Джойс Кэрол ОутсКоллекционер сердец

Часть I

Синий, как небо, мяч

Это случилось давным-давно, когда я еще не понимала, что была собой и была счастлива. Давным-давно, когда я уже не могла считаться ребенком, но и совсем взрослой меня тоже нельзя было назвать. Давным-давно, когда я так часто бывала одна и чувствовала себя одинокой. И не понимала, что только тогда была собой: всегда одна, всегда одинока.

Однажды я шла вдоль высокой кирпичной стены цвета засохшей крови, старые кирпичи расшатались и были покрыты плесенью, и вдруг над стеной возник сферической формы предмет, такой ярко-синий, что на миг показалось: это птица! Но когда он упал в нескольких ярдах от меня и запрыгал, отскакивая под косым углом от разбитого тротуара, я поняла, что это резиновый мячик. Какой-то ребенок перекинул через стену мячик и теперь ждал, когда я верну его обратно.

Побросав свои вещи в траву, я подбежала и схватила мяч – совсем новенький, свежо пахнущий резиной, чудесно упругий и крепкий на ощупь – ну в точности таким же мячиком я играла еще маленькой девочкой. И очень любила этот мячик, а потом про него забыла. «Держи!» – крикнула я и перебросила его через стену. И уже собралась идти дальше, но через несколько секунд мяч снова взлетел над стеной и упал на тротуар.

Игра, подумала я. Разве можно отказаться от игры? И я снова погналась за мячиком. Он выкатился на грязную дорогу, я схватила его, сдавила ладонями и снова испытала прилив счастья – какой же он плотный, упругий, этот резиновый мяч, – и опять перебросила через стенку. И испытала радость от почти забытых движений – уже несколько лет как я потеряла интерес к детским играм. На этот раз я уже ждала, и он появился снова! Самый красивый на свете мяч, синий, как летнее небо, взлетел высоко-высоко над моей головой и на долю секунды словно завис в воздухе. И только потом начал падать, будто был наделен волей и властью над своими движениями. Мне хватило времени занять выгодную позицию и поймать его на этот раз уже обеими руками.

– Поймала!

Мне было четырнадцать лет, и жила я совсем не здесь, не в этом районе и не в этом городке под названием Страйкерсвилль, штат Нью-Йорк (население пятьдесят шесть тысяч). Жила я на маленькой ферме в одиннадцати милях к северу, и меня возили Страйкерсвилль на школьном автобусе. Наверное, именно поэтому я была так одинока – поступила в девятый класс и еще не успела обзавестись друзьями. И хотя в Страйкерсвилле у меня имелись родные – то были какие-то совсем дальние родственники – они не слишком привечали меня, вероятно, потому, что городские всегда смотрят свысока на тех, кто еще не успел перебраться в город. Да к тому же семья моя жила куда как беднее этих дальних родственников из Страйкерсвилля.

Учителя в школе называли девятерых фермерских ребятишек, которых привозили на автобусе, детьми с севера. И нам всячески давали понять, что дети с севера сильно отличаются от детей из Страйкерсвилля.

Но, только играя с мячом, я об этом, конечно, не думала. Улыбалась и представляла, что по ту сторону стены стоит веселый шаловливый ребенок. Какая-нибудь маленькая девочка вроде меня; маленькая девочка, какой и я когда-то была. Так мне казалось – несмотря на то что стена была безобразная, совершенно непроницаемая и на ней висели проржавевшие вывески: «ЗАПЧАСТИ ДЛЯ МАШИН» и «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН». По ту сторону от железнодорожного депо «Шатанква и Буффало» находилась улочка, застроенная небольшими дощатыми домиками – должно быть, там и жила эта маленькая девочка, моя невидимая подружка по игре в мяч. Наверное, она намного младше меня; ведь четырнадцатилетние девочки не играют с незнакомцами. И вообще в бедных семьях дети очень быстро выходят из детского возраста.

Я снова перебросила мяч через стену с криком:

– Привет, привет, я здесь, вот она я!

Но ответа не последовало. Я ждала, стоя на разбитом тротуаре, сквозь щели и трещины которого пробивались сорняки. Вокруг гудели и с любопытством вились вокруг меня насекомые; порхали желтые бабочки, совсем крохотные, размером не больше ногтя моего мизинца, они застревали у меня в волосах, и было так щекотно! Солнце, яркое, как новая звезда, сияло в небе, а небо казалось выбеленным, точно морская галька, и напоминало тончайшую замшу. Я подумала: «Вот он, сюрприз, то чудо, которого я всегда ждала. Ибо во мне уже давно поселилась вера, что со мной должно случиться что-нибудь необыкновенно прекрасное». Надо только заслужить, и оно непременно произойдет. (А если не заслужу, то и не произойдет.) И чудо это должен сотворить не Бог, а совершенно незнакомый человек, причем словно невзначай.

На сей раз синий, как небо, мяч, показался над стеной не сразу, а секунд через тридцать. И взлетел под каким-то странным углом, точно его специально старались забросить подальше от меня, моего голоса. И, однако же, появился – а мог ведь и не появиться! – моя невидимая подружка решила продолжить игру. Надежды поймать его сразу не было никакой, а потому я слепо выбежала на дорогу (частично она была покрыта асфальтом, частично – гравием, и ездили по ней мало, разве что тяжелые грузовики). Я вдруг заметила, что прямо на меня мчится грузовик с мусором, услышала противный визг тормозов, оглушительный и сердитый гудок и упала на колени, сильно разбив их, и, наверное, порвав юбку. Но тут же быстро вскочила на ноги, и щеки у меня горели от стыда – разве я не была уже достаточно взрослой девочкой для подобного поведения?

– A ну пошла вон с дороги! – раздался грубый и злой голос человека, уверенного в своей правоте. Именно так чаще всего говорили знакомые мне взрослые мужчины; людям с таким голосом не задают вопросов – им подчиняются беспрекословно; лучше не вставать у них на дороге – если уж так выйдет, надо побыстрее убраться прочь. Но я уже подхватила мячик и, дыша часто, точно собачонка, пыталась спрятать его в юбке. Я сжалась и отворачивалась, чтобы водитель не видел моего лица – мало ли что, а вдруг он знает моего отца, поймет, что это я, и вспомнит мое имя. Но грузовик уже с грохотом промчался мимо, и я о нем мгновенно забыла.

И бросилась обратно, к стене, хотя разбитые коленки саднило от боли, и я вся дрожала, как в лихорадке. Наверное, потому, что на улице стало холодно: на солнце надвинулось облако. Снова перебросила мячик через стену, широко размахнувшись, так, чтобы он взлетел высоко-высоко и моей невидимой подружке хватило времени подбежать и поймать его. Он исчез за стеной, я стояла и ждала, дыша часто и со всхлипом, и даже не смотрела на свои разбитые в кровь коленки и разорванную юбку. На солнце надвинулась уже целая гряда облаков, и по земле побежали тени, очертаниями напоминавшие хищных рыб.

Спустя некоторое время, я робко окликнула:

– Эй, ты там?

Все равно что подойти к звонящему телефону, снять трубку – а там молчание. Там никого. Но ты ждешь и робко спрашиваешь снова и снова: «Алло? Алло?» На виске мелко пульсировала жилка, глаза слезились от напряжения, лоб ломило – но это была еще не настоящая боль, лишь предупреждение о боли, о наказании, которое неминуемо должно последовать за радостью. Наверное, девочка просто ушла, потеряла интерес к игре, если то, конечно, была игра. И вдруг все это показалось мне таким презренным и глупым, стало грустно до слез, и я увидела себя со стороны. Стоит четырнадцатилетняя дура, этакий длинноногий сорняк, еще не девушка, но уже и не ребенок; стоит и задыхается, из разбитых коленок идет кровь, на ладонях ссадины, вся грязная и исцарапанная, стоит одна перед замшелой кирпичной стеной и ждет чего-то. Чего?…

Дневник и несколько учебников упали в траву, и я, подняв их, увидела, что учебник по математике весь в грязи, страницы мокрые и рваные; а любимая тетрадка на спиральке, где я аккуратно записывала, жесткие правила английской грамматики и делала разбор предложений, вымокла в какой-то вонючей гадости. Восторженные пометки на полях, сделанные учительницей красным карандашом, и отметки (все, без исключения «А», то есть «пять с плюсом», то была высшая оценка в средней школе Страйкерсвилля, и я страшно этим гордилась) размыты и еле различимы, и теперь их вполне можно принять за «С», «D» и даже «F».

Я подобрала свои тетрадки и книжки и поспешно зашагала прочь, выбросив синий, как небо, мяч из головы, но больше не чувствовала себя свободной. Жизнь уже научила меня понимать, что я не свободна в отличие от других людей, которые казались свободными. Потому что за «приятным» сюрпризом неизбежно должен последовать сюрприз «неприятный»; они так тесно связаны изначально, что их практически нельзя разделить, даже признать отдельными явлениями невозможно.

Голова гудела, однако я решила посмотреть, что находится за этой стеной. Коленки ныли и кровоточили, и тем не менее я отыскала грязную промасленную канистру, придвинула к стене и встала на нее. Канистра шаталась, руки, ноги, одежда перепачкались еще больше. Но мне все же удалось вскарабкаться на стену и спрыгнуть с нее, причем высота была немалая, футов десять, и когда я приземлилась, прямо дух захватило, спина заныла, а в позвоночнике долго отдавалась боль, будто меня ударили кувалдой по пяткам.

Я сразу увидела, что никакой маленькой девочки здесь нет и в помине, что я попала в совершенно заброшенный фабричный двор размером с бейсбольное поле. Двор со всех сторон обнесен кирпичной стеной, в нем росли сорняки и чертополохи, пробившиеся сквозь щели в асфальте, и хилые тоненькие деревца. А вокруг летали облачка мелких желтых бабочек. Их было столько, что они уже не казались мне прекрасными созданиями – нет, то были просто насекомые, противные и страшные. Они дружно налетели на меня, точно всасываемые пылесосом, бились о мое потное грязное лицо и застревали в спутанных волосах.

Но я упрямо продолжала искать мяч. Просто решила, что без мяча не уйду. Мне казалось, мяч должен быть где-то здесь, по эту сторону стены, хотя стало совершенно непонятно, как могла пробраться сюда маленькая девочка. И вот наконец после долгих и томительных поисков я обнаружила его в зарослях цикория. Но он уже нисколько не походил на прежний, синий, как небо, мяч. Полинялый и потрескавшийся, серовато-коричневая резина сплошь испещрена венозными прожилками мелких трещин – ну в точности старый мячик, которым я играла много лет назад. И все же я обрадовалась, подняла его, сдавила ладонями и принюхалась. От него не пахло ничем – разве что землей и еще потом моих ладоней.

Мама-смерть

Веди машину быстро, потом еще быстрее. Нажми на тормоза, потом отпусти. И снова всей ступней на педаль газа – машина так и рванула вперед, но я не плачу, нет, хоть и пребольно ударилась головой о ручку дверцы. Ты должна умереть вместе с матерью, так она говорила. Я твоя мать, я твоя мать, я твоя мать. Радио гремит на всю катушку. Что ж, под эту музыку не грех и спеть. И она поет, потом говорит сама с собой, потом перестает петь и начинает хохотать. А потом рыдает. Ты ведь любишь меня, разве нет? Ты моя девочка, моя дочь, моя малышка, они не смеют отобрать тебя у меня. Машина начинает вибрировать, а педаль газа выжата до самого пола. Я ударяюсь головой о стекло, все вдруг вспыхивает ярким пламенем, а потом свет гаснет. Мне было всего девять лет, стоял ноябрь 1949 года.

По ту сторону ущелья, примерно ярдах в пятидесяти, она увидела абсолютно неподвижную, застывшую фигуру – женщина? в белом? – и резко остановилась. И смотрела. В голове пусто. Ни единой мысли, ничего. Кто-то пронесся мимо на велосипеде, бешено крутя педали. Молодой человек, кажется, он знает ее имя, окликает ее фамильярно, но она его не слышит, не отвечает. Все происходит страшно быстро и одновременно замедленно, как во сне, и ты просто не успеваешь ничего толком сообразить. В голове вертится всего одна мысль: «Я бы почувствовала, я бы поняла, что она вернулась. Если тако£ вообще возможно».

6.50 утра. Термометр на крыльце дома Дженетт показывает пять градусов по Фаренгейту, но там, на открытом всем ветрам пешеходном мостике, перекинутом через ущелье, еще холоднее. Со дна ущелья поднимаются пласты испарений, вода с шумом вырывается из акведука, пробивая себе желоб во льду, и над ней поднимается пар. Так что Дженетт не слишком хорошо различает фигуру, застывшую по ту сторону ущелья.

Она снова начинает двигаться, идет по мостику, дошла уже почти до середины, ни разу не обернувшись. Как хорошо знаком ей маршрут! Она проделывает этот путь каждый день, два раза на дню, над глубоким ущельем, что прихотливо вьется среди затерянного в лесу кампуса. О, этому трюку она выучилась давным-давно! С самого начала главное – не смотреть вниз и уж тем более не разглядывать, что там внизу. Не останавливаться точно во сне, опираясь о шаткие перила, не смотреть на камни и струящуюся между ними воду. Зрелище завораживающее, но лучше не смотреть. Иногда пешеходный мостик раскачивает ветер, иногда он раскачивается сам по себе, когда ветра нет совсем.

По кампусу ходили легенды о студентах, которые пытались свести счеты с жизнью, бросившись с этого моста, однако далеко не все попытки оказались успешными. Правда, при Дженетт ничего подобного ни разу не случалось, и ей казалось, что жертвами собственной слабости становились люди исключительно посторонние. Впрочем, она не думала об этом теперь, шагая по вибрирующему под ногами мостику. Она была в полном порядке. И не одна. Ведь по этому мостику шли и другие студенты, их было много, запомнить или выделить кого-либо просто невозможно. Они обгоняли ее быстрыми бесстрашными шагами, чуть ли не бегом, отчего мостик начинал раскачиваться еще сильнее. О, восхитительный прилив почти маниакальной энергии на рассвете: ты просыпаешься резко и сразу, ощущаешь возбуждение, дыхание частое, и ты надеешься, ждешь – чего? Нет, это невозможно. Ты просто смешна! Тебе лучше знать. И, однако же, женщина там стояла, ей это не приснилось.

В одной руке Дженетт держала большую полотняную сумку, набитую учебниками, а другой цеплялась за перила, словно хотела немного замедлить шаг. Внизу, куда она не осмеливалась смотреть, громоздились ледяные глыбы с остро зазубренными краями футов шесть в длину, похожие на гигантские оскаленные зубы. Между ними с шипением прорывались струйки воды; по обе стороны, пробиваясь сквозь скалы, рос причудливо изломанный кустарник, везде, даже в самом низу. Зима была такая долгая; ущелье завалено снегом, но все в этом мире изменчиво и непостоянно, и в любой момент могла сойти снежная лавина. А над головой металлически-серое небо, которое постепенно и без всякого предупреждения становилось все светлее. Тебе лучше знать.

Она знала. Она уехала из дома, приехала сюда, в Наутага, поступила в колледж, была очень привлекательной и живой молоденькой девушкой, которую все любили. И те, кого она оставила в той своей жизни, вряд ли могли узнать в ней прежнюю Дженетт. Если женщина на том берегу действительно следит за ней, то ее ждет большое разочарование. Она собьется со следа, ей ни за что не отличить Дженетт, которая идет сейчас по мосту в мешковатой парке цвета хаки с капюшоном, темных шерстяных слаксах, аккуратно заправленных в сапожки для тепла и с полотняной сумкой в руке, от других студенток колледжа.

Не важно, как именно, – но я стала совсем другой.

Был март 1969 года. Она шла в Рид-Холл, где работала в кафетерии. Самое обычное утро. И день тоже ничем не будет отличаться от других дней. Если только она заставит себя перейти через пропасть по этому мостику, не станет обращать внимания на женщину, которая там ее поджидает. Она не за мной. Это невозможно.

И все же она разволновалась, потеряла выдержку – такое иногда случается. Это было нечто физическое – внезапно тоскливо и тревожно заныло в животе. И она судорожно принялась вспоминать, не оставила ли настольную лампу включенной. Настольную или верхнюю у себя в комнате? Неужели не выключила?… Ведь встала она рано, еще до рассвета, в эти зимние дни с утра за окном темным-темно, как в колодце. Но сердце уже билось часто, и сонливость как рукой сняло, когда она побрызгала себе в лицо ледяной водой из-под крана. Пусть даже она опоздает на работу в кафетерий, но чтобы лампа горела весь день в пустой комнате – нет, этого допустить никак нельзя. А может, она постель не застелила? Тоже никак не удавалось вспомнить. Подобные мелочи всегда страшно действовали ей на нервы. Так что ничего не оставалось, как повернуть назад. И она развернулась и торопливо зашагала по мостику. Шла как бы против течения – навстречу двигался поток студентов, казавшихся толстыми и неуклюжими в зимней одежде, изо ртов валит пар, все они, разумеется, знакомы Дженетт, и они тоже узнают ее и смотрят с любопытством, их несколько удивляет выражение ее лица. Но сейчас ей не до них, она едва замечает их, спешит поскорее сойти с моста. Голова ее опущена, по щекам катятся слезы и тотчас заледеневают на морозе, кожу щиплет, и она сердито трет лицо рукой в шерстяной варежке.


Последний раз – семь лет назад? – мне было тогда двенадцать.

А она была заперта в палате государственной психиатрической больницы в Порт-Орискани. Приговор гласил: три года в женской тюрьме в Ред-Бэнк, причем срок заключения должен сочетаться с так называемым психиатрическим лечением. Мама? – это Дженетт. Ты меня что, не узнаешь, мама? Ее так накачали наркотиками, что глаза заплыли, а зрачки превратились в две крошечные черные точечки. Я так и не поняла, узнала она меня или нет. Или просто не видела.

После этого случая я начала задумываться узнавала ли она меня вообще когда-нибудь, меня или младшую сестренку Мэри. Когда любила, тискала, целовала нас. Тузила, щипала, пинала, таскала нас за волосы цвета пшеницы, такие же, как у нее, тонкие и тусклые, немного вьющиеся. Пыталась сжечь меня «несчастный случай», все из-за того проклятого радиатора. Пыталась убить нас всех, когда мчалась в машине. А Мэри, что она сделала с Мэри! И я никогда не понимала, видит ли она нас, узнает ли нас, своих родных дочерей. Не себя.


Во второй раз ошибки быть не могло – точно она!

Днем, после занятий, сбегая по гранитным ступенькам здания, где находился факультет иностранных языков, Дженетт оживленно болтала и смеялась с подружками. И вдруг увидела ту самую фигуру, ту женщину, ее. Всего в каких-то двадцати ярдах. Она стояла и совершенно спокойно поджидала свою дочь, Дженетт. Застывшая недвижимая фигура в потоке студентов, которые не обращали на нее никакого внимания, и она словно не замечала их. Уже немолодая экстравагантно одетая женщина неопределенного возраста.

Одна из подружек Дженетт заметила что-то неладное и спросила, что случилось, ибо Дженетт, которую все здесь звали просто Джинни, их милая и хорошенькая Джинни Харт, вдруг застыла, а на лице ее отразился ужас. Впрочем, она почти сразу оправилась от шока и заверила подружек, что все в порядке, ничего страшного, только попросила идти дальше без нее.

Не успели они спросить, в чем дело, как она быстро отошла в сторону и медленно направилась к женщине, которая ее поджидала. А в ее голове вертелось: она никогда не была такой высокой раньше!

Мама? Это ты?

Ну конечно, она, миссис Харт, стоит и ждет ее. Как это похоже на нее, если знаешь ее привычки. А впрочем, даже если и не знаешь. Бледные, цвета гальки, губы раздвинулись в злобной ухмылке, обнажив неровные желтоватые зубы. Выражения глубоко посаженных глаз не разобрать, лишь видны опухшие покрасневшие веки. Но Дженетт знает, что глаза у нее тускло-карие, такие же, как у самой Дженетт и ее сестренки Мэри. Мы не смеемся, но мы и не плачем. Никто не знает нашей тайны. Дженетт сжимала руку матери, миссис Харт сжимала руку дочери. И не отводила глаз от лица Дженетт.

Они молчали довольно долго. Затем робко и почти одновременно воскликнули:

– О Боже, мама, так это все-таки ты!

И:

– А я боялась, что ты не узнаешь меня, Дженетт.

Как это странно – стоять среди беспорядочного движения и беготни, под ослепительно яркими лучами полуденного солнца, обычным днем. Дженетт почему-то всегда считала, что о подобных встречах ее следует уведомлять заранее – отец мог хотя бы позвонить. Да, следует предупреждать, если это, конечно, не сон, не видение, не ночной кошмар. И она произнесла, стараясь выговаривать слова как можно спокойнее:

– Откуда ты взялась, мама? Ты что же?…

Миссис Харт продолжала смотреть на нее голодным взглядом.

– Выбралась ли я оттуда? Да, Дженетт. Представь себе, выбралась.

В голосе ее звучала почти кокетливая девичья ирония. Она как бы приглашала посмеяться вместе с ней над этим занимательным фактом, но смеяться было ни в коем случае нельзя – Дженетт вспомнила это внезапно и с болезненной ясностью.

Теперь они должны обняться, поцеловаться, но Дженетт стояла робко, не двигаясь, все еще сжимая руку матери. Мать тоже держала ее за руку, пальцы, на удивление сильные, так и впивались в ладонь. Впрочем, не обманывайся, она всегда была очень сильной, эта женщина.

Как странно и эксцентрично выглядело появление миссис Харт этим морозным зимним днем в северной части штата Нью-Йорк! На ней было пальто кремового цвета, правда, немного испачканное и измятое, в давно вышедшем из моды женственном стиле. Носила она его запахнутым и подпоясанным чуть ниже талии мягким поясом с бахромой на концах, как пеньюар; на руках красовались кружевные перчатки бежевого цвета; голову с жидкими седеющими желтоватыми волосами прикрывал ядовито-розовый газовый шарф – вроде тех, что романтично настроенные дамы могут накинуть в прохладный летний вечер. И еще от нее исходил запах опавшей листвы, напоминавший камфору. Глазки миссис Харт были хитровато и настороженно прищурены, она так и постреливала ими по сторонам, замечая всех и каждого и в то же время как бы не обращая внимания на них. А пергаментно-бледная кожа была покрыта сетью мелких морщин, особенно заметных на лбу, хотя ей было всего – а кстати, сколько? – да нет же, она совсем не старая! – сорок два? сорок три? И это лицо было когда-то таким красивым, нет, просто невозможно представить!

Дженетт пробормотала торопливо, стараясь подавить подступившие к горлу рыдания:

– Пойдем куда-нибудь, где тепло, мама. Ты, наверное, совсем продрогла.

Я? Ничего не имею против холода, я к нему привыкла.

Быстрая ехидная реплика, прямо как с экрана телевизора. Ироничная улыбка, встревоженный взгляд.

И вот Дженетт, крепко подхватив мать под руку, уже ведет ее по направлению к Мэйн-стрит, подальше от колледжа. В городе есть маленькая чайная, которую патронируют местные дамы и куда редко заглядывают студенты. Друзья узнают ее, окликают: «Эй, Джинни! Привет!» – щебечут словно птички, но она их не слышит. Молодой человек, тенор студенческого хора, с которым Дженетт несколько раз ходила на свидания, остановился всего в нескольких дюймах и что-то говорил ей, и Дженетт что-то отвечала ему, не поднимая глаз, глядя себе под ноги, на утоптанный снег. Миссис Харт заметила весело:

– А это твой мальчик, да? – словно ожидала, что ее сейчас познакомят, или же просто поддразнивала Дженетт. И та пробормотала:

– На самом деле я не слишком хорошо его знаю.

Миссис Харт сказала:

– У тебя, наверное, здесь много друзей, да, Дженетт? – Слова эти она произнесла ровным и тихим голосом, в нем не слышалось и тени упрека, и Дженетт с нервным смешком ответила:

– Не так уж и много! Несколько.

И тогда миссис Харт одобрительно заметила:

– Ты всегда была разборчива в выборе друзей. Как я.

И они пошли дальше. Этого просто не могло быть, и тем не менее это происходило. Мать и дочь, дочь и мать. Миссис Харт приехала навестить свою дочь Дженетт Харт. Что здесь такого особенного, почему это так удручает Дженетт?… Миссис Харт легонько подтолкнула дочь в бок и сказала:

– Предательство, оно всегда исходит только от друга… или от возлюбленного. Тебе известно это слово – «возлюбленный», а?

– Мне?… Я не знаю.

– Ведь сердца нам разбивают люди далеко не посторонние! – Произнесла она это с улыбкой и так страстно, кокетливо качнула головой в ядовито-розовом газовом шарфе, а изо рта вырвалось облачко пара.

Дженетт смотрела на мать. Нет, это просто уму непостижимо!

Почему. Зачем ты здесь. Почему именно сейчас. Чего ты от меня хочешь.

