Эргали Гер КАЗЮКАС

Московский приятель, богема и раздолбай, послал Акимову двух едва совершеннолетних девиц. «Очень хорошие девочки, из приличных семей, а главное, вполне половозрелые, — обрадовал он, позвонив поздно вечером, когда поезд давно ушел. — Да ты Таньку, наверное, помнишь, она дочка этого, — тут он назвал известного, уважаемого поэта из непечатных, к которому когда-то, лет пять назад, затащил Акимова на предмет знакомства. — Ну, не знаю, она тебя, во всяком случае, помнит. Так что ты, старый хрен, сразу-то под юбки не лезь, девушкам будет больно сходу лишиться этого, как его — пиетета, во…» Акимов вяло отшучивался, а положив трубку, подумал: удружил, балбес. Он давно не вращался в столичных кругах и успел отвыкнуть от солдатского юмора.

Дочка мэтра смутно припоминалась в виде долговязого еврейского подростка лет тринадцати, мелькавшего на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи: крепкая фамильная челюсть, семитская волоокость, гремучая подростковая смесь высокомерия и неприкаянности. «Не туда», — сказала она, когда он в поисках туалета заглянул в стенной шкаф.

— Ну, вот, — сказал Акимов по телефону любовнице. — А ко мне на Казюкаса приезжают две москвички.

— Хорошенькие? — спросила Илона.

— Не знаю. — Он рассказал о звонке, потом добавил: — Думаю, нет. Хорошенькие, те со свитой приезжают. Закон подлости.

— Vargselis,[1] — пожалела Илона. — Можно подумать, это тебя остановит.

Акимов намекнул, что ему никто не нужен, пока Илона рядом.

— Ничего не получится, дорогой, — она рассмеялась. — Завтра ярмарка, так что сегодня я трахаюсь с куклами, притом до утра. Приводи их завтра прямо на ярмарку, хорошо? Попробую угадать твою симпатию.

Сговорились они, что ли, подумал Акимов, очень недовольный собой. Он представил, как Илона кладет трубку и возвращается в круг света за швейной машинкой — в шелковом домашнем халате, с сосредоточенным красивым лицом — а с диванов и полок, из полутьмы на нее смотрят печальные литовские зуйкисы-зайцы, пушистые панды с чернильными пятнами глаз, бельки-тюленыши, бумбарашки, прочий симпатичный народец, предчувствующий завтрашнюю распродажу. Как-то в сердцах он брякнул Илоне, что в этом собрании больше всего на куклу похожа она сама.

Наутро девицы позвонили прямо с вокзала, пообещали явиться к обеду и сходу, с поезда отправились смотреть ярмарку. Была первая пятница марта, канун святого Казимира, первый день традиционной ярмарки ремесел с традиционным же наплывом хиппующей молодежи со всех окрестных столиц. В прежние времена «на Казюкаса», на трехдневный праздник свободного предпринимательства, к Акимовым съезжались друзья-товарищи, товарищи друзей и вообще непонятно чьи товарищи из Питера, Москвы, Риги; отогревались после ярмарки в кабаках, потом на кухне, спали вповалку или не спали совсем, так что под утро подошвы с треском отклеивались от линолеума, залитого пивом, глинтвейном, ликерами — было времечко, — и к этим первым мартовским выходным, к этой знобкой мартовской лихорадке готовились загодя, их ждали, как ждут и готовятся к своим сезонным циклонам там, за бугром, где даже стихийные бедствия пунктуальны, — а тут Акимов едва не проморгал начало, кабы не этот вчерашний одинокий звонок приятеля. Как-то так незаметно приплыли.

Отправив дочку в школу, он тщательней обыкновенного прибрал в комнатах, заварил крепкого чаю и сел переводить роман. Девицы наверняка скрадут у него дня два — Казюкас есть Казюкас — стало быть, он выбивался из графика окончательно. Между тем в его жизни это был первый официальный заказ — перевод романа литовского номенклатурного классика о послевоенной деревне, в котором автор, по мнению местной критики, «раздвинул новые горизонты правды», — сие выраженьице, само по себе замечательное, блохой дословного перевода перескочило в русскую прессу. Роман был опубликован — а скорее всего, и написан — в прошлом, восемьдесят шестом году, когда официальные горизонты и впрямь выказали способность раздвигаться наподобие ширмы; этот вариант правды торжествовал в романе как перчик в баланде, заправленной скользкими, спутанными макаронинами витиеватых фраз. Благословись придушенным матерком, Акимов со скрежетом, а потом с нарастающим азартным бешенством в темпе перевел восемь или девять страниц, пока не почувствовал, что весь, с головы до пят, облеплен этими холодными склизкими макаронинами; он выдрал из машинки начатую страницу, скомкал и с ненавистью шваркнул о стену, потом обреченно, по-кроличьи взглянул на пухлую красную папку с рукописью и опять матюгнулся: чудище обло, позорно, пятьсотстранично и, похоже, не по зубам — после первых восьмидесяти страниц стало ясно, что повествование медленнее движется к завязке, нежели переводчик — к запою. В этот очень такой неприятный момент истины в дверь позвонили, он пошел открывать и еще в прихожей по голосам за дверью определил: девицы.

Они вошли чуть ли не с книксенами, с непринужденностью старых знакомиц, румяные, продрогшие на сыром мартовском ветре, с непременными, конечно же, метелками верб, сплетенных из засушенных цветов и колосьев, с какими-то ягдташами из свиной кожи — ах, простите, не знал — с дивными, подлинными ягдташами по двадцать рубчиков, каких в Москве днем с огнем не сыскать, а тут, нате вам, свободно лежали в охотничьем магазине на набережной — провинция! — он повел девушек в комнату, убрал бумаги, поставил чай, а они по-домашнему оккупировали его тахту, залезли с ногами, разложили покупки и стали обнюхивать, примерять, сравнивать бусы, клипсы, колокольчики, ягдташи — две маленькие обезьянки, две хиппушки, удачно оторвавшие по новой фенечке. Акимову от такого свойского невнимания тоже стало уютно и хорошо, он почувствовал себя филиалом их московской жизни. Девчушки и впрямь были молоденькие: Таня повыше, покостистей, с крупными, породистыми левитскими чертами лица, на котором смешно, как два прожектора, вращались давешние очи подростка, а подружка — подружка махонькая, звонкоголосая, легкая как пушинка и светленькая, Ксюшкины тапочки пришлись ей тип-топ. Акимов с трудом подавил то ли ах, то ли ох, увидев эту ножку тридцать четвертого размера, притом — как бы это переиначить? — ножку не девочки, но дамы, дамочки, с изящной лукой стопы и стройной лодыжкой. Приятная такая оказалась подружка, Акимов таких подружек любил, и звали ее звонко, весело, как козу или куклу: Дуськой.

— Сейчас дочка вернется из школы, будем обедать, — пояснил за чаем Акимов, догадываясь, что гостьи в курсе его одинокого семейного положения. — Дусь, а ты у нас кто — Авдотья, Евдокия?

— Дуська у нас Евдокия Александровна, — ответила Таня. — И фамилия у нее соответствующая: Головина.

— Блеск, — согласился Акимов, потом из вежливости поинтересовался: — Мадемуазель часом не графских кровей будет?

— Нет, мадемуазель из крестьян будет, из черных, — в тон ему ответила Дуся, но за беспечностью Акимову почудилось иное — легкий напряг, и он поспешил переменить тему: возможно, в теперешней Москве к происхождению относились серьезней.

Пока Дуся мылась (Акимов подсуетился и загодя развесил в ванной свежие полотенца — мол, все как у людей), Таня легко переключилась на свойский, доверительный тон, словно они и впрямь были давно знакомы. Дуся, пояснила она, второй год живет в Москве, у Тани, и принята в их семье как своя: их отцы в молодости были большими друзьями. А учится она в садово-парковом техникуме, осваивая романтическую профессию ландшафтного архитектора. Сама Таня поступила в прошлом году на университетский филфак — обычный исход детишек, чьи родители ругались словами «литинститут» и «журналистика.

— Здорово, — заметил Акимов. — Я ведь и сам всю жизнь мечтал быть садовником, — но остался недоволен собой: фраза прозвучала по-снобски, словно он добился в жизни чего-то большего.

Вскоре вернулась из школы Ксюшка, оробела, обнаружив незнакомую женщину, и на обыкновенные участливо-взрослые Танины расспросы отвечала зажато, как в школе. Потом, сообразив, что все прилично и без вина, — оживилась. Акимов отправил ее переодеваться, а сам поспешил на кухню, где грел суточные щи и жарил картошку с мясом. Таня, заскучав, пришла к нему покурить, похрустела целлофановой оберткой от „Мальборо“, потом сказала:

— Какая у тебя взрослая дочь, Акимов…

— Да я и сам уже взрослый, — заметил Акимов с усмешкой.

Она взглянула на него откровенно-оценивающе.

— Да? А сколько же тебе лет?

Ему показалось, что она, стремясь дезавуировать прежний, подростковый образ Тани, чуть-чуть пережимает с откровенными взглядами — спешит утвердиться в его глазах по-взрослому — и, преодолевая некоторое сопротивление, признался:

— Тридцать два.

Она кивнула, якобы принимая к сведению, а похоже, просто не находя его возрасту смягчающих обстоятельств. Случилась пауза, для Акимова неприятная. Выходило, при всей ее готовности играть по-взрослому, что тридцать два года — это уже не игрушки, слишком серьезно и практически неизлечимо, совсем другой мир. Так оно, наверное, и было, хотя — Акимова вдруг кольнула мысль о жене — хотя, когда им приспичит, они легко находят смягчающие обстоятельства.

Ветер за окном куда-то рванул, клацая ледяными когтями по подоконникам, в колодце двора потемнело, позеленело, наискось повалил мокрый мохнатый снег. Соседка в доме напротив включила на кухне свет и по привычке заглянула в их окна.

— Смотрит… — сказала Таня. — А мы пойдем гулять после обеда?

Он кивнул, отпуская жену туда, откуда пришла.

Потом Дуся вышла из ванной, Таня ее сменила. В большой комнате знакомо зашумел фен; Акимов представил, с каким утробным любопытством, завороженно смотрит дочь на эту дамскую штучку, давно не гудевшую в их доме, и помрачнел. Поставив мясо в духовку, он опять загляделся на косо летящий снег — как будто бы из окна поезда; из окна поезда, загоняемого в тупик, уточнил он; скука пепельными хлопьями падала и лежала на всем; он усмехнулся, защищаясь, и пошел по коридору в другое купе. Ксюшка с Дусей сидели на тахте в веселой компании игрушек и кукол: в одной руке дочка держала фен, в другой — фаворитку, потасканную куклу Аделаиду. Дуся, надо полагать, принимала парад, со знанием дела инспектируя лопоухого зуй-киса, — Ксюшка шила его почти что сама под руководством Илоны. Появление Акимова было воспринято как вторжение, на него молча уставились две пары сияющих глаз — он растерянно хмыкнул, потом сказал:

— Ладно, поиграйте еще немного, пока Таня в ванной, потом обедать, — и поспешно ретировался, боясь потревожить специфическую атмосферу девичника. Взгляд ненароком уворовал гибкий стебелек шеи, короткую стрижку, сухой пшеничный отлив волос и — маечку, облегающую грудь покрепче любого лифчика.

Надо же, подумал Акимов, стыдясь своего клептоманства. Словно мелькнула за окном церквушка, льющая золото куполов. Вот ведь кому-то повезет в жизни, елки-палки…


Отобедав, пошли гулять по городу: девицы при ягдташах, Акимов — руки в карманы, Ксюшка — при Дусе. Народ валом валил с рынка, пешей весенней ратью скатываясь с Кальварийской горки на Зеленый мост — вербы копьями торчали поверх голов, — и редеющими потоками расплывался по левобережным улицам, дробясь на отдельных носителей верб, разносчиков ярмарочной лихорадки в толпе отработавших трудовую неделю, месящих рыхлый снег прохожих. Дуся с Ксюшкой, взявшись за руки, шли впереди, Акимов с Таней брели следом, беседуя о последних публикациях в центральной прессе. Там, в Москве, лихие разрешенные авторы наперегонки покусывали разрешающих, что-то сдвинулось, легче дышалось хотя бы на страницах журналов, а сюда, в провинцию, лишь изредка долетали отдельные либеральные сквознячки. Там, в Москве, даже Таниному отцу, оказывается, последовало предложение от солидного передового журнала подготовить огромную, в четыреста строк, подборку стихов — понятно, это пока только предложение, благие намерения, либо какой-нибудь очередной хитрый ход перед встречей в верхах, тем не менее…

— Тем не менее здорово, — с чувством согласился Акимов, невольно примеряя ситуацию на себя: если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть…

Сам он с семнадцати лет писал прозу — глухо, без единой публикации, все чаще прерываясь на пьянки и приработки, все чаще чувствуя, что перезревает, как овощ на пустыре, прорастает злой колючей ботвой. И не было в нем истинной силы духа, чтобы превозмочь судьбу и выдернуть себя за волосы на свет Божий — это Акимов про себя знал, — но уж если Таниного отца собирались печатать, стало быть…

Стало быть, жизнь менялась всерьез — на что, если по-честному, никто всерьез не рассчитывал.

Они выбрались в переулки Старого города и побрели наугад, вдыхая свежий, чуть приперченный угольной гарью запах талого снега. Когда-то Акимов любил водить приезжих гостей: водил их якобы наугад хитроумно продуманными маршрутами, избегая мест поплоше, всех этих проплешин нового времени, произвольно нанизывая на проходняки дворцы, костелы, дворики, — словно переписывал Старый город набело — но со временем маршрутные вензеля, рюшечки исхищрений — вся эта искусственная эстетизация наскучила ему и в жизни, и в прозе, он полюбил бродить бездумно, а в перестроенных „под старину“ кварталах скучал по булыжному, пахучему, разноязыкому городу своего детства.

— Эта улица, Антокольского, была совсем другой, и люди здесь жили совсем другие и по-другому, а теперь я никого и ничего здесь не знаю, кроме кабаков, — жаловался он, чувствуя, что слова летят и падают, как пташки на морозе, не долетая до слуха спутниц. — Все эти дворики были булыжные, черные, с водоколонками и мыльными лужами, а в подвалах, где теперь кабаки, хранили уголь. Такой, знаете, еврейско-польско-русский квартал. Дома стояли вперемежку с руинами, а на руины наползали пристройки, сараи, и всюду бегали дети, и жизнь была — одна на всех, как одеяло в бедной семье… Душевное было время. Строгое, но душевное.

Он часами мог говорить о том городе — городе других людей и другой культуры, сгинувшем на его глазах бесследно, бесшумно, бесправно и планомерно, как и положено при социализме; городе, отданном на потребу власти, — а власть медленно, как корова жвачку, переварила город и горожан на свой манер.

— Зато теперь все чистенько, буржуазненько, очень так по-литовски, — заметила Дуся, отрываясь от болтовни с Ксюшкой. — И дети, которые здесь подрастают, будут вспоминать эти улицы, а не твои.

