Еремей Айпин Клятвопреступник Избранное

Время дождей Рассказы разных лет

Моей милой Татьяне, вдохновившей на эту книгу.

Автор.

Наедине с осенью Вместо пролога



Осень водила меня по таежным нехоженым тропам.

Она что-то ласково шептала мне на опушке леса. Я смотрел на высокое-высокое небо, на плавающие в голубой мари дальние сопки, на восходящее чистое солнце и все слушал и слушал ее нежный очаровывающий шепот. Я видел, как она играла с золотыми рифлеными листьями березы. Я смотрел, как она снимала с ветки листок и, словно маленькое теплое солнце, подносила мне.

Осень увела меня в светлый сосновый бор.

Она остановилась на взгорье, где светлобородые сосны тихо перебирали струны хантыйской скрипки — нарсьюха. И мы, замерев, слушали эту симфонию золотисто-огненной коры, зеленых и порыжевших иголок, седых лишайников и белого ягеля. И высокое небо вторило соснам невесомым смычком журавлиных стай, и ветерок тонко и нежно подыгрывал на струнах паутины, и лучи солнца легко и плавно скользили по неприметным клавишам чуткого бора. И под эту симфонию все вдруг поплыло в прозрачную синеву бездонного неба.

Осень вела меня по зыбким болотным кочкам.

Она замедлила шаг возле пурпурно-трепетной осинки. Осинка была светло-зеленой, упругой и гладкой. Только пурпурные листья напевали древние мелодии рек и озер, черных урманов и рыжих болот. Она была стройна и трепетна.

Осень завела меня в тихое чернолесье.

И была она, и была рябина. И была огненнокудрая рябина холодной и терпкой, тревожной и сладкой, прекрасной и дивной, словно поцелуй любимой женщины.

Осень привела меня в укромный лесной закоулок.

Она раздвинула поникшие травы. Она раздвинула поздние блеклые цветы. И аромат побитых первыми заморозками цветов, и аромат примятой травы. Волглый запах прошлогодней листвы, волглый запах таежной земли.

Хвоя.

Мхи.

И было и тепло, и уютно, и хорошо.

И было и радостно, и грустно, и больно.

И было…

И в этом была ее прелесть… Потом было высокое и далекое небо с седыми журавлями и всеобъемлющим солнцем…

Осень водила меня По таежной земле. И, может быть, я подумал:

Как хороша ты, Осень!

И, может быть, я сказал:

«Как хороша ты, Осень!»

И, быть может, я крикнул громко:

— Как хороша ты, Ос-сень!..

Слишком громко.

И Она грустно улыбнулась и ушла. Она шла по таежным нехоженым тропам, по светлому сосновому бору, по зыбким болотным кочкам. Она шла по тихому чернолесью, по укромным лесным закоулкам, по грустной таежной земле. И с упоением били меня по лицу хлесткие дожди, злые ветры, колючие иглы и пурпурно-золотая листва. Все тщетно. Она ушла. Она легким белым облаком растворилась над топкой болотной трясиной и ушла в небо.

Где ты, О-о-сень?!.

Где ты!..

Медвежье горе

Вот уже третий день мы преследуем медведя-шатуна. Зверь попался матерый. Не раз догоняли, но на выстрел не подпускал. Сколько сырых ночей придется коротать под открытым небом?! Сколько будет еще костров и привалов? Одна надежда на деда Ефрема — лучшего медвежатника нашего рода.

В сумерках, когда глаз теряет след на снегу, мы распрягаем усталых оленей и разводим жаркий костер. Наскоро ужинаем, кормим измученных хвостатых[1], сушим мокрую одежду и обувь, развешиваем у огня оленью упряжь и арканы. Потом, угомонившись, второй раз завариваем крепкий ароматный чай. Осенний вечер длинный — его надо скоротать. И тут наши взоры обращаются на седобородого деда Ефрема.

— Ну, Старый Человек, что-нибудь нам расскажи… — просим мы, молодые охотники.

Дед молча набил табаком трубку, потемневшую от времени и дыма. Не спеша прикурил от красного уголька и выдохнул сизое облако дыма. Проследил зорким оком, как дым поднялся и растворился в темном небе.

Отблески костра резвятся на серебристой голове Деда, освещают суровое лицо, перечерченное глубокими морщинами.

Потрескивает огонь.

На сосновых поленьях посипывает смола.

Мы терпеливо ждем.

— Шатун — это не обычный лесной зверь, — начинает наконец дед Ефрем. — Это проклятый самим — богом медведь. Оленя ест. Огня не боится. Человека может кончить, потому как бог не помнит его — вот он и грешит…

Дед помолчал, потом добавил:

— Ой-ёй, много-много беды может наделать. Поэтому, если взял его след, нужно идти до конца…

И боровые сосны словно придвинулись к нашему костру, притихли, перестали меж собой шептаться. Им тоже, видно, интересно, что поведает нам бывалый таежник.

— Шатуна надо отличать от хорошего медведя, — проговорил Дед, не обращая на нас внимания. — Медведь, как и человек, бывает разный…

Помолчал он как бы в раздумье, посопел трубкой, потом неторопливо начал свой рассказ:

— То было в пору моей молодости. В одиночку промышлял зверя и птицу, всякое со мной случалось. Тайга-то она какая? — горазда на разные неожиданности. Многое слышал и пережил на своем веку, но такое только один раз видел…

Мы теснее придвинулись к Деду и затаили дыхание. Лайки-медвежатницы за костром, услышав голос старого охотника, навострили уши и, казалось, следили за каждым его движением. Олени, что копытили неглубокий снег возле нарт, теперь мирно жевали жвачку и прислушивались к легкому дыханию тоже притихшего соснового леса и говору почтенного человека.

Жили мы тогда на болоте, на берегу озера Большой Вирсани, вспоминал Дед. За табаком да за чаем ходили на Аган-реку по Бору Зимних Домов. Кто бывал там — видел тропу. Видел и песчаные поляны на окраине бора. Летом такие пески очень любят дикие олени. Они так накаляются, что мошкара и комары не выдерживают зноя — крылышки сохнут. Вот олени и спасаются там от гнуса. В жаркий летний день я возвращался домой. Подхожу к пескам, гляжу — медведица! Да не одна, а с маленькими деточками. За корягой притаился. Смотрю, что же дальше будет. Мать цап за шкирку медвежат, трясет и шипит, словно что-то внушает несмышленышам. Затем оставила их, а сама крадется к поляне, где олени лежат. Медвежата присели, чернеют, как обгорелые пеньки. Только звездочки[2] сверкают черными ягодками. Забавные такие! Видно, не поймут, почему мать не берет их с собой. Поерзали немного и не выдержали — когда мать скрылась в кустах, пошли следом. Но тут под лапкой медвежонка треснул сучок. Мать в тот же миг вернулась. Грозно оскалилась, но не зарычала — побоялась вспугнуть оленей. Оглянулась вокруг, увидела валежник. Подняла одной лапой конец замшелого дерева и сунула под него своих детей. Пусть, мол, побарахтаются, пока на охоту схожу. Сама — снова к поляне. Я привстал, вижу: медведица вскинулась на задние лапы и навалилась на оленя. Поймала добычу.

Стадо как ветром сдуло.

Разбежались олени.

На поляне остались лишь медведица со своей добычей.

Ну, думаю, пора уходить. Я тут лишний.

Медведица немного постояла над убитым оленем, будто размышляла, прикидывала. То ли добычу тащить к детям, то ли детей привести к добыче. Как лучше сделать? Постояла еще немного и вернулась к деткам. Но что такое?! Медведица подняла валежину — а детки-то не шевелятся. С небольшим шумком, похожим и на бормотание, и на мольбу, она давай их тормошить и обнюхивать. Движения все быстрее, шум — все громче. Она неприкаянно туда-сюда, влево-вправо, вперед-назад. Что-то неладное случилось. Детки все неподвижны, все безмолвны. И тут медведица-мать заревела на весь лес:

— Бу-ху-ху-ууу!!!

Какой это был рев!

Деревья, показалось мне, и то заплакали.

А у меня аж сердце упало. И ноги пропали, будто убежали куда. Словно окаменел я, шелохнуться не могу. Только глаза мои все видят да ум все это укладывает в память.

А медведица-мать вихрем крутанулась по лесу туда-сюда и бросилась на дерево. Как полоумная, ломая сучья, полезла на большую сосну.

Что затеяла?!

Может, думаю, рехнулась с горя. Детки, ведь, как-никак. Ничего я не успел сообразить: с ревом она грохнулась с этой сосны. С самой макушки. Упала около мертвых медвежат. Моему разуму и телу совсем плохо стало. Я бросился к ней. Она застонала, вернее, зарыдала, как человек-мать, а потом звезды ее стали медленно гаснуть в страшной тоске. Вскоре она была уже мертва. Видно, сломала себе хребет…

Замолк дед Ефрем, наклонил седую голову. Мгновение сидел неподвижно, потом пососал потухшую трубку. Молча взял головешку, молча прикурил. Затем отыскал на небе Большую Медведицу, прикинул время.

Пламя притухающего костра делало его еще более мудрым и таинственным.

Молчали люди.

Молчали сосны.

Молчали звезды на небе.

Молчал наш костер, догорал наш костер. Мы не догадывались подкинуть в огонь смолистого сушняка. А дед Ефрем был занят: набивал табаком свою древнюю трубку.


1972

Последний рейс

Когда тупой палец капитана лег на спусковой крючок и черные дула медленно поплыли вверх, Костя Казамкин вспомнил, как всходило солнце вчера утром. Он проснулся до зари и вышел на палубу. Серые домишки лесоучастка еще ползали в белесовой дымке утреннего тумана. Заречный лес замер в напряженной чуткой тишине. Тяжелая вода бесшумно лизала голубой борт катера.

Костя, прищурив зоркий охотничий глаз, наблюдал, как в тихой курье за рекой ондатра косила траву. Она плыла вдоль берега с пучком пырея, и волны двумя крылами расходились от нее. Иногда она останавливалась, заплывала в травы и пополняла свой пучок. Отсюда она виднелась темной точкой, но Костя не сомневался, что это ондатра: только она в такую рань выходит на кормежку. Подивился: сколько лесов вырубили на этой некогда щедрой реке Аган, сколько воды ее перемутили катера, сколько ее леса прочесывали лесорубы с ружьем, а зверь-птица еще не перевелась вся. Река яростно борется за свою жизнь.

Задумался Костя и забыл о времени.

И вдруг осеннее бледное небо вспыхнуло розовым пламенем, и округа вздрогнула от далекой журавлиной песни.

Взошло солнце.

Во сне ему привиделся точно такой же рассвет — неожиданный и стремительный. Только солнце упало тогда на оленью упряжку и старое зимовье в сосновом бору. Это было всего год с небольшим назад в прибрежье Агана…

Костя еще потоптался на палубе, не замечая пронизывающей свежести осеннего утра, и, наконец, нехотя взялся за холодную скобу дверцы. Войдя в кубрик, он почувствовал, что капитан уже проснулся. Его неподвижное лицо повернуто к потолку. Оно ничего не выражало — ни радости и печали, ни покоя и тревоги. Неподвижные серые глазки стеклянно уставились на желтые разводья на краске, словно неподвижными были и мысли в его голове, что не могли поколебать маску лица. Костя давно заприметил, что никто не задерживал взгляд на лице капитана: высокие старались смотреть поверх его головы, низкие же упирались глазами в его грудь. Костя же, поскольку был одного роста с капитаном, научился, не отводя глаз, не видеть его лица. А был капитан вовсе не уродом, а наоборот, был недурен собой. Но когда долго смотришь на его лицо, на душе становится тоскливо — человека охватывает необъяснимое беспокойство.

Капитан хрустнул суставами, скинул одеяло и хрипловатым со сна голосом пропел:

— Пос-след-ний рай-йсс!..

Костя ничего не сказал.

— Слышь, Костатин — последний райсс!..

— Слышу, — буркнул Костя.

— Люблю последние райсы, обожаю!

Костя все молчал.

— Тут каждый мысок, каждый заливчик накрепко запомнит капитана Буркина! Так-то, мой друг! — напевал капитан.

Он торопливо натянул на тощее тело тельняшку, сунул под мичманку прядь жидких бесцветных волос и шагнул к иллюминатору. Сонные глазки его ожили и теперь беспокойными мышатами метнулись на берег, где уже задымил печными трубами лесоучасток.

— Сбегаю в поселок и снимемся, Костатин! — низким голосом произнес Буркин, выходя из кубрика. — Готовь катер в последний райс!

Редко оживают его глаза — значит, что-то задумал, соображал Костя. И дался ему последний рейс — чем он лучше остальных?! Поскорей бы уж кончалась навигация!

Ему не терпелось взять отпуск, чтобы встретить первый снег в тайге на охоте. Плавал на катере первое лето. После школы одну зиму охотился с отцом, а потом поступил на курсы мотористов. Ох как тянуло тогда на сильные и быстроходные катера, что сновали по таежным рекам. Снился ему белый катер-красавец с мелодично поющим двигателем. Но у каждого времени свой сон — река быстро наскучила однообразием: плоты и баржи вниз и вверх по течению. Все рейсы одинаково скучные и нужные — разве с тайгой сравнишь?! Там ведь охотник редко когда пройдет дважды по одной и той же тропе. И в это утро, на рассвете, когда увидел ондатру в курье, понял, что тайга потянула его обратно на промысел зверей и птиц. Потянула, потянула решительно.

Стоя перед штурвалом в ожидании капитана, он задумчиво водил пальцем по запотевшему стеклу рубки. Под его рукой рождались резвые олени, пастушьи чумы, сосенки и легкие нарты охотника. Но линии тотчас же запотевали, и все растворялось в белесом тумане, словно уносилось в прозрачное осеннее небо. Он не знал, сколько оленьих упряжек умчалось ввысь — рука ходила сама собой. Тут его вывел из задумчивости грохот капитанских сапог по железной палубе. Буркин с длинным свертком под мышкой протиснулся в рубку, поставил его в угол и взялся за штурвал. Забурлила вода за кормой, катер круто развернулся и помчался вниз по течению. На буксире болтался пустой понтон из-под горючего.

Когда поселок скрылся за поворотом, капитан уступил штурвал Косте и развернул сверток.

— Во какую пушку заграбастал! — воскликнул он.

Костя никак не отреагировал.

— Стакнулся с продавщицей, в городе хрен купишь без бумажки!

Костя опять смолчал.

— Так-то, учись жить, Костатин, пока Буркин не скопытился!

Костя неопределенно хмыкнул только.

— Шестнадцатый калибр, хромированные стволы — настоящая пушка! — продолжал бахвалиться Буркин.

— Зачем тебе пушка-то? — спросил наконец Костя.

Он был удивлен тем, что за все месяцы совместной работы он ни разу не видел ружья в руках капитана. Казалось, тот никогда всерьез не интересовался охотой. И вот на тебе — сразу «пушку» купил.

— Ха-ха, знаешь, какой я стрелок! — хохотнул Буркин. — Таких еще надо поискать!

— Да?

— Да, мой друг! На любого зверя аль птицу больше одного патрона не трачу!

— Хм-м…

— Хоть мишку косолапого — одним выстрелом уложу! Потому как всякое зверье предо мной страх чувствует. Возьми того же мишку — силен, а боится меня!

— Да не боится он, — вступился Костя за медведя.

— Ха-ха, не боится?!

— У него нрав нелюдимый, не любит зазря встречаться с человеком…

— Во-во, через страх и не любит человека! — упрямился Буркин.

— Не-е, это не так…

— Вот ежели я бы с кулаками ходил по лесу, так он не стеснялся бы встречи со мной! — разглагольствовал Буркин.

— В лесу голова нужна, а не кулаки.

— Ладно тебе, тут такая пушка и последний райе — пожалте, мишка косолапое, на бережок!

— Жди, так он тебе и пожалует! — пробурчал Костя.

— Хрен с ним! — махнул рукой Буркин. — Без него не будем скучать, все-таки последний райе!

— Ума он еще не лишился…

— Ты все о мишке?

— Ну-у, о нем.

— Я, брат, еще ни разу не заканчивал навигацию без пушки. Бывало, и мишки косолаповы попадались. Ты меня еще не знаешь!..

А Костя и вправду совсем не знал своего капитана. Весной Буркин сам вызвался взять к себе новичка. Ни о чем не спрашивал, только поинтересовался, на самом ли деле Костя сын охотника. Получив утвердительный ответ, Буркин тогда удовлетворенно хмыкнул. Мол, сработаемся, землячок. И верно, Костя быстро освоился на катере. Помогла и природная сообразительность коренного жителя тайги, род которого многому научился на таежных тропах, многое постиг в борьбе за жизнь. А Буркин оказался вполне сносным капитаном-шефом — был в меру требовательным, к мелочам не придирался. В леспромхозе он был на хорошем счету. Этим летом директор хотел взять его на свой катер, да Буркин почему-то отказался. Мол, от начальства подальше спокойнее жить. Водил дружбу с егерями и рыбинспекторами, которых он частенько на катере угощал разными напитками. Смотря, кто что предпочитал. Словом, самый обыкновенный капитан. Только вот к его бесстрастно неподвижному лицу Костя никак не мог привыкнуть.

Двигатель работал ровно и монотонно. Шум его гулким эхом отзывался в настороженном осеннем лесу. Катер уверенно бежал по реке. Костя безошибочно угадывал русло, избегал отмелей и подводных коряг.

— Понимаешь, Костатин, я более двух десятков навигаций закрыл, — говорил Буркин, прочищая ружье от смазки. — Привычку имею к последним рейсам. Вот прикинь, до города сколько можем плыть?

— Ну, как всегда.

— Э-э, нет. Вместо двух дней можем плыть четыре, а то и неделю.

— Как так?

— Ведь двигатель может отказать.

— Может, конечно.

— Все лето не можем без единой поломки плавать…

— Все бывает, — согласился Костя.

— Во-во, а в низовье я такие места знаю, что тебе, сыну охотника, и не снились!

— Какие такие места?

— Где что водится — увидишь, зенки на лоб полезут!

Эх, да ты неспроста пушку-то купил, подумал Костя. И сети, выходит, не зря припас для последнего рейса. Напоследок похозяйничать решил в низовье. И он впервые почувствовал острую неприязнь, почти ненависть к своему капитану и неосознанно отодвинулся от него. Он невольно насторожился и боковым зрением следил теперь за Буркиным, словно тот собирался напасть на него с новой «пушкой».

— Вообще-то, Костатин, хочу рвануть на нефть али газ.

— Кем, куда? — спросил Костя, чтобы не так тягостно было от молчания.

— Дизелистом, к примеру, на буровую.

— Что, тут плохо?

— Знаешь, лес уже не в цене. Лес это что утлая лодчонка в луже, а нефть — это сила! Почему все на нефть перекинулись? Нефть это как крейсер, который любой океан переплывет!

«Сам-то всю жизнь по луже плавал и ничего!» — подумал Костя.

— Все сейчас плывет нефтяникам, все для них!

«Каждому свое: кому лодчонка утлая, кому крейсер!» — подумал Костя.

— Опять же бабки им отваливают не считая!..

«Это главное для тебя, капитан!»

— Хоть, и тебя возьму на буровую, Костатин?

— Зачем?

— Станешь там моим помощником. Дизелисту это положено.

— Что нам делать на одной буровой… вдвоем?!

— Как что?! — не понял Буркин. — Станем вкалывать. Держись за капитана, не пропадешь!

— Верно, с тобой хоть не утонешь, — ехидно заметил Костя.

Капитан был занят ружьем и не обратил внимание на интонацию своего напарника.

— Знаешь, почему я взял тебя на катер? — спросил Буркин.

— Нет, не знаю.

— У тебя совесть добрая, как у хорошо отлаженного двигателя.

— Как это… добрая совесть?! — удивился Костя.

— Зазря не обидешь человека, не умеешь пакости делать…

— А если ты ошибся, капитан?

Буркин оторвался от ружья и медленно повернул свое неподвижное немое лицо в сторону собеседника. Его холодные колючие глазки впились в Костин подбородок. И тому рулевая рубка показалась вдруг тесной и неуютной. Капитан молча смотрел на Костю, словно хотел убедиться, что это не кто иной, а его подчиненный, с которым плавал все лето. Наконец на его лице появилось что-то похожее на улыбку и приглушенно ласковым голосом выдохнул:

— Я, друг мой Костик… не ошибаюсь!

Я понял тебя, подумал Костя. Я должен показать, что ты не ошибся. Но ведь я не двигатель, не машина. Это вот катер куда повернешь, туда и пойдет.

Между тем Буркин закончил чистку своей пушки, пристегнул к ней ремень и, лихо сдвинув на затылок мичманку, прищуренным глазом глянул в стволы. Затем закинул ружье за плечо, крутанулся по рубке, хлопнул себя по животу и не выдержал:

— Ну как, похож на охотника?!

— Как наемник! — засмеялся Костя.

— Где ты наемника видел?

— В газетах такие снимки — хоть сейчас в Африку давай! Только пулемета не хватает на плече да усов! — сказал Костя и спохватился, что шутка-то получилась неуместная для капитана.

Но Буркин уже наполнялся какой-то неуемной радостью и словам Кости особого значения не придал, только пробурчал:

— Придумал тоже — наемник! Кто я, грабитель, что ль, насильник какой?!

— Просто обликом, с пушкой-то шибко грозный!..

— Держись, миша косолапый!

— А так вроде бы ничего, самый мирный капитан…

— То-то, мирный, а наемники мне и во сне не снятся.

«Да чтоб сегодня же приснились!» — мысленно пожелал ему Костя.

Буркин загнал в стволы два патрона с жаканом и дробью и вышел на палубу. Ружье он держал перед собой наготове. Замасленный короткий палец лежал между курками: на который нажать раньше — на левый или правый? Но, как на зло, река будто вымерла — ни чирка, ни халея, ни пташки глупой.

Глаза капитана скользнули по прибрежному лесу — и березки зябко съежились и поникли.

Он долго стоял на палубе, оглядывая серое небо и молчаливый лес, бегущий навстречу катеру. Наконец опустил ружье, дыханием погрел красные от холода руки, перевернул на борту спасательный круг с номером катера и ввалился в рубку.

— Первый выстрел должен быть удачным! — сказал он.

— От тебя все зависит, — проговорил Костя, чтобы не молчать.

— Иди, приготовь что-нибудь, пора пожрать.

— Думал, свежим мясом накормишь.

— Все будет, дай срок.

Сначала капитан сам отнес ружье в кубрик, лишь после этого встал за штурвал. После обеда Костя не выдержал, снял со стенки капитанскую двустволку, внимательно осмотрел ее. С охотничьим пристрастием. Даже патроны вытащил и заглянул в стволы. Ружье ему понравилось. С такой пушкой он еще не ходил по звериному следу. Повесил двустволку на место и прилег на койку. Потом встал, взялся за кусок лосиного рога, из которого вырезал разные украшения и застежки для оленьей упряжи. Но все валилось из рук, и он отложил рог. Полистал книжку — и читать не хотелось. Беспокойство, что вселилось в него после того, как Буркин вытащил ружье, с каждым часом все усиливалось. Словно в его душе вот-вот должна лопнуть важная и очень нужная струна, без которой жизнь станет бессмысленной и глупой. Да тут еще встала перед глазами Малая Излучина, что выше лесоучастка по течению. В прошлую осень, в это же время, когда только начался гон, там он наткнулся случайно на два оленьих трупа — срезаны только головы и ляжки. Искать виновников было бессмысленно: по реке сновало столько моторок и катеров, что ищи не ищи — все впустую. А оленьи хоры-самцы, видно, приглянулись кому-то своими ветвистыми рогами. Мало ли у кого был в ту осеннюю пору последний рейс по Агану. Может быть, Буркин там проплывал?! Может, как раз пристреливал новое ружье?! Кто знает, на воде следов не остается. В этой глухомани ни егерей, ни рыбинспекторов — никого. На Обь выедешь — там другое дело, быстро приберут к рукам. Катерники это хорошо знают, стрелянные все, на своей шкуре испытали.

Маялся Костя, не находил себе места. Терзало предчувствие неминуемой беды. Рано или поздно столкнется лоб в лоб с капитаном. И от того, как он поступит, во многом будет зависеть его дальнейшая жизнь. И не только его жизнь, иногда ему казалось, что от этого будет зависеть жизнь и реки, и тайги, и всего его маленького народа ханты. А что он сделает в решающую минуту — он еще не знал. И это еще более тяготило и томило его душу.

Но в этот день ничего не случилось.

Капитан раньше обычного поставил катер на прикол и объявил о ночлеге. Потом он немного побродил по берегу с ружьем. Вернувшись на катер, включил клотик и завалился спать. А Костя, промаявшись всю ночь, заснул под самое утро. И привиделось ему, что по первой пороше он распутывает след лисицы. И когда стал настигать ее, услышал крик «лось!» Какой же это лось, подумал он. Ведь я бегу за лисой. Но крик повторился, и он окончательно проснулся. В иллюминаторах стоял день, стучал двигатель, за бортом бурлила вода. Он вскочил и высунулся из кубрика.

— Лось! — прошипел Буркин. — Ружье! Ружье давай!

Изрядно помешкав, Костя подал двустволку.

— Становись за руль! — командовал Буркин. — Жми на всю катушку! Давай!

Из рубки хорошо был виден сохатый, переплывавший реку. Из воды торчали часть головы с крепкими бронзовыми рогами и темная полоска спины. Костя понял, что лося ввели в заблуждение крутой поворот реки и шум катера. Он услышал стук двигателя сзади, и поэтому рванулся через реку. Но за это время катер обогнул мысок и выскочил на него. Костя прикинул расстояние — далековато, лось не подпустит, на выстрел. Это же, видимо, сообразил и Буркин: выхватил старый топор и с остервенением ударил по толстому буксирному канату. Топор был тупой, и капитан безостановочно молотил по веревочному канату, приговаривая:

— Рраз — раз! Рраз — раз!..

По легкому толчку Костя понял, что катер освободился от понтона: Буркин перерубил-таки буксирный трос, скорость увеличилась.

— Нажимай, не успеем! — кричал Буркин.

Бросив топор, он помчался на носовую часть катера и уже оттуда командовал:

— Жми! Жми прямо на него!..

И сокрушенно вздыхал:

— Неужели уйдет, а?!

Сохатый уже подплыл к спасительному берегу, но не мог выбраться на сушу — было слишком круто. Он повернул вдоль яра, выискивая пологое место.

А катер, ревя, разрывая реку посередине, подбирался все ближе и ближе.

— Теперь не уйдет! — воскликнул Буркин. — Будет мой!

— Пока еще не твой, — сказал Костя.

— Не бойсь, буркинская рука не подведет!

Сохатый наполовину выбрался на сушу. И катер разъяренным зверем несся прямо на него.

И когда тупой палец капитана лег на спусковой крючок и черные точки дула медленно поплыли вверх, Костя Казамкин прокрутил в мыслях прошедшие сутки — со вчерашнего раннего утра до сего мига. Прокрутил и подивился тому, что проплавал все лето с капитаном, а так и не узнал его, не понял, не мог предположить, чем тот дышит.

Тут ружейный гром рванул осенний лес.

Сохатый удивленно глянул на катер и, отряхнувшись от воды, устремился к лесу и вскоре скрылся за деревьями.

Буркин, обескураженный, переводил взгляд то на берег, где скрылся лось, то на ружье.

— Во паразит, еще оглядывается! — наконец выругался он, придя в себя. — Погоди, еще попадешься мне!

— Бывает, — сказал Костя, убавляя обороты двигателя.

— Первый-то неудачный выстрел, — бормотал Буркин, вытаскивая гильзу. — Будто из кочерги выстрелил!

— В тайге всякое бывает, — односложно повторил Костя.

— Еще раз подведет пушка — утоплю ее, не пожалею! — бубнил капитан. — Сколько мяса упустил — не меньше пятисот кило!..

— Ружье ни причем, — сказал Костя.

Буркин протер запотевшее красное лицо, поставил ружье в угол рубки и устало опустился на табуретку. Некоторое время плыли молча. Костя крутил штурвал. А капитан, прикрыв глаза, будто задремал. Потом он пошевелился, поерзал на сиденье и вяло проговорил, будто самого себя спрашивал:

— И куда эта чертова пуля улетела?..

— Пуля? — переспросил Костя.

— Хотел бы я знать… — закончил свою мысль капитан.

Костя помолчал, потом сказал неторопливо:

— А пуля — вот она! — и он разжал кулак перед носом капитана.

Буркин остолбенел, будто гром его поразил. Только бесцветные глазки заметались: пуля — Костя, Костя — пуля. Он сидел неподвижно, лишь глазки носились туда-сюда, туда-сюда. Потом рука его рванулась за пулей, но Костя машинально сжал кулак.

— Дай, пар-разит! — тонко пискнул Буркин.

— Не дам! — крикнул Костя.

— Отдай, сукин сын!

— Не дам!

— Сам возьму!..

— На, попробуй!

И они сцепились, стукнулись об одну стенку, о другую.

Ружье грохнулось на пол. Бинокль сорвался с крючка. Кружки загремели со столика. Захрустело битое стекло.

Неуправляемый катер запетлял словно пьяный.

А команда в рубке перекатывалась от одной стенки к другой. Шла борьба за пулю, словно от нее зависело теперь все на этом свете.

Лишь когда по рубке дробно и гулко, как выстрелы, застучали береговые ветки и кусты, Буркин выпустил Костину руку и бросился к штурвалу, вывел катер на середину реки.

Костя отряхнул телогрейку, поднял с пола ружье. И, выходя из рубки, глухо сказал:

— Нету твоей правды!..

Но лицо капитана уже обрело былую неподвижность, будто ничего не произошло.

На палубе было свежо.

В просвет между облаков прорвались грустные лучи осеннего солнца, и стало вокруг заметно светлее. Сквозь шум двигателя Костя уловил птичий щебет. Значит, жизнь в лесу еще не замерла вконец, не остановилась. И бледное небо разрезал косой клин запоздалых журавлей. Их прощальную песню Костино ухо не уловило, видно, глушит ее двигатель катера. Но все равно он улыбнулся им вслед, будто пожелал счастливого пути.

Тайга готовится к зиме.

Вот и сохатый, что скрылся в этом лесу, торопится сейчас по своим спешным делам. А поглядел на Костю так, словно хотел что-то сказать на лосином языке. Может быть, поблагодарил. И, возможно, теперь в своем стаде рассказывает притихшей лосихе о том, как спас его сын охотника, плавающий на шумно чихающей огненной лодке.

Мысли его устремились в тайгу, куда еще не добрались пока ни буркины, ни катера и баржи, ни поселки временщиков — лесорубов и нефтяников. Пока все не уничтожили, не загадили, иди, протаптывай охотничьи тропы и дороги, распутывай звериные следы, до одурения вдыхай чудный запах свежих снегов и зеленой хвои. Иди, спеши…

Он взглянул в ту сторону, куда ушел сохатый, и разжал пальцы правой руки. С его ладони скатилась свинцовая лосиная погибель, которая булькнула за бортом и мгновенно скрылась под водой.


1972

Волки

Бежал Охотник…

Убегал.

Деревья бешеным стадом неслись навстречу. И, подняв снежный вихрь и слившись в сплошную стену, уносились назад. Охотник кубарем скатился с обрыва и, поднявшись, бросился вперед.

Пот — в глазах. Усталость бьет сознание.

Еще шаг — и он упадет. Но волчий вой и предсмертный визг собаки ударили его лучше всякого хорея[3] — и он снова рванулся, не разбирая тропы. Когда стая начинала настигать, он судорожно срывал с пояса беличьи тушки и швырял на снег. Волки мигом пожирали их и опять пускались в погоню. И, наконец, разорвали Лайку. Молодому Охотнику подумалось, что она сама набросилась на вожака стаи, чтобы спасти хозяина. Пугнуть зверей нечем — кончились патроны. И толку мало от малокалиберной винтовки. Выстрел — щелчок, выстрел — щелчок. То ли дело настоящее ружье! Бабахнешь — так хоть гром стоит в лесу! А потом и вовсе не заметил, как винтовку потерял. Огонь не разведешь — спичек с собой не брал, поскольку не курил. Молодой, ум еще не подрос, сказал бы на это Дед.

До зимовья осталось совсем немного, когда он увидел впереди зеленые огоньки. Затем они появились справа. Послышался звук клыков слева. Идти некуда. Окружили, понял Охотник. Белок сожрали, собаку сожрали, а теперь хотите…

— Пос-смотрим, пос-смотрим!.. — пробормотал Охотник.

И он рванулся вверх по сучкастому стволу кедра.

Ветви в кровь царапают лицо и руки, но он, бормоча-ругаясь, упорно ползет по стволу. Опомнился на самой верхушке. Тут только перевел дух, смахнул пот с лица и увидел над собой жаркие звезды таежного неба, а внизу — их холодное отражение. Волки метались-клубились вокруг старого кедра. Вплотную к дереву не подходили. Видно, все же побаивались человека. Охотник беззвучно пошевелил губами: один, два, три… Получилось, вроде бы, семь. Он тотчас вспомнил рассказы стариков о том, что стая из семи ни пред чем не останавливается. Не боится человека с луком. Не боится огня. Говорили, что такая стая может войти в дом с горящим очагом. Это самое яростное и остервенелое сборище, которому все нипочем. Три-пять, сказывают, — не так страшно. В старину, во всяком случае, так считалось.

Может, это выдумка стариков, подумал Охотник, успокаивая себя. Может, раньше так было… И какой черт занес их в тайгу?! Ведь живут они на севере, ближе к лесотундре, а здесь совсем не попадались. Почти никогда. Только давным-давно, в глубокую старину, по рассказам стариков, они изредка забредали в эти края. С тех времен и остались о них разные были-небылицы. Все дело в том, как они прокормятся зимой? Кого добудут в глубоких и рыхлых снегах? Осенней зимой, по мелкоснежью, порыскают по тайге, а потом куда? И какой черт… А черт ли? По слухам, там, на севере затеяли какую-то большую стройку. Может, как раз их землю, где они жили и охотились, отняли? Вот они и пустились по белому свету. Пустились не по своей воле…

Ночью наплыли облака, и погасли звезды.

Охотник, чтобы не свалиться во сне, пристегнулся ремнем к дереву и, обессиленный, обняв ствол кедра, будто бы задремал. Теплилась в нем надежда, что к утру волки уйдут. И привиделось ему, что сидит на деревьях все его родная деревушка Еган. Волки всех загнали на деревья. На дремучем лишайчатом суку примостилась мать с вечным шитьем в руках. Возле нее младшие сестры грустно ловят прозрачные хлопья снега. Под деревом волки остервенело рвут их игрушки и буквари.

Теперь малышкам нечем играть, нечего читать, нечему учиться. Неподалеку от них, на другой сосне, устроился отец. Сидит он, перебирает шишки, поглядывает на восток. Видно, восхода солнца ждет старый охотник. Печальный и невозмутимый — похоже, ничего уже не удивляет его…

Волки всех разогнали по деревьям.

На верхушке тонкой березки покачивается плотный и тучный Иван Михайлович, управляющий Еганским охотхозяйством. Видно, березке невмоготу стало — все ниже и ниже наклоняется она.

«Первым, первым меня волки сожрут!» — кричит Иван Михайлович.

«Нет, ты — не первым будешь!» — сказал Охотник.

«Это почему?»

«Утром не поешь — березке легче станет».

«И то верно — завтракать-то нечем!»

«Не пообедаешь — тоже легче…»

«Верно…»

«И ужина, поди, не будет…»

«Так сколько не емши-то сидеть станем?..»

«Это уж кто кого пересидит — то ли они нас, то ли мы их…»

«А есть-то хочется!»

«Всем хочется…»

«У-у, проклятые! — рычит вниз Иван Михайлович. — И швырнуть им, чтоб убрались, нечего!»

«Им тоже есть хочется…»

«Будь дома, я б им что-нибудь швырнул, — принялся рассуждать Иван Михайлович. — Баба у меня запасливая, нашла бы какое кусичище. Мясо или рыбу… Может, и шкурку нашла бы. Все отдадим — только б убрались к черту, проклятущие!..»

Сидит управ на березке, покачивается.

В следующий раз, когда Охотник глянул на него, будто и впрямь березка чуть разогнулась, а Иван Михайлович словно бы легковеснее стал, даже вроде бы повеселел. Знать, на пользу ему идет сидение на дереве.

Волки всех загнали на деревья.

Вот и Дед корчится на дереве. Трухлявая сухостоина досталась ему. И трубку запалить нельзя. Ствол смолистый, лишайчатый — вспыхнет ненароком, не жди добра. Пушистые хлопья снега белят его седые волосы. Казалось, голова его стала еще белее. Крепко досадили ему волки на старости лет. Сидит старый Дед, что-то недовольно бормочет. Возможно, ворчит о том, что вот на старости лет даже спокойно умереть не дадут. Вот времена-то пошли…

По соседству с ним учительница Еганской школы Александра Петровна. Тоненькая, почти прозрачная и совсем беспомощная. Ее белые локоны разметались по ветвям. А в ее огромных голубых очах мечутся незваные волки. Раньше читала о них только в книгах. Теперь же пришло время поближе узнать их. Охотник хотел окликнуть ее, приободрить, но тут на своем дереве увидел невесту Анастасию. Она почему-то в серой волчьей шубе, показывает на звезды и целует Охотника. Ее волосы щекочут нос. А поцелуй отчего-то не томительно-сладкий, а смолисто-терпкий и холодный. Аж дрожь пробирает все тело. Он попытался оторваться от нее, от едких скипидарных губ, но никак не может. Задыхаясь, силился крикнуть — и тут проснулся. Голова сползла со ствола. Губы прижаты к заиндевевшему суку, а в нос попал стебелек лишайника.

Ночь. Холод. Тьма.

Поерзал по стволу, похлопал себя руками, пытаясь согреться. Когда же утро придет? Только прикрыл глаза, снова пригрезились жители деревушки, сидящие на деревьях. Услышал свое имя:

«Микуль, Микуль, ты почему на дереве сидишь?!»

Повернулся на зов и увидел вдали, над деревьями своего школьного приятеля Митрия Казамкина. Тот после школы определился на электростанцию, а потом устроился работать на буровую. Буровая та ищет нефть на дальнем урмане. В прошлом году Охотник побывал там, осмотрел ее. Похожа она на дерево — есть корни, есть ствол и вершина. А на середине ствола просторное, закрытое со всех сторон, гнездо. Тут и дождь, и снег — все нипочем. Сиди, стой и работай спокойно. Вот там и стал работать Митрий, верховым теперь он зовется. Как ни встретит Охотника, все расхваливает свое дерево-буровую, сбивает с таежной тропы. Заманчиво Охотнику, интересно, да знает — без тайги тоскливо станет. Как жить? Чем дышать?.. Теперь вот, вдали над лесом, в срединном гнезде буровой Митрий маячил. Маячил, помахивал рукой и кричал:

«Микуль, Микуль, ты почему на дереве сидишь?!»

«Волки загнали на дерево!..»

«Давай сюда! Давай ко мне!»

«На чем — верхом на волке, что ль?!»

«Не можешь?!»

«Нет, конечно…»

«Ну, тогда я к тебе двинусь!»

«На чем?»

«Погоди, счас дизель запущу!»

«Зачем?»

«На буровой подъеду к тебе!»

На буровой?! — ужаснулся Охотник. Он видел на дальнем урмане, как ходит буровая. Мазутно-грязным чудовищем-великаном, слепым и беспощадным, медленно и неуверенно, на ощупь, покачиваясь, вцепившись стальными когтями в судорожно рычащие трактора-жуки, ползет по тайге, оставляя за собой лишь перекореженную землю и вывернутые с корнями деревья. Ползет, слепо и глухо, все сминая на своем пути…

И, ужаснувшись будто бы, Охотник крикнул:

«Не надо!»

«Кто же тебя с дерева снимет?!»

«Не надо — пусть меня лучше волки съедят!»

«За ними дело не станет!»

«Нет-нет, пусть лучше волки!..»

«Ну, смотри — волки сожрут и глазом не моргнут!..»

И Митрий исчез. И тут же покачнулся черный ствол чудовища-великана — и он рыча пополз к Охотнику. В срединном гнезде появился некто волкоподобный и, оскалившись клыками, принялся управлять чудовищем. Рычание все нарастало. Оглянувшись, Охотник увидел, что со всех сторон, рыча и простуженно чихая, поползли черные и смрадные чудовища. И с каждого, оскалившись, выглядывали волкоподобные. Они все рычали и чадили черным чадом. И гул их все нарастал и нарастал. И от невыносимой тоски сжималось-сжималось-сжималось — сжалось и исчезло сердце Охотника. И он проснулся.

Гул давил на него сверху вниз.

Гудела вся тайга.

Гул давил на него со всех сторон. Давил сверху, с боков, снизу.

Он сначала ничего не мог понять, откуда идет гул. Лишь окончательно проснувшись, сообразил, что это самолет в темном небе. Звук его, отзываясь в каждом дереве, кустике, хвоинке, наполнил всю округу. И теперь, удаляясь, начал слабеть и наконец совсем стих. Снова на землю опустилась тишина.

Чудной сон приснился, подумал Охотник. И верно, что бывает наяву, то еще чуднее покажется во сне. Только вот не понятно, если судить здраво, по-таежному, с чего волки держат зло на учительницу Александру Петровну?! Она всю жизнь детей уму-разуму учила, букашку зазря не обидит. А против волков и вовсе никогда не выступала. Другое дело — охотники. Их испокон веков кормила и одевала тайга, не однажды на лесной тропе сталкивались с разными хищниками… Правда, женщины и дети тоже никакого дела не имеют к волкам. Разве они виноваты в том, что родились в охотничьей семье?! За что им должны мстить волки?! За что их на деревья загнали?!

Тьма еще густо висела на деревьях. Но чувствовалось, что она быстро растворяется. Становилось заметно светлее, как это бывает в тайге перед самым рассветом. Рассвета еще нет, но вот-вот он придет…

Охотник стал всматриваться в землю.

Волки какой-то незаметной жизнью жили в кустах возле дерева. То тут мелькнет тень, то — там. Охотник определил вожака. Это матерый волчище со всклоченной шерстью и поседевшей гривой, по цвету белесый до серо-стального. Крупный полярный волк. Поблизости от него все время держался молодой, у которого вместо правого уха — два огрызка, будто рогулька для кострища. Сверху, в зыбком полумраке, они показались Охотнику не такими страшными, как вчера на земле. Бродят себе клочкастые грязные шкуры без костей.

На востоке занималась бледная заря.

Волки не собирались покинуть свою жертву.

Ты, кажется, Анастасия, последний раз целовала меня, подумал Охотник и грустно усмехнулся.

Не позавидуешь: волки терпеливо ждут. А Дед-напарник поехал за продуктами — когда вернется, неизвестно. Если волки не уйдут, Охотник окоченеет на дереве. Либо волки, либо птицы-вороны — одно не лучше другого.

Он открыл меховой подсумок на правом боку: кусочек кожи, ткань с иголками, бечевка, нить-насторожка для самострела, петли на зайцев. Спичек нет, но есть тяжелый нож с костяной рукояткой. Он приятно оттягивает пояс. Может, спуститься и с ножом наброситься на стаю, подумал Охотник. Ну, кончу одного… Кончу второго. Останется пять разъяренных и голодных. Силы не равные. Значит, не выход. Надо придумать что-то другое. Что делать?! Разве можно смириться с такой кончиной на пороге в жизнь?!

Мысли его были бессвязны и безрадостны.

Хилое осенне-зимнее солнце зацепилось за гребеночку леса. Лучи его не греют, а своей тусклостью нагоняют лишь тоску. Не грусть и печаль, а именно тоску. Охотнику подумалось: без тусклого солнца было бы легче.

Хотелось тепла.

Хотелось еды.

Хотелось горячего чая. Хоть глоточек.

Он начал собирать снежинки с веток. Но это еще больше обострило голод. И он понял, каково голодным волкам, согнанным с родной тундры. И, как ни странно, в нем шелохнулось что-то похожее на сочувствие к ним, бесприютным и гонимым…

Как ни слабы были лучи солнца, но они пробились в него и будто бы чуть-чуть согрели продрогшее тело. И он закрыл глаза и задремал. Пришел в себя от того, что кто-то пристально смотрел на него. Тихонько открыл один глаз, потом второй. С соседнего дерева черными бусинками буравила его белочка.

— Тебя тоже волки загнали на дерево? — спросил Охотник.

Белочка сложила на груди лапки, закивала головкой с пушистыми кисточками ушей, зацокала. Ее цокот был очень похож на утвердительный ответ:

«Да-да…»

— Вернее, волкоподобные?

«Да-да-да…»

— Поди, не сладко тебе живется в таком лесу?..

«Да-а…»

Она еще что-то сказала на своем беличьем языке и перескочила на соседнее дерево, затем на другое. И поскакала по тайге. Лишь снежинки сыпались с ветвей и, искрясь на солнце и медленно кружась, оседали на землю.

Как же я раньше не догадался, озарило Охотника. Надо попробовать, как белочка делает.

Он долго сидел в раздумье, потом, решив, что терять нечего, раскачал вершину кедра и прыгнул на соседнее дерево. Хвоя прожгла лицо, звонко треснул сучок, но он удержался на второй ветке. Полез по стволу вверх. Теперь нужно перебраться на березу, что всего в трех-четырех шагах. Ветвей на ней немного — можно сорваться на зубастую волчью пасть. Но делать-то нечего, другого выхода нет. Раскачал дерево и, когда вершина приблизилась к березе, скакнул на нее. Судорожно вцепился в ствол, потом отдышался, выбрал толстый сук, поудобнее устроился на нем.

Перескакивая с лесины на лесину, он понадеялся пробраться к зимовью. По деревьям, не прикоснувшись к земле. Напрямую рукой подать. Но нужно петлять, искать гривы, где лес гуще, где легче перескочить с дерева на дерево.

Отдышавшись, он огляделся. Оказалось, поспешил: дальше некуда, нет вблизи дерева, на которое можно перебраться. Вот так дела, теперь в обратную сторону надо. К тому старому кедру, откуда начал путь по воздуху…

Он прижался щекой к стволу, и сами опустились отяжелевшие веки. Снова пригрезились ему чудовища-великаны с волкоподобными в срединном гнезде. Теперь волкоподобные виделись ему отовсюду. Внизу, в кустах притаились не волки, а волкоподобные. Прикрывшись волчьими шкурами, они преследовали Охотника. Они ждут свою добычу. Они ждут свою долю.

Охотник открывал и закрывал глаза.

Он все острее и острее чувствовал, что хочет есть. Его тело раздирали три волкоподобных.

Голод.

Холод.

Жажда.

Потом к ним прибавился сон. Сон тяжело наваливался на него. Он терял ощущение времени и чудом удерживался на дереве. Все смешалось в его сознании. То ли он все делал наяву, то ли во сне.

Время шло своим чередом.

Свет сменялся тьмой, тьма — светом.

Холод то отступал, то снова наступал.

Стая волков ли, волкоподобных ли зорко стерегла его в кустах на земле. Земля — это стая, а стая беспощадна, а стая — безумна…

На постоянно угнездились в нем голод и жажда.

Ветви в кровь исцарапали его руки и лицо, но он не чувствовал боли. Только вперед, только к дому, к зимовью. Ему хотелось жить…

Он уже не мог усидеть или устоять на одном месте. По стволу он двигался то вверх, то вниз. Потом не заметил, как спустился на землю. В сумерках, на вечерней заре, спустился на землю и пошел на стаю. А ему привиделось…

Ему привиделось, как раскачавшись, на макушке тонкой березы опустился на крышу домика-зимовья. Как сорвал замшелую доску и пробрался в сени, а оттуда в избушку. Как сдернул со стены двустволку и распахнул тяжелую сосновую дверь.

Он шел на стаю.

А ему привиделось, как он поднял ружье, и как предночные сумерки рванули два огненных язычка, почти одновременно выскочившие из ружейных стволов. Как стая взвилась в воздух и растворилась в густо нахлынувшей тьме.

Охотник шел на стаю…


1973

В урмане

Старику снился Ленинград. Низкое, отяжелевшее от свинца небо давило на крыши домов. До костей пронизывал ветер студеной Ладоги. В глазах багровые молнии. Неутихающий рокот орудий.

Старик открыл глаза, прислушался: где-то на востоке раздавались раскаты грома. Вскоре полил дождь — в реке заплясала вода. На выцветший полог упали крупные, тяжелые капли, пробившие разлапистый шатер могучих кедров. Тайга глухо застонала.

