Федор Кузьмич Сологуб Книга разлук. Книга очарований

Книга разлук

Посвящаю моей сестре.


Они были дети

Глава 1

I

Два гимназиста шли домой по аллее Летнего сада, который был гордостью дремотного уездного города Сарыни, и равнодушно посматривали на величавые дубы. Мальчикам не жаль было желтых листиков, которые начали падать на сыроватый после утреннего дождя песок. Они были заняты разговором, особенно один из них, лет семнадцати, в потертом мундире, порыжелой фуражке, тусклых и морщинистых сапогах. Руки его велики и грубоваты, угреватое лицо добродушно, а серые маленькие глаза смотрят иногда восторженно и умно. Имя его – Владимир Гарволин. Другой, Евгений Хмаров, – щеголь. Мундирчик на нем новенький, сшит превосходно. Лицо и руки Хмарова белые, с нежной кожей. Он высок для своих шестнадцати лет, – выше Гарволина на полголовы, – строен и красив. Его лицо портит высокомерная усмешка, которая не идет к мягким очертаниям рта и подбородка.

Гарволин горячился. Его пылкий голос мало соответствовал непредставительной фигуре, походке перевальцем и банальному содержанию его слов.

– Связи, карьера – вот ты о чем мечтаешь. А все это – ужасная чепуха! – говорил он. – Миллионы людей обходятся без связей и не помышляют ни о какой карьере. А мы, черствые эгоисты, воспитанные на народные трудовые деньги, вместо того, чтоб помнить свой долг перед народом, думаем о том, как бы получше устроиться. Вздор! Люди живы одною любовью.

Хмаров шел немного впереди и насмешливо улыбался.

– Идеалист! – сказал он наконец. – Что мне за дело до народа? Он сильнее меня, и тебя, – и всех нас, – пусть сам о себе позаботится. Да и любовь – штука хорошая, что и говорить, – только ею сыт не будешь.

– Нет, будешь! – энергично воскликнул Гарволин.

– Пустое! – с раздражением продолжал Хмаров. – Любить можно по-настоящему только тогда, когда обеспечен.

– Да пойми, что любовь прочнее всего обеспечивает жизнь.

– Как бы не так. Вот я, например, люблю сигары. А без денег какие сигары.

– Экий ты циник! – с кротким негодованием воскликнул Гарволин, и смуглые щеки его покрылись румянцем.

– Ничего не циник. И женщины денег стоят. К ним, брат, без подарков лучше и не суйся.

– Ты клевещешь на женщин.

– Ну нет, брат, уж это-то я по опыту говорю, – хвастливо возразил Хмаров и молодцевато огляделся вокруг бойкими, серыми глазами, в которых было что-то блудливое.

«А в самом деле, – подумал он, – надо подарить что-нибудь Шанечке. Дитя! ее и это еще позабавит».

– Вот только безденежье наше! – сказал он вслух, и по его лицу пробежала гримаска озабоченности.

– Вы богато живете, – заметил Гарволин. – Чай, здорово денег просаживаете.

– Что делать. Нельзя же нам жить как-нибудь. Ведь мы не какие-нибудь… мещане.

– Эх вы, барская спесь!

Хмаров надменно усмехнулся.

– Однако, прощай, – сказал он. – Мне тут подождать надо.

Гимназисты остановились на площадке сада. Гарволин вздохнул и угрюмо глянул в сторону.

– Шаньку Самсонову ждешь? – спросил он искусственным басом.

– А ты почем знаешь?

– Секрет-то не того… не велик.

– Да, брат, жду: просила здесь подождать, когда пойдет из гимназии.

– Что ж ты с ней, всерьез или так? – сумрачно спросил Гарволин.

– Шутить чужими чувствами – не в моих принципах, – внушительно ответил Хмаров.

– Ишь ты!

– Да вот видишь, почему я думаю о карьере: на моих руках не одна моя судьба. Не для себя самого я хочу сделать карьеру, а для любимой девушки.

– Девчонка еще она, да и ты, брат, зелен.

– За свои чувства я ручаюсь, – пылко ответил Хмаров, краснея, – а она, – она, брат, лучше всех женщин, какие когда-нибудь жили.

Голос его зазвенел юношеским восторгом, и холодные глаза тускло блеснули.

– Ну, давай вам Бог! – безнадежно сказал Гарволин.

Хмаров внимательно посмотрел на него и спросил насмешливо:

– Ты, что ж, тоже влюбился?

Гарволин махнул рукой, пожал руку Хмарова и торопливо пошел прочь.

«Бедняга! – подумал Хмаров – что делать, женщины ценят внешность, уважают самоуверенность, смелость».

Он смахнул со скамейки пыль тонким платком и сел. Лениво снял он фуражку и провел рукой по светлым, коротко остриженным волосам. Гарволин отошел несколько шагов, понурив голову и широко махая красными руками, внезапно он остановился, круто повернулся к Хмарову и крикнул:

– Я пойду к Степанову, не зайти ли за тобой?

– Ах, да, – встрепенулся Хмаров, – он все еще валяется?

– Не встает.

Хмаров подвигался на скамейке, уселся поудобнее, протянул ноги и сказал:

– Экий бедняга. Я бы пошел, да ведь ты знаешь, мои дамы такие мнительные.

– Махни по секрету! – посоветовал Гарволин.

– Неудобно, – кто-нибудь увидит, – они и от одной мнительности, пожалуй, захворают. Уж я лучше после.

– Как знаешь, – сказал Гарволин и повернулся было уходить.

– Послушай! – окликнул его Хмаров.

– Ну? – диким голосом спросил Гарволин и наклонил к Хмарову правое ухо.

«Экий медведь», – подумал Хмаров и улыбнулся.

– Я хотел тебя спросить, не нуждается ли он в чем.

– Да уж в нас с тобой не нуждается, не беспокойся, – грубо отрезал Гарволин и пошагал дальше.

По тому, как он пошевеливал плечами и размахивал руками, видно было, что он сердится.

II

Хмаров прислонился к спинке скамейки и закрыл глаза. Черноглазая девочка представилась ему. – Смуглое личико с бойкой улыбкой и веселыми глазами… Он плотнее сжал глаза, всматривался и улыбался. Милые очертания смеялись, жили, сочные губы шевелились неслышными словами. А тепловатый ветерок веял, увядающие листья изредка падали с грустным, еле слышным шорохом.

Вдруг услышал он скрип песчинок, шелест юбочек и говор девочек. Гимназистки, – судя по голосам, их было пять или шесть, – прощались. Знакомый голос звенел задорно. Вот они разошлись, знакомые шаги направились к Хмарову.

– Шаня! – воскликнул он и открыл глаза. Перед ним стояла красивая девочка лет четырнадцати, рослая и крепкая. Несколько дикая веселость брызгала из каждой черточки смуглого лица, по которому беспрестанно пробегали смешные и милые гримаски. Загорелые щеки говорили об избытке здоровья. Большие черные глаза дерзко глядели из-под длинных ресниц. Полусросшиеся густые брови казались на первый взгляд слишком тяжелыми для веселого лица, но они соответствовали его твердым очертаниям. Шаня смеялась и хлопала руками.

– Какой ты милый, Женечка! – говорила она звенящим голосом. – Вот-то не ожидала тебя встретить.

– Ведь я сказал, Шанечка, что подожду: ты должна была верить, – сказал Хмаров с ласковым упреком.

– Ну, а я так и думала, что ты улепетнешь к своим дамам, ан ты тут как тут.

Женя засмеялся, но сейчас же спохватился, нахмурился и строго сказал:

– У тебя, Шаня, прескверные манеры.

Шаня притихла, присела на скамью, сделала испуганные глаза и сказала слегка дрогнувшим голосом:

– У меня, Женя, прескверные дела, вот что лучше скажи.

– Да? – участливо спросил Женя и сел рядом с нею. – Провалилась-таки?

– Провалилась, – плачевно сказала Шаня и грустно опустила голову, хмуря брови.

– Как же ты так?

– Вот поди ж ты. Боюсь, что-то дома будет.

– Старик рассердится?

– Задаст он мне трепака, – печально сказала Шаня и вдруг засмеялась неудержимо и звонко.

– Ну да, трепака! – утешил Женя. – С чего так строго? Ах ты, легкомысленная головушка! Ты ленивая, если даже переэкзаменовки не могла выдержать.

– Вот еще новости – летом учиться! На то зима. И зимой-то зубрежка надоест.

– Ведь если так будет продолжаться, – усовещивал Женя тоном старшего, – то тебе и диплома не дадут.

– Не дадут, и не надо, – вот еще.

– Да, – согласился Женя, вздыхая, – вам, девочкам, диплом не важен. А вот нам приходится биться, – без диплома не пойдешь.

– Да я почти все сказала, – вдруг стала оправдываться Шаня – а он так и норовит сбить. Что ж, дивья ему, он больше меня знает. Злючка, противный козел.

Шаня раскраснелась, нахмурилась; ее бойкие глаза зажглись гневом.

– Да, – задумчиво говорил Женя, – эти господа слишком много берут на себя. В прошлом году наш латинист тоже повадился лепить мне двойки. А разве я виноват, что он не умеет преподавать? И дома у меня все удивляются, как такого болвана держат в гимназии.

– И у нас тоже все такие мумии, – недовольным тоном сказала Шаня, – совсем мало симпатичных личностей. Однако, пойдем, что тут сидеть.

Женя проворно вскочил, ловко взял ее книги и пошел по аллее рядом с Шаней. Шаня посматривала на него и любовалась его бодрой и красивой походкой.

– Зайдем в наш сад, Женечка, погуляем, – просительно сказала она.

– Право, Шанечка, – нерешительно начал Женя.

– Ну, хоть на полчасика! – нежно говорила Шаня и заглядывала в его лицо молящими глазами.

– Шанечка, мне домой пора.

– Боишься маменьки? – лукаво спросила Шаня, нагибаясь совсем близко к лицу Жени.

Женя обидчиво покраснел, а румяные Шанины губы дразнили его милой усмешечкой.

– Вовсе не боюсь, а будут беспокоиться.

– Ну, как хочешь, – грустно сказала Шаня и отвернулась.

– Ты, Шанечка, такая прелесть, что тебе ни в чем нельзя отказать, – нежно сказал Женя.

– Ну вот и спасибо, милый Женечка, – воскликнула Шаня, поворачиваясь к нему с радостной улыбкой, – а то некогда! Тюфяк!

Она хлопнула его по пальцам загорелою рукою и с мальчишескими ухватками запрыгала по дорожке.

– За тобой, Шанечка, я готов идти на край света, – только как бы тебе самой не влетело.

– Ну вот, очень я боюсь. Волка бояться – в лес не ходить.

– Видишь, Шанечка, как я тебя слушаюсь: мне бы надо было еще в одно место, а я с тобой иду.

– Какое место? – живо спросила Шаня.

– Да тут гимназист есть больной, из нашего класса. Степанов. Он – бедный. Положим, у меня самого в кармане сегодня не густо, но все-таки… может быть, он нуждается, – не могу же я не помочь!

– Какой ты добрый, Женечка!

Женя самодовольно улыбнулся, но постарался принять равнодушный вид и с медленной важностью промолвил:

– Ну, пожалуйста, – я не люблю комплиментов.

– Но, – робко сказала Шаня, – ведь к нему можно после.

– Это уж решено, Шанечка, – великодушно ответил Женя, – к нему вечером, теперь – к тебе. Я не умею тебе отказывать. Вообще я не люблю подчиняться чьим-нибудь капризам, но ты, Шанечка, другое дело.

– Я – другое дело! – крикнула Шаня, запрыгала и завертела Женю.

– Тише, тише, безумная, ведь здесь люди ходит, – унимал Женя, отбиваясь.

Шаня вытянула руки по швам и замаршировала по-военному.

– Ах, Шаня, когда ты отстанешь от этих манер.

Шаня повернулась к нему с покорной улыбкой.

– Ну, ну, не сердись, не буду. Никогда больше не буду. Евгений Модестович, – шаловливо шепнула она и нежно прижалась к Жене.

Женя быстро огляделся, – никого не видно, – охватил Шаню и неловко, по-детски, чмокнул ее в щеку. Глаза его засверкали. Шаня отодвинулась.

– Что за вольности! – стыдливо шепнула она, поправляя под шляпкой разбившуюся косу, и вдруг весело, но слишком нервно рассмеялась.

Им приходилось видеться крадучись: мать Хмарова считала неприличным для Жени общество мещанской девочки, дочери не очень богатого купца; она приказала сыну прекратить это знакомство. Но необходимость скрывать встречи подстрекала детей, – было им жутко и весело.

III

Шагов за пять до деревянных ворот сада Шаня остановилась и потянула назад, за кусты, Женю.

Что ты? – спросил он.

– Твоя сестра! – шепнула Шаня.

Сквозь кусты виднелся через улицу забор небольшого сада, над забором – навес пристроенной к нему террасы, а под навесом стояла беленькая девочка лет тринадцати, с капризным и скучающим лицом и слегка вздернутым носом. Она пристально всматривалась в деревья Летнего сада.

– Как тут быть? – говорила Шаня, – с чего это она здесь торчит?

– Ревнует, – объяснил Женя.

Оба они заговорили шепотом.

– Ревнует? Что ты? – недоверчиво переспросила Шаня.

– Очень просто. Мы с ней были дружны; разница лет, конечно, сказывалась, но я все-таки любил ее позабавить. Ты знаешь, я иногда, когда в духе…

– О, да, ты остроумный и любезный.

Женя самодовольно улыбнулся.

– Но теперь ты понимаешь, я думаю только о тебе. Конечно, я иногда захожу к ней, но она мне, признаться, надоедает. Вот она и злится и высматривает. Она еще совершенный ребенок.

– Мы вот как сделаем, – решила Шаня.

Ее глаза засверкали и засмеялись, и она зашептала таинственно, с видом заговорщицы:

– Я пойду мимо вас. Она увидит, что я одна, и успокоится: она же увидит, что я прошла, а тебя еще нет. А ты обеги кругом.

– Ты, Шанька, гений! – восторженно крикнул Женя.

– Ш-ш! зеворот! услышит! – унимала его Шаня, махая на него руками.

– Молчу, молчу, – зашептал Женя. – Ну, я бегу.

Мальчик юркнул в кусты. Шаня прислушалась, постояла, хмуря брови, пока не затих шорох ветвей за ним, и пошла из-за кустов через ворота на улицу.

IV

Маша поджидала ее на своей вышке.

– Послушайте, девочка! – надменно окликнула она Шаню.

Шаня подняла голову и весело засмеялась.

– А! – воскликнула она, – а я думала, это – целая барышня. Ну, слушаю, девочка, – что надо?

– Скажите, пожалуйста, – спросила Маша, обидчиво краснея, – куда пошел мой брат?

– Ваш брат? А кто такой ваш брат?

– Пожалуйста, не притворяйтесь. Вы с ним были сейчас в саду, а он скрылся.

– Ишь ты, глазастая какая! – запальчиво закричала Шаня, покачивая головой, – прыгала бы через забор да и бежала бы за своим братом, а мне как знать, где он.

– Экая мужичка! – уронила Маша, стараясь выразить большое презрение.

– Миликтриса Кирбитьевна! – ответила Шаня и сделала кислую гримасу.

– Как ты смеешь так со мною разговаривать, уличная девчонка! – крикнула Маша.

Шаня прыгала и кривлялась.

– А коли ты такая важная, так и не связывайся с уличной девчонкой! – кричала она. – Футы, ну-ты, ножки гнуты.

– Вот папа скажет твоему отцу, чтоб тебя высекли.

– Ну, ты еще и не посмеешь ничего своему отцу сказать, – тебе самой достанется: зачем на улице базарить! фря курносая!

– Вот погоди, дворник с метлой придет, – сказала Маша, стараясь принять равнодушно-презрительный тон.

– Ай, ай, как страшно! – крикнула Шаня, отбегая, – фискалишка презренная, – забралась на вышку шпионить.

У конца забора Шаня остановилась, сделала Маше нос и крикнула:

– Жди себе братца.

Маша отвернулась, досадливо покусывая тонкие губы. Шаня убежала было за угол, но вдруг вернулась.

– Пока ты собачилась, – крикнула она, – твой брат домой пришел.

В самом деле, кто-то прошел по двору, но кто, Маша не успела заметить: дверь на крыльце уже затворялась. Маша обрадовалась и побежала домой. Но это был только почтальон, а Женя еще не возвращался.

V

На перекрестке двух улиц, безнадежно пустынных и грязных, Женя и Шаня сошлись, улыбаясь еще издали друг дружке, и остановились среди луж. Шаня передала мальчику разговор с Машей.

– Нажалуется, – пробормотал Женя, нахмурившись.

– Не посмеет.

– Ну да, не посмеет. Она про себя не скажет, не беспокойся, а наболтает, что видела нас вместе. Мать опять молебен отслужит.

– Молебен? – переспросила Шаня и звонко засмеялась.

– Это мы с отцом так называем, – начал объяснять Хмаров, и приунывшее было лицо его опять засияло горделивым сознанием своего остроумия. – Она, видишь ли, начнет сцену: нервы, и все такое. Будет пилить, пилить, точно все это нужно. Ну, отец и говорит: начала молебен петь.

– Молебен петь? – смеясь, повторяла Шаня.

– Пожалейте, говорит, мои бедные нервы, – с внезапной злостью заговорил Женя, – а сама всем нервы надрывает. И тут еще дядюшка, и тетушка.

Они пробирались по грязной улице. Женя терся новеньким мундирчиком о рогатые изгороди, сложенные из осиновых жердей, и шлепался модными сапожками в мутные лужи. Шаня выбирала сухие местечки по другой стороне улицы.

– Экая трущоба! – раздражительно сказал Женя, – точно не может твой отец мостков набросать.

– Иди сюда, – звала его Шаня, – там сапоги загваздаешь.

– Везде одинаково мерзко, – брюзгливо отвечал Женя.

Он видел отлично, что там, куда зовет его Шаня, гораздо лучше, – но продолжал идти по своему пути с тем упрямством, которое заменяло у него характер.

VI

На выезде из Сарыни стоял двухэтажный дом нелепой архитектуры с разбросанными вокруг хозяйственными постройками. Прежде это была помещичья усадьба, к которой принадлежала подгородная деревня Ручейки. Во время дворянского упадка усадьба досталась Самсонову. На ту улицу, где шли Женя и Шаня, выходил фруктовый сад, огороженный тыном, а дальше парк с прудами, протоками, мостиками, беседками, цепкими кустами давно не подстригаемых акаций. Дорожки заросли травой, но пруды были расчищены, – Шаня любила кататься на лодке. Были для нее и качели, была горка, которую зимой приспособляли для Шанькиных салазок.

Шаня и Женя дошли до низенькой изгороди парка.

– До калитки далеко, – сказала Шаня, осторожно перебираясь через улицу, – перелезем: здесь невысоко.

– Полезем, – согласился Женя и повернулся к изгороди, выбирая место поудобнее.

Но едва он поставил ногу на перекладину, а другую занес поверх изгороди, как вдруг в парке послышался неистовый лай: два свирепых пса бросились на Женю. Женя вскрикнул и соскочил, – прямо в лужу. Брызги обдали его. Сделавши прыжка два по лужам, он остановился: ноги подкашивались. Сквозь лай еле слышал он крик Шани, унимавшей собак, и ее серебристый смех. Собаки угомонились, – Женя сообразил, что опасность миновала. Он взглянул на свою забрызганную одежду: на колене зияла длинная прореха, – должно быть, зацепился, соскакивая с изгороди. Сердито хмурясь, он полез в парк, где уже поджидала его Шаня.

– Глупая привычка – вечно скалить зубы, – сделал он выговор Шане.

Шаня перестала смеяться.

– Боже мой! – воскликнула она, – ты весь перепачкался. Новый мундир, – а его так залюхал. И разорвал.

Она бросилась было обтирать его мундирчик рукавами своей кофточки, но Женя хмуро отстранил ее.

– Ну, большая беда! – проворчал он сердито, – ведь я не Гарволин, у меня не одна перемена.

– Это все я виновата, – мне бы надо было вперед пойти. Экая я дура!

– Оставь ты, пожалуйста, мужицкую манеру бранить себя! – крикнул Женя.

Шаня с удивлением посмотрела на него.

– Чего ты? Ведь я не тебя!

– Гораздо естественнее других ругать, чем себя.

– Ты испугался, Женечка?

– Вовсе не испугался, – я вздрогнул от неожиданности. У меня нервы не из канатов. Твои собаки дождутся, что я их задушу руками.

– Ну, да, задушишь, – а сам убежал.

– Да ведь они могли быть бешеными. Глупо драться с собаками, их на дуэль не вызовешь.

Шаня захохотала и долго потешалась, представляя, как Женя стреляется с Барбосом. Женя натянуто улыбался. Шаня повела его к яблоням, во фруктовый сад.

– Вот у вас свои яблоки, а мы должны покупать, – сказал он Шане притворно-беспечным голосом.

Но он чувствовал, что голос его вздрагивает, и это было ему досадно.

– А у вас варят варенье? – спросила Шаня.

– Ну кто же в городе варит варенье! – пренебрежительно сказал Женя. – Это в деревне еще ничего, – да и то, в сущности это мещанство.

– А вот моя мама варит.

– Ну, у вас совсем другие нравы, – объяснил Женя.

– Ну, конечно, – согласилась Шаня, – мы не по-вашему живем, – мы попросту, без затей.

Женя никак не мог отделаться от подозрения, что Шанька смеется над ним. Подсолнечники огорода, который был разведен Самсоновым за фруктовым садом, глупо пялились на него и говорили, казалось:

– Сплоховал, брат.

– Знаешь, – начал он объяснять, – я потому вздрогнул, что у меня нервы расстроены.

– Чем расстроены? – спросила Шаня.

– Ах, Шанечка, как ты не понимаешь! Я не девочка. Мне надо подумать о будущем, – в моих руках лежит и твоя судьба.

– Думают-то только, знаешь, кто? – спросила Шаня со смехом. – Индейские петухи да дураки.

Женя нахохлился.

– Все у тебя глупые шутки. Что ж, я – дурак, по-твоему?

– Ах, Господи, уж и рассердился! – воскликнула Шаня, кокетливо повертываясь к нему. – И вовсе не нервы, а просто ты барчук изнеженный. Вот у тебя какая кожица тонкая. А вот я, – я – толстокожая, у меня нет нервов.

– Ты думаешь, это хорошо? – спросил Женя. – Современный человек должен иметь тонкую нервную организацию.

– Так ведь откуда ее взять? – смиренно возразила Шаня. – На это надо уж так и родиться в дворянской семье.

– Да, конечно. Но тоже и дворяне, – бывают такие слоны!

VII

Дети уселись под яблоней и ели яблоки. Узкая серенькая скамейка, длинная, на двух тумбочках, гнулась и поскрипывала под ними.

– Что я тебе расскажу, Женечка, – заговорила вдруг Шаня. – У нас рядом девушка повесилась.

Шаня сделала паузу и посмотрела на Женю широко раскрытыми глазами.

– С чего? – спросил Женя, жуя сочную мякоть антоновки.

– У нее был… дружок.

– Ага!

– Писарь полковой. Ну и обещал жениться, а сам женился на другой, а она от него уж…

– Понимаю, – сказал Женя. – Это всегда так бывает.

– Ну вот вчера мать к ней и пристала, стала бить ее, чтоб она созналась, – она и созналась, а мать ее розгами наказала.

– Дикие нравы! – пренебрежительно сказал Женя.

– А девушка ночью взяла да и повесилась в сарае.

– Ну, и что же?

– Ну, утром нашли ее, а только уж она вся мертвая, синяя такая, – так и умерла.

– Ну и дура! – решительно сказал Женя.

– Чем это дура? – обидчиво спросила Шаня.

– Чем дура? А вот чем: раз, что не надо было связываться с писарьком, – она должна была знать, что у этого народа не может быть благородных чувств.

– Только у вас, дворян, благородные чувства!

– Конечно. А второе: все же не к чему убивать себя.

– У тебя не спросилась, жаль.

– Вот и вышла дура. Что она этим выиграла?

– Что? – с недоумением переспросила Шаня.

– Да, что выиграла? Вот то-то, она должна была бороться за себя. А не могла, значит, она слабая натура, значит, туда ей и дорога.

– Ах, Женя, как ты говоришь. Теперь уж не нам судить ее.

– Все это вздор. Это уж теперь доказано, что жизнь – борьба за существование. Он воспользовался ее любовью, хорошо, – а она о чем думала? Ведь это с ее согласия было. Стало быть, он и прав. Кто умеет добиться своего, тот и прав, а ротозею не к чему и жить. Таков закон.