Проходя по покрытому льдом четырехугольному двору в окружении зданий, Дженетт, казалось, шла через строй – отовсюду крики, ее окликали по имени, она слышала и одновременно словно не слышала их. Какое красивое, мелодичное и лирическое имя, как оно идет ей: Джинни! Джинни Харт! Девочки из общежития, девочки из кафетерия, молодой человек с факультета философии. Дженетт просто не осмеливалась поднять на них глаза, сейчас, когда миссис Харт висела у нее на руке. Не осмеливалась ответить, позволяла себе разве что короткий кивок в знак того, что узнала, услышала, поскольку миссис Харт критически разглядывала буквально каждого. Что вполне естественно: кому, как не ей, судить, оценивать друзей дочери, тех немногих друзей, что у нее были. Да! О Господи! Неужто не нашлось ничего лучше? Знаешь, мне просто жаль тебя!

Нет, ничего подобного. На самом деле она говорила очень приятные вещи.

– А здесь очень мило, в этом Наутага-колледже. Совсем не похоже на Порт-Орискани, и на Эри-стрит тоже ни чуточки не похоже, и на твою старую школу, верно? Сразу видно, тебе здесь хорошо, правда, Дженетт?… – Она откашлялась, издавая противные, скрипучие звуки, и Джинни в панике подумала: сейчас сплюнет, сейчас выплюнет, но этого не случилось. Она, должно быть, проглотила это, и как ни в чем не бывало улыбалась, поглядывала по сторонам, то и дело оскальзывалась на тротуаре, и Дженетт пришлось крепко держать ее, чуть ли не тащить на себе.

А какая странная обувь была на миссис Харт! Дженетт смотрела и просто глазам не верила: дешевенькие туфли-лодочки из черной блестящей кожи с дурацки заостренными носами и на тонюсеньком каблучке. А на одном бежевом нейлоновом чулке спустилась петля.

Они стояли у края тротуара и ждали, когда можно будет перейти улицу. Сейчас мигал красный, предупреждал: НЕ ХОДИТЬ! НЕ ХОДИТЬ! А Дженетт говорила: вот это сюрприз, как приятно, что мама нашла время навестить ее, – а потом нерешительно спросила, надолго ли она собирается задержаться? И миссис Харт ответила:

– Это зависит…

– Зависит… от чего?

Тут загорелся зеленый: ИДИ! ИДИ! Держась за руки, Дженетт и миссис Харт перешли через Мэйн-стрит.

– От обстоятельств, – ответила миссис Харт и снова откашлялась. – От тебя.

Дженетт лишилась дара речи. Миссис Харт игриво и по-девичьи возбужденно стиснула ее руку, будто собиралась поделиться неким заветным секретом. А потом сказала:

– Все мои земные пожитки в машине. Тебе известно, что у меня есть машина? Тебе известно, что и водительские права у меня тоже имеются? Я припарковала ее вон там. – И она небрежным жестом указала куда-то за пределы Мэйн-стрит. – И мне негде сейчас быть, кроме как здесь, Дженетт. С тобой.


Она вела машину быстро, потом еще быстрее. Ударила по тормозам, потом отпустила. И снова всей ступней на педаль газа, и машина так и рванула вперед. Я не плакала, нет, хоть и пребольно стукнулась головой о ручку дверцы, но я не плакала. И не видела, куда мы едем, мимо мелькали лишь деревья. Ты должна умереть вместе с матерью, так она говорила. Я твоя мать, я твоя мать, я твоя мать. Этот ее запах – она неделями не принимала ванны, не мыла голову. Какой-то звериный запах. Волосы мелко вьющиеся, спутанные. Но все равно она была хорошенькая – мама. Даже когда намазывала лицо кремом, чтобы не чесалась кожа. Она ее все время расчесывала, и порой сквозь жирный белый крем проступала капелька ярко-красной крови. Из расчесанного струпа. И ее пальцы, эти ее ногти, такие ядовито-красные. Кровавые кутикулы. Только ты и я, никто не узнает, где мы, мы должны держаться вместе. Я твоя мать, навеки, навсегда. Навеки и навсегда!

Она попила из термоса, а потом вытерла губы тыльной стороной ладони. Радио гремело на всю катушку. И она запела. Потом начала говорить сама с собой, и со мной, и снова пела, а потом перестала петь и начала хохотать. А потом зарыдала. Пролетая на красный свет, всей ладонью жала на клаксон. Гудок был пронзительно громким и наполнил всю машину. И этот ее смех, а потом злобные рыдания. Ты ведь любишь меня? Ты моя девочка, моя дочь, моя малышка, они не смеют отобрать тебя у меня. Я твоя мать, я твоя мать. Она ударила по тормозам, машина подпрыгнула и завертелась. Другая машина пронзительно загудела, мать, рыдая, выкрикнула из окна непристойность, снова нажала на педаль газа, и машина рванула вперед, разбрасывая из-под колес гравий. Потому что это ответвление от главного шоссе было покрыто гравием. Я не плакала, вот только все лицо было почему-то мокрое, и воздуху не хватало, но я не плакала, нет. Я знала выхода нет. А мама говорила: Ты ведь любишь меня, я твоя мать, и я люблю тебя, ты моя маленькая девочка, моя малышка, а потому мы должны умереть вместе. Позади послышался вой сирены, он быстро приближался, догонял нас, и машина затряслась, начала вибрировать. Красная стрелка спидометра показывала восемьдесят пять миль в час – машина просто не могла ехать быстрее. Мама рыдала, меня отшвырнуло к дверце, я ударилась головой о стекло, и все вокруг вспыхнуло ярким пламенем. А потом свет погас. Мне было всего девять. Стоял ноябрь 1949 года. И я ничего не знала о Мэри. Что произошло с Мэри? Куда мама увезла ее и где оставила?…


– Не знаю, что твой отец наговорил обо мне, Дже-нетт. Или кто другой. В их интересах было поливать меня грязью. И лгать, лгать.

Они сидели в чайной, где было тепло и уютно, среди звяканья блюдец и чашек, высоких женских голосов, где стены были оклеены обоями в цветочек и отовсюду свисали кашпо с темным вьющимся плющом. Миссис Харт нехотя сняла газовый шарф, бросила грязное кремовое пальто на спинку стула. Но кружевные бежевые перчатки снимать не стала. Она наливала чай себе и Дженетт, и ее руки слегка дрожали. А глаза, хоть и глубоко запавшие, сверкали, и еще в них читалась настороженность. Страшно цепкие, внимательные такие глаза. Вот губы ее дернулись, изобразили улыбку. Ты меня любишь. Ведь я твоя мать. Я твоя мать, мать. Говорила она тихим, но напористым голосом и все время трогала Дженетт за руку; Дженетт всякий раз слегка вздрагивала при этом.

До чего все же странно и удивительно, и не только сам факт, что мать вернулась к ней семь лет спустя; миссис Харт и прежде надолго отлучалась, исчезала из дома, а потом возвращалась, снова исчезала и снова возвращалась. Время спуталось, смешалось, отрывочные картинки наслаивались одна на другую, как выпавшие из семейного альбома фотографии, и девочка по имени Дженетт уже не была тем ребенком, которого она когда-то знала, могла вспомнить или хотела вспоминать.

Но не только в этом крылась странность. Странность таилась и в прикосновении: какое-то другое живое существо трогает тебя – плоть и кровь, неслышное тебе сердцебиение, чужое тепло, бегущее по жилам, твой прообраз, который знает тебя, чего-то от тебя хочет. Ибо Дженетт были уже знакомы и другие прикосновения – мужчин. Они тоже прикасались к ней или стремились прикоснуться, они тоже хотели. И постоянно одна и та же реакция на это – легкая паника. Она передергивается, все существо ее кричит: Не трогайте меня! Не делайте мне больно! И одновременно: Пожалуйста, прикоснись ко мне, держи меня крепче, сожми в объятиях, я так одинока, я люблю тебя.

– Дженетт?… – Миссис Харт обиженно поджала губы. Рот словно в скобки заключен – в уголках залегли две морщины, глубокие и бескровные порезы от ножа. – Ты меня не слушаешь?

– Слушаю, – торопливо ответила Дженетт. – Только я не помню.

– Чего ты не помнишь?

Дженетт опустила голову, улыбнулась. Ибо вопрос действительно казался загадкой. Чего ты не помнишь?

И тогда Дженетт ответила ей, по-детски искренне, не сводя глаз с руки матери, в которой была зажата чашка тонкого фарфора. Бежевые ажурные перчатки немного порвались, из прорех торчали наманикюренные ногти.

– Не слишком хорошо помню то, что говорил мне папа, это было так давно, и после мы с ним об этом уже никогда не говорили. – Она умолкла, улыбка не сходила с ее губ. – Мы с ним больше никогда не говорили о тебе. Я не спрашивала, а если б даже и спросила, он бы ничего не сказал. И я не слишком хорошо помню то… что случилось.

Губы миссис Харт скривились в улыбке. Глаза решительные, отливают стальным блеском.

– Что случилось? Это когда же?

Когда умерла Мэри. Когда тебя забрали.

И Джинни осторожно ответила:

– Когда умерла Мэри.

За столиком воцарилось молчание. Миссис Харт поднесла руку в бежевой перчатке к волосам и поправила прическу. Волосы оттенка слоновой кости казались на вид такими тонкими, ломкими. Потом она схватила чашку. При упоминании имени Мэри, робком и еле слышном, жесткое выражение ее лица немного смягчилось. Стало безразличным, почти мирным.

Оказалось, под пальто на матери было устрично-белое платье, только теперь Дженетт рассмотрела его. Впрочем, не совсем платье – похоже, тело ее было обернуто несколькими слоями прозрачной светлой ткани, вроде той, из которой делают занавески. Ни воротника, ни пуговиц. Просто драпировка. И с самого начала, как только они зашли в чайную, Дженетт начал преследовать острый, немного кисловатый и неприятный запах. Так иногда пахнет дрожжевое тесто, из которого выпекают булочки. То был запах, исходивший от матери. От ее волос, одежды. Сразу вспомнилось, как пахло от мамы, когда она болела. Но в те дни запах этот казался Дженетт, еще маленькой тогда девочке, запахом самой жизни. А горьковатый запах сальных волос казался столь же завораживающим, как и вонь, исходившая от пеньюара цвета шампанского, в котором миссис Харт расхаживала по дому. Она носила его не снимая, словно он стал ее второй кожей. И еще грязное нижнее белье, брошенное в ванной прямо на пол, трусики в пятнах крови. Дженетт и Мэри присаживались на корточки и рассматривали их с ужасом, потом наконец решались потрогать. Грязные, испорченные девчонки! Дряни! И не стыдно вам?

Но при чем тут стыд, где он прячется, этот стыд? И что теперь тебе до него, когда ты такая хорошенькая девушка, и такая «популярная»?

Каждое утро, как бы ни было холодно в ванной на четвертом этаже общежития, она принимала душ, потом намыливала голову шампунем и долго яростно терла и скребла. Тело не способно различать очищение от грехов и наказание. Ибо тело невежественно и к тому же еще безгласно.

Вспомнилась школа в Порт-Орискани: о, тогда она была совсем другой девочкой! Там, где тебя знают, ты известна. Там, где ты известна, ты есть ты. Сжавшись в комочек, она забивалась в комнату для отдыха, боясь того, что может случайно услышать. Подслушивать нехорошо, она никогда не хотела подслушивать и не будет. А после урока физкультуры приходилось раздеваться догола среди хихикающих и повизгивающих девочек, которые с такой легкостью расставались с одеждой и метались голые, бледные и скользкие, как рыбки, в поисках воды – сперва обжигающе горячий душ, потом теплый, затем из кранов хлестала уже ледяная вода, и не забыть сполоснуть ноги. Она сгорала от стыда, все тело покрывалось мурашками, и хотелось крикнуть: Не смотрите! Не смотрите на меня! Я уродина, я не такая, как вы!

Миссис Харт не сводила с нее пристального взгляда, наблюдала. Вполне возможно, миссис Харт знала, о чем она думает. И говорила:

– Так, значит? Выходит, ты счастлива здесь, Дженетт? Так далеко от дома? – Голос этот исходил, казалось, из самой глубины ее существа, ровный и скрипучий, как дверная петля, требующая смазки.

И Дженетт быстро ответила:

– Я… мне здесь нравится.

– Что? – Миссис Харт поднесла сложенную чашечкой ладонь к уху.

– Мне здесь нравится.

Снова пауза: миссис Харт старалась переварить услышанное.

Поднесла к губам фарфоровую чашку и начала пить маленькими быстрыми глотками, с таким видом, точно исполняла долг. Она старалась не выказывать подозрительности, но не удержалась:

– Как получилось, что ты оказалась именно здесь?

– Я получила стипендию. Рабочую стипендию. Мое обучение полностью оплачивается и…

– Именно здесь? – перебила ее миссис Харт. – Неужели нельзя было получить какую-нибудь другую стипендию? В другом учебном заведении штата?

Дженетт опустила глаза и рассматривала стол. Скатерть цвета лаванды, такая симпатичная, милая. Еле видные пятна на ней, круги, оставшиеся от чайника. Крошки от тоста с корицей, который миссис Харт разломала на мелкие кусочки, и большая их часть осталась на тарелке. Наверное, и не подозреваешь, что я могу читать твои мысли? Знать не желаешь, что я твоя мать, твоя мать, твоя мать.

Дженетт ответила тихо и упрямо:

– Можно. Но я хотела приехать именно сюда. Учиться музыке.

– Музыке? Это что-то новенькое.

– Получить музыкальное образование. Чтобы потом преподавать.

– Преподавать… – Миссис Харт с самым презрительным видом отпила еще один маленький глоточек чая. А затем вдруг без всякой связи заметила: – Твой отец всегда был очень тяжелым человеком, Дженетт. А потому я ничуть не удивляюсь, что ты решила уехать от него подальше. И от нее.

– Но причина вовсе не в том, – слабо возразила Дженетт. – Совсем не в том, мама. Правда…

– Да, – мрачно кивнула миссис Харт и опустила руку в бежевой перчатке на плечо дочери, как бы успокаивая ее и одновременно заставляя замолчать. – Ничуть не удивляюсь.


Было уже начало второго, когда Дженетт и миссис Харт вышли из чайной на улицу в солнечный, но холодный и ветреный мартовский день. Дженетт пропустила назначенную на час лекцию – ей не хотелось торопить мать, это было бы просто невежливо. Сейчас ее тревожила совсем другая мысль: где мать проведет эту ночь?

Вскоре после развода мистер Харт женился снова. Конец одного, начало другого, чего-то нового. И в Порт-Орискани появилась вторая миссис Харт, но эта женщина казалась Дженетт какой-то нереальной. Милая, славная женщина, щедрая, так и излучавшая доброту и материнство. В определенном возрасте многие женщины начинают излучать материнство.

Ни разу Дженетт не сказала новой жене отца: «Не воображайте, что мне нужна другая мать. Она мне не нужна». Но эта женщина, похоже, все равно догадывалась.

На три часа у Дженетт были назначены занятия по истории музыки, и так уж получилось, что миссис Харт пошла с ней.

– А куда мне еще идти, дорогая? – с улыбкой заметила она и взяла Дженетт под руку. – Ведь я совсем одна, никого у меня нет, кроме тебя.

– Но тебе может не понравиться на этих занятиях, мама. Скучно и…

– О! Я просто уверена, что понравится! Ты же знаешь, как я люблю музыку.

– Но это не…

– Люблю музыку. Ты ведь знаешь, я еще девочкой пела в церковном хоре.

Итак, выбора не было. И Дженетт повела ее.

Курс под названием «Введение в музыку двадцатого века» читался в зале-амфитеатре музыкальной школы, в дальнем конце четырехугольного двора. Лекцию читал профессор Ханс Рейтер, очень популярная в кампусе фигура, толстенький добродушный и обладавший взрывным темпераментом мужчина с густой темной бородой, красноватой, словно от ожога, кожей и в тоненьких блестящих очках. Он ставил студентам пластинки, включал магнитофон с записями отрывков различных музыкальных произведений, иногда на полную мощность, и рассказывал массу любопытных историй о музыке. Частенько, пребывая в особенно радужном настроении, он подходил к пианино и, стоя и не преставая говорить, наигрывал мелодии – бурно и страстно. Дженетт казалось, что перед ней раскрывается сама душа музыки. Она очень любила профессора Рейтера и одновременно робела перед ним.

Обычно Дженетт сидела вместе с подружками в первом ряду, но на этот раз, войдя в аудиторию под руку с миссис Харт, она даже избегала смотреть в их сторону (искали ли ее подруги? смотрят ли на нее сейчас? на нее и эту женщину, которая, по всей видимости, приходится ей матерью?). И уселась она рядом с миссис Харт в самом дальнем ряду. Темой лекции был Стравинский и его «Весна священная». Звучные аккорды, воздушной легкости звуки – все было подчинено резко-эротическому такту: тум! тум! тум! – и Дженетт изо всех сил старалась уловить в этом музыку, но слышала лишь биение собственного сердца. Она сидела, опустив глаза, и торопливо записывала в тетрадку все, что объяснял мистер Рейтер.

А рядом, выпрямив спину и скрестив руки на груди, неподвижно сидела миссис Харт. Теперь в этом просторном амфитеатре ей вдруг стало холодно, поэтому она категорически отказалась снять пальто. И еще ее, похоже, ничуть не очаровал стиль, в котором профессор проводил лекцию. Напротив, она с явным неодобрением следила за тем, как он смешной подпрыгивающей походкой расхаживал перед аудиторией, ее раздражали остроумные экзерсисы на тему «революционного гения» композитора и его «глубочайшего презрения к мещанской эпохе». Какими вымученными, надуманными, фальшиво драматичными казались сегодня Дженетт все объяснения Рейтера! Она была явно растеряна и даже пробормотала слова извинения на ухо миссис Харт, когда они выходили из здания. Пробормотала торопливо, а миссис Харт рассмеялась сухим злобным смешком и снова крепко вцепилась в руку дочери. И сказала:

– И это называется лекция в колледже! Надо же, этот толстый горластый идиот носит звание профессора! А эта совершенно безобразная его борода! А совершенно дурацкая музыка, какую каждый день слышишь по радио! Нет, вы только вообразите – этому типу еще и платят за его глупую болтовню!

То был голос из детства Дженетт, из Порт-Орискани, в нем сквозили неприкрытые зависть и злоба и упоение собой. Дженетт опустила глаза, смотрела на притоптанный снег и молчала.

Но миссис Харт, подстрекаемая кипевшей в ней ненавистью, что называется, разошлась. Она была просто вне себя, возмущена, разъярена сверх всякой меры, но до чего все это было смешно! Послушать такого и только смеяться хочется, верно? А сколько шума вокруг этого высшего образования! Да оно гроша ломаного не стоит! А какие воображалы все эти люди, окончившие колледж, строят из себя бог знает кого, а что на деле? Сама она окончила в шестнадцать лет среднюю школу и пошла работать, помогать семье; о, и ей тоже хотелось когда-нибудь стать преподавательницей.

– Но никто не преподнес мне стипендии на серебряном блюдечке, мисс!

Дженетт впервые слышала об этом, но расспрашивать о подробностях не стала. Лишь пробормотала, что ей очень жаль, и тогда миссис Харт со злобным удовлетворением добавила:

– Мне пришлось бросить учебу, чтобы работать, а потом выйти замуж. Да, я была слишком молода для всего этого, но что было, то было. И дети тоже. Что было, то было.

Слова, вырвавшиеся из ее рта, повисли в морозном воздухе легким облачком.

Дженетт услышала собственный голос.

– Где… куда бы тебе хотелось пойти, мама? – спрашивала она. – Мне, к сожалению, надо в библиотеку, потом я должна отработать дневную смену в кафетерии, а вечером у нас репетиция хора… – И голос ее замер. На самом деле Дженетт хотелось сказать: «Все, чего я хотела, так это жить. Хотела новой жизни для себя, которая не имела бы ни малейшего отношения к тому, кто я есть и кем когда-то была. Я хотела одного – быть свободной». Ей было холодно, тело под одеждой казалось противным и липким, а сердце колотилось. От внимания миссис Харт это наверняка не укрылось.

Она повернула голову и, щурясь, смотрела на дочь. На губах играла сухая ироничная улыбка. А затем тоном, каким говорят с малыми неразумными детьми, заметила: – Вот что, Дженетт. Я здесь совсем одна… в этой Наутага. И вообще совсем одна. У меня никого нет в этом мире, не считая тебя, дорогая. И то, как долго продлится этот мой визит, зависит исключительно от тебя.


Она смеялась, и смех этот был так восхитительно звонок и переливчат. Глаза сияли, и длинные пальцы с маникюром так и мелькали, словно сверкающие малиновые бабочки. Залезайте, девочки! Ну скорей же! А то поздно будет! Страшно жаркий и влажный августовский день, вернее, начало вечера; мама оставила нас и жила где-то в другом месте, и отец никогда не говорил о ней. И вдруг заявилась приехала к бабушке забрать нас с Мэри. Приехала в машине, серебряной сверху и аквамариновой внизу, до чего же красивая машина! так и сверкает! Бабушка была в доме и не видела, зато мы с Мэри играли во дворе и сразу заметили мамочку. Она подошла, с улыбкой прижала палец к губам, дескать, тихо, не шумите! И увлекла нас за собой, к пляжу у озера Орискани. Такой мы ее не помнили: до чего хорошенькая, какая веселая! Как смеялась! А лимонный запах, исходивший от волос! Волосы были не жирными и спутанными, а легкими и блестящими, и их трепал ветер. Она все смеялась, и губы у нее были ярко-красные, прямо как у Авы Гарднер на киноафише. Эй, вы же знаете, что я люблю вас, ваша мамочка просто безумно любит вас, вы мои девочки, мои малышки! Остановившись на красный свет, она тискает и целует нас так, что делается больно, а потом еще раз, притормозив у обочины, и машины, гудя, проносятся мимо. Потом мы приезжаем на пляж, мама бегает по песку, волоча нас за собой, покупает нам шипучую колу, которую тоже обожает, и еще восхитительно острый на вкус замороженный оранжад с ванильным мороженым в серединке – о, до чего же вкусно! Ноги у мамы покрыты блестящими на солнце светло-коричневыми волосками, и она подбирает юбку вверх, выше колен; она босая, ногти на ногах намазаны ярчайшим алым лаком. Какой-то мужчина стоит на дороге, облокотившись о заграждение, и смотрит, смотрит на нас, и на нее особенно, а потом идет за нами на пляж. Они с мамой начинают разговаривать, смеяться, и мама говорит: Это мои маленькие дочки, Дженетт и Мэри, правда, хорошенькие? Мужчина присаживается на корточки рядом со мной и Мэри, смотрит, улыбается и отвечает: Очень даже хорошенькие, просто красотки! А потом смотрит на маму и продолжает: Все в вас! А потом мама с этим мужчиной собираются куда-то на минутку, мама целует нас и просит: Никуда не уходите, я скоро вернусь! Только не уходите, а то приедет полиция и вас арестует! Но они все не возвращаются и не возвращаются, и мы с Мэри начинаем плакать. Какая-то женщина подходит и спрашивает, кто мы такие и почему две такие маленькие девочки одни. Она отводит нас в комнату отдыха на пляже и покупает нам по стакану кока-колы. Мы забираем их и снова идем на пляж, потому что мама рассердится, если нас там не будет. Скоро к нам подходит полицейский и спрашивает, где мы живем. Мы с Мэри рыдаем уже во весь голос, боимся, что он увезет нас с собой, а мама вернется, увидит, что нас нет, удивится и так рассердится, что никогда больше не будет катать нас в своей красивой машине, никогда больше не будет любить нас. Но мы все-таки говорим ему, только не сразу, кажется, это я сказала, ведь я была старшая из двух сестер, я всегда была старше, я, Дженетт.


Вот почему ей никогда не хотелось оставаться наедине с другой девочкой. Особенно с девочкой, которая ей нравилась и которой она доверяла. К примеру, соседкой по комнате в общежитии. Надо соблюдать осторожность. Можно начать говорить, разоткровенничаться и сказать лишнее. Можно заплакать. Потерять над собой контроль, наговорить лишнего, а ведь слово, как известно, не воробей. Раскрыться, довериться, отдать всю себя без остатка и не получить в ответ и тени любви – вот что самое страшное.


Ну, куда теперь поворачивать, Дженетт? Я же совсем не знаю этого городка. – Произнесла это миссис Харт весело и кокетливо, и в то же время в голосе слышался упрек.

Дженетт начала подсказывать: налево, на Мэйн-стрит, потом три квартала до моста, потом снова налево, с Портсмут на Саут-стрит… Странно все же выглядят знакомые улицы, «историческое» здание колледжа Наутага из красного кирпича, если смотреть на них сквозь грязные стекла свинцово-серого «доджа» миссис Харт. Даже пологая и продолговатая лужайка кампуса изменилась. И какими дурацки ребячливыми, эгоцентричными и малопривлекательными казались Дженетт ее товарищи по колледжу – шумной толпой они валили по тротуару, перебегали улицу в неположенном месте. Ветровое стекло машины было покрыто тонким налетом пыли, солнце слабо отражалось в нем, все вокруг обрело тусклый сероватый оттенок и было немного размытым, как на старой, выцветшей фотографии.

