Алесь Адамовіч
Клуб
Да, строился клуб этот не для таких, как я. Вернее, для таких, каким и я когда-то был.
Крыльцо клуба — это «фюзеляж» взлетающего аэроплана, выдвинутый вперед, ну а дальше, как положено, — «крылья», «хвост». Строился клуб-аэроплан в начале 30-х годов, тогда такими вещами увлекались, жили.
Хлопотное это занятие — считать вверх двенадцать ступенек, когда вся левая половина твоего туловища словно и не твоя. И противное. Особенно, когда на веранде люди.
Выходной сегодня у поселковцев: стучат костяшками домино, где-то оркестранты разучивают ноты, тянет каждый свое на своем инструменте, люди на веранде курят, разговаривают, прислонившись к перилам, дожидаясь вечера, кинофильма.
А у нас, у кого выходной до самого до смертного часа, — спевка сегодня. На Кавказе, говорят, хор столетних есть. Нам все-таки поменьше. Мне-то и вовсе — чуть за пятьдесят. И даже день рождения сегодня.
На клубной веранде есть уже фигуры наших, пенсионеров. Их я сразу выделяю, как другие — красивых женщин.
— Через две прыгай, Михаил Денисович, не ленись!
Это мой бывший воспитанник Слава сверху подает совет. Он на протезах. Под Курском обезножел. А я, его бывший директор, — всего лишь напоминание об «ошибках» культа личности. Противно быть лишь напоминанием об ошибках. Когда заговорили о том, чтобы установить в клубе мемориальную доску погибшим в Отечественную войну жителям нашего рабочего поселка Глуша, у пенсионеров появилась новая забота — подсчитывать. Сколько и откуда не вернулось. Насчитали: 103 и 83. Мы с моим детдомовцем Славой — вернувшиеся, но тоже у каждого свой список: он — из числа воевавших, я — сидевших.
Разные на этот счет существуют среди пенсионеров мнения. Например, такое: 83 — тоже вклад в победу. Вон другие страны не очистились от пятой колонны — что получилось? Ну, а дров без щепок не нарубишь!
Чувствуешь себя лучше, когда у людей глаза незнающие и неузнающие — вот как у этих семнадцати-восемнадцатилетних. До чего же они все похожи. Даже не то что похожи, а как бы что-то одно, нерасчлененное. Для меня, во всяком случае. Нет, не потому, что костюмы у многих одинаково черные и одинаковые белые рубашки. И даже не потому, что они такие спортивные и спокойно-уверенные.
Жизнь пометила их пока одним — молодостью. Стоят и ждут. Девушек, наверное. Жизнь свою поджидают, как когда-то мы...
Еще пять ступенек — и можно будет тоже приткнуться к перилам и, отдыхая, смотреть вниз. Особенно устаешь, когда ты у всех перед глазами. Не стоило все-таки возвращаться в поселок. Казалось, что, вернувшись, что-то верну. Да и куда такому, как я, здесь все-таки квартира у сестры, да и все здесь, вся моя прежняя жизнь.
— Там еще никого, — сообщает Слава, — одни крикуны. Строят свой нужник.
Это значит, что из хористов явились пока лишь Клим Сергиенок и Окулов и, по обыкновению, играют в шашки. Голоса у этих двоих такие, что режут наш несильный хор, как пила, за это они и «крикуны». Но для меня в слове этом и еще что-то. Сколько помню крепенького, сухонького, всегда бегущего, всегда орущего Клима Сергиенка, голос у него был все таким — режущим, полосующим. И в тридцатом, и в тридцать седьмом. Крик, печатка сельсовета — этого хватило на пятнадцать довоенных лет. Другие старались учиться, работая — учиться, а этот тем временем командовал. И когда, казалось, жизнь далеко обогнала его, — наступил тридцать седьмой. Словно для того, чтобы все подровнять по нему, по его неумному и бестолковому крику.