По шуму деревьев, по взбулькиванию воды в реке таежник определил, что дождь скоро кончится, надо вставать.

Он вскипятил чай и позавтракал. Затем сел в одноместный обласок и направил его в низовье речки. Течение подхватило верткое суденышко и понесло.

Ездил он за гусями. В середине лета они пасутся в пойме реки, куда приходят с окрестных озер и болот. Старик каждый год ездил за ними. И теперь на носу обласка сидели два гусенка. Он разговаривал с ними: «Что у вас отнимают люди?.. Озера с травянистыми берегами… Глиняные отмели рек, где так много жирных вкусных червей… Запах мокрой травы… Но вы на меня, старика, не сердитесь. Что поделаешь — жить-то надо. Лесорубы добрые — они вас хорошо кормить будут. Скажу им, чтобы не обижали вас. Подрастете, выведете им гусят… Молодые вы, привыкните, в тепле вам жить… А я вот, видно, старею, старею. Не знаю, как бы и жил, не будь у меня обласка, ружья, лесов этих и троп…

Тени от деревьев укоротились — полдень. Река помертвела. В тайге словно все вымерло — ни зверей, ни птиц. В тишине слышится лишь писк комаров.

Поперек реки лежала осина.

«Утром грозовой ветер свалил», — отметил старик.

У него с детства была привычка: все подмечать в лесу и находить объяснение любому явлению. Потому и помнит все коряги и водовороты по Вонтъегану — Урман-реке, или Урманной.

Проплыл он под лежащим деревом и пристал к берегу.

«В половодье тут затор речку перекроет», — подумал он, вытаскивая топор.

Взмах, еще взмах — и по воде поплыли бело-желтые ароматные щепки.

Ствол неожиданно переломился, и один конец скатился с обрыва. Лезвие скользнуло по дереву — и в миг горячая волна объяла ногу. Зажал рану левой рукой, а правой развязал тесемки на кожаных нырниках и рубахой перебинтовал ступню.

До дома еще далеко — много поворотов и прямиц, поэтому он старался сберечь силы.

На речку навалилась тишина, стало душно. Но охотник спокойно и равномерно работал веслом. Только изредка отрывал твердую мозолистую ладонь от рукоятки весла и тыльной стороной смахивал с лица пот.

Над рекой носились стрекозы, хватали на лету комаров. Солнце играло в их прозрачных, слюдяных крылышках. Вот одна, гоняясь за мошкой, так низко опустилась к воде, что не удержалась и села на гладкую поверхность, словно самолетик на поплавках. Стрекоза забилась, затрепыхалась, а когда крылышки ее намокли, затихла. Охотник осторожно взял стрекозу и положил в вещмешок. Вскоре крылья ее обсохли, она спорхнула и улетела.

…К вечеру старик почувствовал себя совсем разбитым, уставшим. Руки еще делали свое дело, но сидеть в обласке стало мучительно. Поясница ныла еще сильнее, чем нога.

В сумерках пристал к пологому берегу, заросшему талом и березой. Обласок вытянуть не смог, привязал суденышко за тухт[4] к низко склонившейся над водой березе, накрылся пологом. Знал, что на воде не уснет, но за ночь отойдут натруженные руки, ослабнут мускулы.

— Березовую чагу бы растолочь да рану присыпать, — сказал сам себе. — Да кабы ее достать…

Тупая боль не давала сомкнуть глаз. Нога отяжелела, опухла. Поймал себя на том, что думает только о прошлом. Почему? Может быть, в старости всегда так бывает? Человек подводит итог прожитой жизни? Или это от того, что есть о чем вспомнить? И сны-то в последнее время снятся совсем не лесные, не охотничьи, как было раньше… Чаще всего видится ему Ленинград… сорок третьего года… Низкое свинцовое небо, близкие разрывы артиллерийских снарядов…

Ночь он провел без сна.

Утренние лучи солнца пробились сквозь прибрежный лес и теперь светлыми полосками резвились в темной воде Вонтъегана. В березняке трещали и свистели на разные голоса птицы. Тайга успокаивала.

На рассвете он отвязал обласок. Обогнув заросший тальником мыс, выехал на длинную прямицу. Через борт плескала вода.

«Проклятое течение», — мысленно выругался охотник, выравнивая обласок.

Буровая вышка…

Она стояла там, где речка омывает сосновый бор — разрывает небо над стайкой берез, над хмурым сосняком, над приунывшей рекой. В сторонке столпились жилые домики. Доносился шум дизелей. Охотник уже видел на большой реке такие вышки, не раз наблюдал, как трубы уходят под землю.

По лицу его пробежала тень, отразилась в усталых глазах, словно тело его пронзила острая боль. «Там им места, что ли, мало?! Зачем на эту глухую речушку пришли? Погубят рыбу, чем кормиться станем? Лес вырубят, пожгут, где зверя промышлять? Совсем плохо жить станет…»

Плыл он по середине реки, где течение сильнее. На берегу сидел с удочкой одинокий рыболов. Охотник даже не взглянул на него. Весло равномерно поднималось и опускалось. Смотрел он вдаль, на светлые плесы родной Урманной. В голове билась одна назойливая мысль: «Теряю последнюю речку, теряю…» Лицо его оставалось непроницаемым: будто нет искромсанного бульдозерами бора, нет ни вышки, ни балков, ни людей. Крепко задумался таежник.

И вдруг… обласок резко рвануло в сторону, опрокинуло. Рукой, в которой было зажато ружье, старик успел обхватить поперечник, тухт. С трудом освободил ноги; загребая свободной рукой, потянул обласок к берегу. Обласок не поддавался. Течение сносило его, но старик боялся отпустить тухт, боялся потерять ружье. Нестерпимо жгло раненную ногу, силы покидали его… Последнее, что он слышал — это тревожный писк гусят, вынырнувших из-под обласка…

Очнулся он в балке. Первое, что увидел — солнечный лучик, пробившийся к нему сквозь маленькое оконце.

Запахло лекарством. На ступне разматывали тряпки.

Чей-то молодой голос рассказывал:

— Смотрю, нет его. И на помощь не зовет!

— Эх, ты, горе-рыбак, старика чуть не утопил…

— Паромный канат надо снять.

— Давно пора! Лень, что ли, весло выстругать…

— Кто знал, что такое случится!

Охотник огляделся: женщина в косынке возилась с его ногой. Помогал ей круглолицый плотный парень в синей беретке. В углу на некрашенном столе стояла рация. Тут же сидел пожилой мужчина с редкими светлыми волосами и худощавым лицом. На широком лбу гнездились тяжелые морщины. Одной рукой он настраивал передатчик. Взгляд его прищуренных глаз был устремлен в окно. «Что он там видит? Может, на лес смотрит, на тайгу? — соображал охотник. — Должно быть, главный — все к нему идут, слушают его… Где видел его? Не мог видеть, показалось. Маленько леший меня попутал, старого. Однако, все на тайгу смотрит — на что еще там можно смотреть?! Конечно, на лес… исковерканный, до которого никому нет дела. Не помню, никто, кажись, на тайгу так не смотрел…» Мысль, что этот человек понимает тайгу, обрадовала охотника.

Вскоре он задремал. Проснулся от гула вертолета.

— Ну, дед, выздоравливай быстрее! — сказал на прощание главный. — Мы с тобой еще на охоту сходим, на рябчиков. Возьмешь меня?

Охотника отнесли в вертолет, тот легко оторвался от земли и взял курс на районный центр.

Под лопастями, кивая верхушками деревьев, плыл черный урман.

* * *

Не одно столетие жил этот кедр. На его вершине было гнездо орла. Каждый год орлица выводила здесь птенцов. Но в этом году оно пустовало. Что с птицей случилось? Почему она не вернулась в свое жилище?

Ствол дерева давно замшел, кора догнивала на землю. Поредевшие ветви безжизненно торчали в разные стороны. Кедр умер стоя. Он простоял бы еще не одно десятилетие, не раз бы на его ветвях отдохнули стаи перелетных птиц, если бы не… огонь… Пламя вырывалось из дупла, лизало шершавый ствол, вгрызалось в обнаженные корни.

«Теперь его не спасти, — оправдывался охотник, вытирая рукавом малицы слезы, бежавшие из глаз от чада и дыма горевшего леса. — Долго жил, почти мертвый, а все жить хочет…»

Лес наполнился треском ломающихся деревьев и веток. Они словно убегали, искали спасения, но огонь догонял их.

Тайга стонала, как смертельно раненный зверь.

Кедр вздрогнул и рухнул на обугленный грунт. Стоявший рядом молодняк до земли поклонился ему. Под ногами охотника задрожали корни деревьев.

Пожар низовой, с ним легче бороться.

«Надо остановить огонь здесь, на излучине реки. Потом будет поздно, дальше пойдет сплошной лес», — думал старик.

Огонь был как бы в кольце: с трех сторон река, с четвертой — человек. На мшаннике он сбивал пламя ветвистой елочкой. Следил, чтобы поблизости не было деревьев — огонь пересекал по веткам.

По лицу потоком струился пот, заливал глаза. Подняв голову, он увидел человека в телогрейке и светлой кепке. Тот окапывал пожар.

«Здесь это ни к чему, — подумал охотник. — Не поможет…»

Он выпрямился и крикнул:

— Деревом надо тушить, елку возьми! Смотри!..

Теперь он не делал ни одного лишнего движения, ни одного неточного хлопка по пламени, ненужного шага или поворота. Он не чувствовал усталости, он гордился своим превосходством над человеком, приехавшим из города, где нет таких лесов, таких деревьев и такого неба. Здесь, в тайге, он был намного грамотнее…

Наконец вышли на берег реки, огонь остался в кольце.

Оба вздохнули и спустились к воде умыться.

— Зовут меня Федором Петровичем, — сказал приезжий. — Короче, Петрович.

— Коска, значит Константин. Появилась седина — прибавили «ики», старик, значит, пожилой человек, — ответил охотник.

— Ну, значит, я тоже ики, видишь, и у меня седина, — улыбнулся Федор Петрович.

Коска узнал Петровича — тот, худощавый, что отправил его на вертолете в райцентр.

— Как сюда попал, на пожар-то?

— Ездил на сорок вторую скважину. Вижу, горит. Решил посмотреть. Увидел тебя, ну и…

— А-а, спешишь?.. Так езжай, Петрович, я тут за огнем присмотрю. Скоро дождь пойдет, потухнет.

— Откуда знаешь про дождь, батя?

— Вон туча — затяжная, наверное, будет — два дня или больше. И плечо болит — к худой погоде…

— Отчего болит-то?

— Железо там.

— На охоте?

— Не… Под Ленинградом. В сорок третьем…

— Под Ленинградом? Я ведь тоже с самого начала войны там… И семья…

Петрович как-то странно кашлянул и замолчал. Засобирался в путь. На прощание скороговоркой сказал:

— Так ты, Константин, приезжай к нам. Ружье заберешь, обласок.

— Приеду, спасибо.

— Ну, будь здоров!

— Йим улым![5]

Коска долго смотрел вслед Петровичу. Ему опять вспомнились далекие годы и свои нелесные сны.

* * *

В Сибирь Федор Петрович приехал из Ленинграда сразу после войны. Был лесорубом, работал в приисковой геологической партии, затем стал буровым мастером. За его плечами не одно лето в таежной глуши, не одна зима с жестокими морозами и два месторождения нефти.

Встреча с охотником далеким эхом отозвалась в его сердце.

Это было в годы войны на холодной вьюжной Ладоге. В кузове попутного грузовика рядом с ним сидел солдат с прокуренными усами. Чтобы скоротать время, они разговорились. «У нас на Оби бывают такие холода, что деревья ломаются, — рассказывал попутчик. — В такой день об охоте и не думай: снег очень шумит. Зверь далеко слышит.

Рыбачить тоже плохо: лунку выдолбишь, невод под лед не успеешь спустить, как ее ледяной корочкой затянет. Особенно в тиховодье… Вот фрица бы в такой холод — хорошая приманка для песцов выйдет… У нас перед войной колхоз организовали. Школу в деревне открыли. Хорошо жил народ, дружно. Охотником я был, а теперь снайпером стал…» — Замолчал. Разорвался снаряд, потом второй, третий. Петрович и сейчас помнит, как ледяная вода словно парализовала его — все тело окаменело и стало тяжелее свинца. Смертельный холод рванулся от ног к сердцу. Вцепился в кусок льда, но продержался недолго — потянуло ко дну. «Конец!» — резануло в мозгу. Тут он услышал напряженный голос попутчика: «Держись! Держи веревку!» На морозе шинель Петровича превратилась в ледяной панцирь. «Кровь… Да ты, никак, ранен?» — бормотал его спутник, расстегивая полушубок. Очнулся Петрович в санитарной палатке.

Когда он выписался из госпиталя, в кармане нашел веревочку, сплетенную косичкой… Та веревочка долго хранилась в нагрудном кармане его гимнастерки, но потом куда-то исчезла, потерялась… Потом он показал старику буровую, говорил о нефти, о будущем таежного края.

— Дедушка, иди к нам верховым, всю тайгу увидишь с высоты! — шутили рабочие в замасленных робах.

— Мне на земле хорошо, отсюда я больше вижу, — отвечал с улыбкой охотник, прищуренным глазом поглядывая на вышку.

— Он ко мне пойдет заместителем! — улыбнулся Петрович, похлопав охотника по плечу.

— По какой части?

— По научной! — серьезно ответил мастер. — Природа и люди…

— Соглашайся, дедушка, с нами не пропадешь! — весело предложил молодой чумазый дизелист. — Я ведь тоже потомок охотника…

— Мув нэма? — спросил старик.

— Я, деда, по-хантыйски не понимаю, — сконфуженно признался парень. — Сирота я, в детдоме воспитывался.

— Как зовут? Имя твое как?

— А, Митька. Дмитрий.

— Грех родной-то язык не знать, — покачал головой Коска. — Эх, времена-то какие…

Федор Петрович взял его за руку и, увлекая в балок, протянул мечтательно:

— Вре-ме-на-а!.. Вот откроем на этой площади нефть — еще одно месторождение будет. И это все на твоей земле, батя. Предки твои ходили по тайге и не знали, что у них под ногами такие сокровища!

— Э-э, всех рыб-зверей разгоните, где охотиться?

— Искусственные меха пойдут, из нефти.

— Почему тогда все покупают шкурки из тайги?

— Верно, батя, — проговорил Федор Петрович. — Все верно, но у каждого времени свои дела, свои люди. Тут ничего не поделаешь.

И добавил:

— В одном ты, пожалуй, прав, — беречь надо природу, с умом подходить, — но все же завтра будет лучше, чем сегодня. На этом жизнь наша держится.

— Э, да завтра, может, меня не будет, — ответил охотник, вспомнив обугленный кедр-гигант. — Это не так важно. Я хочу, чтобы всем хорошо было, понимаешь?! Я что? Я уже отжил свое…

— Хитер, хитер ты! Чтобы волки сыты и овцы целы?! У тебя, Константин, светлая голова — попытайся все-таки понять наше нефтяное время!

Коска неопределенно хмыкнул, понизив голос:

— Скажи правду, Петрович, — от нефти пропадет рыба?

— Стараемся, чтоб не пропала… Не думай, что ты один о природе печешься…

С этого дня Коска стал часто наведываться на буровую: ему не нравилась нефть, зато нравились люди. С веселым и беззаботным Митькой его связывали кровные узы. Толковый парень, думал он, глядишь, совсем нефтяным человеком станет, тоже неплохо. Свой человек при нефти будет. Пришелся по душе и немногословный мастер Федор Петрович, который разговаривал с ним, как с равным себе, был искренним. Коска ценил это выше всего.

Однажды Федор Петрович, когда провожал Коску на берег (тот торопился, не долго и побыл на буровой), увидел на обласке котелок в берестяном футляре, украшенном витиеватым узором. На ручке котелка болталась веревочка. Она была сплетена косичкой из трех толстых ниток. «Где я мог видеть такую веревочку?» — соображал он. А ведь видел, видел… Неужто… Нет, невозможно…

В тот день Петрович так и не решился заговорить с Коской о Ленинграде. Отложил до следующей встречи — слишком тяжелы для него воспоминания о родном городе, где погибла в блокаду семья — мать, жена и сынишка.

В тот день не решился.

* * *

Из-за деревьев выползло ленивое осеннее солнце. По реке плыли желто-оранжевые листья берез и рябин, и огненные — осины. По обоим берегам стояла тайга — кедры и ели. Лишь в прибрежье встречались лиственные деревья. Есть в этом массиве небольшие болотца и озера, петляют речушки. Но хороших охотничьих троп нет.

Охотник спешил. До темноты хотелось добраться до Елочного. Это большой полуостров с настолько узким перешейком, что если встать на середине, то слева и справа виден Вонтъеган. Осенью лоси любят пастись на этом полуострове. Покрыт он, густым ельником, по которому и днем-то нелегко пройти. По краям мелкий осинник и березняк.

Солнце уже скрылось за горизонтом, когда он добрался до полуострова. Походил по перетаске, осмотрел подстывающую глину тропы. Побродив по мелколесью, убедился, что сохатых нет. Ни зверя, ни птицы.

«По речке пришлый люд много ездит, — подумал он, — разогнали зверей своими тарахтелками. В глубь урманов ушли, подальше от реки».

Осмотрел окрестность, и утром двинулся дальше, в черный урман. Пошел снег. Идти становилось все трудней и трудней. От долгой ходьбы стерлись кожаные подошвы стареньких ныриков. Чтобы снег не падал внутрь и стельки из сухой травы не вываливались, обмотал нырики портянками. Но и это не помогло — к вечеру они намокли, хоть выжимай. Сапоги в тайгу никогда не брал: слишком тяжелы, громоздки и скрипят — зверь за тысячу саженей услышит.

Зачем он идет, куда? Никто его не обязывал протаптывать тропы в угрюмой тайге. Вспомнились слова Петровича: «Туго стало с продуктами. На базе вертолет вышел из строя. А по реке… скоро шуга пойдет… Что делать?..»

Все трудней и трудней становилось идти. Болела голова. Старенькое одноствольное ружье, с которым не расставался никогда, вдруг отяжелело, стало цепляться за кусты. Краска на ложе давно осыпалась, износился боек, но оно еще ни разу не подводило охотника. Почему же теперь мешает движению? Приклад ружья покрыт зарубками. За ними — вся жизнь охотника. Отметины поглубже — медведи и лоси, а что помельче — лисы, выдры, соболя. Некрупные звери и птицы сюда не вписываются, не хватит места. За каждой зарубкой — целая история: то увлекательная и смешная, то суровая, полная лишений и риска. Этим и прекрасна жизнь охотника.

На лосей он наткнулся в прибрежном осиннике уже в сумерках. Когда поднимал ружье, деревья вдруг собирались в хоровод. «Не вовремя! — подумал он, потирая снегом виски. — Люди ждут, надеются… Петрович ждет…»

Опустился на снег, оперся о старый трухлявый пень. Ствол ружья ходил из стороны в сторону. Последним усилием воли он заставил себя прижать приклад к плечу. Надо вовремя опустить курок, думал он, тогда не промахнусь, лишь бы… Только шевельнул пальцем, как серо-черная фигура лося переместилась влево. «Да постой ты на месте… ну, не шевелись…» взмолился охотник. Сохатый остановился, вытянул шею, захватил изжелта-зеленую кору осины. С кустов посыпался куржак.

На ружейном стволе таяли снежинки.

Осинник вращался в бешеной пляске.

* * *

Небо усеяно пронзительными звездами. Снег покрылся корочкой льда. Хруст его эхом отзывался в тайге. Коска расстелил на лапнике шкуру лося Шерстью наружу и завернулся в нее. Он лежал теперь как в спальном мешке. Сначала немного зябко от сырой шкуры, но шерстью внутрь нельзя: при сильном морозе она так застынет, что не выбраться потом из нее.

Утро было необыкновенно звонким.

Коска сделал волокушу из шкуры, чтобы побыстрее перетаскать мясо на берег.

На ремне за спиной поправил пожелтевший медвежий клык, с которым никогда не расставался: по поверью, он снимает боль с мышц спины и позвонков. Его когда-то носил дед, потом отец. Затем вырезал из брюшной части шкуры два куска, обмотал ими нырики. Новые пимы не совсем удобные, зато теплые.

Устало подошел к кострищу под кедром, где оставил два дня назад обласок. Обласка не было… На снегу четкие отпечатки сапог. Пустые консервные банки, бутылки, втоптанные в грязь окурки. На кустике трепыхались глухариные перья.


На реке появились забереги.

Шуга скользит по черной воде, звенит в тишине серебром.

Из-за леса вырвались скудные лучи осеннего солнца, скользнули по белому бережку, сверкнули и заискрились на заберегах, незаметно пробежали по темной воде и перескочили на маленький плотик из сухих лесин, плывший по середине реки, задержались на мгновение и заспешили дальше, чтобы охватить всю необъятную ширь тайги, чтобы разбудить зверей и птиц, чтобы отогнать ночную мглу и согреть одиноких путников. За первыми лучами брызнул поток света, осветивший всю окрестность.

Обрадовался Коска: он любил идти навстречу солнцу.

Оно пригревало все сильнее, и он не заметил, как задремал. В его воспаленном мозгу опять всплыло и завертелось давно минувшее: тяжелое небо и кровавые молнии, стонущая земля и грохот орудий, разваливающиеся дома и лица… изуродованные голодом, знакомые и незнакомые лица… живые и мертвые. Петрович… «Где-то видел, видел его и раньше…»

После сильного перенапряжения его всегда преследуют видения прошлого.

Вздрогнул он от толчка, поднял отяжелевшие веки — плот зацепился за корягу. Надо съездить, посмотреть, думал он, как люди живут. Теперь, по слухам, там хорошо стало. С Петровичем надо поговорить…

Ему хотелось верить в то, что сегодняшний Ленинград отодвинет в его воображении тот, другой… что не дает ему покоя.

А шуга все поет свою песню.

Любил Коска осенний ледоход: у реки тепло и уютно, весело хрустят льдинки, перегоняя друг друга. Весной совсем не то, зябко у воды, на душе становится муторно. Льдины мрачные, обреченные на гибель. Охотнику всегда казалось, что льдины осенью смеются, а весной плачут.

За три поворота от буровой ухо таежника уловило странный, не свойственный тайге гул, который все нарастал и нарастал — словно ураганный ветер валит гигантский лес. Увидев буровую, понял — что-то стряслось: к редким дымчатым облакам тянулась черная струя жидкости. Она неистово резвилась на солнце. По воде плыли тысячи золотых чешуек. На них лежали крохотные летние радужки.

В это время Петрович возбужденно кричал в трубку:

— У нас фонтан! Аварийный! Нефть с газом!..

Смахнув пот с осунувшегося лица, натянул телогрейку. Теперь техника бессильна, думал он, нужно попробовать перекрыть скважину вручную. Когда помощь-то прибудет?..

Он знал, какой это риск — нефть с попутным газом! От одной искорки в секунду все может взлететь на воздух. А для перекрытия скважины надо поднять на вышку тяжелый фланец фонтанной арматуры, доски и прочее оборудование. Не сидеть же сложа руки?!


Коска торопливо закрепил плот, на котором привез буровикам мясо, и поднялся на берег. Вокруг вышки все было черным: и люди, и трава, и деревья. Струя с таким гулом вырывается из скважины, что ничего не слышно. Только по движению губ можно догадаться, о чем кричит человек.

Митька с товарищами тянет канат, пропущенный через блок. Груз поднимается медленно, с остановками. Охотник видит, как скользят крепкие рабочие руки по замасленной веревке, как с лихорадочной поспешностью перехватывают ее повыше. Вдруг веревка останавливается — замешкались рабочие. Коска поспешил на помощь и взялся за трос. В его шершавых мозолистых ладонях канат не скользит — и груз пополз вверх. Неожиданно трос ослаб. Коска ничего не успел увидеть — только перекошенное испугом лицо Митьки, тот что-то кричит старику, но что — не слышно. Потемнело в глазах, показалось — кто-то сорвал с неба солнце и уносит его. Он упал ничком.

Руки его распластались крыльями, словно обняли напоследок свою израненную землю. Нефтяной дождь давил его в глинистый песок и затягивал жирной пленкой пожелтевший от времени медвежий клык на спине и шнур на поясе, сплетенный косичкой…

Старому таежнику навсегда отоснился Ленинград…


1972–1973

Конец рода Лагермов

Маремьян Лагерм попал в эти края давно, когда глаза видели лучше лебединых, слух был острее, чем у дикой чернобурки, а в мускулах чувствовалась твердость лезвия копья — без ружья выходил на медведя. Река щедро кормила рыбой, а в прибрежных урманах водились и зверь и птица. Место глухое, необжитое, зверье нагуленное, непуганное — привольно жилось. Только далеко в низовье реки находился маленький поселок, где были пункт по приему пушнины, магазин, школа и десяток-другой жилых домиков рыбаков и охотников. Оттуда Маремьян привез себе жену, срубил избушку. Жил он отшельником. Слыл человеком нелюдимым, угрюмым, с темным прошлым. Ходили слухи, будто пришел он с побережья Оби в смутные двадцатые годы. Жена народила ему семерых сыновей и дочь. Старший сын и дочь умерли во младенчестве. Оставшихся в живых сыновей он вырастил смелыми и удачливыми охотниками. Славились они как меткие стрелки и непревзойденные следопыты. Но двоих проглотила война, одного заломал медведь, другой погиб на дальневосточной границе. Остался самый младший сын — Прокопий, единственный. Он стал известным в округе охотником. Жизнь шла своим чередом. Старая Анна с молодой невесткой Машенькой занимались хозяйством по дому, а мужчины — промыслом. Но обычный бег времени неожиданно прервался…

За тремя песками[6] от избушки Маремьяна вырос новый поселок лесорубов Чистоборск. Говорили — лес будут корежить. А еще ниже по течению — песков и прямиц восемьдесят надо проехать — нефтеразведчики основали свой город. Там землю таежную станут буравить.

По некогда тихой реке засновали быстроходно громкие дюралевые шлюпки.


В тихий летний дом Лагермов зачастили гости: то за рыбой и мясом, то за снастями рыбацкими. Но больше всего ценились меха.

В это лето повадился сюда главный лесничий из Чистоборска Никита Никитич Щепкин, добродушный коротыш с блестящей лысиной. Охотничьи собаки люто ненавидели лесничего и, когда тот появлялся, поднимали яростный лай, наверное от того, что от него всегда разило спиртным. «Мик! — сказал Маремьян. — Пусть будет так!»

В тот вечер Мик приехал с высоким белокурым парнем неопределенных лет. Оба подвыпившие. Маремьян быстрым цепким взглядом окинул незнакомца: его красивое возбужденное лицо было помятым и красным от выпитой водки. Глаза ледяно-голубые, мертвые. Казалось, плесни туда воды — вывалится кусок льда. «Беспалый», — определил Маремьян, здороваясь с ним. — Без мизинца».

— Здорово, мужики! — Мик кричал так, словно все вокруг него были глухими.

— Здорово, здорово…

— Как поживаем, мужики!

— Живем помаленьку…

— Это вот Митрий! — представил Мик своего попутчика.

— Так скажи…

— Вишь, какой красавец!

— Ну…

— Мой новый помощник!

— Как варежки, ты их через каждый месяц меняешь, — заметил Прокопий, чинивший вершу перед домом.

— Этот надолго — твердый орешек!

— Твердый, значит?

— Дак! — лесничий повернулся к помощнику. — Старик верно бачит, Митрий?!

— Старик знает, что бачить! — подыграл Беспалый.

— Ну, мужички, пошли в избу — мы вам кое-что привезли! — крикнул Мик.

Все двинулись к дому. Прокопий нехотя отложил в сторону вершу и присоединился к незваным гостям. Приезжие поставили на стол литр водки, попросили свежей малосольной рыбы.

Мик без умолку болтал и размахивал короткопалыми ручищами. Лишь время от времени, прерывая себя, раскатисто похохатывал, как мелкий бес.

Беспалый же изредка вставлял словечко, скалил зубы в нераскрытой полуулыбке. Глаза его беспокойно что-то выискивали вокруг, ощупывали все предметы. «Что он вынюхивает, как лиса? — размышлял Маремьян. — Наверно, что-то ему очень нужно».

Тут Мик снова наполнил стаканы.

Из открытых окошек избушки вырывались невнятные фразы, бестолковый шум. Собаки навострили уши, потом глухо взвыли.

Лесничий подсел к Маремьяну:

— У тебя мотор поломался, говоришь?

— Да, не работает.

— Пойдем, я мигом сделаю!

— Ты же… пил.

— Ну и что?!

— Разберешь мотор, а собрать не сумеешь.

— Так я ж не пьян!

Мик проворно вскочил на ноги:

— Вишь, стою — не падаю!

— Вижу.

— А разбирать мотор не стану — так скажу, что барахлит!

— Это я сам знаю…

— Пошли, дружище! — Мик потянул хозяина за рукав. — Нет, стой! Дай, чмокну тебя, дружище!

У него была привычка, подвыпить, целовать всех подряд. Однажды Маремьянова медведевая собака чуть не откусила ему нос. Мик вздумал чмокнуть ее за то, что она удержала медведя, мясом которого он потом всласть полакомился.

— Ладно, посмотри, — неохотно согласился Маремьян, чтобы отвязаться от него.

Они вышли на улицу. После их ухода нить беседы подхватил Беспалый, оборотился к Прокопию:

— Много в тайге соболя?

«Расставляет сети на зиму», — подумал Прокопий. Помолчав, он неохотно ответил:

— Раньше водился, теперь меньше стало.

— Отчего мало?

— Всякий зверь покой любит, тишину.

— Что, покоя не стало?

— Раньше один хозяин в тайге был — охотник, а теперь сколько?!

— Сколько?!

— Считай: геолог, сейсмик, нефтяник, лесоруб… Все в лес идут — кому надо и кому не надо. С ружьем и без ружья…

— Соболь совсем не перевелся?

— Нет…

Беспалый, помолчав, жестко сказал:

— Мне позарез нужна дюжина соболей!

Прокопий ничего не ответил.

— Если деньги не нужны, могу достать все, что тебе надо…

Охотник будто не слышит.

— Хошь дюральку, лодку?..

Охотник молчит.

— Хошь «Вихрь» достану?

Охотник ни слова.

— Хошь бензопилу?

Охотник все молчит.

— Могу карабин! Кого хошь замочишь!..

Но охотник и на это не отреагировал.

— Может, техника какая нужна, а?! Говори, что хошь!.. Прокопий приподнял голову, перевел взгляд на собеседника.

— Ну… Ну-ну, давай!.. — подбодрил Беспалый.

И Прокопий серьезно, без всякой усмешки, медленно и тяжело отвесил свои слова:

— Мне вот позарез нужен вертолет!..

Беспалый в упор глянул на него ледяными глазами:

— Шутишь, что ль?

— Какие шутки!

— Зачем тебе вертушка?

— На дальние урманы летать…

— Тебе что — земли мало?

— Вблизи мало что осталось — все ваш брат-браконьер до срока выбивает… Вот вертолет пригодился бы…

Беспалый недоверчивыми ледяшками вцепился в охотника, протянул тягуче:

— Изгаляешься, что ль?..

На что Прокопий опять же с твердым лицом сказал неспешно:

— Ежели бы все охотники сдавали пушнину лесорубам, так государство, поди, давно бы развалилось…

— Зря стараешься: героя все равно не дадут — не та отрасль!

— Без всяких героев жили и проживем.

— Знаю: все равно ведь кое-что налево фугуете, мошенничаете, коль навар есть.

— Мы не мошенники…

— Пожалеешь, что не мошенник! — пообещал Беспалый и положил на стол руку с неприличной картинкой-татуировкой.

Эта выставленная напоказ татуировка показалась Прокопию особенно оскорбительной и наглой, и он неожиданно вспылил: сдерживая внутренний огонь, резко бросил:

— Грозишь?!

— Пожалеешь!.. — многозначительно повторил Беспалый. — Мошенником легче прожить!

И тут Прокопий кивнул в сторону выхода:

— Это вот… дверь…

— Пожалеешь… — еще раз повторил Беспалый и вышел вон.

В доме водворилась тишина.

Вздохнула старая Анна, мать Прокопия. Поднялась молодая хозяйка Машенька, начала убирать посуду со стола. Прокопий тоже встал, потоптался посреди пола и направился к выходу. Вершу нужно закончить и невод прибрать, ответил он на вопросительный взгляд жены.

В это время Маремьян и Мик мирно копались в подвесном моторе, лежавшем на куске брезента.

Вдруг глухой дуплет рванул вечернюю тишину.

Все бросились на берег.

Прокопий лежал наполовину в воде. Беспалый отчаянно дергал шнур стартера, но «Вихрь» не заводился.

У Маремьяна вмиг вышибло всю водочную одурь. Он подскочил к Прокопию и выхватил его из воды. Лицо сына стало берестяно-белым…

Речная вода всколыхнулась и алым пламенем лизнула берег.

Маремьян мгновенно почернел… Приложил ухо к груди сына и замер.

Мик бочонком носился по берегу, размахивая руками и пискливо кричал:

— Ружье! Ружье! Дайте мне ружье!

Беспалый бешено рванул шнур — мотор чихнул. В его руке осталась рукоятка от шнура. Он схватился за весла и поплыл к противоположному берегу. А там в несколько прыжков скрылся за деревьями. Тут Мик увидел катер, вынырнувший из-за поворота.

Маремьян оторвался от сына — в затуманенных глазах блеснула надежда: «Жив еще!»

— Неси тряпки! — вдруг заорал он на обезумевшую старую Анну, которая душераздирающе взвыла. — Не вой, не покойник!

Старая рысцой помчалась к избушке. Она продолжала всхлипывать и выть, и древнее морщинистое лицо ее было совершенно сухим: выплакала все слезы за долгую и суровую жизнь. Вскоре она вернулась.

— За невесткой присмотри! — крикнул Маремьян, трясущимися руками перевязывая сына. — Перестань выть!

Он не терпел слез. Невестка Маша была в положении. И когда увидела мужа в окровавленной рубашке, мертвенно бледного, подкосились у нее ноги — упала на желтый речной песок.

В суматохе не заметили, как причалил катер, из рубки вышел начальник лесоучастка Шнейдер.

Накануне они с Маремьяном собирались на рыбалку.

— Несите его в каюту! Да побыстрее! — крикнул Шнейдер, увидев Прокопия.

Мик вертелся у всех под ногами и, захлебываясь, рассказывал:

— Он его, наверное, в упор. Я, я… Меня там не было. Ружье мое картечью… Мне ружье не дали, а то бы такого гада…

Катер круто развернулся и, оставляя за собой белые бурунчики, помчался к лесоучастку.

Молоденькая белокурая фельдшерица опустила руки и почти шепотом сказала:

— Я не могу, операция нужна. Скорее в район! И пить… Пить не давайте!

Шел девятый час вечера.

Радист, не выслушав до конца, отрубил:

— Нет, связь у меня в одиннадцать утра. Кто сейчас меня примет?

— Через другие станции попробуй! Можешь? — попросил Шнейдер. — Пойми, задержка даже на час…

— Человек может умереть, дубовая твоя голова! — взорвался лесничий Мик.

— А я тут при чем? Сказал же — завтра… А сейчас нет…

Неожиданно Маремьян с нестариковским проворством выскочил из-за спины Шнейдера и схватил радиста за грудки, прошипел, приподняв его:

— Как нет?! Как нет?!

Он вцепился в радиста с отчаянием загнанного зверя, который готов на все. Первым опомнился Шнейдер: он схватил Маремьяна за руки и вывел на улицу.

— Вот что сделаем, Маремьян, — заговорил он. — Я дам самый быстроходный катер, вези сына к геологам. Фельдшера возьмете. Там в экспедиции базируются вертолеты, дадут. Иного выхода нет. Выиграете десять часов…

Из небольшого юркого «костромича» выжимали все. Механик-моторист что-то смазывал, чистил, закручивал, прикладывая ладонь к корпусу двигателя, прислушиваясь к его дрожанию.

Северная ночь настолько коротка и светла, что не зажигали фару. Гул мотора тревожным эхом отзывался в спящей тайге.

В каюте на жестких нарах в бреду лежал Прокопий. Маремьян, не доверяя молоденькой девушке-фельдшерше, ни на минуту не отходил от сына. Сын с трудом стонал, губы запеклись, лоб покрылся испариной. Отец прикладывал к его горячему лбу мокрые бинты. Когда они нагревались, он убирал их. Смачивал водой запекшиеся губы. Иногда сын порывался встать, скрипел зубами. Отец успокаивал его, что-то шептал ему, обещал, умолял, хотя вряд ли потом мог вспомнить то, о чем говорил.

К утру сын очнулся — в глазах появилось осмысленное выражение. Он долго смотрел на отца, губы пытались вытолкать невнятные, добытые мукой, слова:

— Сын… бу…

Отец кивнул и попытался улыбнуться: мол, отлично все понял. Но потом до него дошел истинный смысл этих слов, и он ужаснулся: может быть, это последнее дыхание сына, слова прощания… грань между жизнью и смертью. Иначе зачем просить, для чего? И вдруг так горько стало отцу, словно сердце прищемило глыбами льда и оно стало медленно-медленно плющиться. И само собой, без его воли, на заросшую щеку выкатилась слеза, выжигая и вспахивая глубокую борозду. Сын, кажется, заметил это, хотел успокоить отца:

— Па-а…

Отец замотал головой. Он заметил, что глаза сына снова туманятся, что он вот-вот потеряет сознание. И тогда отец заговорил. Ему надо многое сказать сыну, его прорвало — говорил захлебываясь, без остановок. А что говорил — не мог потом припомнить. Может быть, оправдывался за свою нечаянную слезу, которую не удержал потому, что умирает последний сын — продолжатель рода, умирает на его руках-, а он беспомощен перед костлявой старухой. Старшие сыновья погибли далеко от дома, и он не видел, как они умирали. Поэтому он выдержал их погибель, перенес. И надежда на своего младшего, бывшего всегда под рукой, помогала: передал ему весь свой жизненный опыт и свою мудрость, вложил в него свою душу. Быть может, говорил об отцовском горе. Оно не легче материнского. Мать выплачется — ей легче станет. А отцу нельзя плакать, мужчины не плачут, тайга презирает тех, кто плачет. У отцовского горя нет выхода — оно жжет изнутри и порою все выжигает… Возможно, он говорил молитвы, обещал богу в жертву все, что у него было, и даже собственную жизнь, — лишь бы Верховный спас последнего сына. Если в ураган рухнет старое дерево — его не жалко, отжило свое, а когда погибает молодое неокрепшее деревце — погибает сама жизнь.

Сын застонал тяжело, с надрывом. Отец замолк.

Сын давно потерял сознание и не слышал отца. Голова Маремьяна сникла, отвалилась на грудь, словно шея отказалась держать ее — тяжелую и лохматую, она семь десятков была черная как смоль, а теперь за одну ночь подернулась седым пеплом.

…Речной кулик пропел что-то на своем птичьем языке, и взошло солнце. Катер развернулся и мягко приткнулся к причалу. Городок геологов спал сладким предутренним сном.

Маремьян побежал к начальнику нефтеразведочной экспедиции, человеку лет пятидесяти с иссеченным морщинами лицом, многое повидавшему на своем веку. Тот сам разбудил командира вертолета, наказал, чтобы тот на подходе вызвал санитарную машину.

Вертолет рванулся в небо.

…Заряд разорвал печень. Операция длилась четыре часа. После этого еще одиннадцать часов жизнь боролась со смертью. Но исход этой борьбы не мог решить ни Маремьян Лагери, отец семи сыновей и дочери, ни врачи, ни бог. Все были бессильны.

На следующий день Маремьян вернулся домой. Старуха Анна кое-как выдавила:

— Машенька родила…

— Кого?! — встрепенулся Маремьян.

— Сына… мертвого…

Они взглянули друг на друга и замолкли.

Время безжалостно и жестоко, как и судьба. Они остались с тем же, с чем встретились полвека назад. Только тогда им было по двадцать и все было впереди, а теперь по семьдесят и все, все уже позади.


На полуглиссере приехал вечно сонный участковый лейтенант Петушков. Осмотрел место происшествия, поводил замусоленным карандашом по записной книжке, такнул, дважды чертыхнулся и собрался уезжать.

— Никуда не денется, — сказал он, заметив хмурый взгляд Маремьяна. — Два дня уже прошло. Еще через два кончатся патроны, комары не дадут житья. Сам придет, куда он денется!

Участковый зевнул, вполз в кабину и был таков.

Маремьян сидел на перевернутом обласке и смотрел на темную речную воду. Трубка давно потухла. Старуха беспокойно наблюдала за ним. Она не знала, о чем он думает. Но по тому, как голова его клонилась все ниже и ниже, она догадывалась, что думы мужа тяжкие и мрачные. Наконец он сказал:

— Приготовь сухарей на четыре дня.

— Ох-хо-хо! Что задумал опять? — запричитала старуха. — Головушку потеряешь свою! Ох-хо-хо!..

Но все же отыскала заплечный мешок. Ей еще ни разу не удавалось отговорить Маремьяна. Что западет ему в ум — хоть шею свернет, но не отступится. Таков он был, особенно в молодые годы.

…По едва заметным признакам таежник находил след человека, который намного грубее и заметнее наметанному глазу, чем звериный в чернотропье. Сломана ветка, ободрана кора, осыпаны цветки и примяты мхи — все это о чем-то говорит, это язык тайги.

Беспалый шел прямо на юг, к Оби. Там большой поселок, отделение совхоза. Туда и метил преступник. Его нужно догнать на водоразделе или на худой конец в поселке. Если он, Маремьян, опоздает, то преследуемый скроется, вырвется из тайги. Вырвется туда, где он, Маремьян, безвластен и бессилен, потому что его сила только в знании тайги, ее законов.

А там он кто?!

Не давала покоя мысль, что убийца сына, как и он, Маремьян, видит солнце и небо, вдыхает хвойный запах. Эта мысль острой болью вклинивалась в мозг. Имеет ли право на все это тот, кто сгубил жизнь? Он сам себе подписал приговор. Сам, никто не вынуждал. Значит, я должен судить его во имя единственного сына и внука. Взять грех на душу нелегко, но и не взять… еще тяжелее. Тяжко бремя усопшего, но во сто раз тяжелее оно у живущего на земле…

Жизнь за несколько соболиных шкурок? Человеческая жизнь… разве это мыслимо? Человек превратился в зверя… только более опасного, чем лесной хищник.

Маремьян шел всю ночь. Было светло и мошкары меньше, чем днем. След Беспалого все время тянулся по левому берегу ручья. Видимо, опасаясь заблудиться, тот не отходил от воды.

Когда солнце выбралось на верхушки хмурых елок, Маремьян сделал первый привал. После кружки крепкого чая покормил собаку. Затем натянул полог в тени, в нескольких шагах от солнечных лучей, и задремал. Солнце разбудило его вовремя, как раз в намеченный срок.

В полдень Маремьян услышал лай своей собаки. Она тявкнула несколько раз и замолкла. Он насторожился. В голове лайки не было ни озлобления, ни беззаботности, ни игривости, а будто только удивление: погляди, хозяин, что я нашла. Маремьян снял с плеча ружье, раздвинул кусты. У ручья лежала вздувшаяся лосиная туша. Над ней висел рой мух. Маремьян подошел к кострищу, что оно скажет. Пепел есть, а ветрено было вчера ночью. Значит, был здесь днем. Пустая бумажная табакерка — курево кончилось. Мясо жарил, с собой взял. Спал недолго, животом болеет… С лосихой, однако, погано обошелся, даже кишки не выпустил, разве можно так? Он покачал головой, вытащил внутренности лосихи и на совесть, по-хозяйски накрыл тушу ветками, словно собирался когда-нибудь вернуться сюда.

Маремьян уже хотел уйти, когда с другой стороны ручья на него вышли два ушастых лосенка, чудом державшихся на длинных тонких ногах. Солнце тонуло в их грустных выразительных глазах. Идут прямо на него, словно он убил их мать, он лишил их радости земной…

Лосята остановились у самой воды: Маремьян не мог отвести от них глаза. Выживут ли?.. С каких пор дикие звери без страха стали подходить к человеку! С каких пор перестали бояться?! Может быть, что-нибудь в мире изменилось, случилось что-то непонятное и страшное?! Да, да… страшное и непонятное!.. Маремьян вмиг вспотел, по спине поползла тяжелая липкая капля…

Он взял собаку на поводок и рысцой, ломая сучья и кустарник, бросился в глушь, подальше от злополучной поляны.

Усталое солнце стало медленно падать за горизонт. На мохнатых лапах елей застряли последние гаснущие лучи, медно отражаясь в струях ручья. Тайга насторожилась, замерла. Провалится солнце за лес — настанет время хищников.

На закате Маремьян попил чаю, взглянул на уходящее солнце, чтобы знать, каким будет завтрашний день, и пустился в путь.

Ручей давно исчез меж корневищ столетних гигантов-елей, и теперь Маремьян шел по следу, чтобы не потерять Беспалого в этой глуши. Помятая трава, поломанный кустарник и трухлявые колодины говорили о том, что преследуемый уже кое-как передвигает ногами и делает частые привалы.

Начался водораздел — густая, сумрачная и труднопроходимая грива, заросшая кедром и пихтой. Моховой покров по колено — трудно ступить. После пойдет смешанный лес и там будет река и поселок.

Всю ночь пробирался Маремьян сквозь девственный урман. Терял след, снова находил и шел дальше. Поутру впереди взлаяла собака Маремьяна, чуть позже выстрел. Лайка, взвизгнув, свалилась под куст. Вздрогнул кедрач. Маремьян заскочил за ствол дерева, притаился. Стало так тихо, словно остановился бег времени. Следопыт снял кепку, стряхнул с нее паутину, разгладил и осторожно высунул из-за кедра, поскреб ногтем по коре. Гулко бабахнуло — на козырьке осталась рваная дырочка.

— Черт возьми, козырек попортил, — досадливо пробормотал Маремьян.

Пуля шмякнулась о ствол рядом стоявшего дерева. Кедр брызнул янтарно-чистыми слезами. Они неторопливо катились на неровной серой коре и уходили в изжелта-зеленый мох, в землю. Маремьян пристально смотрел на капли, бегущие по шершавому стволу кедра. Время излечит тебя, Кедр! Теплые ветры залижут твою рану, осенние дожди промоют ее, яркое солнце согреет, и через год-другой все пройдет. Ты молод, ты силен. Ты проживешь много-много лет…

Раздался треск ломающихся веток. Беспалый небольшими перебежками от дерева к дереву уходил от таежника. Охотник даже не взглянул ему след: о чем-то думал, что-то прикидывал. Может решал, быть или не быть…

Маремьян похоронил собаку и пустился в погоню. Но шел теперь не след в след, а сторонкой, присматриваясь к каждой коряге, прислушиваясь к шорохам и звукам. Знал, что Беспалый попытается любой ценой оторваться от него, думая, что за ним идет несколько человек. Но осторожность никогда не повредит.

Солнце плыло высоко над тайгой — наступил полдень.

Вдруг Маремьяна остановил звук, похожий на стон. Он доносился откуда-то из-под земли. «Что за черт? Какая нечистая сила днем-то?» Удивленный Маремьян сделал шаг, другой… Никого нет, а стон слышится… из-под земли. «Леший, что ли, меня водит!» — выругался он, собираясь уйти. Но тут увидел ружье — двустволку Мика. То самое ружье… Оно лежало на мху, сверкая лакированным прикладом, вот, протяни руку и… Маремьян схватил ружье и хрястнул по дереву. Неистово молотил двустволкой по чему попало. Ему казалось, что при каждом ударе ружье повизгивает и стонет. Это доставляло необъяснимое удовлетворение. Уже отлетел приклад, рассыпались железяки и винтики. Когда от ружья ничего не осталось, он остановился, тяжело перевел дух, недоуменно поглядел по сторонам, и, опустошенный, повалился на землю, как в бездонную пасть какого-то чудовища. И не мог потом вспомнить, сколько пролежал так без всяких мыслей и чувств. Пришел в себя от того же подземного стона. Маремьян сделал шаг и замер — будто на стену наткнулся. В яме под корягой лежал Беспалый. Волосы в красно-бурой глине, лицо от мошкары стало безобразным, бледным и безжизненным. По носу сновал муравей с кедровой иглой. Лежал какой-то бесформенной грудой, присыпанной сверху мхом. Ничего общего с тем Беспалым, которого преследовал Маремьян. Только глаза те же — до дрожи ледяно-голубые и мертвые.