Этой машины миссис Харт Дженетт никогда не видела, что, впрочем, неудивительно. Свинцово-серый «додж» 1954 года выпуска, с пятнами ржавчины на крыльях и бампере; высоко приподнятый над землей кузов – чтобы забраться в машину, приходилось вставать на ступеньку. И запах внутри противный, солоновато-кислый. Хлам, беспорядочно сваленный на заднем сиденье, при ближайшем рассмотрении оказался пожитками миссис Харт: куча грязной одежды, туфель, подушка в вышитой наволочке в пятнах, картонные коробки, пакеты, набитые непонятно чем. Левое заднее окно прикрыто серым одеялом, тоже сплошь в пятнах. Окна машины закрыты наглухо; от царившего в салоне тяжелого спертого духа, на который мать, похоже, не обращала ни малейшего внимания, ноздри Дженетт брезгливо затрепетали.

Ей не слишком хотелось задумываться, что означают все эти вещественные доказательства.

Они въехали на мост с двухполосным движением над рекой Наутага – то был узкий, но довольно бурный ручей, и этой зимой его покрывал толстый слой льда. Навстречу двигался грузовик. Миссис Харт отреагировала слишком резко – ударила по тормозам и свернула к ограждению, Дженетт на секунду охватила паника. Нарочно хочет сбросить машину с моста, вот ее план! Но миссис Харт не потеряла контроля над машиной, и они поехали дальше.

Дженетт вспомнились бешеные дикие гонки – мать за рулем, машина мчится к озеру Орискани. А вот возвращение на Эри-стрит она помнила смутно: казалось, все происходило в глубоком сне.

И вот они уже подъезжают к общежитию Дженетт под претенциозным названием «Вересковый коттедж», который на деле представляет деревянное и вполне заурядное четырехэтажное строение под низко нависающей черепичной крышей. Здесь, неподалеку от кампуса, находится еще несколько таких же унылых домов, некогда бывших в частном владении. После реконструкции их превратили в общежития для тех студентов, которые не могли позволить себе лучшего жилья. Миссис Харт взирала на дом с оскорбленным и недоверчивым видом.

– Это и есть твоя так называемая резиденция?

В ответ Дженетт пробормотала, что все замечательно, ей подходит, у нее здесь появились добрые друзья. Здесь живут еще восемнадцать девушек, все стипендиатки и…

– А ты, я вижу, страшно гордишься этой твоей стипендией, да? – ядовито заметила миссис Харт, вынула ключ зажигания и выразительным жестом бросила его в сумочку. – Лично я ничуть бы не удивилась, узнав, что администрация колледжа нарочно поместила тебя именно сюда, чтобы оскорбить и унизить!

– Оскорбить меня?… Но зачем?

Вопрос остался без ответа.

Мелкими семенящими шажками – поскольку ни снега, ни льда с тротуара, естественно, никто не счищал – Дженетт с матерью подошли к двери. Миссис Харт крепко держала ее под руку, изо рта белым облачком вырывалось учащенное, будто от волнения, дыхание. К сухому камфорному запаху, исходившему от волос и одежды миссис Харт, примешивался еле различимый аромат подгнившего лимона. Возможно, так пахла ее кожа. Дженетт еще в детстве всегда казалось, что от матери исходит жар. Она уже собралась открыть входную дверь, как вдруг ее распахнули: на пороге появилась девушка-негритянка, одна из подружек Дженетт, – улыбка во весь рот, большие круглые глаза. Звали ее Китти. В колледже все очень любили эту веселую добродушную девочку. Секунду-другую Китти, затаив дыхание, переводила взгляд с Дженетт на миссис Харт и обратно, возможно, улавливая в их лицах какое-то сходство, а может, и нет. Миссис Харт еще крепче впилась в руку Дженетт, улыбка на губах Китти постепенно увяла, и она пробормотала только: «Привет, Джинни», причем таким тоном, словно ответа на приветствие не требовалось.

Уже в доме миссис Харт, понизив голос, торжествующе заметила:

– Ну, что я тебе говорила? Поселили тебя вместе с одной из этих! Разве не оскорбление?

– Но, мама… – попыталась возразить Дженетт.

– Может, они и оплачивают твое обучение, но заставляют при этом унижаться, вымаливать, выпрашивать деньги. Пресмыкаться! Я бы никогда не согласилась!

– Знаешь, это просто смешно, мама. Колледж Наутага…

– Ах, так я, оказывается, смешна! Только потому, что сказала правду, мисс? На что твой отец, кстати, был не способен. И как тебе не стыдно? – Миссис Харт вздохнула и словно нехотя стянула с головы прозрачный и яркий шарф. Затем огляделась по сторонам и нахмурилась. Ноздри ее трепетали, будто она принюхивалась к запаху в тесном холле. К счастью, никого из сокурсниц Дженетт в этот момент здесь не было. – Жалкое зрелище, что еще можно сказать! – заметила миссис Харт. – И здесь живет моя дочь!

– Но мне здесь хорошо, – с детским упрямством сказала Дженетт. – Вот уже второй год, как я здесь, и вполне счастлива.

– Ну конечно, – скептически заметила миссис Харт. – Это ты себя просто утешаешь. Люди часто так делают.

Из холла вела наверх лестница с пологими ступеньками – чтобы попасть в комнату Дженетт, надо было подняться на четвертый этаж. Там находилась древняя ванная с распахнутой настежь дверью, где царил не выветривающийся годами специфический запах. Дженетт распахнула дверь в свою комнату и поморщилась, как бы увидев ее глазами миссис Харт: весь потолок в потеках, узкая койка застелена дешевеньким покрывалом. Здесь же находились казенного вида комод из сосны, алюминиевый письменный стол с довольно уродливой лампой на гнутой ножке и ободранное кресло. Дощатый пол застелен тоненьким тканым ковриком, который Дженетт приобрела в местном магазине с системой скидок всего за девять долларов девяносто восемь центов – ее прельстила веселенькая ржаво-оранжевая расцветка. На стенах висели дешевые глянцевые гравюры, а также одно «произведение искусства» – репродукция с полотна Ван Гога «Звездная ночь». Дженетт развесила картинки в надежде, что комната будет казаться просторнее и в ней как бы появятся дополнительные окна в мир. Но эти репродукции с завернувшимися от жара батареи уголками производили обратный эффект, придавая комнате неряшливый, захламленный вид.

Из единственного окна открывался вид на побитую непогодой крышу соседнего здания и заваленный снегом двор; в отдалении, по ту сторону ущелья, виднелись шпили и башни университетского городка, но выглядели они странно обесцвеченными, плоскими, точно вырезанными из картона.

Миссис Харт совсем запыхалась от подъема по лестнице. Однако у нее все же хватило сил, войдя в комнату, вымолвить:

– Вот оно! Так и знала.

Дженетт затворила за собой дверь, вся дрожа от предвкушения неприятного разговора.

– И ты проехала триста миль, так гордилась этой самой стипендией, вообразила, что чем-то лучше своей матери. И все ради этого?

– Но, мама… я никогда ничего такого не воображала… – не сдавалась Дженетт.

– Ах вот как! Нет? Только не смей лгать мне, своей родной матери! Я тебя насквозь вижу.

Расхаживая по комнате, миссис Харт, принюхиваясь и заглядывая в каждый угол, развязала пояс на широком пальто. Она ожила, к ней вновь вернулась присущая ей энергия, глаза сверкали, острые локти так и мелькали, в каждом жесте чувствовалась злобная приподнятость.

– Как хорошо, что я сюда приехала! Так и знала, что нужна тебе! Тебя надо спасать! Забрать тебя отсюда, и немедленно, ясно? Прямо как чувствовала!

– Забрать меня, мама? Но куда?

Миссис Харт прижала пальчик к губам. Потом отняла и прижала его к губам Дженетт, делая знак замолчать.


И все же то был несчастный случай, я всегда была уверена в этом. Она любила нас, она нас обнимала и целовала, иногда даже ложилась спать с нами или забирала к себе и папе в постель, когда они ложились днем немного отдохнуть. И еще она нас купала. Она не делала разницы между собой и нами. Я всегда верила в это. А несчастный случай произошел из-за «Дрейно». Ну, не вам объяснять, что такое «Дрейно» в жидком виде. От него исходят ужасные едкие пары, которые жгут глаза и ноздри. Сидеть! Черт бы вас побрал, сидите смирно! Так она кричала на нас. Потому что мы не слушались, норовили убежать и спрятаться. Потому, что нам уж очень хорошо была известна эта клизмочка с трубкой, и мы просто ненавидели ее. Сидеть! Дышать через трубку! Вот скверные, грязные девчонки, слушайтесь мамочку, что я вам говорю! Но я вертелась и уворачивалась от трубки, от ее рук, голая и скользкая, как рыбка.


Christus, der ist mein Leben, Sterben ist mein Gewinn… dem tu ich mich ergeben… – Христос это все мое существо. Смерть вот вся моя корысть. К Нему душа моя летит…

Дженетт пела, как никогда не пела прежде, трепещущим от волнения голосом, не сводя преданных глаз с молодого хормейстера. В ее сопрано слышалась мольба на грани отчаяния, особенно когда она выводила…mit Freud ich fahr dahin» -…и радостно в полете ей – строку из изысканной кантаты Баха. Казалось, музыка пульсирует по ее жилам вместо крови, наполняя почти невыносимой тоской. Сказывались и напряжение долгого дня, и терзающие ее смертельные страхи, и одновременно, сколь ни покажется это странным, – облегчение при мысли, что мать вернулась к ней и ожидание закончилось. Правда, она не совсем понимала сейчас, сколько оно длилось, это ожидание.

Затем пауза, после чего повтор тех же строк. Звали хормейстера мистер Макбрайд, и он был весьма требователен, порой даже нетерпим. Какое-то время Дженетт казалось, что она влюблена в него, сам же Макбрайд никак не выделял ее среди учеников. И тем не менее это не помешало ему выбрать именно ее, Дженетт, петь соло на предстоящем пасхальном концерте. Так, теперь снова, с начала страницы, и еще раз, и еще; Дженетт пела, пока не начали болеть легкие, а глаза наполнились слезами. Пусть даже миссис Харт заберет ее из Наутага, пусть не будет в ее жизни никакого пасхального концерта. Что все это значит в сравнении с этими словами на немецком?

Дженетт оставила мать у себя в комнате, та прилегла вздремнуть. Сказала, что слишком измотана и даже обедать нет сил. А утром, по словам миссис Харт, они решат, что делать дальше. Что лучше для нее, Дженетт. Что следует предпринять, и куда они отправятся. Произнесла она все эти слова тихо, держа лицо Дженетт в сухих прохладных ладонях. Дженетт поплакала немножко. Но миссис Харт не плакала, заметила, что нужды в том нет.

Мы не плачем и не смеемся. Никто не знает наших тайн. Миссис Харт не было в репетиционном зале, но на середине фразы «mit Freud ich fahr dahin» Дженетт вдруг заметила ее в самом дальнем ряду. Она застыла там, неодобрительно поджав губы, выпрямив спину и скрестив руки на груди, – примерно в той же позе и с тем же выражением слушала она лекцию профессора Рейтера, Заметив ее, Дженетт сбилась, слова кантаты вылетели из головы, и она сфальшивила, а вскоре и вовсе умолкла. Остальные продолжали петь – сопрано, теноры, альты, басы. Словно олень упал, сраженный выстрелом охотника. А все остальное стадо продолжало бежать дальше, ничего не замечая. Дженетт закрыла лицо руками, а потом, отняв их, увидела, что в заднем ряду никого нет, лишь громоздятся беспорядочно сваленные на стульях пальто и парки.

Ну разумеется, никакой миссис Харт здесь нет и не было. На кой шут ей ходить за Дженетт на репетицию хора?

Сейчас она спит в постели Дженетт, уютно завернувшись в один из фланелевых халатиков дочери.

Чуть позже мистер Макбрайд велел Дженетт пропеть весь текст с самого начала – и это несмотря на то что они уже повторили его бесчисленное число раз на других репетициях, – точно не доверял ей или сомневался в ее способностях. Казалось, что голос выходил из самой глубины ее сердца.

– Nun, falsche Welt! Nun hab ich weiter mit dir zu tun… [1] Мистер Макбрайд удовлетворенно кивнул – о'кей. Затем они перешли к другой части кантаты – чудесному воскрешению Спасителя из мертвых: Valet will ich dir geben, du arge falsche Welt… Da wird Gott ewig lohnen dem, der ihm dient allhier [2]. То был очень возвышенный и сложный отрывок, и Дженетт с ним успешно справилась. Хоть и горло у нее начало болеть, а глаза покраснели и слезились от усталости и напряжения.

Макбрайд улыбался – он был доволен.

Репетиция закончилась в половине одиннадцатого вечера. Дженетт схватила свою парку и постаралась ускользнуть незамеченной, чтобы никто из друзей или подружек не успел заговорить с ней. Слишком уж много у нее друзей в Наутага, вот в чем проблема. Слишком многие здесь тянулись к ней, слишком многим она казалась интересной и привлекательной. А ведь они меня почти не знают. Но то, что открыто для всех, им нравится. Она торопилась выйти из этого погруженного в полумрак здания на улицу и, подбежав к двери, вдруг остановилась на секунду, прижалась лбом к прохладному дверному косяку и услышала, как бешено колотится сердце. Быстро и одновременно спокойно – как все же это странно! Как хитро! Ты просто смешна, это всего лишь твои глупые фантазии. Сама знаешь.

И, однако же, она видела, как он на нее смотрел, такого взгляда она у него никогда прежде не замечала. С самого начала репетиций он никогда не выказывал к ней расположения, ничем не выделяя из других.

Она ждала Макбрайда и дождалась – через несколько минут он, насвистывая какую-то мелодию, подошел к двери. На Макбрайде была куртка-дубленка и меховая шапка – следовало признать, этот наряд очень ему шел. Он принадлежал к типу мужчин-щеголей, губителей женских сердец. Такие люди ничем и никак не выказывают к противоположному полу ни малейшего интереса, чем доводят бедных женщин и девушек до полного изнеможения и еще большей влюбленности. Он был не один, в окружении учеников, но, увидев Дженетт, отмахнулся от них и смотрел только на нее. А она подняла раскрасневшееся от смущения лицо, робкая, покорная и беззащитная.

Макбрайд вежливо предложил Дженетт довезти ее до дома, и она ответила: да, огромное вам спасибо, – и называла при этом почтительно, как и все остальные студенты, – доктор Макбрайд.


Они двинулись к «фольксвагену» Макбрайда, припаркованному на ближайшей стоянке. Под ногами, обутыми в сапоги, звонко похрустывал снег. Ночь стояла холодная – минус десять по Фаренгейту. Но безветренная – сухой и пронзительно холодный воздух щипал ноздри, и глаза от него сердито слезились. Изо рта вырывались белые облачка пара, и Дженетт казалось, что это придает встрече еще большую интимность. Когда Дженетт поскользнулась на заледеневшей дорожке, Макбрайд пробормотал: «Эй, осторожнее!» – вовремя подхватил ее, и она удержалась на ногах. От прикосновения его руки в перчатке к грубой и ворсистой ткани парки голова у нее закружилась, и показалось, что она вот-вот потеряет сознание. А он меж тем в присущей ему оживленной манере обсуждал сегодняшнюю репетицию, которая прошла хорошо, мало сказать, просто замечательно, принимая во внимание сложность музыки Баха и отсутствие в хоре достаточно сильных голосов. Одной из его излюбленных фраз, которую он произносил суховато, но с оттенком братской признательности к певцам, была: «Мы вроде бы подбираемся к сути, верно?»

Безветренную холодную ночь бледно освещала зависшая высоко над их головами луна. Безумный глаз луны… При взгляде на нее у Дженетт заболели глаза, точно она, сама того не ведая, проплакала подряд несколько часов. Буду тебя ждать. Смотри не слишком задерживайся, Дженетт, ладно? Не шляйся по ночам.

Нет, мама. Куда мне еще идти?

И вот вам пожалуйста: они забираются в машину Макбрайда, посмеиваясь над собственной неловкостью, слишком длинными ногами; Макбрайд спрашивает Дженетт, где она живет, поскольку, понятное дело, не имеет об этом ни малейшего представления; и Дженетт объясняет ему, а он начинает расспрашивать, далеко ли это от ущелья, и она отвечает: нет, недалеко, но по ту сторону от него. И тогда он говорит, что она будет подсказывать ему дорогу – он не слишком знаком с этой частью кампуса. Сам он живет в восточной его части.

Они выехали со стоянки и, свернув на боковую улочку и проехав несколько кварталов, оказались у моста, совершенно безлюдного в этот час. Того самого моста, по которому восемь часов назад проезжала в своем свинцово-сером «додже» миссис Харт. Моста, где с ними вполне мог произойти несчастный случай, стоило машине резко вильнуть в сторону, сбить ограждение и свалиться в замерзшую реку. Но по счастью, ничего подобного не случилось. Лишь у Дженетт учащенно забилось сердце, и еще она поняла, что Макбрайд почувствовал это.

От реки, как и от ущелья, поднимались тонкие столбы тумана, дрожали и плыли в воздухе. Они казались нереальными, будто во сне, нежными и воздушными, как кружево или само дыхание, непрочными, потому что таяли прямо на глазах. И Макбрайд, ведя свой послушный, точно детская игрушка, автомобиль, заметил небрежно:

– Господи, до чего ж тут красиво, правда? Северная часть штата Нью-Йорк, я чувствую себя здесь прямо как в Арктике. Ведь я, знаете ли, родом из Бруклина, для меня все здесь в новинку.

Прежде Дженетт никогда не слышала, чтобы этот мужчина говорил так много, и уж тем более на сугубо личную тему.


Макбрайд, следуя указаниям Дженетт, свернул влево, потом снова влево и приблизился к Саут-стрит, вьющейся вверх по холму. Вначале он твердо вознамерился не обращать внимания на слезы Дженетт. Ибо все это время та плакала робко и почти неслышно, при желании можно было и не замечать вовсе. Поскольку девушкой она была воспитанной, тихой и сдержанной, любовников у нее не было, и она, пожалуй, даже ни разу не влюблялась по-настоящему. И это Макбрайд тоже знал, вернее, чувствовал. Что, впрочем, и понятно, ведь он был одиннадцатью годами старше и обладал более богатым жизненным опытом.

Но вот наконец он не выдержал и спросил:

– Послушайте, Дженетт, в чем дело? Что такое с вами случилось?

И это было подобно броску в воду, слепому и внезапному погружению в нее, когда вдруг проваливаешься через тонкую треснувшую корку льда, и шаг этот непоправим, и обратного пути уже нет. Такое может случиться лишь раз в жизни, и этого одного раза с лихвой хватит на всю оставшуюся жизнь. Только в эту секунду Дженетт поняла, что плачет.

– Я не могу туда вернуться, к себе в комнату! Пока нет. Просто не в силах…

Доктор Макбрайд уже тормозил, резко надавил на педаль тормоза, машина завертелась на посыпанном солью льду, но удержалась на дороге. Они сидели бок о бок, сначала совершенно неподвижно и даже не глядя друг на друга. Дженетт уже рыдала в полный голос и никак не могла остановиться.

– Ладно, – сказал Макбрайд. – Нам совсем не обязательно туда ехать. Можно придумать кое-что получше.


Макбрайд привез Дженетт к себе на квартиру, где они и провели ночь.

И все это было совершенно непредсказуемо и произошло чисто случайно.

Макбрайд женился рано, по юношеской опрометчивости, и вскоре развелся. С тех пор опыта у него прибавилось: он научился не впутываться в сомнительные истории, а уж тем более с девушками-студентками, многие из которых были в него влюблены и всячески демонстрировали это. И чем же он занимался теперь? Тихо и осторожно ввел испуганную, дрожащую девушку в темную квартиру; надо сказать, он и сам страшно нервничал, словно в руки ему попала музыкальная композиция, которой он прежде никогда не слышал. И вот его вытолкнули на сцену перед огромной аудиторией, все ждут, когда он начнет играть, и он неуклюже держит музыкальный инструмент в руках, выставленный на посмешище публики. Однако одновременно со страхом и неуверенностью он испытывал возбуждение, даже прилив неведомого прежде счастья. О, как счастлив он был, и как тихонько и легкомысленно хихикала Дженетт, когда он разливал по бокалам красное вино и видел, как дрожит при этом его рука, почти как у нее. Дженетт хотела сказать: «Никогда не пила этого прежде», – но у нее вырвались другие слова:

– Никогда не делала этого прежде!

Она отпила глоток, ощутила в скованном страхом рту терпкий привкус перезрелого фрукта; чернильного цвета жидкость разлилась во рту, согрела гортань, потом тепло устремилось вниз, по груди, до самого желудка. И она не понимала, каково оно на вкус, это вино, восхитительно сладкое или горькое, или то и другое вместе.

Вдруг, набравшись храбрости, Дженетт заговорила. Слова лились потоком. Она говорила, что любит его, доктора Макбрайда. Влюблена в него… уже очень давно. Голос был слабым, еле слышным. Макбрайд робко примостился рядом с ней, начал поглаживать руку – рука была неподвижная и холодная.

– Я знаю, мне должно быть стыдно, – самым несчастным тоном произнесла Дженетт. – Понимаю, что не следовало говорить этого вам.

В ответ на это Макбрайд со смехом заметил:

– А кто же тогда скажет, позвольте спросить?

В конце концов они оказались в спальне Макбрайда и лежали, сплетясь в мучительно-сладких объятиях у него в постели. Возможно, Макбрайд почувствовал, что Дженетт явно чего-то недоговаривает – она ведь так и не объяснила, почему оказалась здесь, почему именно сегодня. Просто все произошло слишком быстро, хоть он и был старше и разбирался в этих вещах лучше. И вдруг Дженетт попросила:

– Пожалуйста… займитесь со мной любовью. Это не означает, что вы должны любить меня. – И в голосе ее звучала почти детская мольба.

Макбрайд страшно растрогался, начал покрывать поцелуями ее веки, говорить ей, какая она красивая, но не занимался с ней любовью, нет, видно, просто не решался. И тогда Дженетт сказала:

– Мне достаточно того, что я люблю вас, вам вовсе не обязательно любить меня, нет, правда, честное слово!

Макбрайд ответил:

– Что ж, может быть.

И они лежали на кровати Макбрайда, вспотевшие, полураздетые, задыхаясь от страсти и волнения. Происходило все это словно в полусне – голова кружилась, и было так приятно и сладко! Дженетт показалось странным, что она испытывает эти чувства в объятиях почти что незнакомца – такое всеобъемлющее, захватывающее дух счастье. Должно быть, это и есть любовь. И она еле слышным шепотом произнесла его полное имя, такое чудесное, замечательное имя: Майкл Макбрайд.

В этой чужой незнакомой ей комнате, где было бы совсем темно, если бы не луна, робко заглянувшая к ним через незашторенное окно.


Когда позже Дженетт проснулась, ощущая, как кружится у нее голова – наверное, от вина, – в комнате было все еще темно. Рядом на тумбочке слабо мерцал темно-зеленый циферблат будильника, часы показывали 6.15. Где она, что натворила? Она осторожно высвободилась из-под навалившегося на нее тела крепко спящего мужчины, поднялась с постели, скользнула в соседнюю комнату, где все еще горела настольная лампа. Здесь же валялись ее вещи: парка, варежки, сапоги. На журнальном столике, заваленном газетами, журналами и книгами, стояли две бутылки вина, одна была пуста, другая выпита до половины. «Что я наделала, что теперь будет?»

Зайдя в ванную, Дженетт разглядывала в зеркале свое лицо – с пылающими щеками, слегка опухшее, глаза красные. Наполнила раковину водой, опустила в нее горящее лицо и продолжала лить воду, пока не пошла совсем ледяная и трудно стало терпеть.

А затем тихо и чуть ли не воровато выскользнула из его квартиры и красного кирпичного дома, который оказался хорошо знаком ей, пусть даже она и не заходила сюда прежде. Как могла она поступить столь безрассудно! бесстыдно!

– Weil du vom Tod erstanden bist, werd ich im Grab nicht bleiben [3], – напевала она еле слышно, себе под нос.

Вот и Макбрайд имел в точности такую же привычку, тихонько мурлыкать какую-нибудь мелодию. Пусть даже они никогда больше не увидятся, она не забудет его, его доброты и той близости, что возникла между ними.

