Рассказы Владимира Солоухина «Колокол» и «Первое поручение» опубликованы по-французски в выпущенном в этом году в Париже издательством «La Table Ronde» сборнике «La première mission et autres récits». По-русски публикуются впервые. — Ред.
Когда он появился на свет, его положили на весы. Мастера долго уравнивали пузатенькие чугунные гирьки, пока носики весов не сошлись друг против друга. Тогда один мастер взял молоток, зубильце, стальные штампики и на ровном месте, чуть повыше главного узорчатого пояска, высек: 1 п 19 ф 4. Это означало, что в новорожденном один пуд, девятнадцать фунтов с четвертью, то есть, короче говоря, без малости полтора пуда.
— Ладный получился, шельмец, — ласково похлопал мастер новорожденного. — Каков-то будет на голос.
Что-то тяжелое подцепили к новорожденному, приподняли его над землей, и вдруг он неожиданно для самого себя внятно и звонко крикнул. Голос оказался чистый, радостный, с нежным отзвуком серебра. Он долго не хотел гаснуть, все звенел потихоньку в воздухе. Когда не слышно стало на отдалении, мастер подставил ухо к самому краю и что-то значит слышал, потому что загадочно и довольно улыбался. Когда мастер ничего уж не слышал, сам-то крикнувший знал, что все еще он звучит, все еще дрожит невидимой, неслышной музыкальной дрожью его возмущенное тяжелым железным ударом, литое, звонкое существо.
— Ну вот. Теперь ты колокол по всей форме. А без языка — куды ж. Без языка, ты, брат, одна форма. Нет, ты должен звенеть, такая твоя судьба. Звенеть и чтобы радовались тебе люди.
После этих, самых первых явственных впечатлений идет некоторый провал до тех самых пор, пока не укрепили колокол на крепкой дубовой перекладине. Вспоминается, как сквозь сон, что куда-то его долго везли на телеге, укрывши душистым сеном. Тарахтела и поскрипывала телега, отфыркивалась лошадь, временами жесткая ладонь просовывалась в сено и щупала крутые бронзовые бока, как бы желая удостовериться, что колокол тут, на месте.
Кованое железо просовывали в литые заушины, затягивали, клепали. И пока возились со всем этим, кряхтя и переговариваясь, новичок узнал, что вешают его на место старого колокола, который треснул от чрезмерного усердия подвыпившего звонаря во время утреннего пасхального трезвона.
Потом люди ушли и новичок впервые спокойно огляделся. Прежде всего ему захотелось зажмуриться — такой синью и далью пахнуло со всех сторон, таким светлым голубым сквознячком потянуло из-за дальнего белого облака.
Колокольня, высокая сама по себе, стояла к тому же на холме, так что колокола были подняты высоко-высоко над селом, над рекой, над окрестными полями и лугами.
Село начиналось у подножья холма, как раз с той стороны, с которой висел наш новый колокол. Ему хорошо была видна вся деревенская улица и порядок домов под железными крышами, окрашенными то в зеленый, то в ярко-красный, то в голубой цвета. Округлые купы ветел, золотистые в пору майского цветения, еще до того как обольются розовым молоком вишневые да яблоневые сады, стояли почти перед каждым домом.
Можно было разглядеть и ребятишек, играющих на траве в красных рубашонках и синих сарафанишках. Но это уж все как игрушечное. Доносился до колокольни и крик петуха, и скрип тележного колеса, и гармонь по праздникам, и протяжная песня по вечерам.
Дальше за селом, за неуклюжей ветряной мельницей, извивалась по зеленой пойме, река. За рекой начинался темно-синий лес, а из-за леса выглядывала другая колокольня. Там висели другие колокола.
Можно было познакомиться, поздороваться друг с другом, но, по правде сказать, у нашего колокольчика не хватало силенок докричаться до дальней колокольни за синим лесом. Оставалось слушать, когда вступали в неторопливый басовитый переговор большие главные колокола.
