В любой частной библиотеке, если она, конечно, собиралась не в слепом следовании моде, не из боязни остаться в стороне от книжного бума, всегда отыщется особо оберегаемая книга. В одном случае ею может оказаться настольная книга, этакий кладезь мудростей ― то, что полезно иметь под рукой равно в беде и радости. Или библиографическое диво, или книга, написанная кем-то из близких людей, в лучшем случае ― предком: такая книга обретает статус семейной реликвии, становясь вроде шампура, на который нанизываются честолюбие и амбиции потомков: как же! наши-то пописывали! И не писульки ― настоящие книги! Или книга, написанная другом... Или твое же сочинение, первая, к примеру, проба пера ― плод, кажущийся всегда чуточку горше или, напротив, чуточку слаще, ― то, что ностальгически притягивает, но каждый раз при встрече заставляет смущаться сильнее. Или...
Но ― стоп.
Редкое на то и редкое ― где ему, редкому, взяться в библиотеке, собранной наспех, без системы? И предков, не только пишущих, а просто умевших держать в руке перо, в нашем роду не было ― увы! ― ни в одном колене не замечалось в помине.
Своя книга?
Вернее, книжечка в два печатных листа, в мягком переплете, оформленная в стиле брошюр по санитарии и гигиене ― конечно, такая книжечка с газетными очерками не могла стать предметом гордости. Я не испытывал особого желания полистать ее заново ― лежала и старела она на полке, стиснутая настоящими книгами и книжицами...
Книга, о которой идет речь,― одна из первых прочитанных мною в детстве книг. КНИГА ПАМЯТИ ― вот, пожалуй, главное то, что делает ее необыкновенной, ― думается, в любой библиотечке найдется одна, а то и пара неброских книг со свойствами зажигать и беспокоить память. Остальное ― обычно. Вряд ли нынешнему читателю может сказать что-либо имя ее автора, накрепко забытое: книга никогда не вызывала бури, не скрещивались стрелы споров вокруг нее, не метались громы и молнии проклятий, но и обошлось, кажется, без фанфар ― изданная массовым тиражом, она разошлась по библиотекам, став в ряду полюбившихся детством книг. Потом ― тогда я не имел еще собственной библиотеки ― она исчезла, чтобы много времени спустя вернуться и принести немало новых чувств и мыслей...
Отчего загорается желание заглянуть в прошлое? Не берусь судить о других, меня же потянуло в родную Карповку едва ли не на следующий день после провала сценария ― телесериала о тридцатых годах ― вещи итоговой, обещавшей, в случае успеха, наконец-то открыть мне ― ах, как хотелось верить в это! ~ двери в мир игрового кино: в сорок семь лет, на подступах к главному жизненному перевалу, особенно сильна надежда на чудо (но столь же велико, нестерпимо и ощущение боли после падения). Не могу забыть: редакторская... судьи... их выступления. Вернее, обрывки выступлений: "Невозможно согласиться с позицией автора... неубедительные образы... малохудожествеино..." и так далее и тому подобное. В финале ― будто несколько ударов под дых: "Сценарий противоречит и исторической, и художественной правде... Художественное кино ― это становится ясно после ознакомления со сценарием ― поле деятельности, увы, непосильное Исмаилову. Вот короткометражная кинодокументалистика ― тут ему кое-что удалось..." Ну, конечно же, "Платон мне друг, но истина дороже..." И далее набор этих "не" и "не для", содержавшихся в "истине". Не знаю, как обстояло с Платоном, но истине я стараюсь не перечить. "Надо признать, дорогой Дауд, ― сказал я себе вскоре после крушения с идеей телесериала, ― ты ― неудачник, обыкновенный, черно-белый... двухчастевый, короткометражный..." Словом, чувствовал я себя мерзопакостно ― оттого и рванул, бросив все, в Карповку, оттого вдруг потянуло там в крохотную пристройку к дому, служившую одновременно чуланом и голубятней.
В чулане-голубятне громоздились мешки с тряпьем, валялись бараньи шкуры, полуистлевшая обувь-рвань, металлические предметы ― грабли, вилы, клинья, кувалда, невесть откуда затесавшаяся деталь автомобиля (наверное, ее оставил во дворе проезжий шофер грузовика. Как то бывает: починил мотор и укатил в спешке, запамятовав на радостях какую-нибудь железку). Из-под мешка со слежавшейся шерстью я извлек самовар со следами паек по бокам ― на миг почудился голос матери: "К чаю!..", затем ― и шум кипятка. За самоваром покоился тяжелый чугунный утюг, поверх него ― сосуд для керосина (а в памяти тотчас голос за дувалом: "Керосин!.."), а также краешек чего-то изрядно поржавевшего. Картину дополняли горка птичьего помета на полу, стены, заляпанные тем же пометом. В пристройке жила стайка из пяти голубей ― остаток самой крупной в Карповке птичьей колонии. После смерти отца, увлеченного голубятника, стая стала редеть. Ежегодно, наезжая, я замечал грустную закономерность: стая недосчитывалась парочки-другой, птиц переманивали, но некоторые из них, не исключено, попадали под выстрел любителя жаркого из голубятины. Оставшуюся пятерку подкармливали лишь в зимнее время, в стужу, из-за нечаянной жалости или же в память о покойном отце, который считал их знамением добра. Пятерка дважды в день, будто по команде, шумно вспархивала, уносилась на кормежку ― на стерню, колхозные тока, к стогам или на разъезженные проселки ― туда, где сулила пожива. Час-другой спустя пятерка планировала над верхушками тополей и яблонь, садилась на крышу и, обворковав удачу, ныряла в пристройку, затихала...
Увидев человека, птицы насторожились, и когда я, стряхивая пыль с какой-то тетради, найденной в заброшенном ящике, хлопнул ею о косяк, заметались над головой. В ящике лежали и другие бумаги, в большинстве ученические тетрадки, исписанные жирными фиолетовыми чернилами с учительскими оценками, с некогда грозными "пос", "хор", "плох", "оч. плох", тетрадками, начинавшимися аккуратно и заканчивавшимися записями вкривь-вкось ― будто водили не перо, а что-то прыгающее, норовящее выскользнуть. На дне ящика покоились книги. Почти все ― старые учебники. Бросилась в глаза книга с обшелушенными буквами на переплете. Цвет переплета из-за пыли определить сразу не представлялось возможным. Пришлось снова хлопнуть ею о косяк и всполошить голубей. Когда стихло, я прочел на коричневой обложке заголовок ― "Карл Брукнер", под заголовком увидел рисунок ― мчащийся фургон-одноконку.
Когда-то, впервые читая книгу, я воображал себя на месте маленького героя... Вскакивал на козлы фургона и что есть мочи ― как изображено на обложке книги ― несся по улицам, устланными брусчаткой. Мне удавалось запросто "выйти" из себя и "войти" в мир другого человека, в другое время с иной раскладкой вещей в пространстве и времени. Действие в книге разворачивалось в немецком городе, казалось, бесконечно далеком от нашего Приозерья, Но что расстояние для пылкого мальчишеского воображения! Раз за разом я переносился на родину Бруннера ― так звали маленького героя, ― жил его радостями и тревогами. Жил, борясь с коричневостыо ― с фашистами (вот в чем оказался смысл сочетания красок на обложке ― красные буквы на коричневом фоне! Тогда, конечно, я ничего не знал о полиграфических символах). Я был полностью на стороне Бруннера. Да и как иначе, если перед нами стояла одна общая беда. Ненавистное Бруннеру выросло в огромную силу: оно, перехлестнув, затопило в коричневое его город, страну, добралось до нас ― вовсю полыхала война; и мы, читая книгу, верили искренне в невымышленность Бруннера, надеялись на него, Бруннера, конечно, повзрослевшего Бруннера, продолжавшего сражение с фашистами. Он был сродни нашему Тимуру, и мы всерьез силились представить встречу их на поле сражения. В книге война, правда, лишь угадывалась; я, "войдя в Бруннера", его глазами видел уличные сценки мирного города ― фургон катил мимо общественных и жилых зданий; по тротуарам, пригнанным впритык к домам, спешили люди в булочные, пивные, парикмахерские, на службу и со службы, домой и из дома ― их голоса и шаги сливались в шум, прошитый цоканьем копыт и жестким постукиванием стального обода колеса о камень... В пристройке-голубятне я попытался, как бывало когда-то, "войти" в героя книги ― где там! ― то было подобно насилию над человеком из другого мира.
Из книги выпали фотографии ― вот сюрприз! ― крохотные, 6x5, пожелтевшие, конечно, "производства" Жунковского, обладателя едва ли не единственного во всем Приозерье любительского фотоаппарата, небольшой черной металлической коробки.
Запамятовал: то ли фотоаппарат подростку подарил будущий отчим, то ли его, довоенный уникум, приобрел еще Жунковский-отец. Не часто мы видели Жунковского с фотоаппаратом, но когда такое случалось, ликованию нашему не виделось конца. Мы фотографировали ― Жунковский никому не отказывал в просьбе поноситься с техническим чудом, позволял пощелкать. И щелкали. Но на том дело кончалось. Я серьезно подозреваю, что многие из нас, пощелкав и попозировав, так и не увидели затем фотографий. И вот почему: у Жунковского вначале шел сплошной брак ― не заладилось с физикой и химией! Потом, когда поднакопился опыт, дело застопорилось из-за дефицита пленок, каких-то особых, чего не нашлось у местного промартельного фотографа.
Как-то было; мы с отцом ловили приконвоированного стаей голубя-чужака. Во дворе появился Жунковский, смущенно протянул фотографии ― вот они-то и оказались в книге, найденной в чулане-голубятне... Что-то нахлынуло!
Благодаря крохотным частицам краски по уголкам букв на обложке книги, восстановились в памяти красные буквы-зигзаги на коричневом фоне.
Немного воображения - и красные буквы-зигзаги кажутся сполохами.
Дошел черед до фотографий и ― пошло... Фотографии не блистали совершенством, многое в них узнавалось с трудом. Кто бы мог, к примеру, признать меня в расплывшемся улыбкой пацане из фотографии? Или в безликой толпе узнать знаменитый карповский базар? А в кадре с верхушками елей, выступавших за склоном, узнать лесок, и не какой-нибудь, а второй лесок ― те в горах лежат по отщелкам и саям с подсолнечной стороны и обозначаются счетом "первый, второй... четвертый... шестой..." Второй ― потому что у второго в конце, где горбились ели пирамидами, в просвете деревьев желтела полукруглая, юртовидная обвалина-печать, проставленная в 1911 году страшным землетрясением...
С той находки в пристройке-голубятне родилось нечто похожее на душевный зуд. Начиналось то с беспокойствия, рука тянулась к полке ― я доставал коричневую книгу и подолгу разглядывал пожелтевшие фотографии. Со временем книга разбухла ― в семейном альбоме отыскалась парочка-другая таких же старых фотографий, они присоединились к прежним; туда же, в книгу, я положил и вовсе свежие фотографии некоторых земляков, пару писем, телеграмму ― книга разбухла, назначение ее раздваивалось: она была книгой и уже не совсем книгой, альбомом не альбомом. Фотографий ― пятнадцать. Они помечены в уме, у каждой название ― "Берег", "Второй лесок", "За кизяками", "Пароход "Советская Киргизия", "Зима в Приозерье", "Базар в Карповке", "Садык на Рыжем", "Жунковский с лягушками", "Жунковский в пути", "Жунковские на вокзале", "Сирень"...
Фотография "Берег" запечатлела залив с рыбаками на переднем плане, а "Второй лесок" ― знакомый пейзаж сразу за мельницами, "За кизяками" ― меня с мешками кизяка у ног; "Пароход "Советская Киргизия" ― темный силуэт флагмана местного пароходства; "Зима в Приозерье" ― самого Жунковского с деревянной лопатой в руках; "Садык на Рыжем" ― пляж с голыми пацанами-купальщиками, расположившимися на песке "солнышком", с всадником Садыком позади; "Жунковские в пути" ― семью Жунковских: Жунковскую-маму, Виолетту, Артура, позирующих у подъезда "Дома дехканина"; "Жунковские на вокзале" ― ту же троицу, но теперь на фоне здания железнодорожного вокзала... Только-то!
Казалось, ничего особенного!
Но беру в руки фотографию, и тотчас нечто уводит за рамки фотографии ― вспоминается не только, к примеру, миг, когда я по просьбе Жунковского "щелкнул" его на фоне сугроба, но и многое из той зимней поры, вспоминется не только, скажем, силуэт "Советской Киргизии", но и многое, связавшее нас с этим пароходом... Нередко машинально раскладываю перед собой фотографии, перебираю их, пытаясь выискать некую связь между ними, такое, что одних сближает чуточку более остальных. Так в одной связке памяти оказались фотографии "Берег" и "Второй лесок", в другой ― "За кизяками" и "Пароход "Советская Киргизия", в третьей ― "Зима в Приозерье", "Базар в Карповке", "Садык на Рыжем", в четвертой ― "Жунковский с лягушками", в пятой ― "Рахманов-футболист"...
Книгу по возвращении из Приозерья я водворил в шкаф, втиснул в пустовавший закуток, рядом с "Танкером Дербентом" Крымова, "Леопардом" Лапендузы, еще тремя книгами. Оказалось, более подходящего места нельзя и придумать: книги в закутке были некогда изрядно попорчены дочерью-школьницей, которой однажды пришла оригинальная мысль использовать книги в энтомологических целях; девочка, одержимая порывом коллекционирования, обратила книги в хранилище различного вида насекомых, конечно, в основном бабочек-капустниц, каких-то жучков, тараканов, жужелиц ― так что коричневая книга попала в компанию подобных себе. Надо ли говорить о том, насколько я опечалился, увидев едва ли не в каждой странице раздавленную бабочку! Какой ушат выговора вылился на голову несчастной девочки! То громовержцем, то в позе известного басенного повара, то грозно, но больше жалостливо, я втолковывал ребенку о пользе книг, о необходимости бережного отношения к книге. К любой. Не говоря уже о таких, как "Танкер Дербент" и "Леопард".
― "Танкер Дербент"! Твой папа кинодраматург, ― втолковывал я, но способно ли существо, не осознавшее пагубности порчи книг, постичь важность понятия "кинодраматург"? ― Твой папа, детка, воспитан на этой книге... а "Леопард"? О, "Леопард"!
И это почти все, что я мог произнести, потому что сознание и язык, натолкнувшись на педагогический тупик, каменели: можно ли оборачивать в яркую обертку роман о рафинированном аристократе ― как-то это могло сказаться на воспитании дочери?..
Я опустился в кресло, но, услышав "О, "Леопард"!", дочь оборвала плач, с мокрыми глазами, наконец-то поняв тяжесть поступка, изумленно взглянула на меня.
― Смотри, детка, ― я вытряхнул на стол расплющенную бабочку... еще... еще... ― нарисовал апокалипсическое: а если и другие дети, следуя нехорошему примеру, возьмутся за коллекционирование букашек ― тогда, может статься, живность на Земле вообще исчезнет!
― Не останется ни одной бабочки! Ни одной! Ни тебе божьей коровки! Ни жучка! Ни муравья! Ничего! ― говорил я патетически, не догадываясь, что дочь неожиданно взорвется смехом, этим детским "и-гы-гы-гы-гы", что ее искреннее и чистое, как и все детское, "папа, я впервые вижу тебя таким смешным" заставит осечься, картина экологической катастрофы исчезнет, и я, сломленный непредвиденным фиаско, удрученно суну порченые книги в шкаф... Лежат они там, на полке, с тех пор обратившись в привычное, обжитое. Изредка взгляд задержится на одной из них, и тогда вспыхнет кусочек памяти об энтомологических подвигах дочери ― вспыхнет, чтобы тут же угаснуть.
Иное дело коричневая книга. К ней тянет. В редкие минуты покоя, чаще вечерами, сажусь я в кресло у книжного шкафа, неспешно ― и в который раз! ― разглядываю фотографии...
"Здравствуйте, уважаемый Дауд Исмаилович!
Только что по центральному телевидению показали Ваш фильм о пароходстве в Приозерье. Смотрел я его, не скрою, пристрастно. И вот почему. Я вырос в Карповке. Мальчишкой, как и все, бегал глядеть на проплывающие пароходы. Тогда их было четыре: куцый тягач "Комсомол", два тихохода "Тянь-Шань" и "Труд", четвертый ― герой фильма "Советская Киргизия". "Киргизия" казалась исполином. Каждый раз, когда его темный силуэт появлялся на горизонте, как черный айсберг! Мы знали, что ему далеко до исполина, что это небольшое суденышко с тесным трюмом, узкой палубой, крохотной капитанской, с командой из пяти-шести человек. Но как магнитил силуэт парохода, как хотелось попасть на его борт! Вы правы, говоря, что "Советская Киргизия" не просто корабль-трудяга, он ― своеобразный символ прогресса, культуры, корабль, будивший некогда романтические мечты, стремления к знаниям.
Нам так и не удалось тогда попасть на борт его. И не пришлось бы; уже, казалось, отдалилась бесконечно далеко мечта... Но спасибо фильму ― он возвратил меня к детским и юношеским дням. Получился фильм простым, "без архитектурных излишеств" ― это и хорошо. Я с удовольствием вместе с камерой ходил по узкой палубе судна, заглядывал в трюм, опускался по крутой лестнице в машинное отделение, следил за действиями угрюмого механика, слышал удары о борт волн, ощущал качку, следил за действиями девушки-матроса в крохотном камбузе, слушал из ее уст лермонтовскую "Сосну"... Словом, фильм тронул до глубины. Это так. И все же я покривил бы душой, утверждая, что решение написать Вам вызвано одним желанием высказать благодарность за добрую картину. В конце фильма в списке авторов я увидел Ваше имя ― Дауд Исмаилов. Неужели?! Был у меня в Карповке друг, и тоже Дауд Исмаилов. Правда, звали мы его покрепче. Мог ли мой Додик стать кинодраматургом Даудом Исмаиловичем? Не знаю, как насчет кинодраматурга, а вот автором сценария о пароходстве мог стать вполне ― здесь все бьет в одну точку. Думается, что нет нужды разъяснять, насколько важно для меня найти подтверждение догадке.
Примите мои поздравления и, пожалуйста, если не затруднит ответьте: Дауд Исмаилов и Додик ― одно лицо?
С искренним уважением Артур Жунковский.
P. S. В детстве меня звали иначе, но от того имени разило кондовой стариной. И тогда один из друзей предложил новое имя ― Артур. Прилипло. Такие метаморфозы..."
...Вот первая фотография ― "Берег"... Это Жунковский запечатлел начало купального сезона, один из майских дней. Точнее, кусочек дня.
Строго говоря, сезон в Карповке наступал в начале лета, в соответствии с древним обычаем русских ― днем Ивана Купалы. Нам, пацанам, нерусским и русским, было, однако, не до обрядов. В первые же майские дни, а то и в конце апреля, только и слышалось: "Как вода? Потеплела?.." Собирались в стайки дети, шли на побережье собирать кизяки, а заодно купаться; шли через луг, сады, облепиховые заросли. Шли, нахлобучив на головы, будто шлемы, холщовые мешки, а вдоволь накупавшись, позагорав, долго плутали потом в облепишнике, выискивая на сухих полянах кизяки ― сухой коровий помет для топлива...
"Здравствуйте, дорогой Дауд!
Вот и пересвистнулись, выходит, с тобой.
В голове укладывается не сразу, но все равно: около сорока лет тому назад мы были вместе, лазали через глиняные дувалы в чужие сады, читали одни и те же книги, мечтали о деятельности литературной ― помнишь?.. Смешно: мы еще тогда пытались что-то царапать ― от чего, от кого и когда пришел сочинительский зуд? Кто первым сказал "мяу"?
Вот написал письмо, просмотрел черновик, убавил-прибавил, призадумался: получилось не письмо, а повесть ― послание раба божьего Артура Жунковского бусурманину Дауд ибн Исмаилу ибн (не помню дальше...). Написал и устыдился: с чего бы обмусоливать подробности своей жизни? Зачем они тебе? Не стану оправдываться: прорвало, выговорился ― отвел душу. Так уж получилось: писал тебе, а вышло, что и тебе, и себе, потому что, царапая" письмо, позже читая его, я как бы взглянул на себя со стороны. Взглянул двойным зрением ― во мне сидели рядом бухгалтер и раб божий. Бухгалтер скрупулезно подсчитал плюсики и минусы, вывел итоговую копейку и приуныл. Но ты не верь бухгалтеру ― слушай раба божьего Артура. Его слова я перетащил с конца письма сюда. "Знаешь,― скажет он тебе,― все эти плюсики и минусики, дефицит ярких событий и подобное тому составляют суть моей жизни. Все это мое, оно мне дорого; иного и не надо ― не переварит организм..." Ну, а если совсем серьезно: подсчитывать бабки, надеюсь, еще рановато..."
"БЕРЕГ". Мне 5 лет, а до начала войны ― горькой отметины ― оставалось примерно столько. Более сорока лет ― подумать только! ― минуло с той поры, а будто происходит это сейчас, в сию минуту.
...Медленно ползет телега. Отчаянно скрипит колесо, скособоченное о деревянный шкворень; фыркает мерин; оводы впиваются в мокрый лоснившийся круп коняги ― тот, хвостом тщетно пытаясь отогнать летающих насекомых, то и дело останавливается.
В осоке по бокам колеи перламутрела вода, и сверху, наклонившись с телеги, я вижу на дне извивы пиявок, на поверхности воды ― длинноногих насекомых-конькобежцев. Воздух пропитан запахом торфа, ржавой воды, раздавленных лягушек, дегтя, лошадиного пота. Тысячеголосно зудит комарье. Носится оно облаками ― телега, попадая в облако, выбирается, чтобы угодить в следующее, еще более надоедливое и зудное.
― Но! Но! ― покрикивает отец, мерин плетется, не реагируя, понуро.
Брат сидит, свесив за кузов телеги ноги. Штанина у него закатана выше колен, ступни мягко скользят по верхушкам осоки, молодого камыша, ему доставляет удовольствие прикосновение трав ― я думаю, что было именно так, потому что каждый раз, когда по краю дороги навстречу выплывает островок травы, он нарочно опускает ноги, пытаясь дотянуться до травы. Дорога, если таковой можно было считать колею в сажень, не более, пролегала в сазах, уходила в заросли облепихи, терялась в песках.
― И-и-и-с!
― Что это? ― любопытствую я.
― Птица, ― отвечает, не поворачивая голову, отец.
― Чибис, ― уточняет брат.
― Чибис, ― говорит отец, по-прежнему размахивая вожжами. ― Чтоб тебя!
Но вот брат спрыгивает с телеги.
― Пойдем, ― предлагает он мне, ― покажу что-то.
Я перекинул ногу за кузов телеги, собираясь последовать за ним.
― Что заерзали? ― ворчит отец.
― Разомнем ноги.
― Через болото? ― в голосе отца слышится неприкрытое неудовольствие. ― Сидите!
― Разрешите, ― просит брат, ― мы вас встретим вон там,― он показывает на голубевшую вдали облепиховую стену,― заодно кизяков насобираем.
Кизяки ― аргумент неоспоримый, и отец, поколебавшись, разрешает.
Брат бережно опускает меня на землю ― я успеваю оглядеть телегу: на дне лежат топор, вилы, веревка, старинный медный кувшин, наполненный догапом ― коктейлем из кислого молока и воды, сверток с лепешками, и здесь же ― холщовые мешки-капы.
Брат кладет кап на плечо.
А может быть, это было вчера...
Шли мы сазами, ноги тонули в болотной жиже ― кл-ю-ут! кл-юут!
― Не отставай, старайся ступать в след, ― наставлял брат.
Говорил он еще, чего не припомнишь ― будто выпал из памяти звуковой ряд.
Удивительная штука ― воспоминание: настоящее ― плоский округлый светильник над головой, книжный шкаф, голубая пепельница... дымящая сигарета... ― все это вдруг распадается на сотни, нет, тысячи, казалось бы, нематериальных корпускул ― миг, другой, исчезают, будто растворившись, "корпускулы" настоящего, и мы ― в прошлом.
Мы набрели на островок суши в бесконечных топях...
― Устал? ― покосился брат, хлопая меня ладонями по ягодице. ― Вперед! Сейчас увидишь что-то...
Мне в "что-то" чудилась загадка, и я ожидал встречи не иначе, как с чудом.
― Иди, ― брат положил указательный палец поперек губ ― просьба двигаться молча.
Шел, затаив дыхание.
Шаг, еще... Руки брата медленно-медленно перебирали камыш. Я, зачарованный, смотрел на его руки с деформированным ногтем на большом пальце. Камышовая стенка расступалась неохотно. Брат вдруг кивком головы привлек мое внимание к чему-то, казалось, таинственному:
― Смотри!
Предо мной простирался каменистый берег озера. На границе воды и суши лежали огромные плиты из затвердевшего песка и гравия. На камнях покоилась стайка чаек. Волны, ударяясь о крутые бока плит, рождали тысячи брызг. Ничто не беспокоило птиц, они сидели неподвижно, казалось, с крохотной долей мудрости, созерцая окружающий мир!
― Гляди!
За плитами, впритык к ним, тянулся короткий узкий пляж. На побережье пляжи чаще из песка, этот же ― галечный.
― Гнездовье, ― шепнул брат, многозначительно и загадочно окидывая взглядом пляж. ― Внимательно гляди.
Одна из чаек перелетела на камни, и там, где она только что сидела, виднелся темный комочек ― птенец. Неподалеку ― другое гнездо. И тоже с темным комочком. И еще, еще... Я едва не выбежал в восторге из укрытия, но брат, разгадав мои намерения, убрал руки ― камышовый занавес сомкнулся.
― Все... Не станем тревожить, да?
Я согласился, не вполне понимая смысл предложения.
Рубили джерганак[1] в странном, опаленном лесу...
Рубил отец мелкими и частыми ударами, суматошно и нескладно. Он подсекал дерево с нескольких сторон, а затем, сдавливая руками, валил оземь. Иначе действовал брат: пригнув рукою дерево, он другой долго прицеливался, бил с размаху, тяжело и часто, перерубал с первого же раза трех-четырехсантиметровой толщины ствол. Срубив, он, не спеша, поигрывая топором, шел к другому дереву...
Я сидел в телеге, слушая перестукиванье топоров.
― Тк! ― бил по дереву брат.
― Тк! ― рубил отец.
― Тук! Тук! ― слышалось глухо и из соседней рощи.
Вдруг, будто по сговору, смолкло.
На лужайку, где стояла распряженная телега, из соседнего участка вышел чумазый парень в восьмиклинке, с лихим чубчиком под козырьком. На парне холщовая рубашка, штаны из полосатой дерюги, закатанные, как у брата, по колено. Парень с братом присели на оглобли, деловито парень достал кисет, газету, свернутую в гармошку, произнес что-то необязательное, оторвал клочок бумаги, стал обстоятельно мастерить цигарку. Затянулись.
― Скорее бы в армию. Тут не продых... а так хоть по свету помотаешься. Надоело крутить быкам хвосты, ― произнес парень.
― Надоело, ― согласился брат. Воцарилась пауза.
― Помнишь, как ты меня через спину положил? ― произнес вдруг парень.
― Что не помнить, ― неохотно ответил брат, втаптывая самокрутку в траву.
― Разомнемся?
Не прошло и минуты, как на поляне началась схватка. Парень, изловчившись, подсек ноги сопернику ― тот оказался на земле. Сцепились еще раз. И снова ― наверху парень. Мне, уверовавшему в победу брата, стало тоскливо. О нем и говорить нечего.
― М-мо-лодец! С-смотри-ка, молодец! ― сказал он. ― Видать много каши ел ~ силен...
― Лопаю ― не спрашиваю. Как хорошая лошадь ― что овес, что солому, что мякину ― бара бир, ― похвастался парень.
Я оглядел поляну, отыскивая взглядом мерина ― тот, спасаясь от оводов, стоял в тени, плотно припав боком к колючкам развесистой облепихи.
― Ничего, набрался силенок, ― продолжил брат, затем, переждав паузу, сказал неожиданно: ― Детская забава... борьба...
― Как же?
― А так. Сборол ― еще не значит сильнее. Вот стукнуться бы, ― брат, напустив на себя лихость, посмотрел в упор на собеседника ― парень растерялся, заморгал.
― Зачем же?
― Чтобы выяснить, кто больше ел каши, кто солому, кто мякину, ― напирал, нащупав слабинку у парня, брат, ― хочешь?
― Здесь-то?
― Зайдем за кустик.
― Н-нет, не дело.
― По разику щелкнем по кумполу и разойдемся, как корабли в море, ― прямо-таки стал уговаривать брат.
― Ты калганом[2] боднешь.
― Не буду.
― Охоты никакой ― пойду... ― парень поднялся, собираясь идти.
― Подожди, подкинь курева.
Парень отсыпал шматок махорки, пошел к себе. И брат, будто сожалея о несостоявшемся бое, тут же покинул лужайку.
Вскоре из леса послышались голоса ― это что-то выговаривал отец брату. Застучали снова топоры...
Некая сила тянула меня на галечный пляж. Я покинул поляну, оказался на берегу.
Птицы метались в воздухе, радуясь рыбьей пляске в предзакатье. Озеро притихло; волны, незаметно подступив к кромке плит, тут же ― нет, не отступали ― исчезали.
Я запустил голыш в воду. Я видел, как это делалось: камень пружинисто подпрыгивал над поверхностью воды под приговорку метателя: "съел собаку, еще съел, еще..." Мой окатыш тяжело плюхнулся в пяти-шести метрах. В момент прикосновения камешка с водой раздался резкий всплеск, и я увидел, вернее, сначала почувствовал, а затем, взглянув на небо, увидел, как птицы всколыхнулись, будто собираясь спикировать на камушек. Однако, быстро почуяв подвох, метнулись прочь. "Померещилась рыба", ― сообразил я и, дабы проверить догадку, запустил второй голыш. Повторилось то же самое: чайки встрепенулись, устремились вниз, но тут же опомнились. Метнул еще ― не было отныне в чайках ничего, что говорило бы о желании продолжить игру. Более того, в действии их ― так кажется мне сейчас ― чувствовалось презрение к обману...
Будто время действительно отступило ― прошлое встало рядом... и вот я вхожу в него ― в прошлое. Передо мной каменный пляж. Для меня, пятилетнего, пляж был подобен терра инкогнито, а мои действия, наверное, похожи на действия астронавта, впервые ступившего на незнакомую планету...
Солнце стоит косо, далеко, сила лучей не столь велика, как в полдень, когда шествие по гальке равно хождению по горячей сковородке.
В глазах пестрит ― каких только камней здесь нет!
Серые с темными, розовыми, белыми пятнами, полосатые, ущербные, причудливо изогнутые, обомшелые, обсыпанные солью, большие и маленькие, сплющенные и раздутые ― откуда они? И почему они здесь, а там, поодаль ― песок ― почему?..
Углубившись в размышления, не замечаю, как остро полоснуло воздух над головой. Я поднимаю голову ― надо мной летала чайка. Птица, панически крича, набирает высоту...
А вот и чаечье гнездо...
В гнезде ― два комочка. Птенцы, прижавшись друг к другу, оцепенело взирают на меня, чудище, закрывшего полнеба. Протягиваю руку ― комочки инстинктивно отпрянули. Раздумываю: тронуть птенцов? Рука опускается вниз ― птенцы сжимаются. Убираю руку, внимание переносится на другое ~ вижу в гнезде муравья. Муравей из тех, что полчищами обитают в местах сазных. Я знаю: у муравья неприятный укус ― правда, известен он не только этим ― я видел, как дети постарше втыкали в муравейник намоченные прутья, а затем, очистив их от налипших насекомых, с удовольствием облизывали кислоту. Муравей держит путь прямо на птенцов, торопливо и легко переваливает за горбатый камень, опускается в ложбинку, останавливается и, поводив усами, резко сворачивает, вскоре нырнув в щелочку в камнях.
Краешком глаза замечаю: сбоку, со стороны солнца, на меня несется птица. Приблизившись, она шухнула кончиком крыла по моему виску и устремилась прочь. Я невольно присел. Секунду-другую спустя ринулась вниз, атаковала вторая чайка, следом ― еще, еще, еще... В промежутке между нападениями удалось взглянуть на небо: птиц было не менее двадцати; будто обезумев, они поочередно, по две, по три одновременно, но обязательно со всех сторон, устремляются вниз, ниже и ниже придавливая меня к земле.
― Ш-шх! Ш-шх!
Я падаю на спину, одной рукой беспорядочно отбиваясь, другой прикрыв лицо, смотрю между пальцами вверх ― не предполагал в птицах такую озлобленность! Сделал попытку привстать, однако, следующий налет вынуждает лечь на землю. Кажется, птицы вот-вот нанесут удар. И тогда...
― Ш-шх! Ш-шх!
Б-брат! ― зову я на помощь, но крик, кажется, еще более ожесточил чаек.
― Брат!
― Ш-шх! Ш-шх!
Вскакивая на ноги и что есть мочи, размахивая руками, выкрикиваю:
― Что я сделал плохого?!
― Ш-шх!
― Я не виноват!
― Ш-шх!
― Я не дотронулся до птенцов!
― Ш-шх!
― Честное слово!
― Ш-шх!
Далее следует настоящая пляска ― заходили не только руки, но и ноги:
― Ведь ничего плохого не сделал, ― выкрикивал я, плача, ― ничего. Пусть виноват я! Говорю же: виноват! Простите! Я никогда не приду сюда! Не трону!.. А-а-а!..
А вот и брат ― будто одна из чаек спикировала, ударилась о землю, по волшебству оборотясь в него. Брат взял меня на руки и, отмахиваясь палкой от птиц, унес меня прочь.
Мы на песчаном пляже...
Брат раздевается. Я впервые вижу его обнаженным догола, впервые внимательно разглядываю его. Ничего особенного. Разве что голова и шея. Голова у брата большая, округлая, шея короткая. Сейчас, много лет спустя, мне кажется, что он несколько похож на балбала ― древнетюркское каменное изваяние. На правой ноге, выше колена, ближе к бедру, у него темнеет большое родимое пятно. Я пытаюсь разглядеть родинку, но брат, заметив это, обрубает:
― Раздевайся.
Раздеться для меня ― значит снять рубашку. Потом брат сжал в ладонях голову, под ребрами у него пошло ходуном.
Подошел рыжий парень.
Парень разделся, бросил одежду на песок, подошел к брату, удивился:
― Что закатился?
― Знаем ― не скажем, ― ответил брат, перейдя от беззвучного к громкому смеху. Он подмигнул мне (мол, не волнуйся ― не выдам) и добавил: ― Тебе не интересно...
― А ежели хочется посмеяться в компании, ― произнес, позевывая, парень.
― Пощекоти себе пятку, ― сказал брат, но затем сделался серьезным: ― Слушай, ответь...
― Ну?
― Почему носишь крестик?
― Тебе зачем? Привык ― не мешает.
― И в армии будешь ходить с крестиком?
― Прикажут, сниму.
― В Бога веруешь...
― Не видел его, сколь хочу... А ты?
― Что я?
― У вас-то свой Бог.
― Глупости, ― ответил брат, но после некоторой
паузы добавил: ― Никто не видел. Прячется.
― И наш прячется.
― Стесняются, значит...
Искупаться захотел и отец, он раздевался поодаль, остался в кальсонах, в кальсонах же, стесняясь, полез в воду. Но раздумал, сел на каменную плиту.
― А батя верит?
― Как тебе сказать... И верит, и не верит.
― Как так?
― Говорит, Бог ― это то, что окружает нас. Природа, значит...
― Как понимать?
― Ты сколько классов одолел?
― Пять.
― Тогда не понять.
― А ты?
― Восемь.
― И в агрономы, ― говорит не без зависти парень.
― Не по мне копаться в земле.
― Тогда иди на ветеринара.
― Ну его.
― Я бы пошел. В коневоды двинул. Только поздно, укатила телега, ― сказал парень.
― Может, не укатила еще.
― Посчитай: четыре года в армии, а там...
― Что там?
― Обзаводиться семьей ― вот что.
― А чего спешить?
― Поспешишь. У мамани я да братан. Ему пять годков. В обрез. Поменьше его, ― показал на меня. ― Мы втроем, без бати...
― Без бати?..
Так утонул он.
― Постой! На рыбалке что ли?
― Он.
― Как случилось?
― В сетях запутался. Батя, говорят, взял в охапку сети, поскользнулся и ― за борт. В сапогах, куфайке...
― А те, на лодке? Товарищи...
― Товарищи, ― усмехнулся парень. ― Те тоже в сапогах и куфайках. Плавать-то не умели. Пока "ой" да "ай", батя ― на дно...
Наступило долгое молчание.
― Вот ты говоришь: "надел крестик", ― прервал паузу парень. ― Это маманя захомутила. Я ― отказываться, говорю, засмеют в школе. ― А ты, ― говорит, ― его под рубашкой носи. Я ― наотрез. А как-то проснулся, гляжу ― на шее висит.
― Крестик?
― Рядом ― маманя. Плачет, говорит: твой батя не верил в Бога, оттого утонул... носи... Так я, чтобы не обидеть. А в Бога еще тогда не верил. Неужели хотелось ему погубить человека? Неужели не мог запретить бате пить водку?
И снова молчание. И снова первым заговорил парень.
― А ты понимаешь, почему природу называют Богом? И вообще, что это ― природа?
― Как же! ― последовал ответ. ― Все... земля, воздух, не... ― Брат растерянно осекся.
― Ни черта не понимаешь, ― заключил парень. Брат не возразил, он молча смотрел на озеро, углубившись в раздумья.
― А сам твой батя?
Мы повернули головы в сторону озера ― отец осторожно, придерживаясь рукой за край плиты, спускался в воду. Он помыл руки, помыл лицо, голову, присел в воду, встал, присел-встал и, завершив на этом процедуру купания, стал карабкаться на плиту.
― Он-то знает, ― гордо сказал брат, ― башковитый. Я слушал парней и ничего не понимал: что это за боги, которые постоянно прятались и которых никто не видел? Почему прятались? Почему они должны были запретить отцу парня пить водку? Почему они разные? Почему "уехала телега" и что это за телега, о которой так говорил парень? Что за диковинное слово ― природа? И почему оно знакомо отцу, который не умел ни писать, ни читать по-русски? И чайки ― почему те ведут себя сейчас иначе?.. Вопросы носились в голове, но ни на одном из них я не мог сосредоточить внимание. Мысли ― я отлично помню ― сбегались и разбегались, разбегались и сбегались, загорались и затухали, шли навстречу и прятались.
Я был во власти странных ассоциаций, опьянен ими.
― Мотает на ус.
― Ага, точно, ― вдруг послышалось рядом. Видения рассеялись, и я увидел перед собой брата и рыжего парня, глазевших в упор на меня.
― Чаек испугался, ― сказал брат.
― Неужели? ― удивился парень. ― Зря. Чего бояться ― ну, долбанет клювом разик-другой по кумполу ― так ведь не смертельно...
Парни вскакивают на ноги, бегут в воду. Плывут поперек небольшого залива. Брат плывет с шиком, на боку, загребая "по-чапаевски" одной рукой. Парень, до этого плывший красиво, без брызг, вразмашку, следуя примеру брата, тоже плывет "по-чапаевски"...
А затем озеро заиграло красками. По краям водного зеркала вспыхнули полосы, окрашенные в светло-розовое, между ними ― рваный лоскуток фисташково-зеленого; через минуту-другую розовое преобразовалось в сиренево-желтое, а зеленое ― напротив, в розовое, далее озеро вообще стало перламутровым, оно стало переливаться многими красками ― синей, розовой, желтой, зеленой, сиреневой, ― началось состязание красок. Не выдержав соревнования, начали исчезать сначала синие, зеленые, потом малиновые, розовые, а потом все зеркало озера (и часть неба) стало оранжевым...
Домой возвращались сазами.
Перевалили вал, путь наш лежал по кромке лога и пшеничного поля. Неистово заливались жаворонки, захлебывались перепелки, на сухих и пыльных лощинах вдоль дорог вовсю расходились кузнечики.
Мы сидели на верхотуре воза, впереди с вожжами в руке ― отец, далее брат и я. Брат то и дело посмеивался.
― Милые птицы, честное слово! ― громко подтрунивал он надо мной.
― Зачем привязался к ребенку ― чтоб твой язык... ― незлобно выговаривал отец.
Брат обернулся и внимательно взглянул мне в глаза. И не было во взгляде его ни укора, ни насмешки.
― Радость моя бесштанная, ― сказал он с материнской нежностью, прижав мою голову к себе. ― Уеду через три года в армию, что станет с тобой? Заклюют чайки! Ей-богу заклюют!
"ВТОРОЙ ЛЕСОК". В начале мая наступала пора купаться в Приозерье, но тогда же, может днем-другим раньше, подступало другое, не менее радостное для нас время. Пацаны устремлялись в противоположную сторону ― в горы. В сырых ложбинах в начале мая созревал сарымсак ― дикий чеснок ― штука лакомая и сытная. Ходили в горы не только за сарымсаком ― в сумки и мешки запихивались и листья пучек. Пучка ― так называется по-местному ревень ― созревала, вытягивалась в июне, в первой половине его. В мае у пучек наливались, становились кисло-сладкими листья, ― их и брали мы, не утерпев. Заодно брали дикий лук, точнее, корни его, нежные, обернутые в многослойную жесткую одежду. А комья коричневой смолы в коре елей ― возможно ли, попав в лес, не наколупать ее на жвачки?! А еловые шишки ― сувениры младшим братьям?!
Второй лесок тянулся вдоль гребня горы. За горой, неподалеку, в полукилометре, не более, за отшелком, возвышалась знаменитая обвалина; о ней говорили с благоговейным трепетом очевидцы: глубокой ночью тряхнуло ― заходила земля, люди выбегали из изб, кое-кто во тьме угодил в разверзь, мигом захлопнувшуюся, взявшую в погибельные тиски человеческую жизнь. В ту ночь раскололась и гора за леском, захоронив стойбище чабанов. Мы, каждый раз попав в лесок, устремлялись на гребень, разделявший южную, солнечную, и северную, теневую, стороны ― туда, где солнце, будто лазерным лучом, обрезало лесок. Мы забирались на верхотуру горы, подолгу разглядывали обвалину, пытаясь представить жуткую драму, смахивавшую на судьбу Помпеи. "Помпея" наша доступна была не только обозрению. Насмотревшись издали, мы устремлялись к ней, сбегали по склону врассыпную, спотыкаясь, падая, путаясь в траве, пробирались сквозь заросли барбариса, арчи. Бег заканчивался у грандиозного обрыва, уходившего круто вверх конусами гравия и песка. У основания обвалины, в огромной свалке камня, позже, в июне, на обшелушенной ветром и солнцем земле, высыпали изумрудной сыпью пучки. И тогда хождение в горах совершалось в обратном порядке: начиналось с лазаний в окрестностях обвалины, а заканчивалось во втором леске.
А это ― один из военных годов, мне 12 лет...
И сейчас порой чудится свист на рассвете, вслед ― короткое:
― До-о-о-дик!
Вскочил с постели, молниеносно оделся, схватил сумку, еду, вылетел во двор.
На улице, за воротами, стояли Жунковский и Садык.
― Ты готов? ― спросил Жунковский.
― Какой сон перебили, ― сказал я. ― Пошли.
― Жратвы захватил? ― полюбопытствовал Садык.
― Ага. Вот, ― показал я сумку.
― Ходить по горам ― не игра в чижики: желудок так закрутит... ― продолжал рассудительно Садык, шагая рядом. ― Я-то сам без жратвы... так получилось...
Он долго, нудно, жалостливо и лукаво объяснял, почему он сегодня "без жратвы". Его рассказ ― шитье черным по белому: то он в спешке запамятовал о еде, то мать не успела испечь лепешки из настоящей пшеничной муки ― муку, мол, слишком поздно намололи вчера на жаргылчаке ― ручной мельнице. Такого рода оправдания мог за чистую монету принять кто угодно, но только не я. Я знал правду, знал, что Садык врал напропалую, что ничего он не запамятовал, что мать его, конечно, не собиралась печь лепешки ― всего этого просто быть не могло, потому что семья Садыка, и это ни для кого не составляло тайны, с множеством маленьких братьев и сестер, жила впроголодь. На свекольной ботве. Лебеде. Джарме-затирухе. Знал я, что пошел он с нами в горы, отпросившись на день у старшего конюха, не из мальчишеской любознательности ― его действиями руководил стимул материальный: шел он не за сарымсаком-лакомством, а за сарымсаком-пищей для семьи, шел не с сумочкой, а с мешком; знал я (а вот Жунковский не ведал о том), что в спутники выбрал нас Садык не из любви к нам, здесь пацаном руководила житейская мудрость: с нами, без слов признавших его лидерство, ему было вольготнее, главное, сытнее, ибо брал я всегда с собой еду на двоих, а Жунковский и того больше. На привалах, соревнуясь, мы давали Садыку лучшие и лакомые кусочки.
― Что жратва! Захватил ― хорошо, нет ― не помрем, ― хитрил Садык, резко свернув на другую тему. ― Куда двинем, а? В какой отшелок? В Сысойкин? Валуновский? Или... Напрямик, за мельницу? Куда?
Мы, конечно, отвечали неуверенно, невпопад, что-то вроде того, что хорошо бы заглянуть в дальний, Сысойкин, отшелок, хотя и Валуновский, по словам побывавших там нынче, не плох, а наш отшелок поближе и...
― Хорош, не плох, ― передразнил Садык, оправившись от неловкости, испытанной им только что. Теперь он, вскочив "на своего коня", счел возможным приступить к обязанностям ведущего. ― Ни черта не петрите! Сысойкин и Валуновский ― для дураков. Кому ног не жалко. Я знаю, где сарымсак.
И вел нас прямо к мельницам, и не дальше, не в пятый и шестой лески, манившие, как и все неблизкое, малодоступное, ароматом романтики ― нет, Садык начисто лишен поэзии, его деятельная, хотя и не очень-то простая душа искала наивыгоднейшего решения. Вел он нас во второй лесок, что лежал всего в полутора-двух километрах выше верхней, самой дальней мельницы. Зато с первыми лучами солнца ― одно дело увидеть восход дома, другое ― в горах, где кажется, что солнце не выкатывается, а выжимается таинственными силами из недр земли; в горах особенно ощутима уникальность солнца ― и вот с первыми лучами его мы были у цели, на нижней окраине леска...
― Вон сарымсак, ― говорил Садык. ― Куда уставились? Солнца не видали?
На первой же поляне, на фоне изумрудно-зеленого дымился, голубел сарымсак.
― Устроим хашар, а? Неужели, дураки, не слышали о хашаре? ― спросил Садык. ― Не слышали? Нет? Чему учат в школе?
Из слов его, путаных, обрывистых, выяснилось: хашар ― это когда всем миром приходят на подмогу близким. Предложение использовать правила хашара мы приняли с воодушевлением. Первой наполнилась сарымсаком моя сумка. Затем помогли Жунковскому. Казалось, хашар заработал, набирая обороты. Однако Садык вдруг оставил поляну, повел в глубь леса в маленький каменистый саек, где у ручья, по бокам его, на жирной почве высились крохотные островки сарымсака. И какого?! Сарымсак у ручья был повыше, посочнее, потоварнее; таскать его из жирного чернозема, к тому же из подсыревшего, было одно удовольствие.
― Тут, ― произнес Садык. Он раскатал сверток, оказавшийся настоящим мешком; добавил: ― Самый раз для хашара.
Собрались обедать, на огромные листы пучек выложили еду. И вот тут, в самом начале трапезы, случилось непредвиденное. Неожиданно преобразился Жунковский, мелко-мелко задрожали пальцы его рук. Такое было с ним не раз, когда он по-настоящему нервничал, и когда Садык, не скрывая удовольствия, первым потянулся за едой, сломал лепешку, со словами "похаваем, дураки, что ли" стал есть, Жунковский вспыхнул.
― Поищи дураков в другом месте! ― выпалил он, побледнев.
Садык на секунду-другую обмер, перестал жевать, уставился на Жунковского.
― Ты что? ― произнес он изумленно.
― А то, что нечестно, ― сказал Жунковский.
― Я нечестный? ― не понял Садык.
― Ты! И все это... Хашар твой!
― Я?
― Ты!
― Я?
― Ты!
― Ведь могу, пацан, намылить за такие слова.
― Ты! ― не сдавался Жунковский.
― Пацан, возьми слова назад! ― вскочил на ноги Садык.
Поднялся на ноги и Жунковский. Я поспешно встал между ними, но Садык отстранил меня в сторону, да так, что, не удержавшись, я плюхнулся в куст арчи. Поднявшись, увидел: Садык и Жунковский стояли лицом к лицу. Контраст был очевиден: по одну сторону, с трудом сдерживая в себе ярость, стоял могучий Садык, по другую ― длинношеистый, миниатюрненький Жунковский; Садык был облачен в штаны с живописными заплатками, Жунковский ― в аккуратненькие шорты и в чистую рубашку; Садык стоял, приняв надменную позу, Жунковский ― этаким петушком со стиснутыми кулачками.
― Берешь, пацан, слова назад? ― продолжал Садык.
― Ты! Ты! Ты!
― Считаю до десяти, ― предупреждал Садык, почему-то взглянув на меня, на обед, аппетитно разложенный на траве, ― раз, два, три...
― Двадцать, тридцать, пятьдесят, ― дерзко передразнил Жунковский, ― до тысячи считай ― не ударишь!
― Не ударю? ― удивился Садык.
― Нет!
Садык медленно извлек из карманов руки.
― Двести, триста, четыреста, ― смеялся сквозь слезу Жунковский. ― Ну, бей!
Я видел, как сжимались ладони Садыка в кулаки ― казалось, они вот-вот обрушатся на Жунковского. Я знал силу и мощь его кулаков (сколько они сокрушали на моих глазах!); неотвратимость драки, точнее, избиения, пугали, но кулаки Садыка, готовые заработать сумасшедшей мельницей, вдруг стали разжиматься.
― Ладно, ― смилостивился он. ― Прощаю.
― Без "ладно" ― бей!
― Ладно, говорю, ― обрезал Садык и, обернувшись ко мне, сказал полугрозно, полужалостливо: ― Думаешь, струсил... Пацанят не бью ― жалко... ― Демонстрируя безразличие, он смачно зевнул. ― В животе ― фокстрот: как хотите, а я похаваю.
Как ни в чем не бывало, Садык принялся есть. Присоединился к нему и я.
Жунковский обедать наотрез отказался.
― Поколупаю серы,― сказал он мне и двинулся в лесок.
"Неужто, ― думал я, ― Садык не решился на драку из-за боязни остаться без обеда? А мешок? Сколько напихано ― не то, что тащить ― сдвинуть с места одному не под силу? Наверняка попросит помощи ― тащить, как пить дать, придется гамузом. Откажись мы с Жунковским помочь, как-то ему управиться тогда с мешком?.. Нет, не выгодно драться Садыку!.."
Непонятным было и то, как быстро осекся Жунковский. И тут почудилась корысть: Садык обещал на днях взять нас в ночное. Оставалось дело за малым ― обговорить просьбу со старшим конюхом; тот, по словам Садыка, ни в чем ему не отказывал. "Что, если Жунковский отступил, вспомнив о предстоящей вылазке с Садыком в ночное? ― думал я. ― Какой ему прок от ссоры?"
Поев, Садык дал храпака. Он спал, бормоча вслух ругательства ― уж не с Жунковским ли выяснял во сне отношения?
Я двинулся в лесок, думал, встречу Жунковского разобиженного, а может быть, даже и плачущего, но обернулось иначе: еловая шишка сверху стукнула мне о спину, одновременно раздался голос смеющегося Жункового ― сидел он верхом на суку ели, как ни в чем не бывало, весело колупая серу.
У меня спали нехорошие раздумья. А Садык и вовсе, казалось, не придал значения ссоре. Он, как и прежде, верховодил, сыпал двух- и трехэтажным матом, чувствовал себя "в своей тарелке". Правда, под вечер, на привале, у арыка (мешок его и в самом деле привелось тащить втроем!), когда, уметая последний ломоть хлеба, мы перебирали детали дня, Садык преобразился в этакого мужика, задавленного житейским опытом, часть которого он, Садык, мог бы безвоздмездно, по-братски, отделить салажне, то есть мне и Жунковскому.
― Ты говоришь, я нечестный, ― обратился он к Жунковскому. ― Ладно. Нечестный. А ты? Ты честный? А он? ― кивок в мою сторону.
― Назови хоть одного честного, ― не дав опомниться, продолжал он. ― То-то. Честность днем с огнем не сыщешь.
― А на фронте там?! ― Жунковский едва не вскочил на ноги, радуясь удачному возражению.
― А наши бойцы? ― поддержал я. ― Тоже нечестные?
― Бойцы? ― протянул Садык ошеломленно. ― То другое дело. Я про здешнюю жизнь говорю... ― и, возможно, сочтя за благо завершить спор, он вдруг молитвенно сложил лодочкой ладонь, зашевелил губами, что-то шепча. Я последовал примеру.
Конечно, ни на зернышко не верилось, что Садык мог правильно произнести хотя бы слово из корана ― несомненно, нес несусветную чушь. Однако, очевидное его преображение ― из многоопытного мужика в богомольца ― мы приняли как нечто разумеющееся.
Потряс Жунковский другим. Машинально, но, возможно, из-за соображения солидарности, он принял участие в пата ― молитве-благодарению всевышнему за трапезу ― сложил ладони лодочкой, да так уморительно, что я, не удержавшись, закатился в смехе.
― Накажет Бог, ― пообещал мне, прервав пата, Садык. ― За неуважение накажет. Он капыр[3], ― Садык ткнул в грудь Жунковского, ― а с головой. А тебя накажет Бог ― как можно смеяться во время молитвы? Неуважение это. Не только ко мне, ― заключил он безжалостно, ― неуважение к богу... Оминь.
ПАРОХОД "СОВЕТСКАЯ КИРГИЗИЯ" ... Обстоятельства часто сильнее воли: собирался написать сценарий об умельце-пржевальчанине, ехал к нему на неделю, но случилось непредвиденное, отчего пришлось через пару дней рвать назад, так и не свидевшись с замечательным умельцем, В поездке испарилась прежняя идея ― то, что я написал в конце концов, уже не имело касательства к умельцу.
И еще незапланированный перекос в той командировке. Предстояло ехать из Рыбачьего в Пржевальск ― 200 километров с небольшим. Никакого транспортного голода. Два маршрута ― северным и южным берегом. Автобус в условиях Приозерья, да еще в преддверии зимы ― единственное верное средство для путешествий, а привелось добираться на пароходе. Казалось, без всякой на то нужды ― на пароходе в тысяча девятьсот семьдесят шестом ― не смешно ли!..
В Рыбачье я приехал вечером. Переночевав, утром, в поисках хорошего завтрака, отправился в железнодорожную столовую, которая, не в пример другим общепитовским заведениям, предлагала здесь нехитрые, но зато вполне съедобные обеды.
Столовая возвышалась на песчаном валу, неподалеку от зеленых бугров, напоминающих старые мусульманские могилы. В конце тридцатых годов бугры являли обыкновенные дюны. Среди них, на окраине поселка, у кромки дороги, мы с матерью ловили попутку ― с этих дюн началось такое, что заглушило размышления об умельце, позвало на местную пристань...
Поплутав по шпалам, глиняным переулкам, вдоль строений с плоскими крышами, прогуливаясь по приозерской улице, я очутился на пристани. На причале стояли приземистые баржи. На территории пристани громоздились штабеля с мешками, ящиками. Взад-вперед вдоль причала, перетаскивая тюки, ходил кран.
Я стоял перед небольшим пароходом "Советская Киргизия". Что-то в душе сломалось. "Что-то" ― это, легенда, сотворенная некогда детским воображением. Жунковский прав: каким действительно гигантом казалась нам "Советская Киргизия"! С каким восторгом мы смотрели, как она гордо проплывала мимо, чтобы затем медленно, темным пятнышком, исчезнуть за горизонтом!.. Берег у Карповки плоский, мелкий, илистый, поэтому суда не рисковали, плыли в отдалении. Однако расстояния ― не преграда пылкой мальчишеской любознательности. О кораблях местной флотилии знали мы неплохо. "Комсомол" ― этот обрубок-тягач? Но "Комсомол", вопреки невзрачному облику, слыл непревзойденным трудягой. За "Комсомолом" всегда тянулся хвост из барж, а то и просто бревен, собранных в длинную, казалось, бесконечную шеренгу плотов. "Комсомол" перевозил лесину с южного побережья в Рыбачье, отсюда груз по железной дороге отсылался на запад. На худой конец, "Комсомол" волок на буксире кого-то из собратьев, обязательно громадину, тихоходного неуклюжего динозавра, такого, как "Тянь-Шань". Или "Труд". Правда, не припомню, чтобы "Советская Киргизия" шла на буксире у "Комсомола".