– Dein letztes Wort mein Auffahrt ist! [4]

Она уже приближалась к ущелью, из глубины которого поднимались вертикальные столбы пара в форме продолговатых сосулек, всплывали беззвучно, словно во сне. Нигде ни души, что и понятно: светать еще только начало. Рассвет, но, темный мрачный, он напоминал вечерние сумерки. Перед тем«как ступить на мостик, Дженетт остановилась посмотреть, есть ли кто на том берегу, ждет ли ее? Все утро она, идущая теперь в общежитие, к матери, представления не имела, что должна сказать этой женщине. И уж тем более не знала, что скажет ей сейчас, как поздоровается, – дочь, совершившая чудовищное предательство, дочь, которая вытворяет что ни заблагорассудится и абсолютно не испытывает вины.

Она прошла по мостику, не осмелившись хоть раз взглянуть вниз, и, оказавшись на той стороне, бросилась бежать вверх, по холму, до Саут-стрит к стоящему на ней дому под серой черепичной крышей под названием «Вересковый коттедж». И вдруг увидела, что возле припаркованного у обочины свинцово-серого «доджа» стоит миссис Харт и, по всей видимости, дожидается ее. Мотор машины был включен, из выхлопной трубы вырывалась вонючая струя бледного дыма. Миссис Харт была в кремовом матерчатом пальто и плотно повязанном на голове газовом шарфе. Стоит и ждет ее, Дженетт, интересно, как долго? Наверное, до этого сидела в машине с включенным мотором и вышла, увидев дочь. И вот теперь кричит ей:

– А ну сюда, быстро! Давай залезай в машину, живо! Кому я говорю? Мы уезжаем!

Дженетт, словно налетев на препятствие, резко остановилась.

Рассвет был уже в разгаре, края облаков в восточной части неба окрасились алым, кругом посветлело, хотя мороз, похоже, только усилился. Дженетт видела, как сердито шевелятся бледные губы матери и облачка пара тоже сердито вылетают изо рта.

– Сюда, Дженетт! Быстро в машину! Грязная девчонка, низменная тварь! Залезай в машину, тебе говорят. Я тебя увожу, и немедленно!

Дженетт отрицательно замотала головой:

– Нет, мама.

– Нет? Да как ты смеешь! – Брови миссис Харт презрительно взлетели. – Я твоя мать! Говорю тебе, садись!

Дженетт осторожно и медленно, как ребенок или собака, ожидающая наказания, приблизилась к машине. И нерешительно остановилась футах в десяти от «доджа», капот которого содрогался словно от возмущения. – Но ближе подходить не стала, опасаясь, что мать бросится к ней и схватит. Как легко она может сдаться, уступить, как в детстве, этой женщине, чьи пальцы впиваются в тебя, будто клещи! Запавшие глаза миссис Харт злобно горели, бледные губы продолжали шевелиться:

– Залезай! Что тебе говорят? Залезай в машину! Я тебя забираю!

Дженетт отвела взгляд, она была не в силах видеть это. И однако же: Я вижу ее. Слышу. Буду видеть и слышать всю свою жизнь.

Слышал ли кто-нибудь крики матери, наблюдая из окон коттеджа или из соседних домов эту сцену? Что потом будут говорить друзья Дженетт Харт и те, кто почти совсем не знал ее? Услышит когда-нибудь об этом он, расскажет ли она ему об этом? И Дженетт стояла, упрямо и молча, и лишь мотала головой: нет, нет, нет, пока наконец миссис Харт не влезла в машину и не захлопнула дверцу. А потом яростно взвизгнули шины, заскользили, завертелись по льду колеса, и «додж» умчался. Вниз с холма, по Саут-стрит, выплевывая облачка ядовитого выхлопного газа, потом, уже у подножия, резко свернул влево, промчался мимо запаркованных на стоянке автомобилей и секунд через двадцать – так быстро! – скрылся из виду.


Она уехала в пятницу, рано утром. В воскресенье позвонил отец и сказал, что мама погибла. Потеряла управление, и машина рухнула с моста. Произошло это в городке под названием Дерби, в шестидесяти милях от Порт-Орис-кани. Машина упала в реку Кассадага, проломила лед, и мама утонула. Свидетелей несчастного случая не нашлось, никакой записки она не оставила.

Кукла-варежка

Жизнь преподносит странные сюрпризы. Мать знала, что ее одиннадцатилетняя дочь Типпи увлекается куклами и чревовещанием еще с четвертого класса, но понятия не имела, что Типпи, оказывается, работала от нее втайне, у себя в комнате, наверху, трудилась над куклой-варежкой собственного изобретения. Кто угодно, только не этот ребенок! Всегда такая робкая и застенчивая по натуре, часто рассеянная, она собиралась удивить мать, причем весьма не тривиальным способом. Едва вошла она в понедельник утром на кухню готовить завтрак, как прямо в лицо ей сунули какую-то уродливую вещицу, которая вся дергалась, точно была живая.

– ПРИВЕТ, МИССУС! ДОБРОГО ВАМ УТРА, МИССУС! ЧТО У НАС НА ЗАВТРАК, МИССУС? – Все это Типпи произнесла низким утробным голосом, не разжимая губ, и мать была готова поклясться, что голос принадлежит какому-то совершенно незнакомому ей человеку.

Да уж, сюрприз получился на славу. Мать понятия не имела о том, что дочка успела тихо и незаметно прокрасться на кухню! Все получилось гладко, точно было отрепетировано заранее, как в театре.

– О Господи!

Именно такой реакции и ожидала от нее дочь. Мать тихонько вскрикнула, прижала ладонь к сердцу и с недоумением уставилась на большеголовую куклу с младенческой мордашкой, прыгающую в нескольких дюймах от ее лица. Позже она вспоминала, что в тот самый первый момент личико куклы показалось ей знакомым: близко посаженные черные глаза-пуговки, кривой ротик – полоска алого шелка. И в то же время она могла поклясться, что в жизни не видела ничего подобного. Бесформенное тельце было сделано из плотного фетра, четко вырисовывались по-мужски широкие плечи и руки; голова лысая и куполообразная, как у эмбриона; нос курносенький и сделан из куска ваты, прикрученной кусочком проволоки. Мерзость какая, подумала мать.

– Типпи, как это… оригинально! – сказала мать, увидев, что ее ребенок, еще не успевший снять фланелевую пижаму, прячется за полуоткрытой дверцей кладовой. Оттуда торчала лишь ее рука. – Но не следует пугать бедную мамочку чуть ли не до смерти, это не очень-то вежливо с твоей стороны.

– ПРОСТИТЕ, МИССУС! ИЗВИНИТЕ, МИССУС! -преувеличенно восторженно пропищала кукла, кривя шелковый алый ротик и отвешивая неуклюжие поклоны.

Мать пыталась остановить этот писк, но кукла низким горловым голосом продолжала:

– Я БЫВАЛА ЗДЕСЬ И ПРЕЖДЕ, МИССУС, ДА! И БУДУ ПРИХОДИТЬ, КОГДА ЗАХОЧУ! – Затем послышался странный скрипучий смех, и мать готова была поклясться, что исходил он вовсе не от дочери, а от куклы.

– Нет, Типпи, это уж слишком! – Мать не на шутку рассердилась, но старалась скрыть раздражение за улыбкой. Она распахнула дверь кладовой – дочь стояла там, всего в нескольких дюймах от нее, часто дыша, с сияющими глазами, раскрасневшаяся и возбужденная, точно малое дитя, застигнутое врасплох за какой-нибудь неприличной проделкой. – Не слишком ли раннее время для подобных шуточек?

Но Типпи упрямо держала куклу, выставив ее между собой и матерью, и большая куполообразная голова продолжала насмешливо кивать:

– Я НАПУГАЛА ВАС, МИССУС? ОЙ, ПРОСТИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА!

– Типпи, прошу тебя, перестань. Хватит.

– А ТИППИ ЗДЕСЬ НЕТ, МИССУС! УЖАС! УЖАС! НУ ПОКА, ПРИВЕТИК!

– Типпи, это просто черт знает что!…

Потерявшая терпение мать вцепилась в куклу, под торсом из плотной ткани прощупывались тоненькие пальчики дочери. Секунду-другую пальцы сопротивлялись – они оказались на удивление сильными. Затем Типпи вдруг как-то сразу сдалась, опустила голову. Даже малышкой она редко проявляла непослушание или упрямство и теперь, похоже, была смущена и расстроена этой схваткой. На прозрачной коже проступили красные пятна, светлые близорукие глаза за стеклами очков в молочно-голубой пластиковой оправе смотрели испуганно и растерянно.

– Прости, мам… – пробормотала девочка и совсем тихо добавила: – Я сглупила, не надо было так.

– Нет, Типпи. Это просто поразительно. Такая… изобретательность.

Овладев ситуацией, мать могла позволить себе похвалить дочь за куклу-варежку. Она не ожидала, что Типпи проявит недюжинное мастерство и умение – изобретет и вполне профессионально соорудит куклу из ненужного домашнего хлама: кусочков фетра, шелковых ленточек, пуговиц и кнопок. В школе Типпи не проявляла особого рвения, оценки получала всегда средненькие; и если под руководством той или иной учительницы она и обнаруживала творческие способности, то всегда под нажимом, чуть ли не из-под палки. Мать с умилением заметила, что к голове куклы приделаны смешные отвислые кроличьи ушки, на каждой руке по пять пальчиков и большой отличается пухлостью. Посреди немного асимметричной головы тянулся толстый неровный шов, отчего она напоминала треснувшее яйцо.

– Когда это ты только успела соорудить ее, а, Типпи? И твой голос… как это тебе удается?

Не поднимая глаз на мать, дочь пожала плечами. Невнятно пробормотала слова извинения, затем добавила несколько слов в адрес куклы – «глупо, тупо, вышло совсем не то». А затем выбежала из кухни, неловко зажав в руке куклу. Помчалась наверх, к себе в комнату, собираться в школу – тихий нерешительный ребенок во фланелевой пижамке, босиком, ноги громко шлепали по лестнице. Мать, все еще прижимая ладонь к сердцу, молча провожала ее растерянным взглядом.

Жизнь порой преподносит странные сюрпризы.


Таким и остался тот день в памяти – обычный будний день. Был понедельник, и после недели пасхальных каникул занятия в школе возобновились. Лорейн Лейк, мать Типпи, обычно спускалась на кухню в 7.30 утра приготовить завтрак для мужа и дочери. Но в то утро, утро появления куклы-варежки, мистер Лейк, коммерческий директор местной электронной компании, был в Далласе на конференции. Так что дома остались только Лорейн и Типпи, за которой ровно в 8.10 приезжал школьный автобус, останавливаясь на углу. Мистер Лейк часто бывал в разъездах, а потому его отсутствие в то утро не было чем-то из ряда вон выходящим. Напротив, мать и дочь даже любили, когда выдавались такие спокойные дни, – мирно сидели в кухне за столом и завтракали. По радио, что стояло на подоконнике, передавали веселую, бодрую музыку, за окном возле кормушки порхали синички. Можно даже сказать, Лорейн Лейк всегда с нетерпением ждала этих дней. Но теперь, разволновавшись после странной выходки дочери, она чувствовала себя преданной.

«Типпи сделала это нарочно, – подумала она. – Преднамеренно. Потому что я одна. При отце она никогда бы не позволила себе ничего подобного».

Стоя над раковиной, она смотрела в окно невидящим взором. Лейки жили на окраине города, где летом листва деревьев превращалась в сплошную зеленую стену, нависая над головой плотным облаком; зимой же и ранней весной, когда почки на них еще не успевали набухнуть, неба было хоть отбавляй, оно нависало над тобой, давило. И еще оно почему-то всегда казалось одинаковым – непрозрачным, скучно-белым, устланным слоями кучевых облаков.

Лорейн Лейк продолжала смотреть в окно, и постепенно в фокусе ее зрения проступил тонкий, как иголка, красный столбик термометра, висевшего за окном: 41 градус по Фаренгейту. Тоже ничем не примечательный факт. И она принялась торопливо готовить завтрак. Горячую овсянку с изюмом и нарезанным кружочками бананом для Типпи, тосты и черный кофе для себя. Ритуал – и в нем она находила особое удовольствие. «Я – мать, – думала Лорейн Лейк. – Никакая я не «миссус»!» Она была зрелой сорокадвухлетней женщиной и вовсе не принадлежала к разряду домохозяек, считавших, что могли бы вести совсем другую жизнь – более интересную, загадочную и возвышенную. Жизнь без ребенка и мужа, «настоящую» жизнь, где она не была бы прикована к этой сияющей чистотой кухне, к этому кирпичному оштукатуренному домику в колониальном стиле на окраине города, в тихом тупике. И если этим апрельским утром Лорейн Лейк и вспоминала волнующие моменты прежней, незамужней жизни, то без всяких сантиментов или чувства непоправимой утраты.

Я делаю все это, потому что я мать.

Я мать, и потому делаю все это.

Она вспомнила, что всю прошлую неделю Типпи просидела дома, большую часть времени торчала наверху, у себя в комнате. Тихая девочка. Скромный и застенчивый ребенок. Очень хорошая девочка, особенно если посмотреть со стороны. Выглядит младше своих одиннадцати, и еще ей явно недостает живости, искорки, воли к действию и сопротивлению. «Я БЫВАЛА ЗДЕСЬ И ПРЕЖДЕ, МИССУС, ДА! И БУДУ ПРИХОДИТЬ, КОГДА ЗАХОЧУ!» Друзей в школе у Типпи было немного, во всяком случае, она редко о них говорила. Нет, была одна девочка по имени Соня, тоже шестиклассница, жившая по соседству, иногда она приглашала Типпи к себе… Правда, в последнее время почему-то перестала, а сама Типпи ни разу не спрашивала разрешения пригласить Соню. Тревожный признак. «Не хочу, чтобы моя дочь пребывала в забвении, – подумала Лорейн Лейк. – Не хочу, чтобы она была несчастлива».

И она вспомнила, как еще совсем малышкой Типпи бесконечно болтала сама с собой, иногда казалось, она даже предпочитает обществу любящих, заботливых родителей полное уединение. Слава Богу, теперь этот этап в ее жизни позади! Да и позже девочка любила разговаривать сама с собой, но только когда оставалась одна – в детской или в ванной комнате. В конечном счете ничего особенного в том нет. Только сейчас Лорейн Лейк с тревогой и неудовольствием вспомнила, что всю прошлую неделю в доме звучал тихий гнусавый голос. Ей казалось, это радио или телевизор… а однажды она говорила по телефону и услышала его в отдалении, но не придала этому никакого значения. Теперь же все поняла, и ее даже слегка затошнило от мысли, что голос принадлежал кукле-варежке, что Типпи упражнялась в чревовещании.

Как ее ребенок, сидя дома, смог этому научиться? И так быстро?

Может, это врожденный дар?…

И вот Типпи возникла в дверях кухни – личико вымыто, мягкие рыжевато-каштановые волосы тщательно расчесаны. Двигалась она как-то напряженно, точно ее мучила боль. Лениво и без особого аппетита ела овсянку, выпила стакан фруктового сока. «Наверное, ждет, чтобы ее похвалили за эту безобразную куклу, – подумала Лорейн Лейк. – Что ж, от меня не дождется». Уже почти восемь. В кухне повисла напряженная тишина – не считая бодрой музыки по радио и веселого чириканья синичек за окном. И вот наконец Лорейн не выдержала и улыбнулась:

– Эта твоя кукла… очень здорово придумано, Типпи! И голос… Где ты только этому научилась?

Типпи, казалось, не слышала, медленно возила ложкой в овсянке, жевала и глотала с явным отвращением. Она была сладкоежкой, и часто переедала, даже за завтраком, но сегодня утром рот у нее был словно на замке.

– А я и не догадывалась, что ты там мастеришь, – весело заметила Лорейн. – Это секрет, да? Для школы?

Типпи пожала плечами. Молочно-голубая оправа съезжала на кончик носа, и Лорейн с трудом подавила порыв вернуть очки на должное место.

Типпи пробормотала что-то невнятное. Кукла – это «глупость». Не получилась, «как надо».

Подобно всем остальным девочкам в школе, Типпи носила джинсы, кроссовки и хлопковый вязаный свитер поверх блузки. Свитер на Типпи сидел мешковато и походил на платье для беременной. Одежда такого покроя помогает скрыть полноту, но с Типпи это был не тот случай. Простоватое лунообразное лицо показалось Лорейн воплощением упрямства и замкнутости, и еще она уловила в его выражении нечто новое – явный намек на протест. Тогда она улыбнулась широко и весело и спросила:

– Но ведь это какое-то задание, да? И ты берешь куклу в школу?

Типпи вздохнула, продолжая размешивать кашу, затем нехотя подняла на мать блеклые упрямые глаза.

– Нет, мам. Никакое это не задание. И я не собираюсь брать ее в эту старую вонючую школу, не беспокойся.

– Да я не беспокоюсь, – поспешила возразить Лорейн. – Просто я… – она хотела сказать «озабочена», но передумала, – просто мне… любопытно.

– Нет, мам. Я не собираюсь брать ее в эту вонючую школу, не беспокойся.

– Я же сказала, Типпи, ничуть я не беспокоюсь.

Что было, конечно, неправдой, но Типпи не могла этого знать. Многое из того, что мать должна говорить дома, не являлось правдой, но делалось исключительно в интересах членов семьи, а потому было оправданно.

В дни, подобные этому, прибытие школьного автобуса, о котором возвещал визг тормозов, ожидалось с особым нетерпением. Если ребенок лет шести немного опаздывал, водитель жал на клаксон – один, два, три раза. Выжидал еще секунду-две, затем отъезжал с агрессивным шуршанием шин. Лорейн Лейк не могла вспомнить, когда начала ненавидеть этот желтый школьный автобус – наверное, с той ночи, когда ей приснился сон, что он переворачивается и падает с моста? тонет в реке?… То был путаный и мучительный сон, типичный ночной кошмар, не поддающийся никакому анализу.

Когда Типпи была совсем маленькая, мать выходила из дома, держа ее за руку, и вела до угла, где ждал автобус. Типпи принадлежала к разряду плаксивых и робких детишек, которым никогда не хотелось в школу, и почти каждое утро начиналось с задабривания, обмана, уговоров, брани, объятий и поцелуев. Теперь Типпи стала старше, могла дойти до автобуса самостоятельно, хотя всегда делала это неохотно да и вообще была склонна к лени. Но по привычке, сложившейся в доме Лейков, Лорейн продолжала следить за временем и, когда часовая стрелка перешагивала за цифру «восемь», начинала теребить и поторапливать Типпи, чтобы та быстрее доела завтрак, успела почистить зубы, надеть верхнюю одежду и выйти на угол до того, как отъедет автобус.

Несколько недель назад, в середине февраля, случилось необычное: Лорейн, постоянно сжигаемая материнским нетерпением, нарочно промолчала, не стала в воспитательных целях напоминать дочери о времени. Ну и разумеется, мистер Лейк, шуршавший компьютерными распечатками за кухонным столом, где дочь ела кашу, не обратил на это ни малейшего внимания, и в результате Типпи опоздала на автобус. Что началось в доме! Поток взаимных упреков и обвинений, истерические выкрики, оправдания, оскорбленные чувства, гнев – дело явно того не стоило. А потом Лорейн пришлось везти Типпи на машине четыре мили до школы.

Но сегодня утром угрюмая, с поджатыми губами Типпи Лейк в нелепой стеганой куртке, похожей на пожарный шланг, вышла из дома вовремя и успела на автобус. Лорейн, как всегда, крикнула ей вслед слова прощания, но Типпи даже оборачиваться не стала, лишь еле слышно пробормотала сквозь зубы:

– Пока, мам. – И голос ее был плоским и невыразительным.


«А ТИППИ ЗДЕСЬ НЕТ, МИССУС! УЖАС! УЖАС! НУ ПОКА!»

Эти слова, произнесенные противным утробным голосом, до сих пор звучали в ушах Лорейн Лейк.

А что еще там говорила эта кукла-варежка, шевеля нелепо растопыренными руками и противно кривя рот? «Я БЫВАЛА ЗДЕСЬ И ПРЕЖДЕ, МИССУС, ДА! И БУДУ ПРИХОДИТЬ, КОГДА ЗАХОЧУ!»

Нет, просто невозможно поверить, что Типпи могла говорить такие вещи, что она до неузнаваемости изменила свой тоненький детский голосок и вещала от имени куклы! Что ей хватило мастерства и умения сшить эту проклятую куклу. Нет, это просто невозможно! Наверняка сделать это ее надоумил кто-нибудь из учеников постарше или сама учительница.

«Я знаю свою дочь, – подумала Лорейн. – Это не она». После того как Типпи уехала в школьном автобусе, дом выглядел непривычно опустевшим. Казалось бы, можно почувствовать лишь облегчение, когда перед глазами перестает маячить мрачный ребенок, но его отсутствие почему-то действовало на нервы. Радио было недостаточно для заполнения пустоты, и мать его выключила.

– Уж я-то знаю свою дочь, – сказала она с сердитым смешком.

Страшно хотелось устроить в комнате Типпи обыск. Но она решила не поддаваться искушению. Раз Типпи сказала, что не понесет куклу-варежку в школу, – значит, так и сделала. Лорейн не стала подвергать доверие к дочери испытанию, хотя ее и одолевали сомнения. Ну а если она найдет эту непристойную и отвратительную игрушку в комнате Типпи, что тогда? «Я НАПУГАЛА ВАС, МИССУС? ОЙ, ПРОСТИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА!» В своем воображении Лорейн уже рвала варежку на мелкие кусочки. «ПОКА, ПРИВЕТИК!».


* * *

Чуть позже тем же утром Лорейн поехала в город. У нее был назначен визит к гинекологу, который она откладывала несколько раз, поскольку прошлогоднее обследование прошло не слишком благополучно. Визит держался в тайне от мистера Лейка и Типпи. (Впрочем, последнюю мало интересовали эти проблемы – всякий раз. когда речь заходила о здоровье или медицине, она, похоже, вообще не слушала. Глаза становились пустыми, тонкие упрямые губы оставались плотно сомкнутыми. Лорейн говорили, что эта черта свойственна детям в таком возрасте. Своеобразная форма отрицания.) Лорейн Лейк вовсе не была суеверна, но считала, что чем меньше делиться с людьми сугубо личными проблемами, тем в конечном счете получается лучше.

Ехать до города надо было несколько миль, и взгляд Лорейн скользил по проносившимся мимо местам. Пейзаж был почти неузнаваем. Построили новую лесопилку, и вырубка леса продолжалась. Невдалеке, посреди болота, возводился поселок. Повсюду виднелись горчично-желтые экскаваторы. Машины ревели и гудели. На ветру полоскались флажки, рекламирующие новый жилой комплекс. Когда десять лет назад Лорейн с мужем переехали в этот дом, вокруг были одни фермы. Теперь даже память об этих фермах поблекла, почти стерлась. Лорейн считала это своего рода предательством. «Что поделаешь, такова Америка, – подумала она, и губы ее скривились. – И не говорите мне то, что я уже и так знаю».

В приемной у доктора Фера было, как всегда, людно. Несколько беременных с огромными животами. Увидев их, Лорейн ощутила панику, сравнимую лишь с ожиданием боли при ранних схватках. Но когда выкликнули ее имя – «Лорейн Лейк!» – послушно поднялась и даже изобразила неуверенную улыбку.

Ее ввели в смотровую раздетой – стыдящаяся своей наготы, уже немолодая женщина, смущенная видом собственной плоти. Плоти было много – валики жира, кожа в пятнах и ямках. Отвислые груди странно желтоватого цвета, точно от разлития желчи, соски красные, словно сырое мясо, и слегка шелушатся. Будто кто-то до сих пор сосет у нее грудь, а сама она о том не знает. Много странностей возникает в нашей жизни.

Белокурая медсестра, веселая и совсем молоденькая, взвесила Лорейн Лейк – та напряженно застыла на старомодных напольных весах – ровно сто двадцать два фунта. Затем, уже одетая в скользкий бумажный халатик, она сидела на краешке стула, и ей мерили давление. Что-то случилось с инструментом или с самой Лорейн, и сестре пришлось перемеривать заново и сверять показатели со старыми данными, записанными на листке, прикрепленном к дощечке зажимом. Лорейн с истеричным смешком заметила, что обычно она в таких ситуациях почти не нервничает, что, наверное, давление оказалось высоковатым. Сестра ответила: да, такое иногда случается, но ничего, можно подождать и смерить еще раз.

Затем в дверь деликатно постучали, и вошел доктор Фер – энергичный, краснолицый и приветливо улыбающийся. Насколько Лорейн помнила, он всегда улыбался, этот живой моложавый мужчина среднего возраста, в сверкающих очках и с козлиными ушами, из которых торчали серо-рыжие кустики волос. Он спросил испуганную пациентку в бумажном халатике, как она поживает, кивнул, пробормотал: «Что ж, прекрасно, прекрасно!» – так он говорил всегда, что бы ему ни ответили. А затем склонился над ней – великодушный и победительный, как полуденное солнце. Натягивая тонкие резиновые перчатки на ловкие руки, он добавил с легким упреком:

– Что-то вы, миссис Лейк, ко мне не слишком спешили. – Вопрос, поданный в форме утверждения.

