Анатолий Иванович Мошковский Каторжник с галеры

У каторжника были курчавые волосы, вытянутое, с узкими скулами лицо и слегка вывернутые, как у негра, губы. Глаза у него блестели, как у мышонка, испуганно и замученно. Ходил каторжник в шерстяном костюмчике с короткими штанами, и ножки у него были как палочки.

Звали его Зяма, он жил со мной в одном подъезде, на втором этаже, и его квартира номер тридцать четыре была постоянным местом его каторги. Каждый день после обеда из открытых окон вырывались звуки виолончели — огромного смычкового инструмента с четырьмя струнами. Эти звуки, тягучие и резкие, путались в каштановой листве, неслись над тротуарами, разрисованными клеточками «классов», реяли в вышине, вызывая в нас острую жалость к его нестерпимой каторжной жизни…

Зямина мама была другого мнения об участи сына, и я частенько слышал, как во дворе она говорила женщинам:

— Вы ничего не знаете, если так говорите! Мой Зяма — необыкновенный мальчик, стоит мне прийти в школу — учитель хвалит не нахвалит его. Он самый лучший ученик, у него почти идеальный слух, и его ждет очень большое будущее, может быть, он даже станет…

Я не слушал, кем, может быть, станет ее Зяма, потому что ничего исключительного в нем не видел. Даже в августе он боялся переплыть Двину, хотя в это время она сильно мелела. И шея у него была не толще карандаша. И на руках ни одного мускула. Зато уши как у слона. Мне даже казалось, что, когда он шел, они ритмично покачивались в такт его шагам.

Однако, несмотря на боязнь переплыть Двину и длинные слоновьи уши, Зяма был неплохим парнем.

Ну разве он виноват, что плохо плавает? Он не трус, просто виолончель здорово мешает ему развивать другие его таланты. Его руки привыкли держать смычок, и на них поэтому не развились мускулы, чтобы лучше загребать воду и давать отпор разным насмешникам и забиякам. Это право предоставлялось мне. Хотя не раз из-за него мне доставалось по шее…

Зяма был мал ростом, вершка на два ниже футляра своей виолончели, и едва тащил ее, неловко обняв руками. Как-то я встретил его на Замковой улице. Он тяжело дышал, горбился, как верблюд, и по лицу его катились капли пота.

Мне стало жаль Зяму.

— Давай помогу, — сказал я. — Неси мои книги, а я твою виолончель.

— Спасибо, — обрадовался Зяма и торопливо взял мои книги, которые я нес менять в городскую библиотеку.

Футляр виолончели был черный, потертый по бокам и швам, а маленькие жестяные крючки, запиравшие крышку, местами чуть поржавели. Я обхватил футляр и понес к музыкальной школе, где учился Зяма, где преподаватель говорил его маме, что у ее сына исключительные способности и почти идеальный слух. Впрочем, может быть, так оно и было.

Виолончель была нетяжела, только нести ее неудобно. Но для малосильного Зямы она, наверно, была как каменная глыба.

Зяма был очень вежливым мальчиком.

— Спасибо, — сказал он мне еще раз у дверей школы, принимая виолончель и отдавая книжки.

— Не сто́ит, — буркнул я и поспешил уйти, потому что не любил, когда меня благодарят, а тем более мальчик, и за такие пустяки.

Каждый день в точно назначенный час мы слышали звуки виолончели.

— Бедняга, — вздыхал Ленька Пушкарев, — принялся за свое!

— Точно стонет, — уточнял Гаврик Ухабин, — жалуется, возит по тебе заржавевшей пилой.

Зловредный и жадный Левка Квасников говорил совсем другое:

— И правильно делает: в детстве помучается — человеком станет, получать будет кучу денег.

Это сердило Леньку, и он начинал ехидничать:

— Конечно, при большой тренировке и крысу можно научить зажигать спички. Все дело в тренировке…

Виолончель то кричала тупым деревянным басом, то звук ее становился теплее, добрее, осмысленней, то совсем прерывался, и мы иногда слышали крики его мамы, ругань и сильные шлепки, плач и вопли несчастного Зямы.

Нам было жаль каторжника, но здесь уже заступиться за него было невозможно: мама так любила его.

— Ну что у него за жизнь! — кривил губы сердобольный Вовка Бакулин. — Я сбежал бы.