«Медведь могилу приготовил», — не то подумал, не то пробормотал вслух Маремьян.

…На ночлег Маремьян выбрал поляну между двух разлапистых кедров. Напоил Беспалого чаем и уложил в полог. Сам прикорнул возле костра из гнилушек. Прошедший день вконец измучил его, поэтому задремал сразу, но спал чутко. Во сне слышал, как вздыхала тайга и трещал сверчок на стволе умирающего дерева.

Беспалый неподвижно лежал на спине. Он видел сквозь ситец полога неясные очертания деревьев, далекое небо в сизой дымке, да слышал унылую песню комаров. Боль в ноге не унималась. Но он старался не стонать, хотя знал: когда стонешь — легче. Боялся, что Маремьян проснется, будто таежник мог проникнуть в его мирок, заглянуть в душу. Этого он смертельно не хотел. Как ни странно, в этой глуши он боялся умереть. Теперь, когда смерть подошла почти вплотную и бродит где-то совсем рядом, со страшной силой хотелось жить. Где угодно, хоть в клетке. Ничего не нужно, готов отдать все, чтоб только вернуть жизнь. Раньше смерть была где-то далеко, говорил о ней презрительно, с гонором. А теперь?.. Все зависит от этого угрюмого человека, который не сказал за весь день ни одного слова. Молча подносил кипяток и пищу, молча стелил постель, словно был один в лесу. А ведь он, Беспалый, совсем не хотел убивать этого парня. Сначала он озлился на несговорчивость Прокопия — ведь мог просто пообещать, до зимы вон сколько времени, а он даже слово обещания пожалел. А когда понял, Беспалый, что охотник не чувствует страха перед ним, то вконец взбесился. Не помнит, кто бы мог выдержать без внутреннего содрогания сковывающий холод его ледяно-мертвых глаз, когда, чуть сощурившись, буравил взглядом человека. А тут какой-то охотник только усмехался небрежно — или малость тронутый, или сильнее его, Беспалого. Неужели сильнее?! В нем что-то зашевелилось, заерзало — не то страх, не то слабость. Потом его охватил испуг и бешеная злоба на всех, кто был сильнее и не хотел попадаться в его сети.

Там, на пристани, все вышло как-то случайно, он сел в шлюпку, чтобы отрегулировать дозирующую иглу в моторе. Но шлюпка была не привязана, ее подхватило течением и стало относить от берега. «Эй, подтяни, уносит меня», — крикнул он Прокопию и протянул ружье Мика. «Давай», — сказал Прокопий и взялся за стволы бескурковки. И тут Беспалый увидел, что дула смотрят прямо в охотника. Если нажать на спусковые крючки… ведь курков — не то не надо взводить.

Свое прошлое он почти не вспоминал. Война сделала его сиротой. Бродяжничал, скитался по детдомам. Потом попал в воровскую шайку, где кое-чему обучился. И сам начал добывать деньги всеми способами, ничем не гнушался. Грабил сберкассы в небольших селениях и скрывался. Первый раз пошел на «мокрое» вроде тоже случайно. Ночью, после очередного ограбления, подвернулся милиционер — видимо, заподозрил что-то неладное. Пришлось тюкнуть его по голове, чтобы отключился на время. Оказалось — совсем. Подобрали только утром. После Беспалый оправдывал себя тем, что не мог предвидеть последствий… Сюда, в Сибирь, Беспалого привезли на старой железной барже как рабочую силу. Но рук он не стал мозолить: кому это нужно?! Есть другая сфера деятельности: недавно вдвоем с дружком очистили в селе отделение связи и рванули в тайгу, неделю блуждали. Когда осталась буханка хлеба, он решился, и труп в болотной жиже утопил. Рассуждал: «Зачем делить на двоих? Кому нужен этот дружок? Лягачи спасибо скажут, когда узнают — давно его разыскивают. Если бы не я его, так через день бы он меня кокнул!»

Он лежал, и мир сквозь полог виделся ему прозрачным и далеким. Не мог понять, почему Маремьян ломит под ним свою хребтину. Он всегда презирал людей непонятных, таинственных. Если не хочет марать руки — оставил бы, все равно не выжить. Так поступил бы всякий здравомыслящий. Так поступал он, Беспалый. Зачем спасать убийцу сына? Предать законному суду? Лучше самому свершить. И даже не своими руками, а с помощью угрюмой тайги. А вдруг старик рехнулся?! Рехнулся — вот и тащит…

Трудно постигнуть душу человеческую. Но вдвойне трудно, если она бесхитростна и кристально чиста.

Втайне Беспалый надеялся, что, когда кончится последний сухарь и выйдут все патроны, когда Маремьян выбьется из сил, что-то произойдет: таежник должен покинуть его в этой глуши, чтобы спасти себя. Тогда все станет на свое место и он умрет со спасительной мыслью, что все люди — звери, что каждый старается урвать приличный кус: только одни это делают незаметно, красиво, изящно — на их стороне закон, а другие — грубо, открыто, всеми дозволенными и недозволенными способами, как он сам. Такие стоят вне закона.

Но настало утро и Маремьян снова пристроил его на свои плечи.

Наконец, кончились сухари, патроны были уже на исходе. Самое время спасаться сильному, а не то будет поздно. Беспалый по ночам не смыкал глаз: прислушивался, когда Маремьян потихоньку встанет и ускользнет в тайгу. Ему казалось, что охотник обязательно бросит его ночью. Но наступал день, и все начиналось сначала. Маремьян шаг за шагом пробирался сквозь дебри к спасательной реке. Чем труднее становилось, тем с большим упорством шел он вперед. Откуда у него берутся силы, откуда это упорство — Беспалый силился понять, но тщетно.

Маремьян иногда сам удивлялся тому, что не бросил Беспалого, взвалил на себя такую ношу.

Тот день проплыл в каком-то тумане, хотя на небе не было ни единого облачка, солнце золотым шаром висело на своем обычном месте, щебетали птицы. Все шло своим чередом, жизнь не останавливалась, спешила. Узловатые сильные пальцы охотника беспокойно крошили веточку лиственницы, словно они должны были решить, что ему делать. «Может быть, надо побыстрее убежать отсюда, пусть медвежья берлога станет ему могилой. Но медведь — этот дух тайги — никогда не простит, что Дом его стал кладбищем, а я видел и не вычистил… Но ведь Беспалый приносит людям только зло. Кому такой нужен? На земле и без него много зла. Никто не будет упрекать старого Маремьяна. Да и за что? За то, что похоронит убийцу. Но мертвого можно закопать и жить со спокойной совестью, а этого, живого… попавшего в беду… В беду… По неписанным законам таежным попавшему в беду надо помочь. Давно в тайге перевелись бы все охотники, если бы не помогали друг другу, если бы не спасали попавших в беду, если бы не отдавали все, что нужно для поддержания жизни. В тайге это свято соблюдали. Ни один настоящий таежник не может преступить этот закон. Большой грех — дать угаснуть жизни, когда можешь предотвратить смерть. Человек иногда бывает сильнее смерти… и намного сильнее, чем думают…» Маремьян сипнул потухшей трубкой, вытащил ее изо рта, наклонился, чтобы высыпать пепел. И увидел под ногами кожаный бумажник. Из рассыпанных денег и бумаг глянули на него детские глаза. Большие и выразительные. Он отступил на шаг — глаза следили за ним. Несколько мгновений стоял неподвижно, затем выволок Беспалого из берлоги, приспособил к его переломанной ноге выструганную из сушняка дощечку. Брезгливо вытер руки, словно прикоснулся к дерьму.

После, пробираясь по ельнику, Маремьян подумал, что вот вроде бы немало прожил, а никогда толком не знаешь, какие разумные и безрассудные поступки сделаешь. Не знаешь, а жизнь заставит… Пришла мысль о медведе. Этот всевидящий чернолицый тайги вряд ли простил бы то, если бы его Дом стал могилой и охотник не вычистил бы его.

…На вечерней заре Маремьян вышел на тропу и остановился на склоне таежной сопки. Сбросив свою ношу и, не оглядываясь, направился в сторону поселка.

Он решил, что участковому тоже надо поработать.

Он шел, и на него нахлынули воспоминания. Полвека тому назад, здесь, на этой реке, в леденящую стужу вооруженные военными ружьями всех его родных кончили. Под обрывом, в полынье… За то, что его отец вывел из-под смертельного удара других с такими же ружьями. А он, Маремьян, на охоте был, жив остался. Но потом и он отомстил за них — жестоко, беспощадно. И навсегда покинул эту реку, чтобы она не напоминала о тех днях, смутных и горьких. И вот приходится возвращаться…

От недалекой реки повеяло пронизывающей стынью.


1974

Лебединая песня

Утром она проснулась от лебединого крика. Они трубили на болотном озере. И хотя до озера было неблизко, ей казалось, что лебеди где-то рядом, за прокопченными стенами избушки — так отчетливо доносились их крики. Они играли словно на серебряных трубах, они звали: хотелось выйти и взглянуть на них. Тревожила и осень: сентябрь донага раздел деревья — лес насторожился, стал чистым и звонким. Прозрачными были воздух и утро. Все стало тонким, трепетным, воздушным. Ничто не задерживало звуки, ничто не искажало их. Сколько в них грусти! Если внимательно прислушаться, уловишь все: и тяжесть неведомого, далекого пути, и тоску по родному озеру, и надежду на возвращение, надежду на жизнь…

Девушка лежала в тепле спального мешка и слушала лебедей. Слушала так долго и внимательно, что стала понимать эту минорную музыку осени. Для нее ясно доходило то, что играли лебеди. И мысль, что ей доступен язык этих гордых птиц, радовала ее. Никто еще не понимал языка птиц. А, оказывается, можно. Только никто до нее так терпеливо не прислушивался к голосу птиц, поэтому и никто не понимал их. И вот она первая… На ее бронзовом от ровного загара лице блуждала улыбка. Улыбка до того легкая, что, казалось, ее может вспугнуть любой неосторожный шорох, любой посторонний звук. И тогда бы нежная кожа быстро разгладилась — ни морщинки, ни складочки, будто бы не улыбалась вовсе. Только ресницы затрепетали бы гневно. Но никто не осмеливался нарушить таежную тишину, никто, кроме озерных лебедей. А они не мешали ей. Как хорошо, что уговорила Диму взять с собой в это царство тишины и звуков! И уезжать никуда не хочется. Так и жила бы весь век в этой прокопченной таежной заимке с ее лебединой музыкой и запахами осени… Ей показалось, что так и будет. Что может помешать ее мечтам?!

Тонко скрипнула половица. Это поднялась бабушка Дарья — махонькая, но необыкновенно проворная старушка-хозяйка. Первым делом она затопила чувал — потянуло легким дымком. Наконец двери сказали, что хозяйка вышла на улицу. Если хозяйка встала, значит, половина седьмого — хоть часы проверяй. У нее все приготовлено с вечера: береста для огня, дрова, вода, спички. Утром только шаг — и оживает весь дом в одно мгновение.

Попозже, кряхтя и поохивая, поднимается дед Архип. Шумно выковыривает из трубки нагар, проволочкой прочищает мундштук. Потом не спеша набивает табаком трубку, чиркает спичкой — слышится посапывание. Старик умолкает. На подвернутых ногах сидит он на лежанке, свесив седую голову с редкой бородкой, и курит свою трубку. Курит он долго — минут пятнадцать. Девушка сейчас не видит его, но знает, что морщинистое лицо отвердело в глубокой задумчивости. Подслеповатые глаза прикрыты бледными веками. В этот миг он никого не видит и не слышит. О чем он думает? Кто знает…

Лучик осеннего солнца через маленькое оконце проникает в избушку. Лебединый крик становится глуше. Потом совсем растворяется в наступающем дне и глохнет.

Девушка открыла глаза.

Выкурив трубку, дед Архип будит внука Диму. Голос у него резкий, не стариковский:

— Вставай, охотник!

— Тут тебе не город, вставай! — тонко вторит ему бабушка Дарья.

— Привык в городе-то…

— Звери-птицы далеко уйдут.

Дима мгновенно проснулся и тотчас же встал, зная, что дед не любит, когда нежатся в постели. Он поглядел в окно, чтобы узнать, какая погода. Его румяное ото сна лицо с тонкими правильными чертами и чуть-чуть раскосыми глазами ожило. Потянулся до хруста в суставах и, направляясь к умывальнику, поддел деда:

— Такое солнце! Хочешь на охоту, дедок, а?!

Старик только махнул сухой кистью: не болтай, мол, вздор, я уже отходил свое. Потом сказал потише:

— Чо кричишь, как ворон?

— А что?

— Марину разбудишь.

— Проворная жена раньше мужа встает! — вставила бабушка Дарья.

— Да не жена еще, — понизив голос, поправил внук.

— Кто же тогда?

— Невеста. Разве не ясно?

— Что жена, что невеста — все одно… — Не сдавалась бабушка.

— Хватит! — отрезал дед.

Внук с бабушкой примолкли.

— Хватит, — повторил дед. — Дайте человеку выспаться…

Помолчал дед, потом добавил:

— Выйдет замуж — успеет еще намаяться.

Бабушка Дарья с удивлением взглянула на своего старика и тут же, хитро усмехнувшись, залопотала:

— А я чо говорю?! Неужто я одна с хозяйством не управлюсь? Всю жизнь управлялась, а тут…

Разговор на этом прервался. Дима вышел на улицу. Бабушка хлопотала у чувала. Дед сердито сопел. А Марине стало неловко и она притворилась спящей.

В доме стало тихо.

Прошло сколько-то времени. Стукнула дверь — это вернулся в избушку Дима. От него едва уловимо пахло росой, сосновой хвоей и свежестью осеннего утра. Глухариным пером он пощекотал девушку по носу и шепотом пропел:

— Проснись, Маринушка!..

Она улыбнулась и, не открывая глаз, чмокнула его куда-то в небритый подбородок. И спросила тихо:

— Слышал лебедей? Не приснились?

— Лебеди? Какие лебеди?

— На озере… Утром рано…

— А-а. Я ведь сплю как бурундучок!..

— Знаешь, Дима, я, кажется, понимаю их…

— Ну, ты фантазерка, оказывается! — перебил он. — Скоро разговаривать начнешь с ними.

Девушка промолчала.

— Ладно, поднимайся, — улыбнулся Дима. — Зам-мечатель-ная сегодня погодка! Погляди!

После завтрака Дима ушел на охоту. Приехали на две недели, поэтому он целыми днями бродил по тайге со своей мелкокалиберкой. Приносил рябчиков, изредка косача или копалуху. Как-то и Марина ходила с ним на охоту. Наткнулись на выводок рябчиков. Охотник так увлекся, что позабыл про свою спутницу. Когда спохватился, едва разыскал ее. Больше с ним она не ходила. Теперь она держалась за бабушку Дарью — собирала бруснику, грибы, делала снимки. Искала растения для гербария, ловила разных жучков и насекомых. Скучать было некогда.

Дед Архип ловил рыбу. На охоту он уже не годился, а в снастях еще разбирался. После рыбалки он садился на чурбачок возле заимки и, дымя трубкой, смотрел на реку. По ней изредка проходили рыбачьи моторки.

Из-за реки доносился далекий гул вертолетов и самолетов — там стояла какая-то экспедиция. Дед вырывал изо рта трубку, зажимал ее в костлявом кулаке как волшебную палочку, тыкал ею в сторону реки и глухо ворчал:

— Рру-бят!..

Он всегда с разной интонацией произносил это слово: с нестариковской злостью, с обреченностью усталого человека, с детским удивлением, с надеждой на определенный ответ.

Но никогда — равнодушно!

Марина считала его добрым. Он любил поговорить с ней: знал много всяких небылиц про тайгу, про зверей и птиц. Девушка подумала однажды, что он видит лучше всех зрячих. Может быть, и вправду видит лучше?! Ведь человеку помогают жить не только глаза…

Сентябрьский день все короче и короче. Солнце стало серым и неподвижным, как обленившийся медведь, который собирается залечь в берлогу. Ничто уже не тревожило его: ни умирающая осень, ни шумные стаи перелетных птиц, ни грустная лебединая песня.

Вечером на озере снова затрубили лебеди. Звук теперь был далеким и неясным. Его приглушал поднимающийся сырой туман.

Марина слушала молча. Задумчивые серые глаза ее остановились на мутном окошечке заимка. Потом, будто очнувшись от глубокого сна, сказала жестко и решительно:

— Видеть хочу… лебедей!

Дима подавился дымом сигареты и закашлялся.

«Про фантазию начнет или зоопарк, — подумала девушка. — Или просто пожалеет, что взял с собой».

Но дед Архип опередил внука.

— Верно, доченька — была в тайге и не видела самое необыкновенное! — веско заметил он. — Утром ранехонько я вас подниму, посмотрите. Озеро недалеко тут. Кормятся они там, отдыхают перед дальней дорогой.

— А через топь на болоте как она перейдет? — поинтересовался Дима.

— Так же, как и ты! — отрезал дед.

Сердито попыхтел трубкой и добавил:

— Совсем тебя, видно, город попортил, ох-хот-ник!

Поутру, когда птицы еще не осмеливались разбудить тайгу, дед поднял внука и Марину.

— Лебеди кормятся на Северном заливе, где водоросли у самого берега, — наставлял он. — Обойдете озеро, выйдете прямо на них. По утрам они бывают у самого бережка. Через озеро-то ничего не увидит наша деточка, кроме белых шариков. И то не разберешь — то ли лебедь, то ли лена.

Утро прозрачное, росистое и холодное.

Шли сначала по сосновому бору, потом вышли на болото. Через топь перебрались по кочкам и скользким настилам со слегами на руках.

Между деревьями в лучах восходящего солнца засеребрилась гладь озера.

— Теперь поползем! — сказал Дима.

— Зачем?

— Чтобы не увидели.

— А-а…

— Чтоб поближе подобраться…

Но Марину сейчас волновало другое. Она одними губами прошептала:

— Тиш-ше…

— Да они плохо слышат.

— Совсем не услышат?

— Зато они хорошо видят.

— Да?

— Да, главное, чтоб не увидели.

— А я ползать не умею… по болоту.

— Упрись на локти.

— Попробую…

— Ну, пошли.

Между серых болотных кочек доползли до последних кустиков. Дальше метров тридцать до воды — чистый берег с реденькими пучками осоки.

Марина, затаив дыхание, выглянула из-за куста: стая висела над водой со сложенными крыльями. Не плавала, а висела. До того они изящны, легки и чисты. Ничего белее в жизни она не видела. Озеро вдруг стало светлым-светлым, а берега раздвинулись до бескрайности.

Лебеди заслонили собой весь мир.

И пред этой светлой бескрайностью защемило сердце. Защемило сладко и тревожно, словно оно оторвалось и парило где-то в груди — вот-вот выскочит. И тогда ты станешь таким же светлым и чистым и поднимешься в бескрайнюю высь — в царство света и солнца. И там постигнешь что-то такое, такое… непостижимое. Может быть, остановишь мгновение. Остановишь время, остановишь плавное течение времени…

Так щемит сердце только раз в жизни.

А лебеди, лебеди…

Одни плавали в сторонке с настороженно поднятой шеей, сторожили стаю. Видно, часовой.

Ближе всех к берегу кормилась птица с красным ободочком на основании черного клюва и бесстрашными блестящими глазами. Она с головой уходила в воду, будто делала стойку. Торчало лишь хвостовое оперение. И так стояла до тех пор, пока не находила лакомство. Потом, на всю длину вытянув шею, тонкую и беспомощную, глотала добычу. Затем дугой выгибала шею и водила клювом по-над водой, словно высматривала что-то. Тут к ней подплывала другая птица. Наверное, друг. Он потянулся к ней клювом — видно, хотел поцеловать. Но лебедица мотнула гордой головой: не мешай, мол, нужно силы набирать перед дальней дорогой. Тот обиженно опустил голову, но далеко не отплывал. А лебедица осмотрелась, на миг замерла с выгнутой шеей! — будто замер весь мир. Потом, успокоившись, смахнула с крыла пылинку и вновь нырнула за пищей.

Марина спохватилась: легонько вытащила фотоаппарат и нацелилась на лебедицу.

Грохнул выстрел.

Из рук девушки выпал аппарат.

Шум воды. Хлопанье крыльев. Утробный стон.

Лебедица дважды хлопнула выгнутым крылом и, беспомощно волоча левое, печально трубя, рванулась на середину озера.

На взлете, в лучах восходящего солнца, стая превратилась в золотисто-серебряную арфу, заигравшую тревожно-печальную мелодию озер и болот. Это четко врезалось в сознание девушки. А потом лебеди стали терять очертания в каких-то туманных наплывах, словно начали растворяться. Только трубные звуки доносились отчетливо и ясно. Затем в эту минорную музыку ворвалось что-то постороннее:

— Я же охотник… пойми…

— Ты… ря… рряб… ряб-чишник!..

Гребеночка соснового бора за озером проколола шар встающего солнца. И оно запуталось в ветвях-колючках.

И когда на обратном пути переходили через топь, у девушки сердце уже не замирало, не билось трепетно перед бездонной черной пастью болота.

Весь день прошел у нее в каком-то полусне, все к чему-то прислушивалась. Но был сильный ветер. Бор ворчал глухо и басовито: поглощал все шумы тайги. Марина утешала себя тем, что лебедица залечит свою рану и улетит в тепло. Но эту прозрачную надежду теснили сомнения. Она знала, что вот-вот ударят холода…

Утром она проснулась от гнетущей тишины, словно природа надела траур. Вдруг услышала едва уловимую игру воздуха на иглах старой сосны, стоявшей близ избушки. И неожиданно тишину рванула лебединая песня. Вовсю затрубила стая. Но ее мелодию коверкал другой звук. Крик, полный отчаяния и безысходной тоски. Он был на тон выше всех остальных звуков. Будто птица забиралась высоко-высоко, в заоблачные выси, где должно быть седьмое небо.

Это плакала раненая лебедица.

Сколько грусти, сколько тоски и надежды! От этой песни бросало в дрожь. Девушка закрыла ладонями уши. Но и с закрытыми ушами она слышала лебединую песню. Последнюю, прощальную. Она слышала каждой живой клеточкой своего тела, начиная с маленьких ступней с облупившимся лаком на ноготочках и кончая длинными, хорошо развитыми пальцами рук в нежной, матово-темной от загара кожей. Но особенно боль этой песни усиливалась на девственных, никем не целованных грудях…

Песня безжалостно пробивалась к ней, звала далеко-далеко, в неведомую страну, где все не так, как на этой земле.

Избушка вдруг поплыла, накренилась, будто корабль в сильный шторм. Девушка обхватила голову руками и зажмурилась до боли в глазах.

Вечером дед Архип мрачно сообщил опешившему внуку, который только вернулся с охоты:

— На попутной моторке. Уехала на попутной Марина-то, да!

Вздохнул, зажал в костлявом кулаке трубку так, что побелели пальцы, ткнул ею в сторону реки и добавил:

— Улетела наша лебедушка…


1976

Старшой

По ночам Никиту Ларломкина будил шум дизелей.

Он прислушивался к их ровному бесперебойному голосу и узнавал о подъеме и спуске инструмента, о бурении или смене долота. Говорили дизели и о многом другом, чего не уловит слух неискушенного в технике человека. Голос у них густой, мощный. Стены утепленного балка слегка приглушали его и от этого он становился более мягким, выразительным. Широкой волной он окутывал промерзшую насквозь тайгу — с кедровой лапы серебристой искрой сыпался куржак, в чаще хмурые елки вздрагивали лишайчатыми бородками, а сугробы мягко поглощали все звуки. Буровая не давала тайге вздремнуть. И от говора дизелей в ней становилось как-то теплее.

Шум двигателей усыплял Никиту Ларломкина, словно колыбельная песня. Такую песню, кроме буровой, он нигде не слыхал. И тотчас же просыпался, как только в этот голос вплетались посторонние звуки, не слышные другим, но режущие его слух.

В эту ночь Никита проснулся от натужного рева дизелей — они работали на пределе. По звуку — подъем инструмента. «Обороты, обороты добавь!» — взмолился он, обращаясь к дизелисту, там, на буровой. Но тот — то ли задремал, то ли отлучился куда. И дизели, еще раз всхрапнув, заглохли.

Никита накинул телогрейку и выскочил в стужу декабрьской ночи, пожалев, что встал не сразу. Бросился под навес и запустил дизели. «Подниму инструмент, все равно теперь не уснуть», — подумал он и кивком головы указал помазку на электростанцию, освещавшую жилые балки и вышку. Тот молча взялся за ветошь. А дизелист — «вот беда-беда!» — видно решил пока не попадаться на глаза Никите.

Дизелисты немного побаивались и недолюбливали Ларломкина за угрюмый характер и излишнюю требовательность. Называли его просто Старшой, хотя этому смуглому, скуластому пареньку было всего лет двадцать шесть.

Когда подняли инструмент, на небе бледно занялась декабрьская заря. Никита так и не ушел спать — какой тут сон, если сегодня добуриваются последние метры. Бригада улетит на новую скважину, а он, старший дизелист Никита Ларломкин, останется здесь. Останется, чтобы не расставаться с дизелями. Можно, конечно, слетать на базу и вернуться с испытателями скважины. Но он не любит болтаться без дела. Такая уж судьба у старшего дизелиста — временный член любой буровой бригады, куда дизели — туда и он. Прилетят монтажники, разберут вышку, чтобы перекинуть на новый участок. А Старшой всюду сопровождает свои дизели, отвечает за них головой, ведь буровая без них — просто мертвая вышка. И на эту работу ставят всегда людей надежных, с большой практикой.

На обед Никита пришел последним — задержался в дизельной.

Повариха вновь, в который уже раз, пожурила его:

— Дались они тебе, Никитушка, машины эти — опять все остывает!

Никита виновато улыбнулся: мол, в желудке согреется.

— Расстаемся, значит, завтра, — сожалела повариха, гремя мисками. — А женить тебя так и не успели — вон у нас какие коллекторши, чем не невесты! Ведь ты, со своими машинами, так бобылем горьким и останешься. Попомни мои слова!.. На другой буровой кто тебя так кормить будет, как я кормила?! Горе ты мое!

Вздохнула повариха, подавая Старшому миску, которая была прикрыта и стояла отдельно, на углу горячей плиты.

Вполуха слушая повариху, Никита молча ел, думая с уважением: «Хорошо готовит — значит знает свое дело!».

К нему с бездонной кружкой чая подсел мастер и возобновил свою давнюю речь:

— Ну, что, Старшой, останешься в бригаде?!

Никита ничего не ответил.

— У меня глаз — вижу, кто на что способен…

Старшой будто не слышит.

— Редко ошибаюсь…

Старшой молча продолжал есть.

— Я из тебя, брат, такого бурильщика сделаю — все рекорды твои будут!

— «Нужны мне ваши рекорды!..» — усмехнулся в душе Старшой.

— А со временем, глядишь, первым бурмастером своего народа станешь…

«Какой из меня мастер?!» — подумал Старшой.

— Ну как?!

«Хитрит, старик, хитрит. Собака не тут зарыта…»

А старый мастер, прихлебывая чай, все поддразнивал:

— Бурильщик главный — на первом месте!

«Ну и что…»

— А что твои дизеля?!

«Будто сам не знает!»

— Ты вон насквозь промаслился от них, просолярился…

«Будто без масла и солярки можно обойтись», — подумал Старшой.

— Того и гляди — вспыхнешь!

Наконец Никита медленно, как бы с трудом, в первый раз раскрыл рот и выдал о дизелях свой главный довод:

— То — сердце буровой!..

Мастер-бригадир тут же встрепенулся:

— Так ведь сердцу нужна разумная голова, Старшой! Никита, как бы извиняясь, покряхтел и молча вышел на улицу. И подался в дизельную: пообедал, делать в столовой нечего, а убивать время на пустые разговоры не привык.

Озадаченный мастер посидел над пустой кружкой, потом, обращаясь к поварихе, проговорил:

— Чудак наш Старшой-то…

— Да-а…

— Хлопотно с дизелями, особенно зимой.

— Известное дело…

— Мается парень, а выгоды своей не понимает.

— Или не хочет понять…

— Работящий мужик.

— Только вот на баб не глядит…

— Откуда ты знаешь — не глядит?

— Да уж знаю…

— Сама, поди, глаз положила?

— Это уж мое дело.

— Ну, гляди: в тихом омуте сама знаешь, Кто водится… — ехидно заметил мастер.

— Знаю, не пугай.

Мастер отодвинул кружку, поднялся из-за стола и, обведя взглядом тугие телеса поварихи, спросил шутливо:

— Не могла, что ль, очаровать за-ради бригады?!

Та лишь плечом повела.

— Жаль… — сказал мастер.

— Что жаль?

— Мне не помешал бы в бригаде толковый механик…

Мастер пожалел об одном, женщина — о другом. На этом и разошлись.

На другой день буровиков сменили испытатели, затем прилетела бригада монтажников — начался демонтаж буровой.

Никита все эти дни занимался мелким ремонтом в своем хозяйстве — «подтягивал гайки и винтики». Был он доволен — все дизели у него в порядке, хотя и немало поработали; сделал заначку — собрал кой-какие запчасти, которых у него не было и теперь разные мелкие поломки сможет устранять сам; удачно пробурили скважину — почти на два месяца раньше срока выполнили план проходки… Что еще надо?

По вечерам он долго не засыпал от непривычной тишины.

Во сне дизели жалобно, с отрывистым запоздалым стоном звали на помощь и он среди ночи вскакивал с постели. Но, кроме завывания ветра за окном и глухого шума тайги, ничего не слышно. Он лежал с открытыми глазами до тех пор, пока его не начинала убаюкивать тихая и нежная мелодия стальной упряжки. И утром он просыпался бодрым и веселым, с необыкновенной легкостью во всем теле.

Стояла странная зима: середина декабря, а настоящих сибирских морозов еще не было. Оттепели сменялись обильными снегопадами. Земля долго не промерзала под снегом, не твердела. Поутру на болотах из-под сугробов вырывался белесый пар. Округа еще дышала, не омертвела вконец.

Утром, выйдя из балка, Никита чутьем коренного сибиряка уловил, что зима повернула другим боком: вот-вот ударит мороз. Снег стал серебристый, светлей. Суровый ельник замер в ожидании чего-то, не шелохнулся ни единой иглой. Только беззаботный дятел звонко гремел на всю тайгу. На закате Никита убедился, что не ошибся. Как говорили охотники-ханты, солнце «надело шапку и варежки» — появились протуберанцы. «Пора уж, пора, — подумал Никита. — Какая зима без морозов?!»

Ночью его разбудили не дизели, а простуженный женский голос, до боли знакомый. Он поначалу никак не мог понять, во сне ли это, наяву ли. Только будто кто-то шепнул ему: «Она». И этот шепот на мгновение парализовал его. И потом, когда отпустило и он облегченно вздохнул, все равно не решился взглянуть на нее. Придя в себя и окончательно проснувшись, он взял с протянутой руки лист бумаги. Не прикоснулся к ее руке, но почувствовал, что она холодная.

Буквы долго прыгали перед глазами, и смысл написанного дошел до него не сразу. Это была радиограмма, подписанная начальником экспедиции. В ней приказывалось срочно доставить дизели на скважину Р-19. Подумал: «Почему она приехала?.. Кто она теперь?.. И кто дизели запорол — Семенов? Коваленко?..»

Он знал, что эту скважину во что бы то ни стало должны сдать до Новогоднего праздника — конец года, план, премии. «На орден жмет, — подумал Никита о начальнике. — Замучили со своими рекордами, только технику гробят!»

— Когда? — задал он ненужный вопрос, чтобы услышать ее голос и по интонации определить, как ему быть.

— Грузят монтажники, — сухо ответила она, выходя из балка.

В двери ворвался сизый клуб морозного пара.

Одеваясь, Никита все думал о ней. Прошло более трех лет с той весны, как она ушла от него. Ушла и бесследно исчезла, как в воду канула. А жили вместе почти два года, вроде, и ссорились-то редко. Правда, иногда скажет: «Ты все о машинах думаешь» или «Почему ты меня все зовешь «Татьяна да Татьяна?» На такие, как ему казалось, мелочи он не обращал внимания…

Везли дизели на двух тракторах с саночными прицепами. Грунтовая, недавно проложенная дорога была в заносах и ухабинах. Тракторы вгрызались в сугробы, буксовали, но… тихонько ползли вперед. Никита сидел в кабине второго трактора рядом с Венькой, мужичком неопределенного возраста с пухло-бледным лицом. Все его движения неуверенные, какие-то корявые, а фигура помятая, будто без костей. Чем-то напоминал он изношенный коленвал — мало толку, но и выбрасывать жалко.

Мысли снова вернулись к Татьяне. С каких это пор стала она трактористкой? Была техником-геологом, училище кончила, а технику, помнится, не любила. Где была она эти три года? И с кем? Чем занималась? Может быть, Венька — ее муж?.. Нет, не похоже. Она почти не изменилась. Только черты лица стали по-женски жесткими и решительными да блеск глаз острее, колючее — верные признаки одинокой женщины. Вообще-то никогда не угадаешь, что пережила женщина и что у нее на уме…

Мороз все набирал силу: тракторы плыли в облаках серого тумана. Бока железной печурки в кабине малиново накалились. Венька торопливо швырял в огонь короткие сосновые чурки и поминутно одергивал полы затасканной шубейки. Но холод со всех щелей неутепленной кабины протягивал свои руки.

— Трактор бы не накрылся, елки-палки, — бормотал Венька. — Накроется — капут нам, елки-палки!

«Видно, осердился не на шутку, хочет наверстать упущенное, — подумал Никита о морозе. — Пусть жарит, пусть!»

Поглубже нахлобучив шапку-ушанку, уселся поудобнее. Ему зябко не от холода, а от мысли, что рядом с ним человек — то ли свой, то ли чужой — который знает всю его подноготную. И хотя в его короткой биографии нет ничего предосудительного, он никогда не рассказывал о себе.

Ничего необыкновенного в его жизни не было. Вырос в глухой охотничьей деревушке, воспитывался у тетушки. Все началось с маленького подвесного моторчика. Его привез из райцентра тетушкин муж. Детвора ни на шаг не отходила от хозяина, когда тот копался в моторе или запускал его. Однажды мотор забарахлил — не заводится да и только. Бензин идет, искра есть, а работать не хочет. Полдня бились, собрали всех мало-мальски разбирающихся и совсем не разбирающихся в технике. Дело не сдвинулось с места. Наконец Никита глухо сообщил, что нет на свечке медного колечка, оттого-то и не заводится мотор. Не поверили охотники, но все же надели на свечу прокладку, навернули как следует. Дернули раз, другой — и запыхтел мотор. Тут порешили охотники-старики, что быть Никите не следопытом таежным, а «машинным человеком».

В четырнадцать лет он уже хорошо знал устройство всей «техники», бывшей в деревне, начиная с электростанции и кончая киноаппаратурой в клубе. Через год он собрал свой первый двигатель из металлолома. Поработал бы всего минуты две-три — разлетелся на куски. Но память оставил — рваный шрам на левой щеке.

Потом плавал капитаном-мотористом на местном катеришке, поскольку желающих работать на нем не находилось. Двигатель держался на честном слове: всевозможных пробок и деревянных затычек было больше, нежели металлических. Но Никита не унывал и ладил с этим мотором до той поры, пока не развалился деревянный корпус старого катеришки. Затем сейсмопартия, а позже пришел на буровую помощником дизелиста.

Декабрьский день короток, как первый шаг младенца. В третьем часу пополудни на тайгу надвинулись сумерки. Фары бледными лучами выхватывали стылые сугробы, продрогшие стволы и оледеневшие лапы таежных елей.

Лес мертвел от холода. Не слышно ни зверей, ни птиц.

В потемках переезжали реку по бревенчатому накату, вмороженному в лед еще в ноябре. Когда головной трактор выбрался на другой берег, Венька тронул свою машину. Он чаще обычного переключал скорости, чтобы быстрее миновать опасный участок пути: бело-ледяная река угнетающе действует на человека особенно в жестокий холод, напоминая теплое лето…

Почти у самого берега прицепные сани съехали с обледеневшего наката.

— Стой! — закричал Никита, схватив Веньку за плечо.

Звонко хрустнуло железо — опоздал. Лед затрещал и сани медленно, как бы нехотя, погрузились в реку. Когда Никита выскочил из кабины, вес было кончено: из воды торчали цилиндры трех дизелей.

Течение играло свежесколотыми льдинками. Они звучно бились о серебристое железо дизелей.

Полынья выдохнула серое колючее облако.

В чаще гулко, как выстрелы в ночи, лопались от мороза сосновые сучья.

Вдруг стало жарко — Никита распахнул полушубок.

— Гони трактор на берег! — услышал Никита властный голос женщины.

Венька вздрогнул, чертыхнулся и бросился к машине.

Женщина возле трактора осматривала обломки прицепа, лопнувшего по отверстию. Зачем-то вытащила штырь, постучала по серьге, будто проверяла на прочность.

— Усталостный излом, — неуверенно выдохнул из кабины Венька.

— А морозный не хочешь?! — насмешливо спросила женщина.

Венька захлопнул дверцу. У полыньи они остались вдвоем.

— Застегни шубу, — сказала она таким голосом, словно только вчера расстались. — Пошли на берег!

Никита молча повиновался.

Теперь втроем сидели у костра и пили крутой кипяток. Тепло разморило Никиту — слипались глаза. А Венька примостился возле женщины, и они пикировались меж собой. Никита молча слушал сквозь нахлынувшую дремоту.

— Ну, что, Вениамин, не хочешь искупаться?

— Ей-ей, у меня ангина!..

— С утра был здоров?!

— Хворь в любой миг пристанет.

— Когда особенно ждешь ее.

— Может, на буровую сгонять? Так я мигом!..

— По такой-то дороге?

— А что — дорога как дорога!

— Да и там мало охотников найдется.

— Эх, если бы не ангина да не сердце… — вздохнул Венька.

— Между прочим, у всех сердце имеется.

— Так-то оно так…

— И про печенку можно вспомнить, которая не любит ледяную воду. Как быть?

— Как быть? Эх, кран бы сюда! — мечтательно протянул Венька.

— А водолазный костюм не хочешь?!

— А что — не отказался бы. А еще лучше — спиртику бы!

— Тогда бы, небось, про ангину и сердце не вспомнил бы.

— Эдак, с литровочку — эх, тряхнул бы стариной!

— Тогда бы любой дурак полез…

— Дураки тоже в тайге на снегу не валяются — ценить их надо…

— Пусть уж где-нибудь на другом месте валяются.

Венька поводил шеей влево-вправо, втянул голову в плечи, вздохнул:

— Ух, глянешь на эти Севера — душа к косточкам пристывает, ей-богу!

— К пяткам, поди, пристывают, а еще муж-жик!..

— А что — я еще мужик что надо!

На этом они смолкли.

Никита приоткрыл глаза.

Люди, снега, ночь.

Теперь, при свете костра, тьма стала густой и черной, как смоль. Никита покосился в сторону полыньи и сердце тоскливо защемило, словно окунулся уже в ледяную воду. Дизели ни разу не подводили его, и он никогда не подводил их. Неужели теперь придется их бросить?!

Железо при жестоких морозах становится хрупким и легко ломается. Человек выдерживает немного больше. Поэтому-то Никита любил сильные морозы: все наносное погибает или убирается восвояси, легче дышать. Теперь он впервые чертыхнулся и на мороз, и на железо прицепа. С чем приедет на Р-19 он, старший дизелист? С неполным комплектом дизелей? Бурить-то ведь невозможно в полную силу. Черт с ними, с их рекордами и премиями — это его никогда не волновало. Главное — буровая без сердца, мертва она. По ее стальным жилам нечем гонять живительный раствор, крутой кипяток, сжатый воздух, электрический ток. Нечем поднимать многотонный буровой инструмент. Никому это не под силу, кроме старшего дизелиста со своей стальной упряжкой.

Проклятая река, просто так она не выпустит плененные дизели.

Между тем услышал слова «Сама полезу…» и подумал, что как мало она изменилась и, пожалуй, если считает нужным — и вправду полезет. Он хорошо знал ее характер.

Все эти годы Никита тешил себя тем, что встретится когда-нибудь с ней. Как и при каких обстоятельствах — этого он не представлял. Оттого-то сегодня ночью долго не мог проснуться — думал, что это сон. Только вот почему они разговаривают между собой так, будто его здесь нет? Может быть, уже обращались к нему, а он, занятый своими мыслями, просто не слышал? А разговаривают как люди близкие, давно знающие друг друга. Неужели все-таки муж?!

«Сама полезу…». Полезет… А стоит ли рисковать? Но вскоре его сомнениям пришел конец: он услышал голос своих дизелей. Они звали его на помощь, звали жалобно, настойчиво. Так звали они обычно по ночам, когда он моментально просыпался. Только теперь их голос был хриплый, приглушенный толщей воды, будто они захлебывались. Никита снял рукавицы, заткнул уши: они все звали, звали, уверенные, что он услышит их зов, не оставит в беде. Никита облегченно вздохнул — теперь не будешь хитрить с самим собой, не будешь искать уловок.

А они все зовут, зовут. Их зов слышится все явственней, все отчетливей. Деваться некуда…

Стоя у черной ямы полыньи и обвязывая себя веревкой, Никита взглянул на женщину, жену, которая ушла от него три года назад. От холода она будто накалилась вся, но мороз не исказил черты ее лица, а сделал их резкими, суровыми и… милыми, словно вдруг она слилась с холодными снегами, декабрьским небом, с белой рекой, с чутким простуженным лесом, где отзывается малейший шорох. И, топчась у черной воды, Никите захотелось не ей, а чуткому лесу шепнуть: «Люблю». Лес повторит его слова. Для нее… Никита ни разу не говорил ей «люблю», все не было времени… Да и нежность считал он пустым занятием, стеснялся ее. Он покосился на Веньку — не украдет, не перехватит ли это слово. Но тот с бормотанием носился вокруг полыньи, подтягивал стальной трос и, видимо, был рад, что сыскался «дурак», который добровольно лезет в эту пучину. Ему было не до шепота ночного леса.

Завязывая последний узел, Никита сообразил, что в воде-то ведь плюсовая температура, а наверху под пятьдесят. И он осторожно шагнул в тихо журчащую бездонь реки, внушая себе; что там теплее.

…Когда он выбрался из воды — сразу окутался сизым паром, будто загорелся вдруг. Непослушным, одеревеневшим языком выдавливал:

— Са… ни примм… ерзнут вытт…

Венька бросился к трактору.

Женщина схватила Никиту за руку — повела к костру. Она не чувствовала холода. Ее рукав с каждым шагом все сильнее примерзал к оледеневшей телогрейке Никиты.

Мороз все крепчал.

Но звезды на небе сияли приветливо и тепло.


1975

Во тьме

Поздней весной, в конце Луны Нереста[7], впервые за всю жизнь Ефрема обокрали. Из лабаза пропали две пары кисов[8] — его и женины. Подивился Ефрем: кому летом понадобились зимние кисы? Кому же, кому?! С тех пор, сколько помнит себя, ничего не терялось. А ведь немало воды утекло за эти годы — по охотничьей книжке ему пятый десяток идет. Ничего не пропадало. А на лабазе даже пробоев для замка нет — кожаным ремешком дверцу привязывал, чтобы ветер не распахнул. И вот поди ж ты — обокрали!

Одно хорошо знал Ефрем: свои, местные рыбаки и охотники не могли такой грех на душу взять. Не могли. Это ясно как то, что сейчас полдень, а потом будет вечер, позднее — ночь и утро. И на кой черт своим летом нужна зимняя обувь?! Бывало, если кому-то и приспичит и что-то возьмет у соседа, так свой знак оставит. Мол, был у тебя человек такого-то рода и такую-то вещь взял. Свой родовой знак оставит. А потом сам объявится и взятое вернет. Здесь же был посторонний, не знающий древних обычаев народа.

И в доме наследили. Три пустые банки из-под еды, коробки с замысловатыми картинками — курево, видимо, было. Чувал топили — летом кому это в голову взбредет?! Пищу на улице, на таганке готовят. По лежанке шкуры раскиданы — разве охотник в чужом доме такое допустит?! Ночевали, значит, и не убрали за собой. А перед уходом, видно, заглянули в лабаз и кисы прихватили.

На другой день все прояснилось. Недалеко от становья Ефрем обнаружил просеку — прямую и, казалось, бесконечную. Повялая хвоя лесин и пни с серым налетом подсохшей смолы сказали ему, что со дня их гибели, Луна успела один раз народиться и умереть. За это время новые владельцы искусно разукрашенных орнаментами кисов бог знает сколько отмахали. Ефрем прикинул: острым, хорошо закаленным топором он бы за одну Луну проложил такую просеку до Озера Светлой Воды, откуда они с женой только вчера вернулись. А настоящие рубщики, наверное, уже до устья Агана добрались.

Он и не думал преследовать их. Все это прикидывал из охотничьей привычки определять всякое расстояние определенным временем.

Жена, как водится, сердито ворчала:

— Замок, замок надо купить! Сколько я тебе говорила?! Вон, у низовых, когда уже вещи стали пропадать!.. Тебе говори — не говори — все мимо ушей идет!.. Горе мне, горе! В чем зимой будешь ходить?! В чем зимой буду ходить я?! Тебе-то все равно!..

С Ефрема не так-то просто вытянуть слово. Все молчит. Видно, дорого ценит слово. Зато этот его недостаток с лихвой возмещала жена. Когда она говорила, казалось, кроме своих слов, ничего не слышала. Ефрем всегда удивлялся, откуда у нее столько слов берется. На этот раз жена чихнула два раза подряд — получилась пауза. И он низким басом сумел слово вставить:

— Пешие, може, их обувь износилась…

В глубине души он надеялся найти какое-то оправдание рубщикам просеки. Вот, скажем, приспичило и взяли кисы, а свой родовой знак не могли оставить. Ведь они все без роду-племени, ибо давно утратили то, что связывает род с родом, человека с человеком. Но по тому, как взвилась жена, он понял, что сказал не то.

Жена градом обрушила на него поток слов:

— Пешие, говоришь?! Пешие! А твое-то какое дело? Обувь из-но-си-лась! Ох, скажешь тоже! В доме сколько сапог было?! Твои сапоги, мои сапоги, детей сапоги!.. Резиновые сапоги, кирзовые сапоги!..

«Женщина права», — подумал Ефрем.

— Новые сапоги, старые сапоги, дырявые сапоги!.. По-че-му не взяли?!

«В самом деле — почему не взяли?..»

— Ты мне скажи: почему не взяли, а?! — спрашивала жена.

И она такими глазами взглянула на мужа, что тому стало не по себе: будто он обокрал собственный лабаз, уволок свои и женины кисы.

— Эй-я, пропадем, — между тем причитала жена. — Пропадем мы с тобой, ни за что пропадем. И где я тебя такого выкопала? У всех мужья как мужья, а у меня?! Голову твою украдут — не заметишь, нет. Разве есть такие люди, а?..

Но она воочию убеждалась, что есть на свете и такие.

Он был со странностями. Так по крайней мере считала жена. Весь он, начиная с лохматой макушки, черных доверчивых глаз, вечно обветренного лица с плавными линиями и кончая короткопалыми руками и ногами — весь излучал божью доброту, божье всепонимание. И фигура какая-то Округлая, и движения мягкие, неспешные. Злые языки говорили, что он даже не пришлепнет комара, насосавшегося его крови — жалко изводить живность. А на охоте будто бы сначала прощение испросит у зверя, только после этого стреляет, если тот не покажет ему хвост.

Но несмотря на это, Ефрем считался в колхозе не последним охотником.

— В суд надо подать, — бубнила жена. — Может, найдут воров, стоимость кисов вернут…

«Куда только ум женщины не ходит, — молча удивлялся Ефрем. — Суд ей подавай, придумала же. А кого судить-то?! И где в тайге-то этих судей возьмешь? Всю жизнь без них жили — и теперь как-нибудь проживем…»

— В поселок бы съездил, к председателю Совета сходил бы, — продолжала жена. — Может, помог бы чем. Какие кисы, какие лапы[9] были! Осенние лапы. Белые, как первый снег. Где ты теперь такие возьмешь?

Ефрем помалкивал.

«Кого вспомнила — председателя! — удивился он. — Не помню, когда видел его трезвого… Надейся на него!..»

— Хоть умел бы что-нибудь доставать! — ворчала жена. — А коль сам не можешь, так на помощь надо звать, в поселок надо ехать!..