"Советская Киргизия" ― флагман флотилии ― была построена местной судоремонтной мастерской. Перед спуском на воду, будто наверху засомневались, показалось маловероятным, что небольшая, но довольно высокая, окованная сталью конструкция выдержит серьезные непогодные напасти. Пароход выглядел неустойчивым, казалось, что он, едва соприкоснувшись с водой, огромной гирей пойдет ко дну. Инженеру, автору проекта, было предъявлено обвинение в умышленном отходе от норм, обеспечивающих безопасность судна. И что же? Ко дну пошел создатель парохода, а вот "Советская Киргизия", вопреки мрачным прогнозам, выжила, ей оказалось нипочем кипение страстей, она устояла перед натисками бурь. Более того, пароход за короткий срок завоевал репутацию лучшего судна в Приозерье.
Я застал пароход в конце его погрузки. Кран, опустив в трюм тюк с чем-то тяжелым, стал отъезжать.
― Лег в тютельку? ― прокричал наверху с борта мужчина.
― Ладно, ― ответил негромко стоявший неподалеку от меня на пирсе человек в теплой куртке, в фуражке водника.
― Не понял! ― выкрикнул снова мужчина наверху.
― Нормально, говорю.
― Задраивать?
― Подожди, гляну...
Капитан ― а это был он, ― направляясь к трапу, обернулся, взглянул на меня:
― Вам кого?
― Собственно никого, ― сказал я, но, набравшись смелости, затем выпалил: ― Позвольте на минутку подняться на корабль?
― На корабль, ― усмехнулся капитан. ― Какая надобность, если не секрет?
― Да так. Считайте обыкновенным любопытством. Хочется взглянуть...
Капитан секунду-другую смотрел на меня так, как смотрит врач на клиента, у которого вдруг проклюнулись признаки невменяемости.
― Любопытство... если дело обстоит так, ― произнес он, посерьезнев. ― Что ж!
Мы поднялись на палубу. Капитан с матросом заговорили о деталях погрузки. Я стоял у борта, и, всматриваясь в мешанину серой воды, серого неба и всего того пасмурного окружающего, невольно прислушивался к беседе водников.
― Пойдет, ― сказал капитан, заглянув в нутро судна.
― Легло плотно, ― согласился матрос. ― Задраивать?
― Давай... Скоро закрутит, ― сказал затем капитан, вглядываясь в небо.
― Что закрутит? ― вмешался в беседу я.
― Его величество улан ― здешний ветер. Придется идти в шторм.
― А что, штормы здесь настоящие?
― Нарочные, ― усмехнулся беззлобно капитан. ― Вы впервые здесь?
― Я уроженец Приозерья.
― Тогда почему спрашиваете?
― Море с берега кажется другим.
― Море, ― сказал он, соглашаясь. ― И мы называем морем. Улан такое выкинет ― душа вместе с потрохами выворачивается наружу. Ноябрь ― начало штормов. Испытайте здешние штормы ― и вопросы отпадут: настоящие или не настоящие.
― Рад испытать, ― подхватил я. ― Возьмете? Так иль иначе добираться до Пржевальска...
Капитан, не ожидая такого оборота дела, надолго задумался, затем, маскируя подозрение, полюбопытствовал:
― Журналист, что ли? Статью закатите? Мол, море стонало и пело.
― Не журналист я.
― Ну, писатель.
― Мимо. Сценарист.
― В такую погоду? Не могу взять в толк ― ни к чему это.
― Жаль, ― бросил я, хотя чувствовал другое: с "Советской Киргизии" как-то разом спало романтическое облако. "Артельское суденышко", ― думал я, испытывая нечто похожее на грусть.
Мы расстались.
Капитан направился к себе, в каюту.
― Товарищ! ― окрик сверху застал меня сбегающим по трапу с судна. Знакомый матрос стоял, облокотившись о поручни.
― Сюда, наверх, ― предложил он и, когда я послушно поднялся, сказал: ― Велено передать: вам разрешено. Через полчаса снимаемся ― так что без опоздания. Вы с багажом?
Я показал портфель:
― Это все.
― Не раздумали? Нет?
Матрос провел меня в жилой отсек ― узкий и короткий коридор, с каютами по обе стороны, с капитанской, каютой главного механика, еще не то двумя, не то тремя каютами для остальных членов экипажа; в глубине коридора находились два крохотных помещения ― кухня и столовая. Двери в столовую, распахнутые широко, оказались напротив моей каюты, и я, устраиваясь, успел увидеть там двух женщин: девушку в брюках и форменной куртке, рядом с ней, вполоборота ко мне, сидела пожилая женщина. Они громко беседовали. Первые же обрывки диалога: "Слушай ― верно говорю" и обрывисто-вопросительное "Мама!" ― указали на родство собеседниц. Увидев меня, женщины замолчали.
― Устраивайтесь. Койка не понадобится, ― сказал матрос.
Он вышел; тут же его окликнула девушка:
― Замир!
Женщина громко полюбопытствовала.
― Писатель, ― послышался голос Замира. ― Какой? Не успел познакомиться. Говорят, киношник...
Так волей случая я попал на борт "Советской Киргизии", сидел за столиком в тесной каюте, глядел в иллюминатор, слушал удары волн о корпус судна ― вживался в новое, в то, что должно пусть ненадолго, какую-нибудь половину суток, на время рейса, стать частью моей жизни.
Минуту-другую спустя в мою каюту ворвался смерч. Вернее два смерча ― мать и дочь.
― Извините, я на минутку, ― бросила с порога мать. ― Вы от кино? Наверное, о "Советской Киргизии" собираетесь писать? Правильно! Давно следовало!
― Мама! ― взмолилась дочь.― Пожалуйста, поспокойнее.
― Лучше поздно, чем никогда! ― восклицала мать. Она порывисто поцеловала мою руку. ― Спасибо, молодой человек! Меня расспросите ― такое расскажу! Про корабль! Запишите ― я ведь его, как родной дом, знаю...
"Смерчи" подхватили меня: в руках невесть как появились блокнот и ручка ― пошла катавасия: мать рассказывала, дочь увещевала, я строчил в блокнот, не заботясь о чистописании. Минута, другая, третья... еще, еще... Стоп!
― Через пять минут, мамаша, снимаемся, ― напомнил Замир, и мать, спохватившись, устремилась вон. Я глядел в иллюминатор на женщину ― та не по возрасту лихо сбежала по трапу, укрывшись от ветра за штабелем из тюков, прикурила, переложила авоську с продуктами, а когда пароход стал отчаливать, не то мне, не то дочери, не то судну что-то выкрикнула. Я сунул блокнот в портфель, не догадываясь, что записи в матросской каюте отмагнитят идею об умельце, что на их основе я напишу сценарий фильма о "Советской Киргизии", который уже в следующем году покажут по ЦТ, что записи эти всколыхнут затаенное, более глубокое и существенное... Я иногда возвращаюсь к записям, вглядываясь в строчки, вкось-вкривь, вроде: "Военные годы ― Адволодкин...", "Знает Адволодкина...", "Матросом...", "Пшеница... лес из Жыргалчака..." ,"Штормы..." ― вглядываюсь, возвращаюсь в матросскую каюту, к торопливому страстному монологу женщины. "Пишите! Капитаном в войну назначили Адволодкина ― какой человек! Лучшего капитана не встречала ни до него, ни, ― извините, ― Соня, прикрой дверь, ― ни после. Любил корабль, команду. И не мягкий ― наоборот, скорее строгий, по голове не погладит. Работе всего себя отдавал. Сколько рейсов пережили ― не счесть!
Казалось, рейс как рейс, а присмотришься, сколько в каждом из них своего, непохожего. Ходили с грузом в любую погоду. Пишите, пишите... Тридцать пять лет проработала, а из них двадцать пять на "Советской Киргизии"…
А потом "Советская Киргизия", набирая скорость, зарываясь в волну, шла на восток, навстречу первому снегопаду осенью того года.
Мы с капитаном прогулялись по шаткой палубе, спустились в машинное отделение, тесное, как и все здесь. Запечатлелось случайное: по столу, обитому с краев рейкой, метались округлые стальные предметы. Запомнился и короткий диалог по этому поводу между капитаном и механиком.
― Что это?
― Да так, игрушка.
Капитан не принял всерьез ответ. А я почему-то сразу поверил в искренность слов механика, позже, в столовой, думал: "Мужики, а сколько детскости!" Капитан вычитывал бумаги с цифрами, не теряя нить беседы со мной. На кухне громко говорили девушка и Замир.
― Это кто? – спрашивала девушка озорно. ― "На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна. И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим одета, как ризой она". Кто автор?
― Разве все упомнишь? Знакомые слова ― это да...
― У тебя ни воображения, ни памяти, ― смеялась девушка. ― Вот картошку ― молоток! ― научился чистить на пять.
― Предположим, не только картошку, ― отвечал Замир, намекая на достоинства, безусловно, более значительные, чем воображение, эрудиция, знание и понимание поэзии и тем более умение чистить картошку.
Капитан, наверное, догадавшись, что беседа на кухне раздваивает внимание гостя ― говорил о нынешних делах "Советской Киргизии", содержании рейсов, коллективе, планах, подробностях реализации планов, о социалистических обязательствах и о их реализации, о рабочем климате на пароходстве, о роли климата в системе народного хозяйства, области вообще ― словом, разговор складывался серьезный, и капитан, увидев мое состояние, то, как изредка я, бросал взгляды на перегородку, отделявшую столовую от кухни, не утерпел и то ли цыкнул, то ли позвал, а когда вошла девушка, смягчился, произнес:
― Лучше бы организовала кофейку, Сонечка. Девушка вскоре вернулась, разлила дымящийся кофе, сказала:
― Рано что-то пожаловала зима.
Мы обернулись к иллюминатору, будто желая увериться в справедливости сказанного. На цыпочках из кухни мимо нас проскользнул Замир. Углубившись в свое, принялись за кофе. Что-то в девушке промелькнуло знакомое ― стал невольно перебирать в памяти.
― Девчонка недавно к нам пришла. После техникума. И уже решила уйти, ― первым прервал паузу капитан. ― И знаете ли, правильное решение: море ― дело сугубо мужское. Да и в техникуме, надо полагать, учили не кулинарному искусству. Она намерена, слышал, податься в педагогический институт ― потому и мучает ребят стихами, заметили? А в море уговорила ее мама. Серафима Устиновна. Тетя Сима. Живая реликвия нашего Приозерного пароходства. ― Капитан сдержанно улыбнулся. ― Шутка ли! Четверть века проработала на "Советской Киргизии".
Капитан рассказывал, а я слушал, думал о девчонке-матросе, прикидывал: "Стало быть, рыбачинская. Коренная. Видеть ее мог разве что в Рыбачьем ― но возможно ли такое, если здесь, в Рыбачьем, бываю только проездами с получасовой остановкой экспресса на автовокзале..."
― Оставлю вас: извините ― служба. Надумаете выйти на воздух, поберегитесь: скользко ― чего проще оступиться...
Капитан вышел.
Снегопад приутих, предсказание о шторме не сбылось, я чувствовал себя, вопреки ожиданию, неплохо. А ведь в пути пробыли около четырех часов ― значит, где-то в темно-серой полосе, проявившейся слева по ходу, находилась Карповка. Так сказать, отчий дом. Долго вглядывался, пытаясь в темно-серой массе увидеть желтое пятно-обвалину, но то ли из-за тумана, то ли из-за надвигавшихся сумерек усмотреть его в горах не удалось...
Утром следующего дня я проснулся в гостинице в хорошем настроении, не догадываясь, что не пройдет и часа, как автобус-экспресс помчит меня назад, из Пржевальска, домой. Случилось вот что.
Я, сдав ключи, выходил из гостиницы, когда окликнули.
― Ваша фамилия Исмаилов: ― поинтересовалась девушка, хотя для этого было достаточно заглянуть в гостевой журнал. - Зовут Даудом?
― А что?
Дежурная смутилась, взглянула на женщину-коллегу, во взгляде ее читалось: "Точно ― он... " Произнесла:
― Забыли сказать вам о телеграмме.
― Кому телеграмма?
― Вам.
― Где она?
― Телеграмма была, сейчас ее нет. Вчера вечером прибыла. С опережением. Вы-то явились в гостиницу позже.
― Что с телеграммой?
― Вернули.
― Куда?
― На телеграф, конечно. Разносчику. Возвратили за отсутствием адресата. В суете забыли сказать, такая толпа командированных нахлынула ночью, ― пожаловалась она, затем произнесла смело: ― Если интересует текст...
― Вспомните, пожалуйста.
― Всего-то несколько слов, ― она посмотрела на товарку: ― Скажи человеку.
Та отказалась, и тогда дежурная почему-то написала текст телеграммы, протянула бумагу мне. Но я, и не читая, по тому, как действовала дежурная, по ее намекам и полунамекам, уже догадывался о неприятностях. И ― точно: жена телеграфировала об исчезновении племянника ― приемного сына. "Двое суток нет сына, ― сообщала телеграмма. ― Выезжай срочно..."
― Особенно не берите в голову. Найдется, ― утешала на прощанье дежурная, возвращая паспорт и расчетную квитанцию. ― Дети есть дети.
С тем я и рванул на автостанцию, втиснулся в автобус, минуту-другую спустя мчался по центральной улице города, вдоль шеренги куцых состарившихся тополей, строений разных сортов и времен, приземистых, глиняных с дувалами довоенной поры, современных из бетона и стекла, уникальной мечети, почти невесомой, с легкой колоннадой, ажурным антаблементом и причудливо изогнутыми карнизами ― проплывало то, что в иное время являлось бы прекрасной пищей для размышлений, ассоциаций; не будь телеграммы, не исключено, я сейчас держал бы путь по этой улице, думал о тополях, пытаясь найти связующее между ними и искусством народного умельца, изделия которого ― миниатюры из дерева и композиции из кореньев ― приводилось видеть на одной из экспозиций в столице... Ничего этого не было ― глядел я в окно невидящим глазом, думал об исчезновении племянника: недоразумение? Факт? А что, если кто-то попросту разыгрывает меня? Розыгрыш? Ой ли?..
"РАХМАНОВ-ФУТБОЛИСТ"... Рахманов – во весь рост, пузо подтянуто, рот в улыбке до ушей, под мышкой ― футбольный мяч, трусы до колен, футболка с литерой "Д" ― именно таким он предстал предо мной полтора года назад после долгих лет разлуки... Невероятно, что все это время мы жили, не ведая, что живем чуть ли не бок о бок в одном городе...
Встретились мы на заводском стадионе, куда я забрел от нечего делать, случайно. С мороженым в руках сидел я у тоннеля ― из него неторопливо выходили участники предстоящего матча ветеранов.
Одна из команд встала в кружок внизу, подо мной, игроки принялись громко обговаривать предстоящую игру.
Унылое зрелище ― состязание ветеранов: люди с брюшками, лысинами и сединами, на часок-другой пожелавшие вернуться в молодость, вызывают чувство, смахивающее на жалость. Я поднялся, собираясь уйти со стадиона ― но что это?
Насторожили голоса:
― Садд, не отвлекайся, слушай... ― говорил худощавый мужчина кому-то.
Саид? Ведь так звали Рахманова. Всплыло в памяти, будто с того света: "Саид, куда намерен идти со своими?.." "Свои" ― наш класс, за ним во время традиционной весенней экскурсии в горы поручалось присматривать Рахманову...
― Следи за Потапом, ― продолжал худощавый. ― Потап ― хитрый, вынернет из-за спины... обманет...
"Потап" ― известный в прошлом футболист Потапов из команды мастеров второй лиги, правый защитник. До сих пор в памяти его длинные, "по желобку", рейды, вносившие сумятицу на половине поля соперников; помню хлесткие прострелы Потапа в штрафную, редкие фирменные голы, которые он заколачивал под дальнее от вратаря перекрестье ворот из-за штрафной!
― Потап? ― произнес знакомым рахмановским голоском игрок, стоящий ко мне спиной. ― Почему следить за ним? Я обязан забивать, а не бегать за Потапом ― без детского сада! Потапу впору ходить с бадиком[4]...
"С бадиком" ― слово стопроцентно карповское ― утвердило меня в догадке: "Да, Рахманов!"
― Не скажи...
― Не забью ― пусть отрежут правую ударную ногу! ― поклялся Рахманов и, словно желая окончательно рассеять мои сомнения, встал боком, обозначив свой орлиный профиль.
― Все равно, присматривай, ― говорил худощавый, сдаваясь. ― Не лезь без оглядки. А вот "семерка" ― да, игрок в лапту, ноль с хвостиком, иди через него...
Игроки сфотографировались на память и затрусили к центральному кругу. С первых минут игры стало ясно, что Рахманов сделает все, чтобы исполнить "страшную" клятву. Он лез в гущу игроков, дважды "мотнул", оставив за спиной "ноль с хвостиком" ― проделал финт по-рахмановски, красиво подыграв мяч пяткой, ― "игрок в лапту" остался позади. Спустя минуту-другую "мотнул" еще и снова успешно. В игре Рахманова я с пристрастием искал только удачное: он дал отменный пас по диагонали точно на выход... сыграл в стенку... выбрал хитрую позицию у ворот... Но вот ― увы! ― он медленно, поигрывая мячом, двинулся на Потапа ― Потап среагировал, выбросил ногу, огромную жердину ― незадачливый форвард, споткнувшись, плюхнулся оземь. Рахманов довольно тяжело поднимался, но затем изящно, полусогнувшись и держась обеими руками за колено, долго стоял в нарочито-созерцательной позе, всем видом подчеркивая удивление по поводу костоломной игры соперника. Потап того и ожидал: заполучив мяч, он виновато обозрел лежащего Рахманова, рванул вперед. Вколотил он мяч в условиях вольготных: успел войти в штрафную площадку соперника, там в одиночестве переложил мяч под ударную ногу. Гол получился далеко не фирменный: мяч, медленно описав дугу, вошел в створ ворот неподалеку от стойки ворот. Протяни правую ногу вратарь ― обошлось бы, но в том-то и дело, что тот с хриплым криком "Беру!" сделал шаг в другую сторону и... споткнулся. Болельщики захохотали.
― Он и раньше брал, ― сказал кто-то ядовито. Отныне я смотрел на игру бывшего физрука иначе, замечая, как ни удивительно, в его игре главным образом просчеты: не попал по мячу... отдал мяч в ноги сопернику ― ошибки следовали одна за другой. Главный ляп случился в конце матча, когда судья назначил пенальти. Рахманов решил пробить одиннадцатиметровый. "Решил" ― не то слово: сразу после свистка арбитра он с мячом под мышкой без колебаний двинул к одиннадцатиметровой отметке, установил мяч, отошел на добрых десять метров для разбега, постучал носком правой ноги оземь, словно отлаживая какие-то невидимые пружины. Но как красиво в его исполнении не выглядел футбольный ритуал, меня почему-то ни на секунду не покидало предчувствие неудачи. Я отвернулся, но, не утерпев, снова взглянул на штрафную и увидел Рахманова в той же позе: правая нога отставлена чуточку назад, взгляд устремлен на ворота. Я видел в Карповке пенальти по-рахмановски. Бил он всегда бесхитростно: мощный разбег ― удар напропалую. Теперь же, приблизившись к мячу, он вдруг притормозил, сделал легкий замах и тихонечко толкнул ― мяч, прокатившись, ударился о руки распластавшегося на кочковатой земле вратаря ― тот всей массой тела навалился на мяч и долго лежал, прижав его руками.
Словом, нет ничего печальней матчей ветеранов! Потеха! Намаявшись, футболисты возвращались с поля. Рахманов взглянул наверх, в мою сторону, я хотел его окликнуть, но не успел...
Я дождался его у входа на стадион. Он протянул руку и сказал коротко вместо приветствия:
― Все видел?
Произнес так, словно расстались мы с ним несколько минут назад.
~ Что скажешь о матче? ― поинтересовался он. ― Помнишь, как с "десяткой" закрутили защитника? Во-во! Попутал дьявол, завелся, ― глаза светились печалью, ― обязан был пасовать!
― Мелочь.
― Нет, дорогой, жжет здесь, ― Рахманов ткнул себя в грудь. ― Да что говорить! ― он махнул рукой, собрался идти, спохватился: ― Откуда ты?
Узнав, что я в городе давно, удивился:
― Киношник? Придется познакомиться с тобой заново. ― Он дурашливо вытянулся в струнку, сделал грудь колесом, протянул руку: Рахманов!
И ― вот.
― Присаживайся. Сюда. Ближе к окну, ― приговаривал Рахманов, усаживая меня в кресло в маленькой комнатке, не то передней, не то приемной, потому что из комнатки двери вели в другие помещения, одна ― прямо, в кабинет замначальника районного отделения милиции, на что указывала табличка на дверях; двери по обе стороны от кабинета замначальника не помечены, но, судя по тому, как приостанавливались милиционеры, прежде чем открыть их, было ясно, что и там располагались кабинеты начальства.
Женщина-лейтенант, отстучав на машинке, с бумагами в руках вышла из комнаты. Мы остались вдвоем.
― Разное случается: человек попал в лужу ― задачка, в трясину ― другая задача, в дерьме ― еще задача. В такое дерьмо, что противно и думать. Так вот, ― Рахманов присел рядом, подвинул к себе газету ― еженедельник "Футбол", извлек из кармана карандаш с погрызанным концом, на полях газеты прочертил линию. ― Наши охламоны угодили в лужу, ― он сделал ударение на "наши". "Охламонами" он называл моего племянника и его приятеля Мустафу. ― Не в трясину. И слава Богу. Не в дерьмо ― в лу-жу! Разница существенная, дорогой. Вытаскивать из лужи ― мой профессиональный долг. И независимо от того, кто в нее влип. Друг или недруг. Брат или... всадник без головы.
А меня подмывало спросить: кража была? Если да ― какая? Нет ― что тогда?
― Придется тащить из лужи ― тут сомнений никаких, ― продолжал Рахманов, черкнул на полях "Футбола" линию, параллельную предыдущей.
Рахманов будто готовил меня к чему-то серьезному, безусловно, не безнадежному. Но за этим чудилось обращенное и к себе, вроде: твое намерение помочь земляку капельку противоречит букве закона, но зато оно отвечает его духу ― так вперед, майор! "Независимо, кто угодил, друг или недруг..." ― яснее не скажешь!
Ну да, конечно. В другой ситуации, не такой напряженной, я, пожалуй, поразмышлял бы над природой рахмановской классификации преступлений, сейчас же беспокоило другое. Рахманов рассказывал, черкая на полях газеты странные для непосвященного закорюки ― две параллельные линии вкось-вкривь, четырехугольнички по обе стороны линий, не то трапеции, не то пятиугольник. Внутри одной трапеции-пятиугольника возник малюсенький прямоугольник. Казалось, рукой его двигало подспудное, то, что не обязательно синхронно и соответственно работе мозга: бывает, говоришь одно, а рука, не соглашаясь, водит по бумаге, изображая другое. Рахманов надписал фигуры на рисунке. Сокращенно. Чаще аббревиатурой. ТР ― означало, конечно, стадион "Трудовые резервы", УК ― улица Коммунаров и т. д. Обозначился план знакомого района в городе: стадион, территория новостройки с котлованом и полем неподалеку от стадиона, у входа на стадион ― общепитовский лоток... Рахманов умел в потоке фраз и слов упрятать главное, чтобы затем в нужный момент ― неважно, в середине иль в конце ― извлечь его, подобно трепещущей рыбке. Он умел рассказывать коротко и длинно, с прелюдией иль без, мог лаконично изложить большое и, напротив, растянуть мизерное. Слушал я его с удовольствием. Особенно о футболе ― вот где Рахманов заводился! ― о любимом московском "Динамо", великом футболисте Численко (о том, как тот необыкновенно ловко перехитрил итальянца Факетти: Численко двинулся, казалось, напропалую в лоб итальянца, сблизившись, лениво повернул назад, а затем, усыпив бдительность, вдруг резко развернулся и молнией промчался мимо опешившего вконец знаменитого стоппера). Я сказал "особенно о футболе", но "особенно" не вполне точно. Дело в том, что Рахманов, если и говорил со мной (общения в отроческие годы не в счет), то только о футболе ― будто все в мире жило и дышало потому, что существовала такая знаменитая игра ― футбол. Футбол ― непременная тема наших бесед. За исключением, кажется, в этой, в передней комнате РОВД, где номер "Футбола" на столе смахивал на извинение за нарушение традиции... Впрочем, припоминаю, дважды или трижды речь шла о житье-бытье в городе, и в рассказе Рахманова о себе не нашлось места футболу. И еще раз ему не привелось излить мне футбольную душу. То ― случай особый, тогда я встретил его в облике... забулдыги. С "забулдыгой"-Рахмановым столкнулся я в подворотне бойкого гастронома. Рахманов с приятелем, таким же небритым и пропитым, разгружал рефрежератор. Ящики с курами, колбасой на металлических тележках свозились в нутро гастронома. Помню, как вспыхнуло недоумение в смеси с жалостью, любопытством и стыдом: "Грузчик? Недавно, год ― ну, полтора ― назад блистал в форме майора милиции ― неужто разжаловали?! За что?!" "Забулдыга"-Рахманов, приметив меня у витрины, в очереди за дифицитным, изменился в лице, встал рядом и, опережая очевидные вопросы, заговорил первым.
― Заруби: мы не знакомы! Разъяснения потом. И не здесь, ― выпалил он тихо, но вдруг, наверное, из-за моего прозрачно-топорного кивка на его "заруби", изменился и продолжил заговорщически, явно рассчитывая на слух продавщицы, подозрительно косившейся на нас: ― Не более двух килограммов! Больше не могу. Попробую. Давайте... Деньги, говорю, давайте...
Он перепоручил тележку напарнику, а сам вихляющее-кокетливой походкой направился за витрину. Вскоре он вернулся и, протягивая мне сверток с колбасой, шепотом произнес:
― Подыграй!
Я протянул, не таясь, две трехрублевки и по тому, как у него блеснули благодарно и понимающе глаза, понял, что попал в "игру". Рахманов переложил купюру из ладони в ладонь.
― Смажем тачки, ― сказал он громко. И добавил, вытянувшись по-швейковски: ― Разрешите отчалить, начальник!
Потом, застав его снова в милицейских регалиях, я вспомнил детали "игры" в гастрономе. Рахманов стоял в салоне троллейбуса, приняв невозмутимо-величественную позу. Он обрадовался встрече, стряхнул строгость, положил руку мне на плечо: "Инженер человеческих душ, растолкуй, что такое "не везет" и как с ним бороться". Подумалось тогда, что сказал он вполушутку-вполусерьез в связи с "игрой" в гастрономе. Сокрушался Рахманов, однако, по поводу иному. Дело в том, что прошедшей ночью ему служебные обстоятельства помешали увидеть трансляцию ― конечно! ― футбольного матча. И какую! Прямую! Заполуночную! Внепрограммную ― стало быть и уникальную по спортивной значимости. Бедный майор метался в газике, как на горячей сковороде, остро тоскуя по озеровскому пафосу... Мы проехали вместе несколько остановок. Рахманов покинул троллейбус, не обмолвившись и словом об операции в гастрономе. "Не от того ли, ― думал я, ― что игра еще не закончилась? Или майор не удовлетворен собой? Не захотел вводить меня в профессиональную кухню, напичканную тайнами похлеще? Что ― если футбол для него подобен створкам моллюска? И каждый раз, когда речь заходит о сокровенном, створки захлопываются?.."
Происшествие с племянником привнесло в отношения с Рахмановым новое. Байки о футболе испарились. Ситуация исключала несерьезность в любой форме. Я несколько тяготился затянувшейся прелюдией. А эти закорюки на полях газеты ― свежий номер "Футбола" на столе ― створка с жестким замком, готовая защелкнуться в любую секунду.
― Твоему охламону уйти из дома и вовсе не составляет задачи: хлопнул дверью и ― до свидания... Спрашиваешь, почему?
― Почему?
― Не терпелось вкусить соли взрослой жизни. Соль в его возрасте, в 14 лет, кажется сладкой, будущее – в розовом облаке. И действительно: на первых порах все идет, дорогой, как по маслу, ― говорит он, плотнее подбираясь к главному...
Я не во всем согласен с Рахмановым. Племянник с легким сердцем ушел из дома? В памяти почему-то живо стояла недавняя беседа с ним ― состоялась она минутой-другой спустя после того, как я обнаружил его спящим в заброшенном вагоне. Мы присели на скамейку ― хотелось остудить не на шутку распалившиеся эмоции...
"Я обиделся, папа, на тебя", ― сказал он коротко.
Ничего подобного, как ни силился, я не смог припомнить. Разве что несколько профилактических "банек" по поводу удручающей учебы в школе.
"Вспомни".
Или... Мне не понравились его чрезмерные увлечения современными ВИА, этими "криденсами", "свитами", "пудисами", "смоками", "самоцветами" ― квартира сотрясалась от выкриков рок-звезд, грохота ударных.
"Ты сказал, что у меня нет тормозов. Что во мне сидит тунеядец, чудовищный пожиратель чужого добра..."
Пожалуй, я примирился бы с его музыкальными увлечениями ― я не против рок-музыки, если она не противостоит учебе в школе.
"Попрекнул дармовым хлебом..."
"Но разве другие отчитывают иначе? ― думал я, слушая тогда сбивчивые оправдания племянника, однако следующая мысль не соглашалась с первой: ― Пацан! В его возрасте почудится и не такое!.."
Я, помнится, поставил себя на место племянника, попытался влезть в его душу. В действенности этой в общем нехитрой операции, которая осуществлялась с помощью воображения, правда, воображения тренированного, я убеждался не раз: чтобы понять душу другого человека, нужно поставить себя на его место ― древняя, но не потерявшая силы и по сей день мудрость. Куда как просто; я влезаю в шкуру племянника, и вот уже не он, а я извлекаю из конверта сверхсовременный диск. Гром и молнию в чистом небе! Не он ― я нетерпеливо завожу проигрыватель; громкость, конечно, максимальная ― комната взрывается, такое впечатление, что все вовлекается в сумасшедшую вакханалию. Какая-то сила опускает тебя в кресло, помимо воли, поднимает на ноги ― не он, а я встаю и сажусь, сажусь и встаю, вскакиваю и опускаюсь, не он, а я вхожу в ритм, становлюсь его частью, потому что ритм вне тебя ничто, не он, а я растворяюсь в музыке: музыка ― во мне, я ― в ней. Но что это? Нечто окунает в ледяную ванну, выбивает потрясение музыкой. "Нечто" ― мой отец ― нет, мне неведома семейная тайна (я не знаю, что мне он приводится не отцом, а дядей). Поспешно "вырубаю" проигрыватель ― сжимаюсь, врастаю в кресло, инстинктивно пытаясь уберечься от стрел упреков. Я-де бездеятелен, легкомыслен, несамостоятелен ― он-де, отец, в моем возрасте пахал ― ел свой хлеб. Я, его сын, дармоед, не в состоянии прожить самостоятельно и дня. Что дня? Часа!..
Не согласен, майор! "Легко хлопнул дверью?" Неужели? А "ледяная ванна", попреки хлебом ― неужто этого недостаточно, чтобы сорваться, "хлопнуть дверью"?! А ведь нам с тобой не высидеть в такой "ванне" и минуту! Тогда, ночью на скамейке, в сквере, я сказал себе: неважный педагог ты, Дауд Исмаилов, не тебе с твоей дикой манерой рубить с плеча, привычкой подпрыгивать в гневе, с пулеметной скоростью выкрикивая упреки, с твоими топорными методами лезть в душу подростка! Так примерно мог бы я возразить Рахманову. Но было не до возражений. Слушал я молча, глядел, как карандаш его двинулся от прямоугольника, обозначенного "поч." вдоль двойной полосы, завернул к трапеции и остановился у крохотного прямоугольника на краю овалоподобной закорюки. "Поч." ― почта, двойная полоса ― проспект, трапеция ― территория стройки, овалоподобная закорюка ― котлован, прямоугольничек ― ну, конечно, это вагон строителей, пристанище "охламонов" ― здесь три дня назад обнаружил я племянника спящим, отсюда двинули с ним в городской сквер, на скамейку под карагачом...
Подумалось вдруг: "Знаешь ли, майор, что "охламон" приводится мне племянником, сыном моей старшей сестры, той, что не решилась вторично после развода выйти замуж с "довеском", что некогда комочек плоти, розовое и бессловесное существо, взиравшее на мир незамутненно, странно, и называвшийся племянником, был усыновлен мной и стал называться сыном?.. Что нам он и в самом деле стал сыном, а мы ему ― отцом и матерью?.." Я следил за действиями Рахманова, за тем, как он несколько нажал "твой охламон", и по тому, как весело забегали при этом его глаза, казалось, что он догадывается о семейной тайне. "Если знает ― хорошо или плохо?" ― думал я, но затем, когда майор, закончив топографические упражнения на полях газеты, сделал паузу, я увидел на его лице нечто, погасившее мгновенно мои подозрения.
― Ребятам везет, ― сказал, поразмыслив, он. ― И Мустафе. И твоему. Познакомились ― отлично: двоим веселее. Через час они уже друзья ― не разлей водой. Кров ― пожалуйста. У Мустафы припасено на ужин и на завтрак. Пожелай только ― посыпется и манна с небес. Везения настроили на легкую волну ― родилась инерция, я бы сказал, опасная инерция вседоступности, вседозволенности. Не будь этого настроя, не было бы...
"Кражи" ― мысленно продолжал я. Вспомнилось: племянник выбежал из дома ― на лестничной площадке за стеной слышалась быстрая дробь шагов. Потом стихло. Вскоре меня поглотили думы о предстоящей командировке в Приозерье, я сидел в кресле автобуса, целиком поглощенный размышлениями о предстоящем сценарии.
― Слушай, ― сказал Рахманов. ― Сладив ночлег, охламоны подались на поиски курева. И сразу на пути ларек. Встреться добрая душа с сигаретой ― гляди и обошлось бы. Тут ― ларек. Скособоченный ― накануне пытались перетащить его на бойкое место, не осилив, перенесли затею на завтра. Ларек выглядел почти пустым. "Почти" ― блок сигарет "Комуз", с десяток плиток шоколада, прикрытых небрежно газетой, выглядели вещами забытыми ― тем, чем не очень-то дорожат ― ну, мелочи в бесхозном ларьке. Два подростка в бегах, встретившись ночью впервые, вряд ли станут с ходу упражняться в познаниях по школьной программе, а вот продемонстрировать принадлежность улице, умению ладить с неписаными противозаконными правилами уличной братии ― пожалуйста. Тут своя логика: начнешь с выяснения тонкостей школьной программы, а новоиспеченный друг, не исключено, окажется бывалым ― и возьмет и хлопнет по лбу. Так не выгоднее ли, не дожидаясь, предстать самому в маске бывалого ― сбросить с себя маску при надобности проще. Тут ― и мальчишеская удаль: приятель взобрался на дерево ― взберусь ― чем я хуже. Выше: тот скатился с горки ― так я скачусь с горы, ударил ― пну. Это не все. Ты осматривал ларек?
Я отрицательно покачал головой.
― Щель в стекле рамы, ― Рахманов опустился на стул напротив, ― смахивала на приглашение: риска никакого ― бери! "А вот курево!" ― так сказал твой, углядев блок с сигаретами. И сказал, конечно, голосом бывалого. И понеслось. Мустафа берет выше ― ему-то не резон отставать ― переусердствует, ломает и вовсе стекло ― задача упрощается: просовывайся по грудь и бери. Так и поступили. Твой рассказывал о трофеях?
― Да.
― Интересно, что? ― Рахманов подвинул номер "Футбола". ― Пиши сюда.
На полях "Футбола" появились расчеты: 17 пачек сигарет по 30 коп. ― 5 руб. 10 коп.; 13 плиток шоколада "Соевые" по 1 руб. ― 13 руб. Итого ― 18 руб. 10 коп.
― Точно, ― согласился Рахманов, ― сговор исключен. Впрочем сговориться о 17 пачках сигарет и 13 плитках шоколада, конечно, нетрудно, мол, скажем, взяли столько-то и столько. Но ответь: как возможно сходу уговориться о калькуляции добычи с десятками, сотнями непредсказуемых нюансов? Тебе известно, что ребята одаривали сигаретами и шоколадом знакомых?
― Рассказывал.
― В деталях?
― Конечно.
― Почему "конечно"?
Я пришел в замешательство.
― В принципе так и должно быть, ― успокоил Рахманов. ― Хотя, не вникая в подробности, я с самого начала не сомневался в искренности признаний ребят. Глаза у них больно телячьи. Но копаться нужно ― доказывать-то придется не себе только ― верно?
― Да.
― Что "да"? ― поинтересовался Рахманов, но тут же, забыв о вопросе, продолжал: ― Пришлось перетряхнуть всех гавриков.
― Гавриков?
― Имею в виду причастных к происшествию.
― И что же?
― Надеюсь, дорогой, многое касательно трофеев прояснилось. Ребята не лгали. Показания совпадают. И в частности, и в общем получается одна и та же сумма, ― Рахманов сделал многозначительную паузу, ― 18 р., 10 к. ― он так и сказал "р" и "к". ― Таковы размеры кражи.
― Кражи? ― вырвалось у меня.
Рахманов не ответил, сделал долгую паузу, но на лице его читалось: "Прими как есть".
― Таковы действительные размеры кражи, ― повторил он.
― А что, есть другие предположения?
― Как и в другом любом деле, ― он встал. ― Задержись. Кое-что покажу, ― он сунул мне номер "Футбола". – Поможет скоротать время.
Рахманов вышел.
Листая газету, я то и дело уходил в размышления о происшествии, пытаясь угадать об уготовленном для меня Рахмановым "кое-что", ― конечно, сюрпризе, имевшем отношение к происшествию.
Вернулась женщина-лейтенант. Не одна ― рядом с нею ковылял старичок в колпаке. Лейтенант усадила аксакала, достала из папки бумагу и, изредка зыркая на меня ("А у этого беседа с майором затянулась..."), стала что-то втолковывать аксакалу. Слух улавливал обрывки фраз. "Разберусь, папаша. Писать следует поподробнее", ― говорила лейтенант. "Подробнее не напишешь", ― почему-то раздраженно отвечал аксакал.
Лейтенант смахивала на девушку из "Советской Киргизии": одного примерно возраста, обе заняты делом мужским, та ― матрос, эта ― милиционер, та ― в тельняшке и кепке, эта ― в милицейском берете, лихо нахлобученном на голову ― во всем этом ощущалось подчеркнуто-гордое. Мысль, следуя еще неясной логике, перенесла меня в Приозерье: я увидел себя в матросской каюте, в обществе двух "смерчей" ― матери и дочери... Старшая, выражая непонятную признательность, порывисто целовала мою руку... Младшая кого-то напоминала, тогда я пытался вспомнить, кого ― все тщетно. И вот в РОВД, слушая разговор лейтенанта с настырным аксакалом, я неожиданно вспомнил георгиевскую пристань военной поры, на борту "Советской Киргизии" ― женщину в тельняшке. Женщина пыталась сдержать напиравшую людскую стихию. "Назад! Назад!" ― в отчаянии "пароходная тетя" старалась перекричать толпу... Конечно же, младшая в каюте напоминала женщину в тельняшке. "Значит, Серафима Устиновна и женщина в тельняшке ― одно лицо! Ведь как просто! ― думал я, ― в каюте я интервьюировал знаменитую "Пароходную Тетю"! Серафима Устиновна ― Пароходная Тетя!
Отсюда, со второго этажа, двор РОВД ― как на ладони. На территорию въезжали и выезжали милицейские машины. По ту сторону двора, вдоль длинного одноэтажного строения прошествовал взвод милиционеров-курсантов. Курсанты скорее всего попали сюда впервые ― чувствовалось это по тому, как многие из них, любопытствуя, завертели головами. Разглядывая происходящее во дворе, я почему-то подумал о Пароходной Тете - то было несколько минут, когда грустные размышления о племяннике стали затихать.
Рука Рахманова легла на плечо:
― Читай, ― он протянул вдвое сложенный листок бумаги ― заявление лоточницы в милицию.
― 17 блоков "Комуза" (51 руб. 00 коп.), ― читал я вслух, падая духом. ~ 20 блоков "ВТ" (100 руб.)...
― Ну, ну, дальше.
― 21 плитка шоколада "Соевые" (21 руб.).
― Итого?
― Трудно поверить.
― Мне почему-то на язык просится другое слово ― стерва! Хочешь знать, почему? ― но Рахманов не стал ожидать ответа. ― С ходу не скажу. Вот встречусь с ней, попробую разобраться. Рубану с ходу: "Почему? Не многовато ли, сеньора?" Посмотрю внимательно в глаза.
Вот так, ― он, пародируя себя, смешно и долго взглянул на меня, ― предложу не ломать комедию. Так и скажу: "Перестаньте ломать комедию!.." Призову к благоразумию. Оставить на ночь в дырявой коробке блоки дефицитнейшего "ВТ"?! Да его во всем городе с огнем не сыскать! Не к лицу, скажу, вводить в заблуждение милицию. Некрасиво путать жанры. Трагедию с комедией. Дай-ка шпаргалку. Рахманов нахмурился. От шутливого тона не осталось и следа:
― Сто семьдесят два рубля ― не фунт изюма. Преувеличено ― это очевидно.
― Что толкнуло ее на это?
― Подлость, ― ответил Рахманов. ― И не все ли равно, Додик, что движет подлостью ― жадность, стремление нажиться или что-то похлеще. Знала ведь, что расплачиваться придется пацанам ― ан, нет, спокойненько, не задумываясь, толкнула в пропасть.
Казалось, что его убежденность в том, что ребята попали в "лужу", а не в "трясину", держалось не только на вере в чистосердечное признание тех ― думалось, что Рахманов располагал чем-то более важным, думалось, что он откопал какой-то существенный факт в пользу ребят и до поры до времени таил в себе, не рискуя оглашать.
Убежденность Рахманова передалась и мне. Теперь и я, уверенный в лживости заявления лоточницы, полагал, что ребята угодили в "лужу" и что выбираться из нее, задача, к счастью, посильная.
― Это ― цветочек в букете дерьма. Но ближе к делу, ― говорил Рахманов. ― Мы попросим забрать заявление, ― он потряс бумажкой, ― вернем должок ― 18 р. 10 к. и ни копейки, повторяю, ни копейки сверхположенного. Почему мы поступили так, а не иначе? Отвечаю. Потому, дорогой, что огласка ребятам абсолютно ни к чему ― охламоны, ― он сделал паузу, ― только-только начинают жить. Не прав я? Ну, да, конечно, с чего бы тебе возражать мне ― ведь ты, дорогой писака, лицо заинтересованное.
Мы с Рахмановым остались одни. Женщина-лейтенант и желчный аксакал исчезли. Вот так: стояли перед глазами и исчезли, а я по инерции говорил тихо, полушепотом.
― Предположим, она забрала заявление, ― я взглянул вопросительно на собеседника.
― Тогда дело закрывается. Ребята отделываются испугом.
― А если не захочет?
― Кто? Чего?
― Лоточница. Забрать заявление.
― Исключается, ― сказал Рахманов. ― Она не настолько глупа, чтобы оставлять в милиции липу ― не в ее интересах это. Впрочем, поживем ― увидим...
"ЗА КИЗЯКАМИ". Мы с Жунковским возвращались домой с мешками, набитыми кизяками. Завернули в лог. В одном из ответвлений лога, неподалеку от заброшенной избушки, увидели человека ― тот сидел, подбрасывая в костер сучья. Человек, услышав за спиной шум, обернулся. Секунду-другую глядел на нас настороженно. Впрочем, тревога тут же исчезла, и незнакомец ― а это был пацан, примерно наших лет, ― продолжил свое занятие. Мы, согнувшись под тяжестью мешков, замерли у костра. Пацан извлек из золы несколько картофелин, обжигаясь, стал есть.
― Ну, что уставились? ― произнес он, усиленно дуя на картофелину.― В ногах правды нет, не слышали? Подсаживайтесь или... мотайте своей дорогой.
Мы опустили мешки на землю, переглянулись, присели.
― Налетайте, ― пацан подвинул дымящиеся картофелины. За день мы успели по-настоящему проголодаться. А тут - картошка! Пацан вытащил из горячей золы еще несколько клубней.
― Вкусно, ― сказал он, не то спрашивая, не то утверждая, и, не дождавшись ответа, добавил: ― Ворованные.
Я на миг заколебался, Жунковский, тот даже отдернул руку, будто уколовшись об острое.
― Смотри, ― усмехнулся пацан, ― задело, значит, сытые. Что выкатил фары? Не приходилось шамать ворованные?
Я устыдился, неуверенно взял клубень, обжегся, перекинул несколько раз с ладони на ладонь.
― А ты, чистюля? ― пацан повернулся к Жунковскому - тот сидел, устремив взгляд куда-то в сторону. ― Шамай! Бесплатное!
― Я не чистюля, ― робко огрызнулся Жунковский.
― Разве у ворованного вкус отличается от неворованного? ― полюбопытствовал пацан.
Жунковский растерялся, робко взял картофелину.
― Там ее куча, ― пацан показал наверх, за склон лога, где располагались картофельные поля. Он пристально посмотрел на Жунковского, задержав взгляд на сорочке, на шортах ― Жунковскии смахивал на городского мальчишку довоенных лет из благополучной семьи, и только облупленный нос, цыпки на ногах делали его схожим со здешними пацанами. На незнакомце висело нечто среднее между халатом и плащом; захудалось халата-плаща, пятна грязи на лице, шее, руках и ногах ― все говорило, что пацан бродяжничал.
― Давайте знакомиться, ― предложил пацан. Он вытер руку о халат-плащ. ― Вы здешние?
― Ага.
― Я так и подумал. Ромка.
Назвал себя и я, следом, поколебавшись, покраснев,― Жунковскии.
― А в мешках что?
― Кизяки.
― А это? ― Ромка показал на стебель сурепки, торчавший за пазухой у меня. ― Шамовка?
Мы, очистив кожуру со стебля, угостили его, дружно захрумкали.
― Этого дерьма сколько хочешь, ― заключил Ромка, ― не пережуешь всего.
Но сурепка все же ему понравилась, похвалил он и чымылдык ― маленький сладкий клубень.
― Ты откуда? ― осмелился спросить Жунковский.
― Из войны, ― сказал Ромка, не задумываясь.
С тех пор, казалось, минула вечность, а в памяти из потаенных глубин, нет-нет да и чиркнет Ромкино "из войны". Произнес бы мужчина, бывалый солдат ― дело другое, но в том-то и речь, что сказано было пацаном.
― Где живешь?
― Везде, ― увидев на наших лицах нечто среднее между удивлением, недоумением и завистью, Ромка уточнил: ― Где придется.
Потом вытащил перочинный нож, предложил сыграть в "ножичка", ловко подбросил нож ― тот вертикально вонзился в землю, бросил еще ― и снова удача, еще, еще... Приложил острие ножа к локтю, крутнул пальцем по тыльной части рукоятки ― нож, описав дугу, вонзился в землю, еще, еще. Нож пошел по кругу.
― Сегодняшние мои аппартаменты, ― щегольнул Ромка, нажав на "аппартаменты".
― Что? Как? ― заволновался я.
Жунковский, изготовившись крутнуть ножичек с колена, замер в ожидании ответа.
― Значит, спальная комната, ― Ромка небрежно показал примятую охапку сена под развесистым кустом шиповника.
― Не страшно.
― Это пусть нашего брата побаиваются.
― Ночью жутковато одному...
Ромка всем телом подался в сторону, сплюнул, от резкого движения распахнулся борт халата, обнажив голое тело, давно не знавшее мыла « он смутился, поспешно закутался, голос предательски задрожал.
― На спор ― могу переночевать на кладбище! ― он протянул мне руку.
Спорить ни я, ни Жунковский не стали, потому что не было и капельки сомнения в храбрости и решимости пацана.
Он завязал нож за веревочку изнутри халата.
― Мы принесем тебе поесть, ― сказал Жунковский.
― Шамовку, ― козырнул я.
― Тащите, если не жалко, ― согласился Ромка и, чуточку переждав, добавил на прощание: ― Я знаю место на побережье, там кизяков ― пропасть. Покажу.
В словах его почудилось неуклюже упрятанное: "Пацаны, мне с вами хорошо ― не оставляйте, Бога ради, загляните..."
В тот же вечер, не утерпев, мы рванули в лог. Ромки в "аппартаментах" не оказалось. Мы поднялись на кромку лога. Вязкая мгла зубчатыми краями на севере упиралась в небо, вызывая ощущение материальности: казалось, она медленно и неукротимо полезла на восток, увлекая за собой нас, смертных. Со стороны озера доносилось прерывистое и едва слышное "ш-ш-ш" ― там сталкивались и умирали волны ― тьма казалась одушевленной.
― Ромка! ― позвал Жунковский. Прислушались ― тихо.
― Ромка! ― выкрикнули снова. И будто в ответ откуда-то снизу раздался громкий, короткий плач ребенка. Стало жутковато. Напряжение усиливало прерывистое пение деркача. Неподалеку затрещали кусты ― казалось, у избушки начинался шабаш нечистых сил. Мы сжали друг другу руки.
― Что это? ― спросил я, плохо скрывая страх. ― Не пойму, ― прошептал Жунковский.
― Страшно?
― Кто-то плакал.
― А может, мерещится. Сходим ― посмотрим?
― Пошли.
Держась за руки, мы двинулись вниз. Жунковский, подавляя страх, тихонько стал напевать ― я поддержал его; получился забавный дуэт. От избушки исходили, казалось, невидимые притягательные силы. Мы были в десяти-пятнадцати шагах от нее, когда тишину снова разорвал душераздирающий плач ребенка. Не сговариваясь, мы присели под кустом барбариса. Плач повторился еще и еще. Из оцепенения нас вывел голос Ромки.
― Пацаны! ― окликнул он негромко.
Мы вздрогнули, почудилось: голос раздавался из избушки и имел что-то общее со странными звуками.
― Пацаны, сюда, ко мне... ― Ромка вынырнул прямо перед носом, он привел нас в "аппартаменты", усадил на ворох сена.
― Бегал за кукурузой. Ночью вернее. Только приловчился ― слышу, кричат. Не ждал вас сегодня, думал, потрепались языками ― ну и ладно.
― Держи, ― я протянул сверток с харчем.
― Тебе, ― протянул узелочек Жунковский.
― Что вы! ― искренне смутился Ромка. ― Штаны, что ли? И рубашка! Спасибо...
Мы рассказали о таинственных звуках.
― Испугались? ― рассмеялся Ромка.― Так то кошки! Слышите? ― Послышался знакомый плач.― Хотите посмотреть? ― Ромка потянул нас за рукав. ― Идемте!
Мы с опаской пошли к избушке, какие-то тени мелькнули в пустых оконных проемах. Румка чиркнул спичкой, и мы увидели на груде хлама, рядом с полуразрушенной печкой, сгрудившихся котят.
― Насмотрелись! Пошли назад!
Одичавшие кошки в заброшенной избушке стали темой долгой беседы. Ромка подробно рассказал о жизни небольшой кошачьей колонии: он жил здесь с неделю ― времени этого оказалось достаточно, чтобы вникнуть в мир лога, оказавшегося богатым событиями, чего мы с Жунковским не подозревали. Первые же минуты общения с ним прогнали всяческие страхи.
Ромка предложил переночевать вместе с ним.
На юго-востоке поднялся молодой серп луны, залив лог дымчатым светом. Ничего подобного раньше не приходилось испытывать: я впервые ночевал в поле ― да еще с кем! С беспризорником, человеком "из войны" ― это что-то значило!
Городок, в котором жил Ромка с родителями, в первые же дни войны попал в огневую коловерть. Ромкин отец работал на железнодорожной станции; через нее непрерывно в разные стороны шли поезда с вооружением, солдатами, эвакуированными в тыл людьми. Немецкие самолеты бомбили станцию. Ромка видел вывороченные с корнем, со шпалами, рельсы, их необходимо было тут же укладывать ― этим и занимались особые бригады, руководимые его отцом.
Во время очередного аврала над станцией на бреющем полете пронеслись "мессеры". Люди бросились под вагоны...
― Я принес шамовку, ― рассказывал Ромка. ― Послала мама. Сбегай, говорит, отнеси отцу. Скажи ему, что собираемся в дорогу. Пусть вырвется проститься с нами...
Утром фрицы такое учинили... На рельсах уйма людей с ломами, лопатами, тачками. И отец тут же. Выслушал меня, обнял, поцеловал и сказал: "Езжайте подальше от беды. Матери передай: не могу и на секунду отойти..."
Взяв узелок с едой, только принялся есть, а тут отовсюду крики: "Воздух! Воздух!" Люди залегли на шпалы. Отец заорал: "Ложись за тачку!" Толкнул ― я головой под тачку. Он на меня сверху. "Придавил ты меня, папа!" ― сказал я ему после налета. А он молчит. Будто бы прикорнул. Выбрался, дотронулся рукой и... как закричу: "Папа!!!"
Подбежали на крик люди. Один из них мне говорит: поезжай, тебя заждались. А мы все сделаем по чести. Слезами горю не поможешь. Иди к матери..." С тем я бегом домой. Дрожу, в глазах слезы. "Что с тобой? ― спрашивает мама. ― Не стряслось ли чего?" ― "Ничего не случилось", ~ отвечаю. "Не похоже, ― говорит мама. ― Отчего плакал?" ― "Да, забыл сказать, ― начинаю хитрить. ― "Мессеры" обстреляли станцию. Я от страха..."
― "Как отец?" ― "У него дел по горло, мама, ― отвечаю я. ― Отец останется". "Жив? ― спрашивает. "Жив", ― говорю. "Не договариваешь что-то, сынок..." Пришлось поклясться. А тут подкатили машины. Схватили что попало и в кузов. Шофер к тому же поторапливал: "Скорей! Скорей! Берите самое необходимое! Надо проскочить мост, не дай Бог, ― говорит,― разнесут его раньше срока немцы..." Ну, и поехали. На земле осталась уйма барахла. Ехали и все думали про мост. Подъехали ― он целый, переехали через него, а потом и через лес за мостом. Ехали мы уже по степи, а впереди на холмах виднелся другой лес. На краю леса дома ― значит, соседняя станция. Тут нагнали фашистские самолеты, летевшие бомбить станцию. Машины остановились. "В балку! Живо!" ― послышалась команда. Люди попрыгали на землю, стали разбегаться. Мама завозилась со старушкой, соседкой по дому, была такая, ходила, считай, на четвереньках. Мама взяла старушку за руку, та валится и выкрикивает: "Оставьте! Оставьте!.." Самолеты проскочили. Нас рассадили ― детей собрали в одну машину, будто бы лучшую. И только устроились ― над головой снова загудело...
За одну ночь Ромка стал безусловным нашим верховодом: целые дни мы коротали вместе...
Насобирав кизяки, мы лежали, загорая, на пляже. По раскаленной поверхности песка сновали розовые муравьи. Ромка, казалось, подремывал, прикрыв голову руками. Мы с Жунковским тешились игрой с муравьем. Обрушивали на насекомого сухой песок ― муравей исчезал в песке, но ненадолго, не проходило и минуты, как он появлялся наверху. Мы лениво возвращали его на прежнее место и снова засыпали песком, с той лишь разницей, что теперь поверх сыпали горсть-другую песка больше. Мы ставили насекомому задачи одна сложнее другой ― последующая насыпь-холмик превышала предыдущую – муравей каждый раз выбирался наверх. Правда, времени на очередное испытание он затрачивал все больше и больше.
"Вот муравей, ― думал я с восхищением, не догадываясь, что наши эксперименты были столь же странными, сколь и жестокими, ― какую тяжесть способен выдержать! Сколько упорства! А если..." Я пытался на место розового муравья поставить человека ― доведись тому перегрузки, в тысячу крат превышающие вес, ― что тогда? На песке между тем вырос внушительный холмик. Но запомнилось времяпровождение на пляже не из-за игры с муравьем. Произошло вот что. Ромка видел конец игры ― мы досчитали до шестисот, а муравья все не было, ― он взмахом ладони смел песчаный холмик и со словами "Пусть бегает" отпустил насекомое на волю. О, как улепетывал наш муравей! С какой поспешностью устремился на свободу ― скорее! скорее! Вскоре, когда ожидалось продолжение разговора о муравье, Ромка перевел разговор на другое:
― Пацаны, кто как, а я для себя решил: рву на войну, ― сказал он. ― Думаете, не берут пацанов? Плевать. Добраться бы, а там... Уйду в лес к партизанам ― там сыщется дело. Вот оклемаюсь ― будьте здоровы.
На войну! Идея вмиг сдетонировала:
― Рванешь один?
― Присоединяйся!
Я в восторге вскочил на ноги, присел, вскочил...
― А ты? ― полюбопытствовал Ромка у Жунковского. Жунковский засмеялся, сначала пробормотал что-то неопределенное, а затем отрицательно мотнул головой.
"ПАРОХОД "СОВЕТСКАЯ КИРГИЗИЯ". Сказано – сделано: неделю-другую спустя мы с Ромкой "рвем на войну"! План побега кажется осуществимым легко: добираемся до егорьевской пристани, оттуда ― на пароходе до Рыбачьего, из Рыбачьего...