Когда Сергиенок и Окулов вместе, они — «крикуны». Когда врозь, у толстяка Окулова другая кличка — «принципиальный». Любят в поселке перекрестить человека. «Принципиальным» Окулов стал сразу, как только переехал жить сюда. На грядках, которые перешли к нему вместе с купленным домом, он обнаружил непорядок: тыква закатилась в пограничную борозду. И хотя корень был на его, Окулова, грядке, он взял нож и разрезал тыкву по меже: 2/3 соседу и только 1/3 себе. Любит этот пенсионер созывать в поселок комиссии. Это страсть «принципиального». То столовую проверяют, то детский сад. Именно те учреждения, куда, как утверждают его недоброжелатели, Окулов пытался пристроить двух своих дочерей: не идти же им на завод, на «гуту», бутылки сортировать!
— Закурим, Михаил Денисович, — предлагает мне Слава-инвалид.
От Славы-детдомовца, моего воспитанника, — только волосы светлые, как солома. Остальное удивительно чужое: и эта нездоровая грузность, от которой скрипят протезы, и краснота в глазах. Ох, какие они у него жесткие и несмутимые — глаза! Даже я мысленно называю его, как все в поселке, «Слава-инвалид» и очень редко — Слава. И смущаюсь перед ним, как перед старшим. А он вроде опекает меня.
Очень уж стараются эти доминошники, мешают слушать, как наперебой кричат дети, плескаясь возле колонки. Уютный стал сквер. Помню, как сажали эти клены. Такие пышные, крепкие стоят, хотя тоже на одной ноге.
Лучше бы там, внизу, посидел. Люблю слушать бесконечные разговоры женщин. В жизни куда больше непрерывности и смысла, если посмотреть женскими глазами: хлеб, дети, чье-то несчастье или счастье, вчерашнее, сегодняшнее, завтрашнее... Но мы, пенсионеры, невысокого мнения об этих женских разговорах. Нижняя палата поселкового парламента.
Против сидящих в сквере женщин стоит старуха с дорожной сумкой, высокая и седая. Даже странно, какая она высокая. Молодая она такой же высокой была? Ну, я, кажется, чудить начинаю...
Пойду-ка в библиотеку, там посижу. Когда я только приехал, незнакомые книги сразу меня обступили. Я пробовал читать все подряд: было интересно все, что жило на воле. Потом я ощутил, что и среди книг есть «крикуны». И у книги глаза бывают холодные, смотрящие поверх твоей головы, будто тебя не было и нет. И твоего не было ничего.
Закрыта библиотека. Придется, значит, идти в нашу комнату, а там «крикуны». Все, поди, жалуются на плохие времена. И что так нехорошо обошлись с «Отцом и Учителем». Они даже мне жалуются.
В прохладном вестибюле — зеркало. Возле него толпятся, как старушки возле печки, девчата. А зеркало большое, и я там где-то среди них, возбужденно-счастливых, над ними. Не буду вам, красавицы, портить фотографию.
Вторая створка двери никогда не открывается. А хорошо бы — специально для таких суковатых, как я.
О, тут не одни «крикуны». Слава богу. У окна с газетой на коленях сидит ветеринар. Бывший, как все мы. Удивительно тихий и весь прозрачный, как одуванчик. Блестит очками навстречу, улыбается ласково. Счастливый человек: всю жизнь прожил дома, работая. И умрет дома. Как на фронте, рассказывают, казалось, что воюют все без исключения, так и мне там казалось, что таких, как этот ветеринар, счастливчиков, просто не бывает. Тем более при его профессии. Лошадей сапом заражал? Скот колхозный морил-травил?.. Если уж начиналось, если попадали в число «врагов», то целой отраслью: сегодня учителя, завтра ветеринары, послезавтра военные, партработники. И даже стеклодувы, как в нашем поселке. Колонна, так колонна! Да помедли Гитлер со своим блиц-кригом еще пару лет, некому было бы и отражать его нападение.
Торжествующий голос Сергиенка:
— Фук!
Снимает, будто отклеивает, шашку. Даже покачался на задних ножках стула от удовольствия.
— А читали, — говорит Окулов, — в «Неделе» сообщалось. Один деятель дружка кирпичиком по голове. И в снег. Двадцать дней труп пролежал. Хотели вскрывать, а он — нате! — живенький! Во дошли! А?
— Вот бы тебя так. А? — дружелюбно спрашивает сидящего в сторонке тихого аптекаря Клим Сергиенок.
Распахнулась дверь. Слава-инвалид.
— Ну, как тут мои крикуны? Всё нужники строите? Вот это дело по вас.