Сама процедура осмотра, знакомая, как навязчивый кошмар, проводилась под рев и шум в ушах Лорейн Лейк. Довольно чувствительная боль в матке, но вторжение врача следовало переносить стоически, как изнасилование самим Зевсом. Пациентка лежала на смотровом кресле, откинув голову, сжав зубы и закрыв глаза, а пальцы ее так отчаянно впивались в край этого кресла, что позже обнаружилось: она сломала несколько ногтей. Лорейн чувствовала, как у нее брали мазок, как вставили холодный расширитель, как глубоко проникли сильные пальцы доктора Фера, пытавшегося прощупать губчатообразную опухоль… выросшую до размеров чего?… Нектарина, наверное. После всех этих месяцев.

Что говорил доктор Фер – упрекал, сочувствовал или просто излагал сухие факты, – Лорейн Лейк не слышала. В ушах, точно прибой, шумела кровь. Она смаргивала крупные горячие слезы, они катились по щекам и капали на подложенную на стол бумажную салфетку. Она думала о беременности, изменившей ее тело двенадцать лет назад. О том, как рос и разбухал в чреве ее ребенок, давил своим весом. Высокое давление, постоянные опоясывающие боли. Ее превозносили чуть ли не до небес: еще бы, решилась стать матерью в таком возрасте, уже далеко не молода по общепринятым меркам. И как настойчиво все твердили: держись, будь храброй, тужься! тужься! тужься! – и так на протяжении восемнадцати часов. Рожать. Дарить жизнь ребенку. Словно роды – это дар небес, невесть какая радость. В тот момент Лорейн так и подмывало сказать всем: роды – это совсем не дар, это когда у тебя отбирают. Младенец проталкивается, изо всех сил стремится выйти из тебя. Он – сосуд насилия, жаркой невыразимой ярости. Этот опыт, это знание внушают только страх, и она не смела поделиться ими ни с кем, и в особенности – с мужчиной, который был ее мужем, отцом ребенка. Ну а после – полное забвение, накатившая на нее черная волна немоты и беспамятства. Кара Божья никогда не бывает большей, чем мы, по разумению Господа, можем вынести – так уверяла Лорейн одна из ее престарелых родственниц. Вспомнив эти слова, Лорейн рассмеялась.

Доктор Фер, энергично пальпирующий матку в попытках определить границы опухоли, был, должно быть, немало удивлен. Смех перешел в кашель, кашель – в рыдание. Но возможно, это был лишь завуалированный смех, исходящий из самого нутра, ведь при осмотре пациенткам часто бывает не только больно, но и щекотно.

Через пелену слез на нее смотрели встревоженные глаза врача и медсестры. Затем рыдающей пациентке приказали лечь на спину, поровнее, и успокоиться. На левое запястье опустился сильный мужской палец, пульс был просто бешеный.

– Это мое тело, это не я, – пыталась объяснить им Лорейн уже довольно спокойным голосом. – Я заперта в нем, как в ловушке, но это происходит не по моей воле. Ну, знаете, как это бывает, когда кто-то заставляет тебя говорить, только не своими словами, а чужими. И в то же время мне страшно покидать свое тело, потому что… куда я тогда пойду?

Вопрос прозвучал так наивно и глупо, что Лорейн снова расхохоталась. А затем смех перешел в беспомощную и неукротимую икоту, которая длилась несколько минут.

Было решено, что когда Лорейн Лейк придет в себя, сядет и сможет смотреть доктору Феру прямо в глаза, тогда он и поговорит с ней. Да, конечно, придется все же сделать операцию, которую она долго откладывала, и называется она гистероэктомией. Фиброзная опухоль не является злокачественной, но проявляет тенденцию к стабильному росту; да, сейчас она размером с нектарин, но скоро станет величиной с грейпфрут; нет, в данный момент опасности не представляет, но кто знает, как она поведет себя дальше. Ведь Лорейн Лейк женщина разумная, правильно? И у нее нет никаких фобий на тему медицины, разных там больниц и операций, верно?

– Тем более что гистероэктомия – вполне заурядная медицинская процедура, – мягко добавил доктор Фер.

– Заурядная, как смерть? – спросила пациентка.

Записывая что-то на листке, закрепленном на доске, доктор Фер нахмурился, но сделал вид, будто не слышал.

– Нет. Думаю, по части заурядности со смертью ничто не может сравниться, – с робким смешком уточнила Лорейн Лейк. Наверное, в какой-то другой жизни она была человеком с репутацией завзятого шутника и юмориста.

Как бы там ни было, но осмотр закончился. Доктор Фер в круглых блестящих очках и белом халате поднялся на ноги. Теперь пациентка должна позвонить ему в офис и договориться со старшей медсестрой о следующем этапе подготовки к операции.

– Спасибо, доктор, – запинаясь, произнесла Лорейн. – Я… мне так неловко, что я сорвалась, и…

Доктор Фер лишь отмахнулся от ее извинений, точно они имели не больше значения, чем случившаяся во время осмотра истерика, и исчез. Оставшись в кабинете одна, Лорейн вытерла глаза салфеткой, потом долго терла лицо, пока оно не стало гореть, как от солнечного ожога. И прошептала еле слышно:

– Мне действительно очень стыдно, это никогда не повторится.

Затем скомкала салфетку, сняла смешное кукольное бумажное одеяние, скомкала его и выбросила в блестящее металлическое мусорное ведро.


– Заурядная медицинская процедура.

Она ехала в машине, но не домой – пугала сама перспектива появиться сейчас дома; она направлялась к школе Типпи. Небо немножко посветлело, но все еще было затянуто легкими прозрачными облаками, бледное солнце просвечивало сквозь них, точно истершийся пенни.

Лорейн успела как раз к большой перемене. Мальчики и девочки, учащиеся школы имени Джона Ф. Кеннеди, были повсюду – на игровой площадке, на ступеньках у входа в здание, кое-кто прогуливался по тротуару. Машины здесь ехали медленно, проезжая часть была оборудована «лежачими полицейскими». Лорейн искала глазами Типпи, но дочери нигде не было видно; нет сомнения, Типпи, как всегда, осталась в здании школы, торчит в кафетерии или в комнате отдыха. До чего же стадные животные, эти дети! Лорейн, сбросив скорость, медленно ехала вдоль обочины и внимательно рассматривала незнакомых детей. Может, среди этих девочек есть подружки Типпи? Да знает ли кто из них Типпи Лейк? И есть ли кому из них до нее дело? Лорейн испытала смущение, увидев, сколько хорошеньких девочек вокруг, какие они раскованные и уверенные в себе, и, уж во всяком случае, выглядят старше Типпи. Оказалось, некоторые девочки даже пользуются косметикой – возможно ли это? Нет, вы только подумайте! В одиннадцатилетнем возрасте! Бедная Типпи! Неудивительно, что она ненавидит эту школу и всегда с такой неохотой говорит о школьных делах. Если, конечно, эти девочки шестиклассницы, ее соученицы.

И вот наконец, проезжая мимо спортплощадки, она заметила Типпи.

Узнала ее по стеганой куртке, по рыжеватым волосам и кургузой низенькой фигурке. Дочь находилась всего ярдах в десяти. С первого взгляда показалось, что Типпи стоит в группе ребятишек; только потом Лорейн увидела, что дочь агрессивно приближается к сбившимся в стайку детям помладше. Естественно, Типпи не думала, что мать или кто-либо еще за ней наблюдал.

Вот дети – все девочки – дружно и испуганно отпрянули, когда Типпи сунула им в лицо… неужели куклу-варежку? Лорейн глазам своим отказывалась верить. Лицо Типпи было до неузнаваемости искажено яростью – такой Лорейн никогда не видела свою дочь. Двигалась она странно сгорбившись, дрожа, и, похоже, ей было просто плевать, видит кто-нибудь из взрослых ее сейчас или нет. Детишки отпрянули от Типпи – похоже, кукла-варежка их нисколько не забавляла. Напротив, они взирали на оживший предмет на правой руке Типпи с тревогой и замешательством. Что говорила им кукла? Какие непристойности и угрозы выплевывал мерзкий красный шелковый ротик? Две девочки постарше, увидев, что вытворяет Типпи, подошли и, видимо, пригрозили ей. Типпи резко развернулась и набросилась на них, размахивая куклой, как оружием. Лорейн видела, как напряглись жилы на шее дочери, – в этот момент Типпи вселила страшный утробный голос в сидящее у нее на руке большеголовое лысое создание с младенческим личиком.

– О Господи… Типпи!

Лорейн непременно закричала бы на нее из окна машины, но к этому времени уже успела проехать мимо. Вместе с потоком автомобилей она оказалась на узкой улочке, в конце которой начинался парк. Сердце билось как бешеное, и на секунду Лорейн показалось: она вот-вот потеряет сознание. Ее трясло. Этот ребенок безумен. Она только что смотрела в лицо самому безумию.

Да нет же, это всего лишь безобидная игра. Типпи всегда увлекалась играми.

Лорейн пересекла перекресток – проехала слепо, прямо на красный свет. Вокруг возмущенно гудели машины, а она пыталась сообразить, что делать дальше. Объехать квартал, подобраться поближе к Типпи, окликнуть ее и положить конец этому безобразию. Господи, уму непостижимо, как ее родная, всегда такая робкая и застенчивая дочь решила напасть на маленьких ребятишек, напугать их чуть ли не до смерти! Но Лорейн тотчас передумала: нет, так не пойдет, она не может, просто не имеет права бранить Типпи на школьном дворе, на глазах у всех. Это унизит дочь и приведет в еще большую ярость. Типпи подумает, будто Лорейн шпионила за ней, и никогда больше не будет доверять матери.

Но самым страшным открытием было то, что Типпи все-таки взяла куклу-варежку с собой в школу!…

Типпи солгала. Сознательно, бесстыдно, глядя прямо в глаза матери.

Лорейн поняла, что не выдержит столкновения с дочерью, во всяком случае, сейчас. Надо отложить, подумать, как лучше поступить. Выбрать другое, более подходящее время. И она решила еще немного поездить по городу, успокоиться, сделать вид, что ничего особенного не случилось. А может, так и есть. Ничего особенного… Да она скорее умрет, чем расплачется сейчас, устроит истерику второй раз на дню. Нет уж, спасибо, кто угодно, только не она, Лорейн Лейк!


* * *

Позже тем же днем она ждала, когда Типпи вернется из школы, и нервно расхаживала по дому с сигаретой в руке. Сигарета догорела до самого фильтра и жгла пальцы. Несколько раз казалось, что Лорейн слышит в отдалении противный визг тормозов желтого автобуса. Но ничего не происходило. Несколько раз она, вся подобравшись, готовилась к сражению. Спасительному одиночеству скоро настанет конец – об этом возвестит шумный приход ребенка.

Лорейн снова закурила – впервые за последние двенадцать лет. Муж и дочь возмутятся, будут упрекать; впрочем, и она при других обстоятельствах поступила бы так же. Знакомый острый вкус никотина, щекочущий нёбо и легкие, был похож на сладостное воспоминание о любви, неудачном, но страстном романе. «А почему бы, собственно, и нет? – подумала она. – Не можем же мы жить вечно».-Подумала, а вслух произнесла совсем другое:

– Не можем же мы любить вечно. – Лорейн засмеялась.

Остановилась у закрытой двери в комнату Типпи. Нет. Она раньше сюда не входила и теперь не будет.

Лорейн поднялась на третий этаж, на чердак. Лорейн редко заглядывала сюда, и то лишь в случае крайней необходимости. И никогда для того, чтобы просто постоять у окошка с мутными стеклами. Постоять, не совсем понимая, где она находится, но четко осознавая одно: здесь спасение, покой, одиночество. И небо отсюда казалось ближе, стоит только глянуть вверх. Она рассеянно выкурила еще одну сигарету, немного закашлялась, вытерла глаза. Здесь она свободна, здесь в полной безопасности – особенно когда Типпи вернется домой. Типпи не догадается, где она. Типпи помчится к себе в комнату, прятать куклу-варежку, и она, ее мать, не станет свидетелем этого вороватого поступка. Выиграет каждая. Но если разобраться, ей наплевать. Лорейн и думать не думала о Типпи и об омерзительной кукле-варежке.

Какая красота! Серые плотные облака начали рассеиваться, раздвигаться, подобно гигантским булыжникам, и края их были опалены пламенем. Днем собиралась гроза, но северный, дующий из Канады ветер прогнал ее. Лорейн смотрела, застыв в трансе. Она знала: позади и внизу под ногами затаилось нечто страшное, угрожающее: визг тормозов, гнусавый насмешливый детский голос… Но нет, она здесь одна, в безопасности.

Лорейн Лейк затаила дыхание и вся подалась вперед: она видела, как карабкается в небо, усыпанное булыжниками. Еще девочкой, а стало быть, давным-давно, она была удивительно сильной, спортивной, уверенной в себе. И походка была легкой, плавной, радостной. Точно душа с каждым шагом возвращалась домой, в тело! И вот ее высокая прямая фигура растаяла вдалеке – она ушла, даже ни разу не обернувшись.

Отчим Шрёдера

1

Как быстро и как непоправимо.

И какая ирония судьбы: ураган умчался в Атлантический океан, никому не навредив. Ни единая живая душа в штате Нью-Джерси не пострадала, никто от него не умер, кроме, как выразился Джон, бедняги Джека.


2

Восемнадцать часов непрерывного ливня, бешеной силы ветра, бушевавшего в северной части штата Нью-Джерси, где жили Шредеры-старшие, а на рассвете 23 сентября в небе ярко сияло солнце, воздух был немного душным, кругом блестели лужи, остро пахло зеленью, сломанными ветками.

Впервые за много лет Джон Шредер и его жена Лорел собрались навестить родителей: мать Джона Мириам и отчима Джека Шредера, проживавших в Клифтоне, штат Нью-Джерси. Отношения между Джоном и Шредерами-старшими всегда были немного натянутыми и прохладными, но мать написала ему письмо, очень просила при– -ехать, и Джон решил, что поехать надо, – почему бы нет? Почему бы не навестить мать и отчима теперь, когда он женат и счастлив, живет в Бостоне, давно стал взрослым независимым человеком, что в том плохого?

В первую же ночь, когда они раздевались, чтобы лечь спать, Лорел пылко и с вызовом заметила Джону, словно он собирался с ней спорить:

– Твоя мать очень милая женщина, Джон, такая добрая, щедрая…

На что Джон с улыбкой ответил:

– Да, но она не смогла защитить меня от него.


3

А произошло это вот как. В воскресенье утром Джон Шредер с отчимом Джеком Шредером поехали на машине к озеру Чинкуапин, посмотреть, какой ущерб нанес ураган собственности Джека Шредера, – ему принадлежал там участок у самого берега. Увидев, во что превратились их маленький крытый гонтом коттедж и пристань, отчим так расстроился, что рухнул на заваленную мусором землю во дворе и умер. Смерть наступила в течение нескольких минут; вызвали «скорую», а позже, в больнице «Маунт-ройал» врачи поставили диагноз: инфаркт.

Насколько помнил Джон Шредер, его отчим Джек всегда был крупным мужчиной с бочкообразной грудью и страдал от астмы. И еще был страстным любителем выпить, весил фунтов на пятьдесят больше нормы. Когда ему было под семьдесят, он словно стал меньше ростом и похудел, пить бросил совсем, но с первого взгляда становилось ясно, что со здоровьем у него неважно: на лице с ввалившимися щеками горел лихорадочный румянец, будто он перегрелся на солнце, маленькие глазки постоянно слезились, а дыхание было хриплым, часто затрудненным, порой – еле слышным. Волосы, прежде встававшие щетиной прямо ото лба, и даже кустистые брови, казалось, заряженные статическим электричеством, приобрели желтоватый оттенок. Джек зачесывал волосы назад, безуспешно пытаясь прикрыть блестящую лысину жидкими, вялыми прядями. Стоило ему разволноваться, как руки начинали дрожать; настроение менялось чуть ли не ежеминутно – то он весел и болтлив сверх всякой меры, а то вдруг становился нервным, подозрительным, чего-то боялся.

А потому Джон Шредер не слишком удивился, хотя, конечно, и был озадачен неожиданной и скоропостижной смертью отчима.

Господи Боже!… Только что старик расхаживал по берегу возле разрушенной пристани, сердито пыхтя и размахивая руками, и на чем свет стоит клял страховую компанию за то, что агенты что-то не так сделали или, напротив, ничего не сделали и теперь наверняка откажутся компенсировать ему ущерб, а в следующую секунду рвал на горле рубашку, причитая «ой, ой… ой», точно испуганный ребенок. Потом вдруг рухнул на колени и, не успел Джон подхватить его, растянулся на земле лицом вниз и лежал, извиваясь и дергаясь, на сыром песке, заваленном сломанными ветками, увядающей листвой и битым стеклом.

Джон подумал, что у отчима, должно быть, удар, приступ астмы или с сердцем стало плохо – от матери он слышал, что здоровье у Джека никудышное. И, сохраняя спокойствие, пытался придумать, что делать. Наклонился к отчиму, приподнял за плечи, затем перевернул на спину, чтобы можно было сделать искусственное дыхание рот в рот, как его учили лет двадцать назад, когда он собирался стать телохранителем. Но старик сопротивлялся, даже ударил его по лицу слабо сжатым кулаком, а потом вдруг затих и перестал двигаться. Жуткие хриплые вздохи со всхлипом прекратились, и он лежал как огромная выброшенная на берег рыба с большим белым животом, приоткрыв розовые губы, а маленькие увлажненные слезами глазки закатились.

Джон, которого отчим учил называть его отец и в течение двух последних дней обращавшийся к нему не иначе как Джек, не мог подобрать соответствующего слова, чтобы окликнуть его. Затем поднялся и побежал к машине, приложив ко рту ладони и крича: «Сюда! На помощь! Помогите! Есть здесь кто-нибудь?» Хотя прекрасно знал, что никого нет, во всяком случае – в пределах видимости или слышимости. Но выбора у него не было: пришлось оставить старика на песке и ехать в деревню Чинкуапин, находившуюся в трех милях от озера, чтобы вызвать «скорую».

Но когда Джон Шредер звонил из телефона-автомата, его отчим, Джек Шредер, был уже мертв.

Когда прибыла бригада «скорой», оживить отчима Джона Шредера было уже невозможно.


4

Что правда, то правда, Джон Шредер был законным приемным сыном Джека Шредера, который женился на его матери, когда мальчику было восемь. К тому времени тот уже шесть лет жил без отца. Но он так и остался пасынком этого человека, а сам Джек Шредер на протяжении тридцати лет оставался именно отчимом Джона. И ничто не могло изменить этого факта: ни потеря стариком сил и здоровья, ни значительное уменьшение агрессивности и того, что мать Джона Шредера с нервным смешком называла закидонами. Даже его смерть на озере Чинкуапин на глазах приемного сына, коим он являлся на протяжении тридцати лет, не могла этого изменить.

Джон Шредер совершенно не помнил своего родного отца, только знал, что фамилия у него не Шредер и он нисколько не похож на второго мужа матери.

До женитьбы на Лорел Джон Шредер встречался с несколькими молодыми женщинами, и каждая в интимный момент осмеливалась называть его Джеком. И всякий раз при этом Джон Шредер спокойно и терпеливо объяснял, что никакой он не Джек, что его имя Джон. Если же та или иная молодая дама забывала об этом и настойчиво продолжала называть Джеком, Джон уже более резким тоном говорил: «Постарайся запомнить, дорогая, я не Джек. В моей семье есть место лишь для одного Джека, и так зовут мужчину, который женился на моей маме после смерти отца».

Правда, ни одной из этих женщин и даже Лорел Джон никогда не говорил, что, когда был еще ребенком, совсем маленьким мальчиком, его часто называли Джеком, вернее, уменьшительным вариантом этого имени – Джеки. Но когда ему исполнилось восемь и мама вышла замуж за мужчину по имени Джек – Джек Шредер – человека, ставшего его отчимом, приемным отцом, имя это забылось. Джон никому не говорил об этом, поскольку это казалось слишком очевидным и одновременно сложным, да и вообще не имело особого значения ни для кого, кроме него самого.


5

Неужели старик, перепуганный насмерть, упавший сначала на колени, а затем на живот и беспомощно распростертый на мокром песке, призывал на помощь… кого? Его, своего презираемого пасынка?… И его наполненные смертной тоской и ужасом глаза норовили поймать его, Джона, взгляд?…

И чем же он, Джон Шредер, теперь взрослый независимый мужчина, давно простивший отчиму несчастливое свое детство, ответил на эту мольбу?

Вот его слова: «Да я плюнул в рожу старому ублюдку и спокойно смотрел, как он умирает».


6

Воспоминания о раннем детстве, особенно болезненные, не отличаются точностью, и ему всегда казалось, что мать вышла замуж вскоре после смерти отца; а потому годы спустя он вдруг с удивлением узнал, что между этими двумя событиями прошло довольно много времени. Впрочем, разве можно винить слабую женщину в том, что она вышла замуж за мужчину, которого не любила? Вышла просто потому, что была одинока или едва сводила концы с концами? Но он, разумеется, всегда винил ее, презирал за это, так никогда и не простил. И в то же время он любил мать и страшно боялся, что она бросит его. А в глубине своего детского сердца даже восьмилетним ребенком понимал, что ее можно только пожалеть, особенно если слышишь по ночам, как она рыдает в подушку и что-то тихо бормочет. То было в самые худшие времена, когда она не пила, а молилась. Он входил в комнату и видел, что волосы матери растрепаны, лицо бледное, а красные губы распухли, точно от поцелуев; Библия выпала из рук и валяется на полу, и у нее нет сил подобрать этот толстый тяжелый том.

Звали ее Мириам, она работала секретаршей в приемной риэлторской конторы «Рейберн и Шредер», в маленьком офисе на углу Мэйн-стрит. Платили ей мало, но она была благодарна за работу, любую работу, любое проявление доброты. И вот один из работодателей, крупный добродушный желтоглазый мужчина по имени Джек Шредер, начал время от времени подвозить ее с работы до дома, приглашал выпить в баре, пообедать и выпить за обедом, вез ее домой, но иногда не довозил… И в один прекрасный день они поженились. В один прекрасный день Джек Шредер, сорокалетний мужчина с бочкообразной грудью, большой головой, крупными кривыми зубами и кривоватой влажной улыбкой, с маленькими яркими глазками, которые вечно горели то ли весельем, то ли злобой, то ли тем и другим вместе, сразу не разобрать, Джек Шредер в желтом в горошек жилете жениха и соломенной шляпе с ленточкой в тон, присел на корточки и заглянул в глаза сыну своей новой жены. Потом схватил мальчика за худенькие плечи, так, чтобы тот не смел подвергнуть сомнению серьезность его слов и физическую силу, и сказал:

– О'кей, сынок, давай прежде всего договоримся вот о чем. Джек – это я, потому как всю свою жизнь был Джеком, все знают меня как Джека. Так что ты у нас будешь Джоном, усек? Понял, что тебе говорят? – И весело и добродушно захохотал, обрызгав маленького мальчика слюной, обдав его сильным запахом сигар и виски, к которому примешивался еще какой-то, присущий только Джеку Шредеру запах. – Так ты понял меня или нет?


7

Позже он называл мальчика Джонни, а иногда, просто чтобы поддразнить, Джонни Поскакун. Так говорил он и сопровождал эти слова щипком за щеку, таким сильным, что на ней долго оставалась красная отметина. Или награждал крепким подзатыльником и говорил: «Джонни Писун, правильно?» – и разражался раскатистым смехом, особенно при виде испуганного или растерянного лица мальчика. Но постепенно Дженни научился вовремя отскакивать или уворачиваться и делал так всякий раз, когда отчим входил в комнату или он слышал его тяжелую поступь и скрип половиц. И Шредер стал называть пасынка Увертыш, что было самым обидным прозвищем из всех.

Даже засыпая, Джонни слышал это слово, противный шипящий звук на конце, насмешку в каждом слоге.

При этом казалось, он ощущает стальную хватку сильных злых пальцев отчима, похожих на когти хищной птицы, – вот они смыкаются на его узких костлявых плечах, впиваются в нежную ямку у основания шеи. Костяшки их больно упираются в череп, потом наносят несколько чувствительных ударов под ребра.

– Что, струхнул, Увертыш? Да, Джонни Писун? – И следом взрывы визгливого, взахлеб, смеха, мелкие капельки слюны. Запах пива, виски, сигарного дыма. Звериный жар, исходящий от тела взрослого мужчины. Широкая выпуклая грудь, которая, казалось, того гляди разорвет рубашку, сильно выступающий над поясом с блестящей серебряной пряжкой, круглый и твердый живот. – Эй, Увертыш, куда направился? Куда торопишься, а, гаденыш? – Жесткая щетина волос, трясущиеся брыли под щеками. Большие неровные, кривые зубы, глаза цвета мочи, белки в розовой сетке полопавшихся капилляров. – Ну что, Увертыш, как себя чувствуешь? Небось наложил в штанишки?

