза на мужа, будто ожидая разрешения. Тот неохотно кивнул.
— Садись, садись, жена, отдохни. Да куда к святым отцам на лавку пристроилась? Место тебе рядом с законным мужем!
Теперь, когда Росса сидела напротив них, а не беспрестанно возилась с чем-то, опустив голову — брат Гальярд мог ее недурно разглядеть. Он старался не смотреть на нее прямо, чтобы не смущать — но и скользнув по ней взглядом, монах заметил достаточно. Не скрылся от его глаз и заживший желтоватый синяк на скуле — дня три-четыре синяку, не больше… Бедная женщина. Выглядит скорее служанкой, чем хозяйкой. Глаз не поднимает, рта не раскрывает. А ведь судя по всему, еще недавно была весьма хороша собой… И мелкие веснушки по ее остренькому лицу только придавали ей миловидности. И волосы у нее русые, светлые, как у ее сына… даже еще светлее сыновних — это от седины.
Бермон потянулся, демонстративно приласкал супругу, погладив по локтю. Молодого и нетерпеливого Аймера передернуло: ему показалось, что женщина вздрогнула. С ней бы отдельно поговорить, как можно расспрашивать ее при этом живодере? Даже слепому ясно, что муж ее бьет, что она мужа боится. Как же Гальярд, такой умный и всезнающий, решился говорить с ними обоими одновременно?
— Спасибо за трапезу, хозяюшка, готовите вы дай Бог всякому, — Гальярд собрал кусочком хлеба соус с тарелки. На Росса, которую, должно быть, нечасто хвалили в ее собственном доме, смотрела недоверчиво. — Никак не вспомню, видел я вас в церкви или нет? На проповеди заходили?
— Она болела, — вместо жены встрял, разумеется, хозяин дома. — Женская слабость. Баба — это ж сосуд, как говорится, немощный: порой по неделям со двора не выходит. Так я, как нас апостол учит, церковь за нас двоих посещаю и потом супруге все излагаю в подробностях. Учу ее, отцы, по-отечески, коли уж я за нее перед Богом в ответе.
— А ответьте вы мне, сударыня, на такой нескромный вопрос, — по-прежнему обращаясь к ней, продолжил брат Гальярд. Ему стоило немалых усилий не заткнуть ткача каким-нибудь резким словом: удерживало только понимание, что в итоге любая неприятность мужа отзовется на забитой женщине. — Как священнику ответьте, не стыдясь и не скрывая. Неужели вам с супругом, людям еще молодым и крепким, Господь послал только одного сына за столько лет брака?
Бермон приподнял бровь, явно недовольный, что разговаривают с женой в обход его самого. Росса затеребила край скатерти.
— Да, батюшка, Антуан-то, прости Господи… Он еще от первого моего мужа, от Жан-Марселя. Царство ему небесное…
Впервые в этом доме прозвучал ее голос. Считай, шепоток.
— Получается, что у вас с мастером Бермоном и вовсе нет детей? — уточнил Гальярд, кивая сочувственно. Бедная женщина все не понимала, куда он клонит. Зато, бьюсь об заклад, отлично понимал Бермон.
— Еще, батюшка, была девчоночка, тоже Жан-Марселево семя, Жакотта… Слабенькая родилась, чудом я ее выходила…
— Дочка с вами живет?
— На кладбище, отцы, уже года три как наша Жакотточка… Как родилась слабенькая, так чудом и до десяти дожила…
— У моей жены и у самой-то не ладится со здоровьем, — ввернул Бермон-ткач с неизменной улыбкой. — Сами, отцы, говорите — священников стыдиться нечего: так я вам как на исповеди открою — не стыдись, жена, отцам-то можно сказать — что-то стала моя Росса частенько скидывать. То пяток месяцев не доносит, а то и вовсе пустяк… Кабы все наши детки выживали, мы бы вдвоем уже полдеревни заселили, — хохотнул он, так что Аймера едва не стошнило макаронами. — Однако не дает пока Бог наследника… Сам дает, Сам и берет, а пока я к делу Антуана приставляю. Мотальщиком он у меня работает, хотя, скажу откровенно, и не слишком старается. Однако мастерскую и дом унаследует после меня, если что. Ведь он мне, считай, родной сын.
Бедная Росса! Вцепившись ногтями в край скатерти, она сидела пунцовая, не возражая ни словом мужу, который прилюдно ее позорил… И позорил облыжно. Брат Гальярд ни на миг не сомневался, что Бермон лжет. От первого слова и до последнего… Стоило бы узнать, совсем ли эта скотина не живет супружеской жизнью с законной женой, гнушаясь любого соития — или просто избегает зачатия детей, которое для катара, как известно, есть наипервейший грех? Спокойно, монах, спокойно, сказал у него в голове довольно суровый Гильем-Арнаут. Держи себя в руках. Мало ты таких видел? Мало? А ведь они и есть заблудшие овцы дома Израилева, вовсе не мировое зло и не демоны — нет, несчастные люди; именно ради таких и основан наш святой орден, именно таких ты, если вспомнишь, некогда собирался обращать.
— Кстати, если уж речь зашла о пасынке вашем, об Антуане. Не позовете ли и его к столу, любезный… ткач?
— Непременно позвал бы, как же без Антуана. Да только мальчик с утра свое отработал и гуляет где-то, я его дома не держу, — Бермон виновато развел руками. Аймер утешался прекрасными мечтами — представлял, с каким бы наслаждением он врезал этой сытой сволочи под дых. Или в черно-щетинистую челюсть снизу, с разворота… — Сами понимаете, отцы, его дело молодое, кровь кипит, девушки там, приятели…
Худой и замученный Антуан, как тень стоящий у церковной стены, представлялся Аймеру как живой. Ох и бьют парня в этом доме, и ничего ведь тут не сделаешь. Наверняка бьют смертным боем… А то и заставляют еретические обряды блюсти. Не удивительно, что тот, бедолага, не знает, чего ему больше бояться — смерти вечной или муки временной. И опять-таки надо сидеть и молчать, потому что всему свое время, и сейчас даже не допрос, сейчас — всего-навсего…
— Грамоте вы обучены? — брат Гальярд извлек из кармана рясы квадратик пергамента. — Вот, прочитайте. Собственно, ради передачи этого документа мы вас сегодня и посетили, любезный Бермон.
Ткач потянулся через стол могучей рукой, взял пергамент двумя пальцами. Прищурился на ровные строчки, будто подслеповатый. Улыбка его зашевелилась — он проговаривал для верности вслух чернильные слова.
— Значит, требуется предстать перед трибуналом в скорейшем же времени, — повторил он, черными злыми глазами глядя на Гальярда. — И что же это значит, дорогие вы мои… гости — «в скорейшем времени»? Всю работу побросать, кусок хлеба не доесть — и прямо сейчас помчаться к вам в замок? А чего бы это ради вы здесь со мной не потолкуете о чем вам интересно?
— «В скорейшем времени» означает — сразу по окончании Недели Милосердия, если вы не захотите появиться с покаянием несколько раньше, — пояснил непрошибаемый Гальярд. — В ордере указано — в понедельник, но если в воскресенье явитесь или на неделе, мы вас примем. Выберете любое удобное вам время, хотя бы вот завтра в сиесту, когда никто не работает. В замке же мы хотим вас видеть, потому что это будет не частный визит, а официальный вызов в церковный суд, где вы должны будете давать ответы при свидетелях и под присягой.
— Ясненько-понятненько, отцы преподобные. И чем же, позвольте спросить, заслужил я такую честь — быть вызванным, ни много ни мало, в церковный суд? Имею я хотя бы право знать, в чем меня подозревают и с какого перепуга? Может, кто решил, что я, к примеру, кюре Джулиана в реке утопил? Или что я от уплаты десятины скрываюсь?
Более неискреннего удивления Аймер на человеческом лице еще не встречал. И ведь не боится, сволочь… Хоть бы боялся. А так — плюет нам в лицо и всем видом своим говорит, что плевать будет и впредь.
— Нам доподлинно известно, что кюре отца Джулиана вы не убивали, — утешил его такой же ласковый, такой же приветливый брат Гальярд. — Убийца священника обнаружен и сейчас находится у нас в заточении, имя его мы завтра во всеуслышание объявим после мессы, заходите в церковь, если интересуетесь. Относительно десятины — карнеляжной по большей части — некоторая вина за всей вашей деревней и впрямь наблюдается, но это скорее по части вашего епископа. А ваше… весьма обоснованное недоумение я готов развеять: хочу сообщить вам, что по многим полученным нами свидетельствам ваших односельчан вы подозреваетесь Святой Инквизицией. Подозреваетесь в ереси.
— Как можно? — Бермон громко всплеснул руками. Жена его чуть вздрогнула от хлопка. — Меня?! В ереси?! После стольких лет беспорочной супружеской и трудовой жизни… и у кого же, позвольте узнать, язык-то повернулся на меня так безбожно клеветать? Да онемеют уста лживые, как у дорогого отца Джулиана, Царство ему небесное, было в Библии написано.
— К сожалению, имена информаторов мы разглашать не можем. — Гальярд, вовлекаясь в нехорошую игру, печально развел руками. — В крайнем случае мы уполномочены показывать подозреваемым полный список лиц, дававших показания; однако вряд ли вы в нем найдете что-либо для себя интересное. Это попросту будет список жителей вашей деревни… Почти полный список.
(Как тебе это понравится, мерзкий ткач, позлорадствовал Аймер. Но виду не подавал, конечно же. Учили-учили Аймера в новициате «предполагать доброе» о людях… Быстро же такая наука забывается при виде настоящего закоренелого еретика!)
— И еще один вопросик, достопочтенный отец, — прожевав оливку, добавил Бермон. — Что, спрошу я вас ради интереса, станется, если я возьму да и не явлюсь? Мало ли — заболею, или день перепутаю, или работы вдруг столько навалится, что и в сиесту не продохнуть… Я ж в Мон-Марселе единственный ткач, а от мальчишки моего, от лентяя, помощи мало.
— Отвечу охотно. Если вы не явитесь в указанные сроки, вас, как ни жаль, будет приказано доставить на церковный суд силой, с вооруженной охраной. Если же вы решите по неотложным делам удалиться из дома именно в эти дни — над вами будет прочитано отлучение, а имущество ваше — конфисковано.
Росса сидела ни жива, ни мертва. Брат Гальярд вовсе не желал пугать ее, и без того испуганную самой жизнью — слова предназначались исключительно для ее супруга; однако объяснять ей сейчас про «вдовью долю» католической супруги осужденного еретика, про то, что на нее в случае чего мужнино наказание не распространится, было бы, мягко говоря, неуместно. После, после, в замке и безо всякого Бермона поблизости.
— Вас, сударыня, я тоже попросил бы зайти в замок при первой же возможности, — как можно мягче обратился он к Россе. Впрочем, ей помочь уже ничего не могло: отчаянными темными глазами из кругов тени она пресильно напоминала Антуана.
— Ей тоже бумажку предложите? Она у меня, правда, неграмотная… — Ткач протянул богатырскую руку через стол, но не получил ничего.
— Нет, с вашей супругой мы побеседуем безо всяких бумажек. В любое удобное ей время и вовсе не так… официально, как с вами, мастер Бермон. В этом остале, открою вам приятную для вашей супруги истину, подозреваемый в ереси только один — и это вы. Лично вы.
Шуточки кончились. С улыбкой, больше похожей на оскал, Бермон проводил незваных гостей до порога. Не предупредил, где стоит пригнуться — и старший из монахов едва избежал основательного столкновения с дверным косяком.
— До скорого свиданьица, господа мои… отцы, — процедил Бермон, едва ли не выжимая их за дверь своим большим телом. — Явлюсь, явлюсь к вам побеседовать непременно, не беспокойтесь. Мне ведь, как честному человеку и католику, бояться нечего. Даже любопытно будет послушать, что про меня тутошнее мужичье наговорило. В чем, так сказать, запятнать мое доброе имя искали. Чего только о себе не узнаешь, если живешь не таясь и наживаешь много завистников…
— Да, возможно, вы узнаете о своем добром имени много нового, — не выдержал брат Гальярд. Пару мгновений они стояли друг против друга совершенно открыто, так, как оно и было на самом деле: в прямоте совершенного противоборства. Катар был заметно шире в плечах, доминиканец — худее и выше. Без улыбчивой маски лицо Бермона казалось даже не таким отвратительным: грубое и жестокое, но волевое лицо убежденного еретика. Глаза у него были злые и горячие. Но Гальярд давно не боялся таких глаз. Ткач первым отвел взгляд, как и следовало ожидать.
Наконец Бермон взял себя в руки, осиял инквизиторов прощальной улыбкой.
— Ну что же, дорогие отцы… Спасибо, что не побрезговали нашими мирскими макаронами. Всего вам расхорошего.
Дверь захлопнулась, и из-за нее не послышалось ни голосов, ни даже удаляющихся шагов. Бермон стоял в сенях, отделенный от них дощатой перегородкой, и, может быть, даже смотрел сквозь щель.
Поворачиваться к его дому спиной было неприятно, но они, разумеется, повернулись. И пошли. Аймер, прямой как палка, положил немало сил на то, чтобы ни разу не оглянуться.
Он был бы рад сказать что-нибудь, выложить свои немудреные впечатления, просто обозвать откровенного лгуна от души. Но как только Аймер собрался с духом и приоткрыл рот, как брат Гальярд неожиданно заговорил первым — тихо заговорил, глядя в пыль своих шагающих сандалий, и Аймер поспешно прикусил язык.
— Когда мне было пятнадцать лет, мне подарили бревиарий.
И снова замолчал на несколько шагов. Аймер, сгорая от любопытства, хотел переспросить — разве вы уже в пятнадцать вступили? — но Гальярд сам продолжил каким-то совсем незначащим ровным голосом, как всегда говорил о самых страшных для себя вещах. Об Авиньонете, например.
— Отец Гильем Арнаут подарил, чтобы я мог за службой следить. Бревиарий, оставшийся от убитого брата проповедника… от брата, которого еретики утопили в колодце. Может, помнишь ту историю — в тридцать четвертом, в Кордесе… Красивая была книга. С миниатюрками на буквицах. С именем того погибшего на втором листе: Frater Bartholomeus, Ordo Praedicatorum.
Аймер неоднократно держал в руках гальярдов часослов, и никакого Бартоломеуса на титуле не замечал. Вопрос был настолько ясен, что не было нужды его задавать.
— Мой родной брат сжег ту книгу в печи, — будничным голосом сказал Гальярд, наматывая на палец травинку. Взглянул на Аймера с благодарностью: тот напряженно слушал и ничего не говорил. — Да… Я прятал бревиарий у себя под матрасом, а читать ходил к реке или залезал на сторожевую башенку, когда отца дома не было. Брат однажды застал меня за чтением и пошутил о Чуде Огня. О том чуде нашего блаженного отца Доминика, когда его книга осталась нетленной во время ордалии, а еретическая, напротив же, вспыхнула мгновенно. Да, брат тоже слышал о его чудесах… от меня же и слышал. — При Аймере Гальярд не стеснялся усмехаться. — Если бы брат не держал меня, я бы выхватил книгу из огня голыми руками, но брат… был старше и намного сильнее.
Впервые Аймер что-то слышал о семье своего наставника — несомненно, бывшего человеком, Аймер всегда знал это разумом, но таких простых человеческих историй о боли и горе от него все равно не ожидал. Он попробовал представить Гальярда юношей, мальчиком вроде Антуана — но получался все равно этот самый пожилой монах со шрамом, только ростом поменьше, скрученный в мучительный узел превосходящей силой некоего «брата», весьма напоминавшего Бермона-ткача.
— Мы… подрались, — мучительно сказал Гальярд. — Потом пришел наш отец… И стало еще хуже.
Он покачал головой, сам удивляясь, зачем рассказывает подобные вещи о себе — да еще и собственному подопечному, должно быть, ослабляя в том сыновнее почтение. Может, просто давно хотелось кому-то рассказать? Толку-то? Все равно самого главного словами не расскажешь. Рассказать по-настоящему можно только Богу…
— Думаешь, Аймер, зачем я говорю об этом? — Он посмотрел на Аймера с настолько нетипичным для себя выражением, что младший монах с трудом и болью сердечной опознал в этом взгляде горький стыд слабости. — Может быть, для того, чтобы ты помнил: мои ноги такие же глиняные, как у любого из нас. Разве что из более скверной глины, чем у большинства монашествующих.
Горло Аймеру сдавило любовью.
— Нет, я понимаю, отец, что вы хотели сказать, — он нарочно отвернулся, голубыми от неба глазами наблюдая за парящей птицей слева от дороги. — Вы имели в виду, что если бы у Антуана был бревиарий…
— То, скорее всего, он тоже сгорел бы в печи, — кивнул Гальярд, без прищура глядя на солнце. Эта минута была одной из лучших, и Аймер втайне молился, чтобы Господь затянул ее как можно дольше: его главная радость последних лет, доверие и любовь наставника, стократ оплачивала заслуженное отчуждение, которому вот уже полгода. Надежда, что все вернется, все уже возвращается, отец Гальярд снова будет верить ему и простит окончательно… Камешки поскрипывали под ногами, Господь был где-то неподалеку, совсем рядом, а до замка оставалось еще с тысячу блаженных молчаливых шагов бок о бок.
…По-настоящему можно рассказать только Богу.
Рассказать о Гирауте, еще таком любимом брате, с ослепительной улыбкой поднимающем драгоценную книгу за обложку ровно на ту недосягаемую высоту, чтобы Гальярд почти задевал ее пальцами, вытянув руки. О самом себе, еще пытавшемся обратить все в шутку, мучительно улыбавшемся — ну ладно, брат, отдай… Отдай уже!
Он мягко потягивал брата за рукав, не смея и не желая признавать настоящей ссоры — «Ну ладно, Гираут, хватит, а? Отдай его мне…» — всю позорную дорогу со сторожевой башенки, куда он потихоньку забирался читать, вниз, в обширную семейную «фоганью». Снова протянул руку, любя брата из последних сил.
Гираут, не даваясь, растопырил локти, перелистнул несколько страниц.
— Ух ты, какая картиночка. Белые попики песенки поют. Благодать сплошная… А это кто такой лысый?
— Ну отдай, брат. Это подарок…
— Погоди, погоди, я посмотреть хочу. Тебе одному, что ли, столько благодати? Я, может, тоже приобщиться желаю… Слышал, ваш драгоценный папаша Доминик — помнишь, ты рассказывал — обалдеть какие чудеса выделывал, чтобы грешников вроде меня обращать. Делал ведь чудеса?
— Делал, — давно зная, насколько напрасно рассказывать брату хоть что-то дорогое сердцу, кивнул несчастный Гальярд. — Делал, святой потому что… Ну и что? Книжку дай, пожалуйста…
— Тише ты. Прямо из рук выхватывает — вот это брат, называется! Господь разве не велел делиться? Ишь, что тут написано: Доминус пас…цит ме, нигиль миги деерит? Это по-латыни, что ли, по ученому?
— По-латыни, да… ну дай, все равно же не понимаешь…
— А у вашего папаши Доминика, сколь я помню, такие книжки и в огне не сгорали. Хороший фокус, слово Божье, мол, в огне не горит, в воде не тонет… Тут бы и я уверовал, что наша вера ложь, а попы хоть и воры позорные, однако правду говорят! И я бы уверовал, слышишь — если бы твой папаша Доминик для меня какое-нибудь чудо спроворил! Ну вот, хотя бы если твоя святая книжонка в нашей катарской печке уцелеет…
— Гираут, НЕ СМЕЙ, это МОЕ! — но все бесполезно, Гираут однозначно сильнее, Гальярд сам не слышит своего крика — как будто его собственную голову сунули в огонь, он выдирается из необычайно сильных рук, Гираут — первый парень на улице и едва ли не во всем квартале Дорады, Гираут смеется, как дьявол, и остатки любви — такой давней и такой болезненной — никак не выгорят у Гальярда из груди, он любит брата даже теперь, когда брат его убивает, когда он сам готов убить его, кабы мог… Гираут выламывает ему руку за спину, Гальярд, вывернув шею, пытается укусить его, и корчатся и чернеют в огне белые хабиты поющих монахов. Сворачиваются в черноту ровные строчки — «Dominus pascit me nihil mihi deerit», страница переворачивается, будто огонь читает псалмы, этот едва тлевший с утра огонь вспыхивает так ярко, почуяв небывало лакомую пищу, бесценную бумагу…
— Эй, парни, что у вас тут происходит? — занятые дракой и огнем, оба не заметили, когда вошел отец, а отец — такой же великан, как Гираут — давно уже отбрасывает на них свою длинную тень, черную в оконном золотом квадрате. — Что опять не поделили, паршивцы?
— У нас тут маленькая ордалия, отец, — Гираут устал куда меньше брата, Гираут в силах и удерживать младшего, и развернуться к отцу, и усмехаться он тоже в силах, хотя лицо и раскраснелось, хотя на руках свежие царапины. — Маленькая ордалия с католической книжкой. Проверяем, не совершит ли святой Доминик для моего братишки чуда-другого…
— Что?! Гальярд! Свиненыш, щенок приблудный, опять ты за свои поповские штучки? — отец, человек горячий, впечатывает в стену белый от мучной пыли кулак. Он весь в муке — только что с мельниц, проверял работу мастеров или еще что, вернулся домой на сиесту попить холодного и полежать в теньке, но теперь не придется ему отдохнуть, бедный Гираут старший, навалилось же несчастье с родным сыном, прихлопнуло доброго христианина, откуда не ждали… — Что? Уже книжонки от них таскаешь? Книжонки, начиненные погибелью? Радуйся, что брат тебя самого в печку не затолкал! Вместе с твоими дьявольскими писульками!
У Гальярда из ноздрей тянется полоска крови, он шмыгает носом, стараясь ее втянуть, и глотает слезы напополам с кровью. «Слезы мои стали хлебом моим…»
— Я тебе говорил больше не таскаться к попам? Говорил! Что, или крепко решил погубить отца родного? Променять его на каких-то доносчиков?
— Проповедников, — всхлипывает Гальярд, зная, что надо бы выпрямиться, надо бы стоять смело и прямо, как святая Агнесса перед императором, как Анания, Азария и Мисаил — перед своей огненной пещью. Надо бы, чтобы из носа перестала течь юшка, надо бы, чтобы руки прекратили трястись. Но не может он стоять прямо, прости Господи, не может, хотя брат уже и не держит его, хотя обугленные листы в огне уже рассыпаются черными клочьями, хотя он их всех и ненавидит смертельно — но не только ненавидит, ведь Боже мой, это же его родной отец…
— Проповедников? — рычит отец, бешено оглядывая кухню — за что бы схватиться, чем бы влепить. Не обнаружив ничего подходящего, дерет из петли на кушаке уличную плетку для собак. — Я тебе сейчас покажу проповедников. Такие проповеди тебе на заднице напишу, на улице слышно будет! — И, уже засучивая правый рукав, находит миг поднять полные неподдельных горючих слез глаза к потолочным балкам:
— Господи благий! За что попустил нечистому покарать меня сыном-Иудой? За что, за какие наши прегрешения, ангелы небесные?..
…По-настоящему можно рассказать только Богу. И одному Богу ведомо, насколько сильно тревожился верховный инквизитор Тулузена о никому неизвестном вилланском юноше Антуане. Он-то знал, насколько страшными врагами человека могут стать его домочадцы. Особенно — домочадцы любимые; поэтому из-за женщины Россы брат Гальярд волновался не менее, чем из-за ткача Бермона.
— Итак, Гильеметта Маурина, по прозвищу Пастушка, свидетели показали, что вы неоднократно относили в лес постную еду и свечи в большой корзине. Нам известно, что в лесу неподалеку от деревни Мон-Марсель скрывается некий hereticus perfectus, давно уже осужденный Святой Инквизицией. Мы склонны подозревать, что именно его вы вместе с другими женщинами снабжали пищей и прочим надобным для жизни. Признаете ли вы, что это правда?
— Нет, — быстро ответила она, вскидывая голову. Мало какой мужчина смог бы посмотреть на нее холодными глазами: обвиняемая была настоящая сабартесская красавица из тех, кто особенно хорош в мимике. Лица такого типа трудно воспринимать в отрыве от голоса и движения. По Гильеметте можно было сразу сказать, что она прекрасно танцует. Даже Аймер, после прошлогодней своей истории как никто равнодушный к женской красоте, невольно любовался ею. В те минуты, когда взгляд его не был прикован к протоколу, конечно.
— Вы сказали, свидетели говорят. Какие такие свидетели? — быстро заговорила она. Сидеть ей было уже неспокойно, так встала, сделала пару порывистых шагов к судейскому столу. — Это кто-нибудь врет на меня. Какие корзины? Я не знаю никаких… перфектусов! И слов таких не знаю. И знать не желаю! — И впрямь с трудом далось ей сложное латинское слово. Куда легче было бы сказать по-здешнему — Совершенный, да боится себя хоть словом выдать, подумал брат Гальярд. Но спешить не стал. Он довольно хорошо разбирался в людях, чтобы не идти с Гильеметтой напролом — однако позволяя себе говорить с ней напрямую. Или он сделался вовсе негодным инквизитором, или эта женщина выйдет отсюда покаянницей. Также обнадеживало присутствие за дверью ее мужа, самовольно явившегося на трибунал вместе с красавицей Пастушкой. Этот Пейре Маурин, худой, черный и неприметный, смотрелся пажом при своей деревенской «графине»; однако же отношения супругов были на деле далеко не так просты. Начать хотя бы с того, что Пейре брат Гальярд видел в этой комнате не в первый раз. Они уже встречались за «неделю милосердия».
— Хорошо, ваше возражение вполне оправдано. Есть ли у вас, по-вашему мнению, враги в Мон-Марселе? Люди, которые могли бы оклеветать вас перед церковным судом?
— Сколько угодно, — Гильеметта скривила губы. — И первая среди них — жирная торговка Брюниссанда. Она-то наверняка прибежала в первый же день, чтобы на меня наклепать!
— Отчего вы думаете, что на Брюниссанда могла бы пожелать вам зла и даже оклеветать вас? Вы с ней пребываете в ссоре?
— В ссоре? Вот еще! — Гильеметта презрительно фыркнула. — Я — с этой старой свиньей? Она мне просто завидует. Уже сколько лет.
— Чему именно?
Молодая женщина окатила и вопросителя тем же холодным презрением, от которого сейчас, должно быть, икнулось бедной трактирщице. Отступила на шаг — не стоялось ей на месте! — и с царственным величием снова опустилась на скамью.
— Да разве ж вы, судари мои, сами не понимаете? Посмотрите на нее… а после на меня. — Красотка, должно быть, с детства осведомлена о своей неотразимости, тихо вздохнул брат Гальярд. Конечно, мужские его глаза замечали, что Гильеметта красива — блестящие темно-русые волосы, тонкие брови, нежный румянец, фигура танцовщицы — однако по-настоящему привлекательной она ему не показалась с первого мига, а теперь со страшной скоростью утрачивала остатки очарования.
— Вы имеете в виду, что на Брюниссанда может завидовать вашей молодости и красоте? — спросил он холодным голосом. — Мне эта женщина казалась достаточно разумной и верующей, чтобы не придавать значения таким преходящим вещам.
— Верующей! Как бы не так! Будь она хорошей верующей, она бы…
— Она бы — что?
— Она бы не бросалась, как течная сука, на всякого, кто в штанах!
А, вот как вы, куртуазная пастушка, выражаться умеете. Зубки у вас на месте, не притупились. Брат Гальярд нахмурился.
— Попрошу вас перед церковным судом не употреблять таких выражений. Вы находитесь перед священниками, а не на рынке.
Гильеметта прикусила губу. Кожа ее, такая светлая, быстро разгоралась румянцем.
— Простите, отцы, я только хотела сказать… Замуж она, видите ли, рвется! В ее-то годы, постыдилась бы! И к эн Арнауту тутошнему липла, и к байлеву Марселю, и к кому только ни… Для того и рядится, как последняя… как дурная женщина, да только такую тушу сукном и эскарлатом не украсишь! Тоже мне, примерная христианка нашлась, сказать стыдно!
— В желании вступить в брак, пусть даже и вдовице, нет ничего постыдного или противного вере Вселенской Церкви, — мягко заметил брат Гальярд. Он внимательно наблюдал за лицом допрошаемой, выжидая момент для решительного шага.
— На Брюниссанда, действительно, упоминала вас в своих показаниях. Подождите, — он властным жестом остановил Гильеметту, вскинувшуюся было — «Я же говорила!» — Дайте мне договорить. В частности, она показала, что однажды вы резко ответили на ее вопрос — куда и зачем вы носите полные корзины. По ее словам, вы отделались от ответа грубостью, заявив, что на Брюниссанда «не в вере»…
— А какое она право имеет ко мне лезть с вопросами? Я ей не дочь, не служанка и не должница!
— Так вы подтверждаете, что встретили трактирщицу по дороге в лес, с корзиной в руках, и будучи спрошены ею, ушли от ответа?
Гильеметта уже поняла, что напрасно сболтнула; реши она с самого начала все подряд отрицать и не давай волю чувствам — продержалась бы дольше. Гальярд читал ее, как Аймерову «минуту»: теперь она, поведя бровями и поджав губы, избирала другую тактику — «изворачиваться и уходить». Надолго ли ее хватит…
— Так и что же? Подтверждаю. Ничего нет странного, когда в лес с корзиной ходят. Улиток собирать после дождя по скалам, например — у нас улитки крупные, белые. А всякой старой… трактирщице я вовсе не обязана отвечать, куда и зачем пошла! Она ко мне не приставлена нянькой, я ее и отшить вправе. Грех невеликий.
— Улиток, вы говорите? — брат Гальярд задумчиво перебрал несколько документов. — Странно. На Брюниссанда говорит, что разговор состоялся не иначе как этой зимой, незадолго до Рождества. Неужели здешние улитки настолько хороши, что не боятся даже мороза?
Все страсти молодой женщины тут же отражались на лице ее, изменчивом, как сабартесское весеннее небо. Гордыня сменялась страхом, таким неприкрытым, что Гильеметта больше не казалась столь уж красивой.
— Так я точно не помню… давно было… Ну, значит, не за улитками шла, за чем другим… За травой для кроликов…
— Зимой?
— За сухой травой. Посыпать кроликам в загоне…
— Разве вы кроликов держите? Во всей деревне, сдается мне, они есть только у байля и у на Брюниссанды.
Гильеметта будто бы увидела лазейку в его словах.
— Да-да, вот сейчас припомнила как есть. Байлева жена, Виллана, попросила… или из ее невесток кто-то… для крольчатни сухой травки принести. Мы с Пейре оставляли у них свиные ноги коптить, у них печь хорошая, а я вот в уплату…
— Дочь моя, — брат Гальярд устало захлопнул папку с протоколами. — Довольно вам лгать и путаться. Какая трава? За травой любая разумная женщина пошла бы на выгон, а не в лес, где сплошной сухой бурелом и колючки, а каждую травинку надо из-под снега выкапывать. Ведь снег в ваших краях лежит в лесах и в скалах, только на открытых местах стаивает под солнцем. Зима у вас, насколько я знаю, была снежная.
Бедная Гильеметта. Совершенно не созданная для катарской изворотливой жизни, в очередной раз запуталась и решила идти напролом. То есть гордо молчать, как, должно быть, вдохновлял ее растреклятый духовный отец. Сколько ж ей лет, невольно подумал брат Гальярд — ведь наверняка не больше двадцати…
— Я ничего не помню и ничего подтверждать не намерена! — злосчастная Пастушка застыла, вздернув подбородок и скрестив руки на высокой груди. Платье ее, простое и темное, однако ж было сшито не как мешковатая катарская ряса — а изящно, с клиньями по бокам, и фигуру обрисовывало, как каменная драпировка на статуе.
— Ничего не подтверждать у вас уже не получится. Вы только что подтвердили, что ходили в лес с корзинами, даже и по зимнему времени. Теперь осталось только объяснить, что именно и зачем вы носили в лес. Иначе нам останется думать, исходя из показаний, что вы снабжали едой и одеждой скрывающегося там еретика…
— Не знаю никаких еретиков! Ходила, не ходила — не помню!
— Вы хотите, чтобы мы вас посадили в замковый подвал, пока не вспомните? — неожиданно встрял брат Франсуа, забыв заменить медовый голос на более жесткий, приличествующий таким суровым обетованиям. Гильеметта побледнела, обхватила пальцами предплечья.
— Куда хотите, сажайте, хоть мучайте — я слышала, слышала, как вы людей водой и огнем пытаете! — а все равно я ни в чем не виновата и… признаваться ни в чем не стану…
Гальярд, стараясь не смотреть в сторону напарника — взгляд получился бы слишком уж не братский — поспешил перехватить инициативу.
— Успокойтесь, мой собрат неверно выразился. Никто не намерен вас задерживать, пока к тому не найдется непреложных поводов. Думаю, разобраться, где тут правда, а где ложь, нам поможет очная ставка. Вы готовы встретиться лицом к лицу с одним из свидетелей, дававших показания относительно вас?
Гильеметта, с красными пятнами на щеках, нашла в себе силы горделиво рассмеяться.
— Сколько хотите. Будто у меня есть выбор! Это с Брюниссандой, жирной гадиной, что ли, встретиться? Зовите! Буду счастлива ей в глаза плюнуть за подлую ложь… доносчице!..
— Присядьте, — таким командным тоном сказал Гальярд, что она мгновенно послушалась. Сидела прямая, будто палку проглотила. Люсьен взирал на нее с нескрываемым сочувствием — да кому он не сочувствовал, святой юноша! — но даже у него лицо несколько вытянулось, когда дверь приоткрылась — «Да, Ролан, впускайте свидетеля» — и на пороге инквизиционной залы возник не кто иной, как Пейре, собственный Гильеметтин супруг.
Небольшой черный мужичонка, в котором сразу была заметна мавританская кровь — отсюда, должно быть, и семейное прозвище — прошествовал к столу Гальярда с небывалой решительностью. Усы его гневно топорщились, даже ходили вверх-вниз. Жена, приживая руки к груди, смотрела на него огромными глазами. Аймер использовал мгновение тишины, чтобы вытянуть из стопки чистый лист.
Гильеметта смотрела только на мужа, от изумления почти позабыв, где и перед кем находится. На своего вечно покорного, на редкость сговорчивого мужа — смотрела так, как, должно быть, Валаам взирал на свою ослицу. Она даже гневаться пока не могла: так изумилась.
— Пейре… Ты? Так это ты на меня доносил?!
Пейре судорожно сглотнул: кадык подпрыгнул на худой шее, как яблоко. Поискав мужества на полу, потом на потолке, наконец вперился глазами в черное Распятие на столе.
— Да, жена, ради тебя же, между прочим. Довольно уже с меня… твоих еретических штучек. Погубишь себя по… дурости бабской, — наконец он впервые в жизни выговорил это вслух, и сам подивился, как легко получилось. — Отцы вот… эти вот отцы священники сказали: если покаешься, то ничего тебе не будет. Так я и решил… Муж ведь я тебе, в конце концов.
— Муж?! — взвизгнула Гильеметта, такая злая, что даже вскочить с места сил не нашла. — Ты еще после этого мне будешь мужем называться?! Пес! Доносчик бесстыжий! Да я тебе вот этими руками глаза выдеру, если хоть пальцем ко мне прикоснешься…
Переводя дыхание, она замолчала, часто дыша. Гальярд, искренне тревожась, не стало бы ей худо, плеснул из кувшина воды, подал Пейре — передать женщине. Однако тот не прикоснулся к чашке: наконец созрев сказать, что хотел, заложил руки за спину и с неожиданным достоинством обратился куда-то к черному распятию.
— Отцы мои, Христа ради простите, но… тут дела семейные. Не оставили бы вы меня с женой на пару минут? Мне как… супругу надобно ей кой-чего объяснить. При народе-то, уж простите, оно совсем неладно.
— Это инквизиционный процесс, милейший, дело нешуточное, — сурово оборвал его брат Франсуа, и Гальярд в кои-то веки был с ним совершенно согласен. — Что бы вы ни хотели сказать своей жене, придется говорить при нас, и каждое ваше слово будет занесено в протокол.
Пейре снова сглотнул, через плечо кратко взглянул на Гильеметту. Та сидела, часто дыша и сжав маленькие белые кулачки. Кажется, она дрожала.
Брат Гальярд неожиданно принял решение. Как бы то ни было, сострадание, сострадание… в сочетании с пользой дела.
— Мы можем уважить вашу семейную тайну только одним, — сказал он, вставая с чашкой в руках. — Выберите из нас четверых того, кто будет присутствовать при вашем разговоре; остальные готовы на краткое время…
— Брат мой, это совершенно невозможно, — заспорил было Франсуа.
— …готовы на краткое время удалиться за дверь. Брат, который останется с вами, будет молчать обо всем, как исповедник. Разумеется, я имею в виду личные ваши вопросы, а не то, что касается процесса. И дайте же, наконец, ей попить, — уже готовый выйти, он сунул чашку с водой в руки Пейре, потому что мелкая дрожь Гильеметты, ее закушенные губы недвусмысленно говорили ему о близкой истерике.
Маурин затравленно пробежал взглядом по четырем монахам. На его простом лице всякая мысль выражалась ясно, как облачка в спокойном пруду; Люсьен — «слишком молод», Аймер — «Красавчик! Да ни за что!», Франсуа — «вроде добрый, но разболтает…» Гальярд уже знал, что мужик выбрал его — довольно неожиданно выбрал — раньше, чем тот приоткрыл рот, чтобы об этом сказать. Что же, так в любом случае будет лучше.
Гильеметта и впрямь забилась в припадке — не дотерпела даже, чтобы за Люсьеном, шедшим последним, закрылась тяжелая дверь. Пейре не успел донести до нее водичку — жена выбила чашку у него из рук, с визгом рванулась к нему, желая то ли ударить, то ли удержаться от падения.
Гальярд терпеливо ждал, пока Гильеметта билась в яростных рыданьях. Что бы сурового ни собирался изначально сказать ей Пейре, слезы мгновенно все изменили. Супруг, бывший ненамного крупнее бедняжки, с трудом удерживал ее, силившуюся то удариться готовой о скамью, то как-нибудь побольнее задеть его ногтями. Гальярд, однако же, не вмешивался, резонно полагая, что Пейре разберется сам — как тот и хотел. Монах втайне был рад, что вместо него здесь не остался кто-либо из молодых: еще, чего доброго, принял бы эту нездоровую страсть за одержимость. Сам-то он, слава Богу, малость умел отличать людскую дурь от бесовской. Голос у Гильеметты и в истерике оставался вполне прежним, хотя и выкрикивала она не слишком подходящие для молодой красавицы выражения, обзывая мужа дьяволом, предателем и прочими словами, какие и на латынь-то не переведешь.
Наконец, как и следовало ожидать, она малость обессилела и затихла. Падение последнего оплота — в данном случае, вечно преданного мужа, все ей спускающего с рук — не из тех событий, которые легко пережить. Гильеметта, можно сказать, справилась относительно быстро. Теперь она сидела, всхлипывая и зажав кулачки между колен, а супруг с несколько расцарапанными щеками обнимал ее за плечи, порой бросая смятенные взгляды на каменноликого свидетеля. Гальярд решил, что наконец можно поучаствовать в событиях, и взамен разбитой наполнил водой новую чашку. Благо скамья допрошаемых совсем близко, нагнулся и подал воду через стол. Пейре принялся благодарно тыкать глиняный сосуд жене в сомкнутые губы, она было поотворачивалась, но наконец сделала несколько громких глотков, вода потекла по подбородку.
Брат Гальярд слышал каждое слово. Брат Гальярд был — в кои-то веки — собою доволен. Наконец-то он сделал что-то правильно: позволил им остаться вдвоем… почти вдвоем. Прежде чем Гильеметта по-настоящему заговорит — а в том, что она заговорит совсем скоро, он не сомневался — ей надлежит почувствовать, что муж не против нее, что он на самом деле на ее стороне. И пресильно влюбленный в супругу Пейре, страдавший от ее еретических дел уже пятый год, изо всех сил старался ей это доказать.
— Голубка ты моя, сама подумай, какая у нас теперь жизнь пойдет! Правильная жизнь, хорошая, безопасная. А детишкам-то, рассуди, куда б им в случае чего без матери? Неужели тебе старик лесной дороже Пейретты, своей кровиночки? Да и старик-то твой, я ж всегда тебе говорил — дьявол он, дьявол хитрый, раз на такие дела мужних жен подбивает! На такие дела, от которых честные женщины могут и в тюрьму угодить… А как станешь опять католичкой, сделаешь, что положено, так начнем мы с тобой жить без страха, а если хочешь, и вовсе отсюда в Акс переедем — в городе пожить не желаешь ли, красавица моя, у моей тетки осталь большой, и никто на нас в Аксе пальцем казать не будет… Обещали легонькую епитимью наложить, коротенькую, ну, подумаешь, кроличек мой — кресты, или там паломничество короткое, это ж не тюрьма, не приведи Господи — а я-то тебя никогда не оставлю…
…Доволен собой… Ты можешь быть доволен, приподняв одну бровь, спросил отец Гильем Арнаут. Спросил тем самым голосом, от которого юный Гальярд сразу хотел бежать на покаянный капитул. Ты можешь быть доволен — этим? Это, по-твоему, называется покаяние? Разве к такому приводил людей твой отец, Доминик?
Брат Гальярд прикрыл глаза, стараясь не слушать голос… собственной совести. Пора бы уже привыкнуть, что совесть говорит голосом Гильема Арнаута. Что она всегда оказывается права. Позор, жалкая пародия на покаяние, происходившая сейчас в зале суда, в самом деле радовала брата Гальярда, в чем и состояло самое скверное. Долг можно счесть исполненным, молодка отведет к старику, еще пара желтых крестов, на одного человека меньше в списке нераскаянных подозреваемых, следовательский успех… Успех! Видел бы отец Доминик, жизнь положивший на обращение душ, чему может радоваться один из его сыновей… Молодец, нечего сказать: сумел запугать бедную женщину и ее бедного мужа. Убедить одну через другого, что епитимья покаянника несравненно легче, чем наказание еретика. Да, покаяние из страха на первых порах лучше отсутствия любого покаяния; да, Еcclesia de internis non judicat, Церковь не судит внутреннее. Повторяй это заклинание, как «Ave» в Розарии, сто пятьдесят раз в день, может, научишься им утешаться и искренне поверишь, что эта женщина и ее вечное спасение — не твоя забота, что ты сделал все, что мог. Но Господь-то судит внутреннее. Он еще как judicat de internis, и в день суда Он спросит тебя, Гальярд из Тулузы, что ты сделал ради ее покаяния — спросит, и ты не найдешь Ему ответа…
Но я и вправду сделал все, что мог, отчаянно сказал монах своему внутреннему настоятелю. Я ведь с ней еще не закончил; сейчас самое главное — выйти на старика в лесу, на этот рассадник чумы, если убрать его — хотя бы частично остановится распространение заразы… И потом, Пейре Маурин — католик, он обещал следить за супругой, наставлять ее, увещевать и убеждать; он говорил, что она подалась в ересь по молодости и глупости, клялся, что сумеет на нее повлиять… Кому и поручать жену, как не мужу? Что он, Гальярд, сделал дурного и неправильного? Неужели вы, отец Гильем, всегда добивались большего? Потому ли вас ненавидела смертной ненавистью половина Тулузена, потому ли вы…
…умерли Христовым мучеником. А я, Гальярд из Тулузы, никогда не заслужу такой кончины, оттого что недостаточно радел о спасении душ.
— Вы довольно поговорили? — монах встал, шумным движением прерывая воркующие речи Пейре. Глаза его саднило от грустного и осуждающего взгляда Гильема Арнаута, взгляда, должно быть, из Рая. Если это и есть communio sanctorum, от него грешникам бывает очень больно… — Я думаю, ваша жена уже успокоилась, и мы можем продолжать допрос в надлежащем порядке. Ради вас и так уже от обычая уклонились.
Допроса оставалось немного. Убедившись, что ее не посадят в тюрьму, Гильеметта приободрилась. Согласилась и быть проводником до грота «Старца», только выпросила у брата Гальярда обещание, что вести придется ночью — «И так-то страшно, что, если Бермон узнает? Может, вы сперва Бермона под замок посадите, а с ним Марселя кривого заодно — вот они-то уж настоящие еретики, такие еретики, что просто ужас…» Удивил и Пейре: перед самым расставанием, получив все возможные заверения в сохранении тайны свидетельства, он бухнулся на колени, а там и ниц. Прижимаясь коричневой сарацинской щекой к холодному полу, он смотрел снизу вверх блестящими глазками и для убедительности еще постукивал виском о землю. Четверо монахов опешили, несколько изумилась даже Гильеметта.
Первым опомнился брат Франсуа:
— Что это за простирания, сын мой? Вы не в храме перед Святыми Дарами, кончайте-ка ваши… жонглерские выходки!
— О чем-то просить хотели — так встаньте и просите по-людски, — поддержал его Гальярд. Ему и без того было несказанно тошно. От себя самого в основном.
— А не встану, отцы мои, не встану, — наотрез отказался Пейре. — Ни за что не встану, милостивцы, помилуйте нас, грешных! Только не посылайте нас паломничать!
— Аймер, поднимите-ка его, — вспылил брат Гальярд. Еще немного — он приказал бы Аймеру выкинуть просителя за дверь хорошим пинком. — Я сказал, вставайте! Вставайте, не то…
— Давайте, нечего тут, — Аймер, смущаясь и не зная, с какой стороны подступить, потянул простертого Маурина за кушак. — Инквизитора слушаться надо! Слушаться, а то он… и от церкви отлучить может!
Маурин стремительно вскочил под действием полушуточной угрозы.