— Это да, — согласился Акимов, сникая. — Это конечно.

— А что, все евреи уехали? — спросила Таня.

— Ну, так не бывает, чтобы все… У нас в классе было человек десять евреев — уехало семь-восемь… Но вначале их выселили отсюда. Вот здесь, в районе Большой синагоги, они жили всегда, столетиями, и даже после войны, после Катастрофы это был по преимуществу еврейский квартал. А потом их пораскидали по новым районам, выдрали с корнем, перемешали, и уезжали они уже из новых районов.

— В Москве то же самое, — сказала Таня. — Коренных москвичей выселяют к черту на кулички, а центр заселяют всякой шушерой: номенклатурой, гэбэшниками, лимитой.

Он показал им детский сад, построенный на месте взорванной синагоги. Они посмотрели. Ксюшка спросила, можно ли тут немножко побыть и поиграть среди избушек на курьих ножках.

— Вот еще, — возмутился Акимов. — Вам с Дусей, значит, играть, а нам с Таней мерзнуть…

Девицы расхохотались.

В конце концов, это была его память, его проблемы. А девчонок, по возрасту их, в самый раз было именно поводить, дать кусочек Европы, чтоб они отдохнули в средневековых улочках от московских просторов, тамошних державных проспектов, площадей, пустырей, зияющих и сквозящих дыр в пространстве. В самый раз выходило именно бродить и болтать, следить, чтобы Ксюшка не лезла в раскисший снег и не висла на Дусе; стороной обходить многочисленные питейные точки, обросшие по случаю ярмарки запятыми хвостиками очередей; любоваться Дусей, музыкальной ритмикой ее походки и жестов — любоваться украдкой, с задумчивым и одобрительным видом кивая Тане, — смотреть, как танцует ее дубленка, взлетают руки, приплясывает ягдташ, нелепо свисающий с плечика почти до земли, а в такт ему приплясывают и сверкают волосы. Было в ее фигурке нечто невыносимое взгляду, раскованное, дисгармоничное, больно и сладко бьющее по глазам, не позволявшее смотреть на нее подолгу, а не смотреть — тоже не получалось. Акимову невольно вспомнилась Зиночка: пухленькая, голубоглазая упаковщица Зиночка с книжной базы, где он работал после девятого класса грузчиком. Та тоже ходила пританцовывая, словно в ней изнутри, неслышно для окружающих крутилась озорная мелодия типа чардаша, прорывавшаяся то неожиданно стремительным разлетом рук, то цокотом каблучков, то тутошней чечеточной мовой — птичьей, щелкающей русско-польско-белорусской скороговоркой. Она была старше его, может быть, на год, а еще у нее был жених, о котором она охотно судачила с подружками и к которому убегала, приплясывая, по окончании рабочего дня, а по утрам стабильно опаздывала на полчаса. Акимову там ловить было нечего, только облизываться — что, собственно говоря, он и делал: брел, безвольный зомби, под пыльные своды упаковочного цеха на ее голос, присаживался в сторонке и завороженно следил за змейками ее рук, змейками губ, змейками бликов, бегающих по халату. Он утопал в ее личике, как утопало там все, включая собственные ее голубые глазки и ямочки на сияющих щечках. И не мог выплыть. Такое с ним было впервые — одуряющий танец медовой плоти прошиб его стыд, гордость, проклятую подростковую застенчивость — он не мог выплыть! — и этот танец, эта напасть преследовали его все лето, ночью и днем, пока однажды Зиночка громко, внятно, так, чтобы он слышал, не сказала своей товарке Данусе:

— Але бачит и бачит целыми днями, я прямо не вем, цо робить…

— Несмелый хлопец, — согласилась Дануся, знавшая, что говорит: он частенько натыкался на нее в самых дальних закоулках базы, где черт ногу сломит, и мог бы… да, пожалуй, мог бы, кабы не страшный оскал ее обольстительной и виноватой улыбки. — Молодой еще, нецелованный. Таким вприглядку самое то, даже слаще…

— Да ну тебя! — Зиночка звонко рассмеялась, обернулась к Акимову и спросила с кротким, сдержанным состраданием: — А хочешь, я тебя поцелую?

— Перебьешься, — хрипло ответил тот и, не чуя под собой ног, вышел со склада прямо на Немецкую улицу, в раскисший снег, к ожидающим дальнейших указаний москвичкам и дочери.

— А теперь куда?

— Прямо, — сказал Акимов.

Они посмотрели памятник Кристофору, святому покровителю города, упрятанный в глубине уютного дворика виленской курии: святой нес на плече младенца Христа и чем-то — могучим античным торсом, вот чем — напоминал то ли кентавра, то ли лешака: косматый человек-зверь, оседланный новой верой. Прошлись по галерее Доминиканского монастыря, пахнущей плесенью, чумным лазаретом и коммуналкой. Галерея была забита рухлядью, по стенам висели корыта, рукомойники, велосипеды, в кельях плакали дети, в трапезной на одной из газовых плит парил громадный бельевой бак. Воздух ощутимо вибрировал: к трапезной примыкал костел, сквозь метровую толщу стен просачивались органные аккорды вечерней мессы.

— Обалдеть, — сказала Таня, когда вышли на улицу. Она даже закурила от волнения. — По-моему, так не бывает.

— Бывает еще как, — откликнулась Дуся. — В Александровске, бывшей Александровской слободе, целую деревню внутри монастыря построили, и ничего, даже скотину держат. Очень даже бывает.

— Это что, реликт той самой душевной жизни? — спросила Таня с некоторым даже негодованием; Акимов, принимая упрек, виновато пожал плечами.

Дошли до Острой Брамы, восточных городских ворот, по-литовски — ворот Зари, посмотрели чудотворную икону Остробрамской Божьей Матери в застекленной каплице над воротами. Акимов показал девушкам вход наверх, а сам не пошел, остался на пустынной, если не считать двух-трех коленопреклоненных старух, улочке. Он с детства помнил эту икону византийского письма, забранную в серебряный оклад, помнил громадные, инкрустированные серебром слоновьи бивни на престоле перед иконой и свое детское, испуганное недоумение цивилизованного ребенка, попавшего в языческое капище. Бивни, стеклярус, живой огонек свечек и неживые цветы, а еще — панели из белого металла, украшенные чеканкой: сотни выпуклых, больших и малых сердец, отданных Богоматери, пухлых сердечек, похожих на подушечки для иголок. И позже, когда случалось приводить к Острой Браме гостей, живучее первое впечатление давило и сковывало Акимова: от этой святыни восточного католичества, отбитой язычниками-литовцами у татар под Синими Водами, веяло знойным, аравийским накалом истовости и почитания. В другое время и в другом месте он искренне считал себя человеком верующим, но тут вся его вера съеживалась, и он стоял как облупленный — взрослый сконфуженный пионерчик — перед суровой Дамой, требующей безраздельной веры, безраздельной любви, всего сокрушенного сердца. Он так не мог, и со временем перестал подниматься туда, наверх.

От Острой Брамы спустились к Вилейке, имея в виду пройтись по Заречью, но не пошли, устали. В сгустившихся сумерках попытались разобрать надпись на гранитной стеле перед мостом, Акимову смутно помнилось — то ли еврейский мальчик спас польского, а сам утонул, то ли, наоборот, польский отрок zginal smiercia bohatera, спасая еврейского. Так и не разобрались: стемнело.

— Не понимаю, как можно утонуть в такой речушке. Тут же воды по колено, — стоя на мосту, задумчиво произнесла Дуся.

— А ты знаешь, какое здесь течение?! А весной знаешь сколько воды?! — азартно завопила Ксюшка, но Акимов одернул ее и пояснил, что обе здешние реки, Вилия и Вилейка, тоже давно не те, наполовину против прежнего обезвожены водозаборами.

— Это памятник прошлому, двум самым крупным общинам города, еврейской и польской. И реке, которая утекла навсегда…

— Но это же так естественно, — возразила Дуся. — Все течет, все изменяется. Надо жить настоящим временем, не только прошлым. Ты же вовсе не такой старый, — она взглянула на него с легким упреком. Обрадованный, Акимов принял ее первый по-настоящему внимательный взгляд, шутливо поблагодарил за комплимент и нечаянно перехватил взгляд сбоку: Таня с зоркой женской пристальностью задумчиво смотрела куда-то в него, румянец на щечках в мертвенно-бледном свете фонарей казался черным, и каким-то шестым, десятым чувством он угадал, что она тоже простила ему его возраст, более того… Что „более того? Он не стал загадывать, но усталость как рукой сняло, Акимов помолодел и с маленьким пожаром в груди повел девиц через Сад молодежи, мимо Замковой горы и памятника PUŠKINAS’у — домой, прижимая к сердцу подаренные на мосту взгляды. Так оно в памяти и осталось: глухой черно-белый парк в центре города, прихлопнутый снегом, грай ворон, гремучая во льдах струйка Вилейки, устало хрупающие по заснеженным аллеям москвички — и сам Акимов, легкий и звонкий от счастья, с маленьким пожаром в груди.


Тут бы и остановиться.


Эта мудрая мысль посетила его перед сном, после визита Илоны, блеснувшей вечерним платьем собственного пошива, — черноволосой, зеленоглазой, с роскошными белыми плечами Илоны, на которую делали стойку все мужчины и все женщины в любой компании, — она сидела в кресле напротив Акимова, далекая и чужая, а девчонки двумя клубочками по-домашнему, с кошачьей бесцеремонностью устроились на тахте: Таня читала, попивая шампанское, Дуся укорачивала ремень ягдташа. Илона забежала tik minuteliai, на минутку, с инспекцией и бутылкой шампанского: дома ее ждали коллеги-художники, празднующие успешное начало ярмарки. От нее громко, томно, навзрыд пахло духами „Venez“, и она с легким недоумением поглядывала на тахту — Акимов с облегчением отметил, что стороны не вызвали друг у друга особого интереса. Девочки плавали на тахте в нейтральных водах, другая сторона разглядывала их в микроскоп, как и положено даме в вечернем платье; Акимова несколько озадачило собственное отчуждение, не вполне легальное, скажем так. Мы выдохлись, подумал он, испытывая невесомое, шампанское ощущение побега: белые плечи Илоны еще маячили на причале, он даже зубной щетки не захватил. Он плыл, как плывут боксеры после нокдауна.

— О tu ne apsirikai, paneles šiaip sau, — насмешливо похвалила Илона уже в прихожей. — Sekmės.[2]

— Ne jokauk,[3] — пробормотал он, подавая шубу.

Пора тебя останавливать, Акимов, подумал он, когда все уже улеглись и сам он лежал в своей комнате на тахте, один, с тикающим будильником. За стеной, в Ксюшкиной комнате, еще скрипели диванными пружинами, переговаривались сонными голосами москвички; сама Ксюшка, счастливая, дрыхла под потолком, на антресолях между кухней и коридором. Антресоли были просторные, оборудованные под штатное место для гостей, притом двуспальное; Ксюшка зарилась на него регулярно, мечтая о своем маленьком укрывище от мира, но допускалась туда нечасто — для ребенка там было все-таки душновато. Весь вечер она не отходила от Дуси, по-честному поделив с папой гостей. Акимов, обеспокоенный таким раскладом, пробовал было урезонить дочь, но эти мелкие спелись и вдвоем без труда отражали его наскоки: похоже, Дусе веселей было с Ксюшкой, чем с их рассуждениями о Горбачеве и Дудинцеве. Так что большую часть вечера он провел со своей половиной гостей.

— Дусь, а ты с кем будешь спать? — донеслось до них из другой комнаты.

— С Таней, конечно, — тверже и звончей, чем следовало, отвечала Дуся, и на все последующие обольстительные предложения поселиться на антресолях отвечала хохотом и отказами. Сошлись на том, что она залезет на антресоли „в гости“ и почитает на сон грядущий очередную главу про хоббитов. Акимов, освобожденный от ежевечерней читальной повинности, не сдержался, с чувством сказал:

— Какое чудо твоя Дуся!

— Дуська — прелесть, — подтвердила Таня без всяких там восклицательных знаков.

— Не будь ей восемнадцати… Можно подумать, что у нее куча детей, до того ловко она управляется с Ксюшкой.

— А ты полагаешь, к восемнадцати нельзя обзавестись кучей детей? — с непонятной многозначительностью спросила Таня, и он не нашелся с ответом, только пожал плечами:

— Ну, теоретически…

— Теоретически обзавестись кучей детей нельзя, это точно, — возразила Таня, и он рассмеялся, сообразив, что попал впросак.

Она опять подарила ему долгий задумчивый взгляд; Акимов лопоухим зайчиком пил чай и рассеянно улыбался, храня верность застрявшей на антресолях Дусе. Впрочем, он успел чуть-чуть изменить ей, подумав, что при ином раскладе с Таней не было бы проблем: в ней чувствовалось подспудное беспокойство, подмывавшее как раз не слишком красивых девиц вновь и вновь испытывать свои чары на посторонних, а за всем этим сквозил недоласканный одинокий ребенок, мелькавший на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи…

Надо же, подумал Акимов, ворочаясь на тахте, неужели и Ксюшка, когда подрастет… Очень такая неприятная ассоциация выкатилась. Нет, надо остановиться.

Хорошо бы остановиться на этой ранней, радостной стадии легкой влюбленности, на этом бокале шампанского, детской стадии удивления, восхищения, благодарности, когда желание обладать, опрокинуть, трахнуть по-нашенски, по-мужицки некое светоносное чудо и впрямь кажется чуждым природе любви, несколько содомитским, что ли… Остановиться на этом самом и, может быть, — „на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной“ — Puškinas — пока она и впрямь не блеснула, пока не ударила, как обухом по лбу, шальная догадка, что все возможно в этом безумном, безумном мире, где евреи двадцати трех лет увозят твою жену в Израиль; все, все возможно, даже — Дуся, даже — возможно ли? — любовь без крови, любовь-лазурь, любовь негасимая, предвечерняя…

„Ну, ты заврался“, — осадил себя Акимов, с сожалением чувствуя, что на очередное самосожжение его не хватит — слишком мало пороха осталось в нем после отъезда жены. Даже на Илону душевных сил не хватило, так что — отбой тревоги…

Он закрывал глаза, но световое пятно под веками неминуемо сливалось в бледное лицо Дуси: нежный профиль, нос с горбинкой, платиновый блеск волос, а дальше — шелк и сияние, прохлада кожи, табу, ноль баллов, дальше он не смел и не хотел думать. Она была выше обыкновенных его желаний, это факт. Она вся была необыкновенное несбыточное желание, совсем не то, на что он мог рассчитывать в нынешнем своем тупике. Даже если он идеализировал — глупое какое слово — даже если он ничего не знал об этой девчонке, Таниной ассистентке по кипучей московской жизни — а это тоже, пожалуй, факт — ему было открыто нечто, чего не могли разглядеть/оценить ее столичные сверстники: редкостное сочетание нежности, теплоты, здравомыслия — и удивительной, музыкальной женственности, поющей о себе в каждом телодвижении, как поет, журчит о себе в свежей весенней зелени ручеек. В ней чувствовалась — не сила, нет, скорее — источник сил: целебная благодать, способная сделать сильным стоящего мужчину. Стоящего. Вот именно.