Ефрем только покряхтел осторожно. Сколько живет на своих угодиях, все время обходился без посторонней Помощи. На охоте ли, на рыбном ли промысле, с топором на срубе дома или лабаза — все делал своим умом, своими руками. Никому еще не кланялся, а тут из-за каких-то кисов. Как-нибудь обойдемся без них, решил он. Не пропадем, поди.

Лето пролетело спокойно.

Осенью, перед ледоставом, семья перекаслала в Осеннее Селение на Старице, а оттуда потом перебралась в Зимнее Селение на сосновом бору.

Зиму, слава богу, перезимовали. Ноги не обморозили.

Дожили до весны.

А вскоре комары принесли на крылышках знойное лето.

Это лето оказалось не похожим на все другие лета. Вода в Агане совсем помутилась: ползут и ползут вверх по реке самоходки и катера с баржами на буксире. Везут большие и малые машины, деревянные и железные домики, ошкуренные бревна и тес, какие-то мешки и черные трубы.

Все это наблюдал Ефрем, когда вечерами усаживался на широкий пень перед домом и курил трубку. Бывало, катер гуднет и приткнется на берег возле лодки Ефрема. Выходят катерники, разминают ноги, прищелкивают языком, оглядывают селение.

Голосистые все как птенцы, вылетевшие из гнезда.

Разговор держит хозяйка. Катерники ее Секлетинией Ивановной кличут. На русском языке у нее столько же слов, сколько и на родном. А может быть, даже больше. Потому как многие ее слова не доходят до Ефрема, хотя он понимает почти все, когда спокойно говорят. Но у женщины, известное дело, язык без костей — сразу за двоих или троих работает.

Между тем хозяйка угощает гостей чем бог послал. Насчет этого у Ефрема строго: пришел гость — кто бы ни был — угощай чем богат, не роняй достоинство дома. Твое гостеприимство учтут Распределяющий Зверя, покровитель таежных зверей-птиц, и Ас-ики[10], покровитель рыбьего царства. Эти боги потом с лихвой возместят то, что было поставлено гостям. Может быть, поэтому удача всегда сопутствует Ефрему на промысле. Ведь он ничего не жалеет для гостей.

Он вглядывался в гостей, прислушивался к интонациям их голосов. Его цепкая память навсегда укладывала в голове их внешность. После, если будет нужно, он вспомнит, где видел человека.

Лица-то вроде бы доброжелательные, отмечал он про себя. И глаза будто бы чистые. Только у одного катерника не разберешь, спрятался за железными глазами — очками. Не сразу поймешь, что за человек…

Когда гости собрались в путь, хозяйка, как это было принято испокон веков, приносила им копченую рыбу или мясо, ягоды или орехи. Смотря, что есть под рукой.

Ефрем провожал гостей до причала. Если не сделаешь это — удачу дома увезут. Поэтому обязательно нужно проводить, чтобы удачу вернуть. Молча смотрел он на бурлящие под винтом воды Агана. Раньше такого оживления на реке не было. Только по веснам, в половодье, шлепали вверх рыбкооповские катера с баржами на буксирах — завозили в поселок продукты и другие товары на год. Те караваны никогда здесь не останавливались. Видно, спешили. Ходил в те времена и маленький черный катерок — почту возил. Двое там плавали. Ефрем с ними дружбу завел, иногда ездил на их суденышке за покупками. Теперь, по слухам, заменил их почтовый вертолет.

Все меняется. Как-то незаметно идут дни и годы, месяцы и десятилетия…

— Слыхал, в верховье новый город начинают строить, — сказала жена после отъезда гостей.

«Зачем этот город?! — молча удивился Ефрем.

— Перво… перво… проходимцы, что ли — так они себя называют — там станут жить, — пояснила жена. — Словом, кто первым ходит по нашим тропам…

Это немного озадачило Ефрема. Дело в том, как он считал, что первые очень давно, еще в задревнюю древность, протоптали тропы на землях Севера. Кто они? Ханты ли, ненцы ли, возможно, селькупы и чукчи… А эти, вновь пришедшие, стало быть, тоже хотят быть первыми. Будто не было первых. Впрочем, какое это имеет значение. Пусть зовут себя, как им нравится.

— Какой-то горючий жир земли ищут, — рассказывала жена. — Что-то вроде керосина.

Она помолчала. Потом вдруг ее осенило:

— Может, этот горючий жир в лампу можно заливать, а?

Ефрем, как водится, слушал молча.

— Вместо керосина — вот хорошо было бы!

«Если и дальше так пойдет, хорошего будет мало», подумал Ефрем.

— Только одна беда — спокою теперь не будет!..

Жена помолчала, потом сделала неожиданный вывод:

— Спокою не будет — замок покупай, замок!

Но Ефрем и не подумал о замке. Он по-своему рассуждал. Человек всегда лезет туда, куда его не пускают, размышлял он. Увидит замок — заинтересуется, что там такое от него прячут. И захочется ему полезть туда из любопытства, будь он даже и не вор. А нет замка — значит, ничего там необыкновенного нет. Все зло, значит, от замков, от недоверия к человеку. Жили всю жизнь без замков — так и теперь проживем, решил он.

Так в нем и не появилось уважения к замку.

Наступила пора спелой морошки.

На болото за ягодами надо съездить, настаивала жена. Пока морошка в мох не капнула. И дети, две девочки и мальчик, приехавшие из школы-интерната на летние каникулы, ходили за отцом. Просились в дорогу, просились на морошку. Ефрем и сам не прочь был поездить. Давно не видел свои болотные земли, поэтому махнул в сторону лодки — мол, собирайтесь. Собрались, уехали.

Вернулись через неделю. И обнаружилась новая пропажа: исчезли две капроновые сети, висевшие на деревянном крюке в доме. Как водится, жена завелась на ходу:

— Что я тебе говорила, убедился?! Что скажешь?! Может, скажешь, у них карманы из-но-си-лись?! — вспомнила она слова мужа про кисы. — Деньги износились, купить не на что?!

Молчал Ефрем. Что тут возразишь?!

— А сети капроновые, колхозные, советские! Слышишь, колхозные, советские. Раньше за такое дело под суд отдавали. За потерю, за вредительство. Раз сам никого не хочешь судить, так тебя самого возьмут, самого засудят в темном доме…[11]

Жена тяжко вздохнула.

— Тебе-то, может, все равно, а я куда с детьми денусь?!

Как-то нехорошо стало на душе у Ефрема. Сети все-таки не кисы, из оленьих жил не сплетешь. Да тут еще жена со своим судом… И он тяжело разомкнул челюсти:

— Ими-эй!..[12]— отпечатал он и замолк — не знал, что дальше сказать.

Жена запнулась на полуслове — так весомо и внушительно прозвучал голос мужа. Чертовски трудно разозлить его, но если выведешь из себя — добра не жди. Это ей было ведомо, и теперь она поняла по интонации, что незачем раздувать огонь — лед тронулся, он что-то предпримет. Она помолчала, а потом, значительно поубавив тон, для приличия еще поворчала немного себе под нос.

Посадить-то, конечно, не посадят в темный дом, думал Ефрем. Не те времена. А вот стоимость сетей запросто вычтут, заплатить придется. Что поделаешь — украли так украли, теперь не вернешь. Ну, зверь есть, рыба ловится — как-нибудь проживем…

На этом он вроде бы успокоился. Но полного покоя все равно не было. Будто сам виноват в том, что у него украли сначала кисы, а потом сети. Хотя, в чем его вина?.. Не в том ли, что не может остановить воровство? Но как его остановить, каким образом?! К судье не пойдешь, прокурора не отыщешь, сторожа не поставишь, а делать что-то надо. Сам себя от воров должен оградить, сам…

И в конце августа, когда отвозил детей в школу-интернат, привез из поселка два амбарных замка. Выбрал самые большие, какие только нашлись на складе.

Жена облегченно вздохнула — наконец-то муж образумился. Но, однако, замки спокойно пылились на полке навеса-коптильни до следующей осени. Ефрем, будто позабыв о их назначении, явно не спешил водрузить их на свои двери. Но и жена знала свое дело — нудила потихоньку, донимала его. А когда поспела брусника и настало время выездов на ягодники, она наотрез отказалась оставлять селение «без присмотра замка». Тут уж Ефрем не стал перечить, наконец-то уступил: без жены план по бруснике никак не одолеешь.

Но совсем не долго продержались замки.

Однажды, в конце сентября, вернувшись с ягодников, женщина поспешила в дом готовить ужин, а Ефрем принялся выносить на берег берестяные кузова с брусникой. Вдруг остановил его крик жены. Из неразборчивого потока проклятий на двух языках он разобрал только три слова:

— Взломали, украли, убили… — и так далее.

Ефрем осмотрел лабаз.

Неотомкнутый замок висел на одном пробое. Второй вырван ломом — на бревне остались вмятины. Весь пол покрыт шерстью и перьями. Воры не убрали лесенку, по которой проникли в лабаз. По ней поднялись туда мыши и попортили меховую одежду — хоть выбрасывай.

Отпороли выдровый капюшон малицы — видно, на шапку. Исчезли одна оленья шкура и две гусиные шкуры. Это, конечно, уже не мышиная работа.

А самая большая потеря — украли малокалиберную винтовку. Единственную, бесценную.

Ефрем сначала не поверил — весь лабаз перевернул, все перетряхнул, но винтовку не нашел.

Охотник без ружья — не охотник.

У ружья, как и у человека, своя судьба. Историю этой винтовки Ефрем помнит до мельчайших подробностей. Он, как только увидел такую «малопульку» — так их еще называли, — сразу опытным глазом таежника оценил ее. Далеко бьет, легка при ходьбе пешком, не нужно заряжать патроны, почти не портит шкуру зверя. Словом, никакого сравнения с дробовиком. В не столь давние годы ружья свободно продавались охотникам в поселковом магазине. Но потом, особенно на покупку нарезного оружия, стали требовать кучу разных справок и разрешение милиции. А где она, эта милиция? В городе, районном центре, на Оби. В ту пору самолеты не летали. Зимой ездили туда на оленях, а летом — на попутных катерах. После долгих колебаний Ефрем все же пустился в дальнюю дорогу. В городе он многие дни потратил: за начальствующими чинами ходил, нужные им бумаги делал. Но малопульку все же добыл.

А как добывал — тайной осталось.

Никому он не рассказывал про свою поездку. И в районный центр больше не ездил. С тех пор встречу с милиционером считал плохой приметой.

Сейчас он угрюмо смотрел на замок, не оправдавший великие надежды его жены. Бормотал то ли вслух, то ли про себя:

— Проучу… Сам проучу…

Но проучить пока некого.

Теперь плохо дело, думал он. Малопулька на учете — потребуют, что скажешь?

Если раньше из него трудно было вытянуть слово, то теперь и вовсе замолчал. Даже с рыбаками-соседями, заезжавшими к ним, разговаривал неохотно, односложно отвечал на вопросы. По вечерам уже не садился с трубкой во рту на пень перед домом и не наблюдал за караванами судов и моторными лодками, что сновали вверх-вниз по Главной Реке, Агану. Что ни год — их все больше и больше. Что ни год — все дольше и дольше мутят они воды, с начала ледохода до самого ледостава. Что ни осень — тут и там вмерзающие в лед буксиры, не добравшиеся до порта назначения.

Суда по-прежнему причаливали к их дому. Но теперь, если прижимистая хозяйка не одаривала катерников при отъезде положенными им древним обычаем гостинцами, он ничем не выражал своего недовольства. Многое у него в голове перепуталось-переплелось: возможно, сегодня это гости, а завтра — воры. Как это объяснить?! Как это понять?! Разве этакое можно уразуметь?!

— Эти называют себя первопокорителями земли, — сказала жена после очередных гостей. — А те, что утром были, больше говорили о первооткрывателях… Очень уж по нраву им это слово — перво… И кому ведомо, что они там напокоряли, наоткрывали, напроходили?..

— Первограбители, первовзломщики… — как водится, не то подумал, не то вслух сказал Ефрем. — Вот кто они!..

Взлом лабаза совсем сбил его с толку, будто по темечку ударили. Ведь никогда такого не случалось. Может быть, он раньше чего-то не понимал? Жил не так, как надо было жить?! А теперь времена изменились, по-иному все надобно делать. То мнилось ему, что взломали специально, чтобы посмеяться над ним, над его доверчивостью и добротой. То вспоминались слова жены, которая, видимо, более чувствительна к переменам в таежной жизни:

«Добреньким теперь не проживешь — быстро заклюют, времена не те!»

Вот и выходит, что она права. Надо бы бежать с большой реки, перебраться в какую-нибудь глухую курью или старицу. Но как покинешь родовое селение, куда врос всеми своими корнями! Врастал многими поколениями, врастал столетиями. Кто знает, как вырвать эти корни?! Вот и жена после взлома заговорила об этом же.

Но и без ее поучений оскорбленная душа Ефрема требовала отмщения…

И вот, когда собрались в поселок сдавать бруснику, он решил проучить взломщиков. Замаскировал и насторожил старый образ-самострел. Выстрелит, как только заденут нитку-насторожку, привязанную к замку на двери лабаза. Заряд соли должен навсегда отбить охоту к чужому добру. Все рассчитал до мелочей, чтобы задело только руки. Хорошо бы, конечно, у взломщика мягкое место как следует посолить — тогда ни сесть, ни лечь, чтобы надолго запомнил. Но пожалел проходимца: ненароком повредит жизненно важный «струмент» — «маленькое ружье».

Несколько дней были в пути.

Съездили, сдали бруснику.

Сходили в магазин, закупили продукты и другие нужные вещи.

Вернулись домой под вечер. В сумерках лодка бесшумно ткнулась в белый песок причала. Осенние дожди подзадержались, и вода все убывала — поэтому берег стал высоким. А склон до самого верха зарос долгой осокой, за которой не видно строений селения. Чтобы не спускаться лишний раз, Ефрем сложил покупки в пустой бочонок для брусники и вслед за женой по узкой тропке двинулся к дому, в гору.

Неожиданно из рук шедшей впереди жены посыпались вещи. Ее худая спина словно дернулась от удара, подкосились ноги — и она свалилась. Всю ее беззвучно закорежило. Ефрем машинально сунул бочку в траву и бросился к жене. Но когда выскочил наверх — остолбенел.

Дома — нет!

Вместо дома — пепелище…

Глаза метнулись к лабазу.

Лабаза — нет!

Вместо лабаза — пепелище…

Глаза рванулись к навесу.

Вместо навеса — пепелище…

Тут — пепелище…

Там — пепелище…

Всюду — пепелища…

Только хлебная печь, вылепленная из глины, как бы стыдясь, что избежала участи соседей-товарищей, сиротливо горбилась, пытаясь вжаться в землю, на своем обычном месте.

Бочка, наспех сунутая в траву, словно от ужаса сорвалась со склона и, рассыпая покупки, понеслась вниз. Река пенным фонтанчиком приняла ее, распаковала бумажные кульки и коробки, лизнула пряники и горький сахар.

Сколько времени Ефрем остолбенело вращал глазами — не помнит. Потом ноги понесли его от одного пепелища к другому. Словно надеясь разыскать что-то очень нужное, разрывал руками остатки головешек, обуглившиеся бревна, ощупывал обгорелые столбы. Перемазался в саже, забил ноздри пеплом, чихал, бормотал что-то — видно, ругался. Не найдя ничего, остановился перед пепелищем дома и неожиданно расхохотался: кого хотел проучить, глупый человек?! Самого проучили!.. Вот так!..

Жена очнулась от его смеха. Он чертом предстал пред ней — грязный, лохматый, черный от сажи и угля, светятся лишь белки глаз и зубы. Она все еще не могла вымолвить ни слова, лишилась дара речи, вся дрожала в ознобе. Наконец от испуга разлепила губы и прошептала:

— Спя-тил…

Но Ефрем вдруг выхватил попавшее под ноги ведро, будто нашел то, что искал так упорно, сунул в него нос и, повернувшись к жене, выкрикнул разумные слова:

— Вот тебе горючий жир земли!..

Он отшвырнул ведро в сторону реки и, повернувшись спиной к пепелищам, тяжело опустился на подгнивший пень. Кое-как набил табаком трубку, раскурил ее и, лишь задохнувшись горьким дымом, вроде бы затих.

Было пусто.

Было пусто в голове.

Было пусто в душе.

Тоскливая пустота больно сдавила сердце. Затих, впал в забытье. Вывел его из этого состояния далекий голос жены:

— Вставай, ночь уже на наши головы легла…

И он, как бывало, не то подумал, не то сказал вслух:

— Вот и конец нашему Дому…

Наступила ночь. Он не знал, куда ткнуться в этой тьме.

А тьма все сгущалась. А тьма все поглощала пепелища, берег, лес и, наконец, поглотила все вокруг, будто никогда не стояло здесь древнее селение, будто никогда не жили тут люди охотничьего рода Ефрема…


1977

Время дождей

Дождь родился так давно, что коллектор буровой Вера Тарлина уже забыла тот день, когда продырявилось небо и наступило время кислой воды. Тучи облезлыми оленьими шкурами лежали на вершинах кедров, прижав к земле таежных птиц, продрогших и насквозь мокрых. Дождь сеял бисеристо мелкий и нудный — проникал во все, что стыло под небом. Буровики стали неуклюжими и сырыми, как тяжело больные водянкой. На небо уже не смотрели, а угрюмо, без всякой надежды взирали на чвакающую под ногами грязь. В деревьях и травах путались туманы, пригнулись кусты, унылые и безрадостные.

Возле буровой глухо ворчал ручей, разбуженный дождем.

По утрам небо прояснялось, тучи нехотя наползали друг на друга, на мгновение прорывался изможденный лучик солнца. Вместе с ним прорывался на буровую и вертолет с глиной и бурильными колоннами, с людьми и продовольствием. Но потом все начиналось сначала.

И сегодня, когда Вера бегала на вышку замерить раствор, промокла до нитки — не любила кутаться в грубые казенные плащи. В темноте тесного балочка она скинула одежду и переоделась в сухое.

На дощатой крыше монотонно плясали дождинки. По стеклам ползли темные струйки воды. Ночь уставилась черным оком в маленькое оконце.

Девушка долго сидела на постели, прислушиваясь к шуму дождя. А он бесконечно вел свою грустную беседу. Вел торопливо и тревожно, будто спешил, чтоб кто-нибудь не прервал. Но за окном непробиваемая стена августовской ночи. Девушке стало зябко, она закрыла глаза и натянула одеяло до самого подбородка. Дождь напоминал, как она попала на буровую. Он пересказывал ее жизнь.

У противоположной стены одиноко белела постель тети Устиньи, уборщицы и кастелянши. Она вместе со вторым коллектором Зинкой улетела на выходные. За год работы на буровой, несмотря на разницу в возрасте, Вера подружилась только с тетей Устиньей — дородной женщиной с громовым басом. По — утрам, опершись на перила крыльца, словно командующий, она отдавала приказы, которые тотчас же исполнялись. Даже мастер, мужик крутой и своенравный, побаивался ее. Она знала только русский язык, хотя предки ее по отцовской линии были охотник и-ханты. Она устроила Веру в нефтеразведочную экспедицию после того, как ее отец, возвращаясь из удачного промысла, по дороге на подбазу попал в «автомобильную катастрофу». Остались изуродованный труп, испуганная упряжка оленей и деревянный промысловый инструмент. Около Тарлина не обнаружили ни ружья, ни добытой пушнины. И осталась еще в таежном поселке семья — шестеро детей у — матери на руках. Все мал-мала меньше, лишь старшая Вера училась в десятом классе. До весны кое-как тянули, сводили концы с концами. Потом Вера бросила школу и пошла работать в колхоз. Но от этого мало что изменилось. Тут-то тетка Устинья и пришла на помощь — помогла определить Веру на курсы коллекторов. Затем она забрала девушку к себе в бригаду, где работала. На парней рычала свирепой росомахой, не стесняясь в выражениях: «Эй, кобелье, кто обидит — шкуру спущу, собакам скормлю!». Поначалу всеобщее внимание смущало Веру. Смущало и в то же время просветляло жизнь: она не могла не улыбнуться человеку доброму.

Но как только буровики начинали заигрывать, она становилась холодной и строгой, как безмолвная языческая богиня. Наконец оставили ее в покое. Лишь новички глазели на недоступную, заманчивую в своей восемнадцатилетней свежести девушку и пытались завоевать ее расположение, но натыкались на ледяную отчужденность и отходили. Еще она постоянно ловила на себе откровенно вожделенный взгляд лохматого плюгавенького помбура Митрохи, вечно угрюмого и озлобленного. Кроме отвращения, он ничего не внушал, не было даже страха.

В эту ночь, возвращаясь с вышки, она видела свет только в одном балке. Если бы замедлила шаг, то сквозь шум дождя уловила бы свое имя. Но она спешила.

Дождь проникает во все закоулки, Он плохо видит в ночи, но хорошо слышит. И водяным языком пересказывает все, что услышит. Девушка уснула, не услышала, что говорил дождь. А он, не зная, что она спит, продолжал рассказывать о том, что делается на буровой в эту темную ночь.

В соседнем балке не спала вахта, что вот уже третьи сутки из-за дождя не может выбраться в поселок на отдых. Заросший угрюмый помбур Митроха, злобно сверкая кровавыми белками, тихонько рычал:

— Все прошел — но такой пакости не видел: помочиться не выйдешь.

— Льет классно! — поддакнул молодой буррабочий.

— Разве это жизнь?!

— Не жизнь…

— Проклятый дождь! — ворчал Митроха.

— А на базе водка да бабы ждут, — поддразнил верховой.

— Канать надо отсюдова, пока не скисли совсем!

— Кто же тебя загонял сюда, Митроха? — усмехнулся дизелист.

— Кто загонял?

— Сам себя и загнал за жирным куском — на кого ж рычать!

— Не твоего умишка дело — кто загонял! — огрызнулся Митроха.

— Не расстраивайся, Митроха, — водка от тебя не уйдет, — сказал верховой.

— И Маруська твоя не уйдет! — добавил буррабочий.

— Не расстраивайся, Митроха, — поддел въедливый дизелист. — Твоя Маруська сейчас с каким-нибудь помбуром спит! Ты там пока не нужен!

— Не тр-рожь!.. — зарычал Митроха.

— Что ты, Митроха, пошутил твой кореш! — миролюбиво сказал помощник дизелиста.

— Растравите мужика — так, пожалуй, пешком на базу рванет, — заметил верховой.

Тут все замолкли. Возможно, задумались о предстоящем отдыхе. После паузы бурильщик перевел разговор на другое. Ни к кому не обращаясь, сказал:

— Уголок дикий, что и говорить. Эдак лет через двадцать таких мест не будет — всем завладеет человек.

— Завладеешь! — скривился Митроха. — Тогда не останется ни одного грамма нефти, ни одного дерева, медведю не хрен будет делать. Я видывал уже такое.

— За двадцать лет всю тайгу не вырубить, шалишь!

— Ты будешь рубить, не я. Не все же тебе к Зиночке бегать.

— Хе, а кто сегодня к Зиночке идет?

— Куда ее в такую погоду?

— Да она же улетела последним рейсом. Видал, как садилась в вертолет. Сейчас она с пилотами али с технарями в худшем случае. Осталась одна Верочка.

— Ну, эта мигом глаза выцарапает.

— Да…

— Приручить бы надо. Ничто перед топором не устоит, на что уж тайга стояла веками, и то под корень бульдозера срезает.

— Попробуй, эта дитя природы никому спуску не дает…

— Где Устина? — поинтересовался Митроха.

— На выходные, поди, улетела.

— Тэк, тэк…

— Да, в поселке счас лафа — эх, скорей бы этот чертов дождь кончился. Вкалываешь ради выходных, теперь жди.

— Будет погода, все наверстаем, ребята, а пока — терпи.

— Митроха-то вон уже расклеивается от сырости, аж слышно, как косточки скрипят.

— Иди, Митроха, пошарь у Михеича — у него спирт для втирания был. Найдешь — королем станешь!

— Может завтра распогодится, не вечный же дождь!..

Помолчали, потом верховой начал:

— Вот у меня шмара была…

— Кончай базар, спать пора, — прервал бурильщик. — Вырубай свет.

— Так ведь рано еще…

— Утром не поднимешь вас.

— Ладно, давай уж…

В балке понемногу угомонились.

Дождь отяжелил мрачные елки, незванным гостем забрался в укромные дупла, в некогда уютные и теплые гнезда, врывался в норы и логова лесных обитателей. Будто перед всемирным потопом, он давно переполнил реки и озера. А ручей, что петлял недалеко от балков, срывал листву с прибрежных кустов и в мутном потоке мчал в темноту ночи.

Теперь дождь городил неведомо что. И девушка, проснувшись, перевернулась на другой бок, потеплее укуталась в одеяло. Из шума дождя приглушенно урчала буровая. Подумала девушка — идет спуск-подъем инструмента, не нужно замерять раствор — нет пока надобности по раскисшей тропинке бежать к вышке. Но тут же устыдилась этой мысли: она вот здесь, в тепле, на минуту боится выйти на улицу, а каково сейчас односельчанам, рыбакам, охотникам, да и тем же ягодникам, которых дождь застал в лесу?! Над головой у них неказистые шалаши, а то сидят просто под разлапистым кедром у костра. А при обложном дожде огонь едва тлеет. Она почувствовала, что холодная капля поползла за ворот и, как в детстве по телу прошел озноб. Хотя, помнится, тогда все-таки в жизни ее было больше солнечных ясных дней. Может, теперь так кажется. И этот дождь… беспросветный, постылый, неожиданно вторгшийся в эти дни, пришел задолго до времени ненастья. Отец, бывало, говаривал, что август — лучший месяц лета — щедрый месяц созревания плодов и семени, ягод и трав, месяц окрепшей птицы и тучного зверя, а тут?! И в природе, кажется, все смешалось. Зима в этом году была на редкость сырой и тягостной, в январе шел дождь. Циклоны-антициклоны?.. С чего это?!

На буровой делаешь замеры раствора и заносишь их в вахтенный журнал и все. Какая же это работа?! Вот у матери в колхозе — раз поднимешься по шаткой лестнице вверх на крышу холодильника, да с носилками измельченного льда, так сразу поймешь, почем фунт деревенского хлеба…

И Вера с тяжелым вздохом задремала.

А дождь уже пересказывал сон, который ей снился. Будто приехала она домой, а бывший одноклассник Вася Карамкин уговаривает ее, чтобы она не возвращалась на буровую. Я удачливый охотник, говорит Вася, поженимся, возьмем к себе твоих сестер и станем жить в деревне. Я стану приносить тебе самых лучших зверей и птиц тайги, буду кормить самой вкусной рыбой ее рек и озер, самой спелой и сочной ягодой ее болот и боров. Снаряжу в соболя и лисьи меха, как нашу древнюю богиню. Что тебе еще нужно?! Зачем тебе буровая, которая плачет днем и ночью, пугает зверя и рыбу. Захочешь — и я стану самым смелым и отважным охотником, один буду ходить на медведя и на сохатого в осеннюю пору. Она в ответ засмеялась и поцеловала его. Сказала, что буровая вовсе не плачет, бывает только веселой. Или грустной бывает и никого уже давно не пугает и Васе никуда не надо ходить — и так хорош, и не нужно спешить — ведь впереди еще столько светлых и радостных дней. И нет большего наслаждения, чем жизнь в ожидании счастья. Что же на это ответил Вася? Ах, как жаль, что сон на этом оборвался.

Дождь залепетал что-то несуразное, о чем-то неведомом и темном. Почему сладкие сны обрываются на середине?

Почему они так коротки? И почему они быстро не сбываются?!

Лицо Васи, размытое дождем, уплыло в ночь, его милый голос потонул в шуме воды.

Буровая спала, опутанная сеткой дождя. На вышке дремали фонари под привычный стук дизелей и визг лебедок. Тайга, вплотную подступившая к буровой, настороженно молчала.

Девушка лежала с открытыми глазами. Дождь теперь донимал ее зловещим шепотом, что время повело ее куда-то вперекос, не туда, куда ей надо было. И это началось полтора года назад, до этого не было никаких зигзагов.

Была у нее мечта, невидимая никому тропа, которую указала бабушка. Бабушка умирала тихо, без стонов и причитаний, будто не больная она вовсе, может быть оттого ее кончина так четко врезалась в память Веры. На лице старухи не было страха, а только грусть, до того земная человеческая грусть, что девочка не поверила в ее смерть. Но бабушке закрыли лицо и сказали, что она теперь не человек. Что было после — Вера не помнит. Потом выяснилось, что бабушка умерла из-за какой-то пустяковины, и будь в поселке врач, он бы спас ее. А врача в те времена не видали, жил здесь только фельдшер. Почему не было врачей — никто толком не знал. Может быть, их просто не хватало, а может никто не хотел ехать в глухое таежное селение. Вот с тех пор и решила Вера выучиться на врача. Выучиться и обязательно вернуться в родное селение, и лечить рыбаков и охотников, их жен и детей. Разве найдешь лучше профессии, чем врач? Разве не в этом смысл жизни, чтоб искать и находить свое место на земле?! Разве дочь охотника теперь не хозяйка своей судьбы?!

В школьной библиотеке Вера перечитала всю литературу, где хоть чуть-чуть упоминалась медицина. Она с нетерпением дожидалась летних каникул, чтобы устроиться санитаркой в поселковый медпункт. Приходили и радости, большие и маленькие. Главным событием стал тот день, когда фельдшер с мясистым красным носом, по прозвищу Скипидар, подарил ей старый фонендоскоп, и она замерла, услышав биение своего сердца. А сердце, оказывается, умеет разговаривать: оно прыгало, скакало, трепетало — столько в нем было жизни и радости, что хватило бы на все село. Да что на село, на всех живущих на земле хватило бы! И легкие тоже… поют, но поют тихо, чуть слышно, словно воздушные лесные феи. Чудо, а не прибор. Слышишь, как едет, именно едет, а не бежит кровь по своим таким важным делам. Едет неторопливо, степенно. Приложи палец к чуткому стеклянному уху этого чуда и услышишь, о чем бормочет он. Можно, наверное, услышать разговор подснежников ранней весной, любовную песнь цветущей черемухи, дыхание листьев и трав в пору белых ночей. Это ли не чудо? Если ты однажды уловил все это, то потом невозможно свернуть с намеченной тропы…

Проснулась Вера от тягучего скрипа оконной рамы — в балок дохнула сырость и ворвался шум дождя. И тут же мокрая склизкая ладонь ожгла ее губы — кто-то черный и лохматый, дохнув перегаром, навалился на нее. Рванулась из последних сил — затрещала разрываемая ночная рубашка. Захлебнулась криком — не вырвался крик, умер, погас крик, не родившись…

Дождь неистово молотил по балкам. Небо рыдало не переставая. Тайга угрюмо насторожилась, тревожно зашелестела, вздрогнула от корней до хвоинки, забормотала что-то, обреченная. В ложбинке за буровой стонал осинник, роняя пурпурно-кровавую листву — как только они отрывались, их пожирала бездонная ночь, что тонула в переполненных реках и озерах. На гриве морщились и стонали древние кедры — у них шелушилась кора, будто дождь раздевал их донага…

Ручей яростно клокотал и давился желто-мутной пеной и ветками.

Смуглая девичья рука безжизненно откинута на скомканную подушку. Пальцы холодны и неподвижны. И вся она словно помертвела заживо. Не слышала тяжкого стона тайги, взволнованного торопливого голоса дождя, равнодушного говора дизелей. Все слилось в черный комок ночи, которой не будет конца. Бесконечность ночи. Не существовало буровой, тайги и людей. Солнце уже никогда не поднимется на небо. И не осталось ни одного человека на земле. Нет и милых образов близких когда-то людей. И оттого, что все кончается так просто и мгновенно, ее охватил черный негасимый огонь. Этот огонь сушил слезы — она не могла выплакать свое горе… Утро все не приходило, темнота сгущалась, стала вязкой, как раствор на буровой. Дышать становилось все труднее, все тяжелее.

И вдруг она поняла, что утро больше не придет, солнца для нее не будет, а ночь эта бесконечна…


Скорбно, без слез смотрела тетя Устинья в неподвижное строгое лицо Веры, словно дожидалась, когда она встанет и улыбнется. Но тому не суждено быть. И старая женщина не выдержала. Опустилась на колени, простонала:

— Загубили ду-шень-ку мо-ю… ироды!..

И заплакала навзрыд.

Дождь лил не переставая.


1977

Клятвопреступник

1

Ослепительная вспышка полоснула по сухому темному лику Михаила Копылова, и над крышей так громыхнуло, что задрожала избушка и с потолка и верхних венцов посыпалась труха. Вздрогнул и Копылов. Он вскочил и заметался по избушке, словно загнанный волк. Стон просохших половиц еще больше подстегивал его — шалые глаза буравили старые стены и рвали черные сумерки. Ему померещилось, что сам Всевышний устами Ильи-пророка напоминает ему о неисполненной клятве и отцовском проклятии.

Его престарая матушка в темном закутке вцепилась в икону и шептала молитвы бесстрастной Казанской богоматери.

Грозы в июльский зной каждую ночь штурмовали село. Штурмовали всухую — оттого гром грохотал особенно яростно и часто. И в избах становилось невыносимо тяжко и душно.

Загрохотало пуще прежнего. Загрохотало возле самой печной трубы, словно молния метила в избушку и вот-вот разнесет ее в клочья. Этот грохот вытолкнул Копылова в дверь — и он в два прыжка пересек двор и влетел в сарай. Тут он перевел дух и на ощупь пробрался в дальний угол, отодвинул ящик с каким-то хламом, по локоть запустил руки в рыхлую землю и вытащил завернутую в мешковину металлическую коробку. Откинул крышку, развернул тряпицу и клацнул хорошо смазанным затвором.

Глухо рыкнул.

И, сунув обрез под мышку, в темноте, между двумя молниями, пересек двор и открыл добротные ворота. Прижимаясь к пряслам, выжидая послевспышковые затмения, небольшими перебежками, не подобающими его возрасту, заторопился к чернеющему за околицей лесу.

Он спешил на расправу с комиссаром.

Выжидая, очередную вспышку молнии, Копылов присел возле ветхого прясла. Хотя был уже поздний час и дело шло к полуночи, в окне светилась плошка и сквозь раскаты грома доносились голоса. Стукнула дверь — кто-то нетвердыми шагами вышел во двор и остановился у калитки. Заструилось где-то совсем рядом, чуть ли не над головой, и Копылов вжался в зловонную землю. Он сообразил, Что это изба сельмаговской продавщицы Маньки и, стало быть, стоит над ним командировочный, который не знает местных. И Копылову захотелось раскрошить ему башку, но здравая осторожность и предстоящая расправа с комиссаром еще сильнее вдавили его в подгнивший навоз улицы.

Тут погасла молния, и он поспешил убраться подальше от злополучного жилища любвеобильной Маньки.

Хотя по-прежнему грохотал гром и на улице не видно было ни души, все равно Копылов хоронился у плетней и прясел, будто кто-то невидимый следил за ним. Рука наткнулась на толстые венцы, затем, словно из тумана, выплыл белый резной наличник. Он прижался к старым стенам и ощутил их древесное пыльное тепло, и сердце забилось чаще. Мой дом, подумал он. Бог когда-то надоумил — не пустил красного петуха. Про пепелище не скажешь «мой дом» и не ощутишь его тепло. Этот единственный двухэтажный дом в селе поставил дед Корней Копылов, здесь родился Михаил и теперь бы сидел и хозяйствовал в селе, кабы не «комсарик Никишка и Советская власть». И на него нахлынул прилив бессильной ярости: ироды, до чего довели его дом! Поочередно сюда вселялись Совет, потом правление колхоза, после — рыбкооп с конторой. А сейчас второй этаж отдали каким-то мелким конторкам, на первом же ютились спившиеся колхознички, называемые бичами. Одному богу ведомо, как еще не спалили! Но, главное, как он обветшал: резьба с наличников ободрана, крыльцо, словно хромая нищенка, покосилось на один бок. Прохудилась крыша, и угол, по которому стекала дождевая вода, осел, вжался в землю. И Копылов молил бога, чтобы он непременно наказал красных за кровь и разорение России. И крепко надеялся, что его молитвы дойдут-таки до Всевышнего. Хотя нутром понимал, что при его жизни вряд ли будет возврат к тем временам, когда Копыловы были полновластными хозяевами, но мириться с этой мыслью не хотел.

Еще прапрадед Копыловых, ямской охотник[13], за пятерку купил у живших здесь остяков[14] этот лесистый остров и, постепенно завладев богатыми окрестными угодиями — пастбищами, покосами, рыбными протоками и промысловыми урманами, заложил новое село. Русские переселенцы стали называть его «Копыловым», а обские же остяки сохранили прежнее название Поснакурт, что означает «селение на острове».

Было время, крепко стояли Копыловы на этом острове.

Он никак не мог оторваться от теплой безопасной стены «собственного дома». Вот за этими венцами, в угловой горнице на первом этаже умирал отец, Лаврентий Копылов. Зимой девятнадцатого года, в междувластье в селе, его привез на оленьей упряжке охотник-остяк в темную холодную ночь. Он лежал на широкой деревянной кровати и его жесткое лицо, обрамленное черной бородой, было обращено в потолок, словно он беседовал с самим господом богом. Наконец он оторвался от потолка и глазами подозвал жену. Она подошла и с почтительным трепетом остановилась у изголовья его кровати.

«Позови сына и оставь нас!»

Она мигом исполнила его приказание.

Мишка, со страхом поглядел на отца, осторожно приблизился к кровати. Отец приподнял воспаленные веки, поймал сына ясным и жгучим взором и тихо спросил:

«Ты знаешь, где твой дед?»

И хотя спросил он очень тихо, но Мишке показалось, что громыхнул на всю горницу — в здравии-то голос у него был дай боже. И поэтому Мишка поспешно прошептал:

«Знаю, на войне».

«А дядья твои где?»

«Там же, на войне…»

«На войне, на войне… — передразнил отец. — Нету их уже на войне…»

«Где же оне?» — робко спросил Мишка.

У отца что-то клокотнуло в горле, и он тяжело, с натугой, почти выкрикнул:

«На том свете!..»

Мишку передернуло словно от удара.

А отец все клокотал утробно:

«Их всех комсарик Никишка кончил!.. Кого забил!.. Кого утопил!.. Кого заморозил!..»

Отец яростно сверкнул очами, в глухом бессилии выдохнул:

«Ублюдок говенный!..»

Тут отец закашлялся, и у него горлом пошла кровь. Мишка бросился за матерью. Прибежала мать с тряпками. Она приподняла отцу голову и, поглаживая его заросшую щетиной щеку и шею, что-то ласково стала нашептывать ему. Возможно, молитву. Отец немного успокоился, перестал кашлять — и приостановилось кровотечение. Мать начала поить его отваром каких-то трав, а потом он будто задремал. Но вдруг открыл глаза, знаком велел матери выйти из горницы и, собравшись с силами, спросил сына:

«За что комсарик их кончил?»

И сам же ответил:

«Потому как помыкать собою не позволили!»

Пауза — и снова ответ:

«Потому как разора не потерпели!»

Пауза — ответ:

«Потому как за батюшку-царя стояли крепко!»

Пауза — ответ:

«Потому как живота своего не пожалели!»

Отец снова помолчал, потом сказал наставительно:

«Заруби себе: всех твоих родичей комсарик Никишка кончил!.. Мне бы тоже каюк, кабы не ранило в бою!.. Ты — последний…»

Отец опять замолк надолго, наконец тихо и грустно сказал:

«Помру я, Михайло…»

Помолчал, потом снова заговорил:

«За матушкой пригляди, Михайло — больше некому…»

Мишка припал к постели отца и всхлипнул:

«Не надо, батенька-а-а!..»

«Ну-к, не хнычь, не хнычь! — сурово-ласково проговорил отец и положил руку на голову сына. — Дело есть!..»

Он помолчал и, поманив сына поближе, зашептал что-то ему на ухо. Затем отстранил сына и застыл на кровати. Мертвенно-синий свет луны резко оттенил черты его костлявого и властного лица. Он лежал с закрытыми глазами, и Мишке невольно почудилось, что отец не дышит. Он попятился от постели, но отец, не открывая глаз, разомкнул губы:

«Смазывай хорошо, слышь?»

«Слышу!»

«А матери — ни-ни!»

«Понял, батенька!..»

«Неси икону!»

Мишка принес икону и отец глухо, будто уже с того света, прошептал:

«Клянись!»

И Копылов-младший поклялся.

«Не отомстишь — прокляну! Слышь?»

«Слышу!»

«Михайло, ты — последний, больше некому…»

«Понял, батяня…»

«А на том свете я встречу комсарика как подобает!..»

«Слышу, бать…»

«Ну, так-то вернее», — отец будто свалил какую-то тяжесть и, облегченно вздохнув, протянул тяжелую жилистую руку.

И сказал сыну последний слова:

«Ну-к, упаси тебя, бог!..»

Сказав, он вытянулся на кровати — высокий и жесткий — и затих, будто преставился уже. Но мать, скорбная и тихая в последние дни, только на второе утро, с трудом сдерживая крик, глухо зарыдала. И Мишка понял, что отца не стало.

Нахлынувшие воспоминания еще сильнее прижали Михаила Копылова к стене «своего дома». Да тут еще настораживал сельский клуб, что стоял наискосок через улицу. Это была когда-то небольшая, но на совесть срубленная церквушка, которую тоже поставил в начале века дед Корней Копылов. Дед занимал в ней почетное место во время праздничной службы, а в будни ходил сюда отмаливать свои земные грехи. Без бога нельзя, гудел он в бороду. Теперь же здесь по вечерам крутят кино и устраивают пляски. Это у них «танцами» называется. Сейчас, вроде бы, там никого не должно быть. Но его смущал садик возле церквушки, густо заросший лебедой и бурьяном. Парни обычно девчат сюда водили. Между раскатами грома «туговатый на ухе» Копылов уловил шорохи в садике. Можно было обойти его стороной, но ему не хотелось тащиться по задворкам — отчего-то собаки недолюбливали его и всегда рады побрехать на него.

Все сверкали молнии, но гром погромыхивал теперь где-то на окраине села, возле самого леса. И Копылов вдруг испугался, что упустит гром и тогда ему не расквитаться с комиссаром в эту ночь. Он все не мог оторваться от «своей» стены — садик нагонял-таки страхи. Тут он стал внушать, что тем, кто в садике, сейчас не до него — они ж ходят туда, чтобы укрыться от людских глаз. Стало быть, им нет никакого резона попадаться ему.

Илья-пророк снова подстегнул, и он, укоротив свою долговязую фигуру, засеменил к чернеющему невдалеке пряслу.

Копылов торопился к комиссару Никишину.

2

Революционер-большевик Арнольд Никишин в этом селе отбывал ссылку. Жил он в пятистенке бабки Лукерьи подле леса. Корнею Копылову он сразу пришелся не по нутру — молодой ссыльный мутил народ. Со всеми он выискивал общие интересы: и среди степенных мужиков терся, и к седобородым дедам подкатывался, и молодым сладкие речи пел. Полсела словесным поносом обмарал, ворчал Корней Копылов. Всем райство сулит, а сам за-ради райской жизни хребет не гнет, на казенных харчах сидит. Клянет батюшку-царя, а его куском не гнушается. Ишь, трутень-мутень свалился на наши головы!.. Копылов-старший особенно всерьез его не принимал. Но в смутные времена такие завсегда на первом месте, соображал старик. Завсегда наверх выскакивают. И чем они людей привораживают? Хитросплетенными словесами?! Бесстыдными посулами аль чем-то еще?! Но так и не разобрался, Не успел. На село накатила Октябрьская революция, и Арнольд Никишин объявил себя представителем народа и новой власти, которую нарекли Советской. Копылов-дед мог тешить себя лишь тем, что в своих предчувствиях не ошибся. Но это не доставляло ему радости или удовлетворения.

Свои счеты с комиссаром Никишиным были и у Копылова-внука. К тому времени Мишка отдал свое сердце глазастой Евдокии Сухоруковой. Крепко-накрепко она завладела его сердцем и умом, будто каким приворотным зельем опоила. На всех вечеринках была Дуняша заводилой среди сельских девчат. Особенно Мишка любил слушать по вечерам ее чистый и нежный голос, что уводил песню высоко-высоко, в самое поднебесье. Слушал Мишка ее напевы, а вот дотронуться до ее льняно-белых кудрей не отваживался. Так ему и не суждено было прикоснуться к ее чудным легким волосам. В село приехал Никишин, и Дуняша Сухорукова вместе с частью сельской молодежи подпала под его влияние. Дед же Корней Копылов заказал Мишке появляться в избе бабки Лукерьи, где жил, как он выражался, «нехристь, смутьян и каторжник». И ссыльный Никишин стал для Мишки смертным врагом. Он отнимал любимую женщину, первую любовь. Этого-то Мишка не мог простить ему. Такое не прощается… Эх-х, Дуняшечка, да ты хоть поглядела бы на его рожу-то, вздыхал Копылов влюбленный. Не рожа, а морда лошадиная. И вправду, у ссыльного было странное лицо: продолговатое — вытянутое сверху вниз. Продолговатый нос, продолговатые, как у лошади, зубы, подбородок. Только глазки были нелошадиными: глубокосидящие, колкие и кровожадные. Да еще не было у него лба…

Мишка Копылов, как всякий деревенский, любил коней. Но это несоответствие даже по прошествии многих лет все озадачивало его: почему на таком чудовище появились черты благородного животного?! Впрочем, многие односельчане считали политссыльного вполне симпатичным малым и ничего лошадиного в его облике не находили.

Тут начался, по выражению комиссаров, «кулацко-эсеровский мятеж», охвативший весь Обской Север. И Евдокия Сухорукова ушла к красным сестрой милосердия. А вскоре в село пришла весть, что она погибла.

Эх-х, Евдокея-душенька, Евдокея-любушка, что же ты наделала с собой?! Что ты наделала?! Что сделали с тобой, ироды?! Копылову по сей день она является во снах. Он посреди ночи просыпался от черной жгучей тоски — не будь комсарика Никишки, ведь Дуняшка наверняка не ушла бы к красным. Женское ли дело — война!.. Во всем, выходит, виноват комсарик. Копылов лежал до утра не смыкая глаз. Лежал неподвижно и слушал, как в бессильной злобе плакала избушка. Это плакала его душа… Евдокея-то детей могла народить мне, думал он, кабы не комсарик. И жизнь, может быть, потекла бы совсем по другому руслу…

Погасла молния, громыхнуло, и Михаил Копылов затрусил к черному лесу, куда упиралась улица. Перевел дух лишь в ельнике, когда наткнулся на кресты кладбища. Взялся за оружие и ужаснулся — впопыхах не сунул даже под пиджак. А если бы попался кто?! Слава богу, пронесло! — и он быстро перекрестился.

На него дохнуло сладко-влажным духом прели и сырости.

На Копылова в упор смотрел комиссар. Молния выхватила из тьмы его продолговатое лицо, продолговатые зубы и кровожадные глазки. Столько в нем полыхнуло ненависти и непощады, что, казалось, даже смерть пред ним бессильна. Погасла молния, а Копылов все еще не мог прийти в себя, ошарашенный его пронзающим взглядом. И только когда в нутро стал заползать острый холод, Копылов очнулся и поспешно поднял обрез, передернул затвор и при вспышке молнии навел дуло на кровавые глазки комиссара. И, хотя на лбу выступила холодная испарина, он выжидал. Руки обрели твердость и теперь слушались его. Острый холод на это мгновение оттеснило чувство исполняемого долга за гибель рода Копыловых. Сейчас он снова стал полновластным хозяином двухэтажного дома, церкви, судов и барж, стрежевых песков, пастбищ и покосов и всего прочего, чем владел его дед Корней Копылов. И, возможно, дороже этих секунд ожидания в его жизни ничего не было. Вот так, замерев, он готов выстоять сколько угодно, лишь бы чего-то выждать. В его голове до мельчайших подробностей промелькнуло прошлое, докомиссарское прошлое.

Что же ты натворил, комсарик?! Зачем столкнул человека с человеком, родича с родичами, народы с народами и пустил большую кровь?! Зачем?! За-ради чего?! За-ради добра и богатств?! За-ради высокой власти?! Но ведь в этой круговерти, пустив кровь и разорение, ты сам сгинешь и ничего не получишь! За-ради чего всю эту пакость сотворил?! Ужель бог отнял твой разум, чтобы твоими руками наказать землян?! Ох-х, господи!..