На пристань ведут несколько дорог. Шоссе, например. Однако о побеге по шоссе нечего и думать ― шоссе людно, уйти незамеченным далеко по нему невозможно. Проселок вдоль древнего берегового вала? И тут не резон: однажды привелось ехать по нему на арбе ― каким унылым казался путь, как нудно тянулось время, жгло солнце, как наглотались пыли! Мы выбрали другой путь, и пусть в нем много петель, лишних километров, зато идет он берегом озера, вдоль симпатичных бухточек, заливов, лиманов, кос, пересыпей ― он дает шанс посетить берег с чаячьим гнездовьем, о котором я рассказывал Ромке с таким жаром, что со стороны могло показаться, что речь шла о нечто зачарованном. Не скрою, затея побега на фронт для меня, не в пример Ромке, была сродни игре...
А чаячий берег разочаровал: время, казалось, тут потрудилось, сводя большое в малое, а возвышенное в заурядное. Все выглядело обыкновенно: перед нами предстал кусок земли, посыпанный галькой, с хлопочущими в воздухе чайками.
Мы пересекли пляж, огляделись, но, не обнаружив достойного внимания, пошли дальше.
На песке, неподалеку от моего места, где некогда сидели втроем, с братом и рыжим парнем, устроили привал, съели скудный обед.
Тут же Ромка, присев на корточки, прикинул, изобразив на сыром песке, план побега. Он наметил четыре точки, соединил их ― получилась кривая, черкнул линию поперек: точка первая означала Карповку, вторая ― егорьевскую пристань, третья ― городок Рыбачье, четвертая ― конечную цель, некий населенный пункт в прифронтовой полосе.
На пристани мы рассчитывали попасть на пароход. И не какой-нибудь ― не на "Комсомол" или "Тянь-Шань", от которых за версту веяло прозой, ― на "Советскую Киргизию"! Ромка чертил, я же в мечтах вознесся далеко, стоял... на палубе боевого корабля, с тревогой оглядывал в бинокль темно-синее пространство моря.
Чудилось: на воде тянулся бурлящий след ― вражеская подлодка! Я сбегал по ступенькам вниз ― скорее! скорее! Вбегал, запыхавшись, будто выпаливал: "Там! Перископ!" Капитан подносил к глазам бинокль, секунду-другую спустя ― несся, перекатываясь эхом, клич: "Орудия к бою! Орудия к бою!.." Море превращалось в кипящий от разрывов котел... Огонь!
― Прицепимся к товарняку и покатим за милую душу, ― доносился откуда-то издалека сквозь грохот выстрелов Ромкин голос, и ― исчезло море, бьющиеся насмерть боевой корабль, боевой капитан, бывалые матросы-бомбардиры, но чудится другое: бой, еще более яростный. Сквозь вихрь огня теперь рвался... товарняк. Вовсю хлестал из "максима" Ромка. "Патроны!" ― кричал он мне. Я хватал пулеметные ленты, мчался с ними к другу. Взбирался на крышу вагона, бежал, прыгая с вагона на вагон, падал, отстреливался, вскакивал, продолжал сумасшедший бег... Ложился рядом, протягивал ленты, но ― что это? ― вдруг Ромка схватился за грудь, повалился на бок. "Ромка!" ― тряс я его за плечо в отчаянии. "Где пулемет?" ― спрашивал тот, на миг-другой открыв глаза.
― Почему пулемет молчит? Патроны?"... Я показал ленту. "В пулемет ― живо! Стреляй!.." Поспешно я менял ленту, припадал к пулемету, давил на всю гашетку ― из ствола вырывалось смертоносное пламя, фашисты падали в корчах. А что это? По ходу поезда, сбоку, за домом, группа фашистов устанавливала орудие. Скорее! Скорее! Нажимаю гашетку ― вмиг у вражеской пушки образуется кровавая пляска. Огонь, еще, еще... И рвется вперед товарняк...
― Додик! Слышь... ― доносился снова откуда-то издалека голос Ромки.
Я вижу его да и себя смертельно ранеными. Над нами склонились бойцы, командир. Шумы боя утихают...
Я вижу рядом лицо друга... Ромка ― это уже наяву ― явно озадачен:
― Ты слушал меня?
Я утвердительно киваю, и тогда Ромка испытующе глядит мне в глаза:
― Только, пожалуйста, без вранья.
Мы обогнули бухту, перебрались сквозь облепиховую рощу и на всем пути не произнесли ни слова. Казалось, Ромка обижался на меня, думал, что дело обстоит именно так; но позже, когда окликнул его, а тот приложил к губам палец ― просьба попридержать язык, ― понял: обиды не было и в помине, а молчал он потому, что в думах и мечтах был на "военной тропе". Мы крадучись обошли следующую рощу. Ромка впереди, я сзади. Капелька воображения - и кажется, что оба мы в маскхалатах, с автоматами в руках. Ромка стремительно обежал песчаный холмик. Я бросился за ним, споткнулся, упал. Встал. Бегом одолел поляну между холмиком и облепишником. Вбежал в облепишник. Огляделся ― никого. "Где он?" ― по-настоящему встревожился я; тщательно осмотрел рощу ― тот будто канул в воду. Обернулся в предчувствии ― да, конечно: вот он!
Ромка жестом приказал не двигаться.
― Слышишь? ― прошептал он.
Резанула слух обрывистая речь ― говорили неподалеку.
Осторожно ступая, мы вышли на берег небольшого лимана с пересыпью и с берегом, окаймленным зарослями камыша.
В лиман из сазов втекала невзрачная речка. У речки, за неплотной камышовой завесой, стояли двое: пацан моих 12-13 лет и пяти-шестилетний мальчишка. Малыш возился в ведре, что-то приговаривая.
― Замолчи! ― цыкал старший. ― А то...
― А то что? ― зудел младший.
― А то, что мешаешь мне!
― А что, рыба слышит?
― Не слышит, не слышит, а услышит, ― рассердился старший.
― Что тогда?
― Уйдет ― вот что.
― Уйдет, что тогда? ― не унимался маленький, нарочно допекая брата.
― Без еды останемся.
― Без еды? Тогда...
― Я тебя вот этим ― поймешь, ― заводился старший. ― Уймись, говорят...
Мы, не сговариваясь, решили обойти рыболовов незамеченными: для этого нужно было ловко перемахнуть через ручей, скатиться за песчаный вал. Ромка одолел преграду. Я же приземлился на четвереньки, обрызгал лицо илом. Рыболовы-братья обернулись, испуганно уставились на нас: метнулся к брату, припал к нему, заплакал младший; старший, сжимая в руке палку, смотрел немигающе. Я попытался мысленно обратить братьев во "врагов", одев их в неприятельскую форму ― увы, уж очень небоевито выглядели те.
― Рыбку ловим? ― спросил Ромка.
― Ловим, а что? ― ответил старший.
― И много натаскали?
― Зачем тебе?
Малыш снова заплакал.
― Не тронут, успокойся! ― стал утешать братишку старший, готовый и сам вот-вот последовать его примеру.
― Покажи улов! Сазана подцепил! ― Мы хотели было запустить руки в ведро ― пара сазанов поверх озерных чебачков по-настоящему впечатляла ― но тут же опомнились. Старший вдруг затрясся, подняв палку над головой.
― Покажу сазана! Только подойдите! Врежу! ― завопил он, нервно размахивая палкой, норовя опустить ее на наши головы; из глаз его брызнули слезы, рот округлился ― братья дружно, будто состязаясь, заревели.
― Так мы же только посмотреть...― попытался оправдаться и заодно утешить рыбаков Ромка, но, поняв тщетность усилий, покрутил пальцем у виска и сказал: ― Ну их, пошли! Пусть подавятся!
Мы завернули за дюну, но еще долго за спиной слышался нервно-ликующий голос вконец взвинченного пацана:
― Струсили! Сазана захотели!..
Перед закатом, на очередном привале, когда впереди, внизу, вдруг выросла стена молодых пристанских тополей, Ромка озабоченно-серьезно вводил меня в суть предстоящего предприятия.
― На судне есть тетенька. Билетерша. Ну, варит, стирает. Вроде хозяйки, понял?
― Ага.
― Я ей картошку помогал чистить. Пароход пришвартуется утром, ― слово "пришвартуется" он произнес со смаком, ― я заберусь на борт, отыщу ее. А ты гляди в два шара, соображай. Если договорюсь, дам знать, помашу рукой ― значит, беги к трапу, поднимайся смело на борт; не договорюсь ― может случиться всякое, ― не дрейфь, рви когти к носу судна, ясно? Придумаем что-нибудь, ― Ромка сделал паузу. ― Ну-ка, повтори!
Ответом он остался доволен.
― Хотя, ― спохватился Ромка, ― могут спросить, кто ты ― что скажешь?
― Назовусь...
― Не-е, ― перебил он. ― Запомни: ты из Рыбачьего, гостил у родичей в Егорьевске, а сейчас едешь домой. Мол, гостил у дяди. Ясно?
Переночевав в стогу соломы, утром следующего дня мы взглянули на лежащий во впадине пролесок и, увидев в конце его, на берегу, на причале, черный силуэт парохода, двинулись вниз.
Пароходная Тетя, худосочная, в мужской фуражке и оттого похожая на мальчишку женщина, увидев Ромку, удивилась, позвала наверх.
Я остался внизу. Пристань, несмотря на раннее время, была людна. На ящиках, а то и прямо на полу сидели пассажиры.
Заканчивалась погрузка бочек с соленой рыбой. По пирсу носился мужчина ― не то весовщик, не то кладовщик.
― Покрепче берись за край! ― орал он одному. ― Скатился в воду!
― Ставь живее на весы. Только аккуратнее, полундра... ― приказал другому.
Я заметил: у кладовщика на правой руке не было кисти, поражало, что он чаще действовал именно ущербной рукой. Да как! Ловкости его у весов мог бы позавидовать, пожалуй, и не инвалид. Под рубашкой, ухарски распахнутой, кладовщик носил полосатую тельняшку, дабы погасить сомнения в принадлежности его к морской братии в прошлом и настоящем, и, конечно, сыпал словом "полундра".
― Эй, полундра! ― выкрикивал он тому или иному работнику.
― Не знаю, так ли хорошо воевал ― горланить научился здорово, ― сказал старичок-аксакал, сидевший неподалеку.
― Соли бы, ― послышалось сзади. Обернувшись, я увидел женщину с детьми. Женщина осторожно развязала узелок, разложила еду. На запах невесть откуда прибежала собачонка. Такса замерла, уставившись на платок со снедью.
― И-ди-ить! ― топнула женщина. ― Самим есть нечего.
Собачонка отбежала, вернулась, как ни в чем не бывало, снова уставилась на платок. Женщина, не утерпев, запустила тогда в нее дощечкой ― собачка, визжа, скрылась за ящиками. Прогнав животное, женщина перевела внимание на меня. "Но тебя ведь не прогонишь дощечкой..." ― читалось в ее глазах. Она взяла картофелину, огурец и, поразмыслив, еще и яичко, протянула мне:
― На, бери!
Я отрицательно качнул головой.
― Бери! Бери! Гордый, что ли?
Лицо женщины вытянулось: отказаться от угощения сейчас, в такое время, когда кусок хлеба шел на вес золота?!
Я двинулся по пирсу дальше, прислушиваясь и приглядываясь к новой жизни.
За штабелем пустых ящиков все еще доносился визг таксы. По эту сторону, у весов, орудовал Полундра.
― Куда мимо?! ― кричал он. ― Клади на весы!
К Полундре подошел мужчина, легонько хлопнул по плечу ― Полундра обернулся, произнес:
― А-а, его величество горшечник... Как живы-здоровы? Торговля? Распродал горшки?
Полундра повел скучную беседу с горшечником о перце, лавровых листах...
― Почему не найдется? ― произнес Полундра, продолжая лихо орудовать весами и костяшками счетов.
В сторонке, притулившись к ящикам, старичок мирно разговаривал с моложавым мужчиной в засаленной гимнастерке. Я следил за тем, что происходило на судне и одновременно прислушивался к беседе незнакомых мужчин.
― Отвоевался, сынок? ~ интересовался старичок.
― Так получилось.
― Куда тебя?
― А вот... ― мужчина показал голову, на вмятину в черепе. ― Видите?
Старичок удивился, незлобно выругался.
― В воронке отлеживались... вчетвером, отец... ― охотно начал свой рассказ мужчина. ― Вроде ямы, представляете? Глина, камни, песок... деревья ― все это выворотило взрывом. Так мы с товарищами заползли в воронку. Есть такая примета, отец: в одно место дважды снаряду угодить трудно.
Я слушал бывшего фронтовика и почему-то думал о рыжем парне ― карповчанине с крестиком под рубашкой. Парня вспоминал я часто. Уж очень странным казался его разговор с братом, в облепиховом лесу, настолько, что еще тогда на чаячьем берегу, вернее по пути домой, на верхотуре воза, я долго находился под впечатлением их беседы, задумался: для чего крестик? И почему носят его только русские? Как удивился, помнится, позже, не обнаружив на груди у Жунковского, моего однокашника ― учились мы с ним в первом классе, ― такого же крестика.
Старичок отчаянно закряхтел, норовя стащить с ног сапоги. Фронтовик вызвался помочь ― старичок вежливо отстранил, взглянул на меня пристально, произнес с грубоватой ласковостью:
― Ну-ка, милый, подсоби старому!
Я встал на колени, ухватился обеими руками за сапог и потянул его. Сапоги, под стать владельцу, старые, ношеные-переношенные, были смазаны дегтем, и когда я напрягался, черная жирная масса впитывалась в поры ладоней. Старичок с наслаждением жмурился, рот его в обрамлении жидкой растительности приоткрывался, обнажая редкие с желтизной зубы ― любителя насы.
― В Рыбачье собрался, ― сказал он собеседнику, ― говорят, какой-то парень с войны вернулся. С моим сыном служили. Правда, до войны... Ведь должен знать о товарище. Может, видел или слышал. Что значит "пропал без вести"? Почему пропал? Красноармеец - облако или дым, чтоб вдруг пропасть?
Я стащил-таки сапоги, но, не рассчитав, ударился спиной о ящики - из-за ящиков с визгом шарахнулась неудачливая, вконец разочарованная такса. Старичок переобулся, привстал, топнул ногой, снова присел, огляделся, взглянул на меня. Мне не раз приходилось сталкиваться с аксакалами, я знал прищур глаз аксакала, нацеленный на лица, прищур, после которого следовала серия вопросов о родителях: кто отец? а кто отец отца? какого племени и роду?.. Он и в самом деле прищурился, однако изрек старик другое:
― Не тебе машут? ― спросил он, показав на судно.
― Ромка! ― догадался я. Да, на площадке, что возвышалась над куцей кормой парохода, с ведрами в руках стоял Ромка. Он, махнув мне рукой, исчез. "Договорился", ― подумал я, почувствовав вдруг, как охота бежать стала таять; раздвоились желания: теплилась, уже не полыхая, как прежде, надежда попасть на борт судна, стоять рядом с Ромкой, смакуя подробности задуманного побега, но где-то в глубине души наползало неприятное – я ощущал холодное прикосновение его, слыша нашептывающее: "Зачем? Зачем?"
Появление Ромки совпало с объявлением о посадке. Люди повскакивали с мест, устремились к судну, через минуту-другую у трапа образовалась давка. Над головами замелькали узелки, чемоданы, ведра и прочие предметы; послышались ругань, угрозы, просьбы, плач детей, призывы к порядку; с визгом ― в который уже раз! ― метнулась такса. Билетершу, женщину в берете, вмиг вытеснили. На помощь Пароходной Тетеньке устремились двое мужчин, но и они под напором стихии были смяты...
Ромка, облокотившись о перила, отчаянно жестикулировал, звал, просил, почти умолял меня попытаться подняться наверх. До сих пор стоит перед глазами: вдоль борта, волнуясь, бегает Ромка; вот он сложил рупором ладони и кричит:
― Додик! Сюда!
Отчаянно замахал, показывая на трап, на борт парохода. Но все тщетно ― я стоял, будто оцепенев. Тогда Ромка рванул к трапу, прорвался сквозь живую массу, напиравшую снизу, схватил меня за руку, но, быстро поняв, что уговоры бесполезны, посмотрел на меня взглядом человека, которого осенила нехорошая догадка. Затем, махнув рукой, помчался к трапу с последними пассажирами. Взбежал на борт, но уже в конце посадки, когда страсти спали, а галдеж утих, когда собирались убрать трап, он, передумав, сбежал вниз, встал рядом со мной.
Стыдно было взглянуть ему в глаза, но Ромка сник, сказал смущенно:
― Зря растерялся. Я... тоже молодец. Когда теперь подкатит еще? Подождем ― нам-то что: успеем навоеваться. Пошли.
Мы понуро поплелись на окраину поселка, берегом достигли облепиховой рощи. На лужайке, неподалеку от песчаного пляжа дном кверху лежала рыбачья лодка, брошенная, с вышибленными досками спереди, с пучками растрепанной пеньки, с кусочками вара на земле. Здесь, на пляже, кто-то во время купания Ромки умыкнул его одежду, к счастью, не заметив плащ-халата, оставленного под лодкой. Внутри лодки стоял сумрак, на полу лежали ворохи соломы и сена ― признаки обжитого. Ромка подобрал ботинки с отвалившимися подошвами и кусочками шпагата вместо шнурков и, будто подслушав мою мысль об обжитости, поддел прутом и со словами: "Мои, с весны гниют" выбросил ботинок наружу, затем после продолжительной паузы, взбив лежанку, добавил:
― Здесь и переждем. Сколько придется куковать? Подсчитаем. День ему катить до Рыбачьего. Потом возвращаться в Пржевальск, оттуда в Жергалчак ― из Жергалчака сюда, считай неделя. Не меньше. Ничего ― потерпим еще...
И в самом деле, пароход заглядывал на пристань не чаще раза в неделю ― было от чего приуныть. "Все! ― клялся я себе. ― Никаких отныне колебаний! Сам ― это уже точно! ― побегу на судно! Без уговоров и подсказок!.."
Помню чувство голода. Последний раз мы ели почти двое суток назад. А ведь не более чем вчера на пирсе незнакомая женщина предлагала настоящий обед ― воспоминание о еде вызывало головокружение.
Утром на стерне собрали колоски, попробовали жевать ― ячменные зерна застревали в зубах, перемолоть их мог разве что человек с жерновами вместо зубов.
К вечеру в фургоне привозили в поселок хлеб. До приезда фургона у ларька выстраивалась очередь. Вернее, две очереди: с одной стороны, образовав длинный хвост, с карточками в руках стояли женщины, старики и дети, по другую ― в короткой очереди теснились инвалиды войны.
Апатично наблюдая окружающее, мы сидели неподалеку от ларька. Ромка машинально ― это вошло у него в привычку ― чертил на земле план побега. Мимо, обдав пылью, в сторону хранилища проехали брички, приспособленные для перевозки зерна. Кричали, понукая лошадей, возчики-мальчишки. Брички останавливались у ворот хранилища, оттуда шли работницы в халатах с металлическими стержнями в руках, всовывали стержни в содержимое воза, записывали что-то в журнал. Закончив обследование, лаборантки возвращались в будку, а брички шумно вваливались в ворота, исчезали за глиняной стеной.
Мимо ларька проехал на ишачке аксакал. Поперек седла у него виднелся полосатый курджун ― переметная сумка, набитый чекендой ― растением типа эфедры. Всадник дремал, подремывал и ишак под ним. Поравнявшись, аксакал открыл один глаз, взглянул на нас безвольно, чтобы затем снова погрузиться в дрему ― потянуло и меня ко сну: голова упала на Ромкино плечо ― все поплыло...
Резкое "мальчик" вывело меня из дремы. Я встрепенулся, увидел перед собой Полундру. Полундра культей у груди держал булку. Он поочередно переводил взгляд с одного из нас на другого. Насмотревшись вдоволь, ясно что-то обмозговав, спросил весело, ласково:
― Ну, что?
На что последовало раздраженное и вызывающее Ромкино:
― Ну и ничего.
― Ничего, ― усмехнулся Полундра, ― а жрать хочется, а?
Мы замотали отрицательно головами.
― Ну? Не хочется жрать? Неужели? ― Полундра демонстративно, в шутку изобразив голодного, отправил в рот кусок хлеба, стал с чудовищной яростью жевать, а проглотив, изрек: ― А-ар-ти-сты! Видали, им не хочется жрать! Ай-яй! Вот что, артисты, снимайтесь с якоря и... ― снова изучающе, как бы напоследок прикидывая правомерность решения, он взглянул на нас, ― и... пошли ко мне ― есть дело. Без возражений.
Предложение застало врасплох, но удивительное дело, ни я, ни Ромка и не подумали упираться ― глаза у Полундры с такой ясностью и силой излучали искренность и дружелюбие, намек на "дело" казался многообещающим, а буханка в его руках источала такие притягательные запахи, что "не сняться с якоря" было невозможно ― мы поднялись, последовали за ним в пыльный переулок.
― Мне, ― философствовал Полундра, шествуя впереди, ― почему-то постоянно хочется жрать. Все начинается с желудка и здесь, ― он ткнул себя в живот, ― кончается. Это говорю вам я, Азиз Сайдуллаев, бывший боец морской пехоты.
Да ― то было незабываемое шествие, человек, шагавший впереди с буханкой ― Азиз Сайдуллаев, он же кладовщик, он же Полундра, выглядел в наших глазах подлинной мессией.
Мы прошли мимо длинных рыбацких бараков и очутились на окраине поселка.
В глубине двора с облупленным дувалом стоял домик кладовщика. Вскоре ― такое могло только присниться ― мы сидели с набитыми ртами, наяривали обед, ― все это походило на чудо. Хозяин глядел на нас отеческими глазами. Порою в нем пробуждался "Полундра", и тогда он, продолжая усиленно работать челюстями, приговаривал:
― Налетайте, артисты, налетайте. Стыд ― к черту! Хватайте! Набивайте желудки!
Прикрикивал на жену, робкую неряшливую матрону:
― Что у тебя ― клади на стол, не жадничай! Потом втроем мы сидели на ступеньках крыльца, переваривая пищу и наблюдая двор: по другую сторону, у дувала, располагался сарай, сколоченный из жердин, перед ним ― горка навоза, наверное, давнишнего, потому что гора зарастала травой. Хозяин, на минуту преобразившись в себя, Азиза Сайдуллаева, вслух мечтал, сбиваясь на хвастовство.
― Ничего, ― говорил он, ― была бы голова на плечах. Дом сколочу. Пятикомнатный, с железной крышей, верандой. "Человек ― кузнец своего счастья" ― кому принадлежат эти слова, грамотей, а-а? Человек рожден для счастья, артисты, как птица для полета! ― и совсем неожиданно: ― Ученье свет, а неученье ― тьма! Кто из вас, артистов, скажет, где находится Баб-эль-Мандебский пролив? Молчите?!
По-своему подтверждая слова мужа о достатке, розовощекая матрона неподалеку зазывала кур: "Тю-тю-тю-тю", лениво раскидывая на земле молотый маковый жмых ― на зов слетались пернатые, воздух наполнялся птичьим гомоном.
― Вот только не хватает сил, ― жаловался Азиз Сайдуллаев ~ должность ответственная. Рыба свежая... вяленая... Соль... Перец... ― попробуй поворочай тоннами товаров. Грузчики, сторожа ― шантрапа. А дома столько дел. Вон сад пожрал червяк ― хорошо еще обрызгал зеленью. За кроликами нужен уход ― хотите посмотреть? ― Сайдуллаев откинул крышку крольчатника, и мы, приглядевшись, увидели внизу снующих из угла в угол животных... ― Навоз гниет, ― продолжал он, захлопнув крышку крольчатника. Над вершиной горы навоза тянулись кверху тонкие струйки ядовитого пара. ― Пора лепить кизяки, запастись топливом...
Я слушал Сайдуллаева и представил себе кизячью пору: у усадеб, прямо на улице там и сям, мочился, уминался навоз, глухо грохотали деревянные колодки с навозной жижей, вдоль заборов возникали поля с кирпичами сохнувшего кизяка...
― Наелись и напились, артисты, верно говорю? ― перед нами стоял человек, в котором Азиз Сайдуллаев поочередно менялся с Полундрой. ― Ставлю боевую задачу, ― Полундра воткнул в бок горы навоза вилы. ― Предлагаю навоз превратить в кизяки. Харчи наши ― работа ваша.
Мы вошли в коровник. Сайдуллаев вилами ковырнул, выбросил наружу, за дверь, бурую массу навоза.
― Вот так! Задача ясна?
Мы немедленно принялись за работу, вычистили коровник, а вечером, перед закатом, хозяйка со словами "до завтра" поспешно сунула нам в руки по небольшому свертку с хлебом, вареной картошкой и початком вареной кукурузы.
Горку предстояло разворотить, умять в пластичную массу, а потом приняться за изготовление кизяка. С тем и явились мы утром следующего дня во двор Сайдуллаева. С ходу взялись за виллы - те замелькали в руках. Впрочем, энтузиазм столь же быстро угас.
― Привет гастролерам, ― поздоровался Полундра. ― Не идет работа, ― весело пропел он, хотя в голосе его ясно чудилось неудовольствие.
Мы вскочили на ноги.
― Сидите, сидите ― подменю вас.
Хозяин со словами: "Вперед, Азиз Сайдуллаев! Ни шагу назад! Даешь штурм!.." заработал вилами, ловко поддерживая их культей и здоровой рукой ― так живо, что и мне, и Ромке стало неловко за нашу беспомощность.
― Десант! Десант! Десант! ― выкрикивал он, врезаясь вилами в бок горы, будто в нечто действительно враждебное. Ромка забрал из рук Полундры вилы, чтобы последовать примеру бывшего морского десантника.
Теперь и мы со словами: "Десант! Десант!.." заходили вилами.
Увлеченные работой, не заметили ухода хозяина.
Громоздкая куча навоза между тем обрела форму огромной округлой шайбы. Мы долго из ведер поливали "шайбу".
Вскоре вернулся хозяин. Он вел на поводу лошадь.
― Кто умеет держаться в седле? ― говорил он, поглаживая культей жилистую голову лошади, другой выскребывая из гривы остатки репья. ― Ты? Местный? ― повернулся он ко мне.― Садись, артист, на коня. Слушайте боевую задачу. Ты на лошади пойдешь по кругу ― твоя задача уминать, ясно? А ты ― что приуныл?! Выправка?! Ты действуй водой! ― Сайдуллаев-Полундра обвел взглядом, будто оценивая "шайбу", окопанную по периметру арычком с водой для полива. ― Уяснил? А сейчас, ― он сделал многозначительную паузу, взглянул на часы, ― через четыре часа фашисты должны быть сброшены в море, ― и срывающимся голосом скомандовал: ― Раз! Два! Три ― штурм!
Я послал коня по кругу, Ромка отчаянно заработал ведром, раз за разом выплескивая воду под ноги лошади.
― Десант! Десант! ― выкрикнул напоследок, покидая нас, Полундра.
― Десант! Десант! ― еще долго стояло в ушах.
Я делал на лошади круг за кругом, Ромка вовсю орудовал ведром, бегая вокруг "шайбы". Масса "шайбы" набухала, движения лошади отяжелели, она проваливалась по брюхо, шла неохотно, то и дело останавливалась. От обилия воды масса превратилась в темно-бурое месиво, комья летели во все стороны, обдавая нас с ног до головы. Порою казалось: стою верхом на лошади я, будто вкопанный, на месте, в центре месива, а окружающее ― дувал, ворота из погнутых жердей, избушка, у дверей фигура хлопочущей розовощекой матроны ― все это кружится, кружится вокруг.
― Десант! Десант! Через четыре часа!
Желание уложиться в срок было так велико, что мы не заметили, как вышел на крыльцо Полундра с ружьем, как долго целился в сторону. Ромка тронул меня за локоть:
― Смотри, бабахнет...
Воробьи стаями носились по двору, садились на землю и мешали курам клевать жмых. Выстрел удался ― несколько птиц упали замертво. Конец работы совпал с визитом мужчины, у которого Сайдуллаев на пристани интересовался сбытом горшков. Горшечник держал в руках чемодан из фанеры. Он с хозяином прошел в избушку, оттуда горшечник вскоре вышел с холщовым мешком вместо чемодана.
Мужчины, завершая беседу, остановились во дворе, рядом с нами, Сайдуллаев сказал громко:
― К черту! Натуры у меня, ― он провел ладонью под подбородком, ― вот что, гони, ― он потер палец о палец, ― тогда и любовь. Сало не нужно и даром.
Горшечник ответил:
― Ты не прав. Сало ― продукт малопортящийся... Мужчины минуту-другую поспорили, после чего горшечник покинул двор.
― Отлежится масса денька два, тогда можно и лепить кизяки, ― произнес Сайдуллаев не то нам, не то себе. Произнес не без сожаления, но тут же, будто испугавшись, опомнился, повеселел, подмигнул, обратился в Полундру и уже голосом Полундры добавил: ― Вам, артисты, скучать не придется! Есть дело!
Он повел нас в конец усадьбы, на глиняный карьер, с пирамидками сохнущего самана, подвел к обрывистому уступу карьера.
― Накопать глины, ― ставил Полундра очередную "боевую" задачу. ― Подтащить в мешках мякину с колхозного тока, ну и... ― он обвел нас излучающим радость взглядом, таким, какой следует обычно перед объявлением приятного сюрприза, ― приготовить раствор ― на новый штурм, артисты! Будем лепить саманы! Командиром назначаю тебя, ― он похлопал по плечу Ромку. ― Вопросы?
Возвращались вечером задами огородов. Ромка подобрал в траве подстреленных воробьев, а когда вернулись к себе, на берег, распотрошил, нанизал тушки на проволоку, сунул в огонь ― жарево получилось отменным.
Потом мы сидели, притулившись к корпусу лодки. В воздухе хлопали чайки. Птицы, петляя, набирая и теряя высоту, улетали дальше, дальше, туда, где виднелся силуэт парохода, и не силуэт даже ― обыкновенное темное пятнышко, сжимающееся и таящее на глазах.
Насмотревшись, Ромка обернулся ― сидел он на песке, обхватив руками колени, ― и спросил, что я думаю о Полундре.
― Дядя Азиз? ― не сразу сообразил я. ― Так он же...
Ромка не дал мне выговориться.
― Твой дядя Азиз, ― передразнил он, ― знаешь кто? По-моему, этот дядя Азиз... Мне кажется, дядя Азиз... жулик.
― Жулик?!
― Что удивляешься? Хотя, ― он сделал небольшую паузу, ― я не уверен на все сто процентов, надо еще приглядеться.
― Ведь воевал он...
― В морской пехоте... ― согласился Ромка обескуражено.
― Разве может быть такое?
― Эх, Додик, ― сказал в сердцах Ромка, ― мало тебе пришлось помотаться. Хлебнешь с мое ― поймешь.
― Ромка, ― почти шепотом позвал я его, хотя вокруг нас не было ни души.
― Что тебе?
― Почему он жулик?
Ромка, однако, вместо ответа вскочил на ноги, подпрыгнул, опустился на руки, прошелся по песку на руках, снова встал на ноги, разбежался, кувыркнулся в воздухе. Следующее сальто Ромке не удалось ― он шлепнулся на спину, блаженно распластался на спине. Прилег рядом и я. Мы долго лежали молча, разглядывая затухающее в предзакатье небо...
Мы приготовили раствор из глины в глиняном карьере, потом налепили кизяков, три дня возились в бурой навозной жиже, таскали формы ― хлопали оземь деревянными колодами. Пароход появился на пятый день: будто таился он, дожидался конца нашей работы, а дождавшись, включил двигатель и теперь, волнуя заждавшихся, надвигался на пристань.
"Советская Киргизия"!
Мы побросали формы, окунулись в арыке, вытребовали у хозяйки положенные пайки.
Неподалеку от пристани столкнулись с Сайдуллаевым.
― Э, артисты! ― протянул он радостно и уже, казалось, собрался ставить "боевую задачу", но, почуяв в нас непривычно жесткое, осекся, немигающе поочередно стал вглядываться в глаза каждому. Мне даже почудилось, что после того, как Ромка, расхрабрившись, бросил: "Пока, дядя! Ищи дураков!", он вздрогнул, выдавил:
― Вы что, артисты! Я же хотел хорошего... Мы побежали на пристань.
― Действуй, как я, ― наставлял Ромка. ― И только, пожалуйста, посмелее.
Я соглашался, мысленно снова видел себя на борту парохода рядом с Ромкой, прокручивал в голове вариант проникновения на пароход, прокручивал, не догадываясь, что и теперь через какие-то минуты судьбе будет угодно снова испытать меня, и придется снова отступить, попросту говоря, не выдержать испытания, что по дороге на пирс меня окликнут, и я, обернувшись, увижу Садыка ― он подкатил на подводе к дощатому складу, где стояла небольшая очередь таких же подвод, ― что брошусь я к нему с покаянностью блудного сына...
― Смотри-ка, объявился! Его разыскивают по всему побережью, где только не шарили, а он ― вот! ― с такими словами встретил меня Садык. ― Что потерял на пристани? А этот? ― кивнул он на Ромку. ― Ага, понятно. Спутался с урками, ― слово "урками" Садык произнес со смаком, голосом человека, видавшего и не такое. ― Промышляете, что ли?
Слово больно задело Ромку. Сжав кулаки, он рванулся на обидчика, да так яростно, что я едва успел встать между ними. Садык струхнул, побледнел, хотя и успел принять оборонительную позу. На том конфликт исчерпался. Ромка сплюнул и со словами: "Ладно, не стану пачкать руки" отошел, поднялся на пирс, присел на ящик в ожидании меня.
― Смотри-ка, урка! С финкой небось, а! Да я... ― минуту-другую, забыв о встрече, Садык запоздало взвинтил себя, продемонстрировал несколько приемов, с помощью которых, приведись, он сокрушил бы "урку".
― Он не урка.
― Кто же тогда?
― Хороший пацан,
― Знаю хороших. Видел. Хорошие, когда спят... а в кармане ― финка.
― Нет у него финки, ― поклялся я.
― Ладно, ― смягчился Садык, доставая кисет. Он скрутил цигарку, затянулся и наконец-то продолжил прерванное. ― Обшарили берег, думали ― веришь? ― что утонул. Кто-то видел тебя на озере в тот день. И лес обшарили, горы. И, веришь, уже стали поговаривать, мол, одного брата Бог взял, другого пожалел.
― Пожалел? ― не дошло до меня.
Садык секунду-другую глядел, что-то увязывая в уме, а потом расплылся:
― С тебя причитается ― суюнчу[5]: брат твой вернулся с войны.
― Мой?! Брат?! Разыгрываешь!
― Знаешь что... Иди ты!
Садык взобрался на сиденье, крутнул вожжами:
― Значит так. Жди меня здесь. Подвезу ― не успеешь очухаться.
Ромка воспринял весть с завидным достоинством. Он не стал ныть, не попрекнул ни единым словом.
― Слушай, Дауд, ― сказал он, выслушав меня, ― вот что: возвращайся.
― А ты?
― Что я? Двину дальше. Обо мне не беспокойся ― привычное дело. И теперь не пропаду. Жми, слышь, без оглядки. Не горюй.
― Напиши.
― Не люблю писать, да и не до писем будет на войне, ― сказал очень важно Ромка, но, передумав, добавил: ― Ну, если хочешь... ладно. ― После паузы и вовсе утвердился в решении: ― Договорились, по рукам, напишу.
Он ловко втиснулся в пароходную кутерьму, пробрался по трапу и, когда пароход стал отчаливать, помахал рукой. И я помахал, но осекся, обнаружив в руке сверток с едой: забыл отдать Ромке ― вот кому харч во сто крат нужнее!
Выехали по косогору на широкую приозерную террасу. Ехали неспешно, то и дело огибая топи и песчаные бугры. Садык сломал надвое яблоко и со словами "Бог велит пополам делить" отдал вторую половину мне: когда с яблоком управились, завел длинную речь о доброте. Доброта означала щедрость, добрый человек тот, кто без колебания делится последним. Он, Садык, по его словам, даже страдал от доброты. Пример? А вот яблоко, съеденное только что. Боже, сколько страданий принесла Садыку его доброта! Признаться, мне было не до разглагольствований о добре и зле ― сердце, как Садыково яблоко, поделилось надвое, думал я о брате, пытался представить его, старался предугадать подробности приближавшейся встречи с ним: брат умывается, а рядом, на поленьях, лежит гимнастерка, ну конечно же, с металлическими кругляшками медалей; брат рубит дрова ― глухо разлетаются в стороны полешки ― рубить брат умел. Но вот и встреча ― на лице брата застывает изумление ― кино!..
Мысли разлетались, и я уже пытался представить Ромку на корме "Советской Киргизии"... Рядом с Пароходной Тетей ― становилось одновременно и грустно, и завистно.
Запомнилось: Садык, прервав размышления о мире добра, где несомненным пупом был он, сделал длинную паузу, но не утерпел ― сошел с философских высот и обратился в самое себя. Он ткнул кончиком камчи сверток у меня на коленях, ловко приокрыв обертку, сказал извиняюще-жалостливым, почти просящим голосом:
― Брату везешь?
Намек спутника был понят правильно: я, поспешно спохватившись, поделился с Садыком содержимым свертка.
Я думал о Ромке, почему-то казалось, что тогда на окраине поселка мы с ним расстались навсегда.
В пути Садык рассказывал ― со слов своей матери, общавшейся по-соседски с моей мамой, ― подробности возвращения брата.
Объявился будто тот утром... Будто мама вышла за ворота проводить корову в стадо (оно, судя по клубам пыли над деревьями и окриками пастуха-горлопана, ожидалось с минуты на минуту), выгнала корову на улицу и так увлеклась делом, что в суете не обратила внимания на человека, примостившегося у дувала. Будто взглянула на него и отвернулась, рассеянно, по ее словам, подумала: вот удивительно, сидит, как ни в чем не бывало, незнакомый мужчина на чужой лавочке, обросший, в грязной, разодранной в клочья шинели, хотя на дворе в разгаре теплынь, с палкой в руке, с узелком. И в такую рань ― бродяга не бродяга, нищий не нищий, сумасшедший не сумасшедший.
― Мама, не беспокойся, иди, корову выгоню я... Услышав такие слова, старая не взяла в толк и, больше думая о своем, произнесла:
― Хочу, сынок, передать пастуху еду ― пусть повнимательнее поглядывает за коровой.
И осеклась. Со словами "О аллах, не наваждение ли?" она будто подошла к мужчине, прошептала:
― Сынок, это ты? Не изменило ли мне зрение?
― Что с тобой, мама? ― пришел черед подивиться тому. ― Я, мама, я... Идите домой, а я дождусь пастуха.
Мама будто обняла моего брата, поцеловала в щеку и, все еще не веря в чудо, молвила:
― Сынок, милый, неужели вернулся? Какая радость!
― Мама, чему радуешься? Опомнись...
― Разве не видишь, радуюсь твоему возвращению. Как не радоваться, если ты вернулся с того света. Сколько времени от тебя не было вестей. Многие успели тебя похоронить. Но чуяло сердце, что жив ― и вот дождалась, ― говорила мама, целуя его. И лишь спустя минуту-другую ее будто осенило, она вгляделась в наивные и добрые глаза брата: радость стала затухать.
― И в самом деле сынок, не помнишь? Тебя много месяцев не было дома. Ты уехал на фронт ― не помнишь?
― Уезжал, и что? ― ответил брат, будто припоминая.
― Ничего, ничего, ― дошло до старой. ― Главное жив... здесь.
По словам Садыка, брата не то контузило, не то ранило в голову, он терял память, будто помнил он сиюминутное или же, напротив, отдаленное, главным образом, довоенное. Порою к нему возвращались неясные, смутные обрывки воспоминаний ― он будто вдруг рассказывал родным и знакомым о возвращении, странном плутании, будто вспоминал переулок с глиняными постройками, мальчишек, суетившихся на станции, ― те подбегали к дверям вагонов, наперебой предлагая купить жареную рыбу. Брат минутку-другую оцепенело глядел на чашу, которую держал бойкий парнишка-казах, на содержимое чаши, ломти рыбы. Память вырвала из провала именно эту чашу: не было сил уйти ― он глядел и глядел, до отупения.
― Дяденька солдат, берите рыбу!
― Дяденька солдат, не надо денег ― берите так ― не надо денег. Берите... ― парнишка едва ли не насильно вложил в руки брата несколько ломтей. Брат будто принял дар, но есть открыто при людях постеснялся, забрался в тамбур и только тут воровато и жадно прикончил еду. Были у него и другие воспоминания ― короткие, будто выхваченные вспышкой молнии: вот они сидели, прислонившись к стогу сена, а перед ним верхом на лошади стоял бородатый мужик... о чем-то расспрашивал милиционер... и еще что-то в этом роде. Конечно, из этих кусков составить целое было невозможно, подробности странствия его оставались загадкой...
Нас трое: я, Рахманов, милиционер ― старший лейтенант, розовощекий парень с большими сонными навыкате глазами, смахивающими на коровьи. Неспешно шагаем, выбираем кратчайший путь в лабиринте жилых коробок-близнецов. Микрорайон, точнее, половина его, та, по которой шествуем ― участок старшего лейтенанта. Из маленькой милицейской комнаты ― "дежурки" ― старшего лейтенанта "вытащил" Рахманов ― тот согласился проводить. Милиционер то и дело позевывал в кулак, а мне, глядя на него, почему-то припомнилась старенькая хохма о пожарниках: "Пожарник спит двадцать пять часов в сутки". Я думал: "Тебе, парень, не в милицию ~ самый раз податься в пожарники". Не припомнится, какой пожарник и из какой пожарной охраны послужил поводом для шутки ― не исключено, что родилась она у нас, в Приозерье, и имела в виду кого-то из местной команды несусветных лентяев, тех, кто между пожарами, случавшимися не чаще раза в год (хоть поджигай самому!), бездельничали, "травили" обкатанные анекдоты, байки, играли в подкидного, очко на деньги, водку, шалбаны, "давили" сон. Я глядел на милиционера с коровьими глазами и почему-то вспомнил двор карповской пожарной, пропитанный навозом, запахом сена: длинную избу с неровно оштукатуренными стенами, побеленными известью с синькой, на стенах щиты с предметами для тушения огня, на нарах в два яруса ― замечательных пожарников за привычными занятиями ― одних спящими, других ― рубящимися в карты я мысленно перенес из нашего времени в прошлое старшего лейтенанта, правда, предварительно облачив его в повседневную одежду пожарника, усадил с картежниками, подивился тому, как пришелся он кстати компании: будто он и не был никогда старшим лейтенантом милиции, будто всю жизнь проторчал на нарах карповской пожарной, изредка принимая участие в тушении пожаров...
― Ага, есть такая, ― сказал участковый милиционер, вникнув в просьбу Рахманова помочь отыскать потерпевшую, то есть лоточницу, жившую в одном из домов-близнецов. Он повертел в руках клочок бумаги с адресом. ― И только-то? Домов с такими номерами не один и не два ― тут нормальный микрорайон. Улиц, переулков несколько. Адрес куцый.
― Именно.
― Что куцо?
― Вот хотел бы знать и я.
― Понятно, ― произнес участковый, взглянув рассеянно на меня.
Внизу, в "Запорожце", ожидавший нас Азимов, мой старый приятель, услужливо открыл дверцы машины. Однако милиционеры предпочли идти пешком. Тогда Азимов, безмолвно, взглядом поинтересовался о делах ― я пожал в ответ плечами, ― и, выждав дистанцию, медленно покатил за нами.
― Приметная она у меня, ― сказал участковый о лоточнице. Мимо внимания не прошло его "у меня", и я подумал об обманчивости первого впечатления ― "вот тебе и коровьи глаза!" ― я подумал, затем представил то, как в нужную минуту, наверное, преображался старший лейтенант, как мигом появлялась столь необходимая милиционеру цепкость и жесткость.
Мы шествовали мимо жилых домов, деревянных заборов, строек, кафе, продовольственного магазина. Позади, не теряя нас из виду и не теряясь из поля зрения, то убыстряя, то замедляя ход, катил Азимов.
Мой верный Азимов! Примчался по первому зову! Был активен в розыске, а когда племянник отыскался, делал все для облегчения его участи. Вернувшись из Приозерья, я застал его вместе с заплаканной, перепуганной моей женой ― Азимов, не дожидаясь меня и не считаясь со временем, носился по городу, и, казалось, не было такого уголка, куда бы не заглянул, где бы не выглядел, не выспросил. И Рахманова втянул в коловерть события! Как кстати пришелся его "Запорожец": мы с Рахмановым часами не выходили из машины ― маршруты смахивали на броуновы движения-метания из конца в конец, из угла в угол!
Азимов деликатно, не выпячиваясь, ехал на "Запорожце", мы шагали впереди степенно и таинственно, как брамины из "Лунного камня". Шествие было преисполнено сознанием важности задуманного предприятия.
― Тут ― старший лейтенант остановился у пятиэтажной коробки. ― Сюда, в подъезд, прямиком на третий этаж. Ее хозяйство. ― Он кивнул на застекленный балкон сбоку от нас.
― Я, с вашего позволения, займусь своим. ― Он перевел взгляд вглубь двора ― неподалеку, на скамейке ― краешек ее выглядывал из-за куста осыпавшейся сирени ― слышались голоса подростков. Старший лейтенант, позевывая в кулак, направился к ним. Мы с Рахмановым двинулись в подъезд. И тотчас я обнаружил в себе волнение. На миг изменило хладнокровие и Рахманову, и он тоже заволновался. Волнуешься ― значит не вполне уверен, значит, неунывака Рахманов не на все сто процентов уверен в успехе. За сиренью, на скамейке, шумы оборвались ― наверное, подростки, увидев старшего лейтенанта, из тигров обратились в овечек.
― Наше дело правое ― враг будет разбит, победа будет за нами, ― говорил Рахманов, шагая рядом и добавляя, не то приказывая, не то предлагая: ― Я ведущий, ты ведомый. Ты внимательно следишь за моими действиями и подыгрываешь мне. Все просто. Повторяю: наше дело правое. Ну вот, кажется, приехали...
Я обратил внимание, что в глазке, вмонтированном в черный дерматин, метнулась тень ― кто-то за дверью наверняка полюбопытствовал, припал к глазку и отпрянул, завидев нас, бесшумно, да так, что подумалось о мистике: что, если "кто-то" испарился, скользнув по поверхности глазка?
Рахманов нажал кнопку ― за дверью послышался прерывистый звонок. Не дождавшись ответа, Рахманов нажал еще.
― В квартире кто-то есть, ― подсказал я.
― Знаю, ― ответил он.
Рахманов нажал еще, и только теперь откуда-то из глубины квартиры донесся голос женщины.
― Кому не терпится ― открываю! ― с такими словами встретила нас женщина. Она стояла в проеме двери, застегивая пуговицы на халате.
― Милиция, ― вместо приветствия начал Рахманов.
― Вижу ― не агенты госстраха, ― ответила невозмутимо женщина.
― Заснули, что ли? ― не то поинтересовался, не то выразил неудовольствие Рахманов.
― Задремала, а тут звонок. С чем вы? И чего на пороге! ― протараторила женщина.
Мы прошли в квартиру, и тотчас обозначилась причина бесшумного исчезновения "кого-то": в коридоре на полу лежала ворсистая дорожка ― по ней беззвучно мог бы пройти, пожалуй, и слон. Подумалось: не лоточница ли?
― Больше некому ответить на звонок? ― будто бы угадав мое состояние, спросил Рахманов.
― Одна я. Говорю, задремала. Рахманов назвал фамилию лоточницы.
― Понятно, ― протянула она. ― Так бы и начали.
Догадываюсь, с чем пожаловали. ― Она провела нас в гостиную комнату, усадила: ― Слушаю, ― но спохватилась: ― Не желаете чайку? Вот такая я: не скажи ― заморю голодом.
― Спасибо. Обойдемся без чая, ― обрезал Рахманов. Держалась лоточница уверенно, выглядела, как подобает потерпевшей: на лице досада ― не огорчение, потому что огорчиться из-за двухсот рублей, значит, переиграть, ― а стремление помочь следствию, а отсюда ― удовлетворение по поводу визита майора милиции и его товарища в черном плаще, смахивавшего на агента детективного фильма: в штатском, а под мышками, небось, кобура с пистолетом?! И все же она переживала, изображая радушие ― вспоминался "кто-то", недавнее мельтешение в глазке двери, и тогда хотелось спросить: "Почему не решалась открыть? Испугалась? Или..."
Рахманов, верный данному накануне слову, пристально посмотрел лоточнице в глаза ― нечто напоминало ситуацию дверного глазка: я увидел, как в глазах женщины метнулись тени, правда, короткие и не столь очевидные.
У Рахманова уверенность поколебалась ― лоточница выдержала первый натиск, притом настолько успешно, что на секунду-другую я засомневался в прочности версии Рахманова.
Подумалось: "А что, если Рахманов выдал желаемое за действительное? Тень в глазке? "Кто-то"? Мало ли что могло двигать любопытством женщины и мало ли отчего она испугалась и не отвечала на звонок?!"
― К вам вопрос, хозяйка.
― Хоть десять. Спрашивайте.
Столкнувшись с незапланированным противодействием, Рахманов изменился ― как игрок, решившийся ва-банк, он хлопнул по столу ладонью с вчетверо сложенной бумагой ― заявлением лоточницы.
― Отлично. Что такое липа? Не ослышались, нет, действительно, что? ― повторил Рахманов.
Я ожидал чего угодно, но только не этого, я, признаться, не готов был к нему; я ожидал чего-то сверхэффективного. Однако, странно, вопрос, сдобренный изрядной дозой желчи, достиг цели: лоточницу, казалось, обожгла неприятная догадка; она, будто желая удостовериться, оглядела поочередно нас с Рахмановым:
― Деревьями, что ли, интересуетесь?
― Мы не из зеленстроя, ― Рахманов резко подвинул к лоточнице бумагу. ― Разговор пойдет не об озеленении.
― Мое заявление, ― женщина пробежала взглядом по листику. ― Написала не так? Полагаете, все ― оттуда, с потолка?
― Разве я сказал "все", уважаемая? ― Рахманов нажал на слово "уважаемая". ― Разве я сказал "с потолка"?
― А что тогда? Надеюсь, не станете оспаривать факт кражи.
― Заметьте: кражи, а не... грабежа. Сколько вам лет;
― С сорок девятого, а что?
― Значит, производства... послевоенного. А вот он, ― он кивнул в мою сторону, ― довоенного. Знакомьтесь: папа одного из ребят.
― Очень приятно! ― подхватила женщина, и то, как она это произнесла с жаром, сказало больше слов о ее состоянии, о том, как чувствовалось ей неуютно, как нелегко ею сдерживались лобовые выпады Рахманова.
― Дети взрослые? ― продолжал Рахманов, взглянув на семейную фотографию на стене напротив, за спиной хозяйки.
― Трудно ль вымахать на бесплатных харчах? Взрослые. Заканчивают нынче школу.
― Стало быть, лучше поймем друг друга, ― заключил Рахманов. ― Еще вопрос, если не возражаете. Знали вы, что в деле подозреваются подростки?
― У вас, в РОВД, поставили в известность.
― И что им, подросткам, держать ответ?
― А как же.
― Какого дьявола понадобилось присочинять?!
― Вы о чем, товарищ майор?
― О вашем заявлении.
― Не собираюсь наговаривать ― написано, как есть.
― Доказательства?
― Что было, то уплыло. Разве у вас есть доказательства, что не так?
― Есть! ― Рахманов хлопнул ребром ладони по столу. ― Доказательства отыщутся.
― Какие, если не секрет?
― Сейчас? Здесь? ― Рахманов вынул второй листок бумаги (и тоже сложенный вчетверо), положил его на стол, прикрыв, как перед тем заявление, ладонью сверху ― медлил, будто прикидывая силу своего козыря. Но вот ладонь убрана ― лоточница сначала быстро пробежала глазами по листку, затем вернулась к началу, стала читать медленно и заинтересованно, по мере чтения сникая. Несомненно, бумажка содержала неприятное, но что? Действия Рахманова, еще недавно казавшиеся едва ли не примитивными, высветились по-иному ― понесло меня в крайность другую, я стал думать о недоступных разумению пружинах милицейского сыска, закрученных сверхумело; прямолинейность Рахманова, разглагольствования об озеленении казались отныне замаскированной наивностью; я поспешно менял мнения о нем.
"Ну, вперед мой Пинкертон, ― говорил я, мысленно фиксируя благоприятный момент ситуации. ― Выручай!"
Секрет бумажки оказался до обидного простым. Во второй бумажке некто, не то бульдозерист, не то тракторист излагал свои показания, вернее то, что предшествовало событию. Это он, за "четвертак" согласился накануне вечером перетащить из укромного закутка на бойкое место лоток. Он и исполнял уговоренное, но допустил нечаянно неловкость: понесло в сторону ― лоток, ударившись о дерево, скособочился. Будто желая затем воочию увидеть "понесенный ущерб", парень вошел вслед за продавщицей в лоток и, естественно, запечатлел в памяти обстановку в нем.
"На полу валялись четыре или пять коробок из картона. Коробки упали с полки, ― писал парень. ― То есть обошлось без ущерба, за исключением стекла в ячейке рамы справа ― оно, зацепив сук дерева, раскололось. Продавщица обругала ― я ответил. Мы наговорили друг другу обидные слова. Я уехал, не востребовав вознаграждения".
И ― никаких пинкертоновских штучек. Если не считать в начале сыска рахмановскую идею сперва отыскать "не то бульдозериста, не то тракториста", идею ― свидетельство завидной интуиции майора. И ― ничего сверх того,
Рахманову не привелось как следует выложиться, поломать голову над поиском единственного выхода в лабиринте вариантов.
Произошло проще, прозаичнее.
На первой же стройке, неподалеку от места происшествия, он едва не столкнутся с искомым человеком. Парень оказался неопытным шабашником. По тому, как бросало его поочередно в жар и холод, по сбивчивой, полной раскаяния речи, можно было заключить, что у него и в самом деле первая шабашка. Искренность парня так и полыхала. Да, подрядился перетащить лоток. Попутала нечистая: за здорово живешь выколотить живой четвертак ― так велико было искушение! Да, перетаскивал. Да, тряхнуло лоток, притом дважды: в начале, когда он, не сладив с физикой, резко дернулся, и в конце, когда, уже в согласии с физикой, но вразрез с осторожностью, стал протискиваться между деревьями, да так неудачно, что зацепил дерево. Да, продавщица облаяла...
И еще десятки деталей.
Рахманов слушал, мотал на ус. Словом, не привелось ему рыться в запутанном клубке ― тот разматывался сам по себе.
― Нужны доказательства еще?
― Зачем? Грамотно написано, ― ответила лоточница.
― Так как поступим?
Лоточница заколебалась.
И тогда Рахманов со словами "выход рядом" предложил забрать заявление назад. Немного подумав, добавил: "Это в интересах всех. Это, думаю, по уму и по сердцу каждому из нас..."
― Сразу и не скажешь, ― ответила лоточница, ― нужно сначала обговорить.
― С кем?
― С мужем. Надо посоветоваться, как-никак, две головы...
― Муж где?
― В гараже. Вот вернется, посоветуемся, тогда и отвечу, ― сказала она жалостливо, но, наверное, почувствовав неуступчивость майора, тут же передумала: ― Попробую созвониться. Позовут ли только ― телефон в диспетчерской. Муж возится в яме, чинит мотор. И как со временем у вас?
― Резонно. Советуйтесь.
― Если время терпит ― ждите.
Женщина вышла, держа в руках заявление-"липу", вскоре в коридоре послышалось ее громкое и взолнованное "алло, алло". Потом стихло ― значит, там, в диспетчерской, пошли ей навстречу, послали за мужем.
Рахманов внешне равнодушно, но в действительности цепко осматривал комнату. Все здесь: ковры на стенках и на полу, коллекция хрусталя, румынская стенка, чешский светильник, стол, покрытый переливчатым бархатом, телевизор, проигрыватель, раскрашенные из фарфора изделия и еще что-то ― словом, буквально все вопило о желании не просто жить широко, но и при случае продемонстрировать это, правда, близким, а главным образом, себе ― комната являла небольшую выставку дефицитных вещей, расставленных со вкусом несостоявшегося купчика.
Рахманов перебирал на столике, перед проигрывателем, стопку пластинок.
Приковывал внимание книжный шкаф, конечно, не столько шкаф, сколько его содержимое ― книги, подобранные, скорее всего, по достоинствам полиграфическим ― это разодетые в роскошные переплеты тома Толстого, Достоевского, Майна Рида, Лескова, Пушкина ― книжный шкаф будто силился сказать, что здесь чтится и духовное.
