Так уж было заведено. Каждое лето, в один из воскресных июльских дней, они усаживались в открытый автомобиль, с грохотом выруливали на сонные магистрали, потом сворачивали на грунтовые дороги, а там через леса — прямиком до кладбища «Грин-рэвин», где по правую и по левую руку, словно кегли, поднимались надгробья, под которыми лежали родственники: тётушки и их дети, умершие ночью, дядюшки, скончавшиеся средь бела дня, отцы и матери, сёстры и братья, которые хотели, когда вырастут, стать пожарными и медсёстрами, а теперь лежали в гробах, забитых гвоздями и придавленных каменными крестами. Вот уже четыре года, оказываясь в этом месте, Чарльз убегал от родни, чтобы побродить в одиночку среди застывших от ужаса надгробий, потрясённых своим предназначением; он проводил пальцами по высеченным в камне буквам и с закрытыми глазами читал имена, как безмолвный брайлевский шрифт, шёпотом выговаривая: «Б-Э-Н-Г-Л-И. Бэнгли! Умер в тысяча девятьсот двадцать четвёртом». И дальше, дальше, к другим именам, к другим кладбищенским дорожкам. Четыре года назад он забрёл в лощину и случайно наткнулся на это каменное строение: подёргал дверь, обнаружил, что она не заперта, и шагнул в тишину. Ох как же перепугались тогда его тётки, как забегали двоюродные братья и сёстры, когда его хватились. А он таился, сколько ему заблагорассудилось, и вышел сам, так и не сознавшись, где пропадал. Сказал, что просто хотел побегать. Ему задали взбучку, но дело того стоило.
Прячась в кладбищенском овраге, среди летних бабочек и приглушённых зелёными мхами отголосков, он всякий раз слышал, как его зовут родные — выстроились вдоль неторопливого зеркального ручья и кричат, кричат, приложив ладони рупором: их голоса доносились до него по длинному горлу подземного русла. А он фыркал, не давая выплеснуться разбиравшему его смеху, словно закупоривал кувшин с водой. И убегал всё дальше, петляя среди кладбищенских поганок, которые в полумраке летнего дня смахивали на куски белого сыра и лунного камня. В тишине оврага его шаги, точно дождевые капли, шлёпали по мягким зелёным тропкам, и чем дальше он убегал, тем больше становилось имён на каменных плитах: Белтон, Сирс, Роллер, Смит, Браун, Дэвис, Брейден, Джонс, Лэкел, Никсон, Мёртон, Беддоуз, Сполдинг. Царство имён и молчаний. А где-то далеко-далеко слышались крики его матери и отца, тёток и двоюродных братьев с сёстрами:
— Чарльз, Чарльз, Чарльз, Чарли, Чарльз!
Он остановился у того самого склепа, дёрнул дверь с бесполезным замком и проскользнул внутрь. А изнутри склеп этот походил на свадебный торт, причудливо украшенный и неправдоподобно восхитительный. Четырьмя окнами смотрел он на четыре стороны света, на мшистую тишину, плакучие деревья и маленькие водопады, с трепетом сбегавшие по тёмному склону в подземное русло. Теперь по тропинке стайкой белых бабочек порхали его кузины с растрепавшимися соломенными волосами и блеском в глазах.
— Чарльз, Чарльз, Чарльз, Чарли!
Следом за ними поспевали его дородные тётушки, не на шутку встревоженные такими шалостями; от волнения они кружились и путались в белых юбках, которые развевались в неподвижном воздухе.
— Чарльз!
Шестьдесят лет солнце выжигало траву; шестьдесят лет осень раздевала догола деревья, шестьдесят лет зима сковывала ручей льдом и метила трещинами покосившиеся каменные плиты, пока ветра гонялись за холодами; шестьдесят лет весна расцвечивала свежие луга, где бабочки были пышными, как цветы, а цветы — бесчисленными, как бабочки.
И вот как-то осенним днём, когда небо дышало леденящим холодом, а ветер, поднимая с земли невидимые жестянки, гремел ими в летящих кронах, по тропинке, озираясь по сторонам, шла немолодая женщина, совсем одна, тонкая, как тростинка, и высохшая до желтизны, как последний лист.
Остановившись у того самого склепа, она покивала головой и вздохнула. Потом приблизилась к заветному окошку и хотела заглянуть внутрь. Но на стекле толстым слоем лежала пыль, которую она медленными движениями, с дрожью в руках стёрла тонким носовым платочком с цветочной каймой.
За окном, в безмолвном сумраке, она увидела мальчугана, который облокотился на высокий подоконник и глядел на неё и на тишину, на суровую осень и голую землю, и снова на эту старую женщину, вернувшуюся через столько лет. Она видела его голову, похожую на иссушенный плод, его хрупкую, истончённую временем руку и тонкие пальцы.
— Чарльз, — произнесла она в окно, отступив назад. — Чарли, я сегодня вспомнила о тебе. Впервые за долгие годы. Сколько же времени прошло? Шестьдесят лет. Я о тебе совсем забыла. Уже через год. Переехала в Филадельфию и всё выбросила из головы. Мне казалось, это всего лишь сон. Потом я вышла замуж, родила детей, а теперь мужа моего больше нет, я живу одна, состарилась, мне сейчас семьдесят, Чарльз, и вот сижу я нынче утром дома — год назад вернулась в родные края, — гляжу на небо, и вдруг как ударило. Всё было как в бреду, я даже поверить не могла, вот и пришла сюда, чтобы убедиться. Теперь я вижу, что это был не сон, потому что ты здесь. А мне и сказать нечего.
Мальчик смотрел из окна сквозь запылённое стекло.
— Прости меня, Чарли, слышишь? Прости. Я знаю, уже слишком поздно, но ты прости. И выслушай, Чарльз, выслушай меня. Моя жизнь кончена, её словно и не было. В семьдесят лет она видится как одно мгновенье. И теперь я пришла туда, где был ты и где остался навсегда; тебе больше неведомы ревность и ненависть, ибо всему есть своё время, и сейчас наступает мой черёд.