— Отцы вы наши, да как скажете, Христа ради, только отмените паломничество! Мы люди небогатые, своим трудом живем, нам бы желтые кресты — и довольно за грехи наши, а в Тулузу-то ехать совсем не на что. Не говоря уж о Рокамадуре, а то я слышал, не приведи Господи, и до святого Иакова людей посылаете — это нам и вовсе не по карману…
— Епитимия, приличествующая… вине вашей супруги, будет оглашена на Sermo Generalis. По окончании процесса. — Гальярд громко захлопнул папку с документами, словно бы ставя хлопком точку в отвратительном разговоре. Больших усилий ему стоило не закричать грубо и яростно — «Пошли оба вон!» Спасло только знание, что кричать ему хотелось не на людей, а на собственное бессилие относительно их.
Пейре, красный сквозь смуглоту, и бледная, как утопленница, Гильеметта удалялись чрезвычайно долго, все останавливаясь, вставляя незначащие просьбы, стараясь покрепче зацепиться за вожделенное обещание безопасности. Ушли наконец, Господи Иисусе. Брат Гальярд в изнеможении опустился на стул, сквозь головную боль невпопад отвечая на холодные поздравления францисканца. Удачный день, плодотворный день — так и есть, отчего же у Гальярда во рту привкус дерьма, а на сердце маета и смятение? Крупный инквизиторский успех, чрезвычайная компетентность, говорил голос брата Франсуа, столь отличный от голоса покойного отца Гильема. Уже сегодня ночью старик, если Господь поможет и франки не подкачают, будет у них в руках, в руках служителей Церкви — знаменитый на весь Тулузен и Аженэ еретик, последние лет шесть проходивший в разговорах епископов и инквизиции под условным именем «четвертого».
— Сам Четвертый, это вам не старухам желтые кресты раздавать, — брат Франсуа, уже предвкушая величие происходящего, потирал руки — неожиданно длиннопалые для такого невысокого человека. — А там, даст Бог, через него выйдем на катарское сокровище, что бы это ни было. Так и в историю инквизиции с вами войдем, а, брат Гальярд? Бог бы с ней, с историей-то земной, чай, не она в бревиарии пишется; а все-таки, что ни говорите, дело получается стоящее! Вдруг да ценную реликвию Церкви вернем, еретиками у христиан похищенную… Будете смеяться, — брат Франсуа состроил до крайности свойскую физиономию, — но у нас в Сен-Тибери чего только об этом сокровище ни говорили. Слышал я даже от пары братьев — не что иное в Монсегюре припрятали, как сам Святой Грааль, чашу Вечери Господней!
— Наверняка ерунда, — сквозь зубы сказал Гальярд. Больше сказал для Аймера, который невольно вытаращился от великолепия перспективы. — Зачем катарам реликвии? Они же их не почитают, потому что в воплощение Господне не верят. Не один ли из монсегюрских молодчиков говорил, что все кресты надо на дрова пустить, раз уж они — символы орудия пытки и материя незначащая. Думаю, монсегюрский Матье со товарищи Истинный Крест тоже предпочли бы для растопки использовать. А Святую Чашу, попади она к ним — на деньги бы переплавили…
Слова словами, однако перед глазами брата Гальярда невольно проплыло сияющее видение. Сокровище… чего о нем только ни говорили — особенно простой монсегюрский люд, чьи слова хранили каркассонские архивы. Какой католический мальчик не желает открыть великой и чудной реликвии, прикоснуться к железу Истинного Гвоздя, освободить от сарацин Крест Господень, подержаться за настоящую ризу Богоматери? Почтение к реликвиям Гальярд впитал бы с молоком матери, будь его мать католичкой; а так — вошло оно в плоть с молоком Матери-Церкви, которым он с запозданием начал питаться в тринадцать лет. Конечно, монсегюрские мелкие люди уверенно утверждали разное — например, что известная еретичка Эсклармонда, сестра фуаского графа не скончалась, а обратилась в белую голубку и теперь навещает верных еретиков по ночам, приносит им вести, а то и «хлеб небесный», что бы это ни была за субстанция… Но слово «Грааль», сказанное с придыханием, с благоговейной жадностью — не однажды оно звучало в показаниях. Не однажды и не дважды, Гальярду ли про то не знать, когда он провел в каркассонском монастыре за этими самыми протоколами не одну неделю перед нынешней поездкой. Откуда-то же пришла идея, что у еретиков хранится такая реликвия. Откуда-то же во многих местах, во многих записях всплывала странная связь Чаши Христовой, чаши Иосифа Аримафейского — и бывшей еретической «столицы», ныне сенешальского замка Монсегюр… Не бывает дыма вовсе без огня. А вдруг и правда каким-то образом еретики завладели чудотворной и священной Чашей Вечери? Владели же сарацины Терновым Венцом, да что там — самим Гробом Господним! Что не отменяет принадлежности и того, и другого, и третьего — Невесте Христовой, Его единственной наследнице, святой и апостольской Римской Церкви. И блажен же будет, кому посчастливится…
Но один факт, что Франсуа явственно мечтал о том же самом, помогал Гальярду не слишком-то нежить сердце бесплодными играми воображения. Для монаха — самое гиблое дело такие мечтания.
— Хорошо уже будет, если Четвертый — если это и вправду он, в чем мы не имеем уверенности — не успеет до ночи унести отсюда ноги, — охолодил он собратьев. — Хорошо опять же будет, если проводница не заплутает, если Бермон и прочая катарская верхушка не найдет способа нам помешать… Сокровище — дело десятое, а вот этого слугу дьявола обезвредить — наша первая забота.
— Вы совершенно правы, брат, как всегда, правы, — францисканец стал что-то слишком почтительным. В его дружбу Гальярд не верил с самого начала и окончательно понял, что правильно не верил, на второй день совместной работы; так что излишняя приветливость казалась ему верным признаком — Франсуа от него что-то нужно. И, кажется, он не ошибся. — Вы сами собираетесь ехать? Четвертого брать? Думаю, мое присутствие может только помочь…
— Ах, брат, вот вы о чем. Я не любитель таких дел, — Гальярд говорил совершенную правду. — Если бы вы приняли на себя труд отправиться вместе с франками и проводницей на задержание еретика — я был бы вам весьма благодарен.
(И если бы вы приняли на себя труд стать главным инквизитором Тулузы и Фуа вместо меня, я был бы еще благодарнее, тоскливо подумал Гальярд. Да только это не от меня зависит. Этой радости я вам доставить не могу. Когда мы о таком просим — нас никогда не слушают. С сорок четвертого года — не слушают.)
Гильеметта с супругом, явившиеся по уговору в замок темной ночью с пятницы на субботу, вид имели весьма неспокойный. Пейре, узнав, что ему не предстоит ехать вместе с женой — чем меньше народу, тем лучше — попросился подождать в замке, волнуясь и не желая возвращаться в одиночку. Брат Гальярд нутром чуял, когда ему собираются предложить взятку, и потому наедине с Пейре оставаться не хотел. Ему уже было довольно горюшка: вчера тетка Виллана, жена байля, после Мессы под предлогом исповеди оказалась с ним в ризнице и попыталась всучить бедному Гальярду позвякивающий мешочек, чтобы ее дорогому сыну Марселю в качестве епитимьи не назначали «ничего шибко ужасного, батюшка, парню ж жениться в этом году!» Монах постарался не особенно напугать женщину своим гневом, даже не бросил деньги на пол, хотя искушение было очень велико. Попросту всучил ей кошель обратно и негромким голосом отругал за «великий грех подкупа». Он понимал, что это только начало, перед самой Большой Проповедью светлая идея умаслить жестокое инквизиторское сердце может обрести в народе популярность; Гальярд зарекся ходить в одиночку во избежание искушений и предупредил о том же Аймера. Не боли у него голова, он бы Пейре Маурину в самых дверях объяснил, что в domus inquisitionis нет причин являться с узелком в руках; однако голова болела, и каждое лишнее слово, каждый направленный взгляд стоил некоторых усилий. В последний момент перед выходом отряда Гальярд решил-таки послать с ними и Аймера. Четыре франка при оружии, два монаха: свой слишком светлый для ночи хабит Аймер прикрыл черным плащом, Франсуа и так сливался с темнотой. Факелы взяли с собой, но зажигать их собирались только в крайнем случае. Ночь, по счастью, выдалась лунная, на замковом дворе от любого сарая лежала длинная черная тень. Все, даже франки, казались встревоженными, Гильеметта и вовсе вздрагивала и то и дело озиралась. Аймер перед выходом подошел под наставническое благословение; то же неожиданно сделала и молодая женщина, поразив даже собственного мужа. Брат Гальярд начертал малые кресты на подставленных теплых лбах. Брат Франсуа потирал руки, изо ртов вырывались облачка пара — подступал самый холодный час октябрьской длинной ночи. Гальярд бы и сам волновался, не боли у него так сильно голова.
Этой ночью со сном в замке Мон-Марсель обстояло худо. Оставшиеся франки, зевая, играли в кости на кухне; Пейре Маурин, избегая их общества, одиноко сидел у печи, уронив голову на руки. Все думали, что он дремлет — однако тот дергался от каждого шороха, вслушивался в разговор на незнакомом и ненавистном языке, чтобы хоть чем-то себя развлечь. Рыцарь Арнаут де Тиньяк, сподвижник Раймона Тренкавеля и убийца священника, запертый в собственной спальне уже третий день, воспользовался общим ночным бодрствованием — и при звуке шагов Гальярда по коридору заколотил изнутри в дверь, требуя себе исповедника. Учитывая, что за три дня тот, снедаем покаянием, уже успел исповедаться дважды, больной монах не спешил прийти к кающейся душе на помощь, но обещал наутро прислать ему Аймера. Добрый Люсьен, который не был еще рукоположен, вызвался посидеть с ним и поговорить на духовные темы; их приглушенные голоса доносились из-за двери, убаюкивая единственного спящего человека в здании: франка Этьена, чья смена пришла караулить узника. Этьен сидел на толстом чепраке, брошенном у стены, и тихо всхрапывал, когда голова его падала на плечо — однако звук собственного храпа всякий раз нарушал его беспокойный сон, и он вздергивал голову обратно. Брат Гальярд, твердо намеренный соснуть хотя бы пару часов, лежал на своей жесткой кровати и вслушивался во все эти шепоты, всхлипы, вздохи и хрипы, наполнявшие каменный мешок замка. Ночная жизнь. Гальярд твердо знал, что при успехе завтра поспать не придется ни минуты. Спать он хотел — не было такого дня за неделю процесса, когда ему не хотелось бы спать, когда глаза с розоватыми белками не смыкались бы, стоило монаху ослабить волю, державшую веки поднятыми; однако уснуть мешала головная боль. Отчего же так сильно, Господи Иисусе, будто каждая мысль болит… За нынешние грехи и за прошлые, не иначе. Гальярд намочил из кувшина, за неимением другой тряпицы под рукой, край собственного рукава рясы и уложил руку так, чтобы мокрое приходилось на лоб. Вспоминал нежную историю из Пруйля — как сестра по имени Бланка исцелилась от страшных головных болей заступничеством Гильема-Арнаута, мученика Христова. А всего-то призвала сестра его имя и приложила к больному месту его хабит. Окровавленный доминиканский хабит, привезенный из Авиньонета с радостным почтением, как прекрасная реликвия… реликвия… сокровище…
Но за своего бедного сына Гальярда отец Гильем сейчас не хотел заступаться. Хотел, чтобы тот бодрствовал и уже на земле получил хорошее покаяние за сегодняшние грехи… или просто… почему-то медлил поспешить на помощь…
То ли из-за холодной тряпки на лбу, то ли от постоянного призывания имени наставника-заступника головная боль малость отступила. Брат Гальярд задремал — уже начал проваливаться в сладостный беззвучный колодец — как вдруг стук двери и голос Аймера стремительно вернули его к бытию. Он открыл глаза и чуть не вскрикнул от ужаса — холодная рука мертвеца едва ли не задевала пальцами его висок. Через мгновение монах уже узнал собственную кисть, закинутую перед сном за голову и совершенно онемевшую в неудобной позе; чтобы сдвинуть ее с места, Гальярду пришлось поднять правую руку левой. Так, растирая ее и медленно пробуждая в пальцах живое покалывание, он сидел на кровати и старался больше понимать из быстрой и чрезвычайно важной Аймеровой речи: готово, отче, все сделано, старик доставлен связанным, старик внизу, в пещере был он один… один старик и с ним — окованный серебром сундучок.
— Все в порядке? Все целы? — еще не умея толком слушать, спросил Гальярд, звуком собственного голоса стремясь пробудить спящие мозги.
— Да, отец, в полном порядке, только ноги мы с братом францисканцем малость ободрали, ну и чаща там, я вам скажу — сплошные колючки! Девица, то есть женщина, малость было заплутала в темноте — но вышли быстро; еще она в пещеру не пошла, должно быть, старика побоялась; сейчас сидит внизу, брат Франсуа ей велел вина принести. Старик не сопротивлялся вовсе, да куда ему, старому, худому, против пяти солдат, не глупец же он, хоть и еретик. Не пойму, как он в такой холодине выживал: в пещере у него немногим лучше, чем в погребе — привык, видно! Но все-таки, скажу я вам, отче — сундук-то какой! Не иначе как…
— Сундук? — Брат Гальярд мигом поднялся, не сразу поняв, что голова за время дремоты успела пройти. — Без меня не открывали, я надеюсь?
— Что вы, отец, я б не дал! Вы же главный инквизитор, в конце концов!
Значит, и правда четвертый… Скорее всего — четвертый… Отец Гильем Арнаут, отец Доминик, вот это добрая новость! Спеша вниз по холодной лестнице и молясь на ходу, даже самому себе брат Гальярд не признавался, что мысль о сундуке торопила его не меньше, чем мысль о старике. Аймер хромал за ним, морщась на каждом шагу: сабартесские колючки основательно порвали ему кожу, и как можно было отправляться в лес в одних сандалиях — отец Франсуа даже через обмотки поранился, что уж говорить о голых ногах. Но считать раны время еще не пришло. Над Мон-Марселем бледно занимался рассвет, наступал, быть может, великий день, день важной находки, поместной победы, день старичка и сундучка.
Не спать ночь тем легче, чем вы моложе. А у брата Франсуа под глазами набухли темные мешки, плечи изрядно ссутулились. Правда, глаза из темных кругов сияли едва ли не юношеским восторгом. Взяли! И еретика, и… то, что он хранил. Давно брату Франсуа де Сен-Тибери не приходилось чувствовать себя настолько молодцом! Он суетился вокруг сундука — «Так, так, сюда заноси!» — как наседка над свежеснесенным яичком; как только с жилистой шеи старика был срезан шнурок с ключом, францисканец тут же переместил ключ себе на пояс и нетерпеливо похлопывал по бедру каждые несколько секунд, проверяя, уж не исчез ли он случаем. Не растаяло ли, как видение, обетование невиданного инквизиторского успеха.
Гильеметта мышкой шмыгнула на замковую кухню, где ее встретил заботливый Люсьен, подогревавший вино для всех усталых и озябших. Лицо молодого монаха, вызывавшее доверие у многих, и ее побудило нашептать испуганно, что надеется она, ох как надеется — старик Совершенный ее не узнал. «Чего ж тут бояться. Вас Святая Церковь защищает», — простодушно увещевал Люсьен, забрасывая в дымящийся котелок гвоздичные цветки. Однако Гильеметта все никак не могла успокоиться, жалась к мужу, со страхом оглядывалась на стену — будто страшный старик мог разглядеть ее через два толстых слоя камня и пустую залу между ними. До чего ж он их тут напугал, этот еретик, с легким любопытством думал Люсьен; он видел, как шарахнулся Пейре от дверей, куда вводили связанного с мешком на голове, как вжался в стену замковый конюх, когда франки под присмотром брата Франсуа вносили сундучок. Они тут не только старичка, еще и сундучка его боятся — мысль в обычное время вызывала бы у него улыбку, но этой ночью, такой тревожной, с такими длинными тенями и заведомой жестокостью происходящего — как-никак, человека взяли под стражу, чтобы судить и осудить — стерла улыбки со многих лиц. Даже франки во главе с капитаном — который, казалось бы, всегда ухмыляется, когда не злится — и то переговаривались шепотом, искоса взглядывали на странного своего пленника, на странную свою добычу. Небольшой деревянный сундук, окованный железом. Темный. Толстостенный. Формою похож на младенческий гробик. Внутри может оказаться все, что угодно… от запертого магией злого духа до ведовских трав и жабьих костей. Имбер де Салас из Монсегюра говорил на допросе о «pecuniam infinitam», огромном количестве монет; однако как-то слабо верилось в такую простую разгадку даже и самим инквизиторам, чего ж говорить о мирянах. Ясно дело, катары! Кто их знает, что они сокровищем зовут?
Дурной момент выбрала Гильеметта, чтобы наконец попробовать выскользнуть из кухни. Хотела всего-то проверить, нельзя ли домой пойти, пока не вовсе рассвело. И что же? Выскочила в большую залу, как раз когда брат Франсуа возгласил: «Ну что же, дайте хоть на лицо его посмотреть!» Ролан, с легкостью ворочая огромными ручищами пленника, невесомого и безмолвного, как сухая деревяшка, стащил с головы старика мешок. Кляп еще не успел вынуть — но глаза Старца, ГЛАЗА уже были высвобождены, уже ожгли и мгновенно узнали Гильеметту, бедную женщину, выдавшую его на мучения и смерть. Наверняка на смерть…
Гильеметта, тихонько вскрикнув и зажимая рот ладонями, прижалась к стене. Слезы закипели в углах глаз мгновенно — кто их разберет, слезы стыда ли, страха ли? И как она могла бояться его, благого, беззащитного, спутанного, как авраамов барашек, франкскими веревками… Взгляды их скрестились на долю секунды, но что ж поделаешь, беда уже поселилась у Гильеметты в груди, у предательницы Гильеметты, «Так это ты, дочка, выдала меня на смерть?» Беда, проклятье, разве ж хоть один католический поп сможет снять такое проклятье? Теперь надо Гильеметте плакать много-много. И не поможет ей больше спокойное тепло полутемной кухни, сквозь две стены просвеченное небесно-голубыми, потрясающе светлыми глазами…
Больно было Гильеметте, тихо плакавшей в кухне на груди испуганного мужа. Ну и ночка, да еще и столько франков кругом, страшное дело. Верно говорят — вражда инквизиции немногим хуже ее дружбы. Бедным людям чем меньше дела с этой чумой иметь, тем спокойней получается, сохрани нас Господи и помилуй… И пока планировал храбрый Пейре увозить жену в Акс, от дурных глаз подальше; пока сетовала Гильеметта на дурные глаза Старца Совершенного, стараясь выбрать что-нибудь одно из стыда и страха — брат Гальярд поспешно спускался по винтовой лестнице, крутой и невидимой в темноте, щупая ногами острые ступеньки. Почему не попустил святой покровитель несчастному монаху навернуться с лестницы и сломать себе шею? Почему не дал тихой и скорой слепоты на самом пороге? Долго болела голова у брата Гальярда, но еще дольше предстояло болеть ей теперь.
…Гильем Арнаут часто говорил — «Человек куда крепче, чем он сам о себе полагает». Неоднократно Гальярд убеждался в правоте своего учителя — казалось бы, уже не в силах идти, а гонит дух вперед спотыкающееся тело, глядь, и милю-другую прошагал после того самого мига, как впервые сказал «больше не могу». Кажется, не можешь более терпеть боль — а терпишь, молча терпишь, хотя до того и представить не мог без стона, чтобы тебе прижигали железом свежий шрам. Вот, настал очередной день убедиться, что человек, милостью Божьей, куда крепче, чем он может о себе помыслить.
Стой, стой, не двигайся, так надо, не сходи с места. Не дай слабины. Не подведи, монах. Брат Гальярд стоял — он не упал на месте, колени его не подкосились, даже лицо — правда, того сам человек никогда не знает — даже лицо его оставалось почти что прежним. А железный прут боли, ввинтившийся в голову — даже два прута, вошедших через глаза — остались незамеченными для всех, кроме того единственного, кто испытал, должно быть, не меньшее потрясение. Брат Гальярд, сцепив руки под скапулиром, неотрывно смотрел в глаза человеку, которого он не видел, дай Бог памяти, четверть века с небольшим.
…Когда-то давным-давно — когда брат Гальярд был просто Гальярдом, когда Гаронна была шириной с океан, дома в Тулузе были розовее, а хлеб — вкуснее, одного тулузского мальчика, никогда не думавшего о монахах и монашестве, все вокруг любили. Его любили родители — в самом деле, такое тоже бывает! Любили отцовы товарищи по мельничному братству, приходившие к нему в гости и качавшие младшего хозяйского сынка на коленях; любили — по-своему, конечно, не без драк — уличные товарищи; а еще его любил брат. Гираут. Гираут, в тени которого Гальярд рос, никогда не стремясь из нее выйти; его старший, его гордость, он порой брал его с собой во взрослые компании, он ставил его рядом с собой посмотреть, когда затевалась игра в камушки. Он однажды — всего однажды, но тепло от того дня жило в груди младшего долгие годы — сделал ему деревянную меленку, не хуже отцовских, хотя и маленькую — с колесом, крутившимся на мелководье. Гальярд мог часами лежать на животе в песке побережья, глядя, как вертятся деревянные тонкие лопасти; он любил каждую зазубринку от ножа, потому что брат сделал эту меленку ДЛЯ НЕГО. Для него одного. Почти половину лета Гальярд наслаждался своим сокровищем, пока не приучился оставлять его на ночь на берегу, и вода, поднявшаяся после дождя, унесла игрушку прочь, во вздувшуюся реку.
Гальярду было тогда… да, похоже, семь лет. Как раз тот самый год, когда сыновьям надевают штаны, потому что они уже научаются отличать мальчиков от девочек… Тот год, когда брат еще звал его Галчонком — детская кличка за широко разинутый восхищенный рот, с которым младший сопровождал любое действие старшего; кличка, которая позже забылась — а еще позже, еще через семь лет, между ними встало нечто огромное, больше самого Гальярда и больше Гираута, даже больше их взаимной любви и родства. Между ними встал вопрос веры. Но из тех лет, когда Гальярду еще доверяли, когда при нем говорили свободно и весело — из тех-то голубых-золотых подпорченных проказой лет он мог бы запомнить, как часто Гираут говорил, что вырастет и станет Совершенным.
Вырастет… и станет… Господи, исцели меня, ибо я согрешил Тебе. Как я мог не знать, не предвидеть этого всю свою жизнь — да и разве не знал я воистину, что однажды Ты сделаешь со мною именно это? Мог ли надеяться, что я миную Твоего меча, смогу, единожды выскользнув из-под него, сделаться человеком настоящего выбора — каким-то иным путем? «Не мир пришел Я принести, но меч, — сказал Ты, и я мог надеяться, что слова Твои обращены не ко мне. А Ты продолжил в безжалостной прямоте совершенной истины: Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».
Меч, сами собой сказали губы брата Гальярда. Аймер, бывший совсем рядом, и тот не расслышал.
— Думаю, что задержанного надобно заключить под стражу, — бодро продолжал начатую речь брат Франсуа. — Слишком уж он тут знаменит, шуму наделает, если не запереть его покрепче. Как думаете, брат? На что-то ведь замковая темница должна пригодиться, благо у нас и тюремщик есть…
Памьерский тюремщик, по совместительству палач, невысокий ладный человек по имени… да не помнил Гальярд его имени — уже спешил снизу с докладом, что темница совершенно готова, и цепи подобрались приличной длины, если заковать понадобится. А старик Совершенный, тощая деревяшка, стоял посреди франкских рыл такой безмятежный, как только возможно с кляпом во рту. Будто и не о нем речь. Брат Франсуа, слишком занятый узником, чтобы смотреть на собрата, распорядился вынуть ему кляп: все равно замок на отшибе, кричи, не кричи — в деревне не услышат. Но тот ни звука не издал — только медленно облизал губы, белые, почти бесцветные — все так же не сводя глаз с одного-единственного человека. С того, кого в прошлой жизни называл своим младшим братом.
Некогда Гираут был выше — они окончательно расстались в гальярдовы шестнадцать, когда младший брат еще не вошел в полный рост, оставаясь, грубо говоря, заморышем. Такая простая плотская вещь, что он может оказаться с Гираутом одного роста, никогда не приходила Гальярду в голову; а теперь он был едва ли не выше и уж точно крупнее. Красавец парень Гираут, широченные плечи, шея как у молодого бычка… Постоянная аскеза высушила его, сделала кисти рук неоправданно огромными и длинными, шею вытянула и прочертила жилами. Черные кудлатые волосы не выпали — это Гальярд рано начал плешиветь, впрочем, какая разница, коли тонзуру все равно брить; у старшего же брата сохранилась пышная шевелюра — волосы малость распрямились и стали серо-седыми, однако оставались густыми. Он изменился очень сильно — даже сильнее, чем Гальярд, который и вытянулся в длину, и окреп, и подурнел от шрамов; однако этого человека Гальярд узнал бы в любой одежде, даже в черной рясе и подряснике катарского Совершенного. Он узнал бы его по взгляду — взгляду абсолютного узнавания, никуда не девшейся связи — говорящему так громко, что трудно было поверить, неужто окружающие ничего не заметили.
Вся сила Старца словно ушла в глаза — бывшие, кстати сказать, вовсе не голубыми, а серыми, удивительно светлыми на таком смуглом лице; но так странно они блестели, и так широки и бездонны были в них зрачки, впитывавшие всякий свет, что цвет их всякому казался разным. Брат Гальярд знал эти глаза, знал он, что тот что-то делает сейчас своими глазами — делает такое, отчего у него, Гальярда, в голове бьется дурная кровь, а в ушах словно шум морской. Еще во времена мирские, до самого сожженного бревиария, всякий раз, когда Гираут хотел, он мог повернуть к себе сердце младшего брата. Уже разбитое, уже столько раз им же раненое — обратить к себе всего-навсего взглядом в глаза и улыбкой, улыбкой кровной связи. Иначе как объяснить, что после многих унижений, после доносов отцу, неизменно отзывавшихся розгами на Гальярдовой спине, после разнесенной на весь квартал Дорады клички «доносчика» — после стольких бед Гальярд почти по-прежнему таял, заслужив из уст старшего золотое слово «брат». Однако же с тех пор, господин Совершенный, все изменилось. Гальярд, которого вы привыкли бить безнаказанно, взял да и вырос. Гальярд не принадлежал более себе. Гальярд, опять-таки, стал собой, стал свободным. Поэтому он долго не желал отводить взгляда, но наконец отвел, не выдержав страха, что сейчас этот Совершенный — Гираут! — улыбнется и что-нибудь ему скажет.
Он заговорил — и сам не услышал своего голоса. Попробовал еще раз — и наконец преуспел, поймав изумленный взгляд Аймера. Должно быть, каркнул, как старый хриплый ворон. Квакнул, как жаба, которых так жалеет брат Люсьен.
— Цепи пока наденьте длинные. Скорее всего, он будет отказываться от еды — но все равно стоит принести ему воды и хлеба. Все, как обычный murus strictus — только, тюремщик, позаботьтесь об одеялах или соломе.
— Да, отец мой…
— Кроме того, предлагаю не приступать к допросу до утрени и Святой Мессы, а до того времени, брат Франсуа, мы могли бы с вами осмотреть содержимое сундука. — Сам не веря в свою потрясающую мощь, Гальярд развернулся, устояв на ногах. — Ролан, обеспечьте стражу темницы; караулы на выходах из деревни можно теперь снять. И — никого не впускать до того времени, как мы распорядимся об обратном. Никого — значит никого. Аймер, возьмите с Люсьеном сундук, для одного он тяжеловат… Тюремщик, относительно пленного пока никаких распоряжений. Ролан, и чтобы ни звука не просочилось наружу, то же относится и к семейной паре, которую нужно выпустить из замка… впрочем, я уверен, они-то сами предпочтут молчать.
(Нужно пройти мимо него, нужно пройти мимо него пройти мимо него, это не кошмарный сон, это всего лишь испытание, я смогу его выдержать. Побыть без него, хотя бы недолго, вне его взгляда, его сейчас уведут, я успею подумать и помолиться, если бы только не эта боль… Не эта проклятая боль.)
Надо было видеть, с каким почти благоговейным трепетом вставлял францисканец ключ в скважину круглого железного замка. Сундук подняли, по обоюдному согласию, наверх, в комнату францисканцев; все двери заперли, приказали Ролану никого не пускать. Аймер и Люсьен сидели на полу, положив бумагу на скамью: в их обязанности входило составлять опись, заносить в список каждый предмет, который будет извлечен из сундучка. Любопытство брало верх над деланным Аймеровым равнодушием. Старшие монахи сидели так, что крышка сундука должна была откинуться как раз в сторону младших, загораживая им обзор. Люсьен тоже слегка ерзал на коленках, стараясь вытянуть шею. Единственным равнодушным к происходящему человеком, похоже, оставался брат Гальярд.
Ключик без особого труда повернулся раз, второй… на третий заел. Франсуа поднажал. Поднажал еще сильнее… Наконец прибег к баночке с оливковым маслом, набрал немного на свернутую бумажку, капнул в скважину, заботливо придерживая наклоненный сундук. Ключик скрипнул третий раз, дужка замка подалась.
Брат Франсуа выпрямился. Осмотрел сотоварищей сияющим взглядом. Не стоит забывать, что Франсуа провел довольно тяжелую бессонную ночь, а от этого глаза обретают особое полубезумное сияние… Он похож на счастливого человека, или на сумасшедшего, или… на того, кто обретает свое призвание, неожиданно подумалось Аймеру.
— Ну, братие, благословясь, — сказал францисканец неожиданно дрогнувшим голосом, поднял руку перекреститься. Тени от четырех больших свечей повторили его широкое движение четырьмя черными обезьянами по стенам. Аймер сам не ожидал, что будет так волноваться. Стыдно сказать — он почти боялся. Мужицкая чушь про злых духов, запертых в сундуках… Или — страшно подумать — близость священного… Неужели это может случиться с ним прямо сейчас?..
Франсуа откинул крышку.
Небо не разверзлось, из-под крышки не раздалась чудесная музыка. Не запахло и ладаном или цветами, как при вскрытии гробницы святого отца Доминика. Вообще ничего не случилось. Брат Гальярд деловито опустил руку в сундук, послышался характерный звук разгребаемого мелкого металла. Монеты. Как? Просто… монеты?
— Монет довольно много. Потом можно будет подсчитать точнее, сколько и каких,
— Гальярд поднял из сундука желто-бело сверкающую горсть. — Но первым делом запишите, Аймер, вот это, — он стукнул о скамью высокой богослужебной чашей, по всему видно, золотой. Аймерово сердце пропустило пару тактов. Впрочем, от чаши не исходило никакого особого света, она казалась вполне обычным потиром, только вот богатым — но в вагантские времена видывал молодой брат, с какими сосудами служат епископы в Риме: так вот они этому не уступали, даже и камней бывало побольше.
Вслед за потиром явился еще один — с крупными винного цвета кабошонами. Аймер старательно записал — чаша золотая, десятью гранатами украшенная. Потом патена с гравированными крестами по краю, а в центре — Агнец со знаменем. С появлением каждого нового грааля лицо Франсуа вытягивалось все больше. Итого на скамье перед секретарями их выстроилось четыре, и две патены, все чрезвычайно красивые и из дорогого металла. Последним, однако, явился совсем простой сосуд, из посеребренной меди: кое-где по краю серебро облезло, и выглядывала оранжеватая изнанка. По краю невысокой чаши шел простой узор из четырнадцати квадратов, в них — весьма схематичные виноградные листки. Ее извлек из сундука брат Франсуа и какое-то время весьма недоуменно держал в руках, вертя во все стороны. Даже перевернул и потряс, к изумлению Аймера, будто надеялся, что из чаши что-нибудь выпадет.
— А это тут еще зачем? — он даже ногтем поскреб медный край, желая удостовериться, что серебро нанесено только поверх. — Странно, братие, не правда ли? Думаю, уж не в этой ли простой вещице вся загадка — слишком уж она проста… на первый взгляд!
— Пишите, Люсьен, — морщась, как от боли — (неужели опять эти его головные боли? Как не вовремя-то…) продолжил Гальярд. — Потом разберемся. Пишите: потир медный с серебряным покрытием, невысокий, без украшений. Подобных чаш я видел очень много, брат Франсуа… И ни одна из этих подобных не претендовала на то, что она — Священный Грааль Господа нашего. Отсечем же предположения сверхъестественного, покуда можно объяснить происходящее естественными причинами. Для следователя это очень хорошая наука.
Люсьен, прикусив кончик языка, выводил своим идеальным почерком латинские строчки. Аймер неотрывно смотрел на белую чашу среди тускло блестящего золота, и впервые в жизни доводы наставника казались ему неубедительными. Естественные причины? Ну хоть убейте, не мог он обнаружить естественных причин помещать такой простой и дешевый потир вместе с красивыми и дорогими, да еще и прятать в сундуке, ради сохранения которого столько народу рисковало жизнью, да что там — который спасали взамен человеческих жизней! Чем-то же дорога эта маленькая чаша катарскому старцу Пейре, который вышел к ним навстречу, ко входу в пещеру, отдавая себя безропотно — однако хорошо перед тем припрятав сундучок в глубокой и узкой нише и присыпав сухою листвой! Чем-то дорога маленькая чаша, недаром же ее причислили к сокровищу и хранили наряду с прочим с таким великим тщанием! А чем она может быть дорога, как не некоей тайной… священной тайной, может быть…
— Может, пытать старика? — бодро и буднично предположил брат Франсуа. — Насчет чаш у него выяснить? Палач у нас с собой, слава Богу, есть, опытный, памьерский; разрешение тоже есть, все думаю — что ж мы к нему не прибегаем никогда…
Гальярда передернуло.
— Пока я занимаю пост верховного инквизитора, подвергать пыткам без крайней нужды, которой я здесь совершенно не вижу, мы никого не будем. Еще есть вопросы?
— Есть, брат, — Франсуа деловито взвешивал на ладони большую блестящую пряжку из сундука. — Почему вы предпочитаете игнорировать папские постановления пятьдесят второго года, когда на дворе уже пятьдесят шестой?
Гальярд скривился, будто от кислятины.
— Как-нибудь окажетесь в каркассонском архиве — на досуге займитесь, поищите в реестрах Бернара де Кау указания на пытки. Найдете только одно — когда обвиняемый признался под угрозой таковых. Однако же я считаю отца Бернара лучшим изо всех монашествующих инквизиторов… кроме отца Гильема Арнаута, разумеется. Будет время, опять же — посчитайте, скольких он привел к покаянию. И скольких примирил с Церковью, скажем, Робер ле Бугр, который имел обыкновение осуждать людей на сожжение без суда и следствия.
— Да полноте, брат мой, не распаляйтесь, — Франсуа меланхолично пожал плечами. — Как скажете, так и будет. Незачем нам из-за таких мелочей ссориться.
За окном уже светало, щели в ставне светились белизной, не то голубизной. По такой узкой щели не определишь — туманное выдалось утро или же солнечное.
— Деньги переписывать — и за сутки не управимся, — мрачно сказал Гальярд, поднимаясь. — А тут, как я погляжу, одни деньги остались. Нет, не одни! Вот аграф нашелся, запишите его, Люсьен. Золотой, крестовидный, с камнем бирюзой. Похоже, монсегюрцы в этот сундук собрали все, что у них было ценного, и с себя поснимали в том числе. Женские кольца, два, золотые, с аметистами… или это не аметисты? Ладно, запишем — самоцвет, и дело с концом. Печальное зрелище: возможно, женщины, носившие эти кольца на руках, претерпели сожжение за ересь и сейчас продолжают гореть в аду, бедные грешницы…
— Я бы все-таки закончил, раньше чем за что-то иное приняться, — предложил брат Франсуа, сортируя монетки: ливры к ливрам, мельгориены отдельно, третьей кучкой — константинопольские золотые безанты…
— Вместо того, чтобы о деньги руки марать, нам, нищенствующим монахам, мессу бы отслужить, — отозвался Гальярд. У него как не было интереса к сундуку, так и не появилось; куда печальнее выглядел Франсуа, в возрастающем недоумении перебирающий золотые и серебряные кружки. Аймер невольно вспомнил братика, которому отец на семилетие обещал коня, а подарил в итоге старенького покладистого мула. Аймон, помнится, тогда похоже насупился от разочарования. И еще, помнится, сказал — «Я сын рыцаря, а не водовоза», за что отец его крепко выдрал, несмотря на день Аймоновых именин…
— Я инквизитор, а не кюре, — холодно высказался брат Франсуа. — Моя миссия, смею сказать, скорее в выяснении подробностей дела, нежели в пастырском служении…
— В первую очередь и я, и вы — монахи и священники, — каменным голосом возразил Гальярд. — Труд инквизитора преходящ, благодать рукоположения вечна. И служба Божия — наш первый долг и первейшая радость, почему предлагаю к ней и приступить немедленно. К тому же сдается мне, ничего нового, кроме того, что узнали, мы пока не выясним, — добавил он, не желая ссориться с собратом, да еще и при молодежи.
Не скажешь же во всеуслышание — «Мне срочно надобно в церковь, мне зверски плохо, думаю, что поможет только Тело Господне. А на все деньги мира, аграфы и кольца мне сейчас, простите, плевать. И даже на великую тайну катарского сокровища. А все потому, что час назад я встретил собственное катарское сокровище, своего возлюбленного брата, потерянного четверть века назад, — и теперь готовлюсь к тому, чтобы его допрашивать и осудить».
Гальярд надеялся, что Святая Месса поможет ему привести в порядок смятенное сердце и разум. Служил на этот раз брат Франсуа — по той простой причине, что от головной боли у Гальярда слезились глаза и путались мысли. На церковных скамьях он разглядел среди прочих белозубого Бермона-ткача с супругой, а вот Антуана видно не было, но монах, увы, был не в силах сейчас думать о горестях Антуана. Аймер во время приветствия мира заметил, какие горячие руки у его наставника, а приглядевшись, увидел, что тот вовсе болен. Однако после причастия больному резко стало полегче, а во время отпуста он с изумленной радостью обнаружил, что голова прошла. Однако радость длилась недолго: опоясывающий круг боли мешал думать, а по неожиданном выздоровлении мысли накинулись на Гальярда разом, и все они требовали уединения, так что доминиканцу пришлось снова немного разочаровать своего напарника. Брат Франсуа пылал готовностью допрашивать старика, выяснять истину о содержимом сундучка, но Гальярд попросил обождать еще немного, пока он вернется из церкви после личной молитвы. Он был вполне готов позволить францисканцу делать что угодно, открывать все сундуки мира, купаться в катарских сокровищах — однако присутствие Аймера удержало его от такого видимого пренебрежения обязанностями главы. На Аймеров сдавленный вопрос, что ему пока надлежит делать, ответил — пока я не вернусь, делайте, брат, что скажет вам отец Франсуа, а теперь… оставьте меня ненадолго одного, если желаете мне блага. Аймер желал своему родителю в святом Доминике блага более, чем кому-либо в целом мире — и именно поэтому бешено не хотел оставлять его одного, все медлил в церкви, бросая на наставника полные сомнения взгляды. Гальярд, ожидая у двери, был близок к тому, чтобы вытолкать дорогого подопечного взашей. Не хватало еще сломаться у Аймера на глазах. Воистину, порой нет худшего врага для возненавидевшего себя человека, чем тот, кто любит его.
Более всего на свете Гальярду хотелось сейчас же, здесь же, не объясняя причин, передать ведение процесса брату Франсуа де Сен-Тибери, благослови его Господи вместе с его орденом; но отец Гильем-Арнаут… не одобрил бы подобного побега. Отец Гильем Арнаут вообще не одобрял побегов и беглецов; так и сам он, когда в замке авиньонетского байля уже ломали двери, предпочел опуститься на колени и сложить руки в молитве, а не возиться с крепкими ставнями на втором этаже, ища, нет ли выхода…
Оставшись наконец один и заложив в паз засов, брат Гальярд наконец дал себе волю. Он простерся перед алтарем лицом вниз, прикрыл руками голову, будто защищаясь от ударов Божьего гнева — и глухо заплакал, глотая пыль. Перед Господом — можно. Все так, как надобно, ничего безнадежного, и даже — по большому счету — ничего очень уж неожиданного; но почему же тогда, Господи, такая боль…
Да, второго Совершенного, спасшегося от Монсегюрского костра, в протоколах иногда называли «отцом Пейре». Но Гальярду ли не знать, что при посвящении еретические священники нередко меняют прозвания, принимая — чаще всего — имена апостолов? Значит, Гираут ныне Петр, катарский апостол, «камень» еретической церкви… Логично было бы предположить, что если Гираут остался жив во всех перипетиях последних лет, он все-таки воплотил в жизнь свое давнее намерение стать Совершенным. Опять-таки логично, что оказался он не где-нибудь — а в Монсегюре, где, должно быть, и принял «консоламент», еретическое рукоположение. В начале сороковых, считай, все убежденные еретики стекались в этот маленький замок в зеленых фуаских горах, ставший их столицей, казнохранилищем и святилищем. Там же и последний епископ их засел, Бертран Марти: дьявол — обезьяна Господа Бога, а еретическое священство подражает в иерархии христианам, и рукополагают у них только епископы. Не в Монсегюре ли родился «духовным крещением» свежий Совершенный Пейре… И не было у Гальярда никаких причин надеяться, что его кровному брату Гирауту Господь не попустит дожить до «консоламента». Никаких причин, только повод: живучая надежда, что брат его все-таки умрет христианином, не закроет «еретикацией» для себя навсегда врата Чистилища…
Так в слезах умирала гальярдова надежда — а надежда всегда умирает мучительно. Defecerunt oculi mei in eloquium tuum; dicentes — quando consolaberis me? Тот, кого он любил, кто пил с ним молоко от одних грудей, обречен смерти вечной. Разве что Господь сотворит для Гальярдова брата немыслимое чудо уже на самом пороге ада… Но монаху настолько трудно было представить братнее обращение, что он даже молиться об этом толком не мог. «Ибо видели очи мои погибель твою…»
— Скажи мне, Господи, что мне теперь делать? — он поднял лицо, не стыдясь смотреть в опущенные деревянные зраки Распятия. — Должен ли я… сделать это сам? И если должен, то… как Иов буду спрашивать, за что, коли уж Ты пробиваешь во мне пролом за проломом, бежишь на меня, как ратоборец!
Господь тихо смотрел мимо Гальярдовых красных глаз. И как всегда, отвечал тихо, из самой глубины мятущегося сердца — так тихо, что слышать Его можно было только слушая Его… не себя.
Последний раз это случилось с ним вскоре после Вознесения 1242 года, в монастыре Пруйль. Да, пожалуй, только там он испытывал сравнимую боль.
Объезд главным инквизитором Тулузена своей провинции начался еще осенью, в ноябре. Отец Гильем Арнаут нуждался только в одном помощнике, но он не желал обижать кого-либо из своих ближайших сыновей: ни брата Бернара, ни брата Гальярда. Их постоянное мелкое соперничество, их братская любовь-борьба по их общему замыслу должна была скрываться от самого предмета их вечных споров; однако когда Гальярд стал старым и грустным, он научился понимать, что отец Гильем Арнаут обо всем, конечно же, знал. Потому и бывал попеременно суров с обоими молодыми подопечными, потому и связал их друг с другом крепчайшими узами наставника и наставляемого, разумно рассудив, что так будет полезнее для их смирения. Как бы то ни было, никого из братьев Гальярд не любил сильнее, чем Бернара де Рокфор, и никого столь часто не хотел удалить из тулузского монастыря так далеко и надолго, как только возможно!
До Пасхи отец Гильем решил взять с собою брата Бернара, после Пасхи — Гальярда. Встреча, как почти все важные встречи лангедокской провинции, была назначена в Пруйле: неверно было бы назвать эту белую монастырскую крепость среди солнечных холмов Лорагэ колыбелью Ордена — нет, это тихое место, куда все когда-нибудь возвращались и откуда вновь исходили на проповедь, скорее стоило бы назвать материнским домом. Домом Марии, матери Ордена, укрывающей своим покровом усталых братьев и сестер перед тем, как снова выслать их, inter nocentes innocentes, в многотрудное странствие in hac lacrimarum valle.
Гальярд прибыл в Пруйль, как ему было сказано, еще на Страстной неделе, в сопровождении брата-конверза. Необычайной радостью дышали просыпающиеся холмы, зеленели первые всходы, жаворонки взлетали и в ликующем пении зависали в воздухе по сторонам дороги. Нет ничего прекрасней природы Лорагэ ранней весной, тутошних полей, пахнущих водой и материнской теплотой земли, молочно-зеленых листьев, белых и розовых вишен, у которых в облаке цвета даже листвы не видно! Гальярд со спутником шли от Тулузы через Кастельнодарри, где в отсутствие сурового отца Гильема потешили плоть нежнейшим кассуле в горшочке, поданным им на ужин донатом, у которого они ночевали. Гальярду было двадцать пять лет, лицо его еще не уродовали шрамы, он тихо гордился своими босыми ногами, своим белым хабитом, на который то с любовью, то со страхом оглядывались люди на улицах; а когда на залитой рассветным солнцем дороге в Пруйль его охватывало щекочущее изнутри счастье принадлежности, угодности и свободы, он начинал петь — не зная, как еще можно признаться Господу в переполняющей его любви. Да — даже голод радовал его в те дни, а голод ведь был не тот, что теперь, но молодой и крепкий, когда, казалось бы, и траву начнешь жевать, и землю есть горстями, лишь бы утишить буйствующий живот. Брат Гальярд как никогда чувствовал себя человеком, живым существом из плоти и крови, и любая плотская нужда — пот на лбу, голод или усталость — казались лишним подтверждением тайны Искупления, воскресения плоти и грядущей жизни вечной. И с погодой повезло: весна пришла ранняя, и по ночам в приорстве братьев оставались открытыми окна. Только запах цветущих пруйльских яблонь, но никак не холод, тревожил по ночам монахов на их узких и жестких благословенных кроватях.
