Да; ну а если ведаешь, что творишь?

Если, предположим, ведаешь это слишком хорошо?

А ведь на самом деле, «ведаешь» всегда.

Не такие уж мы дураки.


О. Хаксли, «Шутовской хоровод»


Очень давно это было.

Тургеневский герой сплоховал в решительный миг любовного свидания. Он, как писал Н. Г. Чернышевский, «зажмуривал глаза», «пятился», взывал к благоразумию, в потом «кусал локти», клял свою робость и т. д. Жизнь приучила его к «бледной мелочности во всем»; он «бес­сильно» отступал от всего, на что нужна «широкая решимость и благородный риск».

Робость героя тургеневской «Аси», по Чернышевско­му,— признак «эпидемической болезни», которая «пошлым образом портит все наши дела». Под «делами» критиком понимались не какие-нибудь, как он писал, «эротические вопросы», а неотложные общественные нужды тогдашнего времени, требовавшие смелого, решительного подхода.

Был повод, и Феликс Кузнецов привел из той знаменитой статьи Чернышевского («Русский человек на rendez-vous») слова о том, что без «приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах» «ребенок мужеского пола», вырастая, «делается существом мужеского пола», но мужчиною «не становится, или, по крайней мере, не становится мужчиною благородного характера».

Эти справедливые на все времена слова пришлись кстати в статье Ф. Кузнецова, призывающей писателей к граждански активному творчеству, предостерегающей от чрезмерного увлечения изображением картин частной и личной жизни.

Тургеневская «Ася» — повесть о сугубо частной жизни, о любви и ничего не говорит о том, как освобождать крестьян от крепостной зависимости. Под пером Н. Г. Чернышевского повесть не приобрела никакого другого, не свойственного ей содержания, но весь ее нравственный смысл способствовал рождению более широкой мысли о жизни: о характере современника, о психологии общественной нерешительности, непоследовательности, трусости и т. п.

Так, может быть, прежде чем звать к преодолению в литературе всего «замкнуто-бытового», «частного», «лич­ного», стоит попытаться понять, что же вместилось в том тесном кругу? Какое «частное» и «личное»? Какие стра­сти, какие люди? Не выведут ли и они к каким-нибудь «широким мыслям» о жизни?

Пишет же Владимир Гусев, что в личной жизни, в «от­ношениях любви или отсутствия оной реализуются высо­чайшие духовные энергии», что «в «несовершенных» еще исканиях... прозаиков разных возрастов и пристрастий» [1] он видит «прорывы в эти высочайшие духовные сферы, в искусство светлое и просторное». Ибо, как говорит он дальше, «общество наше внутренне зрело как никогда, и мы в XX веке духовно старше нынешнего Запада на несколько поколений».

Прекрасно! Если уж есть «прорывы», то в них надле­жит устремляться!

Сразу скажу: если следовать логике Чернышевского, то ждут нас впереди именно «прорывы» и всякие другие энергичные предприятия. Среди действующих лиц из­бранной нами прозы решительные молодые люди состав­ляют большинство: они не пятятся, не зажмуривают гла­за, смело идут вперед и дальше. Как это происходит, что сулит окружающим, да и всей жизни, не столько в «эротических», как сказал бы Чернышевский, сколько во всех прочих вопросах, станет видно позднее.

Если же сказать точнее, эта проза не столько нами «избрана», сколько нам усиленно «рекомендована», Статья В. Бондаренко «Столкновение духа с материей» («Литературная газета», 1980, 5 ноября) призывала читателя получше всмотреться в «московскую школу прозы» (В. Маканин, А. Курчаткин, Р. Киреев, А. Ким, В. Гу­сев, В. Михальский, В. Личутин, С. Рыбас, А. Проханов, В. Крупин). Статья А. Афанасьева «Молодой» писатель эпохи НТР» в «Московском литераторе» (1980, 14 нояб­ря) уже не оставляла сомнений, кого читать, и читать немедленно, чтобы не отстать от новых веяний, не про­пустить истинно современное и талантливое. Попробуй не прочти, если тебе говорят: Владимир Маканин — пи­сатель «хорошо известный, популярный. Тончайший сти­лист, мастер психологического анализа, на мой взгляд, прямой продолжатель чеховского направления в нашей литературе»; Александр Проханов — «писатель ярост­ного общественного темперамента. Его романы полемич­ны, дерзки, взгляд точен и предельно пристрастен... об­ладает редкими для многих писателей качествами бой­ца»; Владимир Гусев — «известный прозаик, блестящий критик...», «Спасское-Лутовиново» — роман полемиче­ский, злободневный, в котором ставится один из главных вопросов литературы и жизни — что есть человек в со­временном мире»; Анатолий Курчаткин — «писатель страстный и непримиримый, умеющий живописать фан­тасмагорию быта и показывать растлевающее воздей­ствие этого быта на наши души с поразительной убеди­тельностью»; Владимир Мирнев — писатель «очень свое­образный, отлично владеющий сатирическим письмом и одновременно пронзительно лиричный в лучших своих вещах»; «Варианты Морозова» С. Рыбаса — роман «пре­красный, многослойный, остросовременный», автор обла­дает «даром, говоря, казалось бы, о чисто производствен­ных проблемах, вести параллельно глубинный и точный анализ человеческих взаимоотношений».

Как тут не прочесть!

А еще оказывается, что в тех книгах «осуществлен сложный и обширный художественный эксперимент и подготовлена почва для создания литературы новых ка­честв, нового времени». Более того — «такая литература частично уже создана» (А. Афанасьев).

Поневоле все бросишь и кинешься те романы искать. Кому не хочется чувствовать себя на гребне современной мысли и новейших художественных достижений!

Несколько смущает, что статья А. Афанасьева похожа на объявление Росторгрекламы, но потом убеждаешь себя, что этот стиль — от избытка любви и расположения, от пылкой решимости и сильного присутствия духа...

Решимость этого же рода можно заметить и в статьях-«манифестах» Александра Проханова («Метафора современности». — «Литературная газета», 1979, 12 сентяб­ря; «Не ошибиться в диагнозе». — «Литературная учеба», 1980, № 3), но о тех статьях и о романах А. Проха­нова «Место действия» и «Вечный город» речь пойдет отдельно: этот писатель настолько вошел в «прорыв», что его можно счесть «авангардом»...

Многие из нас, читающих существ, наделены неистре­бимым идеализмом: всякая книга принадлежит Литера­туре и от Литературы представительствует. Можно жить с тем, что были и есть Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов, что есть такой-то, и такой-то, и еще такой-то, чьи имена означают для тебя высший уровень современной российской словесности, но сейчас, в сию минуту, Лите­ратура явлена тебе в этой раскрытой книге, потом — в какой-нибудь другой, третьей, пятой, десятой, и это они теперь хотят направить твой ум, развить, утончить твои чувства и воображение, раздвинуть горизонты твоей памяти и мысли, выразить некую насущную правду.

Может быть, в рамках «обширного художественного эксперимента» нам предлагают как раз такой угол зрения на содержание и смысл человеческой жизни, что суждено нам увидеть и новые горизонты и проникнуться новым, более зрелым и полным миропониманием.

Не зря же, должно быть, В. Бондаренко оповестил читающую публику, что «московская школа» прозы предпочитает «телескопу» — «микроскоп». Хорошо это сравнение или плохо, ео оно обещает «новую оптику», пристальное разглядывание человека, проникновение в какие-то нераскрытые его «тайны», в дальние пределы его внутреннего, сокровенного мира.

Страшновато, конечно; под микроскопом на стеклышке — лучше увидеть инфузорий каких-нибудь, протоплазму, но сказано же — в переносном смысле! Если же «микроскоп» назвать «мелкоскопом», то вообще все станет много будничнее, понятнее и даже, как откроется потом, ближе к истине...

Отчего же не посмотреть на современный мир, на че­ловека, на самого себя, в конце концов, по-новому?

«Рассеивается лирический туман... Трезвое и четкое всматривание в реальность... писатель острого, трезво­го, зоркого, земного зрения... его герои — это ведь и мы с вами» [2].

Так пишет Лев Аннинский, критик ума скептического и независимого; он находит в художественном зрении Руслана Киреева, автора романов «Победитель», «Апо­логия» и других, много достоинств; он узнает в героях писателя и себя, и нас с вами.

Может быть, и в самом деле «лирический туман» рас­сеивается и перед глазами отчетливо и остро — новая реальность?

Сначала — панорама открывшейся реальности, ее про­странство, ее границы [3]: южный город Светополь с ди­ректорами, преподавателями, художниками, диктором местного радио, рабочими людьми; приморский курорт Витта с пляжным фотографом, учительницей музыки, директором коммунхоза, адвокатом, заезжими мастерами искусств (Р. Киреев); подмосковный «городишко» Федулинск с сотрудниками НИИ, милиционерами, ветераном войны, поэтом, медсестрами и врачами, с пестрыми мо­лодыми людьми на жизненном перепутье (А. Афанасьев); областные города с журналистами, рабкорами, институт­скими преподавателями, студентами, школьниками, пи­сателями (А. Курчаткин, В. Гусев); районный городок с работницами и сторожем овощебазы, с шоферами, со стариками и старухами; железнодорожная станция с ее начальником, с его женой, с директором школы и др. (В. Мирнев); и, наконец, Москва, Москва и еще раз за разом Москва с ее журналистами, писателями, сценари­стами, аспирантами, студентами, школьниками, генера­лами, домохозяйками, научными работниками и т. д. (В. Маканин, В. Гусев, В. Мирнев, А. Курчаткин, Л. Бежин и другие).

Целый мир! Не вся ли Россия? Но нет; эта проза не­даром осознает себя как нечто отличное от литературы сельских проселков и старых крестьянских изб, от плотницких рассказов и пекашинских хроник; лишь изредка мелькнут в ней «деревенские страницы» (В. Мирнев) или приоткроется какая-нибудь лесная сибирская глубина (Г. Баженов); в остальном — это город с его бытом, нравами, образом жизни, с кругом тех забот и пережи­ваний, что сочтены наиболее характерными и волную­щими.

Это странный город: невозможно ни увидеть, ни по­чувствовать — ни улочек и переулков, ни зданий и хра­мов, ни парков и скверов, ничего; воздуха этого, здеш­него — не вдохнуть. Будто город — это нечто безликое и беспамятное, табличка на пустой сцене, оповещающая о месте действия. Поэзия старого русского провинциаль­ного города у В. Гусева («Спасское-Лутовиново») или живой облик маленького Старобельска в «Вариантах Морозова» С. Рыбаса — исключение.

Для героев многих книг место их жизни мало что зна­чит; оно никак не входит в состав их духовного и чув­ственного опыта. Даже Москва — например, у Мирнева — это всего лишь «синие сумерки», желтоватый свет фонарей, состояние погоды, названия улиц.

Что ж, вполне возможно, что герои настолько сосре­доточены на чем-то своем, жизненно необходимом, что вся эта «городская поэзия», «аромат старины», «непо­вторимые черты», памятные улочки и дворы — все теряет для них свое значение и как бы не существует. Им не до этого. Им и до многого другого — так сложились обстоя­тельства — нет никакого дела.