— Ничего, — вмешивался я, — ничего страшного, из Зямы делают гения… Иначе им не станешь.

Ребята невесело улыбались, мы уходили с тротуара, на который глядели Зямины окна, во двор и не слышали больше крика его мамы, его плача и захлебывающегося стона струн.

Играл он ежедневно. Даже зимой, когда в окна вставлялись двойные рамы, до меня доносились жалобы его виолончели. Уверен, что, если бы даже вдруг произошла космическая катастрофа и наша планета столкнулась с каким-нибудь другим небесным телом, Зяма все равно в точно назначенное время взял бы смычок, наканифолил его и пошел бы работать по струнам.

Я слабо разбирался в музыке и не знал, хорошо он играет или плохо, но все-таки верил мнению его музыкального учителя. Иногда мне приятно было стоять под его окнами и слушать говор и плач его струн, то стремительный, уверенный, мощный, то печально тоненький, жалобный, извиняющийся… Он захватывал меня, захлестывал, заполнял доверху, и я вдруг переставал слышать его, забывался и думал и мечтал о совсем другом, постороннем — тревожном, далеком, прекрасном…

Я так привык к его музыкальным упражнениям, что однажды даже разволновался, не услышав в положенный час игры: не случилось ли что с Зямой?

И не ошибся — случилось. Зяма заболел гриппом.

Зато после выздоровления он играл с еще большим рвением и гораздо дольше, чем обычно: Зяма наверстывал упущенное.

И еще однажды он нарушил железное расписание своей жизни по совсем другой причине.

Мы запускали во дворе «монахов» — так у нас назывался особым уголком сложенный лист бумаги, за три точки привязанный к нитке и с тонким мочальным хвостом. Стоило подуть ветру или державшему «монаха» за нитку побежать, как тот резво взлетал вверх и наподобие змея плавал в воздухе.

Так вот однажды Зяма, увидев, как мы запускаем во дворе «монахов», выбежал к нам и забыл про обед и про то, что должно быть после обеда.

Вовка разрешил ему побегать с его «монахом», и Зяма на весь двор визжал от восторга. Он напоминал мне невольника с галеры, отбившего цепи, которыми был насмерть прикован к ней. Плечи его как-то расправились. Он кричал в полную силу голоса, до упаду бегал и непривычно громко хохотал.

А потом… А потом случилась большая неприятность.

Над двором повис голос его мамы:

— Зяма, где ты? Зяма, отзовись!

— Ребята, я спрячусь за сараем! — прошептал Зяма дрожащим голосом, точно мы собирались немедленно выдать его маме.

И он спрятался за помойку. Передал тугую нитку «монаха» Вовке и спрятался. Уж здесь она не будет его искать! Он, наверно, мог бы спрятаться от всех. От всех, но не от мамы.

У нее был какой-то особенный нюх на сына.

Она вышла во двор и сурово спросила у нас, где Зяма. Мы, сделав преувеличенно удивленные глаза, сказали преувеличенно равнодушно, что и понятия не имеем. Его мама испепелила нас взглядом и не поверила. Она была очень худа, с костлявым лицом и закругленным книзу носом. Она стала быстро ходить по двору, заглядывая во все уголки, даже за уборную и за помойку зашла.

И отыскала. Она схватила Зяму за огромное слоновье, красное от страха и переживаний ухо — так вот почему у него такие большущие уши! — и потащила к дому. Но, честное слово, она тащила его, как будто это было не ухо, а поводок, как будто оно было предназначено не для того, чтобы им слушать…

Зяма послушно бежал рядом, всхлипывал и клялся, что это в последний раз, и ножки его на этот раз казались мне особенно тонкими, а фигурка до слез худенькая и щуплая.

Минут через двадцать протяжно тоскливые звуки возвестили нам, что он уже на галере, что его уже накрепко приковали к ней, и он держит в руке тяжелое весло, называемое смычком.

Зяма не стал гением. Его убили.

Его убили немцы, когда захватили наш город, убили его и тысячи других — белорусов, русских и евреев.

И когда после войны я приехал в город своего детства и пришел к дому, где когда-то жил, и был послеобеденный час, мне было странно стоять на тротуаре под бывшими Зямиными окнами и слушать тишину. Тишина была глубокая и непонятная. И только в ушах моих все еще тосковал, грустил и радовался могучий и нежимый звук — голос его виолончели.

1963

Загрузка...