Отец Гильем Арнаут с эскортом прибыли в Пруйль незадолго до Вознесения, собираясь немного отдохнуть перед новым процессом. Сестринская приемная была открыта, приоресса Матушка Катрин с отцом Гильемом смеялись по разные стороны решетки затвора, насыщаясь видом друг друга, и казались потрясающе молодыми и святыми. Гильем Арнаут мог быть очень суровым — и очень радостным; темные глаза его казались совсем светлыми от того, что смотрело из них, от внутреннего света; длинные руки — отец Гильем был из тех, что разговаривает не только ртом, но всем телом — летали в радостных жестах. Только вблизи можно было различить, как много седины в его волосах, казавшихся издали совсем черными; как обветрилась и лучится новыми морщинками кожа на лице, как щурятся красноватые от вечного недосыпа глаза. Брат Бернар, усталый, в сером от пыли хабите, шепнул Гальярду, что эти двое были знакомы и дружны задолго до первых обетов; брат Бернар с гордостью разминал ломивший большой палец на правой руке, палец писца; брат Бернар то и дело вставлял в разговор — «Мы с отцом Гильемом…», «в Сорезе нам выпала тяжелая неделя», «мы», «мы», «мы» — весь сияя причастностью к чужой святости, к чужой многотрудной работе. Небольшая темнота, почти изжитая Гальярдом из сердца, снова возвращалась и расползалась медленным ядом, потому что после полугодового расставания отец Гильем едва поздоровался с ним. Нет — поздоровался, как со всеми прочими. Похоже, он был куда более рад пруйльским сестрам и давней подруге Матушке, чем своему сыну Гальярду… Зависть — это маленькая смерть.
В детстве Гальярд любил трубадурские песни. Сам, правда, складывать стихи не пытался — Господь не дал такого таланта; но что-то из прежних любимых строчек еще задержалось в голове и стучало горестной трещоткой, как по усопшему, всю мессу пасхального времени, весь их первый вечер, вплоть до самого Комплетория в братской церкви Сен-Мартен.
«Радость должна быть в любви разлита;
Друг она тем, кто тоску поборол,
И бежит тех, в чьих сердцах темнота…»
Так это у него в сердце темнота, так это он один лишен здесь пасхальной радости! Ну ничего, когда мы уедем с отцом Гильемом — куда там дальше, в Авиньонет — уедем, а Бернар останется позади, отец снова сделается моим родителем, а Бернар — лучшим другом. Так или примерно так рассуждал себе Гальярд, поднимаясь на колокольню сестринской церкви, Святой Марии — приор Пруйля попросил кого-либо из молодых почистить к празднику колокола. С Гальярдом отец Гильем послал Гарсию д'Ауре, комменжского конверза из инквизиторской свиты; этот брат говорил мало, может быть, стесняясь выговора, но улыбался так, что от его зубов разбегались солнечные зайчики. И его, столь долго путешествовавшего с отцом Гильемом, брат Гальярд тоже невольно убивал, потому что ему — тоже завидовал.
И как же так получилось, что именно Гарсия был рядом и не успел ничего сделать, когда Гальярду нечистый поставил подножку на винтовой лестнице… Когда просчитал бедняга копчиком несколько ступенек и замер наконец, уцепившись за перильце, с ногою вывернутой под таким странным углом, что Гарсия все понял куда раньше, чем сам Гальярд, занятый удушением невольных богохульств, рвущихся изо рта вместе со стонами… Шкурка, замша, паста для чистки — все укатилось куда-то вниз и лежало там, забытое, и на скользкой этой замше едва не поскользнулся Гарсия, когда тащил стенающего брата вниз. Лекаря в Пруйле не нашлось, руководила лечением старенькая сестра, еще добавив Гальярду горечи унижения. Она деловито распоряжалась, стоя в сторонке, когда Гальярда привязывали к кровати, а потом ее сухие старушечьи пальцы забегали по сломанной ноге, нажимая не так уж больно — куда больнее было падать — и однако же монах глотал слезы и с хрустом вгрызался в палку, которую на всякий случай сунули ему в зубы. Брат Бернар и сунул. Он все время стоял рядом, приговаривая разные ободряющие слова, держа горячую руку поверх Гальярдовых пут — и тот закрывал слезящиеся глаза, только чтобы Бернара не видеть. Неизвестно даже, что больше мучило его — зависть к собрату или осознание этой самой черной, отвратительной зависти. Или ясное понимание, что именно несомый в сердце и обласканный грех швырнул его вниз с лестницы, не дав подняться к колоколам, не дав отправиться никуда с дражайшим отцом, потому что есть брат Гальярд Тулузский великий грешник, и по справедливости Ты наказал меня.
Отец Гильем Арнаут явился сразу же, сочувственный, выспавшийся немного — и потому куда более приветливый, нежели вчера. Как же Гальярд, мальчишка и себялюбец, не смог понять этого сразу — отец Гильем попросту приехал безумно усталым.
Да, сын, происшествие в своем роде исключительное, со своей обычной утешительной полуусмешкой сказал он, садясь на табурет возле кровати и беря гальярдовы руки в свои. Но монашеское призвание тем и отлично, что для монаха все может быть на пользу и в радость. Ни я, ни ты пока не ведаем, почему Господь попустил твою внезапную хворь; ясно только одно — со мною ты ехать не можешь, видно, по какой-то важной причине тебе надобно здесь оставаться. Может быть, Господь поспорил о тебе с лукавым, как о праведном Иове — что скажешь, не верится?
Гальярд кривился, отводил глаза. Все ему было мерзостно, даже самые дорогие лица. Отец Гильем распорядился, чтобы больного хотя бы пищей порадовали, и сам принес ему горшочек розового вина; что может быть веселее, чем пить вино вдвоем с таким товарищем — однако вкус виноградной сладости был горек для Гальярда, как желчь и уксус. Исповедаться бы — и вино бы вкус обрело, и весна снова стала бы весной, пасхальным временем, а сломанная нога из метки Каина сделалась бы всего лишь сломанной ногой; однако не шла у него с уст исповедь отцу Гильему — в грехах против Бернара и того же отца Гильема! Хоть что-то должно сохраниться у вас в кошельке, если все уже потрачено; и Гальярд хотел сберечь свою последнюю монетку — остаться в глазах дорогого настоятеля хорошим. Только его осуждения ему сейчас не хватало… После того, как отец Гильем дружески рассказал ему о тяжелых процессах в Сорезе и Аурьяке, посетовал на сопротивление местных властей в Лавауре, помолился о здравии, положив отцовскую целительную руку на больную Гальярдову конечность… После того, как вручил ему для утешения подарочек из Ла-Бесседа — деревянную ложку с ручкой в виде бегущего пса: «Видишь, ложка у него вместо факела: будем подражать нашему отцу как уж умеем! Если найдешь, что ей черпать, в будущих походах пригодится». В виде послабления дал больному сыну особое позволение читать службы в одиночку и лежа в постели, ну, если даже присесть никак не получится… И так и оставил Гальярда с книгой проповедей святого Григория в руках, с печальным сердцем и помещенной в шину неподъемной ногой. Благословил на прощание. Обещал, если будет время, из Авиньонета ехать не сразу в Тулузу, а прежде навестить его в Пруйле, а то и с собой забрать, если тот хоть как-нибудь ходить к тому дню сможет. Ушел, таким и остался для Гальярда в вечности — стоящим в дверях, уходящим, вечно занятым, спешащим к собственной святости, уже так скоро — уходящим, и никак невозможно подняться и пойти следом.
Еще брат Бернар заходил попрощаться. На него Гальярд, считай, и не смотрел. Нарочно отворачивался, еще сильнее злясь на то, что был Бернар в сущности ни в чем не виноват, что он искренне жалел о братней незадаче, и сам легко бы отказался от повторения секретарского опыта — настолько жизнь в эскорте инквизиторов его пугала и утомляла. Желая повеселить Гальярда, Бернар рассказал несколько историй про товарищей: про то, как они с постоянно помаленьку цеплялись друг к другу с Раймоном Карбоном, секретарем францисканского напарника отца Гильема, и как отец Гильем дал ему за то недельную епитимию — поститься строго и каждый день после каждого чтения правила зачитывать вслух постановление последнего Генерального Капитула Иордана Саксонского: «…Ни в коем случае не должны они говорить дурно о францисканцах между собой или же с другими людьми, как бы близко таковых ни знали…» А Раймон, Брат Меньший, смущался еще больше Бернара, уже слышать не мог этого благочестивого отрывка без краски в лице, и наконец упросил своего главу отца Этьена наказать и его за злословие. Так вместе они и постились остаток недели на хлебе и воде, с неожиданной симпатией друг на друга взглядывая. Попробовал Бернар говорить и о процессе, и через много лет брат Гальярд с глубочайшей тоской вспоминал, как Бернар пытался поделиться с ним своим страхом — «Самое трудное тут — это людскую ненависть видеть… и чувствовать» — и как слеподушный Гальярд замкнул от него свой слух. Не удалось общение. Не удалось. Двое лучших друзей расстались в смутном раздражении друг на друга. Если бы Гальярда спросили, что и кому труднее всего простить — он ответил бы: труднее всего простить истинно близкому, и простить то, в чем нет настоящей моральной вины.
После Вознесения Гальярда уже водили в церковь раз в день, на мессу; приор Пруйля раздобыл ему хороший костыль, чтобы ходить по комнате и на двор. Неурочный громовой звон — звон того самого колокола, начищенного братом Гарсией — Гальярда застал в келейке, где тот ходил, старательно приучаясь к костылю. Задевать больной ногой о пол было больно, но Гальярд старательно отшагивал круги, морщась при каждом шаге и попутно читая Розарий. Когда заголосили колокола, сердце его уже почуяло беду — он едва не уронил костыль, но еще не желая верить, постарался себя успокоить и к дверям поковылять как можно медленней. Он ожидал встретить кого-нибудь, кто ему поможет спуститься по одной лесенке, а потом подняться по следующей; он едва не растянулся в клуатре, спеша со всех ног… со всей своей здоровой ноги, и ногой больною неловко зацепившись за порожек; никого не было. Особенно страшным казался яркий солнечный свет и два целующихся голубка, устроившихся на светло-серой теплой стене монастыря. Пыхтя от усилий, Гальярд дотащился почти до самого Сен-Мартена, где наконец его встретила душа живая — сам отец приор Раймон Каталан спешил к нему навстречу, протягивая руки помочь. Под грохот колоколов приходилось кричать.
— Сын мой, мужайтесь!
— Что?!! Не слышу!!
— Я говорю, МУЖАЙТЕСЬ!! Судите о случившемся как мужчина и монах! Нам ли скорбеть о тех, кто соединился с блаженными!
— Что? С кем?!
— С БЛАЖЕННЫМИ!!! BEATIS!!
Он еще спрашивал, но сердцем уже знал, по кому звонит этот колокол горя — хотелось спросить только об одном: все ли погибли, все ли до единого! Но погибли все, все, не осталось ни одного из одиннадцати, и мертвый отец Гильем не имел времени сдержать свое обещание и заехать-таки в Пруйль, забрать Гальярда в Тулузу… Мертвый отец Гильем уезжал домой без него. На заупокойной мессе звучали имена — одиннадцать имен — и Гальярд, единственный сидевший на хорах (по болезни сидевший), вызывал у присутствующих сочувственное почтение: он и впрямь держался мужественно. Одиннадцать имен, и первое среди них — брат Гильем Арнаут, он же Вильгельм Арнольд, мученик Христов. Далее — Бернар де Рокфор, которому перед отъездом Гальярд не успел ничего сказать о своей любви; Гарсия д'Ауре, мало говоривший и много улыбавшийся; Этьен де Сен-Тибери из ордена Францисканцев, его помощник Раймон Карбон, епископский нотарий Раймон по прозвищу Писатель, давний спутник инквизиторов; еще трое тулузских клириков, один мирской брат… Многие плакали на мессе — но не Гальярд, он расплакался много позже, когда его оставили наконец одного в церкви. Отец Раймон, пруйльский приор, позволил ему долго и трудно плакать, простершись перед алтарем; он не мешал Гальярду скорбеть, потому что понимал его человеческую слабость — этот молодой монах должен был быть там, наверняка он винит себя в том, что остался жив, наверняка никто как он не горюет по утраченным братьям, по утраченному отцу… Добрый отец Раймон и помыслить не мог, отчего на самом деле плакал Гальярд: от последней зависти, от собственного черного недостоинства. Венчик, мученический венчик… И здесь брат Бернар, лучший друг и вечный соперник, оказался впереди него.
Пруйльская матушка Катрин захотела его увидеть, узнав от отца Раймона, что молодой брат в большой тоске. Он заходил к ней, сидел в приемной, не глядя за решетку, на ее бледное и резко постаревшее лицо в рамке черного велона. Она говорила о любви Божией, о том, что в Ордене теперь появилось трое новых святых; еще говорила, что Господь, верно, приберег Гальярда для какой-то иной миссии, если не дал ему погибнуть с братьями. Наконец он посмотрел на нее — она плакала, притом улыбаясь грустными губами, и руки ее в синих жилах лежали на коленях, бессильно опущенные, и так они какое-то время плакали вместе, глядя друг на друга, и мига большей близости с женщиной Гальярд не испытывал никогда и не мог себе даже представить.
Именно матушка Катрин помогла ему, многое рассказала о смерти авиньонетских мучеников. Гальярд узнал, что убийство подготовил и спланировал авиньонетский байль Раймон Альфар, а исполнили рыцари и оруженосцы из проклятой крепости Монсегюр. Зачем было посылать на безоружных монахов военный отряд, как на мавров или сарацинов, он долго не мог себе объяснить. Только через много лет, став инквизитором, Гальярд обнаружил ответ: люди боялись Гильема Арнаута, боялись инквизиции. Пятеро монахов и несколько клириков, чье вооружение ограничивалось поясными ножами для резки хлеба, могли вызывать у всей округи настоящий страх, так что на них шли «миром» — выбирая наиболее отважных в исполнители народного приговора, а после приветствуя их радостью, огнями и песнями, как великих военных победителей. Знал ли отец Гильем о сетях, расставленных для него, о луках, натянутых в темноте, чтобы стрелять в праведного? Рассказывали, они остановились в доме байля и еще не закончили трапезы, как байлев посланник уже вел из ближайшего леса нетерпеливый отряд убийц. Рассказывали, когда монсегюрские храбрецы ломали первые из двух запертых дверей между ними и монахами, отец Гильем Арнаут уже запел первым Salve Regina, уже велел братьям становиться в процессию, чтобы выйти навстречу брачному пиру. Матушка не видела трупов, но говорила с католиком, который их видел, с авиньонетским ризничим, который помогал вывозить тела в сторону Тулузы. Море крови, довольно, чтобы отмыть от греха бедный город Авиньонет. Тела изуродованы, заметно, что рубили уже мертвых, отыгрываясь за свой давний страх, за все свои страдания. У отца Гильема Арнаута череп расколот ударом почти надвое. Хабиты изрезаны — особенно доминиканские: видно, многим удальцам хотелось похвастать перед своими куском окровавленного скапулира. Раб не больше Господина, смиренный и бедный раб Гильем получил больше, чем смел надеяться. Отец Доминик, всем сердцем жаждавший мученичества и умерший исповедником, завидовал бы ослепительной удаче своего сына — если бы святые могли завидовать.
Позже Гальярду приходилось многажды читать протоколы допросов монсегюрских убийц. «В Фальжераке, в Лорагэ, отряд Пейре-Рожера де Мирпуа встречала торжественная процессия во главе с кюре… Некая женщина из этого селения многократно восклицала: Теперь мы свободны, потому что все они мертвы!» «В лесу Сельв, сразу по возвращении из Авиньонета, Жеан Акермат был спрошен Пейре-Рожером де Мирпуа, почему тот не привез ему чашу. Чашей эн Пейре-Рожер называл череп отца Гильема Арнаута, потому что некогда поклялся убить его и пить вино из его черепа. Жеан Акермат отвечал, что чаша разбилась, на что эн Пейре-Рожер возразил, что чашу можно было бы стянуть обручем и сделать пригодной для питья…» «По дороге, что-то возле Кастельсарразена, Гильем Аудеберт спросил Этьена Мазельера, тоже участвовавшего в этом деле сержанта и искусного трубадура, не собирается ли он сложить строфу или целую сирвенту на радостях…» Много их было, таких — латинских страниц, исписанных ровными строчками рукой нарбоннского переписчика, потому что монсегюрский процесс вел брат Франсуа Ферье из Нарбонна. Гальярд, который после того пруйльского перелома начал прихрамывать, страстно просил своего приора поставить его к брату Франсуа нотарием. Однако на просьбу молодого и страстного брата ответили отказом, резонно полагая, что в ней слишком много личной боли и личного же интереса. Вместо него назначили итальянского брата, некоего Дюранти «a latere», никого из погибших братьев лично не знавшего.
Господи Иисусе, согласился бы Папа Александр IV отстранить пожилого и усталого отца Гальярда от ведения мон-марсельского процесса, знай он, сколько тут случилось личной боли и личного интереса?.. Плати, жалкий гордец, за то, что некогда мечтал стать инквизитором, хорошим инквизитором, может быть, мучеником за веру, как твой отец… Получил, что просил? Доволен?
Так второй раз в жизни мучился брат Гальярд подобной безвыходной болью, то простираясь перед алтарем, то вытягиваясь перед ним стрелой, то сгибаясь в глубоком поклоне; и не знал он, что в высокое витражное окно уже третий раз заглядывает чье-то взволнованное лицо.
Аймер, как тот, что покрепче, был внизу живой «пирамиды»; упираясь крепкими руками в стену, он спросил, выгибая покрасневшую шею:
— Ну, что? Что он там?
— На полу простерся, — Люсьен завозился у него на плечах, прося спустить его на землю. — Ох, на колени встал, скапулир вперед перекидывает, бичеваться, наверное, будет… Смотреть неловко, брат, как святой человек с Богом разговаривает. Давай-ка я потихоньку… вниз.
Аймер подогнул колени, чтобы собрату было удобнее слезать. Снова спросил не без смущения:
— Так что ж, тревожить… не будем?
— Нет, я не осмелюсь, брат. Да и… нехорошо это.
— Он же там который час, считай, с рассвета, и обед пропустил, и вот уже вечерня подходит… — Аймер, разрываясь между любовью и долгом, покрутил головой. — Может, хоть здесь покараулим? Беспокоюсь я…
— А покаянник? — возразил не менее смущенный Люсьен. — Паренек и так уже с самого обеда ждет… Расспросить-то его отец Франсуа может и в одиночку, но писать протокол кто будет?
— Ладно, спросим у отца Франсуа, — решил наконец Аймер, бросая на запертую церковную дверь последний взгляд. — В конце концов, мой мне велел пока что твоего слушать. Скажет тревожить и звать — я сам лично сбегаю и позову. Скажет оставить… Хотя, по-моему, это не совсем-то правильно… Так значит, оставлю. Святое послушание, в конце концов, важнее.
— И то верно, брат.
И молодые монахи, белый да бурый, одинаково нерешительно двинулись обратно в сторону замка.
10. Антуаново покаяние.
Аймер иного и не ждал: брат Франсуа, уставший переписывать бесконечные монеты и огорченный крайней непонятностью с сокровищем, приободрился и пожелал самолично допрашивать покаянника. Кающийся — не кто иной, как мальчик Антуан — ждал в углу, сидя на краешке скамьи, как одинокая птица на кровле; левый глаз его почти целиком заплыл лиловым синяком. Аймер помнил, как брат Гальярд неожиданно прикипел сердцем к этому пареньку, и не мог особенно восхищаться идеей, что парень перейдет в неотеческие руки брата Франсуа. Аймер уже довольно имел с францисканским инквизитором дела, чтобы признать прискорбный факт: у того есть всего две тактики ведения допроса — умасливать и запугивать. Куда ж Антуана еще запугивать… А если умасливать, так того и стошнит ненароком. Остатки настоящего покаяния это дело выбивает лучше розги.
Уже темнело, в каменном зале с малыми окнами и вовсе собрался сумрак, и Люсьен зажигал свечи по двум сторонам стола. Как на алтаре, и Аймеру чудилось в этом что-то смутно кощунственное. Теперь инквизиторы были на свету, Антуан же, стоявший у входа, скрывался в тени, только поблескивал, отражая огоньки, его печальный единственный глаз.
— А… второй священник?.. — еще сильней растравляя Аймера, спросил юноша. И оглянулся, будто ожидал, что брат Гальярд сейчас откуда-нибудь да появится.
— Второго священника мы беспокоить не будем, — приветливо сказал Франсуа, устраиваясь за столом и перебирая для важности какие-то бумажки. — Он занят сейчас и поручил мне одному вас, любезный мой, расспросить и принять ваше покаяние. Можете сесть поближе… вот сюда, на лавочку…
— Пить не хотите? — встрял ангелический Люсьен: как-никак, Антуан ждал не один час и что-то беспрестанно обводил языком губы. Антуан пить хотел и с жадностью вытянул целую чашку до дна. Франсуа терпеливо ждал, сложив на столе замком длиннопалые красивые руки.
Аймер с некоторым подобием злорадства подтачивал перо для протокола. Он подозревал, что францисканец с удовольствием избавился бы и от него на этом допросе — однако никак не возможно: его собственный секретарь Люсьен, как выяснилось, не умел писать минуту. Вот перебелять красивым почерком — это да, это его; но на допросе, как ни крути, хотя бы младший из доминиканцев был Франсуа необходим. Ну и славно: можно заодно послужить глазами и ушами для отсутствующего наставника.
— Итак, юноша, приступим. Для начала скажите, как ваше имя и сколько вам лет.
— Антуан… де на Рика… Такое у нас с матушкой было прозвище…
— Возраст ваш?
— Семнадцать. Или восемнадцать даже. Не помню точно, но как раз осенью когда-то родился, так что на Всех-святых крестили…
Аймер поперхнулся удивлением. Он-то думал, парню лет пятнадцать от силы… А у него, гляди ты, уже считай мужской возраст! Вот уж правда — недокормыш.
— Можете ли поклясться, что будете говорить только правду…
Антуан, даже не дожидаясь конца реплики, вытащил из-под рубашки нательный крест. Медный, на каком-то пеньковом шнурке.
— Клянусь Телом и Кровью Господними!
И сжал крест так, что костяшки на руке побелели.
Много покаянников уже успел увидеть брат Аймер за первый и единственный свой процесс, но записывая протокол Антуановых слов, чувствовал, что глаза пощипывает.
Юноша плакал. Не стирал светлых полосок по щекам, не переставая говорить, и Франсуа сперва хватало такта не вмешиваться — только слушать. Аймер чувствовал себя до крайности неловко: ему приходилось в жизни слушать исповеди, но исповедуются-то люди наедине, а тут перед ним происходило что-то вроде публичного покаяния.
Антуан обвинил себя во многих грехах, но главное — в трусости. Из одной трусости, трудно выговаривал он, я не пришел раньше. Теперь же я много молился и понял, что все-таки не могу больше. Я готов признаться во всем и отвести вас в пещеру, коли вам надобно — потому что знаю, где скрывается Старец-еретик, ведь я бывал там не один раз, относил ему еду и другое всякое.
Франсуа не сдержал досадливого вздоха. Ага, снова злорадно подумал Аймер — жалеет небось, что к еретику отвела «расколотая» Гальярдом Гильеметта, а не этот бедолага, который выложил бы все и каменной стенке, так настрадался хранить внутри тяжелую тайну! Однако Франсуа не подал вида, принялся расспрашивать о том, что именно и зачем и с кем и сколько раз относил Антуан старцу. И о самом старце заодно.
Разумеется, посылал парня в лес — как и его матушку — Бермон ткач. Не стоило об этом расспрашивать напрямую, чтобы получить ответ. Желание двинуть Бермону в челюсть как жило в Аймеровых кулаках с самого дня их личной встречи, так и не умерло по сию пору. «Часто обзывал матушку дьяволовым семенем… Говорил еще, что душа женщины и душа свиньи — это одно и то же. И что женщине надо еще раз родиться в теле мужчины, чтобы спастись и попасть в мир духовный. Бил ее? Ну… да… ну бил, я сколько раз ей говорил — бросим все, уйдем лучше пешком в город, наймемся там прислугой и будем счастливы! Особенно когда Жакотта умерла. Да она разве уйдет… За меня боялась, а я-то за нее.
Кого боялась? Бермона. Старика. Вообще боялась… привыкла так-то, а злое привычное может и лучше доброго, да чужого.
В церковь? Запрещал, да. Я ходил все равно, мне-то что, ну поколотят, не убьет же он, людей все-таки стыдно… И даже на исповедь ходил к отцу Джулиану. Только потом так стало, что ходил-то я, а синяки-то были у матушки. Я и перестал. Сам молился… потихоньку, пройдешь, бывало, мимо церкви, так и перекрестишься незаметно. Господи, мол, я знаю, что Ты там, сделай что-нибудь, чтобы мне вырваться…
Отец Джулиан раньше другой был совсем, он много всякого рассказывал. Про святых иногда тоже. Про святого Доминика вот — как он босиком ходил и людей к истине обращал, и по городам в самую войну проповедовал, а люди его били да оскорбляли, а он ничего не боялся, потому что Господь был с ним. И читали мы, он мне буквы показывал… В латинской-то книге я ничего не понимал толком, а была у отца кюре еще одна, вроде календаря, про святых, где слова Господа красным цветом написаны. Отца Джулиана-то тоже били, я в таких вещах много понимаю. Кто? Да как — кто… мужики наши… Альзу Кривой всегда готов на такое дело, и из пастухов тоже нашлись. Им только укажи, кого бить. Денег ему не платили целую зиму на свечи, и дров не было, в церковь войти — ноги к полу примерзали. Если бы не торговка наша, она ему и в долг давала, и обедать звала — так и не знаю, чего бы он делал. А все потому, что когда завелся у нас в лесу Старец, совершенный этот, отец кюре грозился поехать к епископу и… понятно что. Ему дверь ослиным дерьмом обмазали, — Антуан шмыгнул носом, стараясь держаться независимо, хотя это и плохо получалось. — И написали на пороге — доносчик. Тогда-то мне отчим и запретил к нему ходить. Не словами запретил, он же со мной и не разговаривает почти, а… сами понимаете. А я и послушался, — выдохнул юноша, глядя черными от стыда глазами куда-то Аймеру над головой. Аймер догадался, и не оборачиваясь: на Распятие. — Послушался из… трусости. И стал уже настоящим еретиком и конченым грешником. Скажите мне, отцы мои, можно мне какую-нибудь такую епитимью, чтобы надежда была хоть на Чистилище?.. И еще… для матушки бы что-нибудь сделать. Может, его удалить куда-нибудь, а мы бы с ней и вдвоем в мастерской управились, или запретить ему так, чтобы послушал. Сестренка-то когда болела, он к ней Добрых Людей позвал, те книгу ей на лоб положили да слова сказали, а он потом ей три дня ни крошки хлеба не давал. Это эндура называется, Господи помилуй, и отец Джулиан говорил, что от этой эндуры люди прямиком в ад попадают. Матушка тайком хотела ее супом покормить — а он сказал, мол, матушка дьяволом одержима и хочет Жакотту дьяволу отдать. Так отделал тогда матушку, она три дня с постели не вставала. А Жакотта-то и умерла… Я и не знаю, от болезни ли, от голода. Мне только пару раз ей получилось солонины с хлебом дать. Маленький кусочек».
— Значит, ваш дом посещали так называемые Добрые люди и даже проводили у вас свои обряды?
Догадался, отец Франсуа… Ну зачем это нужно? Ясно же, что проводили — нет, все должно быть по чину, надобно мальчишку дурацкими вопросами мучить… Аймер, молчи, молчи, пиши. Святое послушание, абсолютное послушание.
Антуан округлил глаза — вернее, единственный здоровый глаз, другой заплыл почти до щелки. Лучше бы Франсуа спросил, за что ему на этот раз любимый отчим глаз подбил…
— Так вы разве не знаете? Я ж говорил… Конечно, приходили. Да пока отец Пейре у нас в лесу не поселился — а тому уж года полтора как — мало кто из еретиков к нам в Мон-Марсель захаживал. Вот хлеб освященный — это да, это передавали по деревням, обычно пастухи как с перегонов вернутся, так корзину и до нас донесут. У нас люди собирались этот хлеб вместе есть. А когда Жакотта болела, отец пастухов в Акс посылал, где вроде бы знали люди, как совершенных найти. И нашли ведь какого-то… даже не знаю, как звали, нестарый еще был, проделал свое проклятое дело, штуку сукна забрал в уплату и ушел. Матушка ему с собой, помнится, рыбы сготовила. За то, выходит, сготовила, что он сестренку уморить приказал…
— А с появлением… еретика Пейре? Часто у вас люди собирались?
— Как отцу Пейре угодно было. Он ходить-то по домам не любит, ему лучше, чтобы к нему шли и с собой подарки несли… Но по праздникам-то, грех сказать, захаживал, так что я в этом году ни на Рождество, ни на Пасху в церкви не был…
Антуан, к великому недовольству брата Франсуа, не сказал ничего нового. Как назло, даже не назвал ни одного имени, ранее не встречавшегося в протоколах. Все тот же вечный Марсель Альзу Кривой, те же сыновья байля с женами, тот же Раймон Пастух, брат красавицы Гильеметты и большой любитель женского пола. Старуха Мангарда — от этой толку и вовсе нет, она покаялась в первые же дни. А Антуана, похоже, более всего занимали собственные грехи: к ним он и сводил любой разговор, расспрашивая слезно, осталась ли у него хоть малая надежда на Чистилище после таких ужасных предательств. Имен же он по большей части либо не знал (не доверял ему отчим, и был, признаться, совершенно прав), либо не помнил: по собственным словам, он старался как можно меньше дела иметь с катарской компанией Мон-Марселя. Вот в лес к отцу Пейре — да, ходил. Отчим посылал, когда сам ленился или когда времени не было: далеко все-таки, и дорога скверная, сплошной бурелом и колючки, да скальные камни. Плохой тут лес, по такому по своей воле не гуляют.
Аймеровы стопы отлично помнили эти самые колючки: голые ноги саднило по самые лодыжки. Одного взгляда на их с Франсуа ноги могло бы хватить кому опытному, чтобы догадаться, где они были этой ночью.
— Как вы относились к Старцу? Испытывали к нему что-либо вроде благоговения, склонялись ли когда-либо к его учению?
— Да как… Когда он говорил и смотрел — бывало, склонялся, да это ж у всех так. А как переставал его видеть, так радовался, что без него остался наконец!
— Почему радовались?
— Отче, я и не знаю… Ну… не смотрел больше он на меня, уже хорошо… Он же, Старец этот, когда смотрит, как будто в голове рыщет, или тянет из тебя чего. Отче, — добавил он почти шепотом, — я думаю, что он — не совсем человек. Я думаю — и старая Жанна так же говорила — что в отце Пейре сидит, сохрани Господи, здоровенный дьявол. Как тот, со свиньями, которого звали Легион…
— А вы, я смотрю, с Писанием отчасти знакомы! Не Совершенный ли Пейре вас просвещал?
— Отче, да я ж в церкви-то часто Писание слушал. Когда еще мог туда ходить…
Спрошен наконец о синяке, Антуан будничным голосом подтвердил, что да, это отчим ударил — они с утра поссорились: Бермон, увидев, что франкская стража исчезла, немедля послал пасынка в лес, предупредить Совершенного и заодно проверить, все ли в порядке. Он не слишком высокого мнения был о разуме инквизиторов и католиков вообще, однако все же понимал, что самому ему сейчас лучше никуда не ходить. Мало ему вызова на трибунал, с которым он и так тянул, сколько возможно.
— А вы, стало быть, отказались предупреждать еретика?
— Попробовал, отче… Какое там, откажешься! Он, как всегда, про матушку стал говорить плохо. Обещал ей разное… дурное сделать, если она меня не заставит. Я и пошел… только не смог совсем. Прошел всего ничего, а там у нас самшит, колючки всякие — и вдруг показалось мне: так и Господь Иисус Христос пытается по Мон-Марселю идти, а я, как колючки эти, Его за одежду хватаю, раны наношу… Ясно увидел, будто видение прямо: идет Господь по нашему лесу, бледный такой, как на Распятии, и ноги все в крови. Я… сел в лесу и… ну, там немножко плакал. Потом встал и… пошел сюда. К вам. В обход. Снизу.
— Вы правильно поступили, сын мой, — ласково сказал брат Франсуа, только Антуан не радовался доброму слову, все так же сидел, повесив голову и опустив руки между колен. Аймеру он вдруг остро напомнил его самого на покаянном капитуле полгода назад. Он хорошо знал это чувство черной греховности, «Тебе, Тебе единому согрешил я», когда единственное, чего ты хочешь от братьев — это тяжелого наказания. А чтобы посмотреть кому-нибудь в глаза, нужно совершить над собою громадное усилие: взгляд сам собой прилипает к полу, как у евангельского мытаря, будто «не-видение» себя в чьих-нибудь глазах, внимательных ли, сочувственных — хотя бы немного подобно не-бытию омерзительным собой. Аймер знал единственное, что душа жаждет услышать в такие минуты: «Бог любит тебя, Он тебя простит». Он бы с радостью сам сказал это Антуану, потому что был в этом свято уверен, однако не Аймер тут главный, не ему и подавать голос без разрешения.
Франсуа же молчал и хмурился: видно, принимал решения, думал, как можно использовать нового покаянника. Однако на вызревшее предложение отправиться домой и понаблюдать за действиями отчима юноша внезапно ответил ужасающей бледностью. Он сделал движение, будто хотел подняться — но так и остался сидеть, всю силу своей просьбы вложив во взгляд. Глаза его в темноте сливались с глазницами, образуя два черных отчаянных круга.
— Нет, отцы, пожалуйста! Христа ради… Не пойду я домой. Он меня убьет. Правда убьет, до смерти! Вы просто не знаете… Он же мне так и сказал — если ты нас предашь, убью, как собаку. И убьет. Я его давно знаю, живу с ним уже лет десять как… И меня убьет, и матушку.
— Но вы вовсе не обязаны признаваться ему, что ходили каяться, — назидательно поднял палец Франсуа. — Напротив, если вы скажете, что исполнили поручение и посетили Совершенного, это будет ложь во спасение, святая ложь…
— Нет, отец, Бога ради! — Антуан стиснул руки замком. — Я врать не могу. Не умею я, он сразу поймет. Не знаю, как он всегда все понимает! Да и знает он наверняка, что я до Доброго Человека не дошел. Я ж возле самого замка на Раймона-пастуха наткнулся, тот от речки шел… Узнал он меня наверняка, хоть и не окликнул. Теперь небось вся деревня знает… Оставьте меня у себя на ночь, отцы, оставьте где захотите, я везде могу спать, хоть у двери, хоть на дворе в сарае, хоть даже без сарая! И матушка — я сразу хотел сказать — вызовите скорей матушку, не оставляйте ее с ним!
— У нас тут вообще-то не гостиница для бедных, — холодновато отозвался брат Франсуа. Места, понимаете ли, милый сын, маловато.
Аймеровы глаза полезли на лоб. Места мало? Здесь, в замке?! Да по сравнению с тулузским монастырем святого Романа это королевские хоромы! Одна кухня чего стоит: на ней можно уложить на лавках десять Антуанов, и еще для его матери место останется! Ладно, Бог с ней с кухней: отец Гальярд наверняка не будет против, если парня положить в их же с Аймером комнату, они оба потеснились бы — кровать широкая!
Еще немного, и Аймер бы не выдержал, возвысил бы голос без разрешения. Но тут подвижное лицо Франсуа осветилось какой-то новой мыслью, настолько удачной, что францисканец даже захрустел от радости суставами пальцев.
— Впрочем, подождите, сын мой… У меня есть идея, как вам и приют на ночь получить, и Святой Церкви во оставление своих грехов послужить. Хотите, сынок, перед Богом и нами верной службой очиститься, совершить нечто праведное и полезное?
— Хочу, отче, так-то хочу! — вскинулся Антуан. Даже волосы с глаз откинул, чтобы лучше видеть говорящего, будто впитывал его слова не одними ушами, но и глазами. — Что я должен делать? Только Бога ради, и о матушке позаботьтесь, она женщина, она слабая…
— Позаботимся и о вашей матушке, непременно позаботимся, — важно кивнул Франсуа. — От вас же ничего особо сложного не потребуется: в духе покаяния помогите нам кое-какие сведения раздобыть.
— Это следить за кем, отче? — потускнел Антуан. Аймер тоже недоумевал, непонимающе переглянулся с Люсьеном.
— Не совсем так. Понимаете ли, еретик, которого вы так боялись, нынче ночью схвачен святой инквизицией. И сейчас, когда мы с вами разговариваем, этот проклятый Богом человек пребывает у нас под ногами, в замковой темнице, ожидая суда и заслуженного наказания…
Антуан сильно вздрогнул и посмотрел в пол, как будто наличие где-то внизу пленного еретика было подобно занимавшемуся в подполе пожару.
— Отец Пейре?!!
— Отец он только для тех, кто верует в богопротивную ересь, для нас же с вами, для католиков, он всего лишь грешник Пейре, — сурово поправил брат Франсуа. — Я от вас многого не требую: всего лишь проведите ночь в одном с ним… гм… помещении, где еретик сможет и должен подумать, что вы, как и он сам, задержаны и осуждены за ересь.
Так вот что задумал брат Франсуа! Аймер слышал о таких вещах, но никогда не видел их в действии: в тюремном жаргоне, некогда известном ему в вагантские годы, это называлось «подсадить утку». Использовать Антуана как глаза и уши — ведь, как известно, катарский клир отличается крайней неразговорчивостью, заставить их донести на братию или раскрыть какие-либо секреты крайне трудно, ибо они люди потерянные и даже плотских мучений почти не боятся, а в адские — не веруют, потому что ад для них — это плотский мир и есть, хуже-то не будет! Прямую и простую душу Аймера что-то воротило от таких методов, хотя, казалось бы, против слуг дьявола все орудия хороши. Вопрос сокровища в самом деле важный, и нет иного способа найти ответ, кроме как у хранителя добиться тем или иным образом. Однако что-то подсказывало ему, что отец Гальярд так делать бы не стал. Особенно не спросив согласия своего напарника, черт побери! Не самая добрая часть Аймеровой души ярилась при мысли, что Франсуа хочет в чем-то обойти своего формального доминиканского главу. Как там в Уставе сказано о францисканцах? «Меньших братьев надлежит принимать с любовью и вежеством, как своих собственных братьев…»
— Для еретика в вашем появлении не будет ничего удивительного, — вдохновенно продолжал брат Франсуа. — Даже ваш, простите, сын мой, подбитый глаз пойдет вам на пользу: сможете сказать еретику, что вас насильно привели на трибунал или били на допросе. Ведь вы же сами говорили, что посещали старца в лесу и участвовали в обрядах. Зато, быть может, он будет говорить, доверит вам какие-нибудь секреты в надежде на ваше оправдание. Может быть, имена назовет, кому вести отнести, может быть, даст поручение о… катарском сокровище. В любом случае, вреда от такой небольшой хитрости быть не может, а вдруг да польза случится. Ну что, дорогой мой сын Антуан, как вы на это смотрите?
Ох, плохо смотрел Антуан на «небольшую хитрость», хуже и не бывает! Идея провести ночь в темнице, наедине со страшным катаром, пугала его едва ли не больше, чем предложение пойти домой. Аймер по Гильеметте с мужем заметил, какой сильный страх внушает здешним людям катарский старик: проводница даже отказалась вместе с прочими приблизиться к самой пещере и слезно умоляла позволить ей не показываться на глаза Старцу — «он, батюшки, глазами делает, не дай Бог сглазит, а я ж молодая, мне рожать еще!» И вот теперь этот ужас вновь выказался в Антуане. На протяжении всей речи тот мотал головой в безмолвной попытке сказать «нет», но не смея перебивать.
— С ним… в темнице целую ночь? — наконец выговорил он. — Со… старцем Пейре? Одному?
— Понять не могу, что вас так пугает, — недоуменно развел руками францисканец. — В конце концов, только одна ночь, ну, может быть, чуть дольше… (Читай: пока Гальярд не найдет парня в темнице и не оторвет вам, дорогой напарник, за ваши умопостроения голову, злобно подумал Аймер. Происходящее с каждым мигом нравилось ему все меньше. Протокол уже был закончен, происходила частная беседа, и вместо того, чтобы записывать, юный доминиканец остервенело рисовал на полях кресты и бегущих собачек. Перо, длинно скрипнув, прорвало бумагу, едва не испортив последний лист минуты.)
— В конце концов, он всего только дряхлый старец, а вы — молодой, полный сил юноша, — продолжал увещевать брат Франсуа. — Кроме того, он в цепях и даже не сможет к вам приблизиться вопреки вашей воле, на вас-то мы цепей надевать не станем. Или вы темницы боитесь? Там вовсе не холодно, я там был — ничуть не холоднее, чем в самом замке! Я прикажу туда шерстяное одеяло отнести, покормим вас хорошо, выспитесь, не хуже чем дома!
— Нет, отец, я не темницы боюсь, — чуть слышно отозвался Антуан. — Но… Старец… Он умеет что-то делать, у него глаза дурные, даже не знаю, как сказать…
— Пустяки, — отечески сказал брат Франсуа, поднимаясь из-за стола. — Эти дьявольские еретические штучки против верного христианина не работают, я вам как священник говорю. Зато вы сможете послужить Святой Церкви, матери вашей, и получите настоящую надежду искупить свою неверность и удостоиться спасения…
Антуан трудно сглотнул. Внутренняя борьба отражалась на его лице — по-южному живом, так что движение мысли можно было бы читать по движению его бровей, если бы их не скрывали нестриженые волосы.
— Тогда… отец, тогда вы мне дадите отпущение?
— Непременно и именно тогда, сын мой, когда вы докажете свою готовность и свое раскаяние…
Сейчас я его удушу, подумал Аймер, сжимая зубы. Господи, держи меня, сейчас я сорвусь, и пойдет к дьяволу все мое хваленое послушание…
Антуан тяжело вздохнул. Перекрестился. Еще раз вздохнул.
— А матушке моей поможете? Ведь мало ли что. Свиньей ее и вовсе каждый день обзывают, а уж если ее… муж догадается, что я у вас…
— Так вы согласны, сын мой, послужить Господу и церкви? — Франсуа величественно скрестил руки на груди.
— Д…да. Да, отец… Только…
— Только — что?
— Только благословите меня, прежде чем я… пойду туда, — почти шепотом попросил Антуан. — Может, тогда ничего плохого и не случится.
Франсуа просиял, как масляная сковорода.
— Конечно, дорогой мой и во Христе возлюбленный Антуан! Против благословения священника Божия никакие катарские чары и никакое диавольское наваждение не может иметь силы. Подойдите, я вас от всей души благословлю.
Антуан сделал несколько торопливых шагов и встал на колени. Брат Франсуа громко прочитал благословение, начертал юноше на лбу малое крестное знамение.
— Теперь идите, сын, и ничего не бойтесь. Знаете, серафический патриарх нашего ордена, святой Франциск, некогда чрезвычайно боялся обнять прокаженного, и тогда голос с небес спросил его — «Воин Христов, ты боишься?» Тогда наш святой серафический патриарх устыдился своего страха, помолился Господу и смело ступил на путь нового служения…
Юноша доверчиво смотрел на него сверху вниз, не спеша подняться. Аймер сам не знал, что на него нашло — ведь дотерпел уже почти до конца — однако некая сила сорвала его с места. Брат Франсуа подозрительно обернулся, еще не зная, чего от него ждать — но Аймер уже был рядом, уже протягивал вперед свою длинную вагантскую руку.
— Позвольте, отец мой. Я тоже священник… И тоже хотел бы дать благословение, если вы не против.
Антуан поспешно подставил под его руку свою лохматую голову. Франсуа не стал возражать — да он и не успел бы: «Benedicat», уже читал Аймер, стронутый с места приливом сострадания: так хотелось хоть что-нибудь сделать, хоть что-нибудь.
— Хорошо, брат, спасибо за участие, — довольно резко прервал его Франсуа, беря Антуана за плечо. — Однако же пора и к делу приступить.
— Не волнуйтесь, отец Гальярд очень занят молитвой и не успеет прийти вам помешать, — почти выкрикнул Аймер, чувствуя, что его уже несет на волнах гнева, что лицо его опасно горит, а где-то в животе разгорается упругая злость.
— Брат Аймер, — негромко выговорил Франсуа, на чьих полных щеках уже тоже разгорались красные пятна. — Не слишком ли вы своевольничаете со старшими? По счастью, я знаю, что вы человек непростой, что уже однократно были подвержены… суровым дисциплинарным взысканиям. Не думаете ли вы, что для вашей карьеры проповедника будет полезным еще одно осуждение со стороны вышестоящих?..
Аймер, уже совершенно пунцовый, перевел дыхание и с трудом взял себя в руки. Ему срочно нужно было удалиться, срочно… иначе все может оказаться куда хуже, чем оно есть сейчас.
— Простите, отец Франсуа, — выдавил он, опуская голову. Даже с опущенной головой он смотрел на францисканца сверху вниз. — Я… признаю свою неправоту.
— Хорошо, брат. Бог простит. Теперь отведите этого юношу вниз… на место его нынешнего служения. Незамедлительно.
Аймер развернулся, сама спина его выражала негодование. Закрывая дверь за собой и Антуаном, он искренне понадеялся, что именно закрыл ее, а не захлопнул. Все еще на волне порыва, свободной рукой он теребил монашеские четки на боку — и через пару шагов в почти полной темноте отцепил их с пояса.