Тяжело сел на стул, отрегулировав защелки под «коленями».
— И порядок! А ты так не умеешь, — отметил он, имея в виду мою прямую ногу. — Техника, брат. — Потом: — Не помнишь, директор, как я с мячом бегал? В детдомовской команде.
— Помню, Слава. — Я почему-то смутился. Впрочем, как всегда, разговаривая с ним.
Глаза инвалида отметили это и стали жесткими, не вообще, а ко мне жесткими:
— Все помнишь? И как не разрешали «вражеским подкидышам» в спортсоревновании участвовать? «Ты представь, что за тобою полоса пограничная...»
Наверное, совсем скисла моя невеселая физиономия, Слава-инвалид, смягчаясь, даже подбросил мне алиби:
— Это все твой заместитель, твой Сидоров.
Да, теперь моднее быть жертвой культа, а не другим чем-то. Каждому приятнее иметь заместителя в таких делах.
— И принципиальный здесь! — вроде только теперь увидел Слава Окулова.
Но Окулов, явно опасаясь связываться со Славой, делает вид, что не слышит. Даже одышку свою поунял, отчего, кажется, сразу раздался, еще больше округлился на своем стуле. А глаза Славы-инвалида, лицо налились краской. Ну, вот, опять скандал! Не люблю я, когда он такой: трезвый, а как пьяный. Жалко мне прежнего, застенчивого Славки.
Не поборов что-то в себе, Слава тихо, словно лишь теперь дошло, проговорил:
— Что-то я не пойму, слышь, принципиальный. Выходит, я воевал с фашистом, а ты тем временем стерег в лагере моего батю. Хорошо стерег, ни слуху, ни духу!
Молчание.
— Вы что-нибудь поняли? — взрывается Слава-инвалид. — Ни черта! Все говорят, а понимать не хотят. Культ! Личность! А что и почему? И почем стоит?
«Крикуны» только поскрипели стульями. Понимают. Но свое. Ох, не могу я их не замечать, хоть это только пни. На что они рассчитывают? Пересидеть, переждать правду о культе? Не верят, что это долго протянется? Или действительно в самом человеке, в натуре человеческой то, на что такие уповают?
В вестибюле уже голоса, шум, наш шум и стук: палки, шарканье, громкие выкрики. Хористов подвалило. И уже спорят. Сегодня мы — международники, завтра — литературные критики. На какое-то время и я стал авторитетом — это когда появилась та повесть. Даже бессменный секретарь сельского, а затем поселкового Совета Клим Сергиенок все допытывался: так ли там было? Как всякий начинающий грамотей, он уважает то, что написано в книжке. Но на людей, которые не из книжки, его добрые чувства не распространяются. Особенно на знакомых.
— И ты б написал, — сказал он мне. И захохотал. Как кипятком меня окатил. Да что это я, откуда ему знать про мои бумажки?
В комнате уже тесно от пенсионеров. Гудят — и песен не надо. Особенно стараются двое — братья-близнецы Кравцевичи.
— Как здоровьице, все мои запчасти целы, не стер? — громко спрашивает Николай у своего брата.
Видя их, голубоглазых, белоусых, Николая и Василия Кравцевичей, все еще красивых, всегда думаешь: вот с какой точностью природа творит человека! А потом жизнь швыряет его, как грубую болванку. И вся точность ни к чему.
Глядя на веселоглазых братьев, слушая их, смешливых, человек незнающий никогда не догадается, что Василь, побывавший в немецком концлагере, живет только потому, что Николай отдал ему одну почку, а у самого Николая и сейчас полоса на шее. Его вешали полицаи, веревка оборвалась, его пристрелили и бросили в лесу, а он выжил.
А хорошо, когда соберутся люди. Говорят, всей жизни человеку мало, чтобы привыкнуть к мысли о смерти. Но это, когда он один и слишком много думает о таком. Когда с людьми, — не думаешь. И говорят-то вроде о пустяках, но за этим — радость: рядом люди, и о «крикунах» забываешь.
— Мы, как татаре какие, — кричит пожарник, самый молодой из хористов, — хоть бы один женский голос!
А ему сразу про то, что он «вдовья радость», не зря и фамилия у него — Котов, что отоспался за свою пожарницкую жизнь.