Так что же захватило, увлекло этих людей? Чем по­глощены их умы и души? Куда и к чему, к каким «сфе­рам» и целям устремлены?

Так вот, Город устроен просто. Даже бесхитростно. Искать его центр не нужно: туда ведут все дороги, отту­да — мало куда. Можно было бы попытаться сразу же определить, что это за центр такой тупиковый, но лучше сначала почувствовать, как велико его притяже­ние, как предопределены его влекущей силой — магнети­ческой! — все сюжетные линии, все развитие событий, логика конфликтов, само состояние и умственные на­правления действующих лиц.

События, конфликты, действующие лица таковы:

«инженер-технолог» разошелся с женой («видимо, уже не любил ее, тоскливо ему что-то с нею было, скучно»), теперь томится, мается, ищет знакомств в магазинах, на танцплощадках, обманывается, находит, воспаряет ду­хом, теряет, уповает на лучшую долю;

некая Кира, заканчивая институт, «оттого ли, что про­сто ей наконец подошло время, или еще отчего, вдрызгалась в Николая, как, смеясь, говорила ему потом, по са­мую макушку» и вышла за него замуж, но спустя время, после неудачных родов, поняла вдруг, что больше его не любит, и тотчас завязался у нее тайный роман, открытый читателю в тонкостях, а семейная жизнь с некоторыми неудобствами влачилась дальше, пока не взяла верх над поскучневшим и беспокойным продолжением романа;

молодой ученый страдает от невнятности собствен­ного положения, он догадывается, что жена не чиста перед ним, но и он не чист перед женою, а у них дочь, и тут с дочерью — несчастье, и нежданные совместные переживания удерживают семью, как обруч — распадаю­щуюся, ненадежную форму;

подающий большие надежды провинциальный жур­налист давно любит замечательную девушку, но, пока то да се, всякие сложности, выяснение отношений, уте­шается с не менее замечательной парикмахершей («не баба — обомление», — делится он впечатлениями с ре­дактором);

талантливый ученый-экономист увлекся спутницей по туристической поездке и на двухстах страницах решает, ехать ли к ней в ближайшую субботу; он подозревает, что жена ему неверна, что затеяна какая-то игра и он в ней — невольный игрок, но предпочитает ничего не ме­нять в избранной и уже привычной форме существова­ния;

талантливый пляжный фотограф, почти полиглот и всяческий интеллектуал, не любит жену и влеком силь­нейшей страстью к другой; тайная связь устраивает всех, но фотограф становится косвенной причиной смерти воз­любленной и потому судит себя, казнится, страдает, а семейная жизнь продолжается своим чередом;

человек многих достоинств, директор техникума, раз­велся с женой, оставил маленького сына, столь его раз­дражавшего, женился на другой, но по-прежнему мается сам, страдает сын, обе женщины не знают покоя, и нет этой душевной смуте конца;

прекрасный толковый работник, начальник железно­дорожной станции, вдруг чувствует в себе прилив не­удержимой любви к давно оставленному и взрослому сыну; начальник мучается оттого, что нынешняя его жена то ли обманывает его, то ли вот-вот обманет; душа смятена, самое время ехать к сыну, «виниться»;

талантливого журналиста столичной газеты обманы­вает жена, и в нем воскресает чувство к той, что любил в юности, но эта провинциалка, тоже любящая его с юных лет, давно замужем, и лишь нежданная ее смерть раз­вязывает непоправимо затягивающийся узел страстей;

наделенный литературным талантом студент, явив­шийся из провинции, женится на избалованной, каприз­ной москвичке, и счастье его начинает рушиться, не успев образоваться; чистая, чуткая душа начинающего пи­сателя страдает;

очень талантливый молодой философ, отправляясь в столичную аспирантуру, женится как бы в полусне, без большой охоты, и вся его дальнейшая душевная жизнь открыта читателю в ее бесконечном раздражении, до­саде, неудобстве, в желании стряхнуть эти путы, эту обузу деторождения и в совестливой оттяжке этого не­приятного момента, а главное — в долгом, неутомимом проговаривании всех этих затяжных сомнений и терза­ний;

талантливый ученый под руководством энергичной мамы разводится с неудачной женой, вступает в полосу колебаний и нового выбора и, наконец, находит покой и, кажется, счастье;

талантливый инженер, склонный к философствованию и к изящному изложению своих мыслей в дневнике, глу­боко обдумывает отношения полов, охотно эксперимен­тирует в этой области во время столичной командировки, а по возвращении домой отчаянно страдает, застав жену в разгар любовного свидания;

старший брат, едва вернувшись с войны, проводит ночь с юной женой своего юного младшего брата, и чи­тателю предстоит ломать голову: кто виноват? что де­лать? Сын старшего брата, сыграв свадьбу накануне ухода в армию, не прикасается к жене, чтобы, вернув­шись, проверить: была ли ему верна?

И нет этому конца.

Открываю новый роман: талантливый столичный жур­налист, славный такой человек, а у него кошмарная жена: бестрепетной рукой выстригает из его фотоальбо­мов все женские лица, вымарывает из телефонных кни­жек все женские имена, а сама ему уже изменила и так далее. И так далее.

Этому нет конца, слышу я, потому что и в жизни конца этому нет и не будет. А литература отражает и будет отражать реальную жизнь. И, к тому же, самого Чехова можно пересказать подобным образом. И еще многих других, не менее великих. Ничего плохого нет в том, что литература помогает нам разобраться в наших запутан­ных чувствах, открывает нам наши неиспользованные, резервные возможности. Читайте, извлекайте уроки, при­меривайтесь к новым для себя пикантным положениям, повторяйте пройденное и т. п. Бывают вещи, которые не пришли бы вам в голову за всю жизнь, так бы и закон­чили свои дни в темноте, а тут пожалуйста — читайте, просвещайтесь, развивайте воображение, думайте! Не будьте ханжами и консерваторами. Вы хотите какого-то другого Города, так стройте его сами, если можете, а этот уже выстроен, и сушествует, и тиражирован, и по­тому следует с ним считаться!

Что делать! Забудем на время все, чем живы, чем полон окружающий нас тревожный и, в сущности, суро­вый мир, забудем, чем полны память и душа, станем ду­мать про этих мужчин и женщин, про чудеса и каверзы их отношений — авось что и разглядим в литературной пробирке через мелкоскопические стекла! Как знать, а не откроется ли нам что-нибудь существенное и даже изна­чальное в умонастроении современных Ромео и Джульетт разного возраста, в их житейской философии и морали.

Если центр всего — любовь в ее сегодняшних и веч­ных вариантах, думаю я, то хотя бы на ее «окраинах» — фабричных, заводских, в каких-нибудь конторах, лабо­раториях, аудиториях — должно же обретаться какое-то Дело? Не бездельники же населяют этот Город? Не рантье? Не прожигатели наследств?

Конечно же нет! Бросается в глаза, как много среди героев этой прозы одаренных, многообещающих, талант­ливых людей! Из этого следует, что хотя бы упоминание Дела, в котором проявился их талант, неизбежно.

Так оно и есть: талантливый экономист Рябов пишет «блестящие» статьи в областную газету и блестяще чи­тает лекции с институтской кафедры; работы другого героя Р. Киреева — пляжного фотографа Мальгинова — печатаются в журналах, газетах, фотоальбомах, у него репутация «мастера»; начинающий сочинитель, студент Саласов из повести В. Мирнева, печатает рассказ в жур­нале «Сельская молодежь», и сомнений в незаурядной будущности этого молодого человека в нас остаться не должно; еще один герой В. Мирнева — столичный журналист из крупной газеты — выполняет самые ответствен­ные поручения главного редактора, разъезжая по всей стране; молодой философ из повестей В. Гусева («Спасское-Лутовиново», «Солнце») прекрасно читает лекции о Канте, диссертация его превосходна, в мыслях — яр­кость и самобытность; герой А. Афанасьева — научный сотрудник НИИ — многократно демонстрирует достоин­ства своего иронического, неотразимого ума и явно за­служивает повышения в должности; талантливого про­винциального журналиста Гольцева (А. Курчаткин «Семь дней недели») приглашают на работу в Москву, его печатает «Комсомольская правда»; молодой ученый из рассказа того же А. Курчаткина проводит в лабора­тории какие-то важные эксперименты; другой герой этого писателя, муж Киры, которая «вдрызгалась», — помни­те? — работает без устали и удачно куда-то там восхо­дит... Череда восходящих героев...

Если же что и смущает в этих талантливых, блестя­щих, даровитых мужчинах, то вот что: не понять, в чем именно заключается блеск и неординарность лекций и статей экономиста Рябова, посвященных проблемам наи­лучшей организации внутрицехового ремонта и т. п.? Не узнать, о чем и во имя чего сочинял свои высокоценные статьи специальный корреспондент большой общесоюз­ной газеты? Не убедиться в талантливости Гольцева, потому что от его слов и поступков веет в основном пош­лостью. Не увериться в даровитости Афиногена Дани­лова (А. Афанасьев, «Привет, Афиноген!»), так как един­ственное его занятие в романе — краснобайство, болтов­ня. Чем там заняты прочие молодые и не очень молодые ученые, восходящие над горизонтом, не угадать. Не сооб­разить, чем хороши фотографии Мальгинова, какой не­сут смысл, какую красоту и правду. Да и не нужны, ви­димо, все эти «тонкости». Вам — о душе, а вы по дурной привычке ищете «производственный процесс». Пора от­выкать! Авторы хотят, чтобы им верили на слово: герой талантлив, значителен, и все тут. Сказано же ясно, что его печатают центральные газеты и журналы, объявле­но же, что его повышают по службе или «забирают» в Москву! Чего же боле?!

Хорошо. Поверим. Хотя бы ненадолго. Приятно по­быть в обществе перспективных современников (я по оплошности не назвал еще писателей и сценаристов В. Маканина, большого русского поэта Гирькина у Р. Ки­реева), проникнуться их думами и чаяниями.

Это тем более заманчиво, что проза Ф. Абрамова, В. Белова, В. Распутина, Б. Можаева, Е. Носова, В. Ас­тафьева не баловала нас изображением творческих лич­ностей, «талантов». Да и чего требовать — деревня! Се­рость! Одного в конюхи «повысили», другой всю жизнь — в плотниках, третий — куда пошлют... И главное, будто так и надо, будто принята там какая-то другая мера че­ловеку, будто звание-прозвание важно, но как бы не со­всем, не до конца... Жизнь кажется задумавшейся о чем-то другом. И занятой чем-то другим. Может быть, в этом-то все дело, вся тайна и оправдание? В этой со­средоточенности на чем-то трудно уловимом, но без чего жизни, вероятно, недоставало бы надежности, ровного сильного течения, постоянства?

У перспективных современников — своя глубокая со­средоточенность. Не на чем-то «трудно уловимом», ускользающем от четких определений, а на сугубо кон­кретном, твердо определимом, поистине реальном и ре­альнейшем. Это предкам снились «золотые сны», за го­рами — райские долины; сны развеяны и не вернутся, вот — реальность с ее реальными возможностями, и мы в в ней — первые реалисты.