Но грохнул гром, и гром вернул его к комиссару. Он не спешно нажал на спусковой крючок, и от неожиданности его отбросило назад. Выстрел слился с ревом грома, увидел только рыжее пламя из ствола. Все, конец, точка. Вздохнул облегченно, расправил плечи и выпрямился во весь свой огромный рост и, сунув теплый обрез под мышку, не спеша, ни от кого не таясь, напрямую направился домой. По привычке ворота и двери закрыл на запор и тут, почувствовав размаривающую усталость, опустился на кровать. Обрез перезарядил и сунул под подушку. Хотел отнести его в сарай и закопать, но тут по окну забарабанили крупные дождины. Дождь, едва начавшись, тут же перестал, а гром заревел еще неистовее. Теперь у Копылова не было сил и желания вставать с кровати.

С чувством исполненного долга Копылов закрыл глаза: свою клятву исполнил — комиссар Никишин убит.

Над головой отцовское проклятье не висит.

Духовную свободу обрел.

А над селом вовсю бесновался гром.

3

Утром он опять не спрятал обрез в сарае. Вдруг-то уже началось следствие по делу Никишина и всех подозрительных взяли на заметку, подумал он. А тут спозаранку Копылов со свертком в сарай, чего ни разу по утрам не делал. Нет, не след спешить. Пусть уж дома будет, соображал он. Если захотят меня взять, так патроны есть, живым в руки не дамся.

Он отворил калитку и выглянул на улицу — в селе было тихо и мирно, будто ничего не случилось. Поправил кепку и направился на колхозную конюховку, где присматривал за лошадьми и шорничал. Шел прямо, высоко подняв голову, не оглядываясь, но все подмечал из-под нависших бровей зорким оком. Если бы односельчане присмотрелись к нему, то заметили, что шаг его стал тверже и решительнее, словно он уже стал хозяином своего двухэтажного дома и завладел всем своим хозяйством. Но однако сельчане не баловали его вниманием, считали обыкновенным бобылем-чудаком — избушка разваливается, но он строит вокруг нее добротный крепкий забор. На кой ляд забор, если крыши нет?! Поди, разберись, что у него в башке! Только сельмаговская Манька, когда подолгу у нее никто не останавливался, пристально смотрела на долговязую фигуру Копылова — чувствовала его нерастраченную мужскую силу — и скалила белые зубы. Копылов же отворачивался, словно повстречался с самим дьяволом-искусителем в образе Маньки. Его года и впрямь трудно определить — на голове ни одного седого волоса и на лбу морщин не более, чем у всякого мужика средних лет. А бобылем, видно, остался оттого, что не захотел впустить в свою жизнь никого, кроме Евдокии Сухоруковой.

Весь день, вздрагивая от скрипа плохо смазанных ворот, он чего-то ждал. Может быть, известия о расстреле комиссара… Но в селе было пока спокойно. Только на следующий день, повстречав на улице Копылова, председатель Совета спросил:

— Слыхал, Лаврентьич, что пацанье-то наделало?!

И председатель сообщил то, что хорошо было известно Копылову, в конце добавив, что с пацанья взятки гладки — що, мол, возьмешь…

Копылов согласно кивнул. Он прислушивался к разговорам и посмеивался в душе — на этот раз председатель Совета сыграл ему на руку. Пусть все думают так, как нужно власти. Раньше он ни во что не ставил председателя, считал его колодой неповоротливой, хозяином без штанов. Все дела сельсоветовские вела секретарь, востроносая рыжая бабенка, которой он не опасался. Теперь надо же, председатель оказался нужным человеком. Несмотря на это, сейчас его интересовал и глава колхоза, который, по его мнению, мог бы быть настоящим хозяином села. Но тот, занятый своими делами, видно, вообще ничего не сказал или равнодушно принял известие о гибели комиссара.

Но Копылов постоянно был начеку. Он внимательно наблюдал за участковым, который приехал в село на третий день после той ночи. Уже вообразил, как ловко стал бы водить за нос следователя, случись, заподозрили бы его. Ведь улик-то никаких, кроме обреза, о существовании которого даже родная мать не знает. И в нужный момент можно легко избавиться от него — Обь-матушка рядом. Да и кому бы пришло в голову заподозрить его, лучшего колхозника, безупречного работника и тихого незаметного селянина?! Теперича не те времена, думал он, когда не смел шелохнуться и пискнуть, не говоря уже о мести. Тогда за один только обрез мог загреметь в места, откуда нет возврата. Но такая участь не прельщала его, поэтому и выжидал. Но к выжиданию его принудила и осторожность, которой при рождении господь Бог его наградил почему-то больше, нежели всех остальных Копыловых, отбывших уже в иной мир. Он все присматривался к участковому, но тот, переночевав у сельмаговской Маньки, укатил куда-то по своим делам. И жизнь в селе неторопливо потекла по старому руслу.

Чутким и осторожным стал Копылов. Советская власть за многие десятилетия впитала в его кровь эту излишнюю осмотрительность и осторожность: всем, кто высовывался и поднимался над толпой, красные тотчас отсекали головы.

Расстреляв комиссара, Копылов был готов ко всему. Он ходил по селу с высоко поднятой головой и всем своим видом говорил: вот он, я, последний из рода Копыловых, исполнивший свою клятву! Возьмите меня, попробуйте! Терзайте меня, убейте меня! Я готов умереть!..

Наверняка приедет милиция, думал он. Начнется следствие. На худой конец делом займутся председатель Совета, «партейный секретарь» или глава колхоза. Но пока тихо, и эта тишь беспокоила его. Если бы милиционер или кто-то другой попытался найти преступника среди детворы, хотя бы для острастки, то Копылов успокоился бы. Все-таки это удовлетворило бы его самолюбие, и расстрел комиссара еще больше возвысил бы его в собственных глазах. Может быть, комсарик теперь ничего не значит, размышлял он. Нужен был только в гражданскую, когда истреблял противников переворота?! Но в его сознании комиссар всегда оставался комиссаром. Ведь не кто иной, а именно Никишин уничтожил весь кремень-род Копыловых и вытряхнул в преисподнюю все их нажитое за века добро. Тут ох какая сила нужна! Видно, и дед Корней Копылов недооценил его. Корней, который никому спуску не давал и мог взять за рога самого дьявола. Не такие дела сотворил комсарик, чтобы так быстро позабыть его. Бродит комсарик невидимой тенью по селу. И Копылов всем нутром почувствовал, что борьба с ним только началась. Вся борьба еще впереди. Почудилось ему, что председатель Совета намеренно пустил ложный слух, что из города по телефону получил указание, чтобы усыпить бдительность мстителя и захватить его врасплох. При встрече, помнится, он дольше обычного задержал взгляд на нем, Копылове. Неспроста, выходит, неспроста. И глава колхоза, председатель то бишь, как-то слишком суетливо и быстро поздоровался с ним и заспешил невесть куда. И участковый, видно, не зря останавливался у любвеобильной Маньки. Ведь ее дом за три двора от избушки Копылова. Возможно, тот не с Манькой развлекался, а за его домом наблюдал. А тут еще соседка, что через улицу живет, нынче целыми днями сидит на лавочке возле ворот, исподтишка глазеет на него, будто влюбленная какая. А вчера сын ее долго на крыше околачивался, будто бы антенну усатую для телевизора устанавливал.

Только «комсарикова наследыша», партейного секретаря, не было в селе, в это дело не встревал. Им был мужичишка выморочный и тщедушный — вечно скитался, как выражались односельчане, «по партейным салаториям и больницам». И сейчас он, горемычный, где-то не то отдыхал, не то лечился.

Неспроста все притихли, решил Копылов. Комиссарова власть коварна, хитра. Веры ей нет. Выжидает она, выжидает. И он почувствовал щемящую пустоту там, где у нормальных людей должно быть сердце.

Да, как и в двадцатых, в этой борьбе пощады не будет.

4

Не долго терпели на Обском Севере комиссарскую власть. Мужики поднялись против комиссаров. Красные назвали это «контрреволюционным мятежом».

«Грабь награбленное!» — призывал комиссар Никишин.

«Все ведь горбом нажитое! — стучал себя по загривку Корней Копылов и разводил руками, как бы показывая на свое добро. — Видит бог!..»

«Грабь и бей буржуев!» — кричал на это комиссар Никишин.

Красные первым забили Елизара, младшего сына Корнея Копылова, его любимца. Елизара подвесили будто бы шутя за ноги и потребовали «отцово золотишко», якобы запрятанное с его участием. Озорной и своенравный Елизар, словно бы желая шепнуть на ушко, подманил комиссара к себе и кровью харкнул ему в лошадиную морду. Тут за парня взялись не на шутку: начали медленно колоть штыками. Но он только матюгался и бешено ревел. И вскоре его забили прикладами. Пулю пожалели…

Корней Копылов, узнав об этом, просто озверел.

«Ироды!.. — плакал старик. — Скотину так не кончают!..»

И — пошло, и поехало.

Столкнулись лоб в лоб. Русские — с русскими. Остяки — с остяками. Красные — с белыми.

Красные называли белых «бандитами», а их отряды — «бандами». Белые тоже метили красных «бандитами» и «карателями». Когда же входили в деревни и города, те и другие «охочи были до баб, самогонки и жратвы». Те и другие требовали постой, лошадей и фураж. Те и другие грабили и насиловали. Возможно, в чем-то для жителей были менее опасны хорошо организованные и дисциплинированные отряды белых, нежели разношерстная и озлобленная толпа красных.

Красные били белых. Белые били красных. И Корней Копылов не щадил комиссаров, попадавших в его руки. Мстил за сына Елизара, за батюшку-царя, за свой разор. И месть его была такая же беспощадная, как и комиссарская… Только об одном он пожалел — не попался ему в руки комиссар Никишин.

Но и власть белых продержалась не долго — в начале следующего года красные разбили отряд Корнея Копылова. Взятых в плен расстреляли. Красные, истребляя «контрреволюционных мятежников», продвигались в низовья Оби. И вскоре под заимкой Лорбой в бою был убит комиссар Никишин. Там его и похоронили. Когда Советская власть окончательно укрепилась на Обском Севере, то из Петрограда приехала комиссарова жена, тоже профессиональная революционерка, только в семнадцатом вышедшая из Петропавловской крепости. Она перевезла останки мужа-комиссара в село, где он провел годы ссылки и похоронила на сельском кладбище под строгой хмурой елкой. Принесла на могилу свой первый и последний венок, омытый скупой слезой, и укатила комиссарить в Москву на центральный телеграф, где в те бурные дни ее ждали неотложные дела.

Время шло. Истлел ее венок, могила заросла травой.

Вначале Копылов в душе вроде бы обрадовался: погиб комиссар Никишин, стало быть, его клятва потеряла силу — кому мстить?! Тут и времена жесткие настали, пикнуть не моги, за дедовские дела могут привлечь к ответу. Притаился Копылов, замер. Не пил, не буянил. Одним из первых записался в колхоз. Часто по праздникам ему вручали почетные грамоты. Его усердие и жадность до работы оценивал всякий новый председатель колхоза. Копылов же не стеснялся ломать шапку перед ними, хотя они менялись чуть ли не каждый год. Для него, кажется, все они были на одно лицо. Может быть, оттого, что и председатели видели в нем только одно — безотказного и добросовестного работника, «рабочую лошадку», остальное их не интересовало. Копылов никому в глаза не лез, ни с кем не враждовал и дружбу не водил, скромненько держался в стороне. Говорил, что туговат на ухо и знал цену своим словам. Тихо жил себе в избушке-развалюшке с матерью, на жизнь никогда не жаловался и ни у кого помощи не просил — тем и был хорош в селе.

При людях не поднимал руку для крестного знамения, хотя бога в душе сохранил.

Тут нагрянул сорок первый год. И, по прошествии лет, возле бывшей церквушки в березовом садике появился высокий серый обелиск со звездой, а рядом большой фанерный щит с именами более ста односельчан, павших на фронте. Исключением стали десяток фронтовиков, из коего в селе осталось ныне всего три-четыре человека. Остальные кто помер, кто уехал. Сам Копылов тоже хлебнул военного лиха — получил тяжелую рану в паху, долго валялся по госпиталям. Но, однако, вырвался из когтей смерти, выжил, вернулся домой. А из женской половины военного поколения тоже немногие выжили — отдали бабы свое здоровье лесозаготовкам, рыбалке на студеной Оби и тяжелой каторжной работе на полях. Стало быть, кроме Копылова и его престарелой матушки, мало осталось свидетелей событий двадцатых годов.

Но комиссар неожиданно напомнил о себе. Вдруг в селе пошли разговоры, что останки комиссара надо бы перезахоронить под обелиском в садике, ведь там никто не погребен. Копылов тогда не на шутку встревожился — комиссар переберется в село, придется жить с ним почти по соседству. И он каждый день станет напоминать, кто есть Копылов и кем бы мог быть, не ворвись в жизнь комиссар Никишин. Тут, пожалуй, спятить можно рядом с ним. Запросто спятишь. Но к невысказанному удовлетворению Копылова, дело дальше слов не пошло. Но комиссар все же напомнил об отцовском проклятии, которое еще не опустилось на его косматую голову, но тяжким мечом висело над ним. Меч то притуплялся и он начинал забывать о своей клятве, то заострялся и тогда его охватывало беспокойство и ожидание беды. Все это зависело от комиссара, от того, как часто он напоминал о себе. А Копылову уже виделся конец комиссара: время незаметно разрушало подгнившую оградку на комиссаровой могиле, выравнивало ее с землей. Был комиссар — не стало комиссара, нет даже останков. Он понадеялся вырвать комиссара из людской памяти с помощью безжалостного времени и тем самым как бы исполнить свою клятву и зажить спокойно.

Бывало, с внутренней усмешкой он заводил беседу:

«Ты для них, комсарик, живота не пожалел, а от них даже трухлявого креста не получил!»

Тут перед ним всплывало бледно-зеленое лицо комиссара и он слышал насмешливый ответ Никишина.

«А жизнь-то ведь, Копылов, по-моему идет, а?!»

На это Копылову нечем было крыть, и он поспешно отворачивался и осенял себя крестными знамениями, чтобы побыстрее избавиться от комиссарова духа. Что верно — то верно, жизнь шла по комиссаровому руслу. Как вещал партейный секретарь, социализм в масштабе села и страны уже построили, все обобществили. Все вокруг ваше — колхозное, социалистическое, общественное. А сейчас ударно строим коммунизм. И до коммунизма осталось совсем чуть-чуть — возможно, полшага. Ну, самое большее — шаг, полтора. Всех там ждет всеобщее благоденствие, коммунизм, строящийся по мудрым заветам классиков марксизма-ленинизма. Главной заботой партейного секретаря было, чтобы лозунги и призывы на красной материи постоянно висели на стенах сельского клуба, на стенах контор колхоза и рыбкоопа. Но, однако, его мало волнует то, что колхоз на ладан дышит. Давно перестали сеять хлеб. Дедовы поля начали зарастать травой-кустами. Охотничьи промысловые урманы вырубили, а рыболовные угодья каждый год травят то нефтью, то еще какой-то гадостью. На пастбищах почему-то плохо приживаются колхозные коровы и кони. Избы, перешедшие в собственность колхоза, быстро обветшали и почти уже сгнили. Чудные дела творятся, размышлял Копылов. Комиссаровы последыши, «награбив награбленное», словно по-божьему наказанию, не сумели по-хозяйски распорядиться всем этим добром. Бог не дал ума. Вернее, отнял разум у тех, кто преступил заповеди божьи и заповеди человеческие.

Но время работало на него, а не на комиссара. Все так шло, как он и предполагал. Но тут вдруг объявилась где-то под Москвой родная сестра комиссара. Она прислала сельским пионерам письмо и один за другим два денежных перевода — на могиле комиссара появились цветы и новая оградка. Партейный секретарь выдал призыв: даешь революционное прошлое! Разыскать, сохранить, увековечить!..

Слышит Копылов, как пионеры пристают к соседке-старожилке, к бабушке Сухининой. Расскажи да расскажи, как пришла в село Советская власть, как пришла революция. Бабушка, сидя возле дома на лавке, долго отнекивается. Наконец не очень охотно начинает вспоминать:

— Значица, было так: пришел пароход «Святая Мария», с городу Тобольска. Все в селе заговорили: каратели пришли, каратели… И там, среди них был наш селянин Васька Шаламов…

Пионеры недоуменно переглядываются, потом переспрашивают:

— Дед Вася Шаламов?!

— Ну-у, да…

— Он приплыл с карателями?!

— Ну, да…

— Он не мог быть с ними! — засомневались пионеры.

— Как это не мог быть?!

— Может, вы, бабушка, что напутали, а?

Бабушка начинает сердиться:

— В ту пору я совсем молоденькая была. Глаза-очи мои тоже на месте были. И память, слава богу, еще не отшибло!.. Был с ними Васька Шаламов, был!..

— Неужели так было?!

— А почему бы ему там не быть?!

Пионеры объясняют бабушке:

— Дед Вася Шаламов — красный партизан! Он революцию защищал, мы записали его воспоминания. И в сельсовете нам сказали: он — герой Гражданской войны, красный партизан!

— Ну и чо из этого?

Пионеры отвечают:

— Красный партизан не может быть карателем!

Бабушка Сухинина призадумалась, помолчала, потом пояснила:

— Все верно: тогда их называли карателями, а теперь — красными партизанами…

Тут приумолкли пионеры: видно, начали соображать, что бы это значило… А бабушка, победно оглядев своих слушателей, продолжила рассказ:

— Значица, на «Святой Марии» пришли каратели и начали делать эту самую революсию и советску влась. Перво-наперво забили парнишку Елизарца, сына старшого Копылова… Царство ему небесное.

Бабушка вздыхает и незаметно, не поднимая руки, одними пальцами кладет крест. Помолчав, после тяжелого вздоха, она добавила:

— Видно, золотишко шибко почитали. Все золотишка требовали…

Все помнит старая, удивился Копылов. Будто вчера все это происходило. И его мысль ушла к Ваське Шаламову. Одряхлевший старик одиноко доживал свой век в избе с провалившимся полом недалеко от центра села. В первый раз Копылов наведался к красному партизану не из любви, конечно, к его революционному прошлому, а хотел выяснить кое-какие вещи о своем отце и дедушке Корнее Копылове. Разговорились. Оказалось, дед Шаламов волею случая попал к красным. Возвращаясь с войны с германцем, надолго застрял на ближней к дому железнодорожной станции в Тюмени. Не было попутного транспорта. Тут объявились красные, начали набирать людей в поход против мятежников-северян. Война давно насточертела ему. Не хотелось воевать ни с кем. Тем более, с земляками, пусть и «контрреволюционными мятежниками». Красные посулили транспорт, хорошие харчи, дом и потом полную свободу. Соблазн попасть домой взял верх. Решил, доплыву до дому, а там видно будет, авось отстанут от измотанного войной фронтовика. Но не тут-то было — цепкими оказались комиссаровы руки. До самого конца Гражданской пришлось оттрубить… То ли за откровенность, то ли за сострадания к старости, Копылов заменил в избе две сгнившие половицы, чтобы старик не провалился в подпол. Хотя нужен, конечно, основательный ремонт. Но мольбы красного партизана к Советской власти действия не возымели. Копылов знал, почему. Во-первых, у Совета давно все село сгнило, а не только изба Шаламова. Во-вторых, об этом же просят ветераны ближней войны, вдовы и семьи погибших на фронте. Ждут помощи многодетные и сироты. Словом, очередь длинная. В-третьих, видно, всякой власти в тягость человек, в свое время сделавший дело и теперь ни на что не пригодный. Такова жизнь.

Прилаживая половицы, тюкая топориком и прислушиваясь к неумолчному говору старика, Копылов тешил себя мыслью, что Всевышний видит все и каждому отмеривает по заслуженной мере. Воистину, на чужом горе не построишь себе счастье. Вот и красный большевик Василий Шаламов, некогда поднявший руку на своих же сородичей, теперь без семьи и детей, без родных и близких, никому не нужный, одиноко умирает в полусгнившей избе. А о комиссаре и вовсе сказать нечего. Останься он в живых, возможно, его конец был бы еще более мучительным.

Между тем сестра комиссара в последнем письме прислала карточку брата. Физрук школы врезал ее в краснозвездную пирамидку на могиле.

Комиссар беспощадным прищуром притянул к себе всю округу.

5

И глаза комиссара сказали Копылову:

«Вижу твою черную душу, контра! Вот погоди, доберусь до тебя!..»

Копылов на это лишь усмехнулся и сказал резко:

— Баста, шабаш — кончается твое время, комсарик!..

Повернулся и степенно, не спеша пошел с кладбища.

Еще одним открытием тешил себя Копылов: в селе первым пророчески подметил, что «комиссарьево время» пошло на убыль. Пошло на убыль одновременно с двух концов — сверху и снизу. Сверху таким макаром пошло: стали в селе рассказывать разные побаски про Генерального Комиссара, про самого наивысшего, который заместо батюшки-царя сел и начал народом править. Попервости передавали их потихоньку, с опаской, ухо в ухо. А потом заговорили в открытую, со смешком, с издевочками, с неприличными жестами. Разве такое было возможно хотя бы еще десяток лет назад?! Нет, конечно. Понял Копылов: плохи дела у Генерального. Стало быть, дни его сочтены… Снизу же «комиссарьево время» подтачивалось несколько по-иному, а именно: просто «комсариковы наследыши» шибко помельчали и утратили силу в народе. Вот, к примеру, партейный секретарь. Ладно, не вышел статью и ликом — не его вина, это от бога. Но, главное, по делу мало на что пригоден. В колхозе председательствовал — что-то не клеилось, перевели в Совет. В Совете тоже не заладились дела, поэтому двинули его в рыбкооп. Там он какие-то товары не то растранжирил, не то украл. Словом, и тут оказался не у дела. Вот тогда-то и попал в «комсариковы наследыши» и, по всему видать, пришелся ко двору. Лозунги, призывы, доклады, партейные путевки. Тут он как утка в воде: где захочет — там и нырнет, где захочет — там и вынырнет. Словом он владел не хуже большевика Арнольда Никишина. Правда, односельчане на его, как выражался Корней Копылов, «словесный понос» не обращали особого внимания. Михаил же Копылов чутьем фронтовика безошибочно угадал, что этот, как Никишин, за красную идею на белые пулеметы не пойдет. Нет, не пойдет. Скорее, перекрасится в другой цвет. Коль сам не готов идти, так зачем других к этому подталкиваешь?! Зачем словесную чушь несешь?! Вот и выходит, что и внизу плохи дела у комиссаров.

Только по этой причине Копылов так резко отбрил комиссара: кончается твое время!..

Но он все еще чувствовал в себе пронзительный взгляд комиссара. И не мог избавиться от ощущения, что Никишин постоянно подсматривает за ним. А это было мучительно для него. Нужно искать, как избавиться от этого надсмотра, иначе жизни не будет.

Дома престарелая матушка, которая уже жила не столько настоящим, сколько прошлым, спросила:

— Миш, нынче в селе-то кто?

— Красные, мам, — отвечал сын.

— Разе боже не покарал их?

— Нет, еще, мам.

— Коды покарат?

— Скор, мам.

— Комсарик Никишка верховодит?

— Нет, мам, другие.

— Где он, ирод?

— Нету его, скончался.

— А-а, божья кара…

— Да, мам.

— Мотри, Миш, не шастай по улке-то!

— Хорошо, хорошо.

— Кокнут ведь, ироды, ни за што!..

— Да я дома буду, мам.

— Батяня-то где?

— На небеси, мам.

— Будто я токо с им баила…

— Ну, так ушел.

— Белые-то коды придут?

— Не знаю, мам.

— Далеко ушли?

— Да, далеко-далеко…

— Бог даст!..

— Даст бог, мам!..

И мать слабой рукой кладет крестное знамение.

Михаил же только вздохнул тяжко. Вздохнув, подумал: на нашем с тобой веку, матушка, белые-то, видно, уже не доберутся до села. Больно медленно убывает «комиссарьево время».

Ночью к нему явился комиссар Никишин и, сверля кровавым глазом, с хитро-наглым прищуром, прошипел:

«Вот погоды, доберусь до тебя, Копылов!..»

У Копылова похолодело нутро, и сначала он весь съежился, а потом стал наполняться яростной злостью и эта злость распрямила его, и он закричал:

— Да нет же, нет — не доберешься!..

И проснулся. И сгинул комиссар. Копылов долго лежал неподвижно, прислушиваясь к тишине и ощущая, как наполнявшая его ярость медленно, как бы нехотя, уползает из его нутра.

— Ой ли, и на том свете не доберешься, — пробормотал он комиссару. — Кому рай, а кому ад…

Но, однако, Никишин пока на этом свете не давал ему покоя: даже в глухую полночь, просыпаясь, он чувствовал, как из темного угла бьет по сердцу кровавый глаз комиссара. Тот кровавый глаз, что испепелил его любушку Евдокию Сухорукову, отца, дядю Елизара, деда Корнея Копылова и многих других. Тот глаз, что многих безвинных преждевременно отправил в мир иной. Он втягивал голову в плечи и еще сильнее укутывался в толстое одеяло, но и это мало помогало. И тогда он взялся за обрез — другого выхода нет.

Нужно уничтожить испепеляющий душу глаз и заодно этим исполнить свою клятву…

Он свершил то, что должен был сделать еще в двадцатых годах после гибели отца и всех близких родственников. Сгинул глаз, избавился от него Копылов. Теперь он свободен и независим.

На четвертый день как бы мимоходом он завернул на кладбище, чтобы взглянуть, что осталось после его ночной вылазки. У комиссара не только кровавый глаз, а лица нет вообще. И Копылов не выдержал: не то подумал, не то сказал вслух, имея в виду красных:

— Я расстрелял тебя, а им-то, вишь, до тебя, что до … матери, комсарик!.. Хе, розыск учинить не могут!..

И подумал, что наконец-то дважды убитого комиссара припер к стенке. Потоптался, прислушался к тишине — молчит комиссар. Знать, навечно замолчал на сей раз. Однако ночью тот сам явился в избушку Копылова и ответил:

— А жизнь-то ведь, Копылов, по-моему идет, а!..

На сей раз Копылов не осерчал. С великодушной снисходительностью победителя, усмехнувшись, сказал:

— Погоди, вот начнет колхоз хрен сосать — тогда помянут тебя, комсарик!..

А дело как раз к этому шло. Колхоз не только других, а себя прокормить не мог. Что ни год — все пятились и пятились назад. Копылов это давно подметил хозяйской сметкой, унаследованной от дела. А ведь при Корнее Копылове на этой земле кормилась вся округа, а излишки вывозили в низовье в Обдорск-город и в верховье в Тобольск-город.

И он пообещал комиссару:

— Погоди, еще намылят тебе ж…!..

Повернулся на другой бок и захрапел как ни в чем не бывало.

На следующее утро, проходя мимо Совета, он услышал, как физрук школы жаловался председателю:

— Какой снимок испортили, а?!

— Другой патрет сделай, — сказал председатель.

— А другого нет, — развел руками физрук.

— Как так нет?

— Снимок был в одном экземпляре.

— А сестра его что?

— Перестала писать.

— Почему?

— Кто знает. Может померла…

— Надо было копию снять.

— Кто знал, что такое случится.

Копылову показалось, что председатель недоверчиво, исподлобья покосился в его сторону. И, когда он приблизился, вовсе замолчал. Неспроста это, подумал он. Неспроста.

У него никогда не было доверия к комиссаровой власти. Власть эта завсегда не по-человечески подкатывала к человеку. Наобещает одно — сделает другое. Посулит рай, а на деле рай оборачивается адом. Вся она какая-то с загибами, с вывертами, с выкрутасами. Не знаешь, с какой стороны и куда кольнет, за что уцепится мертвой хваткой. Она еще никого с миром, с богом не отпускала. Надо ухо держать востро.

Но власть все медлила, все тянула, все не брала Копылова. Вконец, что ли, она ослабла? Вконец, что ли, она обессилела?..

Бывало, просыпался он по ночам от малейшего шороха и скрипа. Лежал, охолодев, под толстым одеялом и прислушивался к напряженной тишине, а рука сама тянулась к обрезу под подушкой… Живым не дамся, думал он. Крестился нетвердой рукой и немного успокаивался.

Гнетущее чувство безысходности то накатывало, то снова откатывало. Но он осознанно готовил себя к мысли о близком конце. Правда, в этой жизни его еще удерживал наказ отца, чтобы он позаботился о матери. Однако, она уже давно жила в потустороннем мире: больше разговаривала со своим ненаглядным Лавриком, нежели с сыном Михаилом. Думая о будущем, его более всего волновал сейчас другой вопрос: куда определит его господь бог — в рай или в ад?! Раз Всевышний отвернулся от Копыловых на грешной земле, значит, должен позаботиться о них в загробном мире, размышлял он. Тем более, что последнего Копылова теперь ведь не назовешь клятвопреступником.

6

В душную грозовую ночь он вздрогнул от комиссарского голоса:

— Копылов, сс-бирайсь!..

В дверях стоял комиссар Никишин с ехидной усмешкой на губах и с пустыми глазницами. А, погасил я кровавый огонь твоих глаз — теперь ты не страшен, подумал Копылов. И спокойно, без всякого внутреннего трепета, сказал: «Щас, погодь…» Хотел осенить себя крестным знамением, но рука уже сама потянулась к обрезу.

Комиссар, поигрывая неразлучным маузером, стоял в дверях и терпеливо ждал. Время нисколько не тронуло его: все такой же молодой и бессмысленно беспощадный, каким запомнился сельчанам в двадцатые. За своей третьей, последней погибелью притащился, между тем соображал Копылов. Ах ты, бес, не хочет без меня оставить землю в покое…

— Щас!.. — повторил Копылов и, прикрывшись одеялом, передернул затвор, и почувствовал, как рванулась рука, но выстрела уже не услышал, — громыхнул гром.

Тяжелый обрез выскользнул из рук и грохнулся на пол — гулко отозвались старые половицы…


1978

Бездомная собака

На первой остановке, на озере Магилор, путники поправили на оленях упряжные ремни и соскребли с полозьев наледь. Троюродный брат Малый Михаил, пряча нож в деревянные ножны на правом боку, долгим взглядом посмотрел на исчезающую в сумерках дорогу, сказал младшему Микуле:

— У Демьяна, наверно, будем ночевать. Еще со Звездой вечерней зари туда успеем.

Микуль отыскал над бледной полоской заката Звезду вечерней зари. Она стояла высоко в небе — не скоро «утонет» за линией горизонта.

— У Демьяна так у Демьяна, — согласился он. — До ночи еще далеко, успеем.

Микуль сразу же вспомнил бревенчатый домик в кругу поседевших сосен, просторный кораль для оленей, глиняную печь на курьих ножках — хлеб там пекут. Амбар и небольшой лабаз — словом, все, что необходимо охотнику в Зимнем Селении. Но то было старое становье Демьяна, которое Микуль видел два-три года назад, когда отец возил его домой на зимние каникулы. Теперь, по слухам, вынудили его покинуть насиженное место — мимо того дома проложили большую машинную дорогу, зимником называется.

— Теперь, он, говорят, перебрался на новое место, — сказал брат Михаил, как бы оправдывая свое решение. — Посмотрим. Раз новое место — там ягель, должно быть, хороший.

Микуль, почистив полозья своей нарты, спрятал нож, согласно кивнул.

— На новом месте хорошо, — поддержал он старшего брата. — Наверно, он уже новый дом умудрился выстроить, Демьян-то…

— Да, он ловкий, расторопный хозяин, — согласился старший. — За одну осень многое может успеть.

Когда олени отдышались и начали глотать снег, а путники взялись за поводья, чтобы тронуться дальше — упряжки догнала пегая собака на трех лапах. Заднюю правую держала на весу. Видно, где-то поранила.

— Бродячая, верно, — предположил Михаил, разглядывая собаку.

— Я еще в поселке приметил ее, — сказал Микуль. — Все время вертелась возле наших упряжек.

— Оленей разгонит, надо обратную дорогу ей показать, — решил Михаил и прикрикнул на нее: — Пэртэшь!..[15]

Собака нехотя, на трех лапах, запрыгала в сторону поселка.

— На трех лапах теперь не догонит, — заметил Микуль.

— Да, на озерах дорога хорошая, быстро будем ехать.

— Отстанет… И куда ей за незнакомыми людьми?

— Пэртэшь! — еще раз крикнул Михаил и погрозил ей хореем. — Я ей хорей показал — теперь не захочет за нами.

Помолчали.

— Надоели эти бродячие псы, — проговорил старший. — Не дают покоя ни оленям, ни людям. Развелось их, бездомных. Раньше такого не было.

Путники тронули упряжки.

Нартовая дорога на две равные половины разрезала белую чашу озера Магилор. Слева, на бору между озером и большой рекой Аган, сиял огнями вполнеба недавно основанный поселок нефтеразведчиков. Шумный, бесшабашный, грохочущий железом и машинами, не знающий покоя ни днем, ни ночью. Отсюда машинная дорога по борам-беломошникам уходит вверх и вниз вдоль реки. В Верховье, мимо тихой деревушки охотников, идет к новой, только появившейся базе геологов. В низовье, мимо зимних охотничьих селений, тянется до самого города на обском берегу. Бурный и неумолкающий зимник оживает сразу же вскоре после ледостава и замирает весной перед самым ледоходом. Тихая нартовая колея сторонится зимника, петляет по болотам и озерам, бежит вдоль ключей и ручьев. Но сколько бы они ни разбегались и ни отворачивались друг от друга, все равно пересекаются, все равно встречаются. Такова жизнь, без этого невозможно.

Микуль перевел взгляд с огней поселка на Звезду вечерней зари. Они ехали в сторону заката, и Звезда висела над рогами правого пристяжного оленя.

Звезда напомнила о наступающей ночи, о ночлеге у Демьяна, о его брошенном селении на машинной дороге, о бродячей собаке, что на трех лапах неохотно поплелась назад. Поплелась, хотя ей вовсе не хотелось возвращаться, но люди заставили.

И пошли мысли по цепочке. Закат, Звезда вечерней зари, Демьян, машины-геологи, бродячая собака. И снова упряжка, бегущая на закат. «Тонущая» звезда на рогах правого пристяжного. Снег слева и снег справа. Скрипящий снег под полозьями нарты. И вечерние думы о том, что ни в чем нет начала и нет конца. Хотя закат и Звезда вечерней зари напоминают об уходе еще одного прожитого дня…

Проехали озеро Магилор, затем болото с узкими сосновыми гривками. И другое большое озеро Пилтэнглор. Микуль так и сяк вертел это название, но все же перевел на русский язык — «Озеро С Попутчиком», так вроде, бы получается.

На середине озера встретились с вертолетом. Тот, мигая в темноте кровавым глазком, шел на посадку к нефтеразведчикам. Охотников он, конечно, вряд ли заметил. С высоты они казались просто букашками, а не людьми.

Возле берега вторая от деревни остановка. Соскочили с нарт, потоптались, разминая затекшие ноги. Назад оглянулись — не скачет ли трехлапая бродячая собака.

— Отстала, — сказал старший. — Вернулась в деревню.

Олени отдышались, и упряжки тронулись в путь. Миновали неширокое болото, после него в приречном горельнике пересекли машинную дорогу, потом реку Ягурьях и въехали в сосновый бор. В глубине бора стояло зимовье, где жили дальние родственники братьев: две вдовы с детьми и древний дед Никита со старухой. Решили у них чай попить и погреться. А там останется один перегон до Демьяна — все ближе к дому, завтра со светом доедут до своего селения.

Под скрип полозьев Микулю припомнилось детство. Отца назначили пастухом в одну бригаду с Демьяном, пасли колхозных оленей в верховье реки Ампуты. Демьяна, помнится, считали тогда человеком нрава крутого, резкого. Но, однако, бригадные мальчишки любили его. Он был единственный, кто охотно мастерил им луки и стрелы. Это такая радость! Микуль до сих пор не забыл, как бегал с луком его работы.

Вот и зимовье — послышался лай собак.

Братья поставили упряжки внутри кораля, возле входа в дом. Отряхнули снег с кисов и вошли в зимовье. Со всеми, включая и детей, поздоровались за руку. А старшая хозяйка Матрена поцеловала их в щеку, улыбаясь, приветствовала нараспев:

— А-а, мои бобровые братья, здравствуйте! Давно не виделись!..

Она вышла замуж за охотника Лосиного рода, а родилась в роду Бобра — братьям приходилась сестрой. Она сразу же повесила чайник над огнем чувала, потом поставила гостям столик с едой и стала расспрашивать о новостях в верховье и низовье реки. На правах старшего говорил в основном брат Михаил. Но после Матрена обратилась и к Микулю. Ее многое интересовало. Почему он, окончив школу, не поехал учиться? Нравится ли ему на охоте? Удачны ли начальные дни первозимья? Как поживает отец, здоров ли? И Микуль, как и подобает охотнику, немногословно и степенно отвечал на ее вопросы.

На улице залаяли собаки.

Михаил, подняв капюшон малицы, сказал:

— Ну, нам пора. До свидания, хозяева!

Когда вышли из зимовья, возле упряжек увидели собаку, ту, что погнали в сторону деревни на озере Магилор.

— Опять пришла! — удивился Микуль.

— Ваша? — озабоченно спросила Матрена.

— Бездомная, — коротко пояснил Михаил. — В деревне к нам привязалась.

— Ох уж эти бродячие псы! — вздохнула Матрена. — Как проложили тут машинную дорогу, так житья от них не стало!

— Взрослых оленей они реже берут, а вот оленят запросто, — подала голос младшая хозяйка.

— Как огня их боимся…

— Беда от них!..

— У нас оленята есть, — сказала сестра Матрена. — Коль собака останется здесь, что мы с ней будем делать, мужчин в доме нет. И кормить нечем. Вы уж не оставляйте ее, сделайте такое доброе дело…

Она, призвав на помощь детей, поймала бродячую собаку и, привязав ее к нарте Микуля, сказала:

— Вы ведь у Демьяна ночуете. У него рука тяжелая — быстро порешит ее.

И рассказала, что в эту осень и лето собаки особенно рьяно гоняли Демьяновых оленей. А в день, когда выпал первый снег, возле грунтовой дороги машина подстрелила его важенку-вожака. В этот год все напасти посыпались на его голову. Вслед за зимним вынудили бросить Летнее Селение на берегу Агана, не стало жизни от катеров и моторных лодок. Он больше всех пострадал, он шибко зол на всяких бродячих, уверяла женщина. Что ему стоит пристукнуть одну собаку…

Делать нечего — гости попрощались и тронулись в путь. Бродячая собака исправно бежала за нартой. Пришитая Голова — дал ей кличку Микуль, поскольку голова ее была черной, ни единого белого пятнышка, словно пришили ей. А все остальное — спина, шея, лапы, хвост — белое.

Поскрипывает снег под полозьями нарты. Из темноты наплывают силуэты боровых сосен. Олени похрустывают копытами.

А над головой холодные глаза ночного неба…

Звезды…

Дорога…

Олени, бегущие к закату…

Бродячая собака…

Демьян…

Наверное, и вправду злой он стал, подумал Микуль, вспомнив слова сестры Матрены. Делает ли он теперь детские луки и стрелы? Раньше, когда был пастухом, мастерил их для чужих детей. Свои, было их четверо или пятеро, умерли в младенчестве. Удачи на детей у него нет, говорили люди. Потом, спустя годы, жена Галя еще родила ему девочку и мальчика. Они выжили, но сама она умерла вскоре после родов. Сейчас, по слухам, он жил один, если не считать старуху-мать, которая чинила ему одежду и с горем пополам вела хозяйство — как-никак ей было под сотню лет. Все бы ничего, да подвело зрение — глаза плоховато стали помогать.

Задумавшись, Микуль и не заметил, как подъехали к становью Демьяна. Возле самого кораля он очнулся от лая собак. И разочарованно хмыкнул — не увидел свежесрубленного дома со сладковатым запахом хвои и сосновой смолы. Вместо него у низкорослой сосенки притулилась видавшая виды палатка — заиндевевшая, с рыжими и серыми пятнами подпалин и заплат, с грязными разводами от осенних дождей и снегов.

— Вот тебе и новый дом, — проговорил старший, завязывая поводок. — Не успел, что ли?!

Микуль не ответил. Распрягая оленей, он скосил глаза на запад. Но узкая полоска вечерней зари уже скрылась за деревьями. Виден был лишь ее бледный гаснущий отсвет. Доехали со Звездой вечерней зари, отметил он. Еще не поздно.

Отпустили оленей, наломали бродячей собаке лапнику, чтобы не замерзла на снегу, отряхнули снег с кисов и вошли в палатку, поздоровались:

— Пэча волытэх!

— Пэча, пэча! — отвечали хозяева.

Гостям уступили лучшие места и накормили. Когда они уже отодвигались от стола, хозяйские псы на улице, словно почуяв это, глухо взвыли. Демьян поднялся, шагнул к порогу, высунулся в дверь и резко прикрикнул на собак. Те сразу смолкли. Он вернулся на свое место, провел рукой по усам на темном строгом лице и, словно извиняясь перед гостями, пояснил, что псы у него на голодном пайке — вот и воют. А так редко шумят, особенно при хозяине зря голос не подают.

Гости закурили, хозяева занялись своими делами. Столетняя мать хозяина гремела посудой. Дочка и сын, приехавшие из интерната на каникулы, о чем-то шушукались в углу. Демьян из черемуховых прутьев мастерил сачок для черпания льда и лунок.

— Как зиму начал? — спросил Малый Михаил. — Какого зверя промышляешь?

— Какой там зверь? — откликнулся Демьян, переплетая прутья куском телефонного провода вместо кедрового корня. — Ничего нет.

— Совсем плохо?

— Если есть — только белка. И то, кажется, по урманам, по кедровникам немного попадается. А на борах совсем нет, ничего еще не добыл.

— А рыбу какую ловишь?

— И рыбы по снегу не видим. Вчера неводить ездил со слепым соседом, дедом Никитой — одного окуня поймали, — Демьян усмехнулся в короткие усы — словно во всем была виновата одна река.

— Собак нечем кормить, сегодня болтушку из муки варила, — сказала старая мать Демьяна.

Помолчали. Потом Демьян спросил у гостей:

— А как у вас с рыбой?

— Тоже плохо, совсем не ловится, — ответил Михаил. — Вода большая была перед ледоставом в этом году. Наверное, поэтому рыба не ловится.

Значит, большая вода влияет на улов в пору первозимья, отметил Микуль, молча слушавший беседу охотников.

— Ну, а зверь какой встречается на ваших землях?

— Белка кое-где есть, тоже больше по кедровникам. Другого зверя мало, следов не видно.

— Урманы свои не видели — что там есть?

— Еще не ездили. Вот продукты купили, вернемся и в урман поедем. Теперь одна надежда на урманы…

— А мне в этом году своих урманов не видать, — вздохнул Демьян.

— Это почему же?

— Олени мои почти кончились — на чем я доберусь в такие дали?

— Да, без оленей, конечно, куда там…

— Вот держу надежду на песцов — придут или не придут?

— Из верховьев Ягурьяка не было вестей о песцах?

— По словам верховых охотников, кое-где уже попадались следы. Рано пришел песец из тундры — это хорошо.

— По-моему, и сюда придет песец, — сказал Михаил. — По осени, по первому снегу куропаток много было, стаями летали…

Выходит, ход песца связан с куропатками, подумал начинающий охотник Микуль. Куропатка улетает с тундры в поисках пищи, а песец, значит, за ней.

— Решил вдоль Ягурьяха приманку разложить и насторожить капканы на песцов, — сказал Демьян. — Это близко, легче добираться.

— И то дело. Ведь песец обычно вдоль болотных рек спускается…

— Только вот рыба не ловится — приманки не хватает.

— Приманки? — оживился Михаил. — Мы тебе приманку привезли!

— Какую приманку?

— Бродячую собаку — в деревне к нам привязались.

— А песцы и вправду любят такую приманку. Видел такое, когда пастухом работал. Где оставишь дохлую собаку — там песец появляется. Чует, видно, даже под снегом.

— Твои соседки сказали, что ты бродячую порешишь.

— Завтра же свезу на Приягурьяхское болото и порешу, — уверил Демьян. — Это я быстро. Что тут смотреть?

— А вообще-то собачка, кажется, ничего, — сказал Микуль. — Может, и на зверя-птицу пойдет. И кличка ей подходящая есть — Пришитая Голова.

— Ох, я в большом накладе от бродячих псов, — жестко отрезал Демьян. — Зол на них, сколько пакостили — не попадались на глаза. Дал бы я им!.. Всякие они, эти псы!..

— Слыхал, что и твоих оленей гоняли…

— Ладно бы — просто гоняли. Тут не знаешь, скольких они сожрали… Осенью пришли олени, смотрю — одному разорвали кожу на ляжках. Так я эти клочья пришил, нитками их стянул. И ведь выжил мой олень!

— Ловко придумал! — удивился Микуль. — Ни разу такого не слыхал.

— Приспичит — так не то придумаешь, — ответил хозяин. — Оленей совсем мало осталось у меня. Да тут еще машина застрелила мою важенку. Пулей. По первому снегу. По следам я все узнал, как было дело. Выстрелили, а олениха ускакала. Прошли немного по ее следу и вернулись, укатили. А олениха свалилась в густом сосняке. Там я нашел ее, с пулей. Такие вот дела творят, бродячие-то…

Все враз замолчали, призадумались. Может быть, каждый о своем, а возможно все об одном и том же.

На улице взлаяла собака, но тут же смолкла. Видно, вспомнила, что хозяин сегодня дома.

Затянувшуюся паузу прервал Микуль вопросом:

— Осенью не успел, что ли, поставить новый дом?

— Какое там, — хозяин махнул рукой. — Можно было. Дело привычное, жизненное. Но где строить — места нет!

— А здесь, на этом месте? В сторонке от зимника, и ягель хороший.

— Кто знает, что нас завтра ждет на этом месте? — спросил Демьян. — В прошлом году выбрал место для нового дома, не успел за топор взяться — там буровую поставили. Разве с таким соседом проживешь?.. И тут, может, какую дорогу вздумают проложить. Или, еще хуже, лесорубов каких-нибудь пустят. Кто сегодня знает, что у них в голове?..

— Да, ягельных мест немного осталось.

— Все боры-беломошники перевернули…

— Хоть на болоте машины не лезут.

— Вот и стал я бездомным, обрубили мои корни, — вздохнул хозяин. — На старости лет пустился в бега…

— В морозы-то ведь холодно будет в палатке. Какая тут жизнь?

— Зато легче бегать: снял — поставил, опять переехал. Не врастаешь в землю, не надо каждый раз с кровью выдирать из сердца, — и Демьян обвел взглядом свое жилье, словно уже настала пора сниматься с этого места. — Вот и Летнее Селение покинул…

Столетняя будто старый кованный гвоздь всадила в говор:

— Помереть землю не дадут…

На этом беседа оборвалась.

Демьян стряхнул стружки с подола рубахи и молча поставил в угол готовый сачок. Молча выпили вечерний чай и легли спать. Утром, когда уже запрягли оленей, вспомнили о бродячей собаке.

— Вот она какая, бездомная, — медленно, растягивая слова, проговорил Демьян и остановился возле собаки.

Она мелко дрожала от холода, виляла хвостом и тихонько повизгивала, словно чувствовала, что решается ее судьба. Черная ее морда от инея стала седой. Живые блестящие глаза перебегали с одного охотника на другого. Иногда она робко подпрыгивала, будто пыталась заглянуть в лицо человека, в его душу. И тут Демьян опустился на корточки, взял ее больную лапу, внимательно осмотрел и сказал, что заживет, просто чем-то уколола. А потом долго в задумчивости глядел на нее и молчал. А собака все повизгивала и дрожала от холода.

Наконец Демьян сказал:

— Пусть живет.

И, взглянув на охотников, пояснил:

— Греха на ней нет, оленей она не гоняла — как безвинную порешишь?.. Пусть живет, бездомная…

— Да, может быть, и на зверя-птицу хороша будет, — добавил Микуль.

— Жить тебе, Пришитая Голова, — улыбнулся и Михаил. — Обрела ты теперь дом.

Демьян отвязал собаку и повел за кораль, где возле шалашиков-конур из хвои и ветвей сидели три его пса и внимательно наблюдали, как хозяин ведет им четвертого друга. Потом он сходил в палатку, вернулся с небольшим пуком порыжевшей травы, и аккуратно, по-хозяйски, подстелил собаке, чтобы ей было теплее…

Гости выпили предотъездный чай и тронули упряжки.