Интересно, что в этом Котове могло нравиться женщинам? Наверное, улыбка. Чуть лживая, но добрая. Вот мое личико не утешило бы. Всегда оно было такое. Не случайно я и в двадцать пять лет все еще ждал свою первую любовь.
А ведь у меня оно начиналось.
Работала она в деревне — это пять километров отсюда — директором семилетки. Директриса, как ее все называли, кажется, не была красавицей. Во всяком случае, при первой встрече меня поразил лишь мужской рост ее. Такие женщины бывают нарочито грубоваты, но чаще — очень стеснительны, беспомощны. А у этой еще и овал лица был совсем детский. Одна пожилая учительница, неисправимая сваха, увидев нас в очереди за морсом, сразу сказала мне:
— С ее ростом только вы для нее пара. Судьба. Вот только плохо, что и она историчка. Часов не хватит, если из своего детдома вернетесь в школу.
Мы вместе ездили на совещания в город. Автобусов на сельских линиях тогда не было. Стеклозаводские трехтонки да полуторки. Они еле ползли, груженные доверху бутылками. Когда бутылок штабеля, и когда они только что из ванной печи, сладко пахнут ушедшим жаром. Я это хорошо помню: с детства знакомый запах паленого стекла. Сидели на скользких поллитровках, покрытых рогожей, и они дружно позванивали под нами. Директриса всю дорогу краснела от неловкости, все куда-то соскальзывала, приходилось ее придерживать. Разговаривали мы мало:
— Ну, как с ремонтом?
— А у вас?
Но я всегда очень ждал этих совещаний, этих поездок на звенящих и знакомо пахнущих стеклянных штабелях. А она все напряженнее и все беспомощнее становилась. Однажды губы накрасила. Но так закраснелась, что губ ее и не видно было.
Потом была наша с нею последняя поездка. Директриса опоздала, машина уже отходила. Я издали увидел ее, бегущую: белый воротничок, белые матерчатые туфли. Попросили шофера обождать.
— И дядю взяли! — проговорила она, не успев сесть на место, которое, расползаясь, скользя по бутылкам, уступили ей пассажиры.
Сказала мне, но громко. Так, видимо, должен был сказать честный прокаженный.
Я знал, что она жила у дяди. Родители умерли в тридцать третьем. Она, совсем как школьница, гордилась орденом своего дяди, партизана гражданской войны.
— Враг народа, вот! — тихо проговорила она, обращаясь ко мне. — Как же мне, Михаил Денисович, к детям идти, учить, если я не верю?
На машине были женщины, ехавшие по каким-то делам в Бобруйск, дремали, улегшись на бутылках, грузчики.
Но рядом сидел еще один человек. И все слышал. Сидоров — мой заместитель по детдому. Помню, я даже подумал: хорошо, что он, а не кто-либо другой. Очень преданный мне был человек. (Почему «был», он есть и сегодня, даже поет в нашем хоре.) И очень обидчивый. О нем, бывало, говорили:
— Где наш Иванов-Петров-Сидоров?
— Красавицу свою стерегут.
У полненького и лысоватенького в свои тридцать лет Сидорова жена была настоящая красавица. Видно, умел добиваться того, на что нацеливался. Теперь-то я знаю: умел! Я сел, а он директорствовал в детдоме до самых немцев. А потом и при немцах — в школе. Понравилось стоять впереди Иванова и Петрова. А потом снова юркнул на прежнее место.
Да вот и он, здесь! Не заметил, как он вошел. Смотрит, как играют в шашки, тихий, все еще румяненький.
Я должен был ненавидеть его. И он какое-то время опасался меня. Улыбался мне, ослепнуть можно было! Нет, не в сорок шестом, когда меня только выпустили, тогда не столько он, сколько я боялся. И не зря боялся: в сорок девятом всех выпущенных снова увезли согласно решению за подписью Молотова и Берии «О трудоустройстве ранее репрессированных». Меня не «трудоустроили» лишь благодаря (благодаря!) параличу руки и ноги: какой из меня работник! А вот в пятьдесят шестом бояться начал он. Но похоже, что теперь — уже успокоился. Он ведь тоже жертва «культа»: после войны несколько лет держали в черном теле.
