Александр Эдуардович ФурманКнига Фурмана. История одного присутствия

Часть III. Вниз по кроличьей норе

Предуведомление

Все персонажи и события, описанные в этой книге, а также используемые в ней имена собственные являются исключительно плодом художественного воображения автора. Любые совпадения с так называемой «реальностью» имеют случайный характер.

Отделение

1

В конце ужина Фурман угрюмо объявил домашним, что в школу он больше не пойдет. Всю вторую половину дня он готовился к неизбежному жесточайшему скандалу, но ответом ему было лишь тягостное молчание. Дедушка, допив чай и сказав «спасибо», закрылся в своей комнате (впрочем, он никогда не любил слишком бурных семейных дискуссий); усталый папа, избегая смотреть Фурману в глаза, суетливо собрал со стола грязную посуду, отнес ее на кухню и сел читать газеты; и только мама, не сдержавшись, с вызовом сказала: мол, а нам-то что? Если не хочешь учиться – иди работать! «Пожалуйста, я могу пойти работать, – обиженно пожал плечами Фурман, – но, насколько мне известно, в нашей стране принимают на работу только с восемнадцати лет». – «Тогда делай как знаешь, а сейчас отстань от меня, у меня нет настроения все это обсуждать!» – и мама вышла, хлопнув дверью.

Фурман, не ожидавший от родителей такого бесчеловечного равнодушия к его судьбе, еще какое-то время потерянно сидел на своем месте за пустым столом, а потом, несмотря на ранний час, поплелся в детскую и лег спать… Разве это не настоящее счастье – свернуться клубочком в своей постели и просто исчезнуть из этого мира?

Утром дедушка все же попытался поднять его в школу: «Не дури, мальчик, ты совершаешь большую ошибку», но Фурман твердо сказал, что он все решил и сам со всем разберется, и огорченному дедушке пришлось оставить его в покое.

В последующие дни Фурман просыпался поздно. С трудом вставал. С трудом завтракал. Потом рассеянно читал или просто сидел, ни о чем не думая. На улицу он не выходил, хотя весна за окном набирала силу. Никто ему не звонил. И даже вечерами дома было странно тихо – родители с ним почти не разговаривали, видимо, сойдясь на том, что нужно дать ему отдохнуть.

Наконец мама не выдержала и спросила, как он собирается жить дальше. Фурман сказал, что не знает, никаких планов у него, естественно, нет, но в эту школу он в любом случае не вернется. Перейти же куда-то еще за полтора месяца до окончания учебного года вряд ли возможно. Кроме того, он вообще не уверен, что ему надо дальше учиться в школе… Слово за слово – и вскоре они уже яростно кричали друг на друга. С этого дня скандалы с мамой стали вспыхивать постоянно, по любому мелкому поводу, мгновенно разгораясь до космических масштабов и превращая размеренную домашнюю жизнь в привычный ад.

В середине следующей недели позвонил Пашка Корольков. Фурман сказал ему, что болеет, что ему все надоело, а когда выздоровеет, не знает. Углубляться в расспросы Пашка не решился, и разговор быстро закончился. Больше никто не звонил.

Зато к Фурману домой вдруг заявилась его одноклассница из «новеньких». У этой голубоглазой девушки с мучнисто-белой нечистой кожей была располагающая улыбка, но многие в классе ее успели невзлюбить: она несколько раз выступила на собраниях с какими-то глупыми инициативами, и за ней закрепилась нехорошая репутация «школьной активистки».

Неожиданное появление приветливо улыбающейся, сильно вспотевшей по дороге вестницы с той стороны настолько взволновало Фурмана, что он с ходу начал задавать ей бестактные вопросы о том, кто именно попросил ее прийти и откуда ей вообще известен его адрес (оказывается, он еще втайне надеялся, что Мерзон позовет его обратно). Однако девушка с кокетливым упрямством отказывалась признать воздействие чужой воли: мол, а почему ты исключаешь возможность, что просто мне самой захотелось узнать, как ты себя чувствуешь? Знаешь, меня даже немного обижает такое недоверие!..

Как бы то ни было, она очень удивилась, обнаружив, что на вид Фурман вполне здоров, и пожелала уточнить поставленный врачом диагноз. Фурману пришлось что-то наспех сочинять, однако уклончивые объяснения девушку не удовлетворили, и она принялась выпытывать «правду» о его болезни. Он перевел допрос в веселую игру, которая продолжалась довольно долго. Когда ходы стали повторяться, Фурман, уже слегка раздраженный настырностью своей гостьи, с дразнящей откровенностью подбросил ей новый вариант ответа: «А может, я вообще разочаровался в жизни и в людях и просто решил вас всех бросить?..» «Как ты можешь такое говорить?!» – растерянно произнесла девушка. Вид у нее был совершенно убитый. Фурман виновато подумал, что, заигравшись, даже не заметил, как обидел ее. Но девушка уже пришла в себя и внезапно обрушилась на него с такой могучей коллективистской критикой, словно это была пересдача зачета по теме «социалистический оптимизм». Некоторое время Фурман из вежливости слушал ее, недоуменно похмыкивая и поднимая брови, однако постепенно она так далеко зашла в нравственном обличении его индивидуализма и эгоизма, что он не вытерпел и хищно решил поставить ее на место…

Черт!!! Случайно взглянув на часы, Фурман просто оторопел – оказалось, что их бурная «беседа» длится уже почти три часа! Не то чтобы он куда-то опаздывал, но… Сохраняя доброжелательность, он предложил прекратить бессмысленный спор и выпить чаю, однако девушка вовсе не собиралась останавливаться. Фурману пришлось сказать, что он устал и плохо себя чувствует, – никакого эффекта! Отчаявшись, он с вежливой прямотой попросил ее уйти. «Я теперь уже не могу так просто уйти!» – с дикой запальчивостью заявила она. «Почему это?» – опешил Фурман. Девушка промолчала. «Слушай, чего ты от меня добиваешься?» – грубовато спросил он. Покраснев, она ответила: «Мы же одноклассники и должны понимать друг друга, а для этого нам нужно больше общаться… Я хочу тебе помочь!» От неожиданности Фурман расхохотался. Криво ухмыльнувшись, она продолжала нести что-то в том же пионерском духе, и тогда Фурман демонстративно замолчал. Он молчал, насмешливо-изучающе глядя ей в глаза, но девушка продолжала «общаться» с ним как ни в чем не бывало. Время шло. Может, она чокнулась?.. Безнадежно покачав головой, Фурман стал делать вид, что ему вообще наплевать, здесь она или нет: раскрыл книгу (читать было, конечно, невозможно), потом «занялся домашними делами» – но она ходила за ним из комнаты в комнату и все молола, молола, молола свою чушь про дружбу… Это был уже какой-то абсурд, и Фурман начал стыдить ее, упрашивать уйти, даже угрожать насилием!.. Но любые его слова, включая самые резкие и оскорбительные, вызывали лишь ускорение речевого потока этой взбесившейся говорящей куклы с праведно остекленевшими голубыми глазами. В какой-то момент Фурман с отстраненным отвращением к самому себе подумал, что единственно человеческое в ней – это ее большие, тяжелые груди, и что самым правильным сейчас было бы крепко схватить ее за них и повалить на пол… Ему представилось, как она изумленно замолкает, закатывает глаза, улыбается…

К счастью, вскоре пришел дедушка, и бешеная девушка, вильнув хвостом, немедленно ретировалась. После ее исчезновения Фурман еще минут десять ошалело бормотал: «Кошмар! Кошмар! Господи, какой кошмар!» – и тряс головой, разгоняя наваждение.

Тем не менее после этого перед ним встал важный вопрос: может ли он объяснить другим, что с ним происходит? «Разочарование в жизни» – это ведь какая-то романтическая пошлятина…

В двадцатый раз перечитывая от нечего делать возмутительно скучную статью «Половые органы» в «Популярной медицинской энциклопедии», Фурман наткнулся неподалеку на статью «Психозы». Оказалось, что психозы бывают нескольких типов. Следуя указаниям, Фурман добрался до «Маниакально-депрессивного психоза (МДП)» и ознакомился с краткой историей исследования этого заболевания, его симптоматикой и методами лечения.

Что-то во всём этом было… Он просмотрел статью еще раз. Конечно, примерить к себе «маниакальную» составляющую можно было лишь с очень большой натяжкой. Бывало, что на уроках на него накатывало «беспричинное веселье» и он по-инквизиторски заставлял своих несчастных соседей давиться от смеха – недаром весь его школьный дневник был разукрашен гневными записями учителей, – но это было явно не то. Ведь помимо беспричинного подъема настроения и неудержимой болтливости в энциклопедии говорилось еще и о каких-то ужасах, типа мании преследования и бредовых видений… А вот среди симптомов «депрессивной» части МДП действительно упоминалось то, что он ощущал в последнее время: подавленность, заторможенность, снижение работоспособности (ну, это ладно), тоска, апатия, ощущение потери смысла жизни, мысли о том, чтобы «покончить всё разом»… И когда вечером мама, затеяв очередной безнадежный разговор, вдруг с судорожным рыданием в голосе спросила его: «Что же ты с нами со всеми делаешь, сынок?.. Мальчик мой родной, ну скажи мне, что с тобой происходит? Почему ты так изменился?..» – он с печальной загадочностью пробормотал: «Откуда я знаю, может, у меня психическая болезнь…»

Мама сразу вскинулась: «Что?! Какая еще психическая болезнь? Что ты выдумываешь?!» Он мягко объяснил, что ничего не выдумывает, все симптомы совпадают – вот, можешь сама прочесть в «Медицинской энциклопедии» – и никак иначе объяснить происходящее с ним невозможно (его вдруг чуть слеза не прошибла, когда он это высказал).

Прочтя статью про МДП, мама только разъярилась. Но Фурман теперь твердо стоял на своем: я болен. Доказать ему противоположное не удавалось, и после нескольких однообразно чудовищных семейных скандалов уставшая мама сказала: «Хорошо, если ты так уверен в том, что у тебя психическое заболевание, – хотя я лично так не считаю, – давай я запишу тебя на прием к врачу-психиатру, и пусть он определит, здоров ты или нет. А потом, в зависимости от того, что он скажет, мы и будем решать, как нам быть дальше. Ты согласен?» Фурман содрогнулся (оказаться среди психов?!), но отступать было некуда.

Впрочем, родители не стали никуда записываться на прием, поскольку оказалось, что один из папиных старых фронтовых друзей, с семьей которого Фурманы несколько раз вместе отмечали День Победы, как раз и работает психиатром. Папа позвонил ему, извинился, что обращается по делу, и попросил о помощи: «Ты не мог бы поговорить с моим младшим парнем, у него возникли проблемы со школой…» Договорились, что визит будет неофициальным, и в воскресенье папа с Фурманом (мама отказалась) поехали к психиатру в гости.

Встретили их очень радушно (как будто они и вправду были просто гостями, а не пациентами). Психиатр сразу уединился с папой в кабинете, поручив развлекать младшего Фурмана двум своим сыновьям. Один из них через месяц заканчивал школу и, видимо, по этой причине был крайне задумчив и молчалив, так что всю тяжесть общения со скованно улыбающимся Фурманом взял на себя второй – Борин ровесник, «блестящий математик», собирающийся, по его словам, «бросить все» и организовать вокально-инструментальный ансамбль («Ну вот, у всех вокруг одни и те же проблемы, а лечить почему-то будут только меня…» – грустно подумал больной).

Ненатурально бодрящийся папа вышел из кабинета довольно скоро, и наступил черед Фурмана. Что ж, сейчас все решится…

Вопросы, которые стал задавать ему психиатр, были очень осторожными и касались только самочувствия, как если бы речь шла о банальном сотрясении мозга. Фурман, конечно, понимал, что ссылаться на «Популярную медицинскую энциклопедию» в разговоре с врачом глупо, но, скромно подтвердив, что видений у него не бывает, а кое-что из списка депрессивных симптомов наблюдается, он все же очень удивился тому, что психиатр этим и удовлетворился. Что же, если у него не бывает припадков, так значит, и говорить с ним больше не о чем?..

По окончании собеседования состоялся торжественный обед, а потом все, кроме будущего выпускника, которому надо было усиленно готовиться к экзаменам, пошли гулять в соседний парк Сокольники. В общем, праздник получился на славу! Жаль только, что вы Басю с собой не захватили!..

Фурман был разочарован. Вскоре стало известно, что папин психиатр, работающий в основном с пожилыми людьми и инвалидами, а не с подростками, отказался дать четкий и недвусмысленный ответ на интересовавший всех вопрос: болен Фурман или здоров? Он посоветовал обратиться к другому врачу – своему знакомому, который, возможно, лучше него ориентируется в этой области.

Маме очень не понравилась такая неопределенность, и она сказала, что сама пойдет с Фурманом к врачу и постарается все выяснить.

В назначенный день они долго блуждали в поисках нужного им кабинета по унылым коридорам какой-то то ли поликлиники, то ли больницы, соединенной запутанными переходами с несколькими другими зданиями. Они уже сильно опаздывали, но все, кого они спрашивали, только недоуменно пожимали плечами. Наконец таинственный кабинет под номером 43а все же нашелся на первом этаже. Пока психиатр беседовал с мамой (что заняло намного больше времени, чем беседа папы с его другом), Фурман сидел в маленьком закутке с голыми стенами и смотрел через высокое окно во двор, где ничего не происходило, не считая бессмысленной суеты нескольких голубей и воробьев вокруг какой-то выдуманной крошки.

Врач – тоже мужчина, но помоложе и пожестче, чем папин друг, – и самого Фурмана расспрашивал более подробно: про историю с Мерзоном, про кризис в отношениях со школьными друзьями, про обстановку в семье и про то, какие у него планы на будущее… Потом он снова говорил о чем-то с мамой. Однако итог оказался тем же самым: случай непростой, следует показаться специалисту по подростковому возрасту.

И маму, и Фурмана этот визит очень утомил. Видимо, мама все еще рассчитывала на быстрый успех: симулянта разоблачают, и после этого все встает на понятные рельсы. А вместо этого они завязли в каком-то болоте…

Попасть к специалисту оказалось чрезвычайно сложно. К тому же и угнездился он где-то у черта на куличках. Выйдя из метро на станции «Ленинский проспект», по соседству с которой угрожающе вздымалась целая грибница гигантских дымящихся труб, нужно было пройти по мосту над железнодорожными путями, пересечь улицу с трамвайной линией, миновать заводские склады, тянувшиеся вдоль железной дороги, и по узкой, уходящей в горку дороге углубиться в странный тихий микрорайон, состоявший из крашеных кирпичных пятиэтажек и двухэтажных бараков. Единственная улочка вскоре упиралась в железные ворота с вывеской «Городской детский психоневрологический диспансер № 6 со стационаром».

За воротами начиналась прямая асфальтовая аллея. Большинство входивших с детьми сразу сворачивали налево – к длинному трехэтажному зданию, и Фурман с мамой тоже пошли туда, но выяснилось, что им нужно в другое здание, дальше по аллее. Слева за деревьями виднелись какие-то небольшие домики, а справа торцом к аллее стояло несколько блочных корпусов серо-изумрудного цвета с рядами зарешеченных окон. Фурман вздрогнул, когда внезапно увидел эту подробность… К счастью, им с мамой нужно было не туда, а в один из особнячков.

Внутри пришлось ждать – у врача был обеденный перерыв. Фурман достал предусмотрительно захваченную книжку, но вокруг было слишком много буйной малышни в сопровождении нервных родителей. Если присмотреться, у каждого из детей, даже у самых спокойных и симпатичных, можно было заметить какую-нибудь болезненную странность во внешнем виде или в поведении…

Психиатр с армянской фамилией оказался молодой женщиной – черноволосой, кругленькой и агрессивно бодрой. Увы, когда дошла очередь до Фурмана, все пошло по знакомому сценарию – от постукиваний молоточком и щупанья ладоней до стандартного набора вопросов. Поскучнев, он вяло повторил свои истории. А не было ли у него еще каких-то неприятностей или серьезных огорчений за последние год-два? Он растерянно задумался: год-два – большой срок… Твоя мама мне говорила, нетерпеливо уточнила она, что ты собирал коллекцию железной дороги, а потом с нею что-то случилось, – я, правда, не поняла, что именно, – но мама сказала, что ты очень переживал. Если тебе не трудно, расскажи мне поподробнее, что там произошло, мне это очень интересно. Ах это, удивился Фурман. Ну да…

Наконец маму с Фурманом пригласили войти вместе. Оба волновались и злились друг на друга. Совершенно неожиданно врач предложила положить Фурмана в стационар, то есть в больницу. Ненадолго – всего на две-три недели, для более тщательного обследования, которое невозможно провести в амбулаторных условиях. В любом случае такое обследование необходимо, и чем скорее оно будет начато, тем лучше, поскольку Сашино состояние этого требует. Нет-нет, не пугайтесь, ничего страшного с ним не происходит! Но я же вижу, что ему нелегко, у него ведь все на лице написано… Безусловно, у вас будет время подумать, прежде чем принять решение. Но лучше сделать так, как я говорю. Вам просто сказочно повезло, что я вообще могу сделать такое предложение: обычно попасть к нам в больницу невозможно, люди записываются на год вперед. Но у нас есть экспериментальное отделение, и я буквально перед вашим приходом узнала, что там освободилось одно место. Я вам скажу без всякой рекламы: в этом отделении работают великолепные детские специалисты, лучше в нашей стране вы просто не найдете. И ребятишки там как раз твоего возраста… Фурман с мрачной наглостью спросил, есть ли там решетки на окнах. А, так вот что тебя встревожило – ты увидел решетки на большом здании! Я тебя понимаю. Но, чтоб ты знал, дорогой мой, – там у нас лежат такие больные, для которых эти решетки – самая элементарная необходимость, причем прежде всего с точки зрения их же собственной безопасности. Если не верите, могу вас сводить туда на экскурсию. Не хотите? И правильно, а то там такого можно насмотреться, что потом вообще не заснешь. Но экспериментальное отделение представляет собой нечто совершенно особенное: оно находится в отдельном маленьком доме, на отдельной закрытой территории с большим садом, и никаких решеток на окнах. Более того, у них там так называемый свободный режим, и на выходные детей обычно отпускают домой. Если вас это беспокоит: тяжелых больных мы туда вообще не направляем. В основном там лежат детки с заиканием и с разными пограничными состояниями – короче говоря, с такими же проблемами, как у вас. Некоторые из них находятся здесь по полгода и даже больше. Но когда приходит время выписываться, многие просят оставить их – так им хорошо в этом отделении. Кстати, у нас при больнице есть своя школа – очень неплохая, со своими учителями, которые знают проблемы детей и относятся к ним очень внимательно и по-доброму. Так что если Саша захочет… Всё, молчу, я уже всё поняла, это – только по желанию. Тем более что и учиться-то осталось всего ничего. Ну вообще, ты там будешь просто отдыхать, как в санатории… Эх, мне бы самой всё бросить и тоже залечь на недельку-другую в какое-нибудь тихое место…

На принятие решения им было дано только два дня: мол, желающих полно, люди специально едут сюда с детьми из других городов…

Когда они вышли с территории диспансера, Фурман спросил у мамы:

– Чего она тебе про меня наговорила-то?

– Ну, сказала, что вообще ты ей очень понравился, что в твоем возрасте такое случается со многими…

– А еще что?

– Еще? Еще она сказала, что когда ты ей рассказывал про свою железную дорогу, то у тебя в глазах стояли слезы.

Фурман обиделся – какие еще слезы?

– А она сама-то вполне нормальная? Как тебе показалось?.. – язвительно спросил он, и они оба рассмеялись. Сквозь слезы.

Папу с дедушкой предложение врача просто потрясло. Папа кривился, точно съел какую-то кислятину. Нет-нет, это абсолютно исключено! Он категорически против того, чтобы Саша ложился в больницу. Это дело слишком серьезное по своим последствиям, чтобы вот так, ни с того ни с сего… Ну хорошо, хорошо! Я вас понял. Но должны же быть и какие-то другие варианты! Например, можно поискать другого врача, более опытного… В конце концов, если она считает, что Саше необходимо поправить здоровье и отдохнуть, можно попробовать достать путевку в какой-нибудь хороший детский санаторий… Я только не понимаю, зачем нужно так кричать? Давайте обсудим всё спокойно…

Дедушка тоже был против больницы. Но мама с неожиданным фатализмом сказала, что, раз врач так настаивает – а этого врача им порекомендовали именно как знающего детского специалиста, и найти кого-то еще у них вряд ли получится в ближайшее время, – значит, нужно соглашаться. Если нет никакого другого способа определить, что происходит, пусть будет так. Черт с ней, со школой, пусть она провалится! Главное, чтобы возникла хоть какая-то ясность, потому что без этого жизнь начинает просто рушиться.

Самого Фурмана охватывала жуть, когда он представлял себе, что ложится в психушку. Но двигаться можно было либо вперед – то есть туда, либо назад (в школу). В конце концов, он ведь не собирался никого обманывать…

2

В больницу Фурман отправился в своей черной «комиссарской» куртке, хотя и без фуражки – и так уж ассоциации возникали самые анекдотические, вроде: что делает комиссар в сумасшедшем доме? Но другой куртки у него не было.

Пятнадцатое отделение располагалось в дальнем конце больничной аллеи. Мама «сдала» туда Фурмана часов в десять утра, пообещав вечером подвезти недостающие вещи, о которых их забыли предупредить, – кстати, оказалось, что пациенты ходят здесь не в смирительных рубашках, а в своей собственной домашней одежде. В это время почти все они находились в школе. Новенькому предложили пока ознакомиться с территорией отделения, для чего ему был даже выделен сопровождающий – кудрявый горбоносый парень с блудливыми карими глазами, по какой-то причине освобожденный в этот день от учебы. «Куришь?» – доброжелательно спросил он Фурмана, как только они вышли во двор, – и был очень раздосадован отрицательным ответом, поскольку у него самого закончились сигареты.

Напротив старого двухэтажного кирпичного здания отделения тянулось какое-то нелепое белое строение с несколькими воротами – то ли котельная, то ли гараж. Двор был целиком заасфальтирован. Дальнюю его часть с одной стороны огораживала потрескавшаяся кирпичная стена, а с другой – высокий сетчатый забор, за которым виднелся заросший кустами и деревьями участок. На калитке висел замок, и фурмановский провожатый равнодушно сообщил, что в сад пускают редко – там живут собаки. Нет, они не дикие, их здесь кормят и вообще-то держат в клетках, но все равно лучше туда не соваться. Во дворе было несколько скамеек, а у дальней стены стояла темная сырая беседка, в которой остро пахло гнилью. Здесь экскурсия завершилась. Они вернулись в корпус, и парень тут же куда-то смылся.

Фурман потерянно топтался в коридоре, пока на него не наткнулась сердитая старуха уборщица с ведром и шваброй, которая сразу стала ругаться, что он ходит по чистому полу в уличной обуви. На шум вышла женщина в белом халате. Поняв, что перед ней новенький, она завела его в свой кабинет (судя по табличке, это была старшая сестра), сверилась с какими-то бумажками и повела Фурмана в большую палату, где ему теперь предстояло жить. Все койки были более или менее аккуратно застелены, как в пионерском лагере, но каким-то неизвестным Фурману способом, причем подушки стояли торчком в виде странных треугольников. Его кровать оказалась рядом с окном. Из широко открытой форточки сильно дуло, и он спросил, нельзя ли дать ему какое-нибудь другое место, а то он немного простужен. Сестра сказала, что сейчас свободна только эта кровать, но дней через десять состоится большая выписка, и тогда можно будет выбирать. Находиться в палате днем запрещалось, поэтому Фурману посоветовали пойти в игровую комнату и подождать, пока все придут из школы. Потом будет обед.

Сестра решила проводить его в игровую и, к своему удивлению, обнаружила расположившуюся там компанию фурмановских ровесников: давешнего кудрявого «экскурсовода», коротко стриженого парня хулиганского вида и рыженькую пухленькую девушку-хохотушку с маленькими голубыми глазками. После небольшого разбирательства сестра недовольно удалилась, и компания продолжила прерванное развлечение. Заводилой здесь был кудрявый, который с хищной умелостью подбирался к развалившейся на диване хохотушке, в то время как его грубый приятель лишь одобрительно погавкивал издали неразборчивым матерком.

Несмотря на понятную игровую живость ситуации, Фурман, улыбчиво затаившийся в мягком кресле, ни на секунду не забывал, что находится в психбольнице и все присутствующие – ее пациенты. В разбитном кудрявом парне ощущалась смутная опасность (такой при случае вполне мог бы за десятку прирезать собственных родителей), рыженькая девица, похоже, была просто дурочкой, но самым тяжелобольным из них казался стриженый. У него был нехороший бегающий взгляд, никак не связанный с застывшей на лице веселой маской, и он все время стоял в дальнем конце комнаты за выдвинутым диваном, вцепившись большими ладонями в низкую спинку, или же враскачку расхаживал в этом закутке взад-вперед, с глубоким интересом вертя под носом снятую с соседнего стеллажа малышовую игрушку, которую затем с рассеянной аккуратностью ставил точно на прежнее место. При этом он постоянно бормотал что-то, явно разговаривая сам с собой. Все его движения были не вполне естественными, словно он охотно, но чуть-чуть запаздывая, выполнял их по чьему-то приказу. («Господи, куда я попал?» – испуганно присматриваясь к нему, подумал Фурман.) Кудрявый несколько раз настойчиво призывал приятеля выйти из-за дивана, чтобы принять непосредственное участие в атаке на рыженькую, даже обозвал его обезьяной в клетке, но тот только мелко тряс головой и стеснительно матерился: мол, ты давай, давай, давай, а я лучше здесь постою. Впрочем, заигрывание кудрявого завершилось весьма неожиданно: когда он под смешочки и прибауточки уже пустил в дело руки, рыженькая дурочка вдруг разрыдалась. Занервничав, он попытался успокоить ее, но фонтан слез становился всё обильнее и рыдания вскоре перешли в жуткую истерику. Не помогали ни насмешки, ни угрозы. Стриженый начал в бешенстве метаться в своем закутке, выкрикивая какие-то запредельные грубости и колотя кулаком по ладони. Фурман машинально подумал, что это какой-то сумасшедший дом и самое время вызывать санитаров, но тут кудрявый дал истеричке легкую пощечину. Чудесным образом мгновенно протрезвев, она в ярости вскочила с дивана, обозвала кудрявого сволочью и, к несказанному облегчению Фурмана, унеслась, хлопнув дверью.

Кудрявый опечаленно развел руками – видишь, мол, как мы тут живем… Было ясно, что, если девчонка пожалуется, у него могут возникнуть серьезные неприятности.

– Да заткнись ты, придурок! – с неожиданной злобой рявкнул он на своего приятеля.

Как ни странно, тот немного притих.

– Ладно, как-нибудь рассосется. Все равно они меня скоро отсюда выпишут. У тебя закурить не найдется?.. Ах да, я у тебя уже спрашивал. Пойду поищу кого-нибудь, а то с утра не курил. Эй, чокнутый, слышь, давай вылезай оттуда, пошли сигареты стрелять! – крикнул он стриженому.

Но, к ужасу Фурмана, тот, словно слепой, так и не смог самостоятельно найти выход из-за дивана, поэтому кудрявому пришлось помочь ему, взяв его за руку, как маленького.

– А с этой сучкой я еще разберусь, – пообещал кудрявый на прощанье, и странная пара удалилась, оставив Фурмана в одиночестве.

Что ж, начало подтверждало его худшие опасения по поводу обитателей психушки. А что будет, когда появятся остальные? Но все же нельзя было не отметить, что к новенькому трое психов отнеслись достаточно доброжелательно.

Окна игровой выходили во двор, и через какое-то время Фурман с волнением увидел, как туда медленно втягивается толпа возвращающихся из школы. В основном это были старшеклассники, хотя среди них крутилось и несколько довольно буйных малышей. В отделении стало шумно. Пару раз в коридоре раздавался быстрый топот, в игровую просовывалась чья-то голова и тут же исчезала. Вскоре Фурману пришлось знакомиться с вошедшими, а потом с соседями по палате и по столу. Почти все спрашивали, курит ли он, и после отрицательного ответа их интерес к нему резко падал.

Во второй половине дня большинство ребят снова ушли в школу – чтобы они не слишком утомлялись, учебный день у них был разбит на две части. Кстати, школьной формы здесь никто не носил, хотя на «воле» такие «отклонения» не допускались.

Не зная, где можно приткнуться с книгой, Фурман занял уже знакомое место в игровой. Дома он после мучительных колебаний решил взять с собой в психушку толстенный том с тремя романами Ремарка – как говорится, «а ля гер ком а ля гер». Однако уйти от реальности ему не удалось: вскоре в игровой появился восточного вида широкоплечий парень в черных очках и с артистично накрученным белым шарфом на шее, от нечего делать юноша завел с некурящим новичком разговор о жизни. Звали его Владимир – «как Ленина». Можно Володя. Он рассказал, что его отец – военный атташе посольства Монгольской Народной Республики, а сам он несколько лет проучился в Суворовском училище. Но после того как он в ответ на повторное словесное оскорбление со стороны офицера ударил того по лицу и пообещал прирезать, его отчислили из училища и даже хотели отдать под суд. Посадить его не смогли, потому что по паспорту он гражданин иностранного государства. И вообще, учитывая дипломатический статус его отца, это вызвало бы международный скандал. Конечно, после того что случилось, они не хотели отпустить его просто так, но не знали, что с ним делать, и в конце концов придумали отправить сюда, в эту психушку, якобы на экспертизу… Жаль, что все так повернулось, – это может серьезно испортить его будущую военную карьеру. Но сломать его дух все равно никому не удастся, хотя именно это является их целью. Он потомственный офицер и всегда поступает в соответствии с кодексом офицерской чести. Это означает, что каждый, кто посмеет нанести ему оскорбление, понесет за это неотвратимое наказание. Так было, и так будет. Поэтому ему плевать с высокой башни на всю эту …ню, которую они там затеяли… Фурман старательно кивал и поддакивал, скрывая отчаяние и страх перед бесноватым сыном монгольского дипломата, который все больше распалялся по ходу своего монолога.

Ввалившаяся в игровую компания во главе все с тем же кудрявым показалась Фурману спасением. Тут же выяснилось, что его благородного собеседника здесь величают не иначе как Мао или «косоглазый» и он является чем-то вроде местного козла отпущения. Издевались над ним все кому не лень, но особенно выделывались мерзкие сопливые «шестерки», и вскоре Фурману стало его жалко. Странный парень начал было как-то витиевато отвечать им, и тогда старшие его просто прогнали. После его ухода Фурман с трудом высидел вместе с этой «бандой» еще несколько минут и, решив, что будет звать Мао только по имени, в тоске пошел бродить по отделению…

Мама появилась только в половине девятого вечера. Она выглядела утомленной: после работы, прежде чем ехать в больницу, ей пришлось сделать крюк, чтобы взять из дома нужные вещи, при этом она торопилась и поужинать, конечно, не успела.

Фурмана переполняло холодное, нетерпеливое отчаяние. Он уже принял решение и даже не стал разбирать привезенные вещи. Обсуждать что-либо в коридоре было невозможно – кто-то постоянно оказывался рядом и невольно начинал прислушиваться. Фурман хотел выйти с мамой во двор, но наружная дверь почему-то не открывалась, несмотря на все его усилия. На шум появилась нянечка: нечего ломиться, сердито сказала она, дверь заперта, в такое время на улицу уже никто не выходит. Сдерживая истерику, Фурман объяснил, что он здесь сегодня первый день и ему очень нужно обсудить со своей мамой возникшие проблемы, поэтому он просит выпустить их ровно на пять минут. Нет, это запрещено. Только с разрешения врача… Хорошо, где можно найти врача? Сейчас все равно уже поздно, никого из врачей нет, все ушли домой. Ну пожалуйста, откройте дверь, я вас очень прошу… Мама, которая до этого молча стояла, прислонясь к стене, увидела фурмановские глаза и сочла, что ей пора включиться в переговоры. Однако вредная бабка уперлась. Пришлось долго разыскивать по кабинетам дежурную сестру, потом объясняться с ней, но в конце концов им все-таки разрешили выйти, и Фурман с мгновенным острым чувством освобождения вдохнул холодный воздух.

Середина темного пустого двора была, точно сцена, освещена единственным уличным фонарем. Да еще над дверью, неприятно слепя глаза, горела голая электрическая лампочка.

– Только давай сядем, а то меня ноги уже совсем не держат, – мама опустилась на ближайшую скамейку. – Устала… А тебе не холодно в одном свитере? Что ж ты не догадался куртку-то набросить? Может, сбегаешь за ней?.. Ну ладно, всё!.. Давай не будем сейчас из-за этого ссориться. Так что ты хотел со мной обсудить?

Больничные окна ухмылялись совсем рядом, и Фурманом вдруг овладело ужасное отчаяние: ему стало ясно, что мама абсолютно не готова помочь ему, он все неправильно себе вообразил, нельзя было на нее рассчитывать…

– Сашенька, сыночек мой, я прекрасно понимаю, как тебе сейчас трудно, и я не тороплю тебя, но просто времени действительно уже очень много, а мне еще до дому добираться как минимум полтора часа и завтра рано вставать…

– Хорошо, я тоже тебя понял!.. – раздраженно рявкнул он.

Три секунды безнадежного молчания…

– Ты должна забрать меня отсюда. Прямо сейчас.

Мама опешила:

– Как это «забрать»?.. Ты с ума сошел?!

– Да, ты права, я сошел с ума! Но не настолько, чтобы здесь оставаться!..

– Господи, ты меня просто убиваешь… Я уже вообще перестаю что-либо понимать! Сначала ты целый месяц изводил нас, убеждая что ты болен, потом сам согласился лечь сюда, а теперь говоришь мне, что я должна тебя забрать?!

– Я не могу здесь разговаривать, – он кивнул на окна. – Давай выйдем за ворота.

Мама была в нерешительности: мы же обещали не уходить со двора? Но Фурман заставил ее встать: «Ничего страшного, давай, пошли! Как будто я тебя провожаю…»

Выйдя из ворот, они быстро пошли по дорожке вдоль белой стены котельной, но тут свет фонаря загородила высокая крыша, и, на миг потеряв ориентацию, они вынуждены были остановиться.

– Всё, дальше не пойдем, – сказала мама. – Здесь тебе ничего не мешает говорить? Тогда объясни мне, пожалуйста, что происходит.

Фурмана такой тон совершенно не устраивал, и он затеял очередное скандальное препирательство, но на этот раз мама сумела выбраться из трясины:

– Хорошо, я спрошу по-другому. Почему ты не хочешь оставаться в больнице?

– Почему? Да потому что здесь лежат самые настоящие бешеные психи и бандиты!!!

– Какие бандиты? О чем ты говоришь?!

– О том самом!..

Слегка нагнетая драматизм, он рассказал об утренней сцене в игровой, о Мао, об общем отношении к нему и о действительно диковатых повадках некоторых других обитателей психушки.

Мама тяжело задумалась.

– Что я могу тебе на это сказать? Надеюсь, ты не рассчитывал, что здесь все будет как в санатории? Мы ведь тебя предупреждали, что с такими вещами лучше не шутить. Это психиатрическая больница, и здесь находятся люди, у которых действительно что-то не в порядке. Так что удивляться тут нечему. Я понимаю, что такое общество для тебя не слишком приятно. Но ты провел здесь всего несколько часов, а первый день – это всегда самое тяжелое время, даже в обычной больнице. Возможно, завтра твое настроение изменится и ты понемногу начнешь привыкать…

Нет! Фурман не хотел привыкать!

– Но мы ведь должны узнать, что с тобой? Ты же сам говорил, что только врач может это определить! А врач решила, что тебе надо какое-то время побыть здесь. Чем же ты теперь недоволен?.. Ах вот как? Ты меня в этом обвиняешь?! Ты же сам заварил всю эту кашу, а теперь требуешь, чтобы я ее расхлебывала!.. Раньше об этом надо было думать. Никто не мешал тебе ходить в школу, как все нормальные люди… Да, я считаю, что раз уж ты оказался здесь, то теперь надо смирить себя и вытерпеть все это до конца… До какого конца? До такого, чтобы нам ясно сказали, болен ты или здоров… Знаешь, лучше не доводи меня. Какое же ты все-таки дрянцо! А ну-ка, прекрати! Не смей истерику мне тут закатывать! Ну всё, я ухожу…

Но Фурман, уже прикинувший, что бежать ему отсюда некуда (не ночевать же на улице – холодно, да и что делать завтра?..), а валиться в темноте на грязную сырую землю совершенно бесполезно, своими бессовестными угрозами покончить с собой довел маму до такого состояния, что она выругалась на него матом. (Это случилось уже второй раз в их жизни – впервые мама сорвалась прошлым летом в Паланге, тот еще отдых был…) Фурман перепугался – неужели это полный разрыв?.. Но если он остается в больнице, то что ему теперь терять? Все уже потеряно. «Ах, ты так со мной разговариваешь?! – торжествующе взвизгнул он. – Тогда пошла ты сама туда же!..»

И в ужасе побежал из темноты к распахнутым, словно пасть, воротам отделения.

3

Утром, еле дождавшись, пока все уйдут в школу, Фурман открыл «На Западном фронте без перемен», надеясь, что чужие бедствия помогут ему забыть о своих, но тут его вызвали на прием к главврачу. Его сразу затрясло: так, сейчас начнут лечить… А может, с ним наконец поговорят по душам?..

Главврача звали Борис Зиновьевич Драпкин. Когда Фурман постучался в его кабинет, он читал за столом какие-то бумаги через сползшие на нос очки. Посетителю было предложено сесть и подождать. Несколько минут Фурман, сдерживая нервную трясучку, тихонько рассматривал скудную обстановку небольшого кабинета, деревья за окном и самого главврача – плотного, широкоплечего, с непослушной мальчишеской челкой и вызывающе прямым взглядом. Как показалось Фурману, в нем было что-то от военного – в звании майора или, может быть, подполковника… Закончив читать, Борис Зиновьевич не без труда выбрался из-за стола, убрал бумаги в сейф и, лихо сдвинув очки на макушку, занялся новым пациентом. Впрочем, разговор свелся к формальному знакомству и оказался недолгим. От довольно настойчивого предложения походить в «очень хорошую» больничную школу Фурман кое-как отбился, после чего Борис Зиновьевич спросил, не хочет ли он «немножко поработать физически»: нужно помочь «одному очень хорошему парню», который ухаживает за собаками, накопать чистый песок и перенести его к клеткам. Фурман, конечно, согласился и с облегчением отправился во двор, где, как ему сказали, его должен был найти напарник.

Сквозь скучную серую дымку просвечивало нежное апрельское солнышко. Утонув в глубокой скамейке, Фурман подставил ему лицо и постарался ни о чем не думать.

«Очень хороший парень» оказался здоровенным краснощеким амбалом с маленькими «штабс-капитанскими» усиками. «Тебя зовут Саша? – спросил он странным гортанно звенящим голосом. – А меня зовут Юра. Ну вот, считай, познакомились. Тебе уже объяснили, что надо делать?» – «Ну так, в общих чертах… Песок таскать?» – «Наверно, можно и так сказать». Фурман продолжал сонно сидеть в ожидании приказов, и Юра, помявшись, терпеливо поинтересовался: «Ну, раз тебе уже все ясно, тогда, может, пойдем работать?..» Фурману стало стыдно за свою глупость, и он неловко выкарабкался из своего глубокого лежбища.

Юра направился к калитке, ведущей в сад. Он явно старался не задерживаться взглядом на своем новом напарнике, однако в его круглых карих глазах читалась какая-то настороженность или даже опаска. «Интересно: может, он боится, что я буйный и могу его покусать? – насмешливо подумал Фурман. – Если так, то мы с ним, пожалуй, сойдемся…»

Когда они приблизились к забору, откуда-то сбоку выскочили три больших собаки (до этого Фурман их не видел) и заметались вдоль сетки с угрожающим рычанием и лаем. Доставая ключ, Юра прикрикнул на них, но они и не думали успокаиваться. «Не обращай на них внимания, – посоветовал Юра. – Сейчас мы войдем, они тебя обнюхают и перестанут лаять. Это они так только, для порядка. Самое главное – не показывать, что ты их боишься, они это чувствуют. Ну, ты как, готов?» Фурман неуверенно пожал плечами. «Ладно, – озабоченно сказал Юра, – тогда сделаем по-другому. Сначала войду я один, немного успокою их, а потом впущу тебя, идет? Не беспокойся, я буду их держать».

Все шло по плану, но в какой-то момент собаки одна за другой вырвались из Юриных рук и стали с разных сторон налетать на беспомощно застывшего у калитки Фурмана, так что Юре пришлось, ругаясь и замахиваясь, загородить его своим телом. Доверившись Юре, Фурман не делал никаких резких движений. Впрочем, зверье наверняка лишь имитировало ярость: несмотря на страшную суматоху, единственное реальное соприкосновение произошло, когда в его миролюбиво выставленную ладонь задорно ткнулся холодный собачий нос. Постепенно собаки угомонились и под жестким Юриным руководством стали по очереди подходить к Фурману «знакомиться». Осторожно обнюхав его, каждая дала погладить себя по голове, после чего, внезапно потеряв к нему всякий интерес, все трое куда-то умчались.

Собачий загон, огороженный своим собственным забором из сетки, находился справа у стены. Внутри были перегородки и какие-то закрытые помещения, но Юра прошел мимо. Отперев дверь маленького сарайчика, он протиснулся в него и вскоре с грохотом выбросил оттуда детскую цинковую ванну и несколько ржавых лопат – на выбор. Пока Фурман перебирал лопаты, Юра пару раз с брезгливой силой стукнул ногой по днищу перевернутой ванны, чтобы выбить из нее присохшую грязь, потом сурово посоветовал напарнику взять другую лопату (Фурман выбрал слишком короткую) и, не дожидаясь его, поволок ванну к неизвестной цели.

Сад оказался куда больше, чем можно было предположить, глядя со двора. У здания отделения сзади обнаружился длинный флигель, а за ним – спортивная площадка. В другую сторону конец заросшего участка даже не просматривался.

Источник песка, представлявший собой древний слежавшийся холмик, находился за спортивной площадкой, между ее дырявым сетчатым ограждением и полуосыпавшейся кирпичной стеной. Копать было тяжело, а таскать насыпанную с верхом ванну, у которой сохранилась только одна ручка, – еще тяжелее. Хорошо хоть Юра догадался сбегать в сарай за рукавицами. Они были заскорузлыми от грязи и большей частью на одну руку, но все же защищали ладони от режущей кромки ванны. Во время третьей ходки могучий Юра попробовал в одиночку тащить ее волоком по земле, но этому мешали многочисленные выступающие корни – ванна сильно кренилась набок и песок высыпáлся. Пришлось снова нести груз на руках. Когда они вернулись к месту «раскопок», Юра предложил устроить короткий перекур.

Он действительно закурил, а Фурман посвятил свободное время разглядыванию старой стены, образующихся на ладонях мозолей и пробивающихся сквозь зимний мусор остреньких травинок. Юра, нервно поглядывая на часы, делал торопливые глубокие затяжки. После того как он крепко втоптал окурок в землю, они снова принялись за работу.

В качестве более сильного напарника Юра вел себя довольно грубо. Когда Фурман оказывался первым номером и нес груз за спиной, Юра безжалостно толкал его сзади, так что он то и дело спотыкался и едва успевал смотреть себе под ноги на коварной дороге. Если же он бежал вторым, то вообще не разбирал дороги и, надеясь на авось, просто изо всех сил цеплялся за ванну. Четвертая ходка далась ему тяжелее всего. Фурман удерживал эту дурацкую проклятую чертову неподъемную ванну лишь отчаянным усилием воли. Где-то на полпути поняв, что онемевшие пальцы вот-вот сами собой разогнутся и он позорно выпустит ношу на полном скаку, Фурман прерывающимся голосом попросил злого напарника остановиться: «Давай немного передохнем. А то пальцы уже не слушаются – боялся, уроню…» – объяснил он, встряхивая руками и пытаясь восстановить дыхание. Взгляд у Юры был то ли озабоченный, то ли смущенный. «Да, тяжелая, сволочь… – признал он, слегка пнув борт ванны. – Конечно, с нормальными носилками было бы удобнее. Но увы… Ладно, эту отнесем и устроим перерыв минут на десять. Потом сделаем еще парочку ударных ходок – и шабаш. Извини, если я тебя загнал. Просто я хотел до обеда с этим закончить. Ну как, отдохнул? Тогда взяли». И они поперлись дальше. Но благодаря Юриному вниманию, Фурману стало уже немножко повеселее…

Тем временем после бесконечной череды серых дней в природе что-то сдвинулось, и вдруг разом наступила самая настоящая весна. В голубом небе не было ни облачка, а после полудня солнце стало так припекать, что можно было смело начинать раздеваться. Фурман повесил на сучок куртку, но, почувствовав, как по мокрой спине побежали холодные мурашки, решил пока не снимать свитер. Юра же сбросил с себя не только заношенный свитер, но и зеленую армейскую рубашку, оставшись в открытой белой майке: «Буду загорать!» У него были очень атлетичные руки и плечи, хотя он сильно сутулился. Выяснилось, что Юра два года занимался боксом и даже имеет какой-то юношеский разряд. Кстати, брюки на нем тоже были офицерские, с тонкой красной каймой. Впрочем, Юра их совсем не жалел.

После тяжелой беготни хотелось посидеть, но, не зная здешних порядков, Фурман, конечно, не стал бы ради этого забираться на стену (мало ли, а вдруг завоет сирена и набегут санитары – это ж все-таки психушка). Юра же уверенно устроился сверху, ловко закурил и, выдохнув дым, показал напарнику – мол, чего ждешь, присоединяйся. Сидеть на кирпичной стене было жестковато, но все равно очень приятно: горячее солнышко, уединенность, глушь, птички поют, выползли букашки, даже первый шмель появился – весна… Хорошо!

А под этим горькая горечь – стена-то тюремная. Да и от вчерашней ужасной ссоры с мамой никуда не денешься.

Отверженный. Отверженный…

Юра о чем-то спросил, и понемногу у них завязалась беседа. Зная, что у заключенных не принято сразу спрашивать, за что они сидят, Фурман все-таки не утерпел и с явно опережающей события откровенностью рассказал о том, как он попал в больницу. Юра же про свои обстоятельства говорил не слишком охотно, сообщив лишь, что у него сложные отношения с отцом-военным и – были раньше, когда он еще ходил в школу, «на воле», – с учителями. Но зато он подробно ответил на все вопросы о жизни отделения. Как понял Фурман, у Юры было какое-то особое и в чем-то даже привилегированное место. В больнице он находился уже около года, причем это был отнюдь не самый большой срок среди обитателей отделения. Фурман с тоскливым удивлением отметил, что Юра и о себе, и о других говорит, что они здесь «живут», а не «лежат». Сам-то он в любом случае не собирался здесь задерживаться – от силы две недели, как сказала врач, да и то если не сбежит… Кстати, сделать это, по словам Юры, можно было без всякого труда, прямо хоть сейчас, – но только непонятно, зачем убегать, если на выходные всех желающих и так отпускают по домам. Можно просто не возвращаться, и всё. Что здесь действительно здорово, сказал Юра, так это то, что они никого не держат насильно. (Во всех других отделениях больницы порядки были куда более строгими.) О главвраче Борисе Зиновьевиче Юра отзывался с большим уважением, называя его БЗ или «шефом»: мол, он не только один из лучших специалистов в своей профессиональной области – о чем, конечно, не нам судить, – но и, что не менее важно, просто отличный мужик. У него, конечно, есть свои недостатки, как и у любого другого. К примеру, он иногда может вспылить не по делу и сильно наорать на человека, но по большому счету ему вполне можно доверять. Что же касается пациентов, то Юра, по его словам, старался держаться «от основной массы» подальше, поскольку «по-человечески» они были ему не очень интересны. Но у него и раньше так было, с его классом. «Наверное, я просто мизантроп, – философски заметил он. – По-моему, это самые обычные люди, такие же, как и везде. Разве что заикаются… Но на это очень скоро перестаешь обращать внимание. Хотя поначалу это, наверное, выглядит действительно довольно страшно. Надо же, я ведь уже и забыл о своих первых здешних впечатлениях…»

В общем, Юра оказался совсем не таким, каким Фурман увидел его поначалу – мрачноватым амбалом с опасным огоньком внутри. Фурман был поражен его деликатностью, наблюдательностью и остроумием. Ко всему прочему, Юра мог по памяти чуть ли не целыми страницами цитировать восхищавшего его «Николай Василича» Гоголя. Фурман даже ощутил что-то вроде комплекса неполноценности. Их беседу прервали крики, доносившиеся со стороны двора. Выяснилось, что все уже давно вернулись из школы и надо срочно идти обедать.

После перерыва они еще несколько раз ходили за песком, потом выскребали до голой твердой земли собачьи помещения, таскали туда ведрами чистый песок и разгребали его ровным слоем… Остаток дня Фурман провел как в тумане, но это было даже к лучшему.

Утро опять было серым и подслеповатым. Вчерашнее солнышко, видно, вырвалось на свободу лишь по чьему-то недосмотру, и за ночь эта ошибка была исправлена. Все стало как всегда.

После завтрака Юра куда-то исчез, а Фурману предложили еще немного поработать в саду – подмести дорожки. Он растерянно спросил: а как же собаки, но ему сказали, что они закрыты в клетках. За ним самим калитку тоже заперли снаружи на замок, велев покричать, когда закончит, чтобы его выпустили.

Вроде бы никто за ним не следил.

Для начала Фурман решил осмотреть ту часть территории, где он еще не был. Его ждало разочарование: за деревьями скрывался обычный пустырь, огороженный по периметру бетонными плитами, – кладбище прошлогодних сорняков высотой в человеческий рост с валяющимися среди них обломками железобетонных конструкций. Фурман хотел обойти пустырь кругом, но дорожка внезапно оборвалась – дальше пути не было.

Вид с этой стороны участка открывался совершенно фантастический: половину неба заслоняли семь гигантских, медленно дымящихся труб – четыре обычной формы, с поперечными малиновыми и белыми полосами, и три серых, с расширяющимся основанием и больше напоминающих какие-то чудовищные крепостные башни. С ужасом полюбовавшись ими некоторое время, Фурман подумал, что на психически нездорового человека такой индустриально-космический пейзаж может подействовать очень угнетающе, не говоря уже о наверняка вредных дымных испарениях. Вообще странно, что детская больница находится в таком нехорошем месте. Более того, по словам Юры, совсем рядом, по другую сторону железной дороги, располагалась знаменитая взрослая психиатрическая клиника имени Кащенко. Кто же это додумался построить их здесь? Или, может, они считают психически больных людьми второго сорта?! Внезапно удивившись своему абсолютно безумному пафосу, Фурман огорченно покачал головой, быстро вернулся к калитке и взялся за выданные ему метлу и грабли.

Расчищать изрезанные корнями грунтовые дорожки оказалось не так-то просто. Если работать честно – а Фурман старался, – требовалась не только физическая сила, но и внимание: среди корней цепко прятались кучки самого разнообразного мусора – и природного, и человеческого.

Наконец самый трудный участок остался позади. Метла вышла на финишную прямую и свободно заходила по сухому асфальту. Вообще-то можно было и передохнуть, но из бессмысленно вспыхнувшего спортивного азарта Фурман решил не останавливаясь домести до самой калитки. В какой-то момент он случайно поднял голову и вдруг увидел, что из каждой почки уже высунулись крепенькие восковые головки, а все деревья словно покрыты прозрачной зеленоватой дымкой. Выходит, вчерашний день все-таки не прошел даром – все проснулось!..

Он продолжал мести, тихо радуясь за другие жизни и ощущая себя вполне на своем месте – на этой дорожке, со старой метлой в руках, среди молчащих деревьев. А что – остаться бы здесь, в этом пустом саду, дворником или сторожем – навсегда… Осень, зима… Год за годом. Ни о чем не надо думать – только мети, скреби… И какая-нибудь бывшая пациентка отделения со временем поселилась бы в его каморке. Вот было бы счастье…

Может, все еще будет хорошо?

На следующий день Юра ввел Фурмана к собакам в загон и заставил их признать его «своим». Теперь можно было познакомиться с ними поближе. Все три были беспородными дворнягами размером с небольшую немецкую овчарку и легко различались не только по окраске, но и по характеру. Самцов звали Марс и Рекс, а самку – Эрна. Пятнистый черно-белый Марс был спокойным, серьезным и уверенным в себе мужиком, иногда, по словам Юры, становившимся жертвой своего простодушия. Шерсть у него была немного длиннее и мягче, чем у остальных, но когда его гладили, он сохранял достоинство и независимость и не требовал бесконечного продолжения ласки. В отличие от Марса, черно-рыжий Рекс был настоящей истеричкой, но Юра считал, что таким его сделали прежние хозяева, которые, судя по всему, обращались с ним очень жестоко. Для иллюстрации Юра предложил провести небольшой эксперимент. Он неожиданно замахнулся на стоявшего рядом Марса – тот только непонимающе взглянул на него, а потом на радостно подбежавшего Рекса, который с визгом отскочил, упал и в страхе забился в свою конуру. Юре пришлось долго успокаивать его, прежде чем он вылез, и даже просить у него прощения. Рекс поверил доброму хозяину, суетливо выбрался из темной конуры и тут же всё забыл, но Фурмана этот жестокий эксперимент расстроил. Совсем не обязательно было его устраивать, всё и так было видно: Рекс первым начинал грозно гавкать и первым же улепетывал от неприятностей, торопливо ел, как будто у него могли отнять миску, и часто лез вперед раньше других, за что порою получал от соседей (или кем они там ему приходились).

Юра по-мужски уважительно относился к независимому Марсу, жалел взбалмошного и дерганого Рекса и был по-настоящему влюблен в изящную, остроухую, быстро соображающую Эрну, которая исподволь верховодила в этой маленькой стае. Окрас у нее был ровный, но какого-то неопределенного цвета – то ли светло-бежевый, то ли слегка розоватый, а тонкая жесткая шерсть завивалась на концах, что воспринималось как чистое кокетство. «Эрнуся, лисичка, красавица моя!» – умиленно звал ее Юра. В ней и впрямь было что-то от хитрой лисы, хотя она была намного выше и не такая пушистая.

Так жизнь и пошла: бóльшую часть дня Юра с Фурманом проводили в бурно цветущем саду, а остальное «общество», которое туда не пускали, доучивалось в школе, занималось на предоставленной ему территории своими делами и не слишком досаждало странной парочке «собаководов».

Фурман ждал, что у него состоится серьезный разговор с Борисом Зиновьевичем, но тот все время был очень занят и как-то на ходу сказал Фурману, что теперь его врачом будет Людмила Ароновна. Фурмана это известие взволновало, поскольку Людмила Ароновна, являвшаяся вторым человеком в отделении после БЗ, была красивой женщиной средних лет с внимательными карими глазами, и, как он чувствовал, она могла бы лучше понять его, чем шеф с его пронизывающим твердым взглядом. Вскоре Людмила Ароновна вызвала Фурмана в свой кабинет для знакомства, однако этой единственной беседой все и ограничилось. Как позднее объяснил БЗ, у нее сложилось впечатление, что Фурман не был с ней откровенен, а без полного доверия пациента она не может работать. Так что он снова стал пациентом шефа, которому его огромный опыт, видимо, позволял обходиться тем доверием, какое есть. Фурман все же огорчился, подумав, что БЗ, возможно, просто не на кого было его скинуть – ведь врачей в отделении было только двое.

Через выходные закончился его испытательный срок, и ему разрешили поехать домой с ночевкой. Он с удовольствием наелся праздничной – в честь его появления – домашней еды, полежал в горячей ванне, заснул и проснулся в своей родной кровати, под родным ковром с оленями, грустно посидел с книгой на старом диване, подумал-подумал и… вернулся в отделение.

4

Для многих из тех, кто прожил в больнице год или больше и только что закончил здесь школу (аттестат о среднем образовании всем пациентам выдавали сразу, без экзаменов), предстоящая выписка была чрезвычайно волнующим событием, несравнимым по своей важности даже с выпускным вечером, – это был в буквальном смысле выход в страшный большой мир, из которого они когда-то «эвакуировались». Почти все старшие девчонки ходили с мокрыми глазами и, собираясь в кучки, нервно обсуждали что-то, заранее прощались и просто хором рыдали. Парни грубовато бодрились, но было заметно, что каждый из них пытается скрыть тревогу перед будущим. Кто-то собирался поступать в институт в Москве, кто-то готовился к отъезду в свои далекие города. Но большинство из них страшно, мучительно заикались, и было непонятно, как же они смогут жить среди «нормальных» людей.

Говоря с ними, Фурман изо всех сил старался показать, что в их жутких губных и горловых судорогах и закатываемых глазах для него нет ничего необычного, что он никуда не торопится и готов к пониманию и диалогу. От старания он вскоре и сам стал слегка заикаться, кстати, очень раздражив этим родителей, и без того обеспокоенных тем, что его пребывание в больнице затягивается. Он чувствовал, что сад каким-то странным образом влияет на него – упрощая, отдаляя от дома и как бы потихоньку втягивая в свою землю, словно он стал одним из деревьев и его место теперь должно быть только здесь… Впрочем, возможно, это было всего лишь следствием воздействия здоровой «казарменной» жизни вкупе с маленькими успокоительными таблеточками, которые всем пациентам приходилось глотать после завтрака.

По слухам, перед выпиской в отделении должен был состояться какой-то общий праздник со странным названием «Большой сеанс». Как объяснил Юра, для заикающихся, которые наряду с БЗ были главными действующими лицами праздника, это был кульминационный момент всего лечения. На «сеансе» с ними происходило что-то такое, после чего они, по идее, должны были вообще перестать заикаться. Конечно, успех не мог быть стопроцентным, но элемент непредсказуемости и риска лишь увеличивал общее напряжение, поскольку все присутствующие должны были изо всех сил «болеть» за тех, кто выходил на сцену, – а на «Большой сеанс» приглашались не только все обитатели отделения, но и их родственники, близкие друзья с «воли» (если у кого-то такие были) и даже бывшие пациенты. Однако раскрывать подробности происходившего Юра отказался: мол, это очень серьезное и тонкое дело, от которого зависит судьба людей, поэтому лучше поменьше болтать об этом и, если повезет, увидеть все своими глазами. Фурман спросил, надо ли ему звать своих родителей. Подумав, Юра сказал, что, наверное, они тоже могут прийти, если захотят, хотя к фурмановскому диагнозу все это имеет косвенное отношение и в любом случае надо спросить об этом у кого-нибудь из начальства. Явно переступая опасную грань, Фурман поинтересовался, какой же у него диагноз, и опытный Юра неохотно и с оговорками произнес слово «психопатия». Фурмана это почему-то поразило. «А что, очень заметно, что я псих?» – глупо спросил он. Юра отделался мизантропической шуткой.

На сеанс действительно собралось очень много гостей, некоторые приехали целыми семьями, захватив с собой празднично наряженных маленьких детей; то там то здесь возникали очаги радостного узнавания и «братания» повзрослевших бывших пациентов, кто-то уже плакал, детишки с воплями носились по двору, у сестер и нянечек были растроганные лица, повсюду театрально колыхались букеты цветов, – среди всего этого необычного столпотворения и мельтешения нынешние обитатели отделения бродили серыми завистливыми тенями, словно ночные существа, вдруг вытащенные на яркий дневной свет из своих тихих призрачных укрытий. Фурман несколько раз уходил в закрытый для других сад и отсиживался там, оберегая свою молоденькую кору от разрушительных разрядов чужих чувств.

Наконец вся толпа кое-как расселась в зале на втором этаже. Фурман заметил, что из нынешних пришли не все – самые нервные спрятались или, воспользовавшись выходными, поспешили разбежаться по домам.

На «сцену» вышел БЗ в белом халате и произнес небольшую речь, посвященную предстоящему событию. Многое Фурман уже слышал в Юрином пересказе, но его поразила интонация БЗ, который говорил очень резко и требовательно: несколько наших ребят приняли мужественное решение пройти через эту медицинскую процедуру после долгого и трудного процесса лечения. Вместе с врачами они честно проделали свою часть пути. Но теперь их окончательное выздоровление зависит от каждого из присутствующих и от общего неравнодушного настроя. БЗ предупредил всех, что сегодня они станут свидетелями довольно необычных явлений, и кому-то это может показаться странным и даже пугающим. Но, как ученый и врач с многолетним стажем, он твердо заверяет, что здесь не будет никаких чудес или колдовства. Все его действия научно и методически обоснованы, официально утверждены и служат только одной цели – помочь людям преодолеть жестокий и мучительный недуг, не дающий им жить полнокровной жизнью и развивать свои таланты. Об этом недуге большинство находящихся в зале знают не понаслышке, а некоторым он, к сожалению, успел сильно искорежить судьбу. Но мы научились бороться с этим врагом, и единственное, что сейчас необходимо нашим ребятам, – это наша общая убежденность в том, что их избавление от болезни не только возможно, но что оно уже близко, рядом. Это не просто слова. Все должны понять, что происходящее крайне серьезно. Поверьте, сказал БЗ, если бы мы могли обойтись без вашей помощи, никто не стал бы отрывать вас от ваших дел. Так и было на предыдущих этапах лечения, когда мы занимались своей работой и никого сюда не звали, поскольку в этом не было никакой нужды. Мы применили все необходимые средства и способы борьбы с болезнью, а теперь должны нанести ей последний, решающий удар. Сделать это можно, только объединив все наши отдельные воли в один кулак, которым мы разрушим своего врага. Но неверие в успех даже одного из нас будет ослаблять нашу общую волю и так или иначе может повредить ребятам. Поэтому тем, кто сомневается, лучше прямо сейчас, пока мы еще не приступили к работе, уйти из зала. В этом не должно быть никакой обиды, только трезвая оценка своих возможностей. БЗ дал всем минуту на то, чтобы подумать, и попросил остаться только тех, кто действительно хочет помочь.

В зале повисла тяжелая тишина. Наверное, сомневались многие, но все хотели помочь. Никто не вышел.

БЗ немножко расслабился и сказал, что для начала продемонстрирует несколько простых приемов внушения, в которых, помимо непосредственных участников сеанса, могут принять участие и добровольцы.

Смельчаки выстроились на сцене неровным рядком и приготовились к оказанию максимального психологического противодействия чужой воле: кто-то, сделав глубокий вздох, напрягся всем телом, кто-то изо всех сил вытаращил глаза, кто-то шептал «заклинания» или сжимал кулаки. БЗ же был спокоен, легок и деловит. Идя вдоль ряда, он произносил одну и ту же команду – и у каждого, перед кем он на секунду задерживался, «окаменевала» сначала правая, а потом и левая рука. Странный «паралич» настигал сопротивляющихся в самых разных, порой совершенно нелепых и вычурных положениях. Зрители не могли поверить, что все это происходит по-настоящему, и невольно начали хохотать, тем более что на лицах некоторых участников застыло совершенно клоунское выражение ужаса.

«Расколдовывание» происходило по тому же сценарию: подчиняясь заклинанию фокусника, руки одна за другой «ожили», зашевелились и снова стали подчиняться своим ошарашенным владельцам.

Во время следующего опыта БЗ с сосредоточенным видом двигался позади ряда, поднося правую ладонь к затылкам стоящих, и они по очереди, как подпиленные деревья, валились в его страхующие объятия. Похоже, в этом не было никакого сговора или притворства. После каждого нового поражения оставшиеся азартно тужились, занимали более устойчивые позы, но все это было бесполезно против таинственной силы внушения. Несколько секунд упорного сопротивления, – и с каждым из них происходило что-то непонятное: глаза заволакивались мечтательным туманом, ноги сонно подгибались… – и человек послушно, словно железка за магнитом, отклонялся назад и падал на подставленные руки БЗ.

Это представление почему-то уже не было таким смешным. Скорее, оно вызывало грусть…

Жутковатые опыты продолжались, но двоим из «кроликов» – худенькому длинноволосому парню-добровольцу и девушке-выпускнице – в каких-то случаях все же удавалось неподчинение. Похвалив их сильную волю, БЗ через минуту жестоко «заломал» девушку. Однако с парнем ему пришлось повозиться. Упрямый бедняга дергался и раскачивался, как марионетка, но каким-то чудом стоял на своем. У шефа даже спина взмокла. Ставки в этом противоборстве были предельно высоки, поскольку победа парня неизбежно заставила бы всех усомниться во всемогуществе главврача. Сейчас никто этого, конечно же, не хотел. Но и столь откровенное, бесстыдно демонстративное подавление человеческой воли у многих вызывало сложные чувства, граничащие с омерзением. БЗ «давил» соперника настолько агрессивно, что на него было уже страшно смотреть – казалось, он сейчас в ярости просто набросится на хрупкого парня и начнет избивать его, душить, топтать ногами… Когда БЗ все же справился с ним, заставив выполнить какое-то дурацкое движение, и потом торжественно пожал ему руку, большинство «болельщиков» вздохнули с нескрываемым облегчением.

После маленького перерыва, во время которого БЗ утирал полотенцем пот, началось самое главное. Взволнованные участники сеанса под дружные аплодисменты зала снова вышли на сцену. Каждый из них, заикаясь, представился и коротко, тремя-четырьмя предложениями, произнесение которых всякий раз затягивалось на несколько минут, а-ра-ра-ра-ас-сказал об унижениях, которые ему довелось испытать за свою жизнь, и о своих планах на будущее. Слушать все это без слез было невозможно. БЗ гневно, как политрук перед атакой, объявил, что сегодня же, когда он все закончит, они перестанут заикаться и смогут говорить совершенно свободно. Все это увидят.

А теперь, сказал БЗ, я прошу вас отбросить любые посторонние мысли, забыть о себе и полностью сосредоточиться на том важном общем деле, которое нам предстоит сделать всем вместе…

Фурман с послушной радостью выполнял его команды, пытаясь настроиться на «единую волну тепла», но ему никак не удавалось «выключить» наблюдающую часть своего сознания, которая мешала ему слиться с фантастической пульсацией коллективного разума. Все остальные, казалось, были уже «там», и ему стало стыдно: он просто занимает место какого-нибудь доброго, самоотверженного человека… позор, надо было сразу честно уйти… вот-вот все почувствуют эту зияющую дыру, разрыв в общем кольце силы… он чувствовал себя лишним, бесполезным, и внутри у него всё разрывалось от жалости: жалости к этим глупо торчащим на сцене полузнакомым подросткам – безнадежным изгоям, которые почти всю свою жизнь прожили среди простодушной злобы «нормальных» детей, но всё еще верили в какое-то чудесное изменение своей судьбы; жалости к их сидящим в зале испуганным мамам и сжимающим зубы отцам, слегка чокнутым бабушкам с нарисованными губами и ничего не понимающим дедушкам в орденах и медалях… А еще был комок ненависти к этому мучительному, отвратительному препятствию на дороге речи, к этой ужасной болезни… и согласие на неясный общий подвиг, гордость за собравшихся вокруг последних защитников этих отвергнутых миром детей, абсолютное доверие к своему командиру… и растерянное удивление перед мощью готовящегося в мозгу прорыва…

СМОТРИ МНЕ В ГЛАЗА! В ГЛАЗА!

…Девять! Десять! Одиннадцать! Двенадцать!

Творящая ладонь с беспощадной силой толкает корявую глиняную перегородку лба, взлетает беспомощная челка… ПОВТОРЯЙ ЗА МНОЙ! Я МОГУ ГОВОРИТЬ! Я МОГУ ГОВОРИТЬ!

Господи, это произошло… Они смогли!.. Пусть не все одинаково хорошо, но Борис Зиновьевич сказал, что это ничего не значит, просто им самим еще надо привыкнуть…

Такие стыдливо-светящиеся лица в праздничной толпе можно было увидеть только утром 9 мая, в День Победы…

И БЗ приказал открыть сад для всех.

5

Большинство из тех, кто учился в больничной школе, вскоре после сеанса разъехались на летние каникулы. Места на какое-то время освободились, и Фурман переселился в более уютную маленькую палату, выходившую окнами в сад. Странно, но появляющиеся новенькие уважительно воспринимали его как одного из местных старожилов. Вообще, эти «летние» психи были куда менее грубыми и агрессивными, чем прежние. Кроме того, в отделении вдруг обнаружилось присутствие множества девушек – видимо, после окончания школьных занятий и исчезновения «нехороших» парней они тоже почувствовали себя свободнее.

Как-то раз, когда Фурман в одиночестве сидел на лавочке во дворе, сонно наслаждаясь горячим сверканием солнца и шелестом деревьев, рядом неожиданно возник Юра и попросил, чтобы Фурман никуда не уходил. Потом Юра без предупреждения подвел к нему маленькую девчоночью компанию, с которой он сам, как выяснилось, уже давно поддерживал тайные приятельские отношения, и предложил познакомиться. Все три девушки, как и Юра, были настоящими старожилами – не чета Фурману. У двух из них – близорукой Оли, приехавшей в Москву из далекого сибирского города и похожей на добрую учительницу младших классов, и тощей импульсивной Лены, говорившей низким хриплым голосом в нос, – была тяжелая форма заикания. Третью девушку – томно-тревожную, молчаливую интеллигентную Женю – терзали какие-то скрытые демоны.

Выбрав момент, они все по очереди проскользнули в сад и ушли в укромное место, где их нельзя было увидеть из окон. Все стали закуривать, и Фурман неожиданно для себя попросил у Юры его гадкую «Приму» – просто за компанию, поскольку затягиваться по-настоящему он не умел. Фурман ждал, что Юра, как инициатор этой тайной сходки, заведет общую беседу, но тот был странно задумчив и неразговорчив. Девушки вежливо пускали дым в сторону, мягко улыбались и со смиренным удовольствием разглядывали цветущую зелень.

Поводом для короткого обмена репликами стала появившаяся из кустов парочка первых дохленьких комариков, которые, нервно уклоняясь от дыма, стали производить вялый разведывательный облет будущих «пищевых ресурсов». Неподалеку на освещенном солнцем пятачке бешено роились разнокалиберные мухи, но и этой темы хватило ненадолго.

Женя с Юрой раньше других докурили свои сигареты и решили, что стоит повторить.

Всем было немного неловко.

Фурман дергался из-за того, что ничего не происходит. Неужели Юра привел их всех в сад без всякой цели, просто чтобы покурить в приятном месте? Наверняка нет – его ведь что-то связывает с этими странными больными девушками. Но тогда почему он такой вялый и скучный? И почему заранее ничего не сказал о своих намерениях? Было уже ясно, что если сейчас оставить всё как есть, то через несколько минут они вот так же молча выйдут из сада, вернутся ко всем остальным и потом, скорее всего, будут только механически улыбаться, узнавая друг друга в лицо в столовой или во дворе. А может, для пациентов отделения, которые и без того травмированы общением с другими людьми, этого как раз достаточно? Ведь каждый из них с трудом пытается заново нарастить здесь свою скорлупу… Постояли вместе, порадовались листочкам, немножко поулыбались – и хорошо. Да и что может произойти? Ни в одну из трех девушек он уже не влюбился. Если только у Юры что-то… Фурман не удержался и заговорил: о своем чувстве сада, об отношениях с собаками, их характерах и о том, что они, являясь взрослыми, опытными и, в общем-то, вполне здравомыслящими существами, сидят взаперти в человеческом сумасшедшем доме, а он сам – выпавший из «нормальной» жизни, «свихнувшийся» и ни на что не годный подросток – приставлен «следить» за ними. Почему все устроено именно так, а не наоборот? Или взять, к примеру, нас с Юрой… Юра на глазах ожил и поддержал остроумную беседу. Девушки пока сохраняли настороженность. Оля и Лена, конечно, не могли вот так сразу включиться в разговор, но они внимательно слушали и растерянно улыбались. Зато Жене явно что-то не нравилось: она недовольно кривила свои длинные мягкие губы, смотрела в сторону и иногда бросала на всех возмущенные взгляды, словно отказываясь верить собственным глазам. Когда Фурман спросил ее, что она обо всем этом думает, Женя, поколебавшись, ответила: она отдает себе отчет в том, что все остальные вряд ли согласятся с ней, но, по ее личному мнению, которое основано на достаточно большом опыте общения с самыми разными людьми, слова и разговоры ничего не могут изменить в жизни. Тем не менее она считает, что быть откровенной опасно, так как люди очень часто потом используют это знание против тебя же. Поэтому она давно уже сделала для себя вывод, что лучше просто молча принимать всё таким, как оно сложилось, даже если это тебя чем-то не устраивает. Вмешиваться же в чужую жизнь и пытаться изменить ее – даже с самыми благими намерениями – это по меньшей мере напрасный труд, а по большому счету… она даже не хочет говорить, что за этим может стоять на самом деле.

Это прозвучало как жесткая отповедь. Все слегка опешили.

Первой очнулась грубовато-импульсивная Лена: она хмыкнула с угрюмым злорадством (направленным, скорее, все-таки в адрес Жени) и отвернулась, закинув за спину свою белую дамскую сумочку, – мол, что ж, все ясно, разговор не получился, можно расходиться. На Юру лучше было не смотреть – так он расстроился. А бедная добрая Оля, покраснев и страшно заикаясь, со слезами на глазах стала защищать от Жени ценности человеческого общения и взаимопомощи. Женя, испугавшись этой атаки, принялась нервно оправдываться, и, чтобы все окончательно не заболели, Фурману пришлось на полную мощность включить свои подзабытые школьные шутовские способности. Через пару минут вся компания истерически хохотала. «Слушайте, вам не кажется, что мы смеемся, как безумные?» – с тревогой спросил Юра. «Так ведь нас пока еще и не выписывают! И вообще, о ком ты больше беспокоишься – о нас или о тех, кто снаружи?..»