— Вот возьмите-ка, завтра вернете. Это четки для псалтири Девы Марии, если вдруг тяжело придется — молиться будете…
Антуан растерянно принял длинную нить с деревянными бусинами в обе ладони, издал тихий горловой звук, будто хотел что-то сказать — а что, сам не знал.
— Знаете Псалтирь Девы Марии? Чудесная молитва, ее сама Царица небесная подарила нашему отцу Доминику как оружие победы над всякой ересью. Чудесная, и очень простая, всякий может к ней прибегнуть: на отдельных бусинках — Pater, на малых — Ave десять раз подряд, но главное — под каждый десяток о какой-нибудь тайне жизни Христа и Царицы Небесной размышлять. Сперва, стало быть, Благовещение, потом — Посещение Девой Марией Елисаветы, на латыни Visitatio называемое, потом Рождество, а после Сретение и Обретение во Храме… Слушайте дальше: то были Радостные тайны, еще есть скорбные и славные. Скорбные тайны Марианской псалтири таковы: Гефсиманское борение, Бичевание, Коронация тернием, Крестный путь и Распятие…
Они спускались по узкой лестнице, скользя руками по стене — Антуан впереди, монах сзади, с облегчением глядя, как мальчик прячет четки себе за пазуху. Аймер нарочно задержался на пару секунд, чтобы успеть договорить названия последних тайн. Успение, Венчание славою. Сонный караульщик, сам с собой игравший в кости при свете жировой лампадки, лениво поднялся при виде белого хабита и без особого тщания изобразил бдительность на лице.
Антуан обернулся, оба глаза его обратились в черные круги, так что не было видно, который из них подбит.
— Отче… Я все запомнил — Благовещение, Посещение, потом, стало быть, Рождество…
— Заходи давай, — дружелюбно сказал стражник. — Наболтаешься еще на допросах. Доболтался уже, а, малый? Отче, этого тоже в кандалы надобно — или так?..
Господи, что отец Гальярд-то скажет: стоило Аймера на один денек оставить, как он тут же поссорился со священноначалием, нечего сказать — стоило Гальярду брать такого склочного брата на поруки… Пользуясь тем, что его никто не видит, молодой монах открыл дверь во двор ударом ноги. Сделал несколько яростных кругов между хозяйственных сараев. Четверо франков, сидевших у костра возле самых ворот, подняли головы, изумленно прерывая разговор.
Стесняясь их настороженных взглядов, монах уселся на какую-то невысокую поленницу и, чтобы успокоиться, поднял лицо к быстро темнеющему небу. Было холодно, от ворот монотонно бухал лай белого пса, откуда-то из-за деревни доносились клики пастухов. Аймер смотрел на первые звезды, еще бледные, мигающие на фоне тронутого оранжевым купола неба, и думал, что зато у юноши Антуана остались его четки. Длинные доминиканские четки с деревянными бусинами, пятнадцать раз по десять, сколько псалмов в Псалтири, и большое черное распятие. Если Франсуа не придет в голову для пользы дела четки у парня отнять… Защити уж его, пресвятая Богородица… Mater misericordiae, присмотри за братиком.
И Аймер, поймав себя в молитве на странном именовании Антуана, сам удивился собственной острой готовности назвать этого юного виллана — своим младшим братом. Звезды легко подмигивали, делаясь все ярче, и покой мало-помалу сходил Аймеру в душу, смаривая его оправданной усталостью и уверяя, что в конце концов все будет так, как надобно, будет хорошо…
…Аймер, неожиданно для себя задремавший на поленнице, вскинул повисшую голову и заморгал, как разбуженный младенец. Наконец он запоздало понял, почему лаял пес: белое марево, маячившее за воротами, постепенно обретало вид медленно идущей фигуры. Аймер узнал своего наставника, которого Бог весть почему не ожидал увидеть, не раньше, чем тот таким знакомым и усталым голосом прикрикнул на пса. Поднимаясь Гальярду навстречу, в свете франкского костра Аймер увидел его лицо — и ужаснулся: за трудный день молитвы Гальярд, казалось, постарел на десяток лет.
— Отец, что…
— Все в порядке, брат, — с улыбкой столетнего старца ответил Гальярд, не останавливаясь ни на миг. — Просто устал. Найди мне что-нибудь поесть побыстрее. Что тут у вас? Вечерню без меня читал с францисканцами? Хорошо… — Он слегка покачнулся, ухватился за ручку двери. И снова прибавил, словно издалека: — Да, молодец, хорошо.
Не зная достоверно, где именно Гальярд провел весь нынешний день, можно было подумать, что главный инквизитор Фуа и Тулузена вдребезги пьян.
— У нас, отче… — начал было Аймер, но его отец с холодными и невидящими глазами уже не слушал, он уже тянул на себя замковую дверь, и изнутри пахнуло кухонным теплом, а заливистый голос брата Франсуа радостно распекал за что-то не то Люсьена, не то старика кухаря. Если бы Аймер крикнул — «Франсуа убили, старец сбежал, рыцарь Арнаут повесился» — у него была бы надежда привлечь внимание наставника, и то он в этом не был уверен. Возможно, отец Гальярд покивал бы так же своей носатой головой, хватаясь за дверную ручку — «Хорошо, хорошо. Молодец» — и с улыбающимся ртом и убитыми глазами прошел бы, не замедлив шаг… Вот он уже был внутри, слепой и глухой, погруженный в какие-то свои тяжелые дела, страшно занятой — и Аймеру ничего не оставалось, как войти за ним следом.
Аймер с самого детства знал, что его считают красивым. Да и сам он не был слепым — приходилось ведь порой смотреться в зеркало, или в полированный металл, или ловить свое отражение в гладкой воде таза-рукомойника. То, что он там видел, невольно радовало его самого — высокий, стройный парень с мускулистыми руками и плечами, с ярко-синими глазами и копной аквитанских блестящих волос, с лицом мужественным и открытым. Да, некогда Аймер радовался своей красоте, даже, можно сказать, гордился ею. Да и как не гордиться, если даже в речах товарищей-студентов порой проскакивала легкая зависть или, напротив же, дружеское признание его достоинств: «Ну, Жан, конечно, не наш Аймер с лица, но тоже не урод…» «Вот же глупая эта Матильда! Какого ж ей парня нужно? Разве что Аймера одного…» Или сдержанно-ироничное: «Я, может, по виду и не Аймер, зато в астрономии разбираюсь получше вашего…» А уж внимание девушек для ваганта — важнее хлеба. Аймер, средний сын аквитанского арьер-вассала, вырос среди радостных зеленых холмов и виноградников, вместо колыбельных нянька пела ему пастурели и альбы, вино он привык пить раньше, чем воду, и понятия целомудрия до двадцати лет для него просто не существовало. Вот понятие любви — это да. Нет, не подумайте, ничего лишнего, ничего такого, из-за чего потом приходится разбираться с гневной родней или оставлять, подобно Абеляру, клирическую карьеру и жениться из-под палки; просто легкость, веселье, песенки под окном, подарочки, переглядывания в церкви, условные знаки, поцелуи — а если кто позволяет заходить чуть-чуть дальше, так ничего страшного, дело молодое, не по шлюхам же ходить приличному юноше. Женское внимание для него было необходимым, как дождь для травы; истинность модной в Ажене пословицы «ubi non est peplum, nihil gaudium» он познал на собственном опыте, правда, дружеское внимание ценил не меньше. В Аженском богословском колледже, куда Аймер поступил по собственному желанию, он постоянно был окружен веселой компанией друзей. Драться он умел неплохо — Аймеров отец учил сыновей самозащите, едва тем исполнялось лет по пять; так что веселый и храбрый вождь из Аймера получился сам собой, ему не пришлось для того особенно стараться. Учился он тоже неплохо, редко бывал порот и часто — восхваляем, в церковь ходил по праздникам и воскресений не пропускал, если не приглашали куда-нибудь на долгую пьянку — и искренне надеялся при таком кошмарном положении собственной души все-таки однажды достичь спасения вечного. Но история Аймерова призвания — это совсем другая история, а пока я рассказываю историю Аймеровой красоты.
Мог ли Аймер подумать в те блаженные Аженские годы, что однажды его собственное лицо станет для него горше проклятья… Однако так случилось на третий год его жизни в Ордене Проповедников, когда прежние радости и ценности обратились в незначащие тени, осыпались, как краска с повапленного гроба — и Аймер ясно увидел омерзительную мертвую сущность того, что некогда полагал жизнью. Став молодым монахом, Аймер по существу своему был уже полностью готов к проповеди: по Уставу брата можно отправлять в проповедническую миссию не раньше, чем тот проведет три года в изучении богословия, а Аймер к моменту поступления свои пять-шесть лет уже набрал в Италии и в Ажене. Однако Гальярд считал, что сперва новому брату стоит научиться в полном смысле слова быть доминиканцем, и только потом начинать нести слово Божие. Лишь через три года он позволил нетерпеливому Аймеру проповедовать — сначала братьям, потом для прихожан Жакобена, и наконец — первое самостоятельное назначение, считай, новый день рождения. Провинциал брат Жерар без малейшего труда утвердил Аймерову кандидатуру — тот хотя и изменился сердцем, однако не разучился всегда всем нравиться. Проповеди для первой миссии, пришедшейся на пасхальное время, Аймер написал по две на чтение каждого дня — на всякий случай по две, вдруг да придется дважды в день проповедовать; он ужасно старался, украшал их по новой проповеднической моде веселыми байками и примерами — exempla, чтобы удержать внимание слушателей, порой заставляя их засмеяться или напротив же — грустно призадуматься. Гальярд выбрал для него два довольно обширных прихода в Тулузене, окормляемых одним-единственным не особо радивым кюре. Итак, Аймер вышел на проповедь солнечным апрелем, который казался ему исполнением всех чаяний и упований; в красноречии он превзошел самого себя, на его проповеди собирались люди даже из соседних селений, в приходской церкви народ толпился до самого вечера, потому что Аймер не только служил и проповедовал — он подолгу слушал исповеди, давал советы, попросту говорил с людьми о Небесах и о спасении, и чувствовал себя совершенно счастливым человеком, делателем жатвы, «добрым и верным рабом» из притчи. Единственным, кто не полюбил Аймера среди его новых знакомцев, оставался местный кюре, у которого доминиканцы невольно отбивали хлеб; поэтому не кто иной как кюре весьма возрадовался, когда разразился скандал.
Аймер, поглощенный собственным счастьем, и не заметил, с какой стороны подкрадывается опасность — до того самого дня, седьмого по счету, когда пришедшая к нему на исповедь молодка в уединении ризницы призналась ему в пламенной любви к священнику. «К вам, отец», — внезапно исполняясь слезами, сообщила она — и пользуясь удобством коленопреклоненной позы, ухватилась за бедного Аймера так, что подняться и удрать было невозможно, не отцепив прежде от себя ее настойчивых рук. Конечно, ему удалось и освободиться, и пристыдить поклонницу, но слов отпущения над ней так и не прозвучало, и по выходе из ризницы уши монаха горели ничуть не меньше, чем щеки неудачливой покаянницы. Аймер наивно предполагал, что с тех пор как он изменился, мир тоже изменился по отношению к нему, и подобное приключение его больно ранило и весьма огорчило. Однако дело не ограничилось тем, что на следующий день он боялся слушать исповеди женщин и проповедовал хуже, чем обычно, потому что в каждой покрытой платком голове ему чудилась давешняя селянка. Считай, вся деревня после мессы свидетельствовала возмутительной сцене: жена башмачника Алазайса Форет на пороге церкви подралась с собственным мужем, оглашая воздух весьма не пасхальными проклятьями.
— Грязный мужик, бастард проклятый, да как ты смеешь не пускать меня к исповеди? — вопила несчастная супруга, выдирая свою косу из мужниных рук. — Смотрите все, христиане, смотрите, люди добрые — этот сарацин вонючий, еретик недорезанный меня из церкви Божьей волоком тащит!
— Шлюха ты поганая, свинья чертова, ты и в церковь блудить бегаешь! — не уступал любящий башмачник. — Нет, люди добрые, вы меня послушайте — знаем мы твою исповедь, в уголку с молодым-то красавчиком! К нашему попу небось раз в год не затащишь — а понаедут новые, смазливые, так сразу слетаетесь, бабы распутные, будто у него тут медом намазано!
Брат Аймер, под которым словно бы зашаталась деревянная кафедра, тщетно пытался успокоить расходившуюся чету. Плохо ему было несказанно, и перед кюре, поспешившим призвать его к себе за объяснениями, он стоял как оплеванный, хотя вроде и не был ни в чем виноват. Оскорбленный в супружеских чувствах башмачник Андре Форет пожаловался кюре на пришлых священников, развращающих законных жен поселян; кюре не замедлил донести историю скандала до слуха епископа, и по возвращении Аймера ждало продолжение позора: пренеприятный разговор в архипастырской канцелярии. Епископ Тулузский Раймон дю Фога сам был доминиканцем, кроме того, хорошо знал местного кюре, потому подобные новости о своих братьях-проповедниках воспринимал без обычного для секулярного клира оттенка злорадства. Он попросту вызвал к себе для братской беседы Аймера с социем, а заодно и брата Гальярда, зачитал им яростную жалобу приходского священника и попросил объяснить, что же на самом деле произошло. Аймеру пришлось заново пережить стыд и срам, в подробностях объясняя, почему именно он не слишком виноват. Брат-соций подтвердил, что поведение Аймера в миссии было безупречным, разве что тот позволял себе слишком близко сходиться с людьми, чем невольно — невольно, видит Бог! — мог ввести бедную женщину в искушение. Отец Гальярд, в свою очередь, поручился за Аймера как за человека целомудренного, достойного доверия и преданного делу проповеди. Аймер на протяжении сего невольного судилища страстно желал провалиться сквозь землю, а еще лучше — никогда не рождаться на свет. Владыка Раймон выслушал всех, понимающе покивал, сунул донос в какую-то папочку с глаз долой. Предложил собратьям по ордену вина и оливок. Дружески сказал Гальярду: мол, все понятно, обычные мелкие интриги местного клира, однако мы должны уважать их право проповеди, почему уставом и запрещено проповедовать там, где местный кюре не желает и ненадолго уступать своей кафедры. Еще скажу вам не как епископ, но как брат во святом Доминике, улыбался пожилой отец Раймон, сочувственно взглядывая на пунцового от позора Аймера. Скажу, что плотская красота не всегда способствует успешной проповеди, более того — часто бывает помехой. А этот молодой брат, несомненно, слишком красив для монаха, так что я на вашем месте, отец приор, старался бы пореже отпускать его в миссии.
Господь щедро одарил вас, брат, — сказал владыка Раймон, — но в нашем грехопадшем мире дары Господни могут стать причиной искушений. Вот когда вы станете седы и согбенны, как я — сами увидите, насколько чаще люди будут слушать ваш голос вместо того, чтобы смотреть на ваше лицо. А теперь ступайте с миром, я не вижу причин для каких-либо взысканий, но впредь будьте осторожнее, помня о своем опасном преимуществе и о человеческой слабости.
В Жакобене Аймер почти не спал на протяжении двух ночей. Подобно отцу Доминику после ночных бдений, он днем задремывал в трапезной; он зевал на хорах, однако стоило спине его коснуться жесткой дощатой кровати — черные мысли заводили прения в его голове и не давали даже подумать о сне. Неужели из-за проклятой внешней привлекательности, да пропади она пропадом, он не может быть проповедником? Неужели он годится только на то, чтобы губить людей, толкать их ко греху самим своим видом — он, так мечтавший служить спасению душ! На третью ночь, поднявшись с измятого бессонницей ложа, Аймер решил по примеру отцов-основателей спросить совета у Слова Божия. Небольшое Писание с картинками и буквицами, в обложке с серебряным замком было едва ли не единственной вещью, оставшейся от обеспеченного Аймерова прошлого; как водится, помолившись, он открыл наугад, ткнул пальцем в середину страницы. Марк, девятая глава. С гудящей от бессонницы головой Аймер прочел жестокий совет Господа: quod si oculus tuus scandalizat te, eice eum: bonum est tibi luscum introire in regnum Dei, quam duos oculos habentem mitti in gehennam ignis.
In gehennam ignis… Аймер скрипнул зубами. Поцеловал Писание. Верно, Господи, верно Ты говоришь — если избавиться от греховной плотской красоты, недостойной монаха, можно перестать быть соблазном для людей, не дожидаясь седины и морщин. Перестать быть соблазном для людей и самому через то не погибнуть… Только очень уж страшно, но ради Господа святой Клавдий, Агнесса и Варфоломей больше того претерпели! И если уж юная дева Агнесса не убоялась положить под меч палача свою тонкую невинную шейку, ему ли, мужчине и монаху, страшиться столь малой боли? Вытащил из походного мешка нож, проверил, остро ли лезвие. Еice eum, говорит Господь. Масляная лампа едва светила, чадила — Аймер, зажигая ее в темноте, не подправил короткий фитиль. Бедный брат перекрестился, зажмурился — ну не мог он с открытыми глазами такое над собой совершить, страшно же! — и, простонав сквозь зубы от плотского страха, ударил себя ножом в правый глаз. В последний миг страх победил, рука дрогнула, Аймер отдернул голову и вместо того, чтобы уколоть себя в глаз, только рассек бровь. Хотя и сильно рассек, вскрикнув притом от боли. Кровь немедленно залила глаз, мешаясь со слезами, потекла по лицу. Аймер, полуслепой в темноте, заметался в поисках какой-нибудь тряпки — заткнуть рану. Тряпки он не нашел, однако, протрезвленный болью, осознал, что сделал что-то весьма недолжное — и как был, зажимая бровь рукавом, в середине ночи бросился в келью отца Гальярда.
Двери в Жакобенских кельях не запирались; но Гальярд всегда спал очень глубоко и не услышал стука. Он проснулся, когда Аймер был уже внутри — и вскочил, задохнувшись спросонья, увидев стенающего, как призрак, брата в крови подле своей кровати. Несколько мгновений он боролся со внезапно нахлынувшим Авиньонетом — нас явились убивать? О, Царица небесная…Потом, однако, Гальярд различил сквозь горькие стоны кающегося суть его слов — «Благословите меня, отче, согрешил я» — и вникнув в дело, не знал сперва, плакать ему или смеяться. Наконец, избрав среднюю тактику, он сурово обругал Аймера идиотом и велел ему немедля отправляться к лекарю, а с покаянием явиться на завтрашний капитул. Аймер, глотающий собственную кровь, был препровожден приором в келью брата лекаря сию же минуту; ночные его приключения взбудоражили половину монахов, кроме тех, кто отличался уж особенно крепким сном, и эта вина также была добавлена к его прежней, когда наутро прежалостно перевязанный бинтами грешник простерся на полу залы капитула, умоляя о милосердии Божьем и братском.
Гальярд крайне сурово смотрел на него с приорского кресла. Вина Аймера действительно казалась серьезной и заслуживала строжайшего наказания. Никто в целом свете, особенно сам Аймер, не мог догадаться, сколь глубочайшую жалость вызывал он у отца Гальярда в этот день. Однако как истинный отец, он старался действовать так, как будет полезнее для души сына; а Гальярд знал, что малейшее проявление жалости сейчас отвлечет Аймера от покаяния и заставит, не дай Боже, жалеть самого себя. Все существо приора рвалось поднять с пола и прижать к груди непутевого сына, но Аймеру и так сочувствовала, считай, вся братия, и его идиотский поступок с членовредительством мог, не дай Боже, вызвать у новициев даже что-то вроде уважения. По примеру блаженного Режинальда Сен-Жильского Гальярд взмолился Господу, даровавшему слуге Своему Бенедикту силу изгонять из монахов дьявола при помощи розги, и собственноручно наказал виноватого так сурово, что кое-кто из новициата даже плакал от жалости. Аймер и без того был такой несчастный, с единственным красным от слез глазом, видневшимся из-под бинтов… Видел бы его сейчас далекий папа-рыцарь — собственноручно порубил бы проклятых монахов, доведших сына до столь плачевного состояния. Когда тот после бичевания поднялся со стоном и стоял на дрожащих ногах, не смея поднять взгляда, Гальярд, который себя чувствовал ненамного легче Аймерова, старательно добил его обвиняющей проповедью, в которой назвал брата «Самым скверным толкователем Писания, какого только видели стены Жакобена и Сен-Ромена, вместе взятых». Сказано же специально — «если твой глаз соблазняет тебя»! В этой прекрасной аллегории не дано ни одного указания, что надобно делать в тот момент, когда твой глаз или все твое лицо соблазняет кого-то другого. Разумный человек бы увидел в этом евангельском совете наставление отсечь от себя гибельную похоть очей и гордыню, призывающую на поиск «более достойного» места в доме Господнем. Однако же находятся idioti et alliterati, которые не могут читать в книге то, что в ней написано, и этим уподобляются еретикам и вальденсам, стремящимся перетолковать слово Божие на свой лад. Вот какими словами отругал Гальярд бедного своего сына, и хуже всего было приличествующее дисциплинарное взыскание: запрет покидать стены монастыря не только ради проповеди, но и для любой другой миссии вне обители. Глаза Аймера в ужасе округлились, когда он услышал, что ему предстоит; чуть слышно он осведомился о сроках — и получил страшную неопределенность: «До новых распоряжений приора». И никто, включая Гальярда, не мог его осудить, когда он снова заплакал.
Аймер, Аймер. Гальярд как никогда понимал отца Доминика, который, по словам блаженного Иордана, ужасно расстраивался, когда ему приходилось наказывать кого-то из братьев. Гальярду самому кусок в рот не лез, когда в трапезной в последующую неделю взгляд его сам собой обращался на Аймера, одиноко и с опущенной головой вкушавшего свой хлеб с водичкой. Гальярд даже погрешил против совести, однажды притворившись, что не заметил, когда брат кухарь подвинул наказанному блюдо с вареньем. Однако Аймер все равно не зачерпнул из запретного блюда ни ложки, принимая наказание, снимающее вину, во всей его полноте. Сказать по правде, Гальярд его понимал. И очень любил.
Именно поэтому целых полгода Аймеру пришлось дожидаться «нового распоряжения». Любимый Жакобен за эти полгода ему успел опротиветь. Братья входили и выходили, удалялись на проповедь и возвращались, а он… Окончилась Пасхалия, отсияла Пятидесятница, отпраздновали торжество святого Доминика. Всего несколько раз Аймер выходил за ворота — и то с большой группой по какому-нибудь общему поручению либо на учебу, когда в университет приехал новый знаменитый профессор богословия. В остальное же время родные монастырские стены казались ему тюрьмой — ему, так страстно желавшему проповедовать — и когда отец Гальярд объявил, что срок наказания окончен и он собирается взять Аймера с собою на инквизиционный процесс в качестве секретаря, молодой монах едва ли не запрыгал от радости, как ребенок. Или как собака, которой обещали прогулку. К этому времени рана на правой брови давно зажила, став белым широким шрамом. Гальярд не говорил об этом сыну, не желая наказывать еще раз за уже исповеданную вину — однако белый шрам еще придавал ему красоты и мужественности. В отличие от гальярдова, аймеров шрам невесть почему выглядел весьма героически и вызывал впечатление, что его носитель прежде принятия хабита был рыцарем, и наверняка при таком сложении — хорошим бойцом. Романтический образ, нечего сказать. Истории о молодом красавце рыцаре, отдавшем себя Богу во цвете лет, так и лезут в голову сами собой… Глупее и не придумаешь.
Разумеется, после скандальной истории Аймер собирался блюсти совершенное послушание. Он и раньше был хорошим, рассеянно думал брат Гальярд, ложась в постель после субботнего завершения дня — а теперь и вовсе кажется святым. Пожалуй, это даже тревожит: идеально послушный брат непохож на прежнего Аймера, которого все любили отчасти и за непосредственность… Гальярд старался думать об Аймере, о сундуке с монетами, о тулузском монастыре, даже об Авиньонете — о чем угодно, кроме старика. Кроме Гираута. Не мог он сегодня больше об этом думать. Он хотел провалиться в сон, тихий и черный, в милосердный сон, дающий отдых голове. И будь он немного внимательней во время ужина — то есть сумей он замечать вокруг себя хоть что-нибудь — заметил бы, что Аймер несколько раз делал ему знаки, словно бы пытаясь отозвать на минутку из общей компании, желая что-то сказать. Гальярд съел ужин, толком не зная, что он ест; так же слепо прочитал молитвы Комплетория вдвоем с Аймером, бичевания сегодня нет, потому что навечерие воскресенья, значит, сразу спать… Гальярд стукнул в стену, отмечая совершенное окончание дня, отпуст в сон, и закрыл глаза, не глядя, как ложится Аймер. А тот смотрел на отца, кусая губы, все не спеша задувать свечу. Наконец внутренняя борьба — сказать? не сказать? — окончилась тяжелым вздохом, победило все оно же, несчастное Совершенное Послушание. И Аймер, так и не проронив ни слова в положенное время молчания, загасил огонек пальцами и улегся на солому, уговаривая себя перестать сомневаться.
12. Воскресенье. Катарское сокровище.
Ах, как ужасно ругал брат Гальярд своего бедного сына Аймера сразу после утрени! Сразу после утреннего благословения, которое он было преподал так спокойно — как же страшно он начал кричать! Аймер, пару секунд назад, с окончанием времени безмолвия, выпаливший наставнику новость — «Антуан здесь, Франсуа подсадил его в темницу к катару!» — стоял глубоко пораженный, не зная, куда глаза девать, побледнев под цвет своему малость потрепанному хабиту. Никогда ему еще не приходилось видеть отца Гальярда — во гневе. И когда тот бичевал его на капитуле — не приходилось.
— Что? — страшным голосом крикнул отец Гальярд, всплескивая руками — таким неожиданно южным жестом, как будто тулузская манера бешено жестикулировать пробудилась в нем в единый миг после многолетнего сна. — Ты хочешь сказать, идиот, что парень там с ним вдвоем остался?
Бессильный кивок. Господи, как ужасно…
— На всю ночь? С этим… человеком?
— О Господи, отец Гальярд, да… Но…
— И ты знал, но мне сразу не сказал?
На это ответа не понадобилось. Аймерова опущенная голова уже заранее служила ответом.
— Какого дьявола ты молчал, осел?!
Аймер и не знал, что его наставник знает такие слова… Вернее, настолько знает, чтобы их употреблять…
— Отец Гальярд, Христа ради… Я молчал из послушания. После Комплетория…
— Господи, как глупо, — Гальярд яростно уронил воздетые руки. — Из послушания! Тебя не учили в новициате, что закон милосердия выше послушания? Оставить мальчишку на всю ночь с этим катарским людоедом — из-за несчастного правила молчания, которое нарушали и ради меньшего — которое ты сам нарушил, когда заявился ко мне среди ночи, весь в крови — это, по-твоему, послушание?
Аймер дрожащими руками зачем-то тискал бревиарий, еще раскрытый на утренних псалмах. Радовались отроки в огненной печи… Хвалите, небеса, Господа…
— Отец Гальярд, — выговорил он несчастным голосом, — просите меня. Я… ошибся, я виноват…
Гальярд успокоился так же резко, как и начал бушевать. Взял себя в руки — физически взял: обхватив плечи ладонями, на несколько мгновений погрузился в себя, будто слушая невидимого Бога, говорящего из глубины сердца. Потом повернул к Аймеру уже прежнее, спокойное лицо.
— Нет, брат Аймер, это вы меня простите. Вина только моя: сам так вас запугал за эти дни необходимостью послушания, что не дал сказать ни слова. Попросту замкнул свой слух — а теперь на вас же и напустился.
— Да что вы, — начал было юноша, мгновенно все простивший и забывший, мгновенно порозовевший от радости при звуке знакомого — действительно знакомого — голоса. Но Гальярд уже был совсем рядом, и первое в жизни его объятие, высвобожденное еще со времени Аймеровой давней провинности, оказалось потрясающе братским. Так в припадке хмельной общности обнимал Аймера, помнится, его лучший друг Рауль, походивший на рыцаря Арнаута… В столь близком контакте Гальярд оказался потрясающе худым: ответно облапивший его сын обнаружил под туникой сплошные жесткие кости.
— Я старый идиот, — куда-то ему в плечо сообщил главный инквизитор Фуа и Тулузена. — Всю эту неделю мне не хватало милосердия. Прости, сынок. Устал я очень.
Аймер и сам не ожидал, что может так свойски хлопать собственного наставника по спине. Сквозь два слоя ткани ладонь чувствовала выпирающие бугорки позвонков. Какой же он худющий, Господи Иисусе… Видел ведь его раньше без туники — что ж не замечал, что это не монах, а ходячий скелет монаха?
Гальярд отстранился со смущенным и каким-то очень молодым от смущения лицом.
— Идем же, исправим скорее свою ошибку. Пока с бедным Антуаном не произошло чего-нибудь по-настоящему дурного.
Вслед за отцом Аймер пулей вылетел из доминиканской комнатенки, по привычке хлопнул себя по боку — что-то там ничего не гремело — и тут только вспомнил, что его четки остались у «бедного Антуана». Вот почему ничего не цепляется за перила узенькой замковой лестницы. Голос Гальярда уже грозно бухал где-то внизу — «Брат Франсуа! Брат Франсуа, у меня к вам крайне серьезное порицание…» Проснувшись от нежданных криков, что-то вопросительно закудахтал из собственной спальни всеми монахами два дня как позаброшенный рыцарь Арнаут. Должно быть, снова решил исповедаться.
Антуан сидел перед братом Гальярдом, спокойно сидел, только вот в глаза не глядел почему-то. Фиолетовый синяк его слегка подернулся по краю желтизной. Брат Гальярд смотрел в его вчерашние показания, стараясь думать о записанном и не тратить времени на самопорицание. Это был даже не отец Гильем в голове — всего-навсего обычная совесть.
Замковая темница была в самом деле не особенно плоха: ну, немного сырости по стенам, ну, окошко в глубокой нише под потолком — да зачем ночью окошко? От холода мальчику выдали шерстяное одеяло, в цепи его никто не думал заковывать, на ужин Франсуа приказал ему отнести большое блюдо теплых бобов с салом. В известном смысле Антуан провел ночь даже в большем уюте, чем сам брат Гальярд. Однако что-то с ним стало не так… Что-то с ним после этой ночи сделалось не так, и Гальярд невольно запнулся глазами на косой Аймеровой строчке, еще не перебеленной Люсьеном — «Он же, Старец этот, когда смотрит, как будто в голове рыщет, или тянет из тебя чего»… Гираут… в голове рыщет… Что это значит — рыскать в голове? Опять Гальярд забыл что-то важное? Нет, не может быть. Совершенная темнота, тишина внутри, никакой щекотки в области сердца и легких. Просто что-то не так с Антуаном, но что бы это могло быть?
— Значит, говорите, по собственной воле согласились остаться в темнице на некоторое время?
Антуан кивнул. Взгляд у него был словно подернут пленкой, как у снулой рыбы. Ох и не нравился этот взгляд инквизитору… с каждой минутой все больше не нравился. Сколь он помнил глаза этого парня — все время устремленные на него, просящие, спрашивающие, сомневающиеся — однако же они были живыми, его глаза, всегда — такими живыми! Аймер, сидевший рядом, беспокойно ерзал на стуле. Ему тоже было отчего-то нехорошо. От стыда?..
— Да, отец… Согласился. Ради отпущения…
— Что же, вы узнали что-нибудь новое?
— Нет, отец… Мы почти не говорили… Я боялся… Он говорил — не бойся… Потом лег спать. Потом я лег тоже…
Говорит, как сквозь кляп. Отвратительно. Перестать мучить мальчишку и отпустить его? Гальярд бы принялся от невнятного раздражения барабанить пальцами по столу или отбивать такт ногой — да стеснялся делать так на процессе, хотя пальцы от внутреннего непокоя сами подергивались. Инквизитор прибег к более пристойному монашескому способу утишить мозговую чесотку — вытащил из-под стола собственные поясные четки, и пальцы его даже без молитв, попросту для успокоения, забегали по деревянным зернам. Он еще слышал свой собственный голос, задающий очередной бесполезный вопрос — «О чем же именно вам предлагалось завести с пленником разговор» — а пальцы его сдавили от волнения деревянный шарик так, что тот едва не треснул надвое.
Антуан спал. Спал, с совершенно прямой спиной сидя на свидетельской лавке, спал ненастоящим, полупозрачным сном, и из-под прикрытых его подрагивавших век чуть-чуть виднелись белки глаз.
— Антуан?! — Аймер уже тревожно приподнялся, упершись руками в столешницу; — Антуан! Эй, парень! Что-то не так? Ты в по…
— Тихо, — брат Гальярд, лицо которого заострилось и стало слегка чужим от внезапного постижения, остановил его, попросту схватив за рукав. — Тихо, Аймер. Сдается мне… что я многое понял. Или же вот-вот пойму. Молчи, Аймер. Молчи.
— Господи, да что это с ним?
Гальярд, со сверкающими глазами и нервно сжатыми кистями рук рванувшийся к Антуану, пугал простую душу Аймера немногим меньше, чем уснувший неправильным сном паренек. А тот сидел, смирно сложив руки на коленях, и узенькая грудь его под коричневой рубахой вздымалась мерно и редко, как у младенца или бродяги, мирно дремлющего, где Бог пошлет.
Гальярд обернулся, острым взглядом прошелся по Аймеровой тунике.
— Четки, брат. Где ваши четки?
Аймер только показал на Антуана. При котором, однако же, никакого подобия больших доминиканских четок Псалтири Марии не наблюдалось: длинное вервие в полтораста зерен так просто не припрячешь. Разве что на шею надеть — и то сверху бы виднелось… А так — нестриженые русые волосы на затылке слегка свалялись и хвостиком сбегали под воротник по совершенно голой, несколько грязноватой шее. Только тонкий шнурок от креста.
Гальярд снова кивнул сам себе. Постижение все ярче разгоралось на его лице, делая его даже красивым.
— Аймер, — очень тихо сказал он, — я позже объясню тебе все, что только смогу. Похоже, я в самом деле знаю, что происходит. Мне… приходилось видеть подобный транс. От тебя же я сейчас прошу одной только помощи: Христа ради, выйди за дверь и посторожи снаружи, никого не пуская, пока я не позову. Никого, совсем никого.
— И брата Франсуа?
Аймер уже знал ответ, закрывая дверь за собою: «Его в особенности» — уже знал, и хотя не мог понять, считает ли он это правильным, однако же невольно был таким подходом очень доволен.
…Подобный транс… Как Гальярд мог забыть?.. Правда, тогда не было четок — был маленький серебряный ключ, ключик от денежного ящика. Бог весть, где Гираут его раздобыл, почему не боялся отца — и младший брат еще и потому смотрел на него со сдержанным восхищением. «Ты, главное, братик, сиди и не двигайся. Ведь ты мне доверяешь? Да ничего не будет, просто как бы заснешь на минутку. Ну должен же я на ком-то попробовать, зря, что ли, меня отец Раймон учит…» «Гираут, а я не сплю еще. Гираут, а почему я должен днем — спать?» «Смотри сюда. На ключик…на меня… на ключик… Маленький ключик кружится, не думай ни о чем, слушай, что я тебе говорю…»
Гальярду было лет десять. Гирауту, стало быть, четырнадцать. Отец Раймон — да, отец Раймон Эгилье, знаменитый Совершенный, тот самый, который говорил, что у Гираута есть дар… Еще бы у Гираута не было дара! Ему, великолепному, Господь вручил все мыслимые дары и еще несколько немыслимых, уж в этом-то нельзя сомневаться. И если даже Добрый Человек Раймон Эгилье заметил, да еще и отцу сказал — значит, правда будет Гираут каким-нибудь великим человеком, проповедником-Совершенным или еще кем, кем захочет. Лучше бы не Совершенным, конечно, ведь он тогда уйдет из дома на далекое служение и больше не сможет быть с Гальярдом, и его не возьмет с собой… Гальярд десяти лет, совершенным образом доверяющий брату, смаргивает и недоверчиво трясет головой. Он все так же сидит на стуле, поджав под себя ноги, только голова маленько кружится. «Гираут! Я правда, что ли, заснул? Я и не заметил даже… Что-то было?»
Гираут, довольный собою как никогда — ну да ладно, как не слишком часто — скрывает в кулаке маленький серебряный ключик. Ключик от денежного ящика, только что так красиво плясавший и вращавшийся у него в пальцах.
— Забудь, братик. Да, заснул на минутку. Ненастоящим сном. Пустяки.
— Но у тебя получилось? Ты попробовал, что хотел?
Гираут смеется, Гираут — потрясающе редкий момент братской ласки, мгновенно стирающий сиянием все остальное — ерошит ему негустые рыжеватые волосы.
— Попробовал. Ты ведь мне доверяешь, а? Доверяешь?
— Всегда, — пылко говорит Гальярд, глядя со стула вверх круглыми собачьими глазами. — Всегда, Гираут, я тебе всегда доверяю больше всех.
— Это хорошо. Ты всегда будешь мне доверять. А теперь иди, братик… Иди на улицу, что ли, поиграй с кем-нибудь. А я потом к тебе приду. Обязательно.
…Ненастоящим сном… пустяки.
Брат Гальярд остановился перед Антуаном. Хотел коснуться его — передумал. (Главное — не испортить… не нарушить что-нибудь.)
— Антуан. Антуан де на Рика. Ты меня слышишь?
— Я слышу, — отозвался тот будто не своим голосом. Более глубоким — и как ни странно, более спокойным и взрослым. Будто когда Антуан спал, тело его забывало все беды и печали, выпуская изнутри неизрасходованный запас покоя и счастья. — Я слышу тебя.
— Кто попросил тебя уснуть в первый раз?
— Отец Пейре.
— О чем он говорил тебе, пока ты спал?
— Я не должен говорить об этом.
— Ты не должен говорить об этом никогда? Ни при каких условиях?
— Я не должен говорить, пока не увижу знака. Увидев знак, я должен заснуть и сказать.
Гальярд перевел дыхание. Сердце билось у него где-то в горле, мешая говорить. Наверное, я чувствую то же самое, что Франсуа, когда мы открывали сундук, подумалось ему.
— Кто должен сделать знак?
— Мужчина. Если знак сделает женщина, я не должен говорить.
— Любой мужчина?
— Любой мужчина, который сделает знак, годен для принятия послания.
Гальярд поднял недрогнувшую руку, складывая пальцы должным образом. Богохульное подобие благословляющей длани. Два меньших пальца — подогнуть, большой отвести в сторону. Конечно, Гальярд и не сомневался, что здесь угадал. Благословляющий жест катарского клира. Ему приходилось видеть этот жест много раз — от самих Совершенных в тулузской юности.
— Ты видишь знак, Антуан. Говори.
Неплотно прикрытые глаза Антуана приоткрылись чуть шире. Ноздри его дрожали, вообще вид у мальчика был одновременно обморочный и страшноватый. Он медленно встал, сохраняя пальцы сложенными в знак. Рука его будто против его же воли поднялась, подавая катарское благословение. Уверенный, такой властный жест.
— Я несу послание епископа Тулузы, Каркассэ и Фуа. Преклони колена, брат. И попроси благословения, как подобает.
Сердце брата Гальярда колотилось где-то в горле. Он уже почти все понимал — и как всегда, наплыв истины собирался бешеным жаром у него в легких, лопался мелкими пузырьками, возносил, ослеплял. Почти все… но еще немного…
Брат Гальярд, осенив сердце малым крестным знамением, оглянулся на дверь и преклонил старые колени у ног мальчика Антуана.
Вот то, что ему случалось делать множество раз в золотом катарском детстве… То, что ему не приходилось совершать с четырнадцати лет. И так дико было проделывать это здесь и сейчас человеку в доминиканском хабите — пусть даже проделывать ради познания — что Гальярд видел себя как бы немного со стороны. И со стороны тот, кто совершил земной поклон, был очень мал и худ… да, лет четырнадцати. Или менее.
— Benedicte. Добрый христианин, прошу у тебя благословения Божьего и твоего, молись Господу, дабы охранил он меня от злой смерти и привел к доброй кончине… на руках верных христиан.
И тот, кто отвечал ему — Гальярд узнал его, узнал едва ли не в суеверном ужасе — тот, кто отвечал ему сверху вниз, почти не был Антуаном.
— Да будет дано тебе такое благословение от Бога, как и от меня. Да соделает из тебя Господь истинного христианина и сподобит блаженной кончины.
И впрямь да соделает, едва ли не смеясь от ужаса, подумал Гальярд, проделывая надобное преклонение еще дважды. И желай он забыть, как это делается — не смог бы… оказывается, не смог бы никогда. Седые волосы его — то, что них еще оставалось — слегка приподнялись на голове, хотя он и ожидал того, что последовало после третьего благословения. Антуан — или скорее, Гираут — глядя по-над его головой — произнес первые слова обряда катарского рукоположения.
— Брат! Желаешь ли ты принять нашу веру?
Да, благослови меня, едва не сорвались с губ Гальярда надобные слова — внезапно высвободившиеся после стольких лет… Сколько раз Гальярду приходилось видеть consolamentum, «Утешение», преподаваемое либо верному на смертном ложе, либо желающему сделаться еретическим пастырем? Несколько раз… несколько. Но того, что происходило сейчас, он еще не видел никогда. Пожалуй, никому из инквизиторов не выпадало такой удивительной следовательской удачи — присутствовать при рукоположении катарского епископа.
Однако Гальярд более не мог терпеть. Ощущение дикого богохульства не позволило ему продолжать, дьявол с ними, с познаниями, он действительно более не мог. Антуан все ждал ответа, глядя перед собой неплотно прикрытыми — месяц вместо луны — глазами Гираута. Отца Пейре… Поднявшемуся с колен Гальярду Антуан едва доставал макушкой до плеч.
— Пора тебе просыпаться, мальчик мой, — ласково сказал монах, уже уняв внутреннюю дрожь. — После каких слов ты должен проснуться? Или… после этого?
Он наклонился и коснулся губами теплой Антуановой щеки. Поцелуй мира. Рукоположение в епископский чин тоже должно бы кончаться поцелуем мира. Причем если он правильно угадал — если правильно угадал — окончание сна знаменует именно ответный поцелуй принятого… Рукоположенного. Только мужчина — с женщиной бы слегка соприкоснулись локтями. Значит, это должен быть поцелуй…
Гальярд со своими тяжкими мыслями не успел отпрянуть достаточно быстро: разбуженный Антуан отдернулся от него, как от огня. Глядя дикими глазами, отступил на шаг и чуть не споткнулся о скамью. Гальярд хорошо понимал, что тот почувствовал — будто закружилась голова, и за этот миг вместо положения сидя парень оказался почему-то на ногах, да еще к нему странным образом склоняется, будто целует, старый и опасный монах! Есть от чего споткнуться.
— Ничего не случилось, — предвосхищая Антуанов испуганный вопрос, каркнул Гальярд, стремительно отходя. — Дурно вам стало, юноша, я испугался за вас, лоб пощупал. Должно быть, вовсе не спали и мало ели. Сейчас распоряжусь вас покормить.
Темные глаза юноши — один заплывший, другой широко распахнутый — скользнули по стулу исчезнувшего Аймера.
— А… допрос?
— Не до допросов вам сию минуту, как я погляжу. Отдохнете в нашей комнате, успокоитесь — потом продолжим. А сейчас, если вы сделаете такую любезность и постучите в дверь изнутри…
Аймер, которому было поручено отвести паренька на кухню и хорошо накормить, не мог не вернуться с полдороги. Собственный наставник, бледный, как труп, пугал его все больше — а кроме того, Аймер ничего не понимал и потому разрывался от любопытства. С отцом Гальярдом он столкнулся на пороге — тот едва не зашиб его тяжелой дверью. Только тут, оказавшись со старшим нос к носу, молодой монах ясно увидел свою ошибку: то, что он принимал за безумную тревогу, оказалось кое-чем совсем иным. Это было счастье — вдохновенное счастье постижения, изначально отравленное, потому что постигаемые вещи дурны и страшны; однако внутренний свет Гальярдова лица, кровная радость собаки, напавшей на след, была Аймеру знакома — и он узнал ее.
Гальярд прожег его сияющим взором — недолго ему осталось сиять, разум, сорвавший плод, вот-вот должен был отведать его горечи и испытать новую боль — но на краткой волне радости Гальярд радовался, что встретил сейчас именно его, своего сына.
— Аймер, послушай… Нет, подожди! Не сейчас. Пропусти меня.
Да он лопается от потрясающей вести, неожиданно понял тот — лопается от желания сказать, как молодка, не могущая утаить от мужа своей первой беременности! Это открытие так поразило Аймера, что он даже вопроса задать не успел, так и стоял с приоткрытым ртом, который не знал, складываться ему в улыбку — или в изумленное «О» восклицания. Гальярд, впрочем, в вопросах не нуждался. Он не должен был, не собирался ничего говорить.
— Аймер, дорогой мой… Не спрашивай меня ни о чем. Все — позже.
— Конечно, magister, но…
— Никаких «но»! Ты знаешь, я только что… Христа ради, пока забудь и думать об этом, но я только что нашел катарское сокровище.
И брат Гальярд белым призраком прошел почти что сквозь своего товарища, оставив того с разинутым ртом, остолбеневшего, как Лотова супруга, на несколько секунд водоворота совершенно забывшего, что на пороге кухни его дожидается голодный и бедный Антуан.
Темничная дверь отворилась с ужасным скрипом. Гальярд давно замечал, что именно эти двери никогда не смазывались — ни в Памьерской епископской тюрьме, ни в Каркассонской инквизиционной, нигде. Должно быть, чтобы заключенный заранее был предупрежден о приходе тюремщика и успел морально подготовиться… Впрочем, о данном заключенном Гальярд предполагал, что тот всегда морально готов.
