Жаркий июньский день. Воздух накален до того, что дрожит и переливается, как вода, а даль чуть брезжит, повитая синеватой дымкой. И такая чудная степная даль… Да, это настоящая киргизская степь, степь без конца-края, степь еще не тронутая дыханием цивилизации. Я любил по целым часам лежать в этой душистой, могучей степной траве, точно окропленной яркими красками степных цветов, — лежать и мечтать, как лежит и мечтает настоящий номад. Что ни говорите, а в каждом русском человеке, как мне кажется, живет именно такой номад, а отсюда неопределенная тоска по какой-то воле, каком-то неведомом просторе, шири и вообще по чем-то необъятном. Впрочем, я предавался этим мечтам, так сказать, по обязанности, потому что пил кумыс и должен был известное число часов жариться на степном солнце. Предаваться абсолютному покою — своего рода искусство, которое усваивается только постепенно. Лежишь в траве целые часы и ни о чем определенном не думаешь, а так, мысли в голове плывут, как редкие высокие облачка по летнему небу. Например, отчего в самом деле не сделаться настоящим степняком, как мой хозяин по кумысу киргиз Чибуртай? Ведь он счастлив, и так немного нужно для этого счастья… А как он спит спокойно, какой у него здоровый вид. И ничем не мучится, как не мучится ничем его родная степь, кроме избытка сил. Собственная издерганность на этом степном фоне выступает с какой-то особенной рельефностью, — если бы тряпица могла чувствовать, она, вероятно, чувствовала бы нечто подобное, попав на фабрику или в магазин новых материй, еще не утративших первородной крепости, красок и блеска. Да, я чувствовал себя именно такой тряпицей, когда лежал в степи, представлявшейся мне гигантской зеленой лабораторией, в которой еще недавно приготовлялась история. Но коренной степняк давно сбит с позиции, и его степь занята другими насельниками. Остался от досельных времен страшный кровавый мираж… Виноват, остался еще кумыс (по-степному: «кумыз»), этот изумительнейший из всех напитков, какие только были когда-нибудь изобретены человечеством. Да, единственный напиток, в котором точно сконцентрировалась степная зеленая сила. Вымиравшие цивилизации оставляли на память счастливым преемникам непременно какое-нибудь зло, как проказа, холера, табак, опиум, и как мы оставим преемникам наше проклятие в форме нервности; а замиренная степь подарила нам целебнейший напиток, которому равного и не будет. И т. д., и т. д.
Привожу свои мысли в порядке их полной беспорядочности и тех свободных комбинаций, которые в виде особенной роскоши может позволить себе отдыхающий человек. Да, еще одно маленькое замечание — только в степи чувствуешь себя центром мира… Куда ни взглянешь — во все стороны степь расходится от вас по радиусам, как в геометрии. Это совершенно особенное ощущение, которое испытывается только на море и, вероятно, будет испытываться в воздухе, когда наука разрешит наконец вечную проблему движения по воздуху и наши счастливые потомки понесутся птицами по поднебесью. Как мне кажется, в этом сознании собственной центральности таится причина того, что философская обобщающая мысль зародилась именно в степи и у островитян как естественная реакция человеческого духа на господствующее зрительное впечатление.
Итак, я лежал на траве и после мыслей о превратных судьбах человечества занялся наблюдением обступившего меня степного ковыля. Как лесные папоротники, так и ковыль положительно имеет в себе что-то мистически-таинственное и поэтически-сказочное, начиная с того, что он совершенно не походит на другие степные растения и, как папоротник, придает степи немного грустный колорит. Мои наблюдения над ковылем были неожиданно прерваны заразительным собачьим лаем. Я поднялся и увидел в двух шагах от себя низенького старика без шапки и в белой холщовой расейской рубахе.
— Цыц ты, Поселенка! — окрикнул старик рвавшуюся ко мне собаку. — Еще как раз напугаешь барина…
Старик подошел ко мне и проговорил с какой-то особенной простотой, точно мы вчера только расстались:
— Спичку бы мне, барин…
Как на грех у меня именно спичек и не было с собой, потому что, отправляясь на кумыс, я бросил курить.
— Нет, дедушка, у меня спички…
— Ах ты грех какой… А мы вон там станом стали, надо огонечка разложить, а спички-то и нет. Вот, поди ж ты, какая притча…
По костюму, по говору, а особенно по слову «барин», я сразу определил коренного расейского мужика, — барина Сибирь начинает узнавать только с проведением железных дорог, а до этого решающего момента были или купец, или его благородие как два полюса правящего класса. Ни барина, ни лаптей Сибирь не знала.