За дверями послышался голос лоточницы; вначале громкий, отчетливо слышимый, он тут же затих. И почти одновременно за спиной ― я продолжал разглядывать библиотеку ― грянула музыка. Рахманов заговорщически, скосив взгляд на дверь, приставил палец к губам: мол, не станем подслушивать чужие секреты. Пластинка содержала запись эстрадной музыки тридцатых годов. Мы расположились по обе стороны стола. Вот так, лицом к лицу, сидели мы с Рахмановым, тогда молодым учителем физкультуры, в карповском "ресторане". А за окном, грохоча по колдобистому шоссе, проносились юркие полуторки и массивные с обликом доисторических рептилий ЗИСы. Также наяривала музыка ― на возвышении, в углу "ресторана", приезжий, завязший в эвакуации аккордеонист играл жалостливое вперемежку с песнями военных лет. Орлиный профиль Рахманова вырисовывался контрастнее нынешнего, а в юноше напротив трудно было бы, пожалуй, представить располневшего с брюшком мужчину ― меня. В "ресторан" затащил меня Рахманов. Конечно, приглашение поужинать накануне моего отъезда на учебу, с Рахмановым, кумиром местной молодежи, что-то значило! Рахманов был в хорошем настроении: заказал "фирменный бефрахманов", оказавшийся обыкновенным гуляшом, "грогу", то есть кружку пенистого бочкового пива. Запивая "бефрахманов" кружкой "грога", он вспомнил давнишнюю,успевшую порасти быльем, историю о лягушках. Обрушился шквал вопросов: почему лягушки? Почему зеленые лягушки? Кому пришла в голову идея о лягушках ― мне или Жунковскому? Кто надумал насолить физичке ― я или Жунковский? Почему физичке? Кто осуществил идею? Говорят, что взвалил вину на себя Жунковский. Кстати, где он? Где Жунковские вообще? Захмелев чуточку от "грога", отвечал я подробно. И лишь серия вопросов о Жунковских ставила в тупик. Дело в том, что после того дня, когда полуторка с Жунковскими в последний раз пронеслась по карповскому шоссе, от тех не поступало почти никаких вестей. "Почти" ― несколько толстых писем в год отъезда с подробным рассказом о приключениях, потерях и обретениях в пути, семейной фотографией, запечатлевшей Жунковских на фоне железнодорожного вокзала... Рахманов, интересуясь историей о лягушках, таким образом подступал к беспокоившей его теме. Он постеснялся спросить напрямую о Виолетте Жунковской, он старался выжать нужную информацию о ней, не выдавая сокровенное. Но, если бы я знал тогда сам, где Жунковские... Рахманов в избытке нахлынувших чувств тут же в "ресторане", перемигнувшись с аккордеонистом, затянул застольную. "Налей, Бетси, грогу стакан, последний в дорогу..." ― пел Рахманов, пел уверенно, здорово, настолько, что внимание в "ресторане" вмиг сфокусировалось на нем: люди дружно повернули головы в нашу сторону ― спросить напрямую о Виолетте не осмелился, а за песню принялся без тени робости! И где! В людном "ресторане". В здравом уме ― не мог же, право, захмелеть от кружки пива? Казалось, Рахманова и аккордеониста подхватила стихия песни и понесла, понесла вперед... "Бездельник, кто с нами не пьет?.." ― вдохновенно импровизировал Рахманов, и, пожалуй, не смог бы предположить кто-то тогда, что судьба его сложится иначе, что ему не суждено выйти в артисты, если бы волею чуда из "ресторана" тогда я перенесся в сегодняшний день, увидев Рахманова в регалиях майора милиции ― не поверил бы, счел бы такое противоречащим естественному порядку вещей.
Ситуация в "ресторане" и в квартире лоточницы, а между ними спрессованы почти тридцать лет!
Рахманов сидел, не то слушая музыку, не то погрузившись в свое. Зевнул. Похлопал ладонью о краешек рта ― нет, между тем учителем физкультуры и сегодняшним Рахмановым было мало общего.
Я отвлекся, не заметил, как вошла лоточница.
― Переговорила ли с мужем? Пока не удалось. Но муж позвонит сам. Скоро. Вот-вот. Через десять-пятнадцать минут.
― Пятнадцать минут? ― уточнил Рахманов.
― Так велел он сказать, ― подтвердила женщина.
― Время терпит, ― повторил Рахманов, ― подождем.
Я попросил у хозяйки разрешения позвонить. Телефон находился не в коридоре, как показалось вначале, а в смежной комнате. Неважная слышимость ― глухие шумы на втором плане ― заставляли по обе стороны провода напрячь голоса. Я успокоил жену, прокричав в трубку о сложившейся ситуации. И, спохватившись, осекся. Показалось: кто-то за дверьми прислушивается. Не помню, что произошло за дверью ― то ли зашебуршило, то ли метнулось в плотной матовости рифленого стекла. Не исключено, что ничего не происходило, а была мгновенная догадка, порожденная логикой: ведь с лоточницей мы вышли вместе из гостиной и не похоже, чтобы она поспешила назад, к Рахманову: находилась она здесь, неподалеку, или на кухне, или в соседней комнате, или в коридоре ― если так, то почему бы ей не подслушивать? Секунда-другая ― и я почти не сомневаюсь: да, подслушивает! Затаясь за дверью! И все-таки? Я проделываю такой фокус: беззвучно кладу трубку на рычажок, далее, громко имитируя продолжение разговора, медленно приближаюсь к двери, резко открываю и... ― лоточница отшатнулась, но, видимо, сообразив, что это ни к чему, замерла, на глазах обращаясь в розовое существо. Она произнесла что-то обрывистое, несвязное, вроде "извините... поговорили? а я... тут... жду...", краснея и волнуясь еще пуще ― словом, держалась она так, как ведут себя пойманные с поличным: трепыханье, изворачивание ~ и все в гипертрофированном виде.
Но судьбе угодно сделать частью жалкого зрелища и меня: женщина ретируется ― я хватаю ее за руку и, волнуясь, предлагаю выслушать.
― Впрочем, пройдемте в комнату ― поговорим тет-а-тет, ― говорю, кивая почему-то на дверь, откуда только что вышел. ― Нам есть, ей-богу, есть о чем поговорить с глазу на глаз.
И вот что странно: чем больше я горячился, тем спокойнее становилась женщина ― такое впечатление, что я, волнуясь, суетясь, таким образом как бы приводил в норму ее душевное состояние. Я видел неблагоприятную перемену, но сила инерции толкала вперед и вперед ― минуту спустя, когда мы устроились наподалеку от тумбочки с телефоном, я говорил уже не с жалкой, растерявшейся бабой, а с уверенным в себя человеком, предвкушающим нечто такое, что должно обеспечить неожиданный успех. "Я слушаю", ― сказала лоточница, и по тому, как сказала, стало ясно, что передо мной другой человек. Я понес ахинею: к чему де тянуть волынку, если есть шанс решить проблему единым махом? Не сомневаясь, что путь этот наикратчайший, я всучил ей плотно набитый конверт.
― Что это? ― удивилась лоточница.
― Не трудитесь пересчитывать ― двести двадцать р., ― сказал я, по-рахмановски нажимая на "р". ― Вы забираете назад свое заявление, и ― никаких ~ ни нам, ни вам ― хлопот.
Мысли, одна за другой убедительнее, слетались отовсюду, решение принималось без оглядки. Но я знал обманчивое нутро такого рода опьянения, знал, что в девяносто пяти процентах затем наступает горькое похмелье, проступают настоящие зрение и слух, и то, что казалось розовым, оказывается окрашенным в мрачное, а мелодичное ― бессистемным набором удручающих звуков. Сущность эйфории ― так вернее назвать мое состояние ― в том, что, пьянея от кажущейся легкости задачи, попросту теряешь голову. Собираясь с Рахмановым к лоточнице, я прихватил деньги. С запасом. На "вдруг". Я положил в конверт еще двести рублей ― стоимость якобы похищенных подростками вещей. Я верил Рахманову, доверял его логике, доводам, верил и подросткам, не сомневался в неправдоподобности размера кражи, названного "пострадавшей", однако искоркой металось во мне и "вдруг". Исчезало и появлялось ― это оно, "вдруг", заставило запастись деньгами, "вдруг" плюс случай с подслушиванием женщины родили бредовую идею уладить дело окольным путем. "Что деньги! Важно выйти из треклятой истории! И чем быстрее, тем лучше", ― металось у меня в голове: я, кажется, еще и еще пытался поймать ее руку ― ладонь женщины юркой, энергичной рыбкой выскользнула из моих рук.
― Хорошо, подумаю, ― произнесла она, ставя конверт с деньгами на тумбочку рядом с телефонным аппаратом. Конверт краем задел черный бок телефона ― тот разразился звонком. Будто муж лоточницы ― а звонил он ― владел некими телепатическими свойствами, будто он все это время на расстоянии следил за нами и теперь, когда в поле его зрения появился конверт с деньгами, спешил проинструктировать, высказать свое "да" или "нет".
Роли поменялись.
Неумело маскируя чувство вины и досады, я вошел в гостиную.
Рахманов сложил руки на груди, смотрел в окно. Продолжал работать проигрыватель. Игла скользила легко и свободно, извлекая сочными порциями ностальгию.
― Хорошо, прекрасная маркиза, ― сказал Рахманов впечатлением только что прокрученной песни, он торопливо перечислил все "хорошо" в песне и лишь затем поинтересовался: ― Переговорил? Все о'кей?
Что он имел в виду: разговор по телефону с женой или переговоры с хозяйкой квартиры? Неужто майор догадался о сделке? Прояснилось это минуту-другую спустя, когда в комнату вошла лоточница и положила на стол свое заявление, сказав, что она настаивает на написанном, а затем со словами "Это ваш товарищ, он предложил мне взамен заявлению..." отдала майору конверт с деньгами: и когда все это произошло, Рахманов, явно запрограммированный на беспроигрышный итог, пересчитал деньги из конверта, изменился в лице, потом бросил на меня взгляд, полный недоумения, и со словами "Что ж! Дело хозяйское ― разберемся" решительно направился к выходу. Вот тут-то произошло и вовсе непредсказуемое: лоточница, передумав, нагнала нас внизу, при выходе из подъезда, вырвала из рук Рахманова заявление и со словами "Не права ― извините ― было бы покойно..." порвала его на мелкие части: Рахманов попросил у меня конверт с деньгами, извлек три пятирублевые и одну трехрублевую купюры, сунул их лоточнице ― и вот во время этого в действиях майора отчетливо ощущалось не только презрение к лоточнице, но и осуждение моего поступка, едва не погубившего дело.
История с конвертом расстроила Рахманова.
Он оглядел нас с Азимовым ― тот терпеливо ожидал внизу, за деревьями ― не осуждающе, нет! оглядел жалеючи, взглядом сердобольного пастыря на безнадежно заблудших членов своей паствы.
"ЗИМА В ПРИОЗЕРЬЕ". Обрывки дня с ветром, с липкой снежной кашей на оконном стекле, с обшарпанным столом в углу комнаты, заваленным учебниками, с лампой с потрескавшимся стеклом, с полосками наклеенной крест-накрест бумаги. От лампы падали на стол и потолок тревожные полутени. Тень, неестественно удлиненная, раздвигалась, утраивалась. Я бросил чтение книги, стал думать о Ромке. Воображение рисовало: Ромка сидел среди солдат, одетый во все военное ~ в полушубке, подпоясанном широким ремнем со звездой на металлической бляхе, в ушанке, валенках ― Ромка фронтовик! Разведчик! Сидел чин-чинарем в землянке с боевыми товарищами после очередной вылазки.
Мы с Жунковским свято верили обещанию Ромки написать по прибытии на войну. Увы! Пролетела осень, отступила зима, а Ромка будто канул в воду. Закрадывалась тревога: не случилось ли с ним беда? Однако в глубине души шевелилось и утешающее: обязательно ли ему писать ― ведь знакомы мы с ним без году неделя?
Длинные зимние вечера при тусклом освещении настраивали на долгие беседы...
В один из вечеров заглянул к нам старик Али. Мелкий торговец Али принес узелок с шерстью. В обмен отец отсыпал кукурузу. Затем за чаем, вяло обсудив дело, мужчины перешли на воспоминания, посыпались взаимные уколы. Дядя Амут, как бы нехотя, задел давнюю историю с Гарипом-моллой. Али встрепенулся, обиженно вскинул голову.
― Слышал, и не раз ― гуляет слушок, будто я моллу... того... ― ответил Али. ― Прилепили напраслину. Не повинен я. Людям дай волю ― днями и ночами напролет станут чесать языками.
― Да, не знаешь чему верить, ― продолжал заводить гостя дядя Амут.
― Тьфу! Бороды у нас вон какие ― лгать не пристало!.. Молла, говорите? Молла, а по правде говоря, никакой он не молла ― просто в Ялпызе, припомните, никто, кроме него, не знал толк в молитве. Ума не приложу, где выучил он молитву, ведь с рождения до конца дней проторчал Гарип в Ялпызе. Нам бы настоящего моллу ― да откуда! С настоящим ничего бы этого не случилось!
― До конца, ― согласился дядя, ― и до какого. Бедный Гарип-молла!
― Как то случилось? Тогда в Карповке впервые прошла районная ярмарка ― значит, случилось то, дай бог памяти, в двадцать третьем году, ― начал припертый с двух сторон Али свой рассказ. Конечно, он делал все, чтобы выглядеть степенней. ― Вечера мы с ним коротали за игрой в лото, а то и в кости или в карты. Собирались на пустыре, неподалеку от глиняного карьера. В старом урюковом саду, в кушерях сыскалась полянка с травкой ― чего лучше? В чертов вечер, под русскую пасху, на полянке собрались вшестером: молла, я, Кары и еще двое, Султан... Султан был намного моложе нас. Началось с чепухи. С лото. Вскоре перешли на игру в кости, а в кости, как известно, не играют на спички. Деньги тогда имели силу ― не то, что сейчас, ― в глазах Али мелькнул огонек. ― А деньги из всех карманов сплыли в мошну Гарипа ― тот совал их и в бумажник, и в карман ― столько денег выиграл молла! Когда в карманах у нас загулял ветер, принялись за карты. Очко! Карта не идет, ― последние слова Али сказал по-русски, ― стали играть на живность. На привязи стояли и блеяли не менее двадцати баранов ― все перешли молле. У меня в хозяйстве было две лошади: жеребая кобылица и мерин. Ну, думаю, пошучу, и предлагаю молле: мол, попытаем счастья ― ставлю кобылицу на баранов. Сам посмеиваюсь. И молла, понимая шутку, смеялся. Ладно, говорит, разыграем. В очко, отвечаю. Молла усмехнулся. Ну, и началось ― и кончилось. Как сейчас помню свои карты. Пришел валет ― хорошо, вторая ― король, потом, что ни карта ― толчок к пропасти: следующая девятка, итого ― пятнадцать. Брать или притвориться? Беру ~ и конечно, как назло, приходит восьмерка. Бросил карты. Смеюсь. Только смотрю, молле не до смеха. Гони, говорит, кобылицу. Я же пошутил, говорю. Какие могут быть шутки у мусульман, отвечает молла, собирая карты и поднимаясь с места. А тут как раз через кушери с коромыслом шла эта... ― Али не назвал имени, но ясно, что имелась в виду Халича-апа, ныне соперница Али по мелким торговым делишкам. ― Тогда и девчонкой она любила совать нос во все дыры. Она-то и слышала перепалку между нами. Главное случилось позже, когда молла погнал баранов домой. Мы нагнали его у карьера. И все из-за Султана. Это сейчас он утихомирился. Смирненький. Спесь слетела. К тому же он находился под мухой ― наверняка нахватался самогону. И дружок Султана, Шамсутдин, ― тот не уступал ему ни в чем, тоже слыл лихим.
Происшедшее у карьера Али мог и не рассказывать, ― отец и дядя, да и многие другие знали о том в подробностях из уст Халичи, ныне Халичи-апы. Та видела, как четверо мужчин бежали по бровке карьера, как, обежав карьер, скатились вниз, наперерез молле. Халича, услышав возбужденные голоса, остановилась, прошептав "о, алла", двинулась к карьеру. Прячась в сумерках за кустиком чия, она и увидела моллу в окружении четырех мужчин...
― Как молился Гарип-молла! ― покачал головой Али, вытирая огромным платком пот со лба, не догадываясь о третьем слушателе, обо мне, не догадываясь о том, что слышанное от разных людей о происшествии на глиняном карьере в моей голове преображалось в видение…
Глиняный карьер на окраине села... Я увидел пятерых мужчин. Один из них с бородой, тот, что ближе ко мне, стоявший спиной к обрывистому уступу карьера, ― Гарип-молла. Напротив, и тоже с бородой ― Али, слева от Али ― Шамсутдин, за Шамсутдином, рядом с моллой ― Кары, справа от Али, вплотную к молле ― Султан. Султан в красной праздничной косоворотке до колен, опоясанный по-русски шнурком с махровым кончиком, в картузе, брюках в полоску, заправленных в хромовые голенища ― в пасхальной, на манер русских парней, одежде, не вязавшейся с его азиатским обликом. Рядом, сбившись в кучу, стояли овцы.
― Что взволновало вас, люди? ~ в голосе Гарипа-моллы прозвучала строгость и неприятное высокомерие.
― Что? ― промямлил Султан, который, видимо, не ожидал такой смелости моллы. Он кивнул на Али. ― Он скажет тебе.
― Хотелось спросить, дамолла, ― Али выступил вперед. Говорил он, с трудом сдерживая себя. ― Растолкуй темным. Вот ты часто говоришь о настоящих мусульманах ― кто они, настоящие?
― Мусульманин? ~ молла побледнел, явно догадываясь о подвохе. ― Хорошо, слушайте! Настоящий не станет тыкать молле, не спросит о вещах очевидных, не будет совершать поступков, не угодных Корану.
― Неугодных? А угодно что, просветите, молла, темных, ― уж как будем благодарны, ― сыронизировал, перейдя нарочно на вы, Али.
― Что?! ― взбеленился молла. ― А вот! Чтобы не шляться в такой дурацкой одежде! ― молла ткнул в грудь Султана. ― Не пить! Быть верным слову! ― молла перевел взгляд на Али. Тот растерялся ― это придало моле уверенность. ― Дорогу! Некогда трепать языками! А вам, ― на лице моллы промелькнула злорадная усмешка, ― вам, дорогой, надо поспешить на лужок за вашей... извините, за моей конягой ― как-то она там? Не отощала ли на болотной травке?
Он решительно шагнул ― дружки невольно расступились. Молла гордо выбрался вперед и, погоняя овец, стал выбираться из карьера. Не успел. Али нагнал его, преградил дорогу. Глаза Али блестели так, что ни у кого не было двух мнений насчет намерений его.
― Подожди! ― бросил он, задыхаясь в ярости. ― Втолкуй нам, темным, отчего тебе везет? Не оттого ли, что ты настоящий, а мы, ― Али рукой показал на дружков, ― он... он... что мы иного сорта? Не оттого ли, что ты перед игрой усердно молился, мы ― нет?!
― Да какой он молла! ― подлил масла в огонь Шамсутдин, ― у него одна и та же молитва и за здравие и за упокой!
― Да и молитва ли? ― раздул пламя Кары. ― Что-то не то, люди. Пусть расскажет, что вытворял с картами.
― Выкладывай...
― Опутал!
― Околпачил!
― Не молла он ― колдун!
― Прочь! Прочь! Шакалы! ― закричал, размахивая палкой, Гарип. И в тот же миг снарядом взмыл Али, он ударил головой в подбородок ― Гарип отскочил в сторону, закрыл лицо руками, но быстро нашелся, бросился на обидчиков, нанося удары палкой. Одолеть моллу оказалось непросто. Он отталкивал от себя, суматошно и больно бил ногой, головой. Один из ударов пришелся по животу Султану ― тот согнулся, и когда боль прошла, полез в голенище сапога. В руках его в наступающих сумерках блеснул нож.
― Под бок свинье! Под бок! ― завопил Али и тоже закопался в голенище сапог.
Султан вдруг заколебался... и неизвестно, чем бы все закончилось, если бы не Гарип. Увидев в руках Султана нож, он пришел в неописуемую ярость. С диким проклятием он обрушился на Султана, подмял под себя, жесткие пальцы норовили вот-вот вцепиться в горло поверженного. Через секунду-другую уже Гарип лежал внизу под Султаном, Али, Шамсутдином. Кары взял в клещи ноги моллы. Шумы, глухие удары длились недолго...
Поднялись на ноги Али, Кары и Шамсутдин. Последним с ножом вскочил Султан. Гарип продолжал лежать на земле. Некоторое время дружки стояли оцепенев. Не утерпел Шамсутдин, потрогал за плечо лежавшего, тихо воскликнул:
― О, аллах! Да он на небесах!
― Не я! Ей-богу, не я! ― почти одновременно с Шамсутдином пролепетал отрезвевший мигом Султан.
― От ножа испустил дух ― под ребра вошло лезвие, ― выдавил снова Султан. И не успел закончить фразу, как сбоку резануло короткое:
― А кто же тогда? ― то Али вытянул свою длинную шею.
― Не я... Разве я один с ножом?
― У кого еще? У тебя ― и только...
― Не я.
― Все видели.
И вдруг Султан бросился бежать прочь от карьера. Я представляю сумасшедший бег Султана, вижу, как едва он не сталкивается с обезумевшей от страха Халичой.
― Все видели у него нож? ― спрашивает у оставшихся Али. В сгустившихся сумерках лиц не видно.
― Да, да, Али-ака, ― говорит Зайнутдин.
― Что и говорить, ― соглашается Кары.
Халичу мучил не только ужас от виденного на карьере, но и любопытство. Любопытство пополам с чем-то притягательным заставили ее подняться на рассвете и ― не хотела она! ― погнали ее босую к карьеру. Она нацепила ведра на коромысло и помчалась к роднику, но на полпути, в метрах ста от карьера, повернула назад: острый взгляд девушки выделил у карьера что-то темное и движущееся. Приглядевшись, она увидела человека и установила, что человеком этим был Али. Он ходил, то и дело разглядывая кусты чия и курая...
А Султан исчез... Чтобы вернуться спустя 12 лет…
Глаза Али замерли, показалось, что сейчас Али сожмется в нечто малое, но сконструированное из свехпрочного материала, что он взлетит вверх, проткнет купол неба, и все голубое, вечное расколется в тартарары. Но ничего страшного не произошло. Али вскинул на плечи мешок с кукурузой и покинул избушку.
Мама из той шерсти изготовила пряжу и связала мне, брату и себе по паре носок. Хватило ниток и на рукавицы братьям, сверх того ― еще пару, которую я отнес в школу в подарочный фонд для посылки на фронт.
Собирали посылки всем классом. В два маленьких ящичка, сбитые из фанеры, положили теплые носки, рукавицы, шарфы. В носках и рукавицах оставлялись маленькие записочки, вроде: "Дорогой красноармеец, бей беспощадно гада! Я, твой младший брат, обещаю по-ударному учиться, помогать родному колхозу. А когда вырасту, как ты, встану на защиту нашей великой Родины!.." И я вложил такую же записку в рукавицы, связанные мамой. Внизу написал имя, адрес, подумал: "А вдруг попадет Ромке?!" В каждой посылке ― еще и письмо от всего класса.
Старшая пионервожатая внимательно прочла письмо, исправила орфографические ошибки, полюбопытствовала об авторах и, узнав, что сочинено оно мною и Жунковским, спросила:
― Кто из вас писал, кто помогал?
Мы не признались, и тогда она попросила взглянуть ей поочередно в глаза.
― Мы сейчас выясним, ― сказала почему-то пионервожатая, пронзив меня взглядом ― вот это был взгляд! Я увидел глаза, не то зеленые с голубоватым оттенком, не то голубые с зеленоватым оттенком, зрачок, окаймленный мельчайшим кружевом, а на кружеве на левом глазу ― крохотное темное пятнышко.
― Исмаилов. У тебя нездоровые глаза, ― сказала она неожиданно, наглядевшись. ― Надо лечить.
У меня действительно болели глаза, но чтобы вот так об этом брякнуть перед всем классом! Стало не по себе. На миг показалось, что мстила она за темное пятнышко у себя в глазу, но, увидев, как она затем смутилась, покраснела, я понял, что ошибся.
― Исмаилов, ты, наверное, много читаешь? Я не ответил.
― Ну, да ведь, да? Ночью?
― Ага.
― Не ага, а да.
― Да.
― Как умудряешься читать по вечерам? ― допытывалась пионервожатая, ее прямо-таки раздирало любопытство.
― Лампа на что! ― буркнул я, не понимая куда та гнет.
― Керосин?
― Что керосин?
― Где достаете керосин?
― В сельпо ― где еще.
― Там дикие очереди ― я простояла полдня, но так и не добралась до бочки... А что читаешь, если не секрет?
Я перечислил первые всплывшие в памяти названия.
― О, "Черная Салли"!― удивленно повторяла она за мной. ― И "Хижину дяди Тома"! О, "Гуттаперчивого мальчика"! "Рыжика"! "Приключения Тома Сойера"? Стоп! Стоп! Может быть, и "Приключения Геккельбери Финна" читал? Да? Вот как!
― Письмо написано тобой, ― вынесла вожатая решение голосом человека, объявляющего о важном открытии, ― для меня это ясно, как то, что сейчас день, а не ночь.
Я всем видом показал, что вся эта история с выявлением автора письма мне неприятна.
― Хорошо, молчу, молчу, ― поспешно ретировалась вожатая.
Упаковав посылки, мы добрых полчаса сидели вокруг вожатой, слушая ее рассказ о войне, а когда засобирались и стали нахлобучивать на головы шапки, она попросила меня задержаться.
― Слушай, Исмаилов, а пьесы приходилось читать?
Я вспомнил: нынешним летом в Карповке гостила бригада эвакуированного театра. Артистов разместили по частным квартирам. Двое артистов, супружеская чета, жили напротив, у соседей. Как-то мне довелось видеть, как артист, толстый и веселый, развалясь на лавке, картинно жестикулируя, читал отрывок из пьесы. Его жена, хлопоча у плиты, то и дело ― тоже, казалось, картинно ― паниковала: "Минутку ― молоко сбежит!.." Артист прервал чтение, уставился на меня, сказал серьезно:
― О, отрок! Вам чего? ― и, не дожидаясь ответа, выпалил:
― Нужны деньги? Пожалуйста. У меня деньжат, как у Форда, ― чемодан!
Я не сразу раскусил шутку, качнул из стороны в сторону головой.
― Не желаете? Берите, ― продолжал артист, захлопнув книгу. ― Слушай, оставь молоко, ― он повернулся к жене. ― Пусть бежит, ступай сюда. Ему не нужны деньги. Ты видела человека, который вот так легко отказывается от денег? Взгляни ― вот он!
Женщина обернулась к нам.
― Глядите!― он вытащил из портмоне красную купюру.― Берите, берите, отрок.
На этот раз я повел себя иначе, засмеявшись, больше не колеблясь, сунул в карман тридцатирублевку. Лицо артиста вытянулось в изумлении.
― Взял! ― произнес он. ― Ты видела, он взял деньги! Три червонца. Он воспользовался минутной слабостью и облапошил! Дорогой абориген, ~ захныкал он не то всерьез, не то по-прежнему дурачась, ― пардон. Пошутили ― ну, и довольно. Верни, голубчик, кровные карбованцы. Тридцать карбованцев. Ты так молод. Верни. Вот и чудесно. Водворим на место. Приходи-ка лучше сегодня на спектакль ― проведу мигом. Дать контрамарку? Или располагайся рядом и послушай, ― он потряс книжечкой. ― Сухово-Кобылин ― слыхал о таком?
Я ответил вожатой, что пьесы не читал, а видеть их исполнение на сцене приводилось, и не однажды.
― Читать и смотреть ― не одно и то же, ― мягко возразила вожатая. ― Приходи ко мне, Исмаилов, почитаем?
― К вам? Домой?
― Конечно, ― сказала она, отрезав пути к отступлению.
Однажды вечером я отправился в гости. Пионервожатая, со старой матерью, учительницей пения, жила в одной из пристроек во дворе школы. Я вместо гостинцев вручил хозяйке небольшой сосуд керосина, что необычайно умилило ее. На столе появились чай, молоко.
― Тебя зовут Додиком, Исмаилов? Не стесняйся, чувствуй себя, как дома у себя, ― она подвинула стакан с горячим напитком. Я, обжигаясь и фыркая, принялся за чаепитие. Когда стакан опустошился, улыбаясь, предложила: ― Начнем?
Я заволновался. Многое из того, что предстояло сейчас изведать, представлялось смутно: что за штуковина ― чтение пьесы? Почему она надумала читать мне? Как держаться при чтении ― как быть с руками, висевшими плетью? И еще загадка ― вожатая взяла с полки не книгу, а толстую тетрадь. Прижав ее к груди, она подошла к столу, присела и, как девочка-третьеклашка, закрыла тетрадью лицо, сказала:
― Ой, боюсь!
Чего боялась пионервожатая? И будто прочитав мои мысли, произнесла:
― В первый раз читаю свою пьесу ― страшно, Додик! Коротко вздохнув, она положила перед собой тетрадь.
― "Домик над Днепром", ― выдохнула она, но осеклась. ― Так называется пьеса. Надеюсь, ты знаешь, что мы с мамой эвакуированы из Смоленска?
― Ага.
― Правильно произносить "да", ― поправила вожатая.
― Да, ― повторил я.
Она зачитала список действующих лиц, набрала в легкие воздуха, как штангист перед решающим броском.
― Действие первое, сцена первая, ― но снова спохватилась, спросила: ― Ты знаешь, что это означает?
Из разъяснений ее я уразумел, что действие ― кусок пьесы, после которого принято объявлять антракт, а сцена ― тоже кусок пьесы, но только поменьше, после которой не объявляется антракт.
― Представь, Додик, ― в голосе ее слышалась мольба, ― крутой берег большой, очень большой реки. Днепр ― слышал о такой реке? Конечно! На берегу стоит город Смоленск, слышал? На краю обрыва ― деревянный домик с верандой ― представил?
Еще бы! Воображение уводило глубже, в подробности, о чем в пьесе, наверное, не говорилось.Я увидел дворик, огороженный штакетником, заросший гусиной травой, с россыпью желтых одуванчиков; по дворику прогуливались, шаря в траве, куры. Злая клушка с цыплятами...
Вожатая прочитала: "Дворик. На скамье сидит пожилая женщина..."
Ну и конечно, я отвлекся, вспомнил свою мать в вечных хлопотах, а вспомнив, уже не мог представить женщину из пьесы без дела, ― я вообразил ее с пряжей в руках. Когда в следующей фразе автор сообщила о том, как дочь женщины вбежала на сцену, я вспомнил Виолетту Жунковскую, тетю Жунковского, старшеклассницу ― та любила ни с того ни с сего вальсировать, притом прямо на улице: идет нормально, а затем ― р-раз! ― пошла, пошла делать круги.
Виолетта Жунковская, будь героиней пьесы, обязательно сорвала бы одуванчик и кружилась бы, нюхая цветок. Героиня пьесы только что сдала на "очень хорошо" последний экзамен ― и в этом она напоминала Виолетту: та каждую удачу оповещала во всеуслышание, делала изящный пассаж и говорила, подавляя радость на лице: "Хор. по алгебре, хор. по истории". Рядом на берегу большой реки жила интеллигентная семья ― а в голове готова ассоциация: снова Жунковские, но теперь скопом. В пьесе к соседям в отпуск приезжал сын-пограничник. Между пограничником и героиней пьесы по ходу завязывались довольно скучные отношения. Слушание пьесы оказалось делом не простым. От имен героев ― они обязательно назывались в начале ― и фраз, следовавших затем, в голове стояла каша...
В комнате стало сумеречно. Вожатая, прочитав несколько страниц, вспомнила о лампе, подлила керосину в лампу и со словами "Ты так любезен, Додик", ― я не сразу понял, что она таким образом благодарила за керосин ― чиркнула спичкой, вставила стеклянную оправу ― и сразу матовое за окном сгустилось, сжалось. Оправа, оклеенная тоненькими полосками бумаги, отбрасывала в стороны знакомые тени и полутени. Тени раздваивались, растраивались, в сплетении их, как в лучах прожекторов, барахтались комнатные мотыльки. За окном зашумело, перешло на свист ― там началась вьюга. Я отвлекся и незаметно для себя стал думать о Ромке. Воображение по-прежнему продолжало рисовать его вылазку в логово фашистов ― мелькали обрывки эпизодов, непременно трудных, волнующих, опасных. Вернувшись в явь, я увидел перед собой, рядом с лампой, лицо вожатой. Чтение пьесы, кажется, закончилось.
― Тебя огорчила гибель пограничника? Ну да, конечно же. Тебе жаль его? Вижу по глазам, жаль... а что делать?
И еще долго в голове стояли подробности необычайного вечера. Содержание пьесы, кроме глупого вальсирования героини в самом начале и момента, когда они встречаются с парнем-пограничником, улетучились. А запомнилось, напротив, казалось, несущественное из того вечера: то, как долго не могли женские руки извлечь огонь, отчаянно чиркая о шершавую бумагу спичкой. Но вот вспыхнуло крохотное пламя, двинулось к фитилю, еще мгновение ― комнату заполнил желтый свет от лампы, на стены упали тени, думаться и чувствовать стало по-иному, и, может быть, поэтому, когда за окном зашумело, в шумах этих почудился голос мальчишки... Ромки... И мне впервые подумалось, что неплохо было бы самому написать пьесу.
Утром следующего дня я предложил Жунковскому сочинить пьесу ― тот закруглил оленьи глаза в удивлении...
Писать так писать!
И вот рука подносит слабенькое пламя к фитилю ― разлетаются в стороны и вверх, вонзаясь в стены и в потолок, тени... Раскрываю тетрадку в полоску и на самом верху чистенькой с розовой промокашкой странице вписываю первые слова ― заголовок: "Как мальчик Ромка надул немцев". Секунда-другая размышления, после чего слова "надул немцев" зачеркиваются. И вот почему: "надул" ― слово не литературное, а "немцев" ― сказано не слишком крепко. Следующий вариант заголовка звучит так: "Как мальчик Ромка обманул фашистов". Еще размышления ― я вспоминаю название пьесы вожатой ― всего два слова! ― кажется заголовок громоздким. Я зачеркиваю и поверх вычеркнутых слов вписываю короткое "Подвиг Ромки", а спустя минуту-другую ― "Подвиг пионера" ― Ромка-то пионер! Вот теперь окончательно: заголовков таких сколько угодно, ― значит, все правильно.
Герой пьесы Ромка, несомненно ― ну, конечно! ― заманит фашистов в засаду. Но как? Не может же он просто так пригласить в засаду? Здесь должна быть упрятана хитрая мина ― какая? Они, Ромка и враги, столкнутся. Где? На лесной поляне. Или, скажем, на берегу озера. Он будет пасти коров или удить рыбу. Вот тут-то и образуется встреча. Он согласится проводить гитлеровцев. Да, но каким образом о Ромкиных хитростях проведают наши? Выходит, рыбу ловить будут вдвоем, вернее, ловить будет другой пацан, а Ромка, многоопытный разведчик, натолкнется на мальчика, заговорит с ним. Потом подойдут фашисты...
Полночь.
― Туши свет, ― просит, ворочаясь в постели, отец. Он, да и все остальные, давным-давно спят, расположившись в ряд на полу. Свет от лампы косо падает, выкрасив в желтое лица спящих. Я убавляю фитиль ― тени становятся более контрастными, моя огромная тень заполняет половину комнаты. Тетрадка заполняется первыми строчками, буквы разлетаются в разные стороны, как трава под косой косаря, впервые взявшего в руку косу.
Действие первое ― на меньшее я не согласен ― встреча Ромки с мальчиком-рыболовом; приход гитлеровцев; действие второе ― Ромка водит за нос врагов; действие третье ― ловко одурачивает Ромка немцев ― приводит на старое место, к берегу озера ― и тут начинается...
Жунковский дополнил содержание несколькими соображениями, и на другой день пьеса переписалась вдвоем начисто. Как и полагается, над заголовком стояли имена авторов ― Исмаилов, Жунковский ― знай наших!
Началось с бемса. Тетрадку мы показали ― дернуло же! ― Виолетте. Та прочла, расхохоталась, и, когда мы с Жунковским набросились, пытаясь вырвать тетрадку, она подняла ее над головой и, пританцовывая, подбежала к Жунковской-старшей.
― Новость, Оля, ― сказала она, прячась за спину женщины, ― они, представь себе, сочинили... ― только не падай! Крепись! ― они сочинили... пьесу... в трех действиях! Слушай, цитирую: "Маленький красный поросенок, ты куда нас привел?!" А вот ответ "красного поросенка": "Я привел к славным партизанам! Смерть за смерть! Кровь за кровь!.."
Виолетта бегала из комнаты в комнату с тетрадкой в руках, вальсируя и приговаривая:
― Драма в трех действиях! Сочинение Исмаилова и Жунковского!
Разрядилась ситуация непредвиденно. Жунковский улучил момент, бросил:
― Лучше сочинять, чем целоваться! Виолетта обмерла.
― Целоваться? Ты кому?
― Тебе! Тебе! ― выкрикнул злорадно Жунковский.
― С кем целоваться? ― Виолетта застыла в красивой позе.
― С Рахмановым, с кем еще! ― поддакнул я.
― С Рахмановым... -~ наконец-то у Виолетты на лице пропала беспечность, щеки вспыхнули.
― "Я впервые целуюсь в губы..." ― сказал Жунковский, подражая голосу девушки.
Речь шла о свидании Виолетты с Рахмановым. Мы с Жунковским любовались ночным небом ― там, над головой, медленно смещалась изумительная геометрия из семи звезд, по две сверху и снизу, а посередине, наискось, в ряд еще три; смотрели, не зная, что наше воображение пленила краса зимнего неба ― созвездие Ориона. Его пыталось догнать издалека и не могло приблизиться другое созвездие ― Плеяды. Геометрия семи звезд воспринималась открытием, мы глазели на нее, испытывая чувство слепого восторга, однако возвышенное настроение вмиг сдулось земной прозой: по другую сторону дувала слышались голоса. И чьи?! Виолетты, этой завальсированной Виолетты и ― кто бы мог подумать ― Рахманова! Не дыша, слушали мы диалог, который начался глупой фразой Виолетты: "Я впервые целуюсь в губы..." На что, после долгой паузы, последовало не более умное:
― Какие у тебя холодные пальцы.
Как будто в зимнюю ночь они могли быть теплыми.
Дальше, что ни слово ― глупость.
Не верилось, и тем не менее то было истинно: да, с Виолеттой за дувалом разговаривал Рахманов. Виолетта, будто нарочно, чтобы убедить нас в правдоподобности происходящего, для нашего разумения события невероятного, несколько раз имя кавалера назвала вслух; "Саид... Слушай, Саид... Пожалуйста, Саид..." А однажды даже так: "Знаешь что, Саид...", что подчеркивало нечто, похожее на связь между нею, шестнадцатилетней замухрышкой Жунковской, и Рахмановым, королевичем местной молодежи ― лучшим спортсменом, умельцем, участником самодеятельных концертов и спектаклей, Рахмановым, которому накануне призыва в армию ― призыв ожидался со дня на день ― сразу после окончания школы предложили временно поработать учителем физкультуры. Кстати, отвоевав благополучно на Дальнем Востоке и по возвращении с год проработав трактористом и комбайнером, Рахманов стал-таки учителем физкультуры. Да каким!.. Помню его первый урок: он вошел с журналом под мышкой и волейбольным мячом в руках, положил на стол журнал, мяч и ― хлоп! ― стал на руки, перебирая руками, двинул к дверям, развернулся, добрался до стола, легко и пружинисто встал на ноги. Потом один одновременно против трех самых сильных пацанов Рахманов затеял борьбу на испытание силы рук: он уперся локтем о стол, и не прошло секунды, как соперники признали поражение, а один из тройки, Ахмедов, могучий и хулиганистый Ахмедов, до сих пор отлынивавший от дел, вдруг по приказу нового учителя, с поспешностью пирата, первым узнавшим о месте захоронения клада, рванул в коридор намочить тряпку. Учитель после того, как услужливый Ахмедов вытер доску, написал крупными буквами: "Мир-саид ибн Курбан ибн Рахман" и рядом ― "Мирсаид Курбанович Рахманов", ― встал боком, демонстрируя орлиный профиль, в фас, показывая демоническую проницательность глаз, объяснил суть слова "ибн", и мы поняли, что унылой школьной беспросветности пришел конец. Мы взяли в кольцо учителя и ― нет, не вышли! ― закатились с ним во двор. О, чего не вытворял на воздухе новый учитель! Для начала, закрепив кисти рук ремнем, крутнул на турнике "солнышко", потом, орудуя руками и ногами, стремительно взобрался на П-образный снаряд, прошелся взад-вперед по перекладине, лихо спрыгнул с пятиметровой высоты в яму с опилками. И это не все. Отряхнувшись, он поманил Ахмедова, предложил побороть его захватом сзади ― тот согласился, обхватил учителя из-за спины мускулистыми, окрепшими в драках и на сельскохозяйственных работах руками и в тот же миг, вскрикнув, плюхнулся оземь. Рахманов дружески похлопал поверженного по ягодице и произнес, улыбаясь, непонятное "каратэ". После "каратэ" Ахмедов и вовсе стал ручным...
Так вот: разобиженные за пьесу, мы обрушились на Виолетту.
― "Я впервые целуюсь в губы" ― ой, держите! ― не унимался Жунковский.
― "У тебя холодные пальчики", ― подначивал я.
― "Для такой погоды нормальные. А у тебя, ― ой, а у тебя почему-то теплые! Ой, какие у тебя руки!.."― обезьянничал Жунковский.
Виолетта вспыхнула, выбежала в другую комнату, но не утерпела, секунду-другую спустя выскочила, бросила на стол тетрадку.
― Поросячьи души! Шпионы! Знаете, как называется ваш поступок?! Мерзость! ― кричала она, глотая слезы, лившиеся из глаз ручьями. ― Да, мерзость! Мерзость!
Она хлопнула дверью, да так, что с этажерки на пол посыпались какие-то фотографии.
― Мерзко! Мерзко! ― выкрикивала Виолетта сквозь рыдания, но уже за стеной.
Выкрикивала долго, еще и еще, наверное, десятки, нет, сотни раз. Кричала и всхлипывала.
До сих пор в ушах нет-нет, да и резанет надрывистое Виолеттино:
― Мерзко! Мерзко! Мерзко!..
Репетировали пьесу мы тайно, после уроков, мальчишеским скопом ― это потому, что в пьесе не нашлось женских ролей. Роли распределили вмиг, без споров. Я взялся сыграть Ромку. Тогда мне и в голову не могла прийти мысль о несуразности подобной затеи ― я отличался от Ромки по всем статьям, будто небо от земли; хромоногий Азимов не стал возражать против роли мальчика-рыболова, а Жунковский мужественно согласился сыграть фашистского офицера. С грохотом в классе раздвинули парты ― репетиция началась. Азимов-рыболов с прутиком в руке сел поверх парты, вышел Ромка ― я встал рядом с рыболовом.
Произошел многозначительный диалог.
― Что делаешь? ― спросил я.
― Тише! Рыб распугаешь! ― ответил "рыболов". ― А ты чего шляешься?
― Корову ищу ― со вчерашнего дня где-то бродит.
― Какая корова?
― Черная, с белыми пятнами.
Помню, после этой фразы позади раздался смешок. Смеялся будто Ахмедов. Я обернулся: да, смеялся Ахмедов, он был простужен, из носа струилась юшка. У меня все вылетело из головы, и после реплики "рыболова": "А ты сам откуда? Я тебя впервые вижу, из другой деревни, что ли?" ― я долго не мог найти нужные слова.
Ахмедов шмыгая носом и продолжая посмеиваться, произнес:
― Ищи, ищи корову! Она ведь у вас породистая! Пацаны, за исключением Азимова-"рыболова", меня и Жунковского ― авторов, засмеялись. Намек Ахмедова был более чем прозрачен: наша корова оказалась нестельной, вдобавок выяснилось, что у нее какая-то нехорошая хворь...
― Ищи, ищи корову, а то без молока останешься, ― продолжал подначивать Ахмедов.
Смех то затихал, то собирался с новой силой. Лишь Азимов был невозмутим, он с какой-то мрачноватой безысходностью и дисциплинированностью отрабатывал роль. Остальным от ахмедовских щипков становилось не по себе. Репетиция могла и сорваться, если бы не Миша Вайнберг... Эвакуированный Миша Вайнберг, ― он с нами проучился пару лет ― такой маленький, аккуратненький, поблескивая очками, осмелился подступиться к Ахмедову.
― Мы тебя очень просим, Салим, пожалуйста... ― произнес, волнуясь, эвакуированный.
Мы замерли в ожидании реакции Ахмедова.
― Из-за уважения к очкам, ― сказал Ахмедов.
― Спасибо, ― поблагодарил Миша, вызвав общий смех.
Смеялись, правда, после этого недолго, но Ахмедов вел себя отныне сносно.
Однако к концу "действия третьего" репетиция пошла ко дну. В конце действия Ромка, значит я, поплутав по лесу, собирался привести немцев к "озеру", а "фашистский офицер" должен был влепить по оплеухе мне, Ромке и "рыболову" ― Азимову. Я пощечину воспринял с осознанной необходимостью автора. Закавыка вышла с "рыболовом".
― Рукам волю не давай! ― процедил Азимов серьезно, а после того, как Жунковский со словами "маленький красный поросенок" пнул его носком сапога, Азимов вскочил на ноги, нанес обидчику кулаком удар в подбородок. Жунковский ответил ― и пошло, и пошло... То была настоящая, великая драка в истории класса.
Азимов вцепился намертво в волосы Жунковского. Разжать руки его нам удалось лишь после того, как Ахмедов, сообразив, нанес удар по костяшкам пальцев...
Накануне очередной репетиции Азимов молча собрал книги и тетради в холщовую сумку, направился к выходу.
― Идите... с вашим театром! ― процедил он, обернувшись напоследок с порога.
― Сварите уху ― оставьте и нам попробовать, ― съехидничал на прощание и Ахмедов.
За Ахмедовым потянулись и другие.
Вскоре в классе остались мы вдвоем с Жунковским...
"БАЗАР В КАРПОВКЕ". Жунковский - конечно, это мог быть только он! ― закрыл мне ладонями глаза. В крохотный просвет между пальцами я увидел кусок базарной площади: незнакомый мужик, определяя качество сапог, мял носки и задник (не слукавил ли сапожник и не упрятал ли за слоем юфты обыкновенный кусок картона?); рядом с ним какая-то женщина на корточках крутила ручку патефона, натруженно, словно мясорубку...
Я резко обернулся, на радостях толкнул Жунковского в грудь ― тот неловко отпрянул и опрокинул на землю сумку с кусками мыла.
И заварилось!
Разъяренный Али, владелец сумки, негодующе отшвырнул мальчика. Жунковский, падая, задел локтем Халичу-апу и будто при этом задел некую кнопку в устройстве, смонтированную в массивном теле базарной торговки ― Халича-апа разразилась изысканной бранью. Махорочный закуток прилавка пришел в движение. Люди что-то выкрикивали, жестикулировали. Али клял всех до седьмого колена, ползал под прилавком, подбирая в пыли мыло. Обернулась и рябая торговка (она промышляла мылом, как и Али, а позже ― и свиным салом), оглядела нас, сказала что-то мужчине. Мужчина был не из здешних, наезжал в Карповку редко, но каждый раз после этого его визита у Рябой и Али появлялось что-нибудь редкостное для сбыта: мыло, черный перец, сахарин, рафинад; когда он здесь появился впервые, многое в нем показалось знакомым: его лицо, крупное, матовое, с бескровными плоскими губами, лысоватый череп, едва прикрытый фуражкой. Я вспомнил торговца горшками из Егорьевки, его же ― в избушке Полундры, пригляделся и утвердился в догадке: да, это был горшечник! Горшечник заглядывал на базар по воскресеньям, не по утрам, когда отовсюду тянулся разный люд и особенно острым было любопытство, не во вторую половину дня, когда утихали страсти ― приходил в кипень базара, где-то к полудню. Он покупал несколько стаканов семечек, расплачивался и тут же начинал лузгать. У него была своя манера грызть семечки, он не подносил их, как другие, ко рту, а забрасывал ― семечки с удивительной точностью летели под пресс зубов, рот приходил в движение, оттуда вылетала шелуха ― это напоминало работу маленькой крупорушки. Затем горшечник подходил к Рябой и, перебросившись двумя-тремя фразами, следовал дальше. Шел он вдоль прилавков, нырял в толпу у барахольных рядов, исчезал и снова выныривал: выныривал, чтобы тут же исчезнуть. Останавливался он на восточной окраине базара, у закутка, где продавали кур. Горшечник приседал, ― лузганье семечек на время прерывалось ― протягивал вперед пальцы, те, казалось, сами начинали ощупывать птицу. Потом, с трепыхающейся курицей в руках, он покидал базар, сворачивал в переулок, к речке, где за старыми жилистыми карагачами вот уже второй год жила Рябая.
Вряд ли кто мог бы вразумительно ответить, кем доводились Горшечник и Рябая друг другу. Лишь мы с Жунковским знали, что у ворот избушки останавливалась то полуторка, то телега ― из них Горшечник тащил в избушку увесистые мешки...
И вот Горшечник оглядел нас, бросил в рот семечки, насыпал и женщине в ладонь ― и та принялась лузгать, следя за действиями Али, по-прежнему ползавшим по земле, собирая куски мыла.
Жунковский пришел вместе с Ромкой, и это было похоже на чудо: ведь, по расчетам моим, Ромка находился сейчас на фронте. В мальчике, облаченном в черную детдомовку, не сразу можно было узнать вчерашнего оборванца.
Мы обнялись.
Провели день вместе. В полдень, отчитавшись дома за торговлю, отдав выручку за проданную махорку, я двинул с приятелями в кино.
Картина возвращала в довоенные дни. Герои фильма беспечно суетились на улицах и площадях большого города ― то-то была жизнь! В станционной столовке, в роскошном буфете властвовал сытый, добрый, смешной тип ― знаток персидского, армянского, грузинского, азербайджанского языков: ему, к огорчению миловидной героини и ее спутника, неунывающего бородача, да и к нашему сожалению, не помогло знание языков ― бессильным оказался он перед тайной письма, написанного симпатичным чабаном-кавказцем! Ромка закатывался по пустякам, шлепал себя по колену, приговаривая:
― Дела!
Мы остались и на второй сеанс, и снова Ромка был возбужден, толкал меня в бок, хватал за локти, выкрикивая в восторге:
― Вот дела!
Всласть насмотревшись и насмеявшись, мы еще долго ходили вокруг клуба, смакуя подробности фильма, попутно вспоминая случаи из истории нашего старого клуба. И ни слова ― о войне, побеге. Мы рассказывали Ромке о судьбе Садыка, печальной и, как догадывались смутно мы уже тогда, поучительной в чем-то для нас, его сверстников.
"САДЫК НА РЫЖЕМ"... Мы с дядей Амутом хлопотали у телеги, крепили проволокой расшатанные борта, смазывали ось дегтем. В разгар работы подъехал Садык. Из-под шапки, как у русских парней, у него пушился лихо закрученный чуб, камчой-плетенкой Садык похлестывал по голенищу сапог. Он, будто желая подчеркнуть свою взрослость, при въезде во двор пьяно качнулся из стороны в сторону, хлестнул коня камчой ― тот красиво, но зря заходил по кругу ― потом, приветствуя, небрежно сунул мне ладонь и, пожимая руку, глядя на меня, заговорил с дядей Амутом:
― Здравствуй, Амут-ака!
― Здравствуй, сынок, ― разве не видно по мне?
― А я-то думал, после бомбежки...
― Какой бомбежки?
― Забыли, ― смеялся Садык, ― кто лежал под скамейками в клубе?
Садык намекал на недавнее происшествие в старом клубе: во время демонстрации фильма о царе Петре неожиданно рухнула в зале печь, не на шутку переполошив сидевших неподалеку дядю Амута с супругой.
― Э-э, и вы о том же! ― в сердцах парировал дядя Амут. ― Кому могло прийти в голову такое! Порой, любезный, так ухнет ― рад будешь забраться не только под скамейку, но и в собственную могилу.
― Так и заберешься? ― у Садыка от смеха глаза сужались в две маленькие сабельки.
Дядя Амут не ответил. Закручивая проволоку, он тихо под нос затянул песню. На Садыка это подействовало, он смолк, на глазах стал преображаться в Садыка, моего сверстника.
― Как живы-здоровы, сынок? ― после паузы вдруг молвил дядя Амут то, с чего начинают при встрече нормальные люди, говорил он искренне, без тени иронии. ― Как мать? Трудно ей без мужика с шестью мальцами? Слава Богу, вымахали вы, стали хозяевами. Где трудитесь?
― За лошадьми присматриваю, ― буркнул в ответ растерянно Садык.
― Ночью?
― Днем развожу военкоматские повестки. Так и живем.
― Неплохо живете, ― дядя Амут вдруг незаметно менял тон, лукаво косился на Садыка, ― лошадей пасете, посыльным работаете и еще находите время для проказ ― верно говорят? Вот ведь и беднягу сторожа заманили в капкан ― как же изловчились?
Вопрос подзадорил Садыка, он приосанился, ковырнул пальцем в висок себе, молвил не без гордости:
― Так он же того...
Клубный сторож и в самом деле, по нашим понятиям, был "того"... Действия его плохо увязывались с представлением о возрасте: человеку под семьдесят, а энергии его мог бы позавидовать и мальчишка ― с утра до вечера сторож гонялся за скотиной, оберегая от потравы сквер, лихо носился с дубинкой по островерхой тесовой крыше клуба и пыльному чердаку за пацанами-безбилетниками ― те норовили проникнуть в зал по узкому, трубообразному вентиляционному приспособлению; носился до тех пор, пока переусердствовав, ― случилось это во время его погони за Садыком ― не застрял в этой самой "трубе". В разгар сеанса... На потеху детворы...
Садык вновь запетушился и на вопрос: "Школу, значит, мы оставили до лучших времен?" ― и вовсе ответил вызывающе:
― Поживем без учебы ― мы народ простой!
― Простому народу не нужна грамота?
― Были б руки ― во! ― Садык вскинул ладони. ― И вот что, ― показал на голову. ― Пусть учатся другие ― мы обойдемся.
Он стегнул рыжую камчой, вылетел на улицу и, отпечатывая дробь на промерзшем грунте, исчез.
Следующая встреча с Садыком в этот день оказалась последней...
Садык на Рыжем возник неожиданно ― мы с Жунковским едва успели шарахнуться в кювет, и когда всадник развернулся и с криком "Дорогу!" промчался в метре от нас, стало ясно, что он успел где-то основательно поднабраться горячительного. Затем мы с Жунковским смотрели фильм "Джульбарс". Где-то в разгаре фильма хлопнула в зале за спиной дверь, донесся встревоженный голос контролерши: "Ой! Где?!" Слышалось: "Садык... конюх... посыльный..." Слова складывались в жуткую весть: Садык на полном скаку врезался во всадников, мужчину и женщину. Люди потянулись к выходу...
На шоссе, что узкой дамбой пересекал гнилой лог, на мосту толпились люди. Жунковский протиснулся вперед, я в нерешительности остановился у уступа шоссе, непонимающе глядел вниз ― там, на льду, беспомощно билась Рыжая. У лошади стояло несколько мужчин.
― Жалко... Чего на меня давишь? ― говорил сокрушенно пожилой мужчина, милиционер.
― Жалко, ― усмехнулся второй, хромой колхозный объездчик. ― Если бы жалел ― кокнул. За что тебя на бронь поставили?
― Не-е...
― Заладил свое, а божья тварь мучается, ― напирал объездчик. ― Давай-ка!
Чего?
― Надо ставить точку. Дай наган, говорю, дай наган! Я не вполне сознавал происходящее: и хотя смерть была не в диковину ― она постоянно шелестела похоронками под окнами, ― в гибель Садыка не верилось. Зачем слова о точке? Эти люди на дамбе? И те, внизу, на льду... Милиционер отстегнул кобуру, протянул оружие, рифленое, с деревянной ручкой ― оно, видимо, было тяжелым, потому что объездчик взял за рукоятку его обеими руками. Целился он со словами "надо, надо помочь" ― глаз один у стрелка закрылся, другой, напротив, округлился, рот изогнулся книзу. Оглушительно грохнуло, еще, еще...
Пробиваться через живое кольцо зевак к Садыку смысла не имело ― чувства и мысли сплетались в нечто единое горькое. Откуда-то пробивалось и пробилось воспоминание о недавнем ― о Садыке...
Тот стоял, бравируя взрослостью: в руках ― неизменная самокрутка, махорка из кисета с шелковым шнурком, чакма ― не кусочек обыкновенной железяки, как у некоторых, а настоящее кресало ― стальной брусок с лихо закрученными концами и обломок молочного кварца.
Садык предлагал:
― Кто хочет кино глядеть? Только тихо...
Он велел нам забраться на крышу сарая. Мы прильнули к щелям. Садык вскоре вернулся. Вместе с ним мы увидели и Асию. Асия была старше даже Садыка, не училась, жила в многодетной семье с убогой матерью, о доступности Асии ходила нехорошая молва...
Садык взглянул наверх и, удостоверившись, что "зрители" на местах, затоптал в навоз окурок, привлек девочку к себе. Но тут произошло непредвиденное: Асия оттолкнула Садыка и сказала громко, будто нарочно для нас:
― Какой быстрый! Попридержи руки!
Садык ошарашенно отступил, растерянно пробормотал:
― Ты что? Говорила же...
― Говорила ― да! Где обещанное?
Садык и вовсе растерялся, что-то произнес шепотом, на что последовало:
― Значит, не мели...