Еще когда монах спускался вниз по темной и вонючей винтовой лестнице, теплая радость постепенно оставляла его. Миг постижения прошел, осталась боль тайны… И головная боль. Каким-то непостижимым образом она нарастала с каждой новой ступенькой вниз, а скрип двери повторил верещание неких ржавых колес внутри черепной коробки — колес, приводивших в действие тайный механизм боли. Франк-сторож сказал ему что-то неинформативно-приветственное — Гальярд не расслышал, навскидку ответил «нет». Только потом догадался, что ответил правильно — франк спросил, нужно ли присутствовать в камере вместе с ним.
Гираут — или отец Пейре — как Гальярд и предполагал, стоял прямо, спиной к стене, и смотрел на него. Смотрел на то место, где должно было появиться гальярдово лицо, раньше, чем сам инквизитор ступил внутрь камеры. Руки еретика, сцепленные замком, такие белые на фоне черного одеяния, не шевельнулись, млечно светящееся лицо тоже оставалось неподвижным. Толстые черные цепи убегали от кистей куда-то кверху; не слишком длинные, не слишком короткие цепи, как и было приказано. Темничное окошко, такое далекое и бледное в глубокой нише, выжимало из Мон-марсельского неба одну-единственную тонкую полоску света: и полоска весьма символично ложилась у ног последнего катарского епископа. Да, теперь Гальярд знал куда лучше, кто перед ним.
Он старательно прикрыл за собой дверь. Выпрямился напротив своего брата… своего бывшего брата, они меняют имя, отказываются от родства, Гираута больше нет, нет и не будет — застыл такой же длинный и тощий, как белая тень черного человека. Как белая шахматная фигура, если бы кто-нибудь делал шахматы черно-белыми.
Головная боль мерно билась, образуя обруч с шипами на висках. Это не имело ни малейшего значения. Гальярд не знал, с чего начать — и начал с главного.
— Что же, Владыка. Я пришел, чтобы попытаться привести вас к покаянию.
Черный человек вздрогнул, и вместе с ним как бы вздрогнула Гальярдова головная боль. Если бы монах мог торжествовать сейчас — восторжествовал бы. Однако все его естество кричало о другом — он говорил со своим братом, говорил с Гираутом впервые за четверть века. И как всегда, хотел слышать его голос.
— Так ты знаешь, — быстро совладав с собой, отозвался катар. Приподнял худую руку в тяжелом металлическом браслете — словно демонстрируя тяжесть оков. — Молодец, что догадался. Ты умен… Галчонок.
Иного ты и не ждал, быстро сказал себе Гальярд, полагая все силы на то, чтобы не прикрыть глаза от боли. Этим именем он называл тебя с первого мига, как встретился с тобой глазами. Нет причин прикрывать голову руками и прокусывать губы насквозь. Может быть, он и не говорил этого имени вслух. Может быть, он просто сказал его в твоей голове. Может быть, ты сам сказал его в своей собственной голове.
— Я нашел катарское сокровище, — тихо ответил Гальярд тому, кого он мучил сейчас железом и истиной, тому, кто мучил его самого родством и ложью.
Губы Пейре — Петра, этого камня катарской церкви — сложились в улыбку. Улыбка подвела его — она была слишком торжествующей.
— Ты обманываешь себя, Галчонок. Ты всегда был смышлен, но не умел смотреть вдаль. Моя смерть ничего не изменит для мира. Катарское сокровище надежно спрятано.
Гальярд покачал головой, взбалтывая боль, как женщины взбалтывают жидкое тесто в горшке.
— Нет, Пейре, последний епископ катаров. Сейчас обманываешь себя именно ты. Я нашел, куда ты спрятал его. Мальчик Антуан теперь в безопасности.
Катар сильно вздрогнул. Знать бы, почему он выстоял, не упал, не оперся о стену. Гальярд всегда знал, что брат намного крепче его самого.
— Бывший Filius major Бертрана Марти, как я мог сразу не догадаться, что сокровищем изначально был ты. Через стену осажденной крепости переправляли именно тебя, охраняли — тебя. Тринадцать лет прятали по лесам и пещерам — тоже тебя, хотя, скорее всего, вы с предшественником никому этого не открывали. Сундук с монсегюрской казной годится на многое, но рукоположения в него не спрячешь.
Чуть подавшись вперед, так что черепообразное лицо его оказалось в бледном луче, отец Пейре смотрел на своего бывшего брата несколько секунд. Пожалуй, впервые глядя на самом деле — на него. И тоскливая ненависть его глаз доказала Гальярду собственную правоту даже вернее, чем Антуанов транс и прочие явные знаки. Гираут смотрел ему в местечко над левой бровью, как раз туда, откуда кругами расходилась головная боль.
Гальярд не сразу заметил, что Аймеровы четки уже в руках катара, и быстрые белые пальцы перебирают деревянные зерна,
— Четки-то тебя и подвели. — Гальярд снова мотнул головой, отгоняя сонливое головокружение. — Не старайся, со мной ничего не получится. Ты совершил одну ошибку — решил использовать Псалтирь Девы Марии для своих богопротивных дел. Ты не подумал об одном: то, что святая Дева даровала нашему отцу Доминику как орудие против ереси, сможет защитить себя само. Ты взял в руки краденое оружие — и оно поразило тебя же.
Пейре, весь обратившийся во взгляд, еще на что-то надеялся. Голова Гальярда уже раскалывалась, в глазах все плыло, но он твердо знал, чего точно не собирается сейчас делать: засыпать. Нет, Пейре. Прости, Гираут. Я действительно вырос: я более не связан с тобой.
— Четки верни, — тихо договорил он. — Псалтирь Девы Марии. Это — нашего Ордена, не твоего.
Еретик не шелохнулся, не сдвинул взгляда. Однако когда Гальярд сделал шаг к нему, тот поспешно бросил четки вперед, словно боясь прикосновения поганой твари. Деревянные бусины и крест дробно стукнули о камень, Гальярд нагнулся их поднять. Поцеловал Распятие.
— Будь ты проклят, — буднично и как-то бесцветно произнес еретик, отворачиваясь к стене. — Будь проклят навеки.
Гальярд постоял еще несколько ударов сердца, созерцая его седой затылок и прямую, словно деревянную, спину. Изначально он собирался еще говорить — испугав катара провалом его замысла, намеревался проповедовать, как-то призывать его к покаянию. Намеревался ли, в самом деле?..
— Sermo generalis состоится в праздник Всех Святых. У тебя еще осталось время для покаяния.
Намеревался ли он проповедовать камням… Намеревался или нет, теперь он знал яснее ясного, что больше Гираут — отец Пейре — не скажет ему ничего. Ни сегодня, ни… скорее всего, никогда. По крайней мере, не скажет ничего словами.
Гальярд хотел еще что-то добавить, что-то самое важное. Но промолчал, конечно. Развернулся и потянул на себя дверь без единого засова изнутри, почти ничего не видя от вышибающей слезы головной боли.
…И ведь даже Аймеру не расскажешь всего. Да, инквизитор еще по дороге в церковь объяснил собрату то, что узнал о сокровище. Бывший «старший сын» Бертрана Марти, последнего катарского епископа, укрывшегося в Монсегюре, отец Пейре там же был рукоположен, так сказать, в высший еретический клир. Рукоположен, очевидно, тайно — во избежание многих опасностей. Человек, призванный сохранить в себе епископскую преемственность — Бог знает откуда, от неких болгарских лжепророков принесенную — сам собою став сокровищем, тринадцать лет носил в себе тайну, позволяющую катарской «церкви» восставать из мертвых: а именно рукополагать новых священников. Дьявол — обезьяна Господа — в своей попытке укусить Церковь уязвил отравленными зубами сам себя. Вместе с образом передачи благодати он невольно связал себя схожими законами. Если пресечется епископская преемственность, от кого бы она ни происходила — секта катаров постепенно попросту вымрет от отсутствия клира.
Аймер, потрясенный до глубины души, смотрел круглыми глазами. Возвращенные четки цеплялись за придорожные кустики. Гальярд не мог не думать о том, что об их роли в истории Аймер так никогда и не узнает.
— Господи Иисусе… Вот оно как! А в сундуке тогда что же, отче? Если не сокровище?
— Деньги, — пожал плечами брат Гальярд. — Деньги, драгоценности — в общем, казна монсегюрских еретиков, которую они предпочли уберечь от франков понадежнее. Ничего особенного. У моего отца-еретика был дома подобный денежный ящик — поменьше, конечно… и без аграфов и потиров внутри, однако тоже немаленький. Еретические общины нередко бывают богаты, в отличие от вальденсов, которые хотя бы отчасти заслуживают названия pauperes Christi. Господь Христос тут ни при чем, но pauperes они частенько настоящие.
Аймер зримо подавил разочарованный вздох. Несостоявшаяся повесть об обретении Грааля не хотела так просто покидать его молодое сердце. Однако тут его поразила новая мысль, тут же отобразившаяся на его подвижном лице; и брат Гальярд досадливо отметил, что не мог надеяться на Аймерову невнимательность.
— Отче, а этот последний епископ точно последний? Он не мог, скажем, оставить где-нибудь преемника? И что с мальчиком-то было, когда он заснул?
Твердо убежденный, что об Антуане никто не должен знать, Гальярд ответил так открыто, как мог себе позволить:
— Нет, Аймер, я уверен, что преемника не осталось. С Антуаном была беда, это с ним сделал еретик, но я думаю, благодать Божия паренька вылечит.
И так быстро и широко зашагал, обгоняя младшего товарища, так что тому не следовало быть душеведцем, чтобы понять — больше пока сказано ничего не будет. По крайней мере, по этой теме. Хорошо, что шел мелкий дождь — брат Гальярд надвинул на лоб черный капюшон плаща, и оттуда высовывался только кончик кривого носа. Следующие слова, которые Аймер услышал от наставника уже возле самой церкви, были о насущных мелких делах.
— Побриться бы надо, — задумчиво сказал тот, потирая покрытый темной щетиной подбородок. — Уже на рутьеров с тобой похожи. И тонзура вся заросла, Бог знает что такое — а ведь ни минуты нет свободной в должный вид себя привести…
Сказать по правде, Гальярдова голова несколько оплешивела за последние годы, так что он обладал подобием естественной тонзуры, совершенно не зараставшей. Другое дело Аймер — он в самом деле всякий раз, желая почесать макушку, наталкивался на густой жесткий ежик. Щетина у него на подбородке тоже выглядела бы чрезмерной, не будь она светлой. Здесь уже Гальярду меньше повезло.
— Люсьен говорил, он хорошо бреет, — обрадовано отозвался Аймер. — Мы с ним не далее чем вчера обсуждали, где бы времечко взять на бритье. Ему-то хорошо — бороды почти нет, и волосы отрастают медленно; зато он у себя в Сен-Тибери часто братию брил, говорит, у него рука легкая. Может, вот после мессы нагреем воды и… попросим его?
— Разве что вечером, — вздохнул брат Гальярд, вставляя ключ в церковную дверь. — Сегодня неделя милосердия кончается, последние покаянники валом повалят. Завтра-то уже по ордерам пойдем, это легче — хотя бы распорядок сами устанавливаем… Но с Франсуа и Люсьеном идею бритья неплохо бы обсудить, вот, скажем, после службы и проповеди. Кстати, хотел бы я знать, куда они с утра пораньше подевались. Я с Антуаном и сокровищем этим несчастным совсем их из виду потерял, а хотел бы встретиться — хотя бы чтобы Франсуа за мальчишку отчитать.
Гальярд поморщился, сам заметив, что слово сокровище невольно употребил как имя собственное.
Старик Симон Армье, не ведающий еще, что ордер на его имя ожидает своего часа в кармане у старшего инквизитора, долбил в колокола. Долго долбил, созывая всех, всех, всех — ведь не простая же проповедь должна состояться, а важная, по окончании «недели милосердия». Церковь уже гудела, полная народу — а служба все не начиналась, за отсутствием половины клира. Гальярд, уже одетый в орнат, нервно мерил шагами ризницу. Наконец явился брат Люсьен — запыхавшийся и какой-то смущенный. Он предчувствовал, что доминиканцы на него напустятся за отсутствие отца Франсуа — и предчувствие не подвело.
— Ничего не могу поделать, отче, — слабо защищался тот, переступая с ноги на ногу. Даже пальцами ног шевелил для убедительности. — В Каркассон, говорит, уехал… Дня на три, сказал — птицей туда и обратно… Да знаю я, отче, что никто права не имел отлучаться — но посудите ж сами, разве я могу старшему перечить… На коне, да, верхом, и трое франков с ним. Вот вам крест — не знаю я, зачем его туда понесло! Сердитый такой был. Велел не приставать с вопросами и вообще не трогать…
— Что-нибудь взял с собой? — уже успокоившись, спросил Гальярд. Явилась постыдная мысль, что отсутствие францисканского коллеги сейчас исключительно уместно. Чем-то оно радует — если не сказать всем. Конечно, ускакать в одиночку, не спросившись главы и напарника — поступок дурной, инквизитора недостойный. И теперь придется какое-то время в одиночку отдуваться за двоих. Но зато целых двое суток, а то и трое, можно быть уверенным, что никто не засадит в темницу к катару, скажем, еще пару-тройку невинных людей без гальярдова ведома.
— С собою? — Люсьен нахмурил гладкий лоб. — Да вроде ничего… плащ… бревиарий свой… трех франков — это вот да; денег, наверное, тоже, так они у него с самого начала были, я и не знаю… А! Вспомнил! Наши листки отец Франсуа захватил. Протоколы.
— Что?!! Наши протоколы?!! — Гальярд едва не выронил из рук кувшин с богослужебным вином, из которого как раз наливал немного в ампулу для мессы.
— То есть опись, — быстро поправился молодой францисканец. — Монет и всего прочего, что в сундучке еретическом было. Мы же с Аймером, отче, второго дня составляли…
Гальярд шумно выдохнул: от сердца отлегло.
— Пускай едет куда хочет, — закончив наконец с вином, он махнул рукой. — Думаю, моему коллеге пришли в голову некоторые идеи относительно сокровища, и он помчался проверять их в каркассонском архиве. Бог в помощь. У нас в Тулузе говорят — баба с возу, мулу полегче. Давайте-ка, братие, лучше займем наши умы подготовкой к святому таинству Евхаристии.
Люсьен, пораженный, что так дешево отделался, принялся посильно помогать в приготовлениях. Однако выглядел он весьма неловко — часть несомненной вины Франсуа будто бы падала на него. Аймер отлично понимал, отчего его отец так спокоен, но хотел еще чем-нибудь подбодрить Люсьена, с которым в последнее время весьма сдружился.
— Устроим бритье вечером, брат? — шепнул он, улучив момент. — Заросли ведь все, как пустынники, смотреть неприлично.
Люсьен, всегда радующийся возможности быть нужным, счастливо закивал.
Антуана Гальярд оставил спящего в их с Аймером комнате. Мальчик уснул мгновенно, как будто несколько ночей не смыкал глаз — возможно, так оно и было на деле. Гальярд поднимался к нему перед выходом и застал его спящим безмолвно, свернувшись клубком, как маленький драный кот, на жестком соломенном ложе. Посмотрев на его раздутое веко, на то, как спящий прикрывает голову рукой, Гальярд пожалел его сна. Теперь он точно не знал, был ли прав, оставив покаянника спать вместо того, чтобы присутствовать на Трапезе Господней; непонятно, одобрил бы такое предпочтение плотскому перед духовным святой отец Доминик… Однако Гальярд сделал, что сделал, и Антуана было уже поздно будить.
Он не мог не отдать должного еретику Пейре, изобретшему столь хитрый ход в своих умопостроениях, не иначе как вдохновленных самим нечистым. Очевидно, что Старец воспринял мальчика Антуана, неожиданно появившегося в его темнице, как настоящий подарок судьбы. Гираут… то есть Пейре был весьма умен и понимал, что его ждет смерть. Также он знал, что обладает некоторым… да, некоторым сокровищем, которое во что бы то ни стало надобно переправить наружу. Если угодно, передать в надежные руки. Следовательно, Старец нуждался в человеке, которого он мог бы рукоположить, чтобы тот продолжил его служение или хотя бы передал его во внешний мир, достойному преемнику. Гальярд, привыкший с детства восхищаться своим братом, сейчас невольно восхищался идеей тайного рукоположения — настолько тайного, что о нем не знал даже рукоположенный. Епископу нужен был или верный еретик, который принял бы подобный «дар» по своей воле — но у такого еретика мало шансов выйти из тюрьмы и оправдаться; или же требовался некто, кого Пейре сможет легко подчинить себе. То есть либо человек, связанный с ним родством или доверием, либо некто с надломленной волей, признающий его превосходство и ослабленный страхом. Должно быть, усыпить Антуана для него не составило особого труда. И без того измученный отчимом, напуганный собственной покаяннической отвагой паренек заранее боялся, как и все в Мон-Марселе, колдовской силы великого Старца, его знаменитых «глаз», глубины его грехопадения. Идеальная добыча, понял старый волк, с благодарением своего бога узнавая в Антуане… Да, может быть, и впрямь узнавая в Антуане своего младшего брата — или так только казалось истомленному внутренней борьбой Гальярду?
Антуан спал беспокойно. Он вертелся, раскидывая солому на жесткой монашеской кровати, комкал подсунутое под голову одеяло. С ним снова происходило нечто непонятное и гадкое, темное и постыдное, как ночное извержение семени — самопроизвольный крик бунтующей плоти. Он снова был внизу, в полуподвальной замковой темнице, со свечным огарком, воткнутым между камней пола. Прижавшийся к стене мальчик, замотанный в одеяло от мокрого холода, с тарелкой быстро стынущих бобов на коленях; а напротив него, превращенный темнотой в сплошную тень с костяным черепом лица — некто непередаваемо страшный, еще более страшный от полной тишины. Антуану казалось — он слышит, как бьется сердце Старца Пейре. Уж лучше бы сказал что-нибудь… Впрочем, когда тот заговорил, стало еще хуже.
— Почему ты боишься меня?
— Вовсе не боюсь.
Однако он боится, и Старцу это известно ничуть не хуже, чем самому Антуану. Юноша еще плотнее вжимается в стену. Спроси его кто, чего же именно он боится — затруднился бы ответить, однако на самом деле это страх перед дьяволом. Перед тем, кому, как кажется, полностью принадлежит этот человек…
— Я стар и слаб, а ты — молодой и сильный, — восковой череп прорезает черная полоса усмешки. — Не бойся меня. Смотри — я скован, даже при желании не смогу до тебя дотянуться.
Старец поднимает руки, слабо звеня в темноте толстой цепью. От его пальцев падают длинные тени на стену. Глаза Старца — тоже два пятна темноты.
— За что тебя бросили сюда, мой добрый Антуан? За то, что навещал меня в моем уединении, приносил еду старому священнику?
Антуан запихивает в рот последнюю ложку бобов. Они, наверное, вкусные — однако он не чувствует вкуса, с трудом глотает. Бобы малость пересоленные, а кувшин с водой стоит слишком близко к Старцу, ни за что юноша не станет к нему приближаться.
— Или, может быть, палачи хотят что-то выведать через тебя? — старец в темноте шумно усмехается. Антуан счастлив, что у него во рту пока есть что жевать. Это дает право не отвечать. Хотя бы сколько-то времени. Он все равно не сможет солгать отцу Пейре — не потому, что не хочет: нет — просто кажется, что тот сразу же распознает его малейшую ложь. Лучше уж молчать. Но молчать как-то страшно. Не поймешь даже, то ли ты жив, то ли уже умер.
Отставив на пол пустую тарелку, Антуан вытаскивает из-за пазухи спасительную нить четок. Какая там нить — длинное вервие. Благослови Господи доброго молодого священника, который ему одолжил эти молитвенные бусы! Антуан все запомнил — Благовещение, Визитация, Рождество… и еще дальше. Он будет молиться Деве Марии, и святая Матерь Божья защитит его своим покровом, никакой бес или старец Пейре не смогут ему повредить в эту долгую-долгую ночь. Он просто забудет, что сидит в тюрьме. Будет думать, что он в церкви, на коленях перед статуей, один-одинешенек.
— Что это у тебя? Можно мне взглянуть? — старец подается вперед, тень его на стене мгновенно вырастает.
— Нельзя. Не… не дам.
— Почему? Разве ты видел от меня какое-нибудь зло, Антуан? Почему ты не хочешь поделиться со мной своей молитвой? Мы могли бы помолиться вместе. Я такой же христианин, как и ты. Ты знаешь, что мы, Совершенные, никогда не лжем — в отличие от тех, кому ты сейчас, похоже, более веришь. Ты знаешь также, что я скоро умру. Могу ли я лгать перед смертью, говоря, что не желаю тебе зла и хочу помолиться вместе с тобой?
— Ave Maria gratia plena, — закрыв глаза, бормочет Антуан, стараясь думать о Благовещении и не слышать мягкого увещающего голоса старика. Но получается только — ангел возвестил, ангел возвестил, кому возвестил, что возвестил?.. Неужели и в мыслях можно быть заикой, а не только в речах, как Мансипов сын Николя… Эта ночь никогда не кончится, Господи. Никогда. Антуан оказался в положении, противоположном тому, о чем пишут альбы-обады влюбленные поэты: «Рассвет, не приходи!»
— Dominus tecum, — неожиданно подхватывает голос отца Пейре. Мягко и напевно, как во время проповедей на Рождество или Пасху. — Benedicta tu in mulieribus…
Сбившись от изумления, Антуан не может продолжать, и старец Пейре дочитывает второе «Ave» в одиночестве. Amen. Не останавливаясь ни на миг, тем же молитвенным голосом продолжает вкрадчивую речь.
— Я человек, я христианин, Антуан. Господь сотворил мою душу, так же как и твою, или души тех, кто вверг меня в это узилище. Ты часто посещал меня в моем пещерном жилище — видел ли ты хоть что-нибудь недостойное истинного верующего, что-нибудь неблагочестивое или злое? Я всегда любил тебя, Антуан, я молился о твоем спасении Господу и Святой Деве. Мог ли я знать, что даже ты, мой сын, мой младший брат, ополчишься на меня? Откажешь мне в такой малости, как дать подержать в руках четки для молитвы, посмотреть на Распятие. Подумай, может быть, это моя последняя возможность поцеловать изображение распятого Господа. Как сказано в послании святого Павла, которое, вспомнишь ли, мы читали на службе на осенний праздник — «За тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание». Если меня завтра повлекут на заклание за мою веру в Иисуса, ты думаешь, Господь не спросит с тебя в день твоей смерти, почему ты отказал в мольбе одному из малых сих?
Он говорит долго, очень долго. Антуан уже не может понять — по-катарски тот говорит или по-католически, в голове его мешаются цитаты из Писания, отец Пейре куда умней его самого, отец Пейре все совершенно запутал. Старец протягивает просительную длань над свечой — и его худая желтоватая рука, просвеченная снизу пламенем, кажется очень старой и слабой в тяжелом железе кандального браслета.
— Прошу тебя ради Бога, мой добрый сын.
— Нате… Только отдайте скорей… и я вам не сын, — осмеливается прибавить он — и чувствует острое облегчение от этой маленькой истины. Антуану легче лишиться четок на время, чем слышать и далее спокойно-настойчивую мольбу, кроме того — а вдруг он и правда чем-то виноват, а вдруг… тот обратится, или хотя бы замолчит… Юноша и не замечает момента, когда он уже не может оторвать взгляда от текущих, танцующих в ловких пальцах еретика деревянных зерен, и голос того, из молящего сделавшийся властным, начинает совсем другую речь…
Тревожный сон наконец сменился спокойным, юноша перекатился на другой бок, не просыпаясь, подоткнул под себя одеяло. Теперь он лежал в позе бегущего, как будто и во сне пытался от кого-то удрать. Брат Аймер, заглядывавший в комнату, тихо притворил дверь снаружи и прислонился к стене, потирая лицо ладонями. Господи, спит, горемыка… Острая жалость разрывала Аймеру сердце. Он был счастлив найти Антуана спящим — еще на пару часов отсрочилась необходимость сообщить этому только-только обретшему мир юноше, что его мать умерла.
Осматривая покойную Россу, жену ткача, Гальярд не мог отделаться от постыдного облегчения, что здесь нет ее сына. Монах был почти счастлив, что Господь вразумил его не брать Антуана с собой в церковь. Тут только парня, кричащего и кидающегося на материнский труп, не хватало. И без того народ вокруг был взвинчен, Гильеметта Маурина, принесшая жуткую весть по окончании проповеди, визжала и плакала не переставая. Именно она заскочила к Россе на минутку, попросить то ли решето, то ли еще какую хозяйственную мелочь — и наткнулась на труп даже раньше, чем мертвую обнаружил ее собственный муж. Пейре Маурину пришлось надавать жене оплеух и силой утащить из церкви: ее вопли «На Россу убили! Еретики убили!» не придавали торжественности окончанию Недели Милосердия. Стоило объявить, что сегодня последний день, когда можно прийти с покаянием, а далее начнутся вызовы по ордерам… Насколько же это было неуместно — уму непостижимо! Повторение истории с кюре почти сводило Гальярда с ума. Два убийства за одну неделю в такой малой деревушке, как Мон-Марсель — есть отчего жителям почувствовать приближение Апокалипсиса. Одна огромная, как крестоносный корабль, на Брюниссанда казалась обуреваемой гневом вместо ужаса и предводительствовала отряду сыновей до Ткачева дома, выкрикивая проклятия «еретику и бастарду, злобному убийце Бермону». Шагая в сопровождении всполошенной толпы в направлении Бермонова дома, Гальярд злился сам на себя — чуть ли не большую досаду, чем смерть Антуановой матери, вызывал крайне неудачный срок этой самой смерти. Хорошо еще, что толпу удалось оставить за воротами.
Однако по осмотре тела Гальярд обнаружил, что вопли о преступлении еретиков не имеют под собой никакого основания. Росса покончила с собой — столь явных признаков самоубийства монах и не рассчитывал найти. Худое веснушчатое лицо удавленницы сделалось синеватым, язык виднелся между раздувшихся губ, будто кощунственно дразня кого-то. Бледный и перепуганный не меньше Гильеметты Бермон ткач повсюду ходил за инквизитором, самим своим присутствием доказывая, что он скорее всего невиновен, и вся его прежняя спесь исчезла, открывая перекошенное от страха лицо.
— Бедная женщина, — тихо сказал Гальярд, прикрывая покойной ужасно разинутый рот. Из сарая, где Росса и распрощалась со своей несчастной жизнью, ее перенесли в дом, и теперь покойница лежала на столе, прямая, как дерево, уже почти негнущаяся. — Подвяжите, Бермон, жене челюсть веревочкой, не выставляйте ее на посмешище. И без того ее душа настрадается за смертный грех.
— Подвяжу, отец мой, подвяжу непременно, — суетился Бермон, делаясь похожим на мужичонку Мансипа по речи и движениям. — Да как же я не углядел-то, когда ж она успела, проклятая… Росса! Жена ты моя единственная! Куда ж тебя, чертову дуру, вешаться понесло? Я ли тебя не берег, не любил? Это из-за щенка она своего, из-за паршивца Антуана, — обернул ткач к инквизитору озаренное новой идеей лицо. — Пропал ведь, поганец, на целую ночь, мать до такого греха довел, шляясь где-нибудь с потаскушками! Вот с кого я, как явится, десять шкур спущу — не лучше собаки приблудной с матерью обращался, и вот вам плоды воспитанья, полюбуйтесь — и она того, и меня еще не дай Бог в чем заподозрят… Ох и ремня он у меня получит! Нет, такой неблагодарной твари…
От тоскливой ненависти к этому человеку Гальярду приходилось прикрывать глаза. И ведь явится, явится с покаянием, думал он безнадежно — достаточно хорошо разбираясь в людях, он видел, что к тому все идет. Лживо покается, «Ecclesia de internis non judiсat», и Бермон-еретик будет безмятежно жить дальше у себя дома, презирая Церковь и ненавидя Господа; может, даже женится еще раз, найдет женщину победней да посмиренней, и будет у него бесплатная служанка… А бедное маленькое тело Россы, убившей себя из-за этого негодяя, будет гнить год за годом в неосвященной земле… И лучше даже не думать, что придется претерпеть ее бедной маленькой душе.
Брат Гальярд уходил из Бермонова дома с налитым свинцовой тяжестью сердцем, унося обещание ткача сегодня же явиться в замок с покаянием — что там, нижайшую Бермонову просьбу выслушать его исповедь. Не будет сегодня ночевать дома мальчик Антуан, круглый сирота, яростно думал Гальярд, идя большими шагами под моросящим сабартесским дождем. Попробует сам уйти — посадим под арест.
Гальярд испытал краткое облегчение отсрочки, узнав от секретаря, что Антуан еще спит. Молодые монахи предложили устроить передышку и побриться — и инквизитор охотно согласился. Попросив Ролана до самой сексты никого из посетителей не пускать в замок, Гальярд уселся за стол, уронив голову на руки, и пока молодежь бегала и суетилась с ведрами и дровами, попробовал просчитать в уме, все ли сделано, что нужно было сделать. Ордеры переданы главным подозреваемым — Бермону, байлю, кривому Марселю Альзу (этому ордер отнесен домой, так как Марсель ни на проповедь, ни на мессу не явился), ризничему Симону, паре старых женщин и Раймону-пастуху, брату красавицы Гильеметты, проживающему с сестрой и ее мужем. Главный еретик-Совершенный допрошен и сознался в том, что он — еретический епископ, теперь надлежит повторить показания при секретаре, записать их и дать Гирауту… нет, отцу Пейре — на подпись. По счастью, кажется, обойдется без пыток — как, впрочем, и всегда обходилось на гальярдовой памяти. Гальярд исполнил свой долг, он почти закончил процесс, многих привел к покаянию, отыскал главного еретика, разгадал тайну катарского сокровища. В конце концов, на время избавился от брата Франсуа, что тоже весьма приятно, особенно в такой критический момент следствия. По ходу дела раскрыл одно светское преступление. Отчего же душа его теперь горька, как полынное вино… «Всегда радуйтесь, и еще говорю — радуйтесь».
Сколько Гальярд себя помнил, он всегда любил свою мать. Потому что мать любила его. Даже в самые черные дни его тулузской жизни, когда казалось, что он медленно опускается сквозь воду на темное дно, когда собственный дом стал для него тюрьмой — мать его любила. Ужасным вечером, когда бледный и решительный Гальярд заявил семье, что принял решение и уходит в доминиканский монастырь, изо всей родни одна мать хватала отца за руки и упрашивала, даже притом, что и ей за это перепало сколько-то предназначавшихся сыну тумаков. И когда он лежал в солье, в запертой снаружи комнате, больной после побоев и несчастный — мама приходила к нему под дверь, пока отец не слышал, и подолгу разговаривала с сыном, убеждала, плакала, увещевала. Гальярду было куда хуже от ее слов, от ее слез: вдобавок ко всем несчастьям он чувствовал себя насквозь виноватым в ее горе, в кровоподтеках на ее коже, в ране ее сердца. Однако при всем этом голос матери, окликавшей среди ночи из-за двери — «Сынок, милый, спишь ли?» — был для него странно животворящим. Лежа с широко открытыми глазами, Гальярд притворялся спящим, старательно храпел (чего на самом деле никогда не делал во сне) и слушал ее легкое дыхание за дверью. Она просто стояла там, мама, стояла и любила его, спящего, его, предателя веры и доносчика, его, которому день, неделю, месяц назад плюнул в глаза его обожаемый старший брат — и каким-то непостижимым образом безусловная материнская любовь перерабатывалась душой Гальярда в надежду, что в конце концов все образуется. Что Господь любит его еще безусловнее и полнее, чем мама, что Господь тоже слушает по ночам его несчастное дыхание и устроит все по Собственным помыслам.
Именно мама со своей любовью волей или неволей подала сыну желанную возможность, которой он ждал на протяжении двух месяцев своего домашнего ареста. Еду и питье Гальярду приносил отец — всегда самолично, и на третий день полного поста Гальярд наконец одумался, оправился от горестной безнадеги и начал есть. Маленькое окно, выходившее на улицу, брат снаружи забил крест-накрест толстыми досками, оставив внизу отверстие достаточное, чтобы выливать ночной горшок, всякий раз обдирая руки. Гордецу Гальярду казалась невозможной и идея как-нибудь налгать родителям, притвориться смирившимся, кающимся, чтобы под любым предлогом выйти из дома на улицу. Отречься от Господа он не мог даже притворно, хотя раз за разом обдумывал эту идею по ночам — или днем, от нечего делать прижимаясь ухом к скважине и слушая голоса домашних, а то наблюдая в оставшийся прямоугольник окна кусочки бодрой жизни квартала Дорады. Обдумывание возможных уверток и лжи приводило его к полному замешательству, утомляло не меньше, чем работа на отцовских мельницах, и не оставалось сил даже на Псалтирь Девы Марии, которую Гальярд за отсутствием четок приноровился читать на пальцах.
Однако Господь не дремал, не спал хранящий Израиля. Гальярдова мать в своей безграничной любви сумела как-то убедить супруга, что сын опасно болен, что сын безумен — к счастью, все последние поступки Гальярда подтверждали идею безумия даже в глазах его старшего брата, который менее всех желал братнего возвращения в семью. Какие-то добрые кумушки под большим секретом, из большой дружбы присоветовали несчастной матери самую лучшую в Тулузе знахарку — и эта ведьма, сарацинская полукровка, черная, как черт, и такая же умная, немедля подтвердила опасения бедной женщины. Да, сударыня моя, сглазили вашего сына, признала она, возвращая матери сыновнюю младенческую прядь волос и его нынешнюю пропотевшую рубашку. Это сарацинская колдунья присоветовала матери наивернейшее, наипростейшее средство — Гальярду нужно провести ночь с женщиной, и тогда с семенем безумие может выйти из него, и вернется охота к жизни. Дочка небогатой соседки по кварталу согласилась посетить больного за некую сумму плюс горшок отличного масла; Гальярдов отец, постепенно смягчившись, одобрил затею с исцелением вместо заключения, хотя Гираут решительно выступал против, крича, что предателя надо гнать взашей и лишить наследства, а не девок ему водить. Девушка явилась ранним вечером, в конце октября, когда за окном было так скверно, что и смотреть в эту серую тьму не хотелось; она была тоненькая, как подросток, со стоявшими дыбом темными волосками на руках и ногах, она отчаянно мерзла и старалась вести себя развязно. Гальярд не сразу понял, зачем она пришла — когда отец впустил ее в комнату и захлопнул за ней дверь, тот попробовал заговорить с ней; она же, не отвечая, странно улыбалась, а потом начала раздеваться. Помнится, последнее, что сказал ей Гальярд — это «Стойте, что вы, у меня тут холодно!»
В спальне в солье не было своего источника огня, хотя по одной стене и проходила толстая печная труба. О трубу Гальярд грелся в холодные дни, прижимаясь к ней спиной — но на теплую трубу не бросишься, как доминиканский праведник — в горящие угли: «Если любишь меня, вот — назначаю тебе время и место!» Нет — больше Гальярд не сказал ни слова, он просто потерянно передвигался по своей нехитрой комнате, отступая от замерзающей девушки за кровать, за сундук, к окну, от окна — пока она, еще пытаясь обольстительно улыбаться, шлепала за ним босыми ногами, натыкалась на табуретку, перевернула ночной горшок — по счастью, пустой… Когда через некоторое время из Гальярдовой комнаты послышался требовательный стук в дверь, отец открыл — и обнаружил сына, красного, злого и совершенно одетого, сидевшего на табуретке в углу; стучала девушка, тоже злая и всклокоченная, хотя и бледная. На прощание она одарила Гальярда уничтожающим взглядом, хотела бы плюнуть на пол — да постеснялась хозяина. Зато внизу, в кухне, над которой как раз находилась Гальярдова комнатка, она развернулась, объявив домочадцам, что их так называемый безумный сын никакой не безумец, а просто распоследний….. (ох, какие скверные слова знают подчас даже самые молодые и тихие девушки!), и пускай никто не надеется, что она об этом будет молчать. Таким образом, бедной Гальярдовой матери все равно пришлось лишиться кувшина масла и нескольких монет — отданных в уплату, увы, не за желанное исцеление, но за стыдливое молчание. Гальярду-то было все равно. Идиотская эта история оставила у него в душе не какую-либо гордость, не внутреннее удовлетворение — но глубокие шрамы крайнего стыда. Что ни говори, а героем-девственником он себя отнюдь не чувствовал. Черноволосая девушка, худая, как сушеная рыбка, потом нередко являлась ему во снах — но во снах не похотливых, а болезненных, как воспоминание о слезах матери, о плаче приблудного щенка, в которого он в детстве метко бросил камнем. Как семилетний Гальярд во сне поднимал чужого щенка на руки и плакал вместе с ним, так Гальярд шестнадцатилетний кутал девушку в одеяло, скрывая ее постыдную, холодную наготу от нее самой и от Господних глаз. Имени ее он так и не узнал, о чем жалел и через много лет после принесения обетов — пока более насущные заботы почти полностью не стерли ее лицо из памяти.
Отец про уходе маленькой потаскухи долго бушевал, так что голос его гремел по всему дому, не минуя и Гальярдовой клетушки. Обещал выбить из паршивца всякую дурь ремнем, так что никакие девки не понадобятся, обещал вылечить его по-своему, а заодно и дуру мамашу, и поганую ведьму, с которой путаться не лучше, чем с самим чертом… Неизвестно, каким чудом матушке удалось не только совладать с его гневом, но и уговорить супруга попробовать еще раз — и уже безо всяких девчонок, понаехавших из деревень и не умеющих толком разогреть молодого человека, а с помощью настоящих умелиц, которые водятся только в дорогих, хороших городских банях.
Последний раз даю тебе деньги на эту шлюшью историю, сказал супруг. Лучше бы мне отдали, с друзьями повеселиться, чем таскать притвору и предателя по злачным местам, сказал Гираут, странным образом пародируя старшего сына из притчи. Однако несмотря на все его возражения, именно ему поручили стеречь младшего брата на пути к лучшей бане Розового Города, и Гальярда, с утра облаченного в чистую рубашку и котту, эскортировал к бане его брат с парой друзей. Так сказать, извлекая драгоценное из ничтожного, они по дороге развлекались как могли, и Гальярд сгорел бы заживо от их срамных шуточек, если бы разум его не был полностью поглощен составлением планов спасения. Сердце его колотилось так громко, что он удивлялся, почему Гираут с приятелями этого не слышат и ни о чем не догадываются, когда в просторной прихожей «дома ванн» бедный больной чуть слышно попросил разрешения выбрать себе девушку самому.
— Оправляется парень-то, прямо на глазах оправляется! — хохотнул хозяин заведения — а может, главный евнух тутошнего гарема, когда Гальярд, волнуясь до тошноты, выбрал самую юную (и, признаться, самую красивую) из явившихся пятерых. Ах, как он молился! Наверное, никогда в жизни не приходилось ему взывать так горячо и так явственно слышать ответ. И когда он вылезал в маленькое жесткое окошко за окутанным паром залом ванн, белокурая Саурина — хотя бы ее имя Гальярд собирался запомнить накрепко — обещала ему поплескаться еще немного в одиночку, и только потом поднимать крик. У нее были сильные руки — безо всякого стеснения она толкала Гальярда в зад, помогая ему пролезть, и шипела, дыша ароматом роз, или розового масла — давай, монашишка! Давай, брюхо втяни, теперь крутись, ну, еще маленько! — и выбросила вслед за ним в окошко нижнюю рубашку, и только ради ее золотистых глаз, даже не ради безопасности, он сдержал крик боли, когда приземлился голыми коленями и локтями на мокрую мостовую. Валяй, сказала она вслед. Валяй, и молись, чтобы меня за тебя в Бога и в душу не отделали. Золотистая, как ангел, она выражалась похлеще всех уличных гальярдовых знакомых; но как он молился за нее, как молился за эту — Магдалину, Марию Египетскую, спасительницу Раав — когда мчался, поминутно оскальзываясь босыми ногами, в одних подштанниках и белой рубашке, надувшейся за спиной, как парус! Слава Богу, день был праздничный — Всех-Святых, и на улицах народу было меньше, чем обычно. Все равно, конечно, нашлось кому свистеть ему вслед, пара мальчишек провожала беглеца где-то с квартал, швыряя камешками и крича — «сумасшедший, Сен-Жак, сумасшедший»! Собаки оказались терпеливее детей — один пятнистый пес так и мчался за ним с оглушительным лаем до самой церкви святого Романа, но не укусил ни разу, напротив же, огрызнулся на увязавшегося было следом паренька. А у самого Жакобена, когда сердце Гальярда уже выпрыгивало у него изо рта, а глаза застилала красная пленка одышки, черно-белый пес смирно сел поодаль, вывалив язык, и с интересом смотрел, как полуголый беглец работает молотком монастырских воротцев. Когда же за воротами застучали торопливые шаги, пес поднялся, с чувством выполненного долга задрал лапу на монастырскую стену и молча умчался в переулок. Пожалуй, не нагадь он торжественно возле самой церкви, Гальярд решил бы тогда, что этот пес послан святым Домиником постеречь по дороге будущего брата. А так Гальярд пришел к тому же самому выводу не ранее чем через двадцать лет.
Получилось так, что Гальярд вскоре был вынужден оставить Тулузу. В день позора и торжества, когда он в подштанниках явился в монастырь Жакобен, умоляя принять его обеты, в монастыре появился еще один гость — уже облаченный в белый хабит, смертельно усталый и такой же испуганный. Этот брат привез из Каркассонского монастыря письмо от Гильема Арнаута — главного инквизитора Тулузена, ныне изгнанного из города, но решимости и отваги не терявшего. Оказывается, за время своего вынужденного затворничества Гальярд пропустил множество важных событий, произошедших в его возлюбленном монастыре. Отец Гильем, приняв свою смертельно опасную должность, немедленно обвинил в ереси двенадцать выдающихся городских катаров, в том числе и Гальярдова отца. Муниципалитет на требование их арестовать ответил громким смехом. Отец Гильем, взяв в помощь нескольких братьев, отправился сам выполнять собственное указание. Брат Бернар, молодой монах, которому в тот суматошный день поручили присмотреть за несвоевременным гостем, рассказал, что отца Гильема толпа встретила у монастырских ворот и следовала за ним в отдалении, а как только он дошел до дома первого же обвиняемого и протянул в раскрытую дверь бумажный ордер — «Именем Святой вселенской апостольской Церкви и господина Папы Григория» — его сбили с ног и, избивая, протащили по улицам до ближайших же городских ворот. «Волокли его, как Господа нашего по Via Dolorosa», — восторженно говорил черноглазый брат, в чьей келье и в чьей запасной тунике сидел, благоговейно внимая, маленький Гальярд. И случилось-то это всего ничего: с две недели назад. В тот день братья по приказу приора затворились для совместной молитвы, не выходили на улицу, не отвечали на крики, стук в ворота и удары камней о ставни и выставили дежурных, которые то и дело сменялись, докладывая братии, что происходит в окрестностях монастыря. Через пару дней глухой ночью вернулся один из братьев, бывших с отцом Гильемом, и принес вести, что все в порядке, Гильем Арнаут жив, хотя и изранен; добравшись до дома кафедрального капитула в Бракивилле, они остановились там на краткий отдых, после чего отец Гильем со вторым братом направились в Каркассон, а гонцу велели сказать в Жакобене, что все во славу Божию и что главный инквизитор передаст распоряжения, как только доберется до своего собрата Пейре Сельяна. Две недели прошли в ожидании и в тревоге. Приор брат Жеан тихо проклинал безумную святость отца Гильема, молодежь читала покаянные псалмы и слушала исповеди друг друга в надежде на скорое мученичество, все вместе готовились к осаде и подсчитывали запасы еды, потому что муниципалитет запретил торговцам что-либо продавать доминиканцам. И вот вам, пожалуйста: наконец-то долгожданное письмо! Вовремя ты пришел, братец, сказал Бернар де Рокфор, улыбаясь перепуганному гостю. Если нас всех тут убьют или голодом заморят, ты вместе с нами венчика удостоишься!
Венчика! Боже Ты мой! А Гальярд-то, дуралей, думал, что все само собой наладится, стоит ему в монастырских стенах оказаться. Вон оно что: ни отца Гильема, ни покоя, ни минуты времени на него и его обеты у приора монастыря. Этого нам только не хватало, вот как сказал отец приор на капитуле, где читалось письмо с распоряжениями Гильема Арнаута. Только беглый мальчишка из семьи еретиков нам и был надобен, чтобы еще пару капель масла добавить в огонек. Мало того, что главный инквизитор от нас требует немедленно арестовать его обвиняемых! И именно сейчас, когда весь город готов броситься на нас, стоит лишь совершить неверное движение!
Тем не менее четверо монахов, все четверо — сразу после исповеди, приняв Святые Тайны и по мере смертных сил подготовившись к смерти — на следующий день вышли исполнять приказ своего Орденского главы. Брат Бернар в этот день не смог за завтраком проглотить ни кусочка хлеба. Чтец то и дело терял строку, сбивался и получил от отца приора наказание — двухдневный пост, будто и без поста в Жакобене было возможно сейчас наесться досыта. Будто все это имело какое-то значение, с замиранием сердца думал Гальярд — еще не знавший в те времена, сколь драгоценно и самоценно монашеское послушание, не зависящее ни от какой войны за стенами. В тот самый день после терции брат Бернар передал, что приор зовет Гальярда к себе.
Чей ты сын, спросил приор. Гальярд ответил. Отец Жеан — горбоносый, профилем похожий на хищную птицу — спросил, понимает ли Гальярд, что тут происходит. Юноша прочистил горло и сказал, что да, кажется, понимает. И ты все равно хочешь вступить в Орден Проповедников, как-то очень утвердительно спросил приор. Понятно. И чего ты в Ордене ищешь? Мученичества? Легчайшего пути на небеса?