На другую сторону плохо было видно новоселу: половину проема загораживал большой колокол. Но все же можно было понять, что расстилаются там ровные поля, то изумрудно-зеленые, то золотые, и убегает вдаль дорога, по которой ездит много подвод и по которой, вероятно, был привезен сюда колокол-новичок.
Он оказался не самым маленьким и не самым большим в ряду шести колокольчиков, служащих для трезвона. Те два, что справа, были больше его, те три, что слева, — поменьше. Крайний, дальний — совсем малютка. Но все же и его чистый голосок явственно различался в радостном трезвоне, когда говорили все вдруг колокола, — и большой, и набатный, и эти шестеро, и все сливалось в такой ликующий звон, что казалось: еще чуть-чуть и захлебнешься от восторга, и онемеешь, разорвешься, как, бывает, разрываются, от восторга же, живые человеческие сердца. В такую минуту, наверно, и онемел, надорвал голос и раскололся несчастный предшественник. Впрочем, почему же несчастный? Не самая ведь плохая смерть!
Маленьким колоколам, в ряду которых висел наш знакомый, приходилось звонить нечасто. За всех работал самый большой, висящий в центре звонницы. На нем было написано витиеватой славянской вязью: «Пожертвован крестьянином села Семендюкова Тимофеем Васильевым Красненковым. 270 пудов 34 фунта с серебром». Надписи хватило, чтобы опоясать большой колокол вокруг, и, конечно, наш колокольчик никогда не прочитал бы длинной вязи, если бы подымавшиеся на звонницу мужики время от времени вслух по слогам не прочитывали надпись, бочком обходя вокруг колокола. При том добавляли:
— Да, Царство Небесное Тимофею Васильевичу, убрался.
— Да уж известно, все там будем.
Именно потому, что с серебром, звон у колокола был особенный — бархатистый, полный. За лесом, на выглядывающей колокольне (известно опять же из разговоров на звоннице), в колоколе пятьсот пудов. Но есть в нем небольшая трещинка. И вот уж нет того баса, той малинового цвета волны, которая выплескивается вдруг из звонницы на четыре стороны белого света и плывет и катится поверх деревень, лугов и полей за дальний лес и вверх тоже, неизвестно на какую высоту, не до самых ли золотистых, в пору вечернего звона, облаков.
Чаще всего говорил большой. Иногда случались похороны. Со звонницы видно было горстку людей, такую маленькую среди зеленого приволья. Группка медленно передвигалась от села сюда на холм, к колокольне, где было сельское кладбище. Редкими, на тридцатом счету, ударами бухал колокол. И, когда он бухал, люди крестились, поднимая глаза к небу.
Но чаще это был обыкновенный, утренний либо вечерний, звон. Волну за волной выплескивал разгудевшийся великан, и никто не знает, что от этой волны передавалось что-то и нашему колоколу и его соседям и справа и слева. Начиналась сладкая певучая дрожь, и колокола тихонечко гудели, хотя их не били в это время тяжелыми железными языками.
Да что — волна! От сильного ветра, от секущих зимой метельных сухих снежинок зарождалось в колоколах протяжное пение. Летом, случалось, задевали за колокола самыми кончиками крыльев стремительные увертливые стрижи. От этого чирканья черных крыльев тоже рождались звуки. Но, конечно, их не слышно было с земли, — там, где играют на зеленой траве детишки, где пасутся на лугу коровы, где золотятся ржаные поля.
В Пасхальную ночь вокруг колокольни и церкви зажигали плошки с дегтем. Колокола знали и готовились к необычному. Целую неделю с утра до вечера придется звонить, возвещая о светлом празднике. Приходили на звонницу звонари. То есть не те чтобы звонари — штатных звонарей не было в Семендюкове, — но были зато любители мужики. Двое становились к большому колоколу, один к набату, а один, рыжебородый мужичонко, занимал место перед шестью. От каждого колокольчика — веревочка с петелькой на конце. Петельки рыжебородый надевал на разные пальцы рук. Теперь все были в его власти. За какую веревочку потянет, там и звон. Начиналось торжественно и благостно. Большой колокол раздумчиво выговаривал:
— Бо-х, бо-х, бо-х!