Когда они уже собрались уходить, вид у Юры был взволнованный и довольный. Оля подошла к Фурману и тихонько сказала: знаешь, мне говорили, что ты хороший человек, но ты оказался даже лучше, чем я думала, спасибо тебе. Фурман так смутился, что лишь благодаря случайности – он споткнулся о корень и чуть не упал – не задал Оле совершенно бестактный вопрос о ее особых отношениях с Юрой.

Теперь они стали часто бывать в саду впятером. Девчонкам нравилось там курить, а собаки быстро признали за ними статус постоянных гостей и даже разрешали гладить себя. Впрочем, в саду назревали серьезные перемены: там провели генеральную уборку, в которой заставили участвовать всех «ходячих» больных, установили под деревьями кривоватый теннисный стол и очистили спортивную площадку от мусора. Потом БЗ объявил, что начиная с завтрашнего дня в саду в определенные часы смогут гулять все желающие, а собаки в это время будут заперты в клетках.

В первый момент в сад ринулось чуть ли не все отделение. Фурману даже показалось, что сейчас снесут все деревья. Но, поскольку делать там было совершенно нечего (ни о мячах, ни о теннисном инвентаре никто, конечно, не подумал), ажиотаж быстро схлынул, и прежние «хозяева» получили возможность остывать от ревности постепенно.

Однако Юра постоянно находил всё новые поводы для возмущения: то кто-то нарочно дразнил собак, доведя их до истерики; то доброхоты набросали им в загон конфет-тянучек, и Юре пришлось выковыривать их у Рекса из зубов; то в саду обнаружили пустую пивную бутылку… Тем не менее, несмотря на жалобы, решение шефа открыть сад обсуждению не подлежало.

В какой-то из дней, когда ни Юры, ни БЗ не было в отделении, Фурман, как обычно, после обеда выпустил собак гулять, прибрался в загонах и пошел в свою палату на тихий час, собираясь немножко подремать. Он уже начал раздеваться, но тут кто-то ворвался с невероятным известием, что собаки сбежали – калитка в сад оказалась открытой. Торопливо спускаясь на первый этаж, Фурман никак не мог понять, как же это могло случиться, – ведь он своими руками запер ее и потом положил ключ на место. Но, к его ужасу, ключ нашли торчащим в замке…

Дежурные сёстры были в панике. Вдруг выяснилось, что собаки содержатся в детском учреждении незаконно, и если они покусают кого-нибудь на территории больницы, им конец, никто не сможет за них заступиться.

Из-за царившей неразберихи в погоню поначалу рванулась целая толпа возбужденных психов. Их с трудом удалось остановить уже за воротами отделения и заставить повернуть обратно, чудом избежав грандиозного скандала с больничным начальством. Пойти на неофициальное нарушение режима – исключительно под личную ответственность – было разрешено только тем, кого собаки могли послушаться. Таких, кроме Фурмана, оказалось четверо: трое девчонок и доброволец из новеньких – уже взрослый парень с необычным именем Рамиль, который, как подтвердили сестры, года полтора назад лежал в отделении и тогда ухаживал за собаками.

Как оказалось, хитрые твари, в отличие от своих преследователей, прекрасно ориентировались на местности. Выскочив на главную аллею, они, по словам прохожих, целеустремленно побежали ко вторым больничным воротам, расположенным совсем рядом, за стеной отделения. Эти ворота были всегда открыты, и охраны там никакой не было, но ни один из членов экспедиции до этого за них не выходил.

Сразу за воротами разбитая дорога резко повернула и пошла плутать среди каких-то железных ангаров, складов и автомастерских. Со всех сторон слышался злобный лай местных псов, означавший, что чужаки должны были проскочить этот отрезок пути на большой скорости и никуда не сворачивая.

Дальше неожиданно начались огороженные заборами дачные участки с заброшенными и частично разрушенными деревянными домами. Все качали головами: да, чего только в Москве не встретишь. А может, это уже и не Москва?..

Первым им попался Марс – он задержался возле малюсенькой, глазастенькой и очень приличной собачки в сложной сбруе, которую в этих странных местах выгуливала нелепо наряженная женщина с зонтиком (между прочим, типичная сумасшедшая). Простодушный пес был так увлечен, что при захвате не оказал никакого сопротивления. Было решено вести его с собой в качестве приманки.

Следующим оказался Рекс, который наслаждался одинокой свободой, суетливо обнюхивая все подряд на своем пути. Обнаружив преследование, он решил прибавить ходу и, двигаясь как-то боком, со скошенными глазами, принялся нюхать все еще быстрее. Чтобы не спугнуть дурачка, загонщики сближались с ним неторопливым прогулочным шагом. В самый последний момент он попытался всех обмануть и стал протискиваться между досками забора, но, как и положено неудачнику, застрял. Когда на него надевали поводок, пес визжал и вырывался, так что Рамилю пришлось довольно жестко приструнить его. Фурман так не смог бы…

Поиски продолжались уже почти полтора часа. С двумя собаками на поводке можно было по крайней мере не опасаться каких-то нехороших встреч в этих глухих местах, но найти здесь кого-то, а тем более эту хитрую стерву Эрнусю, было бы настоящим чудом. Девчонки молча переживали, и Фурман запоздало подумал, что все это может очень плохо отразиться на их состоянии. Он попробовал отправить их обратно с Марсом и Рексом, но они не согласились, а сил настаивать у него уже не было.

В полном и ясном отчаянии Фурман представлял себе, как они возвращаются в отделение без Эрны, и что потом скажет (или еще того хуже – не скажет) Юра, а завтра – Борис Зиновьевич… Можно сколько угодно оправдываться, но вина была только на нем одном: в отсутствие Юры он отвечал за собак. Он за ними не уследил – ему и отвечать. Что ж, он готов.

Но каким должно быть наказание? У него ведь нет ничего из того, чего можно лишить обычного человека, – ни дома, ни свободы, ни собственности, ни любви. Разве что жизнь отнять… Да кому она нужна?

Только бы с Эрной ничего не случилось. Господи, только бы она была жива…

Так что же можно сделать этому проклятому Фурману, чтобы ему стало хуже, чем сейчас?

Просто ему придется уйти из отделения.

Эта мысль его поразила.

Надо же, он всегда сам откуда-то сбегал: из пионерских лагерей, из гостей, из школы… А теперь ему совсем не хотелось уходить отсюда.

Может, правда лучше сразу повеситься?..

– Сань, чего ты так расстраиваешься? Да найдем мы ее, никуда она не денется, – чуть заикаясь, строго сказал ему Рамиль. (Надо же, имя мое запомнил, с тупой благодарностью удивился Фурман.) – Давайте на перекрестке разделимся и пойдем по параллельным улицам. Но только чтобы слышать друг друга в случае чего.

Фурман, всё больше погружаясь в цепенящий мрак, в одиночестве брел вдоль совершенно пустой улицы с полуразрушенными домами. Вдруг откуда-то послышались крики. Очнувшись, он растерянно попытался сориентироваться, пошел было назад, потом с колотящимся сердцем побежал вперед… И тут из-за угла появилась она. Оба встали как вкопанные. Между ними было метров семь.

– Эрна, стоять! – с бессильной угрозой приказал Фурман.

Она оценивающе взглянула на него и не спеша потрусила прочь на своих длинных ногах. Гадина, уйдет! Где же остальные?! Кричать было нельзя… Он пошел за ней следом, прикидывая возможные отчаянные варианты атаки. Нет, все-таки главное сейчас – чтобы она оставалась в поле зрения. Когда она остановилась понюхать пучок травы, Фурман замедлил шаг и начал ее уговаривать: «Эрна, Эрнуся, лисичка моя, ну что ты, не бойся, иди ко мне…» Вот вредина, побежала дальше вдоль забора. Только бы там не было дырки… Что-то заметив сбоку, Эрна притормозила, повернула голову и внезапно исчезла из виду. Неужели всё? Он из последних сил домчался до этого места – и чуть не упал: забор вдруг кончился… Вернее, он просто повернул, аккуратно обходя с трех сторон бессмысленную квадратную проплешину в уличном ряду. Фурмана так заворожила эта голая пустота, что он даже не сразу обратил внимание на грязно-розовое пятно справа у забора. Тряпка? Или коза?.. От неожиданности он рассмеялся. Эрна смотрела на него сконфуженно, словно не понимая, как после всей этой веселой беготни она оказалась в такой примитивной западне… Ну уж нет, милочка, даже и не думай! Фурман лихорадочно примерился, готовясь в случае чего вцепиться ей в загривок Юриной мертвой хваткой, но, к счастью, этот эксперимент не потребовался: ласковыми словами он убедил ее признать свое полное поражение, после чего хитрющая собаченция с радостным видом – мол, где же ты был, а я-то бегаю везде, ищу тебя! – сама пошла к нему в руки. Поскольку ошейника на Эрне не оказалось, Фурману пришлось вести ее, крепко ухватившись обеими руками за длинную шерсть, и к тому моменту, когда они встретились с остальными, пальцы у него совершенно онемели. Но в целом можно было считать, что весь этот ужас закончился очень правильно и Фурман, лично поймав Эрну, в каком-то смысле реабилитировал себя.

Состоявшееся на следующий день закрытое внутреннее разбирательство показало, что, скорее всего, калитку не закрыла одна из девчонок, по-свойски забежавшая в сад покурить и видевшая, как Фурман возится с собаками в загоне. Уходя, она была уверена, что он по-прежнему там, и оставила калитку открытой. А собаки в этот момент бегали где-нибудь на другом конце сада…

С утра Фурман немного беспокоился, не обиделась ли на него Эрна. Но она встретила его нормально и терпеливо приняла повышенную порцию нежностей. Видимо, вчера собаки так набегались и устали от обилия новых впечатлений, что были совсем не против отдохнуть в привычной «домашней» обстановке. Да и не настолько уж им было плохо в психушке, если честно…

После этой истории Фурман как-то очень быстро сошелся с Рамилем, чему способствовал естественный распад прежней компании: Оля и Лена вскоре выписались, Женя жила какой-то своей жизнью, а Юра теперь часто отсутствовал – по просьбе шефа он ездил дрессировать его кокер-спаниеля, который, как с негодованием рассказывал воинственный БЗ, струсил и не стал защищать его четырнадцатилетнего сына от приставших на улице хулиганов; кроме того, Юра помогал своим родителям на даче и в середине лета застрял там окончательно.

Рамиль, уже закончивший первый курс какого-то технического вуза, держался по отношению ко всем остальным обитателям отделения по-взрослому независимо. Эту спокойную независимость подчеркивали затемненные очки, которые он почти никогда не снимал (это не было позой – по его словам, у него сильно падало зрение, и «щадящие» очки прописал ему врач). Странно, но легкое заикание придавало Рамилю какой-то дополнительный шарм, смягчающий его естественную собранность. Ростом он был ненамного выше Фурмана, но гораздо атлетичнее. Когда в отделении наконец появился волейбольный мяч, они оба оказались среди сильнейших игроков и, случалось, играя вдвоем против полных команд, выбивали их одну за другой. Рамиль, живший в студенческой общаге (в Москву он приехал откуда-то из Казахстана), производил впечатление человека, который уверенно ориентируется практически в любых ситуациях. Правда, после нескольких откровенных разговоров Фурман с удивлением стал догадываться, что за его декларируемым жестким прагматизмом и даже циничностью скрывается обиженный на жизнь провинциальный романтик, но, как бы то ни было, Рамиль был старше и намного опытнее, и Фурману было с ним интересно. Потом у Рамиля завязались какие-то запутанные отношения с хрупкой и нервной девушкой Таней, и он попросил Фурмана сыграть роль своего доверенного лица и посредника. Прояснить сложившуюся ситуацию Рамиль отказался, но, судя по его холодновато-уклончивому поведению и отдельным высказываниям (типа «Все мы совершаем ошибки», «Понимаешь, Саша, мне не нужны скандалы», «Ты можешь смело говорить ей обо мне всё, что посчитаешь нужным», «Не забывай, где мы находимся»), он хотел дать задний ход, не усугубив при этом болезненного состояния девушки и, соответственно, с минимальными моральными потерями со своей стороны.

Таня была на год старше Фурмана, но держалась со спокойным достоинством уже пожившей женщины (что и немудрено, имея такие красивые ноги). У нее было маленькое угловатое личико с очень выразительными карими глазами, однако временами она чувствовала себя плохо, заметно слабела и едва могла участвовать в беседе – видимо, находясь под воздействием лекарств. По интуитивно-целительским соображениям Фурман старался побольше смешить ее, в рамках посреднической миссии рассказывал о своем понимании Рамиля и – уже просто из бесстыдного любопытства – расспрашивал о загадочных ежедневных ритуалах и нелепых мелких подробностях, наполняющих частную жизнь девушек. Таня с самого начала очень жестко отказалась обсуждать то, что с ней было до больницы, но через некоторое время, в знак особого дружеского доверия, поделилась с Фурманом своей тайной мечтой: закончить после школы специальное ПТУ, готовящее садоводов, и стать продавщицей цветов в цветочном магазине. Мечта была неожиданной, но – в отличие от близкой по духу мечты самого Фурмана прожить всю жизнь дворником в психушке – вполне исполнимой. Он даже начал подумывать о том, нельзя ли их как-нибудь соединить. Таню ужасно развеселило его ироничное предложение, но все равно он был ей благодарен… Что же касается ее отношений с Рамилем, то Таня холодно сказала, что он сам себе хозяин и она от него ничего не ждет. Похоже, собственное спокойствие и здоровье и для нее были сейчас намного важнее, чем приключения. Не без злорадства сообщив все это Рамилю, Фурман счел свою дипломатическую миссию завершенной. Рамиль с ухмылкой принял свою отставку, и они оба ощутили, что прежнее доверие между ними потеряно.

В какой-то момент Борис Зиновьевич предложил Фурману подключиться к групповым занятиям аутотренингом, которые проводились в большом зале. Все рассаживались по кругу на табуретках в «позе кучера» и учились по очереди расслаблять руки, ноги, веки, погружаясь в короткий, но оглушающе глубокий отдых. Фурман выполнял эти упражнения, даже бывая дома на выходных: «Мне лежать приятно и удобно. Сердце бьется ровно и спокойно. Дыхание ритмичное и глубокое. Все мои мышцы расслаблены. Я ни о чем постороннем думать сейчас не буду. Я буду отдыхать…»

«Что ты думаешь делать дальше?» – чуть ли не каждое воскресенье спрашивала мама. Фурману не хотелось лишний раз ее огорчать, но вся его жизнь была в отделении. Просыпаясь по утрам в тихой родной палате сумасшедшего дома, он ощущал себя на своем месте – и при этом, как ни странно, абсолютно здоровым. Стояло лето, летел тополиный пух, жарило солнце, шли дожди, а он с утра до вечера играл в волейбол, не обращая внимания на погоду…

В Москву на каникулы приехал Боря и, кажется, был немного растерян, столкнувшись с тем, как далеко все зашло за время его отсутствия. По старой привычке он начал воспитывать маму, но она сразу вскипела, и Боря, обиженно махнув рукой, сказал: «Ну и черт с вами! Вы тут все уже окончательно опсихели, так что разбирайтесь сами между собой, если хотите!»

Слегка порвав во время игры в волейбол свои единственные болгарские джинсы «Рила», по его требованию ушитые в плотно облегающие «дудочки», Фурман пошел в магазин «Пионер» на улице Горького, чтобы присмотреть себе что-нибудь совсем простенькое, и вдруг, охваченный странным тоскливым волнением, купил на все деньги тяжелые атласные спортивные трусы дикого огненно-алого цвета.

«Да… – с брезгливым сочувствием протянул Боря, разглядывая обновку. – Что и говорить, случай, конечно, абсолютно клинический. Надеюсь, до моего отъезда тебя еще не выгонят из твоего богоугодного заведения?» Фурман бодро заверил его, что там можно находиться годами. «Это хорошо. Ты меня успокоил. А то я уже начал серьезно опасаться за свою жизнь…»

В понедельник с утра было пасмурно и сыро. Выйдя на площадку в солнечно играющих алых трусах, Фурман с готовностью выдержал легкий град насмешек, объявил, что это элемент боевой формы настоящего психа, и с тех пор играл только в них. Когда в Москве установилась страшная, нескончаемая жара, он даже стал расхаживать в них одних по отделению, пока одна из сестер не сказала ему: мол, Саша, все понятно, мне тоже очень жарко, но ты все-таки имей совесть, это же больница… Фурман понял, что действительно обнаглел, и немного забеспокоился.

Как-то раз, когда почти все были на площадке, в сад ворвался мелкий слабоумный с криком: «Полундра, пацаны! Из Кащенко маньяк сбежал!!! Ой, мама, я боюсь, спрячьте меня скорее!..» Знаменитая взрослая психиатрическая больница имени Кащенко действительно располагалась по соседству – с другой стороны железной дороги. Но чтобы оттуда кто-то сбежал, тем более «буйный»… Охрана-то там, небось, построже, чем у нас. А впрочем… Ну-ка, хватит орать, приказали старшие. Надо, чтобы кто-нибудь пошел спросить у сестер.

Сестры сперва отнекивались, но потом сказали, что точно ничего не известно, но лучше бы всем, от греха подальше, зайти в отделение. Только спокойно, без паники. Выяснилось, что им уже звонило какое-то больничное начальство. БЗ был в отпуске, сестры нервничали, и несколько самых старших ребят, загнав всех остальных в помещение, решили сходить на разведку к ближним воротам. Сестры согласились отпустить их, сказав: «Только, ради бога, не вздумайте там ни с кем драться. И главное, смотрите, чтобы вас никто из начальства случайно не увидел…» «А вы запритесь, – заботливо посоветовали они. – Мы, когда вернемся, постучим в окно».

Собак брать пока не стали (многие сами их побаивались), но на всякий случай все вооружились: кто-то прихватил с собой лопату, кто-то – ножку от стула, а кто-то подобрал по дороге кирпич. Чтобы не нарваться на главной аллее на больничное начальство, просто перелезли через стену. Ничего подозрительного вокруг не наблюдалось, но было решено немного постоять за воротами и заодно перекурить.

Оставшийся не при деле Фурман неожиданно взглянул со стороны на эту грозную компанию в домашних тапочках и затрясся от смеха: группа молодых умалишенных вышла с дубьем на защиту родной психушки от буйного взрослого маньяка, сбежавшего из соседнего сумасшедшего дома! А лица-то какие у всех суровые… Ребята уже дружно хохотали: да они сами кого хочешь напугают до смерти! Если сейчас этот бедняга, убивший пару старушек, ненароком вылезет на них из кустов, то он ведь, пожалуй, окончательно свихнется… А что при виде них подумает начальство!.. И все же Фурмана приятно поразило охватившее их всех с такой силой, но теперь, увы, потихоньку улетучивающееся состояние: они на самом деле вышли защищать стены отделения и оставшихся в доме испуганных женщин и детей, как свою родную землю. Вряд ли их соседи, обитатели больших корпусов с зарешеченными окнами, могли испытывать подобные «патриотические» чувства… Или это была просто вспышка животного инстинкта охраны «своей» территории от чужаков? Но если бы они были обычными пациентами больницы, то какое им было бы дело до ее территории? В конце концов, могли бы спокойно пересидеть опасность за закрытой дверью…

«Ладно, пып-п-по-о-ра обратно, что ли, – мучительно закатывая глаза и ухмыляясь, сказал длиннолицый и гривастый двадцатилетний красавец Бордуков, – х-х-ха-а-а-а-то еще и вправду начальство нас засечет…»

Хотя отделение считалось подростковым, летом таких, как Рамиль и Бордуков, было несколько человек. Большинство из них уже не в первый раз лечились здесь от заикания и теперь хотели подстраховаться перед предстоящими осенью экзаменами или какими-то иными испытаниями. Последним из старших появился чернявый одессит по фамилии Цитрон. Голос у него был высокий и звонкий, и говорил он с мягким, напевным южным акцентом. Цитрон не запинался, как другие, а наоборот, слишком быстро мельтешил и временами почти захлебывался речью – анекдотами, вопросами, сюсюкающими похвалами, возбужденными комментариями… Во всех спортивных развлечениях он участвовал исключительно в качестве неумолкающего и крайне эмоционального болельщика. На макушке у Цитрона уже просматривалась плешь (в двадцать-то лет!), но повышенная волосатость его рук и торса служила постоянным поводом для мальчишеских насмешек.

Основным занятием неторопливого, изящного, спокойно-самовлюбленного Бордукова – не БУРДУКова (и не БАРДАКова), а Бордукова, через букву О, – было тщательное расчесывание перед зеркалом длинных, слегка завивающихся волос и чистка ботинок. Трудно поверить, но, по его словам, он был уже, считай, профессиональным футболистом – выступал за юношескую команду «Спартака» и был кандидатом во второй состав взрослой команды знаменитого клуба. Впрочем, Бордуков ничуть не зазнавался и вообще был достаточно скромным человеком. Единственным «пунктиком» была его внешность.

Однажды Цитрон от избытка чувств попытался с разбега обнять Бордукова и немедленно получил по морде. Фурман при этом не присутствовал, но весть о скандальном событии быстро разнеслась по отделению. Бордуков держался как ни в чем не бывало, а Цитрона Фурман обнаружил плачущим в туалете. Нижняя губа у него была разбита. «Объясни, за что он меня ударил? За что? Что я ему такого сделал?!» – по-детски приговаривал он.

В общем-то, происшедшее даже нельзя было назвать дракой – так, обычная уличная грубость. Но Фурман был ужасно возмущен: при нынешнем составе мордобитие случилось впервые, причем в абсолютно безобидной ситуации, и это, по его мнению, могло стать опасным прецедентом. Рамиль соглашался, что реакция Бордукова была неадекватно резкой, но главным для него было то, что Цитрон действительно уже достал всех своими «телячьими нежностями» – рано или поздно кто-то должен был поставить его на место. Зато теперь он будет вести себя более осмотрительно, так что в конечном итоге это даже может пойти ему на пользу. Фурман твердил, что бить больного человека по лицу недопустимо. Он предложил объявить Бордукову всеобщий бойкот – на неделю перестать с ним разговаривать. Рамиль был против: не нужно, мол, делать из мухи слона. Проведенные консультации показали, что несколько ребят готовы поддержать бойкот, а большинству просто на все наплевать. Когда Фурман попытался честно объясниться с Бордуковым наедине, тот в ответ только пожал плечами: меня все это не колышет, но передай этому придурку, что если он опять ко мне полезет, я его отметелю уже по-настоящему… Начатый бойкот, можно сказать, провалился – через пару дней все уже забыли о причине и воспринимали его как какую-то нелепую личную ссору двух достойных людей. Даже глупцу Цитрону пришлось напоминать о том, что все это было затеяно именно из-за него. Бордуков выглядел озабоченным, однако совсем по другой причине: просто у него начались какие-то шашни с медсестрой Иркой, его ровесницей.

Фурмана вся эта история очень задела, и он с горечью вынужден был признаться себе, что в его королевстве, как говорил старина Гамлет, «что-то подгнило»…

Возможно, определенную роль в этом играла стоявшая в Москве чудовищная, нескончаемая жара. Она делала жизнь отделения похожей на пионерский лагерь или дом отдыха. Эта грань совершенно стерлась, когда была организована общая поездка по каналу Москва – Волга с пикником в Бухте Радости. Оказаться всей толпой среди обычных людей, почти без «охраны», было очень странно. Видимо, в глубине души некоторые из пациентов все-таки считали себя крайне опасными для общества. А тут такое расстройство… Долгая поездка в метро до «Речного вокзала», потом на могучей «Ракете»; бутерброды на расстеленных газетах, лимонад, вареные яйца, помидоры; детсадовские игры, внезапно пронесшаяся гроза… Все утомились. По дороге обратно, уже в вагоне метро, Фурман с грустью подумал, что никто из пассажиров и не подозревает, куда возвращается эта шумная группа школьников с двумя на редкость спокойными учительницами. Ему даже захотелось шепнуть об этом кому-нибудь – что будет? Одинокие женщины расплачутся от жалости, мужчины разбегутся с недовольным видом, матери в испуге уведут своих детей… Ну да, жди, расплачутся они! На самом деле всем просто наплевать друг на друга. Из психбольницы? Ну и что? Не кусаются, и ладно… А может, нам противно вас, дураков, кусать?

В один из выходных мама мимоходом огорошила Фурмана, сообщив, что они купили новую квартиру и скоро переедут. Конечно, к школе он больше не был привязан, Боря приезжал с Камчатки только на каникулы, да и у самой мамы уже много лет были чрезвычайно плохие отношения с соседкой (время от времени между ними происходили грандиозные скандалы, а раз они даже начали кидаться друг в друга тапками) – но все равно это было неожиданно. Новая, отдельная, трехкомнатная… Интересно, откуда у родителей такие деньги? Выяснилось, что квартира кооперативная и за нее внесли только первый взнос, а остальное нужно будет выплачивать в течение 25 лет. И где же эта квартира находится? Далеко. А что будет с нашей? Две комнаты – детскую и родительскую – придется отдать, а в двух других прописаны Боря и дедушка, поэтому они останутся за нами. Когда Боря окончательно вернется в Москву, он будет жить там.

Утрата старого дома в другое время могла бы вызвать у Фурмана слезы, – но разве он и так не оторвался от него? Кроме всего прочего, переезд означал, что его будущее родители уже определили – осенью ему придется идти в новую школу. Других вариантов не было.

После того как Фурман с дедушкой съездили посмотреть новую квартиру (дорога туда заняла больше полутора часов, от ближайшего метро – еще двадцать пять минут на троллейбусе; зато с двенадцатого этажа открывался замечательный вид на уходящий к горизонту Измайловский лес, озера и совхозные поля, от которых доносился сильный запах навоза), стали обсуждать, как ее следует обставить. Мама заявила, что она собирается начать новую жизнь, поэтому отсюда никакую мебель туда не повезет – все должно быть новым. Пусть даже недорогим и не слишком роскошным. Родители не хотели признаваться, но Фурману удалось выпытать, что они уже приценились к одному румынскому гарнитуру – примерно такому же, как у тети N и у дяди NN. Представив себе эти жалкие полированные креслица и мещанские сервантики, Фурман расстроился. «И это вы называете “началом новой жизни”?! Если вы сделаете все “как у других”, то это будет намного хуже, чем перевозить в новый дом старую мебель!» Родители с мрачным видом говорили, что у них не так много денег, чтобы тратить их на дорогие вещи. Так одолжите ради такого случая – ведь другого шанса не будет, вы никогда не купите себе ничего другого! Фурман завелся не на шутку и уже не мог остановиться, несмотря на позднее время. «Как вы можете так поступать со своей жизнью?! Поймите, я же не смогу там с вами жить, я просто задохнусь среди этой пошлости!» – вопил он. Мама тоже стала кричать. Папа пытался успокоить ее и урезонить взбесившегося Фурмана, но все уже заехало слишком далеко – он только подставился. Боря, как всегда, занял подстрекательскую роль третейского судьи, однако в конце концов даже он не выдержал непрерывного дикого крика. Ему пришлось обхватить истерически дергающегося Фурмана обеими руками, силой оттащить его в детскую и потом прижать дверь с другой стороны… Да, похоже, только «начала новой жизни» им и не хватало.

В понедельник Фурман, отчаянно стараясь ни о чем не думать, играл с одним из парней в настольный теннис. В какой-то момент он неосторожно наступил на упавший шарик и раздавил его. Оказалось, что это последний. Фурман давно уже не испытывал такой тоски. Главное, что заняться теперь было абсолютно нечем… «Слушай, мы ведь с тобой в сумасшедшем доме, зачем нам шарик? Давай будем так играть», – предложил он партнеру.

Без шарика игра пошла намного азартнее. Оба старались, исполняя какие-то немыслимые удары, бегая вокруг стола, громко жалея о неудачах и поднимая с земли невидимые укатившиеся шарики. Постепенно вокруг стали собираться болельщики. Некоторые из подходивших не сразу понимали, что происходит, и задавали глупейшие вопросы. Из толпы им охотно отвечали, а вспотевшие и запыхавшиеся игроки внаглую обсуждали между собой возможные диагнозы участников и гостей большого спортивного праздника. Их уже несколько раз просили уступить ракетки или хотя бы сыграть двое на двое. Наконец Фурману надоело повторяться, и он решил, что ему пора пойти навестить бедных собачек, закрытых в своих загонах. Удивительно, но благодаря этому абсурдному представлению у него будто камень с души упал.

В конце июля на новую квартиру разом перевезли все мелкие вещи, и там уже можно было жить. Боря потихоньку начал собираться обратно на Камчатку. Перед отъездом он провел с Фурманом серьезную беседу о его будущем. Позиция у Бори была жесткая: никакого «психического заболевания» у тебя нет, в больнице ты просто прячешься от жизни, а в новой школе у тебя будет реальный шанс утвердить себя в другом качестве и, закончив год с минимумом троек, поступить затем в какой-нибудь институт, для этого надо всего лишь как следует заниматься, поэтому хватит валять дурака и бездельничать – ты и так уже отдохнул на всю оставшуюся жизнь. Боря так насел, что Фурману пришлось дать ему обещание в ближайшие дни сходить к главврачу и попросить, чтобы его выписали.

Фурману было грустно и немного страшно, но он понимал, что в общем-то Боря толкает его в верном направлении: странные каникулы сами собой подходили к концу, и, если он не остается в больнице еще на год, то надо… надо что-то делать с собой.

Загорелый Борис Зиновьевич, недавно вернувшийся из отпуска, был приветлив и мягок: не очень понимаю, к чему такая спешка, до сентября времени вроде бы еще много, но, раз ты сам так решил, то, наверное это будет правильно. Оформление документов, связанных с выпиской, должно было занять примерно неделю, и БЗ предложил, пока есть такая возможность, походить к нему на таинственную процедуру под названием «гипносон» – раньше Фурман только слышал о ней от Юры, но без подробностей.

Процедура проводилась в недрах отделения, в большой комнате напротив кабинета БЗ. Время было дневное, но все окна в этой комнате были тщательно занавешены плотными темными шторами. Участников было около десяти человек, в основном девчонки. Все получили у сестры раскладушки и одеяла с подушками и со знанием дела стали устраиваться двумя рядами головами к проходу. Фурман на всякий случай занял место с краю, возле книжного шкафа. Когда все улеглись, сестра ушла. Через несколько минут появился БЗ и погасил свет. В темноте зазвучали привычные формулы аутотренинга. Послушно расслабив тело, Фурман в глубоком волнении ждал, что будет дальше. Не успела завершиться общая часть, как кто-то уже начал громко посапывать. Фурман слышал, как Борис Зиновьевич медленно ходит между рядами, иногда останавливаясь и что-то долго шепча. Потом он потихоньку вышел… Больше ничего интересного не происходило, и Фурман потерял ощущение времени. Поскрипывание раскладушек, сонные вздохи… Подъем оказался очень щадящим и плавным. БЗ предупредил о нем заранее и на счет «десять» настроил всех на бодрое просыпание, но большинство участников возвращались к жизни явно с трудом.

В последующие разы Фурман уже ничего не ждал и с удовольствием погружался в легкую дневную дрему. Только было непонятно, почему все это называется «гипносон». Но в конце недели это разъяснилось. Во время своего тихого хождения по комнате БЗ вдруг остановился рядом с Фурманом, близко наклонился к нему и стал шептать: «У тебя все сложится хорошо, Саша… Уверен, все будет просто отлично. Ты со всем справишься…» Фурман даже огорчился – какие-то общие места, благие пожелания… Разве он в этом нуждается? И это всё?! Неожиданно Фурман ощутил на лице легкий ветерок, как будто рядом замахали руками. Он не успел удивиться: продолжая неубедительно шептать, БЗ погладил его по лбу, а потом зачем-то приставил туда указательный палец – прямо в середину. Наконец оптимистическое программирование закончилось, и БЗ переместился к следующему и наверняка более доверчивому пациенту… Он отошел довольно далеко, однако его палец продолжал упираться Фурману в лоб. Некоторое время Фурман удивлялся тому, как БЗ удается сохранять такую неудобную позу с далеко вытянутой рукой. Палец давил слишком твердо и уверенно – ощущение было неприятное, приходилось терпеть. В какой-то момент Фурман явственно услышал, что БЗ перешел дальше… Вот мягко прошелестела дверь… Но его палец остался торчать во лбу! Или это был не палец? Не его палец? От мгновенного темного страха Фурман весь покрылся холодным потом и оцепенел. Начать отбиваться?.. Но он чувствовал, что рядом никого нет, пустота. Чужеродный предмет с силой вдавливался в его череп, и сохранить в этой ситуации жалкие остатки ума стоило гигантских усилий. Он открыл глаза, но видел в темноте только крутящиеся огненные фейерверки. Осторожно провел кончиками пальцев по лбу, готовый столкнуться с чем угодно, – ничего.

Прощальный подарок от шефа. Гипносон. Послание типа «Я всегда с тобой!».

Большое спасибо, конечно.

Но вдруг этот тяжелый отвратительный «палец» останется во лбу навечно?!

Тюфяк

1

Письма от Бори приходили примерно раз в две недели. За год жизни в маленьком военном городке на Камчатке Борины интересы полностью изменились: с теоретической физики он всерьез переключился на шахматы, и теперь его беспокоило только упущенное время и то, что администрация вечерней школы, где он из-за нехватки учителей преподавал сразу несколько предметов, не слишком охотно отпускает его на соревнования. В письмах Боря всегда обращался только к маме, но иногда в них встречались смешные приписочки, косвенно адресованные младшему Фурману. Уже в конце сентября Боря поинтересовался: «Как там поживает обалдуй лопоухий, что у него в школе делается? Читает ли что-нибудь стоящее? Пусть он мне напишет подробно о новой школе, обо всех учителях и обо всём прочем. А то приеду и утоплю его в раковине, так и передай…»

Новая школа находилась в соседнем дворе. Поскольку по отметкам за прошлый год Фурман был отъявленным троечником, его записали в захудалый класс «б», которым, правда, руководила учительница литературы. Знакомство прошло легко, к тому же вместе с Фурманом в классе появились две ярких девушки, которые стянули все внимание на себя.

В первые дни учебы выяснилось, что общий уровень класса удачно соответствует фурмановскому нежеланию напрягаться. Поначалу он даже наполучал кучу пятерок и четверок по всем предметам, а после домашнего сочинения на тему «Мечта и иллюзия» классная руководительница Тамара Тимофеевна стала относиться к нему с подчеркнутым уважением. С грубоватыми окраинными парнями тоже все складывалось относительно неплохо – общий смех, матерок, футбол после уроков… Но через полтора месяца Фурман сорвался.

Произошло это совершенно неожиданно. Однажды в школе появились офицеры-«вербовщики», агитировавшие будущих выпускников поступать в высшие военные училища. В фурмановский класс зашел молодой энергичный моряк в красивой черной форме с позолотой. По его словам, закончивших Ленинградское военно-морское училище ждала яркая, увлекательная и обеспеченная жизнь: служба в элите армии, сохраняющей традиции офицерской чести; двойная зарплата – за специальность и за офицерское звание, плюс бесплатная одежда, питание и множество льгот на суше; встреча с величественным океаном и путешествия по всему миру; а уж как девушки смотрят на военных моряков, и говорить не стоит. Конкурс в училище серьезный, но не запредельный, вступительные экзамены – алгебра, геометрия, физика и сочинение.

Вернувшись домой, Фурман задумался. Поселиться в психушке дворником ему, скорее всего, уже не светило – так может, стать морским офицером? В его представлении между этими двумя жизненными путями было много общего: и там и здесь – «тихое местечко», редкое сочетание полного подчинения внешнему распорядку и внутренней независимости. Опять же природа – вольный океанский простор, закаты… Он ведь всегда любил море! После тяжелого, честно отработанного дня на огромном боевом корабле сидишь в своей маленькой тесной каютке и читаешь Толстого и Достоевского в свое удовольствие, а иногда, может быть, и сам что-то пишешь… Самое главное – подальше от родителей, да и вообще, уже не надо будет задумываться о том, что делать дальше. Зарплата большая – можно будет помогать им деньгами… Несколько разномастных девушек на южной набережной жадными взглядами проводили стройного кареглазого офицера в отлично сидящей черной форме, но ни одна из них не догадывалась, что портфель у него набит книгами…

Но все это было впереди, а пока следовало заняться подготовкой к вступительным экзаменам по математике. Настроение у Фурмана было приподнятое: жизненная перспектива определилась, он нашел себе место, снова стал «хорошим мальчиком», все мучительные проблемы улажены…

По алгебре на дом было задано шесть задач. Просидев над ними два часа, он не смог решить ни одной. Взялся за геометрию. Результат оказался столь же обескураживающим – ноль. Полный ноль.

И ведь это – всего лишь самое обычное домашнее задание!.. Его охватило отчаяние. Все бесполезно. «Хорошим» он стать захотел… Знай свое место, дрянь!

Когда пришли с работы родители, он холодно заявил, что бросает школу и, если другого выхода нет, готов снова лечь в больницу. Все вернулось в исходную точку.

После нескольких дней скандалов и рыданий мама поехала с ним к Борису Зиновьевичу.

Отделение жило своей тихой, замкнутой жизнью. Никого из летних друзей там сейчас не было.

Борис Зиновьевич был явно недоволен появлением Фурмана и даже не стал расспрашивать его о подробностях. Вот я смотрю на тебя, сказал он, на тебе красивый свитер, хорошие ботинки, ты сыт, одет, родители о тебе заботятся, голова у тебя в порядке, учиться в твоей новой школе ты можешь без всяких усилий, и при этом никто не требует, чтобы ты был отличником, – я правда не понимаю, чего тебе еще надо? Конечно, если ты будешь настаивать, чтобы тебя снова положили в больницу, я вынужден буду принять тебя, поскольку ты наш бывший пациент. Но я считаю, что это ничего не даст. По-моему, ты просто с жиру бесишься. Извини за резкость. Тебе надо вернуться в школу и перестать морочить всем голову. А теперь, если ты больше ничего не хочешь мне сказать, я должен заняться теми, кто во мне действительно нуждается…

Фурман был скорее разочарован, чем обижен резкостью БЗ. Но дорога в отделение теперь была для него закрыта. Жаль, конечно, но ему не привыкать. (А «красивый» свитер ему, между прочим, купили еще в шестом классе…)

Через день Фурман вернулся в школу. Мама написала записку Тамаре Тимофеевне, что он был болен.

Видимо, мама проинформировала о случившемся Борю, потому что в очередном письме он спрашивал:

Как Саша? Наладилось ли у него со школой и всем прочим? В общем-то его зав. отделением прав во всем, в том числе в том, что Саша просто бесится с жиру (хотя это правильно только отчасти). Насколько я помню, дедушка когда-то учил французский по конфетным оберткам, а ему, видите ли, не нравится, что все учителя не пестуют его, как розочку. Нечего его больше таскать по диспансерам, это только сбивает его с толку. И пусть больше не пытается устроить себе каникулы. Настрой его так, что нечего и надеяться, что ему удастся удрать от армии, если он не пойдет в институт, – а в армии ему действительно будет тяжело, это уже не игра. Но в институт надо готовиться серьезно. Как у него обстановка в школе, нашли ли репетитора?

Привет всем желающим его получить.

† (Боря)

Фурману такой заочный инструктаж через его голову не понравился, и тогда мама предложила, чтобы он сам написал Боре все, что посчитает нужным. Он так и сделал, и очередное Борино письмо в пухлом конверте было адресовано уже не маме, а «Фурману Ш.» (что было странно – ведь Боря никогда не называл младшего брата Шуриком).

Дурдом им. Б. Э. Фурмана

Уважаемый шкаф!

(А, так вот почему «Ш.», догадался Фурман.)

Выражаю свое искреннее соболезнование по поводу новой школы. Но если бы ты заглянул в те заведения, где я «звеню кандалами», то решил бы, что твои нынешние одноклассники – по меньшей мере все Эйнштейны и Ньютоны. Даже в 9-м классе здесь мало кто знает умножение и деление. А в 7-м и 8-м классе сидят вообще какие-то дебилы, вдобавок обычно пьяные вдрызг. Я на уроках чувствую себя каким-то клоуном и жду звонка с еще бóльшим нетерпением, чем ученики. Так что бывает и хуже, чем и утешайся!

Ты слишком много философствуешь о всяких барьерах, между тем как абсолютно ясно, что ты просто запустил математику и физику. А это дело нахрапом не возьмешь. И нечего устраивать по этому поводу истерики.

Во всех твоих бедах виновата «социальная наследственность», то бишь нежные заботы родителей, вследствие коих у тебя начисто отсутствуют всякая усидчивость, терпение, умение заниматься всерьез. Эти качества сразу не заполучишь, их надо в себе постепенно воспитывать, чем тебе и нужно заняться сейчас.

Идея о военно-морском училище довольно бредовая, т. к., прежде всего, попасть туда еще трудней, чем в обычный институт, – большой конкурс, высокие требования. Попасть в армию – значит закабалить себя до конца жизни, там уже не попрыгаешь. Впрочем, если это серьезное желание, то попробовать можно. Будь я сейчас мастером спорта, я сам с удовольствием пошел бы в армию.

Вообще, я совершил еще одно открытие. Я, оказывается, при всем отвращении своем к мещанству и мещанским взглядам на жизнь, по сути дела всю свою жизнь бессознательно руководствовался именно этими взглядами. Смешно и страшно сказать, но я в свое время не решился заниматься шахматами всерьез потому только, что это занятие показалось мне недостаточно добропорядочным. Эта тяга к мещанской респектабельности, мещанский ужас перед «богемной» жизнью, заложенные в меня «социальной наследственностью» и прораставшие потихоньку незаметно для меня самого, заставили меня сделать целую цепь самопредательств: 1) пойти в институт, куда идти мне совершенно не хотелось; 2) заняться респектабельной физикой; 3) всю жизнь стесняться своего увлечения шахматами, как чего-то постыдного; 4) последний идиотизм: вернулся примерно из тех же соображений в этот дурдом, вместо того чтобы просто остаться в Москве, не устраиваясь ни на какую работу, раз уж я решил заниматься шахматами, – но мне это даже не пришло в голову; а денег у меня вполне хватило бы на год (дальше – нецензурно)…

Окромя своих творческих увлечений я аналогичным образом предавал и свое собственное сердце: например, я шарахался от любви, т. к. считал невозможным любить, не женясь, а жениться – не имея «достатка» и «положения». Боже, что за идиот! Это все бабушкино воспитание: помню, она меня все пугала, что вырасту «пастухом»…

И вот итоги: «и чувствую в душе какой-то холод странный, когда огонь кипит в крови». Впрочем, в последнее время я отчаянно пытаюсь раздувать последние угольки своей душонки, но холодный мещанский рассудок упорно этому сопротивляется.

Между нами, девочками, – все это, хотя и в меньшей степени, быть может, касается и тебя. По крайней мере, на этом примере ты можешь увидеть, как «социальная наследственность» незаметно калечит душу. Надо увидеть ее ростки и душить их, пока еще не поздно, иначе жизнь будет разрушена, искажена борьбой между «стремлением вверх» и этой проклятой паутиной.

Литература:

Руссо «Исповедь»;Т. Манн: новеллы, «Доктор Фаустус», «Будденброки»;Гессе «Игра в бисер»;«Книга о вкусной и здоровой пище»;мои старые стихи, например: «Уйти, закрыться, убежать…», где все это прочувствовано с удивительной ясностью;Анатолий Иванов «Вечный зов» – только что прочел, отличная вещь.

У меня сейчас страшная морока с первенством области: все уже решено, кроме самого неприятного – меня не хотят отпускать с работы. Но я решил: либо еду в Петропавловск, либо вообще прочь отсюда (заодно отомщу себе за все прошлое).

Что Шукшин умер, я уже читал. Вот это человек был! сгорел!

Ну ладно, привет твоим гомикам, до скорого.

Кофейник

Следующее коротенькое письмо маме Боря написал, уже сбежав на турнир и сидя в Петропавловске в ожидании его начала. Заканчивалось оно так: «Как у Саши дела? Посылку я получил, дедушке спасибо передай. Ну, ариведерчи. Твой бегемотик».

Боря неплохо выступил на турнире, и его включили в сборную области, которой вскоре предстояла поездка в Хабаровск на соревнования более высокого ранга.

В середине декабря письмо пришло из Хабаровска:

…У меня 1,5 очка из 7, устал я ужасно, заметно похудел (как говорят). Главная причина моих неудач здесь и на первенстве области – это то, что я «перегорел» еще до начала турнира, потратив массу нервов в связи с кромешной неуверенностью в завтрашнем дне. Эти два месяца я все время находился в крайне взвинченном состоянии, мучительно колебался между двумя крайними решениями – бросить работу и немедленно уехать в Москву или плюнуть на Петропавловск и досидеть здесь еще год. А в результате получилось что-то промежуточное. Конечно, после такой нервотрепки не до игры. Успешно играть можно только при полном спокойствии духа, когда не отвлекают никакие посторонние вопросы и проблемы. А по объективной силе игры я мог рассчитывать на куда лучший результат…

Саше надо сознательно вырабатывать определенную «жизненную философию», чтобы не впадать в истерику от каждой неприятности. Я напишу ему, когда немного очухаюсь. Пусть он мне пока пишет сам, все что угодно: письма, сочинения, романы и т. д. У меня всегда было определенное мнение о том, чем ему надо заниматься.

Ну ладно, хватит переводить государственное имущество (чернила)…

Через две недели Боря обратился к Фурману напрямую.

Глубокоуважаемый шкаф!

Твое письмо и сочинения мне очень понравились. Видимо, какая-то внутренняя работа в тебе постоянно совершается, несмотря на внешнее безделье.

Прочти «Что делать» Чернышевского, обязательно прочти! Не ради его «разумного эгоизма», хотя здесь тоже есть очень много мудрого и важного, но именно ради самой квинтэссенции этой книги – образа Рахметова. Этот образ сформировал целые поколения лучших людей России – народовольцев, позже оказал огромное влияние на молодого Ленина; я сейчас, прочтя эту книгу, был потрясен, получил, как писал Ленин, «нравственный заряд на всю жизнь» (хотелось бы!..). Удивляюсь даже, каким тупицей был в школе, проморгав эту книгу, – а ведь «проходил»! Не отступать! Идти на бой каждый день, каждый час; не уступать ни пяди в своих моральных принципах, в своем понимании жизни; не сдаваться, не плыть по течению, не жить «как легче», «как все»; отстаивать себя, чем бы это ни грозило… И какую огромную силу приобретает человек, привыкший постоянно следовать этому принципу! Да ты и сам это понимаешь – сознание, что ты «достоин жизни и свободы», делает человека человеком, а отсутствие этого сознания – дерьмом. Особенно сильно я все это ощущал (и старался воплощать в жизнь) где-то на 1–3 курсах института. И вот сейчас, прочтя Чернышевского, я понял, что последние годы я медленно, но верно отступал назад, отступал под проклятым напором мелкой жизненной суеты, мелких неприятностей, противоречий, страстей. Отступал от самого себя, прикрываясь рационализмом, причем сначала «высоким рационализмом» Чернышевского, а потом все более мелким и «общепринятым». Это я, собственно, обнаружил еще раньше, в прошлом году, когда понял, что свою первоначальную мечту заниматься физикой, чтобы приблизить коммунизм, незаметно подменил стремлением просто добиться успеха в физике, этого трижды проклятого «жизненного успеха». И это понимание и заставило меня сразу оборвать свои занятия физикой. Но, черт побери, не прошло и полгода, как я совершил ту же ошибку, только поставив на место физики шахматы. Вместо того чтобы заниматься ими потому, что я их люблю, я решил с их помощью «выбиться в люди». В результате – два месяца (сентябрь и октябрь) нервной лихорадки, а еще раньше – дурацкое решение вернуться на Камчатку, чтобы «быстрее» пробиться (!). Так что, как видишь, ужасно трудно быть человеком, особенно сейчас, когда в жизни так мало «истинных целей» – революция, народная война и т. д., когда даже самые высокие умы мельчают, опошляются… И я никак не мог понять, откуда проистекает это постоянное недовольство собой, которое я ощущал особенно сильно на 5-м курсе, которое и толкнуло меня на Камчатку, из-за которого я даже стал напиваться «до потери сознательности» в последнее время перед отъездом (было такое раза четыре). А просто я перестал сознавать, что достоин жизни и свободы, и не мог с этим примириться. Слава богу, что достало силы проломить лбом еще не слишком прочную стенку (но чрезвычайно живучую – она явно обладает способностью к регенерации!). Но я еще поборюсь! Дурак не тот, кто ошибается…

Возвращаюсь к нашим баранам. Я вижу в твоих сочинениях и письме не только серьезное понимание жизни, но силу – да, силу, несмотря на все твои стоны и всхлипы. Так что не отчаивайся от каждого щелчка по носу, не вини других в своих неудачах, «выдавливай из себя по каплям раба» (прекрасное выражение Чехова; и вообще, стоит почитать письма его к братьям).

В июне приеду, наверное, насовсем.

Боря

2

– Ты идешь в магазин? – стараясь казаться спокойным, спросил Фурман папу. – Тогда купи мне, пожалуйста, пачку сигарет. С фильтром.

Папа побагровел и, пробормотав что-то возмущенно-неразборчивое, побежал советоваться с мамой.

Этим воскресным вечером Фурман был приглашен на день рождения одной из девчонок. Сценарий подобных мероприятий (при отсутствующих родителях) был стандартным: торопливое – с коротенькими однообразными тостами и минимальной закуской – заглатывание гадкого дешевого пойла, разгоряченные танцы в темноте и затем тупое ожидание более удачливых одноклассников, урывающих свою долю приключений в соседних темных комнатах, ванной и прочих закутках. Чтобы не чувствовать себя совсем уж лишним на этих вечеринках, Фурман начал неумело прикуривать вместе со всеми, но вскоре заметил, что у некоторых ребят это вызывает недовольство, и решил, что будет лучше, если он сам сможет угощать других.

Родителей его наглая просьба, конечно, разозлила, но он объяснил им, что в его классе все, включая девочек, курят и пьют и что ему надоело быть «белой вороной». А поскольку собственных денег на сигареты у него пока нет, делать из курения тайну он считает ниже своего достоинства. На такие аргументы ответа не нашлось.

Вечером Фурман в подходящий момент небрежно вытащил из бокового кармана пиджака свою пачку и предложил угощаться всем желающим. Большинство оценили этот жест, но двое самых мелких ребят, Леха и Коля, вытянув сразу по нескольку сигарет, переглянулись с презрительными ухмылками по поводу щедрости «этого новенького» – мол, нас-то ты не купишь! У Фурмана все внутри в очередной раз рухнуло, и он уже решил потихоньку навсегда уйти из этого мира, но Володя Федотов по кличке Большой тоже заметил эти подлые гримасы и тут же поставил зарвавшихся хитрованов на место: послушайте-ка, вас угостили и вы не отказались, причем взяли сколько захотели, так что нечего теперь рожи корчить! Леха с Колей дружно покраснели и сделали непонимающий вид. Однако, по всей видимости, у этой парочки возникли к новенькому какие-то свои счеты.

Почти каждый день после уроков все еще часа полтора гоняли мяч на пустыре перед школой, и во время ближайшей игры Фурман столкнулся с постоянной и вызывающей грубостью Лехи. «Общественное мнение», выступавшее в роли судьи, раз за разом относилось к этой потехе чрезвычайно снисходительно, и в какой-то момент Леха уже откровенно применил к Фурману «хоккейный» силовой прием. Фурман полетел на землю, пропахав ее ладонями. Когда он поднял голову, все вокруг улыбались. Отряхнувшись, Фурман сказал, что все нормально, и игра продолжилась со штрафного – нарушение правил было слишком очевидным. Некоторое время Фурману удавалось увертываться от подсечек и ударов по ногам, но в какой-то момент, когда он на скорости прорвался по левому краю, злобно ухмыляющийся Леха попытался повторить свой жестокий толчок корпусом. На этот раз Фурман был настороже, и его противник по инерции отправился в высокий полет с неуклюжим кувырком в конце. До ворот с уныло застывшим в них Колей было всего ничего, и Фурман не останавливаясь с силой загнал мяч точно в угол.

Неприятное приземление и общий хохот жутко разозлили Леху, и он вдруг с матерным рычанием полез в драку. Растерянно оглянувшись, Фурман заметил не только улыбки, но и возмущение: как это – новенький обидел нашего Леху! Один на один Фурман с ним, скорее всего, справился бы, да и правда была на его стороне, но он не знал, какую реакцию это вызовет у всех остальных. Тем не менее, поскольку миролюбивые уговоры на напирающего Леху не подействовали, Фурману пришлось с силой оттолкнуть его. Сопротивление окончательно разъярило Леху, но тут кто-то из больших ребят приобнял его сзади и посоветовал ему остыть: мол, ты ведь сам нарывался, так что теперь вы в расчете. Поизвивавшись, Леха нехотя сдался.

Игра на этом завершилась. Расходясь по домам, одни возбужденно подбадривали Фурмана: мол, не обращай внимания на его угрозы, он тебе ничего не сделает, а если будет еще приставать, скажи нам. Кто-то, наоборот, с холодной враждебностью заметил: зря ты с ним так… Но большинство было явно довольно тем, что Леха сел в лужу, – похоже, Фурман ненароком задел какое-то старое осиное гнездо… Странно, но именно после этого случая его стали считать в классе «своим».

В последний день зимних каникул на Фурмана накатила тоска – впереди снова расстилалась пустыня… Перед Новым годом он отправил Боре короткое бойкое послание, но с середины декабря по середину января произошло столько событий…

Что-то меня гнетет после написания предыдущего письма: кажется, ввернул не то и не по делу, да еще с претензиями. Все время собирался исправить вину (мнимую или настоящую – тогда мне стыдно), но чего-то ждал. Впрочем, успело произойти «пустое множество» событий, как говорил Мерзон, и прошедшее представилось в другом свете. Пардон за несколько несвойственные мне стиль и выражения: просто я занят чтением чужих писем (Чехова)…

Новый год, на который я возлагал большие надежды, мы встречали в той же компании, что и прошлый (чтоб он сдох): Басютины институтские подружки с дитями (на удивление хорошими) Ирой и Витей, а также любимчиком Иры Сашей. Обо всех по порядку.

Ире сейчас что-то вроде 20 лет, и похожа она на интеллигентную, в меру упитанную и немного сонную кии-ссс-ку. В хорошем смысле этого слова, хотя, быть может, я слишком пристрастен к хвостатым. В позапрошлом году она поступала в художественное училище, но обвалилась и работала кем-то. В прошлом году родители раздавили ее и засунули в свой технический вуз. Рисовала она довольно прилично и, на мой взгляд, самостоятельно, хотя горшки и чайники одолевали ее перед экзаменами. Детство она провела в интернате, когда ее мама делала диссертацию. Конечно, трудно говорить что-то определенное, когда видишь… м-м, женщину (понимай в меру своей испорченности) второй или третий раз в жизни, но вроде она ничего, хотя что тут чего?! И вообще, с импотенцией (и быстро прогрессирующей) в «чего» – нечего и соваться (я о себе и серьезно!).

Ириному любимчику Саше 29 лет (!), и у него борода и жена с ребенком, с которой он по такому случаю развелся или разводится. Был в армии солдатом, поступил в институт, с 3-го курса ушел и пошел в худ. уч. Сейчас работает кем-то по этой части у Ириной мамы на работе. Похоже, мама его «не любит», т. к. дочка «под его влиянием» бунтует и не желает быть анжанером, как предки, и в этом институте учиться тоже не желает, но пока хорошо учится и подвергается дрессировке. Жмут ее, видимо, здорово. Заняты они друг другом, так что мне, непросвещенному, даже завидно стало.

Витя учится в 10 кл. и тоже собирается идти в худ. уч. Серьезно занят Л. Недавинченным и вообще художествами (чужими и своими). Он – друг детства (не моего), и ему, кажется, еще сильнее завидно. Он здорово набрался, обрезал палец об осколки двух бокалов, которые мы разбили, играя в жмурки и прочие детские игры, и в туалете с ним что-то случилось неприятное, после чего он лег спать.

Так что собрались там одни художники и приятные штучки, если не считать старых алкашей и алкаших. Было немного грустно, но когда выпьешь и выкуришь сигаретку с Сашей и Витиной мамой на кухне, впадаешь в приятное малодумное, но трезвое состояние. Приехали мы домой в 8 часов утра в новом году. Так мы его встретили.

5 января поехали с классом на Валдайскую возвышенность (40 км от г. Валдая). Жили в охотничьем домике по 5 чел. в комнате, а еду привезли с собой и варили сами. Места там зверски красивые, кругом непроходимые леса, громадное озеро со множеством островов, ночное звездное небо, какого я никогда не видел, страшная глушь. Метели как на Северном полюсе – в пяти шагах ничего не видно и снег по пояс. Летом там рай и все такое. Действительно здорово.

Соседняя комната и девчонки пили и (…) все 5 дней и в поезде (ехать туда целую ночь). В таких ситуациях, да еще вдали от родного дома, я чувствовал себя скверно, за исключением того времени, когда ходили на лыжах (2 раза по 1/2 дня).

На обратном пути (в поезде) я до 3 ночи беседовал «за жизнь» с Тамарой (клас. рук.). И было о чем! Дело такое: как раз перед моим поселением в дурд. ко мне подошел Смирнов и сказал ≈ след.: молодежь щас стала гнилая, не верящая в светлое будущее и т. д. и т. п., и что есть такая, пока что подпольная, молодежная организация в Москве (!), которая хочет исправить некоторые ошибки комсомола и партии в области внутренней политики и воспитания. С. похвалил мой философский ум и предложил заняться идеологической работой, сказав, что дело серьезное, уже не детское и пр. Находился я тогда уже в невменяемом состоянии, но успел сказать, что надо обязательно вести легальную работу и наладить связь с «начальством» – ЦК ВЛКСМ или еще чем-нибудь, раз уж все так серьезно и масштабно; одобрил хорошую идею и резко протестовал против описанного Смирновым устройства организации:

Смирнов и пр. неизвестные интеллектуалы и предводители

↓ ↓ ↓

уголовники, хулиганы, шпана и пр. «боевые силы».

Потом меня не стало, и я не вспоминал больше о друзьях детства. Но перед Новым годом ко мне приехал Костя Звездочетов (помнишь его?) и привез письмо С., который писал, что они работают теперь под руководством ЦК и Горкома комсомола, что все идет отлично, и приглашал в 182-ю школу на конференцию, где будут 2 члена ЦК, – посмотреть и, если понравится, включиться в работу. Я обрадовался в своей тоске и скуке – наконец-то займусь хорошим делом (ведь какое дело-то!). Встретились мы в метро со Звездочетовым, чтобы ехать туда, а он говорит, что в его школе вдруг поднялась буча, ему запретили ездить куда бы то ни было, вызвали родителей, «обвинили в антисоветской деятельности» и т. д., и что в связи с этим встреча в 182-й шк. откладывается. Все затихло на некоторое время. Смирнов по телефону мне сказал, что все это штуки Пантелеевой (директрисы), а так все нормально. И вдруг меня официально вызывают в Горком на конференцию (через мою школу). В Горком я по какой-то причине не смог пойти, но в школе все дико перепугались. Несколько раз я был у директора и от нее узнал, что «они» ходили к какому-то посольству, что-то кричали, изрисовали какими-то лозунгами всю 182-ю шк., кругом страсти, и что будто бы я – их начальник. На столе у нее лежало толстое дело, и она мне читала оттуда всякие ужасы. Я ей рассказал, что знал, отдал письмо и высказал свое мнение по этому поводу, так что она испугалась. Тайком к ней ходили Бася с папой (о чем они там говорили – не знаю). Потом вроде опять все затихло. А Тамара – парторг школы, и она мне ночью в поезде рассказала и то, что я уже знал, и многое другое: что этим делом занялся уже Горком партии, по всем районам были совещания директоров и пр., что всех «их» не будут принимать в институты, что я во всех документах фигурирую как один из главарей и что мне это «испортит всю карьеру» и, след., жизнь. Говорили мы с Т. долго и обо всем. Знаешь такие разговоры? Все собираются, говорят хорошие вещи, все выглядят хорошими, отличными людьми. Ты всех убедил своими страстными речами, всем все ясно – что хорошо, что плохо, все готовы бороться против плохого, а наутро все встают, и как будто не было никакого разговора, и каждый делает свои дела по-прежнему. Это ужасно. Я так накалывался уже несколько раз. После испытываешь разочарование и опустошение… Все уже спали, а Т. всё рассказывала мне про свои семейные горести и несчастья. Легли спать, а утром разошлись по домам.

В общем, всё кругом неясно, и чем кончится эта заварушка, меня почему-то мало трогает. Может, и посадят.

Пойдя в школу, я стал чувствовать прежнюю тоску, усталость, недосыпание и безмысленное гниение. Продержусь ли еще 1/2 года – не знаю. Весна и лето еще далеко-далеко. Кругом темно и серо, холодно. Устал от всего. Вот и тебя запутал еще одной глупостью, да еще невнятно рассказанной.

Вопреки советам, прочел написанное – черт с ним. Противно стало думать. Пойду глядеть в ТВ.

Спасибо за письмо. Почаще бы так! Пиши больше (если можешь и хочешь, конечно), а то засну.

Вот: почему никто не пишет о себе самом, а все придумывают образы и сюжеты; даже боятся и стараются отбросить всё личное – почему?

Тлею: то ли взорвусь во все стороны, то ли потухну.

Надоело!!! Пошел я.

Не обижайся на глупые письма, я хороши-ий…

14/1-75

Вечер

Бася прочла письмо, и оно произвело на нее страшное впечатление. Она сказала, что я все время стараюсь из себя чего-то изобразить, показать себя с какой-то действительно плохой и гадкой стороны, и еще что-то обидное, так что у меня уши покраснели. И так плохо, а тут еще уничтожающая критика. Неужели действительно так мерзко?! Я ей ответил, что всё, что человек из себя изображает, и есть он… Как хочется начать всё заново (кажется, пошлость!), но зачеркнув память о всей грязи, что была, избавившись от страха и мучительной неуверенности перед будущим, от грубости, одиночества и подлости в настоящем. Куда мне теперь идти от самого себя. Мне горько и страшно. Что меня ждет, если я не смогу вырваться из этого холодного дома – армия будет утюжить мои мысли, отнимать силы у моих глаз, ушей, пальцев, унижая то единственное, что я имею. Если я пройду это испытание, то меня ждет жизнь еще более ужасная, ибо у меня исчезнет надежда на скорый конец ее… – утомительная и ненавидимая работа, несовместимость с сослуживцами, злоба и раздражение на всё вокруг, полнейшее одиночество без любви и привязанностей – кому я нужен теперь уже. Десять лет я учился делать гадости и мерзости, пакостничал, и другие пакостили мне. Есть ли у кого из моих ровесников столько говна на теле, такие язвы и раны. Чувствовали ли они боль, какую несу я, страх и желание жить, жить – или сдохнуть в самой грязной, самой скверной яме. Сколько раз я чувствовал себя самой последней, самой униженной собакой, сколько раз подонки плевали мне в лицо, били, топтали самое светлое и чистое, как изгалялись и смеялись, когда я плакал и любил всех вокруг. Как вынести это. Как нести в себе. Как жить с такой ненавистью и жалостью, нерастраченной любовью и солнцем в груди. Куда ж мне деваться, в кого превратиться, в какое чудовище или звезду. Кто поймет вселенскую скорбь и разделит ее, кто утешит, спрячет мою распухшую голову у себя на груди, даст выплакаться за всё, за всё и за всех. В каком океане, на каком острове найти мне любовь, которая простит и защитит, у какого бога искать мне приюта.

Смеяться мне, хохотать теперь над собой, плакать. Молчать. Что я говорил – правду, ложь, игру. И забыть не умею. От кого скрыться мне под маской циничности. В огне сжечь бумагу. Почему так пусто в груди или желудке? Почему не хочется делать вид, что ничего не было.

Всё. Спать, и завтра – в школу.

Поколебавшись, Фурман решил это письмо не отправлять – слишком уж оно получилось истерическое.

3

Еще в восьмом классе, когда закончилась игра в солдатики, Смирнов увлекся «политикой», став для своей компании источником будоражащих сведений о «тайной стороне» советской истории – от сталинских концлагерей, предвоенных репрессий в армии и пресловутого секретного пакта Молотова – Риббентропа до «нехороших» анекдотов о современных руководителях партии и государства. От него же Фурман получил на одну ночь ксерокс с журнальной публикацией «Мастера и Маргариты», а позднее – «Один день Ивана Денисовича».

Судя по всему, за последний год Смирнову удалось развернуть в школе чрезвычайно бурную деятельность, завершившуюся грандиозным «политическим» скандалом на всю Москву. Впрочем, толком понять было ничего невозможно. О случившемся Фурман узнал, только когда его неожиданно вызвали к директору. Поначалу он очень растерялся, так как директриса сходу обрушилась на него с какими-то яростными обвинениями: мол, они его, троечника, приютили, а оказалось, что пригрели змею, которая хочет им все разрушить. Но они ему не позволят, он в два счета вылетит из их школы, а его родителям придется отвечать по партийной линии – и т. д., и т. п. Когда Фурману наконец предоставили слово, он, с трудом собравшись с силами, сказал, что просто не понимает, о чем идет речь, и попросил объяснить, что он такого плохого сделал. «Ах, так ты, значит, ничего не понимаешь?!» Директриса возмущенно придвинула к себе толстую папку, надела очки и, водя пальцем по каким-то бумагам, грубо спросила: «Ты знаком с Мироновым?» Нет. «Подумай хорошенько. Дело очень серьезное. От того, насколько ты будешь сейчас откровенен, быть может, зависит все твое будущее. Поэтому я спрашиваю еще раз: известен ли тебе человек по фамилии Миронов?» Да не знает он никакого Миронова! Хотя… ну да, в его старой школе до восьмого класса учился парень, которого звали Женя Миронов. Но с тех пор они не встречались. А с ним что-то случилось? Но ему было сказано, что вопросы здесь будет задавать не он. Большинство названных затем по списку фамилий принадлежали его бывшим одноклассникам, но некоторые были ему совершенно неизвестны. На вопрос «Что тебя с ними связывает?» он, не переставая удивляться, рассказал об их многолетней общей игре в солдатики, о придуманной ими планете Архос и собственных государствах. Только ведь все это было уже очень давно… Директриса заметно успокоилась, но все еще не могла поверить своему счастью, – выяснилось, что Смирнов, верный своей провокаторской тактике, без ведома Фурмана включил его в списки своей организации в качестве одного из ее руководителей. Кстати, Фурман до сих пор даже не знал, как она называется! Не ответив, директриса стала зачитывать состав преступлений «подпольной антисоветской организации под руководством Смирнова и Миронова». Да, ребята действительно, что называется, погуляли… Впрочем, все описываемые псевдореволюционные бесчинства были вполне в смирновском духе. Бедный Мерзон… Бедная старенькая 182-я школа… Даже ее противную директрису – мать Пашки Королькова – стало жалко: вконец обезумевшие террористы неоднократно угрожали ей и членам ее семьи по домашнему телефону и изрисовали все стены в подъезде ее дома матерными лозунгами. Господи, а Пашке-то каково?.. Единственное, чего Фурман не мог себе представить, так это того самого простодушного троечника Миронова в роли лидера движения. Было непонятно, откуда его вообще выкопали и мог ли он при этом измениться настолько, что даже Смирнов по сравнению с ним выглядел заблудшей овечкой? А может, это его очередная хитрость? И вдруг после случайной обмолвки директрисы все встало на свои места: оказалось, что «Миронов» – это «партийный» псевдоним старинного фурмановского дружка Кости Звездочетова, бывшего японского императора. Костя теперь тоже учился в какой-то окраинной школе, и, судя по материалам «дела», там все обстояло еще хуже, чем в 182-й…

«Допрос» двигался к концу, все перенервничали и устали, но тут директриса сделала ошибку, решив для порядка спросить Фурмана, как же он сам «ко всему этому» относится. Фурман твердо осудил левоэкстремистские и анархистские выступления, граничащие с обычным уличным хулиганством, а также оскорбительные выходки против конкретных людей. Но, с другой стороны, ему были понятны и причины недовольства части молодежи существующим положением. Главная из этих причин – бюрократизм в работе школьных комсомольских организаций, несоответствие между пропагандируемыми лозунгами и реальным бездействием молодежи. Более того, не секрет, что любые инициативы и предложения со стороны молодежи встречают противодействие со стороны вышестоящих органов. Об этом даже в газетах пишут. И в этом смысле Фурман считает выступления своих бывших одноклассников стихийным протестом против коммунистического формализма, с которым, как известно, боролись еще Ленин и Маяковский. Способ, безусловно, выбран неудачный, но все это позволяет задуматься о действительно существующих серьезных проблемах. Поэтому, по мнению Фурмана, со стороны партийных и комсомольских органов правильнее было бы не «давить» и «разгонять», а использовать проснувшуюся молодежную энергию в «мирных целях»…

Сил гневаться у директрисы уже не осталось. Она смотрела на Фурмана выпученными глазами и приговаривала: «Нет, вы только послушайте его… Еще этого нам не хватало!.. Дай бог, чтобы все обошлось…»

В школе Фурмана больше не трогали. Но переданные Тамарой Тимофеевной подробности городского скандала – особенно то, что к делу подключился КГБ (об этом Фурман даже не решился впрямую написать в своем неотправленном письме Боре), – произвели на него глубокое впечатление. Получалось, что, как ни вертись, а от него самого теперь в любом случае ничего не зависит.

Мама была совершенно потрясена тем, что ее сыну, который не имел к этому делу никакого отношения, не дадут поступить в институт. Она даже заявила, что собирается пойти в горком партии. Зачем? Чтобы посмотреть в глаза тому, кто принял такое решение, и объяснить ему, что нельзя в наше время вот так легко перечеркивать человеческую жизнь. Если понадобится, я пойду и выше! А чего мне бояться-то? Я же беспартийная!.. Папа, который еще с войны был членом партии, обиделся. Но ходила мама куда-нибудь или нет, Фурман так и не узнал.

Между тем его контакты с бывшими одноклассниками продолжались. В середине января он получил открытку от Власа-Колбаса с крайне вежливым («Передавай привет своим родственникам от меня и моих родителей») приглашением на его день рождения. По традиции там должна была собраться вся старая компания, и Фурман решил воспользоваться этим, чтобы понять, что все-таки происходит в школе и кто, кроме Смирнова, в этом замешан.

Прежние друзья с их знакомыми лицами и интонациями показались Фурману еще более чужими, чем он ожидал. И дело было не в каких-то новых для него фактах или подробностях их жизни, не в его безнадежной детской обиде на них и даже не в том, что за эти полгода в нем самом накопилось слишком много такого, чего он уже не смог бы разделить с ними. Просто ему не нравилось то, как самодовольно они взрослеют и веселятся, и, общаясь с ними, он все время ощущал на своем лице застывшую маску.

Безусловным центром компании был теперь Смирнов. Он даже внешне изменился больше других: сильно похудел, окреп, расправил неожиданно квадратные плечи, а в его слегка вальяжных движениях стала ощущаться физическая мощь. Все мягко подхохатывали ему, и только упрямый Быча несколько нарочито демонстрировал свою независимость. Дополнительную странность компании придавало экзотическое явление Кости Звездочетова и необъяснимое отсутствие Пашки Королькова.

Фурман готовился к расспросам (было неизвестно, знает ли о его пребывании в психушке кто-нибудь кроме Мерзона, которому мама сообщила об этом, когда забирала из школы документы), но всех интересовали лишь его недавние «политические» приключения. Упрекнув Смирнова за то, что тот так глупо его подставил (все неловко примолкли, но Смирнов признал, что это было нехорошо, и даже извинился), Фурман попросил ввести его в курс происходящего. Ведь это нелепо, что он узнаёт обо всем только во время допроса. А может, так и было задумано с самого начала? Нет-нет, что ты, успокоили его, мы тебе вполне доверяем, это просто наша недоработка…

То, что вытворяли в школе и вокруг нее члены так называемого политклуба, по их собственным хвастливым описаниям очень походило на беснование китайских хунвейбинов в период «культурной революции». Программный документ движения назывался совершенно по-китайски: «26 восклицательных знаков». Бойкие левацкие лозунги, речовки и отдельные коммунистические термины, которыми, вперемешку с весело сдерживаемым (ведь за стенкой родители) матерком, пересыпали свою речь политклубовцы, у большинства из них звучали как старательно заученный урок. Но когда то же самое с мрачной латиноамериканской страстью произносил артистичный Костя или изощренный интриган Смирнов, становилось понятно, что все это – часть глумливого представления, разыгрываемого двумя великими комбинаторами для бедных попугаев. Фурмана особенно поразило то, что все, кроме Смирнова, относятся к «товарищу Миронову» не как к своему бывшему однокласснику и партнеру по детским играм, а с опасливым почтением, словно ожидая от него какой-нибудь дикой выходки, из-за чего атмосфера праздничного вечера в самом деле очень напоминала встречу Остапа Бендера и «отца русской демократии» Кисы Воробьянинова с членами «Тайного союза меча и орала». Выглядело это ужасно смешно. Впрочем, «болото» всегда побаивалось «ядовитого лопушка» Звездочетова. Вспомнив о достаточно зловредных Костиных шалостях, Фурман решил не дожидаться возможных неприятностей и стал иронически обращаться с ним на правах старинного приятеля. Если повзрослевший Костя и не рассчитывал на подобную фамильярность, то, по своей всегдашней рассеянности, не успел вовремя отвергнуть ее и принял просто как факт. Все, конечно же, это отметили: возникший из небытия шутник Фурман, оказывается, был на каком-то особом положении у «вождей», и ему дозволялось не только предъявлять им претензии, но и посмеиваться над ними. Даже у Бычи, который до этого посматривал в сторону Фурмана сквозь очки с холодной отстраненностью, во взгляде затеплился удивленный интерес.