Если мысль нового реалиста не занята любовью, то она отдана служебным страстям.

Основные варианты страстей: освобождается место непосредственного начальника; оно может вот-вот осво­бодиться; оно освободится быстрее, если начальник по­раньше уйдет на пенсию; еще быстрее, если его легонько подтолкнуть, если ему вовремя помочь. В связи с этимз подталкивать или не подталкивать? участвовать в под­талкивании соединенными силами или не участвовать? ну, а в итоге — назначат или не назначат? Хорошо бы на­значили, но подталкивать все-таки нехорошо...

Станислав Рябов отказывается подталкивать. Он бла­городный человек. Афиноген Данилов отказывается под­талкивать. Он тоже благородный человек. Их пока ни­куда не назначают, но нет никаких сомнений, что на­значат позже. Непременно. Такие они подходящие для назначения.

Константина Морозова (С. Рыбас, «Варианты Моро­зова») уже назначили. Он этого почти не хотел, никого не подталкивал, место освободилось само собой, он по­чти не думал: назначат — не назначат? И все-таки жизнь в романе вертится вокруг назначения.

Любопытно: в трех романах главные события в области Дела нанизаны на один и тот же стержень. Борьба за повышение, за новую должность — в других конфлик­тах этим героям участвовать не дано. Видимо, и конфликтов никаких больше нет. Исчерпаны.

Горный инженер Морозов, пожалуй, тут наособицу; он серьезный молодой человек, и Дело для него еще кое-что значит само по себе; во всяком случае, это не туманная даль на окраине сознания, поглощенного очеред­ной любовной интригой.

Новые реалисты борются за должности, радуются успеху своих «блестящих» лекций, статей, рассказов.

Хорошо бы порадоваться вместе с ними. Да вот беда: неоткуда взяться вере в необходимость этих должностей, всего этого федулинского НИИ, этих лекций, рассказов, статей...

Чего ради переживать призрачное Дело?

Стоит ли радоваться тому, что рассказ юного Вик­тора Саласова (В. Мирнев, «Первый приезд») напеча­тан и что это событие, по мысли автора, предвещает ге­рою славную литературную будущность?

Про что тот рассказ? — не спрашиваем. Спрашивать про это — дурной тон и отсталость. Важно, что напеча­тан. Кроме того, нам открыто более серьезное: тайна рождения рассказа, тайна творческого акта.

Вот она, тайна: «В голову наплывом приходили сю­жеты, и он (Саласов. — И. Д.) писал, стараясь вылить на бумагу свои чувства, мысли... Часто, сидя в троллей­бусе и читая какой-нибудь роман, ему вдруг до слез хоте­лось писать».

«Вылить» чувства, сюжеты «наплывом»... Но Саласову простительно» он — начинающий...

Другой герой В. Мирнева — столичный журналист Сергей Мирошин («Дом на Северной») — объясняет де­ревенским родственникам, как пишутся статьи: «Берем сам факт уборки. Привлекаем статистику, потом разбав­ляем немного лирикой, вставляем в рамку — к готово».

Ирония? Шутка? Но и на правду похоже. Известно, что Мирошин «материал давал быстро и именно тот, необходимый позарез в данный момент, в данном... мит­тельшпиле». Сообщается, что ему «доверяет начальство» и что уже несколько лет он собирается «заняться серь­езной литературой, писать художественные очерки о шо­ферах, их правах, быте».

То, что необходимо позарез в данный момент... В ста­рину говорили: «чего изволите». Славе богу, думаешь, что у Мирошина до «серьезной литературы», то есть до «художественных очерков», руки так и не дошли.

А что, думаешь дальше, может быть, и статьи Рябова слывут «блестящими» потому, что всегда поспевают к мо­менту, в самый раз, когда нужно «позарез» и т. д.? Может, и все другие труды преуспевающих талантливых реалистов — таковы? Для каких-либо иных предполо­жений серьезных оснований в текстах-то нет!

Скорее всего, никаких «серьезных оснований» ни для тех, ни для иных «предположений» здесь и не должно быть. Не предусмотрены. Не тот замысел. Не то в фо­кусе. Не то на стеклышке под микроскопом.

В «Портрете и вокруг» В. Маканина много говорят о мытарствах сценаристов: трудно пробиться, подняться, сохранить себя и свое. Но что кроется за этим «своим» — не понять. Это как бы второстепенно. На самом-то деле это и есть главное. Роман, который мог бы сказать о главном, говорит о чем угодно, только не о нем. Вроде бы полагается переживать за героя, который отказался от «своего» ради преуспеяния, но не переживается: мы так и не узнали, было ли от чего отказываться?

Читая о сходных ситуациях у Ю. Трифонова, мы все­гда знаем, чем занят герой, чем конкретно, почему и что ищет, что доказывает, и эта особенность его заня­тий во многом определяет его место в обществе, степень успеха или степень поражения, ведущие черты его лич­ности, его конечную нравственную оценку.

В повести В. Маканина «Отдушина» действуют: мате­матик Стрепетов, доктор наук, «боготворимый» студен­тами Московского университета, участник симпозиумов в Париже и т. д.; мебельщик Михайлов, модный в сто­лице конструктор «стенок», шкафов и т. п.; поэтесса по имени Алевтина (в тридцать один год — три книжки сти­хов, четвертая — на выходе, выступает с успехом в клу­бах, на телевидении и т. д.).

Действие выражается в том, что блестящий матема­тик и блестящий мебельщик притязают на любовь и дру­жбу даровитой поэтессы. Обманутые жены, располагаясь в затененной глубине сцены жизни, образуют нечто вроде фона для происходящей высокоинтеллигентной борьбы.

Если бы Алевтина была мойщицей посуды в захуда­лой столовой, — позволим себе такие игры растревожен­ного воображения, — Стрепетов, к примеру, грузчиком, а Михайлов — человеком без определенных занятий, то борьба и заключенная мужчинами сделка выглядели бы, вероятно, менее интеллигентно. Но и только. Объявлен­ная автором повышенная общественная ценность персо­нажей («боготворимый» доктор наук и т. д.) никакого существенного отношения к происходящему в повести не имеет.

Человек у В. Маканнна актерствует легко: здесь он — один, там — другой, в третьем месте — третий; здесь — чист, там грязен или малоопрятен, тут опять чист; лич­ность ничем единым не связана, тем более ничему выс­шему, постоянному не подчинена. Предполагается, что все сосуществует и попеременно берет верх: ложь, же­стокость, правда, доброта, принципы, беспринципные сделки и т. д.

Могут сказать: писатель изображает Стрепетова и Михайлова как людей эгоистических, грубых чувств, ко­рыстных, низменных побуждений.

Однако историй, подобных «Отдушине», рассказывает­ся теперь много и никто что-то не называет эту литерату­ру «обличительной», «антимещанской» или еще как-ни­будь в этом же роде. Не приходит в голову так называть. Никакого «обличения», никаких «грубых», «корыст­ных» чувств. Нас просто приглашают взглянуть на такую жизнь, понять ее живое естество, проникнуться ее желаниями и надеждами, посочувствовать, не судить строго и поспешно. Что делать, напряжение жизни вы­соко, нервы на пределе, вечная спешка, стрессы, дни как близнецы, автоматизм слов, автоматизм жестов, необхо­дима — «отдушина»! Меж «рабочим днем и домом» — желанный «промежуток», чтобы «хорошенько рассла­биться и забыться», «перемочь стресс» и т. д. Посочув­ствуйте Стрепетову, посочувствуйте современному чело­веку, посочувствуйте себе!

Будь Стрепетов грузчиком, тот «промежуток» назы­вался бы как-нибудь вульгарно, некрасиво, порочно.

А тут — «отдушина»: для души, для духа, выход в иные возвышенные сферы, чтобы не задохнуться!

Целое явление жизни схвачено, открыто, постигнуто! В полную меру сил — облагорожено! Доктор математи­ки, светлая голова, талант, интеллигент, тонкая кость, тут все-таки незаменим! С его участием простое стано­вится сложным, грубое — утонченным, однозначное — многозначным, непристойное — как бы пристойым... От­вергаемая примитивная концепция одноцветного, одно­мерного человека с его скучной однородностью и монотонностью при помощи такого героя преодолевается лег­ко и победоносно.

Многомерный человек, современный реалист Инно­кентий Мальгинов — за такое решительное преодоление: «только в худых пьесах что ни персонаж, то ходячее воплощение дистиллированных пороков или добродете­лей. Земная жизнь богаче и тоньше, и нет слаще удо­вольствия, чем наблюдать эту живую вибрацию».

В «Вариантах Морозова» С. Рыбаса — мысль на ту же тему: «Как медик, она ясно понимала, что человек сделан одинаково из добра и зла, и принимала в нем все, только подлость и двоедушие на дух не переносила».

Спрашивать, почему «одинаково» и почему «сделан», почему именно это обстоятельство особенно известно медицине, некорректно. Персонаж может думать все, что ему заблагорассудится. Но так думает не только этот персонаж. Тут отзвук определенного человекопонимания, которое распространено не только среди персонажей, но и среди авторов.

Возможно, такое понимание — это реакция на «худые пьесы», на логику «плакатов», на «моральные пропо­веди» аморальных людей или еще на что-нибудь в искус­стве и жизни, и оно призвано как бы восстановить «рав­новесие». Но восстановить, кажется, затем, чтобы снова нарушить. От жесткой, безжизненной определенности, категорической предначертанности, неприемлемой для нравственного разума и эстетического чувства, — к не­определенности, относительности (позже напишут: «ам­бивалентности») , столь же чуждой нравственному разуму и эстетическому чувству. «Живая вибрация» — это когда и то и это попеременно и все вместе, вечное движение, вечная неуследимая переменчивость, живая спутанность, и возможно ли тогда различить и сказать: вот порок, вот добродетель; вот святой, герой, мученик, вот убийца, из­верг, лжец, подонок? Чтобы не переносить «подлость и двоедушие», нужно все-таки твердо знать: вот подлость, вот двоедушие. Неверно, скажут, вам же объясняли: это живая вибрация... Сладчайшее облегчение «злодею», если он еще нуждается в нем, заключено в убеждении, в «естественнонаучном» знании, что все — такие, все «черненькие», только прикидываются, все «вибрируют» меж злом и добром и не знают настоящей воли и свободы...

Еще несколько соображений Л. Аннинского о Р. Ки­рееве и его героях; «Это (о Мальгинове. — И. Д.) тот самый средний, средненравственный человек, который непричастен к крайностям зла и становится плохим или хорошим в зависимости от обстоятельств»; «В эмоцио­нальной атмосфере киреевских романов самой характер­ной чертой является вот это колебание чувств»; «вместо традиционных твердых лестниц престижа — гибко бега­ющие эскалаторы» [4].