Шестеренка торопливо вступала в звон:
— Ан-гелы, ан-гелы, ан-гелы!
Потом рыжебородого мужичонку заносило и среди красного дня летела со звонницы залихватская песенка:
Ах ты сукин сын
Камаринский мужик:
Без штанов домой
По улице бежит.
Но все же самый красивый звон получался вечером, на исходе тихого летнего дня, когда позолота от заходящего солнца тихо светится и на траве, и на облаках, и на самой колокольне, и когда дивная, как бы подоблачная, музыка — в тон этой легкой теплой позолоте.
Так и прошло немало лет. Колокола трудились на совесть и потихоньку гордились собой. Им сверху было видно, что есть дома, где любят гармонь и балалайку, и есть дом, за липовым парком, где играют по утрам на похожей на лебедя золоченой арфе.
Колокольную музыку любили слушать и слушали все. Для этого не нужно было идти в тот или этот дом. Да будь ты хоть в лесу, катайся на лодке, паши землю, собирай на лугу цветы, иди в задумчивости полевой межой — всюду услышишь колокола. Ни приглашения на концерт, ни билета, ни званых, ни избранных. Самая всенародная музыка — вот как думали о себе колокола и были правы. Если бы они более поднаторели в разных мудреных словечках, то, вероятно, они думали бы про себя, что они самая демократичная музыка. Но никто ни разу не произнес такого слова на колокольне в селе Семендюкове, откуда же было научиться.
Так и прошло немало лет. Но однажды в судьбе колоколов произошла перемена. Где-то (вдалеке, конечно, от села Семендюкова, потому что в Семендюкове они никому не мешали) решено было колокола казнить: сбросить их с колокольни, вырвать им языки, предать избиению и раздроблению на части, а затем и части эти предать огню.
Никакого преступления не знали за собой колокола. Они бы, может быть, и закричали от возмущения, но не нашлось никого, кто помог бы им тягостно, по-колокольному возмутиться.
В тот день у входа на колокольню было шумно. Семендюковские женщины толпой загородили вход и старались не пропустить на звонницу незнакомых людей с веревками, с молотками, с клещами и с другими орудиями истязания и казни. Но приговор есть приговор, хотя бы он был несправедлив или даже преступен. Люди с веревками в конце концов зашли на звонницу, а дверь заперли изнутри, чтобы никто уж больше им не мешал.
Дальнейшее было похоже на страшный сон. Минутное злорадство нашего колокольчика, что троим ни за что не справиться с медной громадиной в двести семьдесят пудов, развеялось очень быстро. Казнители были мастера. Они укрепили какие-то колеса и колесики, продели через них веревки, под колокол подложили наклонные скользкие бревна, окно у звонницы выщербили ломами, иначе не пролезть бы широкому, статному красавцу-колоколу.
К полудню, когда солнце перешло в проем западного окна, колокол опустился на бревна и соскользнул вниз. Во время полета он перевернулся и ударился о землю своими глухими проушинами, прободав землю более чем на полметра. Но он не раскололся. Тогда стали кидать на него двухпудовую гирю, привязанную к веревке. Гиря била о края колокола, откалывая от него куски, серебрящиеся на изломе. Била она и по тонкой красивой вязи, говорящей о том, что колокол пожертвован крестьянином села Семендюкова Тимофеем Васильевичем Красненковым.
С мелюзгой, то есть как бы с колокольными детишками, расправиться было легче. Брали в руки (словно ребеночка за ногу) и отшвыривали подальше от окна звонницы. Описав дугу и успевая жалостно блямкнуть, колокольчики шлепались на землю. Два из шести ударились о большой колокол и раскололись пополам, один упал на землю краем и тоже раскололся. У нашего колокола зашлась душа, когда замахнулись им над бездной, потом засвистело в ушах. Мир голубой и зеленый, с красным солнышком посередине, закувыркался, закружился, потом сразу наступила темень и немота.
Из уцелевших от падения колокольчиков вырывали тяжелые кованые языки, чтобы не везти до железной дороги лишнего груза, а сами колокола стали крушить тяжелой кузнечной кувалдой. Дошел черед и до того, за судьбой которого мы следим и приключения которого, как оказалось впоследствии, не кончились на падении с колокольни.