Микуль глянул назад. Демьян возился у своей нарты — собирался на Приягурьяхское болото настораживать песцовые капканы. Звезда утренней зари, словно холодная капля, висела прямо над его головой…


1979

Божье Послание

На рассвете я вышел во двор. И на чистом снегу увидел бумагу. Ночью выпала пороша — на нем ни следочка, ни царапинки. Кругом тишина. Деревня еще не встала… Постоял над бумагой. Думаю: откуда взялась? Кто принес? Не с неба же, подумал, свалилась?.. Ну, постоял с такими думами, потом поднял бумагу, развернул ее. Там что-то написано. А что — читать не умею. Думаю, пойду, жене и дочке покажу. Не случайно же бумага попала в мой двор.

С бумагой в руках вернулся в дом.

— Вот, — говорю, — жена, бумагу во дворе нашел. Прочти, что там написано. Что это за бумага?

Жена прочитала бумагу и заплакала.

Дочь прочитала бумагу — и тоже заплакала.

Обе плачут.

Я стою, молчу.

Потом говорю им:

— Скажите, какую весть эта бумага принесла. Скажите, как бы тяжела ни была эта весть…

Жена сквозь слезы говорит:

— Верховный Бог тебе Послание послал, чтобы ты на войну пошел…

И дочка сквозь слезы подтверждает:

— Да, это Божье Послание, чтобы ты на войну пошел…

И все плачут.

Я говорю им:

— Женушка моя, не плачь!.. Доченька моя, не плачь!.. Что Бог задумал — того не миновать…

Все плачут, никак не уймутся.

Говорю им:

— Не плачьте. Может, все обойдется. Пока живется — надо жить…

Жена с дочкой вроде бы немного успокоились, выплакали свои слезы.

Я забрал у них Божье Послание.

Весть о войне уже давно прошла по всей Оби. Но до нашей деревни война еще не добралась. Я жил как все люди. Была зима. И я занимался зимними делами. В тайгу ходил на охоту. На озера и реки ездил на рыбалку.

Неторопливо шло время. Нарождались и умирали небесные Луны. Разные слухи о войне приходили и уходили. Война по Иртышу спустилась до Оби, двинулась по ней вниз, а потом повернула вверх по реке. Война незванной гостьей заходила во многие селения, заглядывала во многие большие и малые притоки. В нашу Сторону шла война. И я однажды почувствовал, что хочу идти на войну. Желание такое родилось. Во мне какой-то зуд появился — на войну, на войну.

Ну, живу. Что тут делать? Не бежать же мне из дому, искать войну…

Так вот живу.

По слухам, война все ближе и ближе подбиралась к нам.

И вот однажды в нашу деревню красные пришли. Говорят мне красные:

— С нами на войну иди, Липецкий.

Я говорю:

— Винтовку мне дайте. У меня винтовки нет.

Красные отвечают:

— Винтовок у нас нет для тебя.

Я руками развел, говорю:

— Не пойду же я воевать с одними кулаками.

— Верно, — говорят красные. — С одними кулаками много не навоюешь.

— Значит, не судьба мне с вами, — говорю я.

Не стали красные настаивать, ушли.

Прошли дни. Может, недели. Деревню заняли белые. Говорят мне белые:

— С ними на войну иди, Липецкий.

Я им то же говорю, что и красным говорил.

— Винтовку мне дайте, — говорю. — У меня винтовки нет.

Белые отвечают:

— Винтовку тебе дадим. И коня боевого дадим.

И точно. Винтовку дали. Коня дали. Саблю дали.

Так я военным человеком стал. Так я пошел воевать за белых. Так я встал на сторону Белого Царя, а не Красного.

Подумал: значит, так моему Богу угодно.

Белый командир мне говорит:

— Нам известно, ты, Леня Липецкий, охотник. Верно ли это?

— Да, — говорю, — охотник.

— Здешние места — дороги-реки — хорошо знаешь?

— Как охотнику не знать, — отвечаю я. — Конечно, знаю.

— За нами красные идут, — говорит командир. — На некоторое время задержать их нужно, дорогу им закрыть надо…

Я молчу, слушаю.

— Сможешь это сделать? — спрашивает командир.

Я подумал, потом говорю:

— Если надо — дорогу им закрою.

— Хорошо, — сказал командир. — Это будет твое первое дело. Вот тебе четыре солдата — ты над ними главный. Посмотрим, на что ты способен…

Я говорю:

— Нет, так дело не пойдет.

— Что тебе не нравится? — спрашивает командир.

Я говорю:

— Дело непростое — закрыть дорогу целому войску.

— Знаю, — говорит командир. — Скажи, что тебе еще нужно? Мало четырех солдат? Но больше дать не могу…

Я отвечаю:

— Достаточно четырех, если я их сам выберу.

— Хорошо, — согласился командир. — Быть по-твоему.

И я сам отобрал четырех солдат.

На войне важно, кто рядом с тобой, кто слева и справа.

Красных со стороны Сургута-города ждали. Зимник вдоль Оби по луговине идет. Недалеко от Ваты, нашей деревни, дорога в лес входит. Там грива есть. На этой гриве хороший лес растет. Вот там я и решил закрыть дорогу.

Дело было к весне, в пору наста. Так вот, на гриве, на расстоянии верной пули от дороги цепочкой посадил своих солдат. Каждому сам выбрал место. Каждому за сырым толстым деревом пробили наст и выкопали в снегу яму — окопчик по-военному. Потом каждому солдату срубили сухую жердину. Солдат держит комель возле себя, а на вершинку, что в стороне, каждый надел свою шапку. Устроили так, чтобы шапки просматривались с дороги. Самих солдат не видно, а шапки на виду.

Говорю солдатам:

— Выстрелите — за жердинку шапку шевельните. Выстрелите — шевельните. Пусть противник по пустым шапкам стреляет.

Такую вот хитрость придумали.

— Напрасно, — говорю солдатам, — не высовывайтесь из-за дерева, будьте осторожны.

Сам я расположился с краю, в стороне Ваты, где должна быть голова войска. Условились так: я закрываю дорогу спереди, а крайний солдат в цепи, что в стороне Сургута, отрезает путь назад. Он стреляет только после моего выстрела.

Так вот устроились, ждем.

Наконец показались красные.

И, когда они все выехали в лес и головные сани поравнялись со мной, я выстрелил в коня. Конь упал. Отряд встал. Дорога вперед закрыта. Зимник на гриве узкий, никак сани с убитым конем не объедешь.

Почти одновременно со мной выстрелил и крайний в цепи солдат. Он убил коня на последних санях. Значит, закрыл путь назад. Теперь противнику нет хода ни туда, ни сюда.

Тут послышались выстрелы по всей цепи моих солдат. А дорога пока молчала, не стреляла.

Смотрю, на головных санях с убитым конем вскочил командир, повернулся назад, что-то кричит. Потом взмахнул наганом — и начал палить в мою сторону. Пуля просвистела мимо меня. И я услышал, как она ударилась о дерево позади меня. Другая пуля срикошетила с лесины, под которой я лежал. И тогда я сделал второй выстрел — командир упал на сани.

На дороге поднялась суматоха. Шум, крики, беготня. Раздавались одиночные выстрелы. Видно, еще не могли опомниться от неожиданности.

Я еще раз выстрелил и шевельнул шапку на жердинке. Слышу, мои солдаты стреляют.

Наконец дорога открыла стрельбу по лесу. Свистели пули. Тут и там они шмякались о деревья. Тут и там сыпались на снег срезанные пулями ветки.

Красные затаились на дороге: укрылись за санями, за трупами убитых лошадей и постреливали оттуда. В лес они не пошли. Не пошли потому, что не знали, сколько нас сидит в снежных окопах. Много или мало? Одолеть нас или не одолеть?

И когда перестрелка стала стихать и становилась уже бесполезной, я подал своим сигнал. И мы по насту побежали в глубину леса.

Красные увидели, что мы убегаем и нас мало, пустились за нами в погоню. А нам этого и нужно было.

Мы впятером быстро добежали до большого оврага, у которого лесная грива круто обрывалась. Спрыгнули в овраг и затаились под обрывом на заранее приготовленных местах. Овраг я тоже высмотрел загодя. Весной по нему текли талые воды. Но сейчас дно было сухим. И из-под обрыва он хорошо просматривался и простреливался.

Так, значит, добежали мы до оврага и каждый занял свое место под обрывом. Красные, бежавшие за нами, стали сваливаться на наши головы. Выскочили они из леса — смотрят, никого нет. И кинулись дальше через овраг. А тут наши пули… Удобная была у нас позиция. Сверху, над головой, пласт земли, поддерживаемый корневищами деревьев. С боков — берег оврага, подходов нет. Спереди — простреливаемое пространство. Никак не подберешься. Кроме того, наши места так были расположены, что каждый солдат охранял соседа справа и слева, чтобы ни на одного не могли напасть.

Поняли красные — нас не взять. Отступили. В хвосте санного поезда они скинули на обочину убитую лошадь вместе с санями, развернулись и, кто остался жив, ускакали обратно в сторону Сургута.

Оставили они пятьдесят убитых.

Вначале я вроде бы обрадовался победе. Радовался тому, что я остался жив. Что остались живы мои солдаты. Что я закрыл дорогу. Но чем больше я видел убитых, тем тоскливее мне становилось тогда. Сегодня здесь мы побили их. Возможно, в другом месте они побили нас. И я понял: победы нет. И поэтому, стало быть, нет и победителей. Белые — русские. И красные — русские. Белые — остяки. И красные — остяки. И все они — люди!..

И за что мы друг друга убиваем?! За что?!

+ +

— Вот так же, как мы сейчас с тобой, мы с Леней Липецким сидели коленка к коленке, и он все это рассказал мне слово в слово своими устами, — сказал мой старый зять Иван Степанович Сопочин-Первый и замолк.

Дело было в его зимнем доме в сосновом бору, на одном из левых притоков Священной реки Тромаган.

В доме стало тихо. Лишь в чувале потрескивали дрова да за стеной, на улице, похрустывал снег под копытами оленей. Да изредка в бору гулко хлопало — это от мороза лопались «пузыри деревьев».

Мой восьмидесятивосьмилетний зять Иван Степанович, сухонький старец с белой головой, сидел в кругу семьи и гостей и тоже молчал. Наконец тишину нарушил его старший сын. Спросил:

— Отец, ты говоришь про того Липецкого, который в каждом рукаве по пистолету и одновременно стрелял двумя руками?

— Да, про того самого, — подтвердил старец. — Про того…

— И по нашей реке, по Агану, про него много слухов ходило, — сказал я.

— Про того говорю, которого никак не могли поймать, — добавил мой старый зять.

— Много рассказов я слышал о нем, — проговорил старший сын старца.

— А дальше что с ним было? — спросил я зятя-старика.

— Да-да, что же потом было? — заговорили в доме.

— Куда Липецкий подался?

— Как же его ловили?

— За что его ловили?

— Отец, расскажи, — подал голос и старший сын старца.

Старец молча выслушал всех, потом сказал неторопливо:

— А дальше вот что с ним было…

И снова дом затих. Лишь таежным родником журчал голос старца Ивана Степановича.

+ + +

Война немало ходила по нашей Земле. Ходила вверх и вниз по рекам. Потом ушла в сторону Восхода Солнца. Вместе с войной ушел и Леня Липецкий. К тому времени за военную смекалку белые дали ему командирский чин, стал заглавным их отряда.

Мало ли, мало ли воды утекло в Оби — закончилась война.

Красные побили белых.

Леню Липецкого ни одна пуля не тронула. Ни одна сабля не царапнула. Ни один осколок не задел. Он остался цел и невредим. Его, видимо, оберегало Божье Послание Перед уходом на войну он сшил кожаный мешочек, сложил туда Божье Послание и повесил на шею под рубашку. И с той поры никогда не расставался с Божьим Посланием.

Так вот — борьба между красными и белыми закончилась. Война в слыхом не слыханные дали занесла Липецкого. Сколько-то времени он скитался по чужим землям, потом вернулся домой. Нет жизни, говорит, без своей земли, где родился и вырос. Не знаю, не помню точно — то ли сразу, то ли сколько-то пожил, — до города дошел слух, что вернулся Леня Липецкий, который сражался за Белого Царя. Впрочем, он и сам не скрывал, что воевал на стороне белых.

Красные допрос ему учинили. Перво-наперво, говорят, скажи Липецкий:

— На войну ходил?

— Ходил, — отвечает Липецкий.

— За белых воевал?

— За белых.

— Ходил освобождать Белого Царя?

— Спасать ходил.

— Чего же не спас?!

— Жаль, не успел.

— Красных бил?

— Бил в бою.

— Будешь за все это отвечать?

— Буду, — смиренно говорит Липецкий.

— Деваться-то тебе некуда, — смеются красные. — Так и так тебе придется отвечать! Вот следствие учиним, соберем все твои грехи в одну кучу, взвесим их и предстанешь ты перед революционно-пролетарским законом нашего рабоче-крестьянского государства! И ответишь по всей строгости нашего правого суда и закона!

Липецкий молчит. Долго молчит.

Потом говорит:

— Хорошо, но сначала мне объясните то, что я не понимаю.

— Спрашивай, — говорят красные. — Все тебе растолкуем, враз твою темную голову светлой сделаем!

Липецкий и спрашивает:

— Сначала скажите: кто будет держать ответ за убитых белых?

— Белые против народа шли — нечего за них отвечать! — говорят красные.

— Кто будет держать ответ за убиенного без суда и закона Белого Царя? — спрашивает Липецкий.

— Он был тираном народа — туда ему и дорога! — отвечают красные.

— Кто будет держать ответ за убиенную без суда и закона Белую Царицу?

— Она тоже была тираном народа — туда ей и дорога!

— Кто будет держать ответ за убиенных детей Белого Царя?!

— Молчать! — закричали красные.

— Кто будет держать ответ за убиенных дочерей Белого Царя?!

— Молчать!! — взревели красные.

— Кто будет держать ответ за убиенного сына Белого Царя?!

— Молчать!!! — громыхнули красные.

— Вы меня сюда молчать или говорить позвали?! — спрашивает Липецкий.

Когда красные немного успокоились, напомнили ему:

— Ты, Липецкий, не забывайся — ты в наших руках!

— Никогда в ваших кровавых руках не буду, — говорит Липецкий. — Моя жизнь в руках моего Небесного Отца. Как Он решит — так тому и быть.

Посмеиваются красные, не верят ему.

А про семью Белого Царя он не напрасно спрашивал красных. Дело было так. Когда власть взял Красный Царь, то Белого Царя с женой и детьми на нашу землю привезли. Тут им житье определили. Так вот, Липецкий сам рассказывал, как со своими солдатами ходил спасать царскую семью сначала в Тобольск-город, потом в Катерины-Царицы-город[16]. Да все не успевал вовремя, все опаздывал. И поэтому в их ужасной смерти он до конца жизни винил и себя.

— В любом случае тебе, Липецкий, придется держать ответ, — говорят красные.

— Придется, но не перед вами, — отвечал Липецкий.

— Перед законом рабоче-крестьянского государства!

— Нет у вас никаких законов: ни революционно-пролетарских, ни рабоче-крестьянских, ни человеческих.

— Ошибаешься, Липецкий: есть у нас справедливые законы!

— …по которым можно лишать жизни безвинных детей?! И это вы называете справедливыми законами?!

— Молчать!!! — опять рассвирепели красные. — А сам-то в гражданскую чем занимался?!

— Грешен, — сказал Липецкий. — Но видит Бог: с женщинами и детьми не воевал, безоружных не бил и в спину не стрелял.

— А мы победители, — говорят красные. — И ты нам, Липецкий, не судья, не указ! У нас свои вожди! И мы сами знаем, кого нужно засудить, а кого нет.

— Не знаете.

— Почему же не знаем?

— Ваш главный враг — не я…

— А кто же?

— Вы сами.

— Это почему же? Ты скажи нам!

Липецкий немного помолчал. Прикидывал: сказать или не сказать? Поймут или не поймут? Но все же в конце концов пояснил:

— В вас нет нутра. Вы все — как пустые орешки. Сверху орешек как орешек, а как раскусишь — там пусто, ничего нет. Одна пустота…

— Ты, значит, раскусил?

— С божьей помощью.

— Смотри, как бы зубы не обломал!

— Одни сразу раскусили вас. Другие — в гражданскую. А вот когда последние люди раскусят вас и увидят, что в вас нет нутра и вы пусты — тогда вам конец придет.

— А чего в нас нет? Что там должно быть?

— В вас нет веры, нет Бога. А без Бога, озверев, рано или поздно, вы перегрызете друг другу глотки и тем кончите себя.

— Но сначала мы перегрызем глотки вам.

— Верно: сначала нам, а потом возьметесь за себя.

— И по-твоему. Липецкий, жизнь кончится на этом?

— Нет, люди останутся. Но не красные, а останутся просто люди с верою, люди с Богом…

— А нас, значит, не будет?

— Нет на вас креста — значит, вас не станет.

— Много на себя берешь, Липецкий — не выдюжишь!

— Вы кровавые — вас просто земля не выдержит, земля не станет носить…

— Ты, Липецкий, от нас теперь не уйдешь, — говорят красные. — Ладно, напоследок хоть языком почешешь…

— Уйду, — уверил их Липецкий.

— Уйдешь — поймаем! — говорят красные. — Ноги обломаем, язык укоротим! Не таких еще ломали…

— Это вы можете. Недаром вас кровью ненасытными кровавыми красными прозвали. Свой цвет оправдали…

— Ты, Липецкий, наш революционный цвет не трожь! Худо тебе будет!..

— Хуже некуда…

— Все равно от нас не уйдешь! Возьмем след!

— Кого пошлете по следу — бить стану.

— Еще посмотрим, кто кого побьет?

— Лучше пожалейте своих людей, оставьте меня в покое.

— Мы тебе такой покой устроим — всем чертям тошно станет!

Липецкий замолчал. Долго молчал. Потом сказал красным:

— Я вам объявляю войну.

— Ты, Липецкий, совсем свихнулся.

— Нет, я при своем уме.

— Ты же один, а нас много. Какая может быть тут война?

— Мое дело: сказать вам.

— За что же будешь воевать? За Белого Царя?

— И за Белого Царя.

— Его же нет — зачем он тебе нужен?

— Вы у народа спросите, какой царь ему нужен: Белый или Красный? Тогда все поймете.

— Ты нам, Липецкий, зубы не заговаривай: не за кого тебе воевать. Все ушли, их уже не вернешь!

— Есть за кого. За жену свою. За дочку свою. За детей Белого Царя. За все ваши безвинные жертвы. Вы считали, сколько людских душ погубили?

— Молчать! — закричали красные. — Это не твоего ума дело. Это дело революции!

— Бог вам никогда не простит того, что вы наделали.

Тут красные в ярости закричали:

— Мы сейчас из тебя, Липецкий, вытряхнем твоего Бога и ты станешь таким же красным и кровавым, как и мы…

— А это как решит мой Небесный Отец, так и будет! — сказал Липецкий.

И ушел он от красных. И тут за ним началась настоящая охота. «Охотниками» стали энкевэдэ. Сколько на него ловушек ставили — не попадался. Сколько его в разные хитроумные западни заманивали — не заманили. Сколько коней в погоне за ним запалили — не счесть. Сколько оленьих упряжек замучили — никто не считал.

Был Липецкий неуловим.

Однажды его выследили в доме. И энкевэдэ плотной цепью обложили двор. Стояли на почтительном расстоянии и кричали:

— Липецкий, бросай оружие! Выходи!

— Липецкий, сдавайся!

— Дом окружен — все равно не уйдешь!

Дом молчит.

Энкевэдэ стоят, ждут.

Потом опять стали кричать:

— Липецкий — сдавайся!

— Липецкий — выходи!

Тут из дома послышался голос Липецкого. Кричит:

— Одеваюсь, сейчас выйду! Ждите!

Энкевэдэ приготовились, подтянулись. Во все глаза смотрят — как бы не упустить. Дело было летом. И на женщину с ведром никто не обратил внимания. Мало ли женщин ходит по воду. Главное — Липецкого поймать.

Стоят, ждут.

Сколько же времени он там одевается. Стали кричать, поторапливать:

— Давай скорей!

— Выходи, давай!

Дом молчит.

Снова кричат.

А дом все молчит. Подойти же не решаются. Видно, крепко побаивались Липецкого. Да и наслышаны были о нем: знали, каков он из себя, как владеет оружием. А оружием владел отменно. Казалось, любая железка стреляла в его руках. Да как стреляла. Ни одна его пуля мимо цели не проходила. Мог ночью, в темноте стрелять. Мог не глядя, с завязанными глазами стрелять. Мог двумя руками одновременно из двух пистолетов стрелять. Как он умудрялся все это проделывать? Говорят, все очень просто: где глаза не видят, там ухо слышит. Значит, на звук стрелял. Говорит, жить захочешь — всему научишься. Говорит, война многим нужным и ненужным делам научила. Когда попадал в особенно тяжкую переделку, вытаскивал два ствола: одним управлял глаз, другим — ухо. Попробуй, возьми такого стрелка. Кому охота свой лоб под пулю подставлять? Особенно в мирное время.

Ловкий был.

Сообразительный был.

Стремительный был.

В первый раз как он от красных ушел? Дело рассказывают, так было. После «задушевной» беседы красные передали его красным энкевэде. Он и не думал сопротивляться. Дал себя обыскать. Смиренно. Пояс отняли, карманы перетряхнули, бока ощупали. И в тюрьму повели. Спереди энкевэдэ, сзади энкевэдэ. Ведут. Все тихо, мирно. Вдруг, улучив момент, он резко встряхнул руками — из рукавов два пистолета. И двумя стволами одновременно — ба-ах, ба-ах, бах! Перевернулся через голову, колесом юркнул в кусты, оттуда в траву — и нет его.

Скатился в низинку, в небольшую выемку — перезарядил там пистолеты и снова готов к бою.

Так в первый раз ушел от красных.

И эти энкевэдэ, наверное, слыхали об этой истории. Поэтому и топтались сейчас в нерешительности. Еще сколько-то времени прошло. Нужно было что-то делать. И, наконец, когда их терпение совсем иссякло, двинулись к дому.

Тихо. Ни стука, ни выстрела.

Ворвались в дом.

— В доме — полог. Сорвали полог. А в пологу — голая женщина.

А след Липецкого давно простыл. Переоделся во все женское, на глаза надвинул платок — и был таков.

Бывало, энкевэдэ возьмет след Липецкого, мчатся за ним — пока коней не запалят. Но ведь и у Липецкого не крылатый конь. Однако, он всегда находил свежего коня и отрывался от погони. А то, бывало, неожиданно исчезал его след. Как сквозь землю проваливался. Преследователи всю округу переворачивали и, в конце концов, так ни с чем и уходили.

Это лишний раз всех убеждало в том, что ловить Липецкого — дело пустое.

+ + + +

Воды становились снегами и льдинами, снега и льды — водами.

Так прошли годы.

И тут накатили лихие лета. Остяки вышли из повиновения и поднялись на красных. И красные поднялись на остяков[17].

Из Катерины-Царицы-города[18] войска пришли, аэропланы прилетели. И по земле, и по небу вдоль больших и малых рек двинулись.

Так война на нашу землю пришла.

И кто был пулей убит.

Кто был огненным камнем разорван[19].

Кто был холодом заморожен.

Кто был лиственничной дубиной-колотушкой забит.

Кто был в камере-темнице истерзан.

Ни один до тюрьмы-лагеря не дожил…

Прошло, прокатилось лихое время. Но еще долго войска прочесывали многие реки. От устья до верховья, от верховья до устья тянули свои «невода». Все проневодили. Вылавливали всех, кто был причастен и непричастен… Особо не разбирались: попался — отвечай по всей строгости военного времени. После энкевэдэ свои сети-ловушки начали расставлять. Каждую реку, каждое болото и озеро, где восставшие проходили и где бои случались, рьяно просматривали и прослушивали.

Воды-земли многих наших рек были вверх дном перевернуты.

Но даже в эти бесконечные невода и плотно наставленные сети-ловушки Липецкий не попадался.

Но его все искали, все ловили.

Как-то зимой в наш дом наехали путники-гости. Кто в верховье реки едет, кто в низовье. Кто по промысловым делам, кто по родственным. Кто в поселок, кто из поселка. За одним большим столом сидим, чай пьем, новостями обмениваемся. Тут собаки на улице залаяли — новые упряжки подъехали, новые путники в дом вошли. Как это принято, гостям чай налили, за стол их посадили. Дальше разговоры ведем. Выяснилось, приезжие — два или три энкевэдэ с переводчиком — едут на поиски «врагов народа». Один из них, поговорив о том, о сем, спросил через переводчика:

— Про Липецкого что-нибудь слыхали?

Рядом с ним сидящий охотник, прихлебывая чай из блюдца, по-хантыйски, через переводчика спрашивает:

— Про какого Липецкого?

— Про того, кто за белых воевал.

— Нас там не было: откуда мы знаем, который Липецкий за белых воевал, а который за красных. Поди, немало на свете Липецких…

— Про Леню Липецкого спрашиваю, которого ищем…

— А-а, так скажи…

— Так что про Леню слышно?

— Да ничего вроде бы не слышно.

— На вашей реке не появлялся?

— Такого слуха будто бы не было.

— Ну, смотрите!.. — строго говорит энкевэдэ. — Нам нужна его голова.

— Значит, у него какая-то особо ценная голова, да?

— Да, за его голову мы дорого заплатили.

— Кто бы так оценил наши головы, — шутит охотник. — Может, отдал бы свою…

Но энкевэдэ не до шуток. Снова напоминает с нотками угрозы:

— Смотрите, как только появится Липецкий на вашей реке — так немедленно в город нам сообщите!

— Ах-а, как же, немедленно сообщим! — поддакивает охотник-собеседник. — Пусть только покажется здесь! Сообщим, ждите!..

Сидят так энкевэде и охотник, коленка к коленке, чай пьют и через переводчика разговор ведут о том, как Липецкого поймать. И невдомек энкевэдэ, что этот жилистый охотник в малице и кисах[20] и есть сам Леня Липецкий.

Не однажды такое случалось. Сидит Липецкий рядом с энкевэдэ, рассуждает, как его самого в энкевэдэвские «сети» заманить. Между делом, конечно, вопросы вставляет, выспрашивает, что в последнее время слышно о Липецком, то есть о нем самом. Где его видели? Какие слухи о нем ходят? И, конечно, выведывает у энкевэдэ другие, нужные для себя сведения.

Пожалуй, ни одному энкевэдэ и в голову не приходило, что он с Леней Липецким за одним столом сидел, чай пил, разные сведения выдавал. Если, разумеется, тот не раскрывался. Бывало, рассказывают, он иногда разные шутки выкидывал над своим преследователем. Поговорит с энкевэдэ, чай с ним попьет, потом скажет: на чистейшем русском языке:

«Липецкий тебе нужен?! Я — Липецкий, бери меня!..»

Энкевэдэ обычно вскакивал и кричал:

«Арестован! Руки вверх!»

Липецкий приподнимал руки, потом делал неприличный жест и насмешливо спрашивал:

«А вот этого не хочешь?!»

«Стой! Стрелять буду!» — кричал энкевэдэ, и тянул руку к кобуре на боку.

«Х…м, чтоль, будешь стрелять?!» — в лицо ему хохотал Липецкий.

Кобура оказывалась пуста. Либо револьвер без патронов. Чак-чак — не стреляют.

Тут Липецкий вскакивал на коня или на нарту — и был таков.

Незадачливый энкевэдэ бросался в ярости на народ, на людей:

«Почему не выдали?!»

«На лбу не написано, кто он такой…» — люди разводили руками.

«Почему в дом пустили?!»

«По обычаю каждый путник входит в дом не спрашивая…»

«Почему чаем напоили?!» — кипятится энкевэдэ.

«Всем гостям чай принято наливать…»

Энкевэдэ, остывая, многозначительно обещает:

«Смот-рите!..»

Обычно же Леня Липецкий сидит себе спокойно, чай пошвыркивает, посмеивается, энкевэдэ про самого же себя через переводчика расспрашивает. Мол, для того интересуется, чтобы при случае подсобить в поимке Липецкого, сообщить в энкевэдэ о его появлении.

Таким вот Леня Липецкий был. Ничего не боялся. Никого не боялся.

+ + + +

Замолкает мой древний зять-старик.

Молчит и дом.

Молчу и я.

Потом, как бы уловив немой вопрос слушателей, мой зять-старик спросил:

— Почему его не могли поймать?

И сам же, выдержав нужную паузу, ответил:

— Простых людей он никогда не трогал, не обижал. Ни ханты, ни русских.

Старик снова помолчал, потом спросил:

— Энкевэдэ кого искали: русского человека, белого офицера. Так?

— Так, наверное, — сказал я.

— Вот-вот, — улыбнулся мой зять-старик. — А Липецкий был совсем как ханты. Ходил в нашей одежде. На оленях ездил. Ножом и топором хорошо владел. На подволоках[21] крепко стоял. Словом, ничем от ханты не отличишь…

Старик задумался, опустил голову. Потом тронул меня за колено, сказал:

— А язык ханты он знал лучше нас с тобой…

— Ну, так скажи…

Пришло время вечернего чая. После, когда все в доме понемногу угомонились, я спросил зятя-старика;

— История Липецкого имеет ли конец, зять-старик?

— Имеет, — откликнулся старец.

— Так его и не взяли?

— Нет.

— Чем же все закончилось?

— Вот чем все закончилось… — вздохнул старец. — Сейчас расскажу…

Он тяжело помолчал. Помолчав, начал:

— Жил Липецкий у моего троюродного брата Кирилла на соседнем притоке нашей Большой реки. Многое про войну рассказывал. В бою как было, если ты не убьешь, то тебя убьют. Война, говорит, дело худое. В ней мы, люди, повинны. И за эту свою вину жизни свои кончали. Это можно понять как-то. Больше всего, говорит, коней было жалко. Ведь кони-то ни в чем не повинны…

+ + + + +

Так вот, Липецкий жил у моего троюродного брата Кирилла. Но там только зимой жил. Как только наступала весна и открывались воды, он на все лето уходил на Обь. Осенью, перед самым ледоставом, с первыми снегами-льдами он возвращался в дом брата Кирилла на зимовку.

Так он и жил: летом на Оби, зимой — здесь.

Так прошло сколько-то лет и зим. Немало воды за эти годы утекло.

Вот посчитай.

Закончилась война между белыми и красными.

Закончилась другая война между остяками и красными.

Пролетело еще несколько лет и зим и началась еще одна война вдалеке от нашей земли. Эту войну мы все хорошо помним. Много наших людей на эту войну взяли. И моих двух братьев на эту войну увезли. Так они и не вернулись, сгинули бесследно, в Нижний Мир ушли. Как русские говорят, погибли.

В первый год этой войны, в начале зимы, Леня Липецкий в доме брата Кирилла заболел. У него руки-ноги стали опухать. И тогда он сказал хозяевам дома: все, больше не выздоровлю. Конец мне пришел.

Потом такие слова добавил:

— Теперь, — говорит, — если хотите, меня в энкевэдэ сдайте. В город сообщите. Ни на кого, — говорит, — в обиде не буду. Вы мне дали, — говорит, — много дней и лет жизни…

Однако, как и полагается за всяким больным и немощным, за ним ухаживали, его лечили. Но сбылись его слова: болел, болел, сколько-то времени прошло — и он умер.

Как и полагается всякому закончившему жизненный путь по Среднему Миру, его со всеми обрядами похоронили на родовом кладбище.

Еще сколько-то времени прошло, но в ту же зиму весть о его кончине дошла до энкевэдэ, до города. И вот из города приехали три энкевэдэ и потребовали, чтобы им показали могилу Лени Липецкого. Привезли их на родовое кладбище, на могилу. Тут они приказали, чтобы выкопали покойника. Все ханты, бывшие там, наотрез отказались. У ханты считается самым большим грехом — это потревожить прах ушедшего в Нижний Мир. Поэтому все ханты — хоть убей — не прикоснулись к могиле. Тогда эти энкевэдэ сами начали выкапывать покойника. Видно, немало времени прошло со дня похорон. Земля так промерзла, что ее не брали ни лопаты, ни топоры. Тогда привезли пешни. И пешнями стали долбить землю на могиле. Долбили-то, в основном, двое. А третий, старший энкевэдэ, прохаживался вокруг, распоряжался, командовал.

Наконец с большим трудом откопали могилу.

Энкевэдэ вытащили покойника, всего обыскали его. Только немного денег при нем нашли. И больше — ничего.

Что они искали — не знаю. Может быть, слышали про Божье Послание и его искали? Но и Божьего Послания на шее покойного не оказалось. Куда он подевал его перед смертью — тоже не знаю. Никому это не ведомо. Осталось это его тайной.

Так Леня Липецкий, даже мертвый, еще раз надул энкевэдэ, оставил их ни с чем.

Тут старший энкевэдэ взял пешню и всадил острие в голову покойника. И яростно заработал пешней. И разбил всю голову мертвому Лене Липецкому.

Люди, бывшие там, отвернулись в сторону, опустили глаза.

И молчали.

Молчали…

Перед уходом из жизни, будто уже в бреду, Липецкий все вздыхал: «Россия-Россия, сколько людей загубили…» А потом, уже более отчетливо, спрашивал:

— И за что?! И за что?!

Так и не получив ответа на свой мучительный вопрос, Леня Липецкий ушел в Нижний Мир.

+ + + + + + +

После, когда энкевэдэ уехали, люди и эту окаянную пешню похоронили на родовом кладбище.

Замолк старец.

Молчал и дом.

И это молчание было похоже на то, как чтут память всякого преждевременно и насильственно отправленного в Нижний Мир.


1989-1990

Русский Лекарь Рассказ Сардакова Иосифа[22]

1. Гость дальней земли

И среди русских есть достойные…[23]

Дело было после войны. В ту пору я был пастухом в верховье Агана, на землях рода Казамкиных. Как-то во второй половине лета к нам приехал русский молодой человек, зоотехник, или, как мы его называем, олений лекарь. Сначала осмотрел стоянку и оленей, что возле дымокура спасались от комаров и паутов. Потом в одном чуме чай попил, поговорил с людьми, затем перешел в другой. Любознательным оказался, всем интересуется. Об оленях, о житье-бытье, об обычаях расспрашивает. Чай пьем — разговариваем. У дымокура на оленей стоим — разговариваем.

Между собой мы называли его Русским Молодым Человеком, Оленьим Лекарем и просто Лекарем.

Настал вечер. Я потеснил свою семью в половинке чума: моя мама передвинула постель ближе к двери, за ней переместились наши старшие дочки Лидия и Валентина, младший в люльке Егорка с матерью, еще здравствовавшей в те годы. В каждом чуме жили по две семьи: летом легче каслать — меньше поклажи. Гостю дальней земли постелил и натянул полог рядом с собой, ближе к спине дома, на почетном месте. Сначала он все называл меня «бригадиром» или «Иосифом Александровичем». На это я ему сказал, что отец мой давно ушел в Нижний Мир. А у нас, у хантов, не принято называть по имени и попусту беспокоить тех, кто уже перебрался в тот мир. Поэтому зови меня просто Осипом.

На другое утро он говорит мне:

— Осип, хочу пастбище осмотреть.

— Смотри, — говорю. — Все вокруг — это пастбище!

— Нет, — говорит. — Мне все своими глазами надо увидеть!

— Что смотреть: бор видел, болото видел?

— Видел.

— Везде одинаково: боры, болота, реки да озера.

— Мне надо пройти по ним своими ногами!

— Зачем это тебе?

— Понимаешь, Осип: я хочу узнать вашу землю…

Разговор происходил возле дымокура. Как водится, мы смотрели на пришедших с пастбища теней. Я повернулся к моим пастухам, спрашиваю, по-своему, что с ним делать? Можно ли взять на обход? Выдержит ли? Но люди мои засомневались. Мол, где-нибудь «ляжет» — и потом плетись домой, тащи его на себе. А если далеко от дома ослабнет? Мол, комары да мошкара его заедят. Разве городской выдержит такое?! Мол, с ним только намучаешься — и дело не сделаешь, пастбища не обойдешь. Зачем попусту на него время терять? Словом, все высказались против, не связывайся с ним. Поживет здесь день-другой и сам начнет в город проситься. Никто из приезжих тут долго не выдерживает. Особенно в комариную пору и в жару.

Выслушал я своих пастухов и говорю ему:

— Комаров много, Молодой Человек!

— Не съедят, поди, — отвечает он.

— Болота топкие!

— Не утону, поди.

— Тропы долгие и тяжкие!

— Но вы же ходите по ним.

— И все пешком и пешком!

— Я солдат! — говорит.

— Ну и что?

— Я солдатом был, — говорит. — Сколько оттопал — не счесть!..

— Терпишь, значит?

— Терплю!

— Много дней терпишь?

— Сколько нужно будет.

Я помолчал немного. Думаю, если ему так хочется — пусть попробует. Коль ляжет — так уж как-нибудь дотащу до дома. Сказал ему:

— Ладно, ноги твои: хочешь — пойдем.

— Конечно, пойдем! — бодро согласился он.

Перед уходом я отдал ему летние нырики[24] и попросил снять сапоги. Переобулся. В сапогах по нашим болотам далеко не уйдешь.

Собрались, последний чай попили. Надел он на себя свой рюкзак — и мы пустились в путь. Объяснил ему, как и куда будем идти. Сначала по сосновым борам пойдем вдоль Агана вниз, потом по боку одного из его притоков повернем на север, поднимемся до самого верха реки. Оттуда, по верховьям больших и малых притоков Агана, двинемся на восток. Там будем брать все правее и правее, в сторону полуденного солнца. И, возможно, выйдем к Агану недалеко от его истока и совсем с противоположной стороны вернемся домой. Сделаем большой круг, в центре которого пасется наше стадо.

Спутник мой кивнул: мол, все понял.

Я двинулся скорым шагом далеко идущего человека. По твердой земле соснового бора мой напарник шел ходко, шел хорошо. Это немного успокоило меня. Подумал: «Похоже, парень, и вправду день-другой выдержит!» Пускаясь в дорогу, так прикинул: как только мой Лекарь начнет сдавать, назад повернем, домой поплетемся. Как-нибудь, с большими перекурами да привалами, авось, дотянет до дома. Такое у меня было на уме, когда вопреки словам моих пастухов я решил его взять с собой.

Идем по бору. Он чуть позади меня на шаг иль полшага отстает. Идем — то Молчим, то двумя-тремя словами перекидываемся. При ходьбе быстрой обстоятельный разговор не вяжется.

Идем, изредка на перекуры останавливаемся. Мы бы вообще не останавливались, если бы я ему строго-настрого не запретил курить на ходу. Стояла непомерная сушь, все боры давно пересохли. И от одной маленькой искорки ягель мог порохом вспыхнуть. Он со мной согласился без лишних слов. Вначале я одним уголком глаза все следил, чтобы он окурки тушил по-летнему — закапывал в песок. Это самый надежный способ тушения. Поэтому место для перекура выбирал ему возле песчаных выбоин на тропе или на зимнике. Впрочем, он тоже прекрасно понимал, что если спалим пастбища — кончим оленей. Если кончим оленей — то лишимся жизни.

Для меня же нет проблем с огнем. На ходу достаю табакерку, на ходу курю — табак за губу кладу. С улыбкой предложил ему:

— Попробуй мой табачок, Молодой Человек!

— Не привык к такому способу курения! — тоже с улыбкой ответил он.

— Вот поживешь с нами, попасешь оленей — и научишься по-нашему курить!

— Научусь — так хоть на спичках сэкономлю! — смеется он.

— Главное, без огня начнешь обходиться.

— Да, ваши ягельники и боры от огня сберегу!

Покуривая папиросу, он расспрашивал, как мы пасем стадо в летнюю пору. Я коротко рассказал ему. Сразу после весеннего отела, в начале лета, когда появляются комары, мы переходим на круглосуточное дежурство. Пасем попарно.

Два пастуха дежурят день и ночь, потом заступают на смену следующие двое. Так и ходим за стадом всю ночь. Утром пригоняем оленей домой, где они у дымокура лежат до тех пор, пока не проголодаются. Встали олени, пошли на пастбище — пастухи за ними. Там живем почти до конца лета. Примерно в конце июля, когда ночи становятся совсем темными и оленей уже трудно различать от деревьев-трав, отпускаем их на вольный выпас. За лето они приучаются к дымокуру. И по утрам, избавляясь от паутов и назойливой мошкары, так называемой «комариной рысцой» прибегают домой к спасительному дыму. А если не являются к дымокуру, то приходится разыскивать их на пастбище.

Как раз это время выпаса сейчас наступило.

Что в эту пору делают пастухи? Да дел всегда невпроворот! Через каждую неделю-другую делаем дальние обходы пастбищ. Смотрим, не отбились ли за его пределы большие группы оленей. Если есть таковые, заворачиваем обратно, пригоняем домой. И второе важное дело — ремонтируем старые и мастерим новые нарты, готовимся к осени и зиме. Пастух без нарты — это как охотник без ружья. А за год столько ездовых и грузовых нарт изнашивается и ломается, что к концу лета не знаешь, с чего начать. Тут за полтора-два подснежных месяца каждый пастух должен поставить на ноги — точнее, на копылья — весь свой аргиш. Иначе по первоснежью вместе с семьей останешься на первом же брошенном становье. Поэтому все свободные дни либо латаешь упряжь, либо по берегам речек выискиваешь кремневые лесины на полозья. За два-три каслания по весеннему насту нартовые полозья начисто «сгорают». Вот и ходишь, в поисках дерева покрепче, если весной какие-нибудь нашлепки не успел приспособить на полозья.

Выкурил он папиросу, схоронил окурок в песок — и мы двинулись дальше.

— По чьей земле, Осип, идем? — спрашивает.

— По земле рода Казамкиных, — отвечаю.

— Они не против колхозного стада?

— Кто их станет спрашивать?

— Да, пожалуй…

— Все здесь принадлежит колхозу. Так считается.

Помолчал мой спутник, потом спросил:

— А твоя земля где, Осип?

— Моя земля тоже теперь стала колхозной.

— Далеко она отсюда?

— Река Ягурьях была землей рода Сардаковых[25], — сказал я.

— Это вниз по Агану?

— Да, правый приток. Сразу за поселком, за Варьеганом, где контора нашего колхоза.

Оба замолкаем. Идем дальше.

Сосновый бор.

Горячее солнце.

Жужжанье паутов.

Писк комаров.

Оленьи тропы, оленьи следы.

Полуденный чай не стали варить. Из дома вышли поздно, почти к середине дня. Решил, что напарник мой выдержит без еды до вечера. Лишняя остановка — лишняя трата времени. Подумал, если он хорошо пойдет, может быть, удастся обойти большую часть пастбищ. Коль уж приспичит, очень захочет есть — так напомнит про обед, не маленький. Но все идет, молчит про еду — значит, еще терпит.

Миновали бор Узорчатого Яра, на котором расположены зимние и летние селения основной ветви рода Казамкиных. У главы рода много имен, рассказывал я своему спутнику. Ханты зовут его и Чач-ики, и Данива-ики, и Коски Отец — это по имени старшего сына. Русские кличут его дедом Василием, это его русское имя. Белая голова, белая борода. Сколько ему лет — он, пожалуй, и сам не знает. В Летнем Селении[26] он, бывало, с трубкой в зубах усядется на крутояре возле дома и подолгу смотрит на медленные воды Агана. Возможно, Старший Казамкин вспоминал рассказы о том времени, когда его предки пришли сюда, в верховье Агана с далекого Казыма, правого притока Нижней Оби. Пришли и обосновались тут в пустынном в ту пору верховье реки. Ведь на среднем и нижнем течении тогда уже жили другие роды. Если спускаться вниз, то после Казамкиных пойдут Сардаковы, Айпины, Лейковы, Тылчины, снова Айпины, Тырлины, Покачевы, Епаркины, вторые Тырлины, снова Покачевы, потом Лисмановы — а там и устье Агана.

Почему яр называется Узорчатым? Старший объяснял все очень просто. Он указывал рукой на нижнюю оконечность яра, на самый высокий угор, поросший соснами: посмотрите там и все поймете. И вправду, под соснами, на белоягельном бору лежат причудливые узоры из белейшего песка. Будто давным-давно, в незапамятные времена, их вырезала искусная мастерица из камуса белого оленя. Отсюда, и пошли названия: Узорчатый Яр, Узорчатого Яра Селение и еще одно имя Старшего — Узорчатого Яра Старик.

Почему у Старшего столько имен? Он считался в свое время довольно сильным шаманом, а всякого шамана не принято часто называть прямым именем. Вот откуда у него много имен появилось. Впрочем, многие его побаивались, что ли. Ходили слухи, что он не совсем справедливо шаманил иногда. Говоря по-нашему, «обратно жил», «в обратную сторону дела делал», то есть не столько помогал, сколько вредил помаленьку людям, которые ему не нравились. Только красные русские не боялись его. Но, однако, когда забирали всех шаманов реки «как врагов народа», его не тронули. Видно, судьба…

Так вот идем. Напарник мой спрашивает — я отвечаю, такие рассказы-сказки ему рассказываю.

После бора вышли к неширокой заболоченной лощине, по которой весной талые снеговые воды скатывались в пойму Агана. Не останавливаясь, ступая по кочкам, я пустился через болотце. Уже выходя на противоположный бор, услышал крик:

— Осип, спасай!.. Осип, то-ну!..

Оглянулся: мой спутник посреди болотца провалился и по пояс завяз. Глаза — как два котла, волосы — вздыбились лесом. Руками, как лопатами, наклонившись вперед, загребает болотную жижу в обратную сторону. Дерг одной ногой — все ниже, дерг другой ногой — еще глубже. Всякая трясина одинаково держит: чем больше дрыгаешься, тем быстрее засасывает.

— Не шевелись! — кричу ему. — Сейчас вытащу!

Болотце вроде бы не топкое, подумал я. Как умудрился завязнуть?

— Не утонешь! — кричу ему. — Болото тут не глубокое!

Вернулся к нему, взял его за левую руку, на бор глянул.

До твердой земли расстояние небольшое. Может, с хороший аркан. Может, чуть больше. Ну вот, стиснул крепко его руку, выдернул его из трясины и, добавив свою дурость, по болотной жиже волоком поволок его к сосновому бору. Можно было, вытянув из трясины, поставить его на ноги, и он выбрался бы на сухое место. Но я этого не сделал, а поволок его. Подумал: пусть как следует понюхает нашу землю, пусть попробует на вкус болотной жижи-водицы, пусть получше узнает, как живется-работается пастуху-оленеводу.

Допер я его до твердой земли, на ноги помог подняться, выпустил его руку. Он отряхнулся от налипших остатков торфа и мха, по взлохмаченным волосам пятернями провел, говорит:

— Спасибо, Осип!.. Без тебя не выбрался бы из этой ямы!..

— Вот если бы в сапогах был — и с моей помощью не выбрался! — засмеялся я.

— Вовремя от сапог избавился.

— Или остались бы сейчас на дне болота.

— Да, верно! Спасибо, тебе!..

— За это у нас не говорят «спасибо», — сказал я.

— Почему?

— Это такое малое дело, которое обязан делать каждый человек.

— Поэтому не стоит благодарности?

— Да, поэтому не тратят на это слово.

— Так-так, понял…

Я достал табакерку, а напарник закурил папиросу. Помолчали, потом, глядя на болотце, он спросил:

— Много ли оленей в топи попадает?

— Взрослый олень умный: топь обходит стороной.

— Но бывают случаи?

— Конечно, бывают. Кто обычно вязнет на топком месте? Глупые оленята — это раз. Взрослые олени, скажем, загнанные в болото медведем — это два. И неосторожные в пору, когда на урезе воды малых зарастающих озер появляется трава, которую у нас называют коос-пом. Эту траву очень любят олени. И в погоне за ней, бывает, олени забывают об опасности и вязнут в мягких болотах — это три.

— Как трава называется — коос-пом?

— Как будет по-русски — не знаю. А по-хантыйски так переводится: «крохаль-трава». Утка такая есть.

— Знаю.

— Говорят, трава-то лечебная. Может, поэтому олени так любят ее.

— Мне посмотреть надо эту траву, Осип.

Помолчали, покуривая. Потом он снова стал расспрашивать про оленей:

— Как вызволяете попавших в топь?

— Очень просто: тянешь за рога или хвостик.

— А если место топкое, опоры нет?