Старый критический стетоскоп не подводит Льва Аннинского. «Колебание чувств», подвижность «плохого-хорошего», «гибко бегающие эскалаторы» — критик слы­шит и наблюдает ту самую живую «вибрацию». Он не восклицает вслед за Мальгиновым: «Нет слаще удоволь­ствия»! Он удовлетворяется тем, что эта «вибрация» — тоже жизнь, и посему с ней нужно считаться.

Герой Олдоса Хаксли догадывался, что дело со слож­ным существом — человеком, не ведающим, что означает его сегодняшняя «вибрация», обстоит именно так: «все­гда ведаем...» Возможно, он читал Гегеля, а философ был уверен, что каждый индивидуум «знает, в чем во­обще состоит правильный, честный образ действий. Если для обыкновенных частных отношений признают столь затруднительным выбрать, что правомерно и хорошо, и если считают превосходной моралью именно то, что в этом находят значительное затруднение и мучаются сомнениями, то это скорее следует приписать злой воле, которая ищет лазеек для уклонения от своих обязанно­стей, знать которые ведь вовсе не трудно, или по край­ней мере эти сомнения следует считать праздным время­препровождением рефлектирующего ума, воля которого настолько мелка, что она не требует от него большого труда, и который, следовательно, много возится с самим собой и предается моральному самодовольству» [5].

То есть жизнь есть жизнь, и пусть сколько угодно во­круг сомнений, колебаний, мучений, затруднений, «виб­рации», сложнейших сложностей, — в иных случаях — согласимся? — наилучшей пищи для морального самодо­вольства! — но не стоит, наверное, делать при этом вид, что творящие, пребывая в угаре страстей и колеба­ний, не ведают уже, где север и где юг, где зло и добро, где честный образ действий и где подлый, уверенные, что оправдания всегда найдутся...

В рассказе С. Залыгина «Фестиваль» спорят два ав­торских голоса:

Первый: «Ведь меня учили, и я тоже успел кое-кого научить: однозначных характеров не бывает! При знаке отрицательном обязательно ютится положительный! Диа­лектика! Надо искать в них положительное, вот и все!»

Второй: «А почему, черт возьми, во всех без исклю­чения случаях я ищу диалектику, вместо того чтобы ве­рить собственным глазам?.. Нет, право, с каких это пор очевидность стала таким трудным делом для искусства? С каких пор, снова спрашиваю я, оно боится «да» и «нет», как черт ладана? Гуманизм? Но разве Шекспир не гуманен?»

«Да» и «нет» не говорить — это такая игра. Если в нее заиграться, то по «да» и «нет» затоскуешь. Потому что это очень по-человечески: говорить «да» и «нет», хотеть слышать «да» и «нет». Если б «да-нет» предшествовало всему и все завершало, то и существовало бы в языке такое соединенное слово, но сушествуют-то «да» и «нет»...

Чем хороша «живая вибрация?» Едва вы успели ска­зать свое мысленное «нет» какому-нибудь неприятному литературному персонажу, как вас уже побуждают смо­треть на вещи шире, терпимее, глубже, и вот вам уже подсказывают ваше «да», потому что персонаж вдруг преобразился, воззвал к сочувствию и обнаружил бездну достоинств.

Шофер Гаршиков из повести В. Мирнева «Зеленая крыша», веселый, разбитной юноша («Все котуешь?» — спрашивают. «Все котую», — отвечает), охотно толкует о своих неотразимых мужских качествах: «...когда я стою с девкой рядом, она как Хиросима после атомной бомбы — плавится и обнажается до сокровенного». Его собеседник — старик, потерявший на войне единствен­ного сына, — от тех речей «заходится в смехе...». Тому же старику Гаршиков с улыбочкой говорит: «А ты... на мертвеца похож столетнего. Скоро умрешь...» — и т. д.

Ничего страшного; слово вылетело и улетело; вскоре Гаршиков превратится в студента Московского универ­ситета с «нежным лицом», приятными манерами, обхо­дительными речами. Он теперь едва ли не самая светлая и самая перспективная личность во всей этой сумрачной округе...

Это в жизни люди помнят, кто и что сказал и чего от человека можно ждать; в этой повести никто ничего не помнит; слов произносится так много — гул стоит! — что они не успевают что-либо значить. Их некогда и некому обдумывать. Любые слова невозбранны и безнаказанны; чем больше противоречий — тем лучше; искать за ними характер, судьбу, логику, психологическую правду, не­что определенное — тяжкое, неблагодарное занятие. Сплошная «словесная вибрация»: безостановочно «виб­рирует» грубо-нежный, развязно-деликатный, пустой и умный Гаршиков; не перестает молоть языком некий дядя Ваня, «загадочная личность», а на самом деле — патологический болтун и захребетник, но очевидность этого факта, увы, недоступна героям повести: чересчур просто, чересчур однозначно... Шофер Юра, побывав­ший на войне, тоже горазд поговорить: а как иначе себя покажешь? как иначе душу свою сложную приоткроешь? как оправдаешь все, что ни делаешь? Большой говорун, ничуть не меньший, чем Гаршиков или афанасьевский Афиноген Данилов. «Я не шаляй-валяй, — весело убе­ждает девушку шофер Юра, — а человек, который свою гордость имеет. «Любви все возрасты покорны», — гово­рил Карл Маркс. Помнишь?» И — опять же про слож­ности жизни (главная сложность и тут знакомая: он по­любил другую, а дома зловредная жена с детками, «увсю» жизнь погубившая): «Я о себе никогда не думаю, что я хороший, в мыслях такого нету, потому как я знаю, что я за птица. Хорошие люди — в книжках: Онегин, князь Болконский, Печорин, бедная Лиза, Дубровский. Дубровский мне боле всех по душе. А, я это знаю, в жиз­ни такими не бывают, хотя и похожи на жизненных, потому как жизнь со сложностями, в книге сложности расписаны, а в жизни заранее ничего не знаешь. Там прочитал книгу — ага, вот он поступил так, а не так, это хорошо, а это плохо. А в жизни такого нету».

Нету такого в жизни! Заранее ничего не знаешь, не ведаешь,— говорит шофер Юра, сорока трех лет, — столько вокруг сложностей и т. д.

Автор очень расположен к Юре Гурьянову. Автор на­деляет его фронтовым прошлым (поверить бы только в это прошлое!), культурой (Онегин, бедная Лиза и т. и.) и оставляет ему сердечную народную простоту («увсю жизнь» и т. д.). Юра должен привлекать к себе искрен­ностью. чувствительностью, готовностью виниться и раскаиваться.

Автор не замечает, что в словоизвержениях его героя тонет всякое желание — или нет его и в помине — знать, что будет дальше, как жить самому, любимой женщине, будущему ребенку... Поздний инфантилизм, но тому ли поколению приписан?

В повести не говорят ни о чем практическом: о зар­плате, еде, дровах... Живут в своем райцентре как птич­ки божии: не понять, чьими молитвами и живут... По­нять ли, как кормит-одевает себя и нахлебника дядю Ваню главная героиня повести Катя Зеленая, рабочая овощной базы. Известно, что она учится в вечерней шко­ле, что она — «агитатор» и может выступить с «лекцией», но на какие капиталы живет это безответное, передовое, ангельское существо — бог весть!

Должно быть, забота о хлебе насущном не относится к «сложностям» жизни. Но уж никак невозможно не от­нести к ним смерть ребенка Кати и Юры. В отчаянии Катя кричит врачу, что он убийца, проклинает бога, раз­бивает об пол икону. Автору словно невдомек, что им уже написана единственная и действительная причина смер­ти: необъяснимое, почти фантастическое легкомыслие ро­дителей. Беременная Катя таскает на овощебазе мешки и ящики, лазает на крышу сбрасывать снег и падает оттуда, рожает на чердаке без всякой помощи, бегает по улицам, отыскивая детскую больницу...

Поистине жизнь полна «сложностей» и знать в ней заранее ничего нельзя: даже забора и крыльца детской больницы в маленьком родном городке... Нам предла­гают разбираться в этих «сложностях», сочувствовать, соучаствовать, проклинать бога, поносить врача и т. д. Предлагают осуждать «загадочный» эгоизм дяди Вани, приветствовать «чистое и честное», как пишут иные ре­цензенты, в лице страдалицы Кати и страдальца Юры.

Деваться некуда, разбираемся, кого осуждать, кого приветствовать, ищем правду.

А правда — любезно подсказывают нам — в том, что жизнь, как вы только что убедились, чрезвычайно слож­на и запутанна. И на чисто плохое и чисто хорошее не­разложима. Нету такого в жизни, чтобы в вопросе пло­хого и хорошего была полная, книжная ясность. Это вам не в старых романах, где все сложности были «распи­саны» заранее. У нас ничего не расписано и все бывает; что захотим, то и будет, и ничего наперед неизвестно, и никакой вашей житейской или там социальной логики нет, а есть одно живое колебание жизни, и все из одного в другое переходит: из дурного в хорошее, из хорошего в дурное и т. д.

Я не против «колебаний» и «сложностей» и сознаю, что бывает все и все из одного в другое может переходить и образовывать сложные соединения и превращаться в свои противоположности и так далее. Да и кто вокруг против? Кто нынче не диалектик? Лишь бы — вот неустранимое условие — то были действительые колебания действительной жизни, действительные ее сложности, а художественное их преображение и бытие убеждали бы нас в этой действительности. Лишь бы присочиненные «сложности» не выдавались за сложности самой жизни. Лишь бы с этой жизнью обращались бережно...

Время такое: природу защищают от произвола человека. Но все чаще осознается, что жизнь и человек нуждаются в защите от... литературы. Скажем так: от литературы, не сознающей своей ответственности.

Афиноген Данилов, младший научный сотрудник из афанасьевского романа, подобно шоферу Юре, не прочь укорить литературу, далекую от реальностей жизни. Сегодняшней литературе, говорит он, «не хватает ума и азарта», «не живое все, не дышит», «вы защищаете тезисы и постулаты, заученные еще в школе, а человека не знаете, живого человека с его умопомрачительными страстями».

Тут — без иронии; Афиноген не спорит, а «громыхает»! И в самом деле, думаешь, где они, «умопомрачительные страсти»? У какого Федора Абрамова, у какого Василя Быкова, у какого Семина или Астафьева?

Автор, участвующий в романе на правах старого приятеля Афиногена, как бы намекает, что уж у него-то «страсти» непременно вскипят, чтобы роман и герой поистине жили и дышали.

Автор словоохотливо рассказывает, как в свое время ходил по редакциям, предлагая нечто про «любовный треугольник», а ему говорили, что читателя больше интересует «социальный аспект», «исследование связей общественной деятельности и быта» и т.п. Редакторы явно помнили о «постулатах», заученных в нашей консервативной школе, и не хотели даже слышать запоздалых заверений автора, что в его трудах «есть все».

Как творец и созидатель Афиногена Данилова, а также города Федулинска автор чувствует себя много увереннее. Он теперь прорвался сквозь всякие «постулаты» и школярство. Преодолел то и это. Отринул. И дышит ныне свободно: «Я теперь пишу как вздумается, как рыбу спиннингом ловят, взмах за взмахом, то на мель, то в омут, авось попадется, — ни о чем не беспокоюсь: ни о редакторах, ни о наших деликатных, глубокообразо­ванных, всезнающих, прекрасных, многодумных, художе­ственно-литературных критиках. И так, ей-богу, хорошо и свободно себя чувствую». Одно волнует: «Что будет со мной за это «авось» в нашем досконально изученном и расставленном по полочкам мире литературы, где даже новизна и свежесть возможны и не осуждаются лишь «от» и «до».

Иронии хватает, но про «новизну» и «свежесть» всерьез, про «пишу как вздумается» тоже похоже на правду, да и вообще прекрасное лирическое отступле­ние. Или даже так: «наступление».

И еще в том же роде: «Читайте толстые романы. Учи­тесь вдыхать упоительный аромат их подробностей, чув­ствовать волнующую прелесть замысловатых длиннот, и к вам вернется сладкое ощущение полноты и очарова­ния мира».

«Привет, Афиноген!» — толстый роман («Отцы и де­ти» плюс «Накануне»). Осталось научиться «вдыхать» и «чувствовать». Это очень похоже на рекламу новой про­дукции парфюмерной фабрики «Свобода». Нам обещан благоухающий, чарующий мир...

Что ж, за дело! Будем учиться чувствовать и вды­хать.

«Афиноген схватил ее в охапку, как подушку, притя­нул, подтащил к себе, неистово впился в губы, в лоб, в щеки. Она задохнулась в цепких его руках, затрепетала и растаяла. Тело ее проникло в пальцы Афиногена.

— Не надо, Генка! — услышал он трезвый вырываю­щийся голос, и едкая обида внезапно увлажнила его глаза».

Разумеется, это — rendez-vous. Это современный рус­ский человек на rendez-vous. Афиноген и Наташа встре­чаются посреди Федулинска в скверике на площади под лучами утреннего солнца. И это он с нею так здоро­вается.

«Пойдем ко мне, Натали, — попросту предложил Афиноген, когда едкая обида улеглась, а эта вчерашняя школьница чуть успокоилась, — «поваляемся на диван­чике, отдохнем, поворкуем».

«Не смей со мной так говорить!» — ответила Ромео юная Джульетта. «Почему? — удивился Ромео. — А-а, понятно. Ты честная девушка и все такое. Прости... Если можешь, прости великодушно. Оговорился я. Ко­нечно, разве можно? Грех-то какой... А то пойдем? Все равно этим кончим. Не сегодня, так завтра. Уверяю тебя. Мне рассказывали более опытные мужчины. И в книж­ках я тоже читал».

Младший научный сотрудник шалит. Но как решите­лен, каков напор, азарт? Изрядно болтлив, но этим нас уже не удивишь, да и слово — почти дело, и, если по­мните, он еще покажет себя в остром конфликте, когда начальника его отдела захотят выпроводить на пен­сию!

В одной из статей, посвященных литературе 70-х го­дов (Л. Герасимова «В преддверии восьмидесятых», «Октябрь», 1981, № 3), Афиноген Данилов назван «паро­дийным героем». По мнению автора статьи, такие герои (наряду с «антигероями», иронией, коллажами, гроте­ском) были нужны, чтобы «расшатать стереотипы» в изо­бражении и понимании современного человека.

Если перед нами действительно «пародийный герой», то кого и что он пародирует?

(Издательство «Современник», если верить аннота­ции, считало, что выпускает в свет «остросовременный» роман, где созданы «полнокровные, живые образы наших современников». Более того, «главная идея» произведе­ния сформулирована так: «...и в наше бурное время эпохи научно-технической революции, в сложных пере­плетениях производства и науки, главной и нетленной ценностью остается советский человек, его нравствен­ность, его устремленность и творческая энергия».)

Если А. Афанасьев своим героем и разрушает, рас­шатывает какие-либо «стереотипы», то интересно — ка­кие? И признак ли это смелости? И радоваться ли этому «расшатыванию» — еще вопрос.

«Остросовременный» — загадочное слово. «Острая со­временность» заключается, видимо, в том, что герои романа «живут ожиданием реформы — реорганизации од­ного из отделов НИИ, увольнения по возрасту руково­дителя отстающего отдела».

Впрочем, более вероятно, что rendez-vous на федулинском скверике — это и есть самая «острая современность» с ее «ароматом» и «нетленными ценностями».

Но будем справедливы: никто не обещал нам реали­стических подробностей, «правды жизни» и т. п. Перед нами — иронический роман, где ирония едва ли не вме­сто мысли и заодно выручает автора там, где ему не хватает знания материала. Дух этой бодрой оптимистиче­ской иронии несет в себе и ненавязчиво навязывает нам некое знакомое «недочувствие».

Почему бы не посмеяться над наивным городишком Федулинском, над его жителями, речкой, домами, мосто­выми, вывесками, витринами, развлечениями, над мест­ным поэтом, местной газетой, местными «телепатами», защитниками природы и т. д.? Это вовсе не злая, даже добрая, разве чуть снисходительная, авторская усмешка: «Милые ребятки с невинной алчностью неофитов (это про федулинских «телепатов». — И. Д.) на свой лад пере­толковывали самые исследованные сюжеты»; «С про­граммной статьей... выступил начальник милиции капи­тан Голобородько Т. Г. В статье с тонким юмором, кое-где ненавязчиво переходящим в сарказм, замечалось...»

Почему бы заодно не посмеяться над самим собой: «Я не раз давал себе слово написать Марку Волобдевскому (федулинский поэт, конечно, графоман. — И. Д.) все, что я думаю о его поэзии, но вместо этого блудли­вой рукой выводил гладкие фразы о рутине и консерва­тизме наших журналов...»?

Почему бы также не посмеяться над школьными учи­телями, родителями Наташи: «Оба они были людьми не­доучившимися, большую часть времени потратившими на проверку тетрадей, и поэтому не умели ни о чем догово­риться полюбовно, с упорством маньяков доказывали друг другу очевидные истины»?

Или — над неким одиноким стариком, участником войны, «известным в городе общественным деятелем, за­щитником природы и сирот», иронически-снисходительно воспроизводя его рассуждения и привычки, даже военные воспоминания.

Все можно. Отчего же нельзя? Смех вполне умерен­ный и аккуратный. А наивные вопросы: зачем? во имя чего? во имя какой истины и правды? — задавать не стоит. Хочется, должно быть, чтобы читающей публике было просто весело и чтобы чувствовала она себя, как наш автор, «хорошо и свободно».

Если же нам почудилось «недочувствие», то это же всегда так: кому — смех, а кому и полсмеха нет.

Однако не может того быть, вправе сказать читатель, чтобы «остросовременный» роман был лишен всякого серьезного, положительного содержания. И такое вполне положительное, даже драматическое содержание в нем есть!

Мужественный, иронический, обаятельный Афиноген с первых страниц романа чувствует некое таинственное недомогание; поначалу думаешь, что он устал от своей молодой, но скучной жизни, но нет, он болен в самом деле: «классический аппендицит». Очередная часть романа открывается сообщением о том, что Афиноген ле­жит на операционном столе «со вспоротым животом». Дальнейшее — бегство Афиногена из больницы и его са­моотверженное движение (того и глядя, откроется шов!) по федулинским улицам к загсу (жениться!) — рисует нам натуру героическую и непреклонную. Поистине ре­шительный молодой человек! А как блистательно, едва оправившись от болезни, выступит он на собрании в род­ном коллективе! Пойдет против течения, рискуя пасть в глазах начальства, — но во имя справедливости! И бу­дет замечен, и сам директор института скажет: «Любо­пытный парень-то. Ох, любопытный. А я люблю, мне нра­вится. Наплевать, что языком мелет. Молод еще, необъ­езжен, горяч. Но глаза, ты заметил? Я ведь в его глаза... как в молодость свою заглянул».

Полный порядок. Афиноген уже возглавляет «экспе­риментальную группу». Напрасно мы за него беспокои­лись. Напрасно думали, что тут конфликт, столкновение, драма, «против течения». Весь роман — это события, в сущности, бессобытийной жизни и легкой судьбы. Сре­ди «сложностей» жизни центральная — «классический аппендицит» (без него роман развалился бы); от аппен­дицита — единственная боль, которую всерьез чувствует Афиноген. Остальное — как ничем не омрачаемая игра, где он неизменно ведет в счете; как забрасывание спин­нинга, как повод для упражнений в ироническом словоговорении.

Аромат подробностей, прелесть длиннот? Обещание вернуть «сладкое ощущение полноты и очарования мира»?

Ни до сладости, ни до очарования. Вернуть бы сла­беющее ощущение реального мира. Оно утрачивается в шуме слов, когда бойкие герои азартно «мелют язы­ком».

Ну, а какие у них при этом глаза и что кроется в тех глазах — не разглядеть. Остается поверить директору, увидевшему в них свою горячую, необъезженную молодость.

Вполне возможно, что и так, — увидел, но что касает­ся Афиногена Данилова, то он, пожалуй, уже объезжен и, если оставаться в пределах заданного сравнения, ино­гда только игриво взбрыкивает...

Самое время вспомнить о «земном», «остром» зрении Руслана Киреева. Может быть, оно вернет нам ощуще­ние реального мира, его действительной полноты и несо­мненности?

Итак, герой романа возвращается домой после двух­дневной туристической поездки. Это самое начало «Побе­дителя». Станислав Рябов — тот самый, «блестящий» — принадлежит к породе людей, которые любят разгова­ривать сами с собой, обращаясь к себе по фамилии. На­пример, так: «Что с тобой, Рябов?.. Успокойся, Рябов». «Победитель» — монолог и диалог сразу, повествование от второго лица. Вероятно, это должно усиливать иллю­зию сиюминутности того, что происходит с героем: ты встаешь, входишь, выходишь, ешь, пьешь... Должно воз­никать ощущение, что мы слышим, как герой фиксирует, проговаривает в сознании всю свою и всякую другую, совершающуюся сейчас, при нас, жизнь. Возвращение домой в таком случае — это вот что: «Суешь в замочную скважину холодный ключ. Пахнет апельсинами. Зажи­гаешь свет в коридоре, осторожно ставишь на пол порт­фель. Парад обуви под вешалкой. Гордость супруги — замшевые сапожки со шнуровкой, длинные и обмякшие. Коричневые штиблеты отца на массивной микропорке... Снимаешь пальто. Через голову, лохматя волосы, стяги­ваешь пуловер...» Затем: «умываешься», «проходишь в кухню», «распахиваешь холодильник», «отхватываешь ножом ломоть колбасы», снимаешь с традиционного ужи­на салфетку. «Крапики влаги на кефирной бутылке» и т. д.

Кажется, ничего нельзя пропустить, не назвать. Тут уже не «взмах спиннинга», а бредень — от берега до берега.

Утро следующего дня: «Два замечательных яйца ждут тебя на влажной тарелке... Мелко и легко обсту­киваешь яйца ложкой...»

Отпотевшая бутылка кефира, яйца на влажной та­релке — узнаваемее мира быть не может! То ли глаза человека, открывающего цивилизованный мир заново после долгой отлучки в дикие места, то ли хладное око какой-то автоматической кинокамеры, ползающей по квартире... Высшая нервная деятельность в герое как бы замирает... В «опись» вещей попадает и жена: «бле­стит и шелковисто переливается комбинация»; «сиреневые бретельки глубоко врезались в тело»; «малиновый джемпер»; «розовые кружева на белом теле»; «живой рыбкой шевельнулся кулон во впадине между грудями». Если прибавить к «описи» несколько фраз, которые про­износит жена, то портрет этой женщины можно считать в основном законченным. Порядок описи претендует на то, чтобы стать художественным порядком.

Ну, а если автор прав, если Рябов жену больше не любит и она для него уже как бы «распалась» на череду малопривлекательных подробностей и в целом больше не воспринимается?

Но вот воспоминание Рябова о той, кого он вчера-позавчера встретил и полюбил: «Рябое приталенное паль­то. Взбитый платок на шее — в крупный горошек». И еще раз: «Тоненькая и высокая. Рябое приталенное пальто. Брови одного цвета с волосами». И еще, и еще, и еще —, про рябое приталенное пальто, про косынку в крупный горошек.

Эта опись вещей и «хронометраж» жизни («Снимаешь пальто, оглядываешься, ища вешалку») скреплены иро­нией. Более надежного материала нет. Ирония героя — это нам уже знакомо — не щадит никого: ни отца, ни мать, ни жену, ни брата, ни знакомых... Унимается она ненадолго и снова заполняет душу героя до краев. Опять «недочувствие», но автор никакого «недочувствия» не за­мечает; и упоенное, глубоко самодовольное (самоирония тут ничего не меняет) проговаривание героем своих мыс­лей, чувств, ощущений продолжается. Этот «поток созна­ния» несет в себе много разного и пестрого, он как бы даже темен от глубины, но не верьте, то обман зрения, там повсюду — мелко. Ирония все чаще — от раздраже­ния, от неудовольствия, от застарелых, лелеемых обид, от нетерпимости; какая-то хроническая неспособность от­влечься от второстепенного, сладостная поглощенность им; непрерывная «мелкоскопия» жизни. Герой вроде бы любит стареющих родителей, но мысленно с удручаю­щим постоянством называет мать «директором кондитер­ской фабрики», а отца — «диктором областного радио», не уставая потешаться над их характерами, привычками, слабостями. Рябов не может забыть, что мать «всю жизнь» кормила их с отцом «переваренной лапшой или недожаренными котлетами». Рябов не откажет себе в удовольствии посмеяться над «игривым баритоном», над седеющей гривой, над благородными манерами отца, этого «пообтертого льва». И нет этим ироническим упражнениям конца.

Это такой замысел, говорят нам. Это не какой-нибудь «идеальный», а самый что ни на есть «реальный» герой. Автор не восхищается им, намеренно снижает пафос, говоря о его достоинствах, порою скептически относится к рябовскому рационализму, расчетливости. «Вот опора, вот надежда — этот парень двадцати восьми лет, этот трезвый практик, которого не купишь ни прекраснодуш­ными «художествами», ни «жизненными благами», — че­ловек, который сегодня может сделать дело» (Л. Аннин­ский) [6].

Не могу понять, почему «опора», «надежда», почему «не купишь», почему решено, что перед нами человек дела. Сама форма романа — это самовлюбленное проговаривание героем собственной жизни — как бы исклю­чает всякую возможность присутствия в кем сколько-нибудь серьезного, общезначимого дела. Вообще какой-либо внешний по отношению к герою центр жизни не существует, не захватывает ни чувств его, ни ума.

До дела ли тут, когда человек сосредоточен на дру­гом! Когда он сиюминутно сосредоточен на сиюминут­ном! Но — видит бог! — всегда не свободно, не на всем подряд, но аккуратно, выборочно. Ничего резкого, колю­чего, кричаще-противоречивого, мучительно-непонятного, неразрешимого. Ничего подобного в этом мире нет и в помине. Ничто всерьез не отвлекает героя от его соб­ственной персоны и сластолюбивых ощущений. «Каса­ешься кофейника. Пальцы расплывчато отражаются в металле». «Яблочный сок смягчает вино. Пригубь еще — терпкости нет почти». Прекрасно. «Бесшумны твои зам­шевые туфли на толстом каучуке». Замечательно. «Яйцо плюхается на сковородку, шипит и трепещет». Тоже не­плохо... Ну, а если чуть поднять глаза? «Гибкое черное платье с зеленым вырезом скользит к двери». «Буклистое пальто-макси, шапка-дикобраз... Тебе нравится, когда женщина одета со вкусом...» «Под запахнутым, схвачен­ным длинным поясом халатом — короткая кружевная рубашка, то обнажающая, то прикрывающая родинки на красивом бедре. Твой подарок. Тебе нравится, когда на женщине добротное белье».

Мне хочется написать твой портрет, — говорит Рябо­ву его брат-художник. «Голубое, белое, слоновая кость... Мне хочется передать твою силу. И твою — как назвать это свойство? — незаземленность, что ли. Люди в боль­шинстве своем притянуты к земле, опутаны ею... А ты — над. Не «на», а «над».

Это верно: Рябов обожает свои отражения. Он живет, будто смотрится в зеркала. Бело-голубой портрет ему бы понравился. К тому же «слоновая кость». Рябову нра­вится, когда в нем видят сильного, блестящего человека благородных кровей.

Возможно, это преимущество «сильных» людей — не­заземленность, способность жить не «на» земле, а как бы «над» — над сутолокой, очередями, неряшливыми одеждами, стоптанными башмаками, над заношенными немодными пальтишками, дешевыми свитерами, над за­пахом цветочного одеколона...

Возможно, эта способность подняться «над» — тоже выход в обещанные «высочайшие духовные сферы». Где же еще «сферам» быть, как не «над»?

Герой Р. Киреева совершает в романе нравственные и правильные поступки. В этом смысле он безупречен. В отличие от тургеневского героя он просто не явится на решающее свидание. Соблазны обуревают его, но он с ними благополучно справляется. Добродетель торже­ствует?

Лучше бы, думаешь, не торжествовала бы. Больше было бы логики в этом бело-голубом, под слоновую кость, молодом человеке, чье безудержное проговаривание жизни открыло в нем достаточно определенно и убе­дительно лишь одно: хлад расчетливой, самодовольной и самовлюбленной, конформистской души. Осмелимся сказать: души мелкой.

Какие там «сферы»! Глаз не поднять... Кружева, бре­тельки, джемперы, пальто приталенные и пальто-макси, Дубленки... Того и гляди, подойдет, пощупает рукав ва­шего пиджачка: дорога ли, по эпохе ли ткань? Было бы, как сказано, белье добротным... Нравится герою добротное белье... Наметанный, зоркий глаз. Талант.

«...Слишком навязчиво демонстрирует знание част­ностей», — думает Рябов об одном своем собеседнике.

Бедный Рябов, он сам в том грешен. Впрочем, герой тут ни при чем, тут — пристрастия автора, его вкус, его творческий метод.

Ах, если б писатель поменьше любил своего героя... Если б не заставлял так невыносимо долго смотреть эти­ми глазами, чувствовать этими чувствами... Если б не угнетал нас доскональной, какой-то не мужской, «инвен­таризацией» верхней и нижней одежды, обуви, кухонных принадлежностей и т. д. Если б не допекал «знанием частностей» и «хронометражем быта»...[7] Если б не вну­шал, что эта «мелкоскопия» и есть правда современного мироощущения... Если б ясно была осознана и выра­жена нравственная ненадежность и мелочность этого нравственного «реального» человека...

Может быть, цены бы этому роману не было... И не «опору» бы почувствовали бы, а шаткость и даже опас­ность.

Не нравится «Победитель», говорят нам, читайте «Апологию» того же автора. Можно только пожалеть, что вас не устраивает «реальный» герой нашего реаль­ного времени. Вам подставляют зеркало, а вы не хотите смотреться. Вам нужно, чтобы всегда было ясно, что хорошо и что плохо, как в детских стишках Маяковского, чтобы наивные герои и автор-чудак всегда говорили «да» или «нет», «да» — добру, «нет» — злу, и этим примити­вом роман или повесть себя исчерпывали?

(Ну, зачем же «всегда»? И почему «примитивом»? Хотя бы в конечном художественном впечатлении и пере­живании кое-что становилось бы ясным, хотя бы не вы­давали комедиантов за трагиков, мелкое за крупное, подлость за простительную слабость, пошлость за кра­соту и т. д.)

Так вот, в «Апологии» все «по-вашему»: роман обли­чает человека, живущего в свое удовольствие и наказан­ного судьбой за трусость и эгоизм!

Прекрасно, но вот странность: вы читаете, вчитывае­тесь, и вам действительно не по душе, неприятен этот герой, и тут не ваша косность и заблуждение, а он и вправду нехорош как человек (ловко и спокойно обма­нывает семью, живет во лжи, поглощен собой), и чем дальше, тем это виднее, но одновременно вы вдруг начи­наете замечать, что вас между делом очень обходитель­но, деликатно, почти незаметно просят: ну, пожалейте этого человека. Не хочется? Тоже правильно. Но будьте терпимы, не судите — не судимы будете, а все-таки пожа­лейте-ка, войдите в его сложное положение, проникнитесь его ощущениями и мыслями, побудьте им хоть недолго, поймите, что и ему тяжело!

А что, думаю я, припоминая прочитанное за послед­нее время, это же на самом деле тяжело и мучительно: напиться мертвецки за рулем, убить человека, скрыть все следы, а потом страдать; любить женщину, «уступить» ее другому за некую мзду, и тоже — страдать; забыть маленького сына, жить в довольстве и вдруг через годы вспомнить и — застрадать; маяться от пресыщенности, славы, богатства, но ни от чего не отказываться, а толь­ко снова и снова красиво страдать...

Отчего не посочувствовать, не поверить? От тюрьмы и сумы, как сказано, не зарекайся. Но отчего так настой­чиво-однообразен избираемый писателями угол зрения?

Почему не дано нам — неинтересно, должно быть, скучно! — смотреть глазами того студента, чья жизнь бессмысленно оборвалась под колесами на проселочной дороге (А. Курчаткин, «Полоса дождей»); или глазами того забытого мальчишки, выросшего в безотцовщине (В. Мирнев, «Скорый поезд»); или, наконец, глазами той больной женщины, чей предприимчивый муж так оборо­тист в любовных похождениях?

Не потому ли, что «жертвы» в некотором смысле как бы заведомо «положительны»; они знай себе терпят, и ничего более. Они маловыразительны и простоваты. Ни­какой широты души. Своих «обидчиков» и «палачей» они могут только осуждать и вряд ли захотят их понять, по­стичь «живую вибрацию» их смятенных, сложных душ.