Правда, и у него уж отняли язык и над ним уж замахнулись кувалдой, как вдруг раздался разумный и трезвый голос.
— Послушайте, люди хорошие, не разбивайте этот колокольчик, отдайте его нам, в колхоз. Мы вон из соседней деревеньки. Ведь должны же мы во что-нибудь звонить, наряжая людей на работу. И с работы тоже. Или, коснется дело, — пожар.
— О чем вы думали раньше? Можно было бы оставить язык.
— Ничего. Мы язык-то привяжем веревочкой, а колокол повесим на столб посреди деревни.
— Так и быть, берите.
И вот колокол снова повис над землей, — правда, не так высоко, как прежде. Едва-едва возвышался он над крышами домов, а над деревьями не возвышался вовсе. Деревенька была небольшая, в один порядок — четырнадцать крестьянских хозяйств. Правда, растянулась по берегу оврага чуть ли не на полкилометра. Приходилось кричать довольно громко, чтобы услышали в последних домах.
Надо ли считать, что колоколу повезло? Или уж лучше бы вместе с теми? С какой стороны взглянуть. Одни считают: «лучше быть живой собакой, чем мертвым львом». Другие убеждены: «лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Но мог ли пожаловаться наш знакомец. Он остался один на всю округу — настоящий колокол. Из других деревень доносились удары либо в тупой безмозглый рельс, либо и вовсе в жалкий лемех от плуга. А он, хоть и с привязанным веревочкой языком, — настоящий бронзовый колокол, старинного времени, подлинного литья.
Что из того, что отливали его исключительно для радостного праздничного трезвона и что задача теперь совершенно изменилась. В летнюю пору, в четыре часа утра подходил к столбу бригадир, молодой краснолицый парень Иван Кукушкин.
Он брался за веревочку, и колокол начинал кричать. В этом крике не было ни горя, ни радости, вообще никакого чувства. Холодные, ледяные звуки с точными промежутками вылетали из бронзового рта. Через некоторое время из домов, к столбу, на котором висел колокол, начинали тянуться люди. Иногда с косами, иногда с вилами, смотря по работе. Собравшись вместе, они уходили в поле. В восемь часов снова кричал колокол: людям разрешалось идти домой позавтракать.
Потянулись новые годы. Нетрудно было заметить, как все сердитее, все невыспаннее становится бригадир, как люди после звонка тянутся все дольше и собирается их все меньше. Пожилые старились, молодежь уходила с фанерными чемоданами по дороге в прогон, между серой избой тети Дарьи и крашеным пятистенком Кузьмы Варыгина.
Веревочка часто перетиралась. Бригадир приставлял пожарную лестницу, поднимался к колоколу. Неудобно стоя на узкой перекладинке, он кое-как снова прикручивал язык. Иногда проволокой. Но проволока была мягкой, алюминиевая, она крошилась и выходила из строя быстрее веревки. Отнести колокол в кузницу и сделать все как следует — бригадиры ленились. Один из них (очередной) нашел простой выход: он снял колокол с высокого столба, привязал его к дереву на высоте человеческого роста, а язык положил рядом на чурбан. Теперь не нужно было дергать за веревочку. Язык брали в руки и били им по колоколу с наружной стороны. Края колокола начали постепенно обкрашиваться: отлетали иногда мелкие бронзовые осколочки. Потом потерялся язык, закатился в крапиву около дерева. Бригадир поленился шарить по крапиве. Он взял первую попавшуюся железяку (шкворень от старой телеги) и стал бить в колокол этим шкворнем. Ничего. Люди все так же выходили из домов на звон, как будто ничего не случилось. Шкворень оказался тяжелым и неудобным. На чурбане появился обыкновенный молоток. Он был легковат и не исторгал из бронзы полного звука, но было теперь всем все равно.