— Тогда ломаешь сухары[27], настилаешь мостки, по ним подбираешься к попавшему в беду оленю, помогаешь ему вытащить передние ноги. Если под передними ногами будет хороший упор, он сам довольно легко может выбраться.

— А сам, Осип, если бы в топь попал, как бы выбрался?

— Я бы постарался не попасть туда! — засмеялся я.

— Но ведь всяко бывает.

— Глаза показывают, где можно ходить, а где нельзя, — сказал я. — Первое дело: никогда не ступай на буро-коричневые пятна болота, где не растут ни травинка, ни мшинка. Тут наверняка можно провалиться. Второе: болота наши довольно твердые, топких мест совсем немного… По зыбким местам обычно ходим со слегами или с арканом.

— Аркан чем поможет?

— Заарканишь дерево, пенек или просто кочку — и выбирайся по аркану из болота.

— Что же дома не дал мне аркан?

— Так вот — не догадался…

— Хоть сам бы выбрался из топи!

Когда он выкурил папиросу и сунул окурок в болотную жижу, двинулись дальше по сухому бору. К вечеру поднялась мошкара, которая назойливо лезла в глаза, ноздри и уши. Идти стало труднее. Но спутник мой молча шагает, будто всю жизнь проходил по таким оленьим тропам.

В первых сумерках мы вышли к Лахр-Ягуну, к правому, довольно немаленькому притоку Агана. По всем меркам останавливаться еще рано, но я решил устроить здесь ночлег. Мой Олений Лекарь целый день на ногах и без еды. Хоть и бодрится, но я знаю, что человеку непривычному трудно столько пройти пешком по жаре и комарам.

На песчаном ярике, на берегу речки я выбрал место для привала. Быстро развел костер, повесил над огнем котелок для чая. Пока закипала вода, нарубил сосновых веток на лежанку, развернул полог. Полог от комаров был один на двоих.

Вскипел чай — и мы сели ужинать.

Пили чай степенно, не спеша, с неторопливым говором. Между тем не заметили, как опустошили одни котелок. Не долго думая, над огнем повесили его во второй раз.

На бор и речку опустилась ночь. На западе, над верхушками сосен еще долго, как бы нехотя, догорала вечерняя заря.

Укладываясь спать, спросил напарника:

— Ну как, Молодой Человек, немного устал?

— Да, немного есть, — ответил он.

— Еще один день терпишь?

— Терплю, — бодро сказал он.

Это хорошо, подумал я. И собрался лечь, но мой неугомонный Лекарь вспомнил про мою матушку, стал расспрашивать.

— А твоей маме, Осип, не тяжело кочевать с вами?

— Да она еще любую молодушку может обскакать на упряжке! Старая закалка! — улыбнулся я.

— Но все же старости нужен покой.

— Да где возьмешь этот покой?

— В поселке жить не хочет?

— Нет, конечно… Понимаешь, я младший сын в семье, она последнего меня выкормила, — стал ему объяснять. — Поэтому, по нашим обычаям, родители на старости лет достаются мне, самому младшему сыну. Я должен заботиться о них… Я ж не могу оставить ее где попало, кому попало…

— Да, Осип…

— И нам без нее было бы нелегко.

— Помогает?

— Как же, почти полдома держится на маме. Помогает Моей[28] одежду шить, стирать, еду готовить. И, конечно же, незаменимая нянька нашим детям. Не знаю, как бы без нее мы пастушили, как бы каслали с места на место. Представляешь, как с такой оравой кочевать?! По-хорошему-то вообще многодетных нельзя ставить пастухами.

Тогда я еще не знал, что меня ожидает впереди. Не знал, что вскоре после рождения нашей младшей дочки погаснет очаг моего дома. Все мы осиротеем. Моя, родившая мне пятерых детей, преждевременно оставит этот мир. И моей старой маме придется растить мой дом, моих детей.

Наконец замолк мой спутник.

Я сунул под голову аркан и пояс вместо подушки, улегся поудобнее и с думой о маме, под мягко журчащий говор воды, вскоре уснул.

2. Вверх по Кольчуге-Реке

Утром, как это обычно бывает на ночевке в лесу, проснулся очень рано. Встал, вскипятил чай, разбудил напарника. После первого дня ходьбы пешком ломит все тело, это известно каждому пешеходу. Но Лекарь мой поднялся быстро, поясницей покрутил, руками помахал, шеей повертел. Улыбнулся: говорит, жить можно. Зарядкой это у него называется.

Я ему на нырики показал. Мол, руками надо поработать для начала. Вечером объяснил ему, какой уход требуют нырики. Под моим присмотром смыл с них песок в речной воде, выжал и, старательно расправив, повесил на просушку. А травяные стельки разложил на валежине — они тоже должны до утра просохнуть. И вот теперь, высохнув, кожа ныриков совсем задубела. Чтобы не намозолить ноги, берешь нырики и мнешь их руками. Они любят уход. Если как следует не будешь просушивать — сгниют, развалятся на ходу. Пропадут нырики — останешься без ног. А без ног в лесу куда?!

Размяли нырики, обулись, чай попили, обвел я взглядом место привала — не забыл ли чего — и мы пустились в путь. Сказал спутнику:

— На север мы повернули, вверх по Лахр-Ягуну пойдем.

— Эту речку так зовут?

— Да, конечно.

— А как переводится название речки?

— «Ягун» — это речка, а «Лахр», «Лахр»…

— Не переводится?

— «Лахр» — это железная рубаха…

— Что за «железная рубаха»?

— Железная рубаха воина, богатыря — как это по-русски называется?

— Кольчуга, наверное?

— Во-во — «Кольчуга Река», значит.

Напарник мой хмыкнул, помолчал, покрутил головой, потом спросил:

— Откуда такое название сюда пришло?

— Из древности, — отвечаю. — От предков наших.

— А у них откуда кольчуги?

— Так они ж воевали?

— С кем?

Я начал ему считать на пальцах:

— С юга нападали татары — с ними воевали, это раз. Оттуда же приходили русские — опять воевали, это два. С севера набеги делали ненцы — с ними тоже воевали, это три. Так что, судя по войнам, кольчуга у наших предков чуть ли не повседневной одеждой была…

— Да, похоже.

— В те времена много воевали.

— И кто одерживал верх?

— Как это кто?! — удивился я. — Если бы нас победили, то у нас отняли бы нашу землю! А коли мы остались жить на своей земле, значит, наши предки защитили нашу землю, отстояли ее! Вот так, Молодой Человек!..

— Не сердись, Осип! — миролюбиво сказал он. — Я не хотел тебя обидеть…

Несколько шагов прошли молча, ведя глаз по земле. Потом я снова заговорил:

— Предки хорошо защищали нашу землю, а мы — плохо…

— Почему так?

— Мы теряем свою землю…[29]

— Каким образом — никто же не отнимает, ни с кем же не надо воевать!

И отнимают, и воевать приходится!

— С кем?

— С русскими, — отвечаю.

— С какими русскими?

— С красными русскими.

— С красными?! — удивленно поднял он брови.

Коротко рассказал ему, как было дело. Когда появились первые русские, по словам наших древних, мы с ними воевали. Потом все уладили и при Белом Царе, при белых русских мирно зажили. Но тут место Белого Царя занял Красный Царь и нагрянули русские, красные русские. Нагрянули, нахлынули со своими приказами-указами — так не делай, сяк не делай, так не живи, сяк не живи. Мы немного потерпели — и поднялись войной на красных русских. На прародине Казамкиных водились в ту пору еще лихие ребята. Они и поднялись первыми. Надеялись стать хозяевами на своей земле. Надеялись на свободу, чтобы самим решать, как жить в своем доме. Но ничего не вышло, ничего не получили.

— Плохо, что ли, воевали? — серьезно спросил мой Лекарь.

— Вовсе нет, но дело плохо кончилось…

— Да, война — дело плохое…

— После своих предков с кольчугами мы, пожалуй, в первый раз проиграли войну… — сказал я.

— Почему так получилось по-твоему, Осип?! — спрашивает.

Растолковываю ему:

— Красные воевали не справедливо.

— Как это не справедливо?

— Очень просто: мы на красных — с ружьем, они на нас — с пушкой или пулеметом. Мы — на оленьей упряжке, они — на самолете. Да еще сверху бросают огненные камни[30]. Разве это справедливо?!

— Но это война…

— Или вот еще: где наших десятки — там красных сотни. А где наших сотня — там красных тысяча.

— Война…

— Но совесть-то надо иметь или нет?!

— Да, без совести нельзя, — признался мой Лекарь.

— Вот-вот: без совести может только нелюдь обходиться!

Помолчал мой собеседник. Мы шли бором, потом спустились в пойму и довольно долго пробирались вдоль берега по кочкарнику средь частых валежин. Я следил за следами зверей-птиц и за ходом оленей: где паслись, сколько их было, в каком направлении ушли.

Когда мы выбрались на ровное место, мой спутник продолжил прерванный разговор, спросил:

— Осип, а война разве может быть справедливой?

— Наша была справедливой.

— Объясни, почему.

— Вот слушай: если я с винтовкой приду на чужую землю, в чужой дом и меня за это прибьют — это справедливо будет, скажи ты мне?!

— Да, пожалуй…

— Все верно. А теперь, если на мою землю, в мой дом приходит красный с винтовкой, с пулеметом, с пушкой, что я должен делать?

Мой спутник молчит.

— Я должен делать то же, что сделали бы со мной на чужой земле, приди я туда с войной. Правильно говорю?

Молчит мой напарник.

— Знаю, скажешь: красные хорошие, нельзя их трогать…

Молчит.

— Когда в первый раз они нагрянули к нам, уверяли: мы, красные, для вас хорошие, помогайте нам, а вот белые — плохие, бейте их! Такие сказки нам напевали…

Олений Лекарь повел головой влево-вправо, выпрямился, медленно и увесисто опустил на меня три слова:

— Гадов… надо бить!..

Я ничего не сказал на это. Помолчав, он добавил:

— Как и хорошие люди, они попадаются на всех землях…

— Тоже правильно, — согласился я.

После небольшой паузы он спросил:

— Ты сам, Осип, воевал с красными?

— Нет, я мал тогда еще был.

— Откуда все знаешь? От взрослых, вернее, стариков?

— Люди рассказывают, народ вспоминает… А тех, кто воевал против красных, всех потом кончили: кого в бою, кого в тюрьме, кого втихомолку, из-за угла.

— Осип, ты пошел бы против красных? — спрашивает.

— Если бы приспичило — куда деваться?! — вопросом на вопрос ответил я.

Немного подумав, добавил:

— Если воевать по-справедливому, так двух-трех воинов за свою землю одолел бы.

— А я ненавижу войну!..

— Я — тоже!

После этого мы надолго замолчали. Каждый задумался о своем. Слева уходила назад, говоря по-русски, Кольчуга-Река. Видно, ее «военное» название наталкивало наши мысли на эту тему, и поэтому мы почти целый день говорили о войне. Мы шагали в основном по редким сосновым борам, что часто перерезались болотцами и ровными сорами. Справа же тянулись сплошные болота с большими и малыми озерами.

Чем ближе к вершине реки — тем сосны в бору реже и ростом заметно ниже. Чувствуется, что идем на север, в сторону «холодного угла».

На окраине бора, на угоре я приостановился, затем медленно, оглядывая ягель, прошел в глубину леса.

— Что там нашел, Осип? — спросил напарник.

— Медведь…

— Где?! — встрепенулся Молодой Человек.

— След, утром прошел.

— Нагрешил?

— Нет, вроде бы…

Я разгреб сучком «пирог», оставленный медведем. В нем хорошо видны остатки кустиков и листочков черники, веточки голубики. Значит, он жил в пойме Лахр-Ягуна и лакомился ягодами, лениво нежился на мягкой мураве под тенистыми кедрами. А теперь вышел на бор и направился прямиком на центр пастбищ, в сторону большого стада. В этом для пастуха мало приятного. Коль не поймает оленя, так распугает их, разгонит. Впрочем, кто его пути-тропы ведает — может повернуть влево или вправо, может ни с того ни с сего умчаться за тридевять земель совсем в противоположном направлении. Предсказать все проделки чернолицего невозможно.

Пояснил напарнику:

— Если чернолицый нагрешит — в его пироге остается оленья шерсть.

— Тут шерсти нет?

— Нет, не видно.

— Стало быть, его совесть чиста?

— Чиста.

— Тогда пусть живет! — улыбнулся мой спутник.

На берегу Лахр-Ягуна вскипятили и выпили полуденный чай. И снова пустились в путь. Оленьих следов было немного. Они доходили до реки, вдоль нее поворачивали вверх или вниз и, описав полукруг, направлялись в сторону дома. Река как бы выполняла роль кораля. Летний олень в воду не лезет. Так во всяком случае считается. Хотя попадаются олени, которых вода совсем «не держит». Такие олени могут переплывать довольно крупные реки. Правда, верховья не являются большим препятствием. Тут, если берега твердые, одним скачком можно перелететь исток любой самой многоводной реки.

Правда, наша Кольчуга-Река к полдню была еще широка — одним прыжком не преодолеть. Но к вечеру она заметно сузилась. Берега стали низкими, болотистыми. Тут и там, раздвигая стайки берез, к самой воде прорывались чистые соры[31].

К исходу дня я взял правее, и река с полоской белых березок осталась в стороне. На ночлег я облюбовал сосновый бор-островок у небольшого болотного озера. Озеро было рыбным. В траве, возле устья речушки этого озера, оглушив выстрелом, добыл хорошую щуку с полтора-два локтя. На ужин поджарил подовушку, начал ею угощать своего спутника. Он отщипнул кусочек, попробовал. Говорит: ничего. Но я-то вижу, что не очень ему понравилась щука, поджаренная на открытом огне. Подумал: если приспичит — так привыкнет. Впрочем, русская пища мне тоже пришлась не по вкусу. Он в первый же день попотчевал меня своей едой. Мясо из банки припахивало железом и было несвежим. А трава, по-видимому, годная в пищу только городским русским, и вовсе оказалась без всякого запаха и вкуса.

После ужина мы сидели у костра и вели неторопливые разговоры. Я рассказал предание о том, как в старину в верховье Лахр-Ягуна, в этих самых местах, наши воины сражались с иноземными захватчиками. Будто бы при переезде через эту реку один из воинов-богатырей утопил свою железную рубаху, называемую по-русски кольчугой. Но воин-богатырь настолько оказался храбрым и находчивым, что даже без кольчуги вместе с товарищами одержал победу над иноземцами. И после этого сражения — в память об этом событии — река получила имя Лахр-Ягун, Кольчуга-Река. А местной Богине, как символ могущества и справедливой борьбы, достался меч в ножнах[32]

Такие дела творились в старину на этой земле.

Впрочем, не только в старину.

Догорал наш костер.

Начали готовиться ко сну.

Уже в пологе, укладываясь, по привычке спросил:

— День еще терпишь?

— Терплю, — услышал ответ.

Хорошо Молодой Человек ходит, подумал, засыпая.

3. На Межземельную Гриву

Утром он спросил меня:

— Осип, скажи, плакать во сне, по-вашему, к хорошему или к плохому?

— Это смотря, как плакать…

— Ну, обычный плач во сне…

— У хантов так считается: если утром после такого сна глаза сухие — к хорошему, а если глаза мокрые — к плохому.

Мы оба немного помолчали. Потом я осторожно так спросил:

— Сон, что ль плохой приснился?

— Не знаю даже, как сказать…

— Глаза-то мокрые были иль нет?

— Так вот, утром не обратил внимания. Не знал же я про такую примету.

Я опять немного помолчал, а после такие слова ему сказал:

— У нас, если плохой сон приснился, утром обязательно его нужно людям рассказать, дому рассказать…

— А зачем?

— Считается, что легче станет человеку. И, возможно, плохое не сбудется, стороной обойдет человека.

— Да?

— Такая примета есть.

Встали, чай сварили, позавтракали, в путь стали собираться. Перед уходом присели у костра выкурить последнюю папиросу. Выпустив облако дыма, мой Лекарь заговорил о своем ночном сне. Вернее, начал он издалека. Вот что помню из его истории.

В войну, говорит, я был командиром. Небольшим, но командиром. Были у меня солдаты, которыми я командовал. И была среди них одна женщина, одна девушка, которая за ранеными ухаживала, с поля боя их выносила. Галинкой ее звали. Такая беленькая, стройная, как будто совсем прозрачная. Как увидел ее — она мне сразу же понравилась. Подружились мы с ней. Ждем конца войны, чтобы вместе домой поехать, вместе жить. Насколько это Возможно на войне, я старался уберечь ее от пули, от осколка, от снаряда и бомбы. Готов был собою прикрыть — лишь бы жива осталась, Но не уберег. Случилось это в самом конце войны. Сказали мне после боя: «Ранили. Унесли в медсанбат». Я мигом туда. А ее уже нет. Не стало ее. Сел, сижу над ней, смотрю на нее. Вспомнил, как она к нам в часть прибилась, как она потом рыдала в моих руках, а я ничего не мог разобрать из ее слов. Только немного позже узнал, от чего ей было так безутешно тяжело… Она подобралась к солдату. Он лежал на поле, на спине, а рядом с ним лежали его внутренности, и он был еще жив, он стонал. А она, в первый раз, не знала, что делать: бросить или взять? Бросить, но ведь живой! Взять, так ведь не выживет! Что делать?! Как быть?!. И она плача, трясущимися руками, вместе с землей сырой кое-как заправила эти внутренности обратно в живот, кое-как перевязала и поволокла его по мокрому полю. И я тогда подумал: оказывается, убивать легче, чем спасать…

Сижу над ней, смотрю на нее. Обида брала, обида. В конце войны особенно обидно умирать. Да и не жила она совсем. Почти ребенком, школьницей отправили ее в тыл врага на диверсионную работу. Многих тогда неразумных девчонок и мальчишек послали туда именем родины и рябого. Кто посылал? За что посылал? Что они сделали, чего добились? Посылала тыловая сволочь, которая своих детей не пошлет туда. За родину? За рябого? А что такое родина? Поля, леса, горы, города?! Песок и глина, дерево, камень?! Или родина — это рябой?! Да все это не стоит одной кровинки любой девчонки или любого мальчишки! Не говоря уже о жизни! О жизни моей Галинки! Я бы все это отдал бы за то, чтобы только она осталась жива! Все бы отдал! За ее жизнь!.. А она будто предчувствовала что-то, сказала незадолго до гибели. Грустно так сказала:

«Эрик, нам с тобой после войны нельзя вместе жить…»

«Почему?!» — удивился я.

«Нам не дадут покоя те, кого мы похоронили».

«Почему тебе так кажется?»

«Их слишком много…»

Что верно — то верно. Закопали мы многих, очень многих. Возможно, она была права: после войны нам пришлось бы тяжело. Но сейчас она ушла, оставила меня. Сижу над ней, смотрю на нее. Вижу, вижу тот день, когда мы пошли вперед, в наступление и в лесу, на опушке наткнулись на нее, «народного мстителя». Она была тогда совсем еще ребенком — исхудавшим, больным, беззащитным. Зачем ее отправили за линию фронта?! Ее и других мальчишек и девчонок?! Зачем?! Чтобы побольше людей угробить! Чтобы побольше народа уничтожить! Так я думал тогда. И так думаю и сейчас. Сидел над ней и думал, много думал. Так мне кажется. Кому нужно, чтобы она преждевременно ушла из жизни. Чтобы никогда больше не жила. Чтобы никого после себя не оставила. Не сумела оставить. Карать! Покарать всех, кто послал ее на войну! Покарать самою жестокою карою! Покарать немедленно! Покарать всех, кто посылает на войну женщин и детей! Кару! Самую жестокую кару! Самую суровую кару! Сам готов покарать! Сидел над ней, смотрел на нее. И душа моя опустошалась черным огнем. И сгорела, запеклась, обуглилась. Хочу заплакать — не могу, нет слез. Иссохли, сгорели внутри. Знаю, заплачу — легче станет, облегчение придет. Но не могу. Сижу — омертвевший, обугленный. Ни живой, ни мертвый. Ни солдат, ни человек. Никто, ничто…

Так без единой слезинки и оставил ее на чужой земле…

Закончил войну, приехал домой. Вроде бы живу — смотрю, дышу. Дни идут, годы идут. Только мать все украдкой вздыхает: «Эрка, Эрка-а…» Знаю, что она хочет, что ждет. А я гляну на женщину и вижу — не та. У моей Галинки волос светлее, голос звонче и чище, взгляд нежнее, а рука ласковее. Разве может кто сравниться с нею?! Нету на этом свете второй такой женщины! Нету!..

Так вот, сегодня ночью она ожила и явилась ко мне, говорит своим чистым и нежным голосом: «Эрик, иди ко мне! Я соскучилась по тебе!..» Я обрадовался, что она ожила, что заговорила, что помнит и зовет меня. Но будто невидимое стекло разделяет нас, и я не могу преодолеть эту невидимую стенку. Но надеюсь, чувствую, что вот-вот преодолею преграду и мы будем вместе. То ли от радости, то ли от грусти, что держит меня стена, я заплакал. Она увидела это и улыбаясь говорит: «Иди же, иди!.. Нам вместе будет хорошо!..» Я это знаю. Улыбаюсь ей и плачу. Потом проснулся и подумал: «Может, и вправду настала пора перебираться к ней?..»

Он замолк, опустил голову, несколько мгновений сидел неподвижно. Потом так взглянул на меня своими щучьими глазами, будто собирался услышать ответ на свой вопрос. Я смешался от неожиданности, поерзал на своем месте, затем неопределенно проговорил:

— Погоди-и…

Он отвел глаза в сторону и ничего не сказал. Я молча поднялся, и мы пустились в путь. Шли по низким боровым гривам и болотам. Я брал все правее и правее, и наконец река осталась за нашими спинами. Я шел и думал о ночном сне моего Лекаря, о его женщине, о войне. Если зовут в Нижний Мир во сне. — это плохая примета. Так у ханты считается. А у русских что это значит? Вероятно, тоже ничего хорошего. Впрочем, он же не давал согласия на уход…

К полдню мы вышли к верховью Пухэл Оллэнг Ягун, по-русски будет «Селения Конца Реки». Так я перевел ее название своему спутнику. Вдоль ее берегов тоже тянулись на север неширокие сосновые боры. На правом берегу была хорошо видна колея зимней дороги. Видно, ее еще в незапамятные времена проложили предки рода Казамкиных. По ней ездили на охоту на Межземельную Гриву. По ней наведывались на бездеревную ненецкую землю, называемую тундрой. Словом, она соединяла две земли — нашу и ненецкого народа. По ней можно каслать даже летом — она тянулась по твердым гривам. Поэтому еще называли ее «земляной дорогой».

Сейчас по ней ушли наши олени.

Ушли прямо на север, на Межземельную Гриву.

Вглядываясь в оленьи следы, я озабоченно ходил взад-вперед по колее. Мой напарник сразу почувствовал неладное, спросил с тревогой:

— Что случилось, Осип?

— Олени от нас сбежали.

— Много?

— По следам сто тридцать — сто сорок.

— Когда?

— Здесь прошли позавчера. Утром или в первой половине дня.

— Куда сбежали?

— На Межземельную Гриву.

— Далеко это?

— Да не близко.

— А где эта Межземельная Грива?

Я только показал в ту сторону рукой. Что мне оставалось делать? Потом немного рассказал о Межземельной Гриве. Это высокие и чистые боры, что сплошной гривой тянутся с запада на восток, а затем сворачивают вправо, к междуречью Оби и Енисея. На Севере как раз по Гриве проходит граница наших и ненецких земель. С увалов Гривы наши реки стекают к югу, в пойму Оби, и ненецкие реки начинаются здесь же и бегут до самого Ледяного Океана, на север. Грива была богатым и сытным местом, была богатой и сытной землей. Здесь, вдали от человеческого жилья, в заповедных лесах и водах водился и множился пушной зверь, вольготно чувствовала себя крылатая птица, метала икру белая и черная рыба, паслись стада диких оленей. Осенью, по мелкому снегу, изредка наезжали сюда охотники и с нашей и с той стороны. Поэтому и назвали эту Гриву — этот большой и длинный бор — Межземельной Гривой. Она расположена между двумя землями — Землей Хантов и Землей Ненцев. Но наведывались туда изредка, не каждый год: дорога считалась дальней и трудной. Чтобы доехать, нужно иметь хотя бы несколько упряжек хороших ездовых оленей. У людей своих оленей почти не осталось после войны, а колхозных не хватало. Вот и доберись до Межземельной Гривы! Впрочем, со среднего и нижнего течения Агана и вовсе не ездили туда. Только с верховья — тут ближе, быстрее и легче добраться.

Вот такова Межземельная Грива. Межземельная — значит, между двух Земель.

— Что будем делать? — спросил напарник.

— Догонять будем, — говорю ему.

— А догоним ли?

— Догоним.

— Ты уверен, Осип?

— Конечно.

— Но ведь олень быстрее ходит!

— Это еще как посмотреть! — улыбнулся я. — Сейчас мы пойдем быстрее, чем олень…

— Не на крыльях же полетим? — он тоже улыбнулся.

— Не на крыльях, но быстрее оленя.

Я ему пояснил, что оленю надо поесть — надо, попить надо — надо, отдохнуть тоже нужно — нужно. А мы, люди, все это должны делать быстрее, почти на ходу. К тому же, стадо чем больше — тем медленнее движется.

— Почему они бегут на эту Межземельную Гриву? — спросил он.

— Тут есть разные причины.

— Какие именно?

— Вернее, всего, медведь, который направился к центру пастбищ, отбил эту группу от стада, отогнал в эту сторону.

Олень что думает? До дома далеко. Да еще между мной и домом ходит чернолицый. Если пойду домой — могу попасть в его лапы. А пауты и мошкара не дают покоя, нужно все время двигаться, бегать «комариной рысцой». Куда идти? Куда бежать? А-а, есть тут недалеко хорошая земля — Межземельная Грива. Чем севернее, тем меньше деревьев, тем больше легкого ветра, тем прохладнее. Много наполненных ветром озер, много чистых болот и соров. Довольно часто там встречаются Коорс Мив, небольшие голые сопки с округлой вершиной посреди болот, покрытые ягелем и мхами. Летом, в комариную пору они неплохо обдуваются ветром и хороши для лежки, для отдыха. Вот один из старых вожаков и повел эту группу на Межземельную Гриву, на север. Вернее всего, это Пуровский Бык, есть у нас олень с таким именем. Два года назад, в первой половине зимы, по еще неглубокому снегу, мы ездили на Межземельную Гриву на поиски потерянных оленей, Там мы повстречались с людьми с той стороны, и один охотник-пастух, приняв за дикого, подстрелил нашего колхозного оленя. И взамен отдал нам трех-четырехлетнего быка. Видно, он и повел оленей на свою родную землю. Взрослый олень, особенно старый, как бы далеко его ни отдали на сторону, обязательно старается вернуться на то пастбище, где родился и вырос. Обычно такой беглец уходит весной в пору наста или осенью, когда идут на убыль комары и пауты, и стадо распадается на небольшие группы. Сейчас Пуровский Бык, знающий пути-дороги и земли, не только сам бежал, но и своих товарищей сманил.

— Они сами не могут повернуть обратно? — спросил мой Лекарь-напарник.

— Да вряд ли, раз двинулись в путь.

— На Гриве они сами по себе будут пастись?

— Да. Либо прибьются к диким оленям — тогда к людям уже не вернутся. Либо за Гривой войдут в ненецкие стада.

— Но ведь ненцы могут их вернуть?

— Это мало вероятно.

— Почему?

— Они у нас доверием не пользуются.

— Есть на это причины?

— Да. В старину некоторые их племена войной нападали на нас и угоняли наши стада. Не было случая, чтобы кто-то из них добровольно вернул оленей, пришедших к ним с нашей земли. В старину, говорят, это был разбойный народ…

— Что тебе будет, если не догоним беглых?

— Меня в тюрьму посадят.

— Так сразу и в тюрьму?

— Конечно, куда ж еще?! По колхозным законам так делается: потерял немного оленей — плати. Говорят: «Съел, сожрал!» Потерял много оленей — бригадира в тюрьму, про него говорят: «Наверное, шаман, кулак!» Словом, враг народа. Остальные пастухи платят, но переводят их в разные стада. Вместе уже они не имеют право работать: «Сговорились, со своим бригадиром слишком много оленей съели! Нельзя их вместе оставлять!» В прошлые годы по таким вот законам мы жили.

— Скажи, Осип: тебя такая участь пугает?

— Детей жалко. Много мук увидят…

— Младшему-то сколько исполнилось?

— Егорке-то? Еще и пол года нет — весной только на глаза попался…

— А старшая в школу не ходит?

— Старшей, Лидии, вроде бы через год время в школу придет. Ну, а средней Вале четвертый год пошел…

— Родственники есть?

— А как же! Братья-сестры есть, дядья есть, племянники есть. Правда, род наш небольшой — всего четыре ветви имеет.

— Родственники-то помогают?

— Кому — я помогаю, кто — мне помогает. Как без этого-то жить?

— Да, верно говоришь, Осип.

— Мне самому-то что?! Боись — не боись, а как порешит мой Верховный Торум — так тому и быть! — я взглянул на небо. — Там мой Главный восседает…

Молодой Человек проследил за моим взглядом и сказал такие слова:

— Да, от судьбы никуда не уйдешь…

Между тем мы быстро пообедали и снова пустились по следам беглецов. Помаленьку стал прибавлять шаг. Слышу, мой Лекарь чуть позади идет. Идет хорошо, но тяжеловато. В душе надеюсь, что оленей догоним до Межземельной Гривы. И, стало быть, пораньше повернем домой — напарнику легче придется, все поменьше топать по нашим болотам.

Идем по следам. Олени по твердым боровым гривкам шли быстро, шли комариной рысцой. Время от времени они спускались попастись на чистые, хорошо обдуваемые ветром, соры. Пощипав траву и утолив жажду, они снова поднимались на земляную дорогу и трусили к Межземельной Гриве. Знать, прекрасно помнит этот путь и эти земли Пуровский Бык, вожак беглецов.

Шли мы до самого упора, до самой темноты. Когда уже оленьих следов совсем не стало видно, чтобы не сбиться с пути, мы остановились на ночлег. Попили чай и начали делать лежанку. Между тем вспомнили о сне моего Лекаря в прошлую ночь. Он спросил меня:

— Осип, у вас женщины воевали?

— Не-е, в старину женщины на место сражения совсем не допускались.

— Дети тоже?

— Да, и дети не допускались. Сражались только воины-мужчины, воины-богатыри.

— Они и с красными не воевали?

— А вот с красными русскими совсем другое дело вышло…

— Какое же дело?

— Красные боялись наших женщин.

— Вот как?!

— Когда все мужчины погибали, женщины брали их ружья и начинали стрелять в красных.

— Сами за ружья брались?

— Конечно, сами. Кто ж их заставлял?! Сами, добровольно, по своему уму так делали.

— И красные воевали с ними?

— Воевали. Потом они так стали делать: возьмут селение — и тут же забирают все ружья. Отбирали все, что могло стрелять.

— Чтобы женщины не напали?

— Да. Бывало, даже ножи и топоры забирали.

— А ножи и топоры-то зачем?

— Чтобы совсем безоружными оставить. Потом многие семьи, особенно у кого своих оленей не было, с голоду умирали. Охотиться-то нечем — ружья нет. Может, нарочно так делали — чтобы побольше людей уничтожить из народа, который воюет с ними…

Мой Лекарь на это ничего не сказал. Мы оба некоторое время сидели молча. Потом я проговорил:

— Конечно, война — это не женское дело…

Он тихо добавил:

— И не детское дело!..

Мы опять замолчали. После он перевел разговор на другое, напомнил:

— Осип, ты обещал рассказать про берестяную сумку…

— Да, помню.

— Что в ней?

— Там… пуп ребенка.

— Что за пуп? — не понял он.

— То, что отрезают у новорожденного ребенка.

— А, по-русски это называется последыш, — догадался он. — Пуповина…

— Во-во, это…

— Чей?

— Моей второй дочки Валентины.

Днем, в верховье Селения Конца Реки, я показал ему небольшой берестяный кузовок на ветке березы. И сейчас объяснил ему, что на этом месте, в бору, была наша стоянка, где появилась на глаза дочка Валентина. Сшили из бересты кузовок, очень похожий на женскую сумочку, положили туда пуповину, зашили верх кедровым корнем, из того же корня сделали крепкую ручку и повесили на прочный сук березы. Так велит обычай. Берестянка долго висит на дереве, со временем даже обрастает мхом и лишайником. И, проходя мимо, мать и отец обязательно глянут — на месте ли сумка, не упала ли на землю. И чем дольше она сохранится на стволе — тем лучше для ребенка. Так считается. Значит, дитяти предначертана долгая жизнь. Вернувшись домой, скажу Моей, что видел берестяную сумку нашей послушной и тихой Валентины — она цела и невредима. И этой вести обрадуется мама малышки. Стало быть, дочка вырастет здоровой и жизнерадостной. Но про то, что береза наклонилась и может упасть, смолчу, не скажу. Незачем тревожить материнское сердце[33]

— Можно же перевесить на другое дерево, — сказал Лекарь.

— То, что сделал один раз, трогать уже нельзя, — ответил я.

Мы снова оба замолкли. Спустилась ночь. Стало совсем темно.

Молча улеглись в своем пологу.

Вспомнив сегодняшнее утро, как это принято у ханты, я пожелал своему напарнику:

— Пусть твой сон к тебе плохой стороной не обернется!..

— Спасибо, Осип! — сказал он.

На этом наш день закончился.

4. День четвертый

Утром, чтобы далеко не упустить день, поднялись раным-ранешенько, когда чуть стало светать. А светать в эту пору начинает сразу после полуночи. И, быстро позавтракав, поспешили за беглецами. Теперь на кормовых болотах и сорах следы уходили то влево, то вправо от земляной дороги. То ни с того, ни с сего олени поворачивали назад, и, отыскав и вытоптав «сладкий» кормежник, снова устремлялись к Межземельной Гриве. Мы, боясь потерять следы, как зайцы, петляли по их извилистым тропам. И к вечеру нас так вымотали зыбкие и мягкие мхи, что за ужином мой Лекарь в сердцах сказал:

— Осип, ты почему этого Пуровского Быка на мясо не пустишь?!

— Хех-хе! — засмеялся я.

— Так ведь, поди, каждый год бегает он на Гриву…

— А зимой как быть: я сам, что ль, в нарты впрягусь?!

— Есть же другие олени?

— А этих других знаешь сколько требуется?

— Сколько?

— Не могу даже сосчитать…

— Много?

— Конечно, много. Как только выпадет первый снег, все идут к бригадиру. И слышишь только одно: оленей давай! Давай-давай-давай!..

— И всегда не хватает?

— Да, верно. Вот считай: грузовых быков давай, быков для сеновозчиков давай, для правления колхоза быков давай! Кроме этого, самое малое по два быка для каждого охотника и для каждого рыбака. Да еще каждый пастух оставляет по одной или по две упряжки быков. Да, чуть не забыл про почтовых быков…

Словом, объяснил ему, что зимой все держится на оленях. Рыба ловится хорошо, ее в мешки затаривают и на оленях вывозят либо в обской поселок Локосово, либо в город Сургут. Этих оленей называем грузовыми. Тут нужны только сильные быки. Сено с болотных озер тоже вывозят на оленях. И вывозят всю зиму, потому что коров — целое стадо. И лошадей — целое стадо. Сколько им кормов-то на зиму нужно?! Начальство колхозное на разные собрания вози в город от снега до снега. Почту вози от снега до снега. Само собой, рыбалка и охота на весь сезон. Рыбакам и охотникам хоть важенки выдаем… На зиму в стаде остается один молодняк.

— На одном быке все равно далеко не уедешь, — сказал мой Лекарь.

— Не скажи! — возразил я.

— Да хлопот больше доставляет твой Пуровский, Осип!..

— Зато зимой все отрабатывает.

— Хороший?

— Не очень шустрый в нарте, но надежный. Вот считай: во-первых, он послушный вожак в упряжке. Во-вторых, как у нас говорят, он «крепок телом». Бывает, запрягаешь осенью хорошо упитанного оленя, делаешь одну-две дальние поездки, смотришь — твой олень «скинул тело», отощал. А Пуровский Бык до самой весны сохраняет свое тело. Значит, может тянуть свою половину нарты. Ну и, в-третьих, он на снег хороший. По целине идет себе потихоньку, не спеша, как по нормальной дороге. А на снег не всякий олень пойдет. Бывает, запряжешь здорового и высокого быка, а он пройдет немного по целине и ложится. И хоть убей — не встанет и не пойдет дальше. А пастух в первой половине зимы, по еще не глубокому снегу, в поисках оленей ездит только по целине, по бездорожью. Так что Пуровскому Быку цены нет!..

— Так он твой вожак?

— Да, один из моих вожаков. У меня две упряжки быков, значит, два вожака.

— Тогда беру свои слова обратно, Осип!

— Пусть еще поживет! — улыбнулся я.

— Пусть живет!

Мы немного помолчали. Потом я сказал:

— Впрочем, это колхозный вожак. Здесь ничего моего нет.

— Почему?

— Все — колхозное! Олени колхозные, земля колхозная, я — колхозный!..

Он внимательно так взглянул на меня и, поразмыслив, спросил:

— Вот вы воевали с красными. А красные, как ты говоришь, сделали вам колхоз. Скажи, Осип: а разве колхоз не облегчил вашу жизнь?!

На это у меня было что сказать. Говорю ему:

— А вот сам посуди, Молодой Человек: что нам дал колхоз… Немало лет я работаю пастухом, начал рассказывать ему. В первый же год не досчитались оленей. Колхоз все поставил нам на счет. Часть денег он удерживает за потерянных оленей, часть выдает на еду. Во второй год ни прибыли, ни убыли. Но с меня все высчитывают за первый год. На третий год меня назначили бригадиром. Были болезни, был падеж оленей. Головы, что в акты не попали, опять на нас нагрузили. Потом прибавили к ним потери четвертого года. Я все время остаюсь в накладе. Мой долг колхозу все время растет. Колхоз мне платит ровно столько, чтобы я только не умер с голода. После, когда мой долг станет почти непосильным, меня снимут со стада.

Если, конечно, до этого не посадят в тюрьму. И еще много лет с моей пушнины и рыбного улова будут высчитывать стоимость потерянных и погибших оленей. Поэтому в пастухи никто не идет. Кто ж добровольно на каторгу пойдет?!

Я не могу заработать даже на рубашку. А рубашки, особенно осенью, мгновенно сгорают от пота, когда бегаешь за оленями. Первой почему-то отваливается спинка. По этой же причине за зиму сгорают на мне несколько легких малиц. Впрочем, что рубашки и малицы! Когда нужно о детях думать — как их прокормить?! Хорошо, хоть рыбой накормит река, рыбой накормит озеро. Когда глухарем одарит бор, уткой одарит болото. Не то, при таком колхозе, мы все бы давно с голоду померли.

— Так ведь колхоз создавали для вас, Осип!

Я опять не выдержал, засмеялся. Он вопросительно глянул на меня. Я пояснил ему:

— Русские пекутся о своем животе, а не о хантах!

— Почему так считаешь, Осип?

— Вот смотри: летом и зимой сотни тысяч тонн рыбы ловим и вывозим. Ханты, что ли, эту рыбу съедают?! Нет, конечно!.. В каждую зиму на сотни тысяч рублей добываем и вывозим пушнины. Что, ханты надевают эти меха?! Ханты проедают эту пушнину?! Нет, конечно! Проедает тот, кто ее получает. А получает пушнину русский, красный русский…

— Разве при белых вам легче жилось, Осип?

— При Белом Царе с нас так не выдавливали рыбу и пушнину.

— Ты-то ведь при Белом Царе не жил, Осип…

— Зато мой отец и мои дядья при Белом Царе жили.

— И хорошо жили?

— Хорошо жили, вольно жили. Каждый что-то имел. Кто рыбную реку, кто звериный урман, кто много оленей, кто мало оленей. Но имел. В те времена, если у человека руки-ноги на месте, он не мог пропасть. Он прокармливал себя и свою семью.

— Но ведь купцы грабили народ?

— Э-э, не скажи!.. Так, как грабит красный колхоз — купцам далеко!

— Но ведь Белый Царь захватил ваши земли, Осип?!

— Люди Белого Царя захватили всего несколько городов по Иртышу и Оби и жили в них. Они хоть не лезли на наши дальние земли и селения. А красным русским все подавай — и все мало!..

— Хорошо, но красные вам медпункт построили, медика привезли. Разве это плохо?

— Покажи мне хоть одного человека, которого этот медик на ноги поставил. Знаешь такого?!

— Я ж людей не знаю…

— Нету, не ищи такого человека. Как жили — так и живем. Как мерли — так и мрем… И, думаю, когда наступит пора моего ухода в Нижний Мир, мне не поможет ни один красный медик, ни один лекарь.

— Та-ак, ладно-о, — протянул Молодой Человек. — Но красные вам еще и клуб построили, культуру привезли!

Я опять только слабо улыбнулся. О чем он говорит? Пояснил ему:

— Клуб у нас называют «Дом пляски». Когда мне там плясать?! Когда в поселок раз в год приезжаю? Или у охотников и рыбаков есть время там плясать? Лучше бы что-нибудь более дельное придумали. Пусть сами там пляшут.

Помолчал мой Лекарь. Сидим у костра, крепкий чай пьем. После чая заметно легче стало, вроде бы усталость прошла. Вот и ведем неторопливо разговоры. Помолчав, мой Лекарь сказал:

— Красные дали вам школу. А против школы, надеюсь, ты, Осип, ничего не имеешь — нужно учиться.

— Да, учиться нужно, — согласился я. — Только как и чему?

— Всему, чему учат в школе.

— Школа красных, по-моему, ничему не учит.

— Почему так считаешь, Осип?

— Я не умею ни читать, ни писать. И по-русски плохо говорю, хотя родился при красных русских, при Советской власти. Ладно бы, если бы я один такой оказался. Можно было бы сказать: ума не хватает, не способен русской грамоте учиться. Но все мое поколение не умеет ни читать, ни писать…

— Как так получилось?

— Ну, это ты спроси у своих красных сородичей.

— Стало быть, школа ничего не дала?

— Выходит, так: хорошего мало.

— А плохое есть?

— Тут с умыслом иль без умысла, но красные кое-чего добились.

— Чего именно?

— Например, хотят оторвать нас от земли. Хотят отучить нас охотиться и рыбачить, пасти оленей.

— Зачем им это нужно?

— Наверное, чтобы побыстрее получить нашу землю. Ведь если я стану жить в русском поселке и стану делать русскую работу, мне не нужна будет земля для охоты, рыбалки и разведения оленей. Я перестану требовать свою землю, свои родовые угодия…

— А еще какой умысел видишь в делах красных?

— Возможно, то, что они делали во время войны с нами, то есть когда красные воевали с хантами. А теперь с помощью школы покалечить наших детей от сердечной тоски.

— Что, кого-то покалечили?

— А то — нет?! — сердито сказал я.

— Твоего?

— Моего…

Я вспомнил своего Старшенького сына. В первый год, в первый раз, когда его оставили в поселковом интернате, он ревмя ревел. Дело было осенью, в сентябре, мы уплывали на лодке, а он бежал за нами по берегу. Воспитательница и старшие школьники хватали его, удерживали, а он вырывался и бежал за нами ревмя ревя. Так и скрылся поселок с нашим ревущим сыном. Нам еще долго казалось, что слышим его крик. Я отец, еще как-то крепился, а мама его всю дорогу ревела, дома многие дни с красными глазами ходила. На второй год та же история повторилась, с плачем в школе-интернате остался. На третий год хоть не ревел, но глаза на мокром месте были. Осенью, по мелкоснежью, свозил его на каникулы в стадо. Очень любил он на оленях ездить. Сделаю ему отдельную нарту, запрягу смирного быка-вожака — едет за мной по пастбищу как настоящий пастух. Доволен. Вокруг чистый снег, сосны, солнце, олени. Что еще человеку нужно?! Кончились каникулы, отвез его в поселок. Теперь, расставаясь, не плакал. Подумал: подрастает, привыкает к школе. Но в глазенках его стояла колкая тоска. Успокаивал себя: не плачет — и то хорошо, потерпит до больших новогодних каникул. Так ему и говорю: приеду за тобой к середине зимы, к русскому Новому году. Распрощались, уехал. После выдачи оленей с одним напарником поехали на дальние земли, в сторону Межземельной Гривы. Нужно было разыскать отбившихся от стада оленей. Как и рассчитывали, на свои пастбища вернулись ближе к середине зимы. Тут меня ждала срочная весть: сын твой тяжело болен, приезжай. Мы с женой тут же помчались в поселок, кинулись там в больничку. Лежит наш Старшенький, ни меня, отца, ни мать уже не видит и не узнает. Кое-как его дыхание достали. Тут, при нас, и ушел в Нижний Мир… Что случилось, спрашиваю. Я вам оставлял здорового и резвого ребенка. А случилось вот что. Оказывается, на спор наш Старшенький раздетый и босиком сбегал до лисофермы и вернулся обратно в интернат. А лисоферма эта за окраиной поселка, в сосновом бору. От интерната до нее, может, километр. А может, и больше — кто мерял? Бегал морозным вечером, в темноте. И страху, может, натерпелся. Простыл, слег — и нет человека. И русский медик оказался бессильным. Мы с женой умом чуть не тронулись с горя. Если бы знал, что он оживет, первого попавшего под руку учителя пристукнул бы. Пронесло, удержал меня Бог… Кому они нужны в интернате, чужие сыновья и чужие дочери?! Кто там за ними смотрит?! Кому они нужны, чужие дети?! Красным, что ли?! Русским, что ли?! Своих-то детей, при живых родителях, в интернат не сдают, от семьи не отрывают! А с хантом все, что хочешь, можно сделать, да?!

Я много дум передумал о моем Старшеньком. Со временем понял, что он сам, осознанно кончил свою жизнь. В первые годы у него была надежда, что вырвется из школы и вернется домой, вернется к отцу с матерью, вернется к сестрам. Но потом, когда подрос, вдруг осознал, что нет, не вырваться ему из цепких интернатских лап, из интернатских когтей. Он каждый год слышал, как детей, его сверстников, насильно забирали в интернат. Чуть не с милицией. Всяко грозили родителям, не отдающим детей. Председатель Совета грозил судом, грозил прокурором. Председатель колхоза — штрафом, невыдачей зарплаты и аванса. И когда мой Старшенький потерял надежду на возвращение домой, в миг, когда сердечная тоска сжала все его нутро, он ступил на священный белый снег, который — это он знал с детства — ни в коем случае нельзя оскорблять голыми пятками…

Так мой Старшенький кончил жизнь в интернатской неволе.

Так мой Старшенький — возможно, казалось ему — обретал вольную вольницу в Нижнем Мире.

А ведь такой быстрый был, такой смышленый был. Все с полуслова понимал. Наверное, хорошим человеком бы вырос, хорошим человеком бы стал. Как вспомнишь о нем — до сих пор сердце разрывается. До сих пор сердце ноет…

Мой Лекарь тихо сказал:

— Прости, Осип… Я не хотел сделать тебе больно…

— Что теперь поделаешь… — с тяжелым вздохом сказал я. — Жизнь ему уже не вернуть…

Мы оба надолго замолчали. И молча же начали готовиться к ночлегу. Укладываясь спать, мой Лекарь признал:

— Да, Осип, от красных ты, конечно, хлебнул лиха…

Наступила ночь.

На нас опустилась тьма.

5. На Межземельной Гриве

Утром я сказал своему спутнику:

— Голодать будем…

И добавил, чтобы он потуже затянул ремень и берег продукты. Все еще идем от дома, беглецов еще не догнали. И поэтому никто не знает, когда мы возвратимся в стадо. Еды, особенно хлеба, явно не хватит до конца пути. На это он улыбнулся и ответил бодро:

— Не впервой, Осип…

Впрочем, его рюкзак заметно «похудел». И сам он осунулся, некогда мягкие черты округлого лица заострились и резче обозначились. Глаза красные, как у тетерева. И сегодня мы встали рано. Видно, не высыпается, больше времени ему требуется для сна. Но с временем у нас было туго — не до сна. Но его спокойствие и бодрость мне понравились. Главное, чтобы не упал духом. На всякий случай сказал ему:

— Пока чай у нас есть — не пропадем…

Я брал с собой несколько хантыйских хлебов, круглых лепешек на сковороде. По-хорошему одной лепешки хватало на день. Можно переходить на половинку в день. В крайнем случае, на четвертинку. Но тогда нужен «подножный корм» — где рыбу добавишь, где утку или глухаренка подстрелишь. Опять же на добычу необходимо время, а его нет. Кроме хлеба, в моем походном заплечном мешке были соль и чай. Без всего мог обойтись, а вот без крепкого чая — тяжело. И, поскольку он почти не имеет тяжести, всегда с запасом брал в дорогу. И сейчас по моим прикидкам все кончится, а чай останется. Это хорошо.