Сидоров слишком ничтожен, чтобы его ненавидеть. Но он достаточно ничтожен, чтобы его опасаться. Тысячелетия минули, а они все такие же, Сидоровы, стоящие в затылок Иванову и Петрову, все такие же удобные, безотказные, когда наступает время предавать. Во времена римских цезарей существовала узаконенная публичная профессия доносчиков. Освоивший науку красноречия римлянин гневно клеймил на форуме какого-нибудь патриция, который, облачаясь утром в одежды, по рассеянности показал мраморному императору недостаточно уважаемую часть тела. Уличенный вскрывал вены, а муж доносящий получал четвертую часть его имущества. После смерти очередного «божественного» мужи доносящие замирали в темных углах, как летучие мыши. Им становилось плохо — на какое-то время. И лишь однажды их настигло настоящее возмездие. Всех их посадили на суда без руля и без ветрил и отдали гневному океану. И хотя без руля, но очень точно выплыли они в следующие века. Вот и в наш век.
Один оказался на моем, на нашем пути. Вот этот румяненький пенсионер, который ничего из римского периода своей биографии, конечно, не помнит...
А ты, ты сам все помнишь? Из своей биографии. Возле сажи да не измараться! Ну, вот нашел и объяснение. Это мы умеем, кто не умеет этого — находить себе оправдание? Для других — прокурор, для себя самого — адвокат. Да нет, не сотрешь: внутри это, глубоко, не дотянешься, руку с тряпочкой туда не засунешь. «Так говорила она или не говорила? Не виляй, директор, с нами шутки не шутят!» — «Не помню, не слышал». — «Другие слышали, а ему уши заложило! Зато у нас уши хорошие. И кстати уж: как насчет перманентной революции Троцкого?..» — «Это у нас семинар был: проработка книги товарища Сталина «Вопросы ленинизма». — «Знаем, кого вы прорабатывали. Ну, так еще раз спрашиваем. Сказано было: «Забрали дядю, всех хватают без разбора»? — «Нет, она не обобщала». — «Значит, все-таки говорила?» — «Не обобщала она». — «Но говорила, сказала?» — «Сказала, что взяли дядю, а больше ничего»...
Что это Сергиенок фамилию мою выкрикивает? Запевать предлагает. С этого всегда начинаем, а иногда и кончаем на этом. Поговорят, похохочут и расходимся.
— Идем-ка лучше на веранду, Михаил Денисович, курнем, — говорит мне Слава и уходит вперед, тяжело и грузно.
На веранде людей больше стало. И высокая белая женщина с дорожной сумкой, которую я внизу видел, сюда поднялась. Откинув седую голову, рассматривает фотографии, наклеенные на фанерную «Доску почета».
— Эй, Сидоров, — слышен юношеский голос, — гони баши на билет.
Ну, что тут такого, почему я должен сразу вздрагивать? Разве фамилия что-нибудь означает? У сидоровых фамилии самые разные. И если они и здесь, на веранде, уже имеются, пусть они сами никогда не узнают, кто они есть... Жизнь всегда расчленяет. Но должна же она когда-то забыть членение на человека и его палача!
Высокая старуха разбирает фамилии под фотокарточками.
— Лица знакомые, фамилии — тоже, а не помню, — говорит она, ни к кому не обращаясь. Отвела глаза и посмотрела на человека, опирающегося на палку и прижимающего к животу скрюченные пальцы левой руки, — посмотрела на меня. — Это вы?
Сказала очень просто. И назвала мою фамилию, словно тоже прочитала.
Глаза наши выше, чем у других, — над всеми. Да, это я, а это она. Как раз сегодня, когда думал об этом. Но когда же я не думаю об этом?
— Давно вернулись?
— А вы?
(«Как с ремонтом?» — «А у вас?»)
— Это вы, — еще раз говорит женщина, дотрагиваясь до моей здоровой руки.
Я заспешил, прислонил палку к скрюченным пальцам и взял ее руку в свою здоровую. Сухие, тонкие пальцы несильно сжали мою руку и тотчас отпустили: мы оба подхватили падающую палку.
— К родным в деревню приезжала. Все такое знакомое, и ничего не узнаю. Автобуса тут дожидаюсь. Вы такой же... высокий, Михаил Денисович. Надо уезжать. Телеграмма — внучка заболела. Городской автобус долго стоит тут? Пройдем к шоссе. Нет, что я, вам тяжело!