И снова Садык прошептал что-то ― инициатива, вопреки ожиданию, перешла к девочке. Недовольное ее "Обещал, где?", видимо, касалось чего-то, что было обещано и не исполнено Садыком. Вспомнился слушок о готовности Асии уступить за мзду ― неужто обстояло так и сейчас! Меня обрадовал отворот, полученный самоуверенным Садыком, ― "кино" с секунды на секунду грозило оборваться... Но Асия, будто удовлетворившись ответом, вдруг переменилась.
― Ну что, вот так и будем стоять? ― сказала она громко и бесстыдно.
― А что? ― тупо уставился Садык.
― Так и будем стоять? ― повторила она. И только теперь, догадавшись, Садык неловко привлек ее ― Асия слегка отстранилась, но сама же затем и взяла его за руки, отвела к вороху соломы.
― Ладно... дурак... не на навсегда же... Сама я... ― сказала она и стала поспешно раздеваться. Садык опомнился ― стал тем Садыком, которым его мы знали ― осмелев, он постарался показать "кино" в подробностях. Только Жунковский ничего не видел, он и начальные-то "кадры", когда ничего не было, не стал смотреть, жмурился, точь-в-точь ребенок, а когда Асия запустила руку под платье, он и вовсе отвернулся, лег на спину, глядел в небо, наверняка не слышал нездорового ее смеха, негромкого "Дурак... ну, дурак!.."
Мы шли с Жунковскнм домой с растерзанными душами...
Ромка, Жунковский и я сидели на крыше сарайчика, притулившись к стожку сена.
― Глупо умер, ― послышался в тишине голос молчавшего до сих пор Ромки. ― Таких не жалко.
Ромка остался ночевать на крыше сарайчика. Мы с Жунковским скользнули вниз, простились, путаясь в картофельной ботве. Мысль о Ромке, о встрече с ним не покидала меня, угадывалась бессонница в раздумьях о нем...
И в самом деле, в ту ночь я долго не мог заснуть, то была бессонница не только от раздумий о Ромке ― не выходил из головы Садык. Многое я передумал и о Жунковском, вернее, о Жунковских, бессонница в мальчишечьи годы штука столь же странная, сколь и удивительная...
Садык стоял в айване ― передней комнате с приподнятым глиняным полом, с закопченными жердями-подпорками, поддерживавшими ветхий верх избушки. Беспокоил обоняние кислый, острый запах дрожжей: Садыкова мать варила бузу[6] на продажу ― по ранним утрам, на рассвете здесь, в айване, собирались бражники, любители бузы ― небритые мужики в протертых и помятых ватниках и куртках...
Лицо Садыка размазано в сумерках. Вот он снимает с гвоздя уздечку, берет мешок, уздечку кладет на плечо, мешок засовывает под ремень ― принимает из рук матери полную чашу бузы, пьет, поспешно покидает избушку.
А вот он идет по двору центральной колхозной усадьбы...
Двор основательно запущен: дувалы облуплены, всюду горки хлама, в беспорядке разбросана убогая техника ― плуги, бороны, косилки. Несмотря на рань, какая-то баба тянет за налыгыч упирающихся волов, сторож отчитывает кого-то. Бригадир единственным пальцем тычет в пространство, вяло выкрикивает:
― Да не этих бери, глупая баба, ― эти пойдут в поле, на верхний участок. Бери привычных на торфе.
"Деловые люди ― русские: запасаются торфом, и никаких забот зимой, ― думает Садык. ― А мы? Знай, палим солому, курай, дрова ― что мешает перейти на торф? Лень? А ведь торфа на болотах ― пропасть!"
А вот и конюшня, длинное строение, заделанное спереди из досок. Недавно пригнанные с ночного лошади стояли, остывая. Отвернувшись друг от друга, замерли приземистые гнедые ― Мальчики. Мальчики ходили всегда в одной упряжке, нравились возчикам за послушание и неутомимость. Чего нельзя было сказать о Тумбе, серой, ленивой худобине с сонными глазами. Тумба могла остановиться вдруг в самом нежелательном месте, и тогда ни удар камчой по гармошке ребер, ни пинки под брюхо не могли долго стронуть ее с места. От Тумбы не отказывались разве что поливальщики: ее не надо было привязывать, стреножить; Тумба часами, терпеливо и равнодушно пощипывая верхушки трав, ждала хозяина, орудовавшего тем временем кетменем по колено в грязи в поле. Рядом с Тумбой стоял понуро Фриц, вороной мерин, еще недавно безымянный, названный так за нрав:
Фриц мог беспричинно лягнуть, укусить. И еще за то, что Фриц беззастенчиво зарился порою на чужое.
И еще, еще лошади... Без имени, различающиеся больше по мастям или другой природной отметине.
Садык шагает дальше, дальше.
Останавливается... около Рыжей.
Рыжая ― из группы дончаков, купленных на конезаводе, ― руководство колхоза будто всерьез рассчитывало с помощью их улучшить породу колхозного косяка, но спутала карты война, стало не до селекционных работ; дончаки разошлись по бригадам, обратившись в обычных трудяг. У Рыжей судьба образовалась иначе: считалась она собственностью колхоза, а служила военкомату ― ходила под седлом у рассыльного Садыка...
Вот Садык заседлывает Рыжую ― казачье седло с покатыми уступами спереди и сзади ложится на спину коню плотно; Рыжая игриво постукивает копытами о землю и, когда Садык взбирается в седло, нетерпеливо, не дожидаясь понуканья, рвется к воротам...
Вскоре Рыжая стоит на привязи у здания военкомата, а Садык с листочками бумаги ― призывные повестки или похоронки ― сбегает по дощатым ступенькам. Вот Рыжая несется по улицам и проулкам, от одного дома к другому.
Бумаги развезены по адресам, можно взяться и за свое ― Садык выезжает за окраину села, едет проселком через ржавевшие по обе стороны дороги хлеба. Впереди у увалистого подножья гор, на солнцепеке, виднеется белесо-золотистый участок богары ― здесь, на землях, неполивных, хлеба убраны, но Садыку это на руку, он знает, что здесь, на краю оврага, осталась несжатой довольно протяженная полоса пшеницы.
Вот Садык спешился на дне оврага и, привязав Рыжую за куст курая, с пустым мешком под мышкой, с серпом в руках, двинулся по промоине вверх. Пожалуй, вначале он мог и отвлечься, его внимание могла на секунду-другую приковать метнувшаяся из-под ног ящерица или птица, в напрасной тревоге пытавшаяся отвести угрозу от гнезда, или скарабей, деловито перекатывающий навозный шарик.
Я представил: над вершинами гор, на северо-западе повисла округлая туча ― она изредка простреливалась огненными зигзагами...
Испугавшись грозы, Садык, не мешкая, принялся за работу, жал пшеницу под колос; он складывал перезревшие колоски на дно мешка, утрамбовывал, вышелушивал, выбросив из мешка солому, снова жал, жал... Под ворот рубашки стекал пот. Затем, отдышавшись, понес мешок вниз, приторочил его к седлу.
Возвращался он узенькой тропой, вдоль речки, в объезд людной дороги. Проезжая мимо горохового поля, он набил за пазуху стручки гороха, с приподнятым настроением въехал в подсолнечное поле. Стебли подсолнуха под тяжестью округлых плодов горбились, высохшие листья многоголосо шелестели на ветру. Утерпеть трудно ― конечно, он сорвал корзину подсолнуха, а минуту-другую спустя, выехав из поля, некстати столкнулся с объездчиком ― тот стоял у кромки арыка, держа за спиной повод лошади. Объездчик, не скрывая подозрения, взглянул на Садыка...
Но ― стоп! Здесь, как нередко случалось со мной, мысли поплыли в другую сторону. Я стал перебирать в памяти подробности уже своей встречи с объездчиком, той, что предварила другую встречу, ужасно глупую, встречу, воспоминание о которой до сих пор рождает чувство неловкости.
Да, было такое! С трофеем в руках ― огромной корзиной подсолнуха и полной пазухой гороха ― я выехал как-то из поля и столкнулся с хромым объездчиком, человеком нрава жесткого, крутого.
До сих пор видится сутуловатая фигура объездчика у арыка ― вижу, как он махнул мне рукой, приглашая к себе. "Влип!" ― мелькнуло у меня в голове. Даже лошадь подо мною, до того рвавшаяся вперед, будто почуяв неприятное, пошла неестественно, валко, ватно. Я, будто загипнотизированный, послушно двинулся к лютому стражу колхозных полей, был почти рядом с ним, видел черты его лица, обкуренные усы, глаза ― два магнита. И... Не знаю, что так вывело меня из оцепенения. Из-под копыт коня объездчика выпорхнула и низко, касаясь верхушки трав, метнулась перепелка. Объездчик на миг, казалось, забыв обо мне, глядел за полетом птицы ― я опомнился и, хлестнув изо всей силы камчой в бок коня, бросился прочь. Я на полном скаку пересек клеверник, оглянулся ― ни души. Невдалеке ― заброшенная избушка, по косогору взбегала тропа, вдоль бровки лога желтела стена пшеницы. Я спешился у свежесметанного стога, принялся за стручки гороха. Увлекшись, я не сразу обратил внимание на шорох, который доносился из-за стога. Прислушался: за стогом говорили двое, с хрипотцой голос принадлежал мужчине, жалостливый, тихий ― женщине. Я завернул за стог, далее, не сделав и шага, замер, пораженный. Дело в том, что обладателем женского голоса оказалась... Жунковская-мама! Мужчина? С маленькой раздвоенной щеточкой усов ― так это же гость Жунковских! Я был наслышан со слов Жунковского, что мужчина и мама Жунковского ― школьные товарищи, что мужчина не то горный инженер, не то горный мастер; я знал, что здесь он проездом, задержался на денек, что его неожиданному визиту Жунковского мама ужасно рада, да и он, Жунковский, увидев их почти детскую восторженность и непосредственность, так же рад ― словом, все в сумме и порознь свидетельствовало в пользу гостя-горняка. И вот тебе! Жунковская с отчаянной поспешностью неловко прикрыла наготу, побледнела.
― Ты?! Д-додик?! ― женщина впервые вместо "Даудика" назвала меня "Д-додиком", что выдало ее нерадостное состояние. И гостю будто стало не по себе.
― Ну, что тебе, малый? ― спросил он и, изобразив на лице сердитую мину, бросил: ― Ну-ка, мотай...
Сразу повернуться и бежать бы, но меня будто нечто тюкнуло по голове, стоял я, оцепенев, секунду, другую, третью...
― Мотай! ― сердитость мужчины стала меняться просьбой, он жалостливо добавил: ― Иди.
И только теперь я повернулся, вскарабкался на коня, спокойно отъехал.
Ехал я с невеселыми думами: ведь еще недавно, накануне приезда гостя, Жунковский читал мне письмо отца, показывал крошечную его фотографию. Запомнились глаза Жунковского-отца, округлые, как у сына, высокий лоб, сжавшийся в подобие улыбки рот. А на петлицах гимнастерки его можно было различить по паре маленьких кубиков, потому что погоны в армии еще не были тогда введены.
И, конечно, я должен был в эту бессонную ночь вернуться снова и снова к Садыку...
Садык стоял на мостике через арык. Он взял из рук моих корзину подсолнуха, отломил половину, заговорщически шепнул:
― Стой, Додик, рядом.
Он незаметно скосил в сторону взгляд, и все стало ясно: в нашу сторону, весело размахивая уздечкой, шел Пиявка ― известный драчун, тот самый Пиявка, который недавно с дружками "отметелил" на пляже Садыка! И вот ― встреча непримиримых врагов! У меня от предчувствия предстоящей драки захватило дух.
Увидев Садыка, Пиявка изменился в лице, остановился в нерешительности, будто стал лихорадочно взвешивать: идти прямо или, наплевав, повернуться и бежать? Осмотрелся, будто приглядывая пути к отступлению.
Но что это?
На лице Садыка ― полнейшее безразличие.
― Здорово, Пиявка, ― говорит он лениво.
― Здорово, ― следует настороженный ответ.
― Ты не знаешь, какое сегодня кино? ― интересуется Садык.
― Поверни голову ― написано! ― отвечает недоверчиво, но без былого страха Пиявка, кивнув на афишу, висевшую на стене. Садык зевает и, похлопав ладонью по рту, протягивает лениво:
― А-а-а... надоело!
― Кому надоело, кому... ― возражает Пиявка.
― Я не о том, ― говорит Садык, предлагая ломоть подсолнуха. Пиявка протягивает руку, но, почуяв недоброе, убирает ее.
― Бери, дурак, ― Садык кладет ломоть подсолнуха на перилы мостика и, продолжая зевать, говорит о фильме:
― Я его сто раз видел ― ну его!
― Я тоже, ― соглашается Пиявка. ― Надоел. Простое садыковское "дурак", видимо, несколько успокаивает Пиявку, он, правда, все еще с опаской, берет подсолнух и, зажав под мышкой уздечку, начинает грызть.
― В лимане сазанов развелось, ― продолжает Садык, ― их, говорят, бьют вилами.
― Ты развесил уши...
― Что ― нет?
― Рыбы-то? ― Пиявка, кажется, все больше начинает верить в дружелюбие Садыка. ― Рыба-то есть. Плавают бревнами, да попробуй взять. А ты вилами...
― А на удочку?
― Так они, заразы, ни на червяка, ни на что не идут.
― А что?
― Жратвы у них, паразитов, тьма. Вот осман...
― Что осман? ― Садык отломил маленький ломоть подсолнуха, остальную часть как бы нехотя протянул мне ― ясно, что он усыплял бдительность соперника, готовился нанести коварный удар.
― Османа берут на глубочине. На майского жука, ― будто желая подтвердить мою догадку, мечтательно произнес Пиявка, ― можно на белого червяка… заморыша. Сейчас "коты" пошли, килограммов на десять тянут. Говорят, вытащили "кота"...
― Было бы что тащить.
― С лодками дрянь... ― только и успел сказать Пиявка. Садык бил наотмашь, и удар пришелся по щеке.
― Ты что? ― успел крикнуть Пиявка и закрыл почему-то голову руками. Садык же, воспользовавшись растерянностью, тем временем нанес ему удар в подбородок, еще, еще... При этом приговаривая:
― Знаешь за что? Втроем меня метелили ― забыл?! Забыл?
Он норовил попасть в нос ― один из ударов достиг цели, и я, увидев темновато-розовую кляксу между пальцами Пиявки, его странное бездействие ― а ведь Пиявка, ртутный пацан, считался едва ли не лучшим драчуном среди сверстников, ― увидев в сущности не драку, а избиение, встал между ними, с трудом разжал руку Садыка, намертво вцепившуюся в Пиявкин чуб, оттолкнул Садыка, крикнул Пиявке: "Беги!". Тот затравленно поочередно оглядывал нас, выждал повторное: "Беги!" и рванул через мостик.
― Ты заодно с Пиявкой? Зачем? ― вырвавшись из моих объятий, Садык заговорил суматошно, в сердцах и зло. ― За него, значит! Профессор! А если я тебя самого! А? Хочешь?
Но, чуточку позже, поостыв, уже хвастался:
― Ну, как я его отметелил?
А войдя в раж, вовсе разошелся, стал припоминать подробности избиения, учить:
― Лучше бы, профессор, так...
Он изобразил удар наотмашь, калганом, ногой ― прыжок, туловище отклонено назад, ноги в прыжке пытаются достать воображаемого противника... Садык ― человек, посетивший мир взрослости, на глазах преобразился в моего сверстника...
Но будто опрокинулось время ― поля, стерня, ежедневно пыльные улицы, безлюдные проулки ― все-все пропитало холодное, декабрьское; земля потяжелела, холодным расплавленным свинцом кое-где лежал лед, сквозь плотный воздух натуженно пробивались голоса, цокали об лед копыта лошадей...
А вот Садык лупит вовсю под бок коня ― Рыжая несется по свинцовому шоссе. Я снова пытаюсь войти в шкуру другого человека ― Садыка.
И вот уже Садык ― я. Я ― Садык.
Скачу ― куда? Не все ли равно! Мимо проносятся избы, люди, деревья, и все ― и знакомое, и незнакомое ― будто вместе со мной отныне в мире с другим измерением, иными особенностями.
Но как замечательно устремлена вперед Рыжая.
Во дворе сельского клуба, у кряжистых застолетних тополей, стояли группки мальчишек ― как здорово, что они видели бешеный бег Рыжей! И меня, слившегося в едином порыве с Рыжей! Впереди ― двое всадников. Каких-нибудь пятьдесят, тридцать, десять метров отделяли меня от них. И вдруг, всколыхнувшись, Садыков мир во мне замер: я увидел во всадниках, мужчине и женщине, роковое ― краешек своей судьбы.
Сбоку ― поблекшие жилые строения. У ворот обговаривали дела незнакомые люди. Круто уходила вниз насыпь шоссе... Но ― нет, нет! Того, что должно последовать в следующий миг я не желал, все во мне восстало против этого. В самом деле, что смерть? Ничего? Но тогда что "ничего"? И, главное, зачем ничего? И я поспешно "вышел" из Садыка.
Нет!
"...32 года назад, дорогой Ибн, мы расстались с тобой... Путь наш лежал в Кок-Янгак. На четвертый день мы добрались до Джалал-Абада, оттуда до Кок-Янгака ― подать рукой. Не буду вдаваться в подробности нашего бытия в Кок-Янгаке, маленьком шахтерском городке, ― скажу лишь, что привыкал я к новому трудно. Упорно пытаюсь вспомнить что-то значительное из кок-янгакской биографии ― увы! Маленький оазис среди желтых опаленных солнцем холмов, короткие улицы, взбегающие наверх, корпуса терриконов, чумазые строения, угольные склады, школа ― вот, пожалуй, все, что вспоминается о тех днях... Мама работала секретарем в горисполкоме и постоянно спешила. Отчим-маркшейдер, напротив, жил неторопливо, любил возиться дома с велосипедом, позже ― с мотоциклом.
Впрочем, два-три эпизода вспоминаю с удовольствием...
Однажды отчим укатил меня в урочище Кара-Алма, день весь мы провели в лесу, лазали по пологим склонам холмов, перебирая под орешником завалы сухих листьев. Вылазка удалась: мы насобирали мешок орехов. Дело, однако, не в орехах ― то один из самых добрых дней в жизни. Все отзывалось в сердце восторгом: по-мушкетерски уничтожили мы обильную еду, потом лежали под развесистым орешником, любуясь видом на долину. Отчим рассказывал о здешних лесах. Поражал возраст леса ― древний, даже в исчислении геологическом ― подумать только: несколько миллионов лет назад здесь находились такие же орехоплодовые леса! Не догадывался я, что тогда в Кара-Алме я получил первый урок по геологии.
Остался в памяти и второй урок. И снова ― благодаря отчиму: тот однажды в хорошем настроении позвал меня в шахту. Спуск под землю запомнился в деталях: мы облачились в брезентовые куртки, нахлобучили пластмассовые каски, вооружились шахтерскими лампами, потом, затерявшись в толпе шахтеров в таких же куртках и касках, вдруг стремительно двинулись вниз, в подземный лабиринт.
Мы почти ползком протиснулись в тесную выработку.
Шахтеры сидели на высыпках угля в ожидании маркшейдера.
― Уголек исчезает, ― сказал один из них, направив пучок света на нас.
― Да ну! ― удивился отчим. ― Где?
― Поглядите, ― почти все лампы повернулись в глубь выработки.
Отчим деловито обшарил выработку, постучал молотком по комьям угля. Задумался.
― Здесь? ― поинтересовался он, ткнув молотком о выступ глинистой породы.
Он прошелся пучком света по кровле пласта вдоль границы глины и угля, наискосок выработки. Я обратил внимание на такую же полоску с углем и глиной на дне выработки.
― Надо бы геолога пригласить, ― произнес кто-то неуверенно. Отчим не ответил.
― Уголь сдвинулся вниз, ― вырвалось вдруг у меня.
― Похоже, ― поддержал меня неожиданно кто-то из горняков.
Отчим странно взглянул на меня, затем отвернулся, принялся стучать молотком о стенку выработки.
― И без геолога ясно ― ушел, ― сказал он не то себе, не то всем сразу.
― Ушел... ушел, ― прокатилось в группе шахтеров. Вышли наверх изрядно испачканные углем. Мылись в душевой, и отчим говорил, разбрызгивая воду:
― Как смекнул о сдвиге? Впервые увидел пласт и ― надо же! ― сообразил! Тебе, братец, полагаю, надо подавать документы на геологический! Подумай.
Мое отношение к отчиму было противоречивым. Я не любил его, но некоторые черты характера его вызывали уважение. Я не мог не оценить его, казалось, бесконечное терпение к моим шалостям. Умиляла его страсть к чтению. А вот его привычка по воскресеньям облачаться в белые из парашютного шелка брюки выводили меня из себя, раздражала и его молчаливость, смахивавшая, казалось, на скрытность... Понимаю, что не всегда справедлив, но дистанция между пониманием и действиями часто огромная и изменить здесь что-либо не так просто.
Пишу о случае в шахте вот почему. Отчим будто невзначай подглядел мое будущее – которое, впрочем, вспыхнуло и тут же погасло. До поры до времени. Небольшая заметка в одном из номеров "Литературной газеты" погасила эту искорку. Рядовая заметка, по сути ― информация об институте востоковедения ― групповой портрет, текст: вот, мол, состоялся выпуск студентов-дальневосточников. Ничего особенного, но надо видеть, как отныне я забредил востоком. Названия стран ― Непал, Таиланд, Саудовская Аравия, Индия, Япония, Филиппины ― звучали чарующей музыкой. Виденное и слышанное о Востоке трансформировалось в сознании в наивные желания, я видел себя полиглотом-знатоком восточных языков, сотрудником посольства или консульства, путешествующим по экзотическим странам. Я считал месяцы, недели, дни до окончания школы, чтобы немедленно ринуться на штурм, а когда стало ясно, что год потерян, охватило уныние, я чувствовал то, что чувствует, пожалуй, человек, отставший в пустыне из-за пустяка от каравана. Три года армейской службы в саперных частях в Туркмении, разумеется, не могли ни в малейшей степени утешить. Вот и вся память о шести годах жизни в Кок-Янгаке после разлуки с тобой. Не густо?
Зато первый же послеармейский год был мой ― это точно.
В Москве с первых же минут я испытывал удивительную приподнятость. Институт находился в небольшом четырехэтажном сером здании на берегу Яузы. По другую сторону шоссе стоял стеной лес ― здесь пролегала окраина сокольнического парка с прудом, просеками, заселенными с краев. На другом берегу реки тоже виднелся лес: дальше, справа, ― фабричные трубы.
Я бесстрашно вошел в комнату приемной комиссии. Мужчина с гладковыбритой головой водил пальцем по листу со списком абитуриентов и, не обращая внимания на меня, говорил мужчине помоложе с пышной шевелюрой:
― А что она не доучилась на медицинском? Где лучше? Забито ― никакого просвета. Так и скажите этой Савиной: на хинди забито. Плотно. На монгольский, корейский, пушту ― пожалуйста. Почему непременно хинди? ― Он поднял голову на меня, поинтересовался и, узнав, что я приезжий издалека, молвил коллеге в сердцах:
― Вот еще.
И, уже обернувшись ко мне, продолжал с подозрительной миной:
― На индийский... японский... желаете?
Я назвал индийский.
― Но почему? Только не говорите, что мечтали с колыбели об Индии. Не надо. ― Бритоголовый умолял, почти плакал, отговаривая: ― И на индийский огромный конкурс, а у вас по языку троечка. М-да... Но так и быть: примем документы. Но только не на индийский ― ведь вам все равно. Вот на монгольский, корейский конкурсы только намечаются. Уверяю вас. Хорошо ― на китайский, хотя и здесь ожидает бешеный конкурс.
Но я ни капельки не сомневался в успехе.
Поразительная самоуверенность! Такого ни до того, ни после никогда со мной не случалось: ходил я беспечно по коридорам института, глазел на стенды, стенгазеты, слонялся, не беспокоясь о предстоящих конкурсных баталиях. И лишь, кажется, однажды обожгло память ― вспомнилось: "Скажите этой Савиной..." Мне показалась знакомой фамилия, и я несколько раз ее повторил про себя, припоминая: "Савина... Савина... ― где слышал эту фамилию?.." ― да тут же и забыл.
Столовался на фабрике ― кухне фабрики "Красный богатырь". Макароны по-флотски, копеечные щи, простокваша, квас, иногда котлеты ― нет, положительно шло гладко! И экзамены сдал так ― не буду мучить подробностями, ― что не сомневался в благоприятном решении комиссии. Так и произошло. Я пробежался по списку удачливых, еще и еще, отыскивая фамилию ― кого бы ты думал? Савиной. В числе поступивших на индийское и китайское отделения ее не было. Но тут взгляд, брошенный на список рядом, выхватил искомую строчку. Оказалось, оную Савину Л. зачислили в монгольскую группу. Букву "Л", помнится, я сходу почему-то развернул в Людмилу, вообразил печальное лицо Люды Савиной, "съехавшей" с хинди на монгольский. После этого надолго забыл о ней. Стало не до нее ― началось обучение языку! Мои представления о трудностях китайского оказались даже преуменьшенными ― поистине врезались в грамоту китайскую! Представь: есть у них так называемая грамматика Гоюй. Составлена она из пятиста примерно иероглифов, что ни иероглиф ― ребус! Без железного знания означенной грамматики продвижение вперед немыслимо ― ведь ходовых иероглифов, тех, без чего немыслима деятельность интеллигентного человека, не менее восьми-девяти тысяч. Разумеется, попыток перевести китайскую грамоту на современный лад было немало, придумывались алфавиты один другого остроумней ― где там! Надежды на успех лопались, подобно мыльным пузырям. Идея реформы ― а в роли реформаторов подвизались в большинстве христианские миссионеры ― носила печать непонимания проблемы, терявшейся в потаенных глубинах истории китайцев. Придумать алфавит возможно. Но как поступить в таком случае с десятками, сотнями томов рукописей, летописей, газет, журналов, книг, сотворенных древней грамотой ― плодами трех-четырехтысячелетней культуры народа? Перевести? Но возможно ли этакое сверхфантастическое предприятие? Под силу ли оно человеку? Игнорировать накопленное и разрубить одним ударом противоречивый узел? Но даже мысль об этом представляется отвратительной. А количество томов растет едва ли не в геометрической прогрессии, проблема усложняется, становится все более необратимой...
Группа наша была небольшой. Спустя месяц мы знали друг о друге все. Зубрили неистово. Денно и нощно. Везде: в аудиториях, общежитии ― домике, арендованном для нас институтом у частника в Мамонтовке, в метро, в электричке, в библиотеке. Зубрили до отупения.
Но не только зубрежкой китайской грамоты полнились дни. Жизнь кипела, она, хотел ты этого или нет, втягивала в свою коловерть. Трудно вписывались в облик столицы высотные здания. Оттанцевала Джульетту несравненная Уланова, а уже на слуху было имя Плисецкой ― поистине: "...одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса". Сверкали новые имена в театре, кино, эстраде, литературе. Помню толпу любителей-книголюбов у книжных прилавков ― всепоглощающей страстью к книгам были охвачены, казалось, и стар и млад. На стадионе "Динамо" у щита первенства страны можно было в любое время дня видеть толпы спорящих болельщиков: еще свежи были радости и раны последних баталий, вспоминали последний поединок с югославами, хвалили Бобра, ругали пристрастного судью Жолта, отобравшего победу; артельно болели за "Спартак", на легкоатлетических дорожках шли сражения Куца с Затопеком, Чатауэем, Пири. В печати критиковалось учение академика Мара. Вспоминалось интервью Сталина премьеру Джавахарлалу Неру. Ответы его же некоему профессору Санжееву. Спорили о базисе и надстройке. Все это, казалось, происходило рядом с тобой! Впрочем, так и было: неутомимого Куца, хитроумного и ловкого Боброва я видел в двух шагах от себя...
Сталина увидел на первой же праздничной демонстрации. Колонна нашего района по традиции замыкала шествие. Сталина, к сожалению, на трибунах не оказалось, и мы уже миновали мавзолей В.ИЛенина, когда сзади, нарастая, прокатилось волной:
― Сталин! Сталин!
Я обернулся ― Сталин стоял на трибуне, приняв знакомую по сотням фотографий позу: он, казалось, на миг заметил меня в толпе и помахал рукой. Разумеется, Сталин приветствовал всю колонну, даже не колонну ― народ, всех, кто в эти минуты проходил по праздничной площади и за ее пределами, стоял у приемников и репродукторов ― везде: в столице, в тысячах других пунктах страны и за рубежом ― то были приветствия пастыря, отца, для которого все сыновья и дочери едины. И все равно "казалось" было настолько впечатляющим, что я на секунду-другую оцепенел, по телу пробежали мурашки; воздух колыхался от восторженных возгласов:
― Сталин! Сталин!
В море голосов тонул мой голос:
― Сталин! Сталин!
Как-то зимой, отзанимавшись, мы покидали лингафонную, тесную комнату, вмонтированную в башенку на верхотуре здания. Мы шумно вырвались в узкий коридор, устремились вниз по лестнице. Навстречу, наверное, в ту же лингафонную поднималась группа незнакомых студентов. Я обратил внимание на молодого человека и девушку в конце группы. Возможно потому, что молодой человек, едва поравнявшись со мной, вдруг остановился, открыл чемоданчик, что-то стал в нем отыскивать.
― Не здесь ― покажешь на занятии, ― сказала громко его спутница в свитере-водолазке.
Она, отбросив со лба прядь волос, поправив на плече ремешок сумки, взглядом проводила меня. И я находился уже этажом ниже, когда сверху позвал женский голос:
― Жунковский! Стой же!
Застучали дробно о ступеньки каблучки, секунду-другую спустя передо мной стояла девушка в свитере.
― Жунковский! Неужели?! ― произнесла она горячо. ― Не узнаешь меня? Вспомни, я Савина! Ну, Лида Савина!
Неожиданность встречи убила мужество ― я стоял перед ней довольно долго, тупо соображая:
― Ну, Савина! А ты... ― она назвала меня старым именем, что смутило еще больше. Я смотрел на нее сверху вниз растерянно, отвратительно мялся, бубнил в ответ:
― Да... узнал... здорово... я... тогда... сейчас... Артур...
― Вы, Артур?― вдруг с ты на вы перешла девушка в свитере. ― Я ошиблась?
― Нет, нет! ― поправился я. ― Не ошиблись... Просто я... зовусь сейчас Артуром...
― Сейчас? Артуром? Почему "сейчас"? И почему Артуром? ― произнесла она, сбитая с толку.
Ситуация, признаться, создалась опереточная ― в пору было взвиться в канкане и пропеть объяснение, почему я стал Артуром.
― Ведь ты из Приозерья?― продолжала она.
― Да.
― Человека, моего знакомого, звали иначе.
― Ну, да... ты права, ― вдруг, помимо воли, перешел я на ты.
― Тогда почему? ― Объясню позже.
Она взглянула мне в глаза, будто пытаясь прочесть в них разгадку. Улыбнулась, на этот раз сдержанно, и сказала, словно заключила:
― Как замечательно, что мы встретились! Са-ви-на! Напряги память ― вспомни. В военные годы в нашем классе учились эвакуированные дети. Четверо. Тюриков, Вайнберг, Масленников и... Вспоминай, вспоминай... Крайний ряд справа, если встать лицом к классу, вторая парта ― вспомнил? Парта вторая и как бы сразу последняя, потому что за нею стояла печка, отгородившая дальний угол класса ― "Камчатку" ― вспомнил?
На второй парте, с краю у окна, вначале сидел Ахмедов, парнишка-переросток. Накануне Ахмедов ушел на последнюю парту, место его занял косолапый Турсун Азимов ― изрядный псих. Азимов славился ненавистью к "чистюлям", был причиной либо поводом к большинству потасовок в классе, где ему перепадала большая часть тумаков; ходил постоянно он в царапинах и синяках. Новенькой учительница предложила сесть рядом с Азимовым, потому что другого места в классе не оказалось. Девочка охотно согласилась, но воспротивился Азимов. На помощь пришла учительница, однако, просьбы, увещания, угрозы не подействовали на Азимова ― посиневшими от напряжения руками он вцепился за край стола, отчаянно мотал головой.
― Не хочу, ― говорил он, отбиваясь, ― не хочу сидеть с куклой!
Вспомнил?
Да, конечно: новенькая в слезах выбежала из класса, за нею бросилась учительница, а между нами, пацанами, после того, как Азимов пнул ногой одного из нас, произошла стычка... До сих пор не пойму, с чего взбеленился Азимов? Впрочем, на следующий день он изменился, а новенькая, увидев на лице вчерашнего недоброжелателя смущение, заговорила первая: "Мальчик, пожалуйста, не сердись на меня ― я не хотела обидеть. Не кукла я. Честное слово..."
Существо с белым, необычным для наших девочек, бантом-бабочкой в волосах, в ботинках с диковинными тесемочками ― это в то время, когда в классе все ходили босиком ― так вот новенькая и была Савина. Училась она у нас недолго, с полгода в одном классе, с месяц-другой ― в другом. Дело прошлое, но мы-то свои, а потому напомню: в ней светилось что-то такое, что даже тогда нас с тобой, по сути детей, притягивало к ней. И если к тому же приплюсовать необычность ее судьбы, принадлежность ее к другому миру, где все для нас было в дымке таинственности, станет понятнее и тогдашняя тяга.
Уехала из Карповки Савина, и я, нет-нет, да и вспоминал, представлял ее взрослой, надеялся увидеться, а когда встреча стала явью, почудилось, что случайно одолелась огромная пропасть во времени...
Мы с Савиной после занятий зашагали через Сокольники. Шли медленно по 6-ой Листвиничной Просеке (кажется, так называлась она) ― начиналась просека едва ли не у ворот института и тянулась к центральному кругу парка. Лежал старый снег, оттепель разбросала всюду лужи со снежной кашей ― нередко нам приходилось упражняться в прыжках в длину. Беседа выдалась под стать тому: непринужденно перескакивали мы с одного на другое. Вспоминали общее. Разумеется, школу, класс ― бедный, покривившийся от старости домик в конце двора, с припеку основного здания ― до сих пор мне снится наш скворечник, где так пахло хорошо известью, а зимними утрами у печи плясали огненные блики! Помнила Савина на удивление многое. Значит, Карповка для нее значила больше, чем пункт транзита. Отлично помнит тебя. "Он так восторженно пересказывал фильмы", ― сказала она о тебе.
А ведь верно! До сих пор вижу тебя в кругу ребят: жестикулируя, ты пересказываешь сюжет "взрослого" фильма ― каким только путем удавалось тебе проникнуть в клуб! Слушали мы, не догадываясь о твоей кинематографической судьбе... И других ребят вспоминали... Турсуна Азимова, например, пацана со странностями, Савина знала лучше, чем я. Знал я, что жил он где-то на отшибе ― но слышал ли, что Турсун жил вдвоем с отцом-пьяницей? Отец шабашничал, ходил по дворам, за еду ремонтируя сарайчики, погреба, делая саманы и кизяки ― знал ты об этом? Савина рассказывала о неизвестном эпизоде ― ничего особенного, я слушал ее как нечто, имевшее прямое касательство и ко мне.
Вот эта история... Савина будто по просьбе учительницы, встревоженная отсутствием пацана, разыскала с подругой избушку Турсуна. Азимов, увидев девочек, рванул из дома, исчез в саду. Азимов-старший и девочки долго звали его. Начались поиски. Турсун, волчонком сидевший в крапивнике, увидев их, вскочил на ноги, сжав кулаки, бросил:
― Что надо? Уходите! Сейчас же! Кто вас звал?
Савина заметила высохшие кляксы глиняного раствора на лице, одежде мальчика; такие же капли виднелись и на отце; отец и сын наверняка только что вкалывали, мастерили саманы ― вот где крылась причина столь долгого отсутствия в школе Азимова!
― Грамота ― хорошее дело, ― пытался объяснить девочкам отец, ― а желудок требует, ― он показал на казанок с остатками похлебки. ― Желудок говорит: "Не забывай меня..." Что важнее, дочка, желудок или грамота? Грамота подождет, а желудок не любит ждать.
― Турсуну нужно учиться! ― возразила девочка. Азимов-старший удивленно и долго глядел на Савину, сказал протяжно:
― Да-а? Неужели? И откуда припорхала такая речистая, чистенькая? Кто ты? Сестренкой, что ли, приводишься Турсуну? А может быть, учительницей? Невесткой?
Савина густо покраснела.
― И во тьме всегда отыщется божья искорка ― темный человек, я и все ж понимаю: нельзя мальчишке без грамоты. Я не неволю ― какой отец хочет ребенку
худого, дочка? Сам он...
― Сам?
― Ну да...
― Но почему?
― Спросите у него ― вот он.
Азимов стоял неподалеку, еще крепче сжимая кулаки.
― Уходите! Сейчас же! ― еще более зло и нервно бросил он непрошеным гостям.
Савина не могла взять в толк, почему нужно пацану пропускать занятия ради тяжелого труда в глиняном карьере? Жизнь в Карповке дала ей много нового, непривычного, что не так-то просто укладывалось в голове, к чему нелегко привыкнуть: почему Турсун с отцом вдвоем? Для чего глиняный карьер? Саманы? И главное: почему в такое неистовство пришел мальчик?
Никакие уговоры не могли заставить Азимова вернуться в школу ― пришел сам, когда о нем стали забывать. Его увидели прячущимся за огромным деревом, что стояло во дворе школы неподалеку от нашего скворечника. Он, смущаясь, держал подмышкой стопку учебников и тетрадей, другой рукой сжимал конторскую чернильницу, по сути письменный прибор с прямоугольным пластинчатым основанием-подставкой для карандашей и ручек. Он был умыт, ухожен, волосы подстрижены в короткий ежик ― полубокс, одет в трофейный коричневый не по росту китель, обут в новые(!) сапоги...
― Турсун вернулся! Турсун! ― прокатилась новость в классе.
Блудного сына расспрашивали, ощупывали...
― Странно: мне однажды приснился Турсун в сапогах, с письменным прибором в руке, ― сказала Савина во время прогулки в Сокольниках.
Но догадывалась ли она тогда и теперь, гуляя со мной, что в тех сапогах, вернее в том, что Турсун пришел в класс обутым, крылся, возможно, ключ к пониманию его поведения на глиняном карьере во время визита одноклассниц? В самом деле, с чего бы? Ведь стоял конец учебного года, уходил май ― время, когда обувь для нас была вроде саней летом? Особенно для Турсуна, который за неимением обуви нередко неделями, месяцами отсиживался дома. Девочка с белыми бантиками, Лида Савина, только что входившая в нашу классную семью, не могла увидеть необычное в одежде парнишки, не могла уловить того, что толкнуло Турсуна на это ― вряд ли могла она тогда, да и сейчас, догадаться, что оделся он так из-за желания выглядеть перед ней привлекательно, что из-за того он, оставив школу, загнал себя в глиняный карьер. И нам было не до решения психологических ребусов ― мы откровенно порадовались возвращению товарища, смеялись, шутили, щупали трофейный коричневый китель еще со следами прежних отметин, оценивали письменный прибор, хвалили напропалую сапоги.
― Турсун пришел! В сапогах! Сапогах! Сапоги!
Не ахти какой выдающийся факт ― Азимов в сапогах ― зацепился невольно в Лидиной памяти, чтобы выплеснуться много лет спустя...
Благодаря Савиной некоторые события вновь возродились в памяти, другие же, потускневшие, обрели ясные очертания и привязки ко времени. Разумеется, говорить о будущем и даже настоящем в первую очередь мы воздержались ― общим было прошлое, к нему-то и устремлялись прежде всего мысли. Я написал "прошлое" и подумал о тебе: а каково оно у нас с тобой? У тебя?..
Рассказывала Савина и о себе, жила она с родителями в старой московской квартире, куда Савина-мать и дочь вернулись незадолго до окончания войны. Савина-старшая работала библиотекарем. Отец-медик после войны долго трудился хирургом. Накануне нашей встречи в судьбе отца произошла серьезная перемена, о чем я узнал из Лидиных уст позже.
Лида не могла выискать что-либо замечательное в своей биографии. Школа с легко планируемыми и прогнозируемыми событиями-близнецами, конечно, не могла идти в счет. Разве что первые после окончания школы годы, когда Савина готовилась, по настоянию родителей, стать медиком, трудилась сестрой в больнице ― однажды пыталась даже поступить в институт, но "срезалась", продолжила работу, трудилась более трех лет, до тех пор, пока не пришло убеждение, что медицина и она, Савина, ― "вещи несовместимые..."
Я проводил ее до Комсомольской площади. Встреча обрадовала, но не настолько, чтобы я тогда считал ее событием большой важности. Я хотел, но не искал активно новых встреч с Лидой...
Спустя два месяца произошло незабываемое событие ― умер Сталин. Я стоял в вестибюле института в плотной толпе студентов и преподавателей. Опустив головы, слушали радио. Лиду я увидел неподалеку. Протиснулся вперед, коснулся локтя ее ― она обернулась, удивилась, встала рядом, рассеянно замолкла, возвращая внимание к выступлению по радио. Речь держал профессор Санжеев. Говорил профессор прерывисто, борясь с рыданием: он рассказывал об истории со знаменитыми "Ответами тов. Санжееву", о том, как ему пришла мысль написать Сталину, с каким трепетом, не надеясь на ответ, он формулировал вопросы, как отправил по почте(!) письмо и как однажды, взяв в руки "Правду", не поверил глазам, увидев "Ответы"... Профессор замолк, что-то глухо щелкнуло в репродукторе, в тишине наверху глухо застучали о бетонные ступеньки шаги.
― Он... профессор... ― послышалось рядом.
Да, это действительно был профессор Санжеев. Помнишь, как была закручена жизнь в соответствии с "Ответами"? Обсуждения на предприятиях, аудиториях, собраниях, лекциях, семинарах? Я только теперь, на траурном митинге, узнал, что профессор Санжеев работал в нашем институте. По лестнице сходил пожилой мужчина: он был коренаст, с массивной округлой головой, которая тяжело спадала на грудь. Это был человек с азиатским обликом ― не то бурят, не то калмык. Повеяло чем-то мистическим. Я заволновался и сразу не мог успокоиться...
Вечером того же дня я был вместе с Савиной. Шли мы в колонне к Дому Советов. Колонна, наподобие гармошки, то сжималась ― и нам приходилось прибавлять шагу, бежать трусцой, то расжималась ― и мы подолгу стояли на месте. У метро "Кировская" свернули, двинулись к Трубной площади. С той минуты колонна только сжималась. Она, подобно вязкому потоку, медленно плыла в сумерках мимо огромной старинной стены: ноги ступали по промерзлому асфальту, устланному... калошами. На спуске напор задних рядов был особенно велик ― Савина вскрикнула, обернувшись, я увидел ее задыхающейся.
― Ребята! Ребята! ― обратился я к товарищам ― те поняли, устремились на помощь к девушке.
Мы взяли ее в кольцо и, усиленно работая локтями и бедрами, буквально продрались сквозь плотную людскую массу. Вышли на бульвар. Жила Савина рядом с метро "Кировская". Выбравшись из давки, мы тотчас двинулись к ней.
Дома застали ее отца.
Пили чай.
Отец, узнав о происшествии, не на шутку разволновался, упрекнул нас в легкомыслии, мальчишестве, едва не толкнувшего "под жернова крупорушки". После чая она вышла меня проводить. Остановились мы на лестничной площадке. И вот тут-то случилось непредвиденное: прощаясь, она назвала мое старое имя. Я поправил. Тогда она коротко рассмеялась, но, вдруг, изменилась, резко бросилась мне на грудь. Замерла. Ее состояние передалось и мне ― я машинально гладил ее волосы, но не удержался ― порывисто поцеловал ее в щеку и уже не в силах был сдержаться, отыскал ее губы... Опомнившись, я сразу понял, что добрым товарищеским отношениям прежних однокашников пришел конец. Впрочем, не на все сто был уверен в том. Природа неожиданного порыва могла быть иной, она могла быть вызвана неуправляемым стремлением снять напряжение ― сколько-то его накопилось за день? А разве не могли быть чувства братскими? Так или иначе в последующие дни мы виделись нечасто. Савина будто избегала меня. Во время редких встреч чувствовал я себя неуютно...
Одна из памятных встреч ― на институтском вечере в ЦДКЖ. Савина пришла в вечернем платье ― тогда это, кажется, входило в моду. Вместе со студентом-старшекурсником из архитектурного института Ремом Лутцевым. Савины и Лутцевы общались семьями. Рем и Лида учились в одной школе с интервалом в пять лет. Более того, отец Лутцева, тоже медик, трудился в одной клинике с Савиным ― так что корни взаимоотношений Лиды и Рема были достаточно глубокими.
Вот какая у меня злая память! Рем, наклонившись, что-то негромко говорит девушке ― та понимающе смеется, мне становится не по себе, силюсь выглядеть невозмутимым, стараюсь, хотя и понимаю, что избыток невозмутимости на празднике ― уже не невозмутимость.
А вот они проплывают в танце. Лида замечает, машет мне рукой, что-то говорит на ухо партнеру ― Рем слушает ее внимательно, с улыбкой ищет меня в людской стене, окольцевавшей площадку с танцующими.
После танцев знакомимся, идем в буфет. Рем заказывает бутылку "Ркацители". К нам присоединяются еще двое, знакомые Рема: образуется беседа, свободная, без оглядок, такая, какая возможна между людьми, знающимися давно. Шумно обсуждаются качества вин. Непринужденно перебрасывается мостик к другим темам ― кино и искусству, политике. Недолго центром перетолков становится архитектура. Рем захватывает внимание суждениями о высотных зданиях. Говорит он, пересыпая речь студенческим "железно".
В зрительном зале сидим порознь: Лида, Рем впереди, я ― двумя рядами сзади...
В антракте Рем предлагает пройти за кулисы к знакомому артисту Нельдеву ― тот только что выступал с фрагментами из нового фильма "Учитель танцев". Ясно, что предстоящее знакомство с артистом должно стать "гвоздем вечера". Согласись, не слишком приятна роль статиста в спектакле, рассчитанном на одного зрителя ― Лиду! Не буду описывать подробности вторжения за кулисы ― здесь было немало прелюбопытного, своеобразной пищи для размышлений ― расскажу коротко о визите к Нельдеву. Популярного артиста мы застали в момент, когда он собирался покинуть уборную. Лутцев представил нас ― актер смутился, быстро нашелся, поцеловал руку девушке, извинился за спешку ("Цейтнот! Цейтнот! Спешу! У меня, к сожалению, еще выступление!"), обменялся с Ремом короткими обязательными фразами, в обращении артиста к Лутцеву ощущалась братская сердечность:
― Дорогой, Рем... Простите великодушно за прозу! Иду добывать свой трудный хлеб!
Мы расстались, и Рем с потрясающей непринужденностью перескочил на другую тему: будто встреча с Нельдевым для него была чем-то привычным, повседневным.
И еще. Возвращались мы в метро. Лида с Лутцевым сходили на "Кировской". Выйти из вагона вместе с ними намеревался и я, но Лида поинтересовалась о расписании движения поездов в сторону Мамонтовки и, не дождавшись ответа, молвила:
― Артуру надо поспеть на электричку ― да, Артур?
Я видел в окно поезда: Лида и Лутцев стояли в пролете колонн. И то, что они стояли, а не шли, хотя им, жившим в одном доме, следовало по логике идти, усиливало нехорошие мысли. Я уже не сомневался: да, верно ― эпизод на лестничной площадке института больше смахивал на сон.
С той минуты пошли волны невезения.
Вернувшись после летних каникул, я застал институт встревоженным. Причина тому ― массовое сокращение студентов. Поговаривали, что на том дело не кончится, что в следующем году, вероятно, институт вообще закроют ― кстати, так оно и произошло. "Отверженным" предложили без вступительных экзаменов перейти в другие вузы страны. В вестибюле пестрели объявления с приглашениями записаться в вузы. В одном коротком списке я увидел Лидину фамилию, собиралась она перейти ― как же! ― в архитектурный институт... Разумеется, бурчела всеобщего смятения втянула и меня: решил я податься в геологоразведочный институт. Правда, долго раздумывал: зигзаг предстояло сделать нешутейный: китайская грамота и ― на тебе! ― геология! Колебался: не перепутать бы по темности напиток с жидкостью для полоскания пальцев, не пролить по неуклюжести на скатерть суп!
Решилась же проблема без натуги, казалось, сама по себе. Я увидел компанию ребят, расположившихся с романтической песней на ступеньках лестницы.
― Далеко?
― На геологический. Присоединяйся ― опоздаешь… И вот эти простые "присоединяйся ― опоздаешь", сказанные шутливо, перевернули все.
Позади остался год востоковедческой жизни, впереди ― мир, начиненный геологической романтикой. Однажды с группой бывших востоковедов переступил я порог геологоразведочного института и... романтику будто смыло, учеба пошла со скрипом. С Лидой почти не виделись.
"Почти" ― это встреча в конце осени. Лида обрадовалась, много говорила, глядела лукаво, пыталась разгадать утаенное. Но говорить ей правду не поворачивался язык. Не о провалах же в учебе рассказывать! О бегах в поисках ночлега? Или о фиаско литературном? Да, был и такой грех: поостыв к учебе, принялся я за сочинительство. Пописывал, да. Терпения хватало "выдавать на-гора" за день по одной ученической тетрадке. Не менее. Писал напропалую, за короткое время "из-под пера" вышла масса "ужасно серьезных" штуковин. Немного времени спустя я даже отнес рукопись в редакцию журнала...
Сидели мы как-то с Лидой в закутке парка, рядом с облупленным козырьком летней эстрады. Лида, посмеиваясь, рисовала на клочке бумаги, в кружеве линий рождался шарж на меня ― субъекта с длинной шеей, наивно вытаращенными глазами. Я следил за ее действиями, уплывая в мечтах в другое. Я видел Лиду с солидным журналом в руке ― она перелистывает рассеянно страницы, и ― о! ― что это? Рассказ?! Автор ― А.Жунковский?!
Я, подгоняемый честолюбивыми надеждами, вошел в редакцию журнала. И попал... под ледяной душ.
― Так это вы, Жунковский, ― равнодушно удивился сотрудник редакции, извлекая из завала на столе знакомую папку. ― Я прочел рукопись, но прежде вопрос: щадить автора или не щадить?
Услышав в ответ расплывчатое "Лучше напрямик...", он подобрался.
― Отлично. Поговорим откровенно. Плохо. Что плохо? ― он расшнуровал папку. ― Слово, письмо... ― но тут, видимо, поняв, что заходит далеко, виновато улыбнулся и после долгой паузы сказал: ― Не умею приглаживать, причесывать, оттого страдаю. Кому приятно выслушивать критику? Рабочий кладет на стол мастеру недоброкачественную продукцию ― мастер не станет пускать в глаза дым. Ну, да, конечно: там производство, здесь писательство... ― в голосе его послышалась откровенная ирония. ― Но извольте послушать, что вы пишете.
Он начал цитировать ― посыпались замечания, одно другого хлеще и обиднее. Редактор упивался принципиальностью, купался в откровенности, хотя зачастую, мне казалось, несправедливо. Он сыпал, сыпал замечаниями... Вечером того же дня я попросил товарища прочесть вслух один из лучших моих опусов. Убив в себе автора, на время обратился в беспристрастного читателя. И что же? И двух минут не минуло, как слух был растерзан стаей неуклюже организованных слов и фраз, в глазах замельтешили тени ― герои рассказа. Хотелось заткнуть уши...
Довольно! Больше я не искушал себя подобными иллюзиями.
"Почти" ― еще одна встреча. У подъезда библиотеки. С Лидой ― шла она под руку с матерью. Лида познакомила нас. Савина-старшая удивилась:
― Почему Артур? Помнится, звали вас иначе. Лида смутилась, я покраснел, предчувствуя оперетту.
Так, к ужасу, и произошло: разговор завертелся вокруг моего имени: "Почему Артур? Почему не по паспорту? Почему?.." Разумеется, снова пришлось исполнить канкан ― "Да, я Артур, хотя..." В финале ― метаморфоза: уже краснел не я, а Савина-старшая, Лидино смущение перешло ко мне. А потом и вовсе стало грустно, потому что Савина-мама, прощаясь, на секунду-другую задержалась и, кутаясь в шубку, сказала доверительно, так, как говорят близким:
― А вот мы, Артур, собираемся переехать.
― Кто мы? Куда?
― Пожалуйста, мама, об этом не здесь, ― взмолилась Лида.
― Но почему? Ах, да. Едва не выболтала... государственную тайну. Но лучше бы выболтать ― не ходила бы с грузом на душе.
Она улыбнулась, и в улыбке ее читалось сожаление напополам с удивлением: вот, мол, не всегда мы вольны распоряжаться сами собой.
Что были за дни! Пространство вокруг казалось замкнутым плотной стеной! Первая же сессия в новом институте с блеском провалена. Письма из дома навеяны тревогой ― не заладилось у матери с отчимом. Одолела вконец материальная нужда, а тут еще крушение надежд на литературный успех. А погодка? Месяцами ― ни просвета в небе: сырой промерзлый снег, ветер ― все, казалось, восстало против...
Помню один из тусклых дней в дачном поселке Ильинка. Жил я временно у сокурсников на квартире частника. В комнате, несмотря на дневное время, было сумрачно. На столе лежали остатки студенческой трапезы: начатая банка сои, чайник, пустые стаканы. Я был один в комнате, стоял у окна, рассеянно разглядывая макушку сосны ― там, почти у самой верхотуры, сидела, съежившись от холода, кошка. Деревья раскачивались, жалобно поскрипывали. "Какая сила загнала тебя туда?"― думал я о кошке. Стало неспокойно. Неожиданно зашевелилась мысль о... смерти: попытался прогнать ее, но не тут-то было. "Что дальше? Как жить?"― спрашивал я себя и не находил ответа. И тогда, взглянув вверх и увидев между сучьями комочек плоти (на третьи сутки мы пытались помочь кошке, но неуклюжесть действий перечеркнула добрые намерения: зверек, испугавшись, забрался еще выше), ― так вот, посмотрев наверх, я снова забеспокоился: "Что дальше? Как быть?" Лихорадочно перебирал варианты: устроиться рабочим в какую-либо дальнюю экспедицию? Или, перетерпев стыд, вернуться домой, в Кок-Янгак? Или... Сквозь нагромождения дум, через недодуманное коричневой змейкой вырвалась мысль: "А если разом со всем этим кончить?" Отшатнулся, но змейка не собиралась уступать. "Подумай, небольшое усилие ― ничего не будет... так просто", ― наступала коричневая. Я вообразил себя в шкуре самоубийцы, на миг ощутил холодок и тяжесть зловещей машинки... неспешно отошел от окна, прилег на койку ― змейка не отпускала. Но то ― величайшая глупость: не было у меня никакой машинки, да и мужества, разумеется, не хватило бы ― это точно. Но... Вот это "но" до сих пор нет-нет, да и сожмет сердце: а что, если тогда, в ту минуту, подвернулась-таки машинка, вдруг что-то во мне замкнулось или разомкнулось?
Я лежал на койке, вопреки желанию, слушая неприятный скрип тысяч сосен. Змейка извивалась, возникала и пропадала; я отгонял ее ― она исчезла, чтобы тут же вновь объявиться. Из премерзкого состояния вывели голоса. Говорила хозяйка, в разговор вклинивались девичьи голоса. Хозяйку о чем-то расспрашивали. Прислушался: голос одной из них был похож на голос... Ну да, разумеется!
― Где она?― спрашивала девушка.
Схожесть голосов и это "Где она?" перечеркнули сомнения. Я бросился к окну в надежде увидеть Лиду, но, взглянув, тотчас же и разочаровался: хозяйка разговаривала с незнакомыми девушками-лыжницами. С ними стоял парень с сумкой на плече. Хозяйка показывала на макушку сосны ― лыжницы, задрав головы, вглядывались, стараясь разглядеть кошку, удивлялись, охали да ахали. Парень извлек из сумки стальные когти, нацепил их и шагом инопланетянина направился к сосне. В другое время я, наверное, не устоял бы от искушения поглазеть. Но мысль о Лиде, возникнув однажды, долго держалась в голове ― сдетонировала идея: надо завербоваться в геологическую экспедицию ― непременно подальше и поглуше: Колыма, Чукотка, Таймыр... не все ли равно ― были бы потяжелее испытания! Но уехать, не посоветовавшись с Лидой! Далее следует серия суетливых действий. Я намерен встретиться с Лидой, но, не утерпев, набросив наспех пальто, срываюсь тотчас же ― лыжницы шарахаются в стороны, поспешно уступая тропу в снегу... Бегу на перрон, вскакиваю в электричку. На одном из переходов метро останавливаюсь у цветочного ларька. "Цветы? Глупость!" ― думаю я, но рука против воли лезет в карман, извлекает помятую рублевку, и я с букетом лечу по эскалатору куда-то в пропасть...
Старинное бело-зеленое здание. Лидин дом. Решительно направляюсь к подъезду, но у дверей раздумываю, возвращаюсь, разыскиваю будку с телефоном, звоню ― длинные гудки приносят, как ни странно, и огорчение, и облегчение: я хочу и одновременно боюсь встречи. Собираюсь уйти, но что-то заставляет остаться, и я долго, ежась от холода, топчусь на тротуаре, пританцовываю на холоде с приподнятым воротником, с букетом в руках ― какова картина?