Странно, но бывшие «приличные мальчики» теперь участвовали в хулиганских «революционных акциях» наравне с мелкой шпаной, к которой Смирнова всегда необъяснимо тянуло. Фурман так и не понял, как взрослые допустили, чтобы дело зашло настолько далеко. Правда, Смирнов через слово ссылался на твердую поддержку «наших старших товарищей» из райкома, горкома и даже ЦК комсомола и называл конкретные фамилии, слегка путаясь в должностях, но, с учетом начавшихся «репрессий», эта поддержка выглядела весьма двусмысленной. При этом главными врагами политклуба считались директриса (мать Пашки Королькова), учителя (о них говорилось как о жалких пешках) и органы управления образованием.

– Кстати, а где Пашка-то? – спохватился Фурман. – Он что, болен?

Вопрос вызвал неожиданное замешательство. Некоторое время все таинственно ухмылялись и отводили глаза, а потом Смирнов объяснил: в последнее время у них появились серьезные подозрения, что Пашка – предатель. Или, точнее, «двойной агент», работающий на обе стороны. Раскрыли его благодаря проведенной спецоперации: намеренно передали через него какую-то «дезу», и на эту информацию вскоре сослались враги. Конечно, нужно было быть полными идиотами, чтобы ожидать от сына директора школы чего-то другого, с сожалением признал Смирнов, и все с ним согласились.

Как поступить с Пашкой, пока еще не решили. Быча и бурно поддержавшее его «болото» были настроены чрезвычайно агрессивно: среди крайних мер предлагалось устроить предателю «темную» или обмазать дверь его квартиры дерьмом (что изящным рикошетом попадало и в директрису). Влас-Колбас, увлекавшийся фотографией, предложил размножить и распространить по школе имеющийся у него «компромат» – снимок голого Пашки в непристойной позе. Эта идея была встречена политклубовцами с восторгом. Но тут Костя, с угрюмым видом бродивший по комнате, почему-то стал защищать Пашку: мол, все это только подозрения, твердых доказательств нет, и вообще, это подлость – ставить человека перед выбором между собственной матерью и революционной борьбой. Лицо у Кости стало злое, все притихли, и Смирнову пришлось спешно перевести разговор на что-то другое… Вскоре все стали собираться по домам.

Хотя Фурмана и порадовало странноватое Костино благородство, в целом весь этот отвратительный спектакль – и особенно, конечно, история с Пашкой – его крайне разозлили. Он был уверен, что заигравшихся «подпольщиков» необходимо остановить, пока не поздно. Причем для их же пользы. У него даже мелькнула мстительная мысль сообщить об их планах куда-нибудь в КГБ, но он быстро вспомнил, кто он, потом представил, что с ним было бы, останься он в школе, и здраво решил ограничить свое вмешательство одной конкретной задачей – вывести Пашку из-под возможного удара. Ребята, значит, провели «спецоперацию»? Ну что ж, а мы проведем свою.

Позвонив Пашке по еще не выветрившемуся из памяти номеру, Фурман без долгих предисловий описал ему сложившуюся ситуацию, подчеркнул, что он полностью на его стороне, и дал дружеский совет: что стоит предпринять, чтобы в дальнейшем у юных шантажистов пропала всякая охота с ним связываться. Следовать этому совету или нет, Пашка должен был решить самостоятельно.

В первых числах февраля Смирнов предложил Фурману съездить с ним в какой-то отдаленный Дом пионеров, рядом с которым планировалось провести очередную «акцию» – факельное шествие (на этот раз, по уверениям Смирнова, с официального разрешения горкома комсомола). Фурман поехал, надеясь узнать, сработал ли его план, но Смирнов всю дорогу говорил только о готовящемся «февральском наступлении Движения» и «трех ударах по фашизму и бюрократии». На прямой вопрос о Пашке он, загадочно улыбнувшись, сказал, что вскоре должно состояться заседание революционного трибунала, на котором ответственные сотрудники Движения вынесут окончательное решение по этому делу. Поежившись, Фурман выразил желание поприсутствовать на заседании – просто из любопытства. Смирнов обещал оказать содействие.

18–19/2.75

Salud compañero!

Очень-очень жаль, что ты не был на факельном шествии и на концерте. Это весьма любопытные оказались «мероприятия»! Неизвестно, где получилось лучше – и там и тут что-то вообще невиданное и неслыханное. Ну, надеюсь, Костя тебе все расскажет: и как мы на концерте заняли задние ряды, как вскакивали по команде, кричали: «Seremos como el Che!»… И внешний вид был кайфовый. Я одел на шею портрет Энгельса, Лёлик – Маркса, какой-то парень повязался красным куском материи с надписью «Свобода Чили!» – и т. д., и т. п. Так мы даже сфотографировались с бычками в зубах на память. Чилийцы и другие латиноамериканцы, сами все в портретах Че и побрякушках, встречали нас с огромным энтузиазмом. Про своих, советских, не говорю – это вообще был вырубон.

Тут у нас был разговор с тов. Якубовским и тов. Элентухом (они оба очень надежные ребята, один из 671-й школы, другой из 23-й спец.). Решили на время свернуть любую активную деятельность в школах, потому что реакция сильна и может нас раздавить поодиночке. Лучше создать под эгидой горкома настоящее легальное объединение – я имею в виду устав, дисциплину и т. д. В нем мы сможем работать, не боясь репрессий. А заодно наша деятельность станет организованнее и отметутся пошлые обвинения в «подпольном заговоре».

Ну, это так – очень кратко и очень путано. Каково твое мнение?

С ком. приветом

Илья

Вестей от Пашки все не было, и Фурман начал всерьез тревожиться за его судьбу – а вдруг эти дураки его уже шлепнули или покалечили? Но звонить первому было нельзя: помимо опасности нарваться на Пашкину маму существовала стыдная возможность, что Пашка из гордости отверг предложенную ему «контригру» или наоборот, что он, снова помирившись со своими одноклассниками, выдал им бывшего друга, и коварные подпольщики, потирая руки, плетут сейчас новые сети на своего старинного противника…

Уже в конце марта Смирнов пригласил Фурмана на давно обещанное «заседание ревтрибунала».

Встреча была назначена на свежем воздухе у метро «Ждановская». Участников, кроме Фурмана, оказалось не много: все тот же саркастически-ироничный Костя Звездочетов и сам Смирнов. Вскоре все трое посинели от холода и дружно застучали зубами (впрочем, Фурман от волнения начал стучать еще по дороге). Обвиняемый на «суд» так и не явился. Но Фурман не пожалел, что приехал. Во-первых, из меланхоличного Костиного рассказа о последних событиях в его школе, где «неизвестные» устроили в туалете взрыв самодельной бомбы, он сделал вывод, что ребята окончательно оборзели и что эта его встреча с ними должна стать последней. Смирнов только укрепил его в этом намерении, печально сообщив, что они все наверняка «под колпаком у органов» и их могут повязать в любую минуту. (Черт! Неужели это правда?) Лучше не оглядывайтесь, посоветовал старый конспиратор. Пусть они думают, что мы ни о чем не догадываемся… Во-вторых, Фурман узнал, что его план сработал. По словам Смирнова, Пашка через Власа-Колбаса передал, что у него есть «материал» на одного из лидеров организации (то бишь на самого Смирнова), который будет пущен им в ход при первом же враждебном действии. Смирнов был очень расстроен: оказывается, он до сих пор считал Пашку не только своим старым другом, но и «неплохим коммунистом». Он, конечно, не исключал, что Пашка всего лишь блефует, опасаясь справедливого суда товарищей. Но его попытка шантажировать высокопоставленных членов организации говорила о том, что если до этого момента он и не был предателем, то теперь уж точно им стал и должен понести заслуженное наказание. К счастью, благородство и на этот раз не изменило Косте, который с угрюмой твердостью сказал, что заниматься мелкой личной местью недостойно настоящих революционеров. Смирнову пришлось с ним согласиться. Чтобы закрепить успех, Фурман начал горячо убеждать «товарищей», что они совершили принципиальную кадровую ошибку, выдвинув мировоззренчески слабого и морально неустойчивого Пашку на ответственную работу. Вам мало, что все ваши «секретные» бумажки уже подколоты в папку и лежат на столе… мы все знаем где. Да раз он сын вашего главного врага, вам в любом случае следовало держаться от него подальше! А вы уже сделали одну глупость, приблизили его, и теперь, вместо того чтобы замять все по-тихому, задумываете какую-то глупейшую “пионерлагерную” месть… Распалившись, Фурман обрушился с жесткой критикой и на саму организацию, и на ее авантюрных лидеров, опирающихся на асоциальных «пролетариев из подворотни», и на широко разрекламированное «февральское наступление» с его «тремя ударами чем-то по кому-то», которые вылились в пачканье школьных стен идиотскими псевдокоммунистическими лозунгами, хулиганские телефонные звонки директрисе с матерными выкриками и взрывы бомб в школьном туалете, что является уже самой настоящей провокацией, из-за которой наверняка пострадают ни в чем не повинные люди… Под градом этих страстных и язвительных обвинений оба «ответственных товарища» совсем загрустили, зато Фурман почувствовал себя орлом. До самой последней секунды – даже уже войдя в троллейбус – он ждал, что на них вот-вот набросятся какие-нибудь крепкие парни в штатском и позорно скрутят при всем народе. Но, к счастью, этого не произошло, а все его личные задачи были решены: он отдал долг старому другу, отведя от него угрозу расправы, мимоходом хорошенько поучил этих горе-революционеров уму-разуму и наконец выскочил из этой чужой и опасной игры…

4

Приветствую тебя, о смачнейший из плевков природы! Пишу тебе при свечах – электричество, как обычно, отключили…


Глава I. Структура личности

Для начала я попытаюсь построить модель человеческой личности, как я ее себе представляю в последнее время. Она во многом совпадает с моделью, предлагаемой нашей советской психологией, с включением элементов фрейдизма, собственных мыслей и еще бог знает чего. Так вот:

Личность можно представить себе в виде двухэтажного здания с подвалом. Каждому этажу соответствует определенная область мозга. Подвал (его можно назвать «субэго») – это биологические инстинкты, которые гнездятся в старых, глубинных областях мозга. Они имелись у животных еще тогда, когда человека и в помине не было, и достались ему чисто генетическим путем от отдаленнейших предков. Сюда входят, например, инстинкт самосохранения, продолжения рода и т. д. У меня есть подозрение, что в дальнейшем старые зоны мозга станут атавизмом. Но пока до этого еще ой как далеко!

Первый этаж – «эго». Это то, что обычно называется рассудком. Зона обитания – кора головного мозга. Зачатки «эго» имеются у животных, но оно резко увеличилось у предков человека, и уже у неандертальцев не уступало современному.

Известно, что у неандертальцев были слабо развиты лобные доли мозга – наиболее поздние его отделы. Они развились по-настоящему лишь у современного человека. При удалении лобных долей человек сохраняет способность мыслить, но теряет способность жить в общении с другими людьми, теряет какие-то «социальные инстинкты». Таким образом, «суперэго» – это сверхмощные статические стереотипы, регулирующие взаимоотношения человека с людьми; они составляют фундамент любой морали, являются, по сути дела, общечеловеческой (т. е. коммунистической) моралью, а в просторечии – обычной совестью.

Но, к сожалению, суперэго не исчерпывается общечеловеческими стереотипами. На них наслаиваются новые, менее прочные, но тоже мощные стереотипы – так называемая классовая мораль. Она приспосабливает человека к существованию в классовом обществе, т. е. обществе несправедливом, а потому и сама отчасти неизбежно несправедлива и противоречива. Лишь в будущем коммунистическом обществе с исчезновением классов исчезнет и классовая мораль, и останется лишь изначальная, общая для всех мораль человечества. Пока же наши лобные доли засорены благоприобретенным мусором, подгоняющим нас к среднему типу для данного общества, класса, слоя.

Но в истории общества бывают моменты, когда оно переходит от одного общественного строя к другому, а тем самым от одной господствующей морали к другой. Естественно, что в эти переходные периоды мораль становится неустойчивой и появляются на свет божий целые «аморальные поколения», не имеющие твердой системы нравственных ценностей. Старая мораль отмирает, но пока еще жива, а новая еще только зарождается. Отсюда и то смешение нравственных критериев, «бога и дьявола», которое ты видишь в своих соучениках. Поколение, к которому мы принадлежим (во временном плане), является порождением и жертвой своего неустойчивого, революционного времени.


Глава II. За жисть

Таперича я с помощью этой модели попытаюсь выколупать, почему же мы с тобой оказались как бы вне своего поколения (а мы принадлежим все же к одному поколению, хотя и с нюансами). Прежде всего, мы, видимо, относимся к лучшим представителям рода гомо сапиенс с отлично развитыми передними отделами мозга и тем самым являемся от природы в высокой степени общественными животными, с чуткой совестью и умением понять, вжиться в бóльшую часть двуногих. Т. е. наше первоначальное, «общечеловеческое» суперэго обладает большой мощностью и стойкостью. С другой стороны, позднейшие слои классовой морали у нас патологически (для данного общества) ослаблены. С чем это связано у меня – понять нетрудно. В детстве я жил в изоляции от сверстников, вообще очень мало общался с людьми, находился в некой искусственной, тепличной атмосфере, в которую не проникало влияние современности. Я всегда был (и остался отчасти) жителем больше своего внутреннего мира, чем реального внешнего. Так что слой в суперэго, соответствующий моему времени, у меня остался очень тонок (хотя он, конечно, есть). Ну, а с тобой отчасти происходило то же самое (в меньшей, правда, степени), а во многом помог тебе избавиться от верхних наносов в суперэго я, старательно разъедая их еще непрочные пласты «ядом критики». Вот таким-то образом мы и оказались обладателями совершенного суперэго в несовершенном еще мире, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Вот и объяснение твоего нынешнего состояния, всех твоих депрессий и стрессов: мир не живет по законам твоего суперэго и тем самым не дает и тебе жить с ним в согласии.

Ну а где же выход? Я тебе прямо скажу: никакого настоящего выхода нет, разве только изобрести машину времени… Противоречие это вполне реальное, и ликвидировать его вообще нельзя. Но тем не менее выходы «локальные» есть, все они были многократно опробованы и закреплены в литературе (не только, но мне она ближе).

1. Поддаться среде, изнасиловав свое суперэго; «быть как все», делать вид, что твое суперэго «в порядке»… Нечто подобное ты можешь пронаблюдать на примере папаши – пример весьма грустный, говорящий о неприятностях, ждущих соискателя на этой дорожке.

2. Более высокая ступень – сознательный рационализм (прочел ли ты «Что делать?»). Выбирать рассудком решения, соответствующие оптимальному удовлетворению как себя, так и общества (других людей)… Когда-то я написал нечто подобное на своем знамени. Но, к сожалению, все это лишь красивая иллюзия…

3. Попытаться вообще игнорировать внешний мир, влезть с головой с себя самого и в Дело, этакую «башню из слоновой кости», или в семейную жизнь, или хоть в толчок… Но все это тоже лишь иллюзия, и болезненность противоречий при этом не только не устраняется, а подчас даже усиливается.

4. Несмотря ни на что, жестко держаться за свое суперэго, следуя ему в своих поступках всегда и везде, не поддаваясь ни среде, ни рассудочным блокам. «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!» Не позволять себе ни малейшей слабости, стойко держаться под ударами извне… Классический пример – Рахметов. Впрочем, есть еще более классический – Дон Кихот собственной персоной. Очень интересно, что, выбирая такой путь, субъект обычно посвящает свою жизнь борьбе (в той или иной форме) за установление на Земле общества, соответствующего его суперэго! Не миновала эта дорога и меня. Но сейчас не требуется идти в подполье или палить по классовому врагу, и я, как уже говорил, решил посвятить свою жизнь физике с целью скорейшего построения материальной базы коммунизма. Это звучит дико, но даю слово, что я именно так и выбрал физику, а не что-либо другое. Познакомившись с марксизмом, я понял, что «материя первична», т. е. преобразовать мир легче всего с помощью физики, а не чего-либо другого. К сожалению, моего энтузиазма хватило ненадолго. Тут прав Рахметов, который не допускал даже самых невинных послаблений, компромиссов, – иначе затянет незаметно проклятое болото приспособительства…

Поэтому тебе необходимо заняться собственной личностью. Очисть себя от шелухи чужой тебе морали, попытайся вести себя так, как требует твоя совесть, нравственные чувства, а не трусость и приспособительство. Ищи себя, ощути всей душой, что живешь правильно, – и вот тогда ты приобретешь и духовную, и творческую силу. В общем, дерзай, братец! Хватит пускать пузыри, жить надо, как человек! Заполучил суперэго у будущего, так и не рыпайся. Кстати, тебе я советую то же, что и себе самому. Ну, чао, крошка. Читай хорошие книжки, живи и творись.

Боря.

Вообще-то Фурман только и делал, что читал. Его подлинная жизнь протекала внутри чтения. Но тем бессмысленнее и постыднее казалось ему его вынужденное «дневное» времяпровождение. В окно его комнаты на двенадцатом этаже была видна закатная половина неба, и часто по вечерам, глядя на разворачивающиеся над горизонтом пламенные битвы, он с тоскливой завистью думал об огненно-собранных людях, которые где-то там, на невидимом «далеком фронте» плечом к плечу самоотверженно борются и погибают ради других. А он, словно отставший от своих боец, пораженный какой-то нелепой «детской» болезнью, прозябает в этой затхлой дыре, в которой ничего, ничего не происходит, кроме чтения, плохих отметок, дворового футбола и жалких школьных пьянок…

Как-то во время большой перемены ребята затеяли в полупустом классе возню. На Фурмана, заглянувшего туда через открытую дверь из коридора, кого-то мощно толкнули, он отлетел назад, ударился спиной о чье-то хрупкое тело и повалился на него, успев с испугом подумать, что это девчонка. Вскочив, Фурман увидел странное мальчишеское лицо с обиженно-беспомощным выражением, виновато пробормотал «извини» и стал помогать парню подняться, уже узнав его – это был известный хулиган-семиклассник по кличке Седой. Говорили, что он водит дружбу с настоящими уголовниками. Как раз неделю назад, когда все гурьбой возвращались домой после футбола, им повстречалась жутковатая компания Седого. Большинство ребят струхнули, но при сближении выяснилось, что некоторые из них чуть ли не приятельствуют с этой стаей, и Фурману вместе со всеми довелось пожать его вялую ладошку. Ростом он был Фурману по плечо, худенький, с длинным ежиком неопределенно-пепельного цвета; его тяжелые веки с пушистыми ресницами всегда были наполовину опущены, отчего взгляд казался холодным и наглым. Но странное впечатление «прожженности» придавали этому мальчишескому лицу не глаза, а серовато-желтая, болезненно высохшая кожа с глубокими морщинами. Видно, детский организм все же не справлялся с теми нагрузками, которые ему приходилось испытывать…

Поднявшись с помощью Фурмана, Седой стал озабоченно отряхиваться, а потом вдруг резко пихнул Фурмана в грудь. Он был намного легче, поэтому Фурман даже не сдвинулся с места, только удивленно воскликнул: «Ты чего?!» Седой хотел повторить свой тычок, но Фурман машинально отбил его руки: «Слушай, чего ты ко мне лезешь?» – «А хули ты меня толкнул, сука», – хрипло сказал Седой. «Да меня самого толкнули! Я случайно на тебя упал…» Но Седой без разговоров вцепился в отвороты его пиджака и попытался сделать подножку – раз, другой, третий – всё как-то неудачно. Некоторое время они раскачивались и пританцовывали, внимательно глядя друг другу на ноги, – смешная парочка, – а потом малыш сбоку размашисто мазанул кулаком Фурману по губе. Сдержав ярость, Фурман крепко обхватил его и… возникла дикая патовая ситуация. Вокруг продолжалась обычная школьная суета: кто-то бежал по коридору, рядом болтали девчонки, из класса доносился грохот. А Фурман удерживал в вяжущем объятии маленького страшного мальчишку, который безнадежно тужился, брыкался и матерился: «А ну пусти, тварь! Убью!.. Сейчас получишь у меня!» – «Ты ведь меня уже ударил. Давай будем считать, что ты мне уже отомстил». – «Пусти руку, гад… Ты еще не знаешь, с кем связался!» – «Знаю-знаю… – печально отвечал Фурман. – Только я не собираюсь с тобой драться. Ты зря стараешься». Однако Седой извернулся и двинул ему коленкой между ног, лишь чуть-чуть не достав до цели. Фурману пришлось удвоить оборонительные усилия. Одновременно он продолжал с отчаянной настойчивостью объяснять своему чудовищному пленнику, что толкнул его не по своей воле и при этом сразу извинился, но если надо, готов извиниться еще столько раз, сколько потребуется, а драться с ним не будет, потому что для этого у него нет ни причины, ни желания. В ответ Седой с пеной на губах изрыгал какие-то фантастические ругательства, и Фурман говорил ему, как маленькому: вот это да, здорово, а еще что-нибудь такое же можешь придумать?..

Бедному Седому, привыкшему наводить страх одним своим появлением, конечно, уже до смерти надоела вся эта бесплодная возня и нелепые разговоры, особенно учитывая наличие зрителей (пусть и изображавших равнодушие), но он упорно отказывался дать обещание, что не будет драться, а без этой смешной клятвы Фурман боялся его отпустить. В ответ на бессильное детское обвинение в трусости Фурман сказал, что они оба прекрасно понимают, что честная драка между ними невозможна: «Ты сам-то послушай свои угрозы и то, что ты говоришь про своих друзей… Спасибо за приглашение, но у меня нет таких друзей, которые захотели бы драться с твоими. Я вообще в этом районе первый год живу. Кроме тебя, больше никого здесь не знаю…»

В нужные моменты мышцы Фурмана сами собой напрягались, гася яростные рывки схваченного им опасного собеседника, его речевой аппарат без задержки производил удачные реплики, восприятие было необычайно обострено: он ощущал близкий кисловатый запах табачного перегара, слабые струи холодного свежего воздуха из открытого в классе окна, отчетливо, до ниточки, видел плетение ткани на рукаве своего потертого серого школьного пиджака, слышал одновременно множество звуков с разных сторон, – но все это было лишь бутафорией, отвратительным спектаклем, и самое ужасное, что откуда-то сверху, из белых ватных облаков, за этим позорным действием наблюдали главные зрители фурмановской жизни: взволнованный Боря, растерянные бородатые старики Толстой и Достоевский и холодно насмешливый доктор Чехов… Это ведь они научили Фурмана вести себя так – и что теперь?!

Уже прозвенел звонок на урок, кто-то из ребят попытался по-свойски уговорить Седого успокоиться, но тот так зашипел, что доброжелатели в испуге отступили. Спасителем оказалась проходившая мимо завуч: мол, в чем дело, почему вы еще не в аудитории, чтобы через секунду здесь никого не было, а ты, Седов, смотри у меня… На прощанье Седой пообещал встретить Фурмана на выходе из школы.

Учительницы все еще не было, и знающие ребята с бодрыми улыбками сказали, что Седой вряд ли исполнит свои угрозы. Тем более что Фурман его не бил. Но на всякий случай можно ведь просто пораньше уйти с уроков…

Место Фурмана было за первой партой в ряду у окна. Посидев минутку, он ощутил во рту слабый привкус крови и почувствовал тяжесть в нижней губе – видимо, она слегка поранилась о зубы при ударе… Внезапно до него начал доходить весь кошмарный смысл случившегося (точнее, его неминуемые последствия), и он едва не завыл от отчаяния и одиночества. Заступаться за него никто не станет, а тех, кто будет поджидать его на выходе из школы, он легко мог себе представить. Картины одна страшнее другой замелькали перед ним. Спасаясь от подступающего мрака, он вырвал из середины тетрадки двойной листок и стал быстро писать своим разборчивым почерком:

Главные недостатки движения комсомольцев под рук-вом И. Смирнова

Стихийность движения, отсутствие какой бы то ни было определенной цели и планов.

Отсутствие четкого рук-ва со стороны партийных и комсомольских кругов.

Стремление рук-ва к массовому привлечению безыдейных и асоциальных лиц и групп к движению «протеста». Примером подобной полит. активности служит движение молодежи на Западе и в Лат. Америке.

Нет, все это было не то. Нужно говорить о главном – о причинах. Он перевернул лист и начал писать на внутренней стороне разворота:

Отсутствие классового сознания, рев. активности, незнание основ теории марксизма-ленинизма.

Частнособственническое, мелкобуржуазное, эгоистическое мировоззрение, воспитываемое в семье и школе.

Абсолютное невежество, бескультурье, незнание и непонимание норм коммунистической морали и вообще неразличение добра и зла.

Массовое пьянство, мелкое хулиганство.

Цинизм, разврат и опошление лучших чел. чувств.

Все это порождено несоответствием между реальной обстановкой формального отношения к пропагандируемым лозунгам и бездействием, даже против…

Он собирался написать «противодействием», но тут его соседка Надя заглянула в его листочек, сделала большие глаза, озабоченно покачала головой и сказала: «Сашка, ты в своем уме? Давай-ка лучше поиграем в “морской бой”». Фурману было все равно, лишь бы отвлечься, и он на соседней страничке начертил два игровых поля. Первую партию он довольно быстро проиграл, вторую выиграл, третью проиграл в упорной борьбе, а в четвертой победил с большим преимуществом. Наде уже наскучило сражаться, и она, взяв фурмановский листок, вывела снизу на последней странице крупными жирными буквами:


САШКА


А потом на пустом месте слева почему-то нарисовала большой темный крест.

Следующие два часа Фурман угрюмо прощался с жизнью. Ему было очень жалко себя, но он твердо решил, что убегать и прятаться от этой мелкой районной шпаны не будет. Главное, что он не сделал ничего плохого и ни перед кем не виноват. А сегодня они его найдут или завтра – какая разница?

Но ни перед школой, ни по дороге домой его никто не ждал, и он тщетно убеждал себя, что радоваться отсрочке глупо – Седой просто не успел оповестить своих.

До вечера Фурман кое-как продержался, а когда лег, жалкие рациональные преграды рухнули и страх начал крутить свое бесконечное кино. После множества унизительнейших эпизодов с применением разнообразных форм насилия сюжет застрял на одном чрезвычайно болезненном моменте: Седой бьет Фурмана коленом по яйцам. Когда это произошло в двадцатый раз подряд, сознание сдалось окончательно. Первобытное сновидческое тело героя вышло на тропу войны и занялось неотвратимым возмездием: найти и кастрировать, кастрировать гада! – откуда-то взявшимся ржавым серпом, складным ножом, палкой от забора, голыми руками…

Он промучился еще два дня, но ребята оказались правы: Седой со своей сворой так и не появился.

Надя, с которой Фурман на некоторых уроках сидел на одной парте, занимала в классе особое положение. В отличие от нескольких других пользовавшихся вниманием девушек, парни уважительно считали ее «своей в доску», а она относилась к ним с покровительственной заботой, иногда царственно приближая к себе кого-то одного. Во время зимней поездки на Валдай, уже на обратном пути, когда их три с лишним часа укачивало в кузове грузовика-вездехода на глухом бездорожье, именно Надя по-сестрински позволила сидевшим рядом замерзшим мальчишкам прижаться и безвольно прикорнуть у нее на плечах и коленях. Фурману тогда тоже посчастливилось согреваться ее теплом… Впрочем, она могла и резко выругаться, и треснуть того, кто вызвал ее мгновенное недовольство, – в подобных случаях «пострадавший», криво посмеиваясь и потирая больное место, предпочитал быстренько отбежать от нее подальше. Учеба Надю не занимала, а учителя почти никогда не вызывали ее к доске. На уроках она обычно играла с Фурманом в «крестики-нолики», «слова» и «морской бой». Однако пару раз у них случались серьезные разговоры по поводу каких-то происходивших в классе событий, и Фурмана поразило обнаружившееся у Нади абсолютное отсутствие лидерских амбиций. Она смотрела на мир со спокойной грубоватой трезвостью и очень четко знала свое место, хотя в том, что касалось лично ее, была по-взрослому свободна и независима.

С наступлением последней школьной весны девчонки словно спохватились, и классные вечеринки заметно «потеплели». На одной из них быстро захмелевший Фурман, опасно раскачиваясь вместе с высокой стройной Надей под грохочуще-интимную музыку, тоскливо решил наконец «быть как все», и его правая рука начала незаметно переползать по телу партнерши, подбираясь к ее левой груди. Выдвинутый вперед большой палец уже вступил в осторожный контакт с упругим круглым холмиком, но тут Надя дернулась: «Сашка! Ты что это делаешь?! А ну, прекрати сейчас же!» «Да-а, всем другим почему-то можно, а мне нельзя?..» – с пьяной обидой тихонько пробормотал Фурман. «Что ты сказал? Ты с ума сошел? Считай, что я этого не слышала. Ты ведь не хочешь, чтобы я на тебя обиделась?» – «Нет». – «Тогда убери, пожалуйста, свою руку на место и веди себя хорошо. Договорились?» Фурман стыдливо кивнул.

Дождавшись конца танца, он плюхнулся на диван и погрузился в отчаяние. Конечно, Надя поступила правильно, и он должен быть благодарен ей за то, что она не позволила ему опуститься до пошлого «лапанья»… Господи, ну почему, почему ему нельзя быть «как все»?! Вон ведь что выделывают сейчас руки того, с кем она пошла танцевать. Что ей, жалко было немножко притвориться?.. На Валдае одна из девчонок обозвала его «тюфяком». И точно – мерзкий, никчемный тюфяк!..

Да чего ты так разнылся-то, удивился он самому себе. Неужели только из-за того, что тебе не удалось кого-то полапать? Ну, а если бы удалось – что это изменило бы в твоей вонючей жизни? Ничего? Тогда сиди и не рыпайся.

5

Поскольку вопрос о поступлении в институт для Фурмана больше не стоял, он решил, что и школьные выпускные экзамены сдавать не будет: мол, не нужны ему все эти бессмысленные унижения и лицемерие, а без аттестата о среднем образовании он как-нибудь проживет, – в крайнем случае, если очень понадобится, закончит вечернюю школу. Родителей, конечно, чуть удар не хватил, когда он им об этом сказал, но они уже просто не знали, что с ним делать. Да и сам Фурман, несмотря на свою браваду, с трудом представлял, чем он займется после того, как ему не надо будет каждый день ходить в школу. Пойти в водители троллейбуса? Почтальоны?.. К счастью, еще несколько месяцев об этом можно было не думать.

Вскоре с Фурманом произошла еще одна нелепая история. Из школы он обычно возвращался вместе с Костей Абдурахмановым – веселым кареглазым блондином, жившим в соседнем доме. В тот день Костя был чем-то заметно огорчен и в ответ на расспросы Фурмана признался, что у него неприятности: он взял у одной из девчонок книжку и где-то ее посеял. Всё бы ничего, но оказалось, что книжка принадлежала не самой девчонке, а ее родителям, и они потребовали ее вернуть. Девчонка пока не сказала им, что книга пропала, потому что из-за этого у нее дома будет грандиозный скандал. Короче, теперь он должен где-то найти точно такую же книжку. Может, стоит наконец записаться в библиотеку и спереть оттуда? Фурман поинтересовался, что за книжка, и Костя, чертыхнувшись, сказал, что это том из собрания сочинений Виктора Гюго с романом «Человек, который смеется». Слегка подивившись про себя интересам одноклассников, Фурман сочувственно покачал головой: да, если из собрания сочинений, то вариантов нет. Если только в букинистических магазинах поискать…

Через несколько дней он спросил Костю, удалось ли ему найти книжку. Костя не сразу понял, о чем идет речь, но потом сказал, что с этим все глухо. Наверное, ему придется пойти и во всем покаяться, так как родители девчонки уже рвут и мечут, а она сама плачет и обвиняет его в том, что он ее подставил. Он даже готов отдать стоимость книги деньгами, но, похоже, родителей это не устроит…

Точно такой же пятнадцатитомник Гюго темно-изумрудного цвета стоял у Фурмана дома. Он еще в седьмом классе прочел его почти целиком, и, если честно, «Человек, который смеется» ему совсем не понравился. (Правда, там было одно эротическое место, где описывалась техника «глубокого» поцелуя с использованием языка, и эта мерзость буквально насквозь прожигала мозги невинного читателя.)

Внезапно Фурмана охватил неудержимый порыв благородства, и он решил «спасти» друга Костю и эту девчонку – принеся при этом в жертву никчемного себя, а точнее, часть своего будущего наследства. Он понимал, что собрание сочинений без одного тома сильно потеряет в цене. Но ведь родители не собираются в ближайшее время продавать его и уж тем более – перечитывать этот дурацкий роман! В конце концов, можно будет докупить этот том в букинистическом…

Костя совершенно не ожидал такого подарка, но отказываться не стал. Однако сразу после этого их отношения необъяснимо испортились, и недели две Фурман возвращался домой в одиночестве.

Когда он сообщил о своем поступке родителям, они были в шоке. Мама заявила, что буквально несколько дней назад ей захотелось перечитать именно этот роман и что так ведут себя только сумасшедшие и наркоманы – тайком выносят вещи из дома; а я и есть сумасшедший, могу даже справку тебе показать, не преминул отметить Фурман; папа же лишь с недоверчивым изумлением поглядывал на сына и молча качал головой, в которую происходящее явно не укладывалось.

Между тем Боря на своей далекой Камчатке тоже не дремал. В середине апреля он – видимо, отвечая на мамины вопросы – писал:

Дорогая мама!

Должен порадовать тебя тем, что никаких планов на будущее у меня пока попросту нет. Думаю, что до приезда в Москву в этом вопросе вряд ли возможно какое-то прояснение. Могу лишь сказать, что: 1) я собираюсь усиленно заниматься шахматами и играть в турнирах; 2) я не собираюсь работать в школе; 3) если я и буду где-то работать, то при условии, что не буду очень загружен, не буду уставать, от меня не потребуется творческой активности и мои чувства не будут возмущаться этой работой. У меня нет особого желания работать с людьми и тем более – с детьми. Шахматами я хочу заниматься, потому что эта деятельность (игра, творчество) доставляет мне ни с чем не сравнимую интеллектуальную радость. Разумеется, удовольствие мне доставляет только хорошая игра, поэтому мне надо много работать над совершенствованием своей игры. Ясно, что лучше всего заниматься в качестве основной работы тем, что тебе доставляет удовольствие, т. е. для меня – шахматами. Но тренером я пока работать не могу. В идеале лучше всего не работать нигде, пока я не смогу жить только игрой, но когда это будет – и будет ли, – одному богу известно. Денег у меня хватит больше чем на год наверняка (больше 2 тысяч). Но в принципе я не отказываюсь поступить на работу, удовлетворяющую вышеприведенным требованиям. Спешить искать работу я не собираюсь – надо осмотреться, подумать, а дальше будет видно.

Ты все со смаком описываешь Сашины аномалии, констатируешь факты и т. д. Но от этого никому не легче. Если не можешь на него повлиять, то лучше оставь его в покое. Пусть сам ищет «пути к истине». Тем более что у каждого свои пути. Чтобы избежать конфликтов, относись к нему как к личности, а не как к больному ребенку. Это у тебя старческий маразм (или, точнее, «материнский» маразм). Охотно верю, что родители (глупые) по инерции все еще считают взрослых детей неразумными младенцами, хотя надо еще выяснить, кто ближе к младенчеству – дети или сами родители. Когда тебя в 17 лет учат, как держать ложку, естественно, хочется стукнуть этой ложкой по голове учителя. Постарайся найти в себе хоть какие-нибудь зачатки материнской чуткости и любви. А пока вы только всеми силами ухудшаете его положение. Впрочем, я не знаю ваших там отношений, и разбирайтесь сами как хотите…

Среди всей этой тоскливой суеты вдруг произошло чудесное событие: позвонил Юра из психбольницы. Оказалось, что он уже давно разыскивает Фурмана и почти потерял надежду найти его – ведь тот переехал и никому не оставил ни своего нового адреса, ни номера телефона. А все очень хотят его увидеть. Кстати, скоро состоится очередной сеанс, и он может считать этот звонок официальным приглашением. Взволнованный Фурман на следующий же день поехал в отделение – и действительно, там все обрадовались его появлению: и Юра с Олей, у которых продолжал развиваться нежный роман, и повзрослевшая женственная Женя, и ничуть не изменившийся ироничный Рамиль, и Таня, и еще куча старых знакомых, включая быстро признавших его собачек. Кстати, их теперь стало четверо – полтора месяца назад Эрна родила серенькую дочку, похожую на немецкую овчарку (это при черно-белом Марсе и черно-рыжем Рексе – хотя кто из них был отцом, неизвестно). У щенка до сих пор не было клички, и на прощанье Фурману предложили подумать над тем, как назвать «новенькую».

Он отнесся к этому предложению очень серьезно, посвятив несколько дней перебору вариантов. Неопределенность с отцовством и «общинный» образ жизни собак подталкивали к созданию некой аббревиатуры, учитывающей всех возможных участников события, и в конце концов он остановился на МЭРи (Марс – Эрна – Рекс). Необходимая в женском роде «и» на конце могла бы означать скромное «и другие». Имя прижилось, и Фурман был этим очень горд.

В школе все уже тревожно готовились к экзаменам, уроков на дом задавали мало, и он теперь ездил в больницу чуть ли не через день. Родителям это очень не нравилось. С трудом сдерживаясь, мама говорила: «Я просто не могу понять, что ты там делаешь и зачем тебе все это надо». – «У меня там друзья, и я с ними общаюсь, потому что здесь у меня друзей нет. А если ты боишься, что я снова захочу лечь в больницу, то могу тебя утешить: я не собираюсь это делать», – с насмешливой Бориной надменностью отвечал Фурман.

На самом деле эйфория от встречи у него уже прошла, и он отдавал себе отчет в нелепости своего «гостевого» статуса.

Во время одного из его визитов вдруг потребовалось срочно произвести генеральную уборку собачьих помещений (грозила нагрянуть какая-то инспекция). Юра в этот день отсутствовал, а его нынешний тихий помощник Володя в одиночку явно не справился бы с авральным заданием, поэтому сестры попросили Рамиля помочь ему. Фурман добровольно присоединился к ним, тем более что работа была ему хорошо знакома: выскоблить «пол» до твердой земли и насыпать сверху уже принесенный чистый песок. Заодно можно было и поговорить.

Правда, настроение у Рамиля оказалось не самое лучшее. Он был недоволен всем на свете, всюду видел какие-то козни и беспощадно разоблачал всех окружающих. Поначалу Фурман лишь мягко посмеивался, но Рамиля несло, и он говорил со все бóльшим ожесточением. По его словам, на следующий же день после выписки он собирался подкараулить на улице воспитателя отделения Владимира Андреевича и «как следует набить ему морду». За что конкретно, Рамиль так и не объяснил – мол, есть за что. (Тридцатипятилетний Владимир Андреевич, бывший актер и спортсмен, появился в отделении прошлым летом, когда БЗ ушел в отпуск. Как выяснилось, за год отношение к нему очень изменилось, и теперь многие отзывались о нем с большим раздражением. Однако к «приходящему» Фурману Владимир Андреевич проявил такое внимание, что тот даже принес ему пару своих наиболее удачных школьных сочинений и стихи.) Рамиль с одинаковой злобой говорил и о девушках, и о БЗ, и даже о собаках, что было совсем уж смешно. Впрочем, шутки Фурмана, а главное, его иждивенческий образ жизни ему тоже чрезвычайно не нравились, и в какой-то момент они едва не поссорились по-настоящему – но не из-за «идейных» разногласий, а просто потому что Рамилю, как видно, надоело работать, и он начал халтурить: плохо очистил свой участок от грязной земли, лишь для виду присыпал его тонким слоем песка, да еще и стал разводить по этому поводу целую философию. Фурман упрекнул его, Рамиль ответил резкостью… В общем, Фурман уехал из отделения расстроенным.

На сеансе Фурман, чувствуя себя уже опытным «профессионалом», с легкостью выполнял все команды БЗ и покровительственно поглядывал на взволнованных соседей, впервые принимавших участие в подобном «психиатрическом представлении». Но потом ему стало стыдно за свою самонадеянность – ведь на сцене в мучительном напряжении дергались его товарищи, и их «исцеления» никто не гарантировал…

Когда основная часть уже закончилась – «заклятие» было снято, и каждый из стоявших на сцене, к всеобщему ликованию, сумел почти без запинки произнести магическую формулу «Я могу говорить!» – Борис Зиновьевич неожиданно объявил, что это еще не все. Теперь, после того как ребята публично доказали всем – но прежде всего самим себе, – что они смогли победить свою болезнь и готовы свободно общаться с другими людьми, им предстоит еще одно, последнее испытание.

Нельзя забывать о том, сказал БЗ, сколько лет каждый из ребят провел один на один со своим недугом. За это время они успели привыкнуть к болезни, сжились с нею, и все органы, все мышцы, благодаря которым мы можем издавать самые разные звуки, вынужденно приспособились к неправильному способу работы. Сегодня мы впервые за долгое время заставили их работать по-другому – так, как они и должны это делать в нормальных условиях. И понятно, что сейчас все мы хотим только одного – всласть наговориться с нашими дорогими ребятами. Но, как и после любой сложной операции, если мы сразу дадим слишком большую нагрузку на оперированный орган, может произойти срыв. Поэтому, чтобы закрепить сегодняшний успех, необходимо соблюдать определенные меры предосторожности. Главная из них заключается в том, что в течение суток после сеанса те, кто прошел эту процедуру, должны полностью воздерживаться от речи. Любое нарушение этого запрета может пустить насмарку все предшествующие усилия, весь долгий процесс лечения. Поэтому все, кто в течение следующих 24 часов будет находиться рядом с участниками сеанса, по отношению к ним должны так же беспрекословно соблюдать этот запрет.

Ответив на несколько глупых вопросов из зала, БЗ объявил, что с этой минуты на всей территории отделения вводится особый режим жизни, который по традиции называется «День молчания».

На прошлом сеансе Фурман не был знаком ни с кем из участников. Он и в обычной-то жизни ни разу с ними не разговаривал, поэтому тогда все это прошло как-то мимо него. А теперь на него смотрели сияющие, одновременно плачущие и смеющиеся глаза, его обнимали, хватали за руку, вели в сад и там крепко прижимались и ласково толкались в порыве немой радости, и самым странным казалось то, что он продолжает все слышать, звуки никуда не исчезли – шелестели листья, поскрипывали стволы, чирикали птицы – только речь прекратилась. И все, кому было не запрещено говорить, поначалу даже друг с другом делали это с трудом – откашливаясь, мучительно сглатывая слюну и неуверенно подыскивая слова…

В «узком кругу» праздник договорились отметить через несколько дней, в выходные. Закрывшись в саду, ушли подальше, разложили на земле две шахматных доски в качестве стола и выставили на них тайком пронесенные в отделение торт, какие-то закуски и шампанское. Приятной неожиданностью для Фурмана было то, что в старой компании оказалась и Таня, которая теперь дружила с Женей.

Брызнувшее теплое шампанское щедро залило все вокруг. Пока произносили тосты, чокались и закусывали, к «столу» незаметно подобралась малышка Мэри и как следует нализалась. После того как ее отогнали, бедняга начала как-то странно подскакивать и вертеться; потом с неуклюжей наглостью налетела на больших собак, которые в раздражении разбежались от нее; расчихавшись, стала зачем-то упрямо продираться сквозь непроходимые заросли колючих кустов; наконец продралась, забрела в высокую сухую траву, погремела там какими-то железяками и вдруг затихла. Виновато забеспокоившись, все пошли посмотреть, что с ней, но выяснилось, что пьяный ребенок просто вырубился на месте и заснул мертвым сном.

Праздник продолжился. Юра сбегал в магазин и вернулся с двумя бутылками сухого. Учитывая, что закуски почти не осталось, это было уже многовато, но вскоре начал накрапывать дождик, и им пришлось сворачиваться.

Планы на вечер у всех были разные. Юра с Олей собирались ехать на дачу с ночевкой и так настойчиво звали Фурмана с собой, что он неожиданно для себя согласился. Правда, перед этим и Юре, и ему нужно было взять из дома теплые вещи, поэтому встретиться они договорились в семь часов уже на платформе.

У Тани с Женей была более сложная программа. Сначала они должны были заехать к Жене домой, а потом пару часов где-то проболтаться до назначенной встречи с Рамилем и совместного похода в какое-то модное кафе. Фурман только сейчас узнал, что Женя живет на Петровке, совсем недалеко от его старой квартиры. Выходит, они много лет были почти соседями! Слово за слово, Таня уговорила Фурмана проводить их, и в метро компания разделилась.

Довольно быстро Фурман начал ощущать странную потерянность. За минувший год он действительно многое пропустил в жизни отделения, а девчонки сразу образовали замкнутую парочку и оживленно обменивались лишь им одним понятными шуточками, намеками и подробностями «дамских» историй. Фурман был поражен, внезапно догадавшись, что этой весной у Рамиля был не только очередной круг его «романа» с Таней, но и какие-то чрезвычайно бурные отношения с Женей. Судя по всему, теперь он «бросил» их обеих и, к зависти бывших соперниц, «завел шашни» с кем-то еще, – что, видимо, и послужило почвой для их сближения. Вечер Рамилю предстоял нелегкий, но ведь он сам был в этом виноват. Фурману все эти страсти казались ужасно пошлыми, и ему было жалко расставаться с прежними образами хрупкой милой Тани и слабой, уязвленной Жени. Тем девушкам он пытался стать другом, а этим двум «хищным дамочкам» требовалось что-то совсем иное, чему он абсолютно не соответствовал.

У Жени дома они пробыли не больше десяти минут, а потом было решено вместе прогуляться до метро «Новослободская»: у девчонок было еще много времени в запасе, а затосковавшему Фурману вдруг захотелось, воспользовавшись случаем, посетить родные места. Неспешная прямая дорога – вверх по Петровке, через перекресток у Страстного бульвара, по Каретному Ряду мимо «Эрмитажа» до Садового кольца – была отмечена знакомыми ему с детства милыми подробностями, и вот уже на другой стороне начинается его родная Краснопролетарская улица и виднеется его старенький домик… Девчонки ни на секунду не прекращали свою болтовню и только вежливо кивали, когда он их отвлекал. Печально разволновавшийся Фурман дерзко задумал взглянуть на свою школу, но, проходя через Пашкин двор, случайно посмотрел на часы и вдруг сообразил, что едва успевает заехать домой за вещами. Бежать девчонки не могли – обе были на высоких каблуках (да и с чего бы им бежать-то?). Словно проснувшись, они начали нежно уговаривать его остаться с ними, вместе встретиться с Рамилем – он тебе очень обрадуется! – и не ехать с Юрой и Олей, «которым и без тебя будет там вполне хорошо». Неожиданно Фурману стало ясно, что это правда: он будет жалким и одиноким «третьим лишним» на этой холодной чужой даче… Но он же им обещал!.. А если остаться с девчонками – разве он будет чувствовать себя по-другому? Они ведь его просто используют… Его захлестнуло отчаяние, и он с ужасом почувствовал, что еще чуть-чуть – и он расплачется прямо у них на глазах… Да что же это такое?! Чертов псих! Почувствовав неладное, Таня поспешила отпустить его: ну ладно, беги, а если всё-таки передумаешь, мы будем тебя ждать… Да-да, хорошо, спасибо вам, простите! – и он побежал, побежал…

Настроение у него было отвратительное, он ненавидел сам себя. Не только этот день, но и вся прошлая жизнь, и вся будущая жизнь были испорчены. Чем?! Им же самим. Жалким, никому не нужным, никчемным тюфяком. Тюфяк набитый!

Из дома Фурман позвонил Юре, извинился и сказал, что не сможет поехать, но тот уже так торопился, что и слушать его не захотел: всё, мы уже выходим, встретимся у поезда, пока! Пришлось переться в «Текстильщики». Никаких вещей он, естественно, не взял.

На платформе Юра с Олей упрашивали его поехать с ними, не теряя надежды до самой последней секунды, – пока не захлопнулись двери электрички. Юра смертельно обиделся. Но Фурман уже ничего не мог с собой поделать. Если бы он поддался, было бы еще хуже – он бы просто сбежал от них ночью, а они потом сошли бы с ума от тревоги за него. Весь оставшийся вечер он представлял себе это: как одиноко бежит в темноте через молчащие деревни, леса и болота – неизвестно куда…

Скорей бы уж приехал Боря – может, он смог бы спасти его?

Огненные человечки

1

Среди прежних знакомых, вновь встреченных Фурманом в отделении, был Боря Минаев – тощий черноволосый заика, которому его всегдашняя жутковатая бледность и синие круги под глазами придавали обманчивый романтически-суицидальный вид. На самом деле он с удовольствием включался в любые подвижные игры и даже год отзанимался в боксерской секции. Этой весной Боря перешел в десятый класс и снова попросился на лето в отделение, чтобы, по его словам, ны-ны-а-браться сил перед предстоящим трудным годом, – несмотря на заикание, он собирался поступать в университет на факультет журналистики.

«Послушай, а ты сам что-нибудь пишешь?» – неожиданно спросил он Фурмана, когда они сидели на скамейке во дворе отделения и, щурясь на солнышке, лениво беседовали о том о сем. Смутившись, Фурман сказал, что у него есть только десяток стихов и несколько более или менее удачных школьных сочинений.

Вообще-то буквально неделю назад он принял твердое решение, что, как только со школой будет покончено, засядет за писание «большого русского романа» о проблемах современной молодежи, и даже придумал сюжетную завязку: компания молодых людей разного возраста съезжается летом на чью-нибудь дачу, всячески там развлекается и при этом ведет серьезные разговоры и споры о жизни. Начинаться же все должно было ранней весной – с подробнейшего описания мучительного утреннего пробуждения одного из героев, десятиклассника по имени Максим (alter ego автора), а затем – его обычного школьного дня, которым писатель намеревался ужаснуть мир. В конце романа Максим, давно и безответно влюбленный в милую, но, к сожалению, еще очень легкомысленную девушку, набрасывает в своем дневнике концепцию новой, гуманистической школы и сразу после этого кончает с собой, оставляя свой проект читателям как завещание… Остальных персонажей писатель также собирался понадергать из собственной жизни: свести, к примеру, возвышенного идеалиста Борю Фурмана, разочарованного прагматика Рамиля, «подпольщика» Смирнова, еще несколько «типичных» знакомых, подмешать к ним нескольких девушек и парочку умудренных представителей старшего поколения – и варить до готовности!

Но говорить об этом было, конечно, еще рано. Польщенный непривычным «литературным» вниманием, Фурман пообещал при случае привезти имеющиеся у него «готовые произведения» и вежливо поинтересовался, что пишет сам Боря. Тот отмахнулся – да так, мол, занимаюсь понемногу всякой ерундой – и потом предложил Фурману принять участие в работе некоего «клуба для пишущих подростков», пару месяцев назад организованного двумя молодыми журналистами «Комсомольской правды». В чем конкретно заключается «работа» клуба, Боря так и не смог толком объяснить, сославшись на то, что все еще находится в стадии становления. Однако перспектива знакомства с журналистами «Комсомолки», которую Фурман ежедневно читал уже несколько лет, была чрезвычайно заманчивой, и он с притворно равнодушным видом согласился прийти на одно из заседаний.

После этого разговора прошло довольно много времени, и Фурман уже смирился с тем, что ничего не будет. Но как-то днем Боря позвонил ему прямо из отделения: «Извини, старик, долго говорить отсюда не могу. Встреча назначена на это воскресенье: в три часа дня на Гоголевском бульваре, у памятника…»

К памятнику Гоголю взволнованный Фурман пришел без двадцати пяти три, но приблизиться к собравшейся шумной компании решился только с появлением Минаева. При знакомстве к Фурману церемонно обратились на «вы» и зачем-то потребовали назвать полностью свое имя и отчество. Александр Эдуардович, постараемся запомнить. Правильно выговорить имена обоих руководителей клуба с первого раза оказалось тоже непросто: Ольга Владиславовна Мариничева и Виталий Генрихович… у этого и фамилия была необычная – Нáппу. Он тут же пояснил, что это вполне почтенная финская фамилия, которая в переводе означает «пуп земли», и громко произнес ее с соответствующим акцентом: «Нап-п-у-у». Затем он сказал, что для удобства можно звать его Виталием, но в таком случае и ему тоже должно быть позволено обращаться к Фурману по имени. А Ольга Владиславовна добавила, что близкие друзья называют Виталия Генриховича просто Наппу, но право на такую фамильярность еще требуется заслужить.

Фурман первый раз в жизни разговаривал с настоящими, пусть и молодыми, журналистами из центральной газеты. Наппу показался ему немного странным: маленький, сутулый, в старомодной застиранной рубашке, он быстро и невнятно бормотал что-то с хитровато-мечтательным видом, непрерывно жестикулируя длинными тонкими руками, или вдруг театрально вскрикивал на всю улицу что-нибудь вроде: «Боже мой, она меня просто убивает своей тупостью!..» Ольга Владиславовна рядом с ним выглядела человеком из другого социального слоя: большие затененные очки в розовой оправе, открытая шелковая блузка с капюшоном (Фурман таких никогда и не видел), яркие бусы, сережки, браслеты… Если добавить к этому низкий хрипловатый голос и напористую манеру общения, то она куда больше соответствовала расхожему образу журналиста, чем «несолидный» Виталий Генрихович. Ольга Владиславовна не расставалась с сигаретой, но за разговорами забывала затягиваться, и сигарета то и дело гасла. Она начинала нервно рыться в своей сумочке в поисках зажигалки, долго и безуспешно щелкала ею, а потом жадно тянулась прикурить у кого-то из ребят. При этом у нее так заметно дрожали пальцы, что в какой-то момент ее попросили дать объяснение этому подозрительному явлению. Ольга Владиславовна на секунду смешалась, но тут же собралась с духом и запальчиво заявила, что у нее действительно «сильный тремор, однако вовсе не по той причине, о которой вы, испорченные, неблагодарные дети, наверняка подумали, – просто меня до такой степени волнуют встречи с вами, дорогие мои…» Все довольно ухмыльнулись, а Фурман с удивлением отметил, что некоторые члены клуба не только запросто обращаются к своим руководителям по имени или даже по фамилии, но и вообще относятся к ним с нескрываемой иронией.

Наконец все, кого ждали, собрались, и компания направилась к метро. Доехав до «Новослободской», пересели на автобус. Всю долгую дорогу Фурман, чувствуя себя ничего не понимающим чужаком, мягко улыбался болтающим друг с другом спутникам или изображал вдумчивый интерес к заоконной жизни.

Место, куда они прибыли, было ему совершенно незнакомо, он только слышал раньше, что есть такая глухая окраина Москвы – Бескудниково. Конечной целью оказалась маленькая однокомнатная квартира на третьем этаже панельной пятиэтажки. Когда все туда набились, Ольга Владиславовна сказала, что это ее дом, здесь можно свободно располагаться, а она сама сейчас идет в магазин «за сладким» и берет с собой в качестве помощника Борю Минаева.

Оставшиеся с неловкими улыбками слонялись по квартире, пока из ванной внезапно не появился Виталий Генрихович, энергично вытирающий полотенцем мокрые волосы (неужели он там мылся?..). Дойдя до середины комнаты, он вдруг громко хлопнул два раза в ладоши, чем напугал многих, и объявил, что хочет сделать важное сообщение. Сегодня, начал он торжественным «дикторским» голосом, продолжая вытирать голову, не помню какого числа мая месяца 1975 года, замечательный человек, женщина… «Мать, – мрачно продолжил кто-то и пояснил: – Ну, женщина-мать». Все засмеялись. Нет, она пока еще не мать, насколько мне известно, ухмыльнувшись, сказал Виталий Генрихович. И не космонавт… И не спортсменка вроде бы… А что, по-вашему, правильнее было бы сказать не «женщина», а «девушка»? Да нет, я не утверждаю, я спрашиваю… Тьфу, совсем вы меня запутали! Просто хороший и верный друг, да еще и член партии к тому же… Короче, сообщаю вам, что Ольга Мариничева, которая два года числилась в нашей газете референтом отдела писем, сегодня приказом главного редактора официально переведена в корреспонденты. Она сама, кстати, об этом еще не знает, так что это будет для нее приятным сюрпризом. Столь важное событие, безусловно, нужно как-то отметить. К сожалению (а может, и наоборот, к счастью), речь не идет о покупке букета цветов или какого-то дорогостоящего подарка, поскольку большинство членов клуба являются иждивенцами и сидят на шее у своих родителей, а у самого Виталия Генриховича в данный момент по всем карманам наберется от силы рубль мелочью, да и то если как следует поискать. Но за оставшиеся до возвращения Мариничевой десять минут вполне можно всем вместе придумать какое-нибудь коротенькое веселое поздравление в стихах и встретить ее их хоровым исполнением. И Виталий Генрихович тут же начал сочинять вслух какую-то нелепую ерунду, которую потом всем пришлось заучивать наизусть. Всем, да не всем: нагловатый рыжий парень по фамилии Дубровский (между прочим, он пришел самым последним к памятнику Гоголю, и это его все так долго ждали) хладнокровно заявил, что он отказывается участвовать «в этом балагане», и демонстративно развалился в единственном кресле.

Когда в прихожей щелкнул замок, исполнители в веселой панике захлопнули внутреннюю дверь, выстроились полукругом и набрали в грудь воздух, чтобы по сигналу Виталия Генриховича хором грянуть дурацкие стишки, но неожиданно в комнату просунулась удивленная минаевская голова, и все согнулись от хохота. Момент был упущен, однако Виталий Генрихович чуть ли не за шиворот втащил Минаева в комнату, бесцеремонно вытолкал ничего не понимающую Ольгу Владиславовну обратно в прихожую и велел ей войти снова.

– Ма-ри-ни-че-ва спра-ва, – нестройно затянул хор, и каждый сделал отрепетированное широкое движение правой рукой.

– Ма-риничева слева…

Фурман махнул слишком резко и ударил по руке стоявшую рядом миниатюрную девушку с густой шапкой курчавых волос.

– Ой! Извините… – испуганно пробормотал он.

Видимо, удар оказался болезненным: девушка коротко взглянула на Фурмана с такой презрительной злобой, что он мгновенно покраснел и покрылся потом. Но надо было произносить дальше вместе со всеми:

– Мариничева, браво!..

Как она на него посмотрела… Стыд-то какой… Все кончено. Он все испортил. Можно уходить…

– Мариничева – дева!

– Ура-а! – закричали все. – Поздравляем!

Пока Мариничевой объясняли, с чем ее поздравляют, Фурман обессиленно стоял у стенки, а когда часть людей переместилась на кухню разгружать принесенные продукты, он с застывшей скорбной улыбкой пересек комнату и выбрался в прихожую, твердо решив уйти навсегда. Но там его сначала остановил какими-то вопросами заикающийся Борька, а потом появился Виталий Генрихович, с довольным видом грызущий украденный на кухне пряник. Милостиво покивав, он вынул из кармана еще один пряник и предложил Фурману и Минаеву разделить его пополам… В общем, Фурман остался.

Дальнейшее «заседание» протекало столь же сумбурно. Из-за нехватки сидячих мест большинству пришлось устроиться прямо на полу. За чаем обсуждались какие-то предыдущие клубные мероприятия, проблемы самоорганизации и самоуправления; Виталий Генрихович, сложив ладошки у груди, ласково и неразборчиво вещал что-то про информацию, коммуникацию и будущее человечества; все посмеивались, даже та обиженная Фурманом девушка (кстати, Минаев сказал, что ее зовут Соня Друскина, она замечательный художник и ей уже двадцать лет); а под конец руководители клуба заставили всех встать в круг и стали безголосо, но страстно петь «а капелла». Вид у них при этом был почти одержимый, а репертуар – чрезвычайно обширный: туристские, народные и старые комсомольские песни, «We Shall Overcome», «Бандера росса», Окуджава, Новелла Матвеева и многое другое. Некоторые подпевали им, но как-то вяло и стыдливо. Виталий Генрихович безостановочно и без всякого стеснения продолжал распевать и на улице, и даже в вагоне метро, а Ольга Владиславовна подхватывала с машинальной готовностью и только ручкой помахивала, прощаясь с постепенно выходившими членами клуба. Большинство из них делали вид, что их ничуть не смущает странное поведение руководителей: мол, поют себе люди в метро и поют, дело житейское… Но Фурман, напряженно ловивший взгляды других пассажиров, привычно почувствовал себя санитаром и даже успокаивающе улыбнулся какой-то встревоженной девушке: мол, не бойтесь, они у нас тихие, на людей не бросаются…

На следующую встречу, которая происходила всё в той же маленькой квартире Мариничевой, был приглашен гость – известный публицист, пишущий на темы воспитания, Симон Львович Соловейчик.

Народу собралось чуть ли не вдвое больше, чем в прошлый раз. Знакомые по предыдущей встрече приветливо здоровались с Фурманом, и даже художница Соня взглянула на него насмешливо, но без злобы, – так что он уже не чувствовал себя совсем чужим.

Соловейчик оказался чем-то похож на Дон Кихота: высокий, худой и уже очень немолодой человек с артистической гривой, большим острым носом и печальными карими глазами за стеклами очков. Голос у него был глухой и чуть надтреснутый.

Важному гостю решено было предоставить кресло, Мариничева – «только по праву ведущей, а не по праву хозяйки!» – пристроилась рядом на стуле, а все остальные по предложению Наппу «демократично» сели на пол.

Мариничева выглядела очень взволнованной. Представляя Соловейчика, она сказала, что они с Виталиком Наппу гордятся тем, что работают в той же газете и в том же школьном отделе, где много лет проработал Симон Львович. И вообще – пусть это никому не покажется хвастовством – считают себя его учениками и последователями.

Тему беседы Соловейчик, учитывая молодежный состав аудитории, определил как «учение с увлечением», пообещав раскрыть секрет, как превратить учебу из необходимого, но навязываемого извне и вызывающего сильное психологическое сопротивление процесса в приятное и интересное занятие. Говорил он не только об этом, но и об устройстве человеческого сознания вообще, показывая на простых и наглядных жизненных примерах, насколько оно бывает хрупко и слепо и как легко обманывается. Постепенно ровное, низкое гудение его голоса, общая духота, теснота и ароматы юных сопревших тел стали усыплять Фурмана, и несколько раз он почти полностью выключился. Потом у него ужасно затекли ноги, которые приходилось держать в неизменном согнутом положении. Видно, плохо было не только ему: когда Мариничева объявила короткий перекур, все с трудом начали подниматься с пола.

Во «втором отделении» было предложено задавать гостю вопросы. Общую пассивность публики с лихвой возмещали «ученики и последователи». Правда, в какой-то момент Фурмана тоже «задело». Вопрос, заданный серьезной очкастой девушкой, прозвучал очень наивно и напыщенно: что-то такое про пути служения Добру и другим высшим ценностям. В ответ Симон Львович с усталой убежденностью загудел о том, что, строя свои жизненные перспективы, нужно не мечтать о будущем, не воображать его себе «в сладких снах», а ставить перед собой на каждом этапе жизни очень конкретные, решаемые задачи. Например, еще учась в школе, можно серьезно и ответственно подойти к выбору своей будущей профессии, затем несколько лет посвятить тому, чтобы овладеть ее азами; дальше – попробовать стать хорошим специалистом, профессионалом, мастером своего дела. В конце концов, даже если ты просто честно работаешь на своем месте – в наше время и это дорогого стоит! Что же касается «служения», то нужно не заботиться о «людях» вообще и о «мире» вообще, а оказывать конкретную, практическую помощь своим близким: стареньким родителям, детям, друзьям – это и будет настоящим служением «высшим ценностям». И это очень нелегкий и непростой, но зато единственно честный путь. Между прочим, еще у Чехова была такая многократно осмеянная всеми «теория малых дел»…

Ну как же, как же, слышали – «теория малых дел»! Фурмана до такой степени возмутило это пошлое старческое дребезжанье, что он вскочил на ноги и начал осторожно расхаживать вдоль стены (благо, во время перерыва часть людей сбежала, и в комнате стало посвободнее). Вскоре общая беседа завершилась, и желающие стали подходить к Симону Львовичу с частными вопросами. Фурман, стараясь унять возбуждение, дождался своей очереди. Разве можно предлагать молодым людям, которые горят желанием отдать свою жизнь во имя высших ценностей, такой скучный, не вдохновляющий путь?! Горящих, ищущих людей сегодня и без того ужасно мало, все и так тонет в бюрократическом формализме и мещанской размеренности. Поэтому наоборот, молодежь нужно не только призывать, но и учить мечтать о будущем – иначе откуда же оно возьмется!.. Симон Львович стал объяснять, что «уважаемый Саша» не совсем правильно понял то, о чем он говорил, и потом снова забубнил про «честную работу на своем месте». «Нет, – разочарованно сказал Фурман, – получается, что вы просто хотите обрезать нам крылья!» (Это Боря так говорил, ругаясь с родителями: «Вы хотите обрезать мне крылья, чтобы я заживо сгнил в каком-нибудь крысином углу! Но я не собираюсь следовать вашим советам!..») Мариничева опешила от такой бесцеремонности, а Соловейчик лишь устало отвел глаза: «Ну что ж, значит, мы пока не можем понять друг друга. Это, кстати, довольно часто случается между людьми. Ничего страшного. И спасибо за откровенность…»

По дороге домой Фурман все продолжал свой героический спор с «позицией усталого человека». Да, они просто хотят обрезать нам крылья, эти жалкие неудачники! Сделать нас такими же, как они сами. Но мы им всем еще покажем!..

2

По средам клуб собирался в редакции «Комсомолки», которая занимала весь последний, шестой этаж мрачноватого темно-серого здания издательского комплекса «Правда». Судя по многочисленным табличкам при входе, здесь же располагались чуть ли не все самые известные газеты и журналы – от партийных до детских. Узкая улочка, которая вела к издательству от Ленинградского шоссе, тоже называлась улица Правды. Заканчивалась она тупиком, и это служило Дубровскому поводом для однообразных упражнений в «антисоветском» остроумии: мол, в кои-то веки большевики решили построить улицу Правды, и что же у них в результате получилось? Тупик.

У школьного отдела, в котором работали Мариничева и Наппу, было две маленьких комнатки, и над одной из дверей значилось «Алый парус» – так называлась регулярно выходившая и чрезвычайно популярная газетная страничка для подростков, печататься в которой мечтали многие члены клуба. Кстати, и сам клуб неофициально тоже называли «Алым парусом». Обычно в отделе сидели два-три человека, но в «клубные» дни там становилось тесно, и хозяева, странноватые люди с легендарными журналистскими фамилиями, недобро косясь на «юнкоров», позволяли себе отпускать весьма едкие шутки в адрес их руководителей. Те по-свойски огрызались и, если народу в самом деле было много, уводили всех в пустующий редакционный конференц-зал. Но поскольку им пока не удавалось преодолеть сопротивление начальства и узаконить существование подросткового клуба при газете, эти заседания проходили с постоянной нервной оглядкой.

На всех клубных встречах Наппу, как говорила Мариничева, «фонтанировал» бесчисленными предложениями по организации «разумной и полезной» коллективной деятельности. Помимо устных выступлений, он каждый раз пускал по рукам пачки листочков со своими проектами, воззваниями, жалобами, выдуманными диалогами и ехидными стишками, часто подписанными какими-то фантастическими или сатирическими псевдонимами, вроде Дикси, Перлюстратор, Дежурный по маю и т. п. Весь этот поток, по-видимому, был призван стимулировать творческую и интеллектуальную жизнь клуба. «Коммунизм есть производство развитых форм общения», – цитировал Наппу апокрифического «раннего» Маркса, утверждая, что все проблемы человечества в конечном счете упираются в невоспитанность и необразованность. По его замыслу, клуб должен был послужить стартовой площадкой для создания некой идеальной общины творческих людей, которая бы целенаправленно «аккумулировала все духовные сокровища человечества» и выработала проект гуманистической Школы будущего. Фурману эта цель была внутренне близка, но в обычной жизни напповские бумажки лишь бегло просматривались участниками заседаний и затем без всякого отклика возвращались к хозяину, оседая затем в его личном архиве. Большинство читателей с взрослой снисходительностью расценивали эту часть творчества Виталия Генриховича лишь как одно из проявлений его безобидного личного чудачества.

Из сочувствия к его тщетным призывам сделать клуб центром всеобщего обмена идеями, «в том числе и самыми безумными», Фурман согласился выступить на одном из редакционных заседаний с докладом. За основу он взял Борино письмо с изложением «структуры личности». На примере этого текста он хотел продемонстрировать мировоззренческий выбор, сделанный двумя предыдущими поколениями, – а именно «мещанство отцов» и «бесплодный идеализм старших братьев» – и спровоцировать дискуссию по поводу собственного выбора, который «нам» еще только предстоит сделать. Однако, судя по растерянному виду и мутной реакции слушателей, большинство из них сломались уже на изложении трехчленной схемы «субэго – эго – суперэго». Никто так и не понял, к чему Фурман развел всю эту «фрейдистскую бодягу», зато за ним закрепилась сомнительная слава «дикого интеллектуала».

Важной частью деятельности клуба считалось хождение в гости к «интересным людям» – известным и полуподпольным поэтам, педагогам и разного рода чудакам, которых «коллекционировал» сверхобщительный Наппу.

Несколько раз все ездили за город в гости к семейным педагогам Никитиным. У них было десять детей, которые с младенчества воспитывались каким-то особым образом: играли в основном в изобретенные их родителями «развивающие» кубики и конструкторы, круглый год бегали по участку босиком в одних трусах (большинство из них были сопливыми и кашляли, но на это просто никто не обращал внимания), строили себе «гнезда-комнатки» на деревьях и сидели в них целыми днями, для собственного удовольствия решая математические задачи из вузовского учебника. Старшие ребята даже в школу не ходили, а только сдавали там экзамены экстерном, причем сплошь на отлично. В гости к Никитиным приезжала куча самого разного народа со всей страны, и их русоволосые голубоглазые дети, которых и без того было многовато для такого небольшого дачного дома, вероятно, страдали от невозможности уединиться (может, поэтому и лезли на деревья).

Перед одной из поездок к Никитиным общий сбор поначалу был назначен в редакции, однако в последний момент выяснилось, что Мариничева с Наппу должны срочно закончить какие-то дела, и встречу отложили на несколько часов, перенеся ее на вокзал. Кому-то успели дозвониться, но многие были уже в дороге и узнали об изменениях, только приехав в редакцию. Некоторое время они бессмысленно торчали там, раздражая работающих своей праздностью, а потом по предложению одной из девочек, Тани Черновой, отправились «пересидеть» к ней домой – благо, жила она неподалеку, на углу улицы Горького, прямо напротив Белорусского вокзала. Никого из ее родственников не было дома, и, пока все с вежливым интересом осматривали интеллигентную, богато обставленную квартиру, Дубровский с кем-то из ребят быстренько сбегали на вокзал за пивом. Появившиеся на столе бутылки неприятно поразили Фурмана. Он успокаивал себя тем, что пиво – это все же не портвейн и не водка, но вскоре парни сделали еще одну ходку, и нехорошее веселье стало набирать обороты. Между прочим выяснилось, что и к предстоящей поездке все относятся просто как к удачно подвернувшейся возможности устроить «небольшой пикничок на природе». Фурмана такое потребительское отношение к Никитиным чрезвычайно возмутило. Возбужденно пометавшись по комнатам, он решил изложить свою точку зрения художнице Соне, которая, как и он, отказалась от пива. Они хотят устроить пикник? Нет проблемы. А Никитины-то тут причем? Почему нельзя поехать в любое другое место, куда-нибудь в лес, и напиться там с тем же успехом? Ах, там могут быть хулиганы… Но ведь самим Никитиным, наверное, не понравилось бы, если бы у них на участке стала гулять какая-то посторонняя подвыпившая компания… Они считают нас своими друзьями? И поэтому нам все можно?.. В ответ Соня морщилась и огорченно советовала Фурману не делать из мухи слона.

В какой-то момент раздался звонок в дверь (опытные руки мгновенно засунули бутылки в ближайший одежный шкаф), а потом в гостиной появился разъяренный мужчина в сопровождении милиционера. Они утверждали, что из окна именно этой квартиры на тротуар улицы Горького была брошена пустая бутылка из-под пива, и лишь по счастливой случайности никто из прохожих серьезно не пострадал от разлетевшихся осколков. Все стали испуганно отнекиваться – мол, этого просто не может быть! – но поскольку взрослых дома не оказалось, милиционер попросил листок бумаги и переписал фамилии, адреса и номера школ всех присутствующих. Двое или трое при этом подло назвались чужими именами. Напоследок дядька пригрозил, что так просто этого не оставит и еще зайдет поговорить с родителями о безобразиях, которые здесь творятся в их отсутствие…

Когда они ушли, в комнате воцарилось тяжелое молчание. Нарушил его круглолицый длинноволосый Валька Юмашев, который вдруг со смущенной улыбочкой затараторил: «Ребят, я, конечно, страшно извиняюсь… Я понимаю, что это выглядит как ужасная глупость с моей стороны, но просто я до конца не уверен… В общем, мне кажется, что это был я». Все были настолько погружены в себя, что поначалу даже не поняли, о чем он там лепечет. Покраснев, Валька вынужден был объяснить, что у себя дома в Переделкино (где он жил вдвоем с мамой в маленькой избушке) он иногда выбрасывает мусор в форточку: «Я знаю, что это очень нехорошо, но у нас там первый этаж и никого под окнами нет», – вот он, наверно, по своей дурацкой привычке и здесь машинально сделал так же, забыв, что внизу городская улица, а не деревенский двор…

– Да ладно, Валька, не переживай. Проехали, – сказал Дубровский.

Несмотря на Валькино честное признание, Фурмана это бесстыдное попустительство разгневало еще больше.