Ужас какой, сейчас он меня погонит, подумал Гальярд. Сказать ему да — разгневается, сказать нет — тем более пошлет вон, мученичество-то где-то рядом, если кто его не желает, пусть бежит… Перспектива быть изгнанным пугала юношу куда больше, чем возможная смерть: в его годы в настоящую собственную смерть еще не слишком верят. Подумав, Гальярд решил ответить честно.
— Не знаю, отче. Хочу вступить в ваш святой Орден больше всего на свете, давно хочу, и все сильнее, а почему хочу — сам не знаю.
— Зато Бог знает, — неожиданно мягко ответил приор. — Он пускай и решает. Доживем до завтра, увидим, кто вернется — будут тебе обеты. Сколько лет тебе?
Семнадцать, солгал Гальярд. Потом под взглядом приора поправился — шестнадцать.
Брачный возраст, сказал отец Жеан без тени улыбки. Господь отнимает одних братьев, дает других. Господин жатвы решает, кого посылать на труд, и не мне ему перечить. Читать умеешь? Пойди с братом Бернаром в нашу библиотеку и почитай там Августинов устав и постановления капитулов. Особенно второго и последнего.
До чего же странно было темным, как вечер, ноябрьским днем сидеть в осажденном монастыре, у бледного окошка, и читать, не понимая почти ничего от волнения — Regula Sancti Augustini, составляя разрозненные латинские слова во фразы, поминутно лазая в словарь и извлекая из полного сумбура высекающую слезы мысль — «Тот должен считаться богаче остальных, кто, испытывая нужду, оказался более сильным. Ибо лучше в меньшем нуждаться, чем много иметь». В рекреации что-то происходило, крики, шум, кто-то быстро пробежал мимо библиотечной двери… Кости Гальярда превратились в туго сжатые пружины, удерживаться на месте становилось почти невозможно. Однако он упорно сидел — настоятель запретил прерывать чтение, запретил выходить, пока за ним не придут — и до боли в глазах всматривался в черные строчки. «Чистите сами свою одежду или носите ее стирать в прачечные. Это делайте с разрешения брата настоятеля, чтобы не испачкали вы своих душ в чрезмерном стремлении к чистоте вещей…» И несмотря на ужасную тревогу, на сложный латинский текст, на все на свете, Гальярд с изумлением осознавал, что именно сейчас он счастлив. Что сейчас, впервые в своей жизни, он совершенным образом находится там, где должен находиться — на своем месте.
Четыре брата, посланные арестовывать двенадцать человек против воли всего города, вернулись живыми. Вернее, их приволокла на себе и в себе разъяренная толпа. Один был без сознания, остальные трое даже могли сами идти — и четвертого втащили в монастырские двери. Яростные вопли людей за стенами позволяли подумать, что сейчас Жакобен не иначе как будут штурмовать — однако штурма все не было: люди явственно чего-то ждали. Пошел мелкий дождь, однако толпа и не думала расходиться. Люди натягивали на головы плащи, крики перешли в глухой постоянный ропот. Отца Жеана, который уже вечером попытался поговорить с народом, открыв окошко наверху стены, ударили камнем в лоб, и следующий день он ходил с повязкой вроде сарацинского тюрбана. Утром следующего дня блокада слегка раздалась, пропуская герольда — человека на коне, в тулузских цветах и с рожком в руке.
— Слушайте! Слушайте! И не говорите, что вы не слышали!
Голос у герольда был что надо — даже Гальярд за несколькими дверями отлично расслышал каждое слово зачитанного им постановления тулузского городского магистрата: монахи так называемого ордена проповедников изгоняются из Тулузы, сроку им дается ровно до вечера этого дня.
На этот раз приор даже вышел за ворота, решительно сказав братии, что бояться тут нечего. О произошедшем разговоре с посланником градоправителей Гальярд узнал от брата Бернара — сам он с рассвета сидел в библиотеке, и, трясясь от волнения, невидящими глазами читал постановления капитула 1228 года.
— Наш монастырь подчиняется собственному орденскому начальству, то есть нашему провинциалу, нашему генеральному магистру, а также Святому Престолу, и только по их требованию мы можем изменить свое местонахождение. Требования светских властей мы без согласия с властями церковными выполнять не можем.
— Значит, вы отказываетесь?
— Отказываемся.
— Ваш ответ Тулузе — нет?
— Нет.
— Не желаете уйти миром — уйдете войной.
Вот и весь разговор, последние слова приора утонули в реве толпы, а через несколько часов муниципальные солдаты уже взломали дверь монастыря, и под улюлюканье довольных зрителей монахов одного за другим выволакивали на улицу. Вслед за ними из монастырских ворот полетели вещи — в основном тряпье, книги слишком дороги, чтобы муниципалитет так просто изгнал их из своего города, кое-кто успел похватать личные бревиарии, но да разве в книгах дело!
Итак, процессия братьев проповедников — шестнадцать человек, во главе брат Жеан с горящей свечой в руках, за ним субприор со Святыми Дарами, а дальше все остальные, кто с чем — кто с узлом, кто с Псалтирью, а затертый в серединку Гальярд без скапулира еще, но уже в Бернаровой тунике тащил пару книг — Августинов устав и постановления генеральных капитулов. Да, видок у процессии был вовсе не праздничный, никто бы не подумал, что эти монахи гордо обходят град, скажем, в канун Вознесения! Приор с замотанной головой, двое братьев с палками (один по увечью, другой по старости), остальные тоже не слишком целые — всех украшали синяки, шишки, грязные следы на одежде. Бернар де Рокфор щеголял подбитым, на глазах распухающим веком. Того, кто вчера был без сознания, нынче поддерживали с двух сторон.
Смешная процессия, да, многие смеялись. И даже когда приор подал знак, и кантор первого хора начал шестой псалом — Domine, ne in furore tuo arguas me — пение не могло заглушить смеха. По сторонам пути менялись лица; пару раз из окон вылетала какая-нибудь дрянь, кусок скверной капусты свалился Бернару точнехонько на голову, а по спине отца приора растекся яичный желток. За шестым псалмом последовал тридцать первый — все семь покаянных, один за другим, Ты покров мой, Ты охраняешь меня от скорби, окружаешь меня радостями избавления — и Гальярд, шагая за хромым братом с палочкой, перед Бернаром, который от волнения несколько врал мелодию — чувствовал себя совершенно счастливым. День был дождливый — Гальярд знал это потому, что постоянно стряхивал капли с несомых книг; хотя ему было трудно поверить, что не светит солнце: почему же тогда так сияло все вокруг? Если бы кто угодно — если бы, скажем, возлюбленный брат спросил его: ну что, Галчонок, ты доволен, шагая в компании осмеянных изгоев прочь из родного города, ты доволен, два дня евши только сухой хлеб, доволен ли ты в чужой зашитой одежде, доволен ли сейчас, когда тебе в затылок только что попало моченое яблоко — этого ты искал, ради этого нас оставил? Гальярд ответил бы, ни на миг не задумываясь — да, доволен, совершенно доволен, этого я искал и ради этого оставил всех. И поверьте мне, поверьте, amici mei — оно того стоило, оно всецело того стоило, потому что Бог говорит со мною, Он внутри меня и посреди нас, я чую Его, как собственную руку — Он всегда был здесь.
И когда запели наконец Miserere — Гальярд был так-то счастлив, что может подтягивать. Некоторые псалмы из сожженного бревиария он все-таки успел выучить, благодарение Богу. Miserere пели уже у поворота Мельничной улицы, выходя в ворота Комменж — и именно там, в узком месте, женщина, слезливо дыша ему в лицо, выскочила ниоткуда и всунула в руки какую-то тряпку. От неожиданности Гальярд чуть не отбросил ее, запнувшись — «et in peccatis concepit me mater mea» — но успел понять, что не тряпка это: узелок, платок, и внутри что-то звякает, кругляши — монетки… В смятении обернувшись, он-таки разглядел ее лицо впервые перед долгой разлукой — ее безусловно любящее лицо — и хотя не успевал уже ей более ничего сказать, попытался крикнуть ей глазами — что он счастлив, счастлив, что оно того стоило, если бы только ты могла это понять!.. Больше он ее по дороге не видел, хотя после той мгновенной встречи беспрестанно крутил головой — отчасти боясь увидеть в толпе Гираута, отчасти более всего этого желая. Впрочем, не видел он свою мать не только по дороге, но и никогда более, потому что по возвращении доминиканцев из изгнания многие катарские семьи на всякий случай переселились из Розового города, в том числе уехал с домочадцами и отец Гальярда, продав свой мельничный пай. Новоявленный монах в самой сокровенной глубине души был рад их отъезду, а также тому, что в самом деле не мог сообщить братии, куда же они отправились.
На первое время изгнанники обосновались в Бракивилле, в доме кафедрального капитула — благо епископ принадлежал к тому же самому ордену и из Тулузы за город уехал несколько раньше, когда из-за муниципального запрета торговать с доминиканцами не смог купить себе даже хлеба на ужин. Монеты, неизвестно как раздобытые матушкой в дорогу потерянному сыну, немедленно отправились в небогатую копилку пропитания братии. После чего на следующий же день он с сопровождении брата Бернара был отправлен в Каркассон — с новостями к Гильему Арнауту, а заодно и от греха подальше. Отец приор боялся, что Гальярда, сына одного из осужденных инквизитором знатных горожан, начнут искать и потревожат их хрупкий покой даже здесь, в Бракивилле — а до Каркассона с таким количеством больных братьев, да еще и в ноябре месяце, благополучно дойти было мало надежды. Перед самым отъездом Гальярд и принес свои обеты в руки приора отца Жена, а первую тонзуру под неизбывные семь псалмов ему выстригли уже в Каркассоне, в присутствии несгибаемого Гильема Арнаута, и там-то в первый же день Гальярд и полюбил его навсегда. И плачущее лицо матушки из причины боли стало постепенно превращаться в причину чего-то иного… надежды, может быть? Или понимания?..
…Может быть, и понимания, но уж никак не надежды. По крайней мере, никакой надежды не родилось в тот осенний день, почти такой же мокрый и холодный, как день изгнания из Тулузы, когда, сидя с запрокинутой головой под бритвой брата Люсьена, Гальярд думал, как бы не допустить Антуана до единственно логичной, совершенно правильной мысли — что из-за него, Антуана, умерла его мать. Не так, как говорил этот паскуда Бермон — нет, куда проще: она умерла, чтобы развязать сыну руки, дать ему возможность сделать что надобно и уйти отсюда как можно дальше. Что бы такое сделать с пареньком, на что бы его отвлечь?.. Брось, оборвал себя Гальярд: у тебя много более насущных забот, за этого мальчика ты не отвечаешь, Господь о нем позаботится, к тому же он уже взрослый, а ты лучше пекись о том, что тебе Господом доверено. Например, о покаянии всех тех, кто к тебе сегодня явится по ордерам. А в няньки к Антуану ты не нанимался, о нет. Ты принадлежишь своим братьям, Доминику, святой Марии и Господу.
Хорошо брил Люсьен — вовсе не больно! Может, секрет был в том, что при бритье он использовал жидкое мыло из запасов рыцаря Арнаута, а в Жакобене обычно брились с помощью лишь горячей воды. Напевая пятый, «бритвенный» псалом — под него почему-то чаще всего занимались бородой и тонзурой — Люсьен приседал, аккуратно срезая маленькие волоски на кадыке; уже «готовый» Аймер подпел пару строчек и куда-то подевался. «А я, по множеству милости Твоей, войду в дом Твой, поклонюсь святому храму Твоему в страхе Твоем» — тихонько выводил Люсьен, придерживая усталую голову главного инквизитора кончиками пальцев. Дремотная тишина сошла на Гальярда; дремотная тишина облекала его разум, уходящий в глубину, где ни о чем более не надо тревожиться…
…Дремотная тишина разбилась, как с грохотом упавший кувшин. Гальярд дернулся, пробуждаясь — и Люсьен едва успел развернуть руку с бритвой, но все равно на шее сразу налился красный порез.
— Скажите, что это ОН!
Антуан, часто дыша, стоял в дверях — бежать дальше у него не было сил, он просто орал с места, краснолицый, совершенно бешеный.
— Это не она, отче!!! Это он!!! Скажите, что не она!!!
Лестница выстрелила Аймером, который едва не сбил вопящего мальчишку с ног, но удержался и его удержал, ухватившись за притолоку.
— Антуан, хватит! Отче, простите Бога ради, дело в том, что я рассказал ему… Как вы велели…
Парень сбросил поддерживающую руку Аймера; сухой, без единой слезинки, он смотрел, как у Гальярда по шее стекает полоска крови — и слушал в его молчании самое скверное известие в своей жизни: да, его мать действительно покончила с собой, навеки погубив свою душу, и ничего с этим не поделаешь, поздно, бесполезно, ни таинства, ни страдания, ни легионы ангелов уже ничего не исправят. И Гальярд, умеющий говорить со всеми — от закоренелых еретиков до папских легатов, от своих новициев даже до собственного родного брата Гираута — умный, опытный, верующий Гальярд сейчас совершенно не имел что сказать.
Двое суток прошло, съедено тяжелым и однообразным трудом. Ризничий Симон Армье оказался вовсе не катаром, а «душепосланником» — собственно, откуда и взялось его семейное прозвище «армье». За сходную плату он устраивал легковерным поселянам встречи с их умершими родственниками, подробно рассказывая им о загробной жизни, которая в его изложении по большей части происходила где-то между небом и землей, «в средних сферах», где души проходили свое очищение путем постоянной беготни, слежки за близкими и тревог о незавершенных земных делах. Просьбы, обращенные покойниками к живым родственникам и друзьям, были весьма незамысловаты: отдать их долги, не пускать дочь гулять с таким-то парнем, заказать, в конце концов, мессу за упокой. Как добрый католик, Симон радел о благе своей церкви; Гальярд выяснил, что у них с кюре существовало нечто вроде сговора — отец Джулиан смотрел сквозь пальцы на душепосланничество у себя в приходе, а благочестивый армье регулярно побуждал прихожан от имени дорогих мертвецов пожертвовать что-либо на церковь, что-либо на бедных, поднести священнику на Рождество самую толстую свечу для освещения храма… В своем роде искусство ризничего было даже полезно — за исключением того, что внушало простецам чрезвычайно дурные и даже еретические воззрения на загробную жизнь. Ни кюре, ни ризничего в Мон-Марселе не осталось, печально думал Гальярд, предписывая Симону посетить местного епископа в течение ближайшего месяца. Как колдун, он подлежал епископской юрисдикции, однако как отчасти еретик подпадал под власть инквизиции, и Гальярд легко вышел из затруднения, что же делать с Симоном: велел ему в качестве епитимии отправляться к епископу и принять его вердикт, однако же публично принести покаяние, прочесть символ веры и принять таинства в день Sermo Generalis. Местные епископы любят, когда инквизиция оказывает им внимание. Перепуганный Симон, которому с легкой руки кюре и в голову не приходило, что его воззрения несовместимы с католической верой, долго крестился и пытался прочитать Pater в знак своей верности, будучи уверен, что это и есть символ веры. Впрочем, раскаяние его показалось Гальярду довольно искренним.
Желание принести покаяние выразила старая Гильеметта, чуть менее старая Жанна, разумеется, байль, а также Марсель Альзу, он же Кривой, и Бермон ткач. Последнее брата Гальярда вовсе не удивляло. Таких, как Бермон, он в своей жизни навидался. Монах задавал вопросы, читал текст присяги, растолковывал основные догматы — отлично понимая, что все это бесполезно. Бермон все примет, все скажет, на все согласится и останется тем же, что был. Желтые кресты, яростно думал Гальярд, желтые кресты и бичевание каждое воскресенье. Может быть, хотя бы потеря важного статуса в глазах односельчан немного встряхнет эту ожиревшую, как тук, эту слепоглухонемую душу. Ecclesia de internis non judicat, но Ты, Господи, Ты все можешь, так сделай с ним что-нибудь.
Изо всех, кому Аймер с франками разносил ордера, не предстал перед трибуналом только Раймон-пастух. Брат красавицы Гильеметты, по словам его испуганной сестры и деверя, никому не сказал, куда и насколько собирается отправиться — впрочем, так он поступал и всегда, что взять со свободного пастуха. Более для порядка, чем с надеждой на успех, Гальярд записал имена его родственников и знакомых по ту сторону Пиренеев. Беатриса из Сан-Матео, кума… Пейре из Пучсерды, кум, и два его брата — все Раймоновы побратимы… Луиса Маурина, родственница Гильеметтина мужа, из Супер-Молины… Количество кумовьев у Раймона воистину поражало: Гильеметта вспомнила десятерых, но сказала, что наверняка имеется больше, просто она не помнит ни имен, ни прозвищ. Наверное, хороший он, веселый человек, раз все доверяют ему крестить своих детей… Если бы только этот крестный толком понимал, что такое крещение, цены б ему не было! И не пришлось бы ему бегать по горам, накануне зимы идти через Меранский перевал, ночуя в пустых и продуваемых насквозь пастушьих горных домиках, а в случайных деревнях охмурять и бросать девушек вроде глупенькой Брюны… Конечно, Раймон нигде не пропадет, он пастух, ему везде найдутся побратимы, родственники и добрые наниматели. Таких, как Раймон, нужно ловить у них на родине, потому что брат Гальярд по опыту знал — они всегда возвращаются. Не могут век прожить в стороне от своей земли, пусть даже «злой и опасной»… Как бы хорошо и ладно ни шли их запиренейские дела — пройдет год, два, и с зимним или летним перегоном пастух в широкополой шляпе снова объявится на пороге своего старого дома, перецелует многочисленных кумовьев и спросит, что слышно о «Добрых людях». А значит, если что в первую голову и требуется для спасения Раймона пастуха — так это хороший новый кюре в деревню Мон-Марсель.
Антуан был плох. Он больше не кричал так ужасно, вообще не кричал и даже почти не говорил. Казался очень послушным и очень тихим: скажут ему «Сиди здесь» — сядет и руки на коленях сложит, скажешь «Идем в церковь» — идет, только вот если не позвать — и в церковь не покажется, и даже поесть попросить забудет. Аймер старался не оставлять его одного, водил с собой повсюду, разговаривал с ним, учил читать доминиканский бревиарий, чтобы хоть на что-то парня отвлечь. Гальярд не мешал ему, хотя возня с Антуаном и отвлекала порой Аймера от основных обязанностей; да и находиться в замке мальчику по большому счету не было причин. Однако Гальярд упорно не отсылал его прочь, хотя в первый же вечер после смерти матушки тот собрался было уйти, быв пойман уже на пороге.
— Куда? — коротко спросил Гальярд, тот безучастно обернулся.
— Домой, отче. Куда ж мне еще.
— Оставайся пока здесь. Дома тебе делать нечего.
— Как скажете, — Антуан пожал плечами и с опущенной головой вернулся в замок. Так он и маячил призраком по мон-марсельской цитадели, то возясь на кухне, то забираясь на конюшню и сидя там с франкскими лошадьми, то водя пальцем по строчкам аймерова часослова. Псалмы занимали его, похоже, более, чем что-либо другое. Кроме того короткого диалога на замковом дворе Гальярд не перекинулся с ним ни словом, зато слышал, как Аймер после ужина и перед повечерием рассказывал ему забавные байки из вагантско-монашеской жизни — и старому монаху почудилось в полумраке, что Антуан чуть-чуть улыбался. Бывает, что удается ненадолго усыпить собственное или чье-нибудь горе.
На третий день вернулся брат Франсуа. Он приехал поздним утром, серый от усталости и весь какой-то обвисший — но счастливый до такой степени, что казалось, он не идет, а плывет, толкая перед собою невидимое вместилище своего счастья: так несут чашу с розовой водой, так беременная женщина порой носит свое чрево. Он явился во время допроса Марселя Альзу: довольно тяжелого допроса, так как Марсель увиливал от любых прямых ответов изо всех своих катарских сил, в любой тупиковой ситуации гордо заявляя, что он по простоте своей ничего уже не понимает. Простоты, признаться, в Марселе было, сколько у свиньи золота в глазу. Франсуа занял свое место рядом с Гальярдом как ни в чем не бывало, кивнув согнанному со стула Люсьену принести еще одно сиденье. Гальярд мрачно глянул на него, но не сказал при подозреваемом ни одного худого слова напарнику. Впрочем, Франсуа вел себя тихо и особенно не вмешивался в допрос; если бы Гальярд взглядывал на него почаще, он заметил бы, что францисканец блаженно дремлет с полуприкрытыми глазами, вскидывая голову, только когда кто-нибудь повышал голос.
— Так вы признаете, что облатка являет собой истинное Тело Христово под видом хлеба? — в очередной раз терпеливо спрашивал Гальярд. — Ответ ваш должен быть — «да» или «нет». Что вы человек простой, я уже слышал. Так извольте отвечать просто. Итак, освященная на Мессе Гостия — это Тело Христово?
— Ежели мессу-то правильно отслужить, то, ясное дело, и Христос является, — злобно отвечал Альзу, глядя на инквизитора своим бельмастым глазом, а живой глаз устремляя на закрытую дверь.
Аймер шумно вдохнул. Третий час подобных разговоров!
— Я вас не спрашиваю, как правильно служить мессу, — сдержанно продолжил Гальярд. — Я вас, опять же, не спрашиваю, что вы имеете в виду под явлением Христа. Мой вопрос очень прост, Марсель, и на него нужно ответить односложно. Освященная Гостия — что это?
— Всю жизнь был хорошим христианином, и хлеб освященный всегда очень благочестиво вкушал, — поспешно вставил кривой катар. Гальярд на миг прикрыл глаза. Кровопускание, вот что мне нужно, подумал он — обязательно, как только окажусь в монастыре, приглашу брата-минутора… Весь Орден подвергается оздоровительной церемонии четыре раза в год, а меня на два раза едва хватает, с этими вечными разъездами… Вот и круги в глазах, вот и гневливость повышенная. Головные боли опять же.
— За кого вы меня принимаете, Марсель? Неужели вы думаете, что я не знаю, кого в катарской секте называют хорошими христианами и какой именно освященный хлеб вы имеете в виду?
— Вовсе не знаю я, о какой секте вы говорите… Я христианской веры с детства держусь: ежели священник освятил хлеб, так это хлеб освященный…
— Хорошо, оставим пока тему хлеба, поговорим о другом, — вздохнул Гальярд. — Поговорим, скажем, о священниках. — Прежде чем продолжить, он нагнулся к Аймеру и что-то тихонько ему шепнул; тот послушно встал и вышел. Люсьен придвинул к себе минуту — запись допроса, которую вел молодой доминиканец; из-за смены секретаря Гальярд стал говорить медленнее, приноравливаясь к Люсьеновой манере письма.
— Поговорим о священниках, Марсель. Я, по-вашему, священник?
— Конечно, отец, вы священник, коли рукоположены как священнику подобает, — бодро отвечал Марсель. Гальярд скривился, как от зубной боли. Сколько раз он все это слышал, Бог ты мой…
— Я рукоположен по обряду, установленному единой, святой католической и апостольской Церковью, глава которой — римский понтифик, то есть Папа, — раздельно произнес он, давая Люсьену время записать. — Является ли, по-вашему, мое рукоположение действительным и подобающим?
— Конечно, отец, для католического-то священника…
— Хорошо. Какие же, по-вашему, бывают рукоположенные священники, кроме католических?..
Когда наконец вернулся Аймер, инквизитор вздохнул с облегчением. Он встал и осенил себя малым крестным знамением, и то же самое сделали Люсьен и мгновенно проснувшийся Франсуа. Потому что Аймер нес у груди золотую чашу с крестом на крышке, и эту чашу он с глубоким поклоном протянул своему главе.
— Садитесь, Аймер, пишите. Марсель, мы довольно с вами занимались глупостями. Сейчас я задам вам очень простой вопрос, и вы мне на него односложно ответите, и из ответа сделается, наконец, понятно, католик вы или же еретик.
Марсель встал, слегка побледнев. Вид у него был загнанный. Не один Гальярд утомился несколькими часами совершенно бессмысленной дискуссии.
— Дак, отче, я говорил уже — христианин я, Церкви верен, даже еще почище некоторых…
Гальярд, не слушая, снял крышку с чаши.
— Это гостия, освященная мною сегодня утром во время мессы. Отвечайте, Марсель: это Тело Христово? Да или нет.
— Я человек простой, я…
— Да или нет.
— Ежели во время настоящего богослужения, то…
— Да или нет, — третий раз с нажимом повторил Гальярд, опуская белую облатку до уровня лица обвиняемого. Марсель сглотнул. Пошарил глазами по стенам. Снова сглотнул. Лицо у него стало желтое, как старый пергамент.
Аймер закончил писать и сидел страшно сосредоточенный, яростно глядя на Марселево кривое лицо. Люсьен стоял — он встал, когда старший инквизитор поднял гостию, и так и не присаживался. Гальярд заглянул в глаза Марселя — вернее, в его единственный глаз, в котором клубилось что-то очень скверное и давно знакомое. В нем происходила стремительная работа мысли; работа такая тяжелая и решающая, что упади сейчас на виллана камень — он бы не заметил. Инквизитор в некоторый момент ясно узнал его ответ — услышал раньше, чем тот был сказан — но все-таки не успел. Марсель, шагнув вперед и вытянув шею, яростно плюнул на Святые Дары, плевком расписываясь в своем вероисповедании; Гальярду нечем было укрыть тело Христово, кроме как отдернуть, прижать к себе и чашу, и гостию — но все равно он бы не успел, если бы не Люсьен. Самого движения юного францисканца никто не разглядел, так оно было стремительно — миг, и он уже стоял перед Марселем, уже поворачивался к собратьям, и по щеке его стекал увесистый катарский плевок.
— Вы ясно показали, Марсель, какой вы хороший католик, — негромко сказал Гальярд, опуская гостию и плотно прижимая крышку чаши. — К счастью для вашей души, у вас еще будет время одуматься.
— Стража! — весьма своевременно крикнул Франсуа, и кривой катар, видя, что уже все потеряно, разразился яростной руганью, где было все, что подобает тираде подобного назначения: и слуги дьявола, и блудница вавилонская, и сатанинская синагога… Аймер, будучи секретарем инквизиции и не смея встать и по-простому, по-вагантски врезать богохульнику, выглядел так, будто его душили. Стража уже уводила плюющего кипятком Марселя, а Аймер все сидел глубоко потрясенный, сжав кулаки поверх протокола.
— Учитесь, брат, это первый на вашем пути наитипичнейший еретик, — холодно сказал Гальярд, зная, что юноше нужно самому принять и переварить полученный урок; однако к Люсьену он обратился совсем иным голосом.
— Молодец, брат. Успели вовремя. Приняли на себя хотя бы один плевок в претории.
Люсьен, не зная, что сказать, смущенно стер рукавом прегадкий потек.
Однако на его главу вся эта сцена не произвела особого впечатления. Франсуа сочился своей собственной тайной радостью, с трудом обращая внимание на что-либо еще. Когда Марселя увели, Гальярд наконец обратился к блудному напарнику со словами осуждения — хотя и не слишком искренними, зато вполне надлежащими и поучительными:
— Брат, я должен высказать вам свое недовольство. Не сказавшись мне и не получив согласия, вы начали действовать по своему усмотрению, более того — оставили вверенный вам пост в Мон-Марселе и…
— Оно того стоило, поверьте мне, брат, — торжествующе сообщил Франсуа, наконец окончательно просыпаясь. Его не волновали попреки, он раздувался от радости, как ребенок, который хотел бы, да не может сохранить свой секрет в тайне. — Когда вы узнаете, каковы плоды моей отлучки, у вас сразу пропадет охота к осуждению!
— Ну и что же вы там, в Каркассоне, обнаружили? — устало спросил Гальярд. — Неужели перечитали бумаги о четырех беглецах? Вы напрасно ездили за ним так далеко, у меня с собой несколько списков с протоколов брата нашего Ферье…
— Кто вам сказал, что я ездил в Каркассон? — францисканец, казалось, того гляди захихикает.
— А куда же? Лично к графу Фуа? — Гальярд начинал всерьез раздражаться. Чудесного напарника подсунул ему монастырь Сен-Тибери! И тут не мог не солгать! И тут заподозрил, что кто-нибудь да помчится перехватывать у него славу!
— Брат мой, разумеется, я посетил Памьер и попросил у Памьерского епископа позволения просмотреть его архивы по разорению церквей и монастырей в его епархии. — Франсуа сиял скромностью, как смиреннейший новиций. — И знаете ли, какой находкой одарил меня Господь за мои двухдневные старания?
Гальярд молча смотрел на него, ожидая. Выдержав минимальную паузу, францисканец окинул взглядом троих монахов и сообщил весьма небрежным, весьма ликующим голосом:
— Братие, конечно, я могу ошибаться, но сдается мне… что Божьей милостью я нашел катарское сокровище.
Гальярд не знал, плакать ему или смеяться. Аймер, всего-то три дня назад слышавший подобное утверждение от собственного наставника, смотрел с сомнением. Один Люсьен просиял, отражая сияние старшего, чистой и бескорыстной гордостью за ближнего.
Франсуа ожидал, наверное, несколько более сильной реакции. Он недоуменно поднял брови, ища в гальярдовом лице зависти, восторга, чего угодно — кроме этой мировой безнадежной усталости.
— Вы ошибаетесь, брат, — наконец сказал Гальярд, стараясь не глядеть на францисканца. — Дело в том, что я… как раз в это же время получил верное свидетельство, что именно хранили четверо посланников из Монсегюра.
— Нет, это вы ошибаетесь, — бурно возразил Франсуа. — Хотите видеть свидетельство? Пожалуйста: я разумно скопировал себе кое-что, предвидя такое недоверие. Хотите убедиться?
Гальярд уже заметил, что его напарник, когда ему надобно, способен двигаться с прытью редкостной в таком объемистом человеке. Вот и сейчас тот стремительно принес свою суму, стремительно же раскатал на столе несколько листов.
— Вот! Любуйтесь, если желаете. Запись о разграблении рутьерами в 1240-м году камальдолийского монастыря святого Иосифа Аримафейского, — в этом месте Франсуа эдак значительно посмотрел на братьев в монашестве. — Местечко Коль-де-Жозеф, диоцез Памьер. Оставшиеся в живых монахи просят содействия епископа в возвращении утраченных богослужебных сосудов, ценных реликвий и запасов еды…
— Брат Франсуа, я сострадаю несчастным камальдолийцам, пострадавшим от разбойников в сороковом году. Но именно незадолго до восстания Тренкавеля, как и в первые годы альбигойской войны, рутьерам во всем Лангедоке было великое раздолье. Думаю, это не единственный монастырь, разграбленный не то что в том году — в том же месяце…
— Думаете, я мало поднял бумаг, прежде чем открыл вот это? — брат Франсуа сердито сунул собрату под самый нос еще один скрученный жесткий лист. — Вот опись похищенного, переданная епископу келарем камальдолийцев, братом Амьелем де Тоннейн. Читайте сами. Читайте, читайте! Лучше даже вслух, чтобы юноши тоже убедились, — и открыватель победно облокотился о стол.
Гальярда тошнило — его частенько тошнило по средам и пятницам. Желудок был уже не тот, что в молодые годы, когда он мог переварить каменно-твердый хлеб или сырое зерно. Теперь же по утрам внутри у Гальярда словно просыпался червь, сосавший ему живот; сосущая боль поднималась все выше, вставала в горле, и вместо того, чтобы петь утреню, приходилось читать хрипловатым речитативом, борясь с проклятым червем чрева. А в среду и пятницу — не считая постных периодов — тошнота то вяло, то остро мучила его круглые сутки, лишь порой угасая под действием горячего супа, если таковой случался в Жакобене. В такие минуты Гальярд с тоскою думал о святом Бернаре, который уже в сорок лет не появлялся на хорах без вомитория, о возлюбленном отце Доминике, весь последний в его жизни капитул прерывавшимся из-за приступов слабости и тошноты. Об отце Пейре Сельяне, лиможском приоре и инквизиторе Тулузы, который сейчас по утрам не может встать, не выпив хотя бы горячей воды… Сколько Гальярду лет? Он считал свою жизнь со времени обетов, и если предположить, что обеты он принес в шестнадцать… или семнадцать… Получается, что ему сорок — или даже больше. Порядочно уже, вполне можно начинать превращение в больного старика.
Однако он искренне не знал, приписывать нынешнюю тошноту болезни своего желудка — или же действию драгоценных реестров брата Франсуа. И не подумав читать вслух, он пробежал листы глазами:
«Облачение праздничное парчовое, одно, золотое шитье, кабошонов пятнадцать…
Епитрахили украшенные, четыре, эскарлат, золотое шитье…
Покров алтарный, три…»
И, наконец, вот она, сразу после облачений и до подсвечников, «кадила малого гранатами украшенного на цепи длиною в два локтя» и прочая, прочая:
«Чаша богослужебная, малая, высотой в две ладони, медная, посеребренная, без украшений, с ободом чеканным по внешнему краю».
— Посмотрите сами, — с торжеством первооткрывателя Франсуа подсунул Гальярду под усталый нос новую бумажку, не давая тому возразить, что подобные чаши нередки в небогатых монастырских и приходских церквях. — Видите, кто именно ограбил Сен-Жозефских монахов? Вам что-нибудь говорят эти имена?
Гальярд поднял глаза. Будь он Аймером — все было бы иначе. Но Гальярд был Гальярдом, который умел спокойно разговаривать со всеми, кроме мальчика, чья мать покончила с собой. Со всеми, вплоть до еретика и богохульника Марселя Кривого.
— Как вы догадались, брат, что мне что-то говорят имена Альзу де Массабрак и Гильем Аудеберт?
— Да, именно — два вассала Пьера-Рожера де Мирпуа, еретики, проживавшие в Монсегюре и позже участвовавшие в убийстве в Авиньонете, — победно подытожил Франсуа. — Они-то со своими людьми и наложили лапу на имущество несчастных клириков. Всего их было — видите — двенадцать человек, из них четверо дворян, звание остальных неизвестно.
— Монсегюрские файдиты, безземельные рыцари, нуждою превращенные в разбойников, нередко совершали набеги на монастыри графства, — согласился Гальярд. — Можно сказать, прославились подобным промыслом. Каким же образом имена Массабрака и Аудеберта доказывают, что маленькая чаша камальдолийцев — не что иное, как Святой Грааль — ведь, сколь я понимаю, вы стараетесь убедить нас именно в этом? Но мы не можем даже установить в точности, та ли самая это чаша, что хранилась среди монсегюрского сокровища. Файдиты порой грабят монастыри, в монастырях обычно находится немало потиров.
Брат Франсуа начинал раздражаться.
— Совпадает множество факторов. Чаша похищена людьми из Монсегюра за четыре года до его взятия — раз. Описание совершенно подходит к чаше, найденной нами среди катарских сокровищ, до обнаружения хранившихся в Монсегюре — два. И, наконец, еще кое-что позволяет мне соотносить ее с реликвией святого Иосифа Аримафейского — того святого, что по преданию принес чашу Грааля в Большую Бретань! Вот! — Францисканец выложил перед Гальярдом последний свой козырь: третий лист, переписанный весьма большими и весьма кривыми буквами. То ли переписчик торопился, то ли волновался особенно. На полях стояли косые Nota benе.
Борясь с нарастающей тошнотой и сосанием желудочного червя, Гальярд прочел горькую повесть — протокол допроса некоего экюйе Беранжера де Белеста — о том, как совершалось разбойное нападение на монастырь. Судя по тексту, приор камальдолийцев погиб, защищая маленькую чашу: файдиты-грабители ворвались в церковь во время литургии, при возношении даров. Отшельники и киновиты святого Ромуальда собираются вместе из своих келий, считай, только на мессу; поэтому многие из них были ранены еретиками, многие разбежались, а некоторые и вовсе погибли (не иначе как тут же удостоившись вечного блаженства, с легкой завистью подумал Гальярд о такой красной смерти: во время Мессы, защищая церковь и ее реликвии!) Приор, служивший мессу, сначала пытался укрыться и унести с собою священные сосуды, потом отбил несколько ударов, используя тазик для ампул вместо кулачного щита (сразу понятно, что в прошлом был хорошим бойцом!) — а под конец едва ли не собой заслонял маленькую чашу. Ее вынули из-под скорченного тела, всю залитую приорской кровью — притом что сперва считай что мирно уговаривали священника отдать потир и бежать вслед за братией… Однако безоружный камальдолиец, позволивший им срывать покровы с алтаря и выдирать из стен подсвечники и кольца для факелов, именно чашу защищал, как мать — собственного крохотного первенца. Не удивительно, что после такого нежданного сопротивления катарские рыцари немало возомнили о великой ценности добычи, пожертвовав сосуд в сокровищницу своей собственной церкви, как нечто дорогостоящее…
— История говорит, что в этом монастыре нет иных реликвий Иосифа Аримафейского, кроме ветви «того самого» боярышника, что вырос в Бретани из посоха святого, — Франсуа заметил, что собрат дочитал и уже несколько секунд как думает о своем. — Ни частицы мощей, ни одежды, никакого другого предмета, принадлежавшего святому. Странно, не правда ли? Я бы сказал — неубедительно. Думаю, что монахи просто ревниво оберегали настоящую реликвию от посторонних глаз, опасаясь грабежа — или, например, требования очередного легата переправить бесценную чашу в Рим, к плату Вероники и другим подобным святыням. Орден святого Ромуальда всегда отличался большой скрытностью, в отличие от нас, бедняков, которые и частицу Истинного Креста отдали бы на всеобщее поклонение!
— И что вы предлагаете — отдать на всеобщее поклонение чашу из сундучка, объявив ее Истинным Граалем вечери Христовой? — хмыкнул Гальярд, глубоко недовольный широкоглазым, внимательным выражением Аймерова лица. — На моей памяти Святой Грааль находило несколько человек, но даже самое поверхностное исследование оставляло их с носом!
— Вы можете верить в истинность найденной мной реликвии, брат. Можете не верить, — Франсуа резко поднялся, принялся складывать свои бумаги. — Я же, в свою очередь, собираюсь предоставить ее в Рим, открыв отцам кардиналам все, что мне самому удалось узнать — и, возможно, они с бСльшим трепетом отнесутся к возвращению Вселенской Церкви похищенной еретиками святыни…
Договаривая уже на ходу, округлый священник поспешил в сторону лестницы, и по ступеням сердито зашлепали его сандалии. Брат Франсуа носил их на толстые шерстяные обмотки, в отличие от остальных монахов, которые еще не успели привыкнуть к наступившей осени…
Гальярд сердито обернулся на двоих юношей. Аймер смущенно смотрел в пол; Люсьен сиял, как свечка под стеклом. Идея обретения Святого Грааля радовала его не столько честолюбивую, сколь благочестивую душу.
— И вы этому верите, братья? — еще спрашивал главный инквизитор Тулузена и Фуа, а глаза его уже читали на лицах утвердительный ответ. Гальярд вздохнул, чувствуя себя совершенно больным, поднялся на ноги. Желудок его гадко пульсировал, и то же делала толстая вена над левым глазом. Стараясь стоять как можно прямее, Гальярд сообщил:
— До Sermo Generalis осталось два дня. Это не время для отдыха; это — время последних увещеваний. Есть два нераскаянных еретика, о чьих душах вам стоило бы позаботиться, братья: советую и рекомендую вам без промедления приступить к проповеди, это будет куда полезнее и угоднее Господу, чем…
Чем носиться вокруг «чаши богослужебной малой с ободом по внешнему краю», договорил он напряженным молчанием, направляясь не куда-нибудь — но убеждать и разубеждать Марселя Кривого. Катара, которому при нынешнем положении дел грозило долгое тюремное заключение. Все лучше, чем вечное заключение в аду.
Да, оставался еще Старец, Старец нераскаянный и не мыслящий раскаиваться, Старец, которого светский суд как тяжелейшего преступника непременно осудит на сожжение, Старец Пейре, чья земная надежда была убита лично братом Гальярдом… С ним бы говорить, с последним катарским епископом. Его бы душу, ближе всего стоящую к краю пропасти, звать назад всеми мыслимыми зовами. Да вот не мог Гальярд заставить себя с ним говорить еще раз. Пока — не мог.
Похоже, Гальярд все-таки заболел. Тошнота набегала такими сильными волнами, что несколько раз в течение Мессы он был вынужден прерываться и ждать, пока пройдет одуряющая слабость. Один раз он застыл с воздетой Чашей в руках и простоял весьма долго, чувствуя дрожь во всем теле — а также восторженный взгляд Аймера, который, видно, уже ожидал вознесения любимого наставника. Читанные им истории об отце Доминике нередко рассказывали, как тот нередко во время служения литургии впадал в экстаз, замирал и вслед за чашей возносился и сам ко Господу, поднимаясь даже на несколько локтей над землей. Однако случай Гальярда был обратный — он замер от дурноты, боясь уронить сосуд с жертвенной Кровью и с закрытыми глазами молясь Господу — пожалуйста, пусть я устою и удержу!..
Также не давала покоя головная боль. Она поселилась внутри черепа, под глазами и над левой бровью, куда входил раскаленный буравчик. Гальярд не желал себе признаваться — однако буравчик ввинчивался ему в голову всякий раз, когда тот спускался в темницу к двоим заключенным. Он только один раз говорил с Пейре — решив, что при Марселе это будет странным образом легче делать; однако слова о покаянии, обычно сами исходившие из его сердца и обжигавшие уста изнутри, на этот раз приходилось выдавливать из себя по капле. Они шли медленно, неохотно, как кровь при кровопускании из тонкой и слабой вены, когда приходится постоянно сжимать и разжимать руку, чтобы струя хотя бы медленно стекала в таз. Старец Пейре молчал. Он только смотрел на Гальярда — смотрел и в глаза, и в затылок, и когда к нему обращались, и когда не к нему. Смотрел неотрывно, проникая светлым, почти белым невыносимым взглядом под черепную кость и так до самого мозга. Мягкого, беззащитного мозга, пульсировавшего болью в Гальярдовой голове. Иногда инквизитору казалось, что он слышит в голове голос своего брата — причем не Пейре, а Гираута, давнего, юного, любимого Гираута, спрашивавшего, неужели Галчонок в самом деле отдаст его на смерть. Гальярд глушил этот голос собственными словами, обращаясь к Марселю, который никак не мог выбрать — ругаться ему, бояться или хитрить. Марселю уже досталось от франков, к тому же несколько суток в темнице обычно меняют человеческую картину мира — но одноглазый апостол катаризма, как выяснилось, готовившийся к еретикации, был человеком крепким. Несколько раз Гальярд терял нить собственного рассуждения, однажды поймал себя на том, что посредине цитаты из Иезекииля провалился на пару ударов сердца в темную воду — а вынырнув, обнаружил себя прислонившимся к стене, молчащим — и, вероятно, давно молчащим, судя по ухмылке кривого Марселя и по встревоженному оклику стражника от дверей: «Отче, что-й-то вы, да все ли у вас идет как надобно?» А старец Пейре молчал и молчал.
Возможно, это сбывается его проклятие, стиснув зубы, думал Гальярд и глядел в темный потолок сквозь головную боль. Потолок вспыхивал и угасал какой-то черно-зеленой воронкой. Я не заболел, я просто утомился, мне нужно кровопускание, нужно побольше сна. Рядом сладостно посапывали оба юноши. Антуан спал на полу, спал беспокойно и постанывал; Аймер лежал тихо, дышал ровно, как человек святой и беспечальный. Не далее чем этим же вечером — последним их вечером перед Большой Проповедью — Гальярд застал молодого брата за обучением Антуана пользованию дисциплиной. Зрелище одновременно рассердило и странно умилило его. Притворившись, что не заметил, инквизитор решил подумать как Антуанов духовник, стал бы он рекомендовать мальчику именно эту аскетическую практику, чтобы потом отчитать либо похвалить Аймера; однако голова так разболелась, что Гальярду стало не до чьего бы то ни было бичевания. Пусть юноши умерщвляются как хотят; ему же, старику, умерщвление плоти сейчас предоставляет сам Господь, естественное, природное, и все другие можно временно позабыть…
Приложить холодное к голове, приложить холодное. Казалось, что болит не голова — сами мысли, одна за другой, распухали внутри, чтобы мучить его. С тихим стоном Гальярд поднялся с постели — ни один из юношей не проснулся, только Антуан, спавший на животе, еще глубже зарылся лицом в подушку. Гальярд нащупал свечу, пошарил руками в поисках огнива — и не нашел, зато свернул с сундука какую-то громко упавшую штуковину. Антуан вздрогнул во сне. Он уже почти совсем не боялся Гальярда, перед которым так трепетал в первый день их знакомства; а с Аймером и вовсе, кажется, несколько раз улыбался. Не стоит его будить, его и так-то жалко. Пусть отдыхает, пока можно: во сне, наверное, и не помнит, что его мать покончила с собой…
Больной монах поднялся, вытянул перед собой одну руку, чтобы не наткнуться на что-нибудь. Маленькими, совершенно старческими шажками добрался до двери. В коридоре стало легче; а вот по лестнице он спускался не менее получаса, долго щупая ногой каждую ступеньку и обеими руками шаря по стене. Каждый шаг толчком боли отдавался над бровью. И где-то там же, над левой бровью, говорил молодой и спокойный голос. Голос юноши, провожавшего его в публичную баню; нет — голос парня, убеждавшего его смотреть на пляшущий ключик… И снова нет: голос мальчика, сделавшего ему деревянную меленку.