Идем к ступенькам, а я думаю про то, что вот сейчас только спустимся, и я скажу, как предал ее. Все должно быть сказано. Себе, другим. До конца, и каждым.
— Давайте я вам помогу.
Берет меня под локоть, но сама видит, что неудобно.
— Да, вот и жизнь, — говорит женщина, задерживаясь на «моей» ступеньке и дожидаясь, пока я проделаю сложные манипуляции рукой, ногой, плечом, необходимые, чтобы человек сделал шаг. Отсюда, с высокого крыльца клуба-аэроплана, хорошо видна автобусная остановка, и нам можно не спешить, но я спешу, мне надо сказать.
— Сын у меня там родился, поэтому я до срока вышла. — Женщина стоит, повернувшись спиной к шоссе, показывая, что она меня не торопит. Но тут же:
— Ой, автобус!
Сделала два шага вперед, потом вернулась ко мне:
— Ну вот, опять расставаться.
— Я должен вам...
Суетливость оставила женщину, она внимательно посмотрела мне в лицо:
— Я вам напишу... Улицы здесь, как и прежде, не указываются? А остальное помню.
Целует меня в висок. Это ей легко — мой рост.
Женщина уходит меж фанерных стендов наглядной агитации, плотно сжимающих дорожку, и чем дальше уходит, тем легче делается ее походка. Будто молодеет. У нее белые туфли, и воротничок тоже белый. Теперь только рассмотрел. Издали.
Мне еще шесть ступенек. Недавно читал рассказ. Фантастический. Человек отправился путешествовать в прошлое, в далекое прошлое планеты. Там, охотясь на огромное зубастое чудовище, случайно соступил с искусственной дорожки и раздавил что-то живое, раздавил и не заметил. И этим нарушил, изменил всю цепь жизни на Земле. Вернулся в свою эпоху, а тут все по-другому. Даже орфография другая, и люди гораздо свирепее. Человека запросто убили.
Такая зависимость всего от всего в мире биологическом. А в нравственном разве не такая же? Я убежден, что такая же. Оттого, что я, именно я, поступил так, а не иначе двадцать пять лет назад, жизнь хотя бы чуточку, но отклонилась в ту или в другую сторону...
Две последние ступеньки и — земля. Звучит, как у космонавтов. До чего же во всем человек видит прежде всего свое! Не знаю, заметили ли другие и так ли это было на самом деле, но когда Первый космонавт, еще в шлеме, еще не в мундире, спустился по лесенке с самолета или вертолета (я даже сохранил снимок), в ноге, во взгляде вниз была неожиданная и такая понятная мне неуверенность, нетвердость. Так ставят ногу на порог родного дома, возвращаясь издалека много-много лет спустя...
* * *
Мария, сестра Михаила Денисовича, бывшего директора детдома, окликнула, остановила меня, когда я, сойдя с автобуса, направлялся к аптеке, где тогда еще работала моя мать.
— Вы знаете, что Миша умер? — сообщила с какой-то неприятной торжественностью.
— Да, мне мама написала.
— Бедный, перед концом все повторял: «Хорошо!» Знаете, вот так: «Хорошо-о-о!». — И заплакала.
Когда-то она была очень заметной в нашем поселке — красивая и полная, с застенчивыми по-девичьи и в то же время озорными черными очами заведующая поселковским детсадом. Судьба брата больно ударила и по ней, тем более что она пыталась все куда-то ездить, писала «на самый верх», возила передачи. Возвращаясь из Бобруйска, приходила к нам (с мамой они очень дружили), сидела какое-то время молча, как бы сбрасывая с себя оцепенение огромных очередей, в которых полсуток выстояла, потом начинала рассказывать: все больше слухи, легенды из тех очередей о счастливчиках, которых уже и не ждали, а их выпустили, они вернулись...
Потом ездить перестала: ликвидировали всякие там окошечки, передачи, справки. Очередь, как демонстрация, на три квартала, как это понимать? Что еще за агитация? И против кого?..
К нам Мария по-прежнему приходила и всегда по вечерам, из-за этих посещений назревали неприятности и у моих родителей...
