В. Софронив-Левицкий КЛИКУША

Был тихий теплый вечер августа 1915 года. Четыре длинные колонны немецкой пехоты продвигались поспешным, усталым маршем по широким, пыльным дорогам Волыни. Запасная часть сотника Бурггардта догоняла линию своих фронтовых частей, которые в погоне за убегающими русскими войсками заехали далеко вперед и утратили связь с резервами. Военной задачей немецкой и австрийской армии на этом отрезке было непрерывное, яростнее преследовать врага, чтобы не допустить полной эвакуации территории. Однако русское отступление шло на восток, как неумолимый пожар прерий. Забирало с собой все, что попадалось ему на пути. Оставляло для победителей только пустые, безлюдные села, следы сожженной пшеницы, белый жар пылающих дорог, которые в одну минуту после случайного дождя раскисали в густые непроходимые болота и призраки лунных, волынских ночей. Победители входили в зачарованный, вымерший край. Встречала их мертвая тишина безлюдья. Только дремучие леса шуршали непрерывно свою извечную зеленую мелодию. В ней, словно фатаморгана недавних дней, бродил еще скрип длинных шеренг крестьянских деревянных повозок. Нагруженные мужицкой нищетой, перекатились они сюда на восток под острием московских штыков, сверкавших на солнце, как похоронные свечи. За повозками шли люди с тревожными глазами и с онемевшим вскриком проклятия на устах.

Безразличные, серые, железные колонны немецкой части, словно призраки из легенды, передвигались сквозь мертвые деревни. А мертвые деревни с ними разговаривали. Каждое окошко белой, обсаженной высокими мальвами хаты, каждая грядка желтого чебреца или бархатца, каждая тропинка в густой садик, словно потеряв цель своего бытия, рыдали сказку о своей прошлой жизни, еще несколько дней назад плывшей здесь своим обычным, спокойным течением. Будничные заботы и утехи, нищета и радость, девичьи улыбки и мальчишники, каверзы капризной свекрови и первое слово младенца и первый поцелуй, похищенный на воротах у девушки, и слова похоронной службы, влетавшие по стольку раз в эти дворы из уст бородатых батюшек, все это выглядывало из-за каждого забора. Даже оставленный кем-то след босой ноги на уличной пыли содержал в себе притаившуюся историю какой-то человеческой жизни.

Старшины из любопытства искали в своих картах названия тех пустых придорожных сел. Так, как мы из любопытства стараемся найти и прочесть надпись на кресте одинокой, забытой могилы. Иногда трудно было поверить в то страшное безлюдье. В воздухе будто витали еще запах человеческих слез, звуки спешки и солдатских криков. Хотелось порой разослать воинов, чтобы шли в деревню и искали: может, спряталось там хоть одно человеческое лицо? Но только одичавшие собаки, спущенные с цепей, бродили со вставшей дыбом шерстью по пустым дворам, огородам и улицам. Иногда перебегал дорогу худой, одичавший кот и, запрыгнув на ближайшее дерево, удивленно всматривался в идущее мимо войско.

Сотник Бурггардт ехал на уставшем коне. Вечернее солнце, словно красный петух на заборе, плескало над горизонтом золотыми крыльями. Безлюдные поля, глухие леса и мертвые деревни угнетали старшин. Военные были утомлены дневными походами. Из-под ног клубами вздымалась пыль, оседала черным слоем на потных лицах, покрывала серой поволокой зеленые немецкие мундиры, набивалась в глаза и не давала дышать. Сотник подъехал мелкой трусцой к старшине, который шел по дороге. Был это единственный в его части старшина австрийской армии, украинец, поручик Улашин, выделенный австрийской командой немецкой части как украинско-немецкий переводчик для отношений с местным населением.

— Мне все больше хочется сжигать по очереди каждое такое мертвое село, — сказал сотник, словно попрекая его за ту пустоту, которая уже начинала выводить немецкого старшину из равновесия.

— Пан сотник, — ответил поручик. — Это действует мне не столько нервы, сколько на сердце.

В углах уст сотника промелькнул ехидная усмешка.

— Боюсь, — продолжал поручик, — что все равно мои земляки, если вернутся когда-нибудь сюда, не застанут и следа от своих сел.

— Так им и надо, — сказал шероховато сотник и, словно боясь дальнейшего разговора о неинтересных земляках поручика, сжал лошадь шпорами и поехал подальше от своей части.

«Да уж, так им и надо! Как легко сказать такую ​​великую правду, — думал вслед ему поручик, — но как тяжело ее переносить».