Если Джон отскакивал от отчима, тот заводился и набрасывался на него, громко хлопал в ладоши перед лицом мальчика, как иногда делают люди, отпугивая собаку. Несколько раз он пребольно хлопнул Джонни по ушам, словно в надежде, что голова у того лопнет, как воздушный шар. Но все это, разумеется, играючи, и когда мальчик начинал плакать, или кричать, или сжимался от испуга в комочек, или же начинал кашлять, задыхаться, спотыкаться и падать, на губах Джека Шредера от бешенства выступала слюна, он взирал на пасынка с отвращением, словно подобное поведение оскорбляло и разочаровывало его, мужчину, не имевшего собственного сына, которым он мог бы гордиться.

И длилось все это годы. Целую жизнь.

Часто, точно во сне, мать твердила, и в ее голосе слышались мольба и упрек: «Джек просто поддразнивает тебя, милый, ты же сам знаешь, он просто дразнится». Или: «Тебе просто надо научиться не плакать, дорогой, потому что он, слыша твой плач, всякий раз заводится». А у самой все руки иногда были в синяках, поскольку Джек Шредер пил все больше и чаще. И еще появился этот беспокойный огонек в глазах, словно в доме, где они прожили всю жизнь, надо постоянно быть начеку, ни на секунду не расслабляться, говорить только тихо, почти не разжимая губ. И еще – не спускать глаз с дверей, следить за ними краешком глаза, поскольку теперь, разумеется, они с сыном жили в кирпичном оштукатуренном доме Джека Шредера, что на Элмхест-авеню. Их здесь «терпели», они не заслуживали такого прекрасного дома. И Джон стал Джоном Шредером только потому, что его усыновил отчим, поскольку его отчим был чертовски благородным человеком, а вовсе не потому, что мальчик заслуживал быть усыновленным. Да, это факт, это все знают, во всем мире не было человека, который бы этого не знал. И оба они стоили Джеку Шредеру немалых денег, а Джек Шредер был из тех, кто просто обожает сорить деньгами на людях, даже жертвовать эти самые деньги на благотворительные цели.

И еще он участвовал в мероприятиях по сбору денег в разные фонды, являлся президентом отделения торговой палаты города Клифтона; и его фотографии часто появлялись в местной газете – то он посещает клуб «Бойз», то присутствует при учреждении нового фонда для стипендиатов Нью-Джерси или на пикнике пожарных-добровольцев Клифтона, то заседает в Объединенном совете коммунальных услуг штата Нью-Джерси, то веселится на вечере выпускников местной средней школы. На лице всегда широкая мальчишеская улыбка, и он с готовностью лезет в карман за бумажником или чековой книжкой. Все в Клифтоне знали Джека Шредера, все в округе знали Джека Шредера, потому что он был чертовски щедрым и славным малым, и все любили его за это, такой уж он был человек.

В то же время этот человек, оставшись один или с близкими, часто сокрушался, даже бесновался по поводу всех этих трат, по поводу денег, заработанных нелегким трудом. Куда они только идут, на что, черт возьми, уходят, кто те пиявки, что высосали из него всю кровь, – «высосали всю кровь» было любимым его выражением. И за запертыми дверями в доме на Элмхест-авеню в любой час дня, даже ранним утром, когда Джон, дрожа, спешил поскорее ускользнуть в школу, звучал возмущенный голос Джека Шредера. А голоса Мириам не было слышно, разве что изредка доносились ее приглушенные рыдания. Рыдания были самой робкой и бесполезной формой ее протеста, в них звучали стыд, женская мольба, и еще это был знак позорного и полного поражения, уничтожения человеческой души.


8

И еще у них был Керли, золотисто-рыжий щенок кокер-спаниеля, которого кто-то подарил Джеку Шредеру. Керли был его питомцем, и Джон был обязан заботиться о нем. Боже, как же Джон обожал этого Керли, бедного, обреченного Керли! То была первая собака в его жизни и, как оказалось, последняя. Щенка держали в подвале, где он выл и скулил ночи напролет, и вот через две недели у Джека Шредера лопнуло терпение и он решил взять дело в свои руки, поскольку Джонни явно не справлялся со своими обязанностями или же просто не желал.

Мальчику было одиннадцать, он учился уже в шестом классе, но был застенчив и молчалив, у него оказалось слабое зрение, но, несмотря на это, Джек Шредер чувствовал в нем упрямство. Все потому, что за последнее время Джонни научился не плакать, делал это только в самом крайнем случае – если напугать его хорошенько или причинить нешуточную боль. Не дрогнул он, по крайней мере внешне, и когда щенка принялись обучать «дисциплине». Делалось это сначала путем болезненных хлопков по носу свернутой в трубочку газетой, затем – чувствительными тычками кулаком, а потом дошло и до яростных пинков ногой, от которых маленькое пушистое тельце летало по подвалу, точно футбольный мяч. Щенок даже переставал верещать, настолько овладевал им дикий животный страх. Вполне естественно, что в такие моменты Керли мог описаться и даже обкакаться от страха прямо на бетонный пол; тогда запыхавшийся Джек Шредер с сарказмом замечал: «Ну в точности как твой косоглазый хозяин, маленький ублюдок», – а потом заставлял Джонни убирать за щенком, и тот вытирал мочу и кровь. Он пытался успокоить Керли, но щенок не давал даже прикоснуться к себе, испуганно отскакивал в сторону, и в его карих невидящих глазах светилось безумие, читалось приближение неминуемой гибели.

И вот наконец на пятой неделе пребывания Керли в доме Шредеров Джек Шредер решил сменить стратегию и наказывать щенка за проступки лишением воды и еды. Логика его была проста: «Чем меньше поить и кормить этого маленького ублюдка, тем меньше писать и какать он будет. Совсем перестанет». Так и случилось.

Щенок умер, но еще долго после этого Джону по ночам казалось, что в подвале плачет и скулит Керли. Мальчик, взмокший от пота, лежал в постели, а двумя этажами ниже продолжал завывать щенок, и избавиться от этих страшных звуков не было никакой возможности, ну разве что накрыть голову подушкой, хотя это плохо помогало. Даже много лет спустя он мог неожиданно проснуться ночью от того, что слышал во сне, как воет в подвале щенок, как царапают его коготки бетонный пол в отчаянной надежде выбраться, спастись, но спасения, разумеется, не было. Не было никакого спасения от гнева Джека Шредера и присущего ему глубокого чувства правоты в этом гневе.

И вот настал день и час – и было то несколько недель спустя после того, как Джон с мамой похоронили Керли у изгороди, на заднем дворе дома Джека Шредера на Элмхест-авеню, – когда отчим вдруг начал весело отрицать само существование щенка.

– Какая еще собака? Не было в этом доме никогда никакой собаки! Слишком уж много от них беспорядка. – При этом он вертел в пальцах сигару, шумно посасывал ее, а потом вдруг обернулся к матери Джонни и, фамильярно подмигнув, протянул: – Верно я говорю, Мирьям? Сроду тут не было никакой собаки, да?

И мать Джона стояла со слабой улыбкой на губах, отчего ее бледное напудренное лицо странно вытянулось. Она отводила глаза и молчала, и Джеку Шредеру пришлось повторить вопрос таким тоном, точно он делал над собой огромное усилие, стараясь быть терпеливым:

– Верно, Мирьям? Так и скажи своему малышу Джонни.

И вот наконец мать нехотя кивнула, потом покачала головой, сглотнула ком в горле и пробормотала стыдливо и еле слышно, и в шепоте этом читалось признание полного своего поражения:

– О, я не знаю… не знаю.

Дом на Элмхест-авеню. Все эти долгие годы.


9

Они стали любовниками, и, естественно, она спросила, откуда он родом, кто его родители, и он ответил ей, что у него есть родственники, живут они в Клифтоне, штат Нью-Джерси, но видятся они, к сожалению, редко. И тотчас поспешил сменить тему, и у Лорел создалось впечатление, что родители Джона умерли. И лишь два года спустя, когда они начали строить планы насчет женитьбы, вдруг как бы чисто случайно выяснилось, что, оказывается, мать Джона, Мириам, жива. И живет меньше чем в трехстах милях от них.

Лорел недоумевала, была растеряна, сбита с толку, смотрела на Джона круглыми глазами и несколько раз, к его раздражению, повторила:

– Так, значит… твоя мама жива? Но как же…

И Джон, просто вынужденный что-то ответить, тактично сказал:

– Да, моя мама жива. Но это не имеет ко мне никакого отношения, а стало быть, и к тебе тоже.


10

Джона привлекло в Лорел следующее: он заметил, что она интересует других мужчин, о которых он слышал самые лестные отзывы.

И еще ему нравилось, как она держится, как говорит и что от ее кожи, казалось, исходит легкое свечение. Нравились ее светлые вьющиеся волосы, умные глаза. Джон сделал вывод, что Лорел красива и желанна. В ее присутствии он испытывал какие-то чувства, но никак не мог разобраться, что именно привлекало его в этой женщине. Он был не слишком уверен, что так уж хочет ее и должен завладеть ею полностью и окончательно.

С некоторым трудом ему удалось припомнить, что и его мать некогда была привлекательной женщиной, в этаком блеклом и нежном акварельном стиле. Иначе этот вечно облизывавший толстые губы Джек Шредер, этот жирный мешок с кишками Джек Шредер, ее бы просто не захотел, никогда бы не взвалил на себя такую «непосильную ношу», ни за что бы не взял, как он сам часто жаловался, «с довеском от другого мужчины» – вдову и ее отродье.


11

То был подвал, где воняло фекалиями и смертным страхом щенка, но выпадали в его жизни и другие дни и ночи, когда этот наполненный тенями подвал казался почти мистическим местом. Местом, где учат «дисциплине», местом, о котором не хочется думать и вспоминать.

Где Джек Шредер говорил, но не обычным своим визгливым и разъяренным голосом, а тихо и спокойно:

– Иди сюда. Снимай штаны..


12

Он был архитектором, владельцем небольшой, но элитарной фирмы в Кембридже, штат Массачусетс. Он был архитектором, а это означало, что он является хозяином пространства.

Он уехал из дома в шестнадцать и поселился в Нью-арке, штат Нью-Джерси, у дяди матери. После школы и летом работал, чтобы заплатить за комнату и стол, затем получил стипендию в университете Ратджерса в Нью-Брансуике, после чего поступил в Йель, где изучал архитектуру. Такова была его короткая биография, которую он вызубрил и привык цитировать с легкостью, равнодушным тоном, словно речь шла не о нем, а о каком-то другом человеке. Потому как то было лишь внешним отражением его жизни. А в голове почти все время выстраивались элегантные пространственные образы, призрачные, как духи, здания, которые столь болезненно и трудно переводились в понятия и затем наносились на чистую белую бумагу.

Его последним проектом, удостоенным статьи в одном из популярных журналов, был музей изобразительного искусства в Тусоне, штат Аризона. Высокие панели из тонированного стекла, ослепительно белые стены снаружи и внутри и крыша, сконструированная в виде огромных жалюзи, где планки можно было поворачивать под определенным углом и добиваться таким образом нужного освещения залов. Это прекрасное воздушное сооружение возникло в голове Джона внезапно, точно проблеск света в темноте, и как бы олицетворяло собой сам свет. И несмотря на то что вначале подобное сооружение казалось бесплотной фантазией, мечтой, ему все же удалось воплотить свое видение в жизнь.

Проект заметили, он имел огромный успех и получил массу откликов, правда, порой противоречивых. Но этого было вполне достаточно, чтобы сделать фамилию Шредер известной на всю страну.

Не успели Джон с Лорел войти в четверг вечером в гостиную Шредеров, как Джон углядел на журнальном столике толстый глянцевый журнал многонедельной давности и почувствовал, как рот у него скривился в кислой гримасе. И вскоре после этого его мать, Мириам, заговорила о статье, открыла журнал и показала ее, как, несомненно, делала уже много раз. А были ли у нее друзья? подруги? Была ли сейчас хоть какая-то своя жизнь? А потом она пробормотала:

– Так горжусь тобой, дорогой! Была просто потрясена! – И при этом робко смотрела на Джона сквозь бифокальные очки с толстыми стеклами.

И отчим Джона, Джек, тоже улыбался, часто и энергично кивал и переводил взгляд маленьких слезящихся глазок с Джона на Лорел, потом опять на Джона, будто он не совсем понимал, кто из этих красивых и сдержанных молодых людей его пасынок. А белые и влажные вставные зубы скалились в радостной улыбке. Потом вдруг воскликнул:

– Еще бы! – С детским нетерпением выхватил журнал у Мириам, словно не замечая того, что делает, да и она тоже, похоже, не заметила, шлепнул журнал на толстую ляжку и хвастливо воскликнул: – Я разглядел это в нем, а не ты, мама! Правда, Джон? Да, Мирьям?

Мириам сделала над собой усилие, улыбнулась, аккуратно разгладила юбку на коленях и признала застенчиво, что да, так и было.


13

Как непристойно звучало слово «мама» в устах этого человека!

Какой нереальной казалась совместная жизнь этих двоих людей, это подобие домашнего тепла и уюта! Они уже не жили на Элмхест-авеню, тот дом был давно продан, а взамен куплено ранчо с домом из калифорнийского мамонтового дерева с участком в пять акров в придачу. Находился он в пригороде Клифтона, где решил поселиться удалившийся на покой Джек Шредер. От Мириам Джон знал, что в 1970 году компания отчима практически обанкротилась, ее выдавили с рынка более молодые, энергичные и, вероятно, более талантливые конкуренты. Знал он, что Джеку Шредеру пришлось распродать большую часть недвижимости, что он уже не являлся одним из видных людей города. Хотя и сохранил активность и даже пытался принимать участие в политике на местном уровне. Поскольку, разорившись, Джек вдруг воспылал симпатией к республиканской партии и стал одним из членов ее местной организации. И еще он бросил пить и курить.

И вдруг Джон со всей ясностью ощутил, с какой настороженностью относится к нему теперь отчим. Куда только делись его командирские замашки, сарказм и хвастовство, которые он проявлял наедине с Мириам! Едва в доме появились Джон и Лорел, как он стал приторно любезен, так и лебезил перед ними, прямо из кожи вон лез. Он был по-прежнему крупным, ростом не меньше шести футов, с массивной грудью и толстым животом. И вот с кривоватой, немного мальчишеской улыбкой заметил:

– Ну, ты поняла, о чем я толковал, Мирьям. – И заговорщицки подмигнул, делая вид, что ослеплен красотой Лорел. Эти посторонние люди в его доме отчасти принадлежали ему – с ними придется иметь дело, приглядеться, оценить их возможности и – кто знает? – может, даже как-то использовать их. И уж само собой разумеется, он задавал Джону массу вопросов о «клиентах-миллионерах».

А рядом была Мириам, мать Джона, написавшая им письмо с приглашением, исполнявшая роль пожилой хозяйки дома старательно и автоматически, со слабой улыбкой на губах. Она задавала совсем мало вопросов и только все смотрела, смотрела на сына и улыбалась, улыбалась. А Джон думал: Почему? Почему ты меня от него не защищала? Почему до сих пор с ним? Что есть твоя жизнь, и как можно ее выносить? Почему не увезла меня? Почему мы оба с тобой не убежали куда угодно, куда глаза глядят, чтобы спастись? Почему? С возрастом Мириам стала казаться совсем хрупкой и слабой, точно косточки ее в обертке из тонкой слегка блестящей кожи истончились и могли в любой момент сломаться. И еще у нее появилась привычка часто откашливаться, стеснительно прикрывая ладонью рот. Джону показалось, что она его боится, боится, что сын вдруг возьмет ее за руки, заглянет в глаза и заставит признать существующую между ними связь. Почему?

Разумеется, Джон не стал этого делать. Ему не хотелось огорчать мать, ставить ее в неловкое положение – нет, ни за что и никогда!

По его подсчетам, он не прикасался к матери уже двадцать восемь лет.

Лорел, красивая и проницательная Лорел почувствовала возникшее напряжение, но не подала виду. И, к изумлению Джона, повела себя с матерью просто изумительно, прямо как дочь – говорила в основном только с Мириам, заговорщицки шепталась о чем-то, оставшись наедине, противостояла неуклюжим попыткам Джека Шредера завести разговор без участия Мириам или же сделать ее объектом насмешек. Лорел поставила себе цель получить удовольствие от этого визита. И она решила, что ей должна понравиться мать Джона – до чего славная женщина, правда, несколько подавленная присутствием мужа, но очень милая и умная.

– И знаешь, вы с ней очень похожи, – несколько раз повторила она.

Джон осторожно спросил:

– Внешне или по характеру?

– Пока еще не разобралась, не знаю, – рассеянно ответила Лорел. – Но сходство, несомненно, есть и в том и другом плане.


14

Дом, в котором жили теперь отчим с матерью, являл собой дешевый и претенциозный образчик ранчо. Тот, прежний, дом был истинным домом, где остались воспоминания, боль. Джон живо помнил все его комнаты – холл наверху, ванную со старомодными кранами и саму ванну, которая так легко пачкалась, и бедная Мириам была вынуждена оттирать, драить, скоблить… Хорошо помнил он и кухню в старом доме, где золотистый свет заходящего солнца проникал в окна, наполняя помещение волшебным сиянием. А внизу, в подвале, свет тускнел, затемнялся, просвечивая сквозь толстый налет пыли на окнах. То были совсем узенькие окошки, размером примерно восемнадцать на десять дюймов, слишком маленькие даже для того, чтобы в них мог пролезть узкоплечий и тонкокостный мальчишка. Хотя много раз он, запертый в подвале на ночь для обучения «дисциплине», подтаскивал к одному из них шаткий стул, вставал на него и смотрел.

Но даже днем почти ничего не было видно, кроме травы, мусора, грязи. Как в могиле. И все равно он становился на стул и смотрел на волю.

А команда была всегда одна и та же: «Снимай штаны, мальчик».

Почему именно «снимай», а не «спускай»?…

А на следующий день мать, улучив безопасный момент, когда они оказывались одни, с жарким упреком шептала:

– Если б ты заплакал, Джон! Ну, как делал раньше. Он думает, ты над ним издеваешься. Тем, что никогда не плачешь.


15

Замышлял ли он, Джон Шредер, убить своего отчима, Джека Шредера, или все произошло совершенно случайно, и скоропостижная смерть на озере была совершенно непредсказуема? Он и сам часто раздумывал над этим. Да, представьте себе! Часто задавал себе этот вопрос.

Безусловно, он, подобно многим мужчинам и женщинам его круга, был как в профессиональном, так и поведенческом плане человеком вполне предсказуемым, умеющим заранее обдумывать свои действия. Мужчиной, обладающим ледяной выдержкой, оценивающим себя трезво и без малейших признаков сентиментальности. Джон был уверен: он знает о себе все – й не потому, что на протяжении нескольких лет проходил курс лечения у психотерапевта, просто по природе своей он был склонен к самоанализу. И если бы стал не архитектором, а живописцем, то его автопортреты отличались бы безжалостной точностью и правдивостью.

– Ты слишком строг к себе! – не раз замечала Лорел.

– Уверен, что недостаточно строг, – отвечал Джон.

К примеру, он давно понял, что каждому человеку свойственно выстраивать в уме собственную жизнь в форме повествования, где все остальные люди становятся героями второго плана. Искушение это было продиктовано желанием уверовать в собственную значимость. Еще одна из иллюзий.

«Кто угодно, только не я, – говорил он себе. – Это выбили из меня давным-давно».

Так оно и было. Он был просто уверен в этом.


16

В воскресенье утром, если верить последним сводкам погоды, ураган благополучно покинул их края и умчался к морю, и Джеку Шредеру не терпелось поехать и посмотреть, какой ущерб был нанесен его собственности на берегу озера Чинкуапин; весь предшествующий день он говорил только об этом.

– Не кажется ли тебе, что это превратилось у него в своего рода навязчивую идею? – мягко заметил матери Джон.

На что Мириам осторожно ответила:

– Просто он думает об этом, вот и все.

Естественно, Джон вызвался сопровождать отчима.

Вернее, отвезти на машине. В новенькой «тойоте» последней модели, которой так шумно восхищался Джек, хотя все знали, что он не одобряет иностранные автомобили.

Джон вел машину и не слишком прислушивался к воркотне отчима и его несвязному монологу. Он никогда не рисковал, никогда не делал того, что хотелось, поскольку умел внушить себе, будто этого ему не хочется вовсе. И что все люди по большей части просто не могут позволить себе того, чего им хотелось больше всего на свете.


17

– Помнишь Увертыша?

– Что? Кого?

– Увертыш. Помнишь?

– Кто? Кто это такой?

Он слышал и прекрасно помнил, Джон сразу это понял по тому, как Джек напрягся на сиденье, и заговорил еле слышным голосом:

– Ну а Керли? Керли-то ты помнишь?

– Керли?…

– Щенка. Кокер-спаниеля. Ты знаешь.

Джек Шредер пошевелил губами. Со свистом втянул воздух сквозь вставные зубы и, видимо, размышлял над тем, как лучше ответить и отвечать ли вообще. Они уже приближались к озеру Чинкуапин, на всем пути были заметны следы урагана: поваленные деревья, сломанные ветки, несколько брошенных машин, часть асфальтовой дороги была залита грязной водой – глубина луж составляла не меньше шести дюймов.

– Щенка, Керли. Неужели не помнишь? Я помню. – Джон умолк и, глядя перед собой на дорогу и отмечая, что хоть ветер и стих немного, окончательно еще не улегся. – Щенка, которому ты позволил умереть.

– Я… я не помню.

– Щенка, которого ты убил.

– Что? Щенка? Не помню я никакого щенка.

Он слышал, и помнил, и знал, но поднес сложенную чашечкой ладонь к уху, подался к Джону, но в глаза смотреть избегал.

Джон бросил небрежно:

– Ладно. Не важно. Не бери в голову, Джек.

Они поехали дальше. Бледное, затянутое туманной дымкой солнце светило, казалось, со всех сторон. Дорожный знак возвещал, что до деревни Лейк-Чинкуапин, через которую они должны были проехать на пути к домику Джека, осталось три мили.

В наступившей неловкой тишине Джек Шредер откашлялся и пробормотал:

– Сроду не держали в доме собаки, твоя мама всегда говорила, что они действуют ей на нервы. Сам знаешь, какая она у нас дерганая. – И когда Джон не ответил, делая вид, что не слышал, добавил уже громче: – Мой отец их прямо терпеть не мог.


18

В шестнадцать лет Джон Шредер собирался стать телохранителем, пройдя специальную тренировку, поэтому знал, как делается искусственное дыхание рот в рот. И попробовал сделать его отчиму, когда того хватил удар прямо на берегу озера Чинкуапин. Но все попытки оказались безрезультатными.

Тогда он поехал в деревню, вызвал по телефону «скорую помощь» и вернулся к озеру, где его и нашла рядом с безжизненным телом старика бригада врачей. Он склонился над телом Джека Шредера – тот лежал на спине, на сыром заваленном мусором пляже. Джон поднялся и сказал тихо: – Мой отчим… кажется, он умер.


19

Он долго будет помнить звук шлепающих о песок мелких волн, маслянисто блестевшую поверхность озера, всю в странных беловатых разводах, похожих на плевки или сперму, и плавающий на воде мусор – последствия пронесшегося урагана. Здесь были обломки лодок, пластиковые стаканчики, бутылки и банки, он даже видел частично разложившийся труп крысы. И еще он живо помнил, как все это пахло и что воздух был теплый и влажный, словно дыхание; запомнил также, что вода казалась совершенно неподвижной примерно мили на полторы от того места, где находился на берегу домик Джека Шредера. Но Джон лишь смутно помнил, долго ли простоял неподвижно – должно быть, несколько минут, – сильно надавив правой ногой в полотняной туфле на резиновой рифленой подошве на горло человека, вдавливая в песок лицо этого человека до тех пор, пока наконец сердце у того не разорвалось, не перестали дергаться в конвульсиях руки и ноги, не прекратились наводящие ужас сдавленные крики. Он очень старался, но никак не мог припомнить.

И в конце концов был вынужден сочинить целую историю.


20

Он так дрожал, что не в силах был вести машину, поспевать за летевшей по дороге «скорой». И был весь в холодном поту. Наконец, не выдержав, свернул с дороги и остановился возле кафе «Никель».

Он выпил две чашки кофе, горячего и горького. И стакан ледяной воды. Нервы были натянуты до предела. Официантка говорила с ним терпеливо и повторила вопрос дважды, прежде чем он ее услышал и пробормотал:

– Что? Да?… Я только что видел, как умер человек.

Перед тем как покинуть кафе, он позвонил матери. Она подошла к телефону, и в голосе ее звучала робкая надежда, сначала он даже не узнал ее голос. А потом назвался и попросил подозвать Лорел, только с ней он мог говорить сейчас. Закрыв глаза и чувствуя, как бешено колотится сердце, торопливо, прежде чем Лорел успела спросить, что случилось, бросил в трубку:

– Мой отчим… кажется, он умер.