Лида вернулась поздно. Она вышла из метро, и решительности моей ― как не бывало, я готов был бежать. И сбежал бы, не заметь и не окликни она вовремя.
― Жунковский! ― Лида не скрывала восторга. ― Жунковский! Цветы? Мне! Но чего стоим? Идем в дом! ― И уже в квартире, хлопоча, продолжала: ― Я одна. Почему не спрашиваешь, где родители. Уехали! Тебе не интересно куда?
Она на скорую руку сообразила ужин, усадила меня за стол и продолжала рассказ о себе уже спокойным тоном.
― Прежде чем уехать, предки перебрали несколько вариантов. Маму тянуло к солнцу, папу ― в края менее обжитые. Долго прикидывали, гадали... Как-то зашел разговор о войне: вспомнилась жизнь в эвакуации ― будто задело за больное отца. Он изменился, долго вымеривал крупными шагами по комнате, потом остановился, объявил волю: ехать в Карповку ― и только! И ― как отрезало. Сейчас все позади. Сейчас предки в Карповке. Папа хирург в районной больнице. Мама трудится в местной библиотеке. Оба довольны, хотя, конечно же, тоскуют. Итак, ― она лукаво и многозначительно улыбнулась, ― государственной тайны для тебя больше не существует...
Однако многое в отъезде Савиных для меня было непонятно. И Лида, и Савина-старшая не обмолвились и словом о причинах отъезда ― будто действительно уговорившись о некоем запрете. Пройдет немало времени, прежде чем станет ясно то, что побудило Савиных к перемене места жительства. Я узнаю о конфликте Савина с руководством клиники, о просьбе к нему дать коробящие показания о его коллеге ― учителе, человеке, которому Савин ассистировал в довоенные и в первые дни войны; я узнаю об отказе Савина, а также о том, как затем Савин, взвинченный и злой, положил на стол начальству заявление об увольнении, чего, вероятно, никто не ожидал, а после того, как оно ― и опять же вопреки ожиданию многих, а главное самого Савина ― после небольшой растяжки времени, смахивавшей скорее на игру, было подписано, решительно двинул в участковые врачи.
Савиным в действиях его при этом руководило не чувство симпатии к бывшему шефу. Отнюдь. Обстояло одновременно просто и сложно. Симпатия? К человеку с тяжелым, резким, если не прямолинейным, лишенным начисто юмора, прямо скажем, ехидным характером? Между ними в сущности отсутствовало пламя, то, что, сплавливая концы, спаивает. Далеко не все шефское принимал он и в смысле профессиональном. Но не только в черном виделся облик шефа. Чего бы ни было, это ему, бывшему шефу, он обязан навыками, которые в конце концов вылились в мастерство, это он научил его, Савина, держать в руках правильно скальпель. Работоспособность того? Когда собралась гроза, ему вспомнилось то, что в суете нередко игнорируется либо забывается ― это безусловная порядочность человека: да, несносен, да, может испортить настроение кому угодно и где угодно, да, скуп, желчен, высокомерен ― да, все это было. Но нельзя было умолчать и другого: бывший шеф, профессор, не совершил ни одного нечестного поступка, по крайней мере, в присутствии его, Савина, ни одного серьезного действия, противоречащего этике врачевания, он исполнял свой долг по меньшей мере исправно ― тысячи операций, тысячи, если не спасенных обязательно, то во всяком случае улучшенных жизней могли служить тому подтверждением. Но беда профессора заключалась в том, что он, как никто другой, одним неосторожным словом или фразой, жестом, или еще чем-то в этом роде, мог перечеркнуть содеянное им же добро. Савин и Лутцев-старший, как и многие, были в числе "униженных и оскорбленных" профессором, и если бы речь шла лишь о неприятии характера того, то он, Савин, вряд ли сдержался бы от возможности вцепиться. Но в том-то и дело, что ситуация сложилась намного серьезнее: судьба профессора стояла на краю пропасти ― малейшая неточность, и лететь тому вниз – в пропасть. Савин понимал это, он знал, что любое нехорошее о профессоре, большое или малое, могло обратиться в решающий толчок в спину, отчего удержаться тому уже было невозможно. Вот из этого исходил Савин в показаниях: рискуя впасть в необъективность, он вскользь и очень невнятно упомянул о "пятнах", говорил больше о профессоре-хирурге, операциях его, говорил, сознательно стушевывая негативное. Лутцев-старший, напротив, был объективен, не упустил ничего касательно достоинств, но был чересчур скрупулезен в другом ― он не забыл ни одного "пятна", ни одного! ― случай, когда объективность смахивает на подлость!
А ведь различия в сказанном Савиным и Лутцевым почти не было.
Почти!
Но это "почти" легло между давними друзьями большим водоразделом. И впервые "водораздел", не выдаваемый на первых порах ни одним из них, обозначился во время проводов Савиных... Нарушу хронологию, дорогой Ибн, и, забежав вперед, расскажу об этих проводах ― извини, что порой третьестепенное, наверное, преподношу с такой выпуклостью. Впрочем, для меня это далеко не третьестепенно... На перроне вокзала, перед отходом поезда, образовав кольцо, стояли Савины и Лутцевы в полном составе семейном. Морозило. Савин стоял в огромной шапке из кроличьего меха; Лутцев-старший явился в изящной небольшой папахе из серого каракуля, которая противоречила теплой меховой куртке, висевшей на нем мешком. Рем старался шутками развеять неизбежную в подобных случаях печаль. С преувеличенным восторгом он извлек из портфеля бутылку шампанского.
― Да кто же шампанским освящает дорогу? ― вмешался Лутцев-старший. ― Тут нужен настоящий посошок. Чтоб тебе холод не в холод, жара ― не в жару, чтоб расстояние ― не в расстояние...
Он извлек из кармана куртки с нарочитой торжественностью чекушку водки. Рем предусмотрительно прихватил стакан, закуску. Шампанское распили, стаканы передали главам семей и шумно, по-мужски, разлили водку. Хмель и в самом деле взбодрил, стало оживленнее и как будто веселее. Впрочем, ненадолго.
― Вот смеемся, а не то, ― вдруг задумчиво произнес Лутцев-старший. ― Словно между нами пробежала кошка ― тебе не кажется?
― У меня, признаться, сейчас нет и малейшего желания думать о кошках, тем более, о другой какой бы то ни было звери, ~ молвил несколько растерянно
Савин. ― К чему? Все в конце концов встает на круги своя.
― Значит, и тебе кажется, ― заключил тогда Лутцев-старший.
― Мне этот поворот не по душе. К чему экскурсы в область зоологии? Виновата водка, ― вмешалась Лутцева, она укоризненно взглянула на мужа. ― На проводах принято говорить нормальные вещи. Ведь все у нас по-прежнему...
Слово пошло по кругу.
― По-прежнему, ― буркнул Лутцев-старший.
― Разумеется, ― подтвердил Савин.
― По-прежнему... За вычетом ничтожной малости: Савины уезжают, а Лутцевы остаются, ― сказала Савина-старшая.
― Таня! ― взорвался Савин. ― Нельзя ли поделикатнее!
― Разве запрещено эмансипированной женщине, ― она надавила на "эмансипированной", ― высказывать мнение. И что я сказала? Ни слова о зверях, бабах с пустыми ведрами. И что значит наш отъезд в сравнении со всем тем, что происходит в прекрасном яростном мире, ― она уже не скрывала раздражения. ― Рем, детка, не осталось ли капельки шампанского?
― Таня!
Воцарилась пауза. И неизвестно, чем закончился бы диалог на зоологическую тему, если бы вовремя не поспел спасительный сигнал к отправке поезда. Савин и Лутцев обнялись. Обнялись искренне.
― И все-таки я уверен: что-то ушло между нами, ― сказал Лутцев.
― Не надо, ― ответил Савин торопливо и суетно.
Лида извлекла фотографию: Савин стоял с ружьем, опоясанный патронташем; у ног хозяина лежала ушастая, в пятнах, собака; на заднем плане сквозь редкие заросли камыша виднелась темная полоса приозерного облепихового леса. Савин позировал неумело, скорее неохотно...
Лида протянула любительскую фотографию, внимательно взглянула на меня:
― Я хороша: закормила байками! ~ притронулась ладонями к моему лбу: ― Ты весь в огне! В постель!
Сейчас же!
Я воспротивился, да где там! Едва ли не силой она заставила лечь. И кстати: не прошло и часа, как все перед глазами поплыло...
Лидина квартира обратилась в больничную палату, а хозяйка ― в сестру милосердия: она звала докторов, бегала в аптеку, поила, кормила. Что и говорить, стала она мне как родная. С того и началось. Как-то, на пятые или шестые сутки, почувствовав себя сносно, я стоял у окна, рассматривая день во дворе. Вернулась Лида. После обязательных слов приветствия я произнес что-то о своей болезни, назвав в шутку нынешнюю обстановку домашним лазаретом. Лида ушла к себе в комнату, вскоре оттуда послышался ее голос:
― Каким находишь лазарет? Не надоел?
Будь моя воля, ― молвил я в тон, ― я бы не стал выписываться.
То был короткий диалог, из тех, что тут же исчезает, не задерживаясь в памяти, и я не знал, что Лида так серьезно воспримет сказанное. Но и в самом деле уходить не хотелось. Куда? В снежную крупу? К людям, без тяги? Удерживала не мрачная перспектива оказаться в неприкаянности ― ушел бы, ей-богу, рванул, плюнул на сумерки, если бы не сознание большого чувства к Лиде. Я искал и находил в ней другие качества ― те, отчего становилось одновременно радостно, тревожно, неловко. Я мысленно ставил себя рядом с нею, оценивающе приглядывался и в смятении отступал: казалось, что добрые ее отношения ко мне определялись чувством жалости, жалости к повзрослевшему парнишке из детства. То есть, казалось, что у нее все в сумме смахивало на ностальгию по детству. Не более ― не менее!
И вот этот диалог. Лида, переодевшись, вошла. Какая-то сила будто приказала мне не оборачиваться, я по-прежнему смотрел в окно, на шахту двора, на крыши с пологим скатом, выбеленным снегом.
― Собираешься "выписываться"?
Я обернулся ― Лида извлекла из шкафа чайник, собралась на кухню, но желание услышать ответ, вероятно, заставило задержаться.
― Да.
― Когда?
― Лучше сегодня, всему нужна мера. Показалось, что ответ не произвел на нее ни малейшего впечатления. Она произнесла коротко "вот как", не то "что ж".
Потом с другими мыслями и настроением, не знаю уж по чьей воле, я рассматривал семейные (в большинстве, любительские) фотографии, внимательно разглядывал снимок Савиных военных лет: огромные глазища, голова, увенчанная пилоткой (такую, кстати, носил и мой отец), сжатый рот ― таким видел его я недавно, в памятный вечер, после неудачной попытки пробраться к гробу Сталина. Припомнил детали. Савин, услышав тогда о давке, бросил в сердцах:
― Крупорушка! Нелегкая толкнула вас под жернова!
― Так ведь Сталин! ― вырвалось тогда у меня. Савин оглянул поочередно на нас, и я увидел, как захлопнулся жестко его рот...
Остальные фотографии перебирал я машинально.
― Знаешь, что подумалось сейчас? ― послышалось рядом. ― Что-то похожее на предчувствие: вот уйдешь ― и прощай! ― не увидимся.
― Почему? ― я увидел в грустной ее улыбке созвучие с моими переживаниями.
И уже не помню, как положил руку на Лидино плечо, как дотронулся до волос, как стал перебирать их все то, что произошло затем, напоминало сумасшествие...
На другой день помчались в ЗАГС. Огорчились, услышав об испытательном сроке, о ритуале со свидетелями ― вот такая ерундистика.
Но дождались-таки своего. И свидетели нашлись. С ее стороны: Лутцев с робкой девицей-сокурсницей, будущей женой, не то дочерью, не то племянницей известного зодчего. И моих: двое приятелей по общежитию ― оба в геологической экипировке: форменки с надраенными до блеска бронзой вузовских отличий, с тщательно выглаженными брюками. Тут же, в соседней комнате, после того, как мы оставили "для истории" свои автографы, а Лутцевым с помощью традиционной бутылки шампанского произведен салют в нашу честь, мои парни с нарочитой серьезностью извлекли бутылку "Московской", пару граненых стаканов, банку с соей. Шутка имела успех. Лутцев окрестил парней "соевыми братьями"... Свадебный стол олицетворял союз профессий ― геолога и зодчего. Где-то к полуночи "союз" едва не распался ― один из "соевых друзей", молчун-молчуном, вдруг побагровев, ни с того ни с сего тюкнул в подбородок очкарика-архитектора! Пострадавший долго ползал под столом в поисках очков. Нашел, нацепил, затем, осклабившись в улыбке, понес потрясающую чушь о диалектике стихийного и цивильного; ничего, разумеется, в его речи не было, но гости почему-то засмеялись ― напряжение спало, "соевый друг" бросился лобызать очкарика, а Лутцев немедленно поделил между ними последний апельсин и сказал в тосте ― к счастью, в одном из последних, ― что бемс, мол, великолепно украсил застолье... До мелочей запомнилась свадьба ― слово-то какое! Лутцев вытащил на пятачок подругу, лихо отбацал буги-вуги, а закончив, похлопав ее по плечу, сказал:
― Молоток! Ты у меня настоящий мужчина!
Отовсюду слышалось:
― Железно! Железно!
Потом гости разъехались, но подоспела, к превеликой Лидиной радости, Савина-мама; она устало грохнулась в кресло, попросила воды. ("Артур, голубчик, сбегай на кухню за водичкой!") Закопошилась в сумочке, извлекла сигарету ("Артур, ты не куришь? Преотлично ― держись на приличной дистанции от пакостей!.."), затянулась, придя в себя, повела рассказ об авиазлоключениях, о том, как болтануло неподалеку от Актюбинска, перед посадкой самолета ("Лида, где пепельница? Поройся в серванте ― не могла же она исчезнуть!"), о том, как затем вместо западного направления самолет вдруг повернул назад ("Подумалось: уж не посыпались ли на Москву айсберги?"), о том, как она, к величайшему разочарованию, вместо планируемого Внуково, очутилась в незапланированном аэропорту все того же Актюбинска! ("Я же говорила, что в серванте! Вот она, оранжевая отрада! Я эту вещь, дети, с вашего позволения, экс-пропри-ирую..."), о том, как затем снова взяв курс на запад, после остановки в Актюбинске, оказались... в Куйбышеве. Рассказывала Савина-мама, разумеется, и о жизни в Карповке: "Ставили "Платона Кречета". Платона играл Мирсаид Рахманов. Ты должен знать его, Артур. Он учитель физкультуры. Он помнит тебя. Папе поручили роль... ну, типа... того, что чинил пакости благороднейшему Платону. Досталась и мне роль ― не сказочная, далеко не сказочная ― каковы сами, таковы и сани ― и все же роль. В разгаре спектакля ― новость: прибегает посыльный из больницы, туда привезли тяжелобольного. Доктора, мол, в растерянности ― просят папу срочно прибыть.
Ну, а дальше, понятно, папа прямо в гриме этого типа мчится в больницу. Паника! Рахманов мечется кречетом, извивается и пикирует, пикирует и снова извивается! Успокоившись, находит выход: объявляет перерыв, затем ― не возвращать же зрителям деньги! -~ решается вместо спектакля дать... концерт! Что было! На лету сбивали программу, уговаривали аккордеониста, меня, еще кого-то. Почти половина нагрузки пришлась на долю Рахманова: он объявлял номера ― о, если бы вы видели, как он суетился за кулисами, как преображался, приосанивался, выходя к публике! Он рассказывал анекдоты. Ребенок папе: "Папа, в кувшин с молоком попала мышка!" ― Папа малышу: "Ты, надеюсь, извлек ее оттуда?" ― "Не-е, я затолкал туда кошку"... Не бог весть что, а публике смешно... он выступил с акробатическим номером ― да! да! Артур! Но почему вдруг "Артур" ― ведь у вас вполне приличное имя ― ох, эти Роберты, Альберты, Изольды, Германы, Жанны, Генриетты! Хорошо ― пусть Артур. Артур, принесите стаканчик воды! Хотя вот вода... Я спела: "Что ты жадно глядишь на дорогу". Не сказачно ― вполне сносно. Потом пошли дуэты ― все хуже и хуже. Освистали... Благо, у тамошней публики не в моде такие впечатляющие методы протеста, как забрасывание тухлыми яйцами и помидорами. А ведь там завал тухлых яиц и гнилых помидоров ― провинция! ― бери и кидай, в кого пожелает душа! Дальше. Прибегаю домой. Разгромленная. И что вижу? Папа как ни в чем не бывало отхлебывает чай... Интересуется. Елейно. Мол, как закончилась история с бедным Платоном. Мол, как оценивает спектакль большая пресса?"
Савина рассказывала с такой охотой, что у непосвященного могло сложиться впечатление, что прилетела она с одной целью ― поделиться своими переживаниями по поводу самодеятельного спектакля. Но мы-то знали, что не так. И, действительно, оборвав рассказ о бедном Платоне на интригующем месте, она вдруг спохватилась, сделала продолжительную паузу, скомандовала:
― На колени! Для родительского благословения!
Она обняла меня, чмокнула в щеку, поцеловала дочь, потом прошлась по комнате, смоля сигарету:
― Вы спятили... Ставите в известность родителей в самую последнюю минуту. Я совершаю сальто-мортале, а вы в эти минуты штурмуете ЗАГС... ― Савина грустно оглядела нас, извлекла из сумочки конверт, протянула Лиде, но раздумала ― отдала мне: ― Артур, милый, это вам.
То было письмо Савина-отца нам, молодоженам.
"Запомните, ― писал Савин, ― брак подобен магазину. Я прожил достаточно долгую жизнь, потому смею полагать, неплохо знаю заведения подобного рода. И тут и там все разложено по полочкам. Любовь? Пожалуйста ― сразу на нескольких полках и в наилучшей упаковке; здесь же в не менее изысканных обертках ― благополучие, удача. Словом, дети, с наступлением счастливой поры в жизни! Готовьте сумки, кошелки, корзины, бидончики, сетки ― и смелее в магазин!.."
Лида отправилась готовить постель, и когда мы остались вдвоем с Савиной-мамой, та вдруг взяла мою руку, сказала:
― Артур, мой мальчик, заклинаю, берегите Лиду! Она у меня без юмора, ― и добавила, улыбнувшись: ― И себя тоже.
Савина-мама вышла, я вслух прочитал Лиде послание Савина. Слушала Лида сосредоточенно. Иногда рассеянно улыбалась своему, и тогда чудилось в ней существо беззащитное, легкоранимое. Я пылал решимостью впредь делать все для Лидиного счастья.
Миссию супруга я не хотел откладывать ни на час. В ту же ночь, когда мать и дочь спали, я прямо-таки с тимуровским рвением вкалывал: помыл посуду, прибрал комнату и кухню, продраил пол. Мыл посуду, а самому слышался голос Савина-отца: "...Да, вот еще, ― писал он в конце письма. ― У подступов к магазину собирается очередь ― разный люд с намерениями сцапать из прилавков блага полакомее. Очереди плотные, тягучие ― в год, в два, а то и длиною в жизнь. Очередь укорачивается, притом значительно, если... Если у тебя тугие, накаченные бицепсы, если ты умеешь работать локтями, бодаться, брыкаться, если у тебя горло склепано из неблагородного металла и являет собою инструмент не хуже трубы! И тогда ты снарядом врезаешься в толпу, расталкиваешь публику локтями, брыкаешься, сыплешь направо и налево отборную брань, лезешь, вползаешь ― не беда, если вползаешь с последним хрипом, с синяками, ссадинами, с поломанной ключицей, на одной ноге или с единственной рукой ― было бы чем цапать, чем держать кошелку, сумку, сетку ― что значат синяки, пот в сравнении с чувствами, испытываемыми при набивании сумок необходимыми благами. Как видите, очень и очень просто..."
С той ночи понеслось: я взваливал на себя трудоемкое. И ее, и свое. Лида училась, не обременяя себя бытом, купаясь в море чертежей и проектов.
Хорошо еще, что я не уснул под утро, стоя со шваброй в одной руке и недомытой тарелкой в другой.
Все, что нравилось Лиде, было симпатично и мне. Она восторженно входила в новую жизнь, где все закручивалось вокруг будущей профессии. Вспоминаю: особенно привлекательной была у студенческой братии – архитекторов система взаимопомощи: ребята из начальных курсов приходят на помощь дипломникам, а те, оперившись, год-другой спустя, возвращают долг. Мне нравилось их стремление объединиться в артели, бригады. Впрочем, то имело причину: невероятно трудно переварить одному технические проекты с десятками, сотнями узлов!
В тот год Лутцев с супругой заканчивали институт. Лида с товарищами допоздна корпела над их дипломными проектами. Но вот минуло три года, и уже те до утра засиживались у нас, помогая Лиде. Угощая чаем, я прислушивался к негромким озабоченным и резким голосам полуночников. Помню голос Лутцева:
― Мужики, поаккуратнее с идеями!
Он к тому времени стал бесспорным "властителем дум" студентов-архитекторов. О его молниеносной карьере говорили, как о нечто разумеющемся: за два года Лутцев вышел в руководители проекта ― в этой регалии он приходил на помощь Лиде ― каково?!
В толках о супружестве в одном почти полное единение: мол, только в начале брака согласие да любовь, что затем, мол, недельку-другую спустя, хмель улетучивается, что остается в лучшем случае согласие, да и то с кусочками льдинок, что на смену любви грядет неизбежно горькое похмелье. Неужели? В памяти у меня почему-то иное. Время бежало, день за днем, год за годом, а я в Лиде, в характере, в привычках ее открывал новые черточки. Не исключено, что те открытия не только не давали затухнуть душевному огню, но и раздували, держали его в состоянии постоянного накала.
Какие годы! Всюду, казалось, я поспевал, все улаживалось, клеилось. Пеньком, как известно тебе, я не был, но и особого усердия в познании наук, особенно естественных, не проявлял. А тут откуда-то взялось настроение, настырность: одного семестра оказалось достаточным, чтобы выкарабкаться из трясины, еще полстолько, чтобы окончательно покорить сердца "соевой братии". Фигаро си, Фигаро ля: с утра до обеденного часа я вертелся на Моховой, мотался по аудиториям, кабинетам, слушал, писал, конспектировал, чертил, огорчался, радовался. Потом бежал домой. Мчал на метро. По эскалатору вниз-вверх. Втискивался в вагон. Машинально, вскользь всматривался в окна вагона на пролетающий мимо вихрь подземных коммуникаций, а потом ― нет-нет ― на человека в зеркале стекла вагона, на парня в униформе с тяжелыми из бронзы погонами с аббревиатурой вуза (отсюда ― вывод о том, что я нравился самому себе, что мое "я" устраивало меня ― "Я есмь я, и это самое лучшее, что я имею" ― этакий самоуверенный хлыщик!)... Я орудовал на кухне, наводил, не дожидаясь жены, в квартире лоск, готовился; к занятиям. Слава аллаху, хватало на все это и терпения, и энергии, и здоровья!
Геология? Наука, начиненная тайнами ― многое в ней еще недавно казалось мне нагромождением фактов ― вдруг ожила. Я несколько удивленно следил за работой воображения, за тем, как оно, подстегиваемое знаниями, рисовало мне до сих пор неведомое.
Все ― в движении.
Ожили и заговорили камни.
Я держал в руках обломок камня, разглядывал содержимое его, зерна, окрашенные в разные цвета, уже зная, что каждое из них имеет свою неповторимую судьбу, смотрел и словно прислушивался к их голосам, сначала размытым, глухим, едва слышимым, позже все более и более отчетливым. Слушая лекцию о строении Земли, воображение уносило меня в глубочайшие недра планеты, в сдавленную со всех сторон Плутонию, уносило в глубины океанов и вершины гор. Вскоре стало ясно, что геология ― не только романтический поиск полезных ископаемых. Замешанная в ворохе событий, теорий, гипотез, догадок, домыслов, порою взаимоисключающих идей, она давала много пищи для размышлений. В геологической науке несколько магистральных дорог, проложенных через дебри незнания. От них и к ним тянется уйма тропинок, "Магистральные дороги" ― основные концепции, "тропки" ― там и сям вспыхивающиеся идеи, догадки, ― это тропки к истине, прорубленные отчаянными сорвиголовами в местах гиблых. Необозримо геологическое поле: объект изучения геологов ― наша планета со всеми потрохами, от песчинки, горной породы до огромных геологических систем ― есть где разгуляться, поплутать, покарабкаться! Приводила в восторг легкость (правда, как выяснилось позже, чаще кажущаяся), с какой геологи потрошили пространство и время, то, как уверенно они соединяли и разъединяли огромные территории (порою материки), увлекала история, захороненная под прессом миллионов и миллиардов лет. Помню: на одном из занятий преподаватель представил нам историю Земли в виде лесенки, в которой каждая ступенька в миллиметр соотнесена с миллионом лет. В лесенке 4700000000 миллиметров, значит длина лесенки равнялась примерно пяти метрам. "И теперь, ― говорил он, ― взгляните мысленно на последний миллиметр. Он соответствует человеческой истории "от" и "до". Мое воображение пылало, я думал о жизни, карабкавшейся по "миллиметру-миллиону", о комочке сознательной материи, которая возникла лишь сейчас на конце "лесенки", продравшись сквозь дебри миллионов и миллиардов лет. Я впервые думал о жизни, о нас, людях, широко, в геологических измерениях, думал как о нечто далеко несовершенном, недавно проклюнувшемся, неустойчивом, как о нечто таком, чему еще предстоит утвердиться в битве нелегкой, битве слепой, но порою осознанной. Нам раньше вдалбливали в голову мысль о зарождении живого из неживого, но только теперь, всерьез углубившись в геологическую литературу, я, кажется, стал догадываться о сути этого "рождения", ибо под неживым подразумеваются камни ― объект исследований геологов. В геологии можно было, внимательно приглядевшись, увидеть истоки себя. Как-то раз в этом духе я сказал свой "аз" в науке. Печальный "аз": первый реферат мой "раздраконила" "соевая братия", ведомая ироничным снисходительным руководителем кружка. Тогда же мне предложили для научной студенческой работы с десяток кусков породы, привезенной из только - что открытого месторождения. Ритуал вручения камней, казалось, вместе с тем содержал прозрачный намек: немедленно спуститься с заоблачья на грешную землю. Образцом являлось скопище рудных минералов ― мне ставилась задача выяснить условия их образования. Легко сказать "выяснить".
С полгода промаялся, толок камни в чугунной ступе, разглядывал в лупу, в микроскоп, взвешивал, прикидывал, торчал часами у химиков и физиков, советовался с учеными. Все свободное от учебы время! Так-то! Но управился. Сообщение хвалили, даже рекомендовали на конкурс студенческих работ: вот, мол, новоиспеченный минеролог с очевидной перспективой. Тут бы радоваться ― я же воспринял хвалу спокойно, с сознанием человека, выполнившего в срок задание, к которому не очень-то располагала душа. По завершении работы вздохнул облегченно, стал задумываться над делом настоящим. Потянуло в мир геологических движений, причем таких, которые меняли лик планеты ― не меньше. Манила история великих преобразований. Я ощущал прилив сил, забывая, что то же испытывает каждый после первого успеха. Я не знал и не мог знать, что в геологии, возможно, как ни в какой другой науке суть великого кроется зачастую в зернышке, в кусочках горных пород, тех, что только что удалось "распотрошить".
Между тем минуло четыре года жизни с Лидой ― четыре года.
Калейдоскоп тех дней и событий: ее занятия по архитектуре, мои ― по геологии, шумы ватманских листов, напоминавшие грохотание капель дождя по жестяной кровле крыши... Вот мы в театре... В антракте неспешно прохаживаемся в фойе. На Лиду заглядываются: разумеется, она смущена, хотя и рада тому ― скользит взглядом по зеркалу, поправляет волосы, они у нее касаются плеч. Во время спектакля внимание распадается, мысли снова и снова возвращаются к Лиде. Она далеко не та, какую я видел после долгой разлуки в коридоре института востоковедения, она обратилась в прелестную женщину, и обращение это было стремительным.
...А вот я загораю на берегу моря. Дюны. Песок. Растение с крупными стеблями и колосьями-пустышками ― дикий злак. Человек, возникший на вершине дюны ― Лида. Она сходит вниз, прижав к груди распечатанный конверт.
― Важная новость: папе предлагают вернуться на прежнюю работу, ― произнесла она почти торжественно, сделав ударение на "предлагают".
Солнце исчезало и появлялось в просвете облаков; ветерок с моря поигрывал колосьями злаков ― те шебуршили многоголосо. Лида, присев на песок, быстро читала письмо. Даже не одно ― два письма в одном конверте, написанное на 6 листах. Дойдя до строк, где сообщалось о приглашении, она взглянула испытывающе мне в глаза, Я слушал, а перед глазами стояла фотография Савина военных лет, в пилотке, с кубарями на петлицах гимнастерки...
"Письмо Лутцева застало папу перед уходом его на охоту, ― писала Савина-старшая, ― он прочел, посуровел, но это к лучшему. Ты ведь знаешь, у папы все наоборот: смеется, поет арии ― значит, на душе невесело, посуровел ― наоборот. "Нет уж, дудки", ― произнес он, прочитав письмо, но все равно мне показалось, что у него наконец-то спала тяжесть последних лет (тьфу! тьфу!). Я видела в окно, как он зашагал мимо, придерживая за поводок собаку (только на ухо тебе: сейчас ― жутко подумать! ― он экспериментирует с собакой. Он убежден, что эта собака наилучшей охотничьей породы из-за невежества хозяев, определивших животное в конуру, обратилась в обыкновенную, вернее, необыкновенную дворняжку, что в таком возрасте бесполезно переучивать, но он тем не менее, почти не надеясь, пробует восстановить благородные рефлексы. Папа пытается повторить опыт мистера Хиггинса, но на более многотрудном материале...). Сказать, что здесь уважают его ― значит сказать только половину правды ― о его операциях ходит молва, запросто с ним здороваются, советуются, (представь себе!) и не обязательно по вопросам медицинским. Внимание к нему зачастую обретает гипертрофические формы: прибывают на дом кошелки со снедью, и нам приходится прилагать немало усилий, такта, дабы отказаться от приношений. Как-то в знак благодарности приволокли живую овцу. Папа прогнал, конечно, подношенцев. Что же? На другое утро, выйдя на крыльцо, мы с изумлением увидели неподалеку на привязи вместо одной сразу две овцы! Пришлось передать животных завхозу по акту... Здесь, поодаль от больших городов, профессия врача почитается особо, о сложных операциях говорят в семейном кругу, причисляя их к важным событиям, личность хирурга обрастает легендами. Правда, хирурга настоящего. А распознают, всамделишний ли он или нет быстро ― нюх у здешних обостренный...
Папа денно и нощно крутится в больнице. Возвращается вконец измочаленным ― времени для распеваний арий и решений кроссвордов стало поменьше. А бывало как? Приходит, пузом кверху. "Огонек" в руки, потом ― за гитару. Репертуар у него, ты знаешь, древний, а о голосе лучше помолчим. Так что, нет худа без добра..."
В конце письма ― приписка, сделанная мужской рукой.
"Только что вернулся с охоты, ― писал Савин, ― факт, противоречащий обобщениям Татьяны Игнатьевны: как видишь, я не только вкалываю. Ночевал на берегу озера. Блеск! В облепиховом лесу ― костер, звезды, комарье, выкрики птиц, запах дыма и болотного сена. Утром собака замерла в классической позе, но в самый неподходящий момент в ней проснулись инстинкты обыкновенной дворняжки ― она залаяла надрывно, распугав за версту живность... Жаль, конечно... Но не оттого, что вернулся с пустыми руками ― оттого, что, к сожалению, в жизни очень много необратимого. Вспомнил тебя: ведь и ты некогда топала маленькими ножками в этих местах. Мама часто вспоминает дни эвакуации ― выходит, хожу я по вашим следам..." В постскриптуме ― пара коротких фраз, брошенных как бы невзначай, для меня: "Встретил одного субъекта и вспомнил беседу с тобой. Но об этом позже ― каждому овощу свой срок". Забегая вперед, скажу, что продолжения разговора с тестем об "одном субъекте" я так и не дождался. В последнем письме он попросил прислать сборник древней японской поэзии ― увлечение давнее Савина-отца. И ни слова о "субъекте"... Но как ни удивительно, между тем и другим мне почудилась на миг некая связь (а может быть, намек?). Помнишь танк: "Некому больше делать дыры в бумаге окон..." Но об этом ― лучше при встрече с глазу на глаз... Я слушал письма Савиных и часто мысленно переносился в Карповку, но не в Карповку Савиных, а в мою, нашу с тобой, я думал о следе ― вечной зарубке, который оставила она во мне (и в тебе, разумеется), слушал и ловил себя на мысли, что почти все, о чем писали тесть и теща, мне знакомо и понятно ― надо ли говорить, как приятно было от этой ясности. Угадывался и подтекст в письме Савиных: добрая шутка, мол, от доброй жизни, что, мол, такие забавные дела возможны только тогда, когда все в порядке, ясно, что Савины, став карповчанами, еще туже завязали узел между мной и Лидой...
Лида положила письмо под бюстгальтер. И тогда я, подняв ее на руки, торжественно понес к берегу, дурачась, с воплем плюхнулся в воду... Помню ее мокрую, удрученную:
― Письмо! Письмо!
На поверхности воды действительно плавали письма Савиных. Секунду-другую спустя они в моих руках ― я виновато перебираю изрядно попорченные листки. Некоторые страницы покрыты большими фиолетовыми пятнами. Я разложил листочки на песок ― лежали они передо мною в ряд, один вслед другому, а я глядел на них, открывая для себя еще и еще новое. Письма тещи, написанные плотно, без помарок, несомненно переписаны с черновика. Они обращены к дочери. Мое имя упомянуто в конце, но всеми фибрами я чувствовал, что в действительности адресованы они обоим. Можно было даже видеть (не чудилось ли?) то, что предназначалось в ее письме мне и что Лиде: мне ― продуманность стиля и языка изложения (она-то, наверняка, знала о моих литературных увлечениях); ей ― понятные только близкому человеку семейные новости, шутливый тон письма. Савин писал размашистым неровным почерком. Строки с угловатыми буквами напоминали кардиограмму. Разумеется, не обошлось без кляксы ― лежала клякса в начале письма Савина пришибленным головастиком: Савин не утруждал себя правилами каллиграфии и чистописания.
Я, думая о Савине, не увидел рядом, чуточку позади, склоненную, как и я, над бумагами, Лиду.
И еще один день.
Мы с Лидой, попеременно меняясь, катим по лыжне в окрестностях дачного поселка. Путь лежит через большое сгорбившееся поле. Пробираемся краем поля. Остановились. Перед нами деревня. Долго стоим, наслаждаясь графичностью увиденного, контрастностью темного и белого. Архаичность силуэта подчеркивал колодезный журавль в просвете между деревьями, хотя ажурная конструкция формы линии электропередачи в стороне, ближе к лесу, возвращала в сегодняшний день. Ощущение старины перешло в желание завернуть в деревню, и после того, как Лида произнесла "стакан бы молока", я развернулся и поехал в деревню. Деревня оказалась достаточно современной ― мы увидели срубы с нормальными рамами окон, с крышами из теса, черепицы и шифера. Предчувствия запахов старины испарились, когда вместо колодезного журавля мы увидели задранную в небо жердину у входа в скотный двор, а за увиденной издали фермой ― ЛЭП ― цепочку таких же конструкций, уходящих за горизонт...
У первого дома встретили человека. Мужчина ― к нему мы обратились с необычной просьбой ― держал в руке портфель, под мышкой ― рулон, обернутый в газету:
― Молока? ― в глазах мужчины скользнуло любопытство напополам с удивлением. ― Найдется... Проходите.
Он провел нас в дом, представил жене:
― Мать, напои путников.
Извинился за спешку, простился, торопливо выскочил за дверь. Женщина засуетилась, заволновалась, усадила за стол. Пользуясь ее отсутствием, мы огляделись. Внимание задержалось на книжном шкафе. На одной из полок лежали учебники по истории, рядом ― книги в красных переплетах, тома всемирной истории старого издания. Были тут и другие книги, но запомнились эти и, возможно, потому, что лежащая перед нами на столе раскрытая книга оказалась опять же учебником по истории. Помню заголовок ― "Тридцатилетняя война" ― и строчки об одной из королев той поры.
"Кто же из вас учитель истории?" ― загадал я, взглянув на хозяйку, когда она вошла в комнату с молоком. Перевел взгляд на семейную фотографию в шкафу, под стеклом: он, она, а между ними мальчик лет девяти-двенадцати. Хозяйка на фотографии, впрочем и в жизни, выглядела значительно моложе мужа. Женщина, перехватив мой взгляд, смутилась: смущение передалось мне, и я, будто сдетонировав, почувствовал себя неловко ― с чего бы? Что так обожгло вдруг меня и незнакомую женщину ― ведь и лицо-то сейчас помню смутно? Женщина разлила в фарфоровые кружки молоко:
― Пожалуйста. Не стесняйтесь, будьте как дома у себя. Людям мы рады. Живем под боком станции ― а все равно, как на отшибе, ― она сделала небольшую паузу, добавила, кивнув на фотографию: ― Он у нас часто так: оставит гостей, сам ― как на пожар. У него сейчас уроки...
Я неловко принял кружку ― часть жидкости выплеснулась на Лидин костюм. Уладили быстро. Хозяйка, переживая, подала полотенце. Она мельком, но в действительности по-женски цепко и оценивающе вглядывалась поочередно в нас, будто пытаясь понять связь между нами. Лида маленькими глотками пила молоко, в глазах светился восторг: ей все, буквально все нравилось. Впрочем, после слов хозяйки о том, что молоко из магазина ("Кто станет держать корову в наше время!.."), она разочарованно замерла: длилось это секунду-другую, затем облачко рассеялось... Я же мысленно выругал себя за маленькое предательство; в пути, сразу за деревней, поправляя крепления лыж, произнес:
― Прости, Лида.
― За что?
Я замялся. Лида же и выручила.
― Ты вот о чем. Пустяки. Ополосну раствором соды ― и никаких проблем, ― сказала она.
― Да, разумеется, ― сказал я, внутренне радуясь ее поведению. И выкрикнул, воздев руки с лыжными палками: ― Покупайте соду ― испытанное средство по удалению молочных пятен!
― И борьбы с изжогой, ― добавила Лида, намекая на мои страдания после недавнего выпускного бемса.
― Да здравствует деревенское молоко, производства Мосгормолзавода! ― кричал я.
― Да здравствует! Покупайте!..
Мы на самом деле были детьми. Говорят, человек в минуты радости в состоянии объять необъятное. "Необъятное" ― пожалуй, сказано громко. А вот горбатая поляна, синяя стена сосен сбоку, начиненная ожиданием, ― все это действительно было нашим... С тех пор минуло более двадцати лет, а подробности лыжной прогулки живы. Я вспоминаю о них с неизменным "почему?" к себе: почему память забрала тот день со всеми потрохами? И в подробностях? Что в нем особенного? Ведь ехали, ехали... Ну, забрели на огонек... Пили деревенское молоко "производства Мосгормолзавода" ― что еще!.."
Жунковского увидел я из окна. Он пересек двор по диагонали, минул спортивную площадку, огороженную металлической сеткой; у лягушатника, с барахтающимися в воде детьми, остановился, подозвал мальчишку ― тот вылез, внимательно выслушав, показал рукой в мою сторону. Жунковский поднял голову вверх. Возможно, из-за бликов на стекле разглядеть человека за окном было трудно, потому что на мое приветствие ― я помахал рукой ― ответа не последовало.
Жунковский ― я ждал его и, конечно, это был он! ― уставился на соседний балкон, наверное, на розового соседа-инвалида ― тот в мечтательной позе наблюдал игру облаков, оглядел необычный "кубик", наш экспериментальный дом, четыре здания ― замкнутый квадрат, подпиравший небо. В одной руке Жунковский держал сложенный вдвое плащ, в другой ― портфель и какую-то коробку ― ни дать ни взять, стопроцентный командировочный. Я не удивился, увидев его высоким, худым, с волосами, зачесанными за уши.
Гость исчез в подъезде; вскоре внизу, на первом этаже, послышалась разряженная дробь шагов, шел он медленно, такое впечатление, что у него не ладилось с сердцем ― оттого он избегал неосторожных движений.
До нашей площадки шестьдесят семь ступенек. Я часто возвращался со свинцовой тяжестью в ногах, считая ступеньки, знал не только число, но и то, как выглядели некоторые из них. Смешно, конечно, но я, например, помнил дырку в бетоне двадцать первой ступеньки, помнил и "бемс" в подъезде по поводу нехороших слов, написанных озорником на стене над тридцать пятой ступенькой, считать ступеньки вошло у меня в привычку.
Прислушиваясь к глухой и прерывистой дроби за стеной, я принялся считать: "Раз, два, три, четыре..." Не утерпев, выскочил на площадку ― Жунковский поднимался по лестнице.
Я пришел в замешательство; не обнаружив в себе заряда чувств, столь нужных при подобного рода встречах, я не испытывал желания, скажем, порывисто, по-братски, как полагается после долгой-долгой разлуки, обнять.
Выручил гость. Он сдержанно улыбнулся ― то ли понял мою растерянность, протянул руку, сказал просто:
― Здравствуй, Дауд.
Он назвал меня по имени ― не по прозвищу ― тонкость, не ускользнувшая от меня.
Потом мы обнялись, а он, передав портфель и плащ, похлопал меня по плечу:
― Извини, я буду называть тебя Даудом, без отчества, ладно?
Мне понравилось "ладно" вместо привычного "хорошо" ― вдруг раскрылось глубинное в слове от "ладить... лад..." Покорила интонация, то, как естественно и мягко выговорилось слово; в детстве мы часто соглашались, но, не вдаваясь в смысл, пользовались этим словом ― оно, подобно соломе, легко возгоралось, затухало быстро, не оставляя тепла.
― Ладно.
― Мы совершеннолетние, да?
― Да.
На лице его были видны веснушки ― я не мог припомнить: Жунковский конопатый? Я неожиданно увидел себя и Жунковского-мальчика у дувала, в саду Райзо. Жунковский с пораненной ладони слизывал кровь... увидел, как Жунковский первым, опасливо озираясь, приблизился к дувалу, к лазу, схватился за край стены, собираясь перемахнуть, но, вскрикнув, присел. Дело в том, что стена поверху была натыкана металлическими иглами ― мой друг первым попался на жестокую выдумку коварного сторожа... Он сидел, зажмурившись от боли, по лицу его ― вспомнил конопушки! ― текли слезы...
Выглядел я, наверное, шизиком: сигарета во рту, в руках ― портфель и плащ Жунковского. К тому же я норовил вырвать из рук его еще и коробку. В таком виде мы протолкнулись в квартиру. Жена отсутствовала. Я сбегал на кухню, поставил на конфорку чайник.
― Осенью мне стукнуло сорок семь. Тебе, кажется, около того, ― с такими словами я подвел гостя к трюмо.
Мы увидели в прямоугольнике зеркала двух субъектов, тощего и толстого, людей в общей сложности отмеривших добрую сотню лет. Возникло странное желание, как некогда, потрогать его за ушки-лопушки, рука потянулась вверх, но я опомнился, засмеялся.
― Железное событие, ― сказал он не то по поводу пятидесятилетия, не то по поводу встречи вообще, ― именно таким предполагал я увидеть тебя...
― Ты предполагал увидеть нечто закругленное и не ошибся, ― сказал я, схватив-таки за лопушки, ― гляди!
Переусердствовал. После столь бурных излияний эмоций Жунковский то и дело интересовался состоянием ушей, машинально поглаживая их ладонью. Потом наступила обязательная в таких случаях пауза. Я включил проигрыватель, комната заполнилась рок-ритмами, заговорщически подмигнул гостю ― вот, мол, мы, закругленные, горазды на чудачества!
Позвал телефон.
Звонил Азимов. Звонок не застал врасплох ― звонил Азимов часто и по мелочам. Телефонные диалоги между нами не блистали полетом мысли. Они, как капли воды, походили один на другой однообразностью. Происходило это так. В трубке вначале слышались шумы, посапывание, покашливание, после чего Азимов говорил обрывистое: "Алле... Алле?..", выждав паузу, спрашивал о делах, на что следовало неизменно мое "ничего".
― Говоришь, ничего?
― Да, ничего.
― Ничего?
― Ничего.
Значит, хорошо.
― Почему решил ― хорошо? ― недоумевал порою я, пытаясь понять тайну эквивалента "хорошо ― ничего".
Азимов молчал, вероятно, полагал ответ очевидным без слов. Зато теперь он находил возможным завершить пролог, приступал к главному, интересовался: нет ли у меня желания посмотреть вместе футбольный матч по телевизору? Или... махнуть в загородный совхоз за арбузами? Или что-то еще в этом роде... ― словом, телефонные вторжения Азимова не приводили в особый восторг!
А тут...
Услышав в трубке покашливание ― своеобразные позывные Азимова, я несказанно обрадовался: звонок его совпал едва ли не с первой минутой визита Жунковского!
Ну, конечно...
― Алле... Алле?
― Да.
― Дауд?
― Слушаю, Турсун...
Далее, не утерпев, ухожу с проторенного:
― Как у вас со временем?
Пауза.
― Оглох, что ли?
― Ты ведь знаешь, что я в отпуске.
― Машина на ходу?
― Тарахтит колымага.
― Большего и не надо. Дотянет до дачи?
― Если поднатужиться ― дотянет.
― Отлично. Тогда покатим...
― Когда? Сегодня? ― спрашивает спокойно Азимов, но я-то знаю его умение сдерживать эмоции, знаю его отношение ко мне, для него я вроде живого говорящего талисмана, который, дай волю, он с радостью водрузил бы навечно рядом с собой в салоне "Запорожца" ― в его вопросе легко читалось нетерпение, безоговорочная готовность принять предложение.
Я сказал, что его ожидает сюрприз, но Азимов не отреагировал.
― Когда едем? ― поинтересовался он еще. ― Баранину купить надо, подготовить...
― Послезавтра.
― Ясно.
Разговор подоспел к концу, я собирался повесить трубку, как тут Азимов, после паузы, спохватившись, выдавил-таки:
― Как дела?
Я прикрылся традиционным "ничего", но, не дождавшись "говоришь, ничего", громко рассмеялся ― нет, с Азимовым не грозила смерть от переизбытка сложных чувств!
― Будь здоров, старик! ― прокричал я на прощание. Азимов, однако, не собирался класть трубку.
― Слушай, видел я Рахманова, ― сказал он, меняя тему разговора.
― Рахманова? ― я напрягся. Одна из струн в нервах тихонько лопнула.
― Да все нормально, ― успокоил Азимов, догадавшись о беспокойстве. ― Разговор не телефонный ― поговорим при встрече.
― Договорились.
Через минуту-другую я вернулся в комнату, кивнул на проигрыватель:
― Не мешает?
Жунковский ответил не сразу.
― Честно говоря,― сказал он, растягивая слова, ― без музЫки спокойнее.
(С ударением на «Ы»)
Я, конечно, обратил внимание на "музЫку", не прошло мимо слуха и тщательно подобранное "спокойнее". Уже потом, после отъезда Жунковского, я восстановил в уме ситуацию и подумал, что "музыка", сказанное в шутку, и серьезное "спокойнее"... в соединении неплохо выразили атмосферу первых минут встречи. Застал я Жунковского у книжного шкафа с книгой в руках.
Тут же почали бутылку шампанского. Я предложил перейти на крепкое. Отказался Жунковский своеобразно: похвалил шампанское, и стало ясно, что из двух зол он выбрал наименьшее.
О чем говорят люди после сорокалетней разлуки? Конечно, вспоминают, слушают собеседника, себя... Впрочем, сразу не станут вот так рассказывать и слушать ― сначала посыпятся вопросы, ответы, ахи, охи. У нас неожиданно, правда, после обрывистых ахов да охов, началось с дискуссии о музыке. Жунковскому нравилась серьезная музыка.
― От нее зубная боль, - сказал он о рок-музыке, ― но ты, вижу любитель...
Вот как!
Годы, будто клином разделили общее между нами: Жунковский тот и не тот. Невесть какая реплика гостя возбудила любопытство. Мне показалось, что отношение его к музыке ― ключ к пониманию жизни Жунковского на отрезке, прожитом нами вдали друг от друга. "Где-то в начале пятидесятых годов ему стало не до "музЫки". И у меня обстояло не иначе, ― думал я. ― Но подрос племянник, я сначала невольно, потом глубже прирастал к его увлечениям... К музыкальным тоже. "МузЫка" началась с рок-н-рола, битлсы гремели у нас уже в шестидесятых ― вот с битлсов-то и началось мое вхождение в "музЫку"...
― Бред, скверная организация случайных звуков, ― улыбался гость.
― Не согласен.
― Почему? Объясни.
Не прошло и получаса с момента встречи и ― первое серьезное "почему"? Жунковский преобразился в напористого петуха... "Да, он потерял вкус к новым веяниям в музыке в начале пятидесятых, ― думал я. ― Что его увлекло?" В "музЫке", в отношении к ней, почудилось мне и в самом деле зацепка к пониманию нынешнего Жунковского. Я завелся, доказывая, что рок-музыка не бред, далеко не бред, как может показаться с первого раза, что она такое же дитя времени, как, скажем, конструкции из железа, бетона и стекла, компьютеры, ЭВМ... Жунковский слушал со всепрощающей улыбкой и по мере того, как я углубился в рассуждения, все более расплывался в умилении. В улыбке его читалось: "Мне, разумеется, наплевать на роки, биты, металлы и неметаллы ― я не в том возрасте, чтобы раскалываться орехом за один сеанс. Но слушаю с интересом, потому что все, что исходит от тебя ― для меня важно. Додик ― поклонник рок-музыки ― держите! Как замечательно!.."
И оперетта нравится?
― Конечно.
― Национальная песня?
― Да. И мукамы.
― Что это "мукамы"?
Я рассказал о недавнем концерте уйгурской певицы Кадыровой, о волнующих чувствах, вызванных древне-уйгурскими мукамами в ее исполнении. Глаза у Жунковского загорелись, но отнюдь не от интереса к мукамам ― в глазах гостя читался явно восторг иного рода: нет, его Жунковского, захватила моя манера рассказывать ― то есть, что ему, Жунковскому, знакомо с детства ― и не только захватила, но и обрадовала, как нечто стоящее близко, родственное к истокам его бытия. "Вот так ты загорался и раньше, ― говорил его взгляд, ― вот так пересказывал нам содержание кинофильмов..." Отношение к музыке ― нечто позволяющее разглядеть в Жунковском новое и старое, приобретения и неизбежные за долгие годы потери. Я рассказывал о потрясении, испытанном на вечере мукамов, о зримых ассоциациях, рожденных мукамами.
― Она пела, а передо мной ― угасали, чтобы объявиться заново: пыльные кишлаки у каменных предгорий... пестрые базары, ― говорил я порывисто, увлеченно и, кажется, несколько высокопарно, ― казалось, голос певицы, оплакивая и ободряя, плыл над историей народа...
А потом с мальчишечьей непринужденностью мы оседлали другую тему, вспомнили шахтеров ― Жунковский некогда работал на угольных шахтах, а мне привелось ползать в подземных лабиринтах по делам киношным, в поисках материала для сценария о шахтерах. Я рассказывал о музыке, пригрезившейся во время плутаний по заброшенной выработке ― снопик света от лампы тогда выхватывал во мгле глыбы, выпиравшиеся отовсюду... Я погасил лампу ― обступила плотная темень, и в следующую минуту, когда я включил снова лампу, а сноп света соприкоснулся с каменной стеной, двинулся дальше, родилось ощущение музыки ― казалось, голоса глыб, сотен и тысяч частиц в камне собрались в мощную полифонию... Я рассказывал, а собеседник, наверняка, слушая, также как и я, пытался понять меня с помощью своего "меченого атома", искал и, наверное, находил интересное для него.
Я извлек из груды пластинок желтую с записями музыки тридцатых и сороковых годов. В эту минуту за спиной в дверях зазвенело.
Электрический звонок у нас в дверях с норовом: при двух-трех коротких нажатиях на кнопку издает резкие квакающие звуки ― кхва-кхва-кхва: один длинный ― звук, напоминающий вжиканье лезвия ножа о наждак ― вж-ж-а-х…"Своего" мы опознаем просто: "свой" сперва толкнет хозяйски в дверь и лишь затем, если она заперта, позвонит, У каждого своя манера обращаться со звонком: один короткий ― знак племянника; я предпочитаю несколько коротких; у жены характер звонка зависит от настроения; очередь из двух, а то из трех серий ― нетерпение, смешанное с раздражением ("Уснули, что ли!"), хотя порою, открывая дверь в ожидании разноса, я видел на ее лице противоположное; и, наконец, протяжное тяжелое ― это почти всегда признак усталости и неудовлетворения. Электрические звонки в сочетании с характером шагов на лестничной площадке ― прекрасные упражнения для ленивого ума, для людей, обреченных обстоятельствами на домашнее заточение.
Вот и теперь после неторопливого топота за стеной на лестничной площадке с долгой паузой в конце, а затем нетерпеливо радостного "кхва-кхва-кхва-кхва" мой мозг обратился в систему опознания, миг-другой спустя я знал: да, жена!
Вернулась жена основательно нагруженной; в руках по тяжелой авоське: перед дверьми, перед нажатием кнопки поставила груз на пол, перевела дух ― вот секрет паузы между шагами на лестнице и звонком.
Кхва! Кхва! Кхва! Кхва!
Я вышел быстрыми шагами в коридор, приложил палец к губам, на всякий случай перестраховываясь от ненужных диалогов, вроде: "Опять с газетой на диване!" ― "Ты у меня всевидящая ― именно так и обстояло, дорогая!" ― "Я не "дорогая" ― я грузчик, ворочаю тоннами, перетаскиваю, таскаю..."
― Т-с-с...
― Приехал? ― спрашивает жена шепотом и, услышав утвердительное, говорит нарочно громко (о, бесхитростность женской души!), голос ее демонстрирует "благополучие" в семье:
― Дауд, пожалуйста, помоги, ― ударение на "пожалуйста". Я невольно подыгрываю:
― Зачем столько сразу? Нагрузилась!
Жена для меня, безнадежного лентяя, ― настоящая находка; со сдержанной гордостью прикидываю содержимое сумок, скашиваю взгляд в проем дверей, что ведут в гостиную комнату ― там, в стекле книжного шкафа напротив отражается интерьер гостиной ― будто в зеркале вижу, как Жунковский, перебирая в руках книгу, через стекло шкафа поглядывает за событиями в коридоре.
― Артур!
Гость неторопливо поднимается из-за стола, выходит в коридор и с коротким "О!" здоровается с женой. С этого степенное и задумчивое летит в тартарары ― предметы, люди ― все закручивается в вихре, и уже не разобрать порядка вещей, не различить шумы, голоса людей.
Мы устремились на кухню. На стол легло содержимое сумок, первыми ― стручки болгарского перца, крупного, с кулак, налитого, с толстой прозрачной кожурой ― казалось, ткни, и фонтанчиком на тебя ударит горький сок.
― Какой перец! ― похвалил Жунковский.
Перец и в самом деле, впрочем, как и все остальное, оказался превосходным.
Я неплохо знаю колхозный рынок, а потому, не спрашивая, по товарному виду покупки могу определить ее адрес: с уверенностью могу сказать, что редька, в числе первых извлеченная из сумки, совершила петлю из Ферганы, что перец, изумивший Жунковского, тоже ферганского происхождения, что морковные соломки в узких целлофановых мешочках, заодно и белокочанная капуста, квашенная в сверхостром рассоле ― творение рук местных корейцев, что, напротив, сяй-салат из редьки, не менее наперченной ― либо уйгурского, либо дунганского производства, что фунчоза ― высушенная из крахмала лапша ― стопроцентно дунганская, лепешка-патыр ― уйгурская, что картофель куплен у кыргыза-кеминца, кусок баранины ― у кыргыза, но, может быть, у курда или балкарца, ломоть конины ― конечно же, у казаха-курдайца...
Поздно вечером мы вышли на балкон. Закурили, и захмелевший Жунковский, выпустив дым, сказал:
― Да, встретились.
Казалось, он мучился, размышляя о встрече.
Неподалеку виднелись верхушки молодых тополей. Тополя, освещенные светом из окон, под напором ветра покачивались ― одни сгибались в направлении ветра, другие, напротив, разгибались, выпрямляясь. В молоке жидкого облака изредка и коротко пробирался свет то одной, то другой звезды.
― "Я помню ночь и запах розы..." ― старательно тянул мужской голос, заточенный в желтую пластинку.
― Слушай, Додик, ― говорил мне Жунковский, растроганный и благодарный, ― приезжай в Свердловск. У меня есть великолепная палатка. Польская. С тентом. Умрешь ― не увидишь палатки лучше. Возьмем картошки, прихватим удочки и поживем в удовольствие ― остальное пусть катит на фанерном самолете! У меня замечательная жена. Если бы ты видел, как она готовит! Впрочем, тягаться ей с искусством твоей половины трудно, но наш фирменный суп ― не спорь, не спорь! ― отменный. Отсюда можешь заключить, что я дурак, зацикленный на быте...