– Нет, Валь, зачем же ты так? – вдруг спокойно и отчетливо произнес сидевший в углу парень, которого именно Валька сегодня впервые привел в их компанию и который до этого момента ни с кем не обменялся и парой слов (хотя пиво потягивал с заметным удовольствием!). – Бутылку бросил я, и мне не требуется, чтобы ты меня прикрывал. Это даже обидно. Я и сам могу за себя извиниться.

Так… Вот это фокус… С новенького, конечно, взятки были гладки. Валька же проявил необычайное, поразительное благородство. (А может, и впрямь простодушно решил, что это сделал он? Как это ни смешно – ведь вполне мог!..) Зато в результате главные заводилы всего этого безобразия оказались как бы ни при чем.

Между тем время уже поджимало, пора было ехать на вокзал. Фурман продолжал злиться, но его настроения никто не разделял – наоборот, все бурно радовались тому, что «мент» не догадался обыскать сумки в прихожей и «боеприпасы» уцелели. А то, что они по пьяной глупости могли разбить кому-то голову, их ничуть не волновало!..

В метро и потом в электричке Фурман угрюмо молчал, и праведное «взрослое» негодование в очередной раз боролось в нем со стыдом предательства своих сверстников. Соня посматривала на него с хмурой опаской. Уже дойдя до калитки никитинского участка, он наконец решился и попросил беззаботно рвущегося вперед Наппу уделить ему минутку. Напомнив, что Виталий Генрихович считается руководителем клуба и, значит, в какой-то мере несет моральную ответственность за всех остальных, Фурман коротко рассказал ему о происшествии и предупредил о наличии «припасов». Наппу растерянно покривился, поблагодарил, сказал, что подумает над всем этим, но предпринимать ничего не стал. Да и что он мог сделать? Ребята под предводительством Дубровского вскоре развели на участке костерок и стали жарить на прутиках привезенный хлеб, а расстроенному Фурману пришлось принять участие в спортивно-интеллектуальной олимпиаде, в которой дети Никитиных на равных соревновались со взрослыми гостями.

Бóльшую часть логико-математических загадок и задачек на сообразительность он безнадежно провалил, в силовых упражнениях победила парочка неизвестно как оказавшихся здесь моряков Тихоокеанского флота, но в беге по пересеченной местности вокруг участка Фурман с холодным отчаянием задумал оказать все возможное сопротивление окружающему миру. После ознакомительной пробежки по маршруту он даже решил снять свои мягкие городские полуботинки и бежать босиком. Он был молчаливо сосредоточен на предстоящем испытании, и никто из весело бахвалившихся соперников, по-видимому, не воспринял его всерьез. Основными претендентами на победу считались моряки и один из старших сыновей Никитиных.

Участники забега стартовали друг за другом с десятисекундным интервалом. Рванувшись с места из низкой стойки (на самом деле это было лишнее), Фурман сразу поскользнулся и чуть не упал, но задержка только прибавила ему «спортивной злости». Босые ступни глухо шлепали по холодной сырой земле и тут же уносились в полет. Некоторое время справа и слева мелькали растерянно застывшие подробности, а потом в фокусе его хищного внимания осталась только скачущая впереди фигурка, и бег слился с острым, ликующим чувством счастья…

После подведения итогов олимпиады все разбрелись по дому и участку в ожидании обеда. В одной из проходных комнат Фурман наткнулся на одиноко сидящего Борю Минаева. Он предложил поговорить, и, отвечая на его вопрос, Фурман стал пересказывать недавно прочитанную в журнале «Иностранная литература» статью о различиях между восточным и западным способами мышления: Басё, Кавабата, дзен-буддизм, другое отношение к смерти, асимметрия полушарий мозга… В разгар беседы к ним вежливо присоединился один из взрослых гостей – грузный смуглолицый человек с густыми бровями и глазами навыкате, которого звали Юрий Петрович Азаров. Представляясь, он сказал, что профессионально занимается проблемами молодежи и к тому же является отцом четырнадцатилетнего подростка, поэтому его очень заинтересовало, чем же для «уважаемого Александра» так притягателен дзен-буддизм. Фурману пришлось признаться, что дело вовсе не в дзен-буддизме, – хотя все это, конечно, и вдохновляет на разные размышления, – а в общем кризисе поисков смысла жизни. Это главное, а то, на каких путях может быть найден выход из этого кризиса – в занятиях искусством, богоискательстве, в том же дзене или просто в любви к другому человеку, – наверное, не так уж и важно. Азаров почему-то очень обрадовался, даже благодарно пожал Фурману руку, начал о чем-то рассказывать – и вдруг с изменившимся взглядом стал торопливо пятиться к двери, бормоча на ходу: было очень приятно познакомиться, не смею вам мешать, надеюсь, еще увидимся… Он действительно сбежал, словно увидев привидение. Опешивший Фурман испуганно оглянулся, но в комнате больше никого не было. Он решил, что взрослый над ним посмеялся, и его охватил ужасный, обессиливающий стыд. С горящим лицом он виновато посмотрел на Минаева, но тот, ухмыляясь, сказал ему, чтобы он не переживал и не принимал странного поведения этого человека на свой счет: «Поверь, старик, в этом не было ничего личного. Просто ты кое-чего не заметил в окружающем нас мире, потому что стоял спиной к окну. А этот г-г-горячий восточный му-му-щина вдруг увидел, как там промелькнула одна необыкновенно красивая молодая женщина, и тут же бросился за ней вдогонку…» «Это ты кого имеешь в виду?» – недоверчиво спросил Фурман. «Я имею в виду нашу общую знакомую Ольгу Владиславовну Мариничеву, – бодро отрапортовал Борька и добавил с ерническим нажимом: – Должен тебе сказать, что я о-очень х-х-хорошо понимаю этого несчастного человека…»

Несмотря на все эти неудачи в общении и пережитое разочарование, Фурман все же должен был признаться самому себе, что теперь в его жизни, наряду с идеей написать роман, появился еще один источник возможного «спасительного будущего». Во всяком случае, он впервые оказался среди людей, многие из которых были так или иначе тоже причастны к «литературным занятиям». Конечно, в основном они были сориентированы на пошловатую газетную журналистику, но «писательские» амбиции имелись и у Минаева, и у Дубровского, и еще у нескольких ребят, и это порождало среди «избранных» особое ревниво-уважительное внимание друг к другу: «Как дела, старик? Пишешь что-нибудь? Ну-ну…»

3

Придя домой после школьного выпускного вечера, который затянулся до шести утра, Фурман выложил на стол свой никчемный троечный аттестат о среднем образовании (поскольку он наотрез отказался участвовать в «унизительной» экзаменационной процедуре, маме пришлось взять в психдиспансере какую-то справку, по которой его официально освободили от выпускных экзаменов, выставив в аттестат годовые отметки), принял таблетку от головной боли, мучительно продремал сорок минут и, преодолевая тошноту и слабость, помчался на вокзал, чтобы вместе с клубом отправиться в очередные «гости» – на этот раз в город Тутаев Ярославской области, где находилась колония для несовершеннолетних преступниц с поэтичным названием Красный Бор. В этой колонии работала воспитателем бывшая однокурсница Мариничевой и Наппу. Для них эта поездка считалась шефской командировкой, а пятеро других членов клуба получили временный статус «внештатных сотрудников» газеты, что подтверждали соответствующие удостоверения на фирменных бланках «Комсомолки». Кроме Фурмана смогли поехать Минаев, его ровесница Лариса Артамонова – вальяжная красавица с тонким «бандитским» шрамиком на верхней губе и спадающей на один глаз челкой, художница Соня Друскина и бородатый студент-вечерник Митя Храповицкий с гитарой.

В поезде Фурман почти сразу вырубился, и разбудили его, только когда надо было уже очень быстро выскакивать из вагона и бежать на речную пристань к отходящей «Ракете».

Тутаев оказался маленьким дряхлым городком, расположенным на высоком холмистом берегу широченной, по-песенному могучей Волги. От причала к городу поднималась гигантская деревянная лестница.

По словам Наппу, до Красного Бора было километров десять полями, и он убедил всех отправиться туда пешком. Погода была отличная, местá вокруг сказочные, все веселились и резвились, но до мéста добрались только к семи часам вечера, изрядно поплутав и чуть не падая от усталости. Зона выглядела как положено: стена, колючая проволока, КПП…

Все мероприятия были запланированы на следующий день, поэтому гостей щедро накормили остатками обычного «пионерлагерного» ужина и повели показывать место для ночлега. Девушек устроили в корпусе для сотрудников, а юношам была предоставлена совершенно пустая двухместная брезентовая палатка.

После «отбоя» все набились в палатку на общее совещание (находиться на свежем воздухе было невозможно из-за комаров). Воспитательница Оля стала рассказывать о девочках-колонистках, которые были собраны здесь со всей страны, об их страшных искореженных судьбах и нынешних проблемах (драки, побеги, наркотики, запутанные половые отношения, нападения на персонал), и до москвичей только теперь начало доходить, куда они попали. Фурман, особо впечатленный одним из эпизодов, отважился спросить: «Так значит, они при случае могут и нас тоже того… покусать?» Когда все отсмеялись, Оля спокойно ответила, что в принципе могут, хотя она не хочет никого пугать и, скорее всего, ничего такого не случится. Напоследок все немного попели под Митину гитару. Оля сказала, что она очень благодарна им за то, что они все-таки собрались и приехали, и поинтересовалась, давно ли они вместе. Узнав, что всего несколько месяцев, она сказала, что все равно завидует тому, какая у них дружная и теплая компания. «Внештатники» при этом удивленно переглянулись. Заснуть в палатке после Олиных историй было трудно, не говоря уже о холоде, тесноте и долгом хихиканье…

После завтрака вся колония собралась в клубе. Дорогих гостей усадили на сцене в президиуме. Смотреть в зал было страшно. К счастью, Наппу взял на себя роль ведущего и, предложив присылать на сцену записочки с вопросами, пустился в свои обычные бесконечные россказни. Зал тихонько шевелился, шептался и дышал, а на краю сцены росла кучка бумажек. Предоставив слово корреспонденту газеты «Комсомольская правда» Ольге Мариничевой, которая с напором заговорила о каких-то скучных редакционных проектах, Наппу собрал записки, быстро просмотрел их, бóльшую часть оставил себе, а несколько безжалостно сунул в руки остальным «членам президиума». Трясущемуся Фурману достался сдвоенный вопрос: «Должна ли девушка быть гордой? И чем отличается гордость от себялюбия?». Ответы казались очевидными. На всякий случай он заглянул в записки соседей, понял, что ему еще повезло, и успокоился.

Наппу с завидной легкостью разделался с половиной доставшихся ему идиотических вопросов, вызвав веселое оживление в зале, и велел отвечать другим, по ходу дела затейливо представляя их аплодирующей публике. Когда настала очередь «Саши Фурмана, который собирается стать писателем и, по слухам, уже пишет какой-то толстый роман, но пока никому его не показывает», побледневший от стыда Фурман встал (так делали все), громко прочитал свою записку и сказал, что ответить на первый вопрос ему будет нетрудно. (Кстати, их всех заранее попросили выражаться попроще, учитывая специфику аудитории.) Конечно, девушка должна быть гордой – как, впрочем, и любой человек вообще, будь то женщина, юноша, старик и т. д. Но при этом гордость не должна слишком переполнять человека, переходя в гордыню или высокомерие, потому что так можно только испортить отношения с другими людьми. Ведь со слишком гордым человеком никто просто не захочет дружить…

Судя по задумчивой тишине, начало было удачным. Наппу ободряюще покивал ему с томно полузакрытыми глазами.

– Теперь второй вопрос: «Чем отличается гордость от себялюбия?». Ну, по-моему, гордость очень легко отличить от себеле… сибе-лу… – его язык вдруг запутался в этом слове, и он смог более или менее четко выговорить его только с третьей попытки. Уф!..

По залу легким ветерком прокатился смешок, и Наппу с места примирительно заметил:

– Это еще ничего. С каждым может случиться, когда выступаешь со сцены. Вот я однажды… – и он рассказал какую-то байку, давая Фурману собраться с силами.

– Ну как, ты уже готов продолжить?

Фурман согласно пожал плечами.

– Итак, сейчас Саша объяснит нам, как отличить гордость от себеля… Тьфу! Вот ведь привязалась, зараза… от себялюбия.

Вообще-то у Фурмана в голове была ясная схема ответа: гордость связана с честью, а себялюбие – с эгоизмом. Это ведь так понятно…

– Гордость отличается от…

– Только, ради бога, не начинай опять всё сначала! – встревожился Наппу.

– Ладно, не буду. Гордость – это…

В тяжело повисшей паузе он вдруг ощутил абсолютную, безнадежную тщету языка. Большое зеркало беззвучно рассыпалось, и посверкивающие осколки обессмысленных слов «гордость», «честь», «эгоизм» медленно плыли в прозрачной пустоте.

«Изм»… «изм»…

Все напряженно ждали. Никто даже не кашлянул. Это ведь важный вопрос…

Он понял, что больше не произнесет ни слова.

Молчание длилось так долго, что у него даже растерянность прошла. Просто он не знал, что ему делать дальше. Смотрел в отвердевшие глаза сидящих в зале и с дружелюбной беспомощностью улыбался им: действительно, какая нелепая ситуация…

– Так, – встрепенулся Наппу. – Кажется, у нас возникли какие-то непредвиденные проблемы… Фурман, ау! Ты меня слышишь?

Фурман покивал.

– Ты будешь еще что-нибудь говорить?

Он отрицательно помотал головой.

– Тогда какого черта ты там торчишь? Садись!

Едва Фурман с ватными ногами опустился на свое место, зал содрогнулся от хохота. Это был грандиозный успех. Все просто легли. Фурман тревожно подумал, не начнет ли сейчас охрана наводить порядок, но все обошлось. Когда все отсмеялись, он заметил, что встревоженные Соня и Лариса посматривают на него с заботливым состраданием. Это было очень приятно.

Но тут вылез утирающий слезы Борька: «Ну что, старичок, ты уже немножко п-п-пришел в себя? Ты извини, конечно, но это правда было ужасно смешно…»

По плану после общего собрания была работа по отрядам на свежем воздухе. На выходе из зала каждого из гостей окружила плотная шумная толпа девчонок, крепко подхватила под руки и куда-то потащила скорым шагом (всех в разные стороны). Фурман почти сразу потерял ориентацию, тем более что девчонки наперебой называли свои имена, интересовались, сколько ему лет, где и с кем он живет, курит ли, много ли у него денег, сами же смеялись не дожидаясь ответа, и при этом те, кто держался рядом с ним, непрерывно и свирепо отбивались от жадно напирающих «внешних», которым очень хотелось пощупать и даже легонько пощипать новую игрушку. Все это очень напоминало похищение Маугли бандерлогами. Но Каа-Наппу и Багире-Мариничевой наверняка было сейчас не до бедного лягушонка… Фурман заметил, что они двигаются под навесом густых высоких деревьев, а потом их вынесло на какую-то просеку, полого уходящую вниз по холму. Вокруг был лес. Фурман не мог понять, находятся они на территории колонии или уже «на воле». Никто из взрослых их не сопровождал, и его единственным спасением и опорой (причем в буквальном смысле) была мужиковатая девушка-староста, жестко пресекавшая не только попытки постороннего телесного контакта со своей добычей, но и всякие «неприличные», по ее оценке, вопросы. Вырвавшись на просеку, стая вскоре замедлила ход и слегка растянулась, явно наслаждаясь свободой и общением с природой. Хватка ослабла, и теперь Фурману следовало приступить к исполнению своего задания, которое он лихорадочно прокручивал у себя в голове, пока его несли. Ведь к несчастным и заблудшим несовершеннолетним преступницам клуб прибыл не просто так, а с важной просветительской миссией – рассказать им о возможности какой-то другой, «более светлой и человечной» жизни.

За несколько дней до поездки Мариничева выдала Фурману книжку Соловейчика «Час ученичества», состоящую из очерков о разных замечательных учителях – от Льва Толстого до Сухомлинского, и велела подготовить короткий – минут на десять-пятнадцать, дольше «эти девки» просто не выдержат, – адаптированный рассказ о любом из героев, в котором раскрывалась бы тема высокого учительского служения и – тонкими штрихами – непростой учительской судьбы. «Помни, главное – поменьше занудных подробностей и побольше пафоса!» Из-за выпускного вечера Фурман успел прочитать книгу только до середины, поэтому выбора у него не было – Лев Толстой и его яснополянская школа. Необходимый пафос он собирался извлечь из того факта, что Толстой был величайшим писателем, гением, который всего себя отдавал своему делу, – а вот, смотрите-ка, не пожалел времени и сил на то, чтобы попытаться вырвать этих в общем-то никому не нужных, пропащих крестьянских детей из их «темной» среды. Потому что нет задачи важнее, чем спасти другого человека от мрака невежества, отчаяния и одиночества, помочь ему обрести достоинство и дать увидеть возможность иной, более светлой и доброй жизни! Примерно так.

Фурман уже понял, что эти крепкие, хищные и задорные девки – совсем не Сонечки Мармеладовы и даже не Катюши Масловы. Но менять планы было поздно, тем более что его уже несколько раз кокетливо спрашивали на ходу: «А что мы с вами будем де-е-лать?..», и из внешнего кольца тут же со смешками предлагались разные нескромные ответы.

– Я хочу вам рассказать о том, как великий русский писатель Лев Толстой, произведения которого вы все наверняка проходили в школе…

– Громче! Ничего не слышно! – закричали дальние.

– Не, мы такого еще не проходили… – надули губы ближние.

– Ну как же? – удивился Фурман. – Вы что, не знаете, кто такой Лев Толстой? А вы вообще в каком классе-то учитесь?

Учились они кто где (врали?), и пока он пытался разобраться, каких писателей они знают, почти все разбежались. Остались только верная долгу угрюмая великанша-староста и две ее «шестерки». Читать им лекцию о Толстом, да и о ком-либо другом было глупо, поэтому Фурман решил просто поговорить с ними «по-человечески» и узнать, как им здесь живется. Они с унылой готовностью начали распевно жаловаться на все подряд, изъясняясь при этом таким извечным простонародно-казенным языком, что Фурман вдруг тоже почувствовал себя «в роли» – то ли наивного «доброго барина», пытающегося завести беседу с крестьянами в одном из страшных чеховских произведений, то ли благородного дона Руматы из «Трудно быть богом» Стругацких… Вздохнув, он отпустил не ожидавших такой милости и явно обрадованных девчонок и пошел искать «своих».

В какой-то момент в просвете между кустами Фурман увидел на полянке небольшую группу колонисток с Митей Храповицким в центре. В руках у него была гитара, и это, конечно, во многом объясняло его успех. Снисходительно прислушиваясь, Фурман направился было к ним, но вдруг в глаза ему бросилось искаженное Митино лицо с широко открытым ртом и выпученными безумными глазами: он вовсе не пел, а изо всех сил кривлялся, скоморошничал, подпрыгивал и чуть ли не кукарекал! Так вот чем он удерживал внимание юных бандиток… Фурману стало тошно, и он незамеченным отступил обратно в лес.

Как выяснилось позднее, трудно было всем. К счастью, на этом «культурная программа» была исчерпана. После общего обеда в огромной шумной столовой гости стали прощаться. От столовой до КПП их провожали толпы щебечущих поклонниц, и Фурман смущенно отметил, как его с профессионально-бесцеремонной лаской ощупали и похлопали по карманам. Когда девчонок отогнали, он машинально проверил, все ли цело, и мягко посоветовал стоявшей рядом Соне сделать то же самое. «Да ты что, неужели все так плохо?..» – не поверила она и тут же «с детской непосредственностью» громко сообщила остальным: мол, а вот Фурман мне сказал… Но все были заняты сборами, и никто, кроме добродушной Лариски, на эту неприятную ситуацию не отреагировал.

За воротами колонии Наппу неожиданно предложил всем сходить к Волге и искупаться – мол, в двух шагах отсюда есть вполне приличный песчаный пляж. Купальных принадлежностей ни у кого не оказалось, да и дорога предстояла нелегкая, но Наппу удалось преодолеть общее вялое сопротивление, и все потащились за ним.

Открывшийся минут через двадцать вид поражал воображение – Волга здесь была еще шире, чем у Тутаева, почти не уступая своим простором небу. Вдоль низкого берега гулял свежий «морской» ветерок, и вся река была в быстрых пенистых барашках.

То, что Наппу назвал пляжем, было просто песчаной отмелью, заросшей мелкими камышами и осокой. Пока все с сомнением разглядывали пенистую воду, он уже начал скидывать с себя одежду. Мариничева сказала, что девушкам лучше поискать более укромное место, и увела их. «Давайте, раздевайтесь скорее! Чего встали, как столбы? Вы собираетесь купаться или нет?» – кричал Наппу. Пока Митя, Борька и Фурман неторопливо расстегивались, ежась на ветру, он бегал вокруг, делая странные движения своими длинными худыми руками – видимо, это была зарядка.

Несмотря на солнце, день почему-то казался не слишком подходящим для купания… Фурман вдруг заметил, что Наппу бегает совсем голый, без трусов. «Ну, чего вы уставились-то? Никогда раньше мужских половых органов не видели, что ли? Снимайте тоже все с себя! Никого же нет вокруг! Кого здесь стесняться-то?» Митя смело стянул свои модные полосатые трусики, и Наппу похвалил его: «Вот, Храповицкий молодец, подает пример незакомплексованности. Ну, а вы что же?» Неуверенно переглянувшись, Минаев с Фурманом решили сохранить минимум приличий, хотя трусы у обоих были явно «не для приемов». «Спасибо, но нам и так очень хорошо!» – дипломатично сказал Борька. «Фу-у, какие дураки! – презрительно скривился руководитель клуба. – Трýсы! Ханжи! Предупреждаю, что вы оба сильно упали в моих глазах. Ну и черт с вами!.. А мы с Храповицким идем купаться».

Разок окунувшись у самого берега, Наппу дрожа выскочил обратно, а мужественный Митя все-таки проплыл метров десять-пятнадцать, борясь с волнами. На берегу Митя стал растираться майкой. Наппу попытался схватить чужую майку, но ее успели отнять, и он опять начал нелепо скакать вокруг, выкрикивая какие-то лозунги. Фурман старался не смотреть в его сторону: мало того, что своими движениями он напоминал больную обезьяну, но у него к тому же, несмотря на холод, явно была эрекция. Впрочем, его самого это, похоже, ничуть не беспокоило. Вскоре из-за соседнего мыса показался какой-то пароходик с народом на палубе, и Фурман с Минаевым стали упрашивать Наппу прикрыться. Однако он продолжал бегать вдоль кромки воды, бесстыдно тряся своим криво вытянутым заостренным членом под одобрительный свист и неразборчивые крики с корабля. Расстроенный Фурман просто не знал, что обо всем этом думать…

Когда они наконец добрались до Тутаева, выяснилось, что следующий поезд на Москву будет только утром. Перспектива провести ночь на страшноватом местном вокзале никому не понравилась. Начался ропот, все устало злились на Наппу за задержку. Он отправился узнавать, нет ли других вариантов, и вскоре вернулся с очень сложным предложением: если через два часа сесть на автобус, идущий куда-то в сторону от Москвы, и доехать на нем до какого-то крупного железнодорожного узла на параллельной железнодорожной ветке, то есть большой шанс взять там билеты на один из проходящих ночных поездов и рано утром быть дома. Поначалу все это показалось чем-то совершенно невообразимым. Но выбирать было не из чего, к тому же и автовокзал, по словам Наппу, выглядел немножко почище…

В автобусе соседкой Фурмана оказалась Мариничева. Он уже собирался поспать, но она предложила сделать это «в две смены»: первую половину пути он послужит ей в качестве подушки, а потом разбудит ее и сможет провести у нее на плече оставшуюся часть дороги: «Могу гарантировать, что тебе будет удобно – у меня очень мягкие плечи, это уже не раз было проверено разными людьми, и все остались довольны».

К сожалению, плечи самого Фурмана оказались жестковатыми. Мариничева пристраивалась то так, то этак и в конце концов сонно сказала, что, если он не возражает, она положит голову к нему на колени. Он еле успел подставить руки (без этой «прокладки» было нельзя, потому что с первой же секунды его «служения» у него в штанах надулся постыдно неуправляемый твердый горб) – и так, на весу, всю дорогу продержал ее круглую голову в своих ладонях, бережно амортизируя тряску. Будить ее он, конечно, не стал. От ее легких волос пахло каким-то детским шампунем, и Фурман благодарно подумал, что это первая женщина, которая так доверчиво заснула у него на руках.

Впрочем, это было больше похоже на пытку: его выжженные веки сами собой закрывались, руки и ноги сводило судорогой. Но он выдержал все. Открыв глаза и потянувшись, Мариничева очень удивилась тому, что он ее не разбудил…

На ночном вокзале за десять минут до отхода поезда им удалось купить семь билетов в два соседних плацкартных вагона. Все пассажиры давно спали, и, чтобы никого не тревожить, они даже не стали брать постельное белье.

У Фурмана была верхняя боковая полка. Он из последних сил забрался на нее, кое-как накрылся колючим одеялом и сладко вытянул ноги…

Очнулся он в полной темноте. Поезд стоял, и, похоже, уже давно. Было очень тихо и очень душно, и в этой плотной сонной тишине вагон время от времени странно поскрипывал, снаружи доносились гулкие невнятные команды станционного диспетчера, где-то далеко лаяли собаки… В какой-то момент хлопнула входная дверь, а потом Фурман ощутил рядом в воздухе какое-то неясное сложное движение. Не успев испугаться, он понял, что на обеих багажных полках купе теперь тоже находятся люди, причем, судя по той звериной ловкости, с которой они вскарабкались наверх, довольно молодые. Едва улегшись, они возбужденным шепотом продолжили свой прерванный посадкой разговор. Фурман невольно прислушался. Речь шла о городе Кашине, в котором с этими двумя парнями происходили какие-то приключения: танцы, драки, бегство от ментов, запутанные отношения с девушками… А может, они возвращались в Кашин, вволю погуляв в каком-то соседнем городке; во всяком случае, это был их обычный маршрут – туда и обратно – и обычный способ передвижения. Потом разговор повернул на «бабки», которых, как всегда, не хватало, и парни стали нагло обсуждать, не грабануть ли им кого-нибудь из спящих. Тон был полушутливый, но Фурман разозлился, сразу вспомнив, как в Красном Бору его на прощанье ощупали эти жуткие девки. Его вдруг поразила одна мысль: сколько же молодых людей по всей стране в эту минуту с такой же легкостью думают и говорят о том, чтобы кого-то «тряхануть», «поиметь», «замочить»… И о них самих кто-то в следующую минуту думает так же. Да что там «думает» – делает! Целая огромная страна…

Поезд тронулся, разговор наверху стал глуше, и Фурман заметил, что в вагоне немного посветлело: он уже видел ноги в носках, торчащие над проходом с багажной полки. Надо бы быть настороже, подумал он, проваливаясь в тяжкие железнодорожные сны.

Награда

1

Едва ли не на каждой общей встрече Наппу с ласковой настырностью затевал разговоры о том, каким должен стать клуб в будущем и чем надо заниматься всем вместе, кроме приятного дружеского общения и хождения в гости. В ответ на нередкие раздраженные упреки в «утопизме» он лишь загадочно улыбался и говорил: «Э-э, да что вы вообще можете в этом понимать, если никто из вас ни разу не был на коммунарском сборе…»

О «коммунарстве» все впервые услышали именно от него. Из его странно уклончивых объяснений следовало, что это было какое-то массовое молодежное движение «в духе романтически понятого коммунизма», которое возникло на волне хрущевской «оттепели», быстро распространилось по всей стране и было разогнано после 1968 года за попытку создания альтернативы комсомолу. Секрет успеха коммунаров заключался в том, что они изобрели некую чудодейственную «социальную технологию», с помощью которой, как утверждал Наппу, несколько подготовленных людей за трое суток могли создать сплоченный и демократически самоуправляемый творческий коллектив из любого числа случайно собранных подростков и взрослых. Коммунарский «сбор» и представлял собой концентрированное применение этой технологии. Складывая кончики растопыренных пальцев обеих рук в объемную ромбовидную фигуру и постукивая ими друг о друга, Наппу мечтательно бормотал, что сбор – это воплощенная утопия и что там у людей происходит полное изменение сознания: даже самые закоренелые эгоисты и индивидуалисты превращаются в убежденных альтруистов и коллективистов.

До своего поступления в московский университет Наппу жил в столице Карелии Петрозаводске и был членом тамошнего коммунарского клуба «Товарищ». Этот клуб, во главе которого стоял взрослый журналист по фамилии Данилов, с самого начала официально существовал под крышей республиканской молодежной газеты, выпуская в ней страничку для подростков. Каким-то образом «Товарищ» сумел благополучно пережить времена гонений и по-прежнему несколько раз в год проводил коммунарские сборы под вывеской «учебы комсомольского актива».

Для изучения на месте «этого пресловутого коммунарства» в Карелию в середине июля отправилась делегация «Алого паруса» из 15 человек во главе с Мариничевой (у нее был отпуск, а Наппу не отпустили с работы). Компания получилась очень пестрой, что, впрочем, отражало общий состав клуба: четверо десятиклассников из элитных языковых спецшкол, собирающихся стать журналистами; два брата-пэтэушника из Подмосковья, состоявшие на учете в милиции за угон мотоцикла и взятые Мариничевой «на поруки»; двое старших детей из семьи Никитиных; художница Ира Зайцева – жена молодого поэта Андрея Чернова (его самого задержали в Москве дела, и он должен был выехать несколькими днями позже); пара бывших пациентов психбольницы (так пугающе-загадочно Фурман рекомендовал себя с Минаевым) и несколько случайно примкнувших школьников из других городов.

Летний трудовой лагерь клуба «Товарищ» находился в каком-то отдаленном месте на берегу Ладожского озера. Дорога туда заняла день и две ночи, которые компания провела в состоянии угарного каникулярного веселья. Помимо общей ситуации «отрыва», этому способствовало требование принимающей стороны уже в поезде надеть «коммунарскую форму»: зеленые военные рубашки и красные пионерские галстуки. Поскольку юные журналисты не только давно вышли из пионерского возраста, но и считали себя принадлежащими к столичной богеме – а следовательно, «идейными белогвардейцами» и одновременно «пацифистами», – это вынужденное карнавальное переодевание вызвало лавину «антибольшевистских» шуток и розыгрышей, особенно после сообщения Мариничевой о том, что коммунарами руководят комиссары. Вся эта легкомысленная фронда несколько покоробила Фурмана (да и Мариничеву тоже, как он заметил), но не смеяться вместе со всеми было невозможно. К тому же производимый шум и необычная форма всю дорогу привлекали к ним повышенное внимание окружающих, а это поневоле сплачивало.

Последний этап пути – и уже вторая почти бессонная ночь – прошел за кокетливыми «высокоинтеллектуальными» разговорами в болтающемся хвостовом вагоне «кукушки», которая неторопливо ползла по глухой одноколейке среди дремучих карельских лесов. Сквозь грязные стекла виднелось медленно розовеющее предрассветное небо, застывшие немые толпы деревьев, черные озера, накрытые густым синим туманом… Затеянную Фурманом беседу о смысле музыки в этот час смог поддержать только интеллигентнейший Саша Рожнов, который благодаря пробивающимся усикам, пристальному немигающему взгляду и манерным «бабушкиным» интонациям напоминал огромного поджарого кота. Девушки слушали их с сонным уважением, свесившись с полок, а Мариничева лихорадочно фиксировала диалог в своем рабочем блокноте:

Ф. говорит, что перед отъездом он слушал 5-ю симф[онию] Чайк[овского]. Но музыка – она не доводит, а только ведет. Не дает ответа на вопрос.

Р. У Глюка есть «Мелодия». Льется с небес.

Ф. Собств[енно], она не сообщает ник[аких] идей.

Р. Да. Просто музыка. То же, что см[отреть] на Джоконду.

Ф. Собственно, это и есть наст[оящая], чистая музыка. По мнению Т. Манна… И дальше – о синтезе ис[кусст]в.

Ф. «Тэдеум» Брукнера нр[авит]ся больше, чем конец 9-й симф[онии Бетховена]…

Рожнов о застольной музыке.

Свет не принимал музыку Баха из-за ее «учености». Но Бах не был ученым. Он был просто муз[ыкантом]. Как и Гарсиа Лорка – не был…

Поезд остановился в неожиданном месте: среди высоких сосен на берегу неширокой судоходной реки, над которой с криками носились чайки. Станция Видлица оказалась конечной – по словам проводника, дальше была только Ладога. Пошатываясь от недосыпа, все выгрузились из вагона на низкую земляную платформу, но сразу взбодрились – так свежо пахнýло близким морем.

Какой-то оборванный морщинистый мужичок, беззубо шамкая и произнося слова с невнятным местным акцентом («Дак вы шами-то отку буте?»), не без труда объяснил «туристам из Москвы», как «огородами» пройти к поселковой музыкальной школе, в которой и размещался лагерь.

Было раннее утро, солнышко еще не успело прогреть сырой воздух, но вокруг вовсю щебетали птицы, на вытоптанной дорожке беззвучно скакали маленькие длинноногие котята (Фурмана еле оттащили от них), а потом навстречу путешественникам вышло стадо тощих, грязных, непредсказуемо нервных коз, матерно погоняемое озабоченной старухой с прутом…

Опознать «музыкальную школу» в покосившемся зеленом одноэтажном бараке удалось только по наваленной у стены груде старых парт. Единственная дверь была заперта. С другой стороны под навесом находилось что-то вроде столовой, однако и там было пусто. Сбросив сумки и рюкзаки, все присели на брёвна, квадратом уложенные на полянке перед школой, и с натужным весельем стали обсуждать, успеют ли они вернуться на поезд. Но после того как Мариничева догадалась постучать в окно, внутри что-то мелькнуло, и через минуту на крыльце появилась невысокая заспанная девушка в открытой оранжевой майке, коричневой замшевой мини-юбке и – все просто выпучили глаза – с краснозвездной буденновкой на голове.

– Здравствуйте, вы, наверное, москвичи? Ой, а как вас много-то! – удивилась она, сморщившись и энергично потирая кончик длинного носа. – Где же мы вас всех разместим?.. Ну, ничего, что-нибудь придумаем.

Девушка сказала, что до общего подъема еще сорок минут, но дежурные повара сейчас встанут, чтобы начать готовить завтрак, а пока можно познакомиться: она командир лагеря и зовут ее Нателла (смешно, но имя и фамилия у первой встреченной карело-финской коммунарки были абсолютно грузинскими). Нателла села за парту с блокнотом и ручкой, которые ей любезно предоставила Мариничева, и стала записывать сведения о подходивших к ней по очереди членах московской делегации.

Готовясь к поездке, Фурман выпросил у Бори его студенческий стройотрядовский костюм, так что вид у него был весьма бравый: защитного цвета «жокейская» кепочка с длинным козырьком, легкая брезентовая куртка (к счастью, без всяких разоблачительных надписей и нашивок), такие же штаны на черном кожаном ремне с желтой гербовой пряжкой (часть Бориной же древней школьной формы) и тяжелые туристские ботинки, которые Фурман носил и зимой, и летом. «Богемные» спутники слегка посмеивались над этим «милитаристским» стилем, но Нателла взглянула на Фурмана с одобрением, как на бывалого походника. К тому же они оба оказались ровесниками и выпускниками этого года. Как успел рассмотреть Фурман, у командира лагеря были небольшие карие глаза, коротко остриженные темно-рыжие волосы и крепкие загорелые ноги со светлым пушком.

За время переписи из домика выползли еще несколько коммунаров. Все они были одеты как оборванцы (а где же их зеленые рубашки и красные галстуки?) и смотрели на толпу прибывших с угрюмой сонной настороженностью. Вскоре разъяснилось и первоначальное удивление командира лагеря: самих карелов было всего 35 человек, и 15 новеньких действительно представляли для них серьезную практическую проблему. Когда гостей наконец пригласили войти в дом, они, в свою очередь, испытали шок: кроме маленькой раздевалки там было только два соединяющихся помещения, плотно заставленных железными кроватями.

После завтрака, не слишком удачно приготовленного дежурными на большой уличной дровяной плите (водянистая пересоленная рисовая каша пригорела, а мерзкое пенистое пойло под названием «какао с молоком» вернуло многих в мрачные детсадовские годы), все отправились на работу, поскольку лагерь, как гордо объяснили гостям, был не просто трудовым, но и самоокупаемым: «Что заработаем, то и едим». Ну что ж, тогда понятно… Мужской части лагеря выпало таскать кирпичи и мусор на какой-то заброшенной стройке: пыль, жара, жажда, негодные лопаты и вечные цинковые корыта на палках вместо носилок… Вторая половина дня была посвящена взаимному представлению, размещению (к школе подвезли на грузовике дополнительные кровати, и нужно было их собрать и установить, сдвинув впритык все остальные) и прочей мелкой суете.

Главными в лагере считались Нателла (впрочем, ее функции были скорее организационно-административные) и комиссар Эля – скромно державшаяся взрослая голубоглазая девушка с нежным простуженным голосом. Вопреки желанию гостей остаться вместе, их сразу разбросали по четырем отрядам с пошловатыми псевдореволюционными названиями: «Рот фронт», «Венсеремос», «Но пасаран» и «Гренада». В каждом отряде были свой комиссар и ежедневно переизбиравшийся дежурный командир («дежком»). Таким образом, у коммунаров осуществлялась известная ленинская модель демократии: за лагерную смену «каждая кухарка» имела возможность пару раз поупражняться в управлении «государством». Кстати, должность «дежурной кухарки» тоже была выборной. Но буденновки носили только комиссары и – по очереди – дежурные командиры.

Наиболее впечатляющим ритуалом коммунаров было коллективное пение – когда все становились в круг лицом друг к другу, обнимая соседей за плечи или за талии, и пели хором, раскачиваясь в такт всей цепочкой. Чтобы качаться в одном ритме или хотя бы в одном направлении со всеми, требовался определенный танцевальный навык, но само нахождение в «кругу» вызывало у каждого простое и понятное чувство братства, даже если кто-то не знал слов песни или не имел музыкального слуха.

На всех общих построениях коммунары хором произносили что-то вроде клятвы, заставлявшей презрительно кривиться часть «диссидентски» настроенных москвичей: «Наша цель – счастье людей. Мы победим, иначе быть не может!» – при этом нужно было держать сжатый правый кулак у плеча. Фурман вполне понимал и «интеллигентскую» реакцию на эту наивно-агрессивную коллективистскую «формулу счастья», и то, что на самом деле ничего такого коммунары в нее не вкладывали. А наивность – это ведь еще не преступление… В ходу было несколько таких речовок, в доходчивой форме выражавших принципы коллективной жизни:

«Каждое дело – творчески! Иначе зачем?»

«Сделал сам – помоги товарищу!»

«Критикуешь – предлагай, предлагаешь – делай!»

Москвичи, собравшиеся перед отбоем на пришкольной полянке, чтобы обсудить свой первый день в новом месте, сразу отметили, что последний лозунг позволяет с ходу отмести любую критику. Да и вообще, слишком многое здесь вызывало какие-то нехорошие пионерлагерные ассоциации, особенно постоянное отрядное хождение строем…

…Фурмана трясли за плечо. Было еще совсем темно. Вокруг все спали, но в проходе между кроватями медленно двигались какие-то тени. «Что случилось?» – нервно спросил Фурман у наклонившейся к нему девушки Тани, комиссара его отряда. Она строго показала ему жестами, что он должен молча встать, одеться и выйти, причем не через дверь, а в окно. На часах было четыре утра. Так, тоскливо подумал Фурман, собираясь с силами, это уже третья ночь без нормального сна…

На улице было очень холодно и сыро. Таня тихим голосом объяснила своему дрожащему отряду, что предстоящий лагерный день посвящен Аркадию Гайдару, поэтому они должны тайно совершить несколько «добрых тимуровских дел». Троим парням было поручено взять необходимые инструменты и нарубить дрова какой-то одинокой бабульке («Так они же ее разбудят своим стуком посреди ночи, и она, не дай бог, еще помрет со страху!» – засомневался Фурман, но ему сказали, что ничего, не помрет, это крепкая старушка.) Остальные быстрым шагом двинулись за комиссаром вглубь спящего поселка. На вопрос Фурмана, куда они идут, Таня коротко ответила «увидишь» и с непонятной ухмылкой подтвердила, что это пока секрет. Решив поддержать общение, Фурман поинтересовался, почему его определили именно в эту группу (состоявшую в основном из девочек), а не в ту, которая отправилась рубить дрова. «Ну, ты ведь написал в своей анкете, что умеешь рисовать?..» – раздраженно переспросила Таня. Выяснилось, что она успела ознакомиться с его «анкетой», заполненной вчера Нателлой, но только Фурман открыл рот, чтобы продолжить разговор, как Таня его опередила, холодно заметив: «И вообще, по-моему, ты задаешь слишком много вопросов». Это прозвучало настолько резко, что даже шедшие рядом потихоньку удивились (похоже, им был хорошо известен крутой нрав их комиссара). Фурман стал сонно раздумывать, в какой форме стоит проявить обиду на такое немотивированно грубое обращение, но Таня примирительно сказала: «Потерпи немного, и скоро сам все узнаешь».

Целью оказался детский сад (можно было бы, конечно, и догадаться, исходя из «тимуровского» контекста). Проволочная калитка почему-то была не заперта – видимо, об «акции» заранее договорились со сторожем. Во дворе Таня, как фокусник, достала из большой хозяйственной сумки коробки с детскими акварельными красками, кисточки и даже банки для воды, раздала их участникам рейда, объяснила, где находится водопроводный кран, и велела поскорее приниматься за работу – а то уже светает. Это было сильно сказано: небо лишь немного посерело, и на нем стали видны стремительно несущиеся злобные тучи.

Все деревянные поверхности на территории детского сада были ядовитого синего цвета. «Ты можешь рисовать все, что придет тебе в голову», – пресекла Таня очередную попытку Фурмана сориентироваться. Соседи криво выводили там и сям «тимуровские» красные звезды и какую-то мелкую ерунду типа цветочков, бабочек и рыбок, причем понять, что есть что, можно было только с их собственных слов. Дешевая акварель смотрелась на синем фоне отвратительно. Примерившись, Фурман начал рисовать на стене что-то вроде комиксов, но тут стал накрапывать дождик.

– Чего ж мы взяли акварель, а не масляные краски? – недовольно спросил Фурман у Тани. – Ведь все же смоет!

– Это неважно. Что у нас было, то и взяли. А теперь нужно побыстрее все закончить и уйти.

– Как это, неважно? Мы же, вроде, делаем это для детей, а не для галочки? А так получается совершенно бессмысленная работа, какая-то никому не нужная имитация «тимуровской» деятельности! Через пару часов дети придут сюда, увидят какие-то грязные разводы и подумают, что это хулиганы нарочно испачкали им стены…

– Знаешь что, Саша, – гневно звенящим голосом произнесла комиссарша. – Отстань от меня! Не хочешь рисовать – пожалуйста, я тебя не заставляю, это дело совершенно добровольное. А ко мне со своими вопросами больше не лезь. Ты извини меня, конечно, за резкость, но тебе еще никто не говорил, что ты страшный зануда?

Спорить было глупо, но, заметив тайные сочувственные улыбки соседей, Фурман обиженно поинтересовался у них: «Она у вас всегда такая или это относится только ко мне лично?» – «Нет, – убежденно ответили ему, – вообще-то она совсем не такая. Просто сегодня не выспалась, наверное…»

Между тем дождик усилился, и вскоре Таня дала команду сворачиваться.

Бежать в половине шестого утра под дождем по скользкой проселочной дороге под унылое карканье ворон – неплохое начало нового дня…

От общей трудовой повинности их отряд, конечно, не освободили, но работа на этот раз была более интересной: заготовка банных веников в лесу. На место и обратно «труддесант» (еще одно коммунарское словечко) доставили на автобусе. В пути коммунары пытались петь, однако на тряской дороге пение невольно превращалось в какое-то идиотическое блеяние, вызывавшее мучительно долгие приступы общего хохота.

В «вениковязании» имелись свои профессиональные тонкости. Например, оказалось, что деревья, ветки которых шли на веники, должны быть не только определенного вида, но и определенного возраста и «состояния здоровья», поэтому найти их в нужном количестве в смешанном лесу не так-то просто. Кроме того, выяснилось, что связывать ветки лыком (узкими полосками содранной коры) в более или менее пристойные веники получается только у тренированных Никитиных и у пары живущих в деревнях карельских ребят. Горожане в буквальном смысле «не вязали лыка», поэтому во всех бригадах пришлось ввести дискриминационное разделение труда (понятно, что вязать веники было намного скучнее, чем гулять по лесу). Тем не менее норма выработки оказалась посильной, и в ожидании автобуса все еще успели всласть поваляться в густой нехоженой траве на опушке леса, наблюдая за медленно пенящимися облаками.

Послеобеденный «мертвый час», который у коммунаров назывался «ПЧМ» («полчаса молчания»), для многих оказался спасением. Но потом погода опять испортилась. Все набились в большую спальню, и в качестве «вечернего дела» (вместо слова «мероприятие» коммунары предпочитали говорить «дело»: «творческое дело», «отрядное дело» и т. д.) был предложен «общий разговор» на тему «Что бы я сделал, если бы у меня был миллион». На поставленный вопрос отвечали по кругу. Речь шла о вполне мифической сумме, и намерения у большинства коммунаров оказались самые благородные: например, выкупить из застенков чилийской военной хунты Луиса Корвалана или передать все деньги в детский дом. Кое-кто, однако, пытался эпатировать публику жалкими индивидуалистическими фантазиями. По крыше монотонно барабанил дождь, в помещении было очень душно и влажно. Дискуссия явно не клеилась. Когда очередь дошла до Фурмана, он, наскоро прикинув возможные варианты, сказал, что, наверное, не успел бы ни на что толком потратить эти деньги, так как очень быстро раздал бы все друзьям – по их просьбе. «О, это здорово! Ты, главное, не забудь меня предупредить, когда получишь деньги!» – пошутил кто-то. Все слегка оживились, но потом плановое мероприятие продолжилось в прежнем вялом ритме.

Так дальше и пошло: работа (в последующие дни это был сбор целебной травы толокнянки), хождение строем, пение в кругу, дожди, какие-то нелепые отрядные соревнования и инсценировки типа КВНов, легкий голод, недосып…

Единственной отрадой для Фурмана были выезды к Ладожскому озеру, на лесистых берегах которого и росла толокнянка. Ладога только на картах называлась озером, а по виду была настоящим морем – безмерным и равнодушно древним. Прибрежный пейзаж был типично прибалтийский, Фурман полюбил такой еще со своих детских поездок в Палангу: дикие песчаные пляжи и горки с цепляющимися за них корнями высоких прямых сосен, прозрачный лес с сухой хвойной подстилкой, острые смоляные запахи, холодноватый морской и небесный простор…

2

Никто в лагере не курил, и, похоже, это вообще воспринималось здесь как порок, поэтому курящим москвичам с первого же дня приходилось скрываться в густых кустах возле дороги. Между собой они стали называть это место «точкой». Ради компании туда частенько захаживали и некурящие, и вскоре «точка» превратилась в тайный оппозиционный клуб. Главными мишенями недовольства и упражнений в остроумии были жалкие бытовые условия, «казарменные» порядки, беспробудное невежество «аборигенов» и скука лагерных «мероприятий», особенно возмутительная на фоне всех этих затверженных лозунгов «коммунарцев» о творчестве. «У них ведь глаза немые! Им нечего сказать! – страстно восклицал Рожнов и выносил окончательный приговор: – В них нету Моцарта!..»

Когда на «точку» приходила Мариничева, между ней и всеми остальными разгорались жестокие споры.

«Я ненавижу “точку”, – записывала Мариничева по ночам в своем блокноте. – Массовый психоз царит над ней. И сермяжные законы “мы” – “они”. В голову мне прийти не могло, что выйдет такое. И самое страшное – с теми ребятами, которых я вот уже три месяца ужасно люблю…»


ПИСЬМО НАППУ

(не отправленное, чтоб не пугать заранее)

Вот тебе, Наппу, картинка последнего общего сбора. Наши, как всегда, опоздали, зашли обтрепанной ватагой. Обтрепались и опустились здесь порядочно. Опошлились – даже оподлились (как Рожнов сказал) – все ради протеста.

Сидели в углу, сбившись в кучку. Собака рядом. Дети и собака. Пастораль. Опять их ругнули.

Им очень тяжело здесь, Наппу. Так тяжело, что сердце мое надрывается. Они не хотят обсуждать «Что бы я сделал с миллионом рублей?» и не верят в слова лагерных, что на спасение Луиса Корвалана отдали бы… Они хотят общаться друг с другом. Потому что они умнее, образованнее этих ребят. И как же они гордятся, как любуются тем, какие «мы» хорошие, развитые, остроумные. Я им говорю, что такое – фашизм.

И страдаю за них, и ненавижу. Но ах как трещит коммунарство под их трезвым взглядом!

Наппу, а ведь здесь, в пасторали этой, формализма – пруд пруди. «Три года назад на этом разговоре на эти же вопросы…»

И шоры «традиций». Своим-то я объясняю, что надо чужие порядки принимать безоговорочно, раз мы – гости. Но сама с холодком скуки боюсь: а вдруг и та стенгазета, что я здесь задумала, – тоже «нарушение традиций»? Очень сложно, когда нет постоянного поиска, творческой ругани.

Кстати, мне наши клýбники с самого начала о косности твердили. Я не хотела видеть, потому что уверена была, что коммунарская религия простоты и доброты скроет широким разливом эти торчащие обломки. Разлив есть – но и косность выпирает.

Мудрость комиссара Эли – пожалуй, единственное, что спасает «АП» от деградации, то есть полного разрыва с лагерем, бунта.

Коммунарскую «религию» чувствуют Борька, Рожнов (но и массовому психозу отщепенцев тоже подвластны), Никитины – те так прямо растворились уже в отрядах и общем кругу. Липовецкая научилась лицемерить, изворачиваться (самое поганое). Таня Чернова очень близка к тому, но, кажется, выровнялась. Лариска Артамонова – та не принимает в открытую. Но так достойней.

Артамонова отвела меня сегодня «на пару слов». «Мариничева, не старей!» Брови обиженно по-детски были сведены. Дети они всё же все, Наппу. Ну, я ей про человеколюбие говорила и отчего я старею.

А компашка наша у рукомойника в это время потешалась:

– Шурик, помнишь, как в клубе-то – «эго», «суперэго»?

– Ась? – открывал рот Шурик.

– А парапсихология, помнишь?

Чаво? – делал он тупую морду. Небритый, кривляется, подмигивает.

Господи! С ума бы не сойти.

Днем я по триста раз меняю шкуру. Одурманиваюсь их критикой хождения строем – а потом плююсь: да ведь это не главное!

Соглашаюсь с Фурманом, когда он критикует принцип дежкомства – а потом чувствую, что чушь.

А уж когда Фурман рвался Борьку позором клеймить за «коллаборационизм», чуть по шее ему не дала, маргинальная он личность с легкой шизоидной окраской…

В своем отряде Фурман оказался одним из старших по возрасту. Никаких проблем в общении с «темными провинциалами» у него не возникало, и презрительная злоба к ним, коллективно раздуваемая на «точке», его все больше отталкивала. Главные идеологи «сопротивления» Вера Липовецкая и Таня Чернова были уже до такой степени неспособны говорить о чем-либо другом, кроме ненавистной лагерной жизни, что это стало походить на болезнь. С другой стороны, приходилось признать, что не они одни испытывают здесь отвратительную пионерлагерную скуку, поэтому возникал резонный вопрос: зачем их всех вообще сюда привезли? Ведь им обещали показать Утопию! И это она и есть? Мог ли Наппу до такой степени ошибаться? Или он просто очень давно здесь не был, и за это время все изменилось?

За ответами на более конкретные вопросы, вроде «почему это делается именно так, а не иначе?», Фурман обращался к своему отрядному комиссару Тане, и вскоре ее начинало трясти уже от одного его вида. Кстати, никто в лагере не называл ее по имени, только по фамилии – Тяхти, что, как она сказала, по-фински означало «звезда». И все же, смиряя свою совершенно не финскую раздражительность, Тяхти несколько раз в свободное время присаживалась вместе с Фурманом на бревнышки и честно пыталась помочь ему понять, что происходит. При этом выяснились такие подробности, которые резко изменили всю картину.

Во-первых, «товарищи» уже очень давно не называли себя коммунарами, не хотели так называться и вообще имели довольно смутное представление о коммунарстве. Они просто следовали собственным многолетним традициям, не задаваясь вопросом об их происхождении. По крайней мере так обстояло дело с нынешним поколением «Товарища». (Признав это, Тяхти заметно расстроилась.) Во-вторых, на вопрос, а где же руководитель клуба Данилов, Фурман получил совершенно обескураживающий ответ: мол, Данилов с какой-то компанией сейчас путешествует на велосипедах по Прибалтике, да и вообще, «во все эти наши лагерные проблемы он не слишком-то и влезает». На фоне постоянной провоцирующей активности Наппу и Мариничевой такая отстраненность выглядела очень странно. В-третьих, оказалось, что в лагере и до приезда москвичей была непростая обстановка, связанная, по словам Тяхти, с нехваткой кадров.

К этому моменту Фурман благодаря разговорам с Мариничевой уже понимал, что реально лагерь управляется вовсе не дежурными командирами и даже не комиссарами, а так называемым Большим советом. Между школой и столовой стоял строительный вагончик на высоких колесах, в котором жило лагерное «начальство», хранились запасы продуктов, а по ночам при свечке проходили таинственные заседания Большого совета. Помимо постоянного «комсостава» в него входили несколько «стариков» – опытных членов клуба, которые не имели официальных должностей, но до этого не раз бывали на сборах. Мариничеву – из уважения к ее статусу корреспондента центральной газеты и руководителя дружественной делегации – тоже включили в Большой совет, хотя и без права голоса.

Главная проблема, как считала Тяхти, заключалась в том, что в этом году в лагерь по разным причинам не смог поехать никто из взрослых «стариков», а у большинства ее ровесников, на которых все могло бы держаться, как раз в это время начались вступительные экзамены. (Тяхти «по большому секрету» сказала, что и сама через пару дней должна будет уехать в Петрозаводск; Нателла же, как и Фурман, никуда не поступала.) Поэтому комиссарами на отряды пришлось ставить «совсем еще зеленых» мальчишек-восьмиклассников. Но если в прежние годы в лагерь набирали в основном ребят из Петрозаводска – а это все-таки, ты знаешь, достаточно большой и культурный город, во всяком случае для Карелии, – то теперь решили собрать людей из самых отдаленных районов республики, из глухих деревень, можно сказать. И уровень знаний и всего прочего у них – соответствующий. Так что сложностей с самого начала хватало. А тут еще вы к нам являетесь, причем огромной толпой: блестяще образованные… «Ну уж, – вскинулся Фурман, – не надо так сильно преувеличивать!» – «Хорошо, скажу проще: начитанные, более или менее воспитанные, по-столичному самодовольные… И начинаете всё подряд критиковать и подвергать сомнению, пусть даже в чем-то и справедливо. Ты пойми, Фурман, нас тут элементарно мало! “Товарищей” здесь можно по пальцам пересчитать, не говоря уже о том, кто из них способен и готов руководить людьми. А сейчас еще несколько человек уедет – и что будет? На самом деле это уже почти катастрофа. И лично я не знаю, что со всем этим можно сделать и в чем искать выход… Ну что, теперь я удовлетворила твое любопытство?» – «На сегодня – да, – сказал Фурман. – И спасибо за откровенность».

Его переполняло чувство вины за общее поведение москвичей и собственное легкомыслие. Но на «точке» его осторожное сообщение о чужих проблемах вызвало лишь новую порцию злорадства, так что он даже слегка вспылил по этому поводу. Понимание он нашел только у Минаева, который очень обрадовался фурмановскому «прозрению» и сразу потащил его к Мариничевой «для серьезного разговора». Оказалось, что им и без Тяхти все это известно, поскольку Мариничева постоянно присутствовала на заседаниях Большого совета – «кстати, порою довольно драматичных», а Борька, на второй или на третий лагерный день простудившийся и по протекции Мариничевой проведший пару ночей в теплом комиссарском вагончике, оказался невольным свидетелем «закрытых» заседаний.

Надо сказать, что в лагере в отношениях Мариничевой с Борькой произошли какие-то если и не пугающие, то озадачивающие изменения. О том, что бедный Минаев безнадежно влюбился в Мариничеву, уже давно можно было догадываться. Она всегда доверительно выделяла его, восхищалась его «мудростью» и «поэтичностью», тянула за собой при каждом удобном случае, заставляла «по-рыцарски» прислуживать себе, – но все это оставалось в рамках некой условно допустимой игры между взрослой женщиной и нелепым романтичным мальчишкой. В Карелии же эта игра вдруг закончилась, и началась какая-то другая. Мариничева это даже не слишком скрывала. На «точке» над ними обоими уже слегка посмеивались, и в более спокойных обстоятельствах эта тема наверняка оказалась бы в центре внимания. Мариничевой даже пришлось найти себе в придорожных кустах «альтернативное» место для курения, куда она стала ходить исключительно с Минаевым. Несколько раз она и Фурмана просила постоять с ней, пока она выкурит сигаретку. Во время одного из таких перекуров Мариничева сказала, что ей срочно необходим кто-то, кто, «выражаясь старинным возвышенным слогом», стал бы ее тайным наперсником или поверенным в сердечных делах, и что, учитывая особую близость Фурмана с Борькой, она решила избрать его на эту роль. Фурман, слегка удивленный таким церемонным обращением, конечно, согласился. «Только ты, пожалуйста, обещай, что не будешь надо мной смеяться», – по-девчоночьи попросила Мариничева и тут же «в общих чертах» ввела его в курс своих дел. Начала она с того, что Борька ей очень дорог и она сильно беспокоится за него. Повествование, занявшее целых три «сигаретки», заставило Фурмана содрогнуться. Ему удалось удержать вертевшийся на языке отчаянный вопрос о «последней подробности», но когда Ольга прямо спросила его, не считает ли он, что она поступила с Борькой «как-то ужасно», Фурман, собравшись с духом, ответил, что нет, не считает. Конечно, никакого счастливого будущего у этого «романа» не предвиделось, и то, сколько он продлится, решала одна Мариничева, однако Борька сам хотел этого, и ему предстояло это как-то пережить…

У Ольги, видимо, действительно полегчало на душе, а Фурман, немного придя в себя, почувствовал, что думать сейчас еще и над этими проблемами будет уже сверх его сил. Поэтому он решил просто принять новый, как говорила Мариничева, «расклад» к сведению и сосредоточиться на общении с Тяхти, пока та не уехала.

Очередной разговор «на бревнышках» он начал с ответного признания: мол, Наппу нам все время твердил о том, что в Карелии нас ждет встреча с некой идеальной общиной творческих людей, и ехали мы сюда на самом деле с одной целью – поучиться у этих «светлых людей» правильной жизни. Тяхти только молча вылупила глаза, и Фурман продолжил: вот почему у многих из нас возникла такая острая реакция при столкновении с реальностью. Но из этого, конечно, не следует, что реальность так уж плоха. Из их прошлой беседы ему стало ясно, что существуют определенные объективные обстоятельства, которые мешают нормальной работе налаженного механизма, производящего, скажем так, «коллективную творческую жизнь». Да, сложный «контингент» попался, да, маловато опытных организаторов. Но ведь они все же есть! А впечатление такое складывается, что их здесь или вообще нет, или что они все куда-то попрятались. Их не видно, они себя никак не проявляют! Это очень странно. Если имеются проверенная система работы и те, кто ею владеет, то почему в лагере все делается так скучно и вяло? Вот чего он никак не может понять. Зачем тогда нужны все эти красивые лозунги о творчестве и счастье людей? Получается, все это обман? Такой же, как и везде? Там тоже лозунги говорят одно, а реальная жизнь совсем другая. Но и обман кому-то нужен, в нем всегда кто-то заинтересован, у него есть цель. А здесь-то – какая может быть цель во всеобщей скуке? Ведь все эти люди собрались здесь добровольно! Для чего?! Вот лично тебе – зачем все это надо?..

Фурман уже так возбудился, что не мог усидеть на месте и почти орал, а Тяхти только изредка огрызалась и хмуро посматривала на испуганно шмыгающих мимо случайных свидетелей. Она не знает, что ему ответить. Честное слово. Но раз он все так хорошо понимает, то, может быть, ему самому стоит начать что-то делать? Не дожидаясь, пока все остальные «проснутся»…

– Что начать делать? – удивился он.

– Ну, придумать, как можно изменить эту ситуацию к лучшему…

– Как же я могу что-то делать, не зная всех ваших правил и традиций?

Тяхти неуверенно предположила, что в такой критический момент прежние правила и устоявшиеся модели поведения больше не играют никакой роли и все зависит только от конкретных действий конкретных людей. Это было совершенно неожиданное заявление.

– Ты хочешь сказать, что, допустим, я могу делать тут все так, как посчитаю нужным? – не поверил Фурман.

– Ты можешь предлагать делать все, что ты считаешь нужным и полезным для лагеря. В каких-то разумных рамках, естественно… Ну, в общем, ты меня понимаешь… – слабо усмехнулась Тяхти.

– Кому предлагать-то?

– Всем нам. Общему сбору. Большому совету. На худой конец, мы с тобой на пару можем сбацать что-нибудь интересное.

– А если то, что я предложу, кому-то из вас не понравится, что тогда?

– Ну, если это кому-то очень не понравится… тогда придется думать. А вообще-то, я тебе скажу, наплевать!

– Ух ты, хитрая какая! Ты ведь собираешься слинять отсюда, а мне придется за все отвечать?.. Подожди-ка, я чувствую, что здесь зарыто что-то важное, но у меня какая-то затычка остается в мозгу, и ты должна мне помочь ее оттуда вытащить. Значит, так: если все правила отменяются…

– Фурман! – возмутилась Тяхти. – Я такого не говорила!

– Ну, разве ты не это имела в виду?.. Ладно-ладно, это не важно… Да не собираюсь я ничего разрушать, я просто хочу понять, как мне действовать.

Тяхти сказала, что, поскольку у нее «математически устроенный ум», ей легче рассуждать, опираясь на какие-нибудь наглядные модели. Фурман ехидно предложил ей взять в качестве «модели» брёвна, на которых они сидели и которые служили всем на общих сборах чем-то вроде лавок. Однако Тяхти с сомнамбулической готовностью приняла это нелепое предложение и, перечислив несколько практических способов использования этих бревен, пришла к банальному выводу, что с ними можно делать что-то еще, не столь очевидное. Сдерживая разочарование, Фурман сказал, что устал сидеть и немного постоит…

– Понимаешь, это слишком отвлеченная модель, – сказал он. – Наша главная проблема – это скука. Но скука заключается не в «бревнах» самих по себе, а в людях. Какое мне лично дело до того, что вообще можно делать с бревнами? Это какая-то абстракция. Даже думать об этом скучно!

– Ну, я тогда не знаю, – раздражилась Тяхти. – А что тебе было бы не скучно?

– Не скучно? Ну, сейчас мне было бы не скучно… например, перепрыгнуть через эти бревна. (Фурман перепрыгнул.) Неплохо! А еще, мне кажется, вот так скакать через них было бы не скучно. Алле оп!..

– Фурман, прекрати немедленно, хватит! – смеясь, замахала руками Тяхти. – У нас же с тобой серьезный разговор!

– А если попробовать на одной ноге? О, смотри-ка, получается!

Издали на них посматривали с осторожными улыбками.

– Слушай, Тяхти, – Фурман вдруг встал как вкопанный и хлопнул себя по голове. – Я все понял!

– И что же ты понял?

– Все! Слушай, спасибо тебе огромное, ты меня просто спасла – моя затычка вылетела! Ура!

– Поздравляю. Но я надеюсь, ты поделишься со мной тем, что ты понял?

– Тяхти, я все понял! Всё! Господи, какое счастье!

– Фурман, с тобой все в порядке? Ты случайно не тронулся умом?

– Очень даже может быть. Тебе страшно? Мне тоже. Надо всех предупредить об опасности. Эй! Полундра! Атас! Спасайся кто может! В лагере психи!

– Фурман, не позорь меня! Ты наконец скажешь мне, что с тобой случилось?

– Я сделал величайшее открытие! С твоей помощью!

– И? Ты можешь его как-то сформулировать?

– Сформулировать? О да, могу!.. Тяхти, надо просто скакать! Понимаешь? Надо все время скакать в свое удовольствие! Больше ничего не надо! Никаких правил!

Тяхти, кажется, слегка обиделась, но сияющий Фурман сказал: «Прости, я больше не могу устоять на одном месте!» – и какими-то необыкновенно вычурными прыжками поскакал на поиски Минаева.

3

Вечером в лагере появился Андрей Чернов. По его виду сразу можно было определить, что он поэт или художник: длинные светлые волосы, маленькая черная бородка, остренький хитроватый взгляд. Московские девчонки кинулись к нему, как к отцу родному, и сходу принялись жаловаться, но Мариничева успела предупредить его, что ситуация в лагере сложная, и Чернов держал дистанцию: мол, сначала я хочу все увидеть своими глазами. Фурман, с его обострившейся под влиянием Мариничевой наблюдательностью, отметил, что Чернов и при встрече со своей ироничной пышногрудой женой был так же сдержан (хотя, возможно, они оба просто стеснялись проявлять чувства на людях).

По плану назавтра должен был быть «Рыцарский день». Заданная ситуация выглядела банально, как праздник 8 Марта: девочки – «дамы», мальчики – «рыцари». Кто-то (чуть ли даже не Мариничева) придумал налепить из воска сердечки-кулоны для дам, и еще не вполне вошедшим в роль рыцарям пришлось сидеть до трех часов ночи, прокалывая остывающие сердечки иголками и продевая сквозь них непослушные нитки. Впрочем, девчонки в это время тоже были охвачены какой-то секретной суетой.

Когда почти все уже легли, Фурман по собственной инициативе потихоньку заменил на дверях туалета буквы М и Ж на Р и Д (правда, на следующий день ему пришлось не только специально обращать внимание сонных посетителей на эти изменения, но и объяснять им, что это означает «Рыцари» и «Дамы». «А, теперь понятно», – говорили они и неуверенно улыбались).

Утро началось с громких неприятных звуков – это Чернов, вообразив себя трубадуром, с суровым видом ходил вокруг корпуса и бил деревяшкой в цинковый таз. Через открытое окно его с трудом упросили дать всем доспать «законные» пятнадцать минут до подъема. Господи, это ж надо – вроде бы солидный человек, только приехал – и сразу вот так, с тазом…

На линейке всех обрадовали тем, что работа в этот день будет сокращена с обычных четырех часов до двух, а в оставшееся время на берегу озера состоится «Большая королевская охота».

Сразу после завтрака дамы начали расхаживать в каких-то подозрительных сарафанах и нелепых платьях из простынь с разнообразными самодельными украшениями. Но вскоре прогудел подкативший автобус, и им пришлось спешно переодеваться в рабочую одежду. (Увы, по части костюмов рыцари в массе своей оказались куда менее подготовленными. Среди немногих отличившихся был Минаев, который намотал на себя два коричневых одеяла, повесил на грудь большой картонный крест и объявил, что он аббат. Весь день он всех и вся благословлял, а вечером, на зависть прочим «железным дровосекам», принимал исповеди у дам.)

Толокнянкой назывались низенькие кривые кустики с мелкими жесткими листочками, которые нужно было срезать маникюрными ножницами и складывать в мешки. Когда-то Фурман с удовольствием возился с мелкими деталями склеиваемых моделей, но теперь эта скрупулезная однообразная работа вызывала в нем какое-то невыносимое телесное бешенство, чуть ли не судороги. Как назло, на протяжении многих дней сбор толокнянки оставался основным трудовым занятием, а о каких-нибудь вениках можно было лишь мечтать. Один раз ему удалось спастись от этого кошмара благодаря прямому вмешательству космических сил: в то утро откуда-то стало известно о старте нашего корабля по программе «Союз-Аполлон», и Фурмана оставили в лагере рисовать плакат, посвященный этому радостному событию.

Так что укороченный рабочий день пришелся как нельзя кстати. А добровольцы, пожелавшие стать на время королевской охоты зверями, получили освобождение от работы еще раньше, чтобы успеть рассеяться по родному лесу. Фурман с самого утра решил, что будет большим королевским тигром, и ради такого случая достал со дна своего рюкзака алые атласные трусы, которые не надевал со времен больницы, и полосатую футболку, издали похожую на тельняшку. Скептикам пришлось популярно объяснить, что такая необычно яркая «окраска» тигра призвана предупреждать о его особой опасности.

Жалкие людишки, конечно, жестоко заблуждались, думая, что это они будут охотиться на тигра. Он не торопился, прислушиваясь к разносившимся по лесу крикам. Похоже, олень, медведь-гризли, волк и лиса тоже не хотели за так отдавать свою жизнь… Тигр без труда задушил двух мелких рыцарей, слепо высматривавших его следы, но за количеством он не гнался. У него была более увлекательная цель: пробраться в королевский шатер (или как там это у них называлось) и, по возможности, утащить оттуда в свое логово какую-нибудь знатную даму.

Охота на него была организована настолько бестолково, что тигр даже загрустил. Чуть ли не в открытую обойдя галдящую толпу и сладко проскользнув под носом у довольно серьезной засады, он залег в траве на краю главной человеческой полянки. Картина до смешного напоминала пастораль: жаркий летний день, три юных дамы – Лариска Артамонова, Ира Зайцева и Нателла, – сидя в тенечке, старательно плетут венки из лесных цветов под присмотром закутанного в одеяла «пастыря», а за спиной у них между сосен спокойно синеет море… Только притаившегося в кустах тигра здесь и не хватало – для моралите. Но, забыв о голоде и мщении, тигр с какой-то восхищенной печалью разглядывал из своего укрытия трех разноцветных девушек: пепельно-смуглую, с лиловыми губами и непослушной каштановой челкой; молочно-белую, с темными прямыми волосами; и охряно-золотистую, с медным шлемом, – завороженный тем, как по-разному сосредоточены их лица, как по-разному щедро и беззащитно цветут эти три тела и как над каждой клубятся веселые облачка с призрачными фигурками будущей судьбы…

Бродивший по поляне аббат вскоре ревниво ощутил присутствие постороннего, поэтому созерцателю пришлось встряхнуться и явить себя на сцене в качестве тигра. Девушки встретили его горловое рычание насмешливо-поощрительными возгласами и расположились поудобнее, чтобы следить за предстоящей смертельной битвой. Почему-то им и в голову не приходило, что сообразительное животное могло предпочесть одну из них тощему аббату (который к тому же когда-то занимался боксом). От наигранного «поповского» ужаса перед диким зверем Минаев решительно перестроился на роль отважного монаха-воина: скинул с себя одеяла, занял боевую стойку и сурово нахмурил свои густые черные брови. Они с тигром медленно закружили по песку, и скалящему клыки Фурману все это казалось каким-то прекрасным фильмом или счастливым сном: розовые стволы сосен, море, разомлевшие на жаре красавицы с их притворно-равнодушными взорами, яростно-трезвый поединок в ярких костюмах…

Еще один тематический день был посвящен «Алисе в Стране чудес», и Тяхти, которая отвечала за его подготовку, сделала Фурману неожиданное предложение – взять на себя главную роль. Как какую? Алисы, конечно. Опешив, Фурман признался, что не успел дочитать выданный ему журнал с заходеровским переводом. Ничего, время еще есть, успокоила его Тяхти, как раз за сегодняшний вечер и прочтешь. Да ты не пугайся, ничего особенного от тебя не потребуется – это такая “свободная” роль, почти без слов. Ну хорошо, допустим, задумался Фурман. А с этим-то что делать? – Он осторожно поводил ладонью по своей рыжей щетине, которая давно уже служила предметом всеобщего внимания. А зачем с этим нужно что-то делать, удивилась Тяхти. Наоборот, это будет даже пикантно – Алиса с бородой! Такого наверняка нигде еще не было.

Утром две строгие от стеснения девушки подобрали Фурману длинную легкую юбку на резинке, с деловитой силой завязали на вихрé бантик, пририсовали несколько крупных веснушек, наскоро научили приседать в книксене и сказали: «Всё, можешь идти».

Объявленный на линейке выход Алисы и ее первый книксен произвели такой фурор, что Фурману было позволено ехать на толокнянку как есть и, не меняя имиджа, отработать этот день на «культурном фронте»: мол, так и быть, толокнянку мы сегодня соберем и без тебя, а ты будешь нас развлекать. «Заказ» был немного обидным, но Фурман решил жестко держаться в рамках образа и честно общаться с встречающимися Алисе странными существами (книгу он только пролистал и представление о сюжете имел лишь самое общее, но его утешало то, что после всех своих сюрреалистических приключений Алиса просыпалась где-то рядом с домом).

За четыре часа на жуткой жаре он обошел почти все рассеянные в прибрежном лесу группки сборщиков толокнянки, вступая в нелепые разговоры, вызывая смех, получая маленькие подарки и, как было предписано, оценивая оказываемые Алисе «услуги» в баллах и занося результаты в зеленый блокнотик, висевший у него на шее. Впрочем, кое о чем он вынужден был умолчать.