— Как же быть-то? — проговорили мы в один голос.
— Да, видно, надо будет дойти, барин, вон туда, где шатры стоят…
Шагах в ста от нас виднелись три коша Чибуртая (кош — круглая войлочная палатка), точно какие-то степные богатыри потеряли свои войлочные шапки.
— Постой, дедушка, пойдем вместе, а то тебя разорвут собаки…
— Меня-то не тронут, а вот собачку могут изувечить… Так, дорогой пристала. Ну, мы ее и назвали Поселенкой, потому как сами поселенцы… Мы, значит, рязанские будем.
— А куда вы едете?
— Куда мы-то? Мы-то, значит, на Амур пробираемся…
— На Амур?
— Видно так, барин… А далеко еще осталось?
— Далеконько, дедушка! Тысяч пять верст…
— Ведь вот поди ж ты! — изумился старик. — Третий месяц из Рязанской губернии едем, а все пять тыщ…
Пока мы шли, старик говорил все время, причем я узнал всю биографию его семьи до последнего горя включительно. Дорогой прихворнули двое ребятишек у старшей снохи, животами сильно скудались, ну, а потом и померли. Ревет большуха-то, а того не понимает, что отбились от своей партии. Другие-то вперед ушли, пожалуй, и не догонишь.
— Славные ребятки были, — жалел старик. — Известно, ребячье дело: много ли надо. Точно цыплята свернулись… Конечно, кабы дома, так отлежались бы, а тут, в дороге, стало быть… Сильно ревет большуха, вот как убивается. Всех засмутьянила, хоть назад поворачивай… Два сына у меня женатых, ну, у меньшого еще трои ребята мал мала меньше.
Мне очень понравился этот разговорчивый старик. В нем была какая-то особенная детская простота. И лицо такое славное, какое бывает только у коренного русского пахаря. Ни одного торопливого движения, ничего лишнего. Я люблю вот именно такие простые крестьянские лица, в которых точно отпечаталась вся наша русская история. Он покряхтывал на ходу, шмыгал ногами, обутыми в расейские лапти, и встряхивал головой. Поселенка почуяла врага и принялась угрожающе ворчать. Киргизские собаки-волкодавы бросились к нам навстречу громадными прыжками, но узнали меня и ограничились обнюхиванием Поселенки. Перед кошем Чибуртая курился огонек. Сам Чибуртай сидел около на корточках и внимательно следил, как мой кучер Егор Иваныч, пробойный городской мещанин, промышлявший около хороших господ, жарил баранину прямо на угольях по какому-то мудреному исправничьему рецепту. В Сибири есть и яичница «исправница».
— Мир на стану… — проговорил мой старик.
Чибуртай, высокий, скуластый и узкоглазый киргиз, одетый в летний бешмет из черного ластика, издали очень походил на попа. Он мельком взглянул на старика поселенца и отвернулся, как отвертываются от недостойных внимания предметов. Чибуртай был богат благодаря каким-то мудреным комбинациям с краденым золотом и крадеными лошадьми и держал себя с большим гонором.
— Огонька бы… — повторил старик. — Мы, значит, тут лошадку остановились покормить, а огонька-то и нет.
— На… — предложил ему Егор Иваныч целую коробку серянок, зорко оглядывая гостя. — Дальние будете, старичок?
— А мы рязанские, значит.
Егор Иваныч отличался большой любознательностью и кроме того по натуре был фантазер и мечтатель. Его городская голова постоянно была набита тысячью самых несбыточных думушек, а главное, его вечно тянуло в ту неведомую даль, где протекли сытовые реки с кисельными берегами. Услыхав, что старик рязанец переселяется на Амур, Егор Иваныч весь встрепенулся.
— А ведь ты правильно, дедушка… В самую точку угадал. Падали и до нас слухи об этом самом Амуре. Я сам туда подумывал махнуть, да вот все как-то собраться не могу… Да и то сказать, какие мы есть люди, то есть городские: так, ни к чему. Вот я в извозчиках ездил, потом соленой рыбой да листовым табаком торговал, гармонию могу починить или подметку наладить, а все это наплевать… А настоящий крестьянин совсем другое: он на. своей земле сидит. Одобряю, дедушка… Правильно.