«Ты сможешь осудить меня на смерть, брат? Сможешь, братик? Сможешь позволить им забрать меня и сжечь на костре? Задыхаться в дыму, брат. Но лучше задохнуться, чем дождаться пламени…»
— Пошел вон, — прошептал Гальярд этому голосу, такому громкому в ночи, когда ни один посторонний звук не являлся его заглушить. — Пошел вон, Пейре, hereticus perfectus. Я сделал все, что мог! Ты сам отказался от спасения, многократно отказался!
«Я умру смертью вечной, брат. Потому что ты осудишь меня, и не будет у меня ни времени для покаяния, ни вечности. Господь спросит у тебя, где брат твой, на каком ветру развеяно то, что осталось от души его и тела, Господь спросит, когда придешь к Нему — спросит, и что ты, Галчонок, сможешь ответить?..»
Он постоял, ухватившись за косяк дверного проема; глаза постепенно привыкли к темноте, а маленькое окошко на кухне не было закрыто ставней. Черной громадой высилась печь, притаились на полу силуэты горшков и корзин… За отсутствием тряпки Гальярд макнул в кадку с водой из-под посуды собственный куколь, прижал мокрую ткань к такому горячему лбу. Новорожденный ноябрь полз в любую щель, поселялся в костях, холодил босые костлявые ноги — но от повязки как будто стало чуть-чуть лучше. Монах опустился на трехногую табуретку, обхватив утихающую голову руками, и с ужасной ясностью увидел сквозь веки истину о себе — такую простую и черную, что впору сидеть и никогда не распрямляться…
Где-то скрипнула половица — пол кухни был застелен досками. Гальярд вздрогнул, поворачивая голову в сторону звука: конечно же, это Гираут, тенью просочившийся из темницы, явился снизу еще помучить его, своего мучителя… Гираут, или сам нечистый, давно ожидающий добычи, как кот у мышиной норки; ожидающий, когда грешная душа Гальярда станет слишком слаба для приятия милосердия, слишком измотана внутренней борьбой с собственной темнотой… Сегодня же канун праздника Всех Святых, а кануны великих праздников — время, когда нечистая сила особенно любит ходить по земле и смущать христиан… Но нет: пришедшая фигура, смущенно застывшая в дверном проеме, была куда шире и плотнее, чем Гираут, или отец Пейре, или его же бесплотная тень, и запаха серы от нее тоже не исходило. В отличие от Гальярда, пришедший нес светильник — однако огонек жировой свечки был синий, слабенький, и в основном слепил самого же носителя.
— Кто здесь? — спросил голос Франсуа — такой нерешительный в темноте. Гальярд подумал, что и сам не лучше выглядит в глазах брата в монашестве — согбенная белая тень в капюшоне, с чего бы нормальному монаху ночью и внутри замка ходить с надвинутым куколем?
— Я, брат, — отозвался он, откидывая влажный капюшон и разворачиваясь навстречу. — Спустился вот ткань намочить — голова, как бы сказать, несколько…
— Неудивительно, брат — все-таки Большая Проповедь завтра, так сказать, итог наших здешних трудов, — с облегчением отозвался францисканец. — Я-то сам по ночам брожу тако же от болезней — что-то живот меня замучил, я и решил пару ложек супа скушать, благо от ужина осталось… Жидкое, знаете, может помочь. «Чрево, понимаете ли, беззаконных терпит лишения». Ну, benedicite…
Ночной Франсуа был как-то приятнее дневного — несколько смущенный своим полуночным тайноядением, не совершенно самодовольный, и без этой постоянной ухмылочки на лице… Хотя, возможно, ухмылки просто не разглядеть в темноте? Он установил на разделочном столе свою мигающую свечку, пускавшую в воздух черный дымок; прямо из горшка зацепил похлебки из капусты и сала, заскреб ложкой по дну.
Гальярд сам не ожидал, что его прорвет именно сейчас — в такой, казалось бы, неподходящий момент. Однако желание довериться хоть кому-то, нужда в поддержке так сильно выросла в нем за последние сутки, что он бы с радостью встал на колени перед отцом Джулианом, будь тот жив. Кроме Гальярда, здесь было только два священника — и монаху все-таки хватало воли и совести, чтобы не перекладывать часть своей ноши на юного Аймера. Аймера, за которого он сам перед Богом и Орденом в ответе… С которым, в конце концов, Гальярду еще долго предстояло жить в одном монастыре.
— Брат Франсуа, мне нужно исповедаться.
— Что? — францисканец поперхнулся капустной похлебкой. — Брат, что вы сказали?
— Выслушайте мою исповедь, — повторил Гальярд таким голосом, будто звуки надо было проталкивать сквозь горло. И уже без перехода, боясь, что Франсуа откажется, уйдет, отыщет причину отказать ему:
— Benedicte, pater, quia peccavi.
Стук ударившихся о дерево костей — это инквизитор Фуа и Тулузена встал на колени перед своим подчиненным на ночной кухне замка Мон-Марсель. Не перед Франсуа, нет — перед священником Божьим; глядя снизу вверх, рациональной частью души Гальярд помолился, чтобы расчет его оказался верен, чтобы был действенным единственный способ заставить Франсуа сохранить чужую тайну. Чтобы священник отец Франсуа победил Франсуа-человека.
— Benedic te omnipotens Deus, — одной рукой еще держа ложку, Франсуа осенил его крестным знамением. Свечка чадила у него за спиной; доминиканец и францисканец не видели лиц друг друга. Что там было в лице у Франсуа? Тщеславие, торжество над униженным собратом? Сострадание, немедля переносящее обоих в куда более высокие сферы, чем те, где они оставались напарниками и соперниками? Или ничего — Бог и более ничего, как всякий раз, когда толстоватому, грешноватому, обычному человеку приходила пора связывать и развязывать?
…Гальярд исповедовался долго и трудно, говоря о вещах, которых не сообщал на исповеди даже отцу Пейре Сельяну. Не потому, что желал что-то утаить — просто в блаженные времена до Гираута Гальярд об этих греховных вещах еще не знал. Никогда не подозревал, пока темной ночью с октября на ноябрь, в канун праздника Всех Святых, правда не открылась ему в единый миг, придя вместе с головной болью и составляя эту самую боль.
Гальярд рассказывал о том, как любил и ненавидел своего брата. Старшего, красавца, всезнающего, надежного, надежду родителей… «Батюшка, передайте мне соль!» — отец же говорил: «Как тебе новая ветчина, Гираут? Что у тебя с рукой, Гираут? Ты был прав, что ударил сегодня младшего мастера, Гираут» — и Гальярд переставал верить в собственное существование, и вера в свое присутствие на кухне возвращалась, только когда мама доносила ему до тарелки желанную щепотку соли, держа ее над сложенной ладонью… Рассказывал о том, как искал лицо брата в толпе по сторонам своей Via Gloriosa в Тулузе, каким венцом тогдашнего, еще не доминиканского счастья стало бы для него осознание — брат видит, что я могу быть полностью счастливым и без него, что я ухожу от него навсегда на свою дорогу, и дорога моя к Богу и с Богом…
Эта рана — рана безответной любви к брату — заживала долго, исцелялась ежедневным бальзамом: «Ecce quam bonum et quam iucundum habitare fratres in unum!» Как драгоценный елей на голове, стекающий на бороду, бороду Ааронову; как роса Ермонская на горы Сионские, ложился на рану бальзам доминиканского братства, необычайно сплоченного в своем положении вечно осажденной крепости… Эту рану лечил брат Бернар, потом — брат Рожер, потом были новые братья, потом уже и младшие, такие, как Аймер; в трапезной и на хорах, в пути и в минуту смертельной опасности, illic mandavit Dominus benedictionem et vitam usque in saeculum — там заповедал Господь благословение и жизнь usque in saeculum, так оно и было, и утолен был голод сердца, покуда не вскрылась рана при встрече с ужасно изменившимся Гираутом, и оказалось, что под шрамом оставался огромный незалеченный гнойник…
— Что же, брат, вы до сих пор любите его? — тихо спрашивает Франсуа — от лица Господа спрашивает, и Гальярд надолго задумывается, чтобы не солгать. И отвечает так же честно, как некогда говорил отцу Жеану, приору Жакобена, на вопрос, что он ищет в Ордене Проповедников:
— Я не знаю. Я любил его прежде — это верно; я гневался на него и желал отомстить хотя бы своим счастьем вдали от него — и это верно; я сейчас не хочу его смерти и тем более — вечной гибели… Но более всего я хотел бы, чтобы всего этого не было и никогда не случалось. Есть ли место любви в подобном желании? Не знаю, и еще раз скажу — не знаю.
У Франсуа тоже сильно бьется сердце; священник в нем претерпевает борьбу с человеком, и кто победит — он сам пока не может сказать. Слушая исповедь грешника, он одновременно лихорадочно думает, какое благо для своего служения и для собственного ордена можно извлечь из открывающегося знания; мог ли он рассчитывать на такой подарок… Но какой же это подарок, если им нельзя воспользоваться, а воспользоваться никак нельзя, ничего более губительного и не измыслишь…
— И что вы намерены делать? Влияет ли как-либо ваше родство с еретиком на завтрашнюю Большую Проповедь?
— О… да, брат, — почти шепчет Гальярд, склонившись так низко, что кончик носа касается сжатых в замок рук. «Душа моя унижена до праха…» — Разум мой сейчас едва-едва управляет страстями. Я просил бы вас объявить завтрашние приговоры, так как боюсь, что сам не смогу это сделать. Что воли моей будет недостаточно, и страсти одержат победу…
Огонек с шипением тонет в лужице жира. На кухне почти совсем темно; в старой золе ни проблеска огня, за окном серая ноябрьская тьма, когда рассвет приходит ближе к полудню.
— Хотите сказать, что вы боитесь осудить на смерть собственного плотского брата?
— Нет, вы не поняли… — Голос Гальярда странен; Франсуа никогда не слышал его плачущим — вот и не понимает, отчего тот так тих и прерывист. — Один из моих главнейших грехов сейчас перед вами, да обрету я, худший из грешников, милосердие Божье и братское. Я лишь сегодня понял — Miserere mei, Domine! — понял, что с раннего детства страстно мечтал об одном: чтобы я и мой брат оказались в подобном положении. Где я был бы сильным и старшим, а он зависел бы о меня вплоть до самой смерти. Тогда-то и мечтал я…
— Вы мечтали осудить его на смерть? — помогает францисканец этому прерывающемуся голосу. Так он порой помогает вилланам, за них договаривая их собственные грехи, которые темные люди не могут внятно назвать на исповеди, еще бы, если исповедаться раз или два в год…
— Нет, — голова покаянника, тяжелая больная голова, мотается туда-обратно, все отрицая. — Не так, брат, куда хуже. Я мечтал его свысока помиловать.
— И что же теперь?
— Я боюсь сделать это на Sermo Generalis. Боюсь, что не смогу исполнить долг инквизитора и сказать правду — кто раскаивается и должен быть помилован, а кто упорствует и теряет защиту Церкви… Христа ради, брат, возьмите на себя мое бремя. Сделайте это за меня. Я вам даю все полномочия, всё…
— Я согласен, — едва сдерживая страсть в собственном голосе, кивает исповедник. — Ради облегчения вашей души я готов объявить приговоры всем нашим осужденным — и оправдательные приговоры в том числе. Вы обо всем рассказали мне, ничего не утаили из понятий ложного стыда? Хорошо. Тогда сокрушайтесь о своих грехах, я же их вам отпускаю…
И покуда он читает разрешительную молитву, брат Гальярд осознает потрясающее известие, новость, уже бывшую с ним некоторое время, но таившуюся до поры: голова больше не болит. Голова кажется пустой и легкой, буравчик вынут из черепа над левой бровью, в голове тишина. Люди с такой головой засыпают, как только спина прикасается к постели.
— Благодарю, брат…
— Не за что, возлюбленный во Христе. Я всего лишь исполняю свой долг священника, — в полной темноте Франсуа подает напарнику руку, чтобы помочь подняться, и ладонь у него до странного холодная и влажная.
Когда в полдень, уже после мессы и даже после обеда, церковные колокола Мон-Марселя забились и закричали под усердными руками покаянника Симона Армье, брат Франсуа уже претерпел свое борение. Ему пришлось нелегко. Ночные мысли дали место дневным, и даже с утра на мессе, прислуживая брату Гальярду, францисканец все думал, почти неотрывно глядя на худое носатое лицо напарника. Подсидеть Гальярда он горячо желал еще с того времени, когда они, совершенно незнакомые, ехали от Памьера в большой, как многоместный гроб, скрипучей повозке с доминиканскими крестами. Тогда его мотивы были еще весьма абстрактными: искренне считая, что доминиканцам не по праву принадлежит должность лангедокских инквизиторов, Франсуа желал это положение как-нибудь изменить. Его несколько оскорбляло, что даже Этьен де Сен-Тибери, мученик их монастыря, куда менее знаменит, чем доминиканец Гильем Арнаут — а все потому, что отца Этьена назначили всего лишь в помощь главному инквизитору, и то после многочисленных жалоб дворян Тулузена на суровость и несправедливость приговоров последнего. Снимать с должности надобно такого инквизитора, а на его место ставить нового — лучше всего из францисканского ордена, так как францисканцы более мягки, более милосердны, более склонны вникать в людские горести… Ничего удивительного, что Франсуа не любил доминиканцев. Северный француз, он не любил их еще со времен Парижского университета, потому что во время своей учебы в подробностях наблюдал, как руководящие должности нотр-дамских каноников одна за другой переходили к этим выскочкам в белых хабитах. Когда он стал монахом, нелюбовь его еще выросла, подогреваясь межорденским соперничеством: дети святых Доминика и Франциска, тридцать с лишним лет назад давших друг другу в Риме братское объятие, обниматься в последнее время не собирались. Раздел сфер влияния в университетских кругах, предпочтение, отдаваемое Папами доминиканцам в качестве инквизиторов вот уже два десятка лет, и, наконец, совсем недавний английский скандал, утвердивший за детьми Доминика дурацкое прозвище «обутых братьев» — все это составило в душе Франсуа за годы его монашеской жизни некоторую горючую смесь. Так что когда монастырское начальство предложило ему стать напарником доминиканского инквизитора Тулузы и Фуа, Франсуа де Сен-Тибери был уже полностью готов к восприятию своего черно-белого собрата в качестве соперника, от которого хорошо бы избавиться. Ради любви Христовой и благосостояния собственного Ордена — заменить его, скажем, на себя самого.
Личное знакомство с братом Гальярдом лишь утвердило Франсуа в изначальном мнении. Францисканец увидел крайне самоуверенного, холодного и властного человека, постоянно придиравшегося к мелочам и не дающего Франсуа даже пальцем шевельнуть без его дозволения. Даже сама внешность напарника сразу показалась ему отталкивающей — сухая фигура, видимый в Гальярдовом лице переизбыток желчи, непроницаемый и какой-то рыбий взгляд, эти гадкие шрамы, неспособность улыбаться. Гальярд бы, по правде сказать, очень удивился, скажи ему кто, что он подавляет своего помощника, не дает ему никакой свободы расследований и нарочно берет на себя все мало-мальски значимые дела, лишь бы самолично просиять в качестве мудрого и удачливого инквизитора и оставить Франсуа в незаслуженном забвении. Однако именно так все и выглядело по мнению францисканского монаха, которому с раннего детства мешало приближаться к святости одно-единственное качество: честолюбие. Желание быть замеченным, желание похвалы — мог ли он знать, вечный отличник факультета, самый послушный и исполнительный новиций, успешный сын бедных родителей, к какому тяжелому ночному борению приведет его этот небольшой, казалось бы, всякому смертному присущий грех!
Франсуа обычно отличался чудесным аппетитом и хорошим сном. Однако ночь перед Большой Проповедью он провел, «ворочаясь досыта до самого рассвета» и вздыхая, как Иов на гноище; освобожденные в канун праздника демоны осаждали его различными идеями. Донести епископскому трибуналу, что Гальярд как инквизитор действует из личных побуждений, так как главный осужденный — его родной брат? Действие из личной ненависти наверняка обозначало снятие с поста инквизитора. Возможно, и что похуже — например, запрещение в служении — но это Франсуа уже не волновало: он думал о благе своего Ордена, в его понимании состоящем в умножении влияния. Однако собственное священническое служение Франсуа ценил превыше всего на свете, и нарушение тайны исповеди — даже ради общего блага — оставалось для него деянием дурным, скверным, немыслимым. Тысяча чертей, да Гальярд если бы и искал — не нашел бы лучшего способа запечатать Франсуа уста! Если бы тот сам как-либо догадался, почему его напарник так болен и горестен со дня поимки знаменитого Четвертого Монсегюрского Беглеца — было бы ему счастье; а теперь оставалось проклинать минуту, когда колени Гальярда коснулись пола на темной кухне.
Итак, тайну исповеди Франсуа нарушить все-таки не мог. Зато вполне мог оскандалить своего напарника, этого гордеца, с самого начала державшегося как святой среди праха земного. Родитель францисканца, небогатый бургундский дворянин, имел особенное крепкое выражение для надутых монахов вроде Гальярда, которые смотрят так, словно росту в них на пять вершков больше любого смертного: «Этот клирик, — говаривал мессир Бернье де ла Ланд, — так надулся, будто он даже по нужде ходит сплошными лилиями!»
А и делать-то ничего особенного не было нужно, чтобы Гальярд оскандалился; скорее, следовало кое-чего не делать. По здравом размышлении — насколько здравым может быть размышление в самые темные часы одного из самых темных месяцев года — Франсуа понял, что не стоит ему брать на себя объявление приговоров. Выступать как глашатай Гальярда — толку мало. Вот если тот сам объявит свои же, инквизитора Фуа и Тулузена, решения — и так, и сяк получится хорошо. Если не сможет осудить очевидного нераскаянного еретика, против которого не то что говорят — вопиют все свидетельства, недолго Гальярду останется занимать такое важное место. Не послужит к его пользе известие, что он попытался отпустить легендарного четвертого, которого всей Лангедокской церковью ловили и не могли поймать с самого сорок четвертого года.
А если объявит приговоры как они есть — что ж, тоже хорошо. В конце концов, Гильем Арнаут с этого начинал, после чего легат Жан де Вьенн наслушался от жителей графства о жестокости доминиканского злодея, о том, что необходимо его заменить или хотя бы дать в помощь другого инквизитора, помягче… Чем больше народа считает францисканцев своей опорой, защитой от жестоких детей Доминика — тем лучше. Простым людям невдомек, сколько раз генералы братьев-проповедников посылали в Рим прошение освободить их Орден от инквизиторских функций, раз за разом получая отказы.
Чудесный был день, солнечный, необычно ясный и прозрачный для ноября. Господь послал на торжество Всех Святых хорошую погоду — хотя и довольно холодную, так что и Гальярд, и молодые монахи обмотали ноги под сандалиями шерстяной тканью. Франсуа давно ходил в обмотках — и глядя на его белые шерстяные ноги, Гальярд невольно вспоминал ужасные истории о монсегюрских еретиках и их трофеях из Авиньонета. Помнится, доминиканские хабиты в этом качестве у них были в большой чести — и хотя чаши Арнаута сеньор Мирпуа так и не получил, зато по показаниям Монсегюрских женщин долго потом щеголял обмотками, сделанными из окровавленного скапулира… Господи, какие неуместные мысли в голову приходят, тайно крестя сердце, подумал брат Гальярд.
Золотая пыль висела кисеей в растревоженной церкви. Сквозь золотую пыль брат Франсуа смотрел с амвона из-под солнечно-пылевого нимба. Церковь кое-как подготовили к торжественной церемонии: двух помостов построить не удалось, но один небольшой, с загородкой, предназначавшийся для еретиков, все-таки возвели в левом нефе. Бернар де Кау, помнится, проводил Sermo Generalis на городском кладбище в Памьере — должно быть, решил, что идея memento mori будет равно близка кающимся и созерцающим. Однако Гальярд все-таки выбрал для проповеди церковь: здешнее кладбище представляло собой крайне неровную площадку, неглубокие могилы, вырубленные в камне, располагались не на плоскости, а в своеобразном кривом амфитеатре. Жители деревни там попросту не разместились бы так, чтобы всем одновременно видеть проповедника.
Место на амвоне неподалеку от монахов занимала знакомая деревенским жителям фигура — рыцарь Арнаут де Тиньяк, печально изменившийся за время заключения в собственном замке. Хотя его регулярно кормили и снабжали, вроде бы, всем необходимым, он казался здорово исхудавшим. Усы его грустно висели вниз, как лепестки увядающего цветка; черный щетинистый подбородок сделался огромным на фоне общей худобы лица. Аймер взирал на незадачливого убийцу с состраданием: тот по-прежнему, даже еще сильней, напоминал ему одного из друзей вагантской молодости. Рыцарь Арнаут сразу после «акта веры» должен был направиться на суд к фуаскому графу, а здесь он присутствовал в качестве какого-никакого представителя светской власти. Единственного в Мон-Марселе, потому что местный байль на Sermo Generalis занимал скамью за загородкой среди прочих еретиков. Эти два вечных соперника уже не обменивались, как прежде, яростными взглядами: один — обвиненный в ереси, другой — в убийстве, они наконец-то занимались куда более важными мыслями, чем взаимная вражда.
Как положено, брат Франсуа сказал краткую проповедь о пагубе ереси как извращения церковного учения и о том, как дурно кончают свои дни оскорбители Господа. По совету Гальярда темой он избрал первую заповедь — «Я Господь твой и Бог твой, да не будет у тебя иных богов, кроме Меня», да еще привел в пример суд Петра над Ананией как первый случай действия инквизиции. Проповедь, отметил Аймер, была вовсе неплоха — но слушали все равно скверно, по церкви бродил шелест, шепот, ропот, все глаза смотрели только на помост, все ждали главного: когда будут объявляться приговоры.
Аймер, совершенно не понимавший, зачем его наставник отдал другому право председательствовать на Sermo Generalis, сидел на скамье напротив алтаря и смотрел на людей. Он взглядом нашел Антуана, сидевшего во втором ряду, на самом краю скамьи; хотел встретиться с ним глазами, чтобы подбодрить паренька улыбкой — но тот держал голову опущенной, так что от него было видно одну русую макушку. Аймер перевел взгляд на Гальярда. У наставника было такое лицо, что молодой монах слегка испугался. Даже наклонился к его уху спросить, все ли в порядке — но услышал в ответ только: «Пустяки это. Вомиторий бы мне. После». Болеет, понял Аймер сочувственно; ну, это с людьми бывает — даже странно оставаться здоровым в таком, можно сказать, старческом возрасте.
Если бы знал Аймер, что творилось с его братом во святом Доминике! Гальярд, чью голову под неотрывным взглядом со стороны помоста охватывал огонь, на этот раз видел себя маленьким мальчиком на сторожевой башенке, и старший брат, указывая ему сверху вниз, говорил под весенним ветром: смотри, вон там дом нашего консула, вон там живет отец Изарна и Авы, а по этой улице ближе всего до городской стены, а это блестящее за домами — великая река, наша река.
Пятнадцать франков, вся инквизиторская стража, собралась у помоста еретиков. Впрочем, там никто бушевать не собирался, напротив же — все сидели чинно, сложив руки на коленях; почти все уже знали о своих приговорах, хотя Гильеметта Маурина все равно тревожно вертела головой, ища в церкви знакомых и родственников. Байль, напротив же, сидел спокойно, будто его не обвиняли в ереси, а предоставляли к награде; старая Гильеметта, тезка красавицы, будучи малость не в себе, трясла головой и что-то все время бормотала себе под нос. Симон Армье преданно смотрел в сторону инквизиторов, взглядом пытаясь им напомнить, что ему положено самое легкое, наилегчайшее наказание, что он ни в чем особенном и не виноват. Бермон ткач, к которому вернулось прежнее расположение духа, сиял во все свои тридцать два зуба и даже подмигивал кому-то в толпе. На толчок франка в спину и приказ «кончать лыбиться» отозвался еще более широкой улыбкой: «Ладно, ладно, служивый, как скажешь».
Однако двое из занимавших место за загородкой сидели особняком. Каждый — между двумя франками, каждый — в цепях. Единственных нераскаянных еретиков Мон-Марселя, Совершенного Пейре и его верного сына Марселя Альзу, после Большой проповеди собирались отправить в Памьер, в инквизиционную тюрьму. Одного — в заключение на неопределенный срок, другого — на ожидание решения светского суда, а таким, как он, светский суд в лице фуаского графа, вассала великого и праведного короля Луи, выносил только одного вида приговоры: смертные.
Марсель, за время заключения в замковой темнице успевший несколько раз осмыслить и переосмыслить свою жизнь, совершенно замкнулся в себе. Его единственный глаз ни разу не поднялся, чтобы посмотреть на односельчан или на ненавистных инквизиторов: если на кого Марсель и взглядывал, так это на старца Пейре. Руки его теребили, как четки, звенья собственной цепи; что происходило в его мрачной голове — Аймер не мог предположить. Если бы он умел читать мысли, узнал бы, что осужденный сейчас думает о трех вещах: о молодой жене, бывшей у него когда-то, когда небо было синИе, вино — пьянее, а бельмастый глаз еще был карим и вовсю глядел на белый свет. Фабрисса бросила Марселя вскоре после свадьбы, сбежав в долину с каким-то наемником, и с тех пор он ее никогда не видел и постепенно убеждался, что женщины — это зло, души у них не лучше свиных, а плотский мир похож на компостную кучу. Второй мыслью Марселя было — дают ли в тюрьме пить вино и можно ли пронести туда хоть немного денег; и в третью очередь он жалел, что не удалось тогда доплюнуть до облатки. Попал только в рожу подлого монаха. Обидно, что молодого, а не главного, со шрамом. Марсель с удовольствием пожал бы руку, оставившую на инквизиторской физиономии такой отличный шрам. Жалко только, что не в глаз. Или не насмерть.
Насколько Марсель Кривой углубился в себя и свои мысли — настолько же старец Пейре был поглощен происходившим на амвоне. Все внимание его принадлежало двоим людям: тому, кто проповедовал, и тому, кто неподвижно сидел у стены. Еретик стоял неподвижно, прямой и худой, как черная статуя; вся сила его ушла во взгляд. Отчаянное положение пробудило в нем отчаянную надежду; он еще полагался на силу своего взгляда, такого неодолимого при наличии личной связи, уз крови. Некогда ему было достаточно сказать этому человеку — и тот немедленно делал что велено, «всегда, Гираут, я всегда доверяю тебе». Некогда…
По знаку Франсуа на амвон в луч света вошел рыцарь Арнаут. В золотой пыли стало еще заметней, какой он серый и больной. Простуженным голосом управитель Мон-Марселя зачитал клятву верности Церкви и вере, а также обязательство преследовать еретиков на вверенной ему территории. Закончив должную тираду, он с нескрываемым облегчением вернулся на свое место, и больше до конца церемонии его голоса никто не слышал. Теперь наступала очередь еретиков.
Гальярд сидел на берегу реки, близ Замкового Плеса, и брат показывал ему, как запускать деревянную меленку… Гальярд со спущенными штанами лежал поперек скамьи, и брат убедительным голосом просил отца не наказывать мальца так уж сильно, потому что те парни первыми начали… Гальярд стоял у воза с мешками весь белый от муки, и брат, смеясь — «Что, старичок? Седеешь на глазах?» — посыпал ему на голову еще горсть… Гальярд неотрывно смотрел на танцующий в руках Гираута маленький ключ…
Гальярд был очень рад, что додумался вчера отдать председательство своему напарнику: сегодня он воистину был ни на что не годен. Он не сразу понял — оторвав взгляд от маленького ключика — что с амвона прозвучало его имя. В долгой, уже слишком долгой тишине Аймер слегка подтолкнул его в бок. Монах встал на ноги, сквозь образы детства тщась рассмотреть вещи и лица. Сквозь неотступный голос Гираута пошел к амвону, по пути пытаясь осмыслить происходящее, найти смысл в словах Франсуа, вроде бы таких понятных, вроде бы на родном языке сказанных:
— Теперь же брат Гальярд из Ордена Проповедников, инквизитор Тулузена и Фуа, объявит приговоры тем, о ком подтвердилось обвинение в ереси.
Темное пятно — должно быть, Франсуа — сдвинулось с амвона, оставляя его пустым. Не имея сил даже на то, чтобы поразиться подобному предательству или разозлиться, Гальярд вошел в круг света. Он думал, что с радостью придушил бы Франсуа, но мысль эта не несла никакой силы, была слабой и инертной, теряясь среди громких звуков и ярких картин. Свет еще передвинулся за время проповеди и теперь точнехонько бил ему в глаза. Наверное, белый монах с ярко озаренным лицом выглядел очень внушительно — что и требуется при объявлении инквизиционных приговоров.
Он все сумел, совершенно все сумел. Сначала приговоры читались на латыни, потом на окситанском; Гальярд не спутал языки, все внятно зачел от начала до конца. Восемь раскаявшихся, восемь приговоров. Изо всех наказаний Гальярд всегда предпочитал предписывать людям паломничества: по примеру Пейре Сельяна он считал, что это очищает душу и приводит ее к Господу куда лучше, чем тюремное заключение. Если цель епитимии — не только наказать, но и обратить заблуждающегося, что может помочь лучше, чем созерцание святых мест? Итак, три больших паломничества в Рим — для байля и двух его сыновей; самому байлю и среднему сыну по возвращении — желтые кресты сроком на три года, кресты на тот же срок двум старухам, малое паломничество в Рокамадур — Гильеметте, поход к епископу Памьера и воскресное бичевание в местной церкви — старику душепосланнику. Гальярд был бы счастлив засадить в тюрьму ткача Бермона; однако тот покаялся в срок, сделал все, что нужно, и в подтверждение лояльности назвал несколько имен еретиков из соседних деревень; так что пришлось ограничить его наказание серией малых паломничеств, в Сен-Жиль и по другим храмам Лангедока, в каждом из которых он был обязан показывать настоятелю документ инквизиции, предписывающий всякий раз давать предъявителю бичевание. Желтых крестов по возвращении Бермон тоже не избежал. Улыбка его слегка потускнела, когда зачитывался приговор; однако Гальярд этого не видел. Он и буквы-то на собственном пергаменте различал с трудом.
Передышка. Раскаявшиеся по очереди подходили к алтарю. Преклоняли перед ним колена. Аймер держал книгу Евангелий, которую они целовали, повторяя слова клятвы отказа от еретических заблуждений. Гильеметта, обрадованная легким наказанием, сделала попытку облобызать и Аймеровы руки, но сзади на нее зашипели стоявшие в очереди к книге старухи. Гальярд слегка опирался об амвон, надеясь, что никто не видит, как дрожат его ноги. Он снова был мальчиком, лет семи от роду, и Гираут учил его кидать камешки таким образом, чтобы те несколько раз шлепались о воду, прежде чем утонуть. Плеск воды и голос Гираута заглушал даже антиеретическую присягу. Однако когда Люсьен с Аймером спели покаянные псалмы, инквизитору хватило слуха, чтобы отметить окончание пения и объявить кающимся прощение.
Пришло время нераскаянных. Глаза Гальярда слезились — уже не от солнца: луч переполз с его лица куда-то на грудь. Один приговор был вынесен in absentia — в отсутствие: Раймон Кабанье, пастух, приговаривался к десяти годам тюремного заключения. Марсель Альзу, прозванный Кривым — к заключению бессрочному, до дальнейшего пересмотра приговора в случае проявления признаков раскаяния.
А Пейре Гираут де Тулуз… hereticus perfectus… передавался в руки светского суда.
Гальярд еще достоял до конца — хотя слабо понимал, что именно поют, кто вопит и плачет в церкви от горя или от облегчения, что произносит Франсуа, как дает благословение. Цветные блики танцевали, заставляя двигаться каменный пол. Стой, не двигайся, не пошатнись, стой. Уже недолго осталось.
Споткнувшись только на пороге ризницы, Гальярд отвел поддерживающую руку Аймера, не понимая, к чему именно прикасается, и тут река в его голове достигла предельной яркости. Не успев даже стошнить на пол давно рвавшимися из горла внутренностями, он наконец отпустил себя и упал, как труп, и милосердная темнота охватила его.
…Брат Гальярд не умер, хотя на самом деле мог и умереть. Однако он вскорости очнулся, и глядя в расплывчатые, взволнованные лица, склонившиеся над ним, испытал жгучее разочарование. Не умер… Окончилась блаженная тишина. Значит, его беда остается с ним до поры, может быть, еще надолго, и более того — надобно встать и продолжать трудиться.
Остаток дня по настоянию братьев — в том числе и испуганного Франсуа — Гальярд провел в постели; на следующее утро ему пришлось встать на мессу, потому что не хотелось давать поселянам поводов говорить — мол, главный инквизитор объявил приговоры, вот тут-то Бог и поразил его. Правда, служить он еще не мог, уступив место отцу Франсуа. На Франсуа ему не хотелось ни смотреть, ни говорить с ним, ни как-либо его попрекать. Доминиканец чувствовал себя настолько усталым, что предпочитал временно позабыть о существовании напарника.
Франсуа в тот же вечер, когда молодые монахи собирали вещи для отъезда на рассвете, явился в комнату к Гальярду с оправданиями. Заодно он принес ему на подпись инквизиционные указы, предписания о желтых крестах, которые полагалось выдать покаянникам для предъявления епископам и прочим по месту паломничеств. Гальярд все просмотрел и подписал, не говоря ни слова. Франсуа, стараясь не смотреть ему в лицо, сказал негромко, что, мол, он попросту подумал — куда уместнее главному инквизитору, а не его помощнику, объявлять приговоры… «Да, да, брат, хорошо, а теперь дайте мне отдохнуть», ответил Гальярд, по-прежнему не желая разговаривать. Только один раз он действительно поспорил с Франсуа — наутро, перед самым отъездом; и Аймер, тихонько ухмыляясь в кулак, увидел в Гальярдовом раздражении признак выздоровления.
А поспорили монахи из-за мальчика Антуана. Ночь после Sermo Generalis мальчик провел в замке, пользуясь еще не отмененным запретом на возвращение домой. Он принес Гальярду ужин в комнату, и пока монах ел, подцепляя смоченные бульоном куски хлеба дрожащей в руке ложкой, юноша осмелился высказать давнюю свою просьбу.
Запинаясь от волнения, он попросил отца Гальярда ради Христа взять его с собой хотя бы до Памьера.
— Мне бы с вами только до города доехать, отче, — чуть слышно говорил он, глядя куда-то в темный угол. Глаз опять не было видно из-под падавших на лоб спутанных волос, притом что Гальярд очень хотел бы увидеть его глаза. — Ох… не могу я, простите Христа ради, здесь оставаться. Никого у меня тут больше нет. И никакой мне жизни тут больше не будет, к нему ни за что не вернусь, лучше сразу в реку, в Арьеж… В городе работать устроюсь как-нибудь, я ж мотальщик уже сколько лет, пойду в ткацкую мастерскую. Или хоть в кабак полы мыть, это уже все равно, Господь любой труд благословляет…
— Господь, без сомнения, благословляет всякий труд, — кивнул брат Гальярд, стараясь говорить холодно и бесстрастно. Он отставил миску из-под бульона и смотрел на мальчика, сгорая изнутри от сострадания. — Но все-таки, сынок, чего ты сам-то хочешь? Неужели полы мыть в памьерском кабаке?
— Я-то такого хочу, отец, что и сказать неловко, — прошептал Антуан, заливаясь краской. — Мне, виллану грешному, о таком и думать не положено…
— Не решай сам за Господа, что тебе положено и что нет, — мягко прервал его Гальярд. — Давай, сынок, не бойся, скажи мне как исповеднику, что у тебя на сердце. А я уж посмотрю, что будет возможно для тебя сделать.
Антуан на минутку зажмурился, собираясь с силами. Потом выговорил нечто почти неслышное и нечленораздельное.
— Что ты сказал, сынок?
— Хочу-быть-монахом-как-вы-и-отец-Аймер, — выпалил Антуан — и совсем смутился, неверно истолковав Гальярдово молчание. — Простите, отче… вы ж сами спросили…
— Поди сюда, — позвал Гальярд, разумно рассудив, что ему подняться сложнее, чем Антуану — подойти. Паренек приблизился опасливо, глядя на священника совсем как в первый день их встречи — с безумным жаром надежды и крайней нерешительностью. Присел на край кровати.
Гальярд протянул руку — Антуан покорно ждал. Гальярд теплым пальцем начертал крестик у него на лбу, улыбнулся — наверное, случилось единственное, что сегодня могло заставить его улыбнуться. Мальчуган все-таки дозрел.
Антуан трудно сглотнул, не зная, как понимать благословляющий жест. Открыл рот, снова закрыл его, пыхтя так, что крылья носа раздувались.
— Мы попробуем, сынок, — ласково сказал Гальярд. После стольких лет служения настоятелем и четырех назначений инквизитором он уж и не знал, что может говорить так ласково. — Попробуем сделать тебя монахом. Поедешь с нами в Тулузу, в монастырь, а дальше — на все Божья воля.
— Отче, — Антуан, похоже, боялся, что Гальярд его недопонял. — Отче, так я ж виллан… И читать на латыни не умею, вот только Miserere да Magnificat… И… я же еретиком был, Старцу в лес еду носил… И… и что другие отцы скажут, отец Франсуа, отец Аймер, и другие, в монастыре…
— Отец Франсуа не из нашего Ордена, так что нас его мнение нимало не волнует, — весело сообщил доминиканец. — Аймер, ты уж мне поверь, будет рад едва ли не больше тебя. А с остальными братьями договоримся как-нибудь на месте, ты не забывай — ведь я важное начальство, инквизитор Фуа и Тулузена, и с отцом провинциалом в Париже вместе вино пил. Вот что я тебе скажу, — желая как-нибудь подбодрить парня, Гальярд взъерошил его патлатые грязные волосы. — Монаха мы из тебя сделаем хотя бы потому, что твоя шевелюра давно просит тонзуры!
И тут Антуан сделал то, чего Гальярд совсем от него не ожидал. Он ткнулся головой в край деревянного топчана, в пропахшую монашеским потом солому, и заплакал, как малый ребенок. Гальярд так и не убрал руки с его головы, но и в который раз не знал, что ему сказать, и молча сидел в полумраке раннего вечера — поражаясь сам, что способен на такую острую отцовскую нежность. И было ему совершенно все равно, любит он Антуана как Антуана или жалеет в нем мальчика Гальярда, на четырнадцатом году жизни возжелавшего стать монахом. Какая, в конце концов, разница. И какая разница, от чего тот плакал — от жалости к погибшей маме, от облегчения, от совсем недавно пробудившегося в нем чувства надежды. Или просто так: иногда человек плачет только от того, что он человек.
Как и предсказывал инквизитор, новость привела Аймера в восторг. Он бурно заговорил о том, что сразу увидел в Антуане монашеское призвание, сразу признал его своим братом, сразу подумал, что рано или поздно… Гальярд несколько расхолодил его, сообщив, что еще неизвестно, станет ли мальчик монахом; нельзя заранее рассчитывать, что из него получится хотя бы брат-конверз, хотя, конечно, он, Гальярд, сделает все возможное для его обучения и монашеской формации. Аймер послушно умолк, опустил глаза и отправился помогать Люсьену с завтраком — но с кухни вскоре донеслось его ликующее пение: «Как хорошо и как приятно жить братьям вместе…»
Франсуа воспринял это известие куда менее восторженно. Узнал о том, что Антуан едет с ними, францисканец только в самое утро отъезда, когда мальчик явился на замковый двор с узелком вещей и смущенно встал около инквизиционной повозки. Во избежание неприятностей с отчимом-покаянником, уже изготовившим и демонстративно пришившим на грудь пару желтых крестов, Гальярд дал в сопровождение юноше одного из франков, здорового сержанта по имени Жан-Люк. Однако Антуан испугался Жан-Люка еще более, чем сам Бермон: еще бы, это был первый человек языка «ойль», которого паренек увидел вблизи, а он с детства знал, что франки — ужасные злодеи и грубые варвары, считай, хуже горных троллей. Поэтому дома под перекрестными взглядами Бермона и Жан-Люка Антуан почти не мог собираться, завязал в тряпицу только запасную пару обуви, чистую сорочку, миску с ножом да — на память — белый матушкин платок. Так, в шерстяной курточке на плечах да в куцехвостом капюшоне, он и пришел к повозке с маленьким узелком, смущаясь до полной немоты и не зная, куда девать глаза и руки.
Едва завидев Аймера, он все старался держаться к нему поближе, стесняясь и франков, и францисканцев. Еще больше он перепугался, когда из темницы вывели наружу двоих связанных еретиков — Марселя Кривого, глухо ругавшегося из-под накинутого на голову мешка, и Старца, которого даже и с закрытым лицом легко было узнать: черную, худую, ангелически-спокойную фигуру. Франки переругивались, Ролан решал с Гальярдом, как лучше везти пленных — посадить их на Арнаутову телегу и запрячь лошадь похуже или всю дорогу гнать преступников пешком, привязав их с руками за спиной друг к другу и устроив между двумя лошадьми. Гальярд ратовал за телегу, Ролан вежливо, но неуклонно спорил, что еретики не заслужили такой роскоши, это для честных висельников, а не для слуг дьявола. В это время Франсуа и узнал Антуана. Аймер велел парню сесть в повозку и не мешаться под ногами, тот перекинул было ногу через высокий бортик — и тут францисканец изумленно окликнул его:
— Эй, малый, а ты куда полез? Тебя тут только не хватало!
Покраснев, Антуан принялся чуть слышно объяснять, что отец Гальярд разрешил ему поехать с ними, что отец Гальярд согласился попробовать взять его в монахи… При этом юноша так и стоял с одной ногой через борт, и когда лошади двинулись и повозка чуть качнулась, он едва не покатился под колеса.
— Брат Гальярд! — громко позвал францисканец, когда побежденный Ролан пошел-таки готовить телегу для еретиков. — Паренек говорит какую-то глупость — что вы его едва ли не в монахи постригли, и все в этом роде. Что за ерунда? Он в самом деле с нами до Памьера едет?
— Не только до Памьера, но и до Тулузы, до самого Жакобена. — Даже и не желай Гальярд видеть Антуана в белом хабите своего ордена, он возжелал бы этого сейчас — хотя бы чтоб досадить Франсуа. — Да, я думаю, что монашеское призвание мальчика несомненно, а вопрос о его принятии буду обсуждать на капитуле нашего монастыря.
— Так он же виллан, — приблизившись и слегка понижая голос, изумленно сказал его напарник-соперник. — С каких это пор вам в Жакобене безграмотные вилланы нужны, в Ордене-то Проповедников? У нас в Сен-Тибери его не взяли бы и в конверзы… Проще сделать из угля золото, чем из виллана — хорошего монаха!
Знал бы он, что этот парнишка — последний катарский епископ, подумал Гальярд диковатую мысль. Да впрочем, знал бы об этом хоть кто-нибудь, пусть даже и сам Антуан… А ведь хорошая идея — озарило его — спрятать юношу именно в доминиканском монастыре! Пожалуй, сейчас ни у кого на свете нет меньших шансов, чем у доминиканца, принять в качестве приветствия таинственный знак от рук верующего еретика.
Гальярд состроил самое невинное выражение, какое только позволяло его иссеченное шрамами усталое лицо. На миг он почувствовал себя молодым — настоящим мальчишкой, целящимся камешком из уличной засады. Да, нехорошо, конечно, прости нас, грешных, Господи… Нехорошо — но как зато приятно!
— Вы, разумеется, глубоко правы, брат, — раздумчиво сказал он, краем глаза следя, слушает ли Аймер. — Дворянское происхождение — большая ценность для настоящего монаха. Благородство крови часто подразумевает благородство духа, как в случае отца нашего Доминика, происходившего из древнего Кастильского рода: знаете ли, дед его по матери, дон Гарсия Гарсес, был наставником наследника престола Кастилии, а отец происходил из дома графов Лара. Но мне казалось, Братья Меньшие должны проще относиться к вопросам происхождения: ведь их-то святой родитель, преблаженнейший Франциск, был простым горожанином…
И, отходя от сердитого и раскрасневшегося брата Франсуа, Гальярд заметил, что его вроде даже и тошнить стало поменьше. «Чье чело без пятна греха», как говорил отец Доминик, бичуясь за нас и за всех… Брат Бернар бы меня понял.
Франсуа, не зная, как уесть Гальярда, напустился на нерасторопных франков, уронивших на подхвате драгоценный сундучок. Аймер уже закинул в повозку монашеские пожитки, связку книг и кожаный мешок с протоколами, легко запрыгнул сам и протянул руку, чтобы помочь Антуану. Антуан в помощи не нуждался, но руку благодарно принял; на лицах юношей, сидевших рядом, читалась чистая и незамутненная радость. Ее не убивало даже присутствие старца Пейре на второй телеге — присутствие, от которого к Гальярду вернулась головная боль. Неужели моя голова будет теперь всегда болеть, тоскливо подумал он — и тут же пришел ответ: нет, не всегда, только до его смерти. Ах ты Господи, подумал Гальярд, на миг закрывая лицо руками; знайте, что Бог ниспроверг меня и обложил меня Своею сетью… Чтобы отвлечься от своей никому не видимой беды на чужую и всем видимую радость, он обратился к юношам и сказал, что попросит провинциала в случае чего не отправлять Антуана в новициат в другой монастырь, а назначить Аймера Антуановым наставником. Две пары глаз просияли в ответ, и Гальярд впервые заметил, что сидящие рядом молодые люди — красавец и заморыш — весьма схожи чертами. Или просто у них одинаковое выражение лиц…
День был серый, но не дождливый, и через туманную морось выглядывало бледное лицо Сабартесского солнца. Под протяжное понукание франков, под щелчки бича тяжелая повозка стронулась с места, поползла вперед. «Ну, благословясь», — брат Франсуа размашисто перекрестился; Люсьен вполголоса начал Benedictus. Глядя вперед и вверх, Антуан уже знал, как сильно он будет тосковать по этому небу, по серым Мон-Марсельским домикам, выступающим из бесплодной скалы и лепящимся друг к другу, как грибы на древесном стволе… Есть в мире такие места — Гальярд-то это хорошо знал — места, которые ты не любишь, пока в них пребываешь; но покидая их, потом долго видишь во сне — серое небо, рыжий мох на серых камнях, черная, будто обугленная полоса бедной пашни, пучок жесткой камнеломки из отвесной скалы — и посыпаешься в слезах, будто от образа утерянного рая… Антуан де на Рика оставляет Мон-Марсель, чтобы искать Господа в земле дальней; уезжает из места, где прожил все свои семнадцать лет; повинуясь зову Ловца Человеков, уходит искать другого моря, оставляя на берегу свой маленький челнок… Другое море, оно на то и другое, что отлично от этого. Он никогда не пожалеет, что ушел в открытые воды, он станет куда счастливее и научится любить место, где он родился, только когда покинет его… Но плакать — обязательно будет плакать.