Под дорогой под холмиком раскинулось большое мертвое село. Чумазые, покрытые потом и пылью лица воинов жадно обращались в сторону белых хат, мечтая об удобном отдыхе. Однако сотник проехал тропинку, которая сворачивала с дороги в деревню и отправился дальше. Поручик Улашин всматривался в панораму села со странной тоской. Лежало раскинутое на пригорке, как на ладони, зеленое интенсивной летней зеленью садов, поблескивало розовой белизной стен и золотым пурпуром окон, в которых отражалось зарево заката. Было безлюдно, как все придорожные села.

Прошли еще около километра вперед, когда дорога вышла на широкое поле. Среди черных кустов, раскинувшихся то тут, то там, словно большие крысиные норы, играл уже белый робкий свет луны с останками прощальных лучей солнца.

— Стоять!.. — раздался громкий голос сотника.

По сотням прошла электрическая искра. Ряды выровнялись, ноги набрали снова стальной упругости. Слова команды падали среди уставших рядов сотен, как капли дождя на высохшую землю. Раз-раз… ударили ритмично воинские шаги по мягкой пыли дороги, густой тучей поднявшейся вверх. Затем сотни свернули на луг, и там их шаги сменились приглушенным травой шуршанием.

Часть разбила лагерь. Разослала и поставила полевую стражу. На луг заехали сотенные кухни, сбоку ровным каре встали обозы. С синего полушария неба выступал все усиляющийся рефлектор луны. В стороне неподалеку возвышалась черная стена леса. Село спряталось за холмом на расстоянии двух километров. Поручик Улашин с электрической лампой в руке упорно выискивал на карте его название. Было это село Малычи.

За ужином за походным старшинским столом велась беседа об эвакуации и речь пошла о заброшенных, одичавших, голодных собаках. Команда армии дала приказ расстрелять всех собак на эвакуированной территории, чтобы обезопаситься от массового бешенства, которое начало уже просыпаться в некоторых окрестностях. Сотник Бурггард рассказал в связи с тем один мелкий случай из своей жизни. Шел он однажды довольно поздно ночью по какой-то малолюдной улице Берлина, когда подошел к нему незнакомый молодой человек и со спазматической тревогой в голосе попросил, чтобы сотник позволил ему идти вместе с ним.

— Пожалуйста, — сказал сотник, — но прошу вас, скажите, какова причина этого вашего желания и той странной тревоги, которую я вижу у вас.

— Я боюсь собак, — был ответ. — Боюсь собак.

Потом рассказал, что несколько лет назад покусала его очень тяжело цепная собака. С тех пор он носит в себе неуемный нервный ужас перед собаками, так что если случайно должен он пройтись один по улице города, одна мысль о собаке доводит его до панического страха, и он должен всегда обращаться за охраной к незнакомым прохожим. Никакие усилия воли ему не помогают, а кончатся еще большей паникой.

Когда все высказали свое мнение и согласились с тем, что собак боятся не раз и очень отважные люди, один из старшин обратил внимание остальных на удивительное впечатление, которое производит на людей вой собак.

— В одном рассказе Мериме, — говорил этот старшина, — есть интересное упоминание о повальном безумии, которое просыпается в селах России и проявляется таким образом, что неожиданно какой-то мужчина или женщина в деревне начинает выть, как собака, за ним вслед начинает выть его сосед или соседка, так что несколько дней воет целая деревня не хуже течных собак. Очень интересное явление и такую ​​картину стоит увидеть.

— Ах, это так называемая «кликуша», — подтвердил его слова военный врач. — Так называют русские людей, больных этим недугом. Она достаточно распространена, главным образом в северо-западных землях России. По сути это обычные «бесноватые», которые во время своих приступов кричат ​​самыми разными голосами. Наиболее распространенным, причем не только в России, был этот недуг в XVII и XVIII веке. Кликуш обвиняли тогда в сношении с дьяволом, который якобы говорил и кричал их устами и потому их преследовали церковь и общественные суды, их допрашивали в пыточных, а позже в XVIII веке русские общественные суды карали их палками или 6–9-месячной тюрьмой. Из одной общины было обвиняемых однажды около двухсот пятидесяти, из них около ста мужчин, остальные женщины. Это самое большое число кликуш из одной местности, записанное в медицинской статистике.

После слов врача воцарился за столом среди старшин шум и смех и всеобщее подражание собачьему лаю и вою. Врач заканчивал свое объяснение причин этого недуга уже только нескольким ближайшим, самым уважаемым соседям.