В лагере с мягкой иронией преследовались любые формы «уединения», в том числе и групповые. Но на толокнянке контроль ослабевал, и отдельные группы могли превращаться в «парочки». В этот день дальше всех по берегу, к удивлению Фурмана, оказалась Тяхти со «стариком» из другого отряда Лёней Олыкайненом. Сначала Фурман увидел светловолосого голубоглазого Лёню, который сидел на толстой нижней ветке большого дерева, болтая ногами, улыбаясь и явно пренебрегая своими трудовыми обязанностями. Они обменялись несколькими репликами, и тут из-за ближних деревьев вдруг вышла Тяхти. Похоже, она спряталась, а потом передумала. Обрадованный Фурман начал было подшучивать над их «уединенным сачкованием», но Тяхти почти сразу перевела разговор на то, как встречали Алису остальные. Слушая красочный рассказ Фурмана, Тяхти смеялась от души, и все же он почувствовал, что она думает о чем-то другом. В какой-то момент она решилась и остановила Фурмана: с ним, конечно, очень весело и интересно, но сегодня ее последний день в лагере, и для нее крайне важно закончить начатый разговор с Олыкайненом, поэтому она страшно извиняется и просит Фурмана удалиться. Судя по Лёниной улыбочке, ему этот разговор не сулил ничего хорошего. Смущенный Фурман поспешил ретироваться, а Тяхти напоследок строго наказала ему молчать о том, что он видел их вместе.

Устало бредя по горячему песку в обратном направлении, Фурман с вялым огорчением думал о «превратностях любви» и удивлялся бессловесному однообразию плеска волн, механическому сверканию солнца и тупой настырности пробивающихся сквозь почву растений…

Весь этот долгий, душный день Алиса провела в непрерывном общении со стрекочущими, подпрыгивающими, подмигивающими и неумело заигрывающими с ней человечками, а на следующее утро вдруг оказалось, что все ужасно подружились с Фурманом и с нетерпением ждут от него чего-то необычного и что чуть ли не с каждым у него теперь есть какие-то не очень понятные тайные отношения и улыбчивые обязательства, а когда он встает со всеми в круг, к нему с двух сторон неизменно пристраиваются две девочки, которые почему-то называют себя «Алисиными сестричками», и пугающе сладко заглядывают ему в глаза. Что-то вчера такое с ними было у Алисы, в результате чего они получили какие-то особые права, но что именно, он никак не мог вспомнить… Москвичи на «точке» ревниво посмеивались над его «дешевой популярностью», добытой, по их мнению, пошловатыми фурмановскими шутками и бесконечным кривлянием. Но он не обижался, чувствуя, что странным образом отдалился от них и, более того, внутренне окончательно «перешел на сторону врага» (то есть, как он это для себя сформулировал, «простых людей»).

Фурман собирался денек передохнуть после своих трудов, но на радостях его вместе с Верой Липовецкой выбрали дежурными по кухне. Разбудили их в половине шестого утра. Верка пошла в вагончик за продуктами, а Фурману велела разжечь уличную плиту. Открыв заслонку и сонно заглянув в нее, он вдруг сообразил, что ни разу в жизни этим не занимался. В детстве в Покрове бабушка Нина при нем, бывало, топила печку, но никакого «технологического» урока из этих воспоминаний извлечь не удавалось. Вообще-то он и дров никогда не колол, а костер, может, и разжигал когда-то с ребятами во дворе, но это ж было одно баловство, а не костер… Тем не менее надо было действовать. Фурман брезгливо перетащил к плите штук шесть тяжеленных чурбанов, гордый тем, что Верка одна с ними ни за что не справилась бы, плотно забил их в отверстие, с трудом натолкал между ними сыроватые клочки бумаги и несколько сухих веток и стал поджигать. Бумажки только тлели, а весь массив лежал холодной глухой стеной. Фурман извел уже треть спичечного коробка, но проклятая печка и не думала оживать. «Чего-то она не загорается», – признался он Верке, которая сердито поинтересовалась, все ли у него готово. «Слушай, какого черта ты там так долго возишься? Через полчаса все уже встанут, а у нас еще плита не горит!.. Ну, так сделай что-нибудь с этими дровами, я уж не знаю, пошевели их! Я свое дело делаю, а это твои проблемы». Но все было бесполезно. Минуты шли, Липовецкая уже начала материться на него, и Фурман все глубже погружался в ледяное отчаяние. Наконец, когда думать о репутации и собственном достоинстве стало бессмысленно, он по Веркиному совету пошел и разбудил вчерашнего дежурного Мишку – молчаливого деревенского парня с золотыми руками. Тот без лишних слов повыбрасывал из печки все заложенные Фурманом огромные пни, ловко расколол на тонкие аккуратные полешки пару небольших чурбачков, уложил их как следует, не пожалев бумаги и растопки, – и печка тут же запылала. Фурман готов был прослезиться, но Мишка великодушно сказал ему: «Ничего, тут тоже навык требуется…» В общем, с завтраком все как-то обошлось.

А потом Фурман, охваченный постыдной слабостью и страхом перед женской брутальностью Липовецкой, совершил подлость: попросил Мишку и дальше подежурить за него на кухне – мол, ты же видишь, от меня здесь никакого толку и нам все равно придется каждую минуту звать тебя на помощь, а у тебя так здорово все получается… Отведя взгляд, Мишка неохотно кивнул и сразу куда-то ушел.

Этот «дикий» случай потряс руководство лагеря, но, видимо, он настолько не вязался с уже сложившимся «позитивным» образом Фурмана, что всем запомнилось только то, что это сделал кто-то из москвичей, а кто именно, очень быстро забылось…

* * *

В сумерках Фурмана с Минаевым вдруг вызвали на Большой совет. Идя к вагончику, они со смешливым испугом перебирали свои прегрешения, но внутри их встретили приветливо, потеснились, чтобы они могли занять удобные места за столом с горящей свечкой, и лишь заметив в полутьме окаменевшую улыбку Мариничевой, они стали догадываться, что произошло что-то серьезное. Еще минут десять продолжалось прерванное их приходом обсуждение текущих хозяйственных дел (Фурман, который еще ни разу не был в вагончике, пока с любопытством осматривался, стараясь не привлекать к себе внимания), а затем перешли к главному вопросу – о нетерпимой ситуации, сложившейся в лагере. Все члены Большого совета высказывались по кругу: кто-то в примирительном тоне, кто-то – чрезвычайно резко. Суть же сводилась к тому, что с приездом москвичей лагерная жизнь стала выходить из-под контроля, что они раскалывают коллектив, подрывают доверие к комиссарам, открыто выступают против «товарищеских» традиций, что все уговоры и попытки наладить нормальные человеческие отношения оказались безрезультатными и теперь требуется принять какое-то радикальное решение.

Многие из этих обвинений Фурман уже слышал от Тяхти, но не в такой жесткой форме. Что ж, этого следовало ожидать. Как говорится, «за что боролись, на то и напоролись»… Просто Фурман за последнюю неделю как-то совершенно расслабился, перестал чувствовать себя чужим, и ему было уже жалко все это бросить. Тем не менее он не собирался терпеть унизительную выволочку. Когда дали слово представителям «Алого паруса», он, волнуясь, сказал, что очень хорошо понимает обиду и раздражение «товарищей», но все же не стоит всех москвичей валить в одну кучу, потому что они очень по-разному оценивают происходящее. По крайней мере, мы трое благодарны вам за то, чему успели здесь научиться, и сожалеем, что все так повернулось. Мы этого не хотели. Но, видимо, сторонники радикальных мер правы: ситуация зашла слишком далеко, и единственное возможное решение заключается в том, чтобы мы ближайшим же поездом уехали, дав вам возможность нормально работать в оставшееся время.

«Товарищи» явно растерялись от его слов. Нет, они совсем не это имели в виду! Они вовсе не хотят, чтобы все москвичи уезжали, и вполне отдают себе отчет в том, что без них жизнь в лагере стала бы только хуже. Потому что москвичи почти в любом деле поднимают планку, задают другой уровень, заставляют людей больше работать головой и вообще… Нет-нет, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы вы уехали! Мы вас не отпустим!

Фурман с Минаевым ничего не могли понять. Тогда к чему весь этот разговор?!

Оказалось, что им предлагают разделиться. На тех, кто нужен лагерю, и тех, кому лагерь не нужен. Мол, не секрет, что среди москвичей есть несколько людей, которые на корню отвергают все, что происходит в лагерной жизни. При этом они уверены, что борются за какие-то принципы, но на самом деле им здесь просто по-человечески очень плохо, они элементарно «не прижились» в коллективе и только зря мучаются. Возможно, если им в вежливой и достойной форме предложить уехать, это стало бы для них удачным выходом. А так как именно эти люди, настроенные «непримиримо оппозиционно», и являются, по общему мнению Большого совета, главным источником напряжения и раскола в лагере, их отъезд мог бы изменить и всю конфликтную ситуацию в целом.

Значит, кого-то предлагается принести в жертву?

Нет, зачем же, это должен быть добровольный выбор, мы никого не выгоняем, а только предлагаем рассмотреть это как один из вариантов…

И кого же вы… кто, по-вашему, должен уехать?

По мнению Большого совета, таких людей было всего двое: Таня Чернова и Вера Липовецкая.

Цена была назначена. И она действительно была минимальной.

Мариничева наконец вмешалась, сказав, что они не уполномочены решать за весь «Алый парус» и что любое решение такого рода может быть только коллективным. Поэтому она как исполняющая обязанности руководителя клуба просит дать им время подумать до завтра. После того как Большой совет проголосовал за это решение, их отпустили.

Черная беззвездная ночь, нервная тряска, парок изо рта. Скорбный вопрос Мариничевой: «Ну, и что вы обо всем этом думаете?»

Фурман уверенно заявил, что рассусоливать тут нечего и надо завтра же уезжать всем вместе, иначе клуб просто развалится. Минаев мрачно молчал, а Мариничева с горечью сказала, что все не так просто, потому что клуб в своем прежнем виде и без того уже почти развалился, и речь может идти только о том, быть ли в дальнейшем какому-то новому «клубу», но только уже открыто связанному с идеей коммунарства, или лучше им всем по возвращении в Москву просто разбежаться по своим углам. Во всяком случае, в Карелии ей стало ясно, что в этом вопросе она ни на какие компромиссы больше не пойдет. А если так, то ядру этого возможного будущего клуба следует оставаться в лагере до конца и продолжать учиться, в том числе и на опыте собственных мучительных ошибок. Фурман понимал ее, но ему было страшно снова остаться одному. Минаев же переживал в основном за девчонок и из-за всей этой мерзкой ситуации «предательства» в целом. Но поскольку все заинтересованные лица уже спали, они решили отложить общий разговор на утро.

После завтрака было объявлено, что москвичи сегодня не едут на толокнянку и остаются в лагере. Ночные события держались в строгом секрете, поэтому многие им завидовали, а они сами, бедняги, даже не догадывались о том, что их ждет.

Предложение Большого совета вызвало у всех шок – в первый момент большинство просто истерически расхохотались. Потом началось бурное обсуждение. Чернова с Липовецкой, естественно, встали в позу обиженных и заявили, что раз все упирается только в них, то они готовы хоть сейчас отправиться в Москву, можно даже пешком. Артамонова в своей обычной манере призывала устроить в лагере бунт и свергнуть этих чудовищных комиссаров, взяв «хотя бы маленький реванш за семнадцатый год». Благородный Рожнов сказал, что если девочки решат ехать, то он поедет с ними, потому что нельзя же отпускать их одних в такой опасный путь. После долгих грустных споров постановили провести тайное голосование: кто хочет уехать, а кто – остаться. К общему удивлению – и к ужасному разочарованию обреченных девчонок – за отъезд проголосовали только трое.

На следующий день они с тихой обидой отбыли. Поэт Чернов откликнулся на это событие меланхолично-чеканным четверостишием:

Коммунары,

Камуфляжи…

Кому – нары,

Кому – пляжи.

4

Судя по последствиям, удар был нанесен с хирургической точностью. Даже странно, что две в общем-то ничем не выдающихся девчонки могли создать вокруг себя такое мощное конфликтное поле. После их отъезда «точка» сразу потеряла свое «идейное» значение и вновь стала просто местом для курения. Вся «оппозиция» теперь сводилась к артистичным выходкам Лариски Артамоновой – например, прошел слух, что она в компании с Черновым и Зайцевой распивала в лесу пиво и играла в карты на раздевание (впрочем, у многих это сообщение вызвало не столько моральное негодование, сколько завистливый интерес и навязчивую работу воображения)… Фурман и Минаев, которые и без того чувствовали себя «повязанными кровью невинных жертв», были введены в состав Большого совета, и им открылась страшная тайна ночных чаепитий в вагончике – с сушками и карамельками из лагерного «спецраспределителя». Участие в этих уютных комиссарских бдениях сблизило их не только с немногочисленной «товарищеской» элитой, но и – по-новому – с Мариничевой. Они теперь частенько «уединялись» втроем, обсуждая предстоящую им в Москве «битву за клуб» и перебирая возможных сторонников и противников.

«Данилов приехал!» – раздался ликующий крик, и, побросав дела, все побежали встречать руководителя клуба «Товарищ». Лишь москвичи подчеркнуто никуда не торопились. Как им вскоре сообщили, Данилов, возвращаясь на велосипеде из Прибалтики, решил сделать большой крюк, чтобы на один день завернуть в лагерь. Когда первые страсти немного улеглись, москвичи пошли посмотреть на легендарную личность. Данилов оказался могучим бородатым мужиком с чудесно сияющими льдисто-голубыми глазами. На журналиста он был мало похож – скорее уж на геолога или на помолодевшего врубелевского Пана, чья сиволапая мощь очень неожиданно сочеталась с игривыми интеллигентными манерами и хорошо выстроенной речью.

Пока Данилов отсыпался в вагончике, жизнь в лагере внешне вернулась в обычную колею, но у всех сохранялось ощущение праздника. Вечером Данилов устроил «пресс-конференцию». Он подробно рассказал о своем многодневном велопутешествии и дорожных приключениях, а потом стал отвечать на глуповатые записочки с вопросами «из зала». В основном всех почему-то волновало международное положение («Данилов, объясните, что происходит в Аргентине»), а также чем любовь отличается от дружбы, есть ли жизнь на Марсе, отменят ли когда-нибудь деньги и прочая чепуха. Когда вопросы иссякли, Данилов взял гитару и объявил «концерт по заявкам». Играл и пел он так себе, но под гитару общий хор звучал намного слаженнее.

После отбоя посиделки продолжились в вагончике. Вначале комиссар Эля своим нежным тихим голосом кратко проинформировала Данилова обо всем, что происходило в лагере, – за исключением самого главного. Затем, волнуясь и дополняя друг друга, ему описали тяжелый внутренний конфликт, возникший с приездом «Алого паруса», и тот мучительный способ, которым он был благополучно разрешен, причем Минаев и Фурман были лично представлены суровому вождю как «особо отличившиеся среди москвичей». Благосклонно поулыбавшись «нашим новым друзьям», Данилов быстро подвел итоги, сделал несколько метких замечаний на будущее и предложил перейти к неофициальной части заседания. На столике откуда-то появились бутылка красного сухого вина, тарелки с нарезанным сыром и – о чудо! – копченой колбасой, печенье, какие-то конфетки – и вскоре все погрузились в веселые воспоминания и сбивчивые разговоры, перемежаемые песнями. Разошелся Большой совет только в половине пятого, когда за окошком уже начинало светать.

Утром, отправляясь на толокнянку, все долго махали Данилову, готовившему в дорогу свой видавший виды велосипед, а всю вторую половину дня чувствовали себя потерянными и опустошенными, словно в родительский день после отъезда родственников…

– Знаете что, я чувствую, что эта дурацкая толокнянка мне тоже уже надоела до чертиков, – с трудом разгибаясь, сказала Мариничева. – У меня от нее спина болит и в глазах рябит. Я думаю, на сегодня с нас хватит. Сколько там времени-то осталось до конца работы? Нормально! Ничего, соберут они свою дневную норму и без нас. А мы лучше немножко посидим в тенечке и заодно обсудим что-нибудь важное, правда?

Минаев с Фурманом покорно поплелись за ней. Было очень жарко. Мариничева попросила у них разрешения снять рубашку и осталась в изящном бордовом лифчике. На ходу она собирала какие-то ягодки и совала им по очереди в рот. Когда она в очередной раз наклонилась, из лифчика, сверкнув белым, словно большущая живая рыбина на крючке, вдруг выпрыгнула левая грудь с длинным соском. «Пардон!..» – хрипло пробормотала Мариничева, испуганно оглядываясь на ничего не заметившего Минаева и торопливо запихивая грудь обратно. Просто мне этот лифчик немного тесноват, виновато пояснила она Фурману. И вообще он не предназначен для таких упражнений, зачем только она решила надеть его именно сегодня… Да ладно тебе, все нормально, успокоил ее Фурман, с каждым может случиться.

Наконец она выбрала под деревьями ровное местечко, откуда к тому же было видно море, и они с наслаждением повалились на землю.

– Слушайте, я вас не слишком шокирую, если продемонстрирую вам одну свою обновку и попрошу вас оценить, можно ли появляться в ней на публике? – спросила неугомонная Мариничева. Удивившись тому, что она прихватила на работу какую-то модную одежду, они с закрытыми глазами согласились – ладно, мол, валяй, демонстрируй. Она поднялась, бормоча, что, как они сейчас убедятся, она не могла показать им эту вещь раньше, хотя приобрела ее в комплекте… Ну, смотрите! Оказалось, что к бордовому лифчику прилагались такие же трусики. Всё бы ничего, но оказалось, что сзади у них – прозрачная сеточка. Взглянув друг на друга, Фурман с Минаевым упали обратно.

– Ну, так как, ничего?

– Понимаешь, Оля… – начал Фурман с закрытыми глазами.

– Что, вы думаете, это совсем неприлично? – расстроилась она.

– Нет, что ты, где-нибудь на п-п-пляже в Рио-де-Жанейро это смотрелось бы классно! – восторженно заверил ее Минаев. – Честно! Да я бы и сам такие с удовольствием носил!

Еле сдержав смех, Фурман с лицемерным сочувствием заметил:

– Но ты ведь знаешь, какие строгие представления о нравственности у этих провинциальных коммунаров. Мне кажется, они не поймут этого авангардного стиля. Особенно сзади…

– Ну, не поймут, так и черт с ними, – обиженно буркнула Мариничева и плюхнулась на живот между своими верными телохранителями. – Ладно, я пока полежу так, а то неохота по десять раз переодеваться… Конечно, вам смешно, а знаете, во сколько мне обошелся этот комплект? И вообще, не зря же я тащила его сюда из Москвы…

Какое-то время они молча дремали, а потом над Фурманом закружилась страшная оса, он в панике сел и увидел стоящего на берегу высокого мужчину в темном костюме и шляпе, который тревожно пялился в их сторону. Когда Фурман с Борькой вскочили на ноги, мужик вроде бы пошел своей дорогой, но после этого они настояли на том, чтобы Мариничева прикрылась и перестала смущать несчастных аборигенов своим модным гардеробом. Да и вообще, пора было двигаться к автобусу…

Между тем одна из бывших «Алисиных сестричек», похоже, влюбилась в Фурмана. Звали ее Надя, она была кареглазая, улыбчиво молчаливая, со смуглым румянцем. С Фурманом она почти не разговаривала, только смотрела на него сияющим взглядом и в кругу всегда старалась встать рядом. Все уже привыкли к этому и предупредительно уступали ей ее «законное» место. Мариничева, которая в знак особой дружбы придумала Фурману коротенькую собачью кличку и теперь звала его Фур или ласково – Фу-у-ра, преувеличенно радовалась тому, что «вот и Фура наш тоже попался», и навязчиво покровительствовала этому в общем-то несуществующему «роману».

До конца лагеря оставалось уже меньше недели. Последним из больших «дел» стала военная игра, в которой Фурман взял на себя роль главнокомандующего. Продумывая костюм фельдмаршала, он решил еще раз выступить в своих алых трусах, так удачно использованных им в образе королевского тигра. Но ночью ему впервые за все это время приснились какие-то чрезвычайно запутанные и захватывающие приключения, после которых пришлось переодеваться в темноте. Чтобы не рыться в рюкзаке и не шуметь, он натянул приготовленные на утро красные трусы. Увы, он недооценил запасы накопившейся энергии, и фантастически бурная жизнь продолжилась с новыми поразительными существами… Результатом торопливой и немного грустной утренней попытки застирать пятно стало образование на благородном атласе вытертой белесой проплешины.

С игровой точки зрения было бы совершенно неправильно, если бы облачение фельдмаршала ничем не отличалось от той будничной рвани, в которой все привычно щеголяли. Надо было срочно искать замену.

По предложению Фурмана и в порядке эксперимента Большой совет подстроил все так, что на общем сборе Фурмана единогласно выбрали дежурным командиром лагеря на этот день, поэтому обязательным элементом его костюма была буденновка. Если отвлечься от «красноармейских» ассоциаций, то по форме этот головной убор, придуманный художником Васнецовым, представлял собой стилизованный шлем древнерусского воина. Подобрать что-то в том же стиле в ограниченных лагерных условиях было едва ли возможно, но мелькнувший перед Фурманом образ другого воина – древнегреческого, в коротком хитоне – навел его на новое смелое решение. Правда, пришлось уламывать Нателлу, чтобы она на время уступила ему свою единственную ценную вещь – коричневую замшевую мини-юбку с золотистыми кнопками. Однако эффект от абсурдного сочетания буденновки и мини-юбки превзошел все ожидания, и после успешной примерки Фурману – уже по доброй воле – выдали чью-то тоненькую блузку с серебристыми полосками. Впечатляющий образ довершили старенькие футбольные гетры поносного цвета, которые Фурман по какому-то наитию прихватил из дому. Теперь фельдмаршала ни с кем нельзя было спутать.

Стратегический план сражения двух армий Фурман составил как всегда прекрасно: правая колонна марширует туда, левая колонна марширует туда, во столько-то часов они встречаются там-то, и происходит битва… Но всё пошло наперекосяк из-за самоуправства командира «левой колонны» Минаева – вроде бы близкого человека, получившего четкие и ясные инструкции и, по дружбе, совершенно секретную карту, на которой были отмечены некоторые из запланированных передвижений противника. Выведя свой отряд к нужному перекрестку лесных дорог, он вдруг решил всех перехитрить и приказал свернуть не в ту сторону, в которую ему было предписано. После этого он почти на три часа просто потерялся в лесу. В отсутствие главных сил противника вражеская армия легко раздавила всех, кого встретила на своем пути, и, поскольку делать ей было уже нечего, начала разлагаться. Игра была сорвана. Наконец всем – и живым, и «убитым» – надоело ждать пропавших, и они собрались уходить в лагерь. Появление Минаева, отряд которого, как выяснилось чуть позднее, во время своих бессмысленных блужданий случайно наткнулся на слабо защищенный тайный штаб противника и захватил его знамя, вызвало сначала смех, а потом усталое раздражение. Основные силы обеих армий полностью сохранились, но при этом оба знамени были захвачены врагом, что по правилам означало поражение. Бред. Все уже достаточно набегались по лесу, и сражаться «стенка на стенку» почти никому не хотелось. Значит, ничья? Ура! И только Фурман ужасно злился на Борьку и вообще на всех людей, которые своей тупой самодеятельностью вечно портили его замечательные игровые планы…

На самом деле Фурман вот уже который день был абсолютно счастлив. Впервые в жизни он был полностью востребован окружающими: вся его живость, все его случайно подхваченные знания, всё, что он успевал придумать, почувствовать и сказать, включая рискованные шуточки, которые сыпались из него на каждом шагу, – всё это тут же летело в общий котел и превращалось в праздник общения. Он совершенно забыл о доме, о своем одиночестве и пустоте, ощущая себя текучим электрическим сгустком, радостно вспыхивающим в момент контакта. И этот контакт происходил почти непрерывно, а в прежнее свое отдельное тело он теперь попадал лишь на какие-то короткие мгновения: забираясь под одеяло и сладко ища удобную позу перед тем как провалиться в сон; или встраиваясь в песенный круг и каждый раз по-новому ощущая, как руки легко укладываются на плечи и талии девушек, а их руки приветливо и благодарно оплетают его самого; или засиживаясь под скрип сосен в полутемной будке туалета, куда, впрочем, всегда вырастала нетерпеливая очередь…

5

В последний день состоялся волнующий, стыдный, смехотворно-нелепый и необыкновенно занудный многочасовой «Откровенный разговор», на котором все по очереди высказывали свое мнение о каждом и о том, что он дал лагерю. (Заговаривая о Фурмане, почти все начинали улыбаться, а комиссар Эля с какой-то неожиданной материнской интонацией рассказала, что она сразу отметила в толпе приехавших москвичей «смешливого мальчика с такими живыми и внимательными карими глазенками» и почему-то решила, что взаимопонимание возможно, а значит, все должно сложиться хорошо, – и дальнейший ход событий показал, что это первое впечатление было правильным.)

Праздничный ужин, устроенный из разнообразных остатков продуктовых запасов, немного развеял общее напряжение, и с набитыми животами все отправились на озеро жечь прощальный костер.

К вечеру жара резко спала. Порывистый ветер гнал на берег короткие насупленные волны, и пустынный пляж выглядел довольно неуютно. Но зато на горизонте над некрасиво бугрящимся морем развертывалась совершенно фантастическая закатная битва. По одну сторону от увядающего на глазах солнца упрямо встали гордое золото, придворная пышность и усталая голубизна уходящего дня, а по другую зависла чудовищная фиолетово-черная туча с беззвучно полыхающими зелеными зарницами, за которой умело пряталась подступающая ночь. Из-за контрастного сочетания казалось, что жутковатый желтый предвечерний свет мигает, как лампочка.

Пока все, тревожно посматривая на небо, суетились вокруг болезненно чадящего костерка, Фурман залез на одинокую каменную глыбу у кромки воды и в каком-то немом цветомузыкальном упоении бросил свой вызов демонически разгулявшимся стихиям (в одной Бориной книге он видел похожую черно-белую картинку: великий английский поэт-романтик Байрон на вершине скалы над бурным морем…). Эффектное театральное освещение и возвышенная фурмановская поза – руки сложены на груди, взгляд устремлен в бесконечный простор, волосы треплет ветер, – произвели соответствующее воздействие на одну из петрозаводских девушек. Она деликатно подобралась к Байрону сзади, мягко тронула его за рукав и спросила, не плохо ли ему. Испуганно очнувшись и чуть не свалившись с камня, Фурман объяснил, что просто хотел немножко побыть один. «У тебя правда все в порядке?..» – «Если ты подумала, что я собираюсь утопиться, то для этого здесь слишком мелко», – пошутил он в своей обычной манере. Успокоенная девушка удалилась, а Фурман остался торчать на дурацком камне, стыдливо глумясь над пошлостью ситуации – и на всякий случай периодически оглядываясь.

Тем временем солнце закатилось, и величественная картина как-то очень быстро размазалась по небу, утратив драматизм и растеряв все свои краски. Даже ту гигантскую черную тучу куда-то унесло. Победила ночь.

В темноте костер все же удалось разжечь, и он получился таким мощным и «долгоиграющим», что после завершения общего веселья – под конец уже совершенно безумного – тринадцать человек решили остаться на берегу и вместе встретить восход. Несколько добровольцев, взяв фонарики, сбегали в лагерь за теплыми вещами и одеялами для всех, и костровое братство с тихими песнями досидело вокруг огня до четырех часов утра, когда тьма немного посерела. Кто-то, сломавшись, отправился спать, а самые стойкие разбились на парочки и тесные кучки, чтобы подремать часок-другой до рассвета.

Фурман прилег, опираясь на правый локоть, а Надя прижалась спиной к его груди и доверчиво положила голову ему на плечо. Отсветы пламени золотили ее смуглые щеки и странно играли тенями, а стеснительно сияющие карие глаза оказались совсем близко. Улыбаясь, Фурман с Надей молча смотрели то на огонь, то друг на друга. Некоторое время Фурман оберегал Надю, борясь со своим бессмысленным нехорошим возбуждением. Но печальная истеричность ситуации «последнего дня», подспудный страх перед неизвестным будущим, жалость к себе, цепляющиеся за спину ледяные когти ночи и исходящее от Нади чудесное живое тепло ослабили его благородную волю. Его левая кисть, до этого спокойно и бережно лежавшая на Надином плече, поползла вверх, изогнулась, ласково потерлась о бархатистую щечку, потрогала твердое ушко, потом скользнула к шее, немного погуляла там и неторопливо направилась ниже, в широко раскрытый ворот… «Нет, – твердо шепнула Надя. – Так нельзя». – «А почему нельзя?» – с глуповатой детской интонацией переспросил Фурман. Нахмурившись, она застегнула две верхних пуговички из трех, потом примирительно захватила его непослушную руку в плен, по-хозяйски крепко прижала к себе в безопасном месте и устало закрыла глаза.

В сумраке шелестели и нежно плескались бессонные волны. Тяжелый от сырости воздух, нервно подрагивая, опускался на песок и вдруг целым куском резко смещался куда-то в сторону, точно объемный бумажный змей на прочной нити, уверенно удерживаемой морским простором… В голове у Фурмана сквозь шуршащую пелену случайных мыслей все громче звучал большой симфонический оркестр, и в какой-то момент он ненадолго отключился.

Около пяти начало светать, и воздух как-то разом посвежел. Прогоревший костер лишь слегка дымил. Все спали, слепившись и пригревшись под кучками тряпья. В лесу на горке с унылой утренней обидой закаркала одинокая птица. Ей долго никто не отвечал, но потом вдруг появилось солнышко, и весь лес мигом оказался охвачен плотным птичьим гвалтом.

Первой открыла глаза Нателла. Она потихоньку встала, сходила в лес и, вернувшись, бодро принялась будить остальных. Поднимались все с мучительными стонами, недоверчиво приглядывались к оплывшим и покрытым черной копотью лицам соседей, начинали смеяться, но по ответному смеху вдруг растерянно догадывались, что и сами выглядят не лучше, и валились на землю от неудержимого общего хохота…

* * *

В Москву было решено возвращаться через Петрозаводск – вместе со всеми, на заранее заказанном автобусе.

Пассажиров и вещей получилось намного больше, чем планировалось, и разгневанного пожилого водителя пришлось унизительно упрашивать, чтобы он разрешил мальчишкам устроиться в проходе на рюкзаках. Фурман с показным самообладанием вошел в салон одним из последних, готовясь всю дорогу стоять, но выяснилось, что Надя давно держит для него место рядом с собой. Наконец автобус тронулся. Хором прокричали «до-сви-да-ни-я!», у многих девчонок на глазах были слезы. Запели, но уже через двадцать минут, когда мотор ровно загудел на шоссе, почти все спали.

Путь до Петрозаводска занял почти четыре часа (так что Фурман зря храбрился – в любом случае не выстоял бы). Примерно посередине, в невзрачном маленьком городке под названием Олонец, сделали остановку. Выходя, Минаев для удобства своей дамы прихватил на прогулку фурмановскую куртку. Он заботливо расстелил ее на мокром газоне, но Мариничева первым делом послала его прикурить для нее сигаретку у каких-то местных рабочих, потом его отвлекло еще что-то, – короче, куртка так и осталась лежать в этом самом Олонце. Фурман вспомнил о ней, когда было уже поздно, и его охватила ужасная ярость. Что он теперь скажет брату?! И вообще, это была его единственная куртка! Распираемый злобой, он выскочил в проход и обозвал Минаева козлом. Мариничева попыталась вступиться за своего несчастного рыцаришку, но Борька с неожиданной строгостью велел ей не вмешиваться. «В качестве к-к-компенсации нанесенного ущерба» он предложил отдать Фурману свою поношенную советскую джинсовку: мол, у него в рюкзаке есть запасная куртка. Заметив умоляющий Надин взгляд, Фурман решил не развивать скандал. «Ладно уж, в Петрозаводске разберемся», – буркнул он напоследок, садясь на свое место.

По приезде в город «товарищи» стали весело разбирать гостей «на постой». Поезд на Москву уходил вечером, поэтому все договорились разойтись по домам, чтобы помыться и поесть, а потом встретиться и вместе погулять. Надя, конечно, мечтала заполучить Фурмана к себе, но в автобусе у него ужасно разболелся живот, и ему срочно, срочно требовалось в туалет. Кто-то сердобольный подсказал, что как раз в том доме, возле которого их высадили, живет Нателла. Морщась и придерживая надувшееся брюхо, Фурман подковылял к ней со слезными мольбами. Видимо, он слишком сложно сформулировал свою просьбу, потому что Нателла смущенно сказала, что она уже взяла к себе Минаева, но, если Фурману это действительно очень надо, то, так и быть, найдет одно местечко и для него. Ситуация получилась неудобная и в то же время комическая, однако объясняться было некогда. «А мне как раз и нужно именно “одно местечко”, – сквозь зубы пошутил умирающий. – И, чур, я займу его первым… Надя, извини, мне придется остаться у Нателлы. (Нателла подняла брови, изумленная такой формулировкой.) Она сделала мне такое предложение, от которого я не могу отказаться. Всё, пока, увидимся через пару часов. Ну, идем же скорее, я правда больше не могу…» – «Да? – озадаченно сказала Нателла. – Но только ты имей в виду, что я живу на последнем этаже и в нашем доме нет лифта». – «О-о-о-х!..» – простонал Фурман, останавливаясь. «Придется тебе еще немножко потерпеть, старик, – мстительно заметил Минаев. – Ничего, я тебе помогу п-п-подняться по лестнице на пятый этаж. Ты, главное, держись. Как говорится, береги себя…» – «Да уж, я попробую… А то ведь вам же будет хуже…»

На самом деле все сложилось очень удачно. Никто еще не знал о том, что Минаев и Фурман по договоренности с Мариничевой решили задержаться в Петрозаводске на несколько дней с разведывательной миссией: у них было приглашение посетить лагерь еще одного карельского коммунарского отряда, к которому в «Товарище» по каким-то неясным причинам относились довольно скептически. Уже поэтому им было удобнее не разделяться в незнакомом городе. Кроме того, Фурман немного побаивался свободного проявления Надиного чувства, понимая, что ему нечем ей ответить. Все равно он скоро уедет, так для чего попусту дразнить ее – он же не хлыщ какой-нибудь… Между прочим, в автобусе Надя доверчиво рассказала ему, что живет в маленьком деревянном доме, где нет ванны и горячей воды, а чтобы принять душ, воду нужно нагревать в специальной дровяной колонке, – для Фурмана это тоже имело серьезное значение. Вдобавок ко всему его единственные штаны были уже такими грязными, что ходить в них по городу даже под видом бывалого походника было неприлично, поэтому у Нателлы доброму Минаеву пришлось отдать своему старому дружку не только обещанную джинсовую куртку, но и модно расклешенные темные брюки, которые, кстати, по общему мнению, на Фурмане смотрелись гораздо лучше. В результате этого переодевания Фурман в какой-то степени перестал быть самим собой и на время как бы превратился в Минаева – у которого не было перед Надей никаких обязательств, а соответственно, и вины.

…На платформе у поезда выстроился огромный круг – провожать москвичей пришли и те «товарищи», которые не смогли приехать в лагерь. Фурману до сих пор было странно видеть знакомых девушек чистенькими, тщательно причесанными и одетыми в нормальную городскую одежду, пусть и с заметным налетом провинциальности. Надя в нелепом цветастом платьице-халатике и больших белых туфлях на толстом каблуке стояла рядом с ним, взволнованная предстоящим прощанием (она тоже еще не знала, что он остается); подлый изменщик Чернов вызывающе обнимал за плечи несовершеннолетнюю красавицу Артамонову (по ней-то сразу было видно, что она не местная), а его грустно ухмыляющаяся жена Ира оказалась зажата между тихим деревенским парнем и одним из братьев-пэтэушников; Мариничева же, как всегда, что-то быстро строчила в свой блокнот в перерывах между песнями…

За пять минут до отправления поезда, когда отъезжающие уже вошли в вагон и стали выглядывать в окна, Фурман с Минаевым спокойно объявили, что они остаются. Все решили, что это шутка, и принялись кто как мог изощряться в остроумии, до последней секунды не веря в возможность такого «предательства». Однако поезд действительно уехал без них – Фурман и сам этому удивился. Все стали расходиться. Надя была очень расстроена и обижена, но… ничего не поделаешь – служба.

Чужой лагерь с лирическим названием «Ивинка» находился всего в получасе езды от города. Детей в нем было много – человек сто, но все они казались предоставленными сами себе. Комиссары держались особняком и часто выступали как отдельный «показательный» отряд, который, естественно, выходил победителем во всех соревнованиях. Фурману бросилось в глаза, что в лагерном туалете было три отделения: М, Ж и К (впрочем, в «комиссарском» точно так же воняло хлоркой и отсутствовала бумага, как и в М). Еще больше его поразило поведение комиссара Саши Зайденберга, который во время отрядного дежурства на кухне расхаживал вокруг чистивших картошку ребят и читал им лекцию о принципах нравственного поведения человека (дети перемигивались и потихоньку передразнивали наставника). После отбоя гостям из Москвы была предоставлена возможность встретиться с «коллегами», но большинство комиссаров не проявили к ним никакого видимого интереса, а Зайденберг так вообще минут через десять демонстративно отправился спать. На взгляд Фурмана, извиняло эту странноватую команду «педагогов» лишь то, что они были «сиротами» – примерно год назад их бросил прежний взрослый «лидер», уехавший заниматься научной работой куда-то на Урал (попутно выяснилось, что юный Зайденберг просто не слишком удачно копирует вольные манеры своего бывшего наставника). К полудню следующего дня Минаев написал подробный секретный отчет об истории и нынешнем положении «Ивинки», и, вознаградив себя «халявным» обедом, разведчики отбыли в Петрозаводск.

Нателла с понимающей усмешкой выслушала их короткий рассказ и потом сообщила, что их ждет приятный сюрприз: домой они поедут не одни, а в «маленькой теплой компании» – «Товарищ» решил направить в Москву ответную дружественную делегацию. Фурман нервно подумал о Данилове, но оказалось, что в делегацию входят сама Нателла, Лариса Котова (она тоже никуда не поступала в этом году) и Тойво Тупин, который приезжал в лагерь на велосипеде вместе с Даниловым. Фурман припомнил, что в Видлице действительно появлялся некто Тойвочка – плешивый человек неопределенного возраста, со свернутым набок носом, маленькими удивленно-внимательными глазками и тонким восторженным голоском… Нателла снисходительно пояснила, что на самом деле Тойво присоединился к ним случайно – просто ему нужно быть в Москве по делам.

Улучив минутку, Фурман с Минаевым обсудили возможную негативную реакцию «товарищей» на тот бедлам, с которым они наверняка столкнутся в «Парусе». В комнате Нателлы на видном месте стояла фотография Сталина (след присутствия ее грузинского папы, жившего в другой семье), интеллигентная Лариса Котова представлялась Фурману неимоверно хитроумным и скрытным существом (вот уж кому на самом деле следовало быть разведчиком), а Тойво даже внешне был вылитым «джокером», – но, как считал Фурман, по дороге их можно будет убедить, ссылаясь на «специфику творческого контингента», не слишком сурово судить «парусную» идеологическую вольницу.

Однако все эти опасения оказались напрасными. Девчонки, с которыми они до отъезда провели еще целый день, гуляя по Петрозаводску, были настроены вполне по-дружески, собирались поддержать Мариничеву в предстоящем сражении и к тому же явно комплексовали перед встречей со стаей высокомерных столичных снобов. Тойво же объявился только в поезде и слушал их рассказы о лагере с открытым ртом, сокрушаясь, что, видимо, совершенно отстал от жизни…

В Москве Тойво, который работал переводчиком, сразу отправился куда-то по делам, пообещав звонить, а девчонок отбуксировали на квартиру к Мариничевой – она решила, что ей будет спокойней, если они поселятся у нее. Вечером там же была назначена большая общая встреча, на которой должна была обсуждаться дальнейшая судьба клуба.

Перед своими домашними возбужденный Фурман предстал в чужой одежде, отощавший, загоревший, обросший рыжей щетиной. Проглотив кучу бутербродов со свежезаваренным чаем, он час проспал в горячей ванной, за обедом коротко рассказал о том, что происходило в Карелии (на сообщение о потере куртки Боря отреагировал неожиданно равнодушно: «Да черт с ней! Я ее уже лет десять не надевал»), потом немного посидел в своей маленькой комнате, поглядывая на забытые книги и на странно высокое небо в окне, и умчался «на собрание».

Ничего хорошего там, конечно, не произошло. Хотя до конца каникул было еще далеко, народу собралось много. Те, кто побывал в Карелии, почти сразу начали спорить и ругаться между собой, а остальные, не очень понимая, о чем идет речь, обижались на то, что ими никто не интересуется, и призывали всех «жить дружно». В общем, вместо нормального обсуждения получилась какая-то каша со взаимными обвинениями. Возбужденные разговоры затянулись далеко за полночь. Когда Минаев позвонил своим родителям, ему было жестко приказано немедленно ехать домой, и Мариничевой пришлось одолжить ему деньги на такси, а Фурману она предложила остаться ночевать у нее: мол, одним человеком больше, одним меньше – какая разница, если спать на полу…

С утра все разбежались по делам, и Фурману пришлось целый день водить гостей по родному городу (Минаева обозленные родители посадили под домашний арест), терпеливо знакомя их с официальными достопримечательностями. Домой он вернулся только часов в десять вечера полумертвый от усталости и с наслаждением вытянулся на своем мягком диванчике, застеленном прохладным чистым бельем.

На следующий день Мариничева зачем-то притащила Нателлу с Лариской в редакцию, а потом позвонила Фурману и хриплым шепотом попросила его сходить с ними куда-нибудь развлечься и вообще взять заботу о них на себя, потому что у нее самой куча работы после отпуска и ей некогда ими заниматься.

Перед выходом Фурман решил еще раз примерить выстиранные и отглаженные мамой минаевские брюки и джинсовку. Не без труда натянув их, он скептически посмотрел в зеркало – и вдруг с пронзительной радостью понял, что на самом деле этот человек вовсе даже не вернулся из Карелии, что он по-прежнему полон той чудесной энергии и что встречи с ним ждут не очередные нудные «гости столицы», а милые его сердцу «товарищи»…

Дома он появился только через двое суток, да и то ненадолго – чтобы быстренько принять душ и одолжить у родителей денег для Нателлы, которая перед отъездом присмотрела себе на Птичьем рынке породистого щенка-овчарку. Когда он причесывался перед зеркалом в прихожей, мама вдруг с заботливым видом сказала: «Ты знаешь, мне почему-то кажется, что в последние дни ты стал похож на какую-то драную кошку». Грубость этого наблюдения задела Фурмана, но он попытался отшутиться: мол, твое сравнение явно хромает, потому что, во-первых, если уж на то пошло, я должен быть похож не на кошку, а на кота, а во-вторых, не вполне понятно, что ты имеешь в виду под словом «драный». Есть известное выражение «кот с драными ушами», которое обычно используется для обозначения драчливого кота, но к данному случаю оно никак не подходит. Однако мама продолжала настаивать на своем толковании: выражение «драная кошка» говорит о том, что эта кошка «гулящая». Ну и пожалуйста, грустно сказал Фурман, раз так, я пошел гулять дальше. Счастливой прогулки, пожелала мама. И возвращайся поскорей.

Надо отдать должное маминой проницательности – она попала в точку. Просто сам Фурман еще не успел ни о чем задуматься – рядом все время были люди.

В тот вечер, два дня назад, позвонил Тойво и стал напрашиваться «тоже немножко пожить» у Мариничевой. Она не возражала – но с условием, что Фурман останется и разделит с ней бремя общения с этими карельскими коммунарами – у него это отлично получается, а ее саму они, если честно, уже слегка утомили, особенно если учесть, что до этого она и так провела с ними без малого целый месяц. Фурман предложил переселить девчонок куда-нибудь еще, но Ольга сказала, что все нормально, пусть живут, сколько им надо, просто она очень устала на работе.

У Мариничевой имелось два «более или менее пристойных» спальных места – кресло-кровать и старая скрипучая софа, у которой было сломано что-то внутри. По просьбе хозяйки за ней «навсегда» закрепили кресло-кровать, поскольку она должна была по мере возможности высыпаться и сохранять работоспособность, а софу девчонки занимали по очереди. «Лишние» гости устраивали на полу общее лежбище из ковриков, спальников, одеял и одежек.

Тойво, несколько раз звонивший с извинениями, что задерживается, приехал очень поздно, поэтому на долгие разговоры сил у Мариничевой уже не хватило и она вскоре ушла спать, а гости чаевничали и негромко болтали на тесной кухоньке до половины третьего. Когда легли, Фурман оказался посерединке – между Тойво и Лариской. С пола темнота представлялась более объемной. За окном по ночному бульвару проносились редкие машины, под Нателлой скрипела продавленная софа, похрапывала Мариничева, потом к ней стал смешно присоединяться Тойво. Лишь Лариска таинственно отсутствовала в звуковой картине. Слева на подушке светлела копна ее волос. Спит она или нет? И это лицо или затылок? Фурман тихо прошептал ее имя, но она не откликнулась. От скуки он как бы случайно притронулся своей коленкой к ее голой ноге и на секунду ощутил странную, поразившую его нежную прохладу. Ему ужасно захотелось проверить, уточнить это необыкновенное ощущение. Шумно вздохнув в притворном сне, он осторожно приложил внешнюю сторону кисти к волшебно-гладкой коже бедра. Потом очень медленно провел на считаные миллиметры вверх, вниз, туда, сюда… осторожно повернул кисть, чтобы почувствовать этот живой шелк ладонью и кончиками пальцев… Удивительное осязание продолжалось довольно долго. Поле скольжений чуть расширилось, но «большой объект» на это никак не реагировал. Неужели Лариска и вправду спит? Или затаилась? Лежала она на животе, голова была повернута в другую сторону, но дыхания Фурман не слышал, сколько ни прислушивался. Одно неподвижное, безответное, живущее скрытой жизнью тело… Не получая никаких сигналов, Фурман стал действовать более свободно. Но теперь им двигал какой-то нехороший игровой азарт – ведь другой упорствовал, прятался, делал вид, что его нет… На ночь Лариска переодевалась в коротенький девчоночий халатик, который, как выяснилось, сам собой завернулся ей на спину чуть ли не до поясницы. Тактично пропустив обтягивающие трусы, испытатель поставил себе целью проникнуть как можно дальше под халат и почесать бесчувственной подруге спинку. В самый разгар его копательных усилий откуда-то с противоположной стороны тела вдруг раздался замогильно тихий, отчетливый и абсолютно трезвый шепот: «Фурман, прекрати». Фурман замер от неожиданности. Почудилось?.. «Лариска, ты спишь?» – «Да.

…Не надо. Фурман. Пожалуйста».

Лариска умела просить. Но больше всего Фурман боялся ее тайного брезгливого презрения. Поэтому он сразу отступил, в знак дружбы прошептал «спокойной ночи!», перевернулся на другой бок и быстренько заснул.

Никаких видимых последствий это ночное происшествие вроде бы не имело. Но вечером, когда все начали укладываться, Лариска с каким-то слишком уж явным облегчением отправилась занимать положенное ей привилегированное место на софе, и с Фурманом вдруг случилась безобразная истерика. Пользуясь тем, что Мариничева в этот момент находилась в ванной, он уверенным голосом заявил, что на софе вполне могут поместиться два человека и сегодня он тоже ляжет там, а не на полу. Лариска растерянно остановилась, прижимая к себе подушку, Нателла подумала, что он шутит, а добрый Тойво в недоумении открыл рот: «Да? Ты что, правда хочешь спать на этой скрипучей сломанной кровати?..» Фурман с вызовом подтвердил, что да, он действительно этого хочет, и все последующие вопросы – типа «А как же Лариска?», «А нельзя ли отложить это желание на другой раз?» и «Зачем тебе это нужно?» – только разогревали его никому не понятное темное возбуждение. Впрочем, Лариске-то оно было понятно – и она очень сдержанно, неумело и беспомощно гневалась, причем даже не столько на самого Фурмана – он был безнадежен, – сколько на ту бестактную ситуацию, в которую он ее загнал. На него она старалась не смотреть, и это приводило его в слезливое отчаяние. Но сам он уже не мог остановиться, его «вело». Тойво, недоверчиво заглянув ему в глаза, обнял его, как больного, и стал успокаивать, шутливо убеждая «не разрушать их мужское половое братство». Сбесившемуся Фурману предлагали спать на софе и одному, и вместе с Тойво, но он отказывался от любых других вариантов, кроме Лариски. А у нее на лице появилось именно то брезгливое выражение, которого он так боялся. Вообще-то она уже была готова переночевать на вокзале и даже начала задумчиво собирать вещи – да и Фурману, похоже, не оставалось ничего другого, как с позором бежать, – но городской транспорт уже не ходил, денег на такси ни у кого не было, а разгуливать в такое время по незнакомому окраинному району и врагу не пожелаешь… Ужасное положение спасла появившаяся из ванной Мариничева. Когда ей изложили предмет спора, она укоризненно проворковала: «Фу-у-ра, да что это с тобой сегодня такое приключилось?» – и в два счета раскидала всех по местам. При этом на софе оказался Тойво («Кто тут не хочет спать на софе? Тойво? Отправляйся на софу! У меня здесь все решается очень просто!..»), а бедной Лариске пришлось проявить унизительную покорность и согласиться опять лечь на полу рядом с противным Фурманом.

Запал у него уже кончился, и, по инерции продолжая хорохориться, он понимал: довести доверившегося тебе человека до того, чтобы он предпочел ночевать на вокзале в чужом городе, лишь бы не с тобой, – это надо постараться. Сам-то он что чувствовал бы сейчас на месте Лариски? Господи, спаси… Собравшись с духом, он попросил у нее прощения за свое грубое поведение, но она лишь горько отмахнулась и бросила загадочную фразу: «Ты не понимаешь. Дело вовсе не в тебе…»

…В темноте на Фурмана стала накатывать забытая тоска. Никчемный человечишка, опять все испортил…

Лариска лежала рядом в прежней зажатой позе – на животе, отвернувшись, не шевелясь. Но теперь Фурман специально следил за тем, чтобы между ними оставалась хотя бы маленькая полоска свободного пространства. Впрочем, это было уже никому не нужно. И ему все больше хотелось незаметно встать и уйти куда глаза глядят, на вокзал. Все хулиганы небось давно уже спят. А хоть бы и нет…

Ворочаясь с боку на бок, он в какой-то момент наткнулся на теплую ладошку Нателлы и в порыве слезливого отчаяния уцепился за нее, как за единственное живое существо в своей ночной пустыне. Он ничего не хотел от этого тихого, безвольного существа – только бы оно оставалось живым. Но оно ответило ему слабым пожатием – как бы простив его безобразие, его грубость, его бессмысленность. И Фурмана внезапно наполнила такая ликующая благодарность к этому теплому существу – а заодно и к его далекому хозяину, который, оказывается, еще помнил о нем и послал ему в пустыню этот скромный привет, эту дружескую весточку, – что он стал нежно поглаживать, баюкать и бережно прижимать к груди маленького утомленного вестника (и – о счастье! – тот еле заметно повторил послание)… А потом, ласково задержавшись на островке запястья с его выпуклой косточкой и беззащитными жилками, он – слепой, бесконечно внимательный пешеход в желтовато-коричневых сумерках осязания – неторопливо двинулся петляющими тропками через спящие поля, холмы и горы, изумленно знакомясь с заповедной нетронутой природой сопредельных стран и ее невообразимыми живыми чудесами… Целые времена прошли, и вот добрался безумный бессонный паломник до таинственной папоротниковой глухомани где-то на краю света. Ему бы остановиться, передохнуть чуток, опомниться, а он вдруг тоскливо разволновался, заспешил, поскользнулся – и, ахнуть не успев, полетел в жадно раскрытую бездну… И кто знает, чем бы все это обернулось, если бы в следующую темную секунду в другом месте земного шара властная Рука Господа не защемила горячечно вздувшуюся плоть грубой резинкой тесных плавок. О, нет! нет! – но пушка уже мучительно выстрелила, выстрелила, выстрелила, выстрелила, и башня стала беззвучно рассыпаться…

– Подожди, я сейчас, – шепнул грустно очнувшийся Фурман, осторожно поднялся и пошел в ванную.

Когда он вернулся, в комнате стояла ночь. Но снаружи уже наступило утро. С бессильной благодарностью обняв покорную руку Нателлы, Фурман прошептал: «Давай немножко поспим, а то скоро вставать».

День пронесся, как сверкающая черная карусель: впервые увиденные глаза и лицо этой девушки, ее тело под легкой одеждой, хождение за руку; уныло-беспокойная очередь за билетами на Ленинградском вокзале, «Детский мир», еще какие-то магазины, поездка домой за деньгами… Нателла уже привезла к Мариничевой смешного, всюду лезущего, неуклюжего, скулящего, ворчащего, беспорядочно делающего лужи и мгновенно засыпающего щенка. Пока все возились с ним, незаметно приблизилась ночь – последняя. Тойво позвонил и сказал, что не приедет, но постарается быть завтра на вокзале. Усталая Мариничева объявила, что идет принимать ванну. Лариска с независимым видом стала устраиваться на софе… Освоившегося и разгулявшегося не ко времени щенка в конце концов пришлось запереть на кухне.

…Она никак не отвечает на его прикосновения и остается неподвижной, точно спит. Как Лариска. Только она разрешает трогать себя. Так со всеми?..

Он попробовал поцеловать ее. Сделал это, как описывалось в «Человеке, который смеется». И вдруг в темноте ему показалось, что ее запекшиеся губы произнесли: «Люблю. Люблю…» Словно «пить, пить…»

Замерев, он прошептал ее закрытым глазам: «Повтори, скажи это еще раз!..»

Ничего не дождался. Это было или нет?

А если да, то что это меняет? Это меняло бы все…

Ее пальцы тихонько сжали его локоть.

Продолжать?..

В какой-то момент она молча, но очень твердо отказалась раздеться до конца, и он, как дурак, долго не мог догадаться почему – ведь прошлой ночью она это сделала?.. Господи, да ей сегодня просто нельзя! Те самые «женские тайны»… Интересно, а у мужчин – то есть у нас – тоже есть свои тайны? Может, поллюции? Но какая же это тайна – смешная ошибка, не более…

Все-таки сказала она или нет?

В любом случае эта ночь была последней, и ему захотелось хотя бы примерно ощутить, каково это – возлежать на женщине. Как там у Рабле: «…и начали тереться друг о друга, изображая животное о двух спинах». Оставалось надеяться, что Лариска спит или по крайней мере отвернулась. Накрывшись простыней, он осторожно взобрался наверх, полежал, опираясь на локти, а потом из ложного любопытства попытался потыкаться куда-то через две пары трусов и плотное препятствие там, внутри, но вся эта глупая игра закончилась тем, что ему очень сердито прошипели: «Слезь с меня! Быстро!» – и даже чуть не сбросили на пол возмущенно-нетерпеливым движением бедер. Он тут же соскочил и весь сжался от ужасающего стыда за себя: скотина, грубая, пошлая скотина!.. И долго-долго заглаживал свою вину легчайшими касаниями, пока сам не растворился.

Когда они проснулись, в квартире было пусто: Мариничева давно ушла на работу, а Лариска, видимо, из деликатности, решила оставить их одних (щенок тоже еще дрых после вчерашних переживаний). Впрочем, минут через двадцать в прихожей мягко щелкнул замок, и Нателла еле успела привести одежду в порядок.

За завтраком Лариска укоризненно отводила глаза, но Фурман старался держаться как ни в чем не бывало, хотя и подшучивал только над самим собой. А потом началась предотъездная суета, общие заботы о бедном лохматом детеныше, и день неудержимо покатился к натужно-веселым коллективным проводам и жалкой неловкости вокзального прощания.

…В метро, по дороге домой, Фурман с внезапным раздражением ощутил, до какой же степени ему надоела жмущая чужая одежда. Скорее бы переодеться в свое, привычное… Глаза у него сами собой закрывались, и он ежеминутно пикировал в грохочущие туннели мгновенных бредовых снов, но тревожная утрата равновесия заставляла его раз за разом вздергивать голову и испуганно выныривать обратно. Драная кошка возвращается домой…

Фурман – «драная кошка»…

Всерьез согласиться с таким определением было невозможно, поэтому растерянный Фурман решил остановиться на том, что случившееся – это просто какой-то необыкновенно щедрый подарок судьбы, что-то вроде награды за… ну, в общем, за то хорошее, что он, наверное, сделал для «товарищей»… Награда нашла своего героя.

Герой небезупречного благородства

1

– Фура, если хочешь, оставайся и поживи у меня еще немножко, – устало предложила Мариничева. – Но только чур, при условии, что у тебя из-за этого не будет проблем с твоими домашними. Хватит с меня и этих ужасных разговоров с Борькиной мамой по поводу каждого его опоздания!.. А мы бы тогда смогли не торопясь обсудить все наши клубные дела и вообще поболтать вволю. Ты ведь просил меня рассказать о том, как у нас с Наппу все начиналось? Вот тебе удобный случай… Фура, скажу тебе честно, у меня тут есть своя корысть. Понимаешь, в Москве всё как-то вдруг навалилось разом – и на работе, и в личных делах… Со временем я, конечно, обязательно разгребу все эти завалы. Но сейчас для меня было бы лучше, если бы кто-то был рядом, – может, тогда я не слишком бы зацикливалась на своих проблемах. В общем, если ты согласишься уделить мне немного внимания, то это со всех точек зрения будет очень кстати.

Фурман стоически пропустил сквозь себя короткую волну опасливо-эротических фантазий, вызванных этим предложением, и твердо решил, что у него никаких «проблем с домашними» не будет – просто потому, что он этого не потерпит. Заскочив домой за зубной щеткой, он с показным равнодушием сообщил растерявшейся маме, что ночевать сегодня не придет и ближайшие несколько дней, скорее всего, будет оставаться у Мариничевой, – телефон ее у вас есть, всё, пока!

В последние недели лета клубная жизнь набрала какие-то безумные обороты. Все уже вернулись в Москву и теперь с утра до вечера паслись в редакции, или сидели у кого-нибудь в гостях, или бродили по центру, хором распевая песни, хохоча и подначивая друг друга. Было уже понятно, что «коммунарский проект» не прошел, но у Наппу родилась новая, завораживающе невнятная идея: клуб как некий идеальный Город, который существует в другой, «параллельной» реальности и который необходимо «проращивать» в самих себе. Члены клуба были немедленно переименованы в горожан и горожанок, производимые Наппу бумаги теперь имели грифы различных городских служб и учреждений, а все происходящее требовалось как-то вписывать в эту призрачную «городскую» перспективу. Поскольку никто не понимал, что конкретно надо делать, все с готовностью ухватились за самое простое, и во время коллективных прогулок старательно выискивали «проявления» воображаемого Города в реальном: какие-нибудь чудесные особнячки, запрятанные в тихих безлюдных переулках, средневекового вида башенки, романтичные мансарды, фигурные флюгера, необычной формы óкна и двери. Особый раздел общей «коллекции» составляли загадочные городские персонажи, которые вдруг, словно по заказу, полезли из всех углов…

А далеко за полночь, когда болезненно нагревшаяся телефонная трубка в мариничевской квартире «теперь уж точно в последний раз» укладывалась на свое жесткое, тесное ложе, Ольга заваривала на кухне свежий чай, усаживалась с прямой спиной на стуле нога на ногу, снимала очки, задумчиво доставала мелко трясущимися пальцами очередную сигарету и, вежливо удерживая ее на отлете, начинала рассказывать «своей верной подружке Фуре» о неправдоподобно солнечном русско-украинском детстве в городе Запорожье; о мучительном для нее и ее младшей сестры разводе родителей; о том, как «чудовищно наивная, но при этом жутко целеустремленная» провинциальная отличница отправилась покорять сверкающую огнями столицу; о неожиданно суровой для вчерашних «домашних деток» самостоятельной жизни в университетской общаге; о возникновении маленькой студенческой общины, интеллектуальным и организационным «мотором» которой, разумеется, был Виталька Наппу. В то время он по каким-то неведомым причинам еще умалчивал о своем недавнем коммунарском прошлом, но – «так же как и вас теперь» – заставлял членов своей «команды» читать кучу посторонней литературы, таскаться в гости ко всяким «светлым шизикам» и практиковать какие-то якобы суперэффективные формы индивидуальной и коллективной творческой жизни. «Ну, а уж после того как он буквально за шкирку приволок нас в Петрозаводск на наш первый сбор, все закрутилось со страшной скоростью…»

Восстанавливая полузабытые подробности своей «странной вечной дружбы» с Наппу, Ольга «в качестве иллюстрации» привела один довольно грустный и как бы не вполне состоявшийся любовный эпизод из романа Кортасара «Выигрыши» (эта книга, по ее словам, очень много для нее значила, и она еще в начале лета пустила свой экземпляр «по кругу»). Фурману было не очень понятно, почему она сослалась именно на этот эпизод. Он переспросил, и Ольга с готовностью пояснила, что у Наппу имеются такие же «легкие отклонения», как и у героя этого романа, – ну, короче, он тоже «интересуется мальчиками»…

Фурман так опешил, что даже не сумел закрыть разинутый рот. А как же?..

…Слушай-ка, – смутилась Ольга, – ты что, правда об этом ничего не знал? Выходит, я случайно тебе проболталась… Ох, какая же я дура! Ведь это ужасная тайна! Я абсолютно серьезно тебе говорю. Ты уже достаточно взрослый, и тебе наверняка известно, как наше государство, да и просто большинство населения относится к людям с подобными «отклонениями». Если об этом хотя бы только слухи поползут – всё, Виталику конец. В лучшем случае ему сломают жизнь, навсегда отлучат от профессии, а в худшем – могут посадить лет на пятнадцать. Никто и не посмотрит, что у него двое детей на руках. Я чувствую себя очень виноватой перед ним! Ему и так нелегко живется… Ну нет, что ты! Слава богу, настолько далеко всё это еще не зашло. Ничего такого, что можно было бы назвать словом «грязь», вообще не происходит. Уж не знаю, как он там с собой справляется, но могу твердо сказать, что вся эта «темная» сторона его жизни находится у него под полным контролем. Надо отдать Наппу должное, он очень мужественный человек, несмотря на свою кажущуюся внешнюю хрупкость. За все эти восемь лет, что мы с ним знакомы, я ни разу не слышала от него не то что какой-то грубой шутки или двусмысленности, но даже банального анекдота на эту тему. Да я сама убила бы его на месте, если бы заметила хоть малейший намек на что-то такое!.. И вообще, пусть это очень глупо прозвучит после того, что я тебе сказала, но скорее всего всё это только слухи и сплетни, которые распускаются многочисленными напповскими недоброжелателями. И я даже не исключаю, что это делается намеренно. Потому что никаких реальных причин подозревать Наппу в каких-то болезненных сексуальных пристрастиях и уж тем более, не дай бог, в каких-то половых извращениях, на самом деле просто не существует. Он не псих и не маньяк, а совершенно обычный человек в этом смысле, разве что с более тонкой и развитой психической организацией, чем у большинства так называемых «нормальных» мужиков. Но подобный «дефект» в той или иной степени присущ почти всем творческим личностям. А Наппу, несомненно, относится к этой категории… Знаешь, я уверена на сто процентов, что если бы я сейчас по глупости не сболтнула тебе лишнего, то ты сам об этом никогда бы даже не задумался – у тебя просто не было бы никакого повода. Вот, действительно, черт меня дернул за язык!.. Фура, заклинаю тебя… Нет, прошу тебя как друга – и моего, и Виталькиного, – ни с кем не говори на эту тему! А еще лучше – просто выброси все это из головы. Я понимаю, что это невозможно, но и ты должен понять мою тревогу. Слово – не воробей, а последствия могут быть самые тяжелые, причем не только для Виталика. Случись что – и это коснется всех нас. Ты даже не представляешь себе, какая жуткая свистопляска может вокруг этого начаться…

Помолчав, Ольга сказала, что только сейчас, благодаря этому острому и в чем-то очень опасному разговору, ей стало ясно: Наппу не просто талантливый человек, каких достаточно много в литературно-журналистской среде, а самый настоящий современный гений, живущий рядом с нами. А к гению – «и это вовсе не я придумала» – нельзя применять наши обычные человеческие мерки. Фурман бодро подхватил эту «культурную» тему, и они некоторое время обсуждали связь гениальности и болезни. Но потом, несмотря на допущенную Ольгой «оплошность» и ее искреннее раскаяние, разговор стал еще более откровенным. Попросив «Фуру» не обижаться, Ольга спокойно констатировала, что ей с ним так легко общаться, потому что он – мужчина не в ее вкусе. «И не в Виталькином, кстати, если этот вопрос тебя все еще бередит. Они у нас похожи: нам обоим нравятся темненькие», – дополнительно успокоила она Фурмана. Он поспешил сделать симметричное признание, после чего растроганная наставница («Ну ты моя Фу-у-ра!..») позволила себе «исключительно по-дружески» предположить, какого типа женщины должны ему нравиться. Стыдливо покрасневшему Фурману пришлось изображать, что ему самому это известно абсолютно точно. (Уф! Бр-р…)

Следующая ночная беседа началась с осторожного вопроса Фурмана о природе «необъяснимо легкой девической влюбчивости». Ольга довольно жестко, но зато доходчиво объяснила ему, что правильнее было бы говорить здесь не о «влюбчивости», а о жалостливой женской уступчивости к бешеному мужскому желанию. И дальше они плавно перешли к бесчисленным мариничевским «романам», ее официальным и неофициальным мужьям и, наконец, к чрезвычайно щекотливой и запутанной нынешней ситуации, причем теперь от Фурмана потребовалось не просто выслушать, а «вникнуть и дать совет».

Выяснилось, что у Ольги уже несколько месяцев развивается какая-то возвышенно-мучительная любовная история с ее «духовным учителем», которого она по-свойски называла Симой (сложность, помимо всего прочего, заключалась в том, что у Симы была замечательная, по словам Мариничевой, жена и двое детей-подростков). Но это еще не все, пожаловалась она. В последнее время к ней с жуткой настырностью «клеится» еще один «великий педагог» – «похоже, мне вообще на них везет!» – Юра Азаров, оказавшийся «ужасным ловеласом» (после некоторых усилий Фурман понял, что речь идет о том странном порывистом человеке восточного вида, с которым он во время весеннего выезда к Никитиным так неудачно побеседовал о дзен-буддизме). Мариничева призналась, что в какой-то момент «по глупости дала ему повод надеяться», но почти сразу после этого передумала, а он уперся, и теперь она не знает, как ей от него отвязаться. Это было уже смешно, но одновременно со всем этим она умудрилась «совершенно искренне увлечься» Борькой. Сейчас она находится на распутье, и ей нужно решить, что делать дальше. Она, конечно, отдает себе отчет в том, что продолжать какие бы то ни было «романтические отношения» с Борькой в Москве было бы неправильно, непедагогично, да и, на самом деле, просто невозможно. С Симой все тоже неясно, потому что в самом начале лета у них произошла небольшая размолвка, а потом она закрутилась с клубом, и с тех пор они еще не виделись. Одно хорошо: Азаров все лето был занят какими-то своими делами и, к счастью, пока не появлялся на ее горизонте.

– Ну, и что ты мне посоветуешь, мудрая Фура?

На взгляд Фурмана, Мариничевой следовало немедленно все бросить и бежать лечиться – вот только куда?..

– А в чем вопрос-то? – аккуратно удивился он. – По-моему, ты сама все очень четко разложила. Никакого «распутья» я здесь вообще не вижу. Если говорить честно и прямо, то этот Азаров тебе просто на фиг не нужен, и непонятно тут только одно: зачем надо было крутить хвостом перед взрослым, темпераментным и к тому же, как ты говоришь, противным тебе мужиком? (Мариничева смущенно согласилась, что, действительно, тут есть и ее доля вины.) Что касается Борьки, то ему, конечно, будет очень тяжело. Но тут уж ничего не поделаешь. Ты ведь с самого начала догадывалась, что этим все закончится? Ну, а раз так, то, как говорится, делай что должен… и лучше побыстрее. Помочь ему ты сейчас не сможешь, даже и не пытайся, потому что ты и есть главная причина… всего этого… Мои утешения ему тоже вряд ли понадобятся. В общем, будем надеяться, что он переживет этот разрыв и ничего с собой не сделает.

– Ох, Фура, постучи по дереву!.. Если с ним что-то случится, я никогда себе этого не прощу…

– М-да. Ну, а с Симой ты сама должна все решить. Чего я тебе тут буду советовать? И вообще, я еще слишком маленький… для таких дел! Так что извини, если я что-нибудь не то тебе сказал.

– Нет-нет, – задумчиво сказала Мариничева, зажигая давно потухшую сигарету, – всё то…

* * *

Заряд был, в общем-то, уже исчерпан, взаимная благодарность выражена, все клубные «косточки» перемыты – и через день-два Фурман, к маминой радости, вернулся домой. Возможно, у мамы и возникли какие-то, как брезгливо выразился Фурман, «гадкие подозрения» по поводу его отношений с Мариничевой, но, едва почувствовав это, он гневно потребовал, чтобы она «выбросила из головы всю эту мерзость», если не хочет «окончательно» потерять его доверие. «Мне этого действительно очень не хотелось бы», – со странной улыбкой призналась мама. «Ну вот и договорились», – остывая, буркнул Фурман.

О темной напповской «тайне» он решил не думать. Ольга сама сказала, что все это только разговоры. Тем более, у человека есть нормальная семья… Мало ли какие «завороты» могли происходить с ним в юности. Главное, что сейчас никаких действительно серьезных поводов для подозрений нет. И точка.

Между тем наступил сентябрь с его неизбежной всеохватывающей рутиной, и клубная жизнь резко пошла на спад. Наппу с Мариничевой вдруг обратили внимание на то, что Фурман – единственный среди их подопечных, кто «болтается без дела», и поспешили его трудоустроить – в редакции как раз освободилось место курьера. Дома к этому отнеслись без особого восторга: конечно, хорошо, что он с помощью своих новых друзей так быстро и легко нашел работу, но это можно рассматривать только как какой-то временный вариант – нельзя же всю жизнь быть курьером! Поэтому все равно следует серьезно подумать о чем-то более основательном и перспективном – например, о поступлении в институт или хотя бы в техникум…

На службу надо было ходить через день. Смена начиналась в одиннадцать утра и заканчивалась около двенадцати ночи, когда очередной номер газеты подписывался в печать и сдавался в типографию. После этого всех дежуривших сотрудников редакции, включая курьеров, развозили по домам на черных «Волгах» издательства «Правда».

Бóльшую часть рабочего времени Фурман в компании двух пожилых тетушек просиживал на диване в так называемой телетайпной, читая приносимые из дома книжки. В комнате было шумно, как на заводе: наперегонки трещали три телетайпа, печатавшие в автоматическом режиме ленты новостей ТАСС и АПН, а по широким трубам, пронизывающим все этажи издательского комплекса, с необычными звуками проскакивали пустотелые снаряды пневматической почты. Основные обязанности курьера заключались в том, чтобы разносить по редакционным отделам отрезки рулонной бумаги со свежими новостями и грязноватые скрученные листы с технической версткой, присылаемые из типографии по трубе. Кроме того, раз или два за день нужно было развезти почту по городским адресам: приемная ЦК, цензура, особо ценимые редакцией авторы, которые лично визировали свои материалы… Для выполнения этой важной государственной задачи курьера у подъезда ожидала сверкающая черная «Волга» со спецномером, позволявшим водителю «под настроение» ехать без всяких правил и даже на красный свет – постовые милиционеры при этом лишь приветственно ухмылялись, а испуганно упирающийся ногами в пол пассажир начинал по-хлестаковски чувствовать себя не каким-то ничтожным посыльным, а царским фельдъегерем, демонически рассекающим пространство страны…

Регулярное общение с издательскими шоферами было, пожалуй, самым острым впечатлением Фурмана на новом месте. Наиболее выдающимся собеседником среди них был молодой парень уголовного вида. Едва юный курьер успевал занять свое место, этот тип начинал потчевать его бесстыдно подробными историями о своих невероятных дорожных мужских приключениях. Постепенно из этих историй выстраивалась некая сложная эмпирическая система классификации особей противоположного пола, которая поразительным для Фурмана образом не была связана не только с их личностными особенностями или социальным положением, но и с внешней привлекательностью. Для настоящего охотника все это, оказывается, не имело почти никакого значения. Пару раз Фурмана даже начинало подташнивать во время этих приятельских бесед.

С Мариничевой и Наппу, вопреки первоначальным надеждам, ему удавалось поговорить лишь в редакционном буфете – за обедом, на который у них далеко не всегда были деньги, а чаще когда Ольга по внутреннему телефону приглашала его «глотнуть по чашечке кофе» или постоять с ней за компанию на лестнице, пока она выкурит сигаретку. Иногда в буфете можно было встретить Минаева и других клубных знакомых, приносивших в газету свои «материалы» и потом мучительно переживавших беспощадную критику старших. Фурман сочувственно выслушивал их, но его очень раздражало, когда в обычном дружеском разговоре «юнкоры» начинали бойко использовать профессиональный жаргон и копировать лихие манеры «настоящих журналистов». Хотя сам Фурман не видел в журналистской касте ничего привлекательного, это мальчишеское обезьянничанье возбуждало в нем ревнивую зависть – у него-то не было никакого живого образца для подражания, кроме, разве что, старшего брата, да и тот не был писателем. Вынужденный как-то отвечать на этот вызов, Фурман во время случайной болтовни в буфете то вдруг наливался тяжелой, упрямой, трезво-разоблачительной «мудростью» в стиле Толстого, а то с ровного места затевал дерзкий, скандально провоцирующий диалог «в духе Достоевского». Обиженные собеседники только головами качали, молча допивая свой кофе… На самом деле почти все они тоже воображали себя писателями.