Он огорченно засопел, засыпая. Так что отбой, сказал он в спину Акимову, уходящему по ночной тропе к своим островам, дворцам, гаремам, туда, где все это есть и будет у каждого стоящего и нестоящего, а сам остался стоять на седой, светлой на фоне ночного неба скале, поблескивающей в лунном свете сколами кварца. В небе горело девять лун, в которых легко угадывалась Дуся, а сам он стоял на скале, вдыхая запахи вереска и полыни.


На другой день — это была суббота — встали поздно, около десяти, к одиннадцати позавтракали и поехали троллейбусом на Антоколь: накануне, рассказывая о польском барокко, Акимов пообещал барышням костел Петра и Павла. За ночь сырость поела снег, в голубом небе плескался ветер, аккуратные старушки в белых платочках брели от костела им навстречу: служба кончилась, в храме было надышано и пусто. Девицы вошли под своды и растерянно замерли, словно на них набросили свадебную фату: щедрая, белоснежная с позолотой кружевная лепнина переполняла храм, дышала и пузырилась, как выпирающая из стиральной машины взбитая горка пены.

Мать честная, восхитился Акимов, давненько, года три, наверное, не заглядывавший сюда, и невольно возвел очи горе, к парящему в скрещении солнечных лучей куполу. Дуся с Ксюшкой прошли между рядами скамеек и стали рядом. Купол венчал их, всех троих, таких маленьких сверху, так показалось Акимову.

— А это что? — шепнула Дуся, взглядом указывая на серебряную раку посреди алтаря, украшенную живыми цветами.

— А это, — он с удовольствием взглянул на ее серьезное, взволнованное личико, — а это, проше пани, есть святые мощи нашего Казимира, небесного патрона Литвы, в честь которого ярмарка.

— Так он что, действительно был, ваш Казюкас? А я думала, он какой-нибудь такой, легендарный.

— Вполне легендарный, но — был. Правда, недолго. Вот, тут написано: в тысяча четыреста пятьдесят шестом родился, в восемьдесят четвертом почил в Бозе. Неполных двадцати восьми лет, как Лермонтов.

Они пошли к выходу, подгоняемые звонким дребезжанием ведерных дужек, — две пожилые польки протирали мраморный пол — и в левом нефе наткнулись на Таню, задумчиво стоящую перед громадным войсковым барабаном магната и воеводы Паца. „А это что?“ — спросила Ксюшка. „Это Таня“, — сказал Акимов. Про барабан он ничего не знал, кроме слова „литавры“. Штука была страшная, заскорузлая, толстокожая, тотчас вспомнились слоновьи бивни перед Острабрамской иконой и знакомо засосало под ложечкой: от барабана, должно быть, веяло в свое время потом, кровью и степью, а теперь ничем не веяло, только тлом, умершей вещью.

— Постучим? — предложила Таня.

— Давай! — загорелась Ксюшка; Акимов зажался и сказал, что, может, не надо.

— По разику, — уточнила Дуся.

— Без меня, — предупредил он, ускользая на выход. За его спиной девицы по разику стукнули. Звук был неживой, дряблый.

— А что с ним случилось, почему он так мало жил? — спросила Дуся, когда они вышли за ограду и пешком через Жирмунский мост побрели к рынку. По Вилии плыли круглые льдины-оладушки с сахарными белоснежными кромками, ветер рыскал по берегу, как невыгулянный пес, ошалевший от запахов мокрой, грязной, свалявшейся бурой шкуры земли, встречные граждане тащили новенькие корзины, рамы, бочонки, основательно запасаясь для продолжения жизни, ну и вербы, конечно. Сталкиваясь, льдины под мостом шипели и наползали одна на другую, в долине реки стоял ровный шуршащий шорох, и от этого шороха, если не смотреть вниз, казалось, что река ползет и шевелится…

Шалея, Акимов рассказывал о Казюкасе все, что знал, даже несколько более. Его Казюкас был набожным, неловким юношей, чтившим книжную премудрость выше житейской. И он обладал великим даром любви — той веселой, душевной любви ко всему живому, которую древние греки отличали от плотской и называли агапе — но земной любви не познал и был одинок, как ни один человек в княжестве. Он отвергал насилие, хотя, по факту рождения, был одним из его символов, избегал политики, стремился жить в мире с ближними и не желал им того, чего не желал себе — невыносимого для книгочея бремени власти, богатства, знатности… За глаза его так и звали — Казюкас, словно был он не королевич из рода Ягеллонов, а какой-нибудь пастушок, болезный. И он угас, заболев скоротечной чахоткой, которую современная медицина считает одной из форм аллергии на жизнь, — угас, избранник агапе, ушел прямо на небеса. И стал символом Литвы, отказавшей верховную власть польской Короне.

Дуся шла рядом; рассказывая, он мог следить за ее реакцией, видеть ее утонченный профиль, заглядывать в ее личико не украдкой, а по праву — она сама спросила его о Казюкасе, и он не мог, при всем уважении к ней, ограничиться теми двумя-тремя фактами, которые смутно помнил. И он успел полюбить своего Казюкаса, пока дарил его Дусе.

— Агапе на канапе, — глядя на них, насмешливо срифмовала Таня.

— А вот и неправильно, ударение на втором слоге: агапе.

— Это уже детали, — отмахнулась она, явно забавляясь его взволнованностью. — Ты ко мне несправедлив, Акимов.

Он соображал, что сказать, пока они не расхохотались.

Ну и ладно.


Они подошли к рынку с тыльной, непарадной стороны — народ выпирал за ограду, как разбухшее тесто, — условились встретиться на том же месте в случае, если потеряют друг друга, и сходу ввинтились в толпу. Акимов хватился Ксюшки, когда приперло, но та уже скрылась из виду вместе с Дусей и кричала откуда-то: „Папа, Таня, мы здесь!“ — он рванул на голос, работая локтями и шагая то по ногам, то по лужам, Таня следовала за ним в кильватере; наконец настиг, вырвал Ксюшку из Дусиных рук, велев держаться его — тут и горловину ворот проскочили, стало полегче. Их вынесло на отшиб площади, к свежесколоченной сцене, на которой, азартно топая клумпами, наяривали литовскую польку какие-то полупрофессиональные поселяне и поселянки в национальных костюмах, в соломенных шляпах и париках типа „ах, мои янтарные косы“, — означало сие, надо полагать, смычку партии и народа, официальное признание властями народного праздника, который в прежние, доперестроечные годы прекрасно обходился без их признания, стало быть, без ансамбля. Впрочем, гармоника со скрипкой ярмарке не помеха, урезонил себя Акимов; не клумпы его раздражали, а власти. Тут же, сбоку от сцены, какой-то гениальный кооператор поставил трейлер, оборудованный под буфет, даже с СВЧ-печкой — во голова! — и лихо, играючи срубал башли на кофе и бутербродах; согревшись горячим кофе, поплыли дальше. Под поросячье Ксюшкино верещание миновали живой ряд с котятами и щенками, попугайчиками, хомяками, свинками, далее — монопольный ряд аквариумистов, серьезных красномордых мужчин, пасущих невольничьи стада золотых рыбок (дело, надо думать, нешуточное, на то намекала и кровяная, живая вермишель мотыля), далее — оборотистые прапорщики-отставники вперемежку с цыганами, алкоголиками, ушлым трущобным людом: ножи с наборными ручками, наборные пластмассовые браслеты для часов, трубки и пепельницы с назойливой темой рогатого-бородатого, книги — Белинский, Гоголь, Дрюон, Кочетов; гипсовые кошки-копилки, хрюшки-копилки, мопсы, психеи, лебедя, писунчики, предназначенные висеть на дверях туалетов — поганенькие такие мальчишки, — курские водяные свистки-соловушки, девятый вал, утро в сосновом бору, бессмертные деревянные орлуши с крыльями, ворованная сантехника б/у, подсвечники, бра — бры — и, конечно же, облупленные коньки-дутыши, лет двадцать пролежавшие на чердаке. Акимов, пьянея, брел по рядам, по разливанному морю ярмарочных, лубочных красот, вброд-по-колено переходя это чужое/родное море базарной эстетики, синее море со щуками и лебедями, срисованное с дешевых ковриков его детства, и знакомый с детства базарный бесшабашный азарт бил по мозгам газированной кисло-сладкой отрыжкой.

Ксюшка, сломавшись на котятах, тихо поскуливала. Он четко, дважды объяснил ей после кофе, что покупать ничего не будут — только смотреть. Смотреть глазами, трогать руками — пожалуйста; денег у них оставалось в обрез, только на еду.

— Какое убожество, мама родная… — поравнявшись с ними, сказала Таня. — А мы вчера ничего такого не видели, правда, Дусь?

— Мы просто не доходили до этих рядов. Давайте выбираться отсюда.

— Выбираться? — Акимов удивленно взглянул на Дусю и ненароком зацепил взглядом такие гипсовые отливки и такие всклокоченные, с такого ураганного бодуна рожи производителей за прилавком, что… — Ой, девушки… Вот так и стойте, не оглядывайтесь. Это не для слабонервных.

Они обернулись раньше, чем он договорил.

Овальные раскрашенные отливки изображали мерзкого изумрудного котяру с вызолоченными усами и похабным грязнорозовым бантом на шее. Прыгающая надпись поверх ублюдка латинскими буквами извещала: kotikas. Аналогичная тварь, только розовая и безусая, именовалась piosikas.

— Это уже цинизм, — определил Акимов. — Не желаете приобресть?

— Н-нет… — призналась Таня.

— А жаль, я бы… Друг, почем опиум для народа?

— Прошу трешку, — сообщил друг, просияв нахальной, со свежевыбитым зубом улыбкой. — За два с полтиной отдам.

— За два, — уточнил подельщик. — Бери, не пожалеешь — красиво!

— За рубль взял бы, — согласился Акимов. — Обе.

— И сдачи червонец, да? Широко живешь, парень.

— Смотри, пожалеешь, — предупредил первый. — Скупой платит дважды.

Тут уж и девицы развеселились.

— И не стыдно вам искусством торговать — при детях-то? — съязвила Таня.

— Гуляй, сестренка, — сказал подельщик, теряя к ним интерес. — У вас своя свадьба, у нас своя. Выпить хотите?

— Tikras rusiškas biznis, — заметила проплывавшая мимо дама; Акимов, посмеиваясь, потащил девиц дальше, в эпицентр ярмарки.

— А что она сказала? — допытывалась Таня. — Что это и есть русский бизнес? Так ведь правду сказала…

Он не успел ответить, потому что хватился Ксюшки и тут же услышал сбоку ее звонкое причитание:

— Пап, ну папочка, ну купи, пожалуйста, ну только это!.. — Она прилипла к прилавку, за которым старушки торговали иконками, четками, крестиками, длинными леденцами-сосульками и фигурными пряниками: лошадки, зайчики, петушки, хрупкие рассыпчатые сердечки, похожие на подушечки для иголок, свежеиспеченные сердечки, облитые разноцветной глазурью…

— Давайте я, — не выдержала Дуся. — Выбирай, Ксюня.

Та, оглянувшись на папу — Акимов кивнул, — набросилась выбирать: два леденца, лошадку, зайчика — нет, лошадку не надо, лучше сердечко, вон то, розовое. Дусиных двух рублей не хватило, он полез за мелочью, но Таня опередила. Эх, подумал Акимов. И пусть, подумал он. Ладно.

— А зря ты не купила отцу piosikas’a и kotikas’a, — сказал он Тане, пробираясь с Ксюшкой за руку через завалы бочек, корыт, связки корзин и лукошек, — отсюда, с изделий зимних хуторских промыслов, только и начинался Казюкас как таковой. — Я говорю, он был бы в восторге от такого подарка!

— Ой, да ты что, — отмахнулась Таня, — он бы нас с Дуськой из дома выгнал!.. У него совсем другой вкус!.. А где Дуська?

— Вон, впереди. — Он даже в толпе без труда выделял Дусю: она разглядывала художественное плетение узлов, последний писк моды под названием макраме; макраме, канапе, агапе, на второй слог. — А зря, зря… Хорошие люди шестидесятники, но страшно далеки они от народа!

— Я так не считаю.

— А зря, зря… — бездумно бубнил Акимов, не слыша себя, шалея от давки, от гомона и напора толпы.

Их несло в эпицентр ярмарки, в самое сердце Казюкаса. Вокруг нахваливали товар, созывая ротозеев и покупателей, чуть ли не в открытую пили и единожды в году зашибали большую деньгу студенты Школы искусств и Художественного института: глина, фарфор, керамика, кожа, янтарь, металлы, фенечки на любой вкус — серьги, броши, сумочки, кошелечки — с ума сойти! — а еще дальше хиппари, торгующие нецке и колокольчиками, красиво пели под гитару и флейту. На сто тысяч народу — ни одного милиционера в форме, сообразил вдруг Акимов. Базарная воля кружила голову — а другой в этой стране и нету, подумал он: базарная да воровская. Сто тысяч народу свободно и радостно оттаптывали друг другу ноги, мерзли и обрывали друг другу пуговицы на скользкой, грязной рыночной площади, весело торговались, приобщаясь к азарту приобретательства, к роскоши грубовато-сердечного, доброжелательного общения; даже клянченье милостыни, даже воровство казались здесь не сказать законными, но вполне традиционными промыслами — и редкое, удивительное чувство раскрепощенности, осмысленности происходящего, не свойственное прочим формам массового волеизлияния граждан, бродило в этой праздничной разноязыкой толпе, похожей на оттаявший муравейник. Какие-то молодые люди в страшных языческих масках прибавляли оживляжу, шныряя по рядам с трещотками, дуделками и свистелками, — за маской Акимов углядел напряженное, сведенное судорожным весельем лицо. Далее шли бесконечные ряды ритуальных верб — черное, зеленое, золотистое, розовое — засушенные цветы и колосья, опрятные засушенные старушки, а между ними — кришнаиты, тропические бабочки с разноцветными Бхагавадгитами: харе Кришна, харе Кришна, Кришна-Кришна, харе-харе…

Ксюшка, заглядевшись на них, в медитативном темпе жевала своего зайчика.

— А вон твоя подруга! — воскликнула Таня; Акимов увидел Илону, лицо ее маячило бледным пятном среди подвешенных к стропилам игрушек. — Ой, какие классные куклы! Дусь, Дуська, иди сюда!

Они подошли, поздоровались; Илона куталась в шубу, но все равно дрожала то ли от холода, то ли от возбуждения. Она похвасталась, что лучшие куклы ушли, остались так себе, кликнула какого-то Арунаса и велела налить svečiams по треть бокальчика коньяку. Акимову подумалось, что литовское „svečias“ звучит холоднее русского „гость“, сохраняя этимологический привкус слова „чужак“; выпив, он почувствовал положенные сорок пять градусов и переменил мнение. Лицо Илоны горело румянами ярче, чем у иных кукол, но оставалось белым как мел, только вокруг глаз сквозь грим и тени проглядывали синяки — Акимов постарался не думать о том, как долго, и вообще как, гуляла она накануне.