Ночною мглою спит Неаполь...
...Лишь только шлюпка рыбака...
Лишь только шлюпка в открытом море
Расправила, расправила паруса...
― И ты, Додик, дурак, не обижайся. Оба мы дураки. Правда, тебе до меня далеко, но все равно ты дурак. Я великий, ты ― поменьше. И очень жаль, что нет фанерного самолета...
"ЖУНКОВСКИЙ С ЛЯГУШКОЙ". В болотной луже, в зарослях куги, стоит пацан. Жунковский. Он держит в руках маленькую зеленую лягушку...
А вот дворник знахаря, где на проволочке перед избой висят такие же лягушки, только высушенные, похожие на побуревшие листья тополя...
Как-то, проникнув ночью в класс, ― было это в начале осени, в первый послевоенный год ― мы напихали этих лягушек в стол ненавистной учительнице ― отношения с ней у нас с Жунковским смахивали на откровенное противоборство. Та выдвинула ящик в столе, побледнела, долго не могла прийти в себя, но очухалась, прошептала:
― И-и-исмаилов... лягушки...
Никто в классе, кроме нас с Жунковским, сначала ничего толком не понял, что имела в виду учительница под этим "И-и-исмаилов... лягушки..."
― Исмаилов! Жунковский! Ваш почерк! Сейчас же!.. ― воскликнула учительница, указывая на дверь.
Отпираться глупо ― мы покорно направились к выходу.
― Нет! Стойте! ― передумала учительница. ― Сначала уберите гадость! Да! Да!
Жунковский под восторженный визг девочек и хохот мальчишек извлек за лапу лягушку, демонстративно сунул ее за пазуху. Следующую, явно бравируя, но в действительности превозмогая отвращение, сунул в карман уже и я. Жунковский отправлял за пазуху лягушек одну за другой, набивались болотными тварями и мои карманы. Покидали класс мы знаменитостями.
― Вон! Вон! ― слышался вслед голос оскорбленной учительницы...
Мы в тот день еще долго ходили с лягушками за пазухами и в карманах, извлекая их самым неожиданным образом ― люди, хватаясь за сердце, шарахались в ужасе, любопытствовали ― словом, то был триумф полный.
Наловили мы лягушек, однако, не из-за того, что хотелось напроказничать в классе. Отнюдь. Лягушки собирались для брата. Дело в том, что не прошло и недели после возвращения с войны, как его проняла какая-то непонятная хворь, как будто бы не связанная с фронтовыми ранами. Лекарства не помогли, силы больного таяли на глазах, и тогда отец, посоветовавшись с аксакалами, свез больного к знахарю, в Егорьевку. Знахарь-то, осмотрев брата, и решил лечить его... зелеными лягушками, вернее, бульоном из лягушачьего порошка. Использовал он, правда, и другие средства...
Я как-то стоял у лежанки брата в сумрачной избушке знахаря.
― Слушай, Дауд, ― сказал брат, отхлебывая из пиалы, ― нет сил. Гляди, кормят чем! Меня тошнит от одного упоминания о лягушках! ― он выплеснул на глиняный пол содержимое пиалы, буроватую жижу. И присмирел вдруг. Я обернулся, невольно вздрогнул ― сложив руки за кушак, у порога стоял старик.
― Как можно? ― произнес старик укоризненно. Он взял из рук брата пиалу, налил такую же жижу и, прошептав не то молитву, не то заклинание, протянул ее снова больному. ― Вон сколько заразы утаилось в теле ― пей. И будь терпелив, сынок.
Брат, превозмогая отвращение, маленькими глотками осушил чашу.
― Вот! ― похвалил знахарь. ― И лежать, лежать. Даст Бог, образуется, будем надеяться на Бога.
Брат повернул голову ко мне и сказал коротко:
― Все понял, Дауд?
Я кивнул утвердительно головой, хотя нелегко было определить, кого должен был я понять: его, брата, или знахаря? Потом брат попросил поправить подушку, и когда я наклонился над ним, он, незаметно подмигнув, прошептал:
― Выручай.
Я, признаться, не вполне понял его просьбу.
― Ты и не догадываешься, на что он намекал? ― Удивился Жунковский, выслушав мой рассказ о поездке в Егорьевку. ― Бежать ему надо. Чем скорее, тем лучше. Нам бы лошадей и телегу...
Мы замолкли, соображая, хотя с самого начала было ясно, что и то и другое возможно добыть у Сабитахуна ― иных шансов не виделось.
Сабитахун, старик медлительный, добродушный, нередко ленясь, просил нас, мальчишек, накосить ему свежей травы.
Но на этот раз Сабитахун вдруг заколебался ― предложение о помощи ведь исходило от нас.
― Объездчик застукает, ― сказал Сабитахун по-русски, ― косу отберет.
Мы обещали косить в местах незапретных, вдоль арыков, между кустами курая. Сабитахун почему-то засомневался еще пуще:
― Отберет. Отберет косу.
Старик долго слонялся по двору, орудуя вилами.
― Отберет, ― глаза у него сузились, высветив подозрение, ― зачем тебе?
У меня забегали глаза, отчего недоверие Сабитахуна усилилось. На секунду-другую коварный вопрос застал врасплох и Жунковского, и он тоже забегал глазами, но, не в пример мне, быстро нашелся и заныл прямо-таки по-карповски, объясняя настойчивость намерением накосить траву заодно для нас самих, мол, хозяин упряжки не обеднеет, если по возвращению, по пути к дому у себя сбросим по охапке-другой травы. Глаза у старика посветлели.
― А косы? ― молвил он, сраженный прямотой Жунковского. ― Если объездчик отберет? ― И, не дождавшись ответа, немного поразмыслив, послонявшись по двору, добавил:
― Значит, сено нужно?
― Так, навильничек-другой, ― застонали мы.
― Не обманешь, пацан? ― зевнул Сабитахун, адресовав напоследок вопрос сразу обоим, но, возможно, вдобавок и самому себе. Клятвенное обещание, последовавшее затем, наконец-то утвердило Сабитахуна в решении: ― Косу не дам ― косите своей. Телегу дам, лошадь дам...
Я сбегал домой за косой, вернувшись, застал во дворе готовую упряжку. Жунковский, устроившись в телеге, нетерпеливо перебирал упряжку. Тут же, у стога с перепревшей соломой, лежал Сабитахун и, подремывая, одним более или менее бодрствующим глазом поглядывал на телегу, лошадей, нас, говорил порывисто:
― Не бить... Не гнать... Лучше косить клевер дикий, косить вдоль арыков. В колхозные поля не лезть...
Забыв предостережения хозяина, мы лихо выкатились со двора, под колесами загрохотал шаткий мостик через арык, было слышно, как в бреши настила из жердей и сучьев посыпались в воду сухие комья глины и гравия.
Кислая пыль, взбитая упряжкой, я с косой в руках на кромке арыка... Косили по очереди. На землю ложилась разноликая трава. Не ахти какие мы косари ― железо то и дело вонзалось в дерн, а порою, чего хуже, в какой-нибудь камень ― в сторону летели кусочки почвы. Вдоль арыка тянулась неровная с лужицами дорога, с отпечатками копыт, ободов телег, гусениц тракторов, колдобин, природу которых невозможно определить, далее лежала стерня ― еще недавно колыхалось пшеничное поле, гудели трактора, таская тяжелые неповоротливые "Коммунары". Охапки неубранной соломы напоминали о кипевшей страде. Сейчас стояла тишина, прерываемая переливами жавороничьего пения.
Наполнив травой телегу, мы тронулись. Но не домой, а в противоположную сторону, туда, где на горизонте вычерчивалась зубчатая темная полоса тополей соседнего села.
Нет ничего приятнее езды в телеге со свеженакошенной травой, пусть заметно побуревшей на первых холодах. Не просто травой ― трава траве рознь. Не сазной, не степной с полынью ― под нами трава, скошенная у арыка, где вода и солнце созидают лучшие травы, одни запахи которых ― радость. Однако было не до запаха трав ― думали мы о брате, с каждой минутой, по мере приближения к Егорьевке, становилось тревожно...
Мы остановились в глухом переулке неподалеку от избушки знахаря. Жунковский остался дежурить на телеге. Я протиснулся в колючую джерганаковую изгородь, пересек сад, малинник, затем, продравшись через следующую изгородь, попал в запущенную усадьбу ― неприятно путался в бурьяне, обжегся о крапиву, провалился в какую-то яму.
А вот и знакомый дворик знахаря. Я прижался к изгороди, раздвинул осторожно завесу бурьяна и тут же замер от неожиданности ― посредине двора стоял и смотрел в мою сторону знахарь. Я запомнил его взгляд. По спине прокатилось неприятное, казалось, вот-вот остановится дыхание.
― Все! ― подумал я. ― Встану и объясню старику... или рвану ― он и сообразить не успеет.
Хочу встать, но взгляд знахаря придавливает к земле.
Видит!
Нет!
Старик отворачивается ― отплывает и страх.
Но что это?
Знахарь, передумав, резко обернулся, направился к изгороди, ко мне. Я припал к земле. Знахарь остановился в пяти-шести шагах и, постояв минуту-другую ― это я чувствовал по шумам,― бросив под язык насвай, отошел. Из-за укрытия я видел, как он остановился у избушки, пошевелил сжатыми губами, сплюнул, пузырек с насваем сунул в карман, посмотрел на небо, подошел к курятнику, загнал клушку с выводком, а после того, как стал водворять других птиц, в числе их бесхвостого коричневого петуха, я успокоился. Петух предназначался брату, был передан знахарю отцом, но минула неделя, а петух как ни в чем не бывало разгуливал по двору. Перед тем и после мы привозили сюда и других кур ― не исключено, что все они здоровенькими разгуливали по двору. По рассказам очевидцев, знахарь часто разгуливал по егорьевскому базару со связками кур ― не покупал же их!
А градусники! Да, да, обыкновенные медицинские градусники ― что с ними он вытворял! Знахарь, помимо отвара из зеленых лягушек использовал в лечении ртуть. То, что ртуть для человеческого организма является ядом, я узнал от Жунковского. Знал я и о том, что знахарь закупал градусники в аптеках. Представилось: знахарь сидел на корточках перед избушкой и колол молоточком... градусники ― тяжелая жижа сворачивалась в блестящие шарики, старик собирал шарики в пузырек... а вот одна капля скатывалась в пиалу с жидкостью для брата. И вспыхнула с новой силой неприязнь: возмущает зевок знахаря, манера его то и дело сплевывать сжеванный насвай, а когда скрюченными пальцами тот открывал двери курятника ― петля долго, будто нарочно испытывая мое терпение, не поддавалась ― и когда, насыпая на пол корм, шевелил губами, не то считая, не то молясь, я по-настоящему ненавидел его...
Между тем старик, накормив кур, поставил ведро у стены, заложил за спину руки, стал снова вглядываться в небо, залитое серой массой, похожей на смесь из молока и густозаваренного чая. Серость маскировала приближение вечера, рождение настоящих сумерек. Тополя, подпиравшие небо, неподвижные и тихие, медленно с краев начинали таять над головой.
Старик направился в избу, вскоре появился в дверях, держа в руках кошму и матрасик. Он двинулся в сад, под тополя к лежаку, сбитому из досок и жердей. Он исчез за изгородью. Послышался скрип досок ― стало ясно, что старик устраивался на тахте. Я тем временем стремительно пересек дворик, метнулся в избушку ― это ощущение темноты: маленькое с форточку оконце с трудом переправляло пучок сумрачного света.
Брат дремал. Услышав мой голос, привстал.
― Дауд! ― удивился он.
Я сбивчиво рассказал о причинах моего вторжения и, не дав как следует осмыслить ситуацию, попросил его следовать за мной. Брат послушно напялил на голову рубашку, но резкий хлопок калитки заставил замереть.
― Он! ― произнес брат, поспешно забираясь в постель. ― Лезь сюда, ― сказал он, показав на место за собой на лежанке.
Не раздумывая, я забрался под одеяло и почти в ту же секунду послышались шаги, затем и голос знахаря:
― Не спится, сынок?
― Проснулся вот, ― сказал неохотно, подавив волнение, брат.
― Двери что-то раскрыты, ― в голосе старика послышалось недоверие.
― Наверное, ветер.
― Непохоже. На улице с утра спокойно.
"Из-за меня! ― ругал я себя. ― Забыл второпях закрыть двери. Подкопается..." Почудилось: знахарь направился к лежанке. Шаг... другой... "Не закашлять бы", ― мелькнуло в голове ― и удивительное дело! ― сразу же затем в горле запершило, пришлось вцепиться зубами в одеяло.
― Так вы о дверях, папаша, ― будто бы спохватился брат. ― Задумался и не совсем правильно понял вас. Двери открыл я...
― Ты?
― Вон какая стоит духота.
― Верно, душно.
К дождю, что ли?
― Может быть, и к дождю. Лежи, не раскрывайся. Двери? Двери пусть стоят раскрытыми. Я-то пришел за подушкой...
Старик ушел. Я выскользнул из-под одеяла, взглянул за порог ― дворик был пуст, калитка закрыта, над изгородью виднелась голова знахаря, удалявшегося в глубь сада. Я подал знак больному. Брат оделся, двигаться ему было трудно, и мне пришлось все время поддерживать его за локоть.
― Присядем, ― попросил брат, едва мы миновали лаз в соседнюю усадьбу. Не дожидаясь ответа, он присел на краешек арыка в кушерях, перевел дух. ― Коноплей пахнет.
Я оглянулся и, не увидев ничего, кроме лебеды и еще каких-то трав, почувствовал себя не в своей тарелке; стало жутковато от "коноплей пахнет", но затем, когда мы одолели очередной коротенький отрезок пути и когда я увидел вдоль изгороди крохотное поле неубранной конопли, стало ясно, что брат не бредил, что у него обостренное обоняние. И снова брат присел на землю ― вот так, то и дело отдыхая, мы прошли полпути, до телеги оставалось не более сотни метров. Очередной привал намечался в урюковом саду. Однако отдохнуть не привелось ― позади послышались пронзительные выкрики, заставившие нас собраться и следовать дальше. Кричал ― нет, вопил! ― конечно, знахарь. Хрипло, обрывисто залаял пес, ветер раскачал деревья ― кроны их тысячеголосо неприятно зашумели ― вот так сразу оборвалась тишина. Спустя минуту-другую брат сел на траву, сложил руки на коленях и, выдержав томительную паузу, произнес:
― Все!
Выглядел он вконец измученным, Я стал уговаривать его взять себя в руки ― тщетно!
― Все, Дауд! Все... Не могу…
Смотрите! ― я показал рукой на запад: там, за кушерями, в просвете между деревьями, за изгородью, продержавшись немного в поле зрения, промелькнул расплывчатый, похожий на тень, силуэт всадника ― стало быть, старик успел-таки оседлать коня и броситься на поиски исчезнувшего больного! Он мчался почему-то к шоссе, в обратную от нас сторону. Я вообразил: вот он доскачет до людского шоссе, промчится по гравийному полотну шоссе километр-другой, не обнаружив беглеца, повернет в переулок. И тогда... От обиды навернулись слезы.
― Что с тобой, Дауд? ― спросил брат, посмотрев мне в глаза, да так внимательно, что я не мог знать, что и думать ― будто решалась не его, а моя судьба, что все это ни капельки не трогало его. На мгновение замешкался, потом ― не знаю уж откуда взялось такое ― я закричал:
― Вы можете! Можете идти! ― слова будто без моей воли вылетели сами. ― Можете! Можете! Вам только надо встать на ноги!
Не помню уж, что я тогда накричал в сердцах.
На крик, но, возможно, догадавшись о наших затруднениях, прибежал Жунковский. Брат во всем белом ― нижней сорочке, кальсонах ― сидел на траве, притулившись к стволу карагача. Мы подняли больного на ноги и, поддерживая с обеих сторон, двинулись к телеге...
Тронулись в путь уже в сумерках ― рванули к нижней дороге, что, петляя у берегов вала, вела в Карповку.
Все потонуло в сумасшедшем беге, мы мчались по узкой грунтовой дороге вдоль берегового вала. Хрипела разгоряченная лошадь, на проселке она пошла медленнее, потом, почувствовав ослабевшую волю человека, ― и вовсе шагом. Предметы вокруг будто вымерли, впаялись во мглу. Необычным в этой немоте казались натруженный голос деркача, скрип телеги, фыркание лошади, хлюпание под колесами болотной жижи...
― Ребята, газуйте напрямик в райбольницу. В обход. Домой нельзя. Отец вернет назад ― сами понимаете... ― говорил брат.
В больнице приняли брата без проволочек. Доктор, осмотрев, сказал:
― Кормежка! Еще раз кормежка ― вот главное лекарство! И не перебрать...
Не знаю как у Жунковского ― у меня-то стоит перед глазами: брат, уходя в палату (его поддерживала медсестра, тетя Зевида, с годами ставшая Зевидой-апой), обернулся ко мне со словами:
― Спасибо, Дауд. Все нормально...
Окна дома, несмотря на позднее время, светились. На освещенных прямоугольниках земли прыгали жабы. В передней, айване, за круглым столом сидели отец, мать, дядя Амут и, конечно, знахарь. Я подобрался. Знахарь казался огромной старой жабой, выпрыгнувшей на свет.
Дымился самовар. Мать разливала в пиалы, отец хмурился, дядя Амут сидел, запрокинув голову, и не то поглаживая, не то пощипывая козлиную бороду, знахарь подносил ко рту пиалу. Все разом повернулись в мою сторону, а дядя Амут привстал на колени и воскликнул, не то досадуя, не то радуясь, не то осуждая:
― Явился грешник на божий суд!
После реплики дяди образовалась пауза, которую первым нарушил отец.
― Где брат? ― спросил он жестко.
Скрывать происшедшее не имело смысла ― брат, как казалось мне, находился под надежной защитой докторов, но объяснение не получилось ― ответил я коротко и зло:
― Не знаю.
― Рассказывай, ― допытывался отец. Дядя Амут, снова запрокинув голову, погладил бородку, повторил следом:
― Выкладывай, грешник.
― Не знаю.
― Он не знает! ― вскипел отец. ~ А упряжку у Сабитахуна выклянчил кто? Гонял телегу до поздней ночи? Я?! Или он?! Она?!
― Сабитахун убивался... извелся... ― добавил дядя.
― Говори, Бога ради, ― сказала мать.
― Мы...
― Кто мы?
― Ну вот! ― дядя Амут нетерпеливо вскочил на ноги, но тут же зачем-то снова присел.
― С ним? ― спрашивает отец, показав рукой в сторону усадьбы Жунковских, под "ним" имея в виду Жунковского. ― Его мать приходила только что... Траву накосили?
― Да.
― Где трава?
― У Сабитахуна.
― В Егорьевку зачем ездили? ― голос у отца становился тише, хотя он по-прежнему был раздражен. ― Вас видели... Отвечай.
― Напрямик к озеру рванули... ― качал головой, отхлебывая шумно чай, знахарь.
Он поставил пиалу на стол, достал платочек, вытер слезящиеся глаза, затем, повернувшись к отцу, развел руками, улыбнулся, будто хотел сказать: я сделал все, что мог, дело шло к лучшему, и вот тебе... Он свел руки ― те мягко и непринужденно упали ему на колени, и знахарь снова напомнил мне жабу.
― Отвечай, куда упрятал брата? ― накинулся отец, но не утерпел ― сам раскололся ― сказал тихо: ― Зачем отвез в больницу?
"Тетя Зевида, ― мелькнуло в голове, ― успела меня опередить".
Дядя Амут вскинул голову вверх, резко, не то удивляясь, не то одобряя мой поступок, хлопнул резко по столу ладонью, мама едва слышно произнесла:
― Ладно, что пристал к ребенку?
― Ребенку! Кто позволил ему соваться в дела взрослых?
― Ведь лечил! ― взорвался отец, вскакивая на ноги. Знахарь жестом попросил отца сесть и, когда тот послушно присел, произнес задумчиво:
― Ясно... Будем надеяться на Бога ― да сохранит больного от напастей настоящих и грядущих. Сотворим молитву и распрощаемся. Время позднее, проклюнется того гляди рассвет.
Он принялся за молитву, начал громко, уверенно "бис-миля-рахман-ани-и ра-ахим", но вдруг уже в начале перешел на шепот и ничего ― не то, чтобы различить ― расслышать нельзя было. Я помнил, что в этом месте, напротив, повышался голос. Конечно, в молитве я не смыслил, но сочетание и последовательность каких-то непонятных звуков зацепились в памяти; я знал хитрость людей, не знающих или недостаточно хорошо знающих молитву, но в силу обстоятельств вынужденных за нее взяться; дабы скрыть незнание молитвы, они переходили на шепот. В другой раз, наверное, все это только позабавило бы. Тогда же... Шепот старика оказывал на сидящих глубокое воздействие. Все ниже и ниже опускал голову отец, все грустнее и грустнее становились его глаза. Дядя, оставив в покое бородку, сидел печальный со сложенными на коленях руками и тоже опустил голову. Мать и вовсе закрыла лицо платком. В проеме двери замер братишка, не оправившись от сна, глазел он, недоумевая, на людей. Чем ниже склонялась голова отца, тем выше становилась она у ночного визитера ― будто знахарь перекладывал невидимый груз с себя на плечи отца. На лице его сверкнуло и погасло похожее на улыбку ― и ни тени сожаления; приглядевшись внимательно, можно было уловить в действиях его даже удовлетворение неожиданным оборотом событий. Я знал почему: ведь знахарь таким образом снимал с себя ответственность за судьбу больного.
Удивляло, что взрослые, загипнотизированные таинственным шепотом, не догадывались о правде. И меня прорвало:
― Врет! Он все врет!
Знахарь прервал молитву, заплакал братишка, к нему бросилась мать.
― Что мелешь, мальчишка, ― уставился на меня немигающими глазами отец.
― Врет он! Врет! Врет' Он, думаете, лечил?! Держите! Не лечил ― убивал!
― Замолчи, собачий сын!
Отец схватил меня за ворот рубашки, врезал по спине изо всей силы обрывком веревки.
― Он кормил его лягушками! ― продолжал я выкрикивать в слезах.
― Замолчи!
― Ртутью!
― Вот тебе!
― Курей наших распродал!
― Бесенок!
― Петуха присвоил!
― Какого петуха?
― Бесхвостого! Видел! Он у него в курятнике бегает! Голодом морил брата!
В отца вцепились с двух сторон мать и дядя. Я выбежал, спрятался за пирамидками кизяков, отсюда хорошо были слышны голоса людей, вышедших следом за мной из избушки. Отец, судя по шумам, помогал знахарю взобраться на седло. Тот охал, сплевывая насвай.
― Каково! ― говорил он, не скрывая огорчения. ― Вот она, благодарность!
― Не принимайте близко к сердцу, ― успокаивал отец. ― Не ожидал и сам.
― Ребенок есть ребенок, ― поддакивал дядя.
― Ну каково! Каково! ― продолжал, вконец разобидевшись, знахарь. ― С меня довольно! Хотел сделать добро людям ― вот тебе!
― Успокойтесь...
― Что уж там... все мы божьи дети и всем быть на его суде.
― Что верно, то верно, дамолла, ― слышались в голосе отца и покорность, и согласие.
Оранжевый "Запорожец" катил на дачу Азимова. В салоне легковушки сидели трое: Азимов, Жунковский и я. Мои спутники не догадывались друг о друге. Жунковского я представил как знакомого, вводило Азимова в заблуждение к тому же необычное имя гостя ― Артур. Жунковский поочередно поглядывал на нас ― сидели мы на заднем сиденье вдвоем. Жунковский подшучивал по поводу моих слов о том, что я отказался строить дачу из-за лености.
― Не надо ругать лень ― качество не самое худшее в человеке. Более того, лень ― добродетель, движущая сила. Доказательства? Пожалуйста. Начнем отсчет с дарвинской палки. Сообразил наш предок, что палкой орудовать выгодней карабканий вверх. Отлично. Но что заставило сообразить? Лень! Ему стало лень карабкаться по деревьям ― вот и додумался сбить плод палкой. Осточертело дежурить у огня, охраняя его ― придумал... кресало. А колесо? Почему изобрел колесо? Конечно же, из-за клятой лени отмахивать версты. А велосипед? Машины?
Машина неожиданно резко остановилась, Азимов выбрался наружу, прихрамывая, обогнул машину спереди, открыл задние дверцы и сказал, просто протянув руку гостю:
― Здорово, Жунковский! Они обнялись.
― Азимов! Никогда бы не подумал. А ты хорош, ― ворчал Жунковский на меня. ― Видали гуся-эксперементатора!
― Мелькнула догадка. Но почему, думаю, ― делился, обрадованный встрече, Азимов, ― Артур? Разве вас... тебя... звали Артуром?
― То был его псевдоним, ― пришел на подмогу я. ― Ну прозвище.
― Псевдоним? ― искренне удивился Азимов.
― Псевдоним, ― схватился за спасательную соломинку гость.
― Псевдоним, псевдоним, ― подтвердил я, изобразив на лице ухмылочку.
― Понятно, ― произнес Азимов, оглядев нас внимательно. ― Теперь понятно...
Мне показалось, что он и в самом деле вник в корень, потому что затем, спустя минуту-другую, усаживаясь на водительское место, резанул:
― Отец как-то мне, пацану, принес с базара штаны. Я влез в них с головой ― форменная карикатура. Отцу нравится ― мне нет...
Было очевидно, что имел в виду под "штанами" Азимов, настолько очевидно, что Жунковский смутился, а я незамедлительно "увел", правда, неловко, разговор в другое.
― Слушай, ― поинтересовался я у гостя. ― А космос? Что потянуло людей к ракетам? Не лень ли?
Жунковский долго молчал, оглядываясь вокруг, ― с обеих сторон обступали дорогу пологие невысокие холмы, слева, сквозь просвет в деревьях, виднелись обрывки речных меандр.
― Вот как заело тебя, ― сказал он рассеянно.
― Для меня главное не имя, не псевдоним, а человек, ― сказал Азимов.
Посторонний, впервые увидевший Азимова. Мог бы счесть слова его высокопарными, но я-то знал, что обстояло иначе, что неискренность Азимову была так же противоестественна, как, скажем, тулуп бедуину в пустыне, что он не хотел и не умел рисоваться. Судя по тому, как смутился Жунковский, стало ясно, что и он принял слова Азимова в прямом их значении.
― Ну его, с псевдонимом. Я Артур, ты Турсун, он, ― Жунковский положил руку на плечо, ― Дауд ― вот что главное. Остальное пусть катит к аллаху на фанерном самолете.
― А ракеты в космос? ― вставил я.
― Космос? ― Удивился Жунковский, не догадавшись о намерении повернуть беседу в иное.
― Ракеты построили из-за лени? ― наседал я.
― Ракеты, ребята, исключение из правил.
― А прогресс в медицине? А лазерная техника?
― Зануда ― вот ты кто, Дауд! ― сказал он. ― В нас, карповских, занудство в крови. Хотя, это не касается Турсуна. Турсун на других дрожжах выброжен. Турсун мужчина.
Хотя спустя минуту-другую, когда, оставив во дворе между коттеджами машину, мы двинулись по диагонали парка дома отдыха с его карагачами, осокорями, со следами запущенности и полчищами воробьев, ― в пути, когда Азимов вежливо предложил Жунковскому услуги, изъявив желание понести заодно и его, Жунковского, ношу, тот удивился, отказал, а после вторичного, более настойчивого предложения, сказал:
― И ты зануда, Турсун.
Жунковский и Азимов, беседуя, шли впереди. Спрашивал больше Жунковский ― Азимов отвечал коротко. "Телеграфный" диалог длился добрую часть пути.
― Как все, так и я живу, ― говорил Азимов.
― Семья?
― Как же без семьи?
― Дети?
― Как же без детей?
― Работа?
― Трудимся потихоньку. Стучим.
― Много приходится стучать?
― Сколько положено рабочему классу. Дело обувщика-ремонтника ― беспроигрышная лотерея.
― Почему, Турсун?
― Больше недоброкачественной обуви ― больше ремонтных работ ― больше заработка. Ну, а если обувь качественная, весело на нее глядеть, опять хорошо, ― будто пошутил Азимов. Жунковский заинтересовался:
― Там для тела, тут для души.
― Считай так.
― На фанерном самолете летать не пришлось?
― Как же! ― сказал машинально Азимов, но затем тут же смутился. ― Почему на фанерном?
― Ясно, ― заключил тогда Жунковский. ― Ты, Турсун, счастливый человек.
― Не надо, ― вмешался я. ― Турсун не любит слово "счастье". Не любит ― и все тебе. Что тут удивительного? ― обернулся я к Азимову: ― Подтверди, Турсун. Ведь этого слова нет в твоем лексиконе? Как-то мы с Азимовым смотрели по телевизору документальный фильм. На экране киношники с микрофонами приставали к людям с неизменным вопросом: "Вы счастливы?" Азимову фильм активно не понравился. Где-то после второго или третьего "Вы счастливы?" он буркнул, поднялся с кресла. "Делать нечего, ― сказал он, ― вот и лезут в душу. Не люблю этого слова... "счастье..."
Я изобразил микрофон, поднес "микрофон" Азимову:
― Итак?
― Мост размыло на реке ― вот и приходится шпарить своих двоих в обход, ~ произнес тот неожиданно и добавил, обращаясь к Жунковскому: ― С такими женами, жизнь ― не счастье, а сплошное танго...
― Что я говорил, ― повернулся я к Жунковскому.
― С какими женами? ― поинтересовался Жунковский.
― Как у меня, ― уточнил Азимов. Я не успел понять связь между "размытым мостом" и "жизнь ― танго", как новая тема, набирая скорость и увлекая внимание, полетела дальше и дальше. ― Не о вас речь, ― успокоил собеседника Азимов почему-то, он полностью перешел на "вы", что заметно коробило Жунковского.
― Что жена?
― Глупая ― не жена, а... барахольная, короче.
― Не понимаю, ― смутился Жунковский, И невооруженным глазом было ясно, что он не намерен так глубоко забираться в душу другого.
― Барахло ― значит, тряпка... Из головы у нее не выходят тряпки.
Мы устроили привал в конце парка. Я поставил баул на землю, моему примеру последовал Азимов. За ним ― Жунковский. Закурили.
― Квартира в тряпках ― противно, ― продолжал Азимов.
― Но то, может быть, идет от женской натуры, ― робко и неуверенно заступился за жену Азимова Жунковский.
― У вашей... извините, такая натура? ― парировал Азимов.
Я его таким говорливым и распотрошенным видел впервые.
― Признаться, нет, ― улыбнулся виновато Жунковский.
― Вот видите ― нет, у Дауда ― тоже нет... Барахольная у нее натура ― это точно. ― Наступила довольно продолжительная пауза, которую сам же Азимов и прервал, сказав: ― У меня путевка сгорела летом...
― Куда?
― В Югославию... Я ведь в доме своем ― как птичка в клетке. Дальше Алма-Аты не заглядывал. А тут ― пожалуйста... Выкупайте путевку... Прибегаю, дома ― рулон... У жены рот до ушей от счастья. Смотри, говорит, какой ковер выстояла в очереди. "А путевка?" ― говорю. "Что путевка?" ― отвечает. "Как выкуплю? Где деньги?" ― "А тебе, ― говорит, ― что дороже: благополучие дома или путешествие?"
Потом Азимов, вдавливая окурок в землю и поднимаясь, "раскололся" на удивление и вовсе.
― Вот соберу барахло и подпалю... И дом подпалю ― сожгу все! ― произнес он тихо, но с таким металлом в голосе, что у Жунковского, видимо, испарились последние капельки сомнения в том, что Азимов говорит искренне.
За оградой парка начинались некрутые и невысокие холмогорья. У подножия их лежал небольшой аил с единственной улицей, по бокам которого располагались усадьбы, огороженные штакетником, с фруктовыми садиками в глубине усадьбы, с малинником вдоль заборов. В конце улицы дорога раздваивалась. Свернули направо ― перед нами на западе открылась панорама впадины. Внизу, во впадине, лежала узкая долина реки с каменистой поймой; с глухим рокотом по дну ее неслась вниз, в сторону города, река; по ту сторону виднелись уступы террас, застроенные дачами; горизонт замыкали горы ― они некруто спускались с юга и, изогнувшись, полого вздымались на север. Впадина напоминала гигантский ковер-самолет ― будто двигалась она под напором ветров. Иллюзию полета усиливали и проплывавшие над горизонтом облака, казавшиеся загадочными мирами, мимо которых летел "ковер". С юга низкой завесой над предгорьями плыл туман ― чуточку воображения ― и кажется, что не туман, а мы летим навстречу им, что края нашего "самолета-ковра" медленно и тяжело входят в аморфную массу тумана...
Мы пристально осмотрели гордость Азимова ― небольшой домик, сложенный из кирпича, с черепичным верхом и стенами, побеленными ярко-белой известкой; прошлись по усадьбе ― стояла клубничная пора: на грядках между яблонь и груш в плотной и сырой траве проглядывали розовощекие ягоды. Продравшись через малинник, двинулись к даче. Жунковский засобирался на прогулку в горы. Отсюда, с площадки, присев на груду валежника, я наблюдал за ним. Дачный поселок стоял на окраине долины, в устье сая, вдававшегося в долину веером. Дача Азимова находилась в начале сая, в том месте, где он суживался, рассекался надвое оврагом; кверху склоны сая становились круче.
Делая небольшие петли по склону, он двинулся в гору, в лоб, остановился, оглядел окрест, затем поднялся на первую от нас вершину, помахал рукой, скрылся.
С Азимовым мы окучили картофель, полили лук, наполнили водой бочку, потом, помывшись в холодной арычной воде, принялись за изготовление плова. На чару поверх ящика, заменившего стол, Азимов высыпал содержимое сумок ― перед взором предстал натюрморт из увесистых кусков свежей баранины, узгенского риса с розовыми искринками по бокам зерен, местной морковки, репчатого лука, несколько разноцветных стручков болгарского перца и столько же ядовито-горького местного перца и т.д. ― словом, примерно то же, что вчера продемонстрировала моя жена, но сейчас, на открытом воздухе, на пятачке перед верандой, это выглядело по-новому, и мне стало жаль отсутствия Жунковского: ему-то наверняка натюрморт пришелся бы по душе...
С той поры, как Жунковскии стоял на вершине горы, прошло более двух часов, уже "ковер-самолет" вошел в туман, предметы растворились в нем, погасли краски...
Мы перебрались в домик, где в тесной, но очень опрятной кухоньке продолжили работу. Меня подмывало спросить Азимова, из-за чего он взорвался так. Не утерпел ― полюбопытствовал. Улучив момент. Как бы вскользь.
― Что тут неясного? Сплыла путевка, ― Азимов нахмурился.
Я счел за благо отступить. Таким Азимова приходилось видеть не часто, возможно даже, впервые. "А ведь не шутит, ― думал я. ― Может и спалит?" В голове ― апокалипсическое: у груды вещей, сваленной на полу, стоял Азимов... поднес зажженную спичку ― секунда-другая ― и все смешалось в жутком пламени,.. Поспешно, прямо-таки с мистическим беспокойством отогнал я дурную мысль ― вернулся в настоящее и увидел Азимова, орудовавшего за кухонным столом. Азимов разделил мясо надвое: грудинку и позвонки ― для плова, мякоть ― на шашлык, интересно было наблюдать за его действиями; в них, казалось, таилось что-то такое, что следовало обязательно запомнить ― затем он сложил первое горкой на чару, а мякоть вместе с маринадом, изготовленным из уксуса, черного перца и еще чего-то, известного только ему, опустил в целлофановый мешочек. И я старался не отставать, почистил, порезал морковь в соломку. Я трудился, незаметно наблюдая за тем, как в напарнике работа убивала хмурость, как, увлекшись, он оттаивал, возвращаясь к тому Азимову, которого я знал на протяжении многих лет.
"...Еще день. Точнее, вечер. Зимний.
Минуло три года. Я трудился в научном учреждении младшим научным сотрудником. Оклад ― тысяча пятьсот «р» в месяц. У Лиды и должность поскромнее ― она инженер проекта, и зарплата поменьше. Но для нас более важно то, что она "втиснулась" в группу Лутцева, в коллектив, занимающийся, как я понимаю, планировкой микрорайонов типа Черемушек. Помнишь, первые жилые коробки? Споры об архитектурных излишествах? Лутцев с группой как раз-то и находился на острие этих дискуссий. Не одного зодчего тогда грыз червяк сомнения, каждому архитектору ― в числе их были люди из лутцевской группы ― казалось, что, работая над проектированием, планированием коробок, он наступает на горло собственной песне. С "собственной песней" Лутцева обстояло иначе ― он обеими руками голосовал за новое.
― Да, коробки. Да, удобства - минимум. Но не до комфорта ― жилищная проблема в завале: людям ― а их тьма и тьмы! ― нужна крыша, где ее взять при нынешних темпах строительства?! Выход? Коробки! Да! Простые. Дешевые. Надежные. Мы обязаны в своих исканиях ― извините, что говорю в лоб, ― исходить из интересов государства. Не надо брюзжания. К дьяволу, пацаны, точку зрения хозяев квартир с двумя сортирами, ― так, помнится, говорил Лутцев на одной из традиционных вечеринок-чаепитий, которые устраивали сотрудники поочередно. ― Работа малотворческая? Не уверен. Удобств минимум? Да. Но этот минимум мы должны отшлифовать. Отутюжить так, чтобы звенело... Мы обязаны спланировать коробки так, чтобы пространство пело, ― он сел на мост и уже без былого пафоса, устало продолжал: ― Я как-то слушал лекцию о гибели динозавров. Знаете, кто их погубил? ― Млекопитающие. Маленькие ― тогда они были не более сегодняшнего кролика, ― вездесущие, прожорливые, они съедали и свое, и чужое, и динозавры... погибли. В отечественной архитектуре происходит нечто похожее: старое ― система неуклюжих гигантов-рептилий ― теряет позиции. Идет битва! Уверен: сегодняшние коробки расчистят путь к новому ренессансу...
Несколько реплик после его выступления:
― Динозавров на шашлык! Выпьем за млекопитающих!
― Если я проголосую против, вы оставите за мной зарплату?
― Волюнтаризм ― не обязательно регресс, вспомните петровские реформы...
Лида слушала Рема с прилежностью студентки-отличницы, И после, на таких же вечеринках, опять же вопреки уговору "не заводиться на производственную тему", часто вспыхивали дебаты, переламывались архитектурные концепции, назывались имена Мельникова, Татлина, Леонидова, Ле Корбюзье, критиковались и защищались высотные дома, ребята спорили о структуре архитектурного образа, о геометричности и пластичности, о природных формах в архитектуре и еще о многом, чего не понять, не упомнить. Последнее слово в спорах всегда оставалось за Лутцевым, в самом деле лидера. Многое в группе шло к нему, но немалое и исходило: Лутцев умел подать свою идею в наилучшей упаковке, но и не считал зазорным подхватить чужую мысль, был гибок, деятелен. Запомнились двое ребят из Бурятии, называвших себя бурятами, хотя один из них, Равиль, был происхождения татарского. Равиль рисовал впечатляющие шаржи-мультики-микросюжеты. Вот один из шаржей. Рисунок первый: у жилой коробки с покореженной сосной перед зданием в позе влюбленных стоим мы с Лидой. Намек очевидный: дом с сосной скопирован рисовальщиком из Лидиного проекта. Рисунок второй: сзади ― унитаз, над ним ― аквариум с акулоподобными гуппи, справа ― книжный шкаф, перед окнами ― ванна... На полу груды книг, двуспальная кровать с двумя пышными подушками... Примус с дымящейся кастрюлей... на стене наш семейный портрет; за окном ― знакомая сосна. Надпись под рисунком: "Итак... все хорошо, но где север? Отлично помню: санузел располагался на юго-западе, значит". Рисунок третий: то же, но в руках у меня компас, тело перекручено, надпись:"... север... юго-запад... кровать... ах, да, месторождение на северо-западном склоне Хингана...!" Рисунок четвертый ― я в геологической экипировке, с компасом карабкаюсь через кровать в комнате, колочу молотком о стену ― разлетаются в стороны обломки, да и сама стена уже изрядно обшарпана, далее ― я вижу на суку, у подножия сосны стоит Лида с авоськой со снедью и надпись: "... Итак, месторождение находится не в Хингане, а... а..." Еще микросюжет. Рисунок первый ― на кровати спят, отвернувшись, Лутцев с женой, надпись: "... Почему сплю на боку? Потому что в этой позе приходят приятные сны..." Рисунок второй ― Лутцев в профессорской мантии, оркестр, девушки с цветами, за длинным столом ― почтенные люди, к груди Лутцева прикалывают медаль; надпись: "... Сердечно поздравляем, профессор, с присуждением премии, вклад ваш в отечественное зодчество...". Рисунок третий ― Лутцев просыпается, сладко потягиваясь; рисунок четвертый ― Рем стоит в окружении сотрудников, надпись: "... Мужики, отныне предлагаю вкалывать до 24.00 часов..." Второй из Бурятии славился удручающей игрой на скрипке. Несчастье в том, что тот знал о своей музыкальной ущербности, но, раздираемый противоречиями (осознанием бесталанности и охотой играть), он играл, играл... Притом всегда... сенсановского "Лебедя". Импровизированные концерты новоявленный "Сарасате" давал на чаепитии у себя дома, в тесной комнатке, которую снимал вместе с земляком. Кто-то подначивал ("А что, кажется, в самый раз сообразить музыкальную паузу"), головы вопрошающе поворачивались к "Сарасате" ― тот без слов доставал расстроенную ширпотребовскую скрипку и, чуточку поломавшись, начинал "фирменное". "Мужики", изобразив на лице внимание и удовольствие, слушали. С чем сравнить игру "Сарасате"? Пожалуй, с попыткой напиться из стакана на ходу в телеге, скачущей по колдобистой дороге; о зубы больно бьет стакан, вода брызжет, стекает под рубашку... Так и здесь ― музыка не плыла, а металась, то тормозила, то устремлялась вперед; звуки раздирали слух. Однако гости, как ни в чем не бывало, продолжали слушать. После игры воцарялась тишина, а затем кто-то из слушателей произносил нечто вроде "... Где-то в середине почудились мотивы борьбы..." ― "Начало интригующее", ― поддакивали ему. "Финал потрясающий", ― ронял третий. "Сарасате", зная цену комплиментам, тем не менее говорил великодушно: "На бис сыграю пикантную вещичку..." Но "меломаны" наотрез отказывались искушать судьбу вторично ― музыкальная пауза "заканчивалась".
Лида откровенно радовалась малейшему успеху ребят, искренно переживала неудачу любого из них. И это, несмотря на то, что у нее самой поводов для переживаний было предостаточно. Она больше других в группе занималась оформительской работой. К творчеству подводили ее не торопясь. Лишь в конце второго года работы, ей, помнится, доверили не ахти какую важную разработку в проекте. Однако задание заставило ее изрядно поволноваться. Мне удалось побывать вместе с группой на будущем объекте строительства жилого массива. Под массив отводился участок, зажатый между лесом и поймой небольшой реки.
Мы пересекли лес ― подумать только ― почти в черте города, за фабричными постройками ― солидный массив леса! ― вышли к большой поляне ― тут-то и намечалось расположить жилые дома. Поляна лежала мягко и светло на изгибах рельефа. К реке сбегала залесенная балка с рваным боком, пространство между балкой и лесом по нашу сторону было скошено, сено собрано в копна. За балкою, судя по редким валкам сена, сенокос еще предстоял. Перед нами простиралась территория Лидиного участка. В одном из ответвлений балки, ближе к нам, стояли порознь, неподалеку друг от друга, несколько сосен с изрядно скрюченными ветвями: разлапистые снизу и высохшие, сучковатые сверху. Лутцев, внимательно осмотрев сосны, коротко заметил: "Впечатляет", сказал вскользь, но позже в Лидиных набросках, затем в первом варианте "узла" ясно ощущались мотивы, навеянные скрюченными деревьями. В следующий раз мы пришли сюда вдвоем. Лида пристроилась у камешка с папкой в руках, я отправился побродить по лесу, а заодно с намерением сделать несколько снимков участка. Вернувшись, застал жену с двумя набросками. Рисунки будто спорили: на одном из набросков были изображены скрюченные сосны, на втором ― нет. Я глядел, заражаясь духом поиска, гадал о возможном решении, втайне радовался, когда Лида, разбирая баррикады на пути к решению, сметала вместе с покореженными соснами и напряженность. Забегая вперед, скажу: второй вариант "узла", как говорят архитекторы, получился функциональным, естественным; он увязывался с ландшафтом, исходил из него, не утопая, но и не выпирая: здания замыкали пространство с востока, по террасам, природным ступенькам, опускались в долину реки; здания стояли веером, замыкая поляну со стороны реки... Отщелкав кассету, я снова полюбопытствовал. На коленях поверх папки у Лиды покоился лист чистой бумаги. И бумага, и жена, и многое другое ― все было проникнуто ожидаемым чего-то.
Чего?
Я подумал о нашем бытие: шло оно гладко, но неужто обойдется без бурь? Крушений? Я поднял листы с набросками, отряхнул муравьев, сложил листы в папку, подал руку ― Лида в порыве благодарности прижалась головой к моему плечу ― не скрою, то было одно из счастливейших мгновений в жизни...
Что полуторатысячный оклад ― я работал в вузовской проблемной лаборатории! По приглашению руководителя моего дипломного проекта ― он же руководитель "проблемки", величина, устоявшаяся в геологических кругах. Помню наставления его в первые дни ― голос мягкий, вкрадчивый, сдобренный лукавством ― в них трудно отличить серьезное от шутки:
― Не бросайтесь сходу изобретать вечные двигатели ― они изобретены, притом давно. Вселенная, например, галактика... система планет с Солнцем, наконец, наша Земля ― чем не двигатели? Представляете, с каких пор движутся?..
У моего руководителя свой шеф, ученый с мировым именем, глава известной школы. Шеф (отныне назовем его так) навещал нашу лабораторию не часто, но едва ли не каждый визит ― в памяти сотрудников лаборатории. В сопровождении руководителя лаборатории, едва переступив порог и поздоровавшись, шеф громко интересовался делами. Потом они уходили в закуток в конце лаборатории; минуту-другую спустя оттуда доносился шелест карт, категоричный, резкий голос шефа, мягкий, предупредительный ответ главы лаборатории; потолковав, они выходили из закутка, усаживались за стол ― и тогда закручивалось нечто, напоминавшее одновременно заседание и беседу. Шеф спрашивал ― ему отвечали: шеф не любил длиннот, на его короткие вопросы следовало отвечать лаконично и только по существу.
― Что с отчетом? ― рубил с ходу шеф.
― Общая часть почти готова. Остальное на мази.
― Что значит "почти"?
― Не все выстраивается с магматизмом.
― Значит, не "почти" ― все?!
― Я хотел сказать, есть противоречия, в деталях, конечно...
― Покажите...
На одном из таких импровизированных заседаний-бесед руководитель лаборатории, перехватив взгляд шефа, обращенный в мою сторону, представил тому меня.
― Это новенький. Выпускник. Мэнээс, ― сказал он, кивком приглашая меня к столу.
― Какого выпуска?
― Нынешнего.
― И сразу мэнээс, ― произнес шеф, не то удивляясь, не то радуясь,― живете хорошо.
― Поскромнее мест в штатном расписании не оказалось ― в некотором роде аванс, ― объяснил, улыбаясь, руководитель лаборатории.
― Чем занят? ― посмотрел на меня шеф взглядом Зевса-громовержца.
― Ничем, ― ответил за меня руководитель. ― Пока ничем ― пусть приглядится...
― Но это уже не "ничем", а "чем-то", ― молвил шеф. ― Не засиживайтесь. Засиживаться в чистилище нехорошо, да и накладно ― смелей к жаровням и котлам ада!
В наставлениях, в этих "смелей к жаровням и котлам!" и "... не бросайтесь изобретать вечный двигатель!.." ощущалось различие в натуре этих людей. Мой руководитель любил шутить, но в шутках его часто угадывались намек и адрес. Шефу же, казалось, юмор был противопоказан. В тех случаях, когда он все же шутил, на лице его, у уголков рта, появлялось подобие улыбки, хотя глаза при этом оставались холодными.
Меня, признаться, покоробили слова руководителя обо мне: я ничем не занимался?! На протяжении полугода я только и делал то, что "пахал" от звонка до звонка; копировал, делал выписки, возился днями, неделями с микроскопом, составлял таблицы и графики, занимался библиографией, бегал в мастерские и другие лаборатории за результатами анализов, в подвалах института занимался с коллекциями образцов горных пород и минералов, ворочая тяжелыми ящиками, часто в пожарном порядке до полуночи приходилось корпеть над каким-нибудь заданием... А работа по программе кандидатского минимума! Подготовка к ежесубботним пятиминуткам!
Услышав об "аде", я машинально, по-глупому вставил что-то о рае.
― Этого не будет! ― отрезал шеф. ― О рае забудьте, ― он повернулся к руководителю лаборатории, давая понять, что тема о потустороннем, нематериальном, исчерпана.
― Уловил, на что намекал шеф, говоря о котлах ада? ― интересовались коллеги. ― В своей концепции он решающую роль отводит глубинным процессам. В основном литосферны, под воздействием радиоактивного тепла все плавится, вызывая движение земной коры: поднятие и опускание таким образом определяются демоническими силами адских жаровен...
Хотел шеф того или нет, наставления его содержали и другой смысл. В первые же месяцы моей работы на одном из заседаний предварительно обсуждались две кандидатские диссертации. Страсти бушевали допоздна. Итого? Одна диссертация начисто отвергнута (в памяти ― соискатель, немолодой мужчина, тщетно пытающийся скрыть потрясение); вторую предложено существенно доработать ― счастливчик-диссертант не скрывал удовлетворения, улыбался. Было отчего: человек "живым" вышел из котла "проблемки"...
Об улыбке...
Однажды я увидел шефа по-настоящему улыбающимся. Речь зашла о снаряжении экспедиционного отряда для внеплановых срочных исследований. Такие отряды, окрещенные "десантами", действительно напоминали десант: снаряжалась экспедиция из-за необходимости проверить какое-либо спорное звено в концепции, направлялась она в "горячую точку" ― территорию, где особенно остро сталкивались интересы противостоящих школ: в отряд подбирались ребята из контролируемых шефом лабораторий, с отрядом выезжал сам шеф, что подчеркивало неординарность предприятия. Такие вылазки всегда увязывались с всеохватной темой нашей "проблемки"... Так вот, в хорошее настроение шефа привело упоминание о десанте.
― Десант? Это что за зверь? ― хмуро поинтересовался он.
Завлаб наклонился к нему, что-то сказал, и тогда шеф, не в силах скрыть удовлетворение, вскинул голову с тяжелым подбородком, улыбнулся широко, гордо...
― Десант, ― потряс он головой, продолжая улыбаться, ― горазда голь на выдумки...
И в огромной комнате, заставленной книгами, рукописями, чертежами, картами, биноклями, микроскопами, обрывками бумаг, образцами горных пород, минералов, колбами и еще какими-то склянками ― так вот, по огромной комнате будто прокатилось безмолвным эхом: десант, десант, десант. В лаборатории, где все подчинено идеям шефа, где противоречащему его концепциям наложено табу, ― в этом действительно адовом котле геологических страстей работалось нелегко. При желании можно было подобрать службу и поспокойнее, но представься выбор, я, не задумываясь, отдал бы тогда предпочтение "проблемке"...
В одном десанте привелось участвовать и мне: был он высажен на стыке двух грандиозных геологических систем. Как негр, таскал в рюкзаках камни, занимался их систематикой, делал зарисовки горных выработок, готовил образцы к анализам.
Но какие маршруты! Что за дивные места! Многое посчастливилось видеть впервые. Впервые увидел тайгу ― сознание, что это не просто лес, а нечто огромное, первозданное, тебя одновременно волнует и давит. Меня не покидало желание поскорее выбраться, я жаждал поскорее выйти на открытое место ― неважно куда ― на поляну или поле, холм или гору.
И по-настоящему плутал с товарищами по тайге... Решил сократить путь до лагеря, казалось, напрямик, напропалую, и вместо одного дня протопали все три ― ночевали под открытым небом, дождичек перешел в холодную крупу, смеркалось, а впереди стоял долгий незнакомый перевал... Впервые я пережил разлуку с Лидой, писал ей почти ежедневно, письма в ожидании оказии пачками носил в полевой сумке. Чего только не писал! В одном из писем удалось переслать фотографию: с товарищем стою у отметки "Центр Азии"; в том же конверте ― вырезка из местной газеты о культуре питания. Статья, написанная всерьез, без тени юмора предлагала такой режим питания: утром есть умеренно, в обед ― дабы не потерять рабочую форму ― не наедаться и ужинать, разумеется, не перегружая желудок перед сном. Нас позабавили рекомендации, но Лида, прочитав приписку, разумеется, шутливую, о нашем стремлении строго блюсти означенные пункты, ужаснулась...
Впервые, после долгой разлуки ― три месяца! ― возвращался домой. У входа в метро ― оставалось рукой подать до дома ― не утерпел, звякнул из автомата, перешел на крик:
― Лида! Лида! Это я! Я! Я...
Можно подумать, что вернулся я по меньшей мере с места боевых действий ― перед ней возник тонкий, как свечка, субъект в давно не стиранной робе, с обшелушенным носом и с нелепым подобием бороды на лице.
Незаметно после возвращения из экспедиции метаморфозовались традиции в маленькой нашей семье: с треском, штукатуркой во время землетрясения, рассыпалось придуманное; Лида незаметно вошла в роль хозяйки, и однажды, когда у порога дверей я увидел ее, нагруженную сумкой со снедью ― глаза ее излучали удовлетворение, ― во мне эдаким маленьким грязевым вулканом (в геологии известны такого рода вулканы) проснулся феодальщик, я, честно говоря, не очень огорчился естественному размежеванию житейских обязанностей ― высвобожденное время как нельзя пришлось кстати: отныне я мог с большим усердием заниматься наукой.
Ну, а теперь ― о вечере на зимней даче. Мы сидели у натопленной печи. Розовела на глазах, раскалялась плита, Я читал свой рассказ. Читал, посмеиваясь над собой. Лида призвала к серьезности ― я подчинился, но слова, фразы то и дело бросали в жар, я спотыкался, обжигался: "... До конца дня далеко, но сумрачно, глухо, вороха озябших листьев на аллеях". Далее в том же духе.
Потом мы разглядывали игру бликов вокруг дверцы плиты. Тут и случилось... Лида положила ладонь моей руки себе на грудь, сместила немного вниз, прижала слегка. Не сразу до сознания дошел смысл происшедшего, не сразу я ощутил слабые "тук... тук... тук..." ― будто то позывные шли издалека, из неведомого мира: точка... точка... тире... казалось, существо, пытавшееся сладить связь, находилось рядом и одновременно далеко. Я с трудом сдерживал ликование:
- У нас будет ребенок? Ты не рада? К дьяволу страхи: у нас все будет в ажуре, ― говорил я, не совсем понимая.
Говорил, не догадываясь о приближении бури...
Я был командирован на недельку в Свердловск. В фонды тамошнего геологического управления. Вернувшись, застал на столе записку, в ней Лида оповещала о смерти отца. Телеграмма прибыла три дня тому назад ― Лида в тот же день помчалась в аэропорт. Стало быть, было не поздно, и, последуй я за ней сразу по приезде из командировки, не исключено, многое сложилось бы иначе. Не могу простить себе колебания, породившие нечто похожее на равнодушие...
Лида вернулась из Приозерья усталой и, казалось, постаревшей. Тяжелая дорога ― два дня лету туда, столько же оттуда, непредвиденные посадки в Уральске и Алма-Ате, тряска в кузове грузовика по тогдашнему неухоженному шоссе, битва у касс и, наконец, похороны вконец измотали ее.
Тесть умер во время охоты. Его искали двое суток в снегопад на побережье. Рядом с покойным лежало ружье, выстрелившее рукой самого Савина. К самоубийству, говорят, привело потрясение, испытанное доктором накануне. Перед этим ― о том знали все ― в отсутствии Савина был будто бы проведен срочный совет над тяжелобольным подростком, доставленным из горного селения. Печальный итог консилиума, по сути страшный приговор, ― шансов нет, хирургическое вмешательство бессмысленно, больной обречен ― огласил глава совета, заместитель Савина, после чего будто бы в тишине послышался голос мальчишки: "Я не уйду отсюда ― оперируйте! Хочу жить..." Возмутило Савина не решение коллег ― оно не вызывало сомнений, его потрясла чудовищная атмосфера консилиума: доктора высказывались при больном вслух! Савин взорвался ― резко высказал, ― зам заартачился, и тогда взбешенный Савин предложил тому... подыскать иную работу. Будто поступок зама накануне гибели хирурга в верхах осудили, но не столь категорично, как хотелось бы Савину, что гнев его оттого ничуть не уменьшился, что за день до рокового события, вечером (на охоту он отправился по темени перед рассветом) Савин нервно вышагивал по комнате, говорил: "Даже мысль о том, что этому человеку разрешено впредь входить в операционную, кажется невероятной..."