— Главная причина этого недуга, — говорил он, — это истерия. Однако непосредственным толчком, вызывающим эти нервные припадки, является обычно какое-то сильное нервное потрясение. Поэтому среди народа причиной кликушества считают несчастливую любовь, смерть милого, брак с нелюбимым, любовную измену и тому подобное. Ну а причиной дальнейшего распространения является внушаемость, или аутосуггестивная заражаемость, предпосылкой которой является, разумеется, также изначально пригодный тип нервной системы.

— Позор, господа! Никаких любовных дел здесь, на Волыни! — крикнул весело поручик Улашин, — иначе что скажут на это ваши Гретхен?

— Народная врачебная мудрость, — излагал далее врач, — объясняет этот недуг также порчей от злого человека, ведьмы или колдуна. Однако интересно еще одно народное объяснение этого недуга, которое имеет некоторое отношение к вашим, господин поручик Кремер, учитывая ваши слова о неистовом впечатлении, которое производит собачий вой на человека. Рассказывал мне об этом один московский студент в Берлине, которого я умышленно расспрашивал о подробностях этого редкого уже на западе недуга. Среди русского народа есть верование, что когда женщина, главным образом беременная, проснется в ясную лунную ночь и услышит снаружи вой собаки и неосторожно подбежит к освещенному лунным лучам окну, то немедленно становится кликушей, ибо «нечистый», воплощенный в собаке, переходит через лунный свет в ее тело. Именно такие женщины-кликуши являются настоящими «hurleuse», как их называет Мериме, потому что они воют как собаки.

— Обратите также внимание, — заговорил снова поручик Кремер, — на то обстоятельство, что людям, пожалуй, из всех звериных голосов легче всего подражать голосу собаки. Многие умеют подражать ему просто мастерски, да и все мы сами испытали когда-либо то удивительное удовольствие, которое можно найти все мы сами испытали перед минутой того удивительного удовольствия, которое можно найти в имитировании собачьего лая и воя. Наверное, это отзываются в нас голоса забытого звериного «я». Голосовой диапазон собак достаточно широк, а эмиссия голоса немного подобна человеческой. К тому же собачий вой словно электризует нас своей унылой, переливающейся вибрацией и зловещим выражением напоминает нам о боли и и смерти. Позвольте, расскажу вам следующий случай…

Начался ряд рассказов о зловещих знаках, подаваемых воем собак, причем рюмка вина прибавляла старшинам большей фантазии. Разговор не отрывался уже от раз выбранной темы и в тот вечер говорили на удивление только о собаках.

Было уже больше десяти, когда старшины части разошлись на покой. Поручику Улашину еще не хотелось спать. Низкий полевой шатер неприветливо смотрел на него своим черным обнаженным отверстием, в котором ожидала его узкая, твердая походная кровать. Ночь тихо плыла на землю и какая-то сладкая тоска щекотала сердце после нескольких рюмок выпитого вина. Хорошо было ему стоять так молча, неподвижно, среди низких теней равнины, сняв с носа пенсне в черной оправе, и смотреть в серебряно-белое лицо луны, так смешно расплывающееся, двоящееся перед его близорукими глазами.

Вокруг в белом свете, словно в молоке, лежал немецкий лагерь.

— Kamerad schlafen gehen! Schlafen… schlafen…

Казалось ему, что звук немецких слов падает в уют этой волынской ночи, как раскаленные угольки на тихую поверхность воды. Чш… чш… чш… И что делает он здесь, среди тех чужих ему, серо-зеленых существ, этих поедателей мармелада, кишащих в сумерках по земле, закутанных в свои плащи? Впал в беспокойство. Кровь играла в его жилах, а нервы тихо звенели. После последнего взрыва гранаты с его нервами было не все в порядке. Пошел между рядами спящих военных и аж за лагерем по дороге в село немного взял себя в руки.

Никто не знал, с чего бы поручику Улашину вздумалось в эту лунную ночь пойти в направлении безлюдного села. Он шел, совсем не думая о том, что подвергается опасности. Хотелось ему войти в ту деревню, заглянуть в пустые хаты, в пустые амбары, почувствовать прежний ритм ее замершего сердца, постичь тайную книгу жизни, записанную невидимыми словами на дверях каждой хаты. Чего только не делают с человеком вино и лунная ночь?

Вышел на тропинку, которая с широкой дороги сворачивала в деревню. По правой стороне перед селом стояла, словно страж, одинокая хата. Ворота были закрыты, даже веревкой завязаны. Два окна хаты и маленькое окошко конюшни отражали в себе лунный свет и бросали из своей черной глубины тот неистовый, мутный блеск, которым пронизаны все окна пустых домов в лунную ночь.