Постепенно в деревеньке начали исчезать дома. Как будто таяли в жарком летнем мареве либо весной вместе с высокими снежными сугробами. Стоит-стоит дом и вдруг — пустое место. Остается яма, сразу зарастающая крапивой, несколько гнилушек, несколько закоптелых кирпичей, сломанная детская люлька, голубенькая миска с проржавленным дном, клок пакли, петушиное крыло, которым сметала стряпуха остаточки муки с давнишней, с присохшим тестом доски, старый чугунок, ухват, ну и, конечно, разбитое корыто. Все это валялось разбросанное около ямы, а потом скрывалось от глаз в буйной зелени.
Вот уж восемь домов осталось в деревне, вот уж шесть… Куда уходили люди, колоколу не углядеть: ведь он висел теперь низко и не мог окинуть взглядом широкого приволья с серебряной рекой, с дальним лесом, с белыми облаками, выплывающими из-за леса, с извилистой дорогой, убегающей через золотые хлеба.
Настал день, когда из деревни уехала последняя семья. Остались на краю оврага одни деревья: рябины, черемухи, ветлы и даже яблони. Деревья по-прежнему цвели весной, по-прежнему созревали на них плоды, но никто плодами не пользовался, даже мальчики из соседних деревень — далеко ходить.
Колокол некоторое время висел, привязанный к ветле. Но ветла была старая, трухлявая, пустая внутри, как бочка. Однажды в осеннюю ночную бурю сук, на котором висел колокол, обломило порывом ветра. От удара лопнула и проволока, колокол освободился и, откатившись на несколько шагов, привалился к покосившемуся плетню.
На этом месте он пролежал восемь лет, потому что летом вокруг него вырастала буйная крапива. Если бы кто и шел мимо, ни за что не заметил бы, а зимой заносило снегом. Колокол лежал, покрываясь зеленью, и не мог предполагать, что когда-нибудь кто-нибудь о нем вспомнит.
Между тем сборщик утиля Яков Малашихин, обитавший в селе Семендюкове, из квартала в квартал не мог выполнить плана по сбору цветных металлов. Негодного тряпья в крестьянских домах бывает много: износившиеся одеялишки, пальтишко, дерюжка. Можно разжиться бумагой — прошлогодние тетради у школьников. Попадается кое-какой железный лом. Но откуда взяться цветным металлам? Медная утварь давно повывелась из домов. Самовары — нужны самим. Только и есть, что хранится у тетки Дарьи старинная тяжелая из темно-красной меди ендова. Третий год надоедает сборщик утиля тетке Дарье: «Отдай ендову. Тебе она ни к чему, а я сразу план выполню». Тетке Дарье жалко отдавать старинную вещь — из отцовского дома, из девической жизни память. Но и Яков не отстает. Как бы от него отделаться?
— Слышь-ко, пошто ты ко мне пристал, ровно банный лист. Ендова, ендова… Да много ли в ендове толку? Я тебе вот что скажу: как жила я в Проскурихе, до переселения в ваше Семендюково, против моих окон висело колоколо. На работу звонили и с работы. Теперь Проскурихи больше нет, а ему куда деваться? Я думаю, либо висит на старом месте, либо откатился, да и лежит в траве. Сходи поищи, и не понадобится моя ендова. Колоколо что надо, семендюковское. Я думаю, пуда на два потянет.
«Какой тут колокол, — чертыхался сборщик утиля, лазая с палкой по крапиве, — тут не то что колокол… обманула меня тетка Дарья. Э, да и правда! Вот он, голубчик. Наполовину землей зарос. Ай да тетка Дарья. Какой тяжелый. Вот и план! Да еще по семь копеек с кила себе в карман положу, будто кто принес, а я купил. Цена известная — семь копеек за килограмм. Бумага, та две копейки, это правда, а цветной металл… Да в нем пуда полтора, не меньше. Ай да тетка Дарья. Ай да колокол. Ай да вторичное сырье!»
Колокол очутился в мешке, а потом и на телеге. Вспомнилось, как везли его, новенький, укрытый душистым сеном, как сквозь сено просовывалась грубая мужицкая ладонь и бережно ощупью ала его бока, и тарахтела телега, и пофыркивала лошадь, и все еще было впереди.