На секунду в трубке повисла тишина. Затем Лорел слабым голосом спросила:

– Умер?

– Да, думаю, да. Да, он умер. Упал прямо на берегу, у озера, очень расстроился, увидев, какой ущерб нанес ураган пристани и домику. Наверное, это сердце. Я не мог ничем помочь, вызвал «скорую», и его увезли – к этому времени они уж точно домчали его туда, – увезли в больницу, в «Маунт-ройал». Я… я просто не смог… пытался, но не смог… – И голос его замер на несколько удивленной ноте.

Лорел спрашивала в трубку:

– Твой отчим… Джек… умер? Он что, действительно умер?

– Привези мать, я встречу вас у больницы. Ты ведь сможешь вести машину? Машину Джека? Подготовь мать, но только осторожно, и не говори ей, слышишь? Только не говори, что он… умер… потому что, я думаю, да, думаю, он мертв. – Тут его вдруг обуял ужас. Он подумал: а если врачам в больнице удалось оживить Джека, вырвать его из лап смерти. – Просто привези ее, Лорел, я вас там встречу. – Он умолк, часто дыша. На миг возникло странное ощущение: вместо крови в жилах у него течет и искрится неоновый свет – ослепительный и холодный.

Лорел с тревогой спрашивала:

– Джон?… Ты в порядке?

И он ответил:

– Не знаю. Пока еще не знаю.

Снова воцарилась тишина. Потом оба они снова стали торопливо договариваться о встрече в больнице «Маунт-ройал», и он повесил трубку.


Как бы там ни было, но Джека Шредера оживить не удалось.


21

А потом были похороны и все связанные с ними хлопоты. Проводить в последний путь Джека Шредера пришло на удивление много народу: по большей части старики, люди его поколения. Шрёдеры-младшие взяли на себя львиную долю хлопот и расходов, всячески помогали Мириам, которая переносила потерю с завидной стойкостью. Ибо, как она часто повторяла тоненьким и немного удивленным голосом:

– «Звоночек» мужу был уже давно, врач неоднократно советовал ему похудеть, не перевозбуждаться, не горячиться и не нервничать по пустякам, он и без того подорвал свое здоровье за те годы, что пил и курил. Бедный Джек, бедный упрямец Джек, ну, ты сам знаешь, какой он у нас… какой он был, наш Джек.

– Да, – отвечал Джон. – Знаю.

А было это правдой или нет – неизвестно.

Через десять дней молодые Шредеры отправились домой, в Массачусетс, предварительно взяв с Мириам слово, что она непременно приедет к ним на Рождество. Джон с чувством облегчения вернулся к работе, мало того – отдался работе со всей страстью, ибо разве не была работа его утешением, самой его сутью, его «островком», где он обитал в счастливом одиночестве? Хотя и выпадали в жизни моменты, когда «островок» этот приходилось делить с другими обитателями, от которых, вне зависимости от цены, что приходилось им платить за эту привилегию, требовалось жить в соответствии с определенными им ограничениями.


22

Он сказал тихо:

– Сейчас я убью тебя. Сотру, как стирают дерьмо, налипшее на подметку ботинка.

Он сказал тихо:

– Нет, Джек, что ты! Конечно, я простил тебя. Разве не так следует поступать взрослым людям? Прощать друг друга за преступления, которые они совершали против детей?

Отчим не слышал или все же слышал?… Лицо его налилось кровью, дышал он часто, рывками и медленно, точно во сне, опустился на колени, а потом тяжело рухнул на живот лицом вниз. Возможно, он уже тогда умер, и то, что Джон стоял и жал туфлей на его мясистую шею, стараясь вдавить в песок лицо отчима как можно глубже в надежде удушить его (ибо из всех способов убийства разве не удушение является самым трудно доказуемым и диагноз обычно ставят «сердечный приступ»?), было совершенно не обязательно.

Месть есть не что иное, как тайное правосудие. Да, не что иное, как правосудие.

И если даже лицо мертвеца было слишком сильно вдавлено в песок, если на коже у него виднелись синяки и ссадины, а у основания черепа – нечто, напоминающее кровоподтек, все это легко объяснялось тем, что покойный перед смертью бился в конвульсиях, смерть ему выпала нелегкая, и он боролся за жизнь до последней минуты. Но борьба, равно как и попытки пасынка спасти его, не увенчалась успехом.

Никто из врачей больницы – и уж тем более Мириам Шредер – не настаивал на дополнительном расследовании. Медицинское заключение не вызывало сомнений: смерть от сердечного приступа мужчины в возрасте семидесяти лет, не слишком здорового, весившего на сорок фунтов больше нормы.

Склонившись над стариком, он говорил тихо, и в голосе его звучала мольба:

– Вставай, черт бы тебя побрал! Думаешь, я хоть на минуту поверил? Чтобы я поверил тебе… тебе? Неужели ты всерьез думаешь, будто заставил меня хоть на секунду поверить, что ты сдох?


23

Была зима. Холод стоял страшный, и они шли рука об руку, как ходят только молодые влюбленные или выздоравливающие после долгой болезни. Брели куда глаза глядят, и под ногами похрустывала заледеневшая корочка снега. Джона, похоже, беспокоила правая нога – он не прихрамывал, нет, лишь слегка морщился, наступая на нее. Наблюдательная Лорел спросила, в чем дело. Джон ответил: нет, ничего страшного, все в порядке, вот только в ступне покалывает, и бегают мурашки, так бывает, когда отсидишь ногу, и еще ощущается какое-то странное онемение. Короче, ничего серьезного, это пройдет, по-видимому, проблемы с циркуляцией крови, но это сущий пустяк. «Ничего такого, о чем бы стоило беспокоиться, дорогая, особенно сейчас».

Склеп

Вот как это было. Или будет.

Сердитый телефонный звонок грянул как гром среди серого ноябрьского неба, в трубке послышался еле различимый голос матери. Слышно было отвратительно: голос то пропадал, то прорезался снова на фоне какого-то потрескивания, но скорбь и упрек, звучавшие в нем, были различимы. Возвращайся домой! Твой отец ушел от меня, пропал, исчез, где-то прячется, никак не могу его найти, не знаю, что делать. Я уже далеко не молода, у меня просто нет сил выносить все это в одиночестве! И конечно, ты подчиняешься этому зову отчаяния. Сразу же и без долгих расспросов, в состоянии почти животного ужаса.

Вечером того же дня, после двух перелетов, ты едешь в такси – тебе предстоит пятидесятимильное путешествие от аэропорта к северу, к городу Нью-Йорк, где родители прожили почти всю жизнь. Машина мчит, подскакивая на ухабах, тебя почему-то гипнотизирует созерцание четок из блестящих черных бусин, подвешенных у водителя к зеркальцу заднего обзора, они висят, покачиваются и еле слышно пощелкивают. Но вот машина притормаживает, и ты, спотыкаясь, бежишь к дому, успевая мельком отметить, что на крыльце, как всегда, бдительно и беспощадно горит свет. Тебе совершенно некогда задуматься о том, на протяжении скольких ночей, скольких лет этот свет поджидал тебя, яркий, беспощадный, приветливый и осуждающий, этакое око родительской любви и тревоги, когда ты выходила из дома уже в сумерки, и все эти часы, между наступлением сумерек и тем часом, когда ты наконец возвращалась домой.

Ты поднимаешься по ступенькам, а мама уже распахивает двери, и вы обнимаетесь. Ты стараешься скрыть удивление, почувствовав, какая страсть и голод таятся в объятиях матери. Он прячется! От меня! Это одна из его жестоких дурацких шуток! О, дорогая! Но главное – чтобы никто не узнал!

Ты стараешься скрыть смущение и растерянность, ибо впервые в жизни поменялась с матерью ролями: теперь она стала маленькой, твоей дочерью, дрожит и нуждается в утешении. А ты стоишь, высокая, сильная, плотная и уверенная в себе, и это ты теперь мать, женщина, которая все исправит, все расставит по своим местам.

Ты входишь, и тебе кажется, что дом накренился и вот-вот свалится с фундамента. Воздуха не хватает, и видишь все словно сквозь мутную пелену – это от долгого страха и тревоги, которые не оставляют тебя даже сейчас. Похоже, отец действительно ушел – но куда? Мать твердит, что он где-то здесь, в доме или рядом, он не впервые играет с ней в эти жестокие игры, но она никогда не рассказывала, никому – ни тебе, ни родственникам, никогда не бежала за помощью к соседям, не вызывала врача или полицию. Прежде она всегда его находила, а если не находила, он возвращался сам, и всегда с самым невинным видом, и удивлялся, с чего это она так расстроилась. Но в этот раз, говорила мама, я искала, везде смотрела и не могла найти его. Я знаю, что он где-то здесь, он здесь, но пропал, потерялся, заблудился и не может найти дороги обратно. Дорогая, что нам теперь делать?

Ты вытираешь глаза и делаешь над собой усилие, чтобы собраться с мыслями. Еще из такси ты заметила, что в доме светятся все окна, в этом большом деревянном викторианском доме, где прошли первые восемнадцать лет твоей жизни, и ты сама обозначала границы окружающего мира исключительно этим домом. Итак, в каждом окне, в каждой комнате горел свет, да еще над головой светил яркий и хрупкий молодой месяц, немного напоминающий вопросительный знак, – все свидетельствовало о бдении и тревоге. То был старый, некогда фешенебельный район города, и домов с улицы почти не было видно: они тонули в тени деревьев. Освещены соседские особняки были слабо, редко в каком из них горел свет, и они казались опустевшими, заброшенными. Каждый дом, отделенный от соседских живой изгородью, решеткой из сварного железа или каменной стеной, напоминал в эту насквозь продуваемую ветрами ноябрьскую ночь корабль, одиноко и гордо плывущий по океанским волнам.

На щеках матери горел лихорадочный румянец, она то и дело нервно облизывала и без того влажные губы, говорила быстро, напористо, в голосе звенела обида. Она хватала тебя за рукав, вываливая тебе на голову все новые факты, и выглядела при этом почти молоденькой девушкой. На ней был стеганый халат в цветочек, застегнутый до самой шеи, но не на все пуговицы, что придавало ей вид заброшенной надоевшей куклы; тонкие сероватого оттенка волосы, обычно тщательно уложенные, были примяты с одной стороны, и еще в них было заметно много новых седых прядей, которых ты не видела прежде. Лет ей было не так уж и много, но она выглядела сейчас почти старухой – от вида этой мягкой обрюзгшей плоти, морщин, залегших скобками в уголках губ, начинало щемить сердце. Ты вспоминаешь, как много лет назад мать с жалостью говорила о какой-то родственнице постарше, что та находится в возрасте, когда он уже виден, этот самый возраст, и бедняжка каждую минуту может уйти. И так смешно и звонко прищелкивала при этом пальцами.

Глаза начинают болеть от яркого света в комнатах первого этажа – горят даже редко включаемое хрустальное бра в гостиной, даже лампочка на шестьдесят ватт в чулане у входа. Мебель, которая должна казаться тебе такой знакомой, выглядит сейчас чужой – из-за того, что почти все предметы обстановки смещены на дюйм или около того. Диван в гостиной отодвинут от стены под углом, буфет в столовой тоже не на своем обычном месте, повсюду, куда ни глянешь, двери и дверцы распахнуты настежь. Ты спрашиваешь маму, как давно пропал отец, и та сердито отвечает, что он не пропал, нет, просто прячется где-то, такой уж он человек. И тогда ты осторожно спрашиваешь маму, когда она последний раз видела отца, и она отвечает тебе, выпрямившись в полный рост в приливе возмущения и оскорбленной гордости, говорит, стоя неподвижно и прямо, отчего еще больше становится похожей на куклу.

Вчера утром он проснулся очень рано, бродил по дому, наталкиваясь на мебель в темноте, и еще несколько раз за ночь заходил в туалет, не давал спать. Я испугалась и сказала ему: пожалуйста, прекрати, – и мы стали ругаться, а потом он повернулся ко мне спиной и ушел, и я за ним не пошла, не стала гнаться за ним. Ну, ты сама знаешь, каким он стал после удара, эгоистичный, вспыльчивый, иногда мы целыми днями не разговаривали. Я готовила еду, и мы ели в кухне, и смотрели телевизор, и даже не смотрели друг на друга; и порой это длилось… я даже не знаю сколько; время в этом доме, оно ведь как вода, так и утекает сквозь пальцы, и сколько ее утекло, разве измеришь?… Ты молода, ты еще этого не знаешь, потом узнаешь, когда-нибудь. Итак, я не видела твоего отца – сколько же?… День. Нет, уже полтора дня, последний раз видела его вчера утром, было около семи, да, кажется, так. Нет, он специально делает это, изводит меня, нарочно избрал такую манеру поведения, Лори прячется от меня, от собственной жены, нарочно мучает и изводит злобными выходками. А однажды я нашла его в подвале, за печью, и чуть инфаркт не получила от страха, а он, увидев, как я испугалась, начал смеяться – таким противным подлым смешком, будто закашлялся или отхаркивается, и говорит мне: «Ну неужели в этом доме нет места, где я мог бы побыть один? Неужели мне придется раньше времени лечь в могилу, чтобы хоть немного побыть одному?» Но сегодня я звала и звала его, прямо надорвалась, и теперь ты видишь, я вся дрожу. Он где-то прячется и все прекрасно слышит, но не отвечает, и когда поймет, что ты здесь… это будет для него как победа.

Она наконец умолкла, смахнула слезинку со щеки и добавила:

Ты должна его найти, ведь он – твой отец! И еще ты всегда любила его больше, чем меня!

И ты точно ужаленная отскакиваешь от этой обезумевшей от горя женщины, чье лицо, с увядшей морщинистой кожей и горящие глаза вдруг кажутся тебе чужими, незнакомыми, как фотография знакомого человека может показаться вдруг чужой, словно перевернутой вверх ногами. И ты возражаешь: Ну зачем так, мама, что ты такое говоришь? С чего это ты взяла, что я любила отца больше тебя? Да ничего подобного! И тогда мама бросает, обернувшись: Я прекрасно знаю, что говорю. И тебя и его прекрасно знаю.


А что, если он умер, уполз, спрятался, чтобы умереть?… И что такой смерти она не признает.

И ты начинаешь систематично обыскивать дом. Начинается нелепая игра в прятки. Отцу восемьдесят три года, несколько лет назад он перенес удар так называемой средней тяжести и еще несколько сердечных приступов (не слишком серьезных), походка у него скованная и неуверенная, но он не желал пользоваться тростью и уж тем более – костылями. Из сообщений матери тебе известно, что отец несколько раз падал, а вот насколько пострадал от этих падений – неизвестно, хоть ты и понимаешь, что при падении пожилой человек может получить сотрясение мозга, отключиться, потерять сознание, пусть ненадолго, а потом даже не помнить об этом. Ты не была свидетелем этого, но знаешь, что при ушибах головы может произойти кровоизлияние в мозг. И как следствие – забывчивость, головокружения, амнезия, ничем не оправданная вспыльчивость, приступы необъяснимого недомогания или депрессии. Стремление к суициду. По этой же причине человек вдруг начинает вести себя странно, впадает в детство, беспричинно хихикает, валяет дурака. Твой отец прожил долгую жизнь и всегда был человеком сдержанным и слегка ироничным, наделенным прекрасной памятью и незаурядным интеллектом. И вдруг он начинает вести себя так, что ты просто не узнаешь его.

А потому твой систематичный обыск дома, комната за комнатой, начиная с помещений нижнего этажа, просто абсурден. Стремление к логике следует преодолеть. Дочь должна поставить себя на место отца. На какое-то время стать им. И прекратить мыслить рационально.

Поиск в гостиной. И сама она, и обстановка, в том числе выложенный из камня камин и прелестное викторианское зеркало в позолоченной раме над ним, кажутся маленькими, менее значительными, чем в детстве. Все, даже эркер, некогда такой таинственный, место прибежища в дождливые дни, и зеленые бархатные шторы на окне в нем – как же они выцвели! Возле камина стоит любимое кожаное кресло отца; там же его столик, лампа, кипы журналов – «Нэшнл джиогрэфик», «Нью-Ингланд джорнал оф медисин», «Саентифик америкэн», «Гардиан», – газет, кроссвордов, детективов в мягких обложках. Здесь же потрепанный кожаный пуфик, на который он после первого удара осторожно клал левую ногу. Отец жаловался на странное и неприятное ощущение, будто нога уже больше не его, и к телу приставили чужую ногу. И на ноге красовался толстый двойной вязки шерстяной носок, сделанный специально, на заказ, для тепла. Ты стоишь и смотришь на этот уголок отца, на его кресло, словно желаешь, чтобы он материализовался и снова сидел в нем – кажется, так и видишь мешки под его прищуренными умными глазами, блестящую лысину, заговорщицки подмигивающее тебе веко. Сейчас ты меня видишь, а вот сейчас – нет!

Теперь через столовую, грустно-претенциозную, точно музей, в который никто никогда не заходит. Тускло поблескивающие серебряные подсвечники без свечей, массивный буфет вишневого дерева, отодвинутый от стены, – тебе приходится задвигать его обратно, оскальзываясь на паркетном полу. Ты выключаешь бра, комната погружается в темноту, и в окно заглядывает нависший над поросшей лесом горой месяц – такой яркий, что свет режет глаза.

Безумие. Запах этого безумия носится в воздухе, смешанный с горьковатым лимонным ароматом лака для мебели.

Мать на кухне и страшно злится на тебя. А за что именно – ты никак не можешь вспомнить.

И потому ты не заходишь в кухню, а прямо из столовой проскальзываешь в коридор, который тянется через весь дом. Вдруг тебя пронзает жуткая мысль – ощущение такое, будто кто-то схватил холодной как лед рукой за шею. Ну конечно, он умер, как может быть иначе, поэтому и она тоже прячется. Ты с замиранием сердца заглядываешь в ванную, где горит свет, приготовившись увидеть отца там, его труп, мельком отмечаешь, как странно отдернута пластиковая штора. Но нет, за ней видна лишь огромная ванна со старомодным душем и проржавевшим ободком вокруг стока для воды. Разумеется, ванна пуста. После этого ты храбро заходишь в спальню, предварительно робко постучав в дверь, что довольно глупо, поскольку дверь распахнута настежь, все лампы в комнате включены, и их свет отражается в окнах. Просторная красиво обставленная комната, некогда она была гостевой спальней, но последние восемь лет родители спали здесь, после того как с отцом случился первый удар. Они проспали в одной постели больше пятидесяти лет. Ты, их единственный ребенок, родилась поздно, теперь уже сама далеко не молодая женщина, пытаешься представить, сколь огромен этот срок, как удалось им на протяжении столь длительного срока сохранять супружескую верность, пытаешься представить и не можешь. Целых пятьдесят лет!

Мать неслышно подходит сзади, напугала тебя, ты вздрагиваешь, 'нервы никуда не годятся. Она подходит к кровати и начинает обиженно, раздосадованно и одновременно нежно разглаживать складки на покрывале, потом поправляет подушку. Подушку на его стороне! И говорит, он, должно быть, наблюдает за нами из окна. И смеется над нами обеими!

Ты осматриваешься по сторонам, потом подходишь к окну, оно кажется непрозрачным от отраженного света. Выглядываешь из него, но ничего не видишь, кроме заднего двора и убегающих вдаль холмов.

Я про другое окно говорю, вон то, замечает мать.

Над кроватью висит их свадебная фотография. Старинная, отретушированная пастельным карандашом, мама на ней прехорошенькая, с высокой прической из светлых волос и ненатуральным блеском в глазах; а отец такой высокий, серьезный и красивый, темные волосы разделены пробором и свисают над висками. Глаза тоже странные, увеличены с помощью мелких белых точечек. Оба замерли и торжественно, с осознанием важности момента, позируют перед объективом – свадьба манекенов. Теперь так не женятся и таких свадебных снимков не делают. Никто не женится, чтобы прожить вместе пятьдесят лет, сама эта перспектива выглядит совершенно абсурдной. На взгляд молодого поколения, это просто неестественно.

Пусть даже он ненавидит меня, говорит мать, взбивающая теперь обе подушки, но зачем он так со мной поступает? Унижает перед дочерью?…

Мама, отец вовсе не ненавидит тебя. Папа тебя любит, и ты прекрасно это знаешь. Так что не говори глупостей.

Но ты ведь не станешь винить меня за это? Это просто нечестно, обвинять меня во всем!

Послушай, отец болен, возможно, он просто не в себе. Вот найдем его и убедим показаться врачу. Он…

Он не пойдет, он даже на осмотры не ходит! И я не в силах его уговорить.

Пойдет как миленький. Я этим займусь, обещаю. Он болен, он не в себе, он бы никогда этого не сделал, если бы был в себе.

Мама тоненько смеется. Как же, как же!

Он не оставил никакой записки? Ничего такого?

Если бы и оставил, то запрятал бы так, чтоб я не нашла.

Не совсем отдавая себе отчет в поступках, не зная, где ее искать, эту самую записку, которой, возможно, нет вовсе, ты вдруг ловишь себя на том, что стоишь перед огромным гардеробом, дверцы которого распахнуты. В него можно войти и выпрямиться в полный рост, внутри пахнет нафталиновыми шариками от моли. Ты взрослая, зрелая и опытная женщина, но, несмотря на это, ощущаешь некоторую неловкость, смущение от того, что видишь сейчас личные вещи родителей, их белье, разложенное на полках, платья и костюмы на вешалках, ряды туфель внизу, домашние тапочки. В прошлом, когда ты была еще девочкой, дверцы гардероба никогда не оставляли открытыми; да и в спальню к родителям ты бы в такой час не зашла. Вдруг тебя пронзает дикая и страшная мысль – мать наверняка искала отца в шкафу, включив верхний свет, и, раздвинув вешалки с одеждой, шарила в глубине, запыхавшись от усилий, становилась на цыпочки, смотрела на полках и над ними. И тебе пришлось сделать над собой усилие, чтобы преодолеть искушение заглянуть в этот шкаф. В темноте, в самой его глубине… А что? Очень умно со стороны отца, спрятаться в этом самом гардеробе после того, как мать там уже искала. Умно, жестоко и подло.

Ты поправляешь одежду, приводишь в порядок сдвинутые вешалки, мать помогает тебе, говорит, что отец во время этих исчезновений никогда не брал с собой никаких вещей, пропажу которых она могла бы заметить. Она просмотрела все его вещи, всё на месте, а потому считает, что он прячется где-то здесь, в доме. Когда она в последний раз видела его, на нем был старый коричневый шерстяной халат, о нет, не тот красивый темно-синий из кашемира, который ты подарила ему на прошлое Рождество. Так вот, старый халат, а под ним фланелевая пижама, на ногах шерстяные носки и старые коричневые мокасины, и еще он накинул поверх пальто, потому что хотел выйти за газетой после того, как мы поссорились, она это точно помнит, хотя и не видела, как он выходил из дома. Но видела, что вернулся он с газетой, и сел читать ее на кухне, и оставил ее на столе аккуратно сложенной, ну, сама знаешь эту его манеру складывать газеты. Прямо удивляюсь, ведь зрение у него никудышное, так что вся эта возня с его драгоценной газетой – напрасная трата времени, громко сморкаясь, добавляет мама. Будь моя воля, я бы их ему вообще не давала, этих газет.

Что было после того, как папа прочел газету?

Мама качает головой и часто моргает. Утром у меня дел по дому полно, разные там звонки и прочее. Думаешь, мне нечего делать, кроме как следить за выжившим из ума стариком?

Ладно, мама, хорошо, я все понимаю, тихо говоришь ты.

Стало быть, продолжает она через минуту, на нем были только халат и пижама, и если он спрятался где-то на улице, то замерзнет до смерти. И поделом ему! Ты же знаешь, как он заботился о своей вставной челюсти – мыл, чистил, точно это невесть какая драгоценность, так вот, он даже не захватил с собой зубной щетки! И лекарства, никаких лекарств, а ведь он каждый день должен принимать по четырнадцать разных пилюль, так вот, он оставил их все в аптечке, я специально проверяла. Даже сердечных капель не взял! Голос ее дрожал от злости и отвращения.

Может, все же прихватил горсть, сунул в карман, делаешь ты предположение. Тоже мне, нашлась умница, нарочно выдвигаешь разные дурацкие гипотезы, чтобы успокоить мать. И она почти улыбается.

Что ж, очень даже может быть! И в этом я похожа на него, а не на тебя.