– Ну, закон. Кто его написал?

– Закон природы, открытый Дарвином. Он доказал, что мы все от обезьян происходим. Которые обезьяны были поумнее, те сделались мало-помалу людьми, а остальные так скотами и остались. То же и у людей: каждый заботится сам о себе, а кто не умеет, того затолкают. Выживают только субъекты, приспособленные к жизни, – слабые и себе и людям в тягость.

Шаня посидела минутку молча и задумчиво, потом засмеялась, соскочила со скамейки, подпрыгнула, ухватилась за толстый сук яблони и подтянулась на руках. У нее были сильные руки, да и вся она была сильная и ловкая, – ей никакого Дарвина не страшно. Радость охватила ее и заставила звонко взвизгнуть. Ну, а Женя, конечно, нахмурился.

– Что за манеры! – проворчал он. – Ты ведешь себя как мальчишка.

– Тебе, небось, завидно, – сказала Шаня, продолжая смеяться и прыгать.

– Что за слово «небось»!

– Чем же не слово?

– Вообще у тебя ухватки грубые и слова мещанские. Можно бы вести себя поприличнее.

Шаня обиделась и угомонилась.

– Мои слова не нравятся, так нечего со мной и говорить. Известно, я невоспитанная, ну так иди к барышням.

Шанины губы дрогнули и на глазах заблестели слезинки. Женя почувствовал раскаяние.

– Шанечка, дорогая, – закричал он, бросаясь к ней, – не сердись: я – грубый, а ты – божественная, добрая.

VIII

Шаня и Женя забрались в самый дальний угол сада. Из-за изгороди видны были поля и вдали лес. Шаня прислонилась грудью к невысокому забору, счастливо вздохнула и тихонько промолвила:

– Как красиво!

Женя принял усиленно равнодушный вид.

– Ну, – сказал он, – это веселит тебя потому, что ты еще мало что видела. Вот если бы ты побывала за границей, – так там есть местечки, в Швейцарии, например, на Рейне. Я во всех этих местах был, и в Италии, и во Франции, словом, везде.

– А в Америке был? – спросила Шаня.

– Нет, еще не был.

– Ну, значит, не везде был.

– Ну, кто же ездит в Америку! А ты была в Москве?

– Нет, меня никуда не возили, – я только в Рубани была, а дальше и не бывала.

– Что Рубань! Только слава, что губернский город, – городишка самый захолустный. Ты, значит, ничего хорошего не видела.

Шаня завистливо вздохнула.

– Когда я буду большая, – сказала она, – я везде, везде выезжу, – во всех городах побываю.

– Во всех городах нельзя побывать, – важно сказал Женя, – их очень много.

– Что ж, что много! А вы отчего нынче никуда не уехали?

– Ну, мы порастрясли денежки, – досадливо сказал Женя, – мой папа умеет это делать. А заграница кусается. Вот здесь и киснули все лето.

– И ты жалеешь? – кокетливо спросила Шаня.

– Зато я с тобой, Шанечка, познакомился.

– Но ведь это не так интересно, как заграница!

– Милая Шанечка, ведь ты знаешь, что я тебя люблю.

– Ты сам-то давно ли это знаешь?

– Да ведь мы еще недавно знакомы, Шанечка.

– А ведь признайся, ты бы так и не догадался, что ты меня любишь, если б я сама тебя не навела на эту мысль?

– Ну, да, вот еще!

– Нет, признайся, ведь так?

– Конечно, – важно сказал Женя, – вы, женщины, больше нас понимаете в делах любви, – это ваша специальность.

Глава 2

I

Сегодня Самсоновы обедали позже обыкновенного: Шанин отец только что вернулся из своей поездки в уезд. Он был не в духе. Шанька боязливо посматривала на него и старалась за обедом не обратить на себя его внимания. Но суровая фигура отца притягивала к себе Шанины взоры.

Полувосточный склад лица обличает в нем не чисто русскую кровь. Черные, густые и невьющиеся волосы начинают седеть. Черные глаза с желтыми белками мрачно блестят. Невысокий и узкий лоб, изборожденный глубокими прямыми морщинами, сжат у висков. Загорелое лицо имеет красновато-желтый оттенок. Плотный стан слегка сутуловат. От лица Шаня переводит глаза на мать: это – черноволосая и черноглазая женщина южнорусского типа, лет тридцати, еще совсем молодая на вид и красивая, – Шаня похожа больше на мать, чем на отца.

Марья Николаевна предчувствовала, что Шане достанется от отца, и была недовольна: хоть она и сама иногда колотит Шаньку, но не любит, чтоб отец это делал. А отец угрюмо молчал… Наконец он пристально посмотрел на Шаню. Она зарделась под его взорами. Отец угрюмо спросил:

– Ну, что, перевели?

– Оставили, – робко ответила Шаня.

– Хорошее дело! Что ж, у меня шальные деньги за тебя платить? Вот как возьму веник…

– Вы только и знаете, – шепнула Шаня, ярко краснея.

Она знала, что отец может исколотить ее до полусмерти, – но в ней сидит злобный дьяволенок, который подсказывает ей дерзкие ответы. Ей страшно, – но дерзкие слова словно сами срываются с языка.

– Молчи, пока… – внушительно и грозно говорит отец.

А мать смотрит на нее с упреком и делает ей, незаметно для отца, знаки, чтобы она молчала. Но Шаня не унимается и ворчит:

– Никто так не обращается… Я – большая.

– А вот поговори у меня. Зачем сапоги в глине?

– Не успела снять, – сейчас только пришла.

– А где была до этаких пор?

– Известно, где, – в гимназии. Где ж мне быть!

– Врешь, негодная! – крикнул отец. – Говори сейчас, где шлялась!

– Что ж, дома все сидеть, что ли! Уж и по улице нельзя пройти, и в саду нельзя погулять.

– Погруби еще! – грозил отец, и суровое лицо его бледнело.

– Чего мне грубить, – я дело говорю.

– Ну, чего отцу огрызаешься! – вступилась мать.

– Вовсе я не огрызаюсь. И вы еще на меня нападаете, чтой-то такое!

– Вот огрызок-то анафемский! – негодовала мать. – Ты ей слово, она тебе десять.

– Знаю, матушка, – заговорил отец, – ты все еще с мальчишкой Хмаровым хороводишься. Не пара он тебе. Форсу у них только много, а сами гольтепа такая… Вот они у меня в лавке товару набрали на столько, чего и все-то они сами не стоят, а платить не платят.

– Не украдут ваших денег! – запальчиво крикнула Шанька.

– Зачем красть! – с презрительной усмешкой возразил отец, – не отдадут – и вся недолга. Вот слышно, переведут их отсюда, – уедет из Сарыни, а там судись с ними.

– Вы обо всех по себе судите, так и думаете, что все обманывают.

– Что такое? – закричал отец, багровея. – Ах ты, мразь ты этакая, кому ты говоришь! Да я тебе голову оторву. Пошла вон из-за стола!

– Чтой-то, и поесть не дадут, – захныкала Шаня.

– Вот я тебя накормлю ужо березовой кашей. Вон, вон пошла!

– Да дай ты ребенку поесть, – сказала Марья Николаевна. – Успеешь еще накуражиться.

– Вон! – бешено закричал отец и стукнул кулаком по столу.

Посуда задребезжала. Шаня выскочила из-за стола побледневшая и испуганная, уронила стул, метнулась было к матери, но, увидев, что отец тяжело подымается со стула, тихонько взвизгнула и бросилась к двери.

– Куда? – остановил ее отец свирепым криком. – В угол! На колени!

Шаня, дрожа, повиновалась. С расширенными от испуга глазами сунулась она в угол, неловко выдвинупа из угла тяжелый стул, быстро опустилась на колени и уткнулась в угол побледневшим лицом. Отец опять сел.

«Изобьет! Нет, авось, не будет бить!» – боязливо соображала Шаня и чутко прислушивалась к тому, что делалось за ее спиной, – а сердце ее до боли сильно стучало в груди. Отец и мать молча кончали обед. Шаня чувствовала на своей спине сочувственные взгляды служанки, приносившей и уносившей кушанье, – и ей было стыдно стоять здесь и ждать, – чего? прощенья? расправы? Чем ближе подходил обед к концу, как слышала это Шаня по стуку ножей и посуды, тем боязливее и трепетнее замирало ее сердце. Ей вдруг вспомнилось, как мать перед обедом, когда они ждали отца, сказала ей: «Иссечет он тебя, как кошку за сметану». Эти слова настойчиво повторялись в ее мыслях. Нетерпеливый, расслабляющий страх пробегал холодной дрожью по всему ее телу.

Обед кончался. Отец молча подошел к Шане, тяжело ступая по паркету грубыми сапогами, и ухватил Шаню за ее толстую, круто сплетенную косу. Шаня отчаянно взвизгнула, откинулась назад, подняла было руки к голове и забилась беспомощно у ног отца, который тащил ее по полу.

– Да что ты, Степан Петрович! – закричала мать, бросаясь к мужу и отымая от него девочку, – побойся Бога, что ты делаешь с девочкой!

– Прочь! – бешено крикнул Самсонов, отталкивая жену.

Сильная и цепкая, она не поддалась. Толкаясь и осыпая друг друга ударами, возились они над Шаней, которая ползала по полу на коленях: коса ее была в руке отца, и она подавалась головой туда, куда тянул отец. Наконец, почувствовав, что отец держит ее слабее, она схватилась обеими руками за его руку, в которой была зажата ее коса. Он сильно тряхнул рукой, выпустив Шанины волосы, – Шаня отлетела по полу в сторону, ударилась об стул, быстро вскочила и убежала к себе. За нею неслись неистовые крики отца и матери. Марья Николаевна, обозлясь за Шаню на мужа, страстными криками изливала все, что накипело в ней злобы против него.

– Плут всесветный! – яростно кричала она, наступая на мужа, – людей обманываешь, рабочих обсчитываешь, – коршун! Разразит тебя Господь за твои темные дела, – попомни мое слово.

Самсонов сердито отмахнулся от нее и отошел к другому концу комнаты.

– Мели, мельница! – злобно сказал он, стараясь сдержать гневную дрожь голоса. – Какие такие темные дела?

– Много за тобой грехов! – кричала Марья Николаевна, опять приступая к нему. – Завел полюбовницу, ослезил меня, – греха не боишься, и стыда в тебе нет, – дочь-то ведь у тебя не маленькая, хоть бы пред ней постеснялся, греховодник старый!

– Тьфу, дура поганая! Говорить с тобой – только черта тешить.

Он ушел в свой кабинет, яростно захлопнул дверь и заперся на ключ. Марья Николаевна продолжала кричать у его двери еще долго, – он не отвечал.

II

Шаня робко притаилась в уголке за своей кроватью и уселась, вся скорчившись, на тот старый и расшатанный стул, на который всегда усаживалась она, когда чувствовала себя обиженною.

Косые лучи вечернего солнца неподвижно и печально озаряли знакомые, милые для Шани предметы ее тихого убежища. Издали доносились до нее бешеные отголоски ругани, но Шаня не прислушивалась к ним, не хотела прислушиваться. Ей было еще обидно, но слез уже не было на испуганно и гневно горевших глазах. Мечты зачинались в ее голове, ласковые и грустные. И чем больше вслушивалась она в них, тем дальше и глуше казались ей отголоски свирепой брани. Обиженным сердцем понемногу овладевало кроткое, ласковое настроение. Мечта кружилась около одного дорогого образа.

Красивый мальчик с гордой улыбкой, самоуверенный, умный, благородный. Ему доступны вершины почестей, – он дворянин, он отважен. Она перед ним такая ничтожная и глупенькая. И он любит ее.

Ах, если б у нее вдруг сделалось прозрачное эфирное тело! Сбросила б тесное платье, полетала бы к милому, легкая, воздушная. Не задержали бы ни высокие заборы, ни крепкие запоры. Сквозь стены проникла бы, как влажное дыхание, отклоняющее пламя пристенной свечи. Прилетела бы голубою тенью, никем не видимая, прильнула бы к нему, – нагие руки ему на плечи, нежные губы к его губам, – тихонько шепнула б ему: «здесь я, милый мой!» – и тайными поцелуями опьянила бы, очаровала бы его…

Скрипнула дверь, разбились мечты, вошла старуха нянька, вынянчившая еще Шанину мать. Теперь, хоть Шанька и подросла, а нянька все жила, уже четвертый десяток лет, при Марье Николаевне: она была «свой человек» в доме, хозяева ей доверяли, и она зорко охраняла хозяйское добро.

– Притулилась, ясочка ненаглядная, – нежным шепотом заговорила нянька, гладя Шаню по голове.

Шаня почувствовала боль в корнях волос, память отцовской таски, нетерпеливо тряхнула головой и опустила ее на деревянное изголовье. Ей стало досадно, зачем помешали мечтать, и она не хотела повернуть к няне недовольного лица. А нянька стояла над Шанькой, глядела на нее добрыми старушечьими глазами и утешала ее простыми и глупыми словечками. В странном беспорядке теснились в Шанином слухе и голуби, и генералы, и светики ненаглядные, – какая-то ласковая чепуха, – и Шаня поддавалась ее льстивому обаянию.

– Скажи, няня, сказку, – молвила она, глянув на няньку одним глазом.

Няня присела рядом с Шаней и заговорила сказку про какого-то вольного казака. Шаня не вслушивалась и мечтала себе о своем. Вдруг няня замолчала. Шаня открыла глаза и приподняла голову. Мать стояла перед нею.

– Мой-то сокол, улетел! – сказала она няне.

Няня завздыхала и заохала.

– К сударушке своей! – злобно сказала Марья Николаевна. – Ну, а ты, Шанька, что сиротой сидишь? Подь к матери, – хоть я тебя приласкаю.

Марья Николаевна села на Шанину кровать и притянула к себе дочку. Шаня прильнула щекой к ее груди, – мать посадила ее к себе на колени.

– Ох, горюшко мне с тобой, – говорила она, поглаживая и похлопывая дочь по спине. – Все-то ты отцу досаждаешь. Вот сапоги-то все не переменила, так в глине и щеголяешь.

Шаня соскочила с колен матери, села на пол и принялась стаскивать ботинки.

– Надень туфли, – сказала мать.

– Я лучше так, мамуня, – тихонько ответила Шаня, сняла чулки и опять забралась на колени к матери.

– И с ним-то горе, – говорила меж тем Марья Николаевна няне. – Я ли его, злодея моего, не любила, не лелеяла! А он, на-ткось, завел себе мамоху, старый черт!

– И на что позарился, – подхватила няня, – сменял тебя, мою кралечку, на экое чучело огородное.

– Что уж он в ней, в змее, нашел, – досадливо говорила Марья Николаевна, – только что молодая, да жирная, что твоя корова. Так ведь и я не старуха, слава Тебе, Господи.

– И, касатка! – убедительно сказала няня, – недаром говорится: полюбится сатана пуще ясного сокола.

– Она – белая, – вдруг сказала Шаня, приподнимая голову.

– Ах ты! – прикрикнула мать, – с тобой ли это говорят! Не слушай, чего не надо, не слушай!

И мать сильно нашлепала Шаньку по спине, но Шанька не обиделась, а только плотнее прижалась к матери.

– И я-то дура! – сказала Марья Николаевна, – говорю при девке о такой срамоте.

– Ох, грехи наши! – вздохнула няня.

– Что, Шанька, оттаскал тебя отец? И за дело, милая, – не балахрысничай.

– Чего ж заступалась? – шепнула Шаня.

– Так, что уж только жалко. И что из тебя выйдет, Шанька, уж и не знаю, – вольная ты такая. Только мне с тобой и радости было, пока ты маленькая была.

– Я, мамушка, опять маленькая, – еще тише шепнула Шаня и закрыла глаза.

Марья Николаевна вздохнула, прижала к себе дочку и, слегка покачивая ее на коленях, запела тихую колыбельную песенку.

Ходит бай по стене, –

Ох-ти мне, ох-ти мне.

Что мне с дочкою начать, –

Бросить на пол иль качать?

Уж я доченьку мою

Баю старому даю.

Баю-баюшки-баю.

Баю Шанечку мою.

Шане было грустно и весело, – душа ее трепетала от жалости к матери…

Вечерело. Вокруг дома пусто и глухо. Только изредка слышна трещотка городского сторожа: это – двенадцатилетний мальчик, которого послал за себя ленивый отец: слышен изредка протяжный крик мальчугана. Доносится лай собак, их злобное ворчанье и глухое звяканье их цепей. В самом доме – неопределенные шорохи старого жилья. Строго смотрят иконы в тяжелых ризах, в больших киотах. Угрюма неуклюжая мебель, в строгом порядке расставленная у стен. В холодном паркете тускло отражаются затянутые тафтой люстры. Скучно и хмуро. От лампад, готовых затеплиться, струится елейный и смиренный запах. Марья Николаевна опять жалуется няньке, а Шанька опять слушает, тихонько сидя в уголке, и молчит.

Хоть и не бедны Самсоновы, а все-таки жизнь в их доме имеет определенный мещанский уклад: просты отношения между обитателями дома и наивно-откровенны; прост сытный обед и плотный ужин; просты наивно-плоские беседы и бесцеремонны домашние одежды.

В такой-то обстановке вырастает Шанька, шалунья и своевольница, которую то балуют, то жестоко наказывают. Родители словно дерутся девочкой: когда отец бьет Шаньку, мать ее ласкает; когда отец ласкает дочку, мать к ней придирается и сечет ее иногда за такие пустяки, на которые в другое время никто и внимания не обратил бы. Но Шаня изловчается и часто успевает-таки ладить и с отцом и с матерью. И теперь в ее предприимчивой голове, сквозь жалость и сочувствие к матери, уже выясняется план, – как бы и с отцом помириться.

Шаня – девочка быстрых и бойких настроений, счастливая, как радость, одним тем, что живет. Не может она долго печалиться хоть бы и после того, как ее побили.

III

Поздно вечером, часов в одиннадцать, Самсонов вернулся домой. Шаня уже лежала в постели, но не спала. Окна ее комнаты были плотно занавешены, двери крепко заперты, и под дверями лежал скатанный половичок, чтобы не просвечивало наружу от свечки, которая горела около кровати. Шаня читала книжку, одну из тех, которые она тайком приносила домой и по ночам читала. Это были романы. Ими снабжали ее или Женя, или, чаще, Шанина подруга по гимназии, Дунечка Таурова.

Шаня услышала неясный шум открывающихся дверей и тяжелой отцовой поступи. Она мгновенно задумала смелое дело, – идти к отцу просить прощения. Тут был риск: или отколотит еще раз, может быть, выстегает, или приласкает, – и тогда она обеспечена от будущих неприятностей за то, что осталась на второй год в классе. Шаня загадала, – идти или не идти: она будет считать до ста, и если в это время нигде ничего не услышит, то не пойдет, а если услышит, то пойдет. Она начала счет. Ей стало жутко, и она ускоряла счет, чтоб поскорее кончить, до первого шума. Она считала уже шестой десяток, как вдруг где-то далеко в городе раздался невнятный, глухой крик. Шаня вздрогнула, с разбега просчитала еще несколько и остановилась. Делать нечего, надо идти.

Она проворно вскочила с постели, набросила на себя платье, спрятала книгу, потушила свечу и тихохонько вышла босая в коридор. Придерживая рукой дверь своей комнаты, она остановилась и слушала, – везде в доме было тихо. Тихо-тихо ступая, пошла она по неосвещенному коридору, по темным комнатам. Вот и дверь отцова кабинета. Внизу ее светится щель – значит, отец еще сидит. Шаня прижалась ухом к двери. Ее сердце шибко колотилось. Неясный шелест еле слышался ей за дверью…

Внезапно решившись, она стремительно открыла дверь, быстро подбежала к отцу и охватила руками его шею. Самсонов сидел у письменного стола и просматривал счеты. На нем был надет засаленный халат, старый, много раз заплатанный, из которого в некоторых местах лезла вата.

– Ты чего, оглашенная? – закричал Самсонов на дочку, – чего тебя носит?

Шанька прижалась к нему и уселась на его колени.

– Да ты чего вольничаешь? Аль забыла…

– Прости, папочка милый, не буду лениться, – вкрадчиво заговорила Шанька, ласкаясь к отцу и целуя его жесткую щеку.

– То-то не буду. Разве у меня шальные деньги?

– Ты – богатый.

– Ну, ну, не так богатый. Положим, грех роптать. А дело-то всяко бывает: вот маюсь, пока мышь голову не отъела, а завтра что еще будет. Посечь бы тебя надо, Шанька, – бормотал он, ласково поглядывая на красивое лицо девочки.

Он прижал к себе дочку, покачивая ее на коленях и подбрасывая кверху ее ноги. Шанька тихонько смеялась.

– Отлощить бы тебя хорошенько. Слышишь, Шанька, а? Хочешь, задам баню?

– Другой раз, голубчик папочка, – отвечала Шаня, вытаскивая кусочки ваты из отцова халата.

– То-то другой раз, смотри ты у меня, разбойница. Еще как надо было бы.

Глава 3

I

Женя, подходя к дому, озабоченно осмотрел испачканную, изорванную одежду. Стало досадно.

«Она не может и представить себе, легкомысленная Шанька, – думал он, – как это у нас неудобно и неприятно. Увидят – и сейчас начнутся жалостные разговоры. Надо постараться проскользнуть незаметно».

Разговоры, на которые мог бы навести этот беспорядок одежды, особенно неприятны были теперь Жене потому, что у них гостили приехавшие из Крутогорска Женин дядя Аполлинарий Григорьевич Хмаров с женой. Дядю своего Женя считал за человека очень умного и насмешливого и побаивался его язычка.

Проскользнуть незаметно не удалось. В передней случайно его встретила мать, Варвара Кирилловна, высокая и худощавая дама с величественным видом и длинным носом. Она заметила и грязь, и прореху и пришла, по обыкновению, в ужас.

– Женя! Боже мой! – воскликнула она. – Но в каком ты виде! Посмотрите, ради Бога, на кого он похож!

С этими словами она повела его в гостиную, где собралась вся семья. Женя имел сконфуженный вид: он не привык видеть себя в таком беспорядке, – а при дамах и тем менее. Сестрица Маня смеялась, а отец окинул его удивленными глазами и сделал самую ледяную из своих улыбок, которая так шла к его видной и внушительной наружности.

– Хорош! – сказал дядя, высокий господин с длинными седыми усами, бритым подбородком и лукавым выражением лица.

А дядина жена, Софья Яковлевна, полная дама с блестящими глазами и нервно-быстрыми движениями, оглядывала его с выражением брезгливости и ужаса и восклицала:

– Испачкан, изорван! Но его поколотили уличные мальчишки.

– Где это ты? – спрашивала мать.

– Не лучше ли ему сначала переодеться? – обратился к ней Модест Григорьевич.

Женя взглянул на отца с благодарностью и поспешил уйти. За ним звенел Манин смех.

«Один только отец умеет вести себя, – думал Женя, переодеваясь. – Только в нем есть эта холодная корректность, которая отличает…»

II

Варвара Кирилловна не намерена была забыть про это неприличное происшествие. За обедом она опять спросила Женю:

– Скажи, пожалуйста, где ты так перепачкался. И где ты изволил прогуливаться?

Женя успел сочинить подходящее объяснение и небрежно ответил:

– Я был у этого… Степанова. Потому и поздно.

– Это что за Степанов?

– Но я вам вчера говорил, – это наш гимназист больной.

Варвара Кирилловна встревожилась.

– Чем больной? – с обидою и страхом в голосе спрашивала она. – И когда ты рассказывал? Я ничего не помню.

– Ты еще нас всех заразишь! – воскликнула Софья Яковлевна, брезгливо поводя своими пышными плечами.

– Ах, мама, я не пошел бы, если б это было прилипчиво. Надо ж навестить: они бедные, может быть, я мог бы немножко помочь.

– Какая филантропия, скажите пожалуйста! – насмешливо говорила Софья Яковлевна. – А кто тебя там прибил?

– Никто не бил. Но, знаете, в этих захолустьях такая грязь, что надо привычку там ходить. Мостки поломанные, – и ногу чуть не сломал.

– Потому, должно быть, тебя и провожала эта девчонка! – вмешалась Маня.

– Какая девчонка, Женечка? – спросил дядя, улыбаясь и слегка прищуривая веселые и лукавые глаза.

Женя покраснел.

– Не знаю, о чем она говорит, – сказал он, пожимая плечами, – я один ходил.

– А краснеешь зачем? – спрашивал дядя.

– Нет, не один, – горячо возражала Маня. – Черномазая девочка, гимназистка. Ты в кусты спрятался, а она мимо нашего дома прошла.

– Вот и неправда, – уверенно сказал Женя, – ничего такого не было.

– Да ведь я видела, как вы с ней шли в Летнем саду.

– Это, должно быть, опять та же Самсонова, – недовольным тоном сказал отец.

– Опять, Боже мой! – патетически воскликнула мать.

– Но я с ней только случайно встретился в саду! – невинным тоном объяснял Женя, – и не мог же я убежать от нее!

– Какие скороспелые нежности! – воскликнула Софья Яковлевна, сверкая глазами и покрываясь румянцем негодования.

– Мы только немного прошли вместе и расстались. И я вовсе не думал прятаться. Я даже не сразу вспомнил. Что ж тут такого?

– Ах, это все та же мещаночка! – вспомнил и дядя. – Браво, Женечка, у тебя появляется постоянство во вкусах: не на шутку влюбился в свою сандрильону.

– Что ж, что мещанка? – возразил Женя. – У нее приданое есть.

– Много ли? – насмешливо спросила мать.

– Тридцать тысяч! – с весом сказал Женя.

Мать пренебрежительно пожала плечами.

– Ну, все же деньга… если только отец даст, – вступился дядя, лукаво усмехаясь.

– Не рано ли думать? – спросил отец.

– Это у нее собственные, – сказал Женя, отвечая дяде.

– Да? – с некоторым вниманием спросила мать.

– Я все это у нее разузнал…

– Вот как! практично! – насмешливо сказал отец.

– Да что это такое! – засмеялась Софья Яковлевна, – разузнал!

– Дело в том, – объяснял Женя, – что эти деньги завещал ей дядя, ее крестный отец, и они хранятся в Крутогорске в конторе у другого дяди, Жглова.

– Непрочное помещение! – заметил дядя с тою же лукавой усмешкой.

– Вообще, – решила Варвара Кирилловна, – тебе, Женя, о таких вещах рано еще думать.

– Конечно, – подтвердил отец.

– Решительно прошу, – продолжала Варвара Кирилловна, – туда не ходить. Раз навсегда. Я не могу этого выносить, – пожалей мои нервы.

Когда Женя после обеда ушел к себе, Варвара Кирилловна сказала своей гостье:

– Женя у меня такой впечатлительный, а эта девчонка отчаянно его ловит. Нынче нет детей. Четырнадцатилетняя дрянь уже думает о женихах, – возмутительно!

– В их мещанской среде это так понятно! – говорила Софья Яковлевна. – Да и вообще нынешние дети… И зачем вы отдали его в гимназию, – не понимаю. Там такое общество!

– Ах, куда же отдать! Здесь хоть на наших глазах, а в закрытых заведениях, говорят, такие вещи…

– Но это все так преувеличено.

III

Женя прошел после обеда в свою комнату, в мезонин. Вспоминал разговоры за столом. Досадовал. Привык досадовать. Из всего, что говорилось за обедом, особенное впечатление на Женю произвели и уязвили его дядины слова.

«Мещанка! – думал он, перебирая книги. – И все-таки она премилая. Конечно, она дурно воспитана, действительно по-мещански, – какие манеры, и словечки! Но я ее перевоспитаю: она рада мне подчиняться, она меня так любит, бедняжка, – ее не трудно будет обломать. Любовь ко мне переродит ее».

Жене вспомнилось, как они с Шаней перешли «на ты», когда поближе познакомились и сдружились. То было в самую жаркую пору лета, в межень, как говорят у нас. День был ясный, тихий, знойный.

Шаниных родителей не было дома. Шаня тихонько принесла в сад вино. Они забрались в баньку, которая стояла в глухом уголке сада: нельзя нести вино в парк – далеко, а в баньке никто не увидит. Жене ясно вспомнились его тогдашние жуткие и томные впечатления: полусветлая банька с открытыми окнами, куда вливался из сада жаркий, душистый воздух сквозь ветви кустов, тесно лепившихся у стен… бревенчатые стены, скамейки по стенам, вся странная для беседы обстановка места, где обыкновенно только моются… сладкое и крепкое вино… тишина, уединение… птичий писк по кустам и далекое жужжанье пчел… Шанин нежный полушепот… ее быстрое, теплое дыхание и аромат вина… отуманенные взоры… взволнованная кровь и ярко зардевшиеся щеки… жаркие руки; блуждающие… вздрагивающие прикосновения… ласковые Шанины улыбки… долгие, смущенные поцелуи… И за стеною смеются миллионы тихих и звонких голосов и шелестов, слышится задорный птичий писк по кустам, далекое жужжание пчел…

Женя размечтался. Сладко и томно стало ему.

– Барин, чай пить пожалуйте, – услышал он за собою голос горничной.

Женя посмотрел на смазливую девушку.

– Гости пришли, – сказала она.

– Ах, милая, ты сегодня преинтересная, – скучающим голосом проговорил Женя и лениво провел рукою по ее плечу.

Она лукаво усмехнулась.

IV

Женя сошел вниз. Его охватили привычные, бодрящие впечатления: свет ламп, красиво отраженный на обоях, на красивых одеждах и лицах дам и барышень; тихое позвякивание чайной посуды и еле различаемый аромат душистого чая, смешанный с тонким благоуханием модных духов; оживленный, но негромкий разговор, приправленный и забавной сплетней, и легким злословием по адресу отсутствующих; приветливые улыбки и любезные слова. Приятно было сознавать, что здесь собралось все-таки «лучшее» общество Сарыни.

Здесь были: уездный предводитель дворянства Ваулин, из отставных военных, господин очень вежливый, нарумяненный, затянутый в корсет, от которого его стан казался деревянным; его дочь, девушка лет шестнадцати, со скучающим, бледным лицом, которое казалось немного припухлым; директор гимназии Кошурин, длинный и веселый господин, недавно переведенный сюда из Петербурга и забавлявший дам не очень свежими столичными анекдотами да рассказами про любовь по Библии; его сын Павел, гимназист седьмого класса, румяный и красивый мальчик, плотный, упитанный, выхоленный, хотя уже с некоторою раннею блеклостью кожи под глазами, большими, но несколько тусклыми; седой полковник; тучный судебный следователь и еще несколько офицеров, девиц и дам.

Павел Кошурин что-то доказывал в кругу молодых людей и барышень. Женя подошел к ним.

– Все это так условно, – говорил Кошурин слегка дребезжащим, не установившимся голосом переходного возраста, – нравственность, долг: что у нас нравственно, то в другом месте или в другое время безнравственно, и наоборот. А потому мы нисколько не обязаны следовать тому, что кто-нибудь считает нравственным или хорошим.

– Конечно, – подтвердил Женя.

– Надо стоять выше буржуазной морали, – пискнул молоденький офицерик с румяным и красивым лицом.

– Позвольте, – вмешался седой полковник, вслушавшись с своего места, – вот я вас спрошу, – если вам представился случай украсть, вы бы ведь не украли?

– Разумеется, не украл бы, – ответил Женя, пожимая плечами.

– Ну, вот видите, значит, не все так условно…

– Но позвольте, – горячо возразил Кошурин, – ведь я и каждый из нас почему не украли бы? Вовсе не потому, что считаем это безнравственным. Не воруем, в сущности, мы только потому, что боимся, как бы нас не поймали.

– Нет, извините, – возразил полковник слегка обидчивым тоном, – это не о всех можно сказать.

– Или потому не воруем, – пояснил Женя, – что боимся того, что нельзя будет воспользоваться краденым, а риск велик. Воруют только дураки, и почти всегда попадаются, а умный человек не пойдет красть, но вовсе не потому, что это безнравственно.

– А почему?

– Да потому только, что это невыгодно.

– Ну, нет-с, позвольте не согласиться. Вы это изволите рассуждать так, вам нравится, может быть, смелые слова произносить, – а я из своего жизненного опыта могу вас уверить: есть люди, которые не воруют именно только потому, что гнушаются такой низостью.

В других местах тоже прислушивались к спору, и слова полковника вызвали сочувственные отклики.

– Вдруг бы мы пошли воровать! можно ли это себе представить! – восклицала Софья Яковлевна.

– Да, трудно представить кого-нибудь из нас в роли грабителя или мошенника! – с холодной усмешкой сказал Модест Григорьевич.

– Нет, молодой человек, – внушительно сказал седой полковник, обращаясь к Кошурину, – люди нашего старого поколения твердо знают, что воровать – постыдно.

– Всякие бывают люди, – с усмешкой ответил Павел Кошурин, – а мы о себе только говорим: если б можно было украсть красиво и безопасно большой куш, этак миллиончиков с десяток, я бы украл и не задумался бы ни на минуту.

– Ну, это так только говорится, для красного словца, – решил полковник и повернулся к тучному следователю продолжать с ним прерванную беседу.

– Этим господам нас не понять, – говорил Павел Кошурин барышням, – у нас совсем разные натуры. У людей прежних поколений все застыло в определенных формах. Они просто не смеют выйти из своих рамок. У нас развивается тонкая нервная организация; нам доступен такой мир, который им недоступен.

– Может быть, этот мир и им был доступен в молодости, – сказала Катя Ваулина.

– О, нет: мы – совсем иное дело. Ведь они о чем в молодости мечтали? о славе, о любви, о благе народа, – какая чепуха, не правда ли? Вдруг ходили в народ. К этим пьяным, грязным дикарям. Зачем! как это глупо! Нет, для нас в жизни существует только изящное, прекрасное. Мужики – скотоподобные. Мы их ненавидим. Жизнь должна давать нам наслаждения, иначе не стоит и жить.

– Да ведь и старички тоже наслаждались жизнью, – пыталась спорить Катя.

– Да, но наивно, грубо; они не выходили из рамок условного. Я вам приведу пример в цветах: им нравились яркие цвета, – красное, голубое, зеленое, – нам нравятся нежные, еле уловимые оттенки.

– О, да! – согласилась Катя.

– То же и во всех чувствах. Мы улавливаем тонкие, неопределенные ощущения, которые им непонятны. То же и в искусстве: им нравится Пушкин, мы упиваемся туманными дымками фетовских стихов.

– Ах, стихи! Прочтите нам какое-нибудь свое стихотворение! – просительным голосом воскликнула молоденькая барышня в розовом платье и с наивным лицом.

– Да, да, пожалуйста! – просили и другие барышни.

Павел Кошурин улыбнулся небрежно и самоуверенно.

– Мне удалось на днях создать очень замечательное и оригинальное стихотворение. Я его прочту вам, если угодно, но в пояснение вам надо сказать несколько слов. Собственно, стихи и не следует объяснять, но я иду совсем особою дорогой, – я не подражаю никому, и потому вам мои стихи могут на первый взгляд показаться не совсем ясными: в них надо вчитываться. Я, видите ли, довел свои нервы до такой чуткости, что начинаю видеть голубые вещи.

– Голубые вещи? что это такое? – восклицала розовая барышня.

– Это что-нибудь страшное? – опасливо спросина Катя Ваулина.

Кошурин снисходительно улыбнулся.

– Это, как бы вам сказать… Да это, впрочем, все видели, только не понимали. Помните, случается, что вам иногда что-нибудь покажется в углу комнаты, или на стуле, или на диване, какая-нибудь голубая тень. Вы подходите и приискиваете естественное объяснение: платье висит, или стоит зонтик, или что-нибудь лежит на стуле, – и вы успокаиваетесь. Вы уж привыкли находить такие объяснения и верите им.

– А если там ничего нет? – спросил розовый подпоручик.

– Ну, вы уверите себя, что вам только показалось. Но это и на самом деле прошла голубая тень, душа какого-нибудь умершего существа, – они всегда проходят мимо нас, только мы не хотим видеть.

Глаза барышень широко раскрылись.

– Но зачем же они ходят? – спросила барышня в розовом.

– Зачем? Может быть, он хотят к нам обратиться, сообщить нам что-то, а мы не обращаем внимания. Это, собственно, еще не самые души: когда человек умирает, его душа выходит, и она в голубой оболочке, которая легче всякой земной материи, – и эта оболочка еще долго живет на земле, пока душа от нее не освободится.

– Но, значит, их очень много? – боязливо сказала Катя.

– Ну, не так много, – усмехаясь, ответил Павел Кошурин. – Ведь одни только дворяне бессмертны. Мужики издыхают, как скоты.

– Неужели? – воскликнула розовая барышня.

– Уверяю вас. Кстати, вы знаете, что мы ведем свой род от времен Ивана Грозного. Но я начал о голубых вещах. Голубых ясно можно видеть, если изощрить внимание.

– То есть если расстроить нервы, – опять вмешался полковник.

– Почему же расстроить, а не настроить? – спросил Кошурин, пожимая плечами. – Я начинаю достигать этого. Вчера в сумерках я сидел один у себя. Задумался. Было тихо. Сижу вот так, откинувшись на спинку кресла, руки протянуты на коленях, – и вот я вижу, подошла ко мне, тихо-тихо, голубая тень и стала близко… все ближе, – ближе, – наконец я чувствую на руках кончики ее крыльев.

Гимназист остановился и значительно смотрел на слушателей.

– Тень крылатая! – заметил Аполлинарий Григорьевич, который вместе с другими снова начал вслушиваться в речи румяного гимназиста.

– Прямо из высших сфер, – с веселым смехом сказал Кошурин-отец.

– Что же она говорила? – спросила Катя, доверчиво и испуганно глядя на гимназиста.

– Пока еще я ничего не слышал. Но вот слушайте мои стихи.

– Господа, – сказал Аполлинарий Григорьевич, – прошу внимания. Юный поэт прочтет свои стихи.

Все стали слушать, Кошурин-младший принял мечтательно-горделивую позу и торжественно продекламировал:

Вдохновенные руки бессильно томятся на грустных коленях…

Замечаю внимательным взором движенье в таинственных тенях…

Вдохновенье ль желанных сношений, немая ли это забава, –

Голубая, прозрачная тихо ко мне опускается пава.

Голубое крыло над рукою моею колышется зыбко,

А на клюве прозрачном дрожит незнакомая миру улыбка.

Катя в восторге смотрела на поэта. Седой полковник откровенно засмеялся, а Аполлинарий Григорьевич сказал, лукаво усмехаясь:

– Славные стихи. В наше время таких не писали. Только не понимаю я, о чем грустят колени.

– Это, видите ли, передается впечатление, – небрежным тоном пояснил гимназист. – Всякая вещь имеет свою физиономию, и члены человеческого тела тоже.

– Позвольте спросить, – обратился к Кошурину Ваулин, – почему именно вы изволите упоминать в ваших стихах паву, а не другую птицу – орла бы, например?

– Извините, этого я не могу объяснить. Это надо почувствовать.

– Пава – это символ, – сказал Женя.

– Символ чего, позвольте спросить? – продолжал любопытствовать Ваулин, устремляя на гимназистов серые проницательные глаза.

– Символ чего-то такого… я не могу это выразить.

– Если хотите, – снисходительно объяснил наконец Кошурин, – символ гордого стремления к неизвестному. Я, по крайней мере, так объясняю себе. Но я должен сказать, что когда я создаю стихи, я не понимаю, что пишу.

– О, да, это заметно, – очень любезно согласился Ваулин.

– Я на него уж и рукой махнул, – с веселым смехом заявил Кошурин-отец.

V

Павел Кошурин и Катя Ваулина сидели уединившись в уголке. Гимназист в чем-то настойчиво убеждал девушку, которая неопределенно улыбалась и покрывалась слабым румянцем.

– Позвольте же, – воскликнул наконец гимназист, – прочесть мои стихи, посвященные вам. То, что я должен вам сказать, прозой не выходит убедительно, – стало быть, это надо сказать стихами. Надеюсь, вы поймете или почувствуете. Слушайте.

Катя закрыла глаза и откинулась на спинку стула. Гимназист, близко наклонясь к ней, продекламировал страстным полушепотом:

Отодвинул я завесы плотные, –

Запечатана тайная дверь.

Беззаботные, безотчетные, –

Отчего не теперь?

Облелеял бы лаской блуждающей

Я твою заповедную дверь…

Утомляющей, утоляющей, –

О, не бойся, поверь!

Кошурин кончил. Катя сидела с закрытыми глазами и словно ждала еще чего-то. Наконец она открыла глаза. В них было блудливое и желающее выражение.

– Все? – спросила она очень тихо.

– Все. Поняли?

– Может быть. Только…

– Что только?

– Положим верю, – а дальше что?

– Дальше после, – ответил гимназист, радостно улыбаясь.

Катя отошла от него.

– Что, – спросил Женя, подходя к Кошурину, – у тебя, кажется, была интересная беседа с Катей Ваулиной?

– Да, – дурочка, такая боязливая, не может понять, что можно и невинность соблюсти, и…

– Капитал приобрести? – поспешил досказать Женя.

– Ну, капитал не капитал, а насладиться во все свое удовольствие. Впрочем, я, кажется, обратил ее в свою веру стихами. Хочешь, прочту тебе?

– Прочти.

Кошурин повторил свое произведение.

– Понял? – спросил он, окончив чтение.

Женя захохотал.

– Она-то поняла? – спросил он.

– На то похоже. Но, – само собой, об этом никому ни гугу.

– Разумеется.

Глава 4

I

Владимир Гарволин жил со своею матерью недалеко от Самсоновых. Он с детства водил дружбу с Шаней и частенько катал ее на салазках с той горки, что стояла в Самсоновском парке. Давно уже обольстила его сердце пленительно-веселая девочка, но, застенчивый и неловкий, он не умел выразить своего чувства и казался грубым и суровым. По праву старой детской дружбы он говорил Шане ты, Шаня была с ним доверчива, Шаня любила поболтать с ним о своем милом Женечке, – жестокая Шаня! И чем больнее бичевала Шаня Володино сердце речами о Хмарове, тем милее и дороже становилась она для него, – радостная, недостижимая.

А дома была у Гарволина грусть. Неонила Петровна, его мать, вдова здешнего чиновника, получала небольшую пенсию, давала за ничтожную плату уроки девочкам, которые ходили к ней готовиться в гимназию, а по вечерам отправлялась читать романы престарелой, полуглухой барыне, которая платила ей скудно и неаккуратно, задерживала ее почти каждый раз до поздней ночи, нестерпимо капризничала да и считала себя благодетельницей, потому что иногда приглашала Неонилу Петровну с Володей обедать.

В последнее время Володя тяготился этими обедами и раза два пробовал увернуться от них. Но это было неудобно: капризная старуха жестоко обижалась, что пренебрегают ее приглашениями, и не хотела слушать никаких резонов. Ей нравилось видеть Володю, – он был застенчив и неловок, и она за обедом всласть шпыняла его благожелательными наставлениями.

– Для твоей же пользы, батюшка, – приговаривала она, – мальчик ты хороший, а в жизни и полировка нужна. Неотесанным дубиной только тын подпирать.

Хоть очень неприятны Володе были эти обеды, но приходилось-таки ходить: мать просила, – а то еще место потеряет.

Нелегко достаются деньги, трудна жизнь. Утро до трех часов уходило на занятия с девочками. В это же время надо было готовить обед: постоянную прислугу держать было не на что, а ходила находом баба, мещанка, которая жила недалеко. Эта баба придет утром, натаскает дров, наносит воды, приберет кой-что и уходит до следующего утра; в назначенные дни придет вымыть полы, выстирать белье. Девочки уйдут, – еще много дома заботы и работы; сшить, починить, заштопать. Придет вечер – надо идти на другой край города, добывать гроши чтением. Каждый день, во всякую погоду, в дождь, в снежную метель, в морозы тащиться в стареньком пальтишке, которое плохо греет стареющее тело, – это было трудно.

Неонила Петровна была женщина болезненная, нервная. Девочки раздражали ее, но с ними надо было ладить. Надо было приноравливаться и к капризам богатой старухи. У Неонилы Петровны болела грудь, она все чаще и чаще кашляла, все более и более высыхала и сморщивалась. К сорока пяти годам она казалась уже совсем старухой. Чтение сильно утомляло ее, но его нельзя было оставлять: деньги нужны.

Когда Володя подрос, он стал искать для себя какой-нибудь работы, каких-нибудь уроков, – все это оплачивалось дешево, и денег с трудом хватало. Володя подумывал бросить гимназию, идти в чиновники, – мать не соглашалась.

– Дотяни как-нибудь, – без диплома век нищим будешь.

Был у Володи в Сызрани дядя, брат его покойного отца, но тому помогать было не из чего: он служил в казначействе на маленьком жалованьи и имел полдюжины детей, которым иногда не на что было и башмаков купить.

Бывало вечером Неонила Петровна собирается идти к своей старухе, одевается, укутывается в какие-то тряпки и кашляет, мучительно кашляет.

– Ты бы, мама, сегодня дома посидела, – говорит Володя, помогая ей одеваться, – слышишь, ветер так и воет, – еще больше простудишься.

– А вот закутаюсь хорошенько, и ничего мне не будет.

– Хоть бы один вечер отдохнула.

– Я отдыхать буду, а деньги сами к нам придут! – раздражительно говорит Неонила Петровна.

– Проживем как-нибудь, мама, – побереги здоровье.

– Раз умирать надо!

У Володи сжимается сердце, когда мама говорит о смерти. Он принимается мечтать, как он кончит курс в университете, получит хорошее место и успокоит маму, – усиленно старается представить себе подробности будущего житья-бытья, а в мозгу настоятельно повторяется: «Не дотянет, умрет».

Мать кашляет мучительно и покорно говорит:

– Видно, помирать пора.

Володино сердце мучительно ноет.

«Как же другие живут?» – спрашивает он себя и представляет себе людей богатых, и бедных, и счастливых, и обездоленных… Старухи, хилые, бесприютные, надорвавшиеся в непосильной работе. Но жалость к одной из этих старух, близкой, милой, перевешивает в его сердце слабую, надуманную для утешения жалость к миллионам еще более несчастных существ.

II

В воскресенье у обедни Мария Николаевна встретила Неонилу Петровну с Володей и зазвала их к себе обедать.

– Вот, снимались у приезжего фотографа, – рассказывала дома Марья Николаевна, – Шанька, подари, что ль, Володеньке свой портрет.

Шаня побежала к себе; за нею пошел и Володя.

– Слушай, Шаня, – угрюмо заговорил он, когда они остались одни в ее комнате, – ты думаешь, Хмаров на тебе когда-нибудь женится?

Шаня покраснела и от раскрытого еще комода, где она искала свои карточки, повернулась к Володе.

– С чего ты это? – спросила она. – Да я и не думаю. Что я за невеста? Я еще в куклы играю.

И она весело засмеялась и опять принялась шарить в комоде, торопясь и не находя.

– Ну, положим, думать-то ты думаешь! – сказал Гарволин. – А только напрасно: маменька ему не позволит.

– Да тебе-то что за печаль? – рассердилась Шаня. – Выискался какой!

– Тебя жалко: обманет он тебя.

– Он – честный! – запальчиво крикнула Шаня.

Она нашла свои карточки и держала их, не вынимая из конверта, гневно сверкая на Володю черными глазами.

– Ну, честный насчет другого чего, может быть, – угрюмо сказал Володя, – а на эти дела все они… Скажет: маменька не велит.

– Неправда! Ты – злой, злючка, ты со злости так говоришь, а сам знаешь, что неправда. Он – честный, он никогда не обманет, он милый, хороший!

Шаня притопывала ногами и щеки ее пышно рдели. Володя вздохнул.

– Ну, давай тебе Бог. Только все ж держи ухо востро.

– И слушать не хочу, и молчи, пожалуйста. И никогда вперед не смей так говорить. На вот лучше карточку, хоть и не стоишь ты за такие слова. Самую хорошую тебе выбрала.

– Эх, Шанечка!

Шаня призадумалась на минутку и вдруг весело и лукаво улыбнулась.

– Слушай-ка ты лучше, что я тебе скажу, – сказала она Володе. – Скажи мне, синий или красный? Ну, живей.

– Ну, что такое? – с удивлением спросил Гарволин.

– Скорей, скорей! – торопила Шаня. – Я задумала кое-что. Ну говори же, синий или красный.

– Красный! – угрюмо сказал Володя. – Чепуха какая-нибудь.

Шаня звонко и радостно засмеялась.

– Не обманет, не обманет! – закричала она, прыгая и хлопая в ладоши. – Знаешь, что я сейчас загадала?

– Ну?

– Если синий, так он меня бросит, если красный – не бросит. Ну что, чья выходит правда? Вот видишь, какой ты злой. Видишь, вышло, что не бросит, а ты на него врешь такие вещи.

– Эх ты, стрекоза! – уныло сказал Володя. – Задаст он тебе такого красного!

– Слушай, Володя, – заговорила вдруг Шаня, лукаво улыбаясь и заглядывая ему в глаза, – ведь ты все это из ревности?

Володя вспыхнул и угрюмо отвернулся.

– Из ревности, да? Ведь да? признайся, – шептала Шаня.

– Эх, Шанька, брось его, право, брось! – горячо и убедительно заговорил Володя и взял Шаню за руки.

Шаня засмеялась, вырвалась от него, запрыгала и закричала:

– Не обманет! Не обманет! Красный! Красный! Красный!

Володя безнадежно махнул рукой. Ему стало еще грустнее, чем прежде. Он увидел, что Шаня заглянула в его сердце и смеется, жестокая, беззаботно.

Заглянула в его сердце, – и ей радостно, что ее любят: это льстит ей. Она никому не откроет Володина секрета, – зачем? он – милый. Но ей сладко, что у нее есть такие секреты. Она знает, что Володя будет хранить ее карточку как святыню, – но она не знает, как трудно Володе.

III

В понедельник, часа в три, Шаня встретилась с Женей в Летнем саду.

– Хочешь, Женечка, я подарю тебе свой портрет? – спросила она, кокетливо и наивно улыбаясь.

– Подари, Шанечка.

Шаня вынула из кармана фотографическую карточку.

– У приезжего снимались? – спросил Женя, рассматривая портрет.

– Да.

– Впрочем, здесь у кого же еще.

– Еле выпросила у отца, – не к чему, говорит, мы тебя и так видим.

– Резон! – насмешливо сказал Женя.

– Зато и сами снялись.

– Гуртом дешевле, – дело.

– Ну, вот, я тебя и осчастливила, – сказала Шаня и весело глянула сбоку, слегка нагнувшись, в Женино лицо.

– Осчастливила, Шанечка, спасибо! – сказал Женя.

– А только, если ее у тебя увидят, тебе достанется, пожалуй?

– Ну вот, – я спрячу подальше и буду хранить. Никто не увидит.

– Да, да, спрячь подальше.

Шане стало обидно, что Женя должен спрятать ее карточку, но она постаралась скрыть от Жени свое чувство. Вечером в своей постели она вспомнила опять, что Женя будет прятать от родных ее карточку, как запрещенную вещь, как непристойное или краденое, – и заплакала от обиды.

Шане не вспомнился в эти минуты Володя Гарволин. А он рассматривал ее карточку вместе с матерью и ни от кого не прятал ее.

IV

Несмотря на то, что мать запретила Жене ходить к Шане, он все-таки улучал иногда свободные минуты и забегал к ней. Давно уже собирался он сделать ей какой-нибудь подарочек, да не было у него лишних денег. Женя всегда имел карманные деньги в весьма приличном количестве, да не находилось у него таких денег, которые не были бы назначены на его собственные прихоти. Просить лишних денег у матери или отца было бесполезно: Хмаровы и так жили не по средствам. Именье было заложено и давало так мало дохода, что Хмаровым уже года два приходилось отказываться от заграничных поездок, к которым они привыкли. Жалованье, которое получал Модест Григорьевич по своей судебной должности, проживалось без остатка, и много было долгов. Понятно, что Женя не мог рассчитывать на лишнее.

Наконец, случайно скопилась в его кошельке некоторая сумма, которую он решил употребить на подарок Шане. Он отправился в лавки, приценялся к разным вещицам, сравнивал, выбирал и кончил, совсем неожиданно для себя самого, тем, что купил для себя хорошенький портсигар: уж очень любезен был приказчик и очень изящною показалась Жене вещица. Выходя из магазина, он утешил себя соображением, что у Шани и так всего много: она не нуждается так, как он. И притом, если подарить ей что-нибудь, она, пожалуй, не сумеет утаить этого от родителей, и те, пожалуй, еще поколотят, – что хорошего!

«Лучше я так приду, – она и без подарков мне рада! – соображал он. – После тех дикарей, которые окружают ее дома, я должен показаться ей человеком с луны».

Подходя к парку Самсоновых, Женя услышал голос Шани, которая заунывно напевала:

Если б, сердце, ты лежало

На руках моих,

Все качала бы, качала

Я тебя на них.

Женя поморщился.

«Этакая пошлость!» – подумал он.

Шаня увидела его и покраснела: ей стало стыдно, что он слышал ее пение. Но она не любила быть долго сконфуженной, весело засмеялась и спросила Женю:

– Ну, что, хорошо я пою?

– Поешь-то ты хорошо…

– Да где-то сядешь? – докончила Шаня. – Ну, хорошо, хочешь, я тебе спою?

– Спой, только, пожалуйста, не эту пошлость, что я слышал.

– Чем же это пошлость?

– Да помилуй, разве можно такими вещами наслаждаться!

Шаня замолчала, сорвала ветку рябины и стала ее ощипывать.

– Что ж ты не поешь? – спросил Женя. – Или ты обиделась?

– Ничуть не обиделась, а не хочу.

– Сейчас же хотела.

– А сейчас и отхотела. У меня это скоро. Пойдем-ка лучше на качели.

– Пойдем. Только ты, может быть, обиделась?

– Ну да, вот еще.

Шаня и Женя забрались на качели. Тяжелая доска, подвешенная на четырех толстых брусьях, раскачивается с легким скрипом, все выше и выше. Шаня сильно работает руками и ногами: ей нравится подбрасывать доску высоко, высоко, – и она радостно, звонко смеется. Доска взлетает выше и выше. Сначала Женя старается не отставать от девочки и, в отместку ей, подкидывать ее конец с каждым разом все выше. Потом ему приходится только держаться. Он начинает бояться и бледнеет. Он держится руками, упирается из всех сил ногами в доску, – ноги его как-то странно и страшно начинают отставать от доски при каждом взлете, и ему каждый раз кажется, что вот-вот он сорвется. А Шанька все поддает доску, поддает без конца.

– Довольно, – говорит он наконец глухим от волнения голосом.

Шанька не унимается: она работает так, что пот струится по ее лицу, – ей хочется сделать, чтобы доска стала вертикально.

– Довольно, Шанька, упадешь, – говорит Женя, задыхаясь.

Шанька отчаянно стиснула зубы. Еще один неистовый взмах, – и доска стала вертикально. На одно мгновение Женя видит прямо под собой напряженно-вытянутую фигуру девочки. Женя замирает от ужаса и беспомощно корчится, – и стремится за доской вниз, безнадежно уцепившись оцепенелыми руками за брусья, – и вот Шанька уже опять над ним и упруго приседает, чтобы повторить ужасный взмах качелей.

– Перестань, Шанька, говорят тебе! – кричит Женя бешеным голосом.

Качели взлетают по-прежнему высоко, но Шаня видит, что Женя побледнел, и перестает поддавать. Раскачавшиеся качели тяжко колышатся, Шанька тяжело дышит, черные глаза ее мерцают торжеством победы.

Не дожидаясь, когда качели остановятся, улучив благоприятный момент, Женя соскочил с доски и быстро отошел в сторону, подальше от качелей. Ему не хочется и смотреть на них: у него кружится голова.

– Ну, чего ты боишься? – спросила Шаня, спрыгивая с качелей, и побежала за ним.

– Я за тебя боюсь, ты могла ушибиться.

– Привыкла! – беспечно ответила Шаня.

– Мало ли что. Если б ты упала, я бы считал себя виновником твоего несчастия.

– Велико несчастье!

– Ты могла бы до смерти убиться, пойми, пожалуйста.

– До смерти! Большая беда. Раз умирать надо, а все трусить, так и жить не стоит, – скучно очень.

– А обо мне ты не думаешь? – убеждал Женя, досадливо краснея. – Что бы со мною было, если бы ты умерла?

Шаня звонко засмеялась и повернула Женю за плечи кругом.

– Ах ты, философ! – крикнула она. – Уж очень ты цирлих-манирлих, как я погляжу, – уж я даже и не понимаю.

V

После праздничной обедни народ толпами выходил из собора. Варвара Кирилловна остановилась на паперти и поджидала кого-то в толпе.

– Охота связываться! – недовольным тоном сказал Модест Григорьевич.

– Иди, пожалуйста, домой! – с раздражением ответила Варвара Кирилловна, – и не беспокойся, я все самым приличным образом улажу.

– Как знаешь, только я тебя предупреждал…

– Хорошо, хорошо, знаю.

Модест Григорьевич пожал плечами и отправился домой. В это время из церкви показалась Марья Николаевна с Шаней. Варвара Кирилловна подошла к ним.

– Я, моя милая, хочу сказать вам кое-что, – величественно обратилась она к Марье Николаевне.

– Сделайте ваше одолжение, послушаю, – отвечала Марья Николаевна спокойно. – Беги, Шанька, домой, нечего тебе тут.

Шаня весело побежала вперед. Варвара Кирилловна и Марья Николаевна сошли с паперти и медленно двигались в толпе горожан. Варвара Кирилловна немного помолчала, потом начала:

– Я хочу вас просить, чтоб вы запретили вашей дочери вести знакомство с моим сыном.

– А вы бы, сударыня, лучше вашему сыну запретили: я и так свою Шаньку в ваш сад не пускаю, – а ваш-то сынок частенько около наших яблонь околачивается.

– Дело не в яблонях, моя милая, – вы должны понимать, что ваша дочь моему сыну не пара.

– Отлично понимаем, сударыня, – мы вашего сына в свой дом и не пустим, а только чего ж он к Шаньке вяжется?

– Уж я не знаю, моя милая, кто к кому вяжется, как вы выражаетесь.

– Да что, сударыня, я вам такая милая сделалась? Будто бы и не было моего желания так уж вам угодить.

– Послушайте, – сказала Варвара Кирилловна, краснея от негодования, – я, наконец, решительно требую, чтоб это безобразие было прекращено.

– Не знаю, про какое такое безобразие изволите говорить, а только что уж очень много у вас форсу, сударыня.

– Как ты смеешь со мной так разговаривать, дерзкая баба! – внезапно вспылила Хмарова. – Да знаешь ли ты…

– Да ты-то что ершишься! – закричала Марья Николаевна, так же внезапно выходя из себя. – Что муж-то твой генералом будет! Так еще пока будет, да и то он, а не ты. А у нас, у баб, звезды-то у всех одинаковы.

Марья Николаевна все более и более повышала голос. В толпе стали прислушиваться и оглядываться. Варвара Кирилловна поторопилась отойти подальше.

– Нахальная баба! – проворчала она, больше для своего удовольствия.

– Что, – кричала вслед ей Самсонова, – не нравится, небось?

Дома Шаньке досталось от матери, зачем она водится с Хмаровым: Марья Николаевна сорвала остаток злобы на Шаньке и больно высекла ее. Шаня поплакала и принялась вышивать в подарок Жене кошелек: была бы ему память, если б не дали повидаться.

Однако встречи повторялись. Евгения тянуло к Шане. Его родители были очень озабочены своими делами, – им было не до Жени: Модест Григорьевич хлопотал о переводе в Крутогорск на более видную должность. Место, которого желал он, было еще занято, на него было много других кандидатов, и Хмаровы сильно волновались.

VI

Осенний ясный день. Холодноватый ветерок. Невысокое солнце как-то лихорадочно жаркое. Листва ярка и разноцветна. Дорожки старого парка журчат опавшими листьями; опавшие блеклые листья заволакивают у берегов воду в пруде, рябят поверхность узких протоков. Женя и Шаня сидят в беседке в конце парка у низкой изгороди и смотрят на унылое поле, на мелкую речку.

– А помнишь, – спросила Шаня, – как мы с тобой летом в этой речке ловили раков руками?

Женя краснеет. Как подумаешь, каких глупостей не наделаешь, если влюблен!

Шаня приготовила Жене подарочек, – шитый бисером и шелками кошелек, – и держит его в кармане. Она мечтает, как он будет рад подарочку, – ей приятно мечтать об этом, и она оттягивает ту минуту, когда отдаст ему кошелек. Она знает, что он и кошелек должен будет спрятать, как ее портрет, но пусть! пусть! зато он сам порадуется. Наконец она опускает руку в карман, нащупывает там кошелек и веселыми глазами, посмеиваясь, с значительным видом посматривает на Женю.

– Ну, в чем дело? – спрашивает Женя и улыбается.

– Женечка, – внезапно смущаясь, говорит Шаня, – вот я тебе подарочек приготовила на память. Сама вышивала.

Она достала кошелек и подала его Жене.

Женя покраснел и смешался: он вспомнил вдруг, как он покупал подарок Шане и не купил, – и ему стало стыдно и досадно.

– Спасибо, – пробормотал он, неловко поворачивая кошелек в пальцах, – очень мило. Но зачем ты это? Ах, Шаня, это неудобно.

– Неудобно? – спросила Шаня, и на лице ее отразилось недоумение и обида.

– Ну да, конечно, как ты не понимаешь.

– Где ж мне понимать. Я думала, тебе приятно…

– Вот ты мне даришь, точно намекаешь, чтоб и я тебе дарил, – недовольным и обиженным тоном объяснял Женя.

– Ничего я не намекаю, – сердито сказала Шаня, постукивая носком башмака по песку дорожки.

Женя не обратил внимания на перерыв: он слишком занят был своим негодованием.

– А почему я тебе не дарю? Ну, положим, я подарю…

– Ничего мне от тебя не надо.

– А твой отец увидит, тебе же достанется. Я не хочу подводить тебя под неприятности. А не могу же я принимать от тебя подарки, если сам ничего тебе не буду дарить.

– Ничего мне не надо, – шепнула Шаня и заплакала. – Разве я для подарков? – крикнула она стесненным от слез голосом, всхлипывая.

– С тобой совсем нельзя говорить, Шаня, ты нисколько не жалеешь моих нервов, – говорил Женя дрожащими от ярости губами. – Ты просто психопатка какая-то.

Он побледнел и вздрагивал от злости.

– Психопатка! – повторила Шаня, плача. – Ишь ты, какое слово выдумал, – психопатка! Поди ж ты как! А ты куропатка! Противный, – тебе же хотела угодить, а ты ругаешься.

Женя почувствовал наконец, что говорит несправедливые глупости. Ему стало жаль, что Шаня плачет.

– Ну, чего ж ты плачешь? – заговорил он примирительно. – Ведь я не хотел тебя обидеть.

– А зачем ругаешься?

– Ну извини, Шанечка, больше не буду.

Женя отымал Шанины руки от ее лица и целовал ее мокрые от слез глаза. Шаня слабо отбивалась.

– Уж очень у тебя скоро, – говорила она, – сейчас ругался, а сейчас и нежности, – ловкий какой! Коли я психопатка, так ты меня и не тронь. Ишь, слово какое!

– Ну полно, Шанечка, – уговаривал Женя, целуя мокрые пальцы Шаниных рук, – не ворчи, ты не старушка.

Шаня вдруг засмеялась, вскочила со скамейки и крикнула:

– А кошелек возьмешь?

– Возьму, Шанечка, – спасибо, милая.

– И спрячешь?

– И спрячу.

– И будешь хранить?

– И буду хранить.

– Ах ты, куропатка! Беги, догоняй меня, – не догонишь.

Шаня со звонким смехом побежала по дорожкам, на бегу стирая руками со щек остатки слез. Женя догонял ее.

Глава 5

I

Зима в том году была снежная и холодная. Шаня и Женя продолжали встречаться, – то в Летнем саду, то на общем катке, на речке. Но на катке мешали Маня и родители Хмарова.

Чаще и охотнее дети сходились по-прежнему в саду и в парке Самсонова. Теперь, когда в саду нечего было караулить, попадать в него было легче: Шаня заботилась, чтоб всегда была незамкнута калиточка в высоком частоколе сада.

Чтобы не дрогнуть в саду на морозе, порою забирались они в баньку, по тем дням, когда ее не топили: хоть и там было холодно, а все же в стенах хоть ветер не тревожил. Короткие свидания проходили в невинных поцелуях и наивных разговорах.

Иногда Шаня и Женя украдкой пробегали мимо дома в парк и катались с горы на салазках.

II

Впрочем, Шане не было надобности много прятаться: ее родителям тоже было не до нее. Самсонов все чаще уходил к своей любовнице, пышнотелой и белолицей мещанской девице, для которой он нанял небольшую квартиру. Марья Николаевна бешено ругалась с мужем. Ее страстные крики иногда будили в нем прежнюю страсть к ней, – но возвраты его нежности только больше раздражали и томили ее.

Наконец и она нашла себе утешителя, скромного телеграфиста Кириллова, которого взяла сама и который очень робел перед нею. Любви к нему Марья Николаевна не чувствовала, а ходила к нему из злости к мужу. Но открыть это мужу она не смела – боялась побоев – и только темными намеками дразнила его. Самсонов, может быть, догадывался, но был доволен, что жена стала меньше ругаться с ним.

Бывало, зимним вечером, закутавшись и закрыв лицо, Марья Николаевна пробирается по задним улицам, по снежным сугробам к дому, где жил Кириллов. В ночной темноте светится и светит только снег. Глухие места, задворки, – редко, редко где в окне виден огонь, еще реже встретится прохожий.

Вот и огород, и нарочно не закрытая калитка. Марья Николаевна идет протоптанною в снегу тропинкою мимо заваленных снегом грядок, очертания которых еле заметно волнисты. Она подходит к домику, два окошечка которого глядят в огород. Окна освещены, и шторы не спущены.

«Дурак!» – досадливо думает Марья Николаевна и заглядывает в окно.

Кириллов, молодой человек с бесцветными бровями и льняными волосами, стоит без сюртука посреди комнаты и усердно пилит смычком дрянную скрипчонку, извлекая жалостные, дребезжащие звуки. Марья Никонаевна легонько стучит пальцами в стекло, – Кириллов мечется по комнате, торопливо напяливает на себя форменный сюртук и бежит отворять двери.

Он робеет перед своею гостьей, суетится около нее, неловко помогая ей раздеваться, но она недовольно отстраняет его.

– Завесь окно сначала, – говорит она, – сам-то, батюшка, и об этом не умеешь догадаться.

Кириллов бросается к окошкам. Марья Николаевна садится на жесткий диван и недовольными глазами окидывает тщедушную фигуру хозяина и бедную обстановку маленькой комнаты. Кириллов становится перед нею, потирает руки и не знает, что сказать. Марья Николаевна кажется ему слишком велика для его комнатки.

– Ну, что ж стоишь, садись, что ли, занимай гостью, – говорит Марья Николаевна.

Кириллов садится на диван и осторожно подвигается к Марье Николаевне; ее огненные глаза начинают зажигать его вялую и боязливую страстность.

– Ты о себе, однако, много не мечтай, – говорит Марья Николаевна. – Ты воображаешь, очень ты мне люб.

– Коли не погнушались прийти, – лепечет Кириллов, дотрагиваясь слегка пальцами до талии своей гостьи, так же осторожно, как до раскаленной печки, – то стало быть…

– Как бы не так, – перебивает Марья Николаевна, сердито отодвигаясь. – Своему черту назло, – так и знай. Изболела моя душа, на его такие качества глядючи. На отместку ему тебя завела.

– Очень мне обидно от вас такие жестокие слова выслушивать, – говорит Кириллов, смелее схватывая рукой талию Самсоновой, которая уже не отодвигается дальше.

– Обидно! Большая мне печаль! – отвечает Марья Николаевна. – Эх ты, сухопарый! Ты и целоваться не умеешь так, как он.

– Помилуйте, Марья Николаевна, уж я ли, кажется, не стараюсь.

– Дурак. И больше ничего. Мой-то сокол, пока еще я была ему люба… Эх, да что тут и вспоминать. Вот бросил, – а узнает, что я у тебя была, на месте убьет. А ты, слюнтяй ты этакий, и окошек занавесить вовремя не умеешь.

III

– Что тебя давно не видать у нас? – спросила Шаня, встретив Гарволина по дороге из гимназии.

– Мать шибко нездорова, – угрюмо ответил Володя.

Неонила Петровна сильно простудилась в один из ненастных зимних вечеров, пробираясь к своей старухе читать романы, – думала сначала, что это пройдет, перемогалась и наконец слегла. С каждым днем она заметно слабела. Володе страшно было думать, что мать умрет, но он не мог не думать об этом, – и напрасно старался утешить себя надеждой на выздоровление матери. Лекарь добросовестно и внимательно выстукивал и выслушивал ее грудь, присаживался к столу и мучительно выжимал из себя какие-то рецепты, – но помочь не мог. Он видел, что человек умирает, – но, может быть, и отлежится. Ему тоже неприятно было думать, что больная, которую он лечит, умрет, и он утешал Володю:

– Пока нет ничего опасного.

Но по лицу его Володя видел, что он говорит не то, что думает.

Дни, которые тянулись в боязливом и томительном ожидании, и тревожные ночи казались Володе случайным и нелепым кошмаром.

«Зачем, зачем? – спрашивал он себя. – Трудиться весь век, жить зачем-то без радости, без света, умереть в нищете. А еще несколько лет, – ведь она еще не старая, – я бы стал зарабатывать, – хоть бы покойная старость. Умереть, как умирает на мостовой кляча, заморенная работой!»

Дядины дочери, Катя и Люба, девушки по восемнадцатому и семнадцатому году, поселились у Неонилы Петровны, ухаживали за ней и занялись хозяйством. В доме было мало денег. Девушки озабоченно шептались и боязливо вели счет, сколько стоят лекарства…

Суетливая забота, неумолимая нужда, беспощадная смерть…

Кате и Любе жаль было тетю. Они плакали и разговаривали о своих приметах, которые, по их глубокому убеждению, предвещали смерть. Володя слушал их с досадой, но сжимал его сердце их наивный предвещательный лепет.

Смерть стояла над постелью больной и обвеивала ее холодным равнодушием, тупою покорностью. Недоумевающее выражение пробегало иногда в глазах больной, – перед нею мелькали смутные, серые тени, на лицо садилась откуда-то тонкая и липкая паутина…

Было ясное зимнее утро. Володя уже несколько дней не ходил в гимназию. Неонила Петровна третьи сутки не приходила в себя. Она лежала неподвижно, с полуоткрытыми, тусклыми глазами, в углах которых накоплялась какая-то странная пена, – и дышала торопливо, жадно. В тихой комнате, где мерно колотился маятник, страшно было слушать это бурное дыхание. Через короткие промежутки быстрые вдыхания и выдыхания сменялись глубоким вздохом. Эти промежутки становились все короче: Володя следил за ними по часам, – они уменьшались с поразительною правильностью. Настанет минута, когда грудь устанет дышать, сердце – биться.

«В одиннадцать часов все кончится», – высчитал Володя и тупо ждал.

В начале двенадцатого быстрые дыхания прекратились. Долгий стонущий вздох… другой… третий… Лицо, уже давно начавшее становиться мертвенно-неподвижным, подернулось пепельной тусклостью, которая быстро набегала от висков к губам, – жили еще только губы… Но вот губы вытягиваются, – беспомощное, детское выражение ложится на старческое лицо, – губы вытягиваются, словно просят, – восковеют, смыкаются… Опять разошлись, – нижняя губа мертвенно отодвинулась вместе с челюстью, продержалась так с полсекунды, и снова, как-то механически и быстро, рот закрылся – движение ужасное и нелепое… Еще раз то же движение… и еще раз… повосковелые губы сомкнулись навеки.

С тупым ужасом и любопытством смотрел Володя на грубый процесс умирания…

Тихая суматоха вокруг… Чей-то плач… Слезы на глазах… Ее глаза еще не закрылись. Володя закрыл глаза матери и придерживает мягкие веки пальцами, пока веки не застывают, сомкнутые…

Потом – возня над трупом… Ясный, равнодушный, злой день… Белый снег подернут разноцветными звездами. Яркое, мертвое солнце… Труп на столе, – хоронить надо… Забота, проклятая забота о деньгах. Идти к людям, просить.

Труп на столе, жизнь все та же, неумолимая, чуждая…

Володя мрачно шагал по улицам и злобно смотрел на прохожих. Болезненная баба с ребенком встретилась ему.

«Умрешь, умрешь и ты! – со свирепою злобою подумал Володя. – Так повосковеют и твои бледные губы».

И вдруг он заметил, что мимовольно повторяет смыкание и размыкание рта – ужасное, механическое движение умирающей матери.

Потом – опять дома: монотонное чтение псалтыри, панихида, ладан, свечи, чужие люди, мертвый обряд.

Старик священник заметил мрачное молчание и убитый вид Володи и начал его утешать.

– Грех отчаиваться, – говорил он неторопливо. – Господь все к лучшему устраивает. Ваша матушка пожила, – ну, что ж делать, Господь знает, когда своевременно кого отозвать из этого мира в лучший.

– А зачем дети умирают? – внезапно спрашивает Володя.

– Бог знает, что делает, а мы должны покоряться Его святой воле. Безгрешному младенцу и умирать легко.

– А зачем мертвые дети рождаются?

– Грешно, грешно, – говорит священник. – В смирении переносите испытания. Помыслите, – что мы и что Он.

Вот наконец и похороны.

Шаня пришла с матерью. Она утешает Володю. Но ему становится еще грустнее: мать умерла, Шаня недоступна, – для кого, для чего жить.

– Как же ты, теперь, Володенька, будешь жить? – ласково спрашивает на поминках Марья Николаевна, – у дяди, что ли?

– У дяди, коли пустит, – уныло отвечает Володя.

– Что ты, что ты, – бормочет старик-дядя, – как же не пустить. Ты нас не стеснишь: ты, брат, молодец, ты сам деньгу зашибаешь.

IV

Так и прошла зима. Были последние дни февраля. Снег уже подтаивал и зернился мельчайшими льдинками.

Хмаровы со дня на день ждали перевода в Крутогорск, но еще Женя не говорил об этом Шане: он помнил, как Шаня опечалилась, когда он первый раз рассказал ей, что отец хлопочет о переводе, – как она жаловалась, что он ее забудет, и как он должен был утешать ее и уверять, что всегда будет помнить и приедет за ней, когда кончит учиться…

Шаня после обеда выбежала в сад. Еще издали увидела она Женю, подошла к калитке и поджидала его, весело улыбаясь. Женина походка была радостно оживленная. Его ликующая улыбка издали радовала Шаню, и девочка качалась на скрипучей калитке, отталкиваясь от земли ногой, уцепившись руками за перекладины калитки.

– Славная погода! – крикнул Женя, вбегая в калитку. – Шанечка, не шали, – ручки прищемишь.

Он схватил ее за талию и стащил с калитки. Шаня смеялась, и глаза ее блестели: Женя редко бывал такой веселый и живой, такой радостный.

– А у нас радость, Шанечка, – оживленно начал он и вдруг смутился.

– Какая радость? – беззаботно спросила Шаня.

– То есть мои радуются, а для меня, Шанечка, большая печаль. Вот видишь, отец получил место в Крутогорске, и мы переезжаем скоро.

Шаня побледнела, и в расширившихся глазах ее блеснули слезы.

– Как же так! – пролепетала она, бессильно опускаясь на скамейку, запорошенную оледенелым снегом.

Женя смущенно стоял перед нею.

– Что ж делать, Шанечка… Мы еще поживем здесь немного.

– До лета? – оживилась было Шаня.

– Нет, Шанечка, – на будущей неделе едем. У нас все уж готово. Давно ждали.

– А как же твоя гимназия?

Женя весело засмеялся.

– Ну, в Крутогорске не одна гимназия.

– Ах, Женечка, я так и знала, что что-нибудь будет. Я нынче новый месяц с левой руки увидела. Вот так и вышло.

Женя видел, что Шане хочется плакать. Ему было жаль ее. Он сел рядом с ней, обнял ее и принялся утешать.

– Я тебе, Шанечка, писать буду, а ты мне. Потом я за тобой приеду и женюсь на тебе.

– Еще пойду ли я за тебя! – сердито ответила Шаня, отворачиваясь.

– А чего же ты плачешь, Шанечка?

– Кто плачет? Вовсе нет. Сор в глазах…

– А на щечках что?

– Ну, ладно, нечего смеяться. Так приедешь за мной?

– Приеду, Шанечка, приеду.

– Смотри, я буду ждать, все буду ждать, долго ждать, много лет, – говорит Шаня и плачет.

– Ну, ну, Шанечка, – и так всему свету известно, что у вас, женщин, глаза на мокром месте.

– Ничего, Женечка, было бы сердце на месте.

Жене становится грустно. Он нетерпеливо посматривает на плачущую Шаню и постукивает каблуками по снегу. Шане кажется, что Женя рассердился, и она старается перестать плакать. Кое-как это ей удается.

– Вот-то вы заживете теперь, – говорит она, завистливо вздыхая.

– Да, – говорит Женя, оживляясь, – отца скоро произведут в генералы и дадут ему ленту и звезду. У него уж есть Владимир на шее. Это очень большой орден. Кто его получит, тот делается дворянином.

– Ишь ты! – наивно восклицает Шаня.

– Но он и без того дворянин, – потомственный. И я дворянин. Мы – столбовые. Меня никто не имеет права бить.

– Ну, а если кто поколотит?

– Я того могу убить на месте, и мне за это ничего не будет.

– Врешь, поди?

– Я – дворянин, а дворяне не лгут, – обиженно говорит Женя. – У нас там будут свои лошади, мы будем давать балы. Это будет очень весело… Но потом я за тобой приеду, ты не беспокойся…

– Влюбишься в красавицу какую-нибудь.

– Ты, Шанька, самая первая красавица на свете, – восторженно восклицает Женя. – Вот погоди, как мы с тобой заживем. Я сделаю себе блестящую карьеру: у меня есть очень влиятельные родственники.

– Ты будешь, как твой отец.

– Что отец. Конечно, папа мог бы сделать себе карьеру, – но он был в молодости шестидесятником: у него были, знаешь, эти ложные взгляды, – тогда это было в моде. Ну, он и запустил некоторые связи. И представь себе, чуть даже бунтовщиком не сделался. А, каково! Это мой папаша-то, солидный человек, джентльмен, «не нынче завтра генерал», – и вдруг был почти бунтовщиком… Впрочем, такое было время.

– Вот ты бунтовать не будешь, – неопределенным тоном говорит Шаня.

– Конечно, не буду! – с презрительной самоуверенностью говорит Женя.

– По всему видно.

– Я – не дурак.

Холодные струйки враждебности пробегали между детьми.

V

– Я тебе буду писать каждую неделю, – говорил Женя, прощаясь с Шаней у калитки и растроганно глядя на заплаканное Шанино лицо.

– Только ты мне на дом не пиши, – плачевно говорила Шаня, – а то мне будет таска с выволочкой, а я тебе адрес дам моей подруги одной, – ты на нее и пиши, на Дунечку Таурову.

– Ну, а ей ничего не будет такого? – осторожно осведомился Женя.

– Кому? Дунечке-то? Нет, у нее маменька старенькая, и души в ней не чает. Ее некому тузить.

– Хорошо, Шанечка. А теперь пока до свиданья, пора мне домой.

Шаня схватила руками Женину шею и осыпала его долгими поцелуями. Ее слезы падали на Женины щеки.

– Ну, полно, Шанечка, – унимал он девочку. – Ведь мы еще будем видеться на этой неделе…

VI

Женя возвращался домой. Ему жаль было Шанечки. Но погода была такая хорошая, холодноватый воздух веял таким предвесенним задором, что ему становилось как-то против воли радостно. Печаль о предстоящей разлуке с Шанечкой перемешивалась представлением шумных улиц Крутогорска, больших домов и зеркальных стекол в магазинах.

Радостно представилась ему дорога на лошадях. Весело зазвенят колокольчики, бойко побегут лошадки. Ямщик будет протяжно покрикивать и помахивать кнутом. Кругом – поля под снегом, деревни, оснеженные леса. Веселые остановки на станциях. Так верст шестьдесят, – а там немного по железной дороге – и вот он, веселый Крутогорск.

А Шанечке грустно, – хорошая погода ее не утешает, веселое солнце дразнит ее, весенний снег ярко режет ей глаза, – и затуманивают их слезы.

В толпе

I

Древний и славный город Мстиславль справлял семисотлетие со дня своего основания.

Это был город богатый, – промышленный и торговый. В нем самом и в его окрестностях понастроено было много фабрик и заводов, из которых иные славились на всю Россию. Население быстро возрастало, особенно в последние годы, и достигло внушительной цифры. Стояло много войска. Много жило рабочих, торговцев и чиновников, студентов и литераторов.

Думцы решили праздновать на славу день основания города. Пригласили властей, позвали Париж и Лондон, а также Чухлому и Медынь, и еще некоторые города, но с очень строгим выбором.

– Знаете, чтобы не лезли всякие, – объяснял городской голова, молодой человек купеческого происхождения и европейского образования, известный тонкой галантностью своего обхождения.

Потом как-то вспомнили, что надо же позвать также Москву и Вену. И этим двум городам послали приглашения, но когда уже оставалось до праздника всего только две недели.

Литераторы и студенты упрекали голову в такой неуместной забывчивости. Голова смущенно оправдывался:

– Захлопотался. Совсем из ума вон. Так много дела, – вы не поверите. Редко и дома ночую: все комиссия за комиссией.

Москва не обиделась, – свои, мол, люди, сочтемся, – и поспешила прислать депутацию с адресом. Веселая же Вена ограничилась открыткой с поздравлением. Открытка была художественно разрисована: голый мальчик в цилиндре сидел верхом на бочке и держал в поднятой руке бокал с пивом. Пиво пышно пенилось, мальчик весело и плутовато улыбался. Он был круглолицый и румяный, и члены городской управы нашли, что улыбка его вполне прилична торжеству, – веселая, добронемецкая. И весь рисунок нашли очень сильным. Только не совсем согласны были в определении его стиля: одни говорили: «модерн», другие «рококо».

В городе немощеном, пыльном, грязном и темном, – в городе, где было много уличных скверных мальчишек и мало школ, – в городе, где бедные женщины, случалось, рожали на улицах, – в городе, где ломали старые стены знаменитой в истории крепости, чтобы добыть кирпича на постройку новых домов, – в городе, где по ночам на людных улицах бушевали хулиганы, а на окраинах беспрепятственно обворовывались жилища обывателей под громкие звуки трещоток в руках дремотных ночных сторожей, – в этом полудиком городе для съехавшихся отовсюду почетных гостей и властей устраивались торжества и пиршества, никому не нужные, и щедро тратили на эту пустую и глупую затею деньги, которых не хватало на школы и больницы.

И для простого народа, – нельзя же и без него обойтись, – готовились увеселения на городском выгоне, в местности, именуемой почему-то Опалихой. Строились балаганы, – один для народной драмы, другой для феерии, третий для цирка, – ставились американские горы, качели, мачты для лазания на приз. Скоморошьему деду купили новую бороду, кудельную, и обошлась она городу дороже шелковой, – уж очень художественно сделана.

Для раздачи народу изготовили подарки. Предполагали давать каждому кружку с городским гербом и узелок: платок с видом Мстиславля, и в нем пряники да орехи. И таких кружек да платков с пряниками и орехами наготовили много тысяч. Заготовляли заблаговременно, – а потому пряники стали ко дню праздника черствые, а орехи – гнилые.

За неделю до дня, назначенного для народного праздника, на Опалихе поставили столы, и пивные буфеты, и две эстрады, – платную для публики и другую для почетных приглашенных.

Между буфетами оставили узкие проходы, чтобы за подарками к столам подходили по очереди и по одному человеку. Так придумал голова, для вящего порядка. Он был умный и рассудительный молодой человек.

Накануне праздника привезли подарки, сложили их в сарай и заперли.

Народ, заслышав про увеселения и про подарки, толпами шел со всех сторон к древнему и славному городу Мстиславлю, крестясь издали на золотые маковки его многочисленных церквей. Говорили, что подарки-то подарками, а что, кроме того, будут еше на Опалихе бить фонтаны из водки и пить водки можно будет сколько хочешь.

– Хоть опейся.

Многие приходили издалеча. И заранее. Уже накануне праздника на городских улицах шлялось много дальних пришельцев. Больше всего было крестьян, много было и фабричных рабочих. Были и мещане из соседних городов. Приходили, а кто и приезжал.

И вот уже несколько дней продолжалось празднование в городе. Веяли флаги на домах, висели гирлянды из зелени. Служились молебствия. Сделали парад войскам. Потом смотр пожарной команде. На торговой площади был базар, веселый и шумный.

Наехало много знатных посетителей, своих и заграничных, лиц чиновных и сановных, и много любопытных туристов. Местные жители толпами выходили на улицы и глазели на приезжих гостей. Знатные иностранцы были предметом особого внимания, не очень, впрочем, дружелюбного. Старались и нажиться: квартиры, пища, товары, все вздорожало.

Настал канун народного праздника. Город, как и все эти дни, горел праздничными огнями. В городском театре был назначен парадный спектакль, а после него – большой бал в губернаторском доме.

А толпа валила на Опалиху. И надзора за ней не было. Раздача подарков назначена была с десяти часов утра, и городское начальство было уверено, что раньше раннего утра никто не пойдет на Опалиху. Но раньше раннего утра была ночь, и еще раньше был вечер. И с вечера стала толпа собираться на Опалиху, так что к полуночи перед сараями, отделявшими площадь народного гулянья от городского выгона, стало тесно, шумно и тревожно.

Говорили, что собралось несколько сот тысяч. Даже полмиллиона.

II

На Никольской площади у самого обрыва стоял домик Удоевых. Над обрывом разбит был сад, и из него открывался великолепный вид на нижние части города, Заречье и Торговый конец, и на окрестности.

С высоты все очищалось и казалось маленьким, красивым и нарядным. Мелкая, грязная Сафат-река отсюда являлась узкой лентой переменчивой окраски. Дома и торговые ряды стояли игрушечные, экипажи и люди двигались мирно, тихо, бесшумно и бесцельно, пыль вздымалась легкая, еле видная, и тяжкие ломовые грохоты доносились наверх едва слышной музыкой подземелья.

Против дома Удоевых, через площадь – казначейство, окрашенное охрой, унылое двухэтажное здание. Там служил глава семьи, статский советник Матвей Федорович Удоев.

Забор около дома Удоевых был серенький и прочный, беседка в саду стояла такая милая и уютная, сирень благоухала, плодовые деревья и ягодные кусты обещали что-то радостное и сладостное, – хозяйственно, основательно устроилась семья старого и почтенного чиновника.

Дети Удоева, пятнадцатилетний гимназист Леша и его две сестры, Надя и Катя, девицы двадцати и восемнадцати лет, тоже собрались идти на Опалиху, на праздник. Оттого они были так веселы и так радостно волновались.

Леша был белый, смешливый и прилежный мальчик. Особых, ярких примет он не имел: учителя в гимназии часто смешивали его с другим, тоже белолицым и скромным гимназистом. Девицы тоже были скромные, веселые и добрые. Старшая, Надя, была поживее, непоседлива и порой даже шаловлива. Младшая, Катя, была совсем тихоня, любила помолиться, особенно в монастыре, и очень легко переходила от смеха к слезам и от плача к смеху, – и обидеть ее было легко, и утешить, и насмешить – не трудно.

И мальчику, и девицам очень хотелось достать по кружке. Они еще заранее выпросились у родителей – идти на Опалиху.

Отпускали их на Опалиху неохотно. Мать ворчала. Отец молчал. Ему было все равно. Впрочем, тоже не нравилось.

Матвей Федорович Удоев был молчаливый, высокий, рябой и равнодушный человек. Пил водку, но в умеренном количестве, и почти никогда не спорил с домашними. Домашняя жизнь шла мимо него. Как и вся жизнь…

Проходила мимо, как облака, пролетающие и тающие на пронизанном солнечными светами небе… Мимо, как неутомимо шагающий странник, мимо ненужных ему зданий… Как ветер, веющий из страны далекой… Мимо, мимо, все мимо…

III

Леша и обе сестры стояли у ворот и смотрели на прохожих. Было шумно и людно. Шли люди, нарядившиеся, и видно, что чужие. Шли больше в одну сторону, – к Опалихе. Гул среди толпы наводил на детей смутную тревогу.

Подошли соседи, Шуткины: молодой человек, мальчик и две девушки. Перебросились несколькими незначительными словами, как часто встречающиеся и привыкшие друг к другу люди.

– Идете? – спросил старший Шуткин.

– Идем, утром! – ответил ему Леша.

Надя и Катя улыбнулись, радостно и слегка смущенно. Шуткины чему-то засмеялись. Переглянулись. Пошли к себе домой.

– Они хотят раньше нас идти, – догадалась Надя.

– Ну и пусть, – сказала Катя и опечалилась.

Дом Шуткиных стоял рядом с усадьбой Удоевых. Выделялся своим неряшливым и ветхим видом.

Молодые Шуткины были все порядочные сорванцы и шалопаи. Пускались на дерзкие шалости. Подбивали порой и детей Удоевых на шалости, и нередко довольно крупные.

Шуткины были смуглые, черноволосые, как цыганы. Старший брат служил письмоводителем у мирового судьи. Лихо играл на балалайке. Сестры, Елена и Наталья, любили петь и плясать. Делали это с большим одушевлением. Младший брат Костя был отчаянный озорник. Учился в городском училище. Не раз грозили выгнать его оттуда. Пока еще держался кое-как.

Удоевы вернулись домой. Было неловкое и тревожное настроение. Не сиделось на месте.

Уже решили идти рано утром. Но сборы начались с раннего вечера. И чем ниже клонилось усталое солнце, тем сильнее нарастало беспокойство и нетерпение детей. Все выбегали к воротам, посмотреть, послушать, поболтать с соседями, с прохожими.

Больше всех беспокоилась Надя. Она очень боялась, что опоздают. Досадливо говорила брату и сестре:

– Вы проспите, непременно проспите, уж я это предчувствую.

И нервно поламывала тонкие, хрупкие пальцы, что у нее всегда служило признаком сильной взволнованности.

В ответ ей Катя спокойно улыбалась и уверенно говорила:

– Ничего, не опоздаем.

– Надо же и спать, – лениво сказал Леша.

И вдруг ему стало лень, и он подумал, что неприятно и ни к чему рано вставать, и не захотелось идти. Надя быстро и горячо возражала:

– Вот еще! Спать. Ничего не надо спать. Я совсем сегодня не буду спать.

– И ужинать не будешь? – поддразнивающим голосом спрашивал Леша.

И вдруг всем им стало казаться, что нарочно долго не дают ужина, и забеспокоились. Часто смотрели на часы. Приставали к отцу.

Надя ворчала:

– Что это, сегодня, как нарочно, часы у нас отстают. Ужинать давно пора. Этак немудрено и проспать завтра, если за полночь ужинать не дают.

Отец угрюмо говорил:

– Ну, чего пристаете? То один, то другой.

И смотрел на детей неразличающим взором, словно он видел в них только то, что их трое. Равнодушно вынимал часы и показывал. Было еще совсем рано. Никогда так рано не собирались ужинать.

Между тем в дом к Удоевым с разных сторон приходили вести о том, что на Опалиху уже собираются, – идут толпами, – что там уже толпа, – целый лагерь, с ночлегами и чуть ли даже не с палатками.

И уже начали догадываться дети, что утром поздно будет идти на Опалиху, – уже тогда не добраться будет. И от этого настроение в доме Удоевых делалось тревожным не в меру.

Мимо дома Удоевых шли. Все больше и больше народа проходило. В толпе были и плохо одетые. Было много мальчишек. Было шумно, весело и празднично.

IV

У ворот дома Удоевых остановилось несколько человек. Слышался оживленный говор, спор, смех.

Леша и сестры опять выбежали за ворота.

Стояли кучкой несколько мужиков и баб. С ними несколько мещан из здешних. Разговаривали громко, недружелюбным тоном, словно переругивались.

Пожилая бойкая мещанка с остреньким и хитрым лицом, одетая в ситцевое платье, яркое от праздничной нарядности и шумящее от накрахмаленной новизны, с розовым платочком на масляно причесанной голове, говорила высокому, степенному крестьянину:

– Да вы бы на постоялом остановились.

Старик крестьянин отвечал неторопливо и вдумчиво, словно подыскивая точные слова для выражения значительной и глубокой мысли:

– Дерут больно ваши дворники. Дерут, слышь. Никак, значит, ты с ними не сообразишься. Обрадовались. Креста на вороту нет у людей. Дорвались, слышь, до добычи. Дерут больно. Разбогатеть, знатко, охота.

Добродушный паренек, белолицый и светлоголовый, с вечной улыбкой на пухлых губах и с кроткими ясно-голубыми глазами, сказал:

– Есть добрые люди, что и даром пускают.

На него все посмотрели насмешливо. Заговорили:

– Есть, да не здесь.

– Поищи-ка таких, да и нам скажи.

Смеялись, почему-то злорадно, хотя, по-видимому, для злорадства не было никакого основания. Паренек ухмылялся, поглядывал вокруг невинными глазами и уверял:

– А меня пустили. Правда. Одна тут пустила.

– Гладок ты больно, – сказал рыжий и корявый мужик.

Подошли две сестры Шуткины, Елена и Наталья, во всем похожие очень одна на другую, так что странно было смотреть, что одна из них рыжая, а другая черноволосая, и их старший брат. Слушали и лукаво улыбались, и почему-то казалось сегодня, что улыбки у них скверные и сами они нечистые.

Подмигивая сестрам Удоевым, старший Шуткин сказал:

– Рано вставать будете завтра?

– Да, – живо заговорил Леша, – встанем пораньше, до восхода, раньше всех придем.

И вдруг вспомнил, что никак невозможно прийти раньше всех, и стало досадно.

– Ну да, встанете, где вам! – сказал Шуткин.

Сестры его смеялись нагло и лукаво. И непонятно было, зачем и чему они смеются. Старший Шуткин сказал:

– Что рано ходить! Это выйдет, как мы в прошлом году в монастырь ходили к заутрене.

– Вот то была потеха! – с хохотом крикнула Елена.

И видно было, что и ей, и ее рыжей сестре все равно было, над чем смеяться, и вовсе не казалось странным и непристойным издеваться над собой же.

Шуткин рассказывал:

– Это еще в прошлом году было. Легли мы рано, без огня. Выспались, встали. Часов у нас в те времена не было, они в ученье залежались по той простой причине, что у нас тогда было превышение расходов над доходами, и была необходимость прибегнуть к выпуску облигаций внешнего двенадцатипроцентного займа. Ну вот, мы и пошли. Пошли, пошли да и пришли. Видим, еще заперто все. Думаем, еще рано пришли. Сели мы на скамейку у врат обители святой. Сторож к нам подошел, спрашивает этак с довольно натуральным удивлением – Вы что тут расселись? Ай дома, говорит, скучно стало? – А мы говорим ему очень даже непринужденно, – к заутрени, говорим, пришли; монахи-то ваши, говорим, разоспались сегодня. А он нам: эк вас, говорит, принесло ни свет ни заря! – да ведь ещё только одиннадцать часов недавно било. Неужели, говорит, дожидаться будете? Пошли бы, говорит, домой. Ну, мы послушались разумного совета, пошли себе к дому. Было смеху.

И Шуткины, и Удоевы смеялись.

В это время прибежал, запыхавшийся и потный, младший Шуткин, Костя. Радостно кричал:

– Я уже слетал на Опалиху.

– Ну что? Как? – спрашивали его и свои и Удоевы.

Костя с радостным хохотом говорил:

– Мужичья привалило видимо-невидимо. Все поле чисто запрудили.

– Вот чудаки-то! – с досадливым смехом сказал Леша. – Ведь в десять часов раздача начнется, а они с вечера пошли.

Старший Шуткин засмеялся, подмигнул сестрам.

– Кто вам это сказал? – крикнул он. – Начало в два часа будет, чтобы заморские гости успели посмотреть. Они рано не привыкли ложиться. И встают поздно.

– Нет, это неправда, в десять начало, – горячо возражал Леша.

– Нет, в два, в два, – в голос закричали все Шуткины.

И по их наглому смеху и переглядыванию сразу было видно, что они лгут.

– Ну, я сейчас верно узнаю, – сказал Леша.

Сбегал к секретарю городской управы, – его дом был недалеко. Вернулся ликующий. Кричал издали:

– В десять.

Шуткины посмеивались и уже не спорили.

– Да это вы нарочно придумали, – сказал Леша, – чтобы уйти пораньше, без нас. Ишь вы какие!

Оживленно пробежал гимназист Пахомов, тонкий и вертлявый мальчик. Наскоро поздоровался с Удоевыми. Шуткины смотрели на него недружелюбно.

– Ну что, идете? – спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: – Мы с вечера. Многие с вечера идут.

Торопливо простился. Глянул на Шуткиных, хотел было поклониться, но передумал и убежал. Шуткины злобно смотрели за ним. Смеялись. Удоевым неприятно странен казался их смех, – к чему он?

– Чистоплюйчик! – презрительно сказал Костя.

Елена злобно и громко сказала:

– Хвастунишка. Где ему! Врет.

Вечер был такой тихий и прекрасный, что ненужно грубые слова Шуткиных звучали особенно режущим разладом.

Солнце только что зашло. На облаках еще отражался пламенный отблеск его прощальных, его багряно-мертвых лучей.

Такой прекрасный, такой мирный был вечер… А жгучий яд мертвого Змия еще струился над землей.

V

Удоевы вернулись домой. Было жутко и неловко, и не знали, что с собой делать. Из-за всякого пустяка вспыхивали ссоры и споры. Непоседливость обуяла всех.

И Леша сделался вдруг беспокойным и тревожным, как Надя.

– Придем к шапочному разбору, – громко и досадливо сказал он.

Как часто бывает, эти незначительные слова решили дело. Надя сказала:

– Так пойдемте лучше с вечера.

И с ней все согласились и вдруг зарадовались.

Весь вдруг покраснев, Леша кричал:

– Конечно, уж если идти, так теперь.

Побежали все трое к отцу, – спрашиваться.

– Мы передумали, пойдем с вечера! – кричала Надя, вертясь перед отцом.

Отец угрюмо молчал.

– Ночь-то одну не поспать, – не беда, – говорил Леша, словно стараясь убедить в чем-то отца.

Но отец продолжал молчать, и лицо его было по-прежнему неподвижно-угрюмо.

Дети оставили его. Побежали к матери. Мать заворчала.

– Папа позволил, – кричал Леша.

И сестры смеялись, и болтали весело, звонко.

С радостным визгом бегали все трое по дому, по саду. Торопили ужин.

Вспомнили о Шуткиных. Почему-то досадно было воспоминание о них. Леша сказал сестрам:

– Только Шуткиным ни гугу.

Сестры согласились.

– Само собой, – сказала Надя, – ну их!

Катя нахмурилась, протянула:

– Такие противные!

И сейчас опять радостно засмеялась.

За ужином дети ели торопливо, и не хотелось есть, и досадно было, что старики так копаются, как будто и нет ничего особенного.

Когда уже кончали ужин, отец вдруг уставился на детей и долго смотрел на них, так долго, что они присмирели под его угрюмо-равнодушным взглядом, и наконец сказал:

– С пьяными толкаться, – большое удовольствие.

Надя быстро покраснела и принялась уверять:

– Да нет пьяных. Никаких нигде нет пьяных. Право, даже странно, а только около нашего дома сегодня весь день совсем не видно было пьяных. Так что даже удивительно.

Катя весело засмеялась и сказала:

– Только о подарках и думают, и пить не хотят. Не до того.

Наконец кончился ужин.

Побежали – одеваться. Девицы хотели было принарядиться по-праздничному. Но мать решительно восстала.

– Куда? Зачем? С мужиками толкаться? – сердито говорила она.

И видно было по всей ее внезапно насторожившейся фигуре и по ее серому, незначительному лицу, что она ни за что не допустит порчи праздничного платья.

Пришлось девицам надеть наряд попроще.

Наконец выбрались из дому. Побежали по крутому съезду к реке. И вдруг, едва спустились, увидели Шуткиных.

Пришлось идти вместе. Было досадно.

Досадно было и Шуткиным. Ни те, ни другие не придут раньше. Потерян случай похвастаться, подразнить.

Шуткины придумывали разные насмешки над Удоевыми. Несколько раз по дороге чуть не поссорились.

Вечер был как день, оживленный и шумный.

Над городом тихо мерцали звезды, как всегда, такие далекие, такие незаметные для рассеянного взгляда, и такие близкие, когда вглядишься в их голубые околицы.

Ясное бледное небо быстро темнело, и радостно было смотреть на неизменно совершающееся в нем таинство открывающей далекие миры ночи.

В монастыре звонили, – отходила всенощная. Светлые и печальные звуки медленно разливались по земле. Слушая их, хотелось петь, и плакать, и идти куда-то.

И небо заслушалось, заслушалось медного светлого плача, – нежное умиленное небо. Заслушались, тая, и тихие тучки, заслушались медного гулкого плача, – тихие, легкие тучки.

И воздух струился разнеженно-тепел, как от множества радостных дыханий.

Приникла и к детям умиленная нежность высокого неба и тихо тающих тучек. И вдруг все окрест, и колокольный плач, и небо, и люди, – на миг все затлелось и стало музыкой.

Все стало музыкой на миг, – но отгорел миг, и стали снова предметы и обманы предметного мира.

Дети торопились из города, туда, на долину Опалихи.

А в городе людно было и шумно, и казалось, что весело. Над домами веяли флаги. На улицах горели праздничные огни, – и от этого кое-где пахло противным салом.

Толпы ходили по улицам, по съездам, по набережной реки Сафать. Шныряли и смеялись в толпе дети. И все было звонко и весело, как в сказке и как не бывает в жизни, обычной и серой. И от этого вся насквозь, закутанная общим гулом, людская молвь казалась звучащей и вдруг сбыточной.

Проезжали экипажи с почетными гостями, и улыбались толпе любезные лица важных господ и госпож.

Слышался из экипажей тихий, невнятный, чуждый говор и легкий смех.

Враждебными глазами глядели на проезжающих богатых господ Шуткины. И злые и глупые у них рождались мысли.

И уже когда выходили из города, старший Шуткин, глупо скаля зубы, сказал:

– Ловко бы теперь подпалить город. Иметь свою приятность, я вам доложу.

Его сестры и Костя захохотали.

Катя дрогнула, передернула плечиками, воскликнула тревожно:

– Что вы, как можно! Какие вы страхи говорите!

– То-то была бы суматоха, – восхищался Костя, прыгая и визжа.

– Да ведь и вы погорели бы, – с удивлением сказала Надя, – что ж вам радоваться!

– Ну вот, – возразила Наталья, – чему у нас гореть-то! Не жалко.

Надя посмотрела на нее. В слабом отблеске дымных праздничных плошек ее веснушчатое лицо и рыжие волосы являлись пламенеющими, и оттого, что ее ноздри трепетали, казалось, что по лицу бежит огонь.

VI

До Опалихи добежали быстро, подгоняемые лихорадочно-радостным волнением.

Еще издали доносился смутный и грозный гул людского множества. Наводил жуткий и сладкий страх. В набегающей с порывами ночного ветра тьме они бежали. С ними, то перегоняя, то отставая, шли, торопились люди. Большие и малые. Мужчины, женщины, дети и старики. Больше молодежь. И все были так же взволнованы, и голоса звучали неровно, и смех поднимался и вдруг затихал.

За поворотом дороги вся долина Опалихи открылась разом темная, жутко-шумная, тревожная.

Кое-где горели костры, на окраине Опалихи, – и от этого поле казалось еще более темным.

Видны были огни костров и дальше. Но видно было, как они один за другим дымно гаснут вдали дымно-шумного поля. Должно быть, толпа гасила их ногами, топтала грубыми сапогами их внезапные, пламенно-стремящиеся души.

И еще более жуткий, и еще более сладкий страх охватил Удоевых, затрепетал за их дрогнувшими плечами. Но они храбрились.

Шуткиных радовало, что будет давка, беспорядок, смятение и потом можно будет долго рассказывать любопытные и значительные подробности разных происшествий.

Старший Шуткин смотрел на шумное темное поле, глупо ухмылялся и говорил с непонятной радостью:

– Беспременно кого-нибудь из слабеньких раздавят. Вот уж вы увидите.

Но не смели Удоевы поверить в близость несчастья и смерти. Это поле, где шумное множество, – и смерть. Не может быть.

– Да уж не без того, что раздавят, – странно-незнакомым голосом сказала одна из сестер Шуткиных.

И кто-то засмеялся грубо и невесело темным в темноте смехом.

– Ну да! – равнодушно сказала Катя.

Стало на минуту скучно. Оттого, что темно. От мгновенных и неверных озарений костров. И стали смотреть, и слушать, и пошли вперед, куда-нибудь.

По озаренным кострами лицам, – по большей части очень молодым, – по беззаботным голосам и смеху казалось, что всем очень весело.

По всему полю ходили, стояли, сидели шумные множества людей.

Втягиваясь все более в это смутное многолюдство, Удоевы заразились опять веселостью и бодростью толпы, оставившей привычные людские кровы и стены.

Стало весело. Слишком весело.

Шуткины отошли куда-то и уже не встречались больше. Но зато Удоевы встречали других знакомых. Многих видели. Перекидывались веселыми разговорами. Сходились и опять расходились в толпе.

Шли вперед, а может быть, в сторону, и поле казалось бесконечным. И казалось так занимательно, что попадаются все иные лица.

– Да тут превесело. И не заметишь, как ночь пройдет, – говорила Надя, нервно позевывая и поеживаясь тоненькими плечиками.

И долго шли, останавливаясь, опять шли, путались среди костров, заслушивались чужих разговоров, сами разговаривали совсем с чужими людьми.

Сначала казалось, что идут к какой-то цели, – все ближе к ней, и все было определенно и связно, хотя и тонуло в сладкой жуткости многолюдства.

Потом вдруг все стало отрывочным, потеряло связность, и какие-то клочки ненужных и странных впечатлений зароились вокруг…

VII

Все стало отрывочно и несвязно, и казалось, что предметы, нелепые и ненужные, возникали из ничего. Из глупой и враждебной тьмы возникало неожиданно нелепое.

Посреди поля была когда-то для чего-то вырыта канава. Оставалась она и теперь, ненужная, безопасная, поросшая черной в темноте, колючей травой, – и казалась почему-то страшной и странно-значительной.

Дети подошли к ее краю. Два телеграфиста сидели, свесив ноги в канаву, и разговаривали. Вспоминали знакомых барышень и почему-то произносили, с большим удовольствием, напечатанные слова.

Удоевы пошли по краю канавы. Увидели мост через нее, дощатый, с корявыми перилами. Пошли по мосту. Перила казались непрочными, неверными.

Леша сказал опасливо:

– Сюда столкнут, ноги поломаешь.

– А мы подальше уйдем, – сказала Надя.

В темноте голос ее звучал неуверенно и робко. Странно было, что нельзя видеть, как движутся говорящие губы.

И опять шли дальше, среди гулкого множества, переходя из озаренных кострами кругов в кромешную тьму, – и опять поле казалось бесконечным.

– Ну и куда ты идешь? – говорил убеждающим голосом один пьяненький оборвыш другому. – Задавят тебя, как клопа постельного.

– Пусть давят, – отвечал его товарищ, – жизни мне разве жалко? Задавят, плакать обо мне будет некому.

Увидели колодец. Он был прикрыт полусгнившими досками. Слабо удивились почему-то.

Пьяненький мужичок, мотая взъерошенной длинной головой, заглядывал в колодец и тянул:

– И-их.

Отбегал от колодца, вскрикивал:

– Маланья!

И опять возвращался к ветхому срубу мелкими падающими шагами пьяного человека.

Поглядели. Посмеялись. Прошли. Долго еще слышали его пьяные вскрики.

– Я нож припас, – хриплым голосом сказал длинный и тощий оборванец.

Его товарищ, такой же оборванный и почти такой же длинный, ответил сладким тенорком:

– И я.

– На всяк случай, – опять послышался хриплый голос первого.

И слышно было, как хихикает другой.

В зыбкой темноте, в нервно-трепетном озарении костров, вдыхая сладковатый дым сырого дерева, шли дети куда-то, Леша вперед, за ним обе сестры.

Притворялись, что не страшно.

Опять поле казалось бесконечным, опять путали костры, а по усталости в ногах думали, что идут уже давно.

– Колесим вокруг да около, – сказал Леша.

И этими словами сказалась общая мысль. Кате стало грустно, а Надя притворно весело сказала:

– Ничего, дойдем, куда надо.

Вдруг Леша упал. Ноги мелькнули вверх, головы не видно. Сестры бросились к нему. Помогли выбраться, – оказалось, что он попал руками и головой в какую-то неожиданную яму.

– Надо подальше от этого места, здесь опасно, – сказала Надя.

Но и потом не раз спотыкались на неровностях почвы.

VIII

– И баре туда же, – послышался возле Удоевых гнусный тенорок.

Не видно было, кто говорит и кто смеется, сочувствуя злым словам.

И поняли дети, что здесь вся толпа насквозь была враждебная, чужая, – непонятная и непонимающая. И там, где горели костры, были видны лица, которые сердито хмурились, глядя на гимназиста и его сестер.

Эти враждебные взоры смущали детей. Непонятно было, за что вражда? Откуда она выросла?

Какие-то чужие люди хмуро, неприветливо смотрели на проходящих мимо детей.

Порой слышались циничные шутки. И так как это было среди громадной толпы и никто не думал заступиться, то детям становилось страшно.

Пьяный мастеровой встал от костра, подошел к детям.

– Мамзель! – воскликнул он. – Со свиданием имею честь поздравить. Очень приятно. И всякое можем удовольствие доставить вам. Желаем поцеловаться.

Он покачнулся. Снял картуз. Облапил Катю. Поцеловал прямо в губы. Грохочущий хохот раздался в толпе. Катя заплакала.

Леша крикнул что-то, бросился на пьяного и оттолкнул его.

Пьяный свирепо заворчал:

– По какому праву? Толкаться? А ежели я желаю поцеловать? Какое в этом есть неудовольствие?

Сестры схватили Лешу за руки. Быстро увлекли в темноту.

Были очень испуганы. Обида жгла томительно.

Захотелось уйти из этого темного и нечистого места. Но не могли найти дорогу. Опять огни костров путали, ослепляли глаза, являли мрак чернее мрака и делали все непонятным и разорванным.

Скоро костры стали гаснуть. И стало равно темно в воздухе, – и черная ночь приникла к гулкому полю, и отяжелела над его шумами и голосами. Оттого, что не спали и были в толпе, казалось, что эта ночь – значительная, единственная и последняя.

IX

Еще не долго побыли, и уже стало противно, тошно, страшно.

В темноте творилась для чего-то ненужная, неуместная и потому поганая жизнь. Беспокровные люди, далекие от своих уютов, опьянялись диким воздухом кромешной ночи.

Они принесли с собой скверную водку и тяжелое пиво, и пили всю ночь, и горланили хрипло-пьяными голосами. Ели вонючие снеди. Пели непристойные песни. Плясали бесстыдно. Хохотали. То там, то здесь слышалась нелепая мышиная возня. Гармоника гнусно визжала.

Пахло везде скверно, и все было противно, темно и страшно.

И уже повсюду голоса раздавались хмельные и хриплые.

Кое-где обнимались мужчины с женщинами. Под одним кустом торчали две пары ног, и слышался из-под куста прерывистый, противный визг удовлетворяемой страсти.

Кое-где, на немногих свободных местах собирались кружки. Внутри что-то делалось.

Какие-то противные, грязные мальчишки откалывали «казачка».

В другом кружке пьяная безносая баба неистово плясала и бесстыдно махала юбкой, грязной и рваной. Потом запела отвратительным, гнусным голосом. Слова ее песни были так же бесстыдны, как и ее страшное лицо, как и ее ужасная пляска.

– Зачем у тебя нож? – строго спрашивал кого-то городовой.

– Человек я рабочий, – слышался наглый голос, – струмент захватил по нечайности. Могу и пырнуть.

Хохот раздался.

И вот, в этой противной толпе, брошенные в гнусный разгул не в пору разбуженной жизни, шли дети и терялись в многолюдстве. Поле оказалось бесконечным, потому что они кружили на небольшом пространстве.

Проходить становилось все труднее, – все теснее делалось вокруг.

Казалось, что встают и встают окрест неведомо откуда взявшиеся люди.

И вдруг вокруг Удоевых сдвинулась толпа. Стало тесно. И сразу показалось, что по земле стелется и ползет к лицу тяжкая духота.

А с темного неба темная и странная струилась прохлада. Хотелось глядеть вверх, на бездонное небо, на прохладные звезды.

Леша привалился к Надиному плечу. Мгновенный сон охватил его…

…Летит в синем небе, легкий, как вольная птица…

Толкнул кто-то. Леша проснулся. Сонным голосом сказал:

– А я чуть не заснул. Что-то даже видел во сне.

– Уж ты не спи, – озабоченно сказала Надя, – еще растеряемся в толпе.

– А я бы заснула, – тихо и жалобно сказала Катя.

– Право, как бы не растеряться, – говорила Надя.

Старалась подбодриться. Заговорила живо:

– Лешу поставим в середине.

– Ну да, – сказал Леша вяло.

Он был бледен и странно скучен.

Но сестры поставили его между собой. Развлекались тем, что оберегали его от толчков. Пока толпа не нарушила их порядка, смятенно толкая их во все стороны.

– Мы пришли, теперь бы и раздавать, – послышался странно веселый и равнодушный голос.

И кто-то отвечал:

– Погоди, – уже утром господа припожалуют, которые к раздаче приставлены.

X

Было тесно и душно, хотелось выбраться из толпы, на простор, вздохнуть всей грудью.

Но не могли выбраться. Запутались в толпе, темной и безликой, – как челнок запутался в тростнике.

Уже нельзя было выбирать дорогу, повернуть по воле туда или сюда. Приходилось влечься вместе с толпой, – и тяжки, и медленны были движения толпы.

Удоевы медленно двигались куда-то. Думали, что идут вперед, потому что все шли туда же. Но потом вдруг толпа тяжко и медленно пятилась. Или медленно влеклась в сторону. И тогда уже совсем непонятно стало, куда надо идти, где цель и где выход.

Завидели близко, немного в стороне, темные стены. К ним почему-то захотелось выбраться. Что-то знакомое, домашнее почудилось в них.

Ничего не сказали друг другу, но стали протискиваться к этим темным стенам.

И скоро стояли около одного из народных театров.

Казалось, что около стены есть что-то знакомое, защитное, – уют какой-то, – и потому не так было страшно.

Темный верх стены подымался, закрывал половину неба, и от этого терялось жуткое впечатление стихийно-безбрежной толпы.

Дети стояли, прижавшись к стене. Робко смотрели на серые, тусклые облики людей, которые колыхались так близко. И жарко было от дыханий близкого множества.

А с неба холодная проникала порывами прохлада, и казалось, что душный земной воздух борется с небесной прохладой.

– Идти бы лучше домой, – жалобно сказала Катя. – Все равно не протолкаться.

– Ничего, подождем, – ответил Леша, стараясь казаться бодрым и веселым.

В это время тяжкое по толпе прошло движение, – точно протискивался кто-то к стене, прямо на детей. Их прижали к стене, – и совсем стало душно и тяжело дышать.

Потом толпа с усилием раздалась, и казалось, что стена дрожит и колеблется, – и из толпы словно вынырнули два очень бледные студента с ношей.

Несли девочку, и она казалась неживой. Бледные руки ее свешивались, как мертвые, и на лице с тесно сжатыми губами и с закрытыми глазами лежала тусклая синева.

В толпе послышался ропщущий говор:

– Слабенькая, а лезет.

– Чего родители смотрят, – пустили какую!

В смущенном переговаривании толпы слышалось желание оправдать что-то недолжное, – и казалось, что эти люди на миг поняли, что не надо им быть здесь и теснить друг друга.

XI

Опять грубо и тяжко задвигалась толпа. Тяжелые толчки мучительно отдавались в теле. Грубые сапоги наступали на легко обутые детские ноги.

Не устоять было у стены. Оттолкали, оттерли. Сдавили тесным кольцом. Опять стало страшно в душном многолюдстве.

Головы детей с усилием подымались вверх, и уста их жадно ловили перемежающиеся струи небесной прохлады, меж тем как груди их задыхались в глухой и непонятной давке.

Не то двигались куда-то, не то стояли. И уже стало непонятно, много ли прошло времени.

Мучительная жажда простора томила детей.

И жажда.

Она медленно, уже давно, подкрадывалась. Вдруг сказалась жалкими словами.

– Пить хочется, – сказал Леша.

И говоря это, он почувствовал, что уже губы его давно сухи и во рту неловко и томительно от сухости.

– Да и мне тоже, – сказала Катя, с усилием двигая запекшимися и побледневшими губами.

Надя молчала. Но по ее побледневшему и вдруг осунувшемуся лицу и по ее сухо горящим глазам было видно, что и ее мучит жажда.

Пить. Хоть глоточек бы воды. Вода, святая, милая, прохладная, свежая.

Но негде было взять воды.

И прохлада с далекого неба становилась все мгновеннее, зыбкая, неверная, – пахнет в жадно раскрытые рты и сгорает.

Надя икнула. Легонько дрогнула. Опять икнула, и опять, и опять.

Не удержаться. Такая мучительная в тесноте и духоте икота!

Леша испуганно посмотрел на Надю. Какая она бледная!

– Господи, – сказала Надя, икая. – Какая мука! Охота была идти.

Катя заплакала тихонько. Быстрые мелкие слезинки бегут одна за другой, – и не унять слез, и не отереть, – рук не поднять, так сдавили.

– Что вы толкаетесь! – пищал где-то близко тоненький голосок. – Вы меня давите.

Хриплый, пьяный бас отвечал злобно:

– Что? Я тебя давлю? А тебе такая церемония не нравится? Ну, ты меня дави. Тут все равны, черт тебя дери.

– Ай, ай, давят, – завизжал опять тот же тоненький голосок.

– Не визжи, сопляк, – хрипел свирепый бас. – Уже придешь домой, аль приволокут. А и быть тебе, щенок, без кишек.

Через короткое мгновение тонкий и резкий пронесся визг, без слов, жалобный и жалкий. И в ответ ему свирепый скрип:

– Не визжи.

Потом задавленный тонкий вопль.

Кто-то вскрикнул:

– Младенца задавили! Косточки хрустят. Царица небесная!

– Косточки, косточки хрустнули! – завизжала баба.

Голос ее слышался близко, но ее за толпой не было видно.

И потом показалось, что она кричит где-то очень далеко. Оттолкали ее от этого места? Или она задохнулась?

Дети были так сдавлены толпой, что трудно было дышать. Переговаривались хриплым шепотом. Не повернуться. С трудом могут посмотреть друг на друга.

И страшно смотреть друг на друга, на милые лица, омраченные свинцовым в тусклом предрассветном сумраке страхом.

Надя продолжала икать, икнула и Катя.

Чувствовалось окрест, во всей этой, так страшно и так нелепо сжатой толпе, одно желание мучительное, и потому еще не осознанное, и потому еще более мучительное: освободиться от этих страшных тисков.

Но не было выхода, – и бешенство закипало в безумной толпе, нелепо сдавленной по своей воле в этом широком поле, под этим широким небом.

Люди зверели и со звериной злобой смотрели на детей.

Слышались хриплые, страшные речи. Говорил кто-то близкий и равнодушный, – так странно спокойный, – что уже есть задавленные до смерти.

– Упокойничек-то стоит, так его и сжало, – слышался где-то близко жалобный шепот, – сам весь синий, страшный такой, а голова-то мотается.

– Слышишь, Надя? – спросила шепотом Катя. – Вон, говорят, мертвый стоит, задавленный.

– Врут, должно быть, – шепнула Надя, – просто в обмороке.

– А может быть, и правда? – сказал Леша.

И страх слышался в его хриплом голосе.

– Не может быть, – спорила Надя, – мертвый упал бы.

– Да некуда, – отвечал Леша.

Надя замолчала. Опять икота начала мучить ее.

Седая косматая старуха, махая над головой руками, словно плывя, вылезла из толпы прямо на Удоевых. Вопя неистово, она протолкалась мимо них, и было так тесно и тяжело, что казалось, что она проходит насквозь, как гвоздь.

Ее неистовый вопль, ее мучительное появление в бледно-мутной предрассветной мгле были, как призрак тяжелого сна. И с этого времени уже все в сознании задыхающихся детей было истомой и бредом.

XII

Наконец, после ночи томительной и страшной, стало быстро светать.

Быстрая, радостная, детски веселая, запылала, засмеялась смехами розовых тучек заря. Золотые в мглистой дали вспыхнули блестки. И пока еще земля была темна и сурова, уже небо все полыхало радостью, всемирной радостью вечного торжества. И люди, – что же люди! Все еще только люди!..

Между темной, такой грешной, такой обремененной землей и озаренным вновь блаженным небом простерся густой пар от дыханий великого множества людей.

Ночная прохлада, свиваясь в золотые небесные сны, сгорала в легких тучах, в заревых лучах.

А толпа, так странно, так неожиданно озаренная сверху безмятежным заревым смехом, – эта громадная земная толпа насквозь пронизана была злобой и страхом.

Тяжко двигалась, стремясь вперед, – и вновь приходящие из города тупо и злобно теснили стоявших впереди вперед, к сараям с подарками.

Под вечным золотом зари тусклое олово бедных кружек влекло людей в смятение и тесноту.

В истоме и бреду тяжкие, медленные мысли теснились в сознании детей, в темное сознание задыхающихся, и каждая мысль была страхом и тоской. Жестокая надвигалась погибель. Своя погибель. Погибель милых. И чья больнее?

Словно просыпаясь порой, принимались кричать, и жаловаться, и просить.

Хриплые голоса их слабо взлетали, – раненой птицей с поломанным крылом, – и жалко падали и тонули в глухом гуле тупой толпы.

Тускло-суровые взоры угрюмых людей были им ответом.

Тоска теснила дыхание, нашептывала злые, безнадежные слова.

И уже не было надежды уйти. Люди были злы. И злы и слабы. Не могли спасти, не могли спастись.

Мольбы слышались повсюду, вопли, стоны, – напрасные мольбы.

И кого можно было умолить здесь, в этой толпе?

Уже как будто не люди, – казалось задыхающимся детям, что свирепые демоны угрюмо смотрят и беззвучно хохочут из-за людских сползающих, истлевающих личин.

И дьявольский мучительно длился маскарад. И казалось, – не будет ему конца, – не будет конца кипению этого сатанинского котла.

XIII

Стремительно встало солнце, радостно возбужденный, злой Дракон. Пахнуло жарким дыханием Змия. Сжигая последние струи прохлады, возносился злой Дракон.

Толпа всколыхнулась.

Гул голосов пронесся над толпой.

Так отчетливо все стало кругом. Как будто, сдернутые невидимой рукой, упали ветхие личины.

Демонская злоба кипела окрест, в истоме и бреду.

Свирепые сатанинские хари виднелись повсюду. Темные рты на тусклых лицах изрыгали грубые слова.

Леша застонал.

Рыжий черт, сверкая сухими глазами, зарычал на него:

– Попал сюда, так и терпи. Мы тебя не звали. Помнись, сволочь сахарная. Начисто кишки выдавим.

Ярый Змий ярил людей.

Казалось, что солнце поднялось стремительно, и уже вдруг стало высокое и беспощадное.

И стало так жарко и душно, и такая жажда томила всех.

Кто-то рыдал.

Кто-то молил жалобно:

– Хоть бы водиночку с неба!

Катя икала.

Иногда показывались чьи-то странно и страшно знакомые лица. Как все лица в этой озверелой толпе, и они застыли в своем ужасном преображении.

На них было еще страшнее смотреть, чем на незнакомых, потому что озверение знакомого лица чувствовалось еще больнее.

Леша почувствовал, что кто-то давит на его плечи. Так тяжко вдавливал в землю. В темную, жестокую землю.

Кто-то старался влезть.

Было несколько остро мучительных минут. Потом на краткий миг облегчение. Потом взлезший наверх наступил сапогом на Лешину голову. Леша услышал тихий Надин вскрик.

Кто-то темный и грузный пошел поверху в сторону, по плечам и головам, и странно колебался в воздухе.

Леша поднял голову вздохнуть воздухом высокого простора. Но было жарко в высоте.

Небо сияло ясное, торжественное, недостижимо высокое, нежно усеянное перламутрами перистых облаков на западной половине.

Море торжественного света изливалось от только что поднявшегося солнца. И солнце было новое, яркое, величественное и свирепо-равнодушное. Равнодушное навсегда. И все его великолепие сверкало над гулом томления и бреда.

Кто-то тяжело топтался на Лешиных ногах.

Катя икала тяжело и мучительно.

– Да перестань! – хрипло крикнул Леша.

Катя захохотала. Смех с икотой был странен и жалок.

И уже над всей шириной поля носился тяжелый, непрерывный гул криков, стонов, визгов.

И тогда настали минуты взаимной бессмысленной злобы.

Люди били друг друга, сколько позволяла теснота. Пинали друг друга ногами. Кусались. Хватали друг друга за горло, душили.

Более слабых затискивали на землю и становились на них.

Крики и стоны, мольбы, проклятия, все, что слышал Леша, он повторял безжизненным, задушенным голосом, и, как еще две куклы, за ним лепетали то же обе сестры.

XIV

Мольбы и стоны вдруг стали тихи и дремотны.

Настали краткие и странные полчаса затишья, томления, усталости без конца, тихого, жуткого бреда.

Гул бреда носился над толпой, тихий гул, такой придавленный, такой жуткий.

И уже бред был разлит во всем, и у всех трех сквозь дым бреда едва теплилось страшное сознание гибели.

Обе сестры тяжело икали.

– Ангелочек божий! – взвизгнул кто-то близко.

Утренняя дремота полузадавленных в толпе людей прерывалась изредка дикими воплями отчаяния.

И опять становилось тихо, и жуткий гул носился над толпой, не подымаясь в ликующие просторы, к неподвижному злому Змию высот.

Кто-то икал мучительно. Казалось, что это мучительно умирает кто-то.

Леша вслушался и понял, что это икает Надя.

Леша с усилием повернул к ней голову.

Надины посинелые губы открывались и закрывались странным, механическим движением. Глаза не глядели, и лицо приняло тусклый, мертвенный оттенок.

XV

Промчался томный срок затишья. И вдруг буря нелепых гулов и воплей завыла над смятенной толпой. Дикие восклицания бичевали воздух.

По искаженным злобой лицам видно было, что здесь уже не было людей. Дьяволы сорвали свои мгновенные маски и мучительно ликовали.

Несколько человек в толпе в эти минуты вдруг сошли с ума. Они выли, и ревели, и кричали что-то нелепое и ужасное.

Из-под ног людей часто вырывались предсмертные дикие вопли, – там, на земле, повергнутые, сбитые с ног уже не могли подняться.

И эти вопли потрясли души немногих, еще оставшихся людьми в страшной толпе человекообразных дьяволов.

Стояли рядом оборванный хулиган и его подруга, развратная и пьяная. Они смотрели друг на друга и говорили злобные слова. Хулиган странно двигал плечом.

Усилием бешеной злобы освободил руку. В руке сверкнул нож. В ярких лучах солнца таким острым смехом задрожала быстрая сталь.

Нож вонзился в тело блудницы. Завизжала:

– Проклятый!

Захлебнулась своим визгом. Умерла.

Хулиган завопил. Нагнулся к ней. Грыз ее красную, толстую щеку.

– Нас задавили совсем, мы сейчас умрем, – хриплым голосом сказала Катя.

Леша углом глаза глянул на нее, как-то бессмысленно засмеялся и сказал громко и отчетливо:

– Надю задавили. Она холодная.

И крупные по его лицу катились слезы, а бледные губы бессмысленно улыбались.

Катя молчала. Лицо ее стало синеть и глаза потухли.

Леша задыхался.

Его ноги ступили на что-то мягкое. Резкая вонь поднималась с земли. Что-то, тяжело хрипя, ворочалось внизу.

– Воняет! – говорил сзади Леши странно равнодушный голос. – Бабу свалили, живот ей выдавили.

Посинелое Катино лицо странно, безжизненно поникло.

Леше стало вдруг холодно.

XVI

– Шесть часов, – сказал кто-то.

По голосу было слышно, что говорит дюжий, спокойный человек, которому не страшно в толпе.

– Четыре часа еще жить, – ответил ему робкий, задыхающийся шепот.

– Чего ждать? – злобно рявкнул кто-то гулким голосом.

– Помрем все начисто, – спокойно и тихо ответил женский глубокий голос.

Кто-то отчаянно завопил срывающимся полудетским криком:

– Братцы, да неужто нам еще эстольки времени давиться!

Взбудораженный гул метнулся по полю, как шумная стая пугливых, чернокрылых птиц. Метнулся, завыл, колыхнул. И навстречу ему метнулась толпа.

– Пора, братцы! – орал чей-то визгливый голос. – Не зевай, черти лешие все себе заберут.

– Иди, иди! – гудело кругом.

Стремительно и тяжко двигалась уже вся толпа.

А на Лешу неподвижные смотрели склоненные лица сестер, холодных и тяжелых на его плечах.

Разбившиеся волосы милых щекотали Лешины бледные щеки.

Ноги не переступали. Толпа несла всех трех: и Лешу, и сестер.

– Раздают! – закричал кто-то.

Видно было, и, казалось, недалеко, как летели в воздухе какие-то пестрые узелки.

– На шарап! – угрюмо хрипел измученный, тощий мужик.

– Чего стали, идите! – неистово кричали задние передним.

– Наших не пускают, анафемы вперед лезут, а мы стой, годи! – свирепо орал кто-то.

И со всех сторон неслись бешеные крики:

– Братцы, вали напролом!

– Да что на него, лешего, смотреть, – за горло его хватай, да под ноги!

– Вали вперед, чего смотреть!

– Не дают, сами возьмем!

– О-ой, раздавили!

– Батюшки, кишки вон лезут!

– Подавись своими кишками, сволочь треклятая!

– Режь ее, стерву астраханскую!

– Давай, не задерживай! – ревел впереди свирепый голос.

XVII

Везде вокруг свирепые грозили, отчаянные лица.

Тяжелый поток. И все та же злоба…

Нож разрезал платье. И тело.

Завыла. Умерла.

Так страшно.

Безжизненно смотрят на него странно посинелые лица милых…

Кто-то хохочет. О чем?..

Близок конец. Вот уже стены сараев…

В поднятой высоко руке дюжего парня тускло светилась в золотом солнечном свете кружка. И рука была странно и ненатурально воздвигнута к небу, как живой шест.

Кто-то метнулся вверх головой. Выбил кружку, – так слабо держала ее посинелая от натуги рука.

Кружка падала медленно, грузно, описывая дугу. Скользнула по чьей-то спине.

Дюжий парень скверно выругался.

Он был красный, потный, и белки его глаз, вытаращенных от натуги, казались крупными.

Нагнулся за кружкой с большим усилием. Видно было, как двигаются его локти.

Вдруг он поник, глухо крикнул.

Кто-то повалился на его нагнутую спину. Повалился и зарычал. Барахтаясь, пополз вперед по спине упавшего. Еще кто-то сзади навалился на обоих животом. Все трое осели. Послышались глухие вопли. Верхний поднялся и казался очень высоким. Толпа слилась над поверженными, и по ее грузному оседанию можно было заметить, как приникли к земле двое задавленных.

Дюжий мужик с покрасневшим до багровой синевы лицом, двигая локтями и плечами, высвободил правую руку и протянул ее вперед. Его сдавили. Рука странно моталась на чужом плече, красная возле красного платка.

Баба в красном платке повернулась, вцепилась зубами в руку дюжего мужика. Непонятна была ее злость.

Свирепо вопя, мужик вырвал руку. Отчаянно заработал локтями. Казалось, что он растет.

Его выперли вверх. Упал на чьи-то головы, и злобные под ним загудели голоса. Встал коленями на чьи-то плечи. Опять упал.

Падая, вставая, опять падая, становясь на четвереньки, он пробирался вперед, и толпа была под ним сплошной, неровной мостовой, тяжко движущимся глетчером.

И уже многие выталкивались локтями вверх.

Видно было несколько человек, неловко бегущих по плечам и головам к крышам буфетов.

И уже многие взбирались на крыши.

XVIII

Две бабы сцепились. Молча, угрюмо. Одна залезла пальцами в рот другой и рвала ей рот. Видна была кровь. Послышался отчаянный визг.

Резались ножами, чтобы проложить дорогу, и убитых толкали под ноги. Иногда убийца падал на убитого, и оба никли под ногами множества свирепых дьяволов.

Многие упали в овраг. На них валились другие. В короткое время овраг был завален тяжко вопящими, мучительно умирающими людьми. И дьяволы топтали их ногами, обутыми в тяжелые сапоги.

Рыжий парень перед Лешей давно уже лез вверх, отчаянно работая локтями, напирая на плечи соседей. Он кричал что-то невнятное и хрипло хохотал.

Сначала непонятно было, чего он хочет и что с ним делается. Вдруг он начал быстро подниматься и на короткое время закрыл перед Лешиными глазами все, что было впереди.

Нелепые крики его падали в тупую толпу сверху острыми, свистящими бичами, и странно было слушать нисходящий, казалось, с неба гнусный голос. И тогда слова его стали ясными.

И слова его были – кощунство, и хула, и скверная брань.

Потом он вдруг обрушился куда-то и ударил каблуком Лешу в лоб.

Но сейчас же начал подниматься. Стал на четвереньки. Вцепился в русую косу полузадавленной девушки. Встал на чьи-то плечи.

Он был красный, рыжий, хохотал, неровно шел вперед, по плечам и головам ступая без разбора тяжелыми сапогами.

Похожий на дьявола, медленно шел он над сжатой, тяжко ревущей толпой и скрывался вдали.

И опять казалось Леше, сквозь страшное томление, и тошноту, и багровый туман в глазах, что кто-то громадный, головой до неба, – и еще выше, – человек или дьявол или человек-дьявол, идет по головам умирающих в задыхающейся толпе людей и вержет на них страшные богохульства.

Толпа впереди продавливалась в узкие проходы между деревянными шалашами. Оттуда слышались вопли, визги, стоны. Мелькали шапки и клочки одежды, почему-то взлетавшие наверх.

Чья-то русая голова несколько раз стукнулась об острый угол балагана, поникла, пронеслась порывом вперед и вдруг исчезла.

Казалось, что между балаганами теснятся все более и более высокие люди. Странно было видеть головы наравне с крышей балагана. Шли по телам поверженных.

Из-за балаганов доносился торжествующий рев победителей. Мелькали какие-то пестрые лохмотья, – что-то перекидывалось по воздуху.

И вот Лешу и сестер втолкали в один из проходов между балаганами.

Здесь было нестерпимо тесно, – Леше казалось, что все его кости сломаны. И страшно отяготели на его плечах изломанные тела сестер.

Но кончился узкий проход.

За балаганом стало просторно, светло, радостно.

«Сейчас умру», – подумал Леша и счастливо засмеялся.

На мгновение Леша увидел чье-то красное, радостное лицо и человека, потрясавшего узелком над головой.

И упал.

Обе сестры свалились на него. Наполовину прикрыли его своими измятыми телами.

Леша еще слышал, как по нем бежали, дробно переступая по спине. Тяжко во всем теле отдавались свирепые удары дьявольских ног.

Чей-то каблук ступил на затылок.

Мгновенное было ощущение тошноты.

Смерть.

Смерть по объявлению

Резанов чувствовал себя таким слабым, усталым, увядающим. К вечному успокоению все чаще клонились мысли. Казалось, что слаще нет отдыха, как на дощатом ложе, в сосновой домовине.

И захотелось вдруг развлечения не по установленной программе.

Сидел в своей тихой комнате один.

Читал объявления в «Новом времени» очень внимательно. Искал чего-то. Сравнивал и выбирал.

Его бледное, начинающее увядать лицо являло признаки смущения и нерешительности. В задумчивости взял карандаш. Поставил его острием на абажур лампы.

Дрожала рука. Стучало острие карандаша. Усмехнулся. Подумал:

«Старею».

Опять опустил глаза, – когда-то вечно-веселые, теперь устало-равнодушные, – на газетные листы склонил внимательные и спокойные взоры.

Наконец выбрал одно объявление.

Какая-то интеллигентная молодая дама, красивая и воспитанная, находясь в крайней нужде, просила добрых людей одолжить ей пятьдесят рублей; согласна была на все условия. Просила писать в семнадцатое почтовое отделение до востребования, предъявительнице квитанции за № 205824.

Резанов вынул из коробки лист желтоватой, шероховатой бумаги с неровными краями, с водяными знаками Margarette Mill.

Усмехаясь невесело, писал:

«Милостивая Государыня,

Я дам Вам деньги, которых Вы просите, но не в долг и не даром, а за работу, о которой сейчас Вам напишу. Напишу по необходимости вкратце, – в письме многого не скажешь. Но так как, по Вашим словам, Вы – дама интеллигентная, то Вы, может быть, поймете, что именно от Вас потребуется. Вы должны явиться мне в образе моей смерти, – чем более привлекательной, тем лучше, – и сообразно с этим вести себя. Если Вы сумеете разнообразить достаточно эту веселую игру, то Ваш заработок может быть и впредь достаточен для Вашего пропитания. Согласны ли Вы? Не страшно ли Вам? Понимаете ли Вы, что от Вас требуется? Если согласны и не боитесь, и понимаете, то напишите, когда и где я могу Вас в первый раз встретить. Для меня самое удобное время – после пяти вечера. Пишите в Главный почтамт предъявителю трех рублей № 384384. Письмо возьму в четверг».

Трехрублевка, новенькая, пошловато-красивого образца 1905 года, хрустела неприятно, как накрахмаленное платье полоротой причастницы. Цифры 384 повторялись дважды. Совпадение казалось странным и знаменательным.

Подумал:

«А если?»

Бледно улыбнулся.

«Ну и пусть».

Не подписал. Запечатал. Сам отнес и бросил в почтовый ящик, – чтобы не забыли до утра, чтобы дошло скорее.

Потом вернулся и думал, какая она придет.

Тощая, уродливая, с побуревшим от бедности и страданий лицом, с желтыми зубами, с жидкими рыжеватыми космами волос под истасканною на дожде и ветре шляпою, где жалко и смешно трепыхаются перо и бант?

Или молоденькая, застенчивая, тихая, с тонкими пальцами швеи, исколотыми иглой, с бледным, точно восковым личиком, с большим, милым ртом?

Или пьяною придет проституткою, накрашенная, разбитная, с визгливым голосом и грубыми ухватками?

Или провинциальная вульгарная дама в невероятном костюме, с невозможными манерами, с немытою шеею, – брошенная мужем и еще никуда не пристроившаяся?

Какая же она будет, смерть? Моя смерть!

Или в темном встретит переходе, и не увижу ее, и только в холодную опущу руку мое бедное золото?

В четверг пошел в Почтамт. Летний день в столице был пылен, жарок и шумен. Там и здесь чинили мостовые, красили дома, – и так неприятно пахло. И все же было весело, привычно, и вывески знакомых ресторанов глядели празднично-нарядно.

Не торопился. Пил пиво у Лейнера. Никого не встретил знакомых. Да и кого теперь встретить? Разве случайно.

Было близко время к четырем, когда прошел сквозь узкие отворенные двери в новый, под стеклянною крышею, зал Почтамта. Вспомнил старый, заплеванный закоулок, где прежде выдавали письма до востребования. Теперь и чиновники заботятся о миловидности.

Остановился у будочки с бумагою и конвертами. Вертящаяся витрина показала ему все виды приторной пошлости на открытках, как на подбор.

– Покупают? – спросил он продавщицу.

Смазливая девица со скучающим лицом обидчиво дернулась жирными плечами.

– Вам что угодно? – спросила она враждебным тоном. – Конверты, бумага, открытые письма.

Взглянул на нее пристально. Заметил кудерьки на лбу, фарфоровый цвет лица, синие зрачки. Сказал:

– Да ничего не надо.

И прошел дальше.

Прямо против входа за средним двойным окном большой квадратной загородки сидели три девицы, разбиравшие письма. Снаружи стояли получатели. Толстая дама с бородавкою на носу спрашивала письмо на имя Руслан-Звонаревой.

– Ваша фамилия Звонарева? – спросила почтовая барышня с лицом цвета пшеничной булки и отошла вглубь к шкапу с письмами.

– Руслан-Звонарева, – испуганным полушепотом говорила ей вслед дама с бородавкою.

И когда почтовая пшеничная девица вернулась с пачкою писем к окошку, дама с бородавкою повторила:

– У меня двойная фамилия, Руслан-Звонарева.

Рядом с нею стоял рыжий господин с котелком в руке и беспокойными глазами смотрел на письма, которые перебирала вторая почтовая девица, самая красивая из трех и очень гордая этим. Господин, по всем признакам, ждал письма «чувствительного и фривольного», и волновался, и был некрасив и жалок.

Третья девица, пухлая, румяная, с лицом широким и коротким, с опущенною на лоб широкою занавескою густых каштанового цвета волос, смеялась чему-то своему. Все обращалась к двум другим, – и те улыбались, – и смеялась, и говорила какие-то отрывочные слова о чем-то забавном.

Резанов молча протянул ей свою трехрублевку. Смотрел на девиц. Думал, что они молоды, здоровы, миловидны. Так их подобрало почтовое начальство, заботящееся о приличном виде своих учреждений.

Вспомнил недавнюю газетную полемику между почт-директором и какою-то просительницею, которая не получила места на почте потому, что была тощая, некрасивая, вялая от робости и бедности и недоедания, и старая – целых тридцать два года.

Закрыл глаза, – встало чье-то бледное, испитое, испуганное лицо с широко открытыми глазами, с дергающимися нервно и робко губами. Кто-то шепнул, так ясно и тихо:

– Нечем жить.

Кто-то ответил, тихо и спокойно:

– Не живи.

Резанов открыл глаза. Ненавидящим взором смотрел на пухлолицую девицу, которая искала письмо на его номер, выкидывая из пачки на стол одно за другим открытки и закрытые письма. И все смеялась. Так противно, надоедливо.

Наконец протянула письмо в узком штемпельном конверте. Перебросила остальные письма.

– Больше нет.

– И не надо, – досадливо сказал Резанов.

Отошел в сторону, сел на скамью у колонны.

Разорвал конверт. Торопился, но был спокоен.

Крупные и узкие буквы, тонкие черты, ровный и спокойный почерк, неожиданно-красивый.

«Милостивый Государь,

Я согласна. Я не боюсь. Я понимаю. Четверг, шестой час. Михайловский сад, аллея направо от входа. Белое платье. В правой руке Ваше письмо в конверте.

Ваша Смерть».

Сторож звонил. Зал пустел. Резанов поехал в «Вену». Пообедал. Пил вино. Торопился.

Приехал в сад в половине шестого.

Она стояла недалеко от входа, на краю аллеи, под деревом. Ее платье белело на темной зелени тихого сада.

Тонкая, бледная, очень тихая и спокойная. Внимательно смотрела на него, когда он подходил к ней. Глаза серые, спокойные. Ничего не выдавали. Только внимательные. В лице, совсем некрасивом, выражение ясности и покорности. Губы большого рта улыбались мило и печально.

– Милая смерть, – сказал он тихо.

Стал перед нею. Странно волнуясь, протянул ей руку.

Она молчала. Переложила его письмо в левую руку. Пожала его руку тонкою, холодною, тихою рукою.

Он спросил ее:

– Ты долго ждала меня?

Она ответила, медленно произнося слово за словом, голосом ясным, безжизненно ровным, смертельно спокойным:

– Ты меня не ждал. Ты думал, что встретишь не меня.

И казалось, что холодом повеяло от нее. И так тихи, так недвижны были складки ее белого платья. Ее простая соломенная шляпа с белою лентою, надетая высоко, кидала желтую тень на ее покойное лицо. И, стоя перед Резановым, она слегка склонилась и провела концом своего легкого зонтика тонкую черту на песке, слева направо, между ним и ею.

Спросил:

– Это – правда, что ты согласна быть моею смертью?

И такой же был тихий ответ:

– Я – твоя смерть.

Спросил опять, чувствуя холод в теле:

– Разве ты не боишься исполнять такую мрачную роль?

Сказала:

– Смерть боится живых и не показывается им так прямо. Ты, может быть, первый, кто увидел мое лицо, земное, человеческое лицо твоей смерти.

Сказал:

– Ты ведешь свою роль очень быстро и слишком добросовестно. Скажи мне, как тебя зовут?

Улыбнулась печально и кротко. Сказала:

– Я – твоя смерть, белая, тихая, безмятежная. Торопись дышать земным воздухом, – часы твои сочтены.

Нахмурился. Сказал:

– Ты – интеллигентная дама, ты находишься в затруднительном положении и просишь денег. Что довело тебя до такой крайности, что ты согласна на все условия? И даже на то, чтобы играть в такую страшную игру.

Ответила:

– Я голодна, больна, устала и печальна.

Засмеялся. Сказал:

– Прежде всего отдохни. Что ты стоишь? Сядь на скамейку.

Прошли несколько шагов. Сели. Она чертила на песке запутанный узор.

Сказал:

– Ты голодна, – мы поедем, – хочешь? – куда-нибудь, и я накормлю тебя. Я дам тебе денег, сколько ты просила. Скажи, не надо ли тебе еще что-нибудь от меня?

Сказала:

– Я возьму от тебя все, что ты можешь дать, – твое золото и твою душу.

Он вздрогнул. Засмеялся. Сказал:

– Ты хорошо играешь свою роль.

Ответила:

– Я пришла. Мой час настанет скоро. Я жду.

Он вынул кошелек.

В среднем маленьком отделении за стальною застежкою лежали заранее приготовленные пять золотых монет. Вынул их.

Она протянула молча свою узкую бледную руку, – такую тихую и спокойную, – открытою ладонью вверх. Легкие линии чертили ясный и простой узор на ее белой, недвижно-раскрытой ладони.

Пять золотых монет, тихо звякнув звучным звоном одна о другую, легли на холодную, недрогнувшую ладонь. Неспешно сомкнулась рука, тонкие пальцы, длинные, белые, сжались, – и неторопливо опустилась рука с деньгами в скрытый сбоку прорез белой юбки. И он думал:

– Мое бедное золото, – мой последний дар, – скудный заработок поденщика, – малая плата за безмерный труд, – тебе, моя милая.

Думал ли только? сказал ли вслух? Так ясно звучали эти слова! Такою печалью стеснилась грудь!

И грустная, смотрела на него она сбоку серыми внимательными глазами и улыбалась. Потом склонилась, и тихо шуршал на песке конец ее зонтика.

И шептала:

– Взяла твое золото – возьму твою душу. Отдал мне золото – отдашь мне душу.

Сказал он тихо:

– Взяла мое золото, потому что я дал тебе его. Но как возьмешь ты мою душу? И где ты ее возьмешь?

И сказала она:

– Приду к тебе в мой час и возьму твою душу. И отдашь мне ты свою душу. Отдашь, потому что я – твоя смерть, и ты не уйдешь от меня никуда.

Тоска томила его. Он сказал резким голосом, побеждая тоску и страх:

– Ты живешь в комнате от хозяев, ты ищешь места или работы, тебя зовут Марьей или Анной. Как тебя зовут?

И крикнул с дикою злобою:

– Скажи, как тебя зовут!

Повторила бесстрастно:

– Я – твоя смерть.

Такие безнадежные и беспощадные упали слова. Дрогнул. Поник. Спросил упавшим голосом:

– Тебе нужно мое золото, – потому что ты голодная и усталая, – но душа моя, зачем тебе душа моя?

Ответила:

– На твое золото я куплю хлеба и вина, и буду есть и пить, и накормлю моих голодных смертенышей. А потом душу твою выну и возьму ее бережно, положу ее себе на плечи и опущусь с нею в темный чертог, где обитает невидимый мой и твой владыка, и отдам ему твою душу. И сок твоей души выжмет он в глубокую чашу, куда и мои канут тихие слезы, – и соком твоей души, смешанным с тихими моими слезами, на полночные брызнет он звезды.

Тихо, неспешно, слово за словом, звучала странная речь, как формула темного заклятия.

И кто шел мимо, и какие звучали окрест голоса, и какие проносились, гремя по внешней мостовой, за оградою экипажи, и был ли быстрый легконогий бег и детский смех и лепет, – все скрыто было за магическою пеленою медлительной речи. И как за тающим дымом ладана таился, затаился звучащий, пестрый, весело вечереющий день.

И была тоска, и усталость, и равнодушие. Тихо сказал:

– Если и до звезд вознесется трепет моей души и в далеких мирах зажжет неутоляемую жажду и восторг бытия, – мне-то что? Истлевая, истлею здесь, в страшной могиле, куда меня зароют зачем-то равнодушные люди. Что же мне в красноречии твоих обещаний, что мне? что мне? скажи.

Сказала, улыбаясь кротко:

– Во блаженном успении вечный покой.

Повторил тихо:

– Вечный покой. И это – утешение?

– Утешаю, чем могу, – сказала она, улыбаясь все тою же неподвижною, кроткою улыбкою.

Тогда он встал и пошел к выходу из сада. За собою слышал он ее легкие шаги.

Долго шел он по городским улицам, – и она шла за ним. Иногда он ускорял шаги, чтобы уйти от нее, – и она шла скорее, торопилась, бежала, приподнимая тонкими пальцами край белого платья. Когда он останавливался, она стояла поодаль, рассматривая выставленные в магазинных окнах предметы. Иногда он досадливо оборачивался и шел прямо на нее, – тогда она торопливо перебегала на другую сторону улицы или пряталась в подъездах или под воротами.

И следила за ним серыми, спокойными, внимательными глазами. Неотступно следила.

«Сяду на извозчика», – подумал он.

Удивился, почему такая простая мысль раньше не пришла ему в голову.

Но едва он заговорил с извозчиком, она приблизилась. Стояла совсем близко и веяла на него холодом и печалью. И улыбалась.

Подумал досадливо:

«Она сядет со мною. От нее не уйти, не уехать».

Извозчик спрашивал шесть гривен.

– Тридцать копеек, – сказал Резанов и быстро пошел прочь.

Извозчик ругался.

Резанов поднялся в третий этаж. Остановился у дверей своей квартиры. Позвонил. Все время слышал шорох тихих, поднимающихся по лестнице шагов. Второй раз позвонил нетерпеливо. Холод страха пробежал по спине. Хотелось войти в квартиру раньше, чем она поднимется, раньше, чем она увидит, в какую он вошел дверь, – на площадке было четыре двери.

Но уже она поднималась. Уже близко, в полусвете лестницы, забелелось ее платье. И ее серые глаза внимательно и близко смотрели в его испуганные глаза, когда он, входя в квартиру, последний раз глянул на лестницу, поспешно закрывая за собою дверь.

Сам замкнул дверь на ключ. Так резко звякнул замок. Потом остановился в полутемной передней. Смотрел на дверь тоскующими глазами. Чувствовал, – точно видел сквозь опрозрачнившуюся вдруг дверь, – как она стоит за дверью, тихая, с кроткою улыбкою на милых губах, и поднимает ясное, бледное лицо, чтобы прочесть и запомнить номер квартиры.

Потом тихие послышались шаги вниз по лестнице.

Резанов вошел в свой кабинет.

– Она ушла, – словно сказал кто-то ясным голосом.

И другой словно послышался в ответ ему голос, безнадежно-спокойный:

– Она придет.

Он ждал. Все темнее становилось. Томила тоска. Мысли были неясны и спутаны. Голова кружилась. По телу пробегал озноб и жар.

Думал:

«Что она делает? Купила еды, пришла домой, голодных своих смертенышей кормит. Так и назвала их – смертеныши. Сколько их? Какие они? Такие же тихонькие, как и она, моя милая смерть? Исхудалые от недоедания, беленькие, боязливые. И некрасивые, и с такими же внимательными глазами, такие же милые, как она, моя милая, моя белая смерть.

Кормит своих смертенышей. Потом спать уложит. Потом сюда придет. Зачем?»

И вдруг любопытство зажглось в нем.

Придет, конечно. Иначе зачем проследила его до дому. Но зачем придет? Как она понимает свою задачу, эта странная дама, готовая за деньги на все условия, и даже на то, чтобы по смертям ходить?

А может быть, она и не женщина, а настоящая смерть? И придет, и вынет его душу из этого грешного и слабого тела?

Лег на диван. Укрылся пледом. Весь сотрясался в приступах жестокой и сладкой лихорадки.

Какие странные приходят в голову мысли! Она – умная и добросовестная. Взяла деньги, и хочет их заработать, и хорошо играет подсказанную ей роль.

Отчего же она такая холодная?

Да оттого, что она – бедная, голодная, усталая, больная.

Устала от работы. Так много ей работы.

«Я косила целый день.

Я устала. Я больна».

Ходит, ищет, голодная, больная. Бедные смертеныши ждут, голодные ртишки разевают.

И вспомнил ее лицо, – земное, человеческое лицо моей смерти.

Такое знакомое лицо. Родные черты.

В памяти, черта за чертою, все яснее вставало ее лицо, – знакомые, родные, милые черты.

Кто же она, моя белая смерть? Не сестра ли моя?

«Тяжело мне, – я больна.

Помоги мне, милый брат».

И если она – моя вечная Сестра, моя белая смерть, – то что мне до того, что она здесь, в этом воплощении, пришла ко мне в образе ищущей по объявлениям, живущей в комнате от хозяев!

Я вложил в ее руку мое бедное золото, мой скудный дар, – звонкое золото, в холодеющую руку. И взяла мое золото остывающею рукою, и возьмет мою душу. Снесет меня под темные своды, – и откроется лик Владыки, – Мой вечный лик, и Владыка – Я. Я воззвал мою душу к жизни, и смерти моей велел идти ко мне, идти за мною.

И ждал.

Была ночь. Тихо звякнул колокольчик. Никто не слышал. Резанов поспешно откинул плед. Прошел в переднюю, стараясь не шуметь.

Так резко зазвенел замок. Дверь открылась, – на пороге стояла она.

Он ступил назад, в темноту передней. Спросил, словно удивляясь:

– Это – ты?

И она сказала:

– Я пришла. Это мой час. Пора.

Он замкнул за нею дверь и пошел к себе по неосвещенным комнатам. Слышал за собою легкий шорох ее ног.

И в темноте его покоя она прильнула к нему и поцеловала его целованием нежным и невинным.

– Кто же ты? – спросил он.

Сказала:

– Ты звал меня, и я пришла. Я не боюсь, и ты не бойся. Я дам тебе последнюю усладу жизни, – поцелуй смерти, – «и будет смерть твоя легка и слаще яда».

Спросил:

– А ты?

Ответила:

– Я сказала тебе, что сойду с твоею душою тем единственным путем, который перед нами.

– А твои смертеныши?

– Я послала их вперед, чтобы они шли перед нами и открывали нам двери.

– Как же ты вынешь мою душу? – спросил он опять.

И она прижалась к нему нежно и шептала:

– «Стилет остер и сладко ранит».

И прильнула, и целовала, и ласкала. И точно ужалила, – уколола в затылок отравленным стилетом. Сладкий огонь вихрем промчался по жилам, – и уже мертвый лежал в ее объятиях.

И вторым уколом отравленного острия она умертвила себя и упала мертвая на его труп.

Голодный блеск

Сергей Матвеевич Мошкин пообедал сегодня очень хорошо, – сравнительно, конечно, – как ему, сельскому учителю, лишившемуся места и уже с год околачивающемуся по чужим лестницам в поисках работы, и не к лицу было бы. А все-таки голодный блеск сохранялся в его глазах, грустных и черных, и придавал его худощавому, смуглому лицу выражение какой-то неожиданной значительности. Мошкин истратил на обед последнюю трехрублевку, и теперь в его карманах бренчало только несколько медяков, да в кошельке лежал истертый пятиалтынный. Пировал он на радостях. Хотя и знал, что глупо радоваться, и рано, и нечему. Но так наискался работы и так прожился, что и призрак надежды радовал.

На днях Мошкин поместил в «Новом Времени» объявление. Он рекламировал себя, как педагога, владеющего пером, – на том основании, что корреспондировал в местную приволжскую газету. За это он и слетел с места: доискались, кто писал злые корреспонденции в «левую» газету; земский начальник обратил внимание инспектора народных училищ, а инспектор, конечно, не потерпел.

– Нам таких не надо, – сказал ему инспектор при личном объяснении.

Мошкин спросил:

– А каких же вам надо?

Но инспектор, не отвечая на неуместный вопрос, сухо сказал:

– Прощайте, до свиданья. Надеюсь увидеться на том свете…

Дальше в своем объявлении Мошкин заявляет, что хочет быть секретарем, постоянным сотрудником газеты, репетитором, воспитателем, сопровождать на Кавказ или в Крым, быть полезным в доме и т. п. Уверял, что не имеет претензий и что не стесняется расстоянием.

Ждал. Пришла одна открытка. Странно, что с ней у него вдруг связались какие-то надежды.

Это было утром. Мошкин пил чай. Вошла сама хозяйка. Сверкнула черными змеиными глазками и сказала язвительно:

– Корреспонденция Сергею Матвеевичу господину Мошкину.

И, пока он читал, гладила свои черные над желтым треугольником лба волосы и шипела:

– Чем письма получать, платил бы деньги за стол, за комнату. Письмом сыт не будешь, а ты в люди походи, поищи, не боронься на испанский фасон.

Читал:

«Будьте любезны пожаловать для переговоров от 6 до 7 вечера, 6 рота, д. 78, кв. 57».

Без подписи.

Злобно глянул Мошкин на хозяйку. Она стояла у двери, прямая, широкая, с опущенными руками, спокойная, как кукла, и холодно-злая, и прямо на него смотрела неподвижными, наводящими жуть глазами.

Мошкин крикнул:

– Баста!

Стукнул кулаком по столу. Встал. Заходил по комнате взад-вперед. И все твердил:

– Баста!

Хозяйка тихо и злобно спрашивала:

– Платить-то будешь, корреспондент казанский и астраханский? а? сознательная твоя харя?

Мошкин остановился перед ней, протянул к ней пустую ладонь и сказал:

– Все, что имею.

Умолчал о последней трехрублевке. Хозяйка шипела:

– Я тебе не гусарская офицерша, мне деньги надобны. Дрова семь целковых, откуда я возьму? Сам себя не прокормишь, – заведи платящую воздахторшу. Ты – молодой человек со способностями, и наружность у тебя достаточно восхитительная. Какая ни есть дура найдется. А мне разве возможно? Куда ни вертыхнись, деньги вынь да положь. Дунь – руб, плюнь – руб, поколей – полтораста.

Мошкин приостановился. Сказал:

– Не беспокойтесь, Прасковья Петровна, сегодня вечером получаю место и рассчитаюсь.

И опять принялся ходить, шлепая туфлями.

Еще долго хозяйка шипела, торча у двери. Наконец ушла, крикнув:

– У меня стальная грудь! Другая бы иная на моем месте давно бы глаза под лоб закатила, сказала бы: живите без меня, околачивайтесь, как знаете, а я вам не крепостная.

Ушла, и в его памяти осталась ее странная фигура, прямая, с опущенными руками, с желтым широким треугольником лба под черными, гладко примасленными волосами, с усеченным узким треугольником затасканной желтой юбки, с крохотным треугольником красного нюхающего носа. Три треугольника.

Весь день Мошкин был голоден, весел и зол. Ходил без цели по улицам. Засматривался на девушек, и все они казались ему милыми, веселыми и доступными, – доступными для богатых. Останавливался перед окнами магазинов, где выставлены дорогие вещи. Все острее становился голодный блеск в глазах.

Купил газету. Прочел ее на скамейке в сквере, где смеялись и бегали дети, где модничали няньки, где пахло пылью и чахлыми деревьями, – и запах улицы и сада неприятно смешивался и напоминал запах гуттаперчи. В газете поразил Мошкина рассказ об исступленном, голодающем безумце, который в музее изрезал картину знаменитого художника.

– Вот это я понимаю!

Мошкин зашагал по аллее. Повторял:

– Вот это я понимаю!

И потом, ходя по улицам, смотря на великолепные громады богатых домов, на выставленную роскошь магазинов, на элегантные наряды прогуливающихся господ и дам, на быстро проносящиеся экипажи, на всю эту красоту и утешительность жизни, доступные для всякого, у кого есть деньги, и недоступные для него, – рассматривая, наблюдая, завидуя, испытывал все более определяющееся чувство разрушительной ненависти. И повторялись в уме все те же слова:

– Вот это я понимаю!

Подошел к толстому, ленивому и важному швейцару. Крикнул:

– Вот это я понимаю!

Швейцар молча и презрительно покосился на него. Мошкин радостно захихикал. Сказал:

– Молодцы анархисты!

– Проваливай! – сердито крикнул швейцар. – Не проедайся.

Мошкин отошел. Вдруг стало страшно. Городовой стоял близко.

Так резко выделялись его белые перчатки. Досадливо думал Мошкин:

«Вот бы вам бомбу сюда».

Швейцар сердито сплюнул вслед ему и отвернулся. Мошкин долго ходил. В шестом часу зашел в ресторан среднего разбора. Сел к столу близ окна. Выпил водки, закусил анчоусами. Взял обед в семьдесят пять копеек. Пил «Шабли во льду». После обеда выпил ликеру. Слегка охмелел. Под звуки органа кружилась голова. Сдачи не взял. Ушел, слегка пошатываясь, и почтительно провожаемый швейцаром, – и швейцару сунул в руку двугривенный.

Посмотрел на свои никелированные часы, – был седьмой вначале. Пора. Как бы не опоздать! Не наняли бы другого! Стремительно пошагал в Измайловский полк.

Очень мешали:

разрытые мостовые;

оголтелые, вечно сонные извозчики на переходах через улицу;

прохожие, в особенности мужики и дамы:

встречные или не сторонились вовсе, или сторонились чаще влево, чем вправо,–

а те, кого приходилось обгонять, зачем-то шатались по тротуару, и не угадать было сразу, с какой стороны обгонять их;

нищие, – они и к нему приставали,–

и самый механизм хождения.

Так трудно одолевать пространство и время, когда торопишься! Земля точно присасывает к себе, каждый шаг покупаешь усилием и усталостью. До боли и ломоты в икрах. От этого возрастала злоба и усиливался голодный блеск в глазах. Мошкин думал:

«Тарарахнуть бы все это к черту! Ко всем чертям!»

Наконец добрался.

Вот рота, а вот и дом № 78. Дом четырехэтажный, обшарпанный: два подъезда, мрачные с виду; посередине – разинутая пасть ворот. Посмотрел таблички над подъездами, – первые номера, а № 57 нет, никого не видно. У ворот белая пуговка, и над нею на медяшке заросшая грязью надпись «к дворнику».

Нажал пуговку и вошел в пасть, поискать табличку жильцов. Но прежде чем достиг таблицы, уже навстречу ему шел дворник, очень внушительного вида и с черной бородой.

– А где квартира пятьдесят семь?

Мошкин спрашивал с небрежной манерой, заимствованной от того земского начальника, из-за которого «слетел» с места. Знал уже по опыту, что с дворниками надо грворить так-то и нельзя говорить вот так-то. Скитания по чужим подворотням и лестницам тоже придают человеку известный лоск.

Дворник спросил несколько подозрительно:

– А вам кого?

С простодушной небрежностью, растягивая слова, Мошкин отвечал:

– А я и сам не знаю. Я по объявлению. Получил письмо, а кто пишет, не написано. Только адрес написали. Кто же там живет, в номере пятьдесят семь?

– Госпожа Энгельгардова, – сказал дворник.

– Энгельгардт? – переспросил Мошкин.

Дворник повторил:

– Энгельгардова.

Мошкин усмехнулся:

– Русификация?

– Елена Петровна, – отвечал дворник.

– Чертова перечница? – почему-то спросил Мошкин.

Дворник ухмыльнулся.

– Нет-с, молодая барышня. По парадному пожалуйте, из ворот направо.

– Да там над дверями табличка, только первые номера, – сказал Мошкин.

Дворник говорил:

– Нет, там и пятьдесят семь. В самом низу.

Мошкин спрашивал:

– А чем она занимается? Есть у них какое-нибудь заведение? Школа? Или редакция?

Нет; оказалось, у госпожи Энгельгардовой не было ни школы, ни редакции.

– Живут своим капиталом, – пояснил дворник.

В квартире госпожи Энгельгардовой горничная очень деревенского вида провела его в гостиную направо от темной передней и просила подождать.

Ждал. Скучал и томился. Рассматривал вещи. Было нагорожено много мебели, – кресла, столы, стулья, ширмы, экраны, этажерки, столбики, на них бюсты, лампы, безделушки, на стенах зеркала, картины, литографии, часы, на окнах занавески, цветы. От всего этого было тесно, душно, темно. Мошкин шагал в тесноте по коврам. Со злобой смотрел на картины, на статуи.

«Тарарахнуть бы все это к черту! Ко всем чертям!» – думал Мошкин.

Но, когда хозяйка вдруг вошла, он спрятал свой голодный блеск, опустил глаза.

Она была молодая, румяная, высокая и, кажется, красивая. Шагала быстро и решительно, как хозяйка в деревне, и при этом неловко помахивала сильными, красивыми, белыми, голыми выше локтя, руками.

Подошла. Подала руку, – полувысоко, – хочешь, пожми, хочешь, поцелуй. Поцеловал. Нарочно, – со злости и для штуки. Быстро, громко чмокнул и зубом царапнул, – аж дрогнула. Но ничего не сказала. Пошагала к дивану. Залезла за стол, засела на диван, а ему показала на кресло. Сел. Спросила:

– Это ваше объявление было вчера?

Буркнул:

– Мое.

Подумал и сказал повежливее:

– Мое-с.

И стало досадно. И опять подумал:

«Тарарахнуть бы».

Говорила, – спрашивала, что он может, где он учился, где работал. Так осторожненько подходила, точно боялась раньше времени проговориться и надавать больше.

Оказалось, что хочет издавать журнал. Какой? Еще не решила. Какой-нибудь. Маленький. Ведет переговоры о покупке одного издания. О направлении журнала умолчала.

Он ей может понадобиться для конторы. Но так как в объявлении сказано – педагог, – то она думала, что он учил в гимназии.

Впрочем, если он может вести конторские книги…

Принимать подписку…

Вести переписку по делам конторы и редакции…

Получать деньги с почты…

Заделывать номера в бандероли…

Сдавать их на почту…

Держать корректуру…

Еще что-то…

И еще что-то…

Барышня говорила с полчаса. Довольно бестолково перечисляла разные обязанности.

– Для этих дел надо несколько человек, – сурово сказал Мошкин.

Барышня досадливо покраснела. По ее лицу пробежали жадные гримаски. Она сказала:

– Журнал маленький. Специальный. Для такого маленького предприятия если взять несколько, то им нечего будет делать.

Усмехнулся. Согласился.

– Пожалуй, что и так. У вас не соскучишься.

Спросил:

– А сколько времени я у вас буду занят ежедневно?

– Ну, часов с девяти утра, – это не поздно? – часов до семи вечера, – это не рано? Иногда, если спешная работа, можно и попозже посидеть или прийти в праздник, – ведь вы свободны?

– Сколько же вы думаете платить?

– Рублей восемнадцать в месяц вам будет достаточно?

Подумал. Засмеялся.

– Мало-с.

– Больше двадцати двух не могу.

– Хорошо-с.

И с внезапным порывом злости встал, сунул руку в карман, вытащил оттуда ключ от своей квартиры и тихо, но решительно сказал:

– Руки вверх!

– Ах! – произнесла барышня и немедленно же подняла руки.

Она сидела на диване, очень бледная. Дрожала. Она была большая и сильная. А он – маленький и тощий.

Рукава ее одежды отвисли к плечам, и две протянутые вверх белые, голые руки казались толстыми, как ноги акробатки, упражняющейся дома. И видно было, что у нее хватит силы долго держать руки вверх. И сквозь испуг на ее лице пробивалось выражение значительности переживаемого.

Наслаждаясь ее смущением, Мошкин произнес медленно и внушительно:

– Только двинься! Только пикни!

Подошел к картине.

– Сколько стоит?

– Двести двадцать, без рамы, – дрожащим голосом произнесла барышня.

Порылся в кармане, достал перочинный нож. Разрезал картину сверху вниз и справа налево.

– Ах! – вскрикнула барышня.

Подошел к мраморной головке.

– Что стоит?

– Триста.

Ключом отбил ухо, оббил нос, щеки пооббил. Барышня тихонько ахала. И приятно было слушать ее тихое аханье.

Порвал еще несколько картин, порезал обивку кресел, сломал несколько хрупких вещичек.

Подошел к барышне. Крикнул:

– Лезь под диван!

Исполнила.

– Лежи смирно, пока не придут. Не то бомбой тарарахну.

Ушел. Никого не встретил ни в передней, ни на лестнице.

У ворот стоял тот же дворник. Мошкин подошел к нему. Сказал:

– Что у вас барышня-то странная какая?

– А что?

– Да нехорошо себя ведет. Скандалит очень. Вы бы к ней пошли.

– Коли они не зовут, как же я могу?

– Ну, как знаете.

Ушел. Голодный блеск в его глазах тускнел.

Мошкин долго ходил по улицам. Тупо и медленно вспоминал эту гостиную, и разрезанные картины, и барышню под диваном.

Тусклые воды канала манили к себе. Скользящий свет заходящего солнца делал их поверхность красивой и печальной, как музыка безумного композитора. Такие были жесткие плиты набережной, и такие пыльные камни мостовой, и такие глупые и грязные шли навстречу дети! Все было замкнуто и враждебно.

А зеленовато-золотистая вода канала манила.

И погас, погас голодный блеск в глазах.

Так звучен был мгновенный всплеск воды.

И побежали, кольцо за кольцом, матово-черные кольца, разрезая зеленовато-золотистые воды канала.

Загрузка...