— А эта тигра, она сколько стоит? — спросила Дуся.

— Эту тигру никто не любит, а стоит она всего пятьдесят рублей, — весело посетовала Илона. — Ксюша, ты почему такая грустная?

— Ого, — сказала Дуся. — Кусается тигра.

— Ты, Илона, все-все игрушки продашь? — свирепо спросила Ксюшка.

— Я надеюсь… Но мы с тобой другие сошьем. К следующему Казюкасу сошьем много-много кукол и станем богатыми невестами. Правда, я уже богатая невеста, но я тебя подожду… — Она рассмеялась, дразня Акимова ослепительной улыбкой, потом сказала: — А пока сама выбери себе подарок, любую игрушку, хорошо?

Ксюшка ахнула, задрожала и расцвела, и долго цвела, разглядывая кукол, потом лукаво переглянулась с Дусей и выбрала тигру. Илона ревниво расхохоталась.

— О šita mažyle, šviesiaplauke, gal ir nieko, — заметила она, когда, покончив с обрядом благодарения и прощания, девицы пошли по рядам дальше, и Ксюшка, утонувшая в объятиях тигры, с девицами. — Tu su ja dar ne megojai?[4]

— Net ne galvojau,[5] ей-богу, — признался Акимов, радуясь, что может отплатить чистой правдой. — Я так тебе благодарен, Илонка…

— От меня ты пока ничего не получил, — ответила Илона, очень довольная собой. — Nieko… Приходи вечером в „Нерингу“, если твои девочки тебя отпустят. Aš paskambinsiu![6]

Он кивнул, побежал догонять своих девочек и наткнулся на них буквально через десять шагов: Таня разглядывала изящное серебряное колечко с тонким, в восточном стиле рисунком на голубой капле эмали.

— Спроси у него, сколько стоит, — шепнула она; Акимов, кашлянув, обратился к хлюпающему носом длинноволосому парню:

— Kiek kainoja šitas žiedas?[7]

— Не супранту, — заученно извинился парень. — По-русски, пожалуйста.

— Он говорит: по-русски, пожалуйста, — слету перевел Акимов.

Таня рассмеялась, перехватила колечко другой рукой и зубами потянула с левой руки перчатку. Акимов разговорился с хозяином: оказалось, тут их целый десант из Строгановки, третий год ездят, а в этом году ва-аще атасная ярмарка, скупают как сумасшедшие, словно в последний раз — вот, одно колечко осталось, берег для своей герлы.

— Клевое колечко, — согласилась Таня. — Сколько такое?

— Семьдесят пять рублей.

Акимов ахнуть не успел, как Таня расплатилась и осторожно, чтоб не порвать, натянула на руку с кольцом перчатку.

— Все, — объявила она. — Кажется, я купила все, что хотела.

— Тогда пошли, а то я замерзла, — сказала Дуся.

— А я ни чуточки, — просипела Ксюшка в объятиях тигры. — Он такой шубчистый, такой теплый, мохнатенький… Хочешь, дам погреться?

— Хочу, — сказала Дуся, обрадованно раскрывая объятия. — Давай.

Вот эти две, подумал Акимов, озаренно глядя на дочку и Дусю. Эти две, и никого больше не нужно для счастья. За глаза хватило бы этих двух“.


Домой возвращались пешком, вниз по Кальварийской, быстроты ради разбившись на пары: он с Ксюшкой, Дуся с тигрой и Таня с колечком — обгоняя толпу, перескакивая лужи и грязно-серые, траченные солнцем баумкухены сугробов. Голод, холод, ярмарочный азарт словно подталкивали в спину. Сделай что-нибудь, нашептывал Акимову голос разума. Придумай что-нибудь, она же завтра уедет, навсегда уедет, нельзя же вот так — знать, что она лучшая женщина в твоей жизни, и не сказать ей об этом, не попытаться остановить, схватить за руку — в конце концов, ты мужик или нет? Ты сам перестанешь себя уважать, если не попытаешься схватить ее за… Что-что? Ах, да: мимо каждого пробегает лошадь удачи, но не каждый успевает схватить ее за… уздечку, наверное. Или стремя. Или холку. Вцепиться ей в стремя, в холку, напрыгнуть сзади, как леопард.

Вот-вот.

Нет, не смогу, подумал Акимов. Ne smagu.[8] Стоило только представить себе этот кошмар, эту неловкость: замкнутое лицо Дуси, мягкий, но решительный отказ, внезапные пустота и тишина в воздухе — испорченная поездка, вот так всегда, — нет, ne smagu. Уж лучше упустить свою женщину, чем вот так. Чем вот так упустить.

Не требовать ответа немедленно, нашептывал голос разума. Пусть возвращается в Москву, пусть подумает… Уж больно ты умный, как я погляжу, огрызнулся Акимов. Тоже мне, мастер позиционных войн… Не по твоей ли милости, умник, я все время вляпываюсь в истории?»

Они спускались с Кальварийской горки к Зеленому мосту: на другом берегу сверкала стеклом и медью громада Оперного театра. Люди шли плотно, как на демонстрации, поплевывая с моста в реку и обгоняя переполненные, с торчащими из форточек вербами троллейбусы. Мост под ногами ощутимо, жутковато вибрировал, вместе с ним колебался надраенный медный маятник солнца. И дул ветер, гуляя над городом и вдоль реки, выдувая застойные запахи зимней спячки, и блеяло автомобильное стадо, и плыли к морю льдины-оладушки, и легкое головокружение не пугало, а веселило, точь-в-точь как после бутылки шампанского.


Девицы сами предложили отужинать в каком-нибудь «достойном заведении». Акимов честно предупредил, что денег у него кот наплакал, но Таня успокоила, сказала, что нет проблем. Ксюшка, по случаю тигры, согласилась остаться дома, только вызвонила себе по телефону подружку из соседнего подъезда, сопливую Кристинку, и строго предупредила, чтобы они там много не пили, особенно папа.

— Ничего, мы за ним проследим, — пообещала Ганя, пряча улыбку.

Вышли на проспект (Ленина, Сталина, Гедимина, Мицкевича, он же «Брод», он же «Ерек», то есть Георгиевский проспект) в его высшей точке, напротив центрального гастронома — отсюда в оба конца проспект прогибался дужкой весов, уравновешенных Кафедральным собором на востоке и Знаменской церковью — на западе, за рекой; свернули направо, к «Неринге», и воочию убедились в популярности этого безусловно достойного заведения. Человек двадцать топталось у входа, столько же томилось у гардероба с одеждами на руках — это на два часа как минимум, определил Акимов. При таком наплыве даже ему, своему человеку в «Неринге», было неловко идти без очереди — как-никак в «Неринге» старались блюсти приличия — а кроме того, смущала возможная встреча с Илоной.

— А помнишь, мы проходили очень такой симпатичный пивной ресторанчик, когда ты рассказывал про гетто и взорванную синагогу, — напомнила Таня. — Ты еще говорил, что это первый частный кабак.

— A-a, «Стиклю»… Но я там ни разу не был, там ведь дорого.

— Дорого — это как? Двухсот рублей хватит?

Акимов дурашливо хмыкнул и сказал, что хватит и ста, если не бить посуду.

— Тогда no problem. Это далеко?

— Ну, в общем… Минут пятнадцать ходьбы.

— Боже, какая даль! Дусь, ты слышала?

— Слышала, — откликнулась Дуся. — Это, наверное, на другом конце города.

— Да, придется брать тачку, — подытожила Таня. — Хотя лично мне непонятно, на что живут таксисты при таких расстояниях.

Минут через пять по узкой, шириной в полтора легковушных корпуса улочке они подъехали к ресторану, постучались и вошли. Швейцар в ливрее с позументами торжественно вручил их гардеробщику, тот не менее торжественно принял одежды (верхние), причем даже потертой акимовской курточке были определены плечики, так что она сгоряча могла прикинуться кожаной. На столике перед зеркалом стояла ваза с букетом свежих роз, совсем как в журналах про красивую жизнь на Западе, а в зеркале перед цветами он углядел серебристую стрижку «каре», стебелек шеи, сосредоточенное личико Дуси: тонкие крылья носа, изящные лепестки век, капризные лепестки губ.

— Ку-ку, — растерянно сказал Акимов.

Дуся, улыбнувшись, крутанулась и отошла, напоследок не отказав себе в удовольствии заглянуть в зеркало через плечо.

Их провели в полупустой, довольно уютный зал, посадили за столик с мраморной столешницей, близко соседствующий с другим, поменьше, за которым оживленно болтала какая-то литовская парочка; девицы сели по одну сторону, Акимов — визави Тани; метрдотель предложила меню, зажгла свечку и удалилась, пожелав приятного вечера.

Для начала неплохо, решили они, и быстренько заказали себе всего понемножку: сельдя с грибами, салат из кальмаров и салат к пиву («А это что такое?» — «Ну, это так, немножко с чесноком, немножко с майонезом, — пояснила официантка, — немножко с сыром и сухим хлебом, но очень вкусно»), сырные палочки, блины с икрой и, разумеется, пива — по два бокала.

— Пиво крепкое, — предупредила официантка. — Я принесу по бокалу, а вы попробуйте.

Пиво и впрямь было густое, бархатистое, клейкое, на вкус чуть сладковатое и с горчинкой — настоящее домашнее пиво, солодовый крестьянский бальзам. После первого жадного глотка очертания зала на глазах стали меняться к лучшему: углы сгладились, пространство насытилось цветом, музыкой, зернью и органично состыковалось с внутренним миром, примерно как дополнительная жилплощадь относительно основной. «Хорошее пиво», — определил Акимов, и девушки подтвердили: «отменное, замечательное пиво, бархатный сезон для души».

Он с интересом поглядывал на соседний столик: тамошняя парочка, по виду студенты, самозабвенно болтала, при этом галстук у парня сбился набок, а рот разъехался до ушей; его пышнотелая, голубоглазая спутница раскраснелась и тараторила, отмахиваясь от собственной челки, слишком быстро и громко даже для жемайтийки, что практически невозможно, поскольку известно, что жемайтийцы нарочно обрубают окончания слов, чтоб быстрей тараторить; тем не менее. Однако, подумал Акимов. Надо бы поосторожней с этим пивом.

— А ты все понимаешь, что они говорят? — спросила Таня.

Он кивнул.

— Это здорово.

— Здорово что?

— Ну, когда нет проблем в общении с литовцами.

— У меня куча проблем в общении с литовцами, — признался он. — Только у толстокожих бегемотасов нет проблем в общении с литовцами, женщинами, детьми, а я не бегемотас.

Дуся заметила, что не похоже, чтобы у него были проблемы, по крайней мере, с женщинами и детьми.

— Я хотела сказать, что ты здорово управляешься с Ксюшкой, — поправилась она. — Она у тебя такая — ухоженная, не затурканная, не взбалмошная, нормальный ребенок. Да и женщинам, похоже, ты нравишься.

Он удивился и спросил, почему она так решила. Дуся пожала плечиками, порозовела и еще больше стала похожа на красивый цветок, серебристо-розовую маргаритку. У него перехватило дыхание, как при скольжении с крутой горки.

— Это мы по себе так решили, — вмешалась Таня. Она с улыбкой поглядывала то на него, то на Дусю. — Потому что ты нам очень понравился, Акимов.

Он невнятно поблагодарил, сказал, что они ему тоже. Очень. Чрезвычайно.

— И жена у тебя была настоящая красавица, — сказала Таня. — Это ведь ее фотография у Ксюшки в комнате?

Он кивнул.

— Да, жена была хороша, — признался он, от смущения почесывая лоб. — Только, согласитесь, это несколько сомнительный комплимент — была…

— А еще нам с Дуськой очень понравилась Илона. Или она тоже — сомнительный аргумент?

Типун тебе на язык, подумал он, доброжелательно улыбаясь Тане, потом нашелся:

— Нет, аргумент серьезный. Тем более, что Илона — она и ребенок, и женщина, и литовка в одном лице. И раз уж вы полагаете, что у меня нет по этой части проблем, позвольте рассказать вам одну историю…

Барышни с удовольствием согласились; он отхлебнул пива, взглянул на их доброжелательно-любопытные мордашки и рассмеялся:

— А хорошо сидим, однако…

Девушки рассмеялись; Акимов еще раз приложился к бокалу и стал рассказывать:

— Однажды мы с женой сидели в одной интеллигентной литовской компании, немного пили, говорили по-русски и по-литовски, потому что, во-первых, очень многие явления нашей советской действительности могут быть адекватно переданы только по-русски, а во-вторых, в хорошей компании после трехсот граммов языки и напитки смешиваются. И тут пришла в гости родственница хозяев: красивая, очень эффектная девушка, я на нее сразу глаз положил — выпила, послушала наши беседы, взглянула на меня и задумчиво так, как бы про себя, заметила, что ненавидит русских. Случилась пауза, довольно неловкая, потому что хозяин дома — прекрасный, кстати говоря, скульптор, человек широкой души и очень строгих, таких чуть ли не азиатских понятий о гостеприимстве — так вот, хозяин дома был старый отсидент, и в его доме старались не говорить о политике, по крайней мере, при гостях. Как в доме покойного о смерти. А кроме того, литовцам вообще не свойственна категоричность в личном общении. У них не принято это наше «срывание всех и всяческих масок», которое всегда заканчивается срыванием кожи заживо, и меня, к примеру, это вполне устраивает. А тут — все замолчали, и я невольно почувствовал себя притянутым к ответу, поскольку был, собственно говоря, единственным русским в компании. «А что так?» — спросил я у девушки. Она взглянула на меня как на пустое место и простенько так, как ребенок отвечает затверженный урок, пояснила, что русские — оккупанты, оккупировали ее Литву, и этого, по ее мнению, вполне достаточно. И заметьте, никто ей не возразил, а сидело в комнате человек десять, из них, как минимум, половина могли прийти ко мне — и приходили — в любое время дня и ночи с любыми проблемами. Все очень молча ждали моей реакции. Вот вам и «нет проблем».

— Да, мрачновато, — согласилась Таня. — И что же ты ей сказал?

— А что тут можно сказать? Хорошо еще, никто не вмешался — мол, что ты, Илона, пристала к Акимову, какой он русский, он же свой в доску, а жена у него и вовсе еврейка — это самый такой паршивый вариант, когда тебе по блату организуют прощение и ты сидишь, как придурок, по уши в чужой снисходительности… «Да, — сказал я, — мы, русские, оккупанты, сорок там сколько лет назад заграбастали вашу Литву и мне до сих пор стыдно за это. Я до сих пор в общении с литовцами ощущаю из-за этого комплекс неполноценности, и очень рад, что она, Илона, об этом заговорила, потому что комплексы нельзя замалчивать, их надо выговаривать, это вам любой психоаналитик… Тем более когда речь идет о таких тяжелых, таких запущенных случаях». Ведь в той компании, где меня выставили оккупантом, я был не только единственным непечатным писателем, но и единственным, кто мог сказать, что именно в этом городе, на Липовке, лежат его деды и прадеды, — только я и моя жена, хотя еврейское кладбище, где покоились ее предки, в конце пятидесятых сровняли с землей, а надгробными плитами замостили лестницу к Дворцу профсоюзов. И если мы, то есть я с женой, люди, на которых нет личной вины, все же испытываем комплекс вины, то, наверное, и Илона вправе ненавидеть людей, которые лично ей ничего плохого не сделали: у меня свой комплекс, у нее свой. Можно хвастать своими комплексами, можно спорить, какой покруче, чем, кстати, частенько и занимаются больные люди — но лучше лечиться.

— Красивый ответ, — согласилась Таня, пока он допивал пиво.

— Я бы сказал, несколько даже слишком. Присутствие красивых женщин прибавляет, понимаете ли, патетики.

— Надо думать, она прониклась? — спросила Дуся не без ехидства.

— Задним числом легко угадывать, Дусенька, — попрекнул Акимов. — В общем, да. Не прошло и полгода, как она стала моей любовницей.

— А как же жена?

— А жена ничего, — Акимов пожал плечами, — я жене о таких вещах не докладывал.

— Да уж… — Дуся задумалась. — Наверное, она все равно догадывалась.

— Еще бы, — жестко подтвердил Акимов. — Она у меня догадывалась обо всем.

Пусть знает, подумал он. Ты этого заслужил, дружок.

— За мной много такого, о чем стыдновато вспоминать, особенно по женской части, — добавил он. — Я только год назад, после отъезда жены понял, какое это было безумие — растрачивать любовь красивой, верной, исключительно порядочной женщины, какой была моя жена. А я ее всю растратил.

Дуся замешкалась с ответом, Таня кивнула и закурила. Алкогольный нагруз, подумал Акимов. Он сидел и смотрел в пустой бокал. Самое время предаваться печалям.

— А как же Ксюня? — спросила вдруг Дуся.

Ксюня, подумал он. Нет, не бывает таких Дусь. У них там в Москве совсем повылазило, должно быть, коли они не замечают таких реликтовых Дусь. Да и ты со своими слюнями…

— Ты хочешь спросить, как она решилась уехать без Ксюшки? — Он взглянул на Дусю, облитую розовым пламенем свечи, и постарался ответить по-честному, без надрыва: — Может, это звучит не очень выгодно для меня, но дело в том, Дусенька, что она меня — пожалела, да. Именно так. Притом это не окончательный вариант. Мы решили, что она должна сама адаптироваться в Израиле, а там — будем посмотреть… Я ведь никто, Дусенька, я нищий, мне приходится переводить дурацкие романы, чтобы прокормить Ксюшку, а одевать — одевать ее я уже не могу. Одевается она в то, что присылает ей мама.

— Это нормально, — успокоила его Таня. — Все так живут.

Парочка за соседним столом рассчиталась и встала.

— Вкусно кончить, — пожелала, протискиваясь между столиками, жемайтийка, протиснулась и пошла за кавалером на выход.

— Это как? — удивилась Таня.

— Это нормально, — успокоил Акимов. — Нормальная калька с литовского, провинциальный вариант «приятного аппетита».

Таня хихикнула. Официантка принесла и поставила перед Акимовым второй бокал.

Эх, Дуся-Дуся, подумал он, боюсь, я надеруся.

И в два глотка осушил полбокала.

— Между прочим, мы обещали Ксюшке присматривать за тобой, — напомнила Таня.

— За мной не надо присматривать, — заверил Акимов, надеясь, что это так. — А кстати, схожу-ка я позвоню.

Он позвонил домой, трубку сняла Илона. О Боже, — подумал он.

— Читаем Толкиена, — сообщила она. — Ложимся спать.

— Очень мило с твоей стороны, Илонка, — поблагодарил он, стараясь не поддаваться панике. — Прости подлеца.

— Nieko, nieko… Что-то ты разгулялся, Akimovas…

— Это… Ты не права. Сижу в «Стикляй», никого не трогаю.

— Даже так… — Он понял, что она прикуривает сигарету. — Понятно. Некрасивые, но богатенькие.

— Очень хорошие девочки, — запротестовал он для порядка.

Он услышал, как она затягивается, увидел ее спелые, красиво очерченные губы.

— Тебе Ксения передает привет и просит много не пить. Скажи, что ты нас любишь.

— Я только что об этом подумал.

Она еще раз затянулась, оценивая ответ, потом сказала:

— Пока, врунишка, — и положила трубку.

Вот так тебе, подумал Акимов, косясь на горделиво скучающего швейцара. Судя по частоте затяжек, в Илоне плескалось не менее пятисот граммов коньяка. И она запросто могла остаться спать в его комнате.

Отпрыгался, парень.

Не надо было о ней трепаться, подумал Акимов. Ты сам все это наколдовал, сам наболтал, трепло, и теперь у тебя ноль шансов. Ноль.

— Ну как? — спросила Дуся.

Он ответил, что все нормально.

— Там Илонка пришла, она и почитает, и уложит, так что можем сидеть, — сообщил он, играя беззаботного оболтуса.

— Ну, слава Богу, — сказала Дуся.

— Все — таки ты неплохо решаешь свои проблемы, — вставила Таня.

— Посмотрим-посмотрим, — пробормотал он. — Давайте в таком направлении и выпьем. Я предлагаю тост за Дусю — девушку моей мечты.

— Прекрасно, — сказала Таня. — За тебя, Дуська!

— За тебя, Дусенька. — Акимов отважно заглянул ей в глаза. — За девушку, которая мне очень понравилась.

— А что, бывают девушки, которые тебе не очень нравятся? — отхлебнув пива, спросила Дуся.

Таня прыснула, Акимов тоже едва не подавился.

— Да, — признался он озадаченно. — Бывают, да.

— А какие девушки тебе не нравятся, Акимов? — спросили девушки.

Он задумался.

— Наверное, такие, — он скорчил гримасу, — душевно черствые. У которых дырочки от гвоздя вместо глаз, а в дырочках щелкают арифмометры. За которыми идет великая сушь, потому что они все и вся выпивают до дна…

— У нас еще есть, — девушки показали бокалы, — мы поделимся с тобой, Акимов.

— Женщина должна аукаться на добро — так, наверное. И она не должна быть сухой изнутри, вот что я вам скажу. В нормальной женщине зло и добро увязают, как мухи в варенье, и от нее пахнет слезой, молоком, а еще нежностью, как от спелой груши. И формами она подобна груше, а не палочке от нее…

— Да ты консерватор, Акимов, — насмешливо удивилась Таня.

— А по-моему, демократ, — возразила Дуся. — Основные параметры заданы, и я бы не сказала, что жесткие… Как минимум треть женского населения в них укладывается.

— Вы обе мне льстите, — огрызнулся Акимов. — Я не консерватор, не демократ, меня лишили избирательных прав, поскольку я всегда голосовал «за», притом, к сожалению, чем угодно, только не руками. И теперь я просто зритель в вашем театре. Преданный, искушенный зритель с третьего яруса…

Официантка принесла еще три пива, прибрала за столом и унесла пустые бокалы. Из еды остались только сырные палочки и блины с икрой, которые все трое, как выяснилось, уплетали впервые в жизни и с большим удовольствием. Девушки розовели в пламени свечки, двоились и улыбались, язычок пламени мерцал в зрачках, порхал по губам, а в мочки ушей пламя стекало янтарными каплями, до которых, казалось, дотронешься, а они прольются. Пиво работало безотказно, доброе пиво, и не хотелось думать о доме, оккупированном Илоной, доме, где их разорвет на здешних и пришлых, будни и праздники, жизнь и мечту, — в свете пламени, на лету золотящем Дусин локон, все это казалось грубой, приблизительной, несправедливой неправдой, примитивности которой — Акимов чувствовал — нечего было противопоставить. «Ты сам во всем виноват, — говорил он себе, поражаясь изощренной мстительности судьбы: неправедность его отношений с Илоной настигла и ужалила в самый неподходящий момент. — Ты сам — источник своих страданий, так что люби их, как самого себя». Легкое отчаяние гуляло в нем как сто граммов водки, пропущенных поверх пива: коктейль чувств, ерш переживаний с мятным привкусом трогательной, прощальной нежности. Они хорошо сидели в пламенеющем круге света. В лодке, плывущей по темным водам времени, монотонно хлюпающего в днище, с искорками мальков-секунд и минут-рыбешек, с подводными созвездиями часов.


— Поделимся? — предложила Таня, указывая на полный Дусин бокал.

— Допивайте, — разрешила Дуся. — Я, кажется, накушалась вашим пивом. Оно сытное, как еда.

Таня по-честному поделилась с Акимовым и приподняла бокал.

— Вкусно кончить, — напомнила Дуся под руку, Таня вздрогнула и едва не выплеснула пиво на стол.

— Новый тост родился!

— Да ну его, — сказал Акимов. — Оставьте местечковым барышням. У меня другой тост.

— Хорошо, — согласилась Таня, — говори свой тост. А этот мы увезем в Москву. Заверните, пожалуйста.

— Один мой приятель… — начал Акимов, когда девушки соизволили успокоиться. — Это любимый тост моего приятеля, замечательного умницы, подававшего большие надежды как поэт еще в те годы, когда все мы были слепоглухонемыми кутятами. Он говорил его в начале крутого, долгоиграющего загула, когда стол еще не заляпан и сверкают ряды бутылок, нарядные, как шеренги кавалергардов перед атакой — хорошо говорю, а? — и народ за столом еще свеж, но уже ангажирован. Говорил после второго, примерно так, бокала шампанского — за минуту до коньяка, за двадцать до водки, за десять часов до похмельных молоточков в мозгу. Не разбег, не полет занимали его, а именно момент отрыва от взлетно-посадочной полосы — очень тонкий, надо сказать, момент: не гульба-пальба, а скольжение в нее и взлет, радикальный отрыв от предшествующих застолью обстоятельств — вот оно, самое восхитительное мгновенье праздника.

Так учил мой приятель, поэтом, кстати говоря, так и не ставший: он поднимал бокал, прислушивался к чему-то в себе — а мы прислушивались к нему — и совершенно непередаваемым голосом восклицал: остановись, мгновенье — ты прекрасно!

— Что-то знакоменькое, — заметила Дуся. — А его фамилие случайно не…

— Не может быть, — перебила Таня. — Люди так долго не живут. Ты, часом, живых динозавров не застал, Акимов?

— Нет, он не Фауст, он умней, — сказал Акимов, переждав очередную вспышку веселья. — Вижу, однако, ваше прискорбное равнодушие к философским дефинициям пития… Ладно. Скажу только, что приятель мой, при всей своей чуткости, никогда не останавливался на третьем бокале. Собственно, он и не задавался такой сверхзадачей. Это самое «вкусно кончить» заложено в нас природой, логикой бытия — он всего лишь пытался обратить наше внимание на кайф настоящего, на прелесть стремления к цели, а не саму цель. Говоря обобщенно — на праздник жизни, а не дату смерти. Потому что, если следовать голой, жесткой логике бытия, цель жизни есть смерть. Но когда мы уже вот так обобщаем, то даже самые прожженные прагматики предпочитают процесс — окончательному результату, верно?

— Уж больно круто ты обобщаешь, Акимов, — сказали девушки.

— Это так, для разгона. Просто я тоже хотел дернуть время за хвост, чтобы оно притормозило, время, приподняло чадру и показало нам — настоящее. Настоящее, утекающее в песок, исчезающее, пока я формулирую этот тост, этот запах духов, стеарина, доброе пиво и ваше благосклонное внимание… Эту душевную атмосферу взаимной доброжелательности людей, знакомых, между прочим, чуть более суток… Я могу сказать о любви? О любви-агапе, дарующей не страсть, а свободу, первичную остроту чувств, когда ничто за столом не мешает быть добрым, юным, великодушным — и влюбленным. Я могу сказать о любви?

— Можешь, — позволила Дуся, а Таня насмешливо уточнила:

— Похоже, что можешь о чем угодно…

— Тогда скажу… — Акимов помедлил, проглатывая насмешку, но проглотить не смог и ответил: — Извини, Танюш, я понимаю, что разболтался, но я всю зиму молчал, как мышь, только шуршал бумажками, так что… О чем бишь я… Так вот, о любви. О незримой, в воздушном платье агапе, дарующей свободу от уз земного тяготения — какое спелое слово, а? — о той, что надкусывает яблоко наших чувств и уходит. Она уйдет, вся в сладком соку, а мы останемся, потрясенные ароматом свежести, первозданности, чистоты собственных ощущений… Я пьян, да? А вот и нет — просто это не поддается формулировке, не поддается фиксации. Короче, останемся без нее. И я хотел бы почтить ее присутствие сейчас, сию минуту, пока я держу ее за… шлейф, пока душа распахнута настеж, пока чувствую, глядя на Дусю, этот самый момент отрыва от взлетно-посадочной полосы. Остановись, мгновенье, говорю я. Ты — прекрасно!

— Amen, — сказала Таня, и даже Дуся кивнула, соглашаясь, после чего возникла официантка и положила перед Акимовым счет. Все расхохотались. Натикало им восемьдесят семь рублей с копейками; почтив их память минутой молчания, Таня спросила:

— Ну, а дальше?

— Дальше — не знаю, — признался Акимов.

— Дальше — надо идти домой, — подытожила Дуся. — А не хочется.

Да она все понимает, подумал Акимов, удивленно взглянув на Дусю: подперев щеку ладошкой, она задумчиво смотрела на пламя свечи.

— Неужели ее никак не удержать? — спросила она.

— Кого?

— Ну, эту — агапе. Неужели она всегда уходит?

— Похоже, что так, — подтвердил Акимов тоном эксперта. — Вот мы сидим, как сидели когда-то они, по-братски делим жидкий хлеб и говорим о любви… Это странно, что мысль моя все время как бы бегает по кругу, но взгляните: на закате античности, в первоначальные христианские годы в память о последней вечере устраивались агапы — вечерние трапезы для всех членов общины… И там, за общей трапезой, братья и сестры старались остановить мгновенье — через вино и хлеб, плоть и кровь Спасителя приобщались к той самой вечере, ее прощальной, светлой печали, любви предзакатной и негасимой… Но даже они не смогли приручить агапе. Она ушла, потому что уходит всегда. Если ты, разумеется, не уходишь за ней, как святой Казюкас.

— Но почему?

— А потому, — Акимов развел руками. — В рассуждении агапе это выглядит так: они были запрещены уже к четвертому веку как пиршества, на которых, по весьма сдержанному определению, иногда случались беспорядки. Полагаю, им тоже не всегда удавалось остановиться на третьем бокале.

— Банально, — сказала Таня.

— Банально, — согласился он. — Стало быть, абсолютно универсально.

— Выходит, единственный способ не упустить агапе — это уйти? — спросила Дуся, и он прочитал в ее серых глазах не «уити», а «уехать».

— Отсюда, во всяком случае, уже пора, это точно, — ответил он. — А что касается агапе, Дусенька, то следование ей до добра не доводит. Ты, наверное, забыла, что я рассказывал о Казюкасе: он был одинок, как ни один человек в княжестве… — Это он говорил уже на ходу, сопровождая девушек к выходу.


На кухне горел свет — окно светило во двор, как жирная тускло-желтая точка в конце пути. Акимов с тяжелым безответным чувством поднимался по лестнице, а девицы смотрели на него сверху вниз, переминаясь на площадке под дверью. Сама квартира отозвалась на вторжение тишиной: в прихожей не было ни сапог Илоны, ни лисьей шубы. Не веря, Акимов обошел комнаты: не было Илоны. Ксюшка спала в гостиной поперек тахты, бессовестно спихнув на пол тигру и книжку; в кухне на столе стояла ополовиненная бутылка армянского коньяку со штампом от «Неринги», с торчащей из горлышка пунцовой, вяло пахнущей розой — прощальный жест рассерженной и не вполне трезвой гостьи; одинокая рюмка и пол-лимона на блюдечке дополняли этот сознательно оставленный/составленный натюрморт.

— Чудненько! — обрадовалась Таня, подсаживаясь к коньяку, а Дуся бросилась спасать розу с таким огорченным и отрешенным видом, что Акимову стало стыдно за Илону и за себя. Он принес вазу для розы, заодно прихватив еще две рюмки, и поставил чай.

— Нет, я все, я не буду, — сказала Дуся. — Я только чай.

Он следил за ней с беспокойством и нежностью: она бодрилась, пока возвращались из ресторана, пока шли пешком по безлюдным улочкам с капающим, стекающим по мокрой брусчатке светом, с липнущими к лицу паучьими лапками измороси, — а выше, под фонарями, изморось вспыхивала серебряными иголками, плотным трассирующим огнем; бодрилась и сейчас, хотя в личике проглядывала отрешенность, усталая отрешенность, словно главное было сказано, сказано-сделано, произошло в ресторане, сильно натянулось и лопнуло, как лопается с электрическим треском нерв. Она посидела с ними, пока они пили по первой и по второй, потом ушла мыться и вышла к чаю уже в халатике — легкой, переливчатой вискозе, стекавшей по плечикам, груди, бедрам, как стекает по выточенному, отполированному ложу горный ручей. Акимов, не в силах смотреть на этот бликующий, благоухающий шелкопад, налил по третьей.

— Ты с кем будешь спать, голуба? — не очень трезвым голосом спросила Таня. — Если со мной, то могла без дезодоранта.

— Да ладно, Тань, ты чего? — Дуся вспыхнула и засмущалась. — Это же тот самый, цветочный… Налей-ка мне лучше чаю.

— А может, коньяку?

— Ой, нет, у меня голова раскалывается, лучше чаю. А то смотри, я могу и с Ксюней лечь — если, конечно, хозяин позволит…

— Хозяин позволит, — подтвердил Акимов. — Я тебе, Дусь, так скажу: в этой квартире ты можешь лечь спать где хочешь.

— Браво, — сказала Таня. — Наконец-то пошла конкретика, а то все агапе, агапе…

— Агапе на канапе, — с улыбкой вспомнила Дуся и встала. — Ладно, я пошла спать. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — откликнулся Акимов. — Извини, Дусь, я не хотел тебя обидеть.

— А ты и не обидел. Я с удовольствием посидела бы, но у меня действительно что-то с головой. — Она улыбнулась утомленной улыбкой и вышла, бережно унося дымящуюся чашку чая. (Он потом долго вспоминал почему-то именно этот момент: как она уходит, унося дымящуюся чашку чая.)

Хлопнула дверь в маленькую комнату; Акимов загрустил. Что-то все-таки уже стряслось, раз сердце переживало утрату.

— Перенервничала девочка, — сказала Таня. — А ты ничего, молодец. Все правильно.

Он вяло удивился неожиданной похвальбе, выпил рюмку и загрустил круче. Таня закурила, потом затеяла длинный, путаный, беспричинный рассказ о том, какой талантливый художник Дусин отец и как он то сходится, то расходится с Дусиной мамой, по молодости и недомыслию нарожавшей ему кучу детей. Акимов понял, что излагается официальная версия, принятая в московских кругах тылового обеспечения, и слушал вполуха, грустя о том, что все пиковые, самые трепетные его влюбленности никогда не разрешались плотской, земной любовью с бубенцами и звонами, а то, что бухало звонами, приходило в жизнь совсем другими путями. На этой штуке, влюбленности, нельзя было зацикливаться всерьез, иначе она каким-то непонятным образом отпугивала женщин — они, должно быть, интуитивно ощущали опасное, зыбкое колебание реальности в чувстве, превращающем мужчин в лопоухих подростков, — да и вообще, на дураках воду возят, решил Акимов, попутно процеживая Танину болтовню на предмет информации. Дуся, оказывается, была старшим ребенком в большой, разбросанной по городам и весям семье: мама с тремя младшими жила в Кинешме, на Волге, а папа — на подмосковной даче своего друга, известного писателя К-ва; изредка его картины покупают богатые иностранцы, наезжающие к К-ву поговорить о загадочной русской душе, и тогда он все денежки немедленно пересылает маме, оставляя себе на краски и кефир с булочкой, а одну его картину купил французский посол, и они с мамой на две недели укатили в Париж, к папиной тетке, оставив детей на Дусю, как старшую, и наемную гувернантку, первую наемную гувернантку в городе Кинешме, которую Дуся за эти полмесяца научила готовить и ходить за детьми. Такая вот предыстория была у Дуси, пока она не переехала в Москву и не поступила в садово-парковый техникум, и теперь, после третьей рюмки, Таня по-светски, чуть иронически, но в принципе на полном серьезе нахваливала проницательность Акимова, его тактичное, джентльменское стремление поддержать бедную девушку, внушить ей некую дополнительную уверенность в себе, что ли, а он сидел и кивал, слабо врубаясь в этот детский нетрезвый лепет.

— Ты же знаешь наши московские круги, туда на одном милом личике никак не въедешь, тем более с таким багажом, после провинциальной десятилетки, — уверяла Таня, выразительно заглядывая в глаза Акимову. — Это совсем другой мир, другой стиль взаимоотношений, достаточно жесткий, и совсем другой ритм, а Дуська — ты же видел какая…

Во-во. Действительно, совсем другой ритм.

Она говорила и говорила, говорила-рассказывала, но слова сыпались просто так, стрекотанием, словно вышибло пробки и пережгло звук, а говорили — как в немом кино — подрисованные прожекторы сверкающих, умоляющих глаз, большой свежий девичий рот, крепкий румянец, розовые веснушки над воротом легкой домашней маечки… Да она меня хочет, сообразил наконец Акимов. Она хочет меня наградить за джентльменское отношение к Дусе, причем немедленно, расчет на месте, достаточно протянуть руку к полной груди и… Стоило лишь чуть-чуть поднастроиться на эту волну, на пьяную Танину взволнованность, как в голову знакомо ударила кровь и срезонировала ответной взволнованностью: вожделение, проснувшись, приподняло свою лохматую львиную голову, показало зев, наложило теплую мягкую длань с острыми коготками… Танец с саблями. Танец с цаплями. Вот оно, успел подумать Акимов, чувствуя, как затягивает, властно влечет этот полуоткрытый рот, блестящие, крупные белые зубы и пухлые вишни-со-сливками губы, услышал тамтамы сердца, бешеный ритм ритуального танца, рот-водоворот, из которого ой не выскочишь на ходу… Взгляды их встретились, вошли друг в друга, искря коньячными искрами, потащили за собой — как будто мягкая львиная лапа легла на затылок — в последний момент Акимов соскочил и играючи ушел влево, за бутылкой с остатками коньяка.

Вот это да, подумал он, дрожащей рукой разливая коньяк по рюмкам. Так нельзя было. Тебе не выдержать испытания, потому что ты весь на рефлексах, пьянь, а рефлексы шуток не понимают. Таня опять закурила, он выпил и заговорил сам, облегчаясь, понес ответную чушь. Но теперь, голубушка, тебе будет труднее, это тоже такие правила. Только теперь, соскочив с крючка собственной глупости, Акимов испугался по-настоящему. Еще немного, и… Чуть не влип, зараза. Он знал себя, вот что было печально, и ни на йоту не сомневался, что выкарабкался, по сути, случайно — фифти-фифти — а главное, не было никаких гарантий на будущее, если вот так сидеть в полуметре от Тани и искушать себя свежим восемнадцатилетним жарко дышащим телом. Она была похожа на яхту, только что спущенную на воду. Он затылком чувствовал палящее солнце, слышал рокот прибоя и вкусный, сочный скрип свежего дерева… Но мы не станем дожидаться следующего прилива, подумал он. Прекрасные серые глаза Дуси, сияющие, нежные, следили за ним из сизого табачного дыма, храня и оберегая — но больше не надо сидеть, нашептывала она. Не надо, и все. Иди-ка ты лучше спать, Акимов.

Я люблю тебя, подумал он. И меня не возьмешь голыми руками.

Не надо доводить дело до голых рук, мягко возразила она. Иди спать, чучело.

— Ладно, — сказал Акимов. — Пора, наверное, на боковую.

— Пожалуй, — заторопилась Таня, тыча окурок в блюдце. — Пора. Ты где сегодня спишь?

Он показал на антресоли.

— Там.

Она посмотрела, задрав голову, сказала «ого», потом поблагодарила за «чудный день» — взаимно — и пожелала спокойной ночи, продолжая сидеть, потом улыбнулась и встала.

— Спокойной ночи, — ответил он, чувствуя себя пожилым Казановой и восторженным лопоухим подростком с крыльями за спиной. Прекрасные серые глаза Дуси сияли сверху, из табачного дыма, воск на крыльях плавился, а перья пахли.


Вот тебе и кульминация, подумал Акимов, в гордом одиночестве устраиваясь на антресолях: то ли орел на вершине Кавказа, то ли опять остался с носом. Одно, впрочем, не исключало другого.


Он достаточно высоко ценил в себе способность восторгаться и цепенеть при появлении в его жизни красивых женщин, даже если они появлялись всего на полчаса и в таком неподходящем месте, как городской транспорт. Влюбленность была трепетней, музыкальней самой изысканной любви; она была инфантильным кайфом на одного, да, род душевного онанизма — зато не оставляла по себе выжженной души, как любовь уходящая… А еще влюбленность была непреходящим видом любви. Все увлечения, от детских до троллейбусных, продолжали в нем жить и радовать душу, порхая в свете воспоминаний праздничным роем эфемерид; они были как живая вода в сравнении с ненасытным, всепожирающим пламенем плотской любви — и этот пламень, и эта вода, борьба этих двух стихий мучительно осложняли и без того непростую жизнь корифея переводной прозы. Женщины всегда были «та» и «другая»; они ходили по его жизни парами, вздыхая друг о дружке и чуть ли не взявшись за руки, как лесбияночки. У одной были кудри, благоухающие, как фиалки, чистые глаза и сурово поджатые губы; она сказала ему: «Я Аретея». У другой были прозрачные веки, тонкие руки и нежные груди — во-во — она сказала: «Я Трифея». И они произнесли хором: «Выбери одну из нас!» Но хитроумный Одиссей отвечал… Что он там отвечал? Ни фига, отвечал. Я пойду с вами обеими, отвечал сей поднаторевший в разгадках муж, догадываясь, что имеет дело с двумя ипостасями Афродиты. И пошел с ней, божественной, двуединой, а Акимов остался на антресолях один, совсем один, даже без тикающего будильника.

Причем с самого детства, вот что трогательно; «та» и «другая» сопрягались буквально с детского сада, а может, и раньше, еще до встречи с Акимовым. Самую первую девочку звали Рита — «та» — а «другую» он позабыл как звали, неважно: так, дрыгоножка. А Рита была красивая девочка, рослая, с пышными бантами, пухленькими запястьями, с неправдоподобно сияющими глазищами; на общем писклявом фоне она смотрелась немножко взрослой, в ней чувствовалось недетское, сдержанное достоинство. И она никогда не пользовалась туалетом, где стоял один унитаз для девочек, другой — для мальчиков. Вдумчивый наблюдатель, Акимов обмозговал это дело и согласился, что такая принцессная, такая красивая девочка не должна писать и какать. Вот она и не писала. Эта маленькая общая тайна долго вдохновляла его на какие-то благодарные, сладкие, слипшиеся чувства, пока однажды, забежав с прогулки в туалет первым, он не спугнул поспешно натягивающую розовые байковые трусики Риту. «Ага!» — уязвленно заорал маленький корифей, оттянул резинку трусов и отпустил, щелкнув принцессу по животику. Разочарование было чувствительным.

Параллельно с Ритой существовала другая девочка, вертлявая обезьянка, покорившая Акимова коронным приемом, а именно — умением доверчиво склонять голову ему на плечо, как взрослые на раскрашенных фотографиях. Под сомлевшим на солнце кустом акации, в двух шагах от песочницы они играли в мужа с женой, девочкина голова покоилась на плече Акимова, а сам он бросал грозные, победительные взгляды на Риту, бродившую по периметру игры под парусами своих ярко-синих бантов. Однажды на «тихий час» их с «другой» положили рядом — раскладушки стояли по две впритык и она спросила, не хочет ли он потрогать ее под трусиками. Он хотел, и заполз рукой в это пухленькое, немножко мокрое место с расщелиной, где жили комочки свалявшейся байки, и они лежали без сна, а потом обезьянка шепнула, что ей больше нравится Федя, который не просто держался за, а активно шевелил пальчиками.

Все уже было в том разреженном воздухе детства, подумал Акимов, непроизвольно пошевелив пальцами. Его проблемы были старше его — Трифея и Аретея, пламень и живая вода — он пришел на готовенькое в эту жизнь, как телец на заклание. Древний мир откристаллизовавшихся угольными пластами чувств; тройка червей, костяная фишка в таинственной, бесконечной, беспечной игре стихий. Его взяли тепленьким, с младенческого сна, несмышленышем; пространство и время его единственной жизни употребили, не спрашивая, а собственные его долгоиграющие амбиции были не в счет, так, обычным и даже приятным сопротивлением материала: просушенная древесина под острой стамеской плотника. Во как.

Не получалось остановиться.

Он висел, спеленутый младенец, в двух метрах от пола, под потолком, торжественно вплывая в свои беззвездные бездны. Солнечный, космический ветер насквозь продувал Акимова, стихии боролись, женщины не уходили из жизни, а наоборот, шли и шли, и шли, как верблюдицы по ночной пустыне, причем именно парами: две верблюдицы, четыре, шесть… Сорок восемь белых верблюдиц шли по пустыне.


По вечерам палая листва подмерзала, хрустела под ногами, а днем оттаивала и пахла осенью. Снег на двуглавой, вершине Бешту прощально розовел, потом чернел на розовом фоне неба. Сумерки начинались внизу, в долине, сиреневые, потом лиловые, потом выползали из буковой рощи на склоне холма и кляксами расползались по санаторному парку. Зажигались сверху донизу фонари, освещая окаменевшие водопады лестничных маршей, площадку перед административным корпусом, жирный антрацитный асфальт. На этой площадке они играли в ритуальные игры: салочки, ручеек, третий лишний; недели через две, когда пары определились, игры прекратились сами собой. Он долго не мог поверить, что она выбрала его. Она была самой красивой и самой взрослой девушкой в группе, с ней многие хотели дружить, почти все, но она выбрала его в первый же вечер, стабильно выхватывая из «ручейка», а на другой день, когда собирались идти на воды, к источнику, сама подошла и спросила: Ну что, идем? И они пошли, взявшись за руки: к источнику, в столовую, в кино, только на процедуры порознь. К чему он никак не мог приступить, так это к основной процедуре признания в любви с последующими объятиями и поцелуями; он слишком много думал об этих объятиях, но прежде полагалось объясниться словами, за которые заранее было стыдно. Они уже запаздывали по сравнению с другими парами. Ему недоставало отваги. На нее было больно смотреть, боязно дышать, до того она была красива яркой, смуглой красотой, черкесской тонкостью черт — украинка с примесью греческой или турецкой крови — и у нее была взрослая, точеная фигурка, о которой Серега из Пензы, подглядывавший девчонок в бане, отозвался не совсем деликатно, но уважительно: «А у твоей Верки, между прочим, очень даже мощная волосня, и буфера вот такие, — он показал руками, — как литые, даже не вздрагивают». — «Смотри, не обдрочись», — снисходительно отвечал Акимов под общий гогот, хотя у самого от Серегиных слов дрогнуло сердце: ей было четырнадцать лет, ему тринадцать, и с «волосней» у него были серьезные, можно сказать, проблемы. А кроме того, на водах он всерьез заболел Лермонтовым, дышал родниковым воздухом его прозы и весь, от узких запястий и гибкого тренированного тела, погружающегося во время процедур в «холодный огонь нарзана», до чувствительности и приступов меланхолии был Печорин, по возрасту вынужденный проходить гадкую вздорно-подростково-романтическую стадию Грушницкого. По ночам он горячечно, как ребенок молитву, шептал: «Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник…», а днем бродил с Верой по парку и никак, ну никак не мог перейти к решительным действиям. Вера нервничала, в ее интонациях стали проскальзывать нетерпеливые нотки; в конце концов она тоже заболела, но не Лермонтовым, а гриппом, и загремела в изолятор за две недели до окончания смены. Стоял мягкий, минеральный декабрь, солнце по-южному сверкало над головой — Акимов был свободен, одинок и несчастлив. «Вот моя судьба», — шептал он, чувствуя нечто большее, чем понимал разум. Он ежедневно навещал несчастную Веру, ревновавшую его к киевлянке Светке Терещенко, с которой он действительно пару раз тискался, но несерьезно, играючи, как робкий во всех отношениях, кроме служанок, барчук, а вечером накануне его дня рождения Вера сказала: «Завтра твой день рождения, и я исполню любое твое желание. А сегодня поклянись, что исполнишь мое». Он поклялся. «Я хочу, чтобы этой ночью, в три часа, ты пришел сюда». — «Ты только приготовь чего-нибудь вкусненького», — тонко пошутил он, вставая. В конце коридора он оглянулся, отомкнул шпингалеты дверей, выходящих на пожарную лестницу, и обратно по коридору, мимо кабинетов дежурного и главного врачей, по широкой парадной лестнице спустился вниз, на первый этаж административного корпуса.

Он думал переждать до трех, но уснул, а среди ночи проснулся, словно его дернули за руку. Словно кто-то пропел над ухом: «Проспал, позор, вставай!» Вскочив, он поспешно натянул тренировочный костюм и выглянул в коридор: электрические часы показывали без пяти три. В ординаторской, где спала дежурная нянечка, было тихо. Он вернулся в палату, обулся, выдавил в рот кусочек зубной пасты — «дабы освежить дыхание,» — потом разбудил одессита Мишку и попросил прикрыть за ним окно, только не на крючок. «К Верке?» — догадался Мишка. Он кивнул. «Ладно, шуруй, утром расскажешь». Они открыли одну и другую рамы, Акимов выскользнул в окно — благо, жили на первом этаже — и оказался один под огромным, усеянным крупными южными звездами небом. «Звезд-то сколько», — прошептал он. «Какие там звезды, тебе не о звездах думать надо, — напутствовал Мишка с подоконника. — Вздрючь ее как следует, вот и будет тебе все небо в алмазах…» Они хихикнули, подивившись эпической несуразности этих слов, потом Акимов сказал «ладно, я пошел» и по хрусткой листве, по свежезамороженному ночному парку зашагал вниз.

Поднявшись по металлической пожарной лестнице, он долго колупал пальцами планку примерзшей двери, потом, отчаявшись, решился взять ее на рывок и резко дернул за ручку — дверь распахнулась, сквозняк прострелил по зданию, Акимов обмер… Переждав минуту, он шагнул в коридор, приоткрыл дверь и перевел дух. Сердце колотилось, как у зайчонка. Он стоял в коридоре, тускло освещенном двумя дежурными лампочками, в пяти шагах от палаты, где лежала Вера, одна. Он пришел. Он сдержал слово. Он сумел. Дрожь как живая бегала под кожей, его знобило, но он пришел, он сделал это, свершилось, и он «безмолвной, трепещущей тенью» проник в палату. Вера спала. Больничный ночник обливал сиреневым неземным светом спящую, разметавшуюся во сне красавицу, молнии засверкали перед глазами Акимова, он испуганно смотрел, опускаясь на пол, на колени перед кроватью. Здесь было все, в этом подземном свете: ланиты, перси, рамена… ножка, открытая от маленькой круглой пятки почти до бедра — дальше некуда — оголенная круглая грудь с кровавым соском, сахарные плечи, рука, красиво брошенная вдоль тела… На ней ничего не было. Акимова трясло и трясло, он сидел, не в силах пошевелиться, молнии полыхали, потом померкли, и он почувствовал, что глаза его набухают слезами. Не сметь, приказал он себе зазвеневшим, как трамвайный звонок, умоляющим дискантом. Ровное дыхание Веры рождало какой-то тихий экстаз, ответный покой: хотелось сидеть, слушать ее дыхание и дышать в лад — долго-долго, пока не навалится со спины ласковая дремота. Она должна знать, что я не разглядывал ее, просто сидел… Не было и речи, чтобы коснуться или, не дай Бог, разбудить ее, следовало просто отметиться и уходить; он сидел, с обессиленной улыбкой смотрел на Веру, потом пошарил на тумбочке, схватил первое, что попалось под руку, и дрожащими руками выдавил Вере на лоб полтюбика зубной пасты. Она открыла глаза и уставилась на него жутким блестящим взглядом… потом скорбно, безнадежно прохрипела «дурак», сорвала полотенце со спинки кровати и отвернулась к стене, а мгновеньем раньше Акимов выскочил в коридор.


М-да-сс.


Спросонок он слышал тихие разговоры, голоса Дуси и Ксюшки: они вплетались в предутренние сны крылатой сказочной чушью, потом он проснулся, перевернулся на живот и посмотрел вниз: на кухне, под колпаком лампы, Ксюшка с Дусей чинно гоняли чаи с бутербродами, а на третьей табуретке дремал, раскинув лапы, тигра, самый внушительный в этой компании, если смотреть сверху.

— Там жили рыцари, князья там всякие, а войти в него можно только через подъемный мост, поднимается и опускается на цепи, вот такой толщины, толще тебя, а вокруг замка озеро, там люди плавают на лодках или на яхтах, у кого сколько денег… — элегически живописала Ксюшка, изображая бутербродом плывущую по волнам яхту, а Дуся, держась на траверзе по правому борту от бутерброда, отвечала:

— Но сейчас зима, озеро, наверное, замерзло.

— Ну и что?.. Только я не знаю, работает ли он зимой, это надо у папы спросить.

— Работает, — сказал Акимов. — С добрым утром, товарищи.

— А-а, проснулся! Пап, а мы знаешь что решили с Дусей?

— Знаю. Догадываюсь.

— А он точно работает зимой?

— Кто, замок? Точно. Работает. Пашет во всю.

— Ну, па-апа, я серьезно!

— Озеро закрывается на зиму, а замок пашет, как папа Карло.

— Ну-у, па-а-апа!.. Я просто не знаю, как сказать!

— А не знаешь, скажи просто: музей. Музей работает, замок стоит, озеро сковано свинцовым льдом. Просто скажи: туристы зимой и летом ползают по Тракайскому замку, смутно ощущая грубое, холодное величие камня, тесанного семьсот лет назад, и подавляют невольный трепет мечтой о шашлыке. Учись выражаться просто и ясно, в этом сила человека с мозгами. Верно, Дусь?

— Пожалуй, — смеясь, ответила Дуся. — Ты сейчас похож на кукушку, которая высунулась из часов и застряла.

— Ничего себе просто, — сказала Ксюшка.

— Тогда пора будить Таню и собирать вещи, чтобы потом не бегать, не суетиться. Это действительно недалеко? — спросила Дуся. — Мы не опоздаем на поезд?

День отъезда.

— Жестокий ты человек, Евдокия, — сказал он. — Могла бы не напоминать про отъезд.

— А вот и не поедешь, поросеночек, я тебя никуда не пущу! — воскликнула Ксюшка, хватая ее за полу халатика; Дуся испуганно прижала халат к ноге и взглянула на Акимова с легким укором.

— Отпусти ее, Ксюшка, ей все равно придется ехать в Москву. У нее же здесь ничего нет, кроме халатика.

— А потом приедешь?

«Я? — Дуся взглянула наверх, на Акимова; тот закивал, подсказывая солгать. — Я постараюсь… А теперь, поросеночек, пошли будить Таню. У тебя это здорово получается…»

Они приехали в Тракай десятичасовым автобусом, т. е. ближе к одиннадцати, и по краю большой заснеженной пустоты, по берегу с вмерзшими в лед плоскодонками побрели к замку. Не было ни зеленых озер, ни скользящих по глади вод байдарок-водомерок, ни синего неба; городишко, как набор елочных игрушек, лежал упакованный до весны в серый снег и низкую облачность. Не было поначалу и самого замка — его затирал серый мыс с бликующим ворохом воспоминаний, заброшенным монастырским садом, посреди которого стоял девятилетний Акимов с жирной виноградной улиткой в руке, — и другой мыс, опоясанный реставрированным фрагментом городских стен, с круглым лесистым курганом, прячущим в кустах жимолости на вершине странный провал, лежбище настороженной тишины — ровную поляну, поросшую летом густой душистой травой, а зимой абсолютно белую, пустую, странную… Когда-то Акимов обнаружил точно посередине поляны «ведьмино кольцо» — правильный круг поганок — и окончательно понял, что с курганом что-то не так, не то — ну да ладно; вот за этим вторым мысом и обнаружился замок, издали розовый и веселый, игрушечный, один на серо-белом снежном просторе.

Ксюшка с Дусей болтали, взявшись за руки, болтавшая сторона напирала и не больно-то смотрела под ноги, отчего парочка шла зигзагами, торя извилистый график оживленного, ограниченного с двух сторон сугробами диалога; Акимов с Таней степенно шагали следом, и так же плавно, по прямой текла их ученая беседа. Акимов рассказывал о великих князьях литовских, которым легче было переменить веру, чем сходить в баню, о незадачливом Свидригайле Ольгердовиче, последней надежде и позоре православных князей Литвы, пожегшем заживо митрополита киевского Герасима, и о его сопернике Сигизмунде Жестоком, убитом здесь же, в Тракайском замке, киевским князем Иваном Чарторыйским; память у него не вся еще была пропита, только лед на озере оказался совсем другим — более прозаическим, что ли.

Два моста с безымянным островком посередине соединяли замок с берегом; они ступили на первый мост, взглянули на парочку впереди, беззаботно обтиравшую перила то с одной, то с другой стороны моста, и Акимов неожиданно для себя признался:

— Это первый человек после отъезда мамы, с которым Ксюшка оттаяла…

Таня кивнула, потом сказала:

— Сдается мне, что она по жизни сестра: мне сестра, Ксюшке сестра, да и тебе тоже.

— Сие печально, — ответил Акимов, подражая манерной Таниной интонации. — Сдается мне, что я испытываю отнюдь не братские чувства к ней.

Подумав, он добавил:

— Сдается мне также, что нельзя быть одновременно сестрой Ксюшке и мне… Тут есть некий зазор, в который можно попробовать вставить ногу.

— Прищемит, — изрекла Таня. Хотя, с другой стороны, все дело в настойчивости. Вставивши ногу, наваливайся плечом. Все может оказаться проще, чем ты думаешь.

— Я думаю примерно так же, — признался он. — Беда в том, что мне не по чину наваливаться плечом — с ребенком на руках. Эта дверь открывается в другую сторону, вот в чем дело. Это мы с Ксюшкой за дверью, а не она.

— Но ты ее не всем открываешь, верно? — хмыкнув, спросила Таня; они взглянули друг на друга и рассмеялись.

В полынье под вторым мостом плавали утки, на льду толстым слоем лежал рыхлый, местами желтеющий снег, а в памяти лед был свинцовым, чистым, он звонко пел под копытами, свистел и щелкал, словно с каждым ударом копыт лопались струны, натянутые от берега до другого: так щелкают соловьи; так поют под ветром телеграфные провода; так щелкал этот звонкий молодой лед бесснежной зимой семьдесят пятого года, когда они приехали сюда с Ольгой. Незадолго до этого Акимова с подачи ГБ выкинули из института, он вернулся домой и жил как в ссылке после столичной круговерти, а Ольга обрушивалась на него из Москвы когда раз, когда два раза в месяц, а иногда он сам прилетал в Москву на субботу и воскресенье. Пожалуй, это была самая счастливая пора его жизни, пора первой взрослой любви, которой разлуки по две недели и легкий ореол изгнанничества — что дрожжи тесту. В один из ее приездов они попали в Тракай, забрели в замок и оказались, вот как сейчас, единственными посетителями. До них никому не было дела: служительницы в залах вязали, дремали и казались не живее остальных экспонатов, а в тесном внутреннем дворике стояла такая сумрачная, такая позеленевшая тишина, что хотелось крикнуть и убедиться хотя бы в эхе. После всех вокзалов, аэропортов, общежитий и коммуналок… за билетики по двадцать копеек купили остров, замок, тишину и покой, запечатанные со всех сторон свинцовым озерным льдом и голыми, зачарованными рощами по берегам. Они бродили по замку как молодые хозяева, которым выпало нечаянное наследство. На самом верху центральной башни, за дубовым балкончиком на головокружительной высоте обнаружилась совершенно пустая, квадратная зала с окнами на все четыре стороны света, на всю уснувшую ледяную страну; они сели прямо на пол, на шубы, и Ольга сказала: «Вот здесь я буду жить, когда ты уйдешь на войну».

Но уходил не он, уходила-уезжала она, а он оставался и писал ей из провинции письма о молодом бароне, живущем в полуразрушенном замке с чудаковатой прислугой из местных: экономкой пани Гоноратой, ее хромоногим супругом Яцеком, конюхом по основной должности, а по совместительству завхозом и сторожем, и их придурковатым сынишкой Збышеком, которого приспособили сидеть в той самой смотровой комнате верхней башни и следить за дорогой, дабы упредить приезд баронессы. По утрам, кутаясь в облезлые шубы, барон пил кофе, любовался огнем в камине и беседовал с пани Гоноратой на разные душеспасительные темы навроде того, где, в каких развалинах ее супруг наладил самогонный аппарат — «иногда, когда ветер от Тышкевичей, так запахнет, что прямо воняет», жаловалась пани Гонората, — а в это время Яцек торжественно вводил во внутренний двор оседланного Орлика, каурого ахалтека-трехлетку, и Орлик гремел, как будильник в тазу, искря подковами по булыжнику, а эхо металось по замку обезумевшим табуном; барон прыгал в седло и через озеро, по звенящему и поющему льду, по вмерзшим в лед бревнам наплавного моста скакал в город, на почту, за письмами от баронессы, а потом тем же сумасшедшим наметом летел домой, пришпоривая всхрапывающего от страха Орлика, и по лицу барона пани Гонората угадывала, что подавать к обеду, веселый глинтвейн или постную водку. Яцек осаживал, принимал распаленного ахалтека, сокрушенно осматривал подковы и бормотал: «Не можно так гнать по льду, господин барон — не себя, так хоть бы жеребчика поберегли. Гвоздей на вас не напасешься, баронов…» — «А на тебя — ржи, — отвечал барон, взбегая по лестнице. — Я вот скажу Гонорате, чем ты занимаешься в Северной башне…»

«В этот день баронесса не приехала, и на следующий тоже», — так обычно заканчивались его письма, а весной, когда лед растаял, Акимов и впрямь загремел в армию, где эта тема, навеянная отчасти Пушкиным, а отчасти Теофилем Готье, оказалась неактуальной. В следующей жизни ему не раз доводилось привозить в Тракайский замок друзей и подруг, но той залы, той квадратной комнаты с окнами на все четыре стороны света он больше не видел: верхнюю часть башни перекрыли для посетителей, а комнату и вовсе заколотили крест накрест.

Непонятно, но закономерно.

Вот и теперь он принимал в замке совсем других женщин, одна из которых вела за руку его дочь; они медленно обходили все залы от первых князей до первых секретарей, а в стрельчатые окна смотрела, не мигая, изжелта-серая старуха-зима. Потом он отстал от девушек и по винтовой лестнице, закрученной слева направо, поднялся наверх, пока не уткнулся в чугунную, замкнутую на замок решетку. Дубовые галереи-балконы в три яруса опоясывали внутренний дворик, на дне которого, звеня и подпрыгивая, звучала немецкая речь, а поверх нее, на втором ярусе, журчали голоса Ксюшки и Дуси. Он смотрел и ждал, когда они появятся на балконе, смотрел и ждал… «А может, ты просто урод? — неожиданно подумал Акимов. — Урод, неспособный чувствовать боль?» Просто такой тупой дебил типа Збышека, навечно запертый в комнате ожиданий — бесчувственная скотина, законченный эгоист, готовый влюбляться из года в год несмотря ни на что, ни на какие потери, от которых впору присесть вот тут же, у припорошенной снегом бойницы, и завыть волком, столько их было, столько их было, дери тебя за ногу, а с тебя как с гуся вода. Твои первые женщины давно отцвели, твои вторые женщины разъехались по заграницам, а третьи — поперек себя, твои друзья юности стали поэтами, пропойцами, бандитами, учителями, предателями Родины, наконец; один ты, вампирюга, сидишь в своем замке и пьешь кровь молодых девушек, и все тебе мало, мало, и с каждым годом ты это делаешь все нахальней, вот что я тебе скажу… И не говори, что это не ты, а время, потому что ты и есть время их жизни, а сам живешь два, от силы три месяца в году, пока пишешь крокодиловыми слезами свою покаянную прозу. И кожа у тебя гладкая, как у юноши (у-у, нажрался кровушки-то!), и водка тебя не берет, и девушки тебя любят, но нет тебе в этом счастья, нет отдохновения души, один сплошной комариный зуд, одно сплошное насекомое мельтешение на пластмассовых вечнозеленых лугах…

И не надо иронизировать: так оно все и есть, вот в чем беда. Ты прекрасно знаешь, что нет в тебе силы, способной вытащить тебя за волосы на свет Божий; нет крепости, упрямства, истовости, тугой мужицкой тяги к работе; нет бородатой, степенной, усталой вальяжности отработавшего за себя и детей своих сеятеля, и нет в тебе Бога, не ведающего мужчин и женщин, а ведающего бессмертные души… Есть у души половые признаки? Нет у души половых признаков, у души могут быть только половые призраки. Хихикай, давай, смейся, балбес…

Если б она меня полюбила, — подумал он в оправдание…

Не ври.

Не ври.

Потому что все твои любови — одна любовь, перевранная тысячу раз; одна история, переписанная по-разному. Потому что ты — это ты, и кем бы ни была та, другая, по ночам ты пьешь ее кровь, отвратительно хрюкая и розовея, наливаешься красным, клоп, и она уходит от тебя бледной бесплотной тенью в подземные страны воспоминаний, а ты плачешь, размазывая по морде чужую кровь, плачешь, как Збышек, запертый в комнате с окнами на все четыре стороны света… Отпусти девушку, Акимов. Не трогай ее совсем.

— А вот и папка! — зазвенел над ухом голосок Ксюшки. — А что ты тут прячешься, от кого?

От себя, — ответил Акимов; он сидел в открытой нише третьего яруса, перед бойницей с видом на внешний двор и заозерные рощи.

— От себя не спрячешься, — деловито заметила Дуся, заглядывая в бойницу. — А что у нас тут? Ого… Ударными темпами строим казармы и конюшни четырнадцатого века. Осторожней, Ксюня, тут высоко. Как ты думаешь, закончат к Международному дню трудящихся?

— Не — а, — ответила Ксюшка. — Они тут всегда строятся.

Таня хмыкнула.

— Seat down, please, — предложил Акимов; девицы с сомнением оглядели заледенелый выступ, но послушались и дисциплинированно присели: Таня рядышком, Дуся с Ксюшкой напротив.

— О чем грустим? — вежливо поинтересовалась Дуся, оглядываясь по сторонам и явно думая о чем-то своем; Акимов впервые видел ее такой нервно-оживленной и непроницаемой, застегнутой на все пуговицы; он понял, что она устала от напряжения, от постоянного его внимания, боится его обидеть и мечтает поскорее оказаться в своем купе, в поезде на Москву; вот и все, отметил он почти без эмоций.

— А знаешь, папка, что мы решили? Что хорошо было бы жить в этом замке всем вместе: я, ты, Дуся, Таня, мама, бабушка, а еще дядя Миша с тетей Олей и Лешкой, Феля с Бимом, дядя…

Вот и все, думал он, цепляясь взглядом за ее волосы цвета половы, маленький рот и нежный профиль, за все эти внешние мелочи, забытые при поспешном бегстве, брошенные ему, как бросают гребень, зеркальце, щетку, дабы задержать погоню. Мелочи, вырастающие горой, озером, лесом, сквозь которые с ревом прет обезумевший от боли в яйцах, от тоски по любви упырь — меж тем как трепетная динамистка, прижатая в финальной сцене к серому, грубому, холодному камню, внезапно истаивает, сливаясь с кремнистой наледью валуна: волосы цвета половы, розовеющая опалом нежная кожа северянки и серые, сияющие глаза сливаются с камнем, застывая виртуозной резьбой, утонченной неживой камеей. — Вот и все, упырек. Чао.

— Не грусти, — сказала Таня, когда Дуся с Ксюшкой учапали, топая в четыре ноги по дубовым доскам балкона. — Приезжай к нам в Москву. Через месяц у нас будет своя квартира, мы с Дуськой снимем, через месяц и приезжай. Все будет хорошо, вот увидишь.

Он усмехнулся, представив себе эту вторую серию с новым набором зеркалец и застенчивым бароном Дракулой, предлагающим девушке: «Давай еще немного побегаем…» — «Шел бы ты лесом, — отвечает девушка. — Заманал со своими салочками».

— Может, и приеду, — сказал он. — Хотя знаю, что нельзя. Это такая безнадежная гонка за прошлыми ощущениями, а когда догоняешь, обнаруживаешь ничто, пустоту, и тогда пьешь что попало, дабы вернуть хотя бы воспоминания. Я порю чушь, да?

— Нет.

— Я же не могу приехать с большим-большим чемоданом, как Игорь Кио, и с понтом достать из него зайца, тигру, Казюкаса, мартовский воздух и мартовскую лихорадку в крови, когда не хватает то ли витаминов, то ли любви, то ли немножко солнца в холодной воде — понимаешь, да? — все эти ощущения Великого поста, ожидание Великого праздника… Нет у меня такого чемодана, Танюша, вот что я тебе скажу.

— А ты разве постишься?

— Я? — Он рассмеялся. — Такое ощущение, что всю жизнь. Мы с Ксюшкой только и делаем, что постимся.

— Болтун. — Таня рассмеялась, взъерошила ему волосы и забыла на плече руку. — A как же твоя агапе? Незримая, в воздушном платье, агапе? Ушла?

Он кивнул, посмотрел на голые заозерные рощи под низким небом, на весь этот ватный, расползающийся клочьями день, и сказал:

— Еще вчера.

Потом взглянул на часы: они показывали без четверти три.


А скажи ему раньше: попробуй, Акимов, нарисовать агапе — и он нарисовал бы ту фею, ради которой приехал однажды в чистенький, но какой-то белесый эстонский городишко, славный своим университетом. Дело было осенью, в конце октября, а в конце августа они два дня гуляли по Ниде, склеившись потными от желания ладошками, — вилла консерватории, где они познакомились, была забита народом сверх всякой меры, и на фоне тамошнего повального пьяного бардака он узрел фею в полупрозрачном марлевом платье, с бронзовой кожей и выгоревшими, цвета августовской дорожной пыли космами, — она сонно и неприкаянно бродила по бардаку, он тоже был одинок, они познакомились, а в конце октября Акимов неожиданно для себя рванул в Тарту, где она училась на втором курсе медфака — вот все, что он про нее знал.

Он шел по чистеньким улочкам, спускался с холма и поднимался на холм, спрашивая дорогу у пожилых дворничих в брюках и куртках поверх вязаных свитеров. Они не понимали по-русски. Он объяснял, что он из Литвы, lietuvis, они говорили «ja, ja», закуривали «Беломор» и показывали, как пройти к университету. Потом долго искал медфак. «Мы не знаем такой», — сказали на втором курсе. «Да, есть такая», — сказали в деканате. На него смотрели как-то не так, как-то странно. «Не знаю, давно не видел, — нехотя признался парень из ее группы. — Я думал, ее выгнали. Прости. а ты ей кто?» — «Отец». — «Я так и подумал… Не знаю. Спроси в общаге, может, там…» Он поехал в общагу. куда-то в пригород, далеко. С трудом продрался сквозь вахтершу, оставив паспорт. «Вот ее кровать, — сказала соседка по комнате, молодая девчонка, русская. — А самой пока нет». — «А где?» — «Не знаю, может, придет. Ты бы прилег, на тебе лица нет». Он ничего не понимал, прилег, он действительно провел бессонную ночь в общем вагоне, а тут… Соседка, подоткнув халат, мыла пол, надвигаясь на него задом, он смотрел на голые ляжки, какой-то бред, детство Темы, перед самым носом она обернулась и сказала, сидя на корточках: «А вообще-то тебе лучше уехать». — «С какой стати?» — «У нее тут другой парень, она живет с ним». — «Я просто друг, — сказал Акимов, заглушая в себе все прочее. — Мы с ней из одного города. Я хочу ее видеть». — «Забрал бы ты ее обратно в свой город, — сказала соседка. — Пропадет она тут, понимаешь? Она же ворует все, что под руку попадет, у своих же девчонок ворует, натуральная клептоманка, ты что, не знал, друг?» — «Я хочу ее видеть», — твердил Акимов. «Ради Бога. Иди на третий этаж, там чурки тусуются, спроси Гиви. Он знает». Акимов побрел на третий этаж, спотыкаясь, как бычок на скотобойне, увидел в холле отдыхающих перед телевизором южан, спросил, ему показали. Он стоял перед сидящим в кресле плотным, выбритым до синевы Гиви, объясняя, что он друг из одного города. Все слушали. Гиви играл брелоком от ключей, потом протянул вместе с ключами, сказал улицу, адрес. «Туда езжай». Акимов поехал. Уже темнело. Какие-то панельные дома, музыка из окон, пьяные голоса; он брел как в тумане, решив идти до конца. Квартира была на первом этаже; звонок не работал, он долго стучал, потом вспомнил про брелок с ключами, открыл дверь, вошел. Она сидела прямо на полу в темной прихожей. Космы цвета августовской дорожной пыли, испуганное лицо. Расширенные зрачки. «Акимов, — сказала она. — Приехал, лапушка. Где ж ты раньше был, Акимов?» Да, подумал он. Дела. Встал на колени, потрогал холодный от испарины лоб и сказал: «Поехали домой. Поехали прямо сейчас». — «Забудь, — ответила она. — Ты ничего не видел. Забудь все». Потом они пили чай на кухне, она рассказывала о папе-генерале и маме-полковнике, о своей великой неразделенной любви к одному литовскому артисту, которому не изменила ни разу, потому что с другими закрывала глаза… Она задыхалась, рассказывая, извивалась и оползала по кафельной стенке на пол, ее обалденные волосы стояли дыбом, как у Медузы-Горгоны, и бронзовое ее тело было телом змеи — Акимов смотрел на это роскошное пресмыкающееся и не верил своим глазам… Потом пришел Гиви, принес вино, лаваш, зелень, какое-то мясо — они ели, пили, разговаривали, а фея молча, покорно прислуживала мужчинам. Потом Гиви заметил, что пора спать, отправил ее стелить постель, а Акимову предложил остаться; он поблагодарил и ушел, заскочив в спальню попрощаться — она как раз накидывала простыню на огромное ложе, простыня парила в воздухе, а она застыла с вытянутыми вперед руками, как Ассоль под алыми парусами, и выражение лица было сонное, неприсутствующее, как раз такое, с каким она ходила по бардаку в Ниде. Потом он брел по вечерней крупнопанельной окраине, гуляющей и пьющей врассыпную, с какой-то нерусской трансцендентальностью; брел непонятно куда, удивляясь тому в себе, что забросило его в эту фабричную слободу. Дома подмигивали желтыми окнами, пьяные эстонцы мычали гласные, заваливаясь в кусты, а один, потрезвее, показал, как пройти к вокзалу, на прощанье посетовав: «Э-эсто-о-онцы пью-ют ка-а-ак сви-иньи…» — и безнадежно махнул рукой. «Все пьют», — кротко ответил Акимов и побрел к остановке прочь от собственной фразы, повисшей в воздухе, как указатель в пустыне.

Загрузка...