Я заметил, что рюкзак моего спутника тоже отощал. Значит, и его русская еда на исходе. Поэтому и предупредил его о возможном голоде. На всякий случай. Знал, что имея руки-ноги и ружье, трудно погибнуть от бескормицы.

После завтрака, довольно скромного, снова пустились в погоню. И снова запетляли по следам-тропам беглецов. К полдню вышли на чистый сор. За сором, далеко-далеко в голубоватой дымке узким гребешком всплыла Межземельная Грива[34]. У ее подножия виднелись три Коорс Мив, три голые болотные сопки. Левая большая, средняя поменьше, а третья совсем почти крохотная издали. Напоминали они дружную семейку, идущую с востока на запад: отец, мать и дитя. Все как в человеческой жизни: отец торит дорогу, а уставший ребенок идет по готовому следу.

— Вон где наши беглецы!..

Я указал рукой на голубоватые, плавающие в мареве сопки.

Мой Лекарь молча вглядывался в сопки, но оленей, конечно, не увидел там.

И мы напрямую двинулись к сопкам. Приближаясь, на глазах вырастали и сопки, и Грива. Слева от Большой Сопки заголубело озеро со стайкой берез на берегу. Менялись и цвета. Грива из голубоватой превращалась в зеленую, а сопки становились светло-оранжевыми.

— А оленей-то не видно!.. — разочарованно сказал мой Лекарь.

Он был прав. Но сейчас я и не ожидал увидеть их сразу. Ветер был с запада, со стороны озера. Я взял левее. И наконец наши глаза наткнулись на беглецов. Олени табунились на западном, самом обдуваемом склоне Большой Сопки. Однако, мы направились не к ним, а к озеру. Надо было перевести дух, немного отдохнуть. На берегу озера мы помылись и попили полуденный чай. Потом тронули стадо в сторону дома. Но не тут-то было. В первый раз голова табуна взяла влево и, обойдя сопку по подножию, вернулась на старое место. Во второй раз тоже ничего не вышло. Голову нам удалось направить в сторону дома, но тут мой Лекарь неосторожно «нажал» на середину, и часть оленей с хвоста откололась и понеслась к Гриве, к бору. За ними повернули, как это бывает в стаде, и остальные. Я в сердцах накричал на своего напарника и бросился наперерез оленям. Их нельзя было пустить на Гриву, на твердую землю соснового бора. По бору легко, комариной рысцой они умчались бы дальше. И там их трудно повернуть назад, в сторону дома. Я все же опередил оленей и, успокаивающе посвистывая и покрикивая, пригнал их на противоположный от Гривы берег озера. Там развели мы дымокур, и олени вокруг него разлеглись.

Между тем день кончился. Стало вечереть.

Я все прикидывал, что делать. То ли сейчас же пуститься со стадом в обратную дорогу, то ли заночевать здесь. В конце концов, глянув на усталого спутника, решил устроить ночлег. Пусть хоть немного отдохнет. Тем более, что мне было неудобно перед ним за то, что из-за расколотого стада накричал на него. За вечерним чаем, как бы извиняясь, сказал ему, что у меня, как говорят ханты, «нутро короткое» — быстро начинаю сердиться, быстро во мне гнев поднимается. Но, однако, зла в душе не держу. И сегодня, видно, зря направил на него свой крик. Он коротко взглянул на меня, улыбнулся и сказал:

— Я ж понимаю, Осип: это по делу…

Стал ему рассказывать и показывать голосом, как нужно гнать оленей, как их успокаивать и подзывать к человеку. Днем, рассердившись на него, я совсем упустил из виду, что он, конечно же, ни пасти, ни кричать на оленей не умеет. Теперь я учил его ровному протяжному оленегонному крику «хоук-хоук-хоук». Для первого раза у него неплохо получалось.

К первым сумеркам сменился ветер — с запада перешел на север. На нас из-за Гривы дохнул Ледяной Океан. Стало прохладно. Потом стал накрапывать мелкий дождь. Олени встали и потянулись пастись на сор.

Я надрал бересты и над пологом соорудил навес — все же спасение от дождя. Пока готовились к ночлегу, мы оба изрядно отсырели, а одежды лишней нет с собой.

Легли спина к спине, чтобы хоть немного согреться, и укрылись тонким летним плащиком Лекаря, который он достал из рюкзака. Но все равно было зябко, поскольку к ночи стало еще прохладнее. Мне казалось, что я совсем не спал: сквозь сон слышал, как паслись на сору олени, в какую сторону они направлялись. Все это знал по хорканью оленят и шлепанью копыт по мокрому мху. Боялся, как бы стадо не выбралось на бор Гривы. И, как только стало рассветать, потихоньку выбрался из полога, развел дымокур и пригнал к нему оленей.

Дождь то накрапывал, то переставал.

Маленьким топориком «с беличий зубик», который всегда брал с собой на пешие обходы пастбищ, нарубил хороших сухостоин и разжег жаркий костер. Сходил на озеро за водой, вскипятил крепкий чай. Размышлял: будить иль нет Оленьего Лекаря? С одной стороны, ему нужно поднакопить силы на обратную дорогу, с другой — время не терпит, еды почти нет. Чем раньше направимся к дому, тем лучше и для нас, и для беглых оленей. Пока я топтался у костра в нерешительности, мой Лекарь тяжело заворочался, покряхтел и сам встал.

— Как спалось? — спрашиваю его.

— Какой тут сон, Осип! — усмехнулся он.

— Совсем не спал?

— Чувствую: снизу вечная мерзлота, сверху — вода, дождь, с севера — холодный ветер…

— Да-а, старик Ледяной Океан тут совсем рядом…

— Дремал, думал: как бы до утра дожить!..

— Зато сейчас нам жарко станет, — сказал я.

— От костра?

— Нет, как пойдем домой — олени живо согреют нас!

— Ну, дай бог…

Позавтракали почти «голым чаем»: кроме кружки круто заваренного кипятка каждому достался кусок хлеба с беличью головку. Тут поневоле пришлось затянуть пояса.

Теперь погнать стадо в сторону дома я решил не как по-вчерашнему, а совсем по-другому. Сделал своего Лекаря поводырем-вожаком. В один конец аркана привязал Пуровского Быка и чуть позади него старую важенку Красивый Рог. Аркан вручил новоиспеченному поводырю и показал ему направление, куда он должен повести этих оленей и все стадо. Теперь все от тебя зависит, Молодой Человек, как быстро вернем беглецов домой. Когда он тронулся в путь, добавил:

— Свое дыхание береги, сдерживай оленей на твердой земле!..

И он через сор пустился в сторону полуденного солнца, в сторону дома. За важенкой Красивый Рог с хорканьем бросился ее сын, олененок этой весны. Потом за ней пошла ее Дочка, взрослая олениха со своим дитя. Как в упряжке, она всегда ходила за матерью. За ними я поднял и тронул все стадо. По вязкому мшистому сору олени шли шагом. Я тихонько посвистывал, подгонял отстающих. Но сразу же за сором на твердых сосновых гривках они перешли на комариную рысцу. И поводырю, конечно пришлось пуститься рысцой. В эту пору удержать стадо на обычном шаге почти невозможно. Просто пауты и комары не дают стоять на месте или ходить медленно. Даже при самом неспешном беге создается ветерок, что сдувает крылатых кровососов. Поэтому как только под копытами появлялась земная твердь, олени пускались комариной рысцой. Тут человеку нужно с мелкого бега переходить на быстрый шаг, с быстрого шага — на мелкий бег. Но мой Лекарь-поводырь, похоже, под напором стада вовсе позабыл о быстром шаге. Все трусил рысцой как и олени. Правда, в вязких болотцах между гривками, где табун вынужден идти шагом, мы переводили дух, успевали немного отдышаться.

Мой Лекарь-поводырь шел хорошо, шел правильно. Каким-то внутренним чутьем сразу улавливал, куда нужно идти. По наиболее сухим местам переходил с одной сосновой гривки на другую. Потом, когда вышли на земляную дорогу, легче стало двигаться. Если поводырь мой сбивался влево или вправо, я подавал ему знаки рукой, и он, сообразив, в чем дело, выбирался на тропу.

Дождь по-прежнему то капал, то переставал.

Ветер разломал облака, и теперь они клочьями неслись в сторону полудня. Изредка, меж этих клочьев, выглядывало солнце. Оно уже стояло высоко. Давно настало время большого привала. Но мой поводырь все нажимал и нажимал вперед, нажимал на полуденную линию горизонта, нажимал в сторону дома. Я понимал его: в дальней дороге чем реже делаешь остановки, тем лучше. Усталому путнику особенно тяжело подниматься после перекура. У меня уже горло совсем пересохло, а поводырь-вожак все идет и идет. Наконец я начал подавать ему знаки рукой. Мол, пора остановиться. Он все идет. Потом сиплым пересохшим горлом стал кричать:

— Стой, чай пить пора!..

Наконец остановился. Подошел я, спрашиваю:

— Почему не останавливаешься?

Стоит мой Лекарь-поводырь, плечом на сосенку навалился. Распаренный, красный, весь мокрый не столько от дождя, сколько от обильного пота. Протер лицо двумя ладонями и, шумно вздохнув, сказал:

— Ух-х, Осип, упарился я!..

— Давно перекур надо было делать.

— Да, наверно.

— Чего же не остановился?..

— Олени упираются в спину, не давали остановиться.

— По-своему нужно делать, а не по-оленьему.

— Это почему же?

— Свои силы надо беречь. Если мы совсем выдохнемся, то олени оставят нас. Мы их просто упустим…

— Да, понял я, Осип…

Между тем я развел дымокур и уложил вокруг него стадо. А в сторонке на маленьком костерике вскипятил чай. После кружки крепкого напитка мой Лекарь заметно ожил, даже будто бы повеселел. Это обрадовало меня: хорошо держится парень. Поди дотянет до дома, не «ляжет» на полпути.

После привала пустили стадо без поводыря. Мы оба пошли следом, посвистывая, подгоняя, отстающих оленей. Я направлял их в сторону дома, не давал отклониться влево или вправо. Впрочем, они сами хорошо знали, куда нужно идти.

Олени пошли теперь медленнее. Они, как и мы, изрядно притомились. Да к тому же к концу дня проголодались: на ходу срывали где пучок травки, где листочек с березки.

Дождь накрапывал неохотно, с большими перерывами, как бы через силу. Ах-а, кончается твоя небесная вода, с облегчением подумал я о дожде. Кое-как уже выдавливаешь капли…

Перед самым вечером мы вышли на широкий сор. Стадо, словно птица, расправившая крылья, медленно, с остановками двинулось через эту чистину к лесу на другой стороне — голодные олени набросились на сочную траву.

На спуске к сору мы приостановились на полянке, где была старая пастушеская стоянка. На месте чумов два устланных сосновыми ветками круга, сломанная нарта, колотые дрова, перекладины для сушки одежды, старые травяные стельки, колышки для привязи собак и другие следы человеческой жизни.

— Ваша стоянка? — спросил мой Лекарь.

— Наша.

— Когда стояли?

— Зимней весной.

— Какая-такая зимняя весна? — спрашивает.

— Весна, когда снега больше, чем проталин.

— А-а, ранней весной…

Я еще раз окинул взглядом становище, сказал негромко:

— Вот здесь попался на глаза мой младший Егорка[35].

— Этой весной?

— Да.

Он помолчал немного, потом сказал:

— Осип, если бы я родился в чуме — ни за что бы не выжил!.. Как только вы умудряетесь растить детей!..

— Жить-то как-то надо!.. — улыбнулся я. — Куда тут денешься без детей.

— Да, конечно, Осип.

Мы уже двинулись за оленями и теперь разговаривали на ходу. Показывал ему, по каким землям идем. Справа, в конце сора, начинается верховье Язевой Реки. По-хантыйски это Агерны Ягун. Возле ее устья стоит наш дом, куда мы сейчас возвращаемся. А левее берет начало Лягушки Река, в переводе на хантыйский Лулнэ Ягун. Это река Казамкина Петра Наумовича, или еще его зовут Агана Верховья Старик, потому как выше по течению никто больше не живет. Селение Старика стоит возле устья Лягушкиной Реки. Там их трое — хозяин, его супруга и их младший сын-инвалид с детства. Мы сейчас пойдем по боровым гривам вдоль речки до Агана, там повернем на запад и по широким борам дотопаем до дома. Дом Старика остается в стороне, заходить туда не будем.

— Понятно, Осип, — кивнул мой спутник.

Места довольно пустынные, рассказывал я. Главная река начинается с большого озера на востоке. Зовут его Агана Верховья Озеро. Изредка род Казамкиных наведывается туда на промысел. В основном охотятся в черных урманах на левобережье Агана, на полуденной стороне, куда мы сейчас держим лица.

А лица мы держали прямо на полдень. В моей памяти как наяву, лежал лик нашей земли: сор, боры, болота, речки, Аган, потом черные урманы, болота, снова речки и река Вах, соседний крупный приток Оби.

Я шел и видел пред собой живую, дышащую землю. Видел живые ягельные пастбища. И думал, что они будут вечными.[36]

6. Ночь и день седьмой

Мы с Лекарем моим неспешно плелись за стадом. И, возможно, оба думали об одном и том же: вот у оленей есть пища, а у нас нет. А есть хотелось. Ведь мы с утра почти ничего не ели, в полдень выпили только «голый» чай. Бредя за стадом, мы, правда, с кочек сочную морошку срывали. Но она не утоляла голод. Да и поесть ее вдоволь не было времени — олени тянули нас с собой.

Посреди сора наткнулись мы на маленького олененка с белой мордочкой. Сначала я подумал, что он завяз на топком межкочье. Но, подойдя ближе, увидел, что малыш лежит на брюхе, подогнув под себя передние и задние ноги. Я остановился над ним.

— Что с ним? — спросил подошедший Лекарь.

— Силы кончились, — ответил я.

— А-а… — только вздохнул мой напарник.

Я приподнял олененка. Он встал и на дрожащих тонких ножках прошел несколько шагов и снова лег. Он широко раскрытыми глазами смотрел вслед уходящему стаду и, казалось, смирился со своей участью брошенного. Лишь ноздри его, жадно втягивавшие воздух, тревожно вздрагивали.

— А где же его мать? — спросил Лекарь.

— Увлеклась пищей, ушла со стадом.

— Вернется за ним?

— Коль скоро обнаружит пропажу — вернется.

— Если далеко уйдет?

— Тогда вряд ли возвратится.

— А что с ним будет?

— Либо пауты и комары его кончат, либо хищные птицы, либо дикие звери…

— Не выживет?

— Может и выжить. Немного отдохнет, потом поест и пойдет по следам оленей. Рано или поздно куда-нибудь придет. К оленям или к дому, если в когти не попадется…

Я показал рукой на лес за сором, куда шли олени, пояснил:

— Там бор начинается. Если доберется туда — выживет, по твердой земле ему легче топать, чем по этому вязкому сору.

— Значит, ему до бора нужно добраться?

— Да.

— Бросим, что ли?

— А что же делать?

Мой Лекарь еще немного постоял молча над олененком, потом решительно сказал:

— Я возьму его…

— Нам бы самим как-нибудь добраться до бора! — сказал я, переводя недоверчивый взгляд с олененка на своего спутника.

— Доберемся.

— Тяжело по вязкому сору…

— Ничего, выдюжим.

— Всех оленей на руках не перетаскаешь…

— Так пока хоть одного.

— Ладно, сам смотри… — махнул я в конце концов рукой.

— До бора близко, Осип, дойду как-нибудь…

Я связал олененку ноги и помог положить его на плечи Лекарю моему. Показал, как нужно придерживать и нести, чтобы малыш не сползал с человеческих плеч. И сам скорым шагом пустился за стадом, который уже подходил к бору. Меня сейчас больше беспокоило то, как бы мой спутник не обессилел раньше времени. Как бы потом мне самому не пришлось брать его на плечи. Но отговаривать его было бесполезно. Это я сразу понял: если уж что-то он втемяшил в свою голову, то в другую сторону повернуть очень не просто. Я оглянулся: он далеко отстал, но, как мне показалось, шел уверенно, твердо, хотя и пошатывался на зыбких кочках. Забегая вперед, скажу, что из этого олененка потом выросла хорошая важенка. Мы ей дали имя «Лекарем Спасенная». Она народила много крепких оленят и, пока я был бригадиром, она до глубокой старости жила в стаде — как-то рука не поднималась отправить ее на выбраковку.

На окраине бора я завернул стадо, развел дымокур и устроил привал. Без отдыха моему Лекарю не обойтись, да и о пище надо было подумать. Сколько-то можно терпеть, но должен быть и предел. В этот вечер, пока олени дремали под дымком, на озере я подстрелил лебедя.

Лекарь мой пришел не скоро. Видно, несколько раз в пути останавливался на отдых. Мы распутали ноги олененку и выпустили его в стадо. Мать тотчас же нашла его и стала кормить молоком. А спутник мой завалился на спину и, не обращая внимания на комары и мошкару, долго лежал неподвижно, прикрыв усталые глаза.

На ночь мы завели стадо в болото и «заперли» на озерном полуострове с узким перешейком. Посреди этого перешейка, у дымного костра, мы и коротали ночь. Но сегодня нам было веселее. Я ободрал лебедя и сразу над огнем повесил котел. Пока варилось мясо, вывернул наизнанку шкуру птицы и обезжирил ее, а потом за глазные отверстия вдел в ветку сосенки. Пусть до утра хоть немного подсохнет. После мы приступили к трапезе. Когда насытились, лежа у костра, мой спутник поднял глаза на шкуру птицы, спросил:

— Не жалко лебедя?

— Так есть-то надо…

— Все-таки красивая птица!

— Да, птица красивая.

— Шкура тебе зачем?

— О, больше всего у лебедя ценится шкура!

— Что идет?

— На одежду, конечно. Возможно, Моя сошьет к зиме теплое одеяльце для сидящего в люльке Егорки. Он совсем еще маленький, ему будет холодно зимой. А коль есть большая нужда, то скроит себе зимнюю шубу.

— Из одной шкуры-то ведь шубу не сошьешь?

— Есть еще шкуры весенних птиц.

— Каких весенних?

— Турпанов, гагар, гусей.

— Оленьих шкур не хватает, что ль, на одежду?

— Да, хоть мы и пастухи, а не хватает. Каждая шкура и лапа[37] на учете. Да к тому же птичья шкура теплее для детей. Пух теплый и легкий, особенно лебяжий.

— А много лебедей ты подстрелил, Осип?

— Обычно весной добудешь одну-другую. Осенью, если повезет, подстрелишь пару. Летом, когда нужда заставит… А бывает, что за год ни одного не увидишь. Значит, удача отвернулась. Лебедь — птица осторожная, умная, так просто не возьмешь…

— Так, ясно, понятно…

— Может, Моя или бабушка сошьют зимние шубки для Валентины или Лидии.

— Лидия — это старшая, да?

— Да, старшая. В отличие от младшей сестры она быстрая, подвижная и на язык остра. Словом, баловница!

— Она тоже здесь родилась?

— Да, на той стороне Межземельной Гривы, в середине зимы. В тот год мы ездили туда за отбившимися от стада оленями. Вот ей туго пришлось — зима стояла морозная, суровая. А в чуме что? Пока огонь горит — вроде бы тепло, чуть убавится — холод. Кто родился летом или весной — тому легче выжить. Но все обошлось, выжила.

— Красавица у вас растет.

— Лидия-то?

— Да.

— Что красота, — сказал я. — Лишь бы здоровой да удачливой выросла![38]

— Тоже верно, Осип.

Мы помолчали немного, потом он спросил меня:

— Осип, неужели не забьешь оленя, коль нужда заставит?

— Олени не мои, а колхозные. Тут я не хозяин.

— К примеру, голод наступит.

— Так ведь каждый олень на моей шее сидит! А по осени их считают. И заранее никогда не знаешь, уцелеет твоя шея в эту осень или не уцелеет.

— Что, с голоду, что ли умирать станешь?

— Ну, в самом крайнем случае съем оленя, тут деваться некуда. А так терпеть можно, если у тебя есть ружье и рыболовные снасти. Где лебедя, где утку подстрелишь. Где щуку или окуня выловишь. Словом, жить можно.

— Редки эти крайние случаи?

— Да, пожалуй… Опять же, если в пути съел оленя, так шкуру надо тащить и бросить часть мяса. Потом нужно будет написать кучу бумаг для колхоза. А по бумажному делу мы не сильны. Легче лишний раз пастбище обойти, чем бумагу составить.

— Да, не любим мы с бумагой дело иметь…

После сытного бульона и мяса тянуло на сон. Но спать никак нельзя. Стадо, вытоптав полуостровок, захочет на «большую землю». Если мы уснем, можем проспать оленей. А их нужно удержать здесь до утра. Поэтому я кипятил крепкий чай и отваривал костлявые куски мяса и между делом, чтобы меньше клонило ко сну, заводил один разговор за другим. Потом взялся за починку нашей обуви. У меня и у моего спутника подошвы ныриков начисто «сгорели». Давно стали вылазить травяные стельки. Сырая кожа шьется плохо. Кое-как с помощью шила и парусиновой иглы я наложил заплаты и жильными нитками стянул большие дыры. Все не босиком топать по рассохшимся шишкам и иглам-колючкам соснового бора.

— С такими подошвами мы бы на фронте много не навоевали, — заметил мой Лекарь.

Так наш разговор перешел на войны. Сначала говорили о войне с немцами, потом о нашей войне с русскими. Точнее, с красными русскими.

Я рассказал ему о лиственничных дубинках, которыми русские наказывали восставших хантов. В верховьях рек красные солдаты взяли одного нашего охотника. У него была винтовка и он отстреливался до тех пор, пока не ранили в руки и ноги. Тут русские захватили его. Спрашивают своего командира, что делать с пленным. Командир говорит: кончайте его. Тут же прикладом винтовки размозжили ему голову. При детях. При полном доме детей. Их мать пристрелили чуть раньше, при перестрелке. А для отца пулю, ироды, пожалели! И приклад винтовки для таких дел, видно, показался не очень удобным. Поэтому они изобрели лиственничную дубинку. Почему именно лиственничную? Да лиственница на севере тверже и тяжелее железа. Такая дубинка с плохо сбитыми сучками быстро обрастала человеческим мясом. Потом ее бросали голодным псам. Псы обтачивали сучки и обнажали иглообразные волокна лиственницы… После подавления восстания в нашей столице, тогда она называлась Остяко-Вогульском, устроили суд. Одиннадцать человек, руководителей, приговорили сначала к смертной казни, потом смертную казнь заменили на тюрьму. Но ни один из них до тюремной камеры не дожил. Официально власти объявили, что остяки, то есть ханты, совершенно не переносят неволю и все умерли в следственном изоляторе «от сердечной недостаточности».

Верно, мы привыкли к свободе за многие столетия. Верно, мы погибаем в неволе. Но все одиннадцать человек не могли одновременно умереть. Это каждому дураку понятно. Их просто, как скотину, забили лиственничными дубинками. Вернее, даже скот так не забивают.

Разве народ может забыть такое?!

Народ может забыть все, кроме лиственничных дубинок, которыми их убивали…

Разве я смогу забыть такое?!

Нет, пока не закрою навечно глаза, пока не уйду в Нижний Мир, не смогу выкинуть из памяти эти лиственничные дубинки, обросшие человеческим мясом!..

Мой Лекарь, прикрыв глаза, долго молчал. Мне показалось, что он уснул. Но тут он открыл глаза, остановил взгляд на моем лице, тяжко выдохнул такие слова:

— Осип, с такими варварами и я бы с тобой пошел воевать!..

И хотя от меня никакого ответа не требовалось, но я как-то машинально сказал:

— Верю.

На его лице я уловил удивление. Вернее, немой вопрос. Поэтому я пояснил свое слово:

— На той войне на нашей стороне воевало несколько русских. Правда, это были люди Белого Царя, то есть белые русские…

После паузы мой Лекарь сказал:

— Хотя все наши войны бессмысленны…

— Почему же: вас слишком много, а нас слишком мало?

— Да не только поэтому…

— Но мы же, потеряв землю и язык, либо все вымрем, либо вы сделаете нас себе подобными, русскими сделаете… Другой дороги нам нет… Или воюй, или умирай. Конец-то все равно один!

— Наши войны бессмысленны… — повторил он.

— Это смотря для кого бессмысленны… — упрямо проговорил я.

На это он сказал мне такие слова: да, Осип, мы, русские, самые обычные колонизаторы!.. Захватили почти полпланеты. Нам нужны не люди, не народы, а их земли. Нужны земли, земли и земли! Но что же делать, как быть?! Весь мир прошел через это. Одни истребляют, другие истребляются. На одних континентах это делали открыто — с помощью пушек и ружей, на других это делается косвенно, прикрываясь лживым словом, обещая райскую жизнь. Правда, иногда исподтишка, из-под полы, вытаскиваем дубинки, чтобы проломить головы непокорным. Для острастки, в назидание другим, чтобы не бунтовали. Как это было на ваших землях, на вашей войне с русскими. Поэтому как бы много русских вам не помогали, как бы добра вам не хотели, повернуть жизнь в другую сторону невозможно. Или, вернее, почти невозможно. У каждого народа своя судьба… Правда, мне не совсем ясно, если судить по-здравому, зачем русским столько пространства, когда на своих исконных землях не можем наладить нормальную жизнь… Впрочем, колонизаторы тоже бывают разные. С вас русский Царь, как с индейцев, хоть скальпы не снимал…

— Зато Красный Царь с меня последние штаны снимает, — проворчал я.

Это был первый русский, сказавший мне правду.

Первый русский, имеющий честь.

Русский, имеющий совесть.

Я потом много думал о его словах. Так ли идет жизнь, как он сказал. Нужен ли я русским?! Нужны ли мне русские?![39]

За такими разговорами прошла ночь.

Утром мы выпустили стадо и по приаганскому бору направили его в сторону дома. И сами неспешно пошли следом. Теперь я знал, что олени не свернут в сторону и раньше нас добегут до домашнего дымокура.

Мой Лекарь, пошатываясь, молча шел за мной. Иногда я оборачивался на звук, похожий на храп. Он разлеплял воспаленные веки и виновато улыбался. Это, говорит, армейская привычка. На марше, бывало, когда идешь плотным строем и тебя подпирают спереди и сзади, дремлешь на ходу. Ноги идут, а сам спишь. Еще потерпи немного, ободрял я. Скоро домой придем. Сейчас бор закончится, будет болотистая ложбинка. За ней новый бор и еще две такие же ложбинки — и дом. Пояснил ему: близко от дома не принято отдыхать и устраивать долгие привалы. На смех нас поднимут люди, если узнают. На это он глухо хрипел:

«Терплю еще, Осип!..»

Дома он уснул и проспал беспробудно сутки. Потом, когда встал, вытащил он лик земли, называемый картой. На ней я показал наш путь по пастбищу, по нашим борам, болотам, сорам. Он посчитал, прикинул в уме и сказал: «За неделю мы с тобой, Осип, почти тысячу километров оттопали!.. Столько я, пожалуй, за всю войну не прошел пешком…» Помолчал, потом добавил: «На войне-то как было: то пехом идешь, то подъедешь, то подвезут…»

И опять замолчал. Видно, невольное напоминание о войне затронуло его незаживающие раны. Немного позже, чуть ли не в день отъезда, когда мы вдвоем стояли у дымокура, он сказал мне:

— Осип, мой старший тоже погиб преждевременно…

— Где?! Когда?! — удивился я.

— На войне…

На мой немой вопрос он так ответил:

— Моя была в положении… Вот-вот в тыл должны были отправить… Да не успели…

Я все понял. Вместе с ней ушел из жизни его старший. Или ушла старшая. Да какая разница? Ведь ушел человек!.. Ушел, человек, которого уже никогда не вернуть… Я знал, каково сейчас ему, русскому Лекарю. И невольно подумал: и зачем я мучал его голодом и холодом, комарами и мошкарой, паутами и грязью наших болот?! Я не в состоянии был ничего ему сказать. И поэтому молчал и молчал.

Настало время — и он попрощался со всеми и уехал, оставив след не только на наших пастбищах, но и в моем сердце…

7. Зима

Прошло два или три года. А может, и больше. Точно не помню. Однажды осенью провели учет и не досчитались многих оленей. Большая потеря случилась. В те годы все решалось просто: пропали олени — пастухи их съели, пастухи виноваты. В первую голову, конечно, бригадир должен отвечать. У него живот больше, чем у других. Жди, комиссия приедет, сказали мне. Как решит комиссия — так и будет. Ничего хорошего от комиссии я не ждал, исход известен — бригадира под суд, а рядовые пастухи возмещают ущерб деньгами.

Наконец приехала комиссия: одна женщина, двое мужчин и четвертым был председатель колхоза Кузнецов. Когда приезжие сняли кумыши[40], в одном незнакомце я узнал оленьего Лекаря, прошедшего по нашим пастбищам несколько лет назад. Подошел он ко мне, поздоровался за руку, спросил о потерянных оленях.

— Съел, — коротко сказал я и невольно провел руками по животу. — Правда, не могу понять, как они все уместились в моем животе!..

Приезжие переглянулись между собой. А Лекарь, мой бывший спутник, сдвинул брови: мол, давай, Осип, по-серьезному. А что объяснять-то, для чего? Что год выдался тяжелым — всем известно было. Весной затяжной наст обрек стадо на бескормицу, ослабли олени, случился падеж. Летом олени копыткой болели, это большая беда для стада. Осенью медведи изрядно похозяйничали на пастбище. Вот и результат. Женщина взглянула на председателя колхоза. Тот скороговоркой поддакивал: да, наст и падеж были, копытка имела место, медведи — тоже.

— Ладно, осмотрим пастбище, — сказал Лекарь.

И все направились к чумам.

Видно, комиссия была высокая. На сей раз наш председатель Кузнецов, мужик резкий и крутой, чуть изогнувшись, в поясе, как-то полубоком, засеменил перед приезжими, размахивая руками и на ходу что-то объясняя. Таким я ни разу его не видел. Как потом я узнал, один приехал из района, другой из области, а третий чуть ли не из Москвы. Так что глава колхоза не зря старался. Но Лекарь, замедлив шаг и оглянувшись, позвал меня:

— Осип Александрович, идите сюда, показывайте свое хозяйство!..

А показывать особенно было нечего. Нарты, упряжь, пасущиеся невдалеке олени и два зимних чума. Тут вышел первый конфуз. Нюки[41] были старые, рваные, латаные-перелатаные. Местами взгляд проходил через обе стенки. Лекарь повел своих вокруг нашего жилища, невольно тыкая палочкой в дыры на покрышке. Тут в чуме проснулась и заплакала моя младшая дочурка, которой не исполнилось и года. Мать качнула люльку — и остов дома слегка зашевелился, и заскрипел подвесной ремень на жердине. Лекарь, останавливаясь, сказал ни к кому не обращаясь:

— А ведь мерзнут дети!..

Тут все посмотрели на моих Егорку и Валентину, путавшихся у меня под ногами. Старшую Лидию уже забрали в интернат. Все замолчали, прислушиваясь к плачу малышки за дырявой покрышкой. Наконец Лекарь поймал глазом председателя Кузнецова, сухо спросил:

— Что, нет шкур на покрышки?!.

Председатель весь съежился, стал меньше ростом, невнятно пробормотал:

— Да-аа… ннет…

— Так есть или нет?! — резко спросил Лекарь.

— Есть, но недостаточно…

— Хоть отремонтировать-то можно было?

— Можно, да не просили…

— Верно, не просили, — подтвердил я.

— Почему? — спросила женщина.

— Да… в колхозе все равно мало что выпросишь!..

— А сукна нет? — спросил Лекарь.

— Есть, сделам! — бодро откликнулся председатель.

В те годы уже стали применять двойные покрышки для зимнего чума. Обычно нижняя шьется из толстого шинельного сукна, а верхняя из брезента.

В чуме тоже вышла неувязка. Как водится, с холода все потянулись к печурке. А она также насквозь просвечивает, как и чумовые покрышки. Бока давно выгорели, а верх мы прикрывали кусками жести. Когда все немного отогрелись, Лекарь спокойным и ровным голосом спросил председателя:

— Кузнецов, у тебя и листика железа нет?

Председатель смешался, пригнул голову, закряхтел, стал покашливать, как бы прочищая горло. Не дождавшись ответа, Лекарь поставил ему второй вопрос:

— У тебя дома сколько печей?

— У меня… как у всех… — запнувшись, ответил председатель.

В те годы все зажиточные русские в поселке ставили по две печи: большую кирпичную и рядом с ней малую железную. В сильные холода топили и ту и другую печь. В ту пору зимы, не то, что сейчас, были особенно суровыми.

— Так отдай свою буржуйку Осипу Александровичу! — сказал Лекарь.

— Хорошо, сделам! — почти обрадованно согласился председатель колхоза Кузнецов.

На печке уже начал закипать чайник для гостей. Тут Лекарь обратил внимание на котел, стоявший позади печки на тонких жердинах-настилах. Он взял поварешку, прислоненную к котловой дужке, и зачерпнул со дна ухи. Попалось несколько окуньков и ершей.

— Это ваш обед? — поинтересовался он.

Я молча кивнул.

— Неудивительно, Кузнецов, если у вас через год разбегутся последние олени… — заметил Лекарь.

— Зато у них хлеб есть! — на этот раз быстро нашелся глава колхоза.

— Да, мука есть, хлеб есть, — подтвердил я. — Терпим пока…

— Сколько можно терпеть?..

Наступила пауза. Когда молчание стало тягостным, председатель Кузнецов, поерзав, сказал ни к кому не обращаясь:

— Это была наша лучшая бригада. Всегда сохраняли основное поголовье. Без больших потерь обходилось до этой осени…

— Однако, не лучшим образом заботились о них… — сказал Лекарь.

— Теперь позаботимся, сделам! — приободрился председатель. — Если вы нам поможете!..

К чести председателя Кузнецова, он сдержал свои слова.

Через неделю прислал нам новую печку, а немного позже обновили покрышки чумов не столько нам, но и другим бригадам. Выдали шкуры на одежду и лапы на обувь. Разрешили раз в год на семью брать одного оленя на мясо. По тогдашним временам это совсем неплохо для пастуха, который совсем ничего не имел. При стаде, а ходи голодный.

Опять все замолчали. Лекарь медленным взором обводил чум: я почувствовал на себе его внимательные глаза, потом они прошли по Егорке и Валентине, примостившихся у моих колен с двух сторон, по засыпающей младшей дочурке, укутанной в меховые одеяльца и платки, по моей супруге, качающей люльку малышки, и остановились на моей седой маме, сидевшей возле дверей с шитьем в руках. Гости невольно повели головами слева направо, проследив за его взглядом. Он еще немного постоял молча, нагнув голову. Потом выпрямился и глухо сказал:

— Поехали.

— А чай? — спросила Моя. — Чайник уже кипит!..

— Чай попьем в пути, у Казамкиных.

Комиссия дружно вышла из дома, и все поспешили к своим упряжкам, где каюры уже развязывали вожжи-поводки. Тронулись нарты. Но Лекарь придержал своего каюра и, перебирая вещи на сиденье, негромко и как-то неопределенно спросил меня:

— Ну, что, Осип?..

Я чуть заметно кивнул вверх:

— На своего Небесного Отца надеюсь…

Он почти невидимо усмехнулся и, между тем, достал небольшой рюкзачок и подал мне: вот, мол, гостинцы твоим детям. Мешок показался мне очень добротным, из плотной крепкой ткани, с мягкими широкими лямками, и поэтому я хотел выложить содержимое и вернуть его хозяину. Но он остановил меня: мол, мешок для тебя, оставь. Он оказался очень прочным. Мы ему потом имя дали: «Лекаря мешок», «Лекаря подарок». Я протаскал его за спиной все мои пастушеские годы. И сейчас, правда, уже подлатанный, годится для выезда на охоту и рыбалку.

На прощание он пожал мне руку, улыбнулся и крепким голосом сказал:

— Ну, живи, Осип, работай спокойно… Даст Бог, еще свидимся когда…

Уехала комиссия.

И уехал мой Лекарь.

Что дальше было? Под суд меня не отдали. Половину потерянных оленей списали, а за другую половину сделали нам денежный начет. Ну, это не тюрьма, жить можно. Все это было впервые. После уже никого за потерю оленей не судили, только вынуждали возмещать ущерб из собственных средств. Словом, с тех пор, с легкой руки моего Лекаря, полегчала наша жизнь…

Да, и среди русских встречаются достойные…

Но второй такой мне больше не попадался.

С той зимы прошло много лет. Русский Лекарь после этого к нам не приезжал. Не знаю, жив ли он, здоров ли? Не знаю, на каких землях сейчас живет, чем занимается!.. Но во мне и в наших землях он оставил о себе добрую память!..

* * *

Сам Иосиф Александрович Сардаков ненадолго пережил своих детей и свои погубленные пастбища и земли. «Не дай Бог никому пережить своих детей», — вздыхал он с влагой в глазах. Вскоре после кончины старшей дочери Лидии он оставил этот мир. В поселке Варьеган по пьяному делу он выпал с рыбоприемного плашкоута и утонул. Земные дни прожиты, детей не стало. Зачем ему Солнце, Луна, Жизнь и Земля? Вспомнив слова Русского Лекаря, возможно, он осознанно и добровольно ушел в Нижний Мир — пусть его землей довольствуются пришлые «хозяева».


11 января 1993 года

Москва

Осень в твоем городе

Осенняя грусть

Ты помнишь ли ту Осень?

Я приехал к Тебе.

Падал снег. Снег падал огромными хлопьями, закрывавшими все небо.

Помнишь ли тот Снег?

И мы пошли на реку.

У реки, где с моря налетал резкий ветер, хлопья снега взрывались и бешено неслись неведомо куда.

На реке стояли на якорях корабли с торчащими стволами пушек. Над ними низкое тяжелое небо, а под ними свинцово-ледяная вода. И корабли тоже отливали свинцом.

Был праздник.

И на кораблях была праздничная суета. Люди в черном сновали туда-сюда. Мы тогда гордились этими кораблями. Во какие мы сильные! Во какие мы могучие! Во какие мы великие!.. В то время я еще не понимал, что любой такой корабль — это смерть. Смерть всем нам или нам же подобным на других континентах.

Мы шли в снегу. Шли под ударами ветра в спину. Я шел со стороны реки, как бы прикрывая Тебя от ледяного холода воды. Мы шли. Я молчал. Я молча слушал Тебя. Слушал твой удивительный голос. Ты говорила. Ты рассказывала мне о своем городе. Ты говорила с любовью. С любовью к своему городу, где на каждом шагу какая-нибудь достопримечательность. Я слушал ревниво. Я ревновал Тебя к твоему городу. Слушал твой изумительный голос. Изумителен был тембр, чистый и нежный. Я слушал как сказку, как песню, как симфонию. Я улавливал и вздохи ласкового моря, и шелест осиновых листьев в прибрежном лесу, и серебряный звон таежного родника. Твой голос завораживал меня, усыплял меня, волшебно переносил меня в совершенно другой мир, в другое измерение. Кажется, помню все, что Ты мне говорила. Но неожиданно и ненадолго куда-то исчезал. Вернее всего, попадал в неземное пространство.

Если в прозрачно ясный и тихий вечер в укромном лесном закоулке, пред разгорающейся вечерней зарей очень осторожно и нежно задеть отливающий живым оранжевым огнем Небесный Купол, возможно, он издал бы что-то подобное твоему голосу… Не знаю, говорил ли Тебе кто про твой необыкновенный голос. Не знаю, ведаешь ли, каким волшебством Ты обладаешь?! Не знаю, я же про это Тебе ничего не сказал…

По набережной сновала принудительно-добровольно выведенная на улицы не очень веселая прозрачная толпа.

С набережной, свернув вправо, мы вышли на знаменитую Главную площадь твоего города. Шли медленно, не спеша. Ты говорила и показывала, а я смотрел и слушал. Конечно же, больше смотрел на Тебя, нежели на достопримечательности города. Потом повернули под арку и прошли на Главную улицу твоего города, тоже знаменитую. Впрочем, все тут, к чему ни прикоснись, чем-нибудь да памятно. Хотя, каждый город по-своему примечателен. Но это твой город!.. Город, как и Ты, не был похож ни на один другой… Мы перешли Главную улицу против кинотеатра.

Помнишь ли, как назывался тот кинотеатр? Я помню, но мне не хочется, чтобы кто-то узнал твой город. Он принадлежит только Тебе и никому больше. И кинотеатр тоже принадлежит мне и Тебе.

Город был наполнен твоим дыханием.

Город дышал Тобой.

На улице пронизывающий ветер с моря бил в наши спины, а падающий снег сразу же превращался в мокрую слякоть под ногами. Но мне рядом с Тобой было тепло. Я не чувствовал ни холода, ни ветра, ни слякоти на земле. Но тем не менее в фойе кино мы выпили кофе. Кофе было не очень горячим, но приятным.

В зале я сидел слева от Тебя и слушал твое сердце. Не помню, как назывался фильм. Не помню ни одного кадра. Наверное, ни разу не глянул на экран. Я чувствовал только Тебя. Ничего не скажу о твоих глазах, о твоих волосах, о твоих губах. Не хочу, чтобы кто-то узнал Тебя. Пусть никто и никогда не узнает Тебя. Но я помню твое тепло. Ты излучала тепло, и я улавливал это тепло, начиная с колена. И чем выше, тем теплее и жарче Ты становилась, постепенно превращаясь в испепеляющий огонь. И я горел в этом сладостном огне…

Помню твои слова.

Помню твои волосы.

Помню твои губы.

Я помню…

Словом, все я помню…

Тогда, в кино, справа от Тебя сидела твоя подруга, милая и красивая блондинка. Сначала я был огорчен тем, что Ты взяла с нами подругу. Но она оказалась девушкой деликатной, и я почти не чувствовал ее присутствия. При ней мы были вдвоем. Точнее, для меня была только Ты. Одна, единственная.

Я был счастлив.

Потом, уже в густых сумерках осеннего дня, мы вышли из кино. По-прежнему шел снег, дул ветер и праздничные прохожие, больше радующиеся нерабочему дню календаря, неистово месили уличную слякоть.

Загустели сумерки.

Загустели сумерки короткого осеннего дня твоего города.

Я был очень счастлив. И думал, что буду вечно счастливым рядом с Тобой. Хотя и предчувствовал, что слишком большое и неожиданное счастье не может быть вечным и неколебимым. Наоборот, оно очень хрупкое.

Наступил вечер.

Спустились сумерки.

И мы поехали к вам…

…А на другой день мы расстались.

Расстались навсегда.

Расстались.

Потом я приезжал в твой город. И уже один бросил по нашим следам. Вернее, по твоим следам. Набережная, Главная площадь, арка, короткий проезд, Главная улица, кинотеатр, твой дом, твоя улица. Я бродил как бы в сомнамбулическом сне. Никого и ничего не воспринимал. Видел только горящие тихим огнем твои следы. Слышал только твой голос. Вспоминал только твои слова. Улавливал запах твоих духов. Иногда навязывались искаженные пушкинские строки; «…ходила маленькая ножка, вился локон золотой…» Хотя у Пушкина все это, кажется, было в настоящем времени. Сожалел, что в кино не помню ряд и место, где Ты тогда сидела.

Город без Тебя стал пустым.

Город без Тебя стал мертвым…

Странно, почему в тот наивысший миг счастья я не сгорел?! Почему я не превратился в пепел?!

Проходили Осени.

Проходили Зимы.

Проходили Лета.

Прошли годы.

Но годы ничего не стерли во мне, ничего не притупили у меня. Как ни странно, время оказалось бессильным пред моим чувством к Тебе. Твое божественное имя живет во мне, и я это имя не доверю никому… Ты теперь от меня далеко-далеко, недосягаемо далеко. И я часто думаю, что было бы, если бы сейчас мы с Тобой вдруг встретились?! Что было бы? Что?!

Недавно я узнал, что твоя подруга, та милая и красивая блондинка, ушла из жизни. Жаль ее, жаль… Теперь свидетелями того таинственного осеннего дня в твоем городе остались мы вдвоем. Нас двое, Ты и я — и больше никого.

Жизнь моя, как Солнце в полдень, уже поворачивается в сторону заката. И, наверное, мы с Тобой уже больше никогда не увидимся. Но я знаю, что никто и никогда не смог и не сможет полюбить Тебя так, как любил и люблю Тебя я.

Теперь я тешу себя одной мыслью, что в Нижнем Мире, как уверяла меня моя языческая бабушка, каждый человек, и я в том числе проживает еще раз одну жизнь, но только в обратном направлении. И сейчас живу надеждою, что в той жизни я проведу с Тобой еще один день в твоем осеннем городе и еще раз испытаю короткий миг наивысшего счастья.

Ради этого стоило пройти по этой жизни…


27 января 1993 года

Барвиха

На пороге в другую Жизнь Вместо эпилога

Он отдал темную зелень своих глаз ослепительно белым снегом, дремучим урманам, зыбким болотам, бескрайним озерам, бесконечным рекам и чутким ласковым родникам.

Он отдал тепло души своей холодному бездонному небу, продрогшим березам и соснам, вымерзающим травам и мхам, таежным зверям и птицам, живущим здесь испокон веков людям, этой благодатной родимой земле.

Он оставил на этой земле тьму троп и дорог, тьму следов и зарубок, тьму зимовий и кострищ. Он вдохнул жизнь в заповедные дальние озера и реки, в глухие таежные чащобы, в таинственные непролазные болота. Он отдал земле родившей все, что у него было. И даже больше того, что он имел. И он знал, он чувствовал всем своим существом, что земля эта стала и теплее, и ласковее, и добрее и человечнее.

И теперь, когда он отдал этой земле цвет и блеск своих глаз, жар костра своей души, тепло своего дыхания, когда время сделало его сухим и легким, как травинка, когда он стал белее ослепительных весенних снегов, пришел некто шумливый и горластый и громко крикнул:

— Я — первопроходец! Я — первооткрыватель! Я — покоритель! Я-я-я!..

Он молчал. Возможно, только потухшая трубка дрожала в его старой руке. Это «я» беспощадно било его по ушам. Это «я» беспощадно било по тем сопкам, урманам, болотам, рекам и озерам, которым он дал имена. Он дал имя каждому изгибу, каждому песку, каждому яру по большим и малым рекам. Он дал имя каждому ручью, каждому роднику, каждому камню, каждому дереву родимой земли. Он никого и ничего не обделил. Он твердо знал: на этой родившей его бескрайней земле нет ни одного безымянного бугра и закоулка. Нет никого и ничего безымянного.

Он молчал. И, возможно, только потухшая трубка дрожала в его холодной руке. И когда этот некто поперхнулся своим «я», и Получилась пауза, он сказал устало:

— Дверную ручку с обратной стороны возьмите и дверь закройте.

Теперь он слушал тишину. Благостную тишину.

Он сидел и думал о том, что когда-то бородатый дюжий человек пришел на эту землю с остроголовыми воинами и крепко побил иноземного царя. С тех пор многие считают, что тот покорил эту землю. И никто не может понять, что он покорил не землю, а иноземного царя.

А он, отдав все этой земле, на пороге в другую жизнь, понял, открыл великую Истину Истин — землю нельзя покорить, ибо покоривший землю в первую голову покоряет не землю, а свою душу, самого себя покоряет и, покорив самого себя, убивает в себе человека. А величайшая Истина Истин в том, что землю можно только полюбить, но нельзя покорить. Может быть, и в душе того бородатого человека, что четыре сотни лет назад пришел сюда, тоже жила эта Истина, но о ней никто не знал, и человечество впало в заблуждение. И бородатый человек не успел высказать Истину и унес ее с собой в могилу, в величайшие воды Большой Реки.

Землю можно только полюбить…

Может быть, постигнув эту Истину Истин, он пожалел, что она пришла поздно, когда он уже все отдал и больше ничего у него нет. А может быть, он возрадовался, что Истина Истин все-таки не обошла его стороной, нашла его на пороге в другую жизнь…

Я этого не знаю…

Загрузка...