— Уж как бог донесет, мил человек. Ох, далеко еще ехать-то…
— Ах ты какой, дедка… Ну, далеко, это точно, а все-таки куда-нибудь да приедешь, и бояться тебе нечего, потому как нет на свете правильнее человека, как крестьянин. Остальное-то все пустяки…
Старик топтался на одном месте и все присматривал степную даль, защитив от солнца глаза ладонью. Он покачивал головой и что-то шептал про себя.
— Ты это что, дедка, ворожишь-то?
— А вот смотрю… дудка вон сухая везде по полю, значит, место-то и не пахано и не кошено. Не видывали мы еще таких-то местов… Неужто так травка пропадом и пропадает?
— Скотиной только травят, дедка. Здесь казачья земля, ну так казаки гурты жировать пущают. Кому тут косить, когда за десятину аренды всего тридцать копеек.
— Как тридцать? — переспросил старик, не веря собственным ушам. — Господи, помилуй…
— А такое, значит, положенье… Казачишки ленивые, ну и сдают землю. Любую выбирай… У вас-то там в Расее кошку за хвост негде повернуть, а мы еще слава богу.
Этот земельный разговор заставил старика забыть и об огоньке, и об ожидавшей его на стану семье. Он весь превратился в одно внимание, как охотник, почуявший дорогую и редкую дичь. Чибуртай молчал и только изредка взглядывал на старика с каким-то скрытым озлоблением. Когда к огоньку подошел с уздой в руках кривоногий казак Бельков, картина получилась вполне законченная. Чибуртай изображал собой замиренную орду, Бельков — отдыхавшего завоевателя, Егор Иваныч — посадского вольного человека, а старик поселенец — ту силу, которая реализует несметные богатства сибирских равнин, степей, гор и пустынь. Комбинация выходила самая характерная. Бельков присел к огоньку по-татарски на корточки, закурил коротенькую трубочку и равнодушно слушал разглагольствовавшего Егора Иваныча, начавшего в конце концов обличать беспросыпную казачью лень.
— Дай-ка вот ему вашу-то землю! — кричал он, указывая на поселенца. — Да ведь тут золото лопатой будут огребать, а вы чуть сами с голоду не дохнете. Вон у дедушки и рубашка домашнего холста, и штаны из домашней пестрядины, и лапотки своего домашнего ковырянья — вот его и не возьмешь ни с которого боку. Ничего не боишься, дедка?
— А чего бояться-то?
— Вот, вот… Всего-то имущества — один крест, а он всю немшоную Сибирь наскрозь пройдет, потому как есть вполне правильный человек. Мы-то все ничего не стоим супротив него…
— Отстань, смола! — равнодушно отвечал Бельков, не имевший ни малейшего желания вступать в словесное ратоборство.
И Егор Иваныч и Бельков были типичны по-своему. У первого лицо было нервное, подвижное, и вся фигура какая-то встрепанная, точно он только что проснулся и еще не успел прийти в себя, а Бельков уже в достаточной мере пропитался степной ленью и всему на свете предпочитал far niente [1]. Ему даже говорить было тяжело. К старику переселенцу он отнесся с скрытым пренебрежением привилегированного человека. Казаки вообще считают мужика существом низшего порядка, а тут еще какая-то голь расейская. Поселенец постоял, посмотрел на степную аристократию, покачал головой, окинув еще раз хозяйским глазом некошеную степь, и проговорил!
— Ужо я пойду… Спасибо за спички-то.
Чибуртай и Бельков не удостоили его даже кивком головы, а Егор Иваныч поднялся, он не мог утерпеть, чтобы не посмотреть своими глазами, как расейские едут на Амур, Его пожирал огонь вечного любопытства.
— Ну, пойдем, дедка. И лошадка, поди, расейская?
— Своя лошадка-то, мил человек. Куды мы без лошадки… Двух курочек везем да петушка. Все как-то веселее…
— И курочек? — умилился Егор Иваныч. — Вот-вот…
Старик и Егор Иваныч скоро скрылись в живой зеленой волне степной травы. Виднелись некоторое время одни головы. Егор Иваныч сорвал прошлогоднюю сухую дудку и долго что-то объяснял старику, повертывая ее у него под самым носом. Седая расейская голова опять покачивалась, и издали казалось, что это качается шапка громадного ковыля.
— Голь перекатная, — презрительно заметил Бельков. — Туда же, на Амур…