* * *

Ты продолжаешь методично обыскивать дом. Десять вечера, половина одиннадцатого, одиннадцать; мать говорит, что идет спать, потом вдруг передумывает, некоторое время ходит за тобой по пятам, потом отстает. Ты устала, ты уже почти ничего не видишь от усталости, но по-прежнему преисполнена решимости. И твердишь себе: если отец где-то здесь, в доме, ты его найдешь. Заглядываешь в чуланы, щурясь, всматриваешься в темный угол под лестницей. А может, он наблюдает за тобой через окно, в этом и состоит его игра? Ты поднимаешься по лестнице на второй этаж, где мама тоже оставила свет, он горит и в холле, и в комнатах. Пап? Папа? – шепотом зовешь ты. И кажется, что в ответ раздается его низкий горловой смех – или это завывает за окном ветер? Потому что к вечеру с северо-востока вдруг задул ветер; стало холодно; а когда ты вылезала из такси, в воздухе запахло снегом, изо рта валил пар, и ты так торопливо совала мелкие купюры в раскрытую ладонь водителя. Вот, пожалуйста, сдачи не надо, спасибо! А взгляд твой уже так и притягивал, словно маячок, свет крыльца. Они ждали тебя все эти годы. Мамочка, папа, я здесь!

А вот и комната, где прошло твое детство, в ней мало что изменилось. Кровать застелена стеганым покрывалом в цветочек, на полу радостной расцветки ковер, на стенах твои фотографии. Вот ты младенец, а здесь – маленькая девочка, то одна, а то вместе с папой и мамой или родственниками; а вот твой отретушированный в студии фотопортрет – невероятно хорошенькая девушка лет семнадцати с немного узковатым лицом, в белом выпускном платье. Ты совсем не помнишь эту девушку и быстро отводишь глаза. А ее взгляд так и преследует тебя, но тебе удается преодолеть искушение. Позже мама использовала эту комнату, устроив в ней нечто вроде мастерской для шитья; вот и ее старомодная швейная машинка «Зингер» с ножной педалью, коробочки с нитками, иголками, пуговицами, даже манекен стоит здесь же. Дверь в чулан отворена, мама успела побывать и здесь, тоже искала. Ты прекрасно понимаешь, что отца в чулане нет, но не в силах удержаться, все же заглядываешь туда, затаив дыхание. Потом выключаешь там свет, и свет в комнате – тоже, закрываешь дверь и уходишь.

Потом производится осмотр всех комнат второго этажа, и во всех поочередно выключается свет. Затем – по крутым ступеням наверх, на чердак. Здесь страшно холодно, чердак насквозь продувается. Дверь распахнута, свет горит, голые лампочки над головой, при взгляде на них начинают болеть и слезиться глаза, но все равно есть совершенно неосвещенные углы. И еще здесь запах, от которого подрагивают ноздри и брезгливо кривятся губы, – сухо и кисло пахнет пылью. Ты осторожно пересекаешь чердак по центру, где света достаточно, двигаешься медленно, еле дыша, словно боишься, что деревянный пол под ногами вдруг рухнет. Целые горы журналов по медицине, сундуки, не открывавшиеся десятилетиями, и повсюду слабо поблескивает паутина. Кое-где в центре даже видны жирные крупные пауки, все остальное филигранной работы плетение усыпано высохшими останками насекомых. Как бешено бьется сердце! Ведь ты, должно быть, надеялась обнаружить отца именно здесь, в темном углу, на полу, без сознания. Кипя от ярости, он поднимался сюда по крутым ступенькам, и больное сердце не выдержало.

Пап?… Папочка? Это я.

Где ты прячешься? Папочка, папа?…

Настала пора спускаться на второй этаж, и ты методично гасишь свет и закрываешь дверь на чердак. А вот и мама стоит и дожидается тебя внизу, у подножия лестницы, и бормочет что-то сердито и жалобно, но… где же она? В голову приходит абсурдная мысль: ты и маму потеряла тоже здесь, в этом странном, похожем на пещеру доме.

В замешательстве, но без особой тревоги ты окликаешь мать, поспешно сбегаешь вниз, подворачиваешь ногу на самой нижней ступеньке и морщишься от боли. Черт побери!


А мать, оказывается, в кухне, поставила на плиту чайник. Лицо мрачное, смотрит озабоченно, однако в глазах читается сердитое удовлетворение. Ты признаешься, что ничего и никого не нашла, ни следа отца, он действительно пропал, и она пожимает плечами. Ну, видишь, что я тебе говорила? Ты просишь у нее карманный фонарик, потому что собираешься спуститься в подвал и посмотреть там. Мать указывает на ящик стола, где лежат разнообразные инструменты и предметы домашнего обихода.

Ты берешь фонарик и храбро отправляешься в подвал. Дверь в него открывается сразу из кухни, и ты, спускаясь по шатким ступенькам, думаешь, что он должен быть здесь. Ты возбуждена сверх меры, и в голову приходит еще одна мысль: стоит ему меня увидеть, он сразу поймет, что это я, и покажется. Да, несомненно! И в то же время тебе немного страшно. Ты дрожишь и потеешь. Почему-то вспоминается Клеопатра, такой, как она описана у Плутарха, – она спускается голой в темный колодец, где ее до смерти закусают гадюки.

В подвале пахнет отсыревшей штукатуркой, сладковатой гнилью, землей. Ты светишь фонариком (лампочка в нем совсем слабая) по углам, потом – за старой стиральной машиной и сушилкой, высвечиваешь темное пространство за печью, вспомнив, что мать однажды именно там нашла отца или утверждает, что нашла, – но, разумеется, сегодня там никого, чего и следовало ожидать. Дрожащей рукой ты посылаешь луч фонарика в самые темные углы. Но вокруг и над головой – полная тишина, ничего не слышно, кроме твоего учащенного дыхания.

Этот дом следует продать, и чем скорее, тем лучше. Этот претенциозный старый дом с широкой верандой, окнами-эркерами, башенками и водосточными трубами, прямоугольным викторианским орнаментом, всем этим огромным и никому не нужным пространством. Будучи ребенком, ты никогда не задавалась вопросом, зачем это родители поселились в таком большом доме, тебе казалось вполне естественным, что все вы живете здесь. Но однажды ты подслушала, как мать говорила тете, что надеялась иметь полный дом детей, но не получилось.

Обследовав подвал, ты надеваешь пальто и выходишь на улицу. Боже, до чего холодный ветер, так и обжигает разгоряченное лицо, а месяц по-прежнему светит ярко. Так, теперь к гаражу, прежде здесь были конюшни, места достаточно для трех машин, но у родителей всего одна – старый «мерседес», он стоит в глубине, в тени. И в нем, разумеется, никого. Ты светишь фонариком на заднее сиденье. В голову приходит совершенно безумная мысль: что, если отец заперся в багажнике, возможно, он до сих пор там, задыхается?… Но ключей от машины у тебя нет, открыть багажник невозможно, и вот ты прижимаешься к нему ухом и тихонько окликаешь: Пап? Папа?… И прекрасно понимаешь, что это полный абсурд. У задней стенки гаража свалены в кучу дрова для камина, кусок ковра, рулон линолеума длиной шесть футов, и ты светишь фонариком во все щели и дыры, во все эти туннелеобразные отверстия, думая, что, возможно, мать не догадалась заглянуть сюда. Безрезультатно.

На улице ты идешь по заднему двору, высвечивая лучом фонарика вечнозеленые деревья и кустарники, голые ветви, траву с блестками изморози, похожими на битое и размолотое в порошок стекло. Родители совершенно запустили участок: на высоких дубах торчат высохшие ветки, которые следует удалить; там, где давно, много лет назад, был огород, буйно разрослись сорняки. Что ж, это потом, когда-нибудь в другой жизни. А вот и граница участка, она отмечена белой оштукатуренной стеной из камня высотой в четыре фута, и за ней начинается муниципальная собственность – не принадлежащие никому земли, леса и поля. С той, другой стороны граница их отмечена автомагистралью, это приблизительно в миле отсюда, и несколько лет назад там начали возводить жилой район. Возможно, начинаешь думать ты, вполне вероятно, что отец перелез через эту каменную стену, ведь она частично разрушена. Лез через нее, запыхавшийся и обиженный, а потом ушел в лес. А может, побрел в сторону новостройки. Кто его знает, кто мог его видеть, кто найдет его, если он не хочет быть найденным? И что, если вдруг ему стало плохо, прихватило сердце и он лежит на земле беспомощный и одинокий? Тогда до рассвета его не найдут.

На луну надвинулась гряда облаков и стала пожирать ее – сперва полупрозрачные, они становились все плотнее и гуще, лунный свет быстро тускнел, и на лицо стали падать первые колючие снежинки. А что, если отец ушел умирать – это ведь его право? Стоит ли в таком случае устраивать на него охоту, искать, выслеживать, потом силой тащить домой и спасать?

И ты бежишь обратно в дом, в кухню. Мама уже приготовила чай из трав, зная, как ты любишь его, и, заметив выражение твоего лица, говорит быстро: Куда ты провалилась? Стоило тебе уйти и мне показалось, я слышу его. И я говорю: Ты слышала его? Папу? Где? И мать говорит: Я слышала, как он смеется, где-то совсем близко, может, на улице, вон там, за окном. Он знает, что ты здесь, это часть его плана, он хотел заманить тебя сюда.

Ты слышала папу? Как он смеется за окном, на улице?

Видя сомнение в твоих глазах, мать заявляет, что идет спать. А он… он пусть торчит во дворе хоть всю ночь и замерзнет до смерти, если ему так хочется.

Знаешь, мама, если бы он был там, на заднем дворе, и заглядывал в окна, я бы наверняка его заметила, осторожно говорю я.

Пусть бродит где его душе угодно, мне наплевать. Я устала и иду спать.

Но, мама, папа не слишком здоровый человек… ты ведь сама знаешь. И подобное поведение… это на него не похоже.

Очень даже похоже!

Надо позвонить в полицию, мама.

На что мама с горечью говорит: Все началось именно с полиции! Он вел машину и отключился – провал в памяти, временное помутнение рассудка, не знаю! – и они отобрали у него права, с этого, как мне кажется, все и началось. Он пытался вернуть права, звонил целой куче людей, в том числе и конгрессмену от нашего штата. Посетил трех или четырех врачей, и все они в один голос твердили, что водить машину ему опасно, в таком возрасте и при таком состоянии здоровья. Вот и пришлось мне садиться за руль или нанимать такси, когда надо было куда-то ехать. По три или четыре раза на неделе я садилась в эту проклятую машину и прямо-таки возненавидела это вождение, все кругом мчатся как оглашенные, особенно по вечерам. Иногда и отец садился за руль, когда я ездила за покупками, но когда заходил в магазин, я все время была на нервах – расхаживает с таким начальственным видом, говорит громко, придирается к товару, и цены приводят его просто в бешенство. Иногда он ходил со мной в церковь или в клуб для пожилых, но в последнее время не ходил, нет. Торчит дома, или газеты читает, или притворяется, что читает, а иногда сидит на крыльце и смотрит в никуда. Приходилось трогать его за плечо или в бок ткнуть, иначе он просто не замечал моего присутствия. Священнику в церкви его не хватало, так он, во всяком случае, говорил, ты же знаешь, какие они, эти священники, так и норовят приврать, нет, не хочу сказать, что все они таковы, некоторые из них истинные христиане и к людям со всей душой. Но отец в последнее время отошел от всего этого, даже в пасхальное воскресенье в церковь не заходил. И знаешь, что говорил? Не стоит напрягаться, пусть Иисус Христос сам ко мне придет.

Мать смеется и вытирает глаза. Как это на него похоже! Нет, вы только представьте, это надо же – пусть Иисус Христос сам ко мне придет.

Мама, осторожно говоришь ты, возможно, папа без сознания и нуждается в помощи. Я позвоню в полицию.

Я же сказала тебе, это одна из его шуток!

Да, может, и так, может, он и вправду хотел пошутить, а потом с ним что-то случилось. Ведь прошло уже тридцать шесть часов и…

Мать вдруг возбужденно хватает тебя за руку. Ты слышала?

Что?

Это он! Смеется. Слышишь?

Ты замираешь и прислушиваешься. Сердце громко стучит, в ушах шумит кровь, но, кроме этого и слабого посвистывания ветра за окном, ничего не слышно. Да, это всего лишь ветер, тонкое жутковатое завывание, оно знакомо тебе с детства, когда ты просыпалась вдруг среди ночи и чувствовала, как весь дом содрогается от ветра, словно корабль в открытом море. И тебе становится страшно. Ты прикидываешь, достаточно ли крепки стены, крыши и каминные трубы, устоят ли родители в такую бурю, однако, несмотря на тревогу, крепко засыпаешь на середине мысли, проваливаясь в черноту.

И вот теперь ты пытаешься расслышать через это завывание смех. Тебе так хочется услышать в ветре смех. Но ничего человеческого нет в этих звуках.

Я позвоню в полицию, мама. Не хочется огорчать тебя, но откладывать больше нельзя.

Нет, нет! Только не сейчас, когда он прячется, следит за нами… злорадствует! Я запрещаю тебе выносить сор из дома!

Ты смотришь на мать, изумленная неожиданной ремаркой. Запрещаю тебе выносить сор из дома.

А потом говоришь как можно спокойнее и рассудительнее, стараясь не показывать маме, как ты огорчена: Но папа пропал, его нет вот уже тридцать шесть часов, разве не поэтому ты меня и вызвала?

Да не пропал он! Я же уже сказала, он прячется! Он где-то здесь.

Мама, ради Бога…

И не смей повышать на меня голос! Он здесь, и нам не нужна никакая полиция!

Голос матери звучит так страстно и убежденно, что вступать с ней в спор бессмысленно. Руки у нее сильно дрожат, она расплескала чай, и весь перед ее стеганого халата в пятнах, но она этого не замечает. И ты, закусив нижнюю губу, хватаешь салфетку и начинаешь оттирать эти пятна, извиняешься и говоришь, что пойдешь посмотреть еще, попробуешь поискать во дворе и что, уж если и на этот раз папа не найдется, тогда другого выбора, как вызвать полицию, просто нет.

На щеках матери блестят слезы. И голос звучит почти весело, когда она кричит тебе вслед: Иди ищи! Надеюсь, что когда найдешь, вы оба будете счастливы, ты и он! Надеюсь, что он жив и ему будет хоть капельку стыдно!


И вот ты возвращаешься к каменной стене, которая отмечает границы участка. Здесь буйно разрослись кусты крыжовника, крошечные острые шипы цепляются за одежду и вонзаются в ничем не защищенную кожу. С неба продолжает косо валить снег, его колючие ледяные частички больно хлещут по лицу. Что-то в этой стене кажется тебе странно знакомым и не дает покоя, возможно, все эти годы ты часто видела ее во сне, но вот что именно здесь происходило – никак не вспомнить. Ты высвечиваешь фонариком верхнюю ее часть, потом – обвалившуюся кладку, затем луч фонарика застывает на неком темном углублении, которое при ближайшем рассмотрении оказывается норой лесного сурка. Луч двигается дальше. Ты возбуждена, наверное, все дело в усилившемся ветре (в нем слышатся жутковатые отзвуки смеха) и снегопаде, первом в этом году. Отсюда старый дом виден смутно, стоит в низине и кажется уже не таким большим, как с улицы; покатые крыши слегка поблескивают от инея. Сейчас свет горит только на кухне и в спальне, где мама задернула шторы.

Некогда оштукатуренной стеной высотой в четыре фута был обнесен весь участок, даже со стороны улицы, теперь же она сильно разрушена. Выложенная из камня в начале века, в то время, когда был построен и сам дом, стена когда-то являла собой внушительное зрелище. Ты росла, и стена всегда казалась тебе такой огромной, за ее состоянием следили, а потом постепенно все пришло в запустение, особенно здесь, на заднем дворе. Морозы сменяли оттепели, потом опять все замерзало и снова оттаивало, камни смещались, и стена медленно, но неуклонно сползала с фундамента. Теперь она походит на бугор, нелепо торчащий из земли, и большая ее часть заросла вереском и сорняками. А некоторые из особо крупных камней погрузились в землю, должно быть, каждый весит не меньше сотни фунтов. Ты переводишь луч фонарика с одного камня на другой, изо всех сил сдерживаешься, готовясь увидеть самое страшное, то, что не готова видеть, несмотря на подготовку, – ногу, вялую бледную руку, блестящую лысину на голове отца; стараешься думать о лунных камнях, которые падали с неба с огромной высоты, такие одинокие и загадочные.

Вдруг взгляд твой привлекает отверстие около фута в поперечнике, тебе пришлось немало потрудиться, чтобы отыскать его. Изо рта облачками вырывается пар, ты наклоняешься над отверстием, чтобы рассмотреть получше. Здесь обвалившаяся стена образовала нечто вроде туннеля, естественного убежища, берлоги какого-то зверя. Чтобы пролезть туда, взрослому человеку понадобится немало усилий: он должен ползти, проталкиваться, протискиваться, извиваться, как змея. Но пролезть все же можно. Если тебя подстегивает страсть или отчаяние.

Папа, робко шепчешь ты. Папа? Папочка?…

И вдруг теряешь над собой контроль. Ты убеждена, что он здесь, ты падаешь на колени и начинаешь бешено расталкивать камни, преградившие тебе путь, до чего ж они тяжелые, эти камни! как отчаянно сопротивляются! Вмерзли в землю, крепко опутаны корнями и сорняками, скованы штукатуркой, не желают сдвигаться с места. Пальцы у тебя исцарапаны в кровь. Папа, это я! Папочка!… И вот ты наконец проникаешь в это отверстие и начинаешь слепо ощупывать все внутри, глаза у тебя дикие, и вдруг кончики пальцев натыкаются на нечто… Нет, это не камень, не безжизненная земля, ты совершенно уверена в этом. Ты становишься на четвереньки и приникаешь к этому отверстию, фонарик забыт, потерялся, остался неизвестно где. Лунный свет сюда не проникает, почти полная тьма; и, рыдая, ты протягиваешь руку и слепо нащупываешь что-то – что это? Рука, нога? – нечто обмотанное толстой колючей шерстью. И не слышишь ничего, кроме своего хриплого натужного дыхания. Папа, папочка, это я, Лори, ведь ты меня узнал, правда? И ты проталкиваешься все глубже в нору, все дальше тянешь руку, пальцы слепо растопырены и жаждут лишь одного – прикосновения, пожатия, мертвой хватки других пальцев.

Руки

Зазвонил телефон. Шесть утра. На улице темно и ветрено. Только Старик может звонить в такой ранний час.

Вообще-то там, где он находится, сейчас всего пять. В самом сердце Соединенных Штатов. На линии слабо потрескивают электрические разряды – точно ветер на равнине, который никогда не стихает. Но голос Старика прорезается сквозь эти звуки. Сердитый и громкий, обвиняющий – за то, что я никогда ему не звоню, – и в то же время странно возбужденный. Он звонил рассказать о новом жильце, который поселился в квартире прямо над ним. Нет, ты только подумай, какое совпадение! Этот парень, совершенно незнакомый и чужой, даже имени на почтовом ящике не значится, до такой степени похож на Эдди (Эдди – мой брат, старше на шесть лет, такой же отщепенец и одиночка, как сам Старик, последний известный нам адрес: Сан-Диего, Калифорния), прямо вылитый его брат! Увидишь – просто глазам не поверишь! Совпадение.

За одним исключением: этот мистер Икс так топает, что того и гляди потолок обвалится (а ведь это не чей-нибудь там потолок, а его, Старика, верно?). Днем и ночью в любой час слышны шаги, топот, грохот, от которых стены сотрясаются, словно началось землетрясение. Но странное дело – нигде больше в доме, кроме его, Старика, квартиры, ничего не слышно. Впечатление такое, будто этот мистер Икс постоянно присутствует в квартире отца. Так и норовит влезть в квартиру. И дело не только в том, что его «слышно» через вентиляционный люк или трубу батареи, нет, он прямо-таки «проецирует» сюда свои мысли, а ведь это как-никак территория моего отца, где они просто не имеют права быть.

Вот почему Старик, находящийся за тысячу миль, звонит в неурочный час – воздух свободен от чужеродного присутствия. Верхнего жильца, по всей видимости, нет дома.

Если бы был, сердито и жалобно бубнит Старик, сомневаюсь, что мне удалось бы набрать номер!

Но вообще-то я звоню рассказать про руки. В них все дело.

Ты знаешь, что такое ледниковый период? Вообще-то их было несколько – ледниковые периоды, множественное число! На этом самом месте, где живет теперь Старик (на севере штата Айова, в долине, прорезанной узкой рекой), некогда громоздились горы твердого голубого льда толщиной в две тысячи футов. Как и почему пришел на землю ледниковый период, до сих пор толком неизвестно, одни догадки и маловразумительные рассуждения. Один парень говорит Икс, другой – Игрек. За это их всех назначают профессорами и без конца показывают по телевизору. Да и Библия об этом умалчивает. Одна из загадок Земли. Кто бы ни писал Библию, сколько бы ее ни переписывали и переиначивали, в ней ни разу не упоминается Северная Америка. И еще они думали, что Земля плоская! Так что все их мнения и рассуждения, в том числе и на тему Бога, – полная чушь! Наука – вот единственная надежда человечества. Но и эта надежда постепенно умирает. Только и остается удивляться. Ну к примеру, лет пятьдесят назад сколько было шумихи вокруг контроля над погодой, вокруг того, что человек якобы сможет вызывать дождь и предотвращать засуху и голод. И что же? Что мы имеем сейчас? Сплошные ураганы, торнадо, землетрясения. Миссисипи разливается и затопляет все вокруг. Канализация засоряется. А туалеты? В моем закупорило какую-то трубу, полез чинить, так от меня до сих пор воняет, даже после принятия душа. Пытался откачать, увидел, что из унитаза лезет какая-то дрянь, и разглядел нечто похожее на кусочки сырого цыпленка – перья, кожа, сломанные кости, но крови не было, нет, и вся эта гадость забила мой туалет буквально на прошлой неделе! И я все откачивал и откачивал эту мерзость, но бесполезно. Домовладельца вызывать не стал (это отдельная история!). Взял дело в свои руки и выудил эту тошнотворную кашу с помощью проволочного сита. Да меня едва наизнанку не вывернуло, пока я заворачивал всю эту пакость в газету, а потом отнес на помойку за домом. Представляешь, возвращаюсь с помойки, поднимаюсь к себе и вижу, что этот чертов туалет снова забит тем же самым! Ну и снова принялся выуживать это все, большими кусками. Я был в очках и толком не разглядел, что там была за гадость, но запах чувствовал, еще как! До сих пор меня преследует, черт бы его побрал!

Но что меня всерьез беспокоит, так это руки. Я имею в виду мои руки, они до сих пор мои, в этом нет ни малейшего сомнения, но постоянное топанье этого мистера Икс привело к тому, что в них начало ощущаться странное онемение и покалывание. Ну к примеру, так бывает, когда слушаешь радио, особенно где-нибудь в сельской местности, и вдруг радиоволны ослабевают, куда-то уплывают – чаще всего я наблюдал это после полуночи – и тут влезает другая радиостанция. Сначала просто голос или обрывок мелодии, потом какая-то задница непременно начинает заливаться дурацким смехом. Потом эти звуки исчезают, но ты-то уже знаешь – это первый признак. Потом начинаются постоянные помехи. А затем твоя станция просто вылетает из эфира – капут! И тебе остается слушать эту блекотню для тинейджеров, от которой просто лопаются барабанные перепонки. Варвары у ворот!

Сегодняшние ребятишки, они просто не осознают последствий. Но мы-то, люди постарше, знаем. Люди моего поколения. Еще бы нам не знать!

Так о чем это я? Ах да, руки. Как раз собирался тебе о них рассказать.

Они вдруг начинают холодеть, с кончиков пальцев. Там, где у ногтя такой красный ободок, иногда в мелких белых точечках. Бог его знает, откуда все это берется. Короче, пальцы немеют, с кончиков и потом по всей длине. И особенно заметно это было, когда я выуживал из туалета ту куриную гадость или что-то в этом роде. А потом словно оттаивать начали. Я крепко зажмурил глаза и начал считать от ста в обратном направлении, и, знаешь, помогло. Но пока я это делал, прошло довольно много времени. А что такого особенного делали эти руки? Да ничего. Выуживали дерьмо и немного устали, что вполне естественно. Устали и в то же время точно возбудились – странное ощущение. Только им и известно, мне нет. Руки, и еще этот тип сверху – ну просто копия нашего Эдди.

Старик умолк. По равнине гулял неистовый ветер. Пригибал высокие травы к земле, и они ходили волнами, словно море.

Зачем ты рассказываешь мне все эти вещи, пап? У меня теперь своя жизнь.

Старик воспринимает это как оскорбление. Да на кой шут ты мне позвонил, если не желаешь видеть и знать правды? А ведь она прямо у тебя под носом.

Но это ты позвонил мне, папа.

Снова тишина. А потом вдруг слышится сердитый смех, или это Старик откашливается, прочищает горло. Если закрыть глаза, то почти видишь его, но я не хочу этого делать. А он кричит прямо мне в ухо, перед тем как бросить трубку: Боже святый! Что я хотел сказать? Да только то, что вы, сопляки, полудурки, ни шиша не смыслите в этой жизни! Вот что! У вас нет к ней ключа, и вы слишком тупы и равнодушны, чтобы начать его поиски.

Загрузка...