Потом война все отодвинула, но, когда кончилась, снова сгущаться стала атмосфера: из четверых вернувшихся в поселок в сорок шестом в сорок девятом трое опять исчезли, остался лишь Михаил Денисович, полупарализованный брат Марии.
Теперь мы стояли на обочине шоссе, женщина рассказывала про последние минуты брата, в словах и слезах ее была горечь личной вины — какой, это я знал. В моем присутствии и разыгралась та сцена.
Я как раз был в своей Глуше, когда стало известно, что произошло в Москве на XX съезде. Первый порыв — бежать к Михаилу Денисовичу, с ним на пару осмыслить, обсудить, пережить. Он ведь мне кое-что рассказывал, по тем временам — даже многое. А однажды я возил его в Менск — к преподавательнице пединститута, в котором заочно Михаил Денисович когда-то учился. Для пенсии нужно было подтверждение, документы у него не сохранились. Нелегко нам было добираться — с такой его ногой, рукой. Нужный нам дом стоял недалеко от вокзала, лифта в нем не было, как-то взобрались по лестнице, дверь открыла приятная на вид женщина, которую Михаил Денисович узнал сразу, а потом и она его признала — с каким-то жадным испугом. «Заходите, заходите!» Разобралась, какая к ней просьба: «Нет, нет, нет! Вы меня должны понять!» Таких перепуганных глаз я и в войну не видал. Михаил Денисович принял происшедшее как должное. На обратном пути ни словом не откликнулся на возмущенную, гневную мою ругань в адрес женщины. (А я, не очень памятливый на имена-фамилии, и сегодня ее фамилию помню, тогдашним мстительным чувством закрепленную.)
Михаил Денисович по ночам писал свою жизнь. Читать мне ничего не давал, но что он пишет, я знал. Он мне это сообщил неожиданно, вырвалось в разговоре. Сказал и замолчал. Посмотрел мне внимательно в глаза.
— Будем надеяться, что кому-нибудь наш опыт поможет. Лет через пятьдесят, когда об этом заговорят открыто. Вы только не проговоритесь Марии Денисовне, что знаете.
И снова внимательно вгляделся в меня, куда-то внутрь, куда сам я, быть может, еще и не заглядывал. (Хотя, конечно же, уверен был, что себя знаю, войной испытан!)
И вот я прибежал сообщить ему о докладе Хрущева. Был он в хате один, еще не бритый, по-больничному неопрятный, может быть, уснул только что, а я его разбудил. Пока поднялся, спустил на пол ногу, вцепившись здоровой рукой в край круглого стола, придвинутого к его кровати, я успел все главное рассказать. Стукнула дощатая наружная дверь, потом тяжелая дверь в кухню, грохнули дрова у печки, и тогда он закричал, будто на помощь зовя:
— Мария! Мария!
А когда она вбежала, испуганная, закричал еще громче:
— Неси! Неси их сюда! Бумажки мои!
Женщина не двигалась с места, не понимая, что происходит. Я стал объяснять, тоже почти криком, а Михаил Денисович меня перебивал:
— Где они там у тебя? В дровах? Неси их сюда!
— Прости, Миша. — Тихий ее голос оборвал наш крик. Ушла на кухню и тотчас вернулась, протянула брату несколько листочков.
— Миша, это все. Вчерашние. Неужели ты мог подумать, что я их буду прятать.
Она заплакала.
— Мало тебе досталось? Нам всем. Как я могла даже подумать, чтобы их хранить?
— А где они? — все еще с надеждой выкрикивал человек.
— Я ими растапливала печь каждое утро. Вот и эти приготовила. Прости меня, если можешь!
Теперь мы с нею стоим под запыленным тополем на обочине нашей «варшавки», по которой еще на моей памяти евреи-балаголы возили бутылки в город на лошадях; по ней, уже заасфальтированной, пролязгали на восток немецкие танки, потом возвращались наши, по ней такси столько раз привозило меня из Бобруйска — на асфальтовую эту стрелу столько всего нанизано. Женщина все повторяет те, последние слова брата: «Хорошо-о-о! Хорошо-о-о!», голос, глаза ее, очень похожие на братовы, ищут, добиваются от меня какого-то подтверждения. Может быть, у всего был какой-то смысл? Нам неведомый. А то ведь и совсем уж обидно.
1964 - декабрь 1986 гг.