После похорон Лида с матерью, не вполне остыв, обговорили дела. Савина-мать решила твердо остаться в Приозерье:
― Не могу оставить здесь его одного ― это не каприз, детка, далеко не каприз, милая, ― так надо...
Буря набирала силу ― у Лиды начались преждевременные роды, и существа, шедшего к нам издалека, не стало ― замолкли позывные, обогревавшие нас радостью ожидания. Нет смысла говорить об испытанном потрясении. Я выкарабкался довольно быстро. Завязла ― и надолго ― Лида. От той нежной, терпеливой, всепрощающей Лиды осталось мало что. Она часто по пустякам раздражалась, ходила сжавшейся... Так год, другой, еще, еще... Одно к одному ― начались непредвиденные зигзаги с моими научными делами. Еще недавно, казалось, я вышагивал версты, щелкал кандидатские минимумы, как семечки, собрал необходимый для написания диссертации материал, но стоило руководству предложить иную тему, как враз вышибло дух. Мне предложили найти подтверждение некоторым положениям новой шефской концепции, той, что вела мысль напрямик к "адовым жаровням". На прежней теме был поставлен крест. Началось медленное вживание в новую тему, мечтать о быстром завершении диссертации нечего было и думать. Предстоял марафон. За диссертацию возможно приняться лишь после завершения сводного отчета ― не полагалось нарушать негласное правило: сначала дела лабораторные, личные ― напоследок. Отдаленность финиша отпугивала, и я хотел поставить крест и на диссертации. И поставил бы, если бы не коротенький диалог с Лидой, вдруг высветивший в наших отношениях новое.
― А если перейти в аспирантуру? ― сказала она и осеклась, будто чего-то испугалась.
Но обмануться я не мог. Лиду, казалось, до сих пор уважительно стоявшую в стороне от моих дел, будто укусила некая муха! В ее намеке об аспирантуре почудилось нетерпение. "Вот как! ― подумал я. ― Аспирантура моя для нее подобна слабому помигиванию огня в тумане во время дрейфа в пресном быте!.."
Буря в стакане воды? Разумеется. Многое из минувшего сейчас и припомнить-то невозможно, но станем ли отрицать, что тогда какая-нибудь обыкновенная штуковина могла внести смятение, определить на многие годы грядущее? Я жил в мире, где говорили о диссертации, как о нечто обязательном; когда речь заходила о незнакомом коллеге, наперво интересовались "остепененностью" того-то: кто он? кандидат или доктор? ― и лишь затем остальным; научная степень определяла как бы официальную стоимость сотрудника...
― Аспирантура? ― лицо завлаба прорезала добродушная улыбка. ― Зачем она нам? ― он сделал ударение на "нам", ― засиделись мы в девках ― это бесспорно, ― и снова нажим на "мы". ― Но почему диссертацию нужно ставить в зависимость от сроков окончания работ по теме лаборатории? Разве я говорил вам об этом? Разве мы обговаривали с вами "до" и "после". Материал подобрался отменный ― и преотлично! Оформляйте свой раздел в диссертации, выжимки из нее после защиты включим в отчет... Пожалуй, ― он на секунду-другую призадумался, ― это и будет означать обкатку звена...
Столь мощная, а главное, неожиданная поддержка, разумеется, обрадовала. Произошло очередное переключение скоростей. Все отныне было подчинено единому ― диссертации. Ключевые главы, написанные в короткий срок, руководитель одобрил. Казалось, цель неотвратимо приближалась. Казалось... Но по мере завершения работы во мне росло сомнение в правильности сначала отдельных звеньев, затем и в целом концепции... шефа. Создалась странная ситуация: я, автор, уверен в работе своей менее моих коллег, маленькими капельками в меня впитывалось иное, резко противоречащее почти всему, что считалось святым ― размывались запруды старого. Представления, еще недавно казавшиеся сбитыми из сверхпрочного материала, вдруг стали рушиться.
Кусок воспоминаний ― он расскажет тебе, Ибн, о тогдашнем моем состоянии...
Крохотный зал, перед сценой на раздвижных щитах висят карта, ватманы с таблицами, схемами, диаграммами. Докладчик ― худощавый мужчина с подвижным кадыком на длинной шее, который подобно лифту, опускается ― поднимается, казалось, извлекая откуда-то из глубины нужные слова. Одет докладчик вызывающе: он в куртке из серой мешковины с ярким галстуком с узлом-пуговкой. Положения диссертации ― а шла предварительная защита ― являют откровенную пропаганду идей противостоящей школы, они излагаются докладчиком с раздражающей аудиторию уверенностью. Почему он отважился выступить в заведомо недоброжелательной аудитории? Ответ на некоторые "почему" пришел еще в ходе заседания: в работе докладчика использовались, и при том широко, материалы наших "горячих точек" ― коса находила на камень с принципиальной неизбежностью ― кто кого? Оставшиеся "почему" разъяснил мною дней спустя в беседе со мной докладчик.
― Для протокола, ― сказал он коротко.
― Заведомо отрицательного?
― Пожалуй, да.
Докладчик сидел в первом ряду, в полутора-двух метрах от меня. Поразительно спокойный профиль. Разве что волнение выдавал кадык, который исчезал, а появившись, долго оставался неподвижным, будто не находя ни места, ни возможностей иных разгрузить партию фраз ― контраргументов, сдобренных желчью и иронией.
― Кто еще? ― то был голос председателя, руководителя "проблемки". ― Слово просит Жунковский ― дадим? Пожалуйста, Жунковский...
И вот я подхожу к щитам, поправляю такую же нелепую, как у докладчика, пуговку-узел на галстуке, вижу, как тот подался вперед, положил локоть на колено, кулаком подпер подбородок. Начинаю речь с замечаний по поводу его суждения о нашей совместной с руководителем статьей, содержавшей обилие фактического материала, хотя и интерпретированного с позиций традиционных... ― о, как среагировал тогда руководитель, услышав эти "хотя" и "с позиций традиционных...", как после доклада, объявляя прения, он бросил ядовитую реплику о традиционности и нетрадиционности!
Разумеется, я не согласился с докладчиком, да и возможно ли согласиться ― бил-то он в упор по мне. Я говорил о несостоятельности выводов докладчика ― видел, как тот занервничал, убрал руки с подбородка, выпрямился, чтобы затем повторить прежнюю позу... Впрочем, доклад содержал несколько привлекательных моментов, и в понимании "нетрадиционных" ― дьявол потянул за язык ― коснулся я и их: вот, мол, объективности ради следует отметить и любопытное, не лишенное здравого смысла в докладе. Коснулся вскользь, но и этой малости оказалось достаточно, чтобы взорвать ситуацию: голоса ― из зала ("Регламент!"), за спиной ― председателя: "... об этом в рабочем порядке..."), докладчика (...почему же?..") ― заставили оборвать выступление. Регламент в самом деле был превышен, да разве дело в нем.
― Вспомнилась восточная притча об Аппенди, пытавшегося срубить сук под собой, ― говорил руководитель "проблемки" после заседания. ― Мы-то гадаем, кому поручить обзор так называемой нетрадиционной литературы на будущем семинаре. А вот ему, Жунковскому, и поручим. С пожеланиями, правда... (улыбка лукаво-доброжелательная) не забывать о грустном опыте премудрого Аппенди. Готовьтесь, Жунковский...
Речь шла о программе очередного теоретического семинара. Во время таких семинаров огромная комната "проблемки" набивалась до отказа. Заглядывали сюда постоянно и извне, притом не только сторонники школы. На планируемый семинар, например, ожидали представителя "нетрадиционного" направления, то есть тех, о чьих работах собирались говорить...
Накануне я сидел с руководителем в его тесной рабочей комнате. Говорили о моей диссертации и о предстоящем семинаре, идеях "нетрадиционной" школы. Спокойный тон руководителя не мог обмануть: в голосе его чудилось раздражение ― за идиллически безоблачным кадром, как говорите вы, киношники, слышались раскаты грома: ясно, что путь мой пролегал через грозовую полосу, за внешне спокойным его "не так просто, как того хотелось" чудилось: "Здравый смысл в идеях мобилистов (о них чуточку ниже)? Чепуха! С той же обоснованностью можно утверждать о здравом смысле любой сказки! Есть знания, выстраданные поколениями геологов, рядом ― плод распаленного воображения неудачливого... метеоролога. Надеюсь, ты осознал свое заблуждение? Теперь же предстоит их отмести. Публично! В предстоящем обзоре из уст твоих, надеюсь, прозвучит, неважно, прямо или косвенно, следующее: 1. Ты отрекаешься от сказанного сгоряча в адрес мобилистов ― прошлое выступление чистейшей воды недоразумение. 2. В помыслах и действиях мы едины ― нет ничего в наших исследованиях в помине, что говорило бы в пользу "нетрадиционного"...
Руководитель смахивал на большого ласкового кота, а кошачьи ласки известны: после них, исполненных нежностью, на теле остается розовая пашня ― под пушком-то в лапах запрятаны когти! Но и без намеков руководителя скумекалась задача на семинар: нет, не собирался я ставить под угрозу "свою" диссертацию. Предстоящее выступление спланировалось таким образом, что в нем не осталось ничего такого, что сказало бы о моем отношении к проблеме ― этакий евроазиатский слалом! Обзор "нетрадиционной" литературы ― и только. Без комментариев. Без анализов. Без рискованных сопоставлений традиционного и нетрадиционного. "Никакой отсебятины, ― уговаривал я себя, ― незачем становиться в позу! Там будь что будет..."
А теперь, Ибн, о сути "нетрадиционного" ― без этого не ступить и шагу. Вначале ― в дополнение ― немного о нашей школе. Стержнем в концепциях моих шефов была непоколебимая, прямо-таки фантастическая вера во всемогущества так называемых вертикальных сил ― это благодаря им вздымаются горы, опускаются крупные участки земли, корежатся слои ― идет ходуном, сотрясаясь, земля, рождаются и умирают моря, океаны, материки.
Стоп!
"Рождаются и умирают" ― но как? Вот вопрос, который сейчас разделили геологов на два лагеря. "Рождаются в муках. И долго" ― таков примерный ответ "вертикалистов". "Долго" ― это сотни миллионов, миллиардов лет. "Муки" ― это ежечасная, ежесекундная работа множеств "котлов" по производству "стройматериалов", доставка их по вертикальным транспортерам вверх и самое строительство участков земной коры. Причем, строительство в местах, где они, эти участки, и посейчас фиксируются ― отсюда научное направление и называется фиксизмом.
Далее.
После "строительства" остаются следы ― признаки. По ним-то мы и судим о том, как происходило "строительство", находим ответы на всякого рода "почему?", "когда?"... Признаки разнообразны, порою неожиданны. Говорить о них долго бессмысленно. Скажу одно, я в своей работе касался лишь некоторых признаков одного "транспортера" ― природного агрегата, который на протяжении миллионов лет доставлял наверх "стройматериалы".
Таких "конвейеров" под землей расставлено немало, изучения их под силу большим коллективам единомышленников, подобным нашей "проблемке"...
Еще термин ― мобилизм. Так называют "нетрадиционное", то есть то, чему тогда еще предстояло окрепнуть. Здесь многое ― наоборот, и кланяются тут силам... горизонтальным. "Долго" у мобилистов имеет более конкретную цифру ― около 300 миллионов лет назад! ― в означенное время субматерик, по прозванию Пангея (о ней-то, разумеется, ты слышал: трубят во все трубы в популярной литературе: Пангея, Пангея), раскололся и части его разъехались в разные стороны: Индия к берегам Евразии, Австралия уплыла на восток, Анттарктида ― на юг, Южная Америка ― на запад. Красивая гипотеза ― не правда ли? ― обязана рождением... "распаленному воображению неудачливого метеоролога Альфреда Вегенера". На заре нынешнего века это имя гремело в кабинетах естествоиспытателей. За гипотезу ухватились не только геологи ― рациональное в ней увидели и зоологи, и ботаники, и географы, и климатологи ― все или почти все, кто в своих исканиях касался природы Земли. И было за что. На расторгнутых участках Пангеи обнаружились остатки животных, растений, следы одних и тех же явлений, линии огромных древних сколов прослеживались сразу на нескольких континентах. Современные очертания материков зеркально совпадали ― такое впечатление, что некогда гигантская рука в ярости поломала огромный земной пирог и разбросала куски на поверхности мирового океана.
Проделай фокус: вырежь из физической карты Южную Америку, придвинь вырезку к Африке таким образом, чтобы ее выдающаяся часть с Бразилией вошла в Гвинейский залив, и ты увидишь чудо воссоединения, на твоих глазах зазор между материками почти исчезнет. Операции эти, говорят, и дали толчок Вегенеру к далеко идущим размышлениям. Благодаря гипотезе, естествоиспытатели смогли отыскать многие неясные звенья, увязать, казалось, до того несвязуемые вещи. За короткое время гипотеза из деревца обратилась в могучее дерево, но не прошло и десятка лет, как дерево стало чахнуть, терять прелесть свежести. Трудно сейчас однозначно ответить, но факт: гипотеза, не выдержав напряжения борьбы, стала быстро уступать позиции. Особенно у нас. В одно время гибли и гипотеза, и ее автор: Альфред Вегенер героически умирал во льдах Гренландии ― гипотеза теряла позицию за позицией в научном мире, была вконец осмеянной ― фиаско было полным и безоговорочным! Разумеется, не беспричинно. Дело в том, что гипотеза не смогла ответить на главное ― почему и каким образом двигались огромные глыбы ― материки? Возможно ли перемещение твердого и жесткого на сотни и тысячи километров по такому же твердому и жесткому неподвижному основанию ― Земля-то представлялась тогда как нечто цельное и твердое? Если да, то каким силам вмоготу такое? Что за силы? Попробуй-ка сместить на малость обыкновенную каменную глыбу ― речь-то шла о плитах в миллионы кубических километров ― что заставляло их двигаться? И не вправе осуждать мы "неудачливого метеоролога" и тогдашних хулителей идеи дрейфа континентов ― то была общая беда, уходившая корнями в возможности геологической науки с ее, казалось бы, непреодолимым дефицитом знаний о нутре планеты: ведь причина дрейфа ― это понимали все ― крылась в глубинах недр; еще не отыскалось тогда средство для поисков гигантских механизмов под землей, двигавших огромные участки тверди. Незнание ― родня отрицанию, непознанное проще всего объявить несуществующим. Так и случилось с гипотезой Вегенера: отказано в вере в двигательные механизмы, что означало отказ от гипотезы дрейфа вообще... Но идея не умерла, она дожидалась своего часа.
Далее... Далее, после долгих лет забвения, факты, добытые учеными других школ, как ни удивительно, либо косвенно, либо прямо способствовали ее возрождению. И какие факты! И какими темпами они выискивались!
Посуди. Наша планета оказалась твердой не сплошь: под материками и океанами геофизики обнаружили размягченный слой (подобие размягченного в жару асфальта) толщиной в несколько десятков километров. Слой опоясывал земной шар ― ну, чем не катальная дорога?! Значит, есть по чему скользить материкам! Не твердому по твердому, а твердому по мягкой расплавленной основе ― грандиозное открытие, сделанное не в один, не в два дня! Не одним, не двумя учеными.
Открытие слагается из огромной массы работ, где грандиозное подтверждается по частям ― попробуй в этом винегрете выделить автора, попробуй-ка составить "метрику" открытию! Мысль о "катальной дороге" робко ― главное, бездоказательно ― высказывалась всюду, по крупицам собираясь в единое, и сейчас, когда сомнения наконец-то трансформировались в уверенность, трудно найти человека, кому пришла впервые в голову идея о механизме движений наподобие транспортера. Да, наподобие обычного кольцевого транспортера!
Представь: огромные, в тысячи километров транспортеры, расставленные под землей... А теперь положи перед собой географическую карту. Обрати внимание на подводную гряду, которая прорезает Атлантику с севера на юг ― это срединно-океанический хребет, по его оси, по великим расколам поступает "из котлов" "строительный материал" ― магма.
Мобилизуй, мобилизуй фантазию.
Вообрази по обе стороны хребта десятки, сотни гигантских транспортеров, поставленных в ряды ― попробуй представить то, как материал "котлов" ложится на ленту транспортеров и медленно-медленно уносится в стороны, вместе с тем раздвигая все дальше и дальше материки. Движется дно под океаном? Да. Что заставляет двигаться "транспортеры"? Мобилисты нашли остроумный ответ: движущая сила лежит в... самих океанических хребтах. Дело в том, что хребты образовались из того же строительного материала, коим сложены и остальные части дна. "Материал" ― а им была жидкая магма ― выдавливался снизу и застывал вверху на гребне хребтов. Прорыв "материала" происходил периодически, но всегда протискиваясь, он отодвигал, подобно клину, дно океана вправо и влево. Отодвигал на самую малость: на сантиметр-другой. Из этой малости складывались метры и километры ― ведь природа вбивала свои клинья на протяжении более трехсот миллионов лет!.. Но глыбы не могут двигаться бесконечно. Они не в силах одолеть встречную мощь другой глыбы, они порою гибнут, погрузившись под нее. Континенты же, ударившись лбами, рушатся, вздыбливаются горами, скажем, такими, как Гималаи.
Короткая история возрождения мобилистической концепции богата блистательными открытиями. Чего, к примеру, стоят доказательства рождения, перемещения океанического дна! Признаки рождения ученым приходится искать в буквальном смысле на дне океанов ― один за другим опускаются в пучины океанов глубоководные батискафы, ныряющие блюдца; геологи обнаруживают трещины, по которым "материал" почти на глазах выдавливается из глубины земной тверди.
А отыскание доказательства перемещения океанического дна? К сожалению, то, о чем я сейчас расскажу, не найти на физико-географических картах. Вообрази по обе стороны подводного хребта в Атлантике параллельно срединному хребту и по обе стороны от него массу прерывистых полос. Это магнитные линии. Дело в том, что горные породы содержат в себе частицы железа, которые, намагничиваясь в момент их образования, ориентируются согласно силовым линиям магнитного поля Земли (Земля-то наша, помимо географических, увенчана еще и двумя магнитными полосами). Геофизиков-магнитологов, в частности, одного из них ― английского аспиранта Вайна, интересовала природа намагничивания, а особенно остро ― время образования магнитных полос. Можно позавидовать эрудиции аспиранта: он располагал знаниями не только по геофизике ― был в курсе и современных геологических идей, он умело мог оперировать свежими сведениями их мобилистической концепции. Решение задачи с намагничиванием океанического дна Вайн решил увязать с мобилизмом ― и то было подобно озарению. Он рассуждал примерно так: намагничивание частиц железа могло происходить в момент остывания и обращения магмы в твердую породу. В последующем в образовавшийся массив камня вклинивается следующая порция магмы: она-то и раскалывает предыдущий "клин" надвое ― и магнитная полоса, запечатленная в камне в предыдущем "клину" делится надвое, ее части в виде самостоятельных полос уже располагаются параллельно по обе стороны нового "клина". Позже, то же происходит и с новым "клином" ― рождается пара параллельных полос, прежние отодвигаются друг от друга еще дальше. Так, на дне океана образовалась система из большого числа параллельных магнитных полос-близнецов. Чем ближе к подводному хребту, тем возраст полос моложе ― и наоборот. Не это ли свидетельство рождения роста движения океанического дна в пространстве и времени ― не доказательство ли это справедливости мобилистических представлений? Вайн с руководителем опубликовали статью, которая произвела настоящий бум в стане геологов. Мобилисты немедленно ухватились за новую идею, за короткое время статью перевели на многие языки; появились сотни ссылок на нее (не было, пожалуй, одной серьезной работы о глобальной геологической истории без ссылок на статью Вайна и Метьюза ― так звали соавтора). Расчеты магнитологов довольно легко мобилисты перевели на свой язык, увязали геологию с физикой, разгадали шифр, заданный природой, в котором каждая пара полос, по оба конца от океанического хребта, объединялась в один миллион лет... Первая пара ― один миллион, вторая ― еще один, третья ― еще... еще. Пар обнаружилось около 300 ― стало быть, именно тогда, где-то на рубеже 300 млн. лет, начался великий дрейф континентов! "Гломар Челенджер" ― корабль, специально приспособленный для бурения морского дна ― единственный в своем роде ― извлек пробы из многих пунктов Мирового океана. Что же? Итоги бурения в большинстве случаев подтвердили правоту мобилистов. Поток информации затопил научные и научно-популярные издания. Журналы, газеты, специальные брошюры, переводная литература... С университетских кафедр, по радио и телевидению сегодня рассказывают историю о великих преобразовательных процессах на поверхности Земли. "Дрейф континентов... Пангея... Гондвана..." ― на все лады склоняется новое, мобилизм стараются преподнести в самой изысканной упаковке, достоинства его смакуются, превозносятся.
Не забываются, правда, и недостатки. Геологи почти единодушны во мнении, что мобилистические воззрения, насколько они хороши применительно океанов и морей, настолько слабы, порою почти немощны тогда, когда речь заходит о материках ― тут не обнаружишь при всем желании дрейфов, подобных океаническим! И вообще многое из того, что на примере океанов решалось архипросто, на материках идет натуженно или вовсе не идет. Объяснений тому немало, нет смысла на всех останавливаться подробно (не подумай, что мною руководит желание чеховского дьячка броситься к стопе бумаг с надписью "За упокой"). Но одно несомненно: то, что материки и океаны ― разные миры, что в них многое (в том числе и движения) должно происходить по-разному, что континенты до сих пор изучались с иных позиций, а потому "притереться" на континентах к мобилистическим воззрениям не успели. Мне сейчас пришла бредовая мысль (и говорю о том не столько тебе ― киношнику, сколько себе ― геологу): а что, если планетка наша начала жить по правилам мобилизма с того момента, когда произошел великий скол субматерика, а до того жизнь шла по законам иным, скажем тем, кои еще здравствуют на материках? Ведь вот и человеку прежде, чем изобрести колесо, пришлось изрядно помытарствовать "на своих двоих"? А что, если нынешние "вояжи" гигантских плит на океанах ― начало зрелости Земли, к коей она шла долго и мучительно сквозь хаос случайностей, постепенно упорядочивая свое "бытие"? И что, если в конечном счете правы и фиксисты и мобилисты? Что истина лежит где-то в середине? И последнее. Объективности ради. Да, сейчас сторонников мобилизма становится все больше. Но нередко и обратное. Пример? Пожалуйста. Недавно отрекся от мобилизма один из его корифеев ― океанолог, стоявший у истоков новой концепции...
Впрочем, тогда, в канун памятного семинара, мобилизм только-только начинал обретать себя...
А вот семинар.
Председательствует руководитель лаборатории. Он зачитывает программу, объявляет имя докладчика, усаживается среди слушателей.
За несколько минут до начала я увидел группу незнакомых ребят ― гости топтались у дверей, видимо, приглядывая места, затем решительно двинулись в середину зала, к передним рядам. Пришел и битый недавно соискатель-мобилист. На одной руке у него лежало пальто, на голове поверх пышной копны волос торчала финская шапочка с длинным квадратным козырьком ― все это свидетельствовало об ином. "Спешил так, что не захотел постоять и минуту у пустого гардероба, ― подумал я,― и этот семинар называют рядовым". А когда "мобилист", оглядевшись, направился в глубь помещения, я переферийным зрением увидел, как обернулись в его сторону некоторые из сидящих в зале.
"Никаких комментариев!"― приказал я себе еще и еще, стараясь всячески придерживаться намеченного плана. Выступление мое было испещрено словечками вроде: "они думают", "они полагают", "если им верить, то выглядит так", ― далее в том же духе. Не мудрствуя, я изложил материал в исторической последовательности: гипотеза Альфреда Вегенера ― бум-крах первого этапа истории гипотезы ― начало второго... Но следовало обнажить и фиксистские зубы": "метеоролог Вегенер..." (не геолог, не геофизик), "модное направление...", "увлечение модной гипотезой...", нужно было хотя бы намеком, интонацией в голосе показать неодобрение ― и все. Но дернуло! Где-то уже посередине обзора намеченные границы в запале рухнули. Я не заметил, как зубы обратились в клыки, а намеки ― в поток критики мобилизма...
Опомнился, на секунду-другую почувствовал себя премерзко. "Но почему?! ― шибануло вдруг в голову. ― Ведь в действительности ничего антипатичного в концепции нет! Почему должны непременно мы обрушиваться на новое?" Я увидел себя в роли марионетки: дернули за веревочку ― и понеслось, понеслось...
Взглянул зачем-то на руководителя... мобилиста-соискателя ― у этого снова заходил на длинной шее кадык. "Зачем? Зачем?! Из-за благополучия диссертации?! Шутовство! Я шут, шут!.." Еще секунда-другая, и случается то, что может произойти только со мной. Я замечаю: руководитель, наклонившись к соседу, шепчет тому на ухо что-то явно имеющее отношение к моему выступлению ― оба улыбаются. Не знаю, что уж сказал руководитель такого, что я вдруг, вспыхнув, сделал то, что на моем месте, пожалуй, совершил бы абсолютно ненормальный мореход. Я кручу на полном ходу штурвал на все сто восемьдесят градусов, и, конечно, переворачиваясь, лечу в бездну ― после паузы резко меняю тон рассказа о концепции мобилистов, подтверждаю сказанное на прошлом заседании; иду глубже, отлично понимая, что пути назад отрезаны, отдаю отчет в том, что, хваля мобилистические пункты, я критикую основные положения... своей же диссертации, сокрушаю и ниспровергаю свое же...
Всё.
Надо ли говорить, с каким настроением вернулся домой! Открыл дверь своим ключом. Лида, стоя спиной ко мне, утюжила белье. Незамеченным прошел на кухню, налил в кружку молока, стал пить. Вскоре послышались шаги в коридоре ― это на кухню направилась Лида. Она дернула дверь к себе и замерла, побледнев с лоскутком марли в руках ― такой неожиданной оказалась для нее встреча со мной!
― Как напугал! Ты возник, как джин из недоброй сказки, ― произнесла она и, спустя секунду-другую, придя в себя и внимательно посмотрев мне в глаза, добавила: ― Разумеется, итоги печальные ― значит, все?
Мы прошли в комнату, она продолжала работу.
― Ты убил себя? ― спросила она и сама же, не отрываясь от работы, ответила: ― Ты самоубийца. Впрочем, иного и не следовало ожидать.,.
Я положил руку на ее плечо, Лида мягко, но решительно убрала руку, от нее повеяло жестким, чего я никогда не замечал: быстро заработала утюгом, неожиданно прервала работу, сказала:
― Не обращай на меня внимания.
И снова воцарилось глупое, потому и нескончаемое молчание.
― Ты полагаешь, ― сказал я, ― диссертация ― начало и конец мира?
― Она что-то значила бы для нас, ― сказала она. ― Я не права?
― Почему же, сказано точно: что-то действительно значила бы.
― Хорошо, значила бы много, ― отчеканила тогда она.
Назревал взрыв.
― Слушай, ― сказал я, сдерживая с трудом раздражение, ― мне жаль, прости... Но и попробуй понять, вникни, наконец, ― с трудом подбирал я слова. ― Не мог я иначе. Поступи не так ― то было бы равнозначно... ― Я хотел сказать "равнозначно катастрофе" и выпалил: ― Тогда я бы презирал себя!
Всплыла накипь мелких обид. А ее командировки в прошлом году, цикл из трех поездок в одно лето? И все ― с Лутцевым. Три поездки, одна за другой, особенно последняя, в Ереван, по поводу обмена опытом по градостроительству. Поездка накануне неотвратимого разрыва Лутцева с женой: командировка, которую и сама-то Лида не могла ни предвидеть, ни обосновать; мол, кому хочется упускать шанс бесплатно посмотреть Ереван! ― согласись: все это может взволновать и морковное сердце.
Она продолжала гладить. Я прокручивал в голове происшедшее на семинаре, мысли метались, беспокоили воспоминания о прошлом, густо сдобренные обидой... Вот Лутцев увлеченно рассказывает об участии в любительской экспедиции аквалангистов. Об опасных щелях, гротах. "Пацаны, доложу вам..." ― говорил он, выдавая большими порциями демократичность. Его прервали грубовато-ласково: "Рем, кончай!", на что последовало в том же духе: "Братцы! Терпение! Кислорода осталось на два вдоха!.." И "бурят" Равиль набрасывал шарж-сиюминутку: батискаф… Перед иллюминатором сидит с разинутым от удивления ртом акванавт ― по ту сторону проплывает аквалангист с лицом Лутцева, Лутцев будто хочет сказать: "Кислорода на два вдоха!" Лида захвачена рассказом Лутцева... "А что, если?!" ― думал я тогда, глядя на нее, мысленно становился рядом с Ремом и видел себя померкшим, унылым. Лутцев ― человек, претендовавший на одну из премий! Играючи, казалось, без напряжения обретший место под солнцем! Тогда я подавил в зародыше подозрение. Теперь же оно, проклюнувшись, смутило сознание, я произнес что-то скотское в связи с циклом прошлогодних командировок. Лида побледнела, произнесла:
― Спасибо. Наконец-то прорвалось ― но это к лучшему.
А я вдруг испугался, не дожидаясь ее объяснений, поспешно вышел.
Буря в тот день бушевала долго. Оставшуюся ярость я выплеснул на соседку по лестничной площадке, на особу, у которой нездоровое любопытство сочеталось со страстью и умением втискиваться в чужие дела, особенно те, что попахивали гарью конфликта. Увидев скользнувшую тень в глазке смежной двери, я позвонил ― соседка, сияя, уточкой выплыла на площадку. Тогда я демонстративно стал зашнуривать ботинки: возился со шнурками долго, молча, не обращая внимания на ее радостное, растерянное и недоуменное: "Здрасьте... это вы?.. нынче... как же так?.." Закончив возню с ботинками, угрюмо отвел ее назад, втолкнул в квартиру, хлопнул дверью и под выкрик ругательств подъездной мегеры зашагал вниз...
Допоздна ходил по улицам и переулкам. Мысленно десятки, сотни раз уходил из дома, чтобы больше не увидеться с Лидой; пылали ребяческие мечты, прокручивались в голове сердцещипательные варианты мщения... Любил ли ее? Воспоминания сняли напряжение ― такова целебность времени, выравнивающего пропасти и горы в нечто единое, а смешное в печальное ― в такое, от чего приходишь в умиление: неужели?..
Вернувшись, застал Лиду в том же состоянии. Выглаженное белье возвышалось на столе большой стопкой.
― Не стану оправдываться и доказывать... Не опущусь до бабы, даже если это будет стоить мне потери тебя,― сказала она, и не пойму, чего тут мудреного ― обычные слова, но голос, лицо и все существо ее отогрели, и я увидел человека, роднее которого никого на свете не было.
С тех пор, вопреки логике, лад совместной жизни не ломался: Лида ожила, и то было похоже на тушение огня огнем, усмирение бури бурей...
Настругал досок ― вышло суденышко. Лида сшила паруса и поплыли мы навстречу ветрам...
Я сменил, разумеется, место работы. Ушел, непроизвольно "хлопнув дверью" ― к сожалению, ибо о "проблемке" сохранились в целом добрые чувства. Никого не винил ― иного в ситуации жесткой непримиримости направлений в науке не могло и быть. Устроился в обычную производственную организацию: здесь люди не разделялись на фиксистов и мобилистов, на белое и черное ― они трудились без страха за инакомыслие; я мог без опаски за будущее свое читать, анализировать любую идею, только теперь открылись по-настоящему дали не только новой концепции, но и той, что составляла смысл прежних научных занятий более десятка лет, отбраковывалось ненужное, оставлялось рациональное.
Но потянуло к идеям дрейфа...
Термины мобилистов отныне звучали, как музыка. За короткий срок я собрал небольшую библиотечку: то были первые сборники ― ксерокопии отдельных частей, заметки, вырезки из газет; мысль о диссертации больше не давила на душу, зато ни на один день не оставляла мечта об открытии...
А как-то я набрался духу и спалил-таки пухлую папку с литературными опусами..."
... Мы с Жунковским припомнили недоговоренный телефонный разговор. Азимов, как ни в чем не бывало, правда, немного удивившись своей забывчивости ("склероз, старик"), рассказал новость о Рахманове и Мустафе. Точнее ― о Мустафе, приятеле племянника во время ночных плутаний. Мол, Мустафу Рахманов трудоустроил на телевидение. Осветителем...
Мустафу впервые я увидел в милицейской небольшой комнате с обшарпанным столом и изрядно расшатанными скрипучими стульями. Мустафу усадили на скамью. Рахманов расположился напротив. Он энергично опустился на краешек сидения, бросил в сторону мальчика нетерпеливое:
― Ну!..
Я не успел сообразить, настроиться, как все это началось. Казалось, Рахманов рассчитывал ошеломить Мустафу ― не знаю, как у них, милиционеров, называется такой метод, когда допрашивающий обрушивает с первой секунды на допрашиваемого шквал вопросов, желая распотрошить беднягу немедленно. Возможно, у Рахманова это случилось непроизвольно. Позже, обговорив с Рахмановым в деталях происшествие, мы коснулись и этих первых секунд допроса ― Рахманов подтвердил мою догадку.
― Ну!
О, как округлились глаза у пацана, как расширились зрачки его глаз ― верный признак страха; в глазах, серых, с кружевной сферой вокруг зрачка, метнулось нечто кошачье ― ну, да, конечно, вот так отражается в глазах кошек испуг! Мустафа поочередно переводил взгляд с одного из нас на другого. "Что задумали?! Разве один я? Все на одного!" ― читалось в глазах у пацана.
― Ну! ― продолжал Рахманов. ― Выкладывай! Мустафа сжал в ладонях небольшой сверток, взглянул немигающе на меня.
― Проглотил язык? Выкладывай, говорю. Молчание.
― Что у тебя в руках? Разреши взглянуть. Пацан прижал сверток к себе, взглянул на майора, да так, что тот смутился. И Рахманову, по словам его, в глазах юноши почудилось нечеловеческое. Мустафа напомнил ему загнанного зверька ― но как, преломившись о страх, в свою же очередь, выглядели мы в глазах "зверька"? Рахманов круто изменил тон.
― Не ты, не ты, ― сказал он ласково. ― Чего испугался? Приятель твой признался ― невиновен ты. Понимаешь, нам ясно все...
Я мысленно загадал: если пацан прослезится, заплачет ― значит, оттаял, поверил... и, возможно, доверится, расколется. Слова Рахманова и то, как они были сказаны, конечно, сняли в какой-то мере напряжение, я видел, как тепло прокатилось по лицу пацана, как страх сменился секундным замешательством, чтобы затем, в свою очередь, перейти в настороженность; не заманивает ли майор в силок? А что, если заманивает? Ну, а если искренен? И действительно ли "приятель" принял удар на себя?
― Как зовут тебя, пацан?
― Мишка.
― Как?!
― Мустафа.
― Мишка или Мустафа?
― Мустафа.
― Документы? Разреши взгляну.
Мустафа протянул сверток. Рахманов извлек содержимое свертка.
И в самом деле в свертке оказались документы: аттестат, свидетельство о рождении, какие-то справки, бумажки с печатями. И деньги! Тройками. Девять рублей. Деньги лежали в карманчике целлофановой обертки в паспорте. Рахманов пересчитал деньги, а затем, водворив их на место, как бы вскользь полюбопытствовал:
― Ну?
Мустафа не понял, заволновался.
― Неприкосновенный запас, спрашиваю? ― Рахманов улыбнулся, откровенно показывая доброжелательность.
Мустафа еще капельку оттаял, хотя старался, вовсю старался удержать бдительность. Я продолжал следить за игрой зрачков его глаз ― действительно индикаторов душевного состояния,
― Да, запас, ― подтвердил Мустафа.
― Других денег нет?
― Деньги? ― переспросил Мустафа. ― Почему нет?
Он вытащил из накладного кармана смятую рублевку, а заодно и маленький листочек бумажки. Листочек упал на пол. Оба, и допрашивающий и допрашиваемый, наклонились за листочком. Первым подоспел Рахманов. Он молниеносно осмотрел бумагу.
― Нужен?
Мустафа отрицательно покачал головой. Рахманов скомкал бумажку и бросил в мусорную корзину, стоявшую в углу комнаты у дверей.
― Значит, залетная птичка с кавказских гор, так? Мустафа не ответил.
― Что понадобилось птичке в наших краях?
― По делу приехал, ― выдавил Мустафа.
― Какому делу?
Мустафа сжался.
― К кому приехал?
― Ни к кому, ― обрезал пацан.
И вдруг, когда, казалось, наметился лад, он взорвался, выпалил в слезах:
― Не хотел я! Не хотел!
― Да все нормально, дурья башка, ― начал успокаивать Рахманов.
― Я знаю, знаю, что значит "нормально". Посадите...
― Кто? Кого? Куда?
― Знаем куда...
Рахманов взглянул на меня, на дверь, и я, догадавшись о просьбе оставить их наедине, засобирался:
― Пожалуй, пойду.
― Загляни через часок.
Время убил в парке за шахматами. Конечно, никакой игры не получилось, мысли то и дело возвращались к происшествию. К тому же партнер за шахматным столом попался преехиднейший. Старикашка-пенсионер, сопровождавший каждый ход репликами вроде: "Гляди, чего захотел! На туру нацелился... Хочет сожрать. Кишка тонка..." или (в случае очевидного неудачного выпада соперника): "Вот молодец! Хитро закрутил! Мыслитель! Спиноза!.."
Я, сдав партию, вернулся в училище. Дежурка оказалась пуста. Молчал телефон, не скрипели сидения на расшатанной скамье ― не было ничего такого, что говорило о напряжении. Я поднял скомканный листочек, брошенный Рахмановым в мусорную корзину, разгладил на ладони. Листочек оказался обыкновенным телеграфным бланком с текстом телеграммы, написанным рукой ― ну, конечно! ― Мустафы. Мустафа просил прислать деньги. Я держал в руках черновик телеграммы, возможно, первый вариант, потому что большинство слов в тексте, скорее из-за экономии денег, были зачеркнуты, причем другой ручкой. Сочинял телеграмму пацан, судя по проставленной дате, сегодня, несколько часов тому назад.
Из рассказа самого Мустафы и со слов Рахманова потом история с телеграммой проступила в деталях ― я увидел, как Мустафа... протягивает в окошко заполненный бланк ― телеграфистка молниеносно пересчитывает знаки ― определяет плату, что-то в пределах трех рублей ― о, ужас! ― у него, у Мустафы, в наличии всего около двух рублей (НЗ не в счет!). Пацан, краснея, берет новый бланк, усаживается за стол и медленно, тщательно обдумывая каждое слово, составляет телеграмму. В Нальчик. Ему нужно тридцать рублей (НЗ не в счет), чтобы дотянуть до чего-то ― чего? До устройства на работу?.. Или... Жаль, что отнесся он к составлению телеграммы не совсем серьезно ― для него это урок, пусть небольшой, но урок, притом наглядный ― теперь ему ясно, насколько велика цена слов... Позже, со слов самого Мустафы, выяснилось, что так оно и произошло.
Мустафа сидел за огромным овальным столом наедине с телеграфным бланком. Рядом с незнакомым мужчиной, полным, в шляпе-тирольке с короткими полями и пузатым портфелем ― наверняка командированным, для которого составить телеграмму ― все равно, что щелкать семечки. Дяденька писал, да так стремительно, что Мустафа краем глаза ― будто невзначай, но в действительности зырко ― смог, хотя и с трудом, прочесть и запомнить текст телеграммы: "Вылетаю завтра первым рейсом позвоните на работу встретить меня хорошо Папа". Дяденька рванул к окошечку, за ним устремился и Мустафа... Дяденька вручил бланк ― девушка молниеносно подсчитала знаки, причем начиная с адреса ― раз, два, три, четыре... назвала плату ― Мустафе не удалось услышать, какую именно сумму назвала телеграфистка, и теперь все внимание сосредоточилось на дальнейших действиях девушки, очень важно было не упустить ничего в расчетной операции. Ага! Дяденька протягивает рубль ― девушка дает(!) сдачу двумя двадцатикопеечными монетами. Итак, ясно: телеграмма стоила дяденьке всего шестьдесят копеек. Мустафа снова садится за овальный стол, ставит перед собой два бланка, старый и новый. Задумывается...
На стул рядом опустилась старушка с бланком.
― Сынок, ― обратилась она к пацану, ― помоги. Не знаю, с какого конца подступиться.
Мустафа с удовольствием взял из рук старой женщины бланк.
― Тебе куда, мамаша? ― спросил он голосом бывалого дяденьки.
― В Тюмень, сынок, ― старушка протянула на замусоленном клочке бумаги адрес. ― Напиши, что вышла из больницы, жива-здорова, дома хорошо. Живу в достатке, в тепле. Что посылку, слава Богу, получила. Дошла в целости, сохранности. Напиши, чтобы не беспокоилась дочь, берегла себя, детишек берегла. А за посылку спасибо.
― Денег у тебя, мамаша, много? ― поинтересовался Мустафа.
Что за деньги? ― не поняла та.
― За телеграмму платить.
― Заплачу, как же.
― Две копейки за слово.
Текстом телеграммы, составленным для старушки, Мустафа остался доволен. Звучал он так: "Вышла из больницы посылку получила не беспокойся у меня хорошо..." Свою телеграмму он набросал бойко: "Срочно вышлите тридцать рублей до востребования главпочта меня хорошо Мустафа".
Мустафа извлек из кармана деньги, одну из рублевок уверенно положил назад, подумал секунду-другую ― и следом сунул в карман старый бланк с первым вариантом телеграммы. Он пропустил рыцарски вперед себя к окошечку старушку и... обмер: вместо знакомой девушки операцию вела другая, пожилая женщина. Мустафу снова охватила неуверенность: вдруг другая считает по-другому? Он с болезненным любопытством и надеждой уставился на старушенцию. Со старушенцией ― о, сила расчета! ― обошлось благополучно, с телеграммой Мустафы тоже. Правда, телеграфистка, считая, зыркнула взглядом на клиента и сказала не то укоризненно, не то досадуя:
― Просить легко... Когда-то мы станем высылать? Она так и сказала обобщающе "мы", но Мустафа пропустил это мимо ушей...
"Вот оно свидетельство, ― думал я, читая текст телеграммы. ― Значит, не было кражи денег. Но почему Рахманов выбросил ее ― неужто не понял?.."
― И без телеграммы ясно, как день, ― рассказывал позже Рахманов, ― Я, Додик (он да, пожалуй, Жунковский могли позволить себе посклонять мое имя), не ясновидец. Нет у меня всепронизывающего дедуктивного метода, ― он улыбнулся. ― Тут, чтобы разобраться в ситуации, достаточно обыкновенного человеческого опыта. Я ведь раньше ― помнишь? ― и в мыслях не допускал такого. Дамочка, точно, наплела: в лотке, который на следующее утро собирались перетащить в другое место, она оставила товара на крупную сумму ― дичь какая-то! Чтоб меня лишили ударной ноги, если обстояло так! А тут Мишка, ну, Мустафа, у Мишки физика, физиономия, то есть личико, доложу тебе: одного взгляда достаточно, чтобы понять, что не мог он, не могли они...
Рахманов говорил, а я, помнится, глядел на него и вспоминал деревню, обкатанную-переобкатанную на житейских перекрестках мудрость о беде, которая так безошибочно сортирует людей. "Поистине, человек познается в беде, ― думал я. ― Вот ведь и Рахманов пришел на помощь. И помог. Да как! Действиями, которые вряд ли вполне законные".
Но это потом.
А тогда в дежурке, в отсутствие мое, по словам Рахманова, Мустафа разревелся. Он всхлипывал, не в силах сдержать гордыню, плакал, размазывая пятерней по лицу слезы. Й говорил, говорил обрывисто, не то в оправдание, не то осуждая. Плакал, плакал... А Рахманов, немолодой, одетый щегольски ― легкий плащ с погончиками, брюки слегка суженные, тщательно выглаженная рубашка, чешские ботинки из желтой кожи ― человек с обликом стопроцентно гражданским сидел напротив и терпеливо ждал, когда тот выплачется. Вулкан, выбросив изрядную порцию огненной лавы, потихоньку стал затихать ― Мустафа, будто изумляясь равнодушию человека в плаще напротив, поняв, что плачем того не взять, замер...
― Девять минут, ― произнес Рахманов, ткнув пальцем в циферблат часов на руке, но, увидев на лице пацана недоумение, пояснил: ― Ревел, говорю, девять минут ― девять! А знаешь ли, что значит минута нашей жизни?
Мустафа, сбитый с толку, вытаращил глаза. "Кто этот человек ― друг или враг? ― читалось на его лице. ― И в самом деле перед ним майор милиции? А если происходящее нехороший розыгрыш?"
― В каждую минуту производится национального продукта в несколько миллионов рублей ― ясно?
Мустафа машинально кивнул головой.
― Ничего не ясно. Вот ты проплакал, а в это время появилось на свет пятнадцать девочек и мальчиков в стране, ― сказал доверительно Рахманов и добавил вовсе неожиданное: ― Интересно, кем будут эти пятнадцать девочек и мальчиков в шестнадцать лет? Думаешь, шучу? Я, Мишка, сейчас обкатываю свое будущее выступление на политзанятии. Знаешь, как называется мой доклад? Ну да ладно... Пошли.
Рахманов встал ― шумно откинулось сидение скамейки.
― Куда? ― встревожился Мустафа.
― Не в тюрьму, не волнуйся, ― ко мне. Поужинаем, есть, наверное, хочется.
Мустафа мотнул из стороны в сторону головой.
― Не хочется? Почему? Я, помнится, в твоем возрасте есть хотел всегда. Юность, дорогой, ― это постоянное чувство голода. Вперед!
Шли по вечернему городу: Рахманов продолжал "обкатывать" будущее выступление, приводил примеры ― они де иллюстрировали ту или иную сторону прогресса, ― сыпал цифрами. Мустафа не вполне понимал "доклад", но и того, что уяснилось, было достаточно для главного: нет, майор милиции "обкатывал" доклад с ним, Мустафой, не из хитрости, действия его были естественными и рассказывал о "высоких материях" он не из намерения усыпить бдительность, а затем одним коварным ударом захлопнуть ловушку. Открытие случилось во время встречи на аллее бульвара Рахманова с работником милиции, правда, старшим лейтенантом и, в отличие от Рахманова, при всех регалиях. Милиционеры едва ли не сразу после обязательных слов приветствия заговорили о деле. Мустафа стоял неподалеку, весь на слуху: что, если в словах их или между слов мелькнет нечаянно кончик ловушки?! Мустафе даже показалось вначале, что старший лейтенант, розовощекий с усиками, любопытствующе взглянул на него, Мустафу, чуточку грустными коровьими глазами, будто прикидывая меру вины Мустафы и печалясь тяжестью этой вины. Но затем старший лейтенант вернулся к теме их беседы, стал жаловаться на цейтнот: вот, мол, у него дел по горло, времени в обрез, что не хватает рук закончить... доклад, ― Мустафа, услышав жалобу розовощекого милиционера, успокоился.
― А материал?― поинтересовался Рахманов.
― Что материал? ― ответил старший лейтенант. ― В библиотеке сделал соответствующие выписки.
― Темы созвучные ― дополним друг друга.
― Ничего, если зачитаю?
― А что? Зачитай. Примеров приведи побольше... Далее в том же духе.
Мустафа слушал в общем-то скучный диалог, ощущая косвенно адресованное ему: "Нормально, нормально..." Минуту-другую спустя пацан, успокоившись, переключил внимание на другое. Милиционеры продолжали беседу, а Мустафа, задрав голову вверх, разглядывал ночной фонарь, хулиганивших на свету мотыльков. Он забылся, уплыл в привычное, упустив конец беседы между милиционерами, то, как они деловито простились, а старший лейтенант упруго понес себя по аллее, должно быть, по-прежнему печалясь по поводу отставаний в подготовке к политзанятию. Мустафа не заметил, как Рахманов за спиной, поддавшись примеру, взглянул на фонарь, но не увидев, возможно, наверху существенного, из-за чего стоило терять драгоценные секунды, хлопнул пацана по плечу, скомандовал:
― Вперед!
Квартира Рахманова поразила Мустафу неприбранностью. Еще в коридоре, узком и коротком, он увидел нагромождение вещей. Передняя, довольно обширная, была основательно разворошена: на полках, прибитых к стене, покоились книги, они же стопами валялись на полу, на столе, стульях; под столом стоял чайник, на столе, в соседстве с книгами, пепельницей ― раковиной морского моллюска ― поверх газеты, служившей скатертью, лежали остатки трапезы. У пепельницы, набитой окурками, на тарелке покоились начатая пачка "Родопи", коробка спичек; под книжными полками резали глаза стопки бумаг, старые газеты и журналы, перевязанные бечевкой, тут же ― пара гантелей; на полу, на байковом одеяле, сложенном вчетверо, лежал утюг; нагроможден дисками был и столик с проигрывателем: поверх дисков лежала тарелка, опять же с окурками. Любопытное зрелище являли стены в комнате: там и сям висели снимки из футбольных матчей, главным образом с участием известных Мустафе московского "Динамо" и сборных страны. Среди фотографий форвардов, жаждущих гола, защитников, оберегающих насмерть неприкосновенность ворот, голкиперов в кошачьих полетах, словом, среди футболистов Мустафе было странно видеть фотографии одного и того же лица, молодой женщины, скорее всего, как показалось Мустафе сходу, артистки, потому что позировать так красиво, изображая печаль напополам с вызовом и пониманием своих достоинств, смог бы, пожалуй, только причастный к искусству: поворот изящной головки чуточку в сторону и вниз, взгляд, в котором застыла печаль без жалоб на судьбу, без надрыва, такая, которая порою сопутствует уверенности; волосы прекрасно обрамляли головку, так, как обрамляет ценная оправа из драгоценного камня ― странно было видеть такого рода фотографии артистки в окружении снимков футбольных звезд.
Рахманов, усадив Мустафу за стол у открытого окна, щелкал дверцами холодильника:
― Что у нас в наличии? Яйца ― отлично! Жусай ― кстати. Мясо ― сюда его. Перец требуется. Всё!
Он поджарил мясо с луком, чесноком и жусаем, плюхнул в сковородку несколько яиц, в финале ― ложку перца:
― Наваливайся!
Перед Мустафой легла большая тарелка ― он ел, мужественно подавляя неприятие острого.
Рахманов, покончив с ужином, закурил за столом.
― Родные, наверное, из наших мест? ― поинтересовался он. ― Давай-ка, дорогой, напрямик.
― Да, жили, ― Мустафа настороженно взглянул на Рахманова.
― Где?
― В Приозерье.
― Именно?
Мустафа назвал местечко неподалеку от Карповки.
― С этого следовало начинать.
― Мне, товарищ майор, не было тогда и года, когда родители переехали на Кавказ.
― Значит, потянуло на родину.
― Не знаю.
Они перешли в комнату.
― Так и живем, ― прервал долгую паузу Рахманов, окинув взглядом комнату, а Мустафе за этим "так живем" почудилось недоговоренное, опыта оказалось достаточно, чтобы в клубке квартирного хаоса подобраться к житейской тайне майора. "Неужели майор одинок? ― замелькало у него в голове. ― Без семьи? Почему?" Он ответил на заговорщическое подмигивание майора улыбкой. "Иначе отчего каша?― размышлял позже Мустафа, располагаясь на раскладушке. ― Разошелся, что ли? А если ушла жена? Или умерла? А дети? Должны же быть дети? Братья... Сестры..." Мустафу подмывало спросить, но что-то сдерживало. Да и Рахманов преобразился, стал задумчив, в голосе прозвучала строгость. Пожелав спокойной ночи, он погасил свет, но ложиться не стал, устроился на кресле спиной к Мустафе, зашелестел бумагами...
На следующий день не удалось дознаться.
Проснувшись, Мустафа обнаружил себя одного в безлюдной комнате. На кухне, на столе лежал завтрак, наверно, предназначенный ему, Мустафе. Есть, однако, Мустафа не стал ― постеснялся. Он оглядел кухню, комнату, внимательно присмотрелся к фотографиям. "Артистка" не понравилась. "Что в ней только приглянулось майору? Городская, расфуфыренная, у нас за такую и гроша не дадут", ― подумал он, досадуя на неразборчивость Рахманова. Футбольные сюжеты, напротив, заинтересовали, он отыскал на фотографиях несколько известных ему спортсменов. Он едва не споткнулся об утюг, положил утюг в коробку из-под обуви. Одно действие породило другое, а там пришло решение отблагодарить за хлеб-соль. Мустафа принялся за уборку квартиры. Он притащил связки макулатуры в коридор, почистил пепельницу, водворил книги на полки, вымыл пол, перенес из коридора шинель, висевшую тут, наверное, еще с зимы, в комнату...
Он открыл шкаф, изумился: на плечиках висели костюмы, сорочки, и все в рост майору. Мустафа, подталкиваемый любопытством и догадкой, осмотрел квартиру в поисках какого-либо предмета, принадлежащего не Рахманову. Тщетно, все: единственная диван-кровать, одежда в шкафу, пепельница, книги, ― словом, все говорило, кричало: майор жил один. Пацану из шумной многодетной семьи, пацану, которому с пеленок внушали неписаные правила бытия, где семья означала все или почти все, в укладе жизни майора, этого человека с явным запятидесятилетним возрастом, почудилось недоброе: холостячество отдавало чем-то отпугивающим, казалось, что майор обречен на холостую жизнь, и возможно, за какие-то грехи; что это за грехи и кем майор наказан, спроси о том Мустафу, вряд ли смог бы ответить, хотя смутное ощущение нехорошего не покидало его... Не дотронувшись до завтрака, ― а бутерброд и вареные яйца под целлофаном просвечивались так аппетитно! ― Мустафа счел за благо ретироваться. Едва ли не на цыпочках, будто в самом деле опасаясь потревожить нечистое, затаившееся незримо в квартире, он прошел в коридор, обулся, открыл двери и, захлопнув их за собой, сбежал по лестнице вниз…
― Ну и туман! ― удивился Азимов.
― Вязкий, ― согласился я. ― Это, возможно, к хорошей погоде.
― Медленно проползает...
― Стелется...
Бочка чуть видна...
― До бочки не более десяти метров ― вот это видимость...
Мы стояли в ожидании Жунковского, облокотившись о косяк.
― Почему к хорошей погоде?
― Да туман будто всасывается в землю. Весь без остатка...
― Вот это туман, доложу я вам! Пришлось поплутать, ― сказал Жунковский с порога, он вернулся вскоре после того, как вокруг очистилось: туман рассыпался на клочья ― те затем не то рассеялись, не то в самом деле ушли в землю ― "ковер-самолет" плыл дальше, колыхаясь на ветру крыльями...
Азимов поставил на стол чару с дымящимся пловом, разлил в рюмочки водку. Жунковский похвалил плов, но от водки, сославшись на больное сердце, отказался, да так решительно, что ни я, ни Азимов больше не докучали гостя просьбами. Мы с Азимовым выпили, а Жунковский за пловом рассказал о своих плутаниях в тумане. Я заметил, как обычное и мелкое, преломившись о его видение, обретали значительность; слушая, я невольно проникался настроением рассказчика...
― Я шел вдоль обрыва...
― Там их тьма.
― Того, что слева. Кажется, с палеогеном.
― Розового?
― Розового. Наверняка с палеогеном.
Я прикинул: до цепочки обрывов не менее полутора часов быстрого хода ― вот забрался куда! Чуточку дальше гора обрывалась: тропа, а параллельно ей дорога в животноводческий стан, проложенная бульдозером, шли по узкому, десятка в два метров в ширину гребню.
Конечно!
― А тут туман. Смотрю: впереди ― симпатичная рощица. Ну, думаю, пережду под елочкой...
Ельник! Так ведь он находится между обрывами ― значит, поплутал Жунковский и в самом деле между обрывами!
― Но откуда он взялся?
― Что?
Туман. Солнце, и сразу затем ― как в погребе. Будто проваливаюсь, лечу вниз. Не трус вроде... Я даже елочку обнял ― смешно? ― и вместе с нею пошел вниз. Как в лифте!
Мне запомнилось "...даже елочку обнял..." ― почудилась отдаленная, призрачная связь с чем-то давним... Жунковский продолжал рассказ и припоминать стало некогда.
― ...Вгляделся ― обрыв. Обнаружил себя на краю пропасти. Скосил путь ― какие-то камни, ну, думаю, начался уклон... А тут послышался гул. Представляете, совсем рядом, откуда-то сверху проползла машина. Самосвал. Остановился. Я встал на ступеньку. Кабина набита битком людьми. Встретились взглядом с шофером ― и я заволновался. Как мальчишка: такая, знаете ли, знакомая лошадиная физиономия посмотрела на меня из кабины; сразу, говорит, видно, что приезжий: тумана испугался, мол, в здешних местах он, туман, значит, недолгий, через часок, мол, разбежится. Засмеялся... Покатил вперед. Я направился следом. "Не просил ― сам остановился", ― думал я, шагая вниз ощупью. А из головы не выходила физиономия мужика: где встречался с тобой, думаю. Неужто в Свердловске?
― