Снимая с Ёсико до смешного широкое и короткое детское платьице, Кэйко только сейчас обратила внимание на странность его покроя. Утром она по рассеянности надела ей платье задом наперед, да так и вывела гулять во двор. Соседка, которая именно в этот момент вышла в палисадник нарвать с грядки зелени для супа мисо, посмотрев на девочку, не сдержалась: «Хозяюшка, вы уверены, что карманы должны быть на спине?» Кэйко пришлось засмеяться в ответ, но в глубине души она почувствовала себя посрамленной, будто соседка подглядела и раскрыла ее тайный изъян.
Так уж получилось, что девочку Кэйко удочерила в каком-то порыве чувств, совершенно неожиданно даже для себя самой. Она приняла ребенка с великой радостью, но — увы! — не знала, как с ним обращаться: не умела его одевать, не понимала, как воспитывать, словом, оказалась совершенно неготовой к материнству. Да что там говорить, она оказалась неготовой даже к простейшим материнским чувствам — все приходилось начинать с чистого листа. Кэйко открывала для себя что-то новое в каждом жесте, в каждом выражении, появившемся на лице этого крошечного существа. Она радовалась и изумлялась одновременно, чувствуя, как разгорается в груди маленькая, словно высеченная кремнем, искорка.
Вот и сейчас Кэйко раздела Ёсико аккуратно — так, чтобы ее головка не застряла в горловине, сняла с нее платьице, потом смочила полотенце теплой водой, но прежде чем обтирать девочку, стала бесцельно гладить и пощипывать ее пухленькие ручки и ножки. Свежесть и упругость этих ручек и ножек навели ее на мысли о ягнятах и телятах. О бледном, едва уловимом вкусе их плоти. Животные были неотъемлемой частью жизни Кэйко, она привыкла к ним с детских лет и теперь, когда ей нужно было разобраться в том, что есть детеныш человеческий, сравнение с детенышами звериными казалось ей наиболее уместным и понятным.
От прикосновений Кэйко девочке сделалось щекотно, и Кэйко даже подумала, что она вот-вот описается. Однако Ёсико терпела, только иногда громко взвизгивала, а потом вдруг сказала: «Мне холодно».
— Да что ж это я! Конечно-конечно, сейчас начнем, — с этими словами Кэйко развернула теплое влажное полотенце и, поддерживая одной рукой прекрасную, похожую на крупный фрукт головку, принялась обтирать Ёсико.
«Как сияют ее глаза, — думала Кэйко. — Они восхитительны. Эти глаза лучше любого старого венецианского зеркала, потому что не успели еще отразить никаких событий этой жизни». Детские грудки были крошечными, как две июльские виноградины, но только подумать — в скрытых под кожей желёзках, в шелковом хитросплетении нервов уже угадывалось обещание изобилия. В них чувствовалось что-то дерзкое, вызывающее, как в цветах тыквы и огурцов, уже в бутонах являющих миру будущую форму плода. Маленький нежный пупок, эта точка соединения с матерью, еще не умер, не сморщился, не усох — он, казалось, существовал отдельно от остального тела, сам по себе. Кэйко невольно вспомнила свой похожий на сморщенную сухую изюмину пупок — воплощенная метафора расстояния между матерью и ребенком.
Обтертая полотенцем и снова — после произведенных в обратном порядке действий — одетая в свое платьице Ёсико поскакала на одной ножке в гостиную; падающий из окна свет мягко играл на ее розовых щечках.
С самого начала Кэйко заметила за собой эту особенность: она относилась к Ёсико слишком критически. Обычно матери, как курицы-наседки, смотрят на своих детей близоруким взглядом — их глаза застилает туман материнского инстинкта, и в этом тумане объекты теряют четкие очертания, превращаясь в размытые абстракции. С одной стороны, это, конечно, смешно, но с другой — как бы ей хотелось оказаться в стане этих счастливых женщин. Ее страшила и одновременно веселила мысль о том, что, может быть, и она в один прекрасный день станет такой мамой, которая, глядя на неаппетитную кучку, наложенную ребенком прямо возле обеденного стола, не морщится и не кривит губы, а радостно говорит: «По цвету и запаху сразу понятно, что у малыша хорошее пищеварение!» Но пока этот день не наступил, Кэйко вынуждена мириться со своим чрезмерно острым зрением.
Интересно, откуда берется любовь? Как она возникает? Кэйко могла бы попытаться ответить на этот вопрос, исходя из своего личного опыта, правда, несколько из другой области, — опыта своих отношений с мужем. Как механизм замка защелкивается от едва заметного нажима или легкого прикосновения, так двадцать лет назад что-то щелкнуло и соединило, вопреки всякой логике, Кэйко и ее мужа Рёдзо. Кэйко погрузилась в бескрайнее море чувств, которое было глубже и шире любого из существующих в нашем мире морей.
Замок, который запирается легко, как правило, устроен сложнее, чем тот, который запереть непросто. Точно так же и связь Кэйко с мужем могла показаться кому-нибудь со стороны результатом благополучного стечения обстоятельств, вызванного вполне очевидными причинами, но для них самих деликатная незначительность и хрупкий баланс сил притяжения и сил отталкивания в самом начале их отношений запечатлелись в памяти чередой ярких моментальных вспышек. А когда они наконец осознали, что происходит, их уже поглотила бездонная пучина любви.
Иногда, поглаживая Ёсико по шелковистым волосам, Кэйко убеждала себя, что нет ничего страшного в том, что между ней и девочкой не происходит ничего похожего на те вспышки. Она знала, что все сущее присутствует в доступной человеку вселенной в двух формах — в форме пологого склона и в форме вздыбленного фонтана. Кэйко считала, что ее любовь к Ёсико похожа скорее на дорогу, идущую по склону пологого холма, и отличается от ее любви к мужу и по силе чувств, и по форме их выражения. «Ну и хорошо», — думала она.
По правде сказать, в молодости Кэйко предпочитала ходить тропами, подсказанными ей радугой мечтаний; с завидным упорством шагала она по горам и равнинам, а иногда и по совершенному бездорожью, и проживала свою девичью жизнь широко, со всей полнотой, которая только могла быть доступна в наши времена женщине. Всякое бывало. То, проводив возлюбленного за решетку, она находила пристанище своему исстрадавшемуся телу в обители бездомных, проливая ночью горячие слезы на каменную подушку. То безоглядно погружалась в отчаяние, оправдываясь тем, что миру в целом свойственен нигилизм. То переживала вдруг духовное пробуждение, ощущая себя чародеем, который, отказываясь от всего, получает все, и полагала, что разменивать мужчин, как разменивают в карточной игре имеющиеся на руках карты, — это вид идеологического тщеславия. Она распахивала тяжелые двери солидных кредитных учреждений, в которые и иной мужчина не решился бы зайти; и, хоть и не имела на то никаких оснований, шла и требовала причитающегося ей, чувствуя, подобно Софье Перовской, что вот, ради этого-то и стоит жить.
Случилось так, что простая восточная женщина, сама того не подозревая, воплотила в жизнь стремление «сделать опыт всего мира своим личным опытом», свойственное некогда западному гению. Но время шло — теперь Кэйко готовилась разменять четвертый десяток. И хотя заключенный в ее женском сердце источник жизненных сил все еще не иссяк, она прислушалась к внутреннему голосу и услышала: «Ты уже достаточно расширила свой мир, теперь пришло время его углубить». И в этот переломный момент, когда Кэйко словно застыла посреди зияющей пустоты, в ее жизни появилась Ёсико. Когда-то в молодости кто-то — видно, к слову пришлось, — посоветовал ей усыновить ребенка из многодетной семьи. Тогда она, помнится, сказала в ответ: «Квартира-то у нас крошечная, где ж я ребенка держать буду… Разве что во дворе!» Но с тех пор у Кэйко поубавилось дерзости и задора, и теперь она с усердием моллюска, превращающего попавшее в его раковину инородное тело в жемчужину, отважно принялась за воспитание девочки. А что тело инородное, в этом и сомнений быть не могло.
Кэйко с самого начала решила, что девочка будет спать между ней и мужем на отдельном маленьком футоне. Когда она стала обсуждать это с Рёдзо, его лицо, как она и предполагала, приняло туповатое выражение, и он опять же, как она и предполагала, заговорил об иероглифе «река» [2]. Кинув на него язвительный взгляд, Кэйко отвернулась. Для нее это было новым, незнакомым переживанием — так на чистом листе бумаги появляются из-под кисти каллиграфа выведенные тушью линии; еще до того, как она заговорила об этом с мужем, ее воображение уже нарисовало идиллическую картину: родители и ребенок спят, образовав своими телами иероглиф «река». Она даже успела поразмыслить о том, что должен чувствовать человек, который впервые стал частью этого иероглифа, — будет ли ему неловко или же, наоборот, он воспримет это как нечто само собой разумеющееся и до известной степени даже доставляющее удовольствие. У нее был ответ на этот вопрос — Кэйко не видела никаких особых причин, чтобы отличаться в этом плане от соседей по дому, по улице или по району; но, когда все произошло в реальности, и они втроем лежали, каждый на своем футоне, образовав иероглиф «река», ей отчего-то стало стыдно и в то же время пронзительно жалко себя. Отделенный от нее ребенком муж выглядел непривычно, пожалуй, даже непривычней, чем сам ребенок. Кэйко чувствовала, как внутри нее, в самом сердце, зарождается какое-то новое чувство, требующее пересмотра и изменения всех ее прежних представлений.
Руки и ноги девочки, по-дневному подвижные, были как грелки — теплые, почти горячие. Ребенок то и дело раскрывался, сползал с футона. С этим было невозможно бороться — как ни обнимала, как ни прижимала Кэйко девочку к себе, одно-два неуловимых движения, и вот уже Ёсико снова оказывалась на татами, и соломенная циновка оставляла полосатые отпечатки у нее на лбу.
Примерно в это же время Кэйко открыла для себя, что спящий ребенок, подобно какому-нибудь сказочному чудовищу, меняющему облик днем и ночью, отличается от бодрствующего. Засыпая, девочка обмякала, как если бы вдруг ее тело стало желеобразным, и буквально расплывалась на руках у Кэйко.
Посреди ночи, в темноте, сквозь сон Кэйко почувствовала рядом со своей рукой теплую руку мужа. Она ощутила, как бьется, бежит по сосудам его кровь. В ее полусонном сознании промелькнула мысль, что эту ночь — ночь, когда они впервые легли, разделенные ребенком, — ее муж тоже переживает как своего рода первую брачную ночь; когда они ложились, это настроение заполнило всю комнату.
Кэйко поняла, что им — до сих пор просто мужу и жене — придется теперь осмыслить свое совместное существование в новом качестве: отца и матери. Она не сомневалась, что только так людям удается сохранить глубину и силу чувств после того, как они превращаются из супругов в родителей. Бессознательно она потянулась к большой и тяжелой, такой знакомой руке…
Однако ее пальцы коснулись нежной ручки ребенка.
На мгновение ее охватил ужас, но в ту же секунду она поняла, что не ошибиться не могла.
Обстоятельно обдумав все еще раз, она пришла к выводу, что, даже когда перепутать их будет невозможно, ей, скорее всего, не удастся на эмоциональном уровне разделить Ёсико и Рёдзо и воспринимать их независимо друг от друга. Похоже, за долгие годы совместной жизни у Кэйко возникла безотчетная привычка, которая и сработала в данном случае: любое физическое прикосновение она воспринимала исключительно через призму чувств к мужу, она была настроена именно на его — ни на чью больше — волну. Это вполне можно было счесть прихотью. Или эгоизмом, а может быть, даже в некотором роде душевным увечьем. Но факт оставался фактом — в сердце Кэйко было место только для одного человека. И теперь перед ней неизбежно вставал вопрос: «Муж или ребенок? Кто займет это единственное место?» И вопрос этот повергал ее в уныние.
В тот день, как и во все предыдущие дни, Кэйко вскипятила большой чайник и принялась обтирать Ёсико. Она испытывала к девочке смешанные чувства, но ощущала, что с каждым днем все больше и больше узнает Ёсико, собирает знание о ней буквально по крупицам — и это было не меньшим блаженством, чем блаженство любви. Она смотрела на себя со стороны, понимая, что торопится, пытаясь за какие-то жалкие десять дней постичь все то, что матери постигают медленно и постепенно с момента рождения ребенка и в течение всех последующих лет. К этому времени Ёсико уже начала звать ее мамой, впрочем, не вкладывая в это какой-то особый смысл. Она просто иногда выкрикивала, будто вспомнив, что именно так и надо поступать:
— Мамочка!
И каждый раз Кэйко внутренне вздрагивала, будто ее застали врасплох, еще не вполне готовой. Но в то же время не было ничего чище и невинней, чем эти прекрасные звуки, сравнимые разве что с пением певчих птиц.
— Да, малыш, чего тебе? — отвечала она.
И каким, однако, неблагозвучным казался ей в этот момент собственный голос.
Кэйко чувствовала себя так, будто отзывается на срочный и неожиданный вызов начальника, и вся ситуация представлялась ей комичной до неприличия, но она ничего не могла с собой поделать.
Если голос, призывавший Кэйко, был живым, то ее собственный оказывался всего лишь отзвуком, эхом. Уловив в матери ответное движение, девочка поднимала на Кэйко свои сияющие глаза, словно желая удостовериться, что ей не показалось. Этот взгляд был стремительней полета пчелы, он моментально ослеплял Кэйко. Она, в свою очередь, тоже смотрела на девочку, но эти два взгляда — один, идущий снизу, и второй, ответный, почему-то никогда не пересекались, как если бы каждый из них отклонялся в сторону на середине пути. При этом Кэйко неизменно чувствовала себя виноватой.
Обычно в эти секунды она вспоминала слова Такэо Арисима [3], который, перефразируя известную поговорку «Не родив сына, не ценишь родительскую любовь», говорил: «Не родив сына, не ценишь сыновью любовь».
Впрочем, и этот вариант поговорки, казалось, не имел никакого отношения к жизненному опыту Кэйко. Раздумывая над этим, она не могла не признаться себе в том, что для нее самой ребенок — это прежде всего некий посредник. Она чувствовала, что только ребенок сможет помочь ей стать кем-то, кого она не умела назвать, но перед кем благоговела. Должно быть, поэтому она постоянно испытывала острое чувство стыда. Более того — оставаясь с ребенком один на один, она ощущала что-то вроде страха.
Но чем же был этот таинственный предмет поклонения? Не родитель и не ребенок — что-то другое, что она условно называла «третья сущность» и затруднялась сформулировать ускользающую суть этого «чего-то» даже для себя самой. Единственное, в чем она была уверена, что это предчувствие становления набухается, поднимает в ее груди, как поднимается дрожжевое тесто; пред ней открывалась дверь к какому-то доселе недоступному, восхитительному Знанию.
Как обычно протирая девочку теплым влажным полотенцем сверху вниз, Кэйко дошла до детских пухленьких ляжек и до той, находящейся между ними, похожей на недозрелый персик симпатичной штучки, пересеченной вертикальной, как у персика же, бороздкой.
Кэйко уже не раз думала о том, что материнство, пусть даже такое новоиспеченное, как у нее, дает право и одновременно обязывает, а говоря иначе, вынуждает знать и понимать все, что происходит с детским телом. Впрочем, у нее были некоторые сомнения насчет того, на все ли части тела распространяется это материнское право-обязанность.
Однако в этот день, добравшись до маленьких ляжек и протирая их влажным полотенцем, она вдруг заметила, что в такт ее движениям персик вдруг лопнул по серединке, и в открывшейся трещинке Кэйко увидела что-то красное, как если бы там внутри все было затянуто алым шелком; она смотрела на это, не в силах отвести глаз. В ней росло непреодолимое, эгоистичное желание постичь истинную суть того, что именуется «женщиной», с помощью этого маленького тела, еще не знающего стыда.
Трудно поверить, но, хотя ей было уже почти сорок, Кэйко не имела четкого представления о физиологии женского тела. Ну разве не смешно, что люди стесняются одной мысли о том, что им придется произносить или писать слово, обозначающее орган, без которого они не смогли бы отправлять свои самые естественные потребности? Большинство из них и вовсе не знает этого слова, и тем не менее, все отлично этим органом пользуются.
Так или иначе, но то извращенное общество, частью которого являлась Кэйко, скрывало от нее далее это невинное знание.
— Ёсико-тян, у тебя тут грязно. Давай-ка, сегодня я тебе тут помою, — с этими словами Кэйко попыталась просунуть полотенце между пухлыми ножками.
— Не надо, щекотно! — взвизгнула Ёсико и с неожиданной для такой маленькой девочки силой сжала ноги.
— Ну хватит! Сегодня мы обязательно там должны помыть.
— Нет! — Ёсико явно не собиралась уступать и по-прежнему сжимала ноги. Должно быть, в ней заговорил врожденный женский инстинкт самосохранения. В ее протесте таилось что-то древнее и священное.
Глуповатая гримаса, свойственная родителям в случаях откровенного неповиновения со стороны ребенка, сползла с лица Кэйко. Она посмотрела девочке прямо в глаза и, сама того не сознавая, издала неестественный смешок.
— Послушай, Ёсико-тян. Я тебе дам кое-что вкусненькое. — Говоря это, она удивлялась сама себе, удивлялась тому, как низко она пала. — Раздвинь, пожалуйста, ножки. Совсем чуть-чуть. Ладно? Ёсико-тян.
— Отстань, глупая!
Во время этого спора с обеих незаметно слетел тонкий слой наносных материнско-дочерних чувств, и вот уже лицом к лицу — два абсолютно чужих человека.
— Нравится тебе или нет, мама все равно тебя сейчас помоет, поняла?! — с досадой воскликнула Кэйко и, с трудом просунув пальцы между плотно сжатыми ляжками девочки, в каком-то исступлении потянула их в стороны.
Ёсико вывернулась, упала на мокрый дощатый настил и разрыдалась.
И тут словно пелена спала с глаз Кэйко, она посмотрела вниз, туда, где плакал ребенок. Безудержный плач Ёсико, как ледяной ветер, обжег ей уши.
Она не пыталась успокоить девочку, просто стояла в скорбном оцепенении, пытаясь понять, что же в конце концов происходит в ее душе.
«О, этот бес самоутверждения, это женское самораспространение, безудержная экспансия. Ради нее даже несчастное дитя было сегодня принесено в жертву, и сколько еще крови прольется в будущем…»
По преданию «хиноэума-но-она» — женщины, рожденные в год Огненной Лошади, — пожирают своих мужчин [4], но женщины, подобные Кэйко, даже не будучи рожденными в год хиноэума, пожирают все, до чего позволяет им дотянуться цепь, на которую они посажены. Пожирают без разбора — целебные ли травы, ядовитые ли, чтобы, питаясь их соками, взрасти, взрастить свою жизненную животную силу. И как ни странно, даже те из них, кто понимает, что неутолимая эта жажда приведет в конце концов к полному опустошению, что, кроме голой земли, ничего вокруг них не останется, даже они не замечают, насколько эта цепь коротка.
В памяти Кэйко вдруг всплыло имя Кисимодзин, богини, пожиравшей детей. Кисимодзин — так отныне она будет называть себя. И ей стало невыносимо грустно.
1946