Вечно все теряющий, унылый, обморочно вялый Минаев как-то дал Фурману почитать два своих «произведения», нацарапанных куриным почерком на мятых листках с подозрительными пятнами. В одном, под названием «Катька», описывался обычный день ничем не примечательной девушки-старшеклассницы. Но все это было увидено с такой нежной точностью, в таких абсолютно интимных бытовых и психологических подробностях, которые, казалось бы, по определению не могли быть доступны никакому мужскому взгляду. А ведь это написал мальчишка, школьник! Откуда он все это узнал?! К сожалению, сам Минаев ничего внятного ответить не мог. Да и рассказ был не закончен, обрываясь на полуслове. Другое его произведение не имело названия, и определить его жанр было очень сложно. Действие разворачивалось в условном «глухом Средневековье»: в каких-то едва обжитых, чавкающих грязью местах с «первичными» топонимами – «Деревня», «Лес», «Река», «Город», среди злобно-пугливых, нищих, почти первобытных человеческих существ, жмущихся в небольшие стаи. Их имена больше походили на клички. Но главный герой даже в этом чудовищном обществе был изгоем. У него не было своего дома, спал он где придется, чаще всего просто под открытым небом. Звали его почему-то Волк, и он, похоже, был немым – наполовину зверем, наполовину колдуном. Ко всему, что ему встречалось, он относился с одинаковым бессловесным вниманием. Одной из его странностей было то, что он мог летать – но делал это как бы не вполне произвольно: его просто поднимало в воздух и несло куда-то. В какой-то момент у читателя возникало сомнение в том, что герой человек… Повествование ничего не объясняло, в нем не было никакого пафоса, никакого юмора, никакой лирики – оно просто следовало за этим отвратительно-притягательным героем, подобно объективу кинокамеры. В какой-то совершенно случайный момент экран гас. Что всем этим хотел сказать автор? К чему он вел? Все вопросы повисали в воздухе. После таких совершенно безрезультатных разговоров с Минаевым Фурману каждый раз становилось стыдно за свою суетливость, болтливость и поверхностность, в то время как Минаев, как ему казалось, смотрит на все из темной, внесловесной глубины. И дело тут было вовсе не в его заикании. Когда Фурман поделился этим переживанием с Мариничевой, она с готовностью подхватила: да-да, ты прав, Борька, конечно, поразительно талантлив, хотя при этом и жуткий неряха…

После семи, когда все, кроме дежурных по номеру, торопливо покидали редакцию, на Фурмана накатывало какое-то детское чувство заброшенности. Трудовая запарка у курьеров обычно начиналась позднее, от чтения его уже тошнило, и он бесцельно бродил по длинному опустевшему коридору, потихоньку носился на цыпочках по безлюдным издательским лестницам, чтобы размяться после долгого сидения, или прилипал лбом к холодному темному стеклу, вглядываясь в далекие чужие окна. Но рано или поздно срок его плена заканчивался – и впереди каждый раз был абсолютно свободный день! Фурман сладко дрых в домашней тишине чуть ли не до полудня, неторопливо приходил в себя, часа два читал, потом обедал с дедушкой, снова брался за книжку, а вечером неизменно отправлялся туда, где происходила очередная встреча клубной компании.

* * *

В конце сентября Фурман получил письмо от Нателлы с несколькими вложенными в конверт самодельными пригласительными билетиками на десятилетний юбилей клуба «Товарищ». На лицевой стороне каждого билетика имелся традиционный коммунарский девиз: «Наша цель – счастье людей! Мы победим – иначе быть не может!». Само письмо начиналось неожиданно: «Ну и морда же ты, Фурман!». Дальше шли грубовато-шутливые (неумелая пародия на пресловутый «туалетный юмор» Фурмана) упреки в том, что у него дома до сих пор нет телефона, а сам он никому не пишет, хотя обещал. Все это было выведено крупными печатными буквами и, вместе с жизнерадостными приветами москвичам от имени «товарищей», занимало бóльшую часть листа. В самом низу мелким неразборчивым почерком было приписано еще несколько строчек, и в них было высказано какое-то совершенно дикое и даже оскорбительное предположение, что адрес Нателлы нужен был Фурману только для того, чтобы она не забывала о своем долге (когда Нателла решила купить в Москве щенка, Фурман занял для нее деньги у своих родителей). «Получишь посылку – адрес можешь порвать». В конце, с переходом на оборотную сторону листа, говорилось:

Извини, Сашка, может я пишу не то, что надо, но я на тебя ужасно злая… Хочется тебя обругать, но не буду.

Приедешь, поговорим (на юбилее).

Мне надо с тобой о многом поговорить.

От первых же слов этого письма Фурмана бросило в краску: до него вдруг дошло, что для Нателлы те две летние ночи значили совсем другое, нежели для него, и она все это время ждала какого-то продолжения. «Неужели она любит меня по-настоящему? – удивлялся он, охваченный сладкой волной тщеславия и благодарности. – Такая яркая, независимая, своевольная девушка – что она могла во мне найти? Ведь она меня совсем не знает…» Значит, тогда ночью ему все-таки не почудилось, что ее запекшиеся от поцелуев губы прошептали «люблю, люблю»? А он-то, как дурак… Боже, какая низость! Какая чудовищная пошлятина! Какой стыд… Он ужасно виноват. Но что же теперь делать? И еще это приглашение… Нужно срочно с кем-то посоветоваться!

Наппу и Борька Минаев, как оказалось, тоже получили приглашения и в ближайшие дни собирались идти за билетами, а Ольгу в Петрозаводск не пускали редакционные дела, но все трое буквально в один голос сказали, что Фурман обязательно должен ехать: раз уж он заварил эту кашу, ему ее и расхлебывать. Поначалу у него имелись слабые отговорки, связанные со служебным графиком, однако выяснилось, что он может в любой удобный момент поменяться рабочими днями с одной из тетушек и получить три выходных подряд. В общем, главной проблемой стало то, как ему следует одеться на такую ответственную встречу. Фурману мучительно не нравилось все, что было в его шкафу. За день до отъезда он в полном отчаянии попросил Минаева о помощи. Немного подумав, тот сказал, что у него есть лишний пиджак, и Фурман немедленно помчался на другой конец города. Приталенный бежевый блейзер с накладными карманами выглядел пугающе модно, отлично сидел на Фурмане и к тому же удачно сочетался с его узкими темно-коричневыми брюками. Минаевская мама вроде бы не возражала: конечно, бери, если это нужно, – у Борьки вон еще прекрасный костюм есть… Фурман стыдливо осознавал повторяющуюся странность своего поведения, но в этой чужой дружеской одежде он чувствовал себя словно в броне перед предстоящими испытаниями.

Несмотря на все эти волнующие приготовления, сама поездка оказалась совершенно бессмысленной. Когда они прибыли в Петрозаводск, на тихий серый город, придавленный низким северным небом, уже опускался вечер. Юбилей «Товарища» отмечали в какой-то школе. Мелькание незнакомых и смутно узнаваемых лиц, радостные крики, смех, огромный песенный круг… Но из-за предстоящего «выяснения отношений» с Нателлой Фурман никак не мог преодолеть охватившую его мучительную скованность. Во время официальной части праздника «московским гостям» пришлось выйти на сцену и с неловкими кривляньями представить дурацкий подарок от «Алого паруса» – склеенный на скорую руку большой бумажный куб, который должен был что-то там символизировать (придумка Наппу, естественно). Впрочем, другие поздравления были не лучше. Главным впечатлением для Фурмана стало то, что он увидел живьем множество товарищеских «стариков» из первых «поколений» клуба. Наппу кое-что рассказывал об их легендарной коммунарской юности, так что уже сами их фамилии звучали как музыка, лица казались необыкновенно притягательными и выразительными, а глаза – сияющими веселой мудростью. В воображении Фурман многое готов был отдать за то, чтобы как-то сблизиться с ними, стать их учеником, хотя и догадывался, что у каждого из них давно идет своя, не слишком удачливая и, может быть, даже скучноватая «взрослая жизнь» – ее тень тоже лежала на этих улыбающихся лицах.

По окончании общего сборища все начали естественным образом делиться на отдельные большие компании и расходиться по квартирам, где праздник должен был продолжиться среди своих. Фурман в панике пробился сквозь шумную веселую толпу и вцепился в ускользающего Наппу, умоляя, чтобы он взял его и Минаева с собой к «старикам». Но гадкий Учитель сказал, что сейчас это абсолютно невозможно. «Почему?!» – «Как бы тебе это объяснить? Коротко говоря, все эти люди, которых вы называете “стариками” и к которым я тоже имею честь принадлежать, уже много лет не виделись друг с другом, и эта встреча имеет для них совершенно особый смысл, учитывая, что между ними существуют давно сложившиеся, глубоко личные и очень непростые отношения… Да, иду-иду, еще секунду!.. Послушай, мы не можем торчать тут у всех на дороге и обсуждать причины, по которым я не могу взять вас с собой. Не хочу обижать тебя, но если ты сам не чувствуешь таких элементарных этических вещей, то что тут поделаешь? Скажу тебе совсем прямо: вы там будете лишними. Попробуй принять это просто как данность…» – «Подожди! Ты не должен вот так бросать нас! В конце концов, это же ты притащил нас сюда! Для чего? Чтобы мы просто напились здесь в стельку? Мы с тем же успехом могли и в Москве это сделать!..» – «Хорошо-хорошо, не ори, я понял, что у вас возникли какие-то проблемы. Я вам еще позвоню, позднее…» – «Куда, когда?!» Поздно, Наппу сбежал, а взбешенного и в то же время готового разрыдаться Фурмана уже тянули с двух сторон настойчивые девические руки…

Остаток вечера они провели со своими ровесниками – пели, потягивали кислое вино, бесконечно хохотали, фотографировались на память. Чувствуя полное опустошение, Фурман с приклеенной улыбкой ожидал разговора с Нателлой. В какой-то момент они оказались сидящими рядом на подоконнике. Слегка поворачивая голову, Фурман видел ее круглые печальные карие глаза, нахмуренные брови, задумчиво надуваемые губы (а ведь я их целовал…), но никакого объяснения так и не произошло – они обменялись парой ничего не значащих вопросов, а потом Нателла сказала «ну ладно» и просто ушла, оставив его сидеть на подоконнике.

Теперь надо было как-то дожить до конца этой поездки. Растягивать губы в улыбке на этом чужом празднике Фурман уже не мог и только тоскливо проклинал себя, Наппу, снова себя… Крутившийся поблизости знакомый мальчишка-фотограф неожиданно спросил его: «Тебе плохо?» Фурман лишь стыдливо кивнул. Нет, помочь ему невозможно. Но все равно – спасибо. «А все-таки эти коммунары – молодцы…»

Он еще нашел в себе силы подойти к Тяхти, которая, по его предположениям, была в курсе всего происходящего с ее подругой, и спросить, как Нателла. «Послушай, Фурман, я не знаю, что тебе сказать. Но по-моему, ты напрасно так о ней беспокоишься. Ничего страшного с ней, слава богу, пока не происходит, – со странной жесткостью сказала Тяхти, глядя ему прямо в глаза. – Просто она должна сама справиться со своими чувствами, а на это ей, естественно, потребуется какое-то время… Нет, как раз тебе лучше к ней пока не приставать… Ну как, я понятно тебе все объяснила? И у тебя ко мне больше нет никаких вопросов? Вот и замечательно. Теперь я с чистой совестью пойду веселиться дальше».

…Провожать их на вокзал почему-то пришло множество народа. Большой поющий круг то и дело с радостью принимал в себя всё новых людей, и Фурман, деликатно обвитый дружескими руками и машинально подчиняющийся качанию общей волны, вдруг испытал острое сожаление, оттого что не может (да и не имеет права – хотя об этом никто кроме Нателлы и Тяхти, наверное, не догадывался) стать одним из них, простым и надежным звеном в цепи братской верности…

Вагон был плацкартный. Фурману досталось верхнее место в проходе, а Наппу и Борьке – верхние в закутке напротив. Настроение у обоих было приподнятое, они хотели общаться, но соседи, занимавшие нижние полки, вскоре начали устраиваться на ночь, поэтому им тоже пришлось расстелить свои постели и лечь. Наверху между Наппу и Борькой завязалась какая-то оживленная беседа. Разобрать, о чем они говорят, Фурман на таком расстоянии не мог. Некоторое время он с отстраненным интересом наблюдал в полутьме за их возбужденным шевелением, а потом, подчинившись нескончаемому перестуку колес и неровному раскачиванию разогнавшегося поезда, погрузился в свои одинокие мысли.

Все вокруг уже давно похрапывали и посвистывали на разные лады, когда неугомонные фурмановские спутники вдруг вспомнили о нем и вместе с подушками разом развернулись в его сторону. «Привет! Ты еще не спишь?» – приглушенными голосами сказали они и предложили включиться в их разговор о том, может ли коммунарство стать реальной перспективой для их московского клуба. Через разделяющий их полки коридор Фурман терпеливо выслушал краткое изложение занятых собеседниками позиций и по настоянию Наппу был вынужден высказать свою – увы, нелицеприятную и крайне пессимистическую – оценку будущего клуба. Наппу поморщился: мол, ничего другого он и не ожидал, Фурман, как всегда, в своем репертуаре – одна злобная критика и никакой конструктивности… Они как-то нехорошо заспорили между собой, а добрый Борька неожиданно попытался поддержать Фурмана, якобы найдя в его словах «некое рациональное зерно». Поддержка эта оказалась настолько неудачной, что оба язвительных противника тут же объединились против доброжелателя (впрочем, перевести огонь на себя ради всеобщего примирения было вполне в духе Минаева). У Фурмана за всем этим вынужденным напряжением сил стояла холодная сосущая тоска, поэтому он быстро иссяк и снова выпал из общения, тем более что разговор уже перескочил на какие-то другие темы, до которых ему сейчас не было никакого дела. А Наппу с Борькой продолжали болтать, словно и не заметив «потери бойца». При этом длинные тонкие напповские руки, высунувшись из-под простыни, навели мосты над пропастью между полками и, по его навязчивой привычке дружелюбно цепляться за выступающие детали одежды собеседника и ловить чужие руки, вступили в «параллельный» разговор с вялыми минаевскими руками. Гибкие пальцы, как будто зажившие своей отдельной жизнью, с бережной решительностью сплетались и расплетались с сонными и неуклюжими; мягко подбрасывали и подхватывали безвольно падающую белую кисть, а потом долго баюкали ее, как бы успокаивая; выгнутая раскрытая ладонь, встав на дыбы, точно королевская кобра в боевой стойке, медленно сходилась с другой – словно обмякшей в страхе – ладонью, а сойдясь, на мгновенье обвивала ее и потом долго-долго прощалась с ней, повиснув в плотном тягучем воздухе… Сам Борька, похоже, уже утомился от разговоров. Безнадежно застряв на какой-то своей нелепой мысли, он начал слегка горячиться, и эта непрерывно плетущаяся с помощью его рук паутина мешала ему сосредоточиться. Не переставая говорить, он раз за разом машинально высвобождался из захвата и потом со слепой досадой пытался уклониться от общения в этом «параллельном мире», что придавало игре грубоватый кукольный драматизм.

Из-за усталости, отупляющей качки и тусклого ночного освещения Фурман то и дело проваливался в глубокие скважины мгновенных железнодорожных снов. Очнувшись по новой на своем месте в несущемся поезде, он вдруг заметил, что вдалеке в проходе мелькает какая-то странная фигура, – вскоре ему стало понятно, что это приближается проводник (он был в форме и фуражке), не без труда удерживающий на ходу равновесие. Фурман на всякий случай подал предупредительные знаки Наппу и Борьке, чтобы они вели себя потише, но они не обратили на них внимания, а проводник был уже совсем рядом. Когда его взгляд случайно наткнулся на переплетенные над проходом голые руки, на его унылом морщинистом лице выразилось страшное изумление. Отшатнувшись, он по инерции начал заваливаться набок, но смог как-то извернуться и устоять на ногах. Это как будто вернуло его к реальности: одной рукой он покрепче ухватился за поручень, а другой ошарашенно сдвинул свою фуражку на затылок. Постояв так несколько мучительных секунд в ходящем ходуном проеме, дядька словно бы пришел к какому-то нелегкому внутреннему решению, – но теперь его вытянутое лицо говорило о мрачной детской обиде или даже (если учесть, что он был «при исполнении») о чем-то вроде оскорбленной чести. В немом возмущении он начал медленно поднимать глаза к потолку, внезапно встретил наблюдающий взгляд Фурмана – и аж присел с перепугу, повиснув на поручне. Недоверчиво присмотревшись, проводник выпрямился, сердито покачал головой, шепотом произнес «тьфу!» и с брезгливо-недовольным видом двинулся дальше по проходу.

Наппу и Борька ничего не заметили. А Фурмана охватило странное чувство – смесь стыда и смеха. Когда Наппу, пожелав ему и Борьке спокойной ночи, протянул раскрытую ладонь для ласкового прощального пожатия, Фурман с дружеской покорностью ответил на него, хотя ему ужасно хотелось рассмеяться.

Бедный Наппу! Бедный, ничего не понимающий Борька… Мало на него было Ольги! Конечно – он же «темненький»… Господи, ну и руководители нам достались…

Но он тут же с горечью одернул себя: чья бы корова мычала…

* * *

Этой осенью семья Наппу переехала из комнаты в коммуналке в небольшую и не новую, но зато отдельную двухкомнатную квартиру. Хотя вещей у новоселов было немного, в веселом суматошном переезде приняло участие множество добровольных помощников, и с первого же дня этот дом стал центром притяжения для самых разных людей. Кроме постоянной клубной компании там вечно крутились, выступали с докладами и оставались ночевать всевозможные «светлые шизики», улыбчивые изобретатели «вечных двигателей», непризнанные художники и поэты, бойкие гипнотизеры, философы-неомарксисты с изысканно-чудаковатыми манерами и педагоги-экспериментаторы, нередко приезжавшие из других городов. Напповская жена Лена не только не возражала против такого наплыва гостей, но и предоставила в их полное распоряжение маленькую комнату, в которой поначалу планировалось устроить детскую.

Клубная компания продолжала регулярно собираться, совершать совместные выезды и обсуждать читаемые по кругу книги, но раскачать эту, как говорила Мариничева, «казачью вольницу» хоть на какую-нибудь общественно полезную деятельность не удавалось. Тем не менее Наппу очень раздражался, когда на общих встречах «бесплодный критикан и зануда» Фурман заводил разговоры о «вырождении клуба». Сам Наппу по-прежнему легко и по любому поводу выдавал кучу творческих идей и проектов, и отсутствие поддержки его почему-то не слишком огорчало. «Вам же хуже, – говорил он. – Мне-то что, я делаю свое дело. А вы просто еще не догадываетесь, что жизнь человеческая страшно коротка и летит очень быстро. Однажды вы поймете, какие возможности из-за своей лени или по глупости упустили, спохватитесь, но будет уже поздно».

В жизни Фурмана все складывалось относительно благополучно: не слишком тяжелая «трудовая повинность», вольное чтение, дружеский круг, – однако и без напповских запугиваний его теперь все чаще охватывало забытое школьное ощущение неприкаянности и полной бессмысленности своего существования. Чтобы избавиться от тревоги, он попытался вернуться к своему заброшенному замыслу – подробно описать один долгий зимний день старшеклассника, – но то, что у него получалось, ему совершенно не нравилось. Промучившись несколько дней, он сдался, и эта неудача лишь усилила его беспокойство.

Как-то в редакции Наппу, в очередной раз перечисляя равнодушной клубной публике «добрые дела», за которые желающие могли бы взяться, среди прочего объявил, что он был бы крайне благодарен тому, кто поможет ему привести в порядок его личный архив, всё еще не разобранный после переезда на новую квартиру. У самого Наппу не было ни времени, ни сил этим заняться, хотя, по его словам, без своих архивных материалов он был как без рук. До этого момента Фурман, как и все остальные, слушал его вполуха, обмениваясь ироничными замечаниями с соседом, но тут вдруг что-то заставило его задуматься.

Из своих летних разговоров с Мариничевой он вынес деликатно-многозначительное представление о «хрупкой гениальности» Наппу. Его стыдная тайная «болезнь» и бытовое чудачество, порой граничащее с юродивостью, энциклопедическая осведомленность в самых разных областях знания и поразительная способность фонтанировать свежими идеями, необычайная общительность и демонстративное стремление обуздать утекающее время (каждые пятнадцать минут Наппу, где бы он ни находился, доставал из кармана колоду скрепленных резинкой карточек и делал в них загадочную стенографическую запись о происходящем) – все эти странности заставляли Фурмана предполагать, что за ними скрывается некое покрывающее их «высшее творческое оправдание»: например, что Наппу уже давно работает над каким-то грандиозным утопическим сочинением, которое призвано перевернуть мир, или что у него имеется хотя бы детально продуманный план такого сочинения (ведь говорил же Пушкин о Данте, что один только его план ада – гениален), или еще что-нибудь в этом роде. Фурман даже спросил у Мариничевой, знает ли она что-нибудь о «большом труде» Наппу. Ольга сначала удивилась и сказала, что ей ни о чем таком не известно, а потом почему-то разволновалась и стала убеждать Фурмана, что в принципе Наппу вполне способен написать «что-то вроде фантастического романа», – возможно, когда-то он даже заговаривал с ней на эту тему, но она, к сожалению, сейчас не помнит никаких подробностей. Тем не менее она абсолютно уверена в том, что если бы Наппу реально взялся за создание какого-то серьезного произведения – причем в любом литературном жанре – и, главное, смог бы довести эту работу до конца, то результат получился бы как минимум конкурентоспособным, а по максимуму – чем черт не шутит, возможно, это потянуло бы и на «Нобелевку»… Впрочем, Фурману все это было не так уж и важно. Он уже принял решение резко повернуть свою никчемную жизнь и пойти служить великому Учителю. Если надо, он начнет с разбора архива. И пусть другие будут презрительно кричать ему вслед, как его любимому чеховскому герою: «Эй, Маленькая польза! Маленькая польза!» – что ж, ему это как раз по душе. Он ведь всегда хотел быть именно таким – простым водителем троллейбуса, тихим морским офицером, дворником в психушке, верным слугой…

Однако выраженная Фурманом готовность помочь, похоже, несколько озадачила Наппу. Возможно, он вообще не рассчитывал на чью-либо помощь или именно от Фурмана ее не ожидал, считая его язвительным циником, неспособным ни на какое доброе дело, – как бы то ни было, он даже не сразу понял, что Фурман имеет в виду, и потом долго перебирал свои карточки, пытаясь сообразить, когда у него найдется свободное «окошко», чтобы ввести новоявленного помощника в курс дела.

Основная часть архива размещалась во встроенном стенном шкафу в детской комнате. На первый взгляд, там все было более или менее в порядке: бумажки распиханы по папкам с какими-то условными надписями, а на некоторых полках папки даже стояли по алфавиту. Но Наппу объяснил, что на самом деле внутри папок царит дикий бардак, и задача-максимум заключается в том, чтобы заново всё систематизировать. По какому принципу? Это Фурману придется определить самому. Свои приходы он должен будет согласовывать с Леной, а в решении любых технических вопросов ему предоставляется полный карт-бланш. Завершив торопливые инструкции недоверчивым напоминанием о том, что любые попытки несанкционированного выноса архивных материалов из дома будут безжалостно караться, Учитель умчался по своим делам. Лена в этот момент отсутствовала, и взволнованный Фурман остался наедине с заветным хранилищем.

Для начала он, покраснев, позволил себе найти и заглянуть в тоненькую папку со своей фамилией… Увы, никакого компромата или разоблачительных психологических характеристик там не оказалось. Это был абсолютно случайный набор «документов» – словно создатель архива просто прихватил первые попавшиеся бумажки с образцами почерка и аккуратно сложил их в «личное дело». Содержимое других взятых наугад именных папок по сути было точно таким же: о том, что Минаев хочет стать журналистом, говорили типографские гранки двух его заметок с чьей-то жесткой правкой, а художественный талант Сони Друскиной подтверждался несколькими газетными вырезками с ее рисунками и черновыми набросками, по всей видимости, похищенными из редакционной мусорной корзины. Решив, что доверие Учителя и допуск к действительно важным материалам нужно еще заслужить, Фурман приступил к последовательному просмотру папок.

На это ушло около трех недель. Как Наппу и предупреждал, видимая систематизация архива на поверку оказалась фикцией. Непонятно только, как он сам мог ориентироваться в этом хаосе – он ведь говорил, что архив нужен ему для работы?

Никаких следов предполагаемого «утопического романа» или «большого философского труда» Фурману обнаружить не удалось. Хотя авторство подавляющего большинства архивных текстов принадлежало самому Наппу, в основном это были всё те же странные «продукты» его творчества – шутливые приказы, обращения, послания и проекты, – с которыми Фурман так или иначе уже сталкивался раньше, просто здесь они были собраны вместе. В целом эта бумажная гора, конечно, впечатляла. Но когда Фурман попробовал представить себе, что будет, если перечитать все это подряд, у него в голове возник лишь загадочно отвратительный шум…

Наверно, нужно было сделать небольшой перерыв. Фурман доложил Наппу о проделанной работе и не спеша начал продумывать новую систему рубрикации, в связи с чем ему даже было разрешено взять домой несколько папок с клубными материалами.

К концу ноября как-то резко похолодало, закрутились метели. Заботливая мама поспешила достать из шкафа зимнюю куртку Фурмана – длинную, почти до колен, из жестко шуршащего нейлона ядовито-ультрамаринового цвета, с оловянно блестящими плоскими пуговицами и нейлоновым же пояском, который с трудом застегивался на два пришитых мамой маленьких крючочка. Папа купил ему эту куртку года три назад – она была достаточно теплой, не промокала и стоила недорого.

Однажды, вернувшись из очередной курьерской поездки, Фурман не раздеваясь заглянул в школьный отдел – без всякого дела, просто поздороваться. Ольга была чем-то занята, но попросила подождать ее буквально пару минуток. Сидевший за соседним пустым столом стажер и местный хлыщ Лёня Загальский обвел Фурмана скучающим взглядом и вдруг с подчеркнутой вежливостью попросил разрешения задать ему один вопрос. Фурман вынужден был пожать плечами в знак согласия (до этого он не раз оказывался свидетелем Лёниных упражнений в унизительном остроумии по отношению к безответным юнкорам). Понимающе покивав и брезгливо стрельнув глазами по фурмановской куртке, Лёня поинтересовался, где это ему удалось приобрести такую необычную вещь – уж не на распродаже ли рабочей одежды в городе Олонце Карельской Автономной Республики, где, как он слышал, Фурман вместе с Наппу и Мариничевой побывал этим летом? Густо покраснев, Фурман примирительно пробормотал, что вообще-то эту куртку ему уже очень давно купили родители в ГУМе… а Наппу в Олонце не было… Мариничева среагировала на «ключевые слова», встрепенулась и с шутливым возмущением потребовала, чтобы Загл прекратил доставать «мою добрую Фуру» своими грязными намеками, но тот нагло велел ей помолчать: ты давай, мол, занимайся всякими важными делами, а мы тут без тебя разберемся. Лучше всего было бы исчезнуть под шумок, однако у Загла возникли и другие вопросы. «Фурман, признайся, только честно, ты давно смотрел на себя в зеркало?» – «Нет, недавно… Сегодня утром… А что? – растерялась жертва. – У меня что-то не в порядке?» – «Да как тебе сказать… А почему ты не бреешься?» Действительно, после окончания школы Фурман решил свободно отращивать волосы и, условно говоря, «бороду», которая благодаря своему странному красновато-рыжему отливу уже летом, в Карелии, будучи еще щетиной, привлекала к себе всеобщее внимание. Неожиданно выяснилось, что опрятного модника Загальского ужасно оскорбляет буквально все во внешнем облике Фурмана: и эта его чудовищно провинциальная куртка, и жалкая поросль на лице, якобы делающая его похожим на вождя корейского народа товарища Ким Ир Сена, и, увы, не слишком чистая в этот день грива… Мариничевой опять пришлось вмешаться: да какое тебе до всего этого дело? Оставь мальчика в покое! Чего ты к нему привязался-то? Но ее заступничество Лёню только разъярило: раз этот человек (то есть Фурман) позволяет себе без стука заходить в эту дверь, когда ему вздумается, бессмысленно торчать тут целыми днями и отвлекать людей от работы своей болтовней, то и он, со своей стороны, имеет право предъявить к нему какие-то минимальные этические требования!!! Ну всё, приехали… Это уже полное ку-ку… «Да, а вы с Наппу совершенно напрасно потакаете их хамскому поведению!..» На крики прибежал заинтересовавшийся Наппу, и скандал получил какое-то новое развитие, но огорченный Фурман предпочел молча удалиться на свое служебное место.

Ночью в ванной он долго вглядывался в свое отвратительное лицо. Да… И куртка у него, конечно, уродливая. Но все же насчет Ким Ир Сена – это преувеличение. Не так уж он на него и похож…

Господи, как же все плохо.

Из-за тяжелой серой пелены, постоянно закрывающей небо, и колючих ледяных метелей и без того короткое светлое время дня почти не ощущалось. Когда в половине четвертого Фурман торопливо забрался в машину, чтобы второй раз за этот день развезти срочную почту, ему почему-то показалось, что дело близится к вечеру, он даже специально посмотрел на часы и убедился, что это не так, но через каких-нибудь двадцать минут стало уже темно, как ночью.

В этом промежутке произошло одно странное событие, совершенно выбившее Фурмана из колеи. Суровый пожилой водитель уже выехал на Ленинградское шоссе, развернулся и уверенно понесся в сторону центра. Взлетев на мост у Белорусского вокзала, он резко притормозил на горке, Фурмана чуть подбросило, и на долю секунды он испытал опасное и смешное состояние невесомости. Из-за метели видимость была минимальной: несколько метров заснеженного асфальта с одиноким фонарным столбом и гранитным парапетом висели в пустоте, набитой шарахающимися косяками призрачных снежинок. Рядом по тротуару, слегка наклонившись вперед на сильном ветру, шла девушка в белой куртке. Фурман успел заметить на ее лице какую-то удивительно счастливую улыбку, потом девушка прикрылась ладошкой от порыва вьюги и пропала – машина помчалась дальше. Фурмана внезапно охватил приступ отчаяния. Он готов был просить водителя остановиться и выпустить его, но на площади они не могли этого сделать, а бежать от угла улицы Горького обратно пришлось бы кругом, через весь вокзал… Поздно: она сейчас наверняка уже завернула в метро – вход был прямо на мосту, всего в нескольких шагах от того места. И даже если бы он ее догнал, что бы он ей сказал? «Девушка, постойте, можно с вами познакомиться? Я работаю курьером…»

За окнами проплывали лучащиеся огни главной московской улицы. Нет, слишком счастливое у нее было лицо для одинокого человека… Фурман вдруг ясно осознал, что эта улыбка напомнила ему молчаливую Надю, которая была так доверчиво влюблена в него летом в карельском лагере. До этой минуты он почти и не вспоминал о ней. История с Нателлой все заслонила. А на юбилее ее почему-то не было. Как странно все повернулось… Неужели она и была той любящей Ты, его «второй половинкой», которую он мечтал встретить – и упустил?..

Следующие несколько дней он пребывал в чудесном лихорадочном состоянии, сочиняя длинное стихотворение об этой встрече на мосту среди метели: «Дробно-колючая пурга / Слепит бездомный лик фонарный… Я видел вместо девушки тебя / А я бежал с тобою рядом… И сладко долгим долгим сном / Шептать любимой имена…»

Когда стихотворение закончилось, Фурман, по выражению Мариничевой, выпал в осадок.

Все в жизни разом потеряло смысл, и у него еле хватало сил, чтобы заставить себя доползти до работы. Все свободное время он просто валялся мордой к стенке в какой-то тупой тоске.

И тут ему пришло письмо с приглашением в зимний лагерь «Товарища».

Оказывается, о нем помнили, он был нужен, его ждали! Фурман страшно разволновался, ходил со всеми советоваться, рассказывал о петрозаводских коммунарах, о том, что они «в отличие от нас, заняты настоящим Делом», о Наде, с которой ему, может быть, удастся встретиться ТАМ… «А как же эта твоя Нателла?» – спрашивали его. Он не знал, но в любом случае все это была жизнь, а здесь, в Москве, – только медленное и бесцельное пропадание. Ну что ж, поезжай, говорили ему, может, правда найдешь там свое счастье – по крайней мере, мы все тебе этого желаем…

Оставалось только уладить вопрос с работой. На этот раз Фурману нужна была целая неделя, включая два дня новогодних праздников. Пришлось идти в отдел кадров. Сидевшая там тетка очень удивилась его просьбе об отпуске за свой счет на такой долгий срок. Она понимает, что ему это очень нужно, но кто будет работать вместо него? Когда вам надо уезжать? Через три дня?! Вот эта безумная срочность окончательно ее рассердила, и она уперлась: нет, ничем не могу вам помочь. Если бы вы предупредили заранее, хотя бы за месяц, или, еще лучше, нашли себе какую-то замену, еще было бы о чем говорить. А так… Никакой замены у Фурмана, конечно, не было. Да и письмо он получил всего пару дней назад. Похолодев, он в последний раз попытался умолить ее: поверьте, мне правда очень нужно уехать! Бесполезно. «Хорошо, тогда я прошу уволить меня по собственному желанию.» – «Пожалуйста! – презрительно усмехнулась она. – В таком случае вы должны написать заявление на имя главного редактора. Только напрасно вы думаете, что все так просто: по закону вам придется отработать как минимум две недели. Если вас это устраивает…» Взбесившись, Фурман выкрикнул что-то про рабство, заявил, что он все равно уедет, и потом в ярости написал заявление об уходе с завтрашнего дня. Все рухнуло, ну и черт с ним! Он этого не хотел!

Мариничева с Наппу только руками развели. Он ведь и их подвел – они его рекомендовали.

Родители, конечно, были в шоке: как это «уволился»? Совсем? Но почему?!

2

Мурманский поезд уходил ровно через час после наступления Нового года. На вокзал Фурман решил ехать не из дома, а от Наппу, у которых собралась вся большая клубная компания. Внутренне Фурман был уже не здесь: его била нервная дрожь, и он то и дело посматривал на часы (от напповского дома до метро было ровно семнадцать минут ходьбы быстрым шагом, а ведь у него с собой еще рюкзак и лыжи), но все хотели с ним попрощаться, словно он отправлялся куда-то очень надолго и его не чаяли больше увидеть. В последний момент, уже в дверях, ему засунули в рюкзак большой конверт, в котором, как выяснилось позднее, была куча записок с дружескими пожеланиями встретить в Петрозаводске «сам знаешь кого», признаниями в братской любви и советами, как правильно себя вести в далекой и полной опасностей Карелии…

Всю дорогу Фурман бежал изо всех сил и, войдя в полутемный, пропахший дымом, жарко натопленный плацкартный вагон, был уже насквозь мокрый. Несмотря на новогоднюю ночь, народу было полно. С трудом запихивая лыжи и рюкзак на боковую багажную полку, где уже лежали чьи-то тюки, Фурман пропустил момент, когда поезд плавно тронулся, и не успел проститься с Москвой по-человечески, как хотел.

Слабый свет в вагоне вскоре почему-то вообще выключился, так что постели все стелили на ощупь, при унылом мелькании заоконных фонарей. У Фурмана было верхнее боковое место, и, чтобы не толкаться с соседями в проходе, он решил переждать всю эту суету, сидя за столиком. Другой угол занимал здоровенный угрюмый мужик – пространство под столом оказалось полностью занято его ножищами. Фурман смиренно пристроился спиной к окну, хотя сидеть так было не слишком удобно – в лопатку упиралось крепление прута, на котором висела занавеска, да и взгляд в темноте остановить было особо не на чем. Пока остальные соседи укладывались, мужик молча выставил на стол пару алюминиевых кружек, уверенно набулькал в них из какой-то нестандартной бутылки и коротко предложил Фурману: «За Новый год». Судя по мерзкому запаху, в кружке был самогон, и Фурман вспомнил, что с обеда почти ничего не ел. Одна из женщин, оказавшаяся в этот момент рядом, неодобрительно посмотрела на него, но отказываться было неудобно. Кружки звякнули: «Ну, поехали!..» Осторожно давясь, Фурман сумел допить эту гадость до конца и с усвоенной на школьных пьянках вежливой неторопливостью закусил кусочком соленого огурца, который вместе с салом был радушно выложен соседом на обрывке газеты. Вообще-то все это было ужасно смешно – вот такое диковатое праздничное начало поездки в неведомое будущее. А ведь еще говорят, что как встретишь Новый год, так его и проживешь… После второй кружки Фурман вдруг почувствовал, что со страшной скоростью пьянеет. Он поблагодарил соседа за угощение, кое-как расстелил белье и, едва не сорвавшись, забрался наверх. Некоторое время он с усилием раскручивал вертушку у себя в голове в обратную сторону и мягко сопротивлялся бортовой качке, а потом был утянут течением ко дну.

Когда он вышел в Петрозаводске, северное небо показалось ему еще ниже и пасмурнее, чем в октябре. С глупой радостью вглядываясь в лица случайных прохожих, Фурман пешком неторопливо отправился к Нателле. Он поднялся по знакомой высокой лестнице на пятый этаж и узнал, что она уже ушла – видимо, к Тяхти, причем с вещами. Вот так, значит, его встречают… До Тяхтиного дома было не очень далеко. Пока Фурман шел туда, стемнело, и в безветренном морозном воздухе по-новогоднему медленно начал падать густой пушистый снег. Под ногами уютно поскрипывало. Эх, как же все-таки хорошо жить!

Тяхти дома тоже не оказалось. Ее мама озабоченно сказала Фурману, что он должен срочно бежать на автовокзал – возможно, еще успеет на автобус, но куда все едут, она не знала… Проклиная свою беспечность и обиженно удивляясь, что ему даже записки не оставили, Фурман помчался в исходную точку – автовокзал находился сразу за железнодорожным, по другую сторону путей. А что если они уже уехали, растерянно думал он на бегу. Не хватало только первого января остаться ночью одному в чужом городе. Да еще с этими треклятыми лыжами!..

Но именно по лыжам его и опознали в самый последний момент: водитель автобуса уже закрыл двери, и тут кто-то сквозь надышанный в замерзшем стекле глазок увидел еще одного «нашего».

– О! Здрасьте! А мы уж подумали, что ты не приехал, – сказала высунувшаяся из дверей Нателла, подзывая Фурмана и одновременно пытаясь удержать на поводке огромную восточно-европейскую овчарку, которая бешено возражала против появления нового пассажира. – Не пугайся, это Риф. Он тебя не укусит.

Надо же, тот самый московский щеночек! Проскочив мимо Рифа, с трудом заблокированного хозяйкой, Фурман тяжело плюхнулся на сиденье, которое для него приветливо освободили, автобус тронулся, и тут же все привычно затянули «Из окон корочкой…». Фурман подпевать пока не мог – сначала надо было немножко отдышаться и прийти в себя.

Минут через десять городские огни остались позади. Встречных машин почти не было, как и признаков жилья в окружающей тьме. Под ровное сильное гудение мотора коллективное пение постепенно угасло. Переговорив о том о сем со знакомым соседом, Фурман выяснил, что «зимовка» (так коммунары называли свой зимний сбор) пройдет в шикарном месте – на даче обкома комсомола, расположенной в лесу на берегу большого и очень красивого озера, что Данилов если и приедет, то только на один день, и что встреча с Надей, ради которой, Фурман, собственно, и рванул сюда, возможно, вообще не состоится: мало того, что ее не будет на «зимовке», но и в самом «Товарище» она после летнего лагеря вроде бы больше не появлялась. Сосед даже вспомнил ее не сразу.

Короткие лучи передних фар выхватывали лишь заснеженную ленту шоссе с ослепленно застывающими у обочины призрачными толпами лесных деревьев. На Фурмана внезапно накатила чудовищная усталость. Он сказал, что, пожалуй, немножко подремлет, сполз пониже, чтобы было к чему прислонить голову, и сразу вырубился.

Когда он пробудился и мучительно разогнул затекшую шею, почти все вокруг спали. Все так же заунывно завывал мотор и с обеих сторон дороги сплошной стеной тянулся темный лес. Единственным развлечением в этом сонном царстве был лежащий у ног Нателлы огромный нервный пес. Однако свое детское знакомство с Фурманом Риф явно не желал признавать. Сама Нателла тоже бодрствовала, но на попытки Фурмана завести беседу отвечала как-то неохотно, предпочитая задумчиво смотреть на пустую дорогу сквозь черное переднее стекло, по краям которого посверкивали тоненькие серебристо-золотистые паутинки-царапинки.

Обкомовская дача действительно оказалась замечательным сооружением. Снаружи она напоминала гигантскую сказочную избушку с высоченной островерхой крышей, а внутри была на удивление просторна и, помимо широких коридоров (в одном из них даже стоял теннисный стол без сетки) и нескольких спален, имела великолепный каминный зал, большую столовую, кухню, городские туалеты и даже душевые (горячая вода, правда, отсутствовала). И все это на шесть дней было в полном распоряжении «товарищей»!

Случайно или нет, Фурмана определили в один отряд с Нателлой. Этот отряд был самым маленьким. Из восьми человек шестеро в нем были девчонки. (Впрочем, примерно такое же соотношение было и в других отрядах. Как говорил Наппу, «бабье царство» было одним из верных признаков того, что коллектив перестал творчески развиваться.) Отряду было велено разместиться в небольшой комнатке с четырьмя унылыми железными койками вдоль стен – середину позднее заняли четыре видавших виды брезентовых раскладушки.

При всей соблазнительности каминного зала, без живого огня там оказалось очень холодно, да и сидеть было не на чем, поэтому общее знакомство и короткие представления отрядов прошли в столовой. Ужин в день заезда был выдан «сухим пайком» и мгновенно умят. Перед отбоем небольшая компания желающих подышать свежим воздухом выбралась наружу и постояла в темной тишине среди сугробов под очистившимся небом, усеянным на всю свою бесконечную прозрачную глубину цветущими звездами…

Следующие три дня все шло по плану. На взгляд Фурмана – очень вяло и по большей части занудно. Он пытался как-то расшевелить свой отряд, но включение в пресловутое «коллективное творчество» давалось стеснительным карельским девушкам довольно туго. Фонтанируя разнообразными идеями, Фурман пару раз с удивлением ощутил себя в роли Наппу, с ходу предлагающего и такую возможность, и такую, – но почему-то все без толку. Тем не менее даже те девчонки, которых он раньше не знал и которые поначалу испуганно замирали от его шуток и поддразниваний, теперь с готовностью хихикали вместе с остальными, а на вечерних обсуждениях тупо повторяли друг за другом, что «у нас в отряде создалась веселая атмосфера». Однако Нателла смотрела на все эти фурмановские усилия довольно скептически и в какой-то момент с неожиданной жесткостью высказала накопившееся недовольство: мол, смеяться, конечно, не вредно, но нельзя ко всему на свете относиться с иронией, есть и серьезные вещи. Как говорится, делу время, потехе час. Произошло это во время отрядной подготовки к очередному общелагерному делу. Все испуганно опустили глаза, Фурман тоже растерялся, но было ясно, что если кому и отвечать, то только ему – не только как очевидному, хотя и не названному заводиле «нехорошего веселья», но и просто как старшему по возрасту. «Ты имеешь в виду какой-то конкретный случай, когда смеяться не стоило, или говоришь вообще?» – осторожно спросил он, нарушив неловкое молчание. Нателла что-то запальчиво ответила, но на самом деле затевать спор было совершенно не ко времени: через пять минут их отряд должен был выступить совсем на другую тему. Фурман сказал, что считает этот вопрос очень важным, поэтому лучше перенести его обсуждение на вечер, когда над ними не будет висеть никаких срочных дел. Все с облегчением закивали, и подготовка к выступлению продолжилась – правда, уже по более «серьезному» варианту сценария, который в самом начале был предложен Нателлой. Фурман первый сказал, что нужно к нему вернуться, и вообще очень старался воздерживаться от шуток и никого не провоцировать.

Ситуация была сложной. Хотя внезапно прорвавшееся раздражение Нателлы отчасти наверняка было вызвано ее старой обидой – и тут уж ничего нельзя было изменить, – за ним стояли и очевидные «идейные расхождения». Вопрос для Фурмана заключался в том, стоит ли обсуждать их открыто и публично. Все-таки он здесь всего лишь гость. А учитывая эмоциональный запал Нателлы и ее твердокаменные политические взгляды (недаром у нее дома на видном месте стояло собрание сочинений Сталина), прямое «выяснение отношений» вполне могло закончиться скандалом. Никакого смысла в этом не было, и Фурман грустно решил спустить все на тормозах. «И здесь я тоже лишний», – подумал он.

Потом одна из девчонок, улучив минутку, по секрету сообщила ему, что многие в их отряде считают, что Нателла была не права в своих упреках. Ведь среди коммунарских лозунгов есть и такой: «Живи для улыбки друга!». Так что пусть Фурман знает: они на его стороне, хотя и вряд ли осмелятся сказать об этом вслух.

Этот жалкий «заговор» растрогал, насмешил и в то же время встревожил Фурмана. Неужели никто из старших «товарищей» не понимает, что нельзя так формально работать с подростками, твердя при этом о самоуправлении, творчестве и прочих замечательных вещах? Кого они хотят обмануть? Если люди перестают им верить, то чем тогда коммунарство отличается от официального комсомола? С лозунгами там тоже все в порядке. Но любое общественное разложение как раз и начинается с того, что слова расходятся с делами, а правда никого не интересует!

Возможность высказаться откровенно все больше вдохновляла Фурмана. Вот только как это воспримет Нателла? Начнет ссориться? Ему стало ее жалко. Он ведь ей не враг – наоборот, он хочет помочь, и разговор не должен превращаться в какое-то темное сражение между ними. Конечно, Нателла порой бывает слишком прямолинейной и жесткой в своих оценках, из-за этого ее авторитет и так уже слегка пошатнулся, но ни в коем случае нельзя допустить, чтобы в отряде произошел раскол. А для этого они оба должны понять, что в чем-то главном они являются союзниками, что у них общая цель. И эта цель – разбудить людей от духовной спячки, освободить их от страха перед другими и помочь им сознательно строить свою жизнь как служение высшим ценностям: Добру, Справедливости, человеческому Братству. Революция должна продолжаться! И кто, если не мы, подхватит ее пошатнувшееся знамя?! «Наша цель – счастье людей! Мы победим, иначе быть не может!»

Однако Нателла отнеслась к попытке Фурмана подготовить почву для предстоящего разговора как-то рассеянно – кажется, она просто обрадовалась тому, что он обратился к ней по-дружески и без привычных подкалываний. А разговоры… «Понимаешь, Сашка, я вообще пришла к выводу, что дело не в словах, а в чем-то другом. Слова иногда только мешают…»

Вокруг них с подчеркнуто незаинтересованным видом постоянно крутился отрядный молодняк, поэтому углубляться сейчас в эти новые смутные мысли Нателлы было вряд ли удобно. В любом случае, примирение между ними состоялось, и это было очень хорошо.

Разговор, напряженно ожидавшийся всеми членами отряда, начался уже перед самым отбоем.

…Вот мы тут часто рассуждаем о том, хорошо или плохо работает комсомол, сказал Фурман. А что такое «комсомол»? Если кто случайно не знает – это организация молодых коммунистов. Значит, мы здесь все по определению коммунисты. Более того, если внимательно к нам присмотреться, можно заметить, что на всех нас одинаковая и довольно необычная одежда: зеленые военные рубашки, красные галстуки, а у некоторых на голове еще и буденновки. Все это символизирует нашу особую верность революционным традициям. То есть мы с вами не просто молодые коммунисты, а, можно сказать, их передовой отряд, «разведчики из будущего», выражаясь словами братьев Стругацких. Зря мы, что ли, по нескольку раз в день хором повторяем тайное заклинание: «Наша цель – счастье людей, мы победим, иначе быть не может!» Да что – мы! По всей нашей огромной стране чуть ли не на каждом шагу можно увидеть красные революционные флаги, портреты и памятники вождям и основателям коммунистического движения, гигантские плакаты с лозунгами: «Вперед, к победе коммунизма!», «Революция продолжается!», «Коммунистическое учение всесильно, потому что оно верно»… В школах и институтах мы все в обязательном порядке изучаем основы коммунистической теории. И даже не важно, что мы в лучшем случае просто вызубриваем перед контрольной или зачетом эти «заумные» слова: «диалектический и исторический материализм», «производительные силы и производственные отношения», «классовая борьба», «смена формаций» и прочее – а потом тут же выбрасываем их из головы. Важна только наша абсолютная уверенность в том, что с воплощением коммунистической идеи в нашей жизни все уже налажено, все работает, и мы прямой дорогой, несмотря на отдельные мелкие проблемы, движемся именно туда, куда надо, то бишь в светлое коммунистическое будущее. Но раз мы в любом случае победим и по-другому просто быть не может, то и беспокоиться вроде бы совершенно не о чем. Счастье людей гарантировано!

Но вот мы, молодые коммунисты, сидим тут, и, если честно, я не вижу никакого прямого – и даже «кривого» – перехода от нас, таких, какие мы есть, к этому самому светлому будущему и к этим счастливым людям, которые якобы являются нашей целью. То есть пересади любого из нас сейчас туда, к ним, – и мы там сразу все испортим. Мы просто по-человечески совершенно не подойдем к этому будущему, за которое вроде бы боремся здесь. Им придется, как минимум, очень долго лечить нас, причем держа в глубоком карантине. Потому что на самом деле мы никакие не коммунисты.

Давайте задумаемся: а что каждый из нас в своей жизни делает именно как коммунист? Чем мы, собственно, отличаемся в своем поведении от других людей, которых мы гордо считаем пошлыми обывателями, безыдейными мещанами, лицемерами и так далее? Сразу скажу, что хорошие отметки в школе, участие в сборе металлолома, помощь старушкам при переходе через улицу и прочий детский лепет тут не считается. И вся эта наша коммунарская униформа тоже.

Тогда во что же мы верим? Или мы на самом деле ни во что не верим и только повторяем, как попугаи, чужие слова, не вкладывая в них никакого своего, личного смысла? «Социализм-коммунизм… Производительные силы, производственные отношения…» Какие отношения-то? Производство – чего? А мы сами-то здесь при чем, если коммунизм – это всего лишь какая-то абстрактная самодвижущаяся машина, не имеющая к нам никакого «производственного» отношения? Ну да, нам здесь приятно сидеть – каникулы, Новый год, собралась теплая компания, песни, игры, природа вокруг, опять же поболтать можно о том о сем…

Руководитель нашего московского клуба Виталий Наппу – вы его наверняка знаете, потому что он тоже из «Товарища», – так вот, он любит ссылаться на одну малоизвестную цитату из раннего Маркса: о том, что «коммунизм есть производство развитых форм общения». Мне эта мысль кажется очень важной и продуктивной, хотя я сам ее пока не до конца понимаю.

Что такое «развитые формы общения»? Видимо, здесь имеются в виду не только такие сложные области, как искусство или наука, но и весь круг человеческого поведения, в том числе и самые обычные, на первый взгляд, вещи: то, как мы едим, например (ведь это можно делать очень по-разному), как читаем, как разговариваем друг с другом, как понимаем или не понимаем, и даже, между прочим, как, когда и над чем смеемся. Вот что такое, оказывается, коммунизм! И в этом смысле он касается каждого человека, поскольку каждый из нас, хочешь не хочешь, является «производителем» тех или иных «форм общения», и речь здесь у Маркса, как я понимаю, идет лишь о степени нашей очеловеченности…

Наверное, Фурман слишком долго готовился к своему выступлению и, что называется, «перегорел»: его не оставляло ощущение, что он говорит не от сердца, а просто повторяет заранее придуманные фразы о творческой свободе и любви к людям, но в них нет ни того, ни другого – одни пустые, фальшиво серьезные слова. А ведь главная его мысль как раз и сводилась к тому, что слова и дела часто противоречат друг другу, а смех позволяет слегка отстраниться от них и увидеть все таким, как оно есть.

Когда он остановился, в комнате повисла долгая нелепая пауза.

– Судя по задумчивому выражению ваших лиц, в моих словах было слишком мало смешного, – криво усмехнулся Фурман. – Это печально. Я прошу прощения за то, что на ночь глядя заморочил вам голову своими дурацкими рассуждениями…

– Нет, почему? – вдруг подал голос второй отрядный мальчишка, фотограф Вася. – Мне, например, было интересно!

Все засмеялись и зашевелились, меняя позы.

Потом девчонка из тайной «фуровской фракции» отважно задала какой-то глуповатый вопрос, Фурман удачно переадресовал его Нателле, и разговор продолжился. При этом обнаружилось, что «стиль сплошного веселья» осуждается не столько Нателлой, сколько малознакомой Фурману широкоплечей девушкой с тяжелым подбородком, большим открытым лбом и спокойным пристальным взглядом. В первый день, когда всех участников сбора представляли на общем кругу, о ней было сказано, что она успешная спортсменка-лыжница, победительница то ли городских, то ли республиканских соревнований. Но в отряде она вела себя очень скромно и до этого момента таила копившееся возмущение. Кроме всего прочего, девушку – уже в этом разговоре – задели «вольнодумные» высказывания Фурмана о том, что формализм и бюрократия пронизывают всю систему комсомольской работы и в зародыше душат любую инициативу, рождающуюся снизу. Она была твердо убеждена, что в комсомоле «все нормально», «работа идет по разным направлениям» и что какие-то отдельные недостатки, наверное, можно найти – особенно если их хорошенько поискать, – но где их нет? Как известно, не ошибается только тот, кто ничего не делает. «Нам, жителям небольшой республики, – сказала девушка, – очень не хотелось бы думать, что в Москве – столице нашей страны, которая во всем должна быть примером для остальных, – работа с молодежью поставлена настолько плохо, как об этом рассказывает Саша». Ему, конечно, виднее, раз он приехал к нам оттуда. Но допустим, что какие-то отдельные нарушения в самом деле где-то случаются. Тогда у них должны быть конкретные причины и виновники, которых необходимо найти, чтобы исправить положение. Только и всего. Нас, безусловно, тоже волнуют эти проблемы, хотя нам они кажутся далекими и достаточно абстрактными, потому что в нашем городе ничего такого просто нет. И вообще, критиковать со стороны всегда легко, гораздо труднее честно делать дело на своем месте.

Фурман был так поражен этими «антимосковскими» выпадами и намеками на свою «подрывную деятельность», что обиженно решил на какое-то время самоустраниться из разговора. Пусть «местные» сначала разберутся между собой, кем они его считают – вредоносным чужаком или другом. Многие почувствовали, что спортсменка перегнула палку, и поспешили объяснить ей, что она просто не знает Фурмана, а для тех, кто был с ним в летнем лагере, он безоговорочно «свой», и его мнению вполне можно доверять, тем более что он представляет здесь клуб «Алый парус», которым руководят журналисты «Комсомольской правды» (опровергать или уточнять эти лестные оценки Фурман, конечно, не стал). Попытались возразить ей и по существу – правда, приводя при этом какие-то нелепые детские аргументы «из собственного опыта». И даже Нателла признала, что, например, в работе с «трудными» подростками у городских комсомольских организаций существуют острые и пока неразрешимые проблемы. Но спортсменка, неожиданно для себя оставшись без главной поддержки (Нателла была для нее безусловным авторитетом), только сверкнула глазами, набычилась и с демонстративным хладнокровием продолжала настаивать на своем.

Разговор зашел в тупик, и вскоре все дружно начали зевать, утомленные этой бессмысленной вязкой возней. Упрямая соперница потихоньку торжествовала, и тут Фурман, который сидел с огорченно опущенной головой, наконец завелся. Он еще успел ощутить, как внутри него откуда-то снизу поднимается ледяная волна Гнева Разума, оскорбленного в своих самых чистых и благородных намерениях… И когда в следующее мгновенье он поднял голову, окинул всех внимательным взглядом и негромко заговорил, им уже в полную силу заиграла праведно-хищная страсть Оратора Революции – больше не считающаяся ни с какими «ложными приличиями», сделавшая его тело восхитительно легким, речь – безжалостно откровенной и шокирующе возвышенной, а яростные жесты – отточенными и наглядными. Трагически-надрывное взывание к безответным общечеловеческим ценностям и прямое магическое обращение к темным глубинам души собеседника сопровождались жестким профилактическим выжиганием всей моральной и интеллектуальной территории возможного противника. (О великий Достоевский! Да и Боря сейчас наверняка мог бы гордиться своим младшим братом, который следовал ярчайшим образцам его полемической тактики в скандально беспощадных ночных спорах с мамой об идеалах!) После того как всякое сопротивление было подавлено на корню, произошло истерическое братание немногочисленных уцелевших. И вот это была самая настоящая победа коммунизма, понятого как производство развитых форм общения, над формализмом и бюрократией – пускай и в отдельно взятой комнатушке!

Когда все было кончено, часы показывали уже начало третьего. Отряд, обессиленный драматичными коллективными переживаниями, стал быстренько укладываться спать. Многие даже решили не чистить зубы. Сильно перевозбудившийся Фурман, привычный к поздним ночным бдениям, наоборот, долго и с удовольствием умывался (даже ноги помыл под холодной струей – увы, первый раз в новом году), долго сидел в туалете под непрерывное журчание текущей в соседней кабинке воды, а вернувшись в темную духоту отрядной спальни, зачем-то решил переодеться в чистое и долго на ощупь копался в своем рюкзаке, стараясь не шуметь, хотя все уже явно вырубились. Впрочем, приглядевшись, он обнаружил, что койка Нателлы, стоявшая первой от двери (Нателла всегда вставала раньше всех), пустует. Фурман вдруг подумал, что их бурный разговор вполне мог ее расстроить или даже обидеть, а он в своем самодовольстве этого просто не заметил. Он ведь не подошел к ней и ни о чем не спросил в конце, хотя на самом-то деле именно из-за нее и в большой степени для нее весь этот спектакль и был затеян… Где же она? Он представил, как по ее неподвижному лицу медленно стекают слезы, дрогнул и отправился ее искать.

Поиски ничего не дали. Теряясь в догадках и уже чувствуя накатывающую усталость, Фурман уныло побрел в туалет. В дальнем конце холла перед широким темным окном стояла Нателла – но не одна, а с Вовкой Даниловым, четырнадцатилетним сыном руководителя клуба. Вообще-то он был в другом отряде, но вот, почему-то тоже не спал в такое время. Фурман относился к Вовке с большой симпатией: этот худенький светловолосый озорник с невиннейшими голубыми глазами, ломающимся голосом и обманчиво вялыми движениями был тонким ценителем юмора. Но сейчас между Нателлой и Вовкой происходило что-то непонятное. Фурман даже остановился, не зная, стоит ли ему приближаться. Слегка отстранившись от Вовки, Нателла посмотрела на Фурмана и как-то очень грустно кивнула ему. Он принял это за знак одобрения и с улыбкой двинулся дальше. В этот момент Нателла что-то тихо проговорила Вовке – и вдруг тот с яростным взвизгом закричал ей в лицо: «Она меня достала! Я ненавижу ее! Ненавижу!!!» Крик перешел в сухое рыдание, но тут мальчишка краем глаза наконец заметил Фурмана, закрыл лицо руками и метнулся к двери туалета. «Вовка! Подожди! Вернись, пожалуйста!» – с усталой строгостью сказала Нателла ему вслед. Он же со всего разгона слепо ударился плечом о косяк, жалобно вскрикнул от боли, бессильно разрыдался в полный голос и исчез, грохнув напоследок дверью.

Сцена была абсолютно театральная. Но сама Нателла выглядела настолько раздавленной и опустошенной, что Фурман даже не стал спрашивать ее, что здесь произошло.

– Я могу ему чем-то помочь? – деловито произнес он.

Она горько покачала головой, потом пожала плечами и прошептала «попробуй». Лицо у нее при этом было совершенно мертвое.

– Ты сама-то как? – поинтересовался Фурман, с сомнением глядя на нее.

Нателла вяло показала, что справится.

Войдя в туалет, Фурман сразу увидел Вовку, который тщательно умывался над раковиной. Волосы у него были мокрые – наверное, совал голову под струю. Лицо опухшее, глаза красные, мутные, но смотрят с легким вызовом. Бедный птенец…

– У тебя уже все нормально?

Вовка медленно кивнул. Потом сказал в нос:

– Вод долько вытереться дечеб.

Фурман обрадовался:

– Хочешь, я принесу тебе полотенце?

– Да чего там. Само высохнет. – Вовка хмуро улыбнулся.

– А то давай? Я быстренько сбегаю. Зачем с мокрой головой-то ходить? Заболеешь еще…

– Не, не заболею. Меня, между прочим, вообще никакая зараза не берет. Поэтому предупреждаю: я еще многих здесь переживу, пускай не надеются! К тебе, Фурман, это не относится. Ты хороший человек, так что живи!

– Спасибо, но я надеюсь, что и все остальные еще немножко с нами поживут.

– Вот как раз этого, честно тебе скажу, мне не очень бы хотелось…

Эта притворно-полупьяная беседа тянулась еще некоторое время, но потом Фурману удалось убедить Вовку, что им обоим, и уж тем более ждущей их снаружи одинокой и ужасно уставшей Нателле давно пора на боковую.

Фурман вышел первым, Вовка – через пару минут, уже с зачесанными назад влажными волосами и маской холодного равнодушия на бледном помятом лице. Нателла утомленно усмехнулась ему, но он предпочел гордо держать дистанцию.

– Ну что, проводить тебя до койки? – заботливо предложил ему Фурман.

– Нет, спасибо, я уж сам как-нибудь дойду. Мозги, вроде бы, еще работают – дорогу я помню. Но если что, то не поминайте Вовика лихом!..

Уже попрощавшись на все лады, погасив по просьбе Нателлы свет в коридоре и с шарканьем уйдя за угол, он еще не раз внезапно материализовывался из темноты, то по новой желая им спокойной ночи или доброго утра, то изображая пьяного и смешно выкрикивая какие-то мрачные шутки. Наконец его удалось прогнать.

– Кажется, всё, ушел… – прошептал Фурман, прислушиваясь и с улыбкой поглядывая на Нателлу. Терпеливая забота о Вовке связала их странным чувством родительской пары. – Что будем делать дальше? Пойдем спать? Или ты хочешь поговорить?

– Если честно, то я уже и сама не знаю, чего хочу. Просто все это очень тяжело… Вообще-то я тут ужасно замерзла, – неожиданно добавила она.

Только теперь Фурман заметил, что Нателлу трясет – все это время она стояла у окна в одной рубашке. Он суетливо заставил ее набросить на плечи его свитер и побежал за чем-нибудь теплым.

Когда он вернулся, Нателла смотрела в окно на сказочный зимний пейзаж: неправдоподобно огромный, низко висящий лунный шар ярким потусторонним светом заливал гладко укрытое снегом озеро и нежные прибрежные возвышенности с уходящей к горизонту плотной нервной графикой елового леса. Лежащие на полу тени от оконной рамы были четкими и контрастными, как в солнечный полдень.

Нателле вроде бы стало получше, но добиться от нее объяснения того, что произошло с Вовкой, Фурману удалось не сразу. Она сказала, что все это непосредственно затрагивает личную жизнь некоторых других людей, а она сама просто оказалась, как говорится, в неудачном месте и в неудачное время: Вовке было необходимо кому-то «поплакаться в жилетку», и она позволила ему это сделать. Хотя сам «градус» его напряжения и озлобленности оказался для нее неожиданным. Вовку, конечно, жалко, ему сейчас очень трудно. Но на самом деле проблема вовсе не в нем. Он здесь скорее жертва…

– Понимаешь, мне даже неудобно тебе об этом рассказывать. И я до сих пор для себя не решила, надо ли вообще об этом говорить, и можно ли… И как, какими словами… Я боюсь, что это может вызвать у тебя неприятие или даже отвращение к тем людям, которые здесь замешаны. А это совсем не то, чего мне бы хотелось. Но в любом случае все это должно остаться строго между нами.

Ты знаешь, я впервые в жизни столкнулась с такой сложной ситуацией. И я только сейчас поняла, что мне самой очень нужен чей-то совет, потому что я уже не знаю, что мне делать и как себя вести…

В конце концов Нателла решилась произнести: у Данилова-старшего есть любовница. Фурман удивился и даже слегка рассердился – и это все? То есть в этом, конечно, нет ничего хорошего, но ведь вообще-то в жизни такое случается довольно часто. Из-за чего же столько переживаний? Однако это было еще не все. Роман завязался внутри «Товарища», и избранница руководителя клуба оказалась (заслуженно или нет, уже не важно) в роли «фаворитки» – на этом сборе она была комиссаром. Нателла смущенно призналась, что о подобных вещах она раньше читала только в исторических книжках о жизни царей и императоров. Некоторое время отношения удавалось держать в относительной тайне, но недавно Вовка каким-то образом об этом узнал и, естественно, пришел в дикую ярость. Поскольку он не мог ни поделиться с кем-то своими переживаниями, ни удерживать их в себе, рано или поздно должен был произойти взрыв. О девушке, носившей комиссарскую буденновку, Нателла уклончиво сказала, что человек она непростой. Будучи не слишком опытным комиссаром, она пытается лично контролировать порученную другим работу, вникает во все детали и часто проявляет излишнюю принципиальность в мелочах. Собственно, из-за этого все и случилось. Сегодня днем она сделала Вовке замечание по какому-то пустячному поводу, и парень взбунтовался – при всех грубо наорал на нее. А она в ответ тоже не сдержалась. Хотя, если честно, и ее можно понять, потому что у мальчишки характер тот еще. В общем, нашла коса на камень…

– А хуже всего то, – запальчиво сказала Нателла, – что эта история у Данилова – далеко не первая. Когда именно все это началось и как он дошел до такой жизни, я, конечно, не знаю – да и никто, наверное, об этом не знает, кроме него самого. Но мне абсолютно точно известно, что эта цепочка тянется в прошлое… Ну вот, теперь ты знаешь все наши секреты.

Фурман только головой покачал. Надо же, везде одно и то же. С ума они все посходили, что ли? Просто какая-то эпидемия на сексуальной почве…

– Не знаю, утешит ли тебя это, но я тоже могу поделиться с тобой одной нехорошей тайной.

– Ой, мамочки! – весело содрогнулась Нателла. – Может, уже хватит на сегодня? А то я скоро в обморок упаду от всех этих «нехороших» тайн…

– Нет уж, тебе придется потерпеть. Потому что в нашем клубе точно такие же проблемы, как у вас, но только у обоих руководителей.

– Подожди, я что-то не понимаю… Как это может быть? – Нателла широко раскрыла глаза.

Фурман начал объяснять, но от внезапно открывшегося ужаса обоих охватил совершенно гомерический, неостановимый, наизнанку выворачивающий хохот…

Когда судороги наконец утихли, они, обессилено держась за животы, уставились в окно. Луна за это время успела переплыть к лесу. В безветренном воздухе медленно, словно на ниточках, опускались редкие крупные снежинки, и с этим простым движением вид стал глубже и еще чудеснее. А главное, ничто в нем не напоминало о существовании людей. Их здесь как будто никогда и не было. И казалось, что могучая воля зимы с легкостью покроет все, что посмеет ей противостоять, все перемелет, сотрет все случайные следы, и в мире останутся только эти гладкие, алмазно поблескивающие белые волны с застывшими черными узорными гребнями…

Оттуда, издалека – как бы глазами зимы – Фурман бросил пронизывающий обратный взгляд на «свое» темное окошко, различив за тонкой стеклянной преградой два чуть теплых, прерывисто вздыхающих комочка, которые в своей жалкой печали были бесконечно чужеродны всей этой великой победительной тишине и красоте мира – заблудившиеся инопланетные детеныши, преданные своими взрослыми…

Нателла поежилась. Фурман спросил, не холодно ли ей, она кивнула, и он осторожно обнял ее за плечи одной рукой. Нателла устало и доверчиво прислонилась к нему, и некоторое время они стояли перед окном, тихо обнявшись и глядя на падающий снег.

Для Фурмана это было частью зимнего чуда, бесценным простодушным подарком, означавшим, что он прощен. Ответом на такую доброту могла быть только немедленно отданная жизнь, и он с радостным изумлением ощущал в себе вращение каких-то тяжелых колес, перенастраивающих, словно куранты, механизм его судьбы. Оставалось лишь удивляться тому, как он мог еще совсем недавно тоскливо мечтать о Наде и делать на встречу с ней такие безумные ставки. Конечно, причиной этой пустой игры воображения было одиночество. Проклятое одиночество! Но ведь именно оно привело его к этому волшебному окну, где внезапно выплеснувшие наружу чужие темные страсти, тайные признания, беспомощное сочувствие и благодарность перевернули все его жалкие расчеты… Столько всего произошло в эту ночь…

– Не хочется уходить отсюда, но мне надо хотя бы пару часов поспать. А то я утром не смогу подняться, – сказала Нателла.

Спустя полминуты Фурман спросил: «Ну что, пойдем?» – и мягко убрал руку с ее плеча.

Когда они, держась за руки, тихонько вошли в душную отрядную комнату, он сразу решил передвинуть свою раскладушку вплотную к кровати Нателлы. Наверно, это было неправильно и непедагогично по отношению к остальным членам отряда, да и сама Нателла, поняв, что он хочет сделать, как-то испуганно покачала головой, но невозможность дотронуться до нее казалась ему сейчас нестерпимой. Он боялся, что происшедшее с ним чудо исчезнет. А все остальное можно будет как-нибудь пережить.

Нателла – видимо, от усталости – легла прямо в одежде, и он тоже не стал раздеваться. Приподнявшись на своем скрипучем ложе, он коснулся ее лица и волос, а потом – чувствуя, что это уже совершенно лишнее, – осторожно провел рукой по груди. Ему стало стыдно: он же не вор, надо дать ей хоть немного отдохнуть. Достаточно и ее руки. Казалось, Нателла уже спала, но ее пальцы слегка шевельнулись в ответ…

Утреннюю зарядку они позволили себе пропустить. Конечно, это было плохим примером для младших (не говоря уже о ночной перестановке мебели), но в отряде нашлись деликатные люди, которые взяли руководство на себя и быстренько выгнали всех недоумевающих из комнаты.

Лишние десять минут условного сна на общую мучительную ситуацию не повлияли. К счастью, никаких важных дел на этот день не планировалось, а поскольку с самого утра за окнами все призывно сверкало на солнце, главным событием стала короткая лыжная прогулка по непроходимо заснеженным окрестностям, с последующей оргией валяния в сугробах, веселой и жестокой игрой в снежки, угощением друг друга сосульками, возведением крепости и прочими простыми зимними радостями детей и собак.

На следующий – уже предотъездный – лагерный день фурмановский отряд дежурил по кухне, а на вечер был назначен традиционный коммунарский «откровенный разговор». (Данилов в лагере так и не появился – может, и к лучшему.)

После ужина из столовой вынесли столы и стулья, и все расселись на полу на матрасах и спальниках, оставив в центре небольшой пустой круг с несколькими зажженными свечами. Ход этого волнующего и в то же время необыкновенно занудного ритуала был знаком Фурману по летнему лагерю, и он легко мог делить свое внимание между говорившими, чьи лица освещались передаваемой по кругу свечкой, тесно сбившейся и иронически перешептывающейся компанией «своих людей» и молча сидящей рядом Нателлой.

В основном все повторяли друг за другом стандартный набор благоглупостей; поменять неудобную позу или вытянуть затекшие ноги можно было, лишь заставив подвинуться сразу нескольких соседей, воздух в помещении становился все тяжелее, – и на третьем часу многие начали отрубаться. Поначалу еще можно было посмеиваться над тем, как кто-то бессильно клюет носом или печально похрапывает, но силы сопротивляться дремоте у всех катастрофически таяли.

В какой-то момент Нателла сказала, что ей надо пойти «подышать», но от сопровождения отказалась. Она довольно долго не возвращалась, и именно в это время мирное течение «откровенного разговора» неожиданно нарушилось. Одна из старших девчонок (в летнем лагере она была завхозом, или «жмотом», как называли эту должность в «Товарище»), получив свечку и уверенным голосом выдав порцию простительно неумных и весьма условно «практичных» оценок, объявила, что хочет добавить еще кое-что – по ее словам, очень важное и касающееся не только того, что происходило в лагере, но и судьбы клуба вообще. То ли на третий, то ли на четвертый день, сказала она, я вдруг поймала в себе какое-то давно забытое тревожное ощущение. Сначала я не могла понять, откуда оно взялось, а потом догадалась: просто на меня опять пахнуло пресловутым «духом “Алого паруса”», от которого мы столько натерпелись прошлым летом. (Фурман замер с мгновенно запылавшими ушами.) Те, кто был с нами в Видлице, поймут, о чем я говорю. Тогда нам с большим трудом удалось справиться с этой заразной болезнью, но сейчас ее симптомы появились снова. Обычными стали вызывающие нарушения дисциплины, причем даже со стороны вроде бы вполне ответственных людей (это она про Нателлу и про зарядку, стыдливо догадался Фурман); неподчинение старшим порой доходит до прямых публичных оскорблений (а это про Вовку) – такого безобразия в «Товарище», кажется, еще никогда не случалось, мы – первые, хотя гордиться тут нечем; на общих делах теперь постоянно слышен смех, даже когда речь идет о чем-то серьезном, а во время отрядных обсуждений звучат такие вещи, в частности о комсомоле, которые «молодым» лучше бы вообще не слышать… Ладно, долго перечислять не буду, хотя могла бы. Все это мы однажды уже проходили и, надеюсь, извлекли из этого правильные уроки. И мы никому не позволим разрушать наши традиции.

После ее слов в зале повисло растерянное молчание. Смотреть друг другу в глаза никто не мог, поэтому все взгляды были прикованы к подрагивающим язычкам свечного пламени. Наконец девушка-комиссар, нервно прочистив горло, произнесла какие-то дежурные примирительные фразы и передала слово следующему по кругу.