— Отец Аймер…
— Брат, — поправил его молодой монах, награждая дружеским тычком. — Совсем скоро я тебе братом стану, привыкай.
— Брат… брат, — задумчиво повторил Антуан, пробуя это слово на вкус. Никогда у него не было братьев; сестренка вот была… А брата, по правде сказать, всегда хотелось. Особенно старшего. Сильного и доброго. Хотя бы одного… а тут сразу, получается, будет много? — Брат Аймер, а у вас так бывало, что вроде бы счастье случается, а при этом как будто умираешь?
Аймер искоса поглядел на него, потом на Гальярда. Тот сделал вид, что не слушает их тихого разговора, опуская глаза на чтение — несчастный трактат о формации проповедника.
— Рассказать тебе, как оно со мной-то случилось?
— Что случилось?
— Ну… Это самое, — и Аймер тихо засмеялся, обводя невнятным жестом повозку, Гальярда, мешок с книгами — и завершая жест на своем довольно грязном хабите, на святом скапулире и деревянном распятии с четок, завернувшихся ему на колени. — Орден случился, короче говоря.
…История призвания Аймера началась совершенно неожиданно для него — как, наверное, почти всякая история призвания. Во время веселой воскресной пьянки в Ажене, когда после мессы компания студентов-теологов закатилась в знакомый кабачок, Аймер впервые увидел вблизи хабиты своего Ордена.
Конечно, он уже знал о существовании доминиканцев, слышал об их влиянии на Парижский университет, помнил, что это орден не столь давний и особенный своей нищетой и бродячестью… Знал, и не думал о них никогда, как и вовсе не думал о монахах — отец готовил дорогому чаду карьеру кафедрального каноника, но также не против был и преподавания. Собственный отцовский брат был деканом собора в крупном аквитанском городе, и процветание дядюшки подавало Аймеру радужные надежды на будущее. Тем более что красивый и талантливый юноша легко завоевывал сердца и без труда овладевал знаниями: самое большое, что от него требовалось — это не особо лениться.
Итак, Аймер гулял в кабаке в компании пяти друзей со своего факультета. Был конец лета, прекрасный прозрачный день; следует запомнить, что дело происходило именно в конце лета, потому что Аймер получал из дома деньги на учебу четырежды в год, и один раз из четырех приходился на начало сентября. Поэтому пили они, можно сказать, на последние гроши — и больше шумели, чем пили, ибо собранных по пятерым друзьям денег хватало разве что на кварту для каждого. Конечно, хотелось еще; конечно, хозяин нехотя отпустил в кредит еще пинту на всех пятерых — и больше подавать отказывался… Ради пущего веселья исполняли всепьянейший Sanctus — «Хват, хват, хват Господь Вакх Хапаоф! Полны кубки и трапезные славы твоей…» Тогда-то и нарисовались две белые фигуры в пыльно-солнечном мареве, висевшем над городом, и друзья, сидевшие за столом на открытом воздухе, у самых дверей, отпускали шуточки по мере их приближения.
— Ты разве таких еще не видел? — спросил нашего ваганта друг Рауль, тот самый, которого ему годы спустя так напоминал рыцарь Арнаут. — Тогда познакомься, братишка, прошу любить и жаловать: эти почтенные клирики понаехали сюда учить нас мудрости.
— А чего ж они тогда по кабакам ходят, учители наши?
— Не за тем ходят, зачем мы с тобой, о мудрейший Платоникус, — хохоча, отозвался еще один друг. — Они благим, богоугодным делом заняты — Христа ради побираются!
— Они ж из Ордена этих самых, как их — перипатетиков, — скаламбурил Рауль. — Прохаживаются туда-сюда, деньги клянчат, а за деньги спасение нам вымаливают, и сам Папа им такой промысел своею буллой разрешил.
— Не-не, не перипатетики они, куда важнее называются — Ordo Peccatorum!
— Час от часу не легче!
— И давно они тут? — спросил позабавленный Аймер. — Разных я попрошаек видел, а таких почтенных — еще не приходилось!
— Года уж точно не будет… Ну, полгода-то есть! Или нет — они дом для своей компании только в мае у канониката выпросили, — и друзья заспорили, как давно в Ажене обосновались доминиканцы, а двое все приближались, и уже было видно, что один из них пожилой, а второй — много моложе, наверное, Аймеров ровесник, но в отличие от него парень весьма хилый и малорослый. Оба несли кружки для подаяния; оба периодически останавливались и сгибались в поклонах, когда кто-нибудь кидал в кружку медную монетку.
— Эй, перипатетики! — весело окликнул их хмельной Аймер. — Да, да, дедушка, к вам обращаюсь! Не ответите ли мне на один вопрос?
Белые монахи быстро приближались. Вокруг рта старика лучеобразно разбегались морщины, будто он все время улыбался; молодой, напротив же, нес свое нищенское служение с непреходящим достоинством, словно, побираясь, делал всем вокруг большое одолжение.
— Мир вам, возлюбленные во Христе Господе, — старик отвесил пьяным студентам почтительный поклон. — Не подадите ли слугам Божьим ради Христа на пропитание братии Ордена Проповедников?
— А вы мне объясните, почтенный, — вопросил Аймер, качаясь на толстоногом стуле, — вы мне ответьте на давний мой вопросец: почему это мы вам должны подавать ради Христа, а вы нам — нет?
Студенты дружно заржали. Рауль под шумок долил себе в чашку остатки вина.
— Видите, мы клирики не хуже вас, и в деньгах тоже стеснены, — Аймер досадливым жестом перевернул свою собственную чашу. — Судите сами — даже выпить не на что! У вас вон в кружке что-то звенит, а у меня в кармане вошь с клещом подрались, и тех тутошний злодей хозяин в уплату не возьмет…
Молодой монах отошел бы — но старый с места не двинулся, как-то виновато улыбаясь, заглянул в свою кружку.
— Вот вы бы нам что-нибудь подали ради Христа — а мы бы помолились за ваше здоровье, — продолжал веселиться Аймер, чувствуя себя в центре внимания. — Молиться мы умеем неплохо, особенно действием: поднимаешь чашку — и говоришь, пошли, мол, Господи, здоровья такому-то благодетелю…
— Ежели ради Христа просят, так нельзя не подать, — мирно согласился старик и выудил из кружки круглый серебряный су. — Вот, возьми, возлюбленный сын, и пошли вам с друзьями Бог всемогущий всякой благодати!
Аймер смутился, не сразу нашелся, что ответить.
— Стойте, да ладно вам, братие! — он вертел монету, не зная, что с ней делать. — Не надо нам! Пошутил я…
Но белые монахи уже не слышали их, пробираясь между столиками. Аймер встал было, чтобы их догнать — но смутился еще больше, и так стоял с монетой в руках, глядя вслед старику и юноше, бок о бок уходившим вдаль по улице.
— Полно тебе, садись, — Рауль дергал друга за модный висячий рукав. — Подали — так подали, они сами виноваты, извлечем же свою выгоду, то есть закажем еще винца! И я бы давно не прочь чего-нибудь пожевать под это дело…
— Неловко как-то получилось, — заметил один из друзей. Аймер нарочито рассмеялся, махнул рукой.
— Брось, братец, считай, что Бог нам посылает выпивки, снисходя к нашей клирической нищете. Давайте-ка, ребята, исполним свои посулы и хорошенько помолимся действием за неизвестных благотворителей, да не иссякнет у них дома еда и выпивка, а на лекциях — умные слушатели вроде нас! Помните, как во Всепьянейшей Литургии: Во шкалики шкаликов!
— Опрокинь!
— Пир вам!
— И со духом свиным! — отозвался стройный хор…
Веселье продолжалось по новой, Аймер вроде бы даже подзабыл неловкую историю… Однако на следующий день, и на послеследующий, и к концу недели — чем дальше, тем больше он нежданно для себя мучился совестью. Он и сам не ожидал, что будет так неприятно: казалось бы, пошутил, что тут особенного? Никому же вреда не причинил, греха не было, а добрую шутку Господь ценит… Но Аймер сам себя ловил на том, что вздрагивает, увидев на улице светлую фигуру. В следующее воскресенье до Аймера добрался слуга с деньгами от отца. Сидя по кабакам, Аймер невольно выискивал взглядом — не приближаются ли двое, старый и молодой, оба в белых туниках со скапулирами… Юноша уже решил, что при случае кинет им в кружки каждому по серебряному су, ровно вдвое больше, чем получил от старика: мол, вы мне помогли — а я помогу вам, возвращаю должок, и без обид, добрые братья! Более всего его беспокоило, остро отдаваясь в сердце, воспоминание об улыбке пожилого монаха, о лучах, расходившихся от его рта. Так улыбаются глупому ребенку, яростно думал он, и уже получалось, что он не столько посмеялся над нищенствующими монахами, сколь выставил себя круглым дураком. Да еще и хамом притом. Аймер, скрывая смущение, расспрашивал знакомых о братьях из нового Ордена — и узнал, что они в Ажене появились совсем недавно, у них даже монастыря пока нет. Каноникат им отдал для жизни старую пристройку к своему дому, больше напоминающую сарай. Братьев видели в квартале каменщиков, они там покупали камень для перегородок, известь и паклю для утепления стен; нанять мастеров им не по средствам, вот и будут все делать сами, камней немало перетаскали к себе на носилках. Носилок и то своих нет — заняли у кафедральных каноников. Сперва Аймер удивлялся, почему такого старого человека отправили побираться — разве других не нашлось? Теперь ему становилось понятно: в свободное от учения и молитв время большая часть молодых братьев занималась ремонтом дома, чтобы к зиме сделать его пригодным для жилья.
Друзья заметили, что Аймер странно изменился за неделю. Он стал тише, мало пил, вел себя неподобающе душе компании — часто озирался, будто искал кого, не распевал в голос непристойных песенок, то и дело терял нить беседы.
Уж не заболел ли ты, тревожно спрашивал заводилу Андре. Ему и Раулю — двоим ближайшим друзьям — Аймер и рассказал наконец, почему-то страшно смущаясь, о своей никчемной тайне. Мол, сам не знаю почему все время думаю о давешних монахах — как их, проповедники? Хотелось бы встретить того старика и отдать ему долг.
Андре посмеялся и сказал, чтобы он думать забыл о такой ерунде. Подай любому нищему, успокой свою совесть, посоветовал он. А еще лучше — встретить такого же белорясного побирушку, как те двое, и вручить им щедрое подаяние: зачем искать тех же самых людей, все равно деньги на их монастырь пойдут. Рауль, напротив же, отнесся к словам друга серьезно и предложил сходить в дом к доминиканцам, отнести деньги и попросить за шутку прощения. Аймер категорически отказался, но на самом деле был близок к такому решению, когда удача наконец улыбнулась ему: осунувшийся от размышлений, по пути в церковь он наткнулся на двоих монахов — наконец-то тех самых, старого и молодого. Они устало шагали со своими кружками, на вечерню, должно быть, спешили, и судя по лицу парня, денек у них выдался не слишком удачный.
Аймерово сердце пропустило несколько тактов. Мог ли он подумать прежде, что будет подобным образом трепетать при виде всего-навсего пары монахов! Но даже сам вид их хабитов — и смешные белые передники-скапулярии, и посеревшие от пыли черные плащи — странным образом волновал его.
Аймер быстро догнал их, преградил дорогу. Две пары глаз пытливо и приветливо смотрели на его красивое лицо, смотрели без малейшей тени узнавания. Аймер бросил в кружку старика целый серебряный ливр, монета звякнула о едва прикрытое дно. И тут произошло нечто, перевернувшее Аймеру всю душу — при виде щедрого подаяния старик опустился на колени прямо посреди улицы, склонил плешивую голову и поблагодарил Аймера за доброту. Мгновение спустя на колени встал и младший.
— Спасибо, возлюбленный во Христе дорогой брат, благословен будь Господь по всех дарах Своих. Да благословит тебя Господь и воздаст тебе полной мерой, полной, нагнетенной, утрясенной.
Тогда Аймер еще не знал, что многие доминиканцы по примеру своего святого отца благодарят за подаяние на коленях. Он дико оглянулся, сгорая со стыда — уж не видит ли кто? Пара прохожих обернулась на них, но без особого внимания; потом молодой монах поднялся, помог встать старшему, и они продолжили свой путь, такие же мирные и усталые, оставив Аймера одного. Тот же стоял посреди улицы, мешая людям проходить и вызывая нарекания — «Ишь ты, пьяница, среди бела дня стоя заснул!» — и ничего уже на свете не понимал, кроме одного — что давно у него на душе не было так скверно.
Промаявшись еще около недели, Аймер наконец предпринял решительный шаг. Он постеснялся спрашивать у Рауля, где доминиканский монастырь, так как прежде сам же отказался туда идти; однако обиталище братьев проповедников найти оказалось очень просто — спросить, где дом соборного капитула, и постучаться в дверь маленького кособокого здания, зажатого, как клин в щели, между двумя хорошими домами.
Время было — раннее утро, когда, по чаяниям Аймера, монахи еще не могли разбрестись по городским делам. Брат привратник открыл ему скоро; приветливо спросил, чего ищет собрат клирик. Прибегая к своему искусству всем и всегда нравиться, Аймер выбрал из арсенала улыбок самую солнечную и непобедимую и спросил, нельзя ли ему увидеться с одним монахом этого монастыря. Таким, знаете, старым, сутулым маленько, улыбчивым, которого в последнее время отправляют собирать подаяние. Вот имени, добрый брат, не могу припомнить…
Привратник в ответ просиял не менее лучезарно.
— А, так это вас ожидает отец приор! Проходите, проходите, я вас к нему сейчас же отведу. Он уж несколько дней вас ждет, велел мне запомнить, что должен явиться молодой школяр, высокий и красивый, со светлыми волосами…
— Это какая-то ошибка, — замотал светлой головой Аймер. — Вовсе мне не надо к настоятелю, вы меня с кем-то спутали!
Так он и повторял весь короткий путь от дверей до низкой комнаты, служившей бедным монахам — Бог весть, должно быть, залой капитула. Привратник уверенно повлек его к арке двери, едва ли не силой втолкнул вовнутрь — и Аймер подавился очередным возражением: спиной к украшенной распятием стене в кресле сидел давешний сутулый старик, улыбаясь ему навстречу, как долгожданному родственнику. Аймер никогда еще не видал такой скверной залы капитула: тесная, темная комнатенка, штук двадцать разнокалиберных стульев вдоль стен, на потолке — лишаи торчащей наружу дранки.
— Отче приор, к вам тот школяр, о котором вы предупреждали, — сообщил привратник, приветственно склоняя голову.
— Спасибо, брат! Оставьте нас ненадолго вдвоем, — и настоятель поднялся, чтобы поприветствовать Аймера. Протянул ему навстречу обе руки.
— Вот вы и явились наконец, дорогой сын! Господь недавно открыл мне, что вы непременно придете в скором времени. Но сегодня с утра я вас особенно ждал.
— Отец, это какая-то ошибка…
— Что вы, что вы, дорогой сын. Никакой ошибки, я вас ожидал, вы меня искали…
— Сказать по правде, я в самом деле искал вас, — изумленно признался Аймер. — Искал за одним небольшим делом — может, вы забыли, но я хотел бы…
— Да-да, я знаю, сын мой, конечно же. Господь открыл мне, что вы хотите облечься хабитом Ордена Проповедников, и я готов принять ваши обеты.
Аймер как будто с разбегу налетел на стену. В глазах у него все поплыло, и он, словно спьяну, увидел двух отцов приоров — одинаково плешивых, одинаково улыбавшихся морщинистым ртом. И два распятия над двумя приорскими креслами.
— Это неправда, — выговорил он, мотая головой. — Какие обеты, какой еще хабит? Вы ошиблись, я и не думал никогда…
— Сын мой, не противьтесь Божьей воле о себе…
— Пустите меня! Я хочу уйти, — внезапно охваченному ужасом Аймеру показалось, что стены смыкаются вокруг него. — Что вы придумали? Я тут ни при чем! Я ухожу, я занят, у меня диспут…
Старик приор беспрепятственно отпустил его ладони, извиняющимся жестом поднял руки перед собой — будто собирался говорить Dominus vobiscum.
— Хорошо, сын мой, как скажете… Я и впрямь мог ошибиться. Кто я такой, бедный грешник, чтобы толковать волю Господню о другом человеке? Прошу вас, не уходите так спешно, ведь вы же все-таки хотели видеть меня.
— Я… мне надо идти, — слегка успокоенный Аймер скрестил руки на груди.
— Что же, я не могу вас удерживать. Одна только просьба — прежде чем вы уйдете, давайте помолимся вместе. Прочтем здесь же, перед Христом Распятым, несколько простых молитв — и более я от вас ничего не потребую.
Не дожидаясь ответа, он повернулся к Аймеру спиной, склонил старые колени и начал молиться. Юноша нерешительно постоял, потом тоже встал на колени рядом с ним — как раз когда приор бормотал Memorare. И когда колени его коснулись холодного пола, с Аймером случилось то, чего душа его ожидала всю жизнь: Господь посетил его.
Он не видел видений, не слышал никаких голосов, кроме старого голоса настоятеля. По большому счету, с ним вообще не случилось ничего необычного. Просто сердце Аймера перевернулось внутри него, в сердце его что-то тихо щелкнуло под прикосновением Божьей длани — Pater, вслед за приором выдохнул он, и глаза мгновенно наполнились слезами. Не в ослепительной вспышке — в тихом откровении Аймер увидел всю свою жизнь, от того мига, как крестильная вода коснулась его пушистой головенки; увидел всех, кого любил, все, чем когда-либо желал стать; увидел великих святых и ужасных грешников, то, чего боялся с детства, и то, по чему всегда томился. Тихая девочка, в которую он влюбился в шесть лет, а в семь навеки потерял из виду, и навечерие Пасхи в кафедральном соборе его родного Лузиньяна, и таинственный смертный час, который ждал где-то впереди, и еще тысячи других вещей и событий слились воедино и странным образом оказались одним и тем же. Осмысленность бытия, непостижимая и вечная связь всех тварей со своим Творцом и друг с другом открылась ему не как постижение, не как образ — но как движение, полет к узкому устью бесконечной радости, куда он сам стремительно несся вместе с монастырским домиком, с городом Аженом, со всем, что он в жизни знал. Откровение, слишком большое, чтобы уместиться в его маленькой душе, длилось не дольше, чем звучала Молитва Господня — юноша словно бы заглянул в окно, раскрытое в огромный сад, после чего ставня захлопнулась. Аймер снова увидел облупленную стену, грубое распятие на ней, тусклое окошко с пузырем вместо стекла — и молча заплакал, сердцем узнавая, что наконец-то вернулся домой.
Он согнулся вдвое, потом и вовсе простерся на полу — и так лежал, уткнувшись носом в пыльные камни; вдыхая сухой запах пыли, он всхлипывал, как младенец, и был совершенно счастлив, и мог бы лежать так целую вечность, наверстывая упущенные годы. И когда голос приора закончил седьмой псалом, после пары секунд тишины приглашая Аймера подняться, тот ответил, уцепившись за пол, запуская свои прекрасные пальцы в щель между двух камней:
— Не встану, отче, покуда не дадите мне святое одеяние Ордена.
Приор поднялся, сверху вниз глядя на самое прекрасное зрелище — на человека, побежденного Господом.
— Будь по-твоему. Я приглашу братию и велю принести твою одежду.
Потом происходило много всего — были друзья во главе с Раулем, на третий день отыскавшие пропавшего товарища в таком неожиданном месте, в неожиданном одеянии… Были ссоры, горести, увещания, было письмо Рауля Аймерову отцу, был возмущенный дядя-декан, ради такого дела проделавший долгий путь… Всего через месяц после облачения Аймера аженский настоятель был вынужден отправить юношу в тулузский монастырь, чтобы скрыть его от ревнивых родственников; в Тулузе тот и остался, там и завершил свое обучение, там его и наставлял в монашеской жизни брат Гальярд, как раз последний год исполнявший послушание в качестве магистра новициев. После Гальярд был избран приором, потом его стали раз за разом назначать инквизитором — но взаимная их с Аймером приязнь не уменьшалась вместе с количеством времени, которое Гальярд мог уделять молодому брату. Но все-таки, сказал Аймер задумчиво, глядя через прореху в кожаном пологе повозки, так бесконечно счастлив я был только один раз. Немножко представил, как оно в Раю может быть. И — да, Антуан, действительно похоже, будто ты умираешь. Больно, всю душу переворачивает, и слезы опять же сами текут — а притом ни на что бы на свете эту боль не променял.
— Со мной-то таких чудес не было, — вздохнул Антуан. Они разговаривали тихо, чтобы не слышали другие, и до сочувственного Люсьена донесся только Антуанов вздох. — Может, у меня… не оно совсем? Не настоящее призвание?
— Это иудеи пускай требуют чудес, а эллины ищут мудрости, — назидательно сказал Аймер, невольно цитируя своего наставника, как тот говорил ему в новициате. — А тебе чего еще? Любишь Христа распятого? Хочешь Его проповедовать?
Антуан поспешно кивнул.
— Хочешь быть монахом? Ну и успокойся тогда, Господь сам жертву Себе усмотрит. Призвание, его никак не поймаешь, ничем не обозначишь, печатью не запечатаешь: оно узнается только по радости, hilaritas. Вот у тебя есть время подумать — счастлив ли ты, что едешь с нами в монастырь, хотя одновременно и страшно тебе, и невесело?
— Да, — не раздумывая ни мига, ответил Антуан. И потом уже, решив, что надо для порядку поразмыслить, повторил менее решительно: — Да, брат… Мне кажется, что счастлив. Вот мама только… если б не мама…
Хорошего наставника я нашел своему парню, удовлетворенно подумал Гальярд, слышавший всю беседу от первого слова до последнего. Однако виду не подавал, продолжая клевать носом над книжкой. «Восьмое же благо проповеди — когда у диавола отнимается его добыча. Как сказано — «и из зубов его исторгал похищенное», что следует толковать применительно к добыче, которая исторгается у диавола посредством проповеди…»
Еще одно, последнее дело Гальярд никак не мог оставить незавершенным. Миновав уже Тараскон-на-Арьеже, вместо того, чтобы продолжать свой путь по берегу Арьежа в сторону Фуа и так до Памьера, инквизиторы со свитой свернули на меньшую дорогу, ведшую в направлении Бедельяка. Гальярд намеревался еще здесь, в Сабартесе, навсегда разобраться с вопросом катарского сокровища. Франсуа выглядел довольно мрачно и говорил о трате лишних трех дней. Сен-Жозеф, сообщал он себе под нос, монастырь маленький, из прежней братии там могло никого не остаться, а если и остались — дело-то было пятнадцать лет назад, кто ж теперь подробности упомнит, все равно свидетельств лучше, чем Памьерские протоколы, нигде не найти… Однако Гальярд оставался непреклонным. Не желая тащить в глухомань такую обширную свиту, да еще и двух арестованных, он оставил франков и охраняемых ими людей в Кабюсе — последнем по пути до монастыря населенном пункте. Он не углублялся в подробности, что в присутствии одного из арестантов у него не перестает болеть голова; и без излишней мистики решение оставить их с охраной в укрепленной крепостце Кабюса казалось резонным.
Сначала он хотел ехать в лес Сорат вдвоем с Франсуа, взяв с собою только маленькую чашу. Францисканец наотрез отказался трогаться с места без надлежащей охраны, и Гальярд, скрепя сердце, согласился на сопровождение двух франков. Тогда Франсуа потребовал также захватить и своего секретаря, Люсьена; Гальярд для равновесия позвал с собой Аймера. Но тогда Антуан кротко воспротивился идее оставаться одному в компании тринадцати франков и двух еретиков; что же, пришлось взять и его с собою. Оставив Ролана за старшего, Гальярд настрого запретил ему распускать своих людей и чего-либо требовать от жителей деревни: довольно того, что местный байль испуганно согласился кормить всю эту ораву до самого отбытия. Проведя в Кабюсе ночь, до рассвета инквизитор Фуа и Тулузена выехал к западу по берегу реки Сорат, и первую пару миль дороги он казался очень недовольным. Он-то хотел обернуться за день, вдвоем с Франсуа отправиться верхом, принести удобство в жертву скорости. А тут… Не то цыганский табор, не то семейство беженцев! На конях ехали только они с Франсуа, и то Гальярд старался как можно чаще с кем-нибудь меняться: ходить ему было куда удобнее, да и правильно это для монаха. Первый франк, Жан-Люк, шагал впереди, второй, Жан-Жак, замыкал процессию; Аймер вел под уздцы Гальярдова коня, Люсьен — коня Франсуа; Антуана видели везде сразу, он так старался не мешаться под ногами и быть полезным, что то и дело норовил попасть под копыта. Слава Богу, хоть повозку не взяли: кроме отвращения Гальярда к этому предмету помешала еще узость лесных ненаезженных троп. Бродячий цирк, думал Гальярд мрачно, озирая через плечо весьма разросшийся эскорт; мы можем исполнять за сходную плату псалмы, Аймер еще вспомнит вагантские песенки, а франки будут показывать приемы с оружием и споют что-нибудь из репертуара Иль-де-Франса, на настоящем языке ойль, чудесная редкость в этих краях! А Антуан? Что же, Антуан может обходить зрителей со шляпой. Вид у него достаточно жалобный для этой цели.
День был влажный, серый и туманный, мокрые кусты самшита по сторонам дороги быстро намочили конных по колено, а пеших и вовсе по пояс. Однако когда путники углубились в лес еще на пару миль, Гальярд неожиданно понял, что не может больше раздражаться. Такое блаженство, когда у тебя не болит голова! Особенно если за последнюю неделю головная боль приобрела свойство постоянного фона любой мысли, любого движения; боль то уменьшалась, то вырастала, но окончательно не уходила почти никогда. А тут — внезапное счастье: блаженная тишина. Серый и мокрый мир засиял для Гальярда яркими красками, ноябрьские голые деревья цвели, монах обращал радостное внимание на быстрых осенних птичек, занятых своими делами, на дождевых червей, выползавших под дождь на дорогу, на белую пену, встававшую под ветром на речной воде. Франсуа же, напротив, был недоволен мокрым странствием, он кашлял и говорил, что непременно разболеется, а также мрачно пророчествовал, что монастырь Сен-Жозеф наверняка полуразрушен и необитаем. Однако вопреки чаяниям брата Франсуа камальдолийская обитель оказалась вполне живой. Ее негромкий колокол путники услышали во второй половине дня: братию сзывали на службу часа девятого.
Всего в обители жило десятеро монахов: семь киновитов и три отшельника. Им нелегко было содержать свой храм и возделывать скудный огород; настоятель честно признался, что Сен-Жозефская обитель ради выживания скоро присоединится к какому-нибудь более крупному монастырю. Слыхано ли дело — всего одно пожертвование за последние шесть лет! Когда он только принял свою должность, в первый же год его служения поступило два пожертвования, а теперь рыцари и купцы предпочитают городские, деятельные монастыри лесным и уединенным, «не в обиду нищенствующим братьям будь сказано»… Настоятель был крупный, нестарый, но почти вовсе седой мужчина с таким смертельно усталым видом, что казалось — оставь его на минуту в покое, и он тут же уснет. Гальярд даже устыдился собственной небольшой усталости. Гостей угощали капустой из бочки, сухой рыбой из реки Сорат и хлебом тутошней выпечки — ноздреватым, серым, с изрядной примесью лебеды не то крапивы.
— В сороковом году, добрые братья? Меня тут еще не было, — сказал настоятель, прикрывая глаза и на мгновение погружаясь в изможденный сон. Веки у него были воспаленные, а лицо — несмотря на все — спокойное и счастливое. Лицо человека, который на своем месте.
— А кто-нибудь из ваших собратьев помнит о событиях того года, о налете Монсегюрских файдитов?
Настоятель мгновенно проснулся, наморщил лоб. Похоже, за годы борьбы с вынужденной нищетой он научился засыпать и просыпаться, когда надобно, без особенных усилий. Сейчас лицо его выражало сомнение, и Франсуа несколько приободрился.
— Э… Дайте-ка подумать, отцы мои… Брат кухарь — тот точно был здесь. И еще брат Ромуальд, но с него вам, боюсь сказать, толку мало будет…
Брат кухарь, в сороковом году потерявший три пальца на руке, маленькой чаши не узнал. По его словам, он тогда был новицием, еще не служил мессы и богослужебных сосудов в руках не держал. Да и сейчас не держит — видно, Господу было неугодно допустить его до священства, раз попустил еретиков нанести ему такое увечье. Франсуа впервые улыбнулся. Неугомонный Гальярд потребовал позвать брата Ромуальда.
Настоятель с сожалением покачал головой.
— Увы, отцы мои, брат Ромуальд не может к вам прийти. Он весьма болен и уже несколько лет не встает с кровати; братия по очереди за ним ухаживает, кормит и судно выносит. Но вас можно и в скит к нему проводить — если только он захочет с вами разговаривать… — усталый отец выразительно развел руками. — Понимате ли, брат Ромуальд — еремит, и человек старый. Он не безумен, нет — Господь ему разум сохранил; но болезнь сделала его… как бы сказать… нелюдимым. Посудите сами, какое испытание — был монастырским кузнецом, рукодельником, силачом, а теперь с постели встать не может. И рука у него осталась только правая — довольно, чтобы перекреститься.
— Может быть, отче, нам и не стоит тревожить больного брата Ромуальда, — выразительно начал Франсуа. Гальярд встал, с шумом отодвинув скамью:
— Благодарение Богу за трапезу. Ведите.
— Оставили бы вы меня в покое, — сказал брат Ромуальд, глядя в стену. Его скит, несмотря на заботы братии, выглядел крайне неухоженным: камальдолийцам едва хватало времени поддерживать здесь тепло, кормить больного и убирать за ним. В анахоретском жилище стоял стойкий запах мочи и плесени. Всего табуретов здесь было два; один — у кровати, на втором устроился брат Франсуа, предварительно брезгливо сняв оттуда грязную миску и грязный же бревиарий. Распятие на стене висело так, чтобы обитатель скита мог дотянуться до него единственной здоровой своей рукой. С того момента, как четверо монахов вошли в камальдолийскую келийку, Ромуальд ни разу не повернул головы в их сторону, не взглянул на них.
— Брат, нам в самом деле весьма нужна ваша помощь, — неотступный Гальярд подвинул табурет, сел возле деревянного топчана. — Почему вы не хотите даже взглянуть на чашу? Вы единственный, кто может нам что-то сказать. Вы единственный помните.
Ромуальд молчал, опустив тяжелые веки. Впалая грудь его вздымалась, правая рука с сильно отросшими ногтями скребла по одеялу. Аймер, исполненный жгучей смеси сострадания и возмущения, подумал, что рука больного похожа на когтистую птичью лапу. Да и весь Ромуальд походил на ощипанного старого орла. Темная, давно не стриженая борода поверх одеяла топорщилась, как грязные перья.
— Не довольно ли мучить больного человека? — ни к кому в особенности не обращаясь, спросил брат Франсуа. — Ведь уже достаточно ясно, по моему разумению, что ничего мы здесь не добьемся…
Не отвечая, Гальярд извлек посеребренную чашу из мешка. Мгновение покрутил ее в руках, потом, что-то решив, вложил в живую правую руку Ромуальда. Пальцы старика на миг закостенели, смыкаясь на ее подставке; потом словно ожили, побежали по ободу, по краю, жадно обхватили ее гладкую круглоту.
Аймер громко выдохнул: о чудо Божие — старый анахорет впервые повернул голову и осмысленно взглянул ввалившимися глазами на брата Гальярда. Потом перевел взгляд на остальных, и Аймер опустил голову, под этим темным взглядом чувствуя себя неуместно молодым и здоровым, без вины виноватым.
Ромуальд поднял руку с чашей к самым глазам. Он крепко держал сосуд, но указательный палец с птичьим когтем любовно поглаживал серебристый бок потира.
— Да… Она, та самая. Когда-то и я мог хоть немногим послужить Господу, прежде чем стать помехой собственным братьям. Наполовину мертвецом…
— Вы узнаете этот потир? — Гальярд так низко склонился над его кроватью, что казалось, вот-вот клюнет больного в щеку своим острым носом. — Вы его помните?
— Еще бы не помнить. Я сам его сделал вот этими руками… дай Бог памяти… тридцать лет назад. Перед тем, как принести обеты в руки отца Раймона.
— Не может быть! — вскричал Франсуа, от волнения приподнимаясь со стула. Ромуальд презрительно скривил здоровую сторону рта.
— Подите в наш храм. Там большая люстра. Круг на сорок свечей. По числу дней искушения в пустыне. Виноградные листья, птицы, цветы. Я сделал.
— Разумеется, брат, я верю, что вы искусный мастер! — раздраженно воскликнул минорит, меряя шагами тесный скит. — Однако вы уверены, что эту малую чашу непременно сделали вы? Она простая, ее легко перепутать с любым ей подобным потиром… Нам казалось, что она более древняя, ей по меньшей мере несколько веков!
— Все, что выходит из этих рук, руки узнают, — больной еремит торжественно поднял правую длань — левая, мертвая и высохшая, осталась головешкой лежать на одеяле. Несколько раз согнул и разогнул пальцы; Гальярд подумал, что это были сильные руки — видно по свисающей дряблой коже, сколько мышц некогда играло под ней…
— Что же, вы и ошибиться не можете?
— В этом? Нет.
И Ромуальд гневно отвернулся к стене. На Франсуа было жалко глядеть, однако Гальярд досадовал на него — похоже, оскорбленный недоверием больной камальдолиец раздумал продолжать разговор с такими грубыми гостями. В полной тишине Ромуальд поглаживал бок чаши, любовно ища пальцами невидимые никому впадинки, хранившие для него живое касание его рук. Еще сильных, еще пригодных на что-то рук… И когда Гальярд уже уверился, что больной больше точно ничего не скажет, тот вдруг хрипло заговорил — голосом живым и гневным:
— Ее унесли те дьяволовы дети, давным-давно. Уж и не знаю, отцы, где вы ее раздобыли — да только чаша моя, та самая. С ней в руках отец Раймон погиб, святой человек, если я когда и знал за свою жизнь святого человека. Святые-то люди в Царствие мучениками входят, а грешники вроде меня — лежат колодами и гниют заживо…
— Наш святой отец Доминик тоже умер в своей постели, а не под мечом, — мягко сказал брат Гальярд. — И святой Бернар из Клерво. И святой Ромуальд, ваш преблаженный основатель. Всякая смерть ради Господа для Господа красна.
Камальдолиец медленно повернул голову. В ранней ноябрьской темноте Аймер заморгал, приглядываясь — вправду ли тот плакал; и верно, крупные слезы выкатывались у него из углов глаз и ползли в темноту путаных волос, за уши. Левая, мертвая половина лица монаха не могла даже двигаться — а плакать все равно могла.
— Отец Раймон, — выговорил Ромуальд, сжимая чашу так, что белели костяшки темной руки. — Столько лет… Не могу до сих пор… Святые Дары. Он порой на мессе когда чашу возносил, слезы точил от благочестия, будто до третьего неба поднимался… «Только не Христа, лучше меня, только не Иисуса Господа» — так они, сволочи, и его, и Иисуса…
Он закрыл глаза и лежал как мертвый — только пальцы ласкали чашу, да часто вздымалась грудь. Как у умирающего зверя — когда Аймер был юн, отец брал его на псовую охоту, говоря, что к смерти надо привыкать. Аймер привык, но не смирился.
— Отец Раймон сейчас радуется на небесах, — еще мягче сказал брат Гальярд, кладя руку больному на одеяло. — О нем ли нам плакать, несчастным, in hac lacrimarum valle.
— Они разлили кровь Христову по полу, — тихо сказал брат Ромуальд, встречая взгляд Гальярда страдающими, ранеными глазами. — Облатки топтали ногами. Я когда выбрался из-под скамьи, отец Раймон лежал весь в крови — своей и Христовой… И что была вся наша вера, отец? Что была вся наша вера?..
Гальярд накрыл птичью лапу Ромуальда ладонью, смыкая его пальцы на серебряной купели потира.
— Вот вся наша вера, брат. И была, и есть. Раб не больше Господина. Нас убивают, а мы идем в жизнь вечную. Нас побеждают — а наша победа уже совершилась.
— Вы чашу-то мне оставите? — почти беззвучно спросил старый монах. — Или заберете?
— Потир создан для служения, — ответил Гальярд, чей хабит и лицо млечно светились в подступающих сумерках. — Вы хотите, брат, чтобы чаша лежала без дела у вас под руками — или чтобы она снова воздымалась над престолом, полная Истинной Крови?
Франсуа, надо отдать ему должное, держался прекрасно. Крушение чаяний отпечаталось на его лице следами многодневной усталости; он как-то сразу посерел и осунулся. Однако именно Франсуа сказал утешительно, подходя к кровати старого еремита:
— Разумеется, эта чаша принадлежит вашей обители. Коль скоро она вернулась из плена у еретиков, у вас ей и оставаться, мы забрать ее никак не можем. Сейчас же вернем ее новому настоятелю, и пускай она займет место среди богослужебных сосудов.
Тем более что она, оказывается, не представляет собой никакой ценности, сплошное разочарование, почти услышал Гальярд его недосказанные горькие слова. И заключил, поднимаясь с табурета:
— Нужно сказать братии, что в вашем монастыре появилась новая реликвия. Потир святого Раймона Сен-Жозефского, священника и мученика… Вот увидите, брат Ромуальд: дело ваших рук, теперь облеченное славою, еще начнет чудотворить.
Впервые за время разговора — а может, и за последние тридцать лет, вскользь подумал Аймер — на лице больного появилась улыбка. И может, то ему показалось — или в самом деле у Ромуальда двинулся и левый, доселе неподвижный уголок рта. И мертвая, пергаментная левая щека чуть шевельнулась от улыбки.
— Давно вы догадались, отче? — спросил Аймер следующим утром, когда кавалькада распростилась с камальдолийцами и тронулась в обратный путь. Аймер спрашивал тихо, чтобы не оскорбить случайно брата Франсуа: тот и так выглядел нерадостно, ехал молча и сторонился даже Люсьена.
— Сразу, если честно сказать, — не без некоторого самодовольства признался Гальярд. Он покорно трясся в седле, хотя предпочел бы поразмять ноги и пройтись вместо Аймера — однако лесная сырость дурно действовала на его колени. — У меня, знаете ли, в юности был очень хороший наставник. Достопочтенный отец Бертран де Гарриг, друг святого Доминика.
— Он был вашим наставником? — забыв об осторожности, в голос воскликнул Аймер. — Он, прославленный чудесами, он, Малый Доминик?
— Ну, положим, в новициате отец Бертран меня не наставлял, — несколько смущенно признался инквизитор. — Просто не успел бы: я вступил в Орден только в тридцать четвертом, а он уже изрядно состарился, и умер едва ли не в том же году… Кроме того, ему как провинциалу в то время было не до новициев. Так что слово «наставник» я употребил в несколько, как бы сказать… духовном смысле.
Широкая понимающая ухмылка Аймера могла бы рассердить Гальярда, но на деле развеселила.
— А ты что думал, сын мой? Были когда-то и мы пылкими сердцами; даже такой дряхлый старик, как я, порой одолевал любовью брата вдвое старше себя…
Настал черед Аймера смущаться. Гальярд, нынче на редкость благодушный, решил притвориться, что ничего не замечает.
— Отец Бертран, — продолжал он, вглядываясь сощуренными глазами сквозь туман двадцати с лишним прошедших лет, — отец Бертран, говорили, очень похож на нашего святого основателя. С тою только разницей, что святой Доминик был светел, как солнце, со светлой кожей и русыми волосами, а Бертран, его прованский друг, имел темные волосы и бороду. Но к тому времени, как я узнал его, отец Бертран стал уже совершенно белым; голова его светилась белизной, как одуванчик в конце мая. Ростом он был невысок, откуда и одно из его прозвищ — Малый Доминик; многим простачком казался, потому что говорил со всеми мягко, просто, и любил нас, новициев, расспрашивать о пустяках. За едой, когда блюда передаются сперва младшим, а потом уж и старшим, он почти все потихоньку передавал обратно молодым — а о нем самом мы шутили, что пища его есть Слово Божье, потому что больше нескольких ложек он никогда не съедал. Худой был настолько, что ветром его качало, казалось, вот-вот подхватит и унесет в небо, как тополиный пух… А от себя он говорил, считай, одними цитатами из Писания, потому что нет меда слаще Слова Божия. Пойдет ли дождь — значит, «кропите, небеса, свыше»; выглянет ли солнце — «выходит, как жених из брачного чертога своего»… И так во всем. А клочки голубого неба среди туч — вот такие, как сейчас над нами мелькает — брат Бертран называл «окошками Богородицы».
Засмотревшись в окошко Богородицы, как раз открывшееся меж голыми верхушками буков, он пропустил несколько тактов беседы — и очнулся, только когда нетерпеливый Аймер коснулся его ноги в стремени.
— Так что же о чаше-то, отче? Причем тут брат Бертран?
— Притом, что именно брат Бертран сказал мне слова, сделавшие меня хорошим инквизитором. Ну, я хочу сказать, — смутившись собственного самодовольства, поправился Гальярд, — что многие считают меня недурным следователем — и этим я обязан, после Господа, достопочтенному брату Бертрану. Мы с ним жили в одном монастыре не более пары месяцев, разговаривали, может быть, раза три. Но за это время он научил меня не искать мистических объяснений там, где можно найти посюсторонние. Господь действует через творение, говорил он, ничуть не менее дивным образом, чем когда вершит чудеса по молитвам святых. Все мы помним о Чуде Огня, когда исповедание отца нашего Доминика осталось нетленным в пламени, или о чуде в Риме, когда Господь по молитвам Доминика поднял из мертвых раздавленного копытами мальчика. Но ведь не меньшее чудо Бог совершил для нашего основателя, когда наемный убийца на дороге из Фанжо устыдился и отпустил его живым; или когда из девяти девушек-сирот и полуразрушенной церкви Пруйльской Богоматери был создан величайший из женских монастырей нашего края…
Аймер слушал внимательно, от сосредоточения спотыкаясь о корни на дороге. Оказывается, рядом был и Антуан, не желавший упустить такого интересного разговора. Мальчик старался идти у стремени, но из-за узости лесной тропы все время продирался через кусты, и шипастый самшит хватал его за штаны и шерстяную рубаху.
— Впрочем, мы говорим не об отце Бертране, но о том, как я догадался о чаше, — спохватился Гальярд, прочтя в лицах обоих сыновей некоторое нетерпение. — Был и еще один… немаловажный фактор. Я сам священник, и — Аймер легко меня поймет — прекрасно знаю, что за Святые Дары и впрямь можно сражаться, как за собственное дитя. Не за чашу — за то, что в чаше. Еретикам же это невдомек, вот отчего они легко могли обмануться.
Он помолчал. Окошко Богородицы над головой постепенно закрывалось, сладостная сабартесская морось делала воздух густым — хоть пей его вместо молока.
— Но вот что хочу я вам сказать на будущее, — сказал Гальярд совсем тихо, будто делясь некоторой бесценной тайной. Так закопавший клад человек открывает детям его нахождение, когда понимает, что сам может и не успеть воспользоваться сокровищем. — Если с кем-то из вас случится то, что постигло отца Раймона Сен-Жозефского… Если Господь сподобит стать мучеником во время Мессы, спасти Святые Дары от осквернения можно, если успеть принять их все в уста.
И такой жар безвыходного желания услышал мальчик Антуан в словах своего покровителя — исповедника, все время обуздывающего полученное от Господа сердце мученика — что за эти несколько мгновений он узнал Гальярда лучше, чем за последующие годы жизни с ним в одном монастыре. А Гальярд ехал молча, неловко приподнимаясь в седле, и думал о маленькой чаше, о кровавых слезах больного Ромуальда, о святом отце Раймоне, который, быть может, и не хотел тогда умирать, как Гальярду порой не хотелось жить… («Живем ли, для Господа живем, — строго напомнил у него в голове Гильем-Арнаут. — А умираем ли — для Господа умираем. Не забывай, брат»). О кровавых слезах он думал, обо всех кровавых слезах на свете — после тех, единственных, пролитых в синей от луны Гефсимании. О Гильеме Арнауте думал он, потому что хотел познакомить с ним Антуана, и о собственном брате Гирауте, обреченном смерти, хранившем в сундуке бесполезный маленький потир, омытый изнутри кровью Господней и снаружи — кровью мученика… О руках старого еремита, скребущих по одеялу, о руках Аймера, поддержавших его на пороге ризницы, о руках рыцаря Арнаута, накинувших веревку на шею священника…
И еще он думал, как слабы бывают руки человеческие, не могущие удержать даже того, что сами создают; и о том, что при удаче вплоть до заката можно будет наслаждаться полным отсутствием головной боли.
2005, Москва — Prouilhe — Москва