Поручик оперся локтями на ворота. Возбужденная его воображением, встала на пороге хижины приземистая тень бывшего хозяина, а в окне мелькнуло девичье лицо.

Бессвязные мысли сновали в голове поручика, словно липкая паутина, липнущая к каждому встречному предмету. Солдатский дырявый чайник в куче навоза… сломанный костыль, припертый под стену хаты… обитый, словно вышлифованный, валок для выбивания белья посреди двора…

Пошел дальше в направлении села, улыбаясь луне, полям, темному пятну деревни, что маячила неподалеку. Думал о любви, и неприятное воспоминание насупило на минуту его брови. То было в горах, летом, перед войной. Молодая гуцулка выбегала к нему вечером в сад, а в воскресенье встречались они обычно в лесу, среди гор, куда она выходила якобы за черникой. В одно такое воскресенье подстерег его в лесу гуцул, ее муж. Улашин увидел его, как он твердыми шагами ступал по глубокому мху в его сторону, подошел и без единого слова ударил Улашина кулаком в лицо. Поручик не мог теперь представить себе, как это случилось, но тогда, после удара в лицо, он с пренебрежительной улыбкой на устах, так же без единого слова, ушел. А когда сбегал быстро со скал, погружаясь ежеминутно в половодье мхов, услышал позади себя смех. Это они смеялись там — оба. На следующий день он собирал вещи, чтобы уйти с того села, когда в его комнату вошла гуцулка. На устах и ​​в глазах у нее была призывная, и вместе с тем материнская улыбка.

— Паныч, — сказала, — если бы мой знал, что не дадите сдачи, то ей-Богу, не бил бы. Останьтесь, паныч! Мой говорил, что больше вам ничего не будет говорить.

Ах, как жгли его теперь эти слова, когда он вспоминал их! Только теперь, на войне, он понял всю глубину тогдашней своей ничтожности. Да, только теперь, когда ему приходилось идти самому и вести людей на пули и смерть, когда каждая перестрелка учила его новой, твердой философии жизни, а каждая рана учила его боготворить тело и кровь, из которых родится дух. Теперь, шесть лет спустя, звенел в его ушах этот насмешливый смех гуцула и гуцулки, словно звон стального ножа на твердом точиле его нынешней души.

Первая хата, с которой начиналось село, стояла по правой стороне, около дороги. Маленький дворик перед одиноким окном не имел забора, только два покосившихся столба вместо ворот. Полуразвалившийся курятник стоял у хаты на четырех широко расставленных лапах, словно слепой бессильный щенок. Рядом с этой хатой, отгороженная ровным плетеным грабовым забором от улицы и обшарпанного соседа, среди просторного двора немела своей запертой дверью, словно богатая молодица с цепко сжатыми губами, высокая хата с новой стриженой, чрезмерно высокой соломенной крышей. На средней доске высокой фамы наверху виднелся большой, синькой нарисованный крест, а на занавеске, повешенная на гвоздик, висела старая почерневшая иконка Пречистой. Поручик Улашин улыбнулся. Такие иконы висели здесь в каждой эвакуированной деревне, почти на каждых воротах, им последние слезные взгляды крестьян оставляли под опеку свою святую землю.

Поручик протянул руку, чтобы снять иконку и рассмотреть ее поближе, когда вдруг услышал позади себя тихий шелест. Обернулся быстро, словно ударенный в спину электрической искрой, и увидел в десяти шагах от себя притаившуюся большую бурую собаку: ее туловище почти сидело на подтянутых под впалый живот задних лапах, а широко расставленные передние мелкими хищными шагами продвигались вперед. Из остроконечной лохматой пасти скалились два ряда белых, крепких зубов, из-за которых слышался сначала тихий, а потом все более громкий низкий, глухой рык. Он рос медленно, но постоянно, словно тянулся все выше по ступням собачьей ярости.