Хотя Фурман ужасно расстроился и разволновался, ему было ясно, что жанр «откровенного разговора» не предполагает никаких споров или дискуссий. Конечно, очень странно, что столь серьезные обвинения скрывались до последнего момента и были вынесены сразу на общий сбор, а не на обсуждение, например, Большого совета, который собирался в конце каждого дня и в который Фурман входил на правах взрослого «старшего друга». Но там о «пресловутом духе “Алого паруса”» речи ни разу не было. (Формулировка, кстати, чеканная. Жалко, Мариничева ее не слышала.) И Фурману все только улыбались…

Когда вернувшейся Нателле пересказали прозвучавшие обвинения, она с веселым удивлением сказала: «Да? Ну-ну! Хорошо, что меня при этом не было», – а потом посоветовала Фурману не переживать и просто не обращать внимания на словесные выпады рьяной защитницы «товарищеских» традиций, которая на самом деле уже давно не участвует ни в каких клубных делах и появляется только от случая к случаю.

Между тем томительный ритуал продолжался, и Тяхти, фотограф Вася, Вовка Данилов и еще кто-то, когда наступила их очередь говорить, дипломатично (Вовку, правда, пришлось пару раз пихать в бок) выразили свое несогласие с высказанными ранее жесткими оценками. Для «другой стороны» такая реакция, похоже, была вполне ожидаемой. У Фурмана было время подумать перед своим выступлением, и он решил не обострять ситуацию. Его сильно огорчило открытие, что в «Товарище» идет какая-то нехорошая подковерная борьба: тайные «фракции» вербуют себе сторонников, засылают к «противнику» информаторов, устраивают публичные провокации и вообще занимаются черт знает чем. И это происходит с коммунарами! Беда…

Но теперь рядом была Нателла, и все остальное можно было отодвинуть.

3

В Петрозаводске Нателла без лишних слов оставила Фурмана у себя (ее старшая сестра уступила ему свою комнату, хотя Риф отнесся к этим переменам с недоверием и всю ночь караулил нового, подозрительно ласкового к нему постояльца). Обратного билета в Москву у Фурмана не было, причин торопиться с возвращением – тоже, новогодние каникулы еще продолжались, и два следующих дня пролетели в угарном послесборовском общении, в которое легко втягивались и те «товарищи», которые по каким-то причинам не ездили на «зимовку» («Как? А разве тебя там с нами не было?..»). Фурман со многими успел познакомиться и даже подружиться, хотя глаза его во время любого разговора то и дело искали Нателлу. На улице она всегда брала его за руку (впрочем, в «Товарище» все так ходили, по-детски держась «за ручки»), но остаться вдвоем им удавалось, только когда они ночью выгуливали Рифа в длинном пустом парке на набережной. И каждый раз это заставало их врасплох. Чувствуя неловкость, они как заведенные продолжали свою шутливую дневную пикировку, становившуюся все более острой и даже обидной, или настороженно молчали, вслушиваясь в жесткое поскрипывание снега под подошвами и задумчиво выдыхая пар в морозный воздух.

В какой-то момент Нателла вышла на работу, потом и у всех остальных начались учеба и прочие будничные занятия, и Фурман оказался в каком-то странном подвешенном положении – задержавшийся гость в чужом городе, застывший влюбленный, потерявший свое место в жизни… Пожалуй, ревнивая подозрительность Нателлиного пса была вполне оправданна. Но разве мог Фурман теперь вот так просто взять и уехать от его хозяйки?

Работала Нателла недалеко от дома, в центральном адресном столе милиции. У нее был какой-то сложный график, и одной из тихих радостей Фурмана стало ходить около полуночи к мрачному гранитному зданию городского УВД, вокруг которого в этот поздний час кипела экзотически тревожная жизнь, и ждать, иногда подолгу, когда тяжелые «государственные» двери в очередной раз медленно приоткроются – и вдруг появится она. Она! Но с серым от усталости лицом, тусклым озабоченным взглядом и кривой усмешкой на губах в ответ на прощальную грубоватую шутку вышедшего вместе с ней плечистого «коллеги» в штатском. Если Нателла была одна, они могли на миг с утешительной нежностью прижаться друг к другу. Задерживаться было нельзя – дома ждал Риф, и через несколько минут они уже поднимались по лестнице на высокий пятый этаж, брали возбужденно поскуливающего пса и шли на набережную. А там между ними снова возникала какая-то глупая и злая стена, которую невозможно было преодолеть ни неуклюжими зимними объятиями, ни поцелуями до потери дыхания.

Чтобы разрушить эту крепнущую стену, Фурман решил прекратить свои постоянные подкалывания и поддразнивания и начал серьезно расспрашивать Нателлу о ее жизни, отношениях в семье и о том, что она собирается делать дальше. Он ведь ничего о ней не знал! Оказалось, что с домашними у Нателлы все совсем не так гладко, как Фурману представлялось в его благодарном ослеплении, и ее главным желанием было уехать из дома, лучше всего куда-нибудь в деревню, поближе к природе, – а работать с детьми, как она хотела, можно везде. Фурману все это странным образом напомнило Борины мечты и его неудачную «попытку к бегству» на Камчатку. Он хорошо знал, что отговаривать человека на этой стадии бесполезно – только поссоришься с ним. Что ж, его самого тоже вроде бы ничего не держало ни в том городе, ни в этом, и он легко вообразил себе их уединенную жизнь где-то в зимней глуши, в маленькой закопченной избушке: Нателла работает в местном детском саду или в школе пионервожатой и вся в заботах о своих запущенных воспитанниках, а он – сторож, грузчик, почтальон, без разницы, по утрам колет на снегу дрова, топит печь (кстати, придется всему этому научиться), а по ночам, когда усталая любимая засыпает, садится писать при мерцающем свете керосиновой лампы или свечи; в крохотном заросшем окошке виден тонкий месяц, и плотную космическую тишину время от времени нарушает лишь отрывистый лай соседских собак или доносящийся откуда-то издалека тоскливый волчий вой… А уж летом-то там, наверное, как хорошо, или осенью. Конечно, ему будет не с кем поговорить о книгах и о литературе, но тут уж ничего не поделаешь. Да ведь это не навсегда, рано или поздно они вернутся, и, возможно, за время вынужденного молчания он даже правильнее, глубже созреет как писатель. Немного тревожило его лишь одно: сумеет ли он справиться с неожиданно овладевающим Нателлой огненным упрямством? Хватит ли его любви и терпения, чтобы удержать ее, не вступая при этом в бессмысленные и безжалостные споры? Интересно, а у него самого есть что-то такое, на чем он стал бы настаивать до последнего – даже рискуя потерять ее? Пожалуй, это только его мечта о писании. Хотя и от нее, наверное, можно было бы отказаться. Но ведь тогда он окажется никем. И все рассыпется…

В первые дни, пока Нателла была на службе, забота о Фурмане, его перемещениях и кормлении перепоручалась верной Тяхти или кому-нибудь из добровольцев, ненадолго освободившихся от своих дел. Но вскоре он уже и сам стал ориентироваться в центральной части города и с удовольствием устремлялся к назначенному месту очередной дружеской встречи или просто гулял по заснеженным улицам, глазея по сторонам.

Он чувствовал себя необыкновенно счастливым: в чудесной чаще зимы, в этом неспешно живущем, уютном северном городе, в просторной, очень просто и скромно обставленной квартире с полами из крашеных досок, из окна кухни которой через всегда открытую форточку в ясный день было видно огромное поле укрытого снегом озера и два маленьких темных острова в верхнем правом углу рамки… Счастьем был и новый круг поразительно доброжелательных к нему сверстников. Но все это счастье было лишь случайным фоном непрерывно ощущаемого им присутствия медноволосой девушки с карими глазами и золотисто-пепельной кожей. Это ощущение почти не зависело от того, была ли она рядом или отодвигалась, скрывалась за непрозрачными перегородками, удалялась (он плохо понимал зачем, ради чего). Из-за того что он совершенно выпал из общего будничного хода времени, любое разделяющее их расстояние стало восприниматься им как расставание, и его тело с готовностью откликнулось на этот постоянно переживаемый разрыв такой же постоянной легкой тянущей болью чуть пониже солнечного сплетения. Даже одежда (а ее всегда было слишком много) ощущалась как боль. Терпимая, вполне терпимая.

Самым странным было то, что они почти ничего не говорили друг другу. Либо ожесточенно спорили по любому поводу, либо молча целовались на морозе холодными губами, вдруг проникая в их горячую влажную изнанку, – у обоих текло из носа, вместо слов вырывалось дыхание, и другие глаза были близко-близко, перед тем как дрогнуть и закрыться…

Лишь однажды, когда они, оба ужасно замерзшие, торопливо возвращались откуда-то в темноте, Нателла, не глядя на Фурмана, не сбавляя шага и слегка задыхаясь на ходу, произнесла: «Знаешь, сейчас у меня есть только одно желание. Больше всего на свете я хотела бы оказаться с тобой вдвоем в какой-нибудь теплой пустой комнате. И чтобы про нас все забыли». Он покрепче сжал ее варежку своей ледышкой в перчатке, и они побежали дальше – до ее подъезда было уже совсем недалеко. Такой комнаты, где они могли бы остаться вдвоем, в мире не было.

Они уже сидели на кухне, обхватив ладонями горячие чашки, – и вдруг он в мгновенной панике едва сумел сдержать накатившие слезы. Это было настолько неожиданно, пугающе и нелепо, что он тут же чуть не засмеялся. Господи, да что же это со мной происходит?! Совсем с ума сошел… Ему еще повезло, что сидевшая рядом сестра Нателлы – черноволосая, хмурая и довольно резкая на язык девушка по имени Цирико – как раз в этот момент встала, чтобы прикрыть форточку, и повернулась к нему спиной. «Нателкин кавалер» ни с того ни с сего расплакался как ребенок – вот было бы смеху!

«Саня, с тобой все в порядке?» – встревожено спросила Нателла. Страдальчески сощурив глаза, в которых еще гроздьями висели дурацкие слезы, он аккуратно опустил полную чашку на стол и успокоительно покивал. Черт, куда подевался платок?

Эта постыдная плаксивость, безусловно, говорила о каком-то опасном глубинном повреждении его духа. Но что с этим делать и как защититься, он не знал.

Шла вторая неделя жизни Фурмана в Петрозаводске. Он уже вполне автономно поддерживал дружеское общение со многими «товарищами». Между тем в самом клубе затевались какие-то новые дела, требовавшие активного участия Нателлы, и в этой суете она стала как-то незаметно ускользать от него. На поверхности вроде бы ничего не происходило, но все так складывалось, что они уже несколько дней подряд виделись только поздно вечером за чаем у нее на кухне, да и то в присутствии сестры. Даже от их короткого уединения после работы она сумела уклониться, «из чисто практических соображений» предложив Цирико сопровождать Фурмана и заодно выгулять Рифа. Послушное следование этой новой схеме оставило у всех исполнителей какой-то печальный осадок. Пришлось Фурману, использовав «военную хитрость», подловить Нателлу днем, прямо на улице, когда она куда-то бодро направилась по делам, и по дороге попытаться выяснить, что за всем этим стоит. Но серьезного разговора не получилось. Не удалось даже проводить ее дальше автобусной остановки. Правда, Нателла пообещала уделить ему свое драгоценное внимание и как-нибудь вечером сходить погулять с ним и с Рифом на набережную, как прежде.

И такая прогулка действительно состоялась. Фурман очень старался не передавить, ведь Нателла пошла ему навстречу. И вообще, он просто хотел понять, что у нее на душе, и помочь как друг, если, конечно, ей нужна помощь. Он терпеливо, на разные лады убеждал в этом свою упорно молчавшую и отводившую глаза подругу, и наконец вроде бы убедил: она начала подыскивать слова, чтобы объяснить – «хотя бы самой себе», – что же в ней сейчас не так (то есть она это признавала!), что изменилось. Но то, на что она указывала, Фурману очень не понравилось – возможно, потому, что не имело никакого отношения к нему и его любви к ней. Слушая знакомые песни о якобы абсолютном непонимании со стороны окружающих (в глаза ему она по-прежнему не могла смотреть) и о необходимости в ближайшее время принять какое-то «свободное и самостоятельное решение», «уехать куда-нибудь подальше», Фурман сначала расстроился, а потом стал все больше злиться. Все это было не то, не о том. Так говорили все, это было общим местом, юношеской пошлостью. По большому счету, это можно было даже назвать враньем. Во всяком случае, с ее душой происходило совсем не это. Почему она ни разу не сказала, что любит его? Извини, но мне кажется, ты юлишь, жестко сказал он. Ты хочешь уехать из города? Так давай уедем вместе. Я готов это сделать. И я очень хочу, чтобы мы были вместе. А чего хочешь ты, только по правде? Она смутилась и даже слегка покраснела: твои слова для меня неожиданность, если честно, я не готова тебе ответить, мне надо еще немного подумать…» В общем, они хоть и не рассорились окончательно, но оба остались огорченными, обиженными и разочарованными. Не примирил их и поцелуй, на котором Фурман настоял и который получился слишком «техничным» (если не злым).

Ночью он впервые подумал, не пора ли ему возвращаться домой.

Было еще светло. Заскочив в подъезд и придержав дверь, чтоб не хлопнула, Фурман радостно побежал вверх по лестнице и примерно посередине наткнулся на спускающуюся Нателлу. На вопрос, куда она идет и надолго ли, Нателла ответила загадочно и с какой-то очень нехорошей грустной ухмылкой. Вообще-то она говорила, что сегодня будет дома, и он на это рассчитывал. Что ж, иногда планы меняются. А все-таки, куда это она собралась? Секрет. И когда оттуда вернется? Не знает. Но точно нескоро. Слово за слово, игра приняла рискованный, почти скандальный характер. Изображая бесстыжего дворового хулигана, нагло пристающего к соседке, Фурман загородил дорогу и стал требовать ясного ответа. Скажи куда – и все, я тебя отпущу! А ты уверен, что действительно хочешь это узнать, спросила она с горьким вызовом…

«У меня появился другой человек». Так, неприятно поразился Фурман, и кто же он, этот «другой человек»? Выяснилось, что неделю назад она «совершенно случайно» столкнулась где-то со своим предыдущим ухажером (из «трудных» подростков, то есть самым настоящим, а не карнавальным хулиганом) и они снова стали встречаться. Выходит, все это время у нее шла какая-то параллельная тайная жизнь… Теперь многое стало понятно. (Интересно, знал ли об этом кто-нибудь еще, например Тяхти?) Конечно, надо было отпустить бедную девушку туда, где ей было лучше, но на прощанье Фурман все же захотел узнать, почему ей лучше «там». То есть почему с ним – хуже. «Потому что у нас с тобой все началось грязно», – в отчаянии бросила она. «Ах вот оно что. А с ним у тебя, значит, всё чисто? – с машинальной обидой ответил он. Было уже не важно, что еще она скажет. – Ладно, все, пока».

Она ушла, а он, постояв несколько секунд и поняв краем сознания, что немедленно должен куда-то двигаться, целенаправленно шевелиться, иначе ужас полностью овладеет им и вырвется наружу, – на подгибающихся ногах поднялся к ней домой, что-то успокоительно наврал Цире по поводу своего бледного вида, взял оставшиеся деньги и поплелся на вокзал. Увы, оказалось, что в кассе есть билеты только на завтрашний вечерний поезд, без вариантов.

Впереди у Фурмана были целые сутки. «Грязь, грязь, грязь, – яростно шумело и билось в его голове, – я грязен, а она чиста…»

Парус

Отдельная запись Фурмана на листах, вырванных из белого блокнота

9 января, Петрозаводск


За окном прилепилась белесая морозная плесень, в которой близко-далеко лучатся и расплываются холодные шарики огней. Или вдруг налетит черная метель леса, и нескончаемо долго поскрипывает и топочет в ней ровным привычным перестуком невидимый, но ощущаемый во всю длину поезд, который хранит в душной, тесной коробке меня и Новый год. Поезд несет меня, несет из родного, но больного города в другой – любимый, где живут любимые люди: много людей. Сзади остались тоже любимые, но не любящие. Люди в любимом городе занимаются Делом, а последние полгода я чистил себя под воспоминаниями об их лицах, глазах… И теперь предстоит не вспомнить, а увидеть их. Как странно – или страшно? – звучит: снова стать честным. Освободиться от постоянного чувства недосказанности, фальши в отношениях даже с самыми близкими. Возможно ли это вообще – сбросить свою верхнюю, всю в шрамах и ушибах кожу, оставшись в последней тонюсенькой шкурке, которая лишь чуть-чуть прикрывает сердце и мысли…

Распахнув глаза, смотрю в окно на медленно надвигающийся город, ищу и узнаю знакомые дома, деревья. «Вот я здесь», – шепчу, ступив на белое плечо платформы, и вдыхаю белый воздух, которым дышат друзья…

Люда Лукашова – Фурману

2 февраля, Петрозаводск

…Ты знаешь, вчера на работе сидела, и вдруг шальная мысль – ты никуда не уехал. И так поверила в это, что, выходя на улицу, приняла какую-то белую шапку за твою, но… А потом ехала в автобусе, из окна увидела ближе человека в белой шапке и улыбнулась себе и была благодарна ему. А он шел, ни о чем не подозревая, вот так!

Приедешь?

Фурман – Люде Лукашовой

Начало февраля, Москва

…Шапку – мою верную белую шапку с косой полоской на лбу, как у красногвардейца, только в другую сторону, и с дыркой, прогрызенной Рифом, – ее отдали в ремонт и чистку до 8 февраля! Будто бы ей нужен этот ремонт! И чистка! Химическая!!!

О-ох, как я устал…

НАМ НАДО БЫТЬ МУЖЕСТВЕННЫМИ И СИЛЬНЫМИ, или хотя бы говорить короткими, вескими фразами и пить-пить-пить, словно мы хемингуэйские герои. Перечел почти весь его двухтомник и люблю рассказ «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера»…

Скоро меня заберут в армию.

УЖ ОНА-ТО ВЫБЬЕТ ИЗ … ВСЮ ДУРЬ!

ГНУСАВЫЙ ГОЛОС: не ездь.

не ездий.

не ехай.

не надо.

«В маленьком зеркале глаза, губы, иногда руки у глаз и губ. И пальцы – пожалуй, самое правдивое из того, что есть в зеркале: если они и трясутся, то совершенно, исключительно незаметно, поверьте.

Ничего не написал. Ну ладно…

А там – вечера в чужой комнате у чужих людей. Зимой рано темнеет. И столовые. Денежные расчеты. И стыдно просить у ХОЗЯЙКИ чай, сахар, ложечку. Работа-прописка-выписка-военкоматы-учеты-устройства. Друг, в лучшем случае два (подлец – ты или я – как к себе обращаться?), которым можно через день поныть и посетовать на дрянную жизнь. Душные попытки развеселить товарищей на средах… и так далее».

Вот как просто стать грязным. И даже то, что вывод из всего вышесказанного один – «вышка», не оправдывает ни одного слова. И кавычек тоже. Теперь об этом хватит. Стыд. Но…

Хотя говорили-говорили о том, чего мне не хватает, чтобы остаться, но здесь уж совсем ничего не хватает, но все хватает за руки и за ноги и тащит в «пучину морскую», а ведь не рыба же я ХЕК. Как только вернут шапку, хочу обратно…

Вчера, в бурном разговоре с папой и мамой на эту животрепещущую тему, мною было сказано след. – е: а именно: я сказал:

«Моя главная цель в жизни – это выжить».

Недоуменные взгляды. Но продолжаю:

«Да. Это главная цель всех и каждого, кого бросают в жизнь. Только мне, в отличие от животного, сделать это намного сложнее, потому что меня не только могут съесть на каждом шагу, но я еще и сам могу себя убить. Этим человек отличается от животных – он может покончить жизнь самоубийством».

Я еще много всего сказал. И еще кто-то сказал, а я потом повторил и повторил (боюсь сказать «повторяю»):

«КАЖДОМУ СВОЕ».

Все это есть правда и объективная реальность, за исключением моральных, нравственных, орфографических и прочих ошибок, а остальное верно.

Признаюсь, что писал все это, с первой до последней строчки, не по своей вине выпимши и накурившись, хотя не употребляю ни того ни другого в быту и личной жизни. С мокрыми местами иду спать.

Это уже на следующий день.

Много чего обязан был бы написать; да и сомневаюсь, нужно ли отправлять такие путаные послания: их лучше уничтожать или хранить в темных местах.

Но пусть будет «каждому свое».

Фурман – Марине Логиновой

6–7 февраля, Москва

Нет, просто Добрый Друг.

Давно уже: годы ли, месяцы – мечтаю я рассказать Тебе о чем-то. Есть особое чувство, желание приблизиться к человеку, в общем-то мало до того известному, но в котором предполагаешь, тайно лелея в себе, массу и даже погибель разнообразнейших и прекрасных достоинств и качеств. Приятно и бодряще жить, проходя сквозь великие и малые беды и невзгоды, неся в своей закопченной свечным огнем впалой и узкой груди крепкую, счастливую мысль о существовании, пусть в нόчи и полдне тоскливого пути, такого живого человека; коий, быть может, и не догадывается о твоих этих и подобных мечтаниях и фантазиях… Тем более радостно растить в себе такое чувство в наше холодное и весьма печальное и трудное для проявления его, этого чувства, время, когда люди – не разумеющие молодые и обезумевшие старики – в который раз за эту полную прискорбных ошибок Историю предпочитают грубость, злобность, обман и жестокосердие – осознанному добру и… впрочем, что нам толковать о сих вещах – без толку. Вспомним лучше о вещах, по возможности не внушающих негодных уныний – а полных задушевности и тайной радостной нежности (Ты не относишься предосудительно к этому слову?)…

…Сейчас я каждую ночь шлю – точнее, только пишу – письма, длинные и глупые. Дело за малым – нет ответов.

Так хочется видеть всех вас, далеких, рядом…

Может, плохо и неправильно так спрашивать, но что у тебя с «Товарищем», с ребятами?

Даже если есть что сказать об этом и обо всем, и хочется, – тебе не придется, наверное, слать письмо в Москву, потому что я твердо уверен, что скоро приеду в Город и останусь по крайней мере до лета. Или нет? О-ох…

Фурман – без адресата

Начало февраля, Москва

Вот уже третью ночь я остаюсь один перед листом и говорю с людьми, которых я люблю и которых здесь нет.

В эту ночь я зажег свечу.

Я еще не знаю, с кем буду говорить сегодня, и родные лица близко придвигаются к глазам. После вчерашнего письма я почувствовал, что не могу не встретить вас, мои товарищи, ночью: сейчас, и завтра, и в другие ночи. Это стало для меня необходимостью…

Свеча горит плохо, но попробую быть откровенным до… не хочу писать «конца» – а до чего? До того, пока говорится.

Из всех людей я хочу быть только с вами. Вообразив, что вас нет, я кончаюсь, мои мысли и желания обрываются, я не могу и не хочу существовать.

Зажгу свет и буду говорить «ты», так ближе, а свечка гаснет, как ни старайся. Выходит совсем не такое письмо, о котором думал. Наверное, на третий раз надо молчать. И сейчас пробежала мысль: и на все остальные тоже надо было. Плохо. Или вместе петь в темноте.

Мысли разворачиваются, уходят, а писать боюсь. Кто ты?!! Почти все, о ком я думаю, говоря «вы»…

не знаю, не знаю как сказать, чтобы… понять?

Ты поймешь смотри

Нателка, Людка, Таня, Лариска, Вовка, Ирка, Людка Минина, Маринка Логинова

Что это? Или просто так много… вас – ведь один Вовка

ТЫ ПОНИМАЕШЬ? ТЫ ПОНЯЛА, ЧТО Я ПОДУМАЛ

Я сошел с ума, да? Я ненормальный, так?

или дурак и осел

Ближе вас, да – вас всех – у меня нет, никого

А кто вы мне – все – сестры? Я псих?

Я же не могу не имею права с этим к вам!

Я говорю: Ты поняла?

Вопрос себе: я в грязи или это глупость. До конца!!!

Фурман – Люде Лукашовой

10 февраля, Москва

…Получено писем от вас всех – одно – Твое, про белые шапки и незнакомых дядек. По прочтении его я и начал писать письма каждую ночь. Для меня уже стало обязательным выдумывать вас и говорить с вами, когда все вокруг ложатся спать.

Письмо тебе помню очень плохо, но все, что там было сказано, писано в минуты страшной слабости. Причины ее такие: в Москву я уехал от Нателки, думая по приезде сесть за работу и написать одну мысль. Начать я смог на третий день, но за следующие 6 дней ничего не сделал; по этому поводу впал в депрессивное состояние, так как понял, что ничего написать и не смогу. Вернуться в Город я рассчитывал «человеком с положением», что оправдывало бы такое относительно противоестественное нахождение мое вне служб и институтов. При сделанной работе я бы спокойно поступил на любую службу и место. Ошибка совершенно банальная и типичная: писать, конечно, хотелось, и кое-что было в замысле, но еще больше хотелось того самого «положения». Виновата моя глупая ГОРДЫНЯ. Я стал писать для «славы», а не для чести, что делать запрещено строжайше… Поганое состояние с погаными мыслями длилось чуть больше одного дня, я его быстро преодолел. Но успел-таки написать Тебе проклятое письмо… Хуже всего было, когда я заперся в ванной, включил громко воду и, глядя в зеркало, начал злобно и фальшиво врать себе в глаза, что нет у меня ничего за душой – ни друзей, ни любви к кому бы то ни было, ни писания, ни желаний, ни надежды. Причем знал, что лгу, – поэтому быстро справился и выкинул грязь.

Как здорово, что у меня есть вы. В этот раз – наверно, можно сказать – ВЫЖИЛ только из-за вас. Ваше существование – доказательство реальности всего радостного и честного в мире. Видишь, какую силу вы, товарищи люди, имеете. И надо мной – заставили меня жить дальше после неправды, беды и грязи. Сейчас все, или многое, хорошо. Только никак не уеду отсюда. Но до 18-го (среды) точно буду. Срочно нужна квартира и работа. Первое время буду жить у Напповской мамы…

Теперь о нашей ссоре с Нателлой в последний день. Сейчас я многое переоценил и исправил (в себе только, к сожалению) в том, что случилось и произошло, – написал какую-то нескладную и глупую фразу… Ну ладно. Прости, конечно, за это «ну ладно» – просто время уже полтретьего ночи. Нет, нельзя все равно. Сейчас я думаю, что в главном вел себя с Нателкой неверно и нечестно – когда мы с ней поссорились. Ты, кстати, этому содействовала своими поддакиваниями мне. Меня теперь тошнит при воспоминании о нашем последнем выяснении отношений. А наши «принципиальные» споры на общественные темы: Нателка скрывала от себя, что хочет ссориться и обзываться, а я, как вспоминаю, сознательно заставлял ее ругаться, чтобы вскрыть ее ложь, и еще даже наслаждался этим как подтверждением своей объективности и справедливости. Фу, какая пакость. Я ведь чувствовал тогда, перед ее уходом, что делаю плохо, но только усмехался холодно, глядя на ее застывшее в гримасе лицо и невидящие глаза. Получилось подлое издевательство: видя ее состояние и понимая его, я дразнил и дразнил ее, делая так, что она выглядела еще хуже и неприятнее на фоне моей чистоты, спокойствия и правдивости светлой идеи, которую я защищал. И после этого еще у вас устало и доверительно справлялся, как учитель, все ли вам было понятно в этом спектакле. Ну и гадость.

После драки кулаками не машут, а что делать. Вот приеду, и буду все строить и строить со всеми…

Люда Лукашова – Фурману

14 февраля, Ленинград

…Твое толстенное первое письмо теперь долго будет кататься по свету и помогать разным людям. Сегодня ночью оно поедет с вместе с Наташкой Лаврецовой к одному человеку. Я потом расскажу тебе о нем.

Интересно, где ты сейчас, в Петрозаводске или в Москве. Если в Петрозаводске, то, честно говоря, мне чуточку страшно. Как было бы хорошо ошибиться.

Живя в Ленинграде, я поняла такую вещь: не нужно говорить о том, сможешь ли ты принести хоть малюсенькую радость кому-то, нужно приносить эту радость. А люди сейчас очень ценят добро, потому что оно, увы, исчезает, теряется (так будет верней) в длинных очередях за коврами и за всякой им подобной ерундой.

Надо нам самим делать так, чтобы мы были нужны кому-то.

Не знаю, ответила ли я хоть в какой-то степени на твои мысли или нет?

Поговорить бы, а?..

Нателла – Фурману

17 февраля, Петрозаводск

…Ты знаешь, я согрелась… Согрелась чужими бедами, неудачами…

Ужаснулся?! Просто мой холод ушел куда-то, несбытые желания и вся эта ерунда отошли в сторону. Встали эти – чужие. Чтобы помочь, нужно быть костром. Пусть просто подходят и греются. Все элементарно, к черту все свое, подумай о людях…

Все остальное лишнее.

Приезжай.

Фурман – Нателле

18 февраля, Петрозаводск

Наверное, это очень хорошо, что ты именно сегодня дала мне свое письмо. Если бы ты просто ушла, ничего не сказав, не взглянув – от неожиданности такая пунцовая, что я уж не знал, в какую сторону смотреть, лишь бы не на тебя, – тогда мне стало бы очень плохо. А так, хоть все и разбежались по домам (может, это нормально), я сижу у хорошей мамы Наппу, гляжу на твое письмо и пока не чувствую себя чужим. Если честно, когда вы с Тяхти, а потом и все ушли, ничего мне не сказав, мне стало так пусто и тоскливо, как бывает, когда приходишь в незнакомое место незваным гостем. Сидел и слушал Данилова, а внутри что-то оборвалось. Странно, наш первый разговор здесь – на бумаге. Или так лучше?..

Фурман – Люде Мининой

20 февраля, Петрозаводск

Почему! Почему? Почему…

Что с вами со всеми делается?

Мы боимся посмотреть друг другу в глаза. Мы говорим о таких приличных пустяках, что приходится искать глазами что-то чрезвычайно интересное на другой стороне улицы или комнаты. Может, вы уже привыкли жить так – вы, коммунары, люди, которых я люблю, – но я сейчас чувствую невыносимую тоску, мне больно за вас, за себя.

Ты помнишь, как мы с тобой летом ходили по городу? Держались за руки, рвали чужие цветы, покупали огурцы, ели на вокзале «Наполеон» от полукилограммового куска. Тогда все еще было по-другому…

Все время, пока я сидел в Москве, я думал о тебе как о честнейшем и добрейшем человеке среди всех вас, честных и добрых; думал, твердости тебе не занимать, не думал, не мог думать, что ты сломишься и согнешься. Больше полугода я равнялся на вас, грел себя надеждой приехать. И вот я приехал сюда, а вас нет. Хватит ли у меня сил помочь вам, собрать вас…

На «зимовке» и после я у всех выспрашивал, где ты, я так хотел видеть тебя. И эти дни все верил, что мы будем говорить и говорить, что ты осталась тою же Людкой, может взрослее только. Вчера я тебя увидел и испугался: показалось, что уже опоздал. Мы долго сидели у Нателки, говорить было не о чем, смотрели в пол.

Да, и ты и я стали другими, наверное, даже чужими сейчас. Каждый из вас теперешних может просто оттолкнуть меня – не твое дело. Да, я все больше чувствую себя чужим и ненужным здесь.

Где ты, Людка Минина, я так хотел видеть тебя.

Знаешь, я боюсь тебя видеть.

Если сможешь, напиши.

Если сможешь.

Фурман – В. Наппу

20 февраля, Петрозаводск

День второй с половиной.

Как ни странно, но, пожалуй, лучше всего здесь я себя чувствую у Вас дома.

Все оказалось не так, как хотелось бы, хе-хе. Я не знаю, откуда начать, я бессилен именно начать ворошить эту огромную тучу спрятавшихся, сжавшихся, боящихся людей. Я слишком – нет, совершенно зависим от тех, кого люблю. Так было с Вами, так сейчас здесь. Я, как Наташа Ростова, бешусь от того, что не выхожу замуж; я не хочу быть сам по себе, мне нужен кто-то, в ком я могу раствориться – и таким путем обрести индивидуальность, а не наоборот, чему учит Ольга. Некоторое время Вы были причиной моих тяжелейших стрессов, депрессий и пр. – это началось, когда Вы сказали, что мне лучше не появляться в клубе (после моего заявления о его несостоятельности). Хотя потом все вышло по-моему. Ладно, это уже старая история.

Здесь я могу только трогать, как струны, людей: одного за другим, и не больше шести.

Можно устроиться почтальоном, можно жить в этом доме, можно пытаться писать, можно… Нет оснований для жизни, кроме самой жизни. Так и должно быть?

Долго ли я здесь продержусь, процепляюсь? Или «все образуется»? Безрадостно – вот что…

«Если бы бога и не было – его следовало бы придумать». Может, и мне придумать себе человека?

Что-то есть патологическое в моем отношении к людям (опять я о ерунде!). Вы так хрупки, вернее, так хрупка Ваша картина мира (конечно, с моей стороны), я поэтому перестал досаждать Вам собой… Хотя что же я делаю сейчас, как не досаждаю собой? Вы делаете вид, что любите всех, каждого, но, естественно, Вас не хватает, и близко к Вам не подойдешь… Наверное, зря я сказал Вам о патологическом отношении к людям, хотя оно у меня в другой форме. Вы не подумали, что я это со злом?!!!

Эй! Друг, не думайте. Однажды я уже говорил С. Друскиной, что считаю Вас своим Учителем…

Ладно, ужо мне, расписался! Я любуюсь своей сентиментальностью и слезливостью. Однако не просочиться бы в канализацию!

Ах, мой добрый друг, я унимаюсь, унимаюсь. Не щипайтесь, пожалуйста!

До свишвеция!

Записи Фурмана на двух отдельных листках

Вторая половина февраля, Петрозаводск

Европейские поэты Возрождения – верхняя полка, лежит

Поэзия английского романтизма – 4 п., слева

Акутагава Рюноскэ – 2 п., слева

Поэзия Латинской Америки – 2 п., справа

* * *

Типография – нетПочта – не былПластинка – нетГубка – нетГости [зачеркнуто]Счет [зачеркнуто]Вещи [зачеркнуто]Письма – не всеХлеб [зачеркнуто]Масло [зачеркнуто]Чай [зачеркнуто]Пуговица и вешалка – нет

Открытка, которую Фурман отправил своим родителям

22 февраля, Петрозаводск

Кто плаванье избрал призваньем жизни

И по волнам, коварно скрывшим рифы,

Пустился в путь на крошечной скорлупке,

Того и чудо не спасет от смерти,

И лучше бы ему вернуться в гавань,

Пока его рукам послушен парус.

Дыханью сладостному этот парус

Доверил я в начале новой жизни,

Надеясь лучшую увидеть гавань.

И что же? Он понес меня на рифы,

И все-таки причина страшной смерти

Не где-то кроется, а здесь, в скорлупке.

Надолго запертый в слепой скорлупке,

Я плыл, не поднимая глаз на парус,

Что увлекал меня до срока к смерти.

Однако тот, кто нас ведет по жизни,

Предупредил меня про эти рифы,

Дав – издали хотя бы – узреть гавань.

Огни, что ночью призывают в гавань,

Путь указуют судну и скорлупке

Туда, где штормы не страшны и рифы.

Так я, подняв глаза на вздутый парус,

Увидел небо – царство вечной жизни —

И в первый раз не испугался смерти.

Нет, я не тороплюсь навстречу смерти.

Я засветло хочу увидеть гавань,

Но, чтоб доплыть, боюсь – не хватит жизни;

К тому же трудно плыть в такой скорлупке,

Когда дыханием наполнен парус —

Тем самым, что несет меня на рифы.

Когда бы смертью не грозили рифы,

Я не искал бы утешенья в смерти,

А повернул бы непокорный парус

И бросил якорь – сам бы выбрал гавань.

Но я горю под стать сухой скорлупке,

Не в силах изменить привычной жизни.

Ты, без кого ни смерти нет, ни жизни!

Скорлупке утлой угрожают рифы, —

Направь же в гавань изможденный парус.

Ф. ПЕТРАРКА

Простите за мелкий почерк.

Пока на нелегальном положении.

Пришлите или лучше приготовьте

писчей (маш.) и туалетной бумаги:

пишу много писем, статей и пр.

«…Творенье может пережить творца…»

Из Микеланджело Буонаротти

Фурман – Нателле

24 февраля, Петрозаводск

Понимаешь, очень не хватает любимого больше всех человека, любимой. Мне не к кому, некуда сейчас пойти. О том, что так будет, я догадался еще в прошлый раз. Но думал, надеялся – «Товарищ» займет все время, без остатка на одиночество. И вдруг увидел, что «Товарищ», все люди, каждый в отдельности – не в состоянии дать или взять у меня столько времени. Пока нельзя этого требовать от «Товарища» даже тому, кто хочет слиться с ним, жить им. Может быть, я приехал слишком рано для самого себя. Но время-то рушит, рушит «Товарищ», нет и не будет ни малейшей отсрочки. «Товарищ» стал «воскресным клубом». Люди собираются раз в неделю, да и то по необходимости – нужно делать страничку. Из-за этого «Товарищ» не может быть и не будет для ребят главным делом, ведь бóльшую часть своего времени они проводят с другими людьми, в других – основных – коллективах (школа, университет, семья). Но коммунарство – это слишком важно, чтобы проиграть, уступить в нем, отступить или только подумать об этом шаге…

Фурман – Люде Мининой

24 февраля, Петрозаводск

Ах, зачем я не девочка!

«Как все было бы просто и ясно тогда!» – говорит во мне глупый маленький бородатый мужчинишка. И хотя мы вовсе не верим этому нервному замухрышке – только одного жду я от жизни: когда я смогу, наконец, стать настоящей девчонкой. О, как страдает моя женская интуиция в этом толстеющем грубом теле! Женщина, которой я являюсь, хотя и без документов, громко стонет и плачет в его бурчащем и булькающем пузе. Горе мне!

Людка, неужели среди всех нас у тебя не было человека, друга, живущего твоими печалями и радостями, которому можно рассказывать, рассказывать или молчать… Ведь тоска исчезает, когда есть человек рядом с тобой. Что же мне сделать, чтобы Тебе было радостно и счастливо?

Фурман – Люде Мининой

24 февраля, Петрозаводск

Ох, как много нужно, чтобы иметь основания для жизни. Ведь вся эта чехарда (какое слово!) дней и лет состоит из невыносимого желания не жить, тянущегося, несмотря на невыносимость, до самого конца, и коротких, страшно, удивительно, безысходно коротких секунд того, что называется счастьем: когда до смерти хочется жить, жить, хоть «с кишками, намотанными на колеса поезда»… МНОГО – это только человек рядом с тобой.

…Однако, как мы отвыкли говорить по-человечески. Ведь были же и у нас с тобой пару раз неловкости и нескладности, правда? Видно, практики не хватает. Пустяки, дело житейское! Нет, просто здорово, что Ты ОТКЛИКНУЛАСЬ, хотя о стольком еще говорить.

УРА! Один: ноль в нашу пользу!

Победила дружба!

Дневниковая запись Фурмана на обрывке листа из блокнота

Петрозаводск, без даты

Переписать готовые письма [зачеркнуто].Написать Маринке, Лариске [зачеркнуто], Таньке [зачеркнуто] и в Москву. Купить тетради, чернила и пр. – потомПродукты [зачеркнуто]Посуда [зачеркнуто]Помойное ведро [зачеркнуто]

ЗАРЯДКА!!! [зачеркнуто]

Среда – обед у Таньки к часу [зачеркнуто]Стирка и ногиРешить, как начать статью [зачеркнуто]Вопросы к анкете для директоров школПодумать о людяхЛюдка Лукашова [зачеркнуто]Посмотреть речь Брежнева.

Фурман – Нателле

26 февраля, Петрозаводск

Нателка, что с Вовкой?

Показалось сразу, как его увидел, что ему очень, очень плохо. Если давно с ним не говорила, постарайся выбраться из своих дел к нему и помочь. Только надо спешить – можно к Вовке опоздать. Наши с тобой сложности сейчас забудем. Вовка совсем один против непонятного ему. Я не лезу, он меня не подпускает. Ты уж сделай что-нибудь.

Если надо поговорить или так, я все время кручусь рядом. Не отпугни его, будь помягче. Ладно, сама знаешь. Подумай.

В. Наппу – Фурману

27 февраля, Москва

Временная инструкция Сандро Фуру, представляющему интересы Города на берегу большого озера.

Сандро Фур!

В стране багровых туч над Городом по-прежнему безоблачное небо. Поэтому тебе должно быть хорошо. Но тебе, судя по письму, плохо. Мой курьер брат Георгий постарается устно развеять твою тоску, а ты читай внимательно меня.

Твое серое вещество уже заприходовано в наших амбарах. Иного выхода у тебя уже нет – нужно строить и благоустраивать Город. Всякий листок, написанный или отпечатанный, немедленно поступит в канцелярию. Но вот что нужно понять: для того, чтобы мост имел хотя бы две точки опоры на земле неблагоустроенной, необходимо строить пусть очень корявые, но все-таки домики: только так приобретается навык. Я требую от тебя интенсивной мысли. Завтрашней почтой вышлешь мне обратно присланную книгу и сопроводительное письмо. Если ты уже читал ее – читай вновь. Сам поймешь, какие именно страницы.

Я буду на берегу в день рождения Антона Макаренко – он совпадает со свадьбой брата Георгия. Но уже до этого ты должен навести подробные справки о том, какие веснянки предполагаются в нынешнем году, кто их будет проводить. Начать знакомство с теми, кто их будет устраивать.

Идея моя проста и продуктивна:

(наркомат экономии распорядился печатать большинство материалов на обеих сторонах листа)

Любому сборовскому отряду нужно совсем немногое для того, чтобы остаться жить после сбора. Достаточно энтузиазма и постоянства хотя бы одного человека.

Изволь к 13 марта приготовить наметки пятилетнего плана развития своего будущего коллектива, его взаимоотношений с «Товарищем». Даже в случае невозможности осуществить все это в нынешнем пятилетии – такие документы не пропадают бесследно.

Требую ежедневно информировать меня открыткой (на домашний адрес) о всех предпринятых шагах. О настроении писать не нужно.

Небо – над головой!

Временно узурпировавший обязанности Мэра

Н. В.

Фурман – В. Наппу

29 февраля, Петрозаводск

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

С 18/2-76 мною ежедневно посылаемы были письма хорошим людям и товарищам, временно впавшим в подпольномысленное, добробоязливое, одинокое состояние, – всего в кол-ве 17 (семнадцати), целью коих посланий являлось вовлечение обалдевших от неудач товарищей в первобытную бодрую жизнь с активно коммунистическим мировозделыванием. Каковая цель достигалась настойчивейшими требованиями сначала личного тепла (без чего движение моего паровоза возможно только назад), тормошением постоянного действия и неистовейшей искренностью и любовью. Следствием получения людьми этих писем оказывалось их активное желание встречи и бесед на личные и общественные (как результат выяснения личных вопросов) темы. За прошедшие ≈ 2 недели в Товарище наблюдается все возрастающее оживление и, по излюбленному выражению О. В. Мариничевой, «свет в глазах». Об одном же из вечеров Даниловым было сказано, что давно уже люди так открыто и громко (значит, хорошо) не пели. От писем ли и разговоров, от близости ли очередного сбора (правда, наверное, где-то посередине) – закручивается относительно много дел, мыслей и т. д. На «веснянке» я буду вторым комиссаром отряда. Сразу по получении плана сбора Вам будет отправлено донесение с возможными комментариями. Если Вы способны – посоветуйте мне что-нибудь о наиболее целесообразной системе ведения комиссарского дневника. Кроме того, прошу Вас со всей быстротой разузнать в отделе кадров о возможности получения моей трудовой книжки (без нее меня не берут на работу) и сообщить мне.

P.S. (для кого-нибудь) Встретил Надю.

Фурман – Наде

26 февраля, Петрозаводск

Столько во мне связано с Тобой.

Ведь те два раза, когда я приезжал сюда – осенью и зимой, – я все ехал к Тебе одной, как ни дорог для меня «Товарищ». Да так и не доехал…

Вчера я думал, что нам трудно будет снова увидеть друг друга, столько нового появилось в нас обоих, – а вернее – просто еще боялся Тебя и возвращения мыслей о Тебе, боялся – решил, что легче сначала написать. И не смог. Написал несколько слов и бросил. Понял, что все придумал о боязни, что мне нужно видеть Тебя рядом, когда я говорю с Тобой. Можно ли мне прийти, или где-то еще? Только ни в коем случае нам нельзя соврать друг другу…

Фурман – Марине Логиновой

29 февраля, Петрозаводск

«…До того уже успела привыкнуть ко всеобщей черствой бессовестности, что считает эту бессовестность в порядке вещей. И когда в поле у ночного костра попадаются ей два мужика, из которых один, благодушный старик, посмотрел на нее с состраданием, она изумлена своим внезапным открытием, что в мире существует доброта, и, не смея поверить себе, спрашивает у этих людей:

– Вы святые?

– Нет, мы из Фирсановки, – отвечают они».

К. Чуковский. «О Чехове»

«Современные драматурги начиняют свои пьесы исключительно ангелами, подлецами и шутами – пойди-ка найди сии элементы во всей России!.. Я хотел соригинальничать: не вывел ни одного злодея, ни одного ангела… никого не обвинил, никого не оправдал…»

Чехов

«На берегу стояло несколько верб, но тень от них падала не на землю, а на воду, где пропадала даром».

«Те, с кем я до 17 октября дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья, – все эти имели странное выражение, ужасно странное».

Чехов после провала «Чайки»

«Шершавые впечатления», «гремучая девка», «мечтательный почерк»…

«Она окошкодохлилась».

«Не правда ли, я изменился? Пересобачился».

«Не преминул сморальничать».

«Прежние баре наполовину генералы были, а нынешние – сплошная мездрюшка».

Из Чехова

Фурман – Андрею Максимову

11 марта, Петрозаводск

…Не пойму почему, но я перестал писать письма. Это первое после, кажется, недельного перерыва.

На «среде» проводилось анкетирование по выявлению пяти наиболее уважаемых лидеров коллектива. Я дал оптимальный вариант тройки лидеров. Но меня самого в тройке не было. Это явилось ударом не по моему самолюбию (оскорбился я только на секунду – покраснев внутри от позора и слишком оживленно улыбаясь снаружи; эта секунда, я думаю, простительна и вызывает ласковую жалость и улыбку) – не по самолюбию, а по картине мира или по одному из ее этюдов. Какой, к черту, я комиссар, получается? Значит, Ольга была права, когда советовала держаться и казаться этаким странным парнишечкой, чудаком. Я тогда принял ее слова к сведению и, конечно, решил быть таким, какой я есть, все по-благородному. Но вот постепенно выясняется, что люди – люди! – меня воспринимают именно таким странненьким, с заскоками, бездельником в широком смысле слова. Я ох как намного переоценил свой авторитет. Люди не считают меня вожаком, хотя в себе я это почти всегда подразумевал. Почему это происходит, еще нужно разбираться. «Некий идеалист. Он сам нисколько не сомневался в том, что он реалист. Однако, думая так, он в конечном счете был идеалистом». Акутагава Рюноскэ.

…Итак, наступила пора, когда надо покидать обжитой дом Наппу и удаляться в неизвестном направлении. Парус, смерть, гавань, рифы… Наверное, в ближайшее время приеду в Москву. Шел в то место, где сейчас пишу, и впервые видел такое солнце. Обычно сквозь тучи оно неясное, бледное и тоскливое, унылое. А сегодня в серой пелене солнце было яркое, больного желтого цвета, маленькое и злое. Я шел по снегу гибким тигром, глухо рыкая про себя под недобрым солнцем, и, обгоняя на узкой тропке растрепанного мальчонку, громко щелкнул зубами, живо представив длинный прыжок и хруст сломанной шеи.

Молодость моя кончилась 7 марта, когда я попытался – уже в восемнадцатый раз! – родиться заново. Я всем говорил, что повешу на груди табличку: «С сегодняшнего дня я могу жениться!». Один мальчик начал даже писать это объявление, но у него получилось лишь: «Сегодня я могу ж…». Почему он остановился – не знаю.

На сем кончаю.

Записка Люды Михайловой, к которой Фурман переселился от мамы Наппу

12 марта, Петрозаводск

Фур!

Обрати внимание (это я про газ).

Спички на столе. Будешь чай подогревать, краник открывать не надо, сразу горелку, а потом закрой его.

Ешь, чего найдешь.

К обеду советую сходить в столовую, дома все равно кроме плотвы ничего нет.

Я лично иду в столовую.

Вот.

Приду часов в 15–16.

Люда.

P.S. Телевизор включается нажатием включателя под переключателем каналов.

О. Мариничева – Фурману

12 марта, Москва

…Не получая от тебя писем, я все больше убеждаюсь в правоте своей догадки, что ты мне не можешь простить НЕЧТО. Это НЕЧТО в реальном образе – Борька, например. А в художественном – что-то смутное и важное, которое мне сейчас некогда определить (Наппу уже застегнул молнию на чемодане). Может быть, ты – наша совесть?..

А я, может быть, уеду собкором на БАМ, на год. Буду жить в вагончике. Хотелось бы…

О клубных делах тебе расскажет Наппу. О личных своих могу сказать, что кроме сплетен и скандалов, которые вызваны изменением в моем семейном статусе, воздвиглась некая прозрачная стенка между мной и клубом. Может, чувствую ее пока только я, и, может, она исчезнет со временем. Надеюсь.

Счастливого тебе коммунарства, Фур! Все же это очень важно.

Жму лапу.


ПОВЕСТКА

Фурману Александру Эдуардовичу

На основании Закона СССР «О всеобщей воинской обязанности»

Вам необходимо «17» 03 1976 г. к 9 часам явиться в Перовский райвоенкомат гор. Москвы по адресу…

При себе иметь: паспорт, военный билет, приписное свидетельство, партийный билет, комсомольский билет, а также __________________

В случае отсутствия или болезни вызываемого прошу родственников, домоуправление или предприятие сообщить в райвоенкомат по телефону

№ _________

ПЕРОВСКИЙ РАЙВОЕНКОМ

ПОЛКОВНИК ПРОКОПЕНКОВ

«__________» 19___г.

Дневниковая запись Фурмана на отдельном листе

Конец марта, Петрозаводск

На полу валяется огромная стенгазета, стол и диван завалены бумагами, карандашами, ножницами и банками маринованных яблок, на стульях рубашки, сумки…

Ладно, напишу. Назвали меня где-то кому-то треплом. А перед этим я был «изощренным тунеядцем». И хочется мне, отложив «Веснянку», завалиться спать, как в былые плохие времена. Кажется, вот допишу слово, и хватит, не буду больше писать. Да, можно меня назвать изощренным тунеядцем. До тех пор, пока я этого не услышал, мне было совсем не плохо: я не испытываю потребности жить почтальоном, курьером или кем угодно. Мне не стыдно три месяца тратить деньги моих родителей. Редко и бездарно я пытаюсь писать, но если у меня не получается, не выходит ни с писанием, ни с той ролью, о которой я думал, уезжая сюда, что же мне делать? Я был спокоен без дела, пока верил, что у меня есть ЛЮДИ. Но вот моя слепая вера по разным причинам становится зрячей, и я оказываюсь необъяснимым, трудным, во многом неприятным и пр. для людей, которых я люблю. А дальше? То ли я сам себя предал, то ли они меня предали.

Дневниковая запись Фурмана на отдельном листке из записной книжки

Конец марта, Петрозаводск

Наташка на другой «Веснянке» сказала, когда я не стал с товарищами плясать: «Наверное, ты именно этим и отличаешься от товарищей, что слишком часто думаешь, как на тебя посмотрят люди».

Ира Колобова – Фурману

Начало апреля, Петрозаводск

Фур, привет! Да, пришлось воспользоваться бумагой.

Сказала тебе, что во всем запуталась. Точнее, не запуталась, а не могла никак сопоставить и увязать некоторые мысли.

(Знаешь, я сейчас как-то по-другому поняла необходимость тех писем, которые ты писал. И хоть знала, зачем они нужны, но не думала, что иногда бывает все-таки трудно сказать другому человеку все, чтобы он тебя понял.)

Да, мысли. По-моему, они становятся на свои места. Нужно сказать тебе их. Хотя я уже пыталась, но почему-то всегда не могла. Может быть, меня останавливал твой взгляд или «благотворное влияние». (Странно, какая-то непонятная сила заставляет возвращаться к прошедшему, к тому, что уже надоело.)

Уже говорила тебе, что не хотела того разговора (который был после больницы). Я сама могла справиться с этим. И тебе ничего не надо было бы делать, даже если бы ты что-то мог. В отношении сочувствия – здесь оно ни к чему…

Меня еще поразила одна мысль – то, что я теперь не смогу говорить с тобой, как раньше, обо всем. (На нее еще наталкивают последние разговоры.) По-моему, нет уже тех отношений, которые были перед «Веснянкой». (А может, мне только казалось, что они были? И мало я тебя знаю.) Остался какой-то холодок, который я видела в твоих глазах еще на сборе. Передо мной другие твои глаза, они запомнились с того времени, когда мы вместе бывали у Нателки.

Да, с Нателкой тебе легче говорить одному. И труднее при ком-то еще. Все-таки это, наверно, потому, что люди плохо знают друг друга. Жалко, что иногда откровенно разговариваешь с одним человеком, а когда их трое или четверо, говоришь о чем-то общем, но только не о волнующем. По крайней мере, я давно этого не слышала.

(А, я поняла, есть высшая сила – ясности.)

Записка Фурмана Люде Михайловой

13 апреля, Петрозаводск

Людка!

Если есть время, прочти то, что я написал.

Если времени мало, лучше потом: там много трудного.

Я, наверное, вечером уеду в другой город Москву.

Если прочтешь писание, скажи или напиши свои слова о нем.

Разбуди, когда уйдешь ≈ 7.30 (посильнее! Можно молотком).

Если не будешь читать, брось в свою комнату, занимаемую Фуром.

МОИМ ТОВАРИЩАМ, КОТОРЫЕ МНЕ НЕ ВЕРЯТ

Получилось, что я был среди вас кукушонком наоборот: подброшенного в ваше гнездо, вы меня выталкивали – вольно или невольно, с добрыми или злыми намерениями, словами и глазами – выталкивали вы меня – кукушонка, а не я вас.

Понятно, что я, как бы там ни было, чужой. Но разве я старался выделиться или возвыситься среди вас? Претендовал ли я на какое-то место, которого, конечно, нет, или я мешал и останавливал Дело «Товарищ», которое единственно выбрал из всех Дел в свои восемнадцать лет?

Может быть, то, как я гляжу на мир, настолько чуждо и отвратительно вам?

Но ведь мы делали и жили вместе, пусть очень недолго, но это было. И не в дни работы вырвалась у вас неприязнь ко мне, а в другое – спокойное время, что хуже всего. Я вам верил – и верю сейчас, – даже когда Вы, мои товарищи, издалека бросали в меня липкую грязь.

Я спрашивал вас: почему, за что? И готов был уйти, чтобы не запачкать Дело и не мешаться, – если обвинения будут неустранимы, как бы тяжело мне ни стало после этого.

А получилось вот что: за мою любовь к вам и мою веру, за желание помочь всеми силами каждому из вас – вы называли меня глупцом и бабником, а между этими двумя словами вставляли столько гадости и грязи, что в другом месте и без вас я бы давно уже сделал с собой что-нибудь. И хотя нелепо говорить об этом, но я скажу, скорее для себя, – да, один раз в жизни я поступил мерзко и сделал то, что называется «дать рукам волю», но этот раз я держу в себе и, думаю, не забуду его никогда. Было это в другом городе.

И еще получилось вот что: за добро, которое я нес каждому из вас, за то, что многие из вас могли рассказывать мне и перекладывать на меня частицу своих бед, за то, что я, как мог, старался зажечь в людях, с которыми встречался, сознание – да, коммунистическое сознание, потому что я себя считаю коммунистом прежде всего, – за все это и еще многое другое вы меня называли пустым болтуном, трепачом. Или я знаю другое добро, другую веру, чем вы?

Я в себе давил, как умел, обиду – нет худшей и горшей обиды, чем предательство товарища, а вы меня именно предавали. И сейчас нет во мне ничего, просто я вчера устал. Устал от своей наивности: мне ведь все время вдалбливали, что я наивен, как пень.

Пока вы шушукались друг с другом, я об этом старался не догадываться, и это у меня получалось. Но теперь вы говорите мне в лицо, и сказав, поворачиваетесь спиной и затыкаете уши, как будто я уже исчез после ваших глаз и слов. Или говорите: ты чужой дурак, и нам с тобой спорить неловко и не о чем, ты же все равно никогда нас не поймешь. А мы понимаем друг друга с полуслова. Хотя и вы, и я знаем, что сейчас у нас почти никто никого не понимает и понимать не хочет.

А вот самые жесткие слова, которые я вам скажу: вы тепло устроились и стали спокойными. Вас теперь волнует только то, чтобы никто не поколебал вас в вашей безмятежности. Вы вспоминаете хорошие времена, вы старички, вы почетные члены-академики, доживающие свой век в нелегких трудах. Вы превращаете «Товарищ» в музей, а сами делаетесь хранительницами дряхлыми его. Жизнь «Товарища» вам не нужна, а нужна ваша собственная жизнь в «Товарище». Вы стали взрослыми и принесли в «Товарищ» многое плохое и глупое, что есть у взрослых. И то, что Данилову трудно теперь с нами, становится нашей виной, одной из наших главных виновностей, потому что мы стали взрослыми и чужими друг другу.

Говорю я все это с болью за вас, моих товарищей. И дело уже не во мне – я все равно приду сюда, через неделю или через 10 лет, – гаснет в людях, в нашем городе и в вас, вас самих, светлая звезда, а жить без нее нам еще незнамо как тяжело и стыдно.

Моим товарищам, которые мне верят

Я могу столько рассказать вам, но я не стану писать, ведь вы рядом. Плохо только, что иногда бывает далеко до вас ехать из других городов. А понимаем мы друг друга, конечно, не всегда с полуслова, но зато всегда понимаем. И нет в нас взрослой любви к злой сплетне, наговору и прочей чепухе. Никогда с моими товарищами не было разговора о том, что я думаю и делаю что-то «противоречащее “Товарищу”», никто из них не думал – я знаю, – что от меня «пахнет чужим запахом», которым «не принято» пахнуть в «Товарище».

Я был комиссаром вместе с вами, когда вы еще верили мне, – кто из вас тогда сказал мне, что я делаю что-то не так, как надо? А сейчас один человек посмел сказать: «Мало ли что было на откровенном разговоре. Время покажет, каким комиссаром ты был».

А я боюсь обидеть этого моего товарища – он все равно мой ошибающийся товарищ – неверным словом.

Я верю не верящим мне товарищам. Вот и всё.

Котлован

1

На призывной медкомиссии молодой черноволосый врач, не отрываясь от заполнения бумаг, задал присевшему за его стол Фурману стандартный вопрос: «К психиатру не обращались? На учете не состояли?» – и уже приготовился поставить прочерк в нужной графе. Невыспавшийся Фурман с унылой покорностью задумался над тем, каким из двух предложенных вариантов можно охарактеризовать то, что случилось с ним два года назад. «Обращался», – неуверенно сказал он. Врач удивленно поднял на него маленькие карие глазки: «Да? И при каких же обстоятельствах, интересно?» Оказалось, что в личном деле Фурмана нет никаких упоминаний о его пребывании в детской психушке. Недоверчиво посматривая на загадочного призывника, врач с его слов настрочил направление в детский психоневрологический диспансер № 6 г. Москвы и объяснил, что там надо взять выписку из истории болезни для военкомата.

В больницу Фурман отправился вместе с мамой. Во дворе родного отделения, куда они сначала зашли, их встретила старшая сестра (БЗ отсутствовал). Узнав, зачем они пожаловали, она неожиданно рассердилась: зачем Фурман сказал на медкомиссии, что он здесь лежал?! Никакого серьезного заболевания у него нет, и они специально не стали ничего официально сообщать в районную поликлинику, чтобы его не поставили на учет и не испортили ему этим всю дальнейшую жизнь. Вот почему в его документах нет никаких упоминаний о больнице. Если бы он сам об этом сдуру не брякнул, сейчас спокойно пошел бы служить вместе со всеми! А теперь начнется целая история… Бася Иосифовна в ответ тоже завелась: никто не предупредил нас, что мы должны молчать, и это снимает с нас всякую вину. Если же вы считаете, что что-то было сделано неправильно, то вам следовало бы не кричать на нас, а обратиться к своему начальству, чтобы оно разобралось и строго спросило с того сотрудника, который по каким-то причинам не проинструктировал своего пациента, как ему себя вести. Тем более, когда это касается такого серьезного вопроса, как служба в армии. Ведь речь идет не только о судьбе человека, который вам доверился и за которого вы несете ответственность, но и об интересах государства… Побагровевшая мама рвалась в бой, и Фурман с трудом утянул ее за ворота – скандалить на глазах у всех было стыдно и бессмысленно, да и выписку, как выяснилось, им нужно было получать в общей больничной регистратуре в главном здании. Они отстояли длинную очередь, но на руки им так ничего и не выдали, сказав, что отправят «секретный» документ в военкомат по почте.

Дело затягивалось, и Фурман, голова которого была занята в основном подготовкой к сбору и собственным комиссарством, через пару дней вернулся в Петрозаводск. К тому, что уже совсем скоро ему придется уйти в армию и на два долгих года погрузиться в тупую и грубую солдатскую жизнь, он относился без особых раздумий, как фаталист.

В конце апреля его опять вызвали в военкомат. Но он в любом случае больше не мог оставаться в Петрозаводске. Три месяца назад он бросил все и отправился туда, словно в паломничество, мечтая об огненной простоте служения людям и избавлении от одиночества. А теперь вдруг с ужасом понял, что те, кого он считал своими соратниками, видят в нем какое-то странное, чуждое, опасно разрушительное существо. Чудовище. Этот глубинный страх – оказаться не человеком, а «чудовищем» (отвратительным гигантским насекомым, заводной куклой, инопланетным роботом-андроидом с неизвестной внутренней «программой»), был для Фурмана абсолютно нестерпим.

Конечно, он сам слишком нагнетал это ощущение собственной «чудовищности». Последней каплей для него стало всего лишь то, что одна из авторитетных «товарищеских» девушек за глаза назвала его «бабником», а доброжелатели ему об этом сообщили. Вообще-то Фурман уже знал по опыту, что его необычайно доверительные личные отношения с широким кругом не слишком любящих друг друга людей некоторых из них смущают, а кое у кого вызывают ревнивую обиду. Но разве он виноват, что в «Товарище» почти не было парней его возраста и его жажда человеческого братства находила отклик в основном у «сестер»? Он и сам одно время тревожился по этому поводу. Но ведь в его московском кругу таких проблем не возникало! А слово «бабник» разом переводило все это в какой-то невыносимо пошлый ряд. Хотя, даже если допустить, что им движет именно этот интерес, – зачем ему надо было уезжать так далеко от дома? Неужели в Москве своих «баб» не хватает?! Или в Петрозаводске они какие-то необыкновенные?..

Единственным читателем его возвышенно-яростного «открытого письма» стала Люда Михайлова, студентка-медик, у которой он прожил последний месяц. Все эти бешеные фурмановские переживания оказались для нее полной неожиданностью. Она отчаянно хотела помочь ему, но не знала как. Да и чем можно помочь Чудовищу? Его же нельзя просто переубедить. А в мучительном разговоре с ней Фурман зашел совсем уж далеко: если я действительно такой, каким они меня видят, сказал он, я должен убить себя, потому что я не могу с этим жить. «Ну что ты такое говоришь, Фур?! – беспомощно возмутилась бедная Людка своим тихим тоненьким голоском. – Не смей даже думать об этом, слышишь?! Обещай мне!..» Собственно, только это ему и требовалось – почувствовать, что кто-то переживает за него, и значит, все не так ужасно, как ему казалось. Прощаясь, Фурман пообещал, что постарается не делать глупостей.

В военкомате ему дали направление на прохождение военной экспертизы в городской психиатрической больнице № 13. Было не очень понятно, что это означает, но, похоже, обещанные сложности начались. Мама отпросилась с работы, и они поехали на прием к очередному психиатру.

Было уже 28 апреля. Весеннее солнце в легкой дымке второй день подряд удивленно пробовало свои силы, и за окнами кабинета, расположенного на первом этаже, все возбужденно дышало, отзываясь на головокружительное обещание скорых перемен.

Хозяин кабинета, предложивший новым посетителям сесть и подождать, пока он закончит с предыдущими делами, еще несколько минут сосредоточенно что-то дописывал, потом убрал бумаги в стол и подтянул к себе новую папку.

– Так, – вздохнул он и вслух начал читать, кто перед ним сидит и по какому делу. Готовясь к вопросам, Фурман крепко сцепил ледяные руки, чтобы сдержать бившую его дрожь. Речь доктора вскоре превратилась в невнятное бормотание. Забывшись, он тяжело засопел. Открытая форточка подрагивала в воздушном потоке, изводя судорогами и без того нервного солнечного зайчика, вцепившегося в крашеную стену успокоительной расцветки.

– Ну что ж, будем ложиться, – вдруг сказал врач.

Как, прямо сейчас?! Этого они никак не ожидали. Ведь впереди были выходные, а потом долгие майские праздники – какой же смысл ложиться на это время в больницу? Да они и не взяли с собой ничего из вещей!

– Все, что ему там потребуется: тапочки, зубную щетку и прочее, вы можете передать сегодня или завтра, – меланхолично произнес врач, обращаясь к Басе Иосифовне. – Список разрешенных вещей вывешен в приемном отделении.

У мамы выступили слезы, но она постаралась овладеть собой – в кабинете уже появилась вызванная врачом старушка-нянечка, и нужно было прощаться. Мама виновато погладила Фурмана по плечу: «Ну, ладно уж, сыночек, ничего не поделаешь… Зато, может, все это побыстрее закончится». Он взглянул на нее со злобной растерянностью, и нянька увела его через боковую дверь.

Сделав несколько дезориентирующих поворотов в коротких узеньких коридорчиках, они оказались в просторной комнате с голыми белыми стенами, посреди которой стояла чугунная ванна. В комнате была еще одна дверь. Велев Фурману ждать здесь, бабка вышла. Пока он тоскливо озирался вокруг, она в соседнем помещении, судя по звукам, что-то доставала из большого металлического шкафа.

– Раздевайся, чего стоишь!

Бабка вернулась с ворохом каких-то одежд и белья и, развешивая все это по трем настенным крючкам, кивнула на облезлую табуретку:

– Вот сюда клади.

Он начал медленно раздеваться, а бабка тем временем еще раз сходила в соседнюю комнату – за мылом, и потом стала ополаскивать ванну из душевого шланга. Оставшись в трусах, Фурман сложил руки на груди и, переступая босыми ногами на холодном кафельном полу, со смутным подозрением наблюдал за ее действиями.

– Давай-давай, до конца, что ты как маленький, – привычно подбодрила бабка, даже не взглянув в его сторону. – Залезай.

Господи, она ведь просто обдала ее водой и все! А кто здесь мылся перед ним…

– Ну-ка, нагнись… Сядь, садись! Вши есть? – спросила она, держа в правой руке шланг, а левой взъерошив ему волосы на макушке.

Голова была мытая.

– Нет. Я ж из дома… – еле слышно ответил он.

Бабка включила воду, потом несколькими тяжелыми движениями намылила ему голову, провернула в ушах, поскребла затылок и смыла пену.

– Сам дальше можешь?

Он оторопело кивнул, протирая глаза.

– Давай, намыливайся хорошенько!

Бабка унесла все его вещи, сложенные на табурете, и вернулась с белым вафельным полотенцем.

– Ну все, помылся? Ополоснись-ка еще…

Такими же тяжелыми движениями она вытерла ему голову и, оставив полотенце, опять вышла.

Верхние, не замазанные белой краской части двух высоких окон успели запотеть. Сгустки пара, витавшие над ванной, по спирали устремлялись к потолку и на глазах исчезали. В отсыревшей комнате стало намного холоднее, чем раньше.

– Ну, что копаешься? Одевайся, вот в это, – теперь она досадливо торопила его, как будто за дверью ждала очередь. Выдано ему было все безразмерное: вместо трусов и майки – белые кальсоны с тесемками на поясе и нижняя рубаха с распахнутым воротом без пуговиц, а в качестве верхней одежды – чудовищные синие портки, которые ему пришлось придерживать рукой, и бесформенная пижамная куртка стертого изумрудного цвета, вся в каких-то пятнах, как он потом заметил. Со штанами все было настолько плохо, что нянька сама решила их заменить, принеся еще более заношенные, белесо-коричневатые, но зато не такие огромные. Временные черные тапочки из войлока до странности напоминали шапки и держались на ногах только будучи плотно прижатыми к полу. Однако с обувкой выбора не было.

По гулкой пустой лестнице они медленно поднялись на второй этаж. Бабка достала из кармана халата изогнутую отмычку, отперла глухую белую дверь и пропустила Фурмана вперед. Внутри был широкий коридор, в котором неспешно прогуливались парами, оживленно беседовали, сидя по трое на лавках, или одиноко подпирали стены разнокалиберные взрослые мужчины в таких же разноцветных, нелепо болтающихся пижамах, как и на Фурмане. Бабка строго сказала, чтобы он никуда не уходил, а сама направилась к двум здешним нянькам, сидевшим неподалеку и зазывно махавшим ей. Фурман решил, что здесь ему придется жить две или три недели, и, ощутив мгновенную слабость, начал приглядываться, прислушиваться и принюхиваться.

Вскоре из ближайшей палаты бодрой походкой вышел невысокий краснолицый мужичок средних лет. Заметив «новенького», он изменился в лице и с чрезвычайно приветливым видом подкатился знакомиться – даже руку протянул для пожатия. В завязавшемся разговоре выяснилось, что весь второй этаж занимает одно специализированное отделение и что все здешние мужики – это алкоголики, находящиеся на принудительном лечении. (То-то у большинства из них были такие одинаково красноватые лица…) Бабы-алкоголички, как жизнерадостно сообщил собеседник, размещались дальше по коридору за железной дверью. Однако, узнав как бы между делом, что у новенького нет при себе сигарет и что он вообще не курит, словоохотливый мужик тут же потерял к нему всякий интерес. На последний, отчаянный, дважды повторенный вопрос Фурмана он, уже через плечо, недовольно пробормотал: «Ну, если ты это, не по нашей части, тебя, наверно, отправят наверх…»

Нянька, закончив болтать со своими товарками, снова вывела заждавшегося Фурмана на лестницу. Поднималась она тяжело, с мучительным кряхтеньем подтягиваясь одной рукой за перила (другой она крепко прижимала к себе картонную папку с документами) и через каждые две-три ступеньки останавливаясь, чтобы перевести дух. Во время этих все более продолжительных остановок она начала что-то приговаривать – скорее себе под нос, чем обращаясь к Фурману: «Спешить-то нам некуда, так? А ноги-то уже совсем не ходят. Все, отбегалась…» Уже почти добравшись до площадки третьего этажа (по лестнице можно было подняться и выше), она вдруг добродушно спросила, впервые посмотрев ему в глаза: «Ты ведь у нас призывник, верно?» Он кивнул и, поколебавшись, все-таки решил спросить, куда его положат. «А вот сюда и положат, миленький, – с готовностью показала она на близкую, сильно поцарапанную белую дверь без ручки, – в общее отделение».

2

В новом коридоре Фурмана сразу поразили многоголосый гам и какая-то сложносоставная вонь. Вскоре он с ужасом понял, что так называемое «общее» отделение – это просто самый настоящий сумасшедший дом, густо населенный экзотически отталкивающими типами, словно сошедшими с картин Босха или Гойи. Здесь все непрерывно свирепо матерились, орали, визжали, шипели, бесстыдно пердели, пускали слюни, размазывали сопли, отнимали друг у друга еду и затевали короткие драки с хитроватой оглядкой на крикливых пожилых санитарок. Поселили Фурмана в большой двадцатиместной палате под номером 6 (привет от доктора Чехова). В первый же день он стал случайным свидетелем быстрого и умелого коллективного изнасилования в туалете. Растрепанная жертва – здоровенное слабоумное существо, вернувшись в общий зал, который служил и столовой, вдруг по-детски расплакалось над тем, что ему при этом разбили лоб, но веселые ребята уголовного вида легко утешили его, бросив конфетку, конфискованную по такому случаю у кого-то из пугливых соседей.

Кроме этих откровенных бандитов, живших, кстати, в отдельной пятиместной палате, парочки мелких шакалов и целого взвода тяжелых идиотов им на забаву, в отделении находились: закрытая компания рассудительно-злобных взрослых мужиков, днями напролет рубившихся в домино; несколько беспокойных шатунов-параноиков, которые постоянно ссорились с преследующими их внутренними голосами; трое или четверо оцепенело погруженных в себя дядек, с трудом реагирующих на вопросы; десяток несчастных, выживших из ума стариков, которые потерянно бродили по коридору в ожидании очередной кормежки; и пятеро (считая Фурмана) призывников, поступивших сюда почти одновременно.

Внешне в призывниках не было ничего «аномального» – таких парней всегда можно встретить на улице. Новое окружение произвело на них более или менее одинаковое впечатление, и уже на второй день они, не сговариваясь, образовали некое «тайное общество», члены которого по утрам по-человечески здоровались друг с другом, а в течение дня понимающе переглядывались, ободряюще перемигивались и потихоньку обменивались всякой полезной информацией (один из них, правда, очень быстро спелся с уголовниками, но слабый контакт с ним все же сохранился). Например, из разговоров со старожилами они узнали, что вроде бы призывников кладут в общее отделение лишь временно, на два-три дня. Здесь за ними осуществляется «первичное наблюдение» – как бы проверка на вменяемость, и если все проходит гладко, без каких-либо эксцессов и осложнений, их потом переводят «наверх», на четвертый этаж, в отделение экспертизы. О «верхе» среди обитателей общего отделения ходили легенды, из которых можно было сделать один-единственный вывод – там расположен Рай. Говорили, например, что «наверху» есть телевизор (Боже!), разрешены прогулки (фантастика!!!) и что там относительно тихо и спокойно – во всяком случае, нет таких ужасных психов, как здесь. Ну, и в туалете, соответственно, немного почище. Да, а кроме того, там работают молоденькие сестры… Как бы то ни было, им оставалось только терпеть и ждать этого спасительного перевода.

Находиться днем в палатах запрещалось, и бóльшую часть времени все обитатели отделения кучковались в общем зале. Поначалу Фурман, пытаясь справиться с чувством отвращения и приступами панического ужаса, часами расхаживал взад-вперед по длинному коридору вместе с плохо держащимися на ногах старичками и театрально-мрачными безумцами, пожираемыми своим внутренним пламенем. Одного из них – говорили, что он раньше был известным музыкантом, – периодически выгоняли из зала, так как он ни с того ни с сего вдруг взрывался страшным воплем: «Ш-шампанского мне, гады!!! Шампанского, я сказал, так вас перетак!» От неожиданности и вольной силы этого выкрика даже уголовники, резавшиеся за своим столом в плохонькие самодельные карты, вздрагивали и морщились. Через какое-то время крик повторялся – так же неожиданно и жутко, после чего все дружно матерились от испуга и начинали угрожать музыканту, а он с выпученными глазами ошалело оправдывался: мол, извините, ребята, честное слово, это не я, это всё они, голоса… Немного пообвыкнув, Фурман стал оставаться в зале, придвигая свободный стул, а чаще просто стоя перед одним из трех наглухо закрытых окон с пыльными стеклами и прочной наружной решеткой. Вид был наискучнейший: пустой заасфальтированный больничный двор, желтая стена, запертые ворота, какая-то улица с изредка проезжающими автобусами, пустырь с несколькими высокими вышками линии электропередачи, одинаковые серые панельные дома, кусок переменчивого весеннего неба, – но вглядываться в эту беззвучную картину было в тысячу раз лучше, чем иметь дело с тем, что многоголосо шевелилось у Фурмана за спиной.

На третий день в отделении состоялся сеанс трудотерапии, в котором могли принять участие все желающие. В особую комнату, похожую на школьный класс с рядами столов, набилось много народу – все ж таки какое-никакое, а развлечение. «Сейчас, бля, труд сделает из вас человека!» – весело грозили бандиты удивленно притихшим дебилам. По такому торжественному случаю в отделении даже появился заведующий – розовощекий человечек в сияющем белизной халатике, с детскими голубыми глазами и абсолютно седыми волосами. Весь он был до такой степени аккуратненький и чистенький, что как бы уже и не совсем от мира сего. Оберегающая его свита так к нему и относилась. Он с царственной благосклонностью покивал нескольким старожилам, которые со своих мест браво поздоровались с ним, обращаясь по имени-отчеству, спросил, есть ли у кого-нибудь вопросы или жалобы, негромко отдал какие-то короткие указания улыбающимся сестрам и внезапно исчез. Когда были открыты картонные ящики с заготовками, выяснилось, что участникам сеанса предстоит склеивать из специально размеченных листов обычные почтовые конверты. Фурмана поразило это открытие: ведь никто на воле даже не подозревает, где и кем делаются такие простые вещи. А вот этими-то слюнявыми пальцами… Увидишь такое – больше не захочешь писать письма. Впрочем, дело оказалось не таким уж простым. Поначалу все старались, и те, у кого вроде бы получилось, радостно демонстрировали свою продукцию. Кто-то даже предложил устроить «соцсоревнование», вызвав среди психов не только смех, но и пугающе яростные споры. Однако минут через двадцать большинству бандерлогов уже наскучило это однообразное кропотливое занятие, они принялись шуметь, безобразничать и вскоре разбежались. Фурман был одним из немногих, кто досидел до конца. Трудотерапия ему очень понравилась. Простейшая работа, но если делать ее хорошо, то действительно вдруг начинаешь чувствовать себя человеком – особенно на фоне всего остального… Сеанс закончился, комнату закрыли, и Фурман грустно вернулся к своему окну.

Между тем, хотя никакого специального наблюдения за обитателями отделения вроде бы не велось, начиная с третьего дня «заключения» призывников стали без предупреждения уводить куда-то по одному с вещами. Похоже, «верх» действительно существует, в радостном возбуждении говорили уходящие, наскоро прощаясь. Но никаких известий или приветов от них больше не поступало.

И вот уже осталось всего двое ожидающих перевода: Фурман и самый странный из призывников, по имени Николай – мощного телосложения, с густой гривой черных прямых волос, толстым орлиным носом и глубоко сидящими маленькими, обманчиво спокойными глазками, – он был похож на великого индейского воина, какими их изображала немецкая киностудия «Дефа», и держался с такой же подчеркнутой независимостью. Даже бандиты после какого-то пробного мелкого столкновения к нему больше не приставали. (Позднее он нехотя удовлетворил фурмановское любопытство, объяснив, как этого добился: просто я им передал, что убью голыми руками каждого, и в психушке мне ничего за это не будет, максимум отсижу здесь три года; глядя на его руки, которыми он мог на спор согнуть толстый металлический прут, вставленный в спинку кровати, вполне можно было ему поверить.) Николай первый подошел к Фурману знакомиться, и потом регулярно затевал с ним беседы на самые неожиданные интеллектуальные темы. Обычно он начинал с ехидного вопроса: а известно ли тебе, Александр, что-нибудь о том-то? Интересы его охватывали астрономию, географию, историю, биологию, технику – в общем, чуть ли не все на свете. Во многих областях он разбирался, казалось, с научной доскональностью. Однако ему редко удавалось посадить Фурмана в полную лужу, поскольку благодаря неудержимым просветительским усилиям своего старшего брата тот был более или менее наслышан о самых разных естественнонаучных проблемах. Ну, и сам кое-что читал, к тому же. Зато в художественной литературе Николай, как обнаружилось, был почти полным профаном. Поглядывая на его огромный монолитно-прямоугольный лоб, Фурман с сонной уважительностью оценивал неимоверный объем знаний, хранящихся за этой крепкой белой стеной. Но однажды простодушный индеец в порыве горделивой откровенности раскрыл свой «секрет»: у него был дар фотографической памяти, и он за два с половиной года выучил наизусть, а точнее, просто запомнил последнее издание Большой советской энциклопедии – все тома, от корки до корки. После этого ни с какими другими книгами он уже не считал нужным иметь дело. А если честно, то и раньше ими не слишком интересовался. За всем этим стояла четко сформулированная идея: приложив минимум усилий, как бы разом овладеть всей информацией о мире, накопленной человечеством за тысячи лет. Фурмана так поразила эта абсолютно дикая, на его взгляд, задача, что он, забыв, где находится, вступил с могучим приятелем в довольно резкий иронично-насмешливый спор. Слушая его запальчивые аргументы, индеец-энциклопедист нахмурил брови, помрачнел и в какой-то момент холодно сказал: «Ну все, хватит. Видимо, я в тебе сильно ошибся, ты меня совершенно не понимаешь. Сейчас я заканчиваю этот бессмысленный разговор. А потом подумаю, как с тобой быть дальше». И он удалился своей легкой походкой воина, а Фурман вынужден был присесть, так как у него от мгновенного ужаса подогнулись ноги.

Вечером он подошел к Николаю и честно извинился за свои глупые насмешки. Пугающе странный парень ничего не сказал в ответ, только коротко кивнул, обведя Фурмана холодным взглядом. Но никакой мести с его стороны, вопреки кошмарным фурмановским ожиданиям, не последовало. Прежний приятель просто как бы перестал его замечать, утром даже не поздоровался в ответ, и Фурман, тяжко вздохнув, теперь уже окончательно прирос к грязному окну.

Погода там испортилась, постоянно моросил дождь, и все было грязно-серым или бурым – небо, асфальт, дома, отсыревшая земля…

За весь этот день Фурман произнес от силы пару слов: «спасибо», «нет». И постепенно молчание стало казаться ему правильным, более адекватным его положению и всему происходящему здесь. Болтовня с Николаем только отвлекала его, позволяла забыть, где он находится. Может, из-за этого «высшие силы» и не переводили его наверх – слишком уж беспечно он этого ждал, как будто перевод был ему гарантирован. Почему его держат здесь так долго, почему не переводят, как других призывников?! Отчаянные, бессмысленные, унизительные вопросы. Возможно, он этого не заслужил своим поведением. Возможно, с теми ребятами все оказалось в порядке, а он на самом деле мало чем отличается от диковатых, испорченных, забытых богом существ, собранных в этом небольшом отделении ада. Шаткие, хрупкие старики в коридоре казались ему ближе остальных. Их слабость, очевидная заброшенность, нелепая пугливость были ему вполне понятны. И из него самого такой же невидимой тонкой струйкой безостановочно вытекает жизнь.

Впрочем, двое пенсионеров (один, судя по их довольно громким разговорам, раньше был офицером в каком-то невысоком звании, а второй, постарше и побезумнее, – профсоюзным работником), еще упирались, цепляясь друг за друга, и старательно делали вид, что находятся в обычной больнице: нагуливали отмеренное число шагов, подчеркнуто проявляли интерес к «жратве», обменивались разнообразными медицинскими советами и жизненными историями, «интеллигентно» матерясь в ладошку… Фурмана в какой-то момент так замутило от их потусторонней брутальности, что он прекратил свои тихие прогулки по коридору, лишь бы с ними не встречаться.

Его первоначальный острый страх перед многочисленными сумасшедшими соседями уже притупился, перейдя в какую-то запредельную сонную тоску. Ему стало все равно – люди они, нелюди… Он и к окну-то теперь прислонялся больше по инерции, видя перед собой только заросшее грязное стекло, – облака, птицы, редкие прохожие и далекие светящиеся окна уже не имели к нему никакого отношения. Внутренний наблюдатель с трезвой печалью отмечал, что сознание его подопечного тускнеет, растворяется, гаснет…

Случайно услышав от кого-то, что сегодня опять должен быть сеанс трудотерапии, Фурман встрепенулся. Он вдруг подумал: если здесь снова появится тот маленький ангелоподобный доктор, то можно будет попробовать подойти к нему и спросить, почему его не переводят. А вдруг о нем просто забыли? Эти бабки сунули куда-нибудь не туда его личное дело, а он здесь пропадай?! Разволновавшись, он стал так и этак воображать сцену своего спасительного разговора с этим чудесным голубоглазым седовласым человечком, сочинять самые убедительные слова, которые он должен успеть отчетливо произнести, прежде чем санитары его заломают и повяжут. В голове у него прокрутился целый бредовый кинофильм: с его ясными и разумными обращениями, злобными отказами собеседника, мольбами, отчаянными выкриками («У вас же есть дети, как же вы можете так со мною поступать?!..»), обоюдными рыданьями, жестокими схватками с санитарами, неудачными падениями с ударом виском об угол стола или затылком об пол и нелепой освобождающей смертью…

На трудотерапию в этот раз пришли только пять или шесть добровольцев. К разочарованию Фурмана, клеить конверты им больше не доверили – теперь нужно было складывать какие-то картонные коробочки, в определенном порядке просовывая ушки в специальные прорези. С самого начала было объявлено, что работа продлится только сорок минут. Но сколько-нибудь убедительным результатом своего труда никто так и не смог похвастаться – коробочки у всех получались скособоченные. Видимо, прорези в заготовках были расположены не там, где нужно. Психотерапевтический эффект тоже оказался нулевой, если не отрицательный, поскольку все участники сеанса были необъяснимо взвинчены и озлоблены. Когда надзирающая за ними нянька куда-то удалилась, Фурману даже пришлось урезонивать одного из относительно вменяемых спорщиков (другой-то был просто идиотом).

Между тем его собственные надежды на спасение с каждой минутой таяли, и он из последних сил сопротивлялся накатывающей истерике: а что же дальше-то с ним будет – только полное, беспросветное отчаяние?.. Тогда лучше вообще не жить. Он стал прикидывать, чем бы для этого можно воспользоваться. Вокруг дело шло к драке, но тут сеанс закончился. Задумавшегося Фурмана общей вялой волной вынесло в коридор – и вдруг шагах в десяти он увидел своего маленького белого доктора. Тот разговаривал с сестрой. Рядом больше никого не было. Но Фурман вдруг понял, что уже абсолютно не готов к этой встрече. Надо ведь было о чем-то его попросить… Чтобы перевели? Были же какие-то верные слова… Или это уже и не надо? В любом случае терять ему нечего.

Несанкционированное обращение к начальству никому не известного пациента встревожило всех, кто находился в коридоре. Сухая строгая сестра вперила в Фурмана гневный взгляд из-за хрупкой спины завотделением и почти сразу вмешалась в разговор, попытавшись заткнуть наглого нарушителя дисциплины. Но опытный доктор уже оценил смиренный вид просителя и интеллигентную форму обращения и милостиво согласился выслушать его – только если он будет краток, потому что время дорого. С близкого расстояния доктор выглядел совсем другим человеком: его мальчишеское лицо оказалось иссечено морщинами, а ясные голубые глаза смотрели с неприступной холодностью. Этот маленький человек был жестким профессионалом и полностью контролировал ситуацию. Что ж, так было даже легче. Фурман по возможности четко описал свой больничный статус, уточнил, что всех остальных призывников уже несколько дней назад перевели в отделение экспертизы, и вежливо попросил проверить, почему его так надолго оставили в общем отделении. «Если для этого имеются какие-то серьезные причины, то у меня, конечно, нет никаких вопросов, – добавил он. – Но просто… для меня это слишком большое испытание. Мне здесь очень тяжело находиться».

– Что значит «тяжело»? – удивился доктор. – Вы имеете в виду – физически? Или же вам у нас тяжело в моральном отношении?

(«Зачем он притворяется? – растерянно подумал Фурман. – И говорит с каким-то акцентом – слишком твердо и отчетливо…»)

– Ну, скорее морально… Меня… подавляет эта атмосфера. Она для меня слишком агрессивная.

– Но вы, должно быть, понимаете, что у нас тут не дом отдыха!

– Да, конечно, я понимаю, здесь лежат больные люди… Но я правда очень плохо себя чувствую.

– И в чем проявляется ваше плохое самочувствие? На что вы жалуетесь?

– Сильная слабость… настроение подавленное, тоска…

– Аппетит у вас в норме?

– …Наверно, нет.

– Нарушения сна имеются?

(Это он нарочно меня сбивает, догадался Фурман.)

– Да, ночью не могу заснуть. А потом весь день голова как в тумане… Если честно, у меня уже стали появляться всякие нехорошие мысли… А неопределенность моего положения… только усугубляет это состояние. Поэтому я и решил обратиться к вам. Извините, если я… нарушил этим какие-то больничные правила. Но не могли бы вы помочь мне? Пожалуйста, проверьте, почему меня не переводят… Может быть, мои документы просто где-то затерялись… Я очень, очень прошу вас. Я боюсь, что не смогу долго здесь выдержать… У меня уже просто нет сил…

Поначалу Фурман старался говорить спокойно и разумно, но в какой-то момент его безнадежно повело, и он чуть не заплакал от слабости и жалости к себе. Впрочем, доктор на него не смотрел.

– Это все? – поинтересовался он. – Что ж, мы посмотрим ваше дело и, если это возможно, попробуем как-то уладить ваши проблемы.

Фурман по ритуальной инерции вежливо поблагодарил его, извинился за то, что отнял у него время, и они разошлись: доктор важно направился к выходу, а он слепо поплелся по коридору в противоположную сторону.

Его крайне поразила собственная неудержимая слезливость. Неужели с ним правда все уже настолько плохо? Ведь еще и недели не прошло…

Обозленная сестра подлетела к нему с какими-то темными угрозами, потом один из участников сеанса трудотерапии уважительно похвалил его за смелость. Надо же, такая вспышка внимания к его ничтожной персоне…

Спастись, значит, захотел?

Ничего не выйдет, тебе конец, здесь и подохнешь!

А я разве против. Только поскорей бы.

3

На следующий день, уже ближе к вечеру, его перевели. Без всяких объяснений. Он чувствовал себя трупом, но в принципе был благодарен.

А наверху и впрямь оказался санаторий.

Вдвое меньше народу. Тихая палата на шесть коек (две из них пустые). В общем зале телевизор – маленький иллюминатор в удивительный, полузабытый, утомляюще бодрый подводный мир. Господи, на окнах нет решеток! Только в туалете, где окно всегда открыто. Он стоял там часами – никак не мог надышаться.

Я живой. Странно. Но хорошо.

Как и всем остальным, ему в определенный день разрешили свиданье с родными (в первую неделю это было запрещено). Но он еще не успел отойти от предыдущей стадии. Сидя с мамой за столиком в общем зале, украдкой поглядывая на других посетителей и скованно отвечая на ее заботливые вопросы, он испытывал какой-то непомерный стыд. Маме (да и вообще никому) не следовало бы приходить к нему сюда. Да, сам он – видимо, чем-то сильно провинившись перед судьбой, – попал сюда и должен оставаться здесь весь отмеренный ему срок (на самом деле он еле сдерживался, чтобы не начать со слезами умолять маму забрать его из этого жуткого места любым, любым способом, пусть даже устроив побег…). Но между здешней формой жизни и всем, что имело хоть какое-то значение там, прежде, снаружи, на воле, как он остро чувствовал, должна была быть проложена непреодолимая граница, стена. Любые контакты были невыносимо унизительны и оскорбительны для того, кто мог ощутить разницу между «здесь» и «там». Но ощутить это можно было только с одной стороны.

Вскоре после маминого визита (и, видимо, по ее наводке) под окна отделения приперлась весело ничего не понимающая клубная делегация во главе с Мариничевой и Наппу. К счастью, внутрь никого из них не пустили, да и приятеля своего прокаженного они, судя по всему, сквозь пыльные оконные стекла, за которыми он прятался, не заметили – прокричали нескладным хором какие-то глупые импровизированные речовки, помахали наугад и отправились, счастливые, по своим вольным жизням, лишь разбередив его темную тоску. А потом был еще День Победы. О чем в этот день думал его отец-фронтовик? Фурман ничего не мог поделать со своим позором. Лучше бы все они просто забыли о том, что он есть…

«Наверху», в более мягких и «цивильных» условиях, прежнее братство призывников распалось. Каждый снова был сам за себя, с предупредительной грубостью утверждая границы личного пространства, и в какой-то момент это больно укололо потихоньку оживающего Фурмана. Но в тот же день ему вдруг позволили выйти в больничный двор – всего на пять минут, по делу: нужно было отнести на склад какие-то тюки, а потом занести наверх тяжелые металлические бидоны и баки, – и это было настоящее, все смывающее счастье. Ведь там, внутри, за грязными стеклами он совсем не чувствовал, что весна идет, что она все меняет. А вот – уже и деревья стоят в прозрачной зеленой дымке… Может, жизнь все-таки возможна?

Между тем «снизу» просочились слухи об ужасной судьбе «индейца-энциклопедиста» Николая. Он из-за чего-то поругался с самой злой из сестер, стал по своему обыкновению «качать права», а она недолго думая вызвала санитаров. Парень оказал им серьезное сопротивление, вроде бы даже забаррикадировался в палате, но в конце концов его всё же завалили, привязали к койке на растяжках, хорошенько отметелили и вкатили аж двойную дозу аминазина, потому что этот бугай все никак не успокаивался. (Аминазин был легендарным «вырубающим» средством, причем, по рассказам, он не только полностью парализовал жертву, но и вызывал страшные мышечные боли – как бы в наказание.) Теперь-то они его нескоро выпустят: пару дней он точно пролежит в отключке, а там, кто его знает, как все сложится…

Спасением для Фурмана было всегда открытое окно в туалете: стоя перед ним или сидя боком на подоконнике, он с утра до вечера пел кружковые песни. Мешали ему только курящие, которые тоже устраивались у окна, а от всех остальных он просто отворачивался, переходя на шепот. Песни с мягкой силой вытягивали и вытягивали его в другой, незримый дружественный мир, от которого он вроде бы совершенно отпал.

Немного обжившись, он попросил маму передать ему какой-нибудь спокойный толстый роман (мама выбрала первый том «Саги о Форсайтах»), уже начатый белый блокнот в твердой обложке и ручку. Словно в благодарность за его песенное служение, ему в голову потихоньку начали приходить разнообразные идеи о том, как можно оживить «Товарищ» новыми общими делами, и он решил их записывать.

Короткие конспективные записи шли под номерами, и поначалу в них предлагались довольно простые вещи: составить полный сборник «товарищеских» песен, многие из которых оказались незаслуженно забыты; подготовить цикл газетных материалов о клубных «стариках» (одновременно это были бы рассказы о профессиях, причем более живые, чем если писать о каких-то чужих людях); раз в месяц устраивать трудовые субботники, чтобы заработать деньги на лодку (давняя мечта Данилова). Отдельной творческой группе предлагалось заняться извлечением педагогических идей и «воспитывающих ситуаций» из известных литературных произведений, таких как «Игра в бисер», «Король Матиуш I» и т. д. (впрочем, это была идея Наппу)…

Тут Фурман вдруг сообразил, что все это – типичные «записки сумасшедшего», и нарисовал себя в больничной одежде: состарившегося, морщинистого, с бессмысленным разъехавшимся взглядом и грязными торчащими космами. И хотя, по авторитетному мнению больничных старожилов, никакого специального наблюдения за пациентами не велось, он на всякий случай стал прятать свой блокнот под матрацем – в основном, конечно, от соседей по палате, потому что даже при самом элементарном «шмоне» обнаружить его «секрет» ничего не стоило. (Впрочем, он уже понял, что здесь все так или иначе укладывается в «диагноз», а одним «подтверждением» больше, одним меньше – разницы, в общем-то, никакой.)

12. Нужно что-то вроде Совета старших друзей – хотя бы по обучению будущих комиссаров, а дальше – Совет дела «по перспективам». Попробовать сделать ОБЩУЮ школу комиссаров, а ее можно превратить в городской комсомольский штаб.

14. Велопробеги по воскресеньям вместе?!

15. «Научные среды» – люди под руководством Данилова и пары «стариков» готовят интереснейшие «Часы просвещения» – о последних достижениях и нерешенных проблемах науки. Об этом же можно регулярно давать материалы в страничку.

16. Общественный суд над пошлостью – возобновить эту форму со страшной силой и брать новые темы судов: суд над «неумением жить» или над «глупой жизнью».

18. В перспективе гигантское дело: «Можно ли в твоем городе построить сейчас коммунизм?».

А вдруг это сделать главным профилем клуба: клуб «Товарищ» строит коммунизм.

22. В перспективе – присваивать имя Товарища, как звание коммунара.

23. Поднять в страничке вопрос о рационализме как о равнодушии.

Попросить Данилова подвести итог 10-летней деятельности «Товарища» и исходя из этого определить задачи и перспективы.

25. Продолжить откровенный разговор о «капеллах» (так назывались уличные банды петрозаводских «трудных подростков»). Говорить о том, что делается в детских комнатах милиции, в самих «капеллах».

Энергия этой воображаемой жизни уже настолько расшевелила Фурмана, что он захотел подать о себе весточку и даже начал писать, еще не решив, кому: про палату № 6, про птичек за окном, про пережитый «внизу» страх… Но нет, на это духа у него не хватило…

26. Идея: День Земли (День Географии) – «путешествие» в дальние страны, с костюмами, музыкой, танцами – весело и серьезно.

27. На театр: инсценировать абсолютно серьезно «Кошкин дом» – сделать трагедию, Диккенса! Декорации – во!!!

28. День Радости, фиеста.

Его понесло, номера стали не нужны:

Городской комсомольский штаб → Дворец комсомола → ком. бригады.

Экспериментальная школа-интернат.

Перед коммунарами ставится задача – пед. образование; и они идут в школу – нашу! Т. о. набирается состав учителей + старые опытные педагоги, но энтузиасты.

Централизованный планированный выпуск городских школьных газет: при Универе, в «Товарище» или при республиканской газете «Комсомолец» создается Школа юного журналиста, воспитывающая кадры. Так можно осуществлять целенаправленное воздействие на школьный комс. в любом направлении…

Утром наступило тяжкое похмелье:

Ты меня не ждешь?

Вот и вся судьба.

Ты меня не ждешь,

Да и не ждала.

Он несколько раз нарисовал голову Нателлы – анфас, в профиль; грустящую, кокетливую, постаревшую… Потом – какого-то восточного (судя по реденькой бородке) мудреца-отшельника в странном балахоне. Рядом в рамке написал:

Система планирования и учета времени и идей (Любищев, Наппу)

День пропал.

I.На конференции трех петрозаводских коммунарских отрядов выдвигается предложение: создать на их основе так называемый Городской комсомольский штаб (ГКШ), призванный стать:

а) объединяющей отряды силой, позволяющей выработать общие задачи и направление движения и централизовать действия коммунаров в городе;

б) недостающим звеном между коммунарскими отрядами и комсомольскими органами (штаб создается при горкоме комсомола);

в) объединением, непосредственно связанным со школьным комсомолом, что позволит целенаправленно и активно на него воздействовать и – на правах полномочного представителя горкома – контролировать школьную администрацию, насаждающую формализм.

Отряды продолжают работать при райкомах комсомола. Таким образом, ГКШ будет для них «окном» и позволит отрядам более независимо работать, а также координировать их усилия. Формы и направления работы штаба определяются на конференции.

II.Перспективой задачей штаба становится строительство Дворца комсомола (на площади Кирова), организованное штабом и выполненное руками самих комсомольцев города, для чего стройка объявляется «ударной комсомольской» (в идеале – республиканского значения). Привлекаются средства массовой информации: страничка и «Комсомолец» начинают кампанию, вокруг стройки поднимается огромная буча. В конце концов на нее привлекается весь комсомол города: сначала актив в принудительном порядке, затем, после проведения гигантской агитационной кампании – ряда сильнейших комсомольских собраний, больших сборов и т. д., – организуют отряды. В идеале должно быть так: каждая ячейка комсомола посылает ≈ на 3 дня в неделю или сколько нужно будет нескольких комсомольцев, а их товарищи во время их отсутствия выполняют на предприятиях свою и их норму (штаб должен войти в теснейший контакт с производственными комитетами). Работают рабочие, студенты, проводятся регулярные коммунистические субботники школьного комсомола (работу на строительстве можно провести как трудовое обучение); парткомами организуются добровольные бригады коммунистов – стройка прекрасного Дворца становится фронтом борьбы, реальным воплощением старых высокочтимых традиционных лозунгов времен революционного действия и современных лозунгов и призывов 10-й пятилетки. Ставится труднейшая задача – возбудить энтузиазм в огромной массе комсомольцев, заставить их поверить в свои силы. Всячески привлекается «беспартийная» молодежь, т. н. «капеллы». Доверие, доверие – они должны заработать – это тоже главная подзадача авантюры. Заставить комсомольцев на деле оправдывать свое звание перед своими же товарищами, стройка – это своеобразный «откровенный разговор». При подготовке к строительству строжайше следить за тем, чтобы в прессе и на собраниях не проскочило ни единого формального слова. Придумать новые и возможно больше использовать старые методы поощрения – вплоть до буденновок! Для осуществления задачи штабом вырабатывается перспективный план действий, максимально подробный.

В идеале масса людей загорается, горит и выстраивает великолепный Дворец. Люди – заранее подобранные и прекрасные – начинают из Дворца войну на культурном фронте. Привлекается вся честная интеллигенция. Работа ведется очень свежо, по-новому – так проводится в жизнь идея гармонически развитого человека-коммуниста.

III.Новая задача – качественно новое превращение рожденного энтузиазма. Предлагается строить дальше – не Дворец – Город. В городе, в общем-то, отвратительное положение с жильем, люди живут в элементарной грязи. Комсомол доказал, что строить он умеет, и умеет хорошо. Бросается призыв: «Все на строительство родного города!». Строятся прекрасные современные общежития, жилые дома, детская больница и т. д. Школьники, кончающие школу в период строительства Дворца комсомола, выбирают профессию строителей – т. о. решается проблема кадров, и честных кадров! Немного попозже, когда пламя начнет гаснуть и загорится опасно ровно, выдвигается новая идея: как известно, главной задачей нашего общества является воспитание (следует объяснить всем, всем, всем, как важны качество и энтузиазм в воспитании), а потому – строим образцово-экспериментальную школу, какой нигде еще нет! И вторым броском комсомольцы выстраивают эту школу.

К этому времени полностью прививаются коммунарские методы работы во всех школах, уровень образования в пединституте поднимается возможно выше, как и в университете, впрочем; школьники понемножку начинают идти в хорошие педагоги.

Наппу идет директором в экспериментальную школу. За много лет до того коммунарам страны предлагается готовить для нее кадры. Петрозаводск становится городом-мечтой и, в идеале – через 100 лет, – всесоюзным центром воспитания.

В «параллельной» вялотекущей жизни у Фурмана состоялась короткая беседа-знакомство с военным психиатром, который, как выяснилось, вел его дело. Кроме того, все призывники часа по два просидели у психологов, письменно отвечая на шестьсот с лишним вопросов какого-то теста.

И вдруг на десятый день одного из них выписали. Почему именно его? Он не казался самым «нормальным», но был на несколько лет старше остальных – может, поэтому… Неважно – самое главное, что у всего этого был конец. Хотя, как они в тот день с тихим удивлением признавались друг другу, в это никто уже и не верил. Не верил, что кого-то вообще могут отсюда выпустить. (Удивительно, как же это их всех меньше чем за две недели довели до такого состояния?..) Впрочем, следующие дни показали, что строить расчеты на лучшее не стоило.

Зато после праздников нежданное счастье выпало сразу двоим.

11 мая Фурмана опять вызвали к врачу. Вежливый, но странно суетливый доктор с едва начавшим седеть темным высоким «ежиком» и заметной под тесноватым халатом офицерской выправкой, полистав его личное дело, сказал, что эта беседа – заключительная: «Завтра мы вас выписываем. Вы ведь живете с родителями? Можете позвонить домой, предупредить их… Вы, наверно, уже догадываетесь, какое решение будет вынесено комиссией?» Нет, Фурман не догадывался. «Могу вам сообщить, что вы признаны негодным к воинской службе и будете освобождены от призыва в армию. Конечно, потребуется соблюсти еще некоторые формальности, но в принципе этот вопрос уже решен. – Он бросил на Фурмана быстрый изучающий взгляд. – В общем-то, это всё… Хотя мне бы еще хотелось задать вам несколько вопросов – уже не для протокола, так сказать, а просто в порядке личного любопытства. Если не захотите, можете не отвечать – это ваше право. Но было бы хорошо, если бы ваши ответы были честными. Естественно, это всего лишь мое пожелание. Записывать я ничего не буду… Какие эмоции вы испытали, узнав, что вам не придется идти служить? Вас это обрадовало или, может быть, в какой-то степени огорчило?» Хмуро прислушавшись к себе, Фурман сказал, что сейчас у него нет к этому какого-то однозначного отношения, – но если бы его признали годным, он бы пошел служить как все. Врач понимающе покивал. «Я знаю, что у вас интеллигентные родители и что вы достаточно начитанный, думающий человек. Интересно, а в чем вы сами видите причину ваших жизненных неудач?» Фурман растерянно спросил, что он имеет в виду. «Ну, не секрет, что у вас имеются определенные способности, чем, кстати, далеко не все люди могут похвастаться. Школу вы окончили год назад, если не ошибаюсь? Но если сравнить, как вы распорядились своими немалыми способностями и чего достигли за этот год, с положением большинства ваших сверстников, то сравнение будет явно не в вашу пользу: вы нигде не учитесь, уже несколько месяцев не работаете, живете за счет родителей, своей семьи у вас нет и при таких обстоятельствах быть не может; мало того, вы зачем-то отправились в какой-то чужой город, где живете на птичьих правах и, опять-таки, за чей-то счет… Вам самому все это не кажется странным? Даже если перед вами и стояли какие-то важные, на ваш взгляд, цели, вряд ли вы сознательно стремились именно к такому результату. Напомню, кстати, что тунеядство у нас преследуется законом… Хорошо, предположим, у вас есть некие извиняющие обстоятельства, в которые мы сейчас вдаваться не будем. В любом случае эта ситуация временная, долго она продолжаться не сможет. Мне хотелось бы узнать, как вы сами для себя всё это объясняете? Вы ведь наверняка задумывались над тем, почему у вас все складывается именно так, а не иначе?»

Доктор как-то уж слишком распалился. Словно забыл, что разговаривает с заключенным. Ему, видите ли, «интересно», он ждет честных ответов! Вот так скажешь ему что-нибудь, а потом всю жизнь будешь отмываться… Да и не было у Фурмана никакого готового ответа. Действительно, почему у него все складывается не так, как у других? Хороший вопрос! Что ж, если отвечать честно и коротко, то…

– Наверно, все это происходит потому, что я люблю людей.

Доктор недоверчиво посмотрел на него и потряс головой. Похоже, ответ ему не понравился.

– Ну ладно. Это, конечно, очень странно, но допустим, что вы объясняете все свои жизненные неудачи вашей любовью к людям. Пусть так. Но я все равно не могу понять, почему для того, чтобы любить людей, вам потребовалось отправиться именно в Петропавловск, а не в Одессу, например?

– В Петрозаводск, – машинально поправил его Фурман.

– Хорошо, пусть будет Петрозаводск. Хотя я не вижу, в чем здесь такая уж принципиальная разница… Там что, какие-то особенные люди живут?

Вопрос о том, почему он уехал в Петрозаводск, а не в Одессу, показался Фурману не просто нелепым, но даже слегка сумасшедшим. Как такое вообще могло прийти в голову? При чем тут Одесса? Впрочем, его «прагматичное» объяснение, что с петрозаводчанами он уже был знаком раньше, а с одесситами – нет, было ничем не лучше.

В общем, честного разговора не получилось. Между разочарованными собеседниками была самая настоящая пропасть непонимания.

Расстались они с вежливыми взаимными извинениями, но, закрыв за собой дверь, Фурман решил, что чувствовать себя виноватым еще и перед этим самодовольным врачом не стоит, хватит с него и всего остального, чего он здесь нахлебался по самое горло. А до обещанного завтрашнего освобождения тоже еще нужно было дожить. Но он все-таки позволил себе немножко порадоваться – полминутки, пока шел по коридору.

В его последний больничный день «наверх» перевели и непокорного энциклопедиста Николая. Он радостно жал руки всем знакомым, а Фурмана даже слегка приобнял – какие, мол, обиды, Саша, мы же в одной лодке! Многие удивлялись, как это его отпустили после того, что он устроил «внизу». Но Николай, скромно улыбаясь, объяснил, что санитары – это ведь не какие-то ужасные злодеи, а самые обычные люди, они поняли, что рано или поздно его все равно освободят, а у них семьи, тяжелая малооплачиваемая работа, и лишние неприятности им даром не нужны. Короче, по взаимному соглашению дело спустили на тормозах и ни в каких официальных документах о случившемся упоминаться не будет. Отдельно Фурману Николай рассказал о том, как санитарам хитростью удалось его «завалить»: пока двое отвлекали его внимание, один потихоньку подобрался сзади и накинул ему на шею удавку. Ну, а дальше уже все понятно…

Переодеваясь в подвальной кладовке в возвращенную домашнюю одежду, Фурман чуть не рассмеялся: оказывается, он успел забыть, как сложно все это носится, застегивается, зашнуровывается… В своей прежней городской одежде он чувствовал себя самозванцем, беглецом, и покорно ждал, что его вот-вот разоблачат и под конвоем отведут обратно, на четвертый этаж. Беспокоило его лишь то, что подниматься будет тяжело.

4

Письмо Ире Колобовой

(неотправленное)

Москва, 24 мая

1 час 3 минуты

Окно; чуть шершавый

желтоватый лист;

серый кухонный стол,

немного липкий.

За ним написаны

многие письма.

«Привидение – это дух человека, который умер, но сам не сознает этого».

«Мартин Иден»

Ну что, хороший человек?

Не отвечаешь.

И я сижу не грустный, не ноющий, а, скорее, опустошенный – не знаю чем. Конечно, так бывало и раньше – в школе и после. Почему же сейчас все валится – нет, просто не идет в руки и даже в голову. В такие душные минуты единственное средство у сильных людей – нахлестать себя по щекам, а мне, наверное, требуется по-дружески…

За кривым стеклом в коридоре появляется папа в трусах и, почесываясь, гулко говорит:

– Саш! Саш, полвторого уже?!

– Да иди ты отсюда!

…так вот, а мне нужно, чтобы кто-нибудь пнул меня посильнее и сказал мужественным голосом: «Чего расползаешься, пошли», – и еще разок двинул, а я бы увернулся уже, отряхнулся и, через быструю секунду улыбнувшись, кивнул на правое плечо – давай, мол, пошли.

В армию меня не взяли. Пробыл две недели в больнице на экспертизе (и ни слова больше), а потом врач сказал примерно так: «психопатическое развитие». Эге, подумал я, да ведь это прямо указывает на вину моих родителей. Ну, да ладно. Пускай. Правда? Это легче, чем что-нибудь благоприобретенное, и теперь никакой ответственности на мне не лежит – я действительно таким родился. Точка?

2 часа 4 минуты.

За окном ничего нет,

и пишу, конечно же,

не то, не то.

Неделю назад мы с ребятами из «Паруса» были на слете Клуба самодеятельной песни (КСП). Это что-то вроде многих-многих городницких, визборов и окуджав, только помельче, и почти всё, что мы поем, вышло оттуда. А слет КСП – это когда они все собираются в лесу – тысяч 5 народу, с кострами, палатками, гитарами – и поют.

Еще я познакомился с двумя ребятами из Челябинска. Один из них член тамошнего Совета коммунаров. Они в Москве учатся в институте и очень скучают. 2 часа 30 минут. Чувствую, что ничего у меня не получается – разучился писать письма. Напротив уже зеленеет небо. Пойду спать.

УТРО

Уже лег и закрыл глаза, но потом посмотрел в окно: полнеба светилось бледно-изумрудным рассветом, книзу переливавшимся в ярко-белый, потом вдруг – в грязно-багровый и над дальним лесом – в ночной еще густо-синий.

КСП

Мариничева и Наппу долго и жестоко вычеркивали кого-то и вписывали в свои списки, в результате я, кажется, поехал вместо Борьки Минаева, хотя впоследствии он говорил, что просто не мог. А мне ехать не очень хотелось, потому что я только два дня как вышел из больницы и еще не пришел в себя.

Место слета всегда держат в тайне по причине большого стечения народа. На специальную электричку сквозь заслон прорывались по особым эмблемам XIX слета КСП. Нам эмблем не хватило, и мы шли, держа в руках кусочки засвеченной фотопленки с ровной дыркой не в центре – это были посадочные талоны. Садились мы по 22 человека на «купе» (4 скамьи по обе стороны от прохода), в середину и на ноги кидали огромные рюкзаки, а сверху садились люди. По спинкам сидений путешествовали отважные, и прах с их сапог сыпался на наши плечи и головы. В вагоне пели мало, было тесно. Под стук колес оборвалась полка, болты не выдержали тяжести рюкзаков и выскочили из стены.

Когда мы вышли через полтора часа, криво пошевеливая онемевшими и отсиженными ногами, в двух шагах ничего не было видно – всюду люди. Электричка, гуднув, умчалась, мы штурмом взяли канаву, наткнулись на другой стороне на проволочное заграждение, и Великий Исход начался.

Единственной деревенской улицей плыл нескончаемый поток выцветшего защитного цвета, над которым реяли знамена и хоругви со всего мира – от «Курочки Рябы» до «Ку-ку», а стоптанная трава ровно ложилась под ноги, указывая вперед. Мы шли в конце, стараясь не оторваться от группы. Мариничева и Наппу должны были приехать поздно ночью, и между нами развернулась борьба за власть. Я, конечно, в нашей свободолюбивой компашке числился презираемым «болотом», пытаясь удержать всех от разбегания.

Прошли деревню и остановились на минуту. Пологий холм переходил в длинное поле, а середина колонны далеко-далеко вползала в лес. Это было здорово и жутко красиво. Огромная людская лента извивалась и сверкала под голубым небом, от многих ног по земле шел гул, и голоса были частью этого гула, который обтекал нас со всех сторон.

– Чувствуешь? – торжествующе спросила меня Соня Друскина (она была на слетах уже два раза и теперь вела себя так, как будто все вокруг было делом ее рук и организаторского таланта). Я что-то хмыкнул в ответ, соглашаясь. Мы перешли какую-то речку или лужу и захлюпали по лесу, отставая все больше и больше, потому что приходилось ждать постоянно теряющихся людей. Спальники и палатки, взятые напрокат и связанные нами – начинающими туристами, все время развязывались и падали из белых рук, привыкших к авторучкам. Люди шли и шли мимо, и я начал злиться. На очередном таком привале мне указали, чтобы я не ныл. Очень удивительно было слышать это от Соньки, которая несла только две куртки, а мы тащили рюкзаки и по два несвязанных спальника на руках, тем более что я шел первым и торопил ребят. К нытью у меня большие способности, но я всегда надеялся, что не в таких случаях.

Хотя погода была хорошая, лесную дорожку, по которой прошли несколько тысяч человек, развезло так, что липкая глина на полянах была по щиколотку. Некоторое время мы шли совсем одни – так сильно оторвались от всех, но потом нагнали на большом привале, причем мы подошли, как раз когда все уже вставали.

Пройдя еще километра два, мы спустились с очень крутой горки, и дальше мне надоело об этом писать, так что извиняюсь.

Послушаю музыку, а после вернусь…

5

Поскольку о скандальном «открытом письме» Фурмана никто в «Товарище», кроме Люды Михайловой, так и не узнал, в июне он получил приглашение в очередной летний лагерь – естественно, не в качестве комиссара, а просто на правах «старшего друга». Готовясь к путешествию, он систематизировал и дополнил свои больничные записи, а потом аккуратным мелким почерком переписал весь план «мирной коммунарской революции в одном отдельно взятом городе» в обычную школьную тетрадку. «Вот мой ответ клеветникам!..» – с мстительным тщеславием думал он. И даже позволил себе взять билет не в плацкартный вагон ночного поезда, а на самолет.

Зимой Фурман несколько раз участвовал в дальних разведывательных поездках, которые предпринимались «товарищами» в поисках подходящего места для будущего лагеря. Но все эти варианты по разным причинам отпали, и в конце концов кому-то другому удалось договориться с начальством лесопитомника в поселке Новая Вилга, примерно в часе езды от Петрозаводска.

Работа там заключалась в ежедневной прополке песчаных грядок с нежными десятисантиметровыми сосновыми саженцами. Небольшое поле окружали непроходимые лесные заросли и огромные пустые сараи из некрашеных посеревших досок. В одном из них имелась утепленная мансарда; пол там застелили спортивными матами, и это темноватое помещение с единственным маленьким окошком служило «спальным корпусом» и «залом» для общих посиделок в плохую погоду. Водопровод хозяева питомника отключили, и все водные процедуры приходилось совершать на берегу протекавшего неподалеку ручья.

Народу в лагере было человек пятьдесят, три четверти из них – девчонки. В Большом совете теперь верховодили фурмановские ровесники, которые в отсутствие старших стали считаться «стариками». Данилов, как обычно, обещал при случае заехать в лагерь на денек, а комиссарила, естественно, все та же Наташа (в интересах общего дела связанный с нею конфликт был загнан внутрь, хотя Нателла периодически пыталась оспаривать ее руководящие указания). Отдельного места для «заседаний» Большого совета на территории не нашлось, и собирался он после отбоя в лагерной полевой столовой – поближе к горячему чаю и странной железной будке, где хранился месячный запас продуктов. Всем, кроме завхоза, которым на этот раз была Тяхти, почему-то казалось, что дневная кормежка намного беднее, чем в «прошлые годы». Тяхти возмущенно пресекала это бесстыжее нытье, но потом снисходительно выкладывала на стол «спецпаек» Большого совета: карамельки, печенье, хлеб, а иногда и немного сыра или пару баночек дешевых рыбных консервов.

За первые десять лагерных дней Фурман потихоньку дал почитать свою «тетрадочку» нескольким доверенным людям. Однако их реакция, сводившаяся к смущенно-уважительному «здорово… надо будет еще подумать над всем этим», его совершенно не удовлетворила. Конечно, обижаться на них было бы нечестно: после четырехчасовой прополки и двух плановых «коллективных творческих дел» все так уставали, что он решил отложить «проект» до лучших времен.

Даже при этой валившей всех с ног усталости спать в непроветриваемом помещении, тесно набитом множеством немытых, храпящих, кашляющих и стонущих во сне молодых людей, было тяжело, поэтому Нателла вместе с Тяхти, как самые независимые и свободолюбивые члены коллектива, вскоре «переехали» в соседний пустующий сарай. Там нашлась кучка старого сена для подстилки, на холод и предполагаемое соседство летучих и всех прочих мышей и насекомых подруги не жаловались, а уж про свежайший «натуральный» воздух и говорить было нечего. Когда ночи немного потеплели, Фурман принял их приглашение и тоже перебрался с постылого чердака «на волю». Контраст был действительно впечатляющий. В первую ночь Фурмана не оставляло головокружительное ощущение, что он лежит посреди замершего сухого леса без крыши над головой. Хорошо хоть спальный мешок у него был с затягивающимся капюшоном… Конечно, один он ни за что не отважился бы на такое приключение. Уже перед рассветом, начав подмерзать с одной стороны, Фурман свернулся калачиком и поплотнее притерся спиной к лежавшей в серединке Тяхти. А на рассвете вокруг поднялся невообразимый птичий гвалт. Фурман и прежде слышал его, но оказалось, что на хорошо закупоренный чердак он доносился сильно приглушенным, да и деревьев рядом с тем сараем было мало. А тут прямо за стеной начинался лес, в котором все уже проснулись и сразу принялись каркать, свиристеть и пиликать, как заведенные. Тем не менее Фурману удалось еще минут сорок поспать. Проснуться на свежем воздухе, среди тихих солнечных лучей на полу и на стенах, тоже было каким-то необычным удовольствием.

Первой всегда поднималась Нателла, почти бесшумно. Как-то, когда она уже вышла, слегка скрипнув входной дверью, а Фурман, лежа на спине и накрыв согнутым правым локтем глаза, стремительно задремывал снова, Тяхти с невнятным стоном повернулась и вдруг забросила руку ему на грудь. А потом еще и положила ногу на его бедро. И все остановилось. Это явно было объятие, но какое-то абсолютно сонное, обездвиженное. Замерев, Фурман растерянно ждал, что будет дальше. Однако больше ничего не происходило: ее рука как бы в полном беспамятстве тяжело лежала у него на груди, колено давило на неудобное место – и, судя по размеренному дыханию, Тяхти действительно спала. Вот ведь загадка. Какие же странные существа эти девушки. Фурман с трудом сдерживал смех. Через какое-то время нога у него начала неметь, ему ужасно хотелось пошевелить ею, но это означало бы непредсказуемо нарушить сложившееся равновесие: если Тяхти в самом деле спит, то кто знает, что она может подумать, проснувшись и обнаружив себя в такой неприличной позе; а если все-таки не спит и тоже караулит… тогда лучше не дергаться, ведь это была ее инициатива, пусть она и выпутывается. А что, если бы она продолжила, невольно размечтался Фурман… В конце концов Тяхти без всяких нежностей отвалилась от него, перевернувшись на другой бок и утянув за собой все свои щупальца, так что Фурман поневоле ощутил себя одинокой морской медузой, равнодушно оставленной на песке утренним отливом. Но провоцировать Тяхти расспросами об этом двусмысленном эпизоде он не стал.

К вечеру у него заболело горло, слегка поднялась температура, и он решил, что болеть все же правильнее на теплом чердаке. За это время неведомое течение снесло его прежних ближайших соседей, и теперь вместо крупного мальчишки, который во сне постоянно теснил его своими несуразными локтями и коленками, рядом оказалась деликатная Людка Михайлова. И как-то так все сложилось, что в холодный сарай он уже не вернулся, смирившись с духотой, храпом и прочими издержками коллективного ночлега.

Зато его чем дальше тем больше раздражала вялость и убогость дневной лагерной жизни: хитроватая бабская власть «стариков» с их маленькими привилегиями – вместо декларируемого коллективного самоуправления, рутинные ритуалы с затверженными лозунгами и бездарная школьная «самодеятельность» – вместо живой игры и творчества… Попытки Фурмана растормошить, раззадорить, поддеть, заставить удивиться и задуматься эту кучу инертных подростков воспринимались большинством из них как некий постоянно действующий аттракцион или как смущающая личная особенность этого странного иногороднего «старика» с неясными полномочиями (ведь «начальство» почему-то позволяло ему опасно острить и публично комментировать свои решения).

В маленьком отряде, куда Фурмана определили с самого начала, всё складывалось иначе. Командиром там был мягкий и дружелюбный Вася-фотограф, «старшим другом» – Людка Михайлова, а среди девчонок-восьмиклассниц две оказались просто на радость понятливыми и смешливыми: они не только с готовностью откликались на все фурмановские идеи, но и разъясняли их остальным. Сам Фурман никому из «своих» не давал дремать и при подготовке любых творческих заданий заставлял всех выкладываться на пределе возможностей. Пару раз дело доходило до ссоры, но и из них потом извлекались важные уроки. Труднее всего было добиться, чтобы на вечерних отрядных обсуждениях каждый научился всерьез и ответственно оценивать прожитый вместе день и результаты собственных усилий. Постепенно в других отрядах начали даже завидовать той вольной и в то же время сплоченной атмосфере, которая проявлялась почти во всех их публичных выступлениях. Правда, у этого успеха была оборотная сторона в виде горделивого «отрядного сепаратизма», и Фурману порой приходилось с досадой убеждать своих в необходимости поработать не только на себя, но и на «общее благо».

До конца лагеря оставалось десять дней, когда Фурман вдруг взорвался. Случилось это в самом конце вечернего общего сбора. Все сидели вокруг мощно полыхающего костра, привычно нудное подведение итогов дня уже завершилось, и кто-то из старших докладывал о запланированных на завтра делах. По поводу одного из них на вчерашнем Большом совете произошел довольно раздраженный спор, и, как теперь выяснилось, комиссар Наташа в очередной раз приняла неумное единоличное решение. Это упрямство страшно разозлило Фурмана. Он даже подумал, не устроить ли ему громкий скандал – прямо сейчас, при всех, а не в узком кругу, где все уже сто раз было проговорено. Ну, и что бы это дало? Господи, какая скука! У него мелькнула шальная мысль завтра же уехать в Москву. Конечно, бросить своих было бы нечестно – их ведь просто съедят… Да и где переночевать, если не получится сразу взять билет? Фурман с рабской тоской стал следить за взлетающими над костром искрами; потом, отвернувшись, поднял глаза на неожиданно близкое черное небо с живыми поющими звездами. Трусливая скованность и эта беспредельная воля внезапно столкнулись, и это сочетание показалось Фурману настолько абсурдным, что он чуть не расхохотался в голос. В нем как будто лопнула какая-то перепонка – он даже вздрогнул, в первое мгновение подумав, что странный хлопок раздался где-то рядом, – и вдруг ощутил необыкновенный прилив энергии и веселую, бесстрашную свободу. Сейчас он с легкостью мог бы встать со своего места и, не говоря ни слова, уйти пешком в Москву. Это напомнило ему толстовский эпизод с Пьером Безуховым, когда тот попал в плен и солдат его не пустил. Сдерживая смех, Фурман с новым, жалостливым интересом стал присматриваться к маленьким задумчивым лицам, театрально освещенным языками пламени. «Хватит притворяться», – решил он и попросил слова. Все в ожидании уставились на него. Вот уж действительно: «Гул затих. Я вышел на подмостки»… Пауза оказалась эффектной, и все невольно заулыбались. Фурман тоже улыбнулся, но предупредил, что хочет поговорить об очень серьезных вещах, поэтому всем, кто уже давно заснул, сейчас лучше бы проснуться.

Сегодня исполнилось ровно две недели, как мы живем здесь, сказал он. Все вроде бы налажено, идет по плану, «машина работает». Как вы, наверное, знаете, наш лагерь отличается от всех других – пионерских, комсомольских и прочих – тем, что в нем должны воплощаться принципы коммунарства. Но на самом деле то, что у нас происходит, является их полным извращением. Эти принципы всем нам хорошо известны, потому что мы повторяем их хором как минимум по два раза на дню. Но почему-то все наши так называемые «творческие дела», дискуссии на общественно важные темы и театральные инсценировки за редкими исключениями ужасно скучны, сляпаны кое-как и по своему уровню ничем не отличаются от обычной школьной “обязаловки”, от которой нас всех вроде бы тошнит. Неужели мы так привыкли делать «для галочки» никому не нужную ерунду, что уже не можем ничем вдохновиться, загореться и хотя бы попытаться создать что-то качественное – спектакль, который бы трогал сердца зрителей, или серьезную мысль, которая бы заставила кого-то задуматься… Никто даже не ставит перед собой таких целей! Максимум, на что мы готовы, это тупо похихикать над каким-нибудь очередным кривлянием или над анекдотом, который пересказывается в тысячу первый раз. Я не понимаю, почему так происходит, почему все ходят с такими сонными рожами и при этом бормочут «каждое дело – творчески, иначе зачем». А действительно – зачем? Ну хорошо, допустим, творчество – это очень сложная и трудная вещь, и глупо требовать, чтобы все немедленно начали «творить», да еще и какие-то качественные произведения. Но есть другая проблема, и она гораздо важнее. Один из главных коммунарских принципов – демократическое самоуправление коллектива и постоянная сменяемость командиров. Но ведь все присутствующие, как мне кажется, догадываются, что лагерем реально управляют вовсе не ежедневно переизбираемые дежурные командиры, «школу которых должен пройти каждый», а некие таинственные «старики», заседающие по ночам в Большом совете. Как они – и я сам в том числе – туда попали? Кто из вас их туда выбирал? И вообще, почему в лагере все решает Большой совет, а не общий сбор, как требуют те самые коммунарские принципы? Ответ один: так сложилось. Это придумали не мы. Это традиция… К сожалению, это действительно давняя история, и о ней можно поговорить как-нибудь потом, при случае. А сейчас у нас впереди остается ровно десять дней, и мы, если захотим, еще можем прожить их по-другому – без всех этих «педагогических поддавков» и по-настоящему творчески. Ведь коммунарская методика и была придумана именно для этого. Мы постоянно твердим о революционных идеалах, носим красные галстуки, каждое утро поднимаем над лагерем красный флаг, поем революционные песни и передаем друг другу буденновки как некий высший знак отличия… Если мы действительно во все это верим, если эти идеалы и символы еще имеют над нами силу, то мы больше не можем продолжать эту лицемерную игру в «демократию». Я хочу обратиться к тем из вас, кто здесь впервые или только недавно столкнулся с коммунарством. Поверьте, эти принципы, которые мы затвердили, как попугаи, можно реализовать на практике. И вы можете убедиться в этом на собственном опыте. Просто до сегодняшнего дня здесь абсолютно всё решали за вас другие, взрослые люди. И решали далеко не лучшим образом. Я не хочу никого обвинять, потому что, на мой взгляд, главная причина тут – элементарная человеческая усталость: если одни и те же слова и действия повторяются десять лет подряд, восприятие неизбежно притупляется и все начинает делаться по инерции. Ясно, что в такой ситуации ни о каких революционных идеалах и ни о каком творчестве речи уже не идет. Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, большинство из вас – нормальные молодые люди, вполне способные сами отвечать за себя. Поэтому я предлагаю вам прямо сейчас, на общем сборе, устроить маленькую, но самую настоящую «революцию»: распустить Большой совет, лишив «стариков» всех властных и прочих привилегий, переизбрать комиссара лагеря и отрядных командиров, а потом всем вместе заново подумать над тем, что хорошего, важного и полезного мы можем сделать за остающееся у нас время. А его не так уж и много. Что такое десять дней? Какие-то жалкие десять летних каникулярных денечков. Их можно просто проспать, и дело с концом. Но ведь это целых десять дней нашей собственной, единственной жизни! И лично мне жалко тратить их на какое-то абсолютно бессмысленное времяпрепровождение. Кстати, если кто-то подумал, что я предлагаю «старикам» бросить вас тут одних и просто разъехаться по домам, то это совсем не так, не пугайтесь. Наоборот, я уверен, что если мое «революционное» предложение будет принято и мы наконец освободимся от своей власти над вами, которая нам самим, если честно, уже до смерти надоела, – только тогда-то мы и сможем по-настоящему помогать вам как ваши старшие товарищи: давать разумные советы, делиться опытом, играть и выдумывать вместе с вами в полную силу и, что немаловажно, в свое собственное удовольствие. Потому что на самом деле мы давно уже перестали получать от всего этого удовольствие и радость… Господи, в каком же кошмаре мы живем, да и еще и по своей собственной воле! Пожалуйста, поскорее освободите нас от этого ужаса! Технически все это вполне осуществимо, поскольку никаких внешних перемен в нашей лагерной жизни не произойдет: мы в любом случае продолжаем работать здесь в соответствии с договором, запаса продуктов и денег у нас хватит, чтобы дожить, а все прочие практические вопросы легко решаются по мере их поступления… Ну, что вы на это скажете? Или же вы не хотите ничего менять, вас все устраивает, вы всем довольны, и пусть все остается как есть? Решайте!

Все молчали, только костер потрескивал. Взгляды в основном были притянуты к пламени. Некоторые «старики» посматривали на Фурмана и улыбались, но как-то неопределенно. Или, пожалуй, с какой-то тихой собачьей горечью.

Всеобщая немота опасно затягивалась, и комиссар Наташа, прочистив горло, мужественно взяла на себя функции ведущего. Она сказала, что выступление Саши для нее, как и для всех наверное, стало полной неожиданностью. Что-то из сказанного им безусловно справедливо, над чем-то нам еще придется как следует подумать, но с некоторыми его оценками согласиться совершенно невозможно. Тем не менее такая критика в целом очень полезна, и главное теперь – продолжать вместе работать над собой. Это, пожалуй, все, что ей хотелось сказать. По крайней мере, в качестве первой реакции. Может быть, кто-то еще хочет взять слово?

При всей умиротворяющей бессодержательности этой реплики, Наташа выдержала свое испытание вполне достойно.

Так как все по-прежнему хранили молчание, Фурман решил ответить на высказанные ею подозрения: «Я понимаю, что мое предложение прозвучало очень неожиданно для всех. Вообще-то я не собирался сегодня выступать и ни с кем это не обсуждал. Просто у меня, как говорится, накипело. Но я готов подчиниться любому решению общего сбора. Даже если вы решите меня выгнать – как опасного смутьяна, который смущает ваши юные умы, хе-хе».

Увы, единственным человеком, который не слышал всего фурмановского выступления, была Нателла: примерно посередине его речи она поднялась, сделала ему знак, чтобы он не обращал на нее внимания, и ушла по дорожке в темноту. К костру она больше не вернулась. Сев на свое место, Фурман тихонько спросил Тяхти, не знает ли она, куда подевалась ее подруга. Тяхти пожала плечами, а потом предложила несколько вариантов на выбор, в том числе и то, что у Нателлы мог начаться приступ почечной боли, связанный с ее хроническим заболеванием. По мнению Тяхти, помощь ей в любом случае не требовалась – все необходимые лекарства у нее с собой были. Тем не менее Фурман встревожился: мало ли что, а вдруг надо будет вызывать скорую, лучше бы все-таки пойти проверить, как она там. Тяхти ответила ему в своей жестковатой манере: «Делай, как считаешь нужным». Решив, что без него всем станет намного легче, Фурман покинул неловко молчащее собрание и отправился на поиски Нателлы.

Бегать на холоде по неосвещенной территории питомника оказалось не слишком приятно, поэтому Фурман зашел в «спальный корпус» и надел свитер и куртку. Нателлу он в конце концов обнаружил в ее сарае. Она лежала, свернувшись клубочком, и, похоже, крепко спала – во всяком случае, на негромкие обращения Фурмана никак не реагировала. Может, потеряла сознание от боли? Бежать за скорой – но куда? До поселка далеко, значит, на шоссе, ловить попутку? В такое-то время… А если она просто спит? На Нателле была одна тонкая зеленая рубашка, в которой она ходила днем, и Фурман, сняв свой свитер, осторожно укрыл ее. И что делать дальше? Возвращаться ко всем ему совершенно не хотелось. А может, вот он – удачный случай наконец поговорить с Нателлой наедине? Это даже хорошо, если она спит. Во сне все лучше усваивается. С чего же начать? «Видишь, как у меня все по-дурацки получается без тебя?..» – произнес он в пустоту. Он говорил еще что-то, но в его признаниях неизменно звучала какая-то фальшивая и даже откровенно пошлая нота, резавшая ему слух. Загрустив, Фурман умолк, а потом вышел из сарая. Возле слабеющего костра мелькали какие-то тени, и, чтобы больше ни перед кем не кривляться, он зашагал в противоположную сторону, к воротам. Просто так, погулять. Надышаться перед сном свежим воздухом.

…Утром все сделали вид, что ничего особенного не произошло. Здоровались с Фурманом даже чуть веселее, чем обычно, словно смутно припоминая, что вчера он здорово всех насмешил. Но если что-то его и огорчило, то разве что собственная глупость: вылез ни с того ни с сего на совершенно неподготовленную публику со своими революционными призывами, а детишки-то просто приехали сюда отдохнуть и немного развлечься… Он для порядка поинтересовался у Васьки и Людки Михайловой, что было у костра после его ухода, но оказалось, что и рассказывать-то не о чем: все молча посидели еще немного, а потом просто пошли спать. Даже Большой совет решили не проводить. «Ну и отлично. Зато теперь никто не сможет упрекнуть нас в том, что мы замыкаемся в своей отрядной жизни», – бодро подытожил Фурман.

Никто не упрекал его за его выходку, а многие даже мягко сочувствовали – словно больному, который не рассчитал свои силы, раньше времени встал с кровати и надорвался. Все это было почти смешно, но, чтобы окончательно отвлечься, Фурман на следующий день принял предложение подежурить на кухне. Добрый Васька по его просьбе показал ему, как правильно разрубать огромные сучковатые пни и как обращаться с печкой, – и дело пошло! Если не считать аккуратно порубленного на щепочки указательного пальца на левой руке, Фурман получил необыкновенное удовольствие от простой и наглядно результативной физической работы. Ему настолько понравилось это уединенное занятие, что через несколько дней, когда в лагерь приехал Данилов, он сам вызвался подежурить еще раз. Конечно, ему было очень неприятно думать о том, что обиженная фаворитка непременно нажалуется на него шефу: мол, этот наглый Фурман попытался устроить в лагере революцию и свергнуть ее, а заодно и весь Большой совет, и все только чудом уцелели… Что ж, если у Давыдова возникнут какие-то вопросы к нему, то – вот он, на боевом посту, так сказать. Но призывать его к ответу, видимо, сочли излишним, и короткий визит любимого руководителя прошел, как всегда, на ура. Фурман с удивлением отметил, что Наташа стала намного приветливее и внимательнее к нему. А там уж вскоре и лагерь закончился.

Последним общим делом стал ночной разгул под совершенно несоответствующим домашним названием «Голубая лампа». Несмотря на довольно разнузданную карнавальную атмосферу, основные границы остались незыблемыми, и Фурмана только пару раз дружески поцеловали в щечку – с его разрешения, и совсем не те, от кого он этого в своей унылой тайне ждал.

По традиции всем были розданы маленькие записные книжечки, в которых желающие могли сделать памятные записи. Фурману во первых строках была подарена (судя по почерку – Васькой) сочувственная цитата из известного стихотворения Юрия Левитанского «Иронический человек»:

Но зря, если он представится вам шутом.

Ирония – она служит ему щитом.

И можно себе представить, как этот щит

Шатается под ударами и трещит.

Дальше шел какой-то детский сад (впрочем, их отряд «Рот-фронт» им по сути и был):

Это про тебя.

Правда.

Ку-ку.

Фур не уезжай оставайся скоро юбилей, а затем зимний лагерь и ты опять будешь в рот фронте.

И можно будет проводить твои дела и придумыть новые только бы «Товарищ» не развалился.

Правда.

Ура.

Фур!

Не знаю, что бы делала без тебя. Я не хочу, чтобы ты уезжал. Не уезжай! Без тебя плохо.

Не подписавшийся Вовка Данилов, командир отряда «Венсеремос», подвел пафосный итог:

Фурушка!

Ты конечно же будешь и на юбилее, и в зимнем лагере, и т. д. Только не будь только в рот-фронте. Судя по вышенаписанному рот-фронтик понял как делать дела и он сможет их делать и без тебя. А ты иди в другой отряд. Нельзя же, чтобы один отряд был идеальный, а другие?.. Тем более, что посмотришь на рот-фронт и думаешь – а, у них Фурман, все равно нам лучше не сделать, лучше мы на них посмотрим…

Фур, научи всех жить как надо.

Ведь если ты уедешь над нами встанут всякие тут…

Этого многие не хотят. Почти все понимают что к чему, а (дальше две строки тщательно замараны) ты каждое ее слово воспринимаешь как глас народа. По крайней мере впечатление именно такое.

Так не лишай же массы своего чудного голоса…

(По прочтение уничтожить.)

Плюм-плюм.

Среди немногочисленных эксцессов праздника было одно мелкое происшествие, которое почему-то крайне расстроило Фурмана. Уже на рассвете разбуянившаяся Нателла придумала мазать лица спящих зубной пастой. Видимо, в какой-то момент это дурацкое пионерлагерное развлечение было перенесено и на бодрствующих. Фурман случайно застал самую последнюю фазу, когда временно ослепшая одноклассница Нателлы Люба Колчанова, обливаясь слезами, по-черному ругалась на смущенную проказницу.

Конечно, это вышло не по злому умыслу. Но ведь никто не заставлял Нателлу заниматься такими жизнерадостными детскими глупостями в эту последнюю ночь…

6

Еще весной, примерно за неделю до отъезда Фурмана из Петрозаводска, у него состоялся странный разговор с Даниловым. Только что закончилась очередная клубная «среда», все уже стояли на улице и прощались, и тут Данилов вдруг предложил Фурману прогуляться вдвоем по городу. Заинтересовавшиеся Васька с Вовкой сразу же захотели к ним присоединиться, но Данилов весело прогнал их «делать уроки». Сам он направлялся на какую-то деловую встречу, но до нее оставалось еще довольно много времени. У Фурмана, естественно, никаких срочных дел не было. Да и вообще, такое подчеркнутое внимание к нему со стороны главного человека в «Товарище» было проявлено впервые. Сказать по правде, он просто опешил от такой чести.

Всю дорогу говорил в основном Данилов. Он то пускался в какие-то анекдотические истории, посмеиваясь и оживленно посверкивая на Фурмана своими чудесными синими глазами, то ненадолго замолкал, отрешенно засматриваясь непонятно на что, и вдруг заводился на совершенно другую тему, – но в целом это была обычная болтовня на ходу о том о сем. При этом задавались и какие-то вопросы, но отвечать на них больше чем парой предложений было не то что невозможно, а скорее неприлично. Вроде как на вопрос «как дела?». «Нет, не читал. Интересно… Да, читал. В общем, понравилось…» Фурман все ждал, когда же его собеседник приступит к главному, ради чего и была затеяна эта прогулка. Может, Данилов недоволен его первым комиссарством на «Веснянке»? Или наоборот, собирается поручить ему какое-нибудь новое важное дело? А что если он просто хочет узнать, что Фурману известно об опасных товарищеских «тайнах»? Ну, и спросил бы об этом прямо! Фурману так не хватало откровенного разговора со старшим! Он же готов был служить Данилову!.. В какой-то момент речь все-таки зашла о клубе, и тут у Фурмана возникло удивительное ощущение, что Данилов уклончиво и не очень внятно пытается пожаловаться ему – «как мужик мужику» – на всех этих бесконечных взбалмошных девок, полных сил и энергии, но всегда преследующих какие-то свои эгоистические цели. Вслушиваясь в его огорченную интонацию и характерный надтреснутый басок, Фурман растерянно гадал, является ли это всего лишь случайным поворотом в необязательном течении ироничной уличной беседы, или же это крайне осторожное прощупывание главной темы, требующее от него какого-то ответного знака. Ему вдруг пришло в голову, что Данилову, может быть, просто не с кем поделиться своими запутанными проблемами. Но в том, как он говорил об этих проблемах, была какая-то поразительная, почти глуповатая наивность, «святая простота», в наличие которой даже трудно было поверить. Ну да, действительно, устал человек от этих неразумных и неуправляемых девок, мешают они нормальной работе руководителя клуба, – вполне можно его понять!.. Данилов вдруг бодренько поинтересовался у «Саши», каковы его дальнейшие планы на жизнь. А какие у Фурмана могли быть планы, если в Москве его уже ждала повестка из военкомата? Разговор перескочил на что-то другое, потом они ненадолго зашли в книжный магазин, Данилов совершил там какую-то обрадовавшую его покупку, а на выходе они расстались, пожав друг другу руки. Время кончилось.

Но загадка осталась. И дня через два Фурмана пронзила сновидческая мысль: а что если таким странным образом ему было сделано предложение стать «преемником» Хозяина? Мол, извини, хозяйство несколько запущено, но коли решишь брать, так уж бери все целиком, включая девок… Додумать эту невероятно веселую и многообещающую мысль Фурман не успел: жизнь так завертелась, что ему стало не до того.

На следующий день после возвращения из летнего лагеря большая теплая компания – уже отмытая, выспавшаяся и празднично переодетая – собралась у Тяхти. Ее молчаливая энергичная мама напекла огромное количество пирожков и выставила на стол какое-то необыкновенно вкусное варенье, кто-то принес свою домашнюю выпечку – в общем, устроили сладкий пир.

За последнюю лагерную неделю фурмановская «тетрадочка» перестала быть тайной и успела походить по рукам, и теперь он взволнованно ждал какого-то коллективного обсуждения, а может быть, даже и решения. Правда, на завтра у него уже имелся билет в Москву. Но в случае чего его легко можно было сдать или поменять.

Пока было не ясно, в курсе ли Данилов и придет ли он на это собрание. В каком-то смысле это было не так уж и важно: если сегодня камень сдвинется с мертвой точки, то ему все равно придется как-то реагировать. Фурман потихоньку прикидывал число своих вероятных сторонников, «колеблющихся» и убежденных противников любых перемен. Людей, готовых зажечься и начать работать по-новому, было катастрофически мало. Рассчитывать на студентов тоже можно было только от случая к случаю. Итак…

Все жадно уплетали пирожки (голодный лагерный синдром еще действовал), безжалостно лопали драгоценное варенье, хохотали, вспоминая лагерные приключения, затягивали песни… Опростоволосившись со своей «маленькой революцией» один раз, Фурман твердо решил, что теперь будет лишь поддерживать инициативу, но ни в коем случае не возьмет ее целиком на себя. Для начала вокруг его плана должно было сложиться ядро из надежных, понимающих людей – только тогда имело смысл выходить с ним на большинство.

За окнами уже стемнело, и Фурман стал злиться. Васька подсел к нему и, мягко улыбаясь, спросил, не хочет ли он о чем-нибудь поговорить со всеми.

– Хочу. А о чем?

– Ну, например, о нас, о «Товарище». Или о твоей тетрадочке…

– Да я-то легко могу об этом поговорить. Но, по-моему, всем и без этого хорошо. Чего ж я опять буду как дурак приставать к ним со своими идеями? Они должны сами захотеть поговорить об этом!

– Ну, может, если бы ты начал, то потом и остальные подтянулись бы…

– Васька, пойми, все это очень серьезно! Речь действительно идет о судьбе «Товарища» – вашего «Товарища». Я же не могу один вас всех за уши тянуть к светлому будущему! Это нелепость! Если все хотят только развлекаться, то что я могу с этим поделать, черт меня побери!

Возможно, Фурман был слишком резок – бедный Васька расстроился почти до слез и потихоньку уполз.

На протяжении оставшейся части вечера у Фурмана несколько раз интересовались, почему он такой невеселый.

Они, конечно, ждали от него какого-нибудь очередного «фирменного» фокуса, очередного глотания огня, очередной пламенной речи.

Но это было неправильно.

Они не готовы. А он не лидер.

Эх, опять он все себе навыдумывал.

А Данилов так и не пришел. И правильно сделал.

Днем Фурман в одиночестве отправился побродить напоследок по этому любимому городу. Пустынная будничная набережная, всегда суровый залив с дальними туманными берегами, низкое и неверное северное небо, исхоженные центральные улочки, знакомые дома и магазины, сдуваемый ветром маленький мутно-оранжевый язык пламени Вечного огня на площади, здание университета, чужие люди, идущие по своим делам, чужие окна, стены – серо-голубые, гранитно-черные, грязно-желтые разных оттенков, серые, буро-малиновые, серые в крапинку, серые в кирпичик, серые, серые… Невысокие дома цепко вросли в старую, сухую, морщинистую землю. Фурман вдруг ощутил какое-то упрямое немое сопротивление города. Вот и люди здесь так же, подумалось ему, не выковыряешь. Переползают от бугорка к бугорку, от камешка к камешку, – так вся жизнь и проходит. Век за веком… А ведь в них и не может ничего измениться: разве могут они вдруг, ни с того ни с сего, начать двигаться с какой-то другой скоростью, чувствовать с другой скоростью, думать с другой скоростью – под таким вот небом, на этих древних камнях и мхах, в этих серых, угрюмо напрягшихся домах… Да чтобы эти существа проснулись и чтобы у них началась какая-то другая жизнь, все это пришлось бы сначала просто снести подчистую, перекопать неизвестно до какой глубины и потом выстроить заново, еще неизвестно как… Какие-нибудь розовые дворцы с большими окнами? Бред…

Нет, все это не для меня, очень ясно понял Фурман. Пусть живут! Извините! Будьте счастливы! До свиданья!

Загрузка...