Когда его вывалили из мешка, он очутился в таком металлическом хламе, что невольно подумалось: «До каких низов, до какого дна жизни я докатился. С каким отребьем приходится вместе лежать мне, музыкальному инструменту!».
Соседство, между тем, прибавлялось и прибавлялось. Сыпались в одну кучу и спутанные мотки проволоки, и кастрюли, и огрызки толстого кабеля, и детали от радиоприемников, и надгробная доска с неразборчивой надписью, и водопроводные краны, и дверные ручки, и оконные шпингалеты, и личина от сундука — и все это сыпалось, сыпалось, так что совсем засыпало бедный колокол.
Куда-то везли, перегружали, снова везли, черпали ковшом экскаватора. Ну конечно, не по медяшке же разбирать и перекладывать с места на место. На посторонний взгляд это была теперь однородная масса. Тут не было уж отдельно крана, отдельно проволоки, отдельно кастрюли, но было единое вторичное сырье, которое меряли на тонны.
На заводском дворе, куда сырье попало в конце концов, оно лежало большими грудами. В эти груды иногда досыпали с железнодорожной платформы, но зато и брали каждый день. И это была последняя дорога, последний, как говорится, этап — дорога в печь, где бушует тысячеградусное пламя и где всякая вещь окончательно перестает быть собой. Потому что хотя посторонние свысока могут считать сырье однородной массой, но каждая вещица знает про себя, что она есть или хотя бы была — вещица. Она сохраняет еще пока два основных признака всякой вещи: форму и название. Пусть безногая, пусть сплющенная подставка под лампу, но все же всякий, взяв в руки и повертев в руках, скажет: да, это подставка под лампу. А это кран, а это риза от иконы, а это гильза от противотанкового снаряда. Но наступает последний этап — и вещи перестают быть вещами. Огонь уравняет всех. Вытечет с нижнего конца печи раскаленная струйка металла, в которой невозможно не только угадать — вообразить ни колокола, ни подсвечника, ни надгробной доски.
Наш колокол тоже оказался на краю огненной пасти. Да и то сказать — помытарился по свету, пора на покой. Лучше не будет, а хуже не хочется. Нужно только зажмуриться от ослепительного огня, а потом перестанешь и видеть, и чувствовать, перестанешь быть.
Он и зажмурился, когда подошел мастер в спецодежде, и, значит, остались последние секунды. Но события вдруг странно остановились. Приоткрыв один глаз, колокол увидел, что над ним стоит рядом с мастером красивая белокурая женщина. Она в широкой черной куртке, руки в карманы, и смотрит не куда-нибудь, а именно на него, на жалкий, безъязыкий колокол, который не может для нее быть ничем, кроме вторичного сырья.
— Подождите, — сказала женщина мастеру, — отодвиньте его в сторону.
— Хорошо, товарищ инженер, но зачем он понадобился?
— Я недавно читала книгу и узнала, что один чудак собирает колокольчики. Знаете, как марки или старинные монеты. Я думаю, в его коллекции такого колокола пока еще нет. Отодвиньте его подальше, я пойду попытаюсь позвонить по телефону.
Десятью минутами позже по городу мчалось такси с чудаком, собирающим колокола. А еще через час колокол, побывавший на самом краю бытия, стоял на полу московской квартиры, на мягком ковре, и снова чувствовал себя вещью, обладающей и названьем, и формой.
Так он там и стоит. Иногда собираются гости. Они разглядывают колокол, стараются угадать, откуда он, какова была его жизнь, каким чудом он уцелел и прожил так долго. Одни восхищаются орнаментом, другие обращают внимание на выщерблинки по краям, одни советуют отчистить его от зелени, другие — оставить таким, как есть.
Колокол слушает и мучается от того, что не может произнести ни звука. А как хотелось бы порадовать этих добрых людей — рассказать им, как прекрасно висеть высоко под облаками и заливаться там наподобие золотого жаворонка. И чтобы слушали твою песню все живущие на земле.
Ведь он умеет, умеет петь. И все у него для этого есть. Не хватает ему самой малости — языка.