– Когда я был лягушкой, больше всего на свете любил теплые майские вечера, – сказал как-то Вадик Свечкин. – Давно это было. Еще до того, как родился человеком.
Трудно, конечно, поверить. Разве можно помнить себя до рождения? Например, я лишь очень смутно припоминаю, как в полугрудных летах ползал на четвереньках под огромным, как небо, обеденным столом, дивясь разнообразию ног, ножищ и ножек. С тех пор, думаю, неравнодушен к женским.
– Правда-правда! – убеждал Вадик. – И маму-лягушку как сейчас вижу – красавица! В нашем пруду ее уважали. А братьев да сестер сколько, и не упомню, – он быстренько позагибал все пальцы. – Без счета!
Странный человек Вадик Свечкин. Когда мы гуляем по улице, всматривается в прохожих. Вдруг кивает на кабанистого толстяка в желтой кепке.
– Гляди-ка – этот канарейкой был!
– Опомнись, – придерживаю Вадика.
– А давай спросим – намеками…
Но как только мы заговариваем об уходе за комнатными птичками, о корме и чистке клеток, дядька бледнеет до яркой желтизны и убегает, взмахивая руками.
– Видишь, – кивает Вадик грустно вслед. – Точно – канарейкой был. Всю прошлую жизнь просидел в клетке, потому и вспоминать не хочет.
– Выходит, все раньше, чем родиться людьми, были разными животными?
– Не обязательно, – задумывается Вадик. – Ты, скорее всего, был деревом.
И так это убедительно звучит, что чувствую, как распускаются на мне листья и созревают кое-какие фрукты.
– Яблоней, что ли? Или грушей?
Вадик эдак особенно, будто собираясь чихнуть, принюхивается:
– Бананом, – говорит небрежно.
– Ну, конечно! – обижаюсь я. – Обознался! Это из ларька бананом пахнет! И вообще – банан трава, а не дерево.
– Да какая разница! – настаивает он. – Ты прислушайся – вот твоя родня в кожуре.
Вадик может задурить голову, но все же не настолько, чтобы я прислушивался к бананам.
Некоторое время мы идем молча, вроде бы порознь, и я думаю, что голос у Свечкина не из приятных – и впрямь болотный, квакающий.
На берегу пруда Вадик останавливается, тронув меня за плечо. В лице его – укор всему миру, а глаза выпучены, точно, как у лягушки.
– Моя бабушка, когда умерла, стала рекой. Смотрю на реку, бабушку вспоминаю, тихую, ласковую. А ее загрязняют…
Ну, правда, кому понравится, когда в его бабушку консервные банки летят и драные ботинки, не говоря о мазуте?
– Пройдет много лет, – тяжело вздыхает Вадик, – и превращусь я в лесной, к примеру, ландыш. А меня – хвать! – сорвут. И в бутылку.
Он чуть не плачет. Легко вообразить, как чья-то грубая рука вытаскивает Вадика из почвы. Ох, до чего же мерзко, когда тебя срывают. Страшно и беспомощно.
Уже стемнело, и наступает теплый майский вечер. В ларьке укладывают по коробкам моих дальних родственников. Я обнимаю Вадика за плечи. Так дружественно, как знакомую лягушку или хрупкий ландыш. А он говорит доверительно и зловеще:
– Станешь воробьем, и какой-нибудь дурак в тебя камень швырнет. Неизвестно, кто кем будет в следующей жизни. Может, ты – березой. А тебе ветки обломают на веники. И сказать ничего не сможешь.
Представив облом веток, немоту и боль березового сердца, я тоже едва не плачу. Мы одиноки и беззащитны посреди теплого майского вечера. И Вадик оставляет меня. Покупает в ларьке моего родича, ловко освежевывает и кусает.
– Такая жизнь! – поглядывает из-за банана. – Нельзя быть слишком чувствительным.
И затягивает песню, которая нежно звучит вечером у мелководного тихого пруда.
Когда я был лягушкой,
Я прыгал да скакал,
И мамочку родную
Квакушкой называл.
Я помню, как лягушкой
В пруду уютном жил,
Братишек да сестричек
Так нежно я любил.
Теперь во сне лишь вижу
Родные берега…
И хочется попрыгать,
Да уж не та нога!
А я слушаю с холодной тоской на душе. О прошлых и будущих жизнях тоска. О темных, неизведанных, как и нынешняя.
Понятно, почему мой приятель Вадик Свечкин так хорошо помнит прежнюю – никто его не обижал, и жилось ему привольно и весело, когда он был лягушкой.