Положение поручика стало неприятным и вместе с тем смешным. Не имел при себе ни револьвера, ни даже штыка, опрометчиво оставив их перед ужином в своей палатке. Пока стоял, не двигаясь, собака продвигалась вперед только маленькими шажками. Но когда в нечаянном приступе ужаса перед дикими, светящимися глазами голодной бестии, поручик быстро просунул правую руку сквозь занавеску, чтобы открыть изнутри защелку, в ту же минуту челюсти бестии распахнулись, послышался бешеный, крикливый свист раскрывшейся глотки, и на судорожно вытянутую ногу поручика упало с разгону мягкое, косматое тело. Кто переживал когда-нибудь такое мгновение, когда чувствовал свое тело, хотя бы даже в грубом, безопасном военном ботинке, в пасти разъяренной собаки, тот знает ту нервную дрожь, которая пробегает от стоп до самой глубины мозга. Одно мгновение. Рычание, треск грубой кожи ботинка и сильный толчок ногой вперед. Собака пошатнулась, метнулась в сторону и, уже без устали лая и кидаясь, стала, приседая, дико и бешено кружить вокруг поручика.

Калитка была высокой, и защелки с той стороны было не достать. Поручик Улашин стоял, прижавшись плечами к занавеске, словно цирковой шут, в которого мечут ножи. Он то и дело вытягивал перед собой то правую, то левую ногу, отражая нападения собаки, а рукой в ​​свободную минуту поправлял на носу пенсне. Несмотря на опасность, он начал уже сам отдавать себе отчет в комичности всей ситуации, когда настоящий ужас уколол его ледяным шипом в ​​сердце и оно, словно лопнувший мяч, упало, похолодевшее, на дно груди. Со стороны села послышался далекий шум собачьего лая. Дальняя буря голосов летела от деревни и, приближаясь, дрожала в воздухе шумом разнузданной бешености. Мысли Улашина, как стадо испуганных воробьев, вспорхнули и разлетелись в разных направлениях, мигая в голове калейдоскопом несвязанных между собой предметов и ситуаций. Высокий забор, полковой лагерь, сегодняшний вечерний разговор за столом, стая одичавших собак, незапертая дверь маленькой, неогороженной соседней хаты, бурая собака, обернувшаяся теперь в сторону приближающихся голосов и бешеным мелким лаем призывающая их спешить, старая иконка Богоматери, тонкая ткань его облегающих галифе, искривленное злобой лицо одного из его бывших учеников и его насмешливые слова: «заели собаки», добродушное, упитанное лицо его оруженосца, — все это стало сейчас шахматным полем его мыслей. Потом все те растерянные на мгновение мысли сбежались, словно рассыпанные орехи, по какой-то наклонной площади в одну, четким, острым резцом проведенную линию и покатились по ней одна за другой:

— Добраться до открытой двери маленькой неогороженной хаты!

Поручик Улашин не был трусом. На войне мог даже похвастаться минутами и поступками, которые люди называют подвигами отваги и за которые получил медали храбрости. Был несколько раз ранен, а недавно поражен пушечным ударом, и за то отдыхал теперь в запасных частях под фронтом на службе переводчика. Но если бы в эту минуту стоял перед поручиком русский солдат с нацеленным ружьем, поручик поручик боялся бы, пожалуй, меньше, или по крайней мере не так зверски, не так подло.

В минуту наибольшего напряжения нервов и воли блеснула спасительная мысль. Добрался до кармана своей рубашки и, когда, отступая в сторону забора, услышал каждым нервом своего тела оскаленные зубы собаки у своей ноги, засветил ей внезапно в глаза своим электрическим фонариком. Собака, ослеплённая белым светом, бросилась в сторону и, поджав хвост, выскользнула из-под ослепительного снопа света, словно из-под струи холодной воды. В ту же минуту поручик, светя себе за спину фонариком, рванулся через забор, домчался к приоткрытой двери хаты и запер ее за собой.

Дрожащими от спешки руками задвигал деревянный засов и в ту же минуту, как только почувствовал себя в безопасности, встала у него перед глазами вся комичность его дикого бегства от собаки. Должен был опереться на минуту плечом о дверь, чтобы перевести дух. Снаружи бешено рвалась внутрь собака. Вдруг умолкла. Сквозь дверь послышался все усиляющийся шум, словно звук приближающегося паровоза, который шел быстрой лавиной разорванных звуков и разбился у стен хаты голосами десятка голодных бестий. Поручик стоял в маленьких, забросанных мусором и хворостом сенях, из которых настежь открытая низкая дверь вела в такую ​​же низкую комнату. У поручика все еще дрожали коленка, когда он сделал шаг вперед, чтобы переступить порог. Сделал шаг — и в ту минуту услышал, что вдыхает не воздух, а гадкий, вонючий смрад. Надо было как можно быстрее дотянуться к окну и открыть его. С вытянутым перед собой электрическим фонариком ступал Улашин вперед, склонившись в низкой хате, чтобы не удариться головой о потолок. Вдруг поскользнулся. Свет фонарика о светил лужу черной, почти засохшей уже крови, а неподалеку от постели — труп старого, седого мужика. На белой бороде застыла тонкая, черная струйка сукровицы, тянущаяся из уголка сухих, землистых губ. Рот был широко открыт, в нем желтело несколько одиноких пеньков, а глубоко закатившиеся глаза словно искали чего-то под лысым, выпуклым лбом.