Зато «обидчики» и «палачи» — энергичны, вырази­тельны, многомерны. Ничего пресного, надоевшего, раз­меренного. Страсти ходят ходуном. Кого же и писать, в чьей душе и разбираться? Назови рассказ «Убий­ство» — пошлость, публицистика. Назови «Полоса дож­дей» — художественная литература, и никакого тебе примитивного обличения, а постижение заблудшей души, ее светлых порывов и мрачных тайн, проникновение и понимание...

Вот и в «Апологии» смотрим глазами Иннокентия Мальгинова, разбираемся во всех тонкостях его чувств, плутаем в лабиринтах его сложной души... Основное по­вествование опять почему-то от второго лица, знакомая интонация («час назад ты принял ванну, надел чистое белье...»; «не вытирался, а промокал тело, поверху при­жимая умелую ладонь к груди, плечам, упругому жи­воту, ляжкам...»). И невозможно — скучно ведь, мочи нет! — увидеть того же Мальгинова и всю жизнь глазами Фаины, этой печальной и почти бессловесной жертвы мальгиновских страстей.

Природа зрения Мальгинова та же, что у Рябова. «Ты в чешских туфлях на могучих платформах, но одна нога все равно промокла». Чуть меньше стало иронии, само­обожание — на прежнем уровне, и вдосталь жалости к себе. И авторского расчета на наше естественное со­чувствие к столь искреннему и откровенному человеку.

Вот он, Иннокентий Мальгинов, курортный фотограф, зарывший в пляжный песок свой талант полиглота, стоит на пустынном морском берегу, и мы впервые видим его со стороны, глазами автора: «У человека усталое, с по­тяжелевшими щеками лицо, а массивная оправа очков не скрывает болезненных теней под глазами».

Усталое лицо, болезненные тени — следы глубоких переживаний, открытых нам автором сполна...

Горькая чаша судьбы испита. Кое-что из детских лет героя (война, оккупация) и верно горчит, и способно му­чить память. Но как мелка, однако, эта чаша!

Из первых лет самостоятельности, учительства в про­винции что вспоминает Мальгинов как одно из ярчай­ших и тягчайших перенесенных им жизненных испыта­ний?

Вспоминает покосившееся «дощатое сооружение» во дворе, продуваемое всеми ветрами и сквозняками, и та­мошние свои, можно сказать, «интимные» ощущения. И автор не жалеет «художественных средств», чтобы ошеломить нас неотразимой «правдой жизни»!

Цитировать это неприлично.

Некоторые отсталые философы считали, что наряду с разумом стыд отличает человека от животного.

Л. Толстой говорил о «чувстве эстетического стыда».

Если бы это чувство было развито, произошла бы большая экономия «художественных средств» и просто слов. А некоторые литературные герои-говоруны поуме­рили бы свою откровенность, а может быть, и вообще не появились на сцене, навсегда оставшись за кулисами искусства.

Поистнне упоителен «аромат подробностей»... Суще­ствует ли что-нибудь в мире привлекательнее подробно­стей? Пикантных, очаровательных, ошеломляющих! «Стыд», «чувство эстетического стыда» — экое хан­жество! Этот раскаявшийся грешник Толстой, чопорный XIX век, тургеневские слабонервные либералы... Наш Мальгинов уже не уйдет за кулисы, он реальный совре­менник из наиреальнейшей современности, он жалуется на «пошлость» и «бездуховность», он ищет лучшей доли, он щедр и неудержим в словах, и автору нравится эта неудержимость, и автор не думает ставить ей преград...

Любовь к Фаине — самая сильная и самая подлин­ная страсть в Мальгинове. Автор утверждает это серь­езно и твердо. Ну, струсил немного герой, а вы бы не струсили на его месте? Ну, хотел все уладить, чтобы шито-крыто, чтобы все шло как шло, как вчера, так и завтра, а вы бы не хотели? Что бы там ни было, мелкий он по-вашему или крупный, одаренный человек, он же любил ее! Вот в чем дело!

Любил. И эта любовь такова: «У нее была прекрас­ная грудь — грудь, которая составила бы честь восемна­дцатилетней девушке»; «На груди кожа была особенно тонкой и гладкой. Ты медленно водил по ней пальцем, касался языком пупырчатого соска»; «Чутким пальцем ведешь по тонкой, изумительной белизны коже с голубыми прожилками, подкрадываешься к коричневому соску, который пугливо съеживается, темнеет, пупырыш­ки проступают на нем»; «Узкая и гибкая, умеренно обна­женная, с родинкой чуть выше линии выреза...»; «Салат­ное платье ровно и тонко облегает узкую спину... Сзади светлеет аккуратный вырез, проходящий чуть ниже не­большой родинки».

Что любовь «отрицательно-положительного» Мальгинова, что любовь «положительно-отрицательного» Рябова — «художественные средства» те же. Герои явно не стесняются, есть ли для них что-нибудь такое, что не выговоришь? Женское тело описывается с дотошностью естествоиспытателя, с лупой в руках исследующего свой предмет...

Автор чувствует себя молодцом, оттого что его герои свободны от всяких условностей... О «пупырышках» любимой готовы растрезвонить всему свету... Какая-то удивительная тяга к публичности, к коллективному раз­глядыванию и смакованию... Чем-нибудь другим поде­литься не хочется, а этим непременно и поскорее...

(Кстати, Р. Киреев, видимо, впервые в мировой лите­ратуре изобразил пылкую любовь в зубоврачебном кресле. Будущая жена Мальгинова была зубным врачом... Жаль, что не принято патентовать «художественные от­крытия» этого рода. Состязательность в этой увлекатель­ной области нарастает, и нельзя, чтобы чей-то авторский приоритет был ущемлен. Если, например, в «Ягодных местах» Е. Евтушенко изображена любовь в детской пе­сочнице с совком под спиной, то все последующие описа­ния аналогичных случаев, даже самые высокохудоже­ственные, должны быть осознаны критикой как вторич­ные.)

В мальгиновских страстях, кажется, есть все, — ка­кова зоркость! а вкус? — но один недостаток: нет ничего похожего на истинную любовь к другому человеку. В живописаниях страстей нет места для живого чувства, для жизни души и духа.

«Как идет ей, оказывается, салатный цвет!» — послед­нее воспоминание героя о Фаине.

История Мальгинова и Фаины прекрасно умещается в несколько строк из стихотворения Ю. Кузнецова «Муж­чина и женщина»: «Не плачь!» Покорилась тебе. Вы стояли: // Ты гладил, она до конца // Прижалась к ру­кам, что так нежно стирали... // О, если бы слезы с лица! // Ты выдержал верно упорный характер, // Всю стер — только платья висят...»

В «Победителе» и «Апологии» много платья: с выре­зом и без выреза. Как в шкафу. Душа женщины, ее вну­тренний мир, индивидуальность отсутствуют. Женщи­ны — проходные персонажи в мужских драмах. Душа Фаины исчезает прежде, чем совершается это непред­умышленное убийство каким-то неудачным лекарством. Мир Фаины, ее судьба, ее оценка жизни и людей ни ге­рою, ни автору не интересны.

Не «перечеркиваю» ничьих романов и повестей; о раз­нообразных их достоинствах сказано немало: и критика­ми, и авторами друг о друге. Но если кто-то позволяет себе писать «как вздумается», то почему отказывать себе в праве писать всего-навсего, как думаешь и веришь?

Есть еще одна особенность в изображении женщин — тех самых нелюбимых жен, которыми перенаселена эта проза. Если мужья почти все, как на подбор, кандидаты, доктора, журналисты, писатели, начальники, да и вооб­ще хоть бы кто — все равно остроумцы, мыслители, та­ланты, предприимчивые, неуспокоенные натуры, ищущие «отдушины», чтобы дышать свободно и глубоко, то же­ны — малоопределенные существа, в чье положение входить явно не стоит: мелки, скучны, вздорны, без запросов, а если с запросами, то с какими-то недале­кими, глуповатыми и т. д. Любовницы чуть получ­ше, но, в сущности, то же самое... При этом — ника­ких грубых штрихов, художество — вещь тонкая: можно, к примеру, упомянуть, как эта, разговаривая, «задержа­ла у глаз щеточку с краской», а та сидела за журналь­ным столиком и «осторожно водила кисточкой с лаком по ногтю»; третья «стояла, навалившись на стол, и чи­стила рыбу», разговаривая «толстым, сердитым» голо­сом; у четвертой было «рыхловатое белое тело», гово­рила она «лениво», к тому же играла в «спортлото»; пятая, явившись домой, «сняла шубку, сапоги и села смотреть телевизор», ей было стыдно, что ее муж, начи­нающий литератор, работает на заводе, и она сообщала всем, что он поэт из журнала «Знамя»...

Разумеется, наши тонко чувствующие, духовно ода­ренные герои от всего этого сильно страдают. От «вели­колепных ногтей», «нежно» сияющих «розовым перла­мутром», от бретелек, некрасиво врезавшихся в тело, и от многого другого. Допускаю, что читатель заражается раздраженностью героев и тоже страдает. Ему, воз­можно, надоедает читать про одно и то же. Перед ним мир, где мелкое, третьестепенное ярче остального. Оно теснит остальное и настойчиво лезет в глаза. В жизни бы ты отвернулся, иногда пощадил бы, не придал зна­чения, но тут-то никакими мелочами не пренебрежешь. Досмотришь. Тебя научат придавать им значение. В тебе как бы закрепляют это качество, эту способность: смо­треть глазами Рябова, смотреть глазами Мальгинова, какого-нибудь мебельщика Михайлова...

Прежде в иных случаях ты радовался, испытывал признательность, когда литература позволяла «досма­тривать до конца» и «не отводила глаз». Но тут не ра­дуешься, не испытываешь благодарных чувств, потому что досматривать до конца, оказывается, не имеет боль­шого смысла. Там, в конце, на дне всего, слишком мало правды, ее живой воды, столь необходимой человеку для жизни.

Это зоркое и беспощадное (иногда — бесцеремонное) зрение обычно обращено на слабое и плохо защищенное. Как я уже писал, ни Рябов, ни Мальгинов не притушат своей иронии, чтобы пощадить отца, мать или жену; герой романа «Мои люди» того же Р. Киреева не поща­дит маленького своего сына, чье лицо раздражает его и отталкивает... Такой зоркости, лишенной боли, жалости и любви, тут хватает. Зоркости без сострадания. И, по­жалуй, — без мужества.

Мироощущение этих героев, их поведение лишены сколько-нибудь сильной доминанты, с которой была бы сообразована их жизнь. Ничто, даже Дело, в коем они, как нас стараются уверить, «талантливы», не занимает их всерьез. В небе над ними нет звезд, да и есть ли небо? В их домах редко звучат детские голоса; нас чаще зна­комят не с детьми, а с тем, как избавляются от будущих детей... Это мир с какой-то неясной иерархией челове­ческих ценностей. Иерархия плохо выстраивается, почти невозможна. Какой-то карточный домик. Тебя приучают, что это в порядке вещей. Тебе говорят, что это-то и есть современный реальный мир без старомодных сентимен­тальных иллюзий, без напыщенной романтической декла­мации? и пора бы к нему привыкнуть, а не шарахаться от его честных изображений.

Отчего не привыкнуть? Достало бы художественной силы убедить нас, что мир действительно таков. Но силы, как мы уже могли заметить, не хватает. Ее не хватает, возможно, и потому, что мир все-таки не таков.

Какие бы «умопомрачительные страсти», вроде мальгиновских, ни кипели в человеческом мире, они не в си­лах застить остальную жизнь. Они знают в ней свое скромное место.

«Мелкоскопическим» изображениям явно недостает «остальной жизни», которую они неправомерно и неубе­дительно оттеснили или вытеснили. (Недаром в таких романах наиболее интересна их периферия: какие-нибудь боковые ответвления сюжета, третьестепенные персона­жи из «народа»...)

Когда на авансцене является обаятельный молодой человек, экспериментатор и теоретик в области любви и брака (Г. Баженов, «Гаврилов»), и в изящной манере рассуждает о том, что природа мужчины позволяет изме­нять и оставаться чистым, а природа женщины не позво­ляет и так дальше, то мир тотчас начинает суживаться и пошлеет.

Когда герои первой книжки Л. Бежина «Метро «Тур­геневская» только тем и заняты, что участвуют в любов­ных приключениях и, конечно, не теряются, как тот тур­геневский персонаж, то мир также суживается и мель­чает.

Словно сговорившись, читателю твердят: думай об этом, ломай над этим голову, не отвлекайся ни на что другое... Верные жены и неверные мужья, неверные жены и верные мужья, неверные жены и неверные дру­зья, счастливые любовницы, несчастные любовники и т. д. — все варианты на все вкусы и настроения!

Помните слова В. Гусева о «прорыве» в «высочайшие духовные сферы», а также насчет того, что мы «духовно старше» на несколько поколений?

Так вот, он написал те слова уже после того, как уви­дели свет его большие повести о молодом философе Алек­сее Осенине «Спасское-Лутовиново» и «Солнце».

Там рассказана история «неудачной женитьбы» Осенина и его последующей счастливой, солнечной любви.

Повести эти как партия в шахматы с воображаемым оппонентом. В. Гусев-прозаик делал ход, а В. Гусев-критик, зная наперед возможные возражения, тот ход корректировал, объяснял, оправдывал, смягчал последствия...

Опасность засилья «мелкого», «мелочей жизни» осо­знана самим героем уже в первой повести. Во второй — происходило окончательное высвобождение героя из те­нет «мелочей», условностей, колебаний, лжи и он проры­вался к подлинному, главному существованию, к «небу», к свободе.

Надо признать: в повестях уместилось немало «остальной жизни»: кое-что из быта разных контор, боль­ниц, школ; происходили занятные разговоры о распре­делении молодых специалистов, прописке, частных квар­тирах и т. п. Повеяло даже «историческим воздухом», пусть не сильно, но хоть о времени действия — не в при­мер прочим сочинениям — догадаться можно...

Каждая «неудачная женитьба» неудачна по-своему? Возможно, но не тут-то было! Кто есть жена? Существо, «призванное облегчить и осветить его (Осенина. — И. Д.) жизнь», На самом же деле, никакого облегчения: «душевная замороженность», «неженская скованность чувств», «неразвитость, вялость чувств, инстинктов», «вя­лые мечты», лишена «душевно-женственного изящества», и вообще, если напрямоту, — «мерзкая, цинически-демагогическая ехидна»! Ну, а муж? Каков муж, этот моло­дой философ с красивой фамилией? Он: «я в общем-то человек вершинных проявлений жизни», «человек инер­ционный и, если угодно, композиционный, человек с тай­ным чувством формы мира», «я как дитя, которое испы­тывает от потери игрушки горе такое же, какое испы­тывает взрослый от потери ребенка: расход энергии тот же...». Ну, и любовница: «Кожа ее была вдруг как-то мертвенно-детски бела, одновременно нежна и молодо-гладко-упруга».

В густом лирическом тумане проступает знакомая, истоптанная дорога... Она куда-то ведет, да никуда не выводит. Молодой философ знакомо сосредоточен на себе, единственном и неповторимом, и мы знакомо вхо­дим в его положение. Он — талант, он создан для науки, наука без него не может, а у него такая никуда не год­ная жена. Сомнений ни в таланте, ни в высоком предна­значении нет. И нет ничего, что было бы выше нашего философа и ради чего он мог бы хоть чем-нибудь посту­питься. Он кажется очень искренним, откровенным, тонко чувствующим, но вся эта словесная «вибрация» сама по себе, а твердь эгоистического жесткого рационализма — сама по себе. Тут с самого начала все прикинуто, как на старых бухгалтерских счетах: что полезно, и что вред­но, и почему ребенка не должно быть. Душевное смятение героя на больничной лестнице в очереди мужчин с пере­дачами ничего не меняет. Другого ребенка тоже не бу­дет.

В Спасском-Лутовинове, где «сам воздух веет глав­ным, глубоким в жизни», душа Алексея Осенина, издер­ганная «мелочью жизни», чувствует, как в ней разли­вается «всезнание». Наконец-то этот человек не щадит и себя: «Я ничтожен... Я поддался мелочи, я...» И не какие-нибудь простенькие мысли, а заповеди зреют в нем: «Не заниматься суетой, а делать только главное... Не лгать детям и юношам... Жениться только по на­стоящей любви. Муж должен жить вместе с женой, если оба хотят, и главным для всех должно быть это, а не прописка... Надо любить мир, любить природу, быть им близким...»

Прорыв в «сферы»? И это «сферы»?!

Благородные слова прекрасно облагораживают жизнь. Произнесено — и, кажется, полегчало. Важна лю­бовь, а не прописка... Будем любить природу...

Вторая повесть обращена к любимой: «Ты помнишь, любимая...» И тот же Алексей Осеннн, все так же со­средоточенный на своих бесценных ощущениях, взахлеб проговаривает все подряд, и нет в помине ни сдержан­ности, ни благородства. И можно рассказать («о, люби­мая»), как добивался в «родном лесу» Машки Пресня­ковой и как добился («молодо-гладко-упруга» и т. д.)...

Автор изо всех сил отделяет от себя героя, охотно рассуждает о нем и спорит с ним, но понимает его пре­красно. Это удается ему лучше всего. Понимает, как себя самого.

Автор твердо говорит нам, что «убежден»: «опубли­кование этого «интимного» полезно и нужно». Кроме того, говорит автор, «я стою на том, что — истина так истина, без моральных ужимок и без ограничений; ни­кто не знает, что имеет, а что не имеет значения (кон­кретно); важно, чтоб был полный исходный объем... чтоб была полная правда».

Полная правда? Без ограничений?

Сказано неотразимо. Да ради полной правды... Да за полную правду... Того и гляди вырвется: «жизни не жалко»... Помните? «Момент правды — определяю­щий...»

Ну, а если «полная правда» «мелкого»? Если правды «мелкого» много больше, чем правды «главного», «глу­бокого»? Крупного? Если герой таков, что не «мелочам жизни» он поддавался, а мелкому и корыстному в себе самом?

Не случайно эти повести так малолюдны. Другая жизнь не занимает Алексея Осенина. Не случайно в по­вестях так мало правды о всех и для всех. Другая правда Алексею Осенину неинтересна. Не случайно истинное сострадание вызывает в этой длинной истории проходной персонаж — больной, убогий брат Алексея. И еще — неродившиеся дети. Больше сострадать некому. И любить некого.

Сила таланта, знание «тайн» литературы, море стра­сти — все отдано Алексею Осенину во имя «полной пра­вды».

Выходишь из этого густого, клубящегося, сверкаю­щего, блистающего облака слов...

Итак, куда же «прорвались»? Где мы? Что сулит жизни этот молодой герой, «существо мужеского пола»? Какие «новые качества» литературы открыл «обширный художественный эксперимент»?

А никуда, кажется, не прорвались. Ни «сфер», ни «вы­соты» духа. Где были, там и пребываем. А молодые герои, что ж, они и впрямь энергичны и решительны: обольстители, покорители, победители. Но я почему-то не уверен, что Николай Гаврилович Чернышевский отдал бы им предпочтение. Победы — какие-то нечистые, герой­ство — какое-то негероическое... И что-то много гово­рят. Слишком много и как-то бессовестно порой говорят. Словно не живут жизнь, а пробалтывают.

Прорываются другие. Читатель знает их имена. Не­которые из них названы в этой книге. Ни Ф. Абрамов, например, ни В. Шукшин, ни В. Семин ничего не объяв­ляли насчет «прорыва» и «высочайших духовных сфер». Они, видимо, считали это неудобным и как-то обходи­лись без таких и подобных слов. У них вообще не было амбиций и притязаний такого рода. Они были сосредото­чены на другом и думали о другом. Их беспокоили не «сферы» и не первородство, а то, что происходило на земле и касалось всех. Касалось главного, чем живы человек и народ...

Те, кто «прорывается», другими не бывают. И это — старое качество русской литературы.

Примечания

1 Гусев В. В поисках высшей зрелости. — «Литературная газета», 1980, 17 сентября. Названы те, кто занят «исканиями»: В. Личутин, В. Крупин, В. Маканин, А. Проханов, А. Афанасьев, А. Скалон, В. Орлов, А. Ким, А. Курчаткин.

2 Аннинский Л. Открытия и сомнения Руслана Киреева. — В кн.: Киреев Р. Победитель. Апология, М., 1980, с. 421, 429-430.

3 Наша «панорама» не всеохватна: не только потому, что всех в одну статью «не вставишь»; в так называемую «московскую школу» В. Личутин, например, попал лишь благодаря прописке; более серьезных оснований не отыскать; зато другие (Г. Баженов, Л. Бежин) здесь не случайно, есть общее в зрении, интересах, пристрастиях.

4 Аннинский Л. Указ, соч., с. 426, 429, 425.

5 Гегель. Философия истории. — Соч., т. 8. М.— Л., 1935, с. 28.

6 Аннинский Л. Указ. соч., с. 424.

7 Это распространенный ныне «художественный прием»: каждый шаг персонажа бесценен; чем меньше пропустишь подробностей, тем больше желанной правды наших дней. Герой романа «вышел из ванной. В холодильнике стояла тарелка с сырыми антрекотами. Он слил в раковину собравшуюся на две тарелки бурую кровь и поставил на газ сковородку... поджарил мясо, поел, вымыл тарелки и сковородку...» Героиня повести «встала, позавтракала, вымыла за собой посуду, протерла на кухне пол. В баке под умывальником в ванной комнате скопилось немного грязного белья, она замочила его, и, пока оно мокло, прибралась в комнатах, протерла пыль, навела порядок на столе у Николая. Постирав и повесив белье на балкон сушиться, она приняла душ, вытерлась, подвела глаза, потом пообедала...»

Это очень существенно, что герой вымыл тарелки и сковородку. Очень существенно, что героиня не забыла вытереться и пообедать. Так восполняется ваше знание действительности. Так мы узнаем в литературных героях себя и своих современников, таких чистоплотных и домовитых.

Загрузка...