Поручик привык к таким картинам. Задохнулся только еще более едкой вонью, шедшей от трупа, и упал почти одурманенным на скамейку. С трудом приоткрыл окно. Сквозь него ворвалось дуновение чистого ночного воздуха. Вдохнул глубоко, и, словно от прикосновения целебной внутренней купели, его мысли ожили.

Маленький, залитый бледным лунным светом двор кипел, клубился, карабкался. Стая одичавших собак, окруживших хату, рычала, скулила, грызлась между собой, царапала стены. Дикий шум хриплых голосов врывался со свистом в окно. Оскаленные, острые, белые зубы и открытые пасти, казалось, выдыхали из своих горячих, кровожадных челюстей душистые, ядовитые испарения.

Поручик Улашин сел на скамейке, обращенный лицом к окну, из которого плыла к нему животворная струя воздуха, а вместе с ней странное, пьяное, дикое видение звериной стихии. Во дворе бесились собаки, словно в пароксизме ярости. Мысли поручика перестали слушаться и начали выводить под эту собачью музыку такой же разнузданный, испуганный танец. Казалось ему, что за окном полыхает какое-то безумное пламя, тянущее к нему красные языки. Неспокойно он копошился в собственных мыслях, словно в старых тряпках.

Мысль о каком-нибудь выходе из такой ситуации немного отрезвила его. Какой выход? Оставалось только ждать до утра. Он повернул на мгновение голову и посмотрел в черную внутренность хаты. Голова тяжело держалась на мышцах шеи, и казалось ему, что, отворачиваясь от окна, он просыпается ото сна. Из-за затылка, из-за плеч, изнутри хаты начал снова подходить к его сознанию и прикасаться к его мысля лежавший на полу труп. Под его прикосновением поручик еще больше протрезвел от суггестии собачьего зрелища, заслонявшего до сих пор от его мыслей все другие впечатления. Вздрогнул от отвращения. Мерзкий запах врывался вместе с воздухом ему в нос, в горло, в легкие, в кровь. Поручик высунул несколько раз голову на мгновение в окно навстречу разъяренным мордам, что лишь подскакивали и карабкались к нему, однако это им не помогало. Раздраженные, расшатанные нервы с отвращением корчились от каждого вдоха, и ему казалось, что этот невыносимый трупный смрад слышен все больше и больше. Спустя некоторое время услышал шум в ушах и почувствовал изнеможение. Поднялся в отчаянии на ноги и снова упал на скамейку. В тот же миг свет фонарика, который он держал в руке, упал на лежащий на полу труп.

Внезапное решение вернуло поручику сознание. Он сорвался со скамейки, сделал несколько шагов вперед и склонился над трупом. Задержав дыхание, взял старика за рукав ободранного короткого сардака и за кожаный ремень, которыми были подпоясаны его широкие, холщовые штаны и поднял его вверх. Тогда голова трупа перевернулась набок и повисла вниз, открывая чуть выше окровавленной, словно черными образцами вышитой обшивки, черную рану поперек горла. На полу лежала вместе с длинным ремешком отцепленная от пояса «рыбка», деревенский железный ножик, которого колодка и обнаженное острие с налипшим и засохшим на лезвии хлебом были словно отполированы черной мутной пленкой крови.

Поручик, задыхаясь, решительным движением подтянул труп к окну и облокотил оцепеневшее тело спиной на лавку. Полоса белого лунного света падала сквозь оконные стекла на худое, туго землистой кожей обтянутое лицо с острым тонким носом, обрамленное седой стриженой бородой. Светло-молочным отблеском отражалась в стеклянных желто-белых глазах и обрамляла черное, глубокое пятно открытого рта. Поручику невольно задумался, откуда взялся здесь этот труп? Такие вопросы на войне, на фронте бывают напрасны, для военного не интересны, но какая-то подсознательная, мягкая струна симпатии говорила Улашину остановиться над гниющим трупом старика с перерезанным горлом. Тихая, никому не известная, железными когтями войны, словно слепой курицей, разорванная трагедия сына его родной земли пронеслась сквозь измученный, зачахший мозг Улашина. Смерть добровольной жертвы маленького, старческого патриотизма, пассивной любви к собственному порогу.

— А все-таки, дедушка, зря, что ты зарезал себя, чтобы не оставлять на старости лет своей родной хаты, ведь я выброшу тебя сквозь твое собственное окно, — сказал с тоскливой улыбкой Улашин, — и раздерут тебя там твои собственные голодные собаки. Потому что я не могу дышать, дедушка! Ты мне мешаешь. Воняешь, страшно воняешь, дед!

И все же! Теперь, когда он отвлек свое внимание от собак, когда повозился несколько минут над трупом, привыкая к его смраду, и когда открыл вскользь загадку этой трагической смерти, стал для него этот умерший лысый старичок как будто давно знакомым человеком. Знал теперь всю его незавидную жизнь сельского одинокого чудака. Ибо что старичок был одинок, одинок во всем мире, это было ясно. Пришла минута, когда этот сельский чудак под штыками солдат должен был покинуть свою низенькую хатку, свой небольшой кусочек земли и свой покосившийся курятник на неогражденном дворе, в котором год от года подкармливал такого же, как он, одинокого, молодого подсвинка, которого покупал каждый год весной на ярмарке в соседнем городке. Старый чудак совершил тогда свое последнее, самое большое чудачество. Может, в ту минуту, когда его ножик-рыбка черкал своим острым лезвием по его глотке, он подумал в последний раз о добром, улыбающемся личике молодой женщины, которая давным-давно умерла и оставила его одиноким чудаком в той хате, где до сих пор сохранились следы ее дорогих рук?

— За окно, за окно! — закричали снова все мысли поручика, потому что казалось ему, что дед вот-вот заговорит и голос вместо сквозь рта будет гнусавить сквозь рану в горле. Но в ту же минуту мигнула у него в голове странная мысль, что мертвый дед не даст выбросить себя сквозь окно, на поедание собакам. Эта мысль поразила нервы поручика. Дикий страх мелкими пальцами защекотал ему спину. Обычный вне разума находящийся страх не перед смертью, а перед тем, что уже умерло. Оно тут же возле него появилось из темноты, залитое таинственным лунным светом, опершееся спиной на лавку, закинувшее назад свою полуотрезанную голову, смотревшую на луну напыщенно и вместе с тем беспомощно.

Поручик тихо отодвинулся от мертвеца. Затем быстро наклонился к приоткрытому окну, словно ища там спасения. Дыхание свежего воздуха и ясная летняя ночь, как будто пропитанная стихией тех животных инстинктов, которые продолжали бросать стаю собак под окна хаты, успокоили его. Включил снова фонарик, взял деда обеими руками за рукав короткого сардака и за широкие холщовые штаны и вынес в угол сеней. Затем плотно закрыл за собой сенную дверь.

Чувствовал себя страшно измученным. Оперся головой об оконный косяк и долго безо всяких мыслей в голове всматривался в кипяток звериных тел во дворе. Вдруг вздрогнул. Вспомнилось ему слово «кликуша» из вечернего разговора и странное русское поверье о лунном свете.

— Кликуша… станешь кликушей… — шепнула ему мысль, специально потому, что он не хотел об этом думать, потому что хотел отогнать от себя эту мысль. — Уже становишься кликушей…

Поручик сорвался со скамейки, но в тот же миг засмеялся и назло своей внутренней тревоге, словно прикованный к окну невидимыми цепями, снова сел. С упрямым любопытством стал теперь присматриваться к собакам. Теперь они начали интересовать его с совсем другой стороны. Старался углубиться в их психику в каждом их движении, в каждом скачке. Силой воли собирал свои растерянные и измученные мысли и замечал, думал, анализировал. Однако там, в самом глубоком закоулке его души, что-то тихонечко беспокойно шныряло, и той странной подсознательной тревоги он никак уже не мог прогнать.

Собаки медленно успокаивались. Словно отчаявшись, ложились друг за другом на землю, простирали свои лохматые лапы и клали на них длинные, острые морды. Время от времени те, что лежали, словно внезапно проснувшись, поднимали головы и минуту лаяли вместе с другими, более неутомимыми, потом снова застывали в своей нерушимости. Одна из них подняла вверх свою острую, блестящую морду, пискнула пронзительным вскриком и взвыла потом протяжным, бесконечно унылым воем. Поручик вздрогнул. Прислушался. Остальные собаки словно смутились на минуту, затихли и только вслушивались в неровные тона. Потом, распознав знакомые звуки, поднимали и себе один за другим головы к луне, молчали так с минуту, словно ожидая вдохновения и прищурив большие, выпуклые, блестящие глаза, и наконец заливались странными, словно человеческими голосами. Сначала это были голоса злобы и жалобы, срывающиеся, скулящие, а дальше выравнивались, наставлялись какой-то высшей силой и взлетали в одной дикой, безгранично тоскливой симфонии во вселенские просторы. Выглядели как стадо пингвинов, сидящее неподвижно в лунную ночь у морского берега, а их вой напоминал шум морского прибоя. Напоминал не слуховыми тонами, а каким-то внутренним, неуловимым сходством, внутренним ритмом прилива и отлива.

Вслушивались ли вы когда-нибудь в то, как воют собаки, в ту их молитву лунному богу, но с желанием услышать ее содержание и музыку? Не наливалась ли тогда ваша душа странной тревогой подсознательных желаний, не пробуждались ли у вас какие-то неизвестные струны, не манили ли вашу душу какие-то непостижимые голоса веков куда-то в стихию первобытности, куда-то вне страшной тюремной решётки времени и пространства, в хороводы притаившихся, кровожадных теней, оргию разнузданной жизни инстинктов? Спрошу просто. Не хотелось ли вам выть, выть вместе с собаками? Выть на бледную луну, оскалив свои белые зубы? Может, это должен быть ваш плач, может, это должен быть ваш смех, которым вы хотели бы выразить то, что оживало в вас, чего вы не могли до сих пор понять. Не хотелось ли вам молиться вместе с собаками тому величию неподвижной бесконечности, что распяла над вами свои бесконечные крылья, отречься от сознания и себя и расплыться в стихии вселенной?

В конце концов! Может и я, пишущий эти строки, и вы, чувствующие то же, что и я, мы всего лишь нервные люди, каковым был и поручик Улашин, недавно раненый во время пушечной стрельбы? Говорят, эти проявления развиваются на нервном, истерическом фоне.

Отдавал ли поручик Улашин себе отчет, когда сидел у окна в дедовой хате, оперев тяжелую голову об оконный косяк и глядя в окно, словно на серебряный экран, на котором луна разворачивала свои колдовство? Пожалуй, нет. Он сидел долго-долго без единой мысли. Его мысли разворачивались все шире и сливались в одну сверхчувствительную плоскость, на которой минуты этой белой ночи, словно белые бабочки-однодневки, выводили свой мистический танец под музыку собачьего хора. Лунный свет гладил его лоб, его глаза, вливался в его губы, в его кровь. И он видел, как по белым ниточкам лунных лучей, обнявшись в крепких объятиях, в головокружительных омутах тоски взлетали вверх в безграничное, бескрайнее пространство вселенной собачьи души. Свободные, вольные, белые души зверей.

Время от времени пронзала его тело дрожь. Иногда вонь трупа подползала к нему своими дуновениями. Что-то белое отчаянно вертелось в его мозгу и словно тонкой иглой сверлило его. Собаки выли. Затем то вращавшееся в голове белое унималось, в голове мягко мутилось, а все нервы сладко звучали. В груди взвилась какая-то давно забытая мелодия колыбельной. Что-то повторяло в нем эту мелодию, надвигало ее на горло, на язык. Окутывало его тихое, сладостное чувство, схожее с тем мигом, когда прекращается бешеная зубная боль. В рот начала набегать слюна и текла тоненьким ручейком из угла полураскрытых губ на грязный подоконник. Потом что-то подкатилось под его горло и выбежало из уст.

Поручник Улашин слушал, как из его груди моталась белая дрожащая нить голоса и навивалась на луну, как на клубок.

* * *

В актах VII германской дивизии находятся два интересующих нас документа из двух разных источников. Один с датой 24 августа, это отчет команды №-той части о дезертирстве поручика австрийской армии Василя Улашина ночью на 23 августа из лагеря возле села Малычи, а второй со дня 25 августа. Это сообщение жандармерии в прифронтовой полосе на Волыни о том, что задержали там мужчину, подозреваемого в шпионаже, в австрийской форме и с документами на название австрийского поручика Василя Улашина. Этот подозрительный мужчина шел по лесам в прифронтовой полосе, а увидев людей, постарался сбежать. В конце рапорта жандармерии представлено замечание, что арестованный притворяется безумным и что его отставили пока в тюремный госпиталь при команде корпуса — для распознавания.

©Василь Софронив-Левицкий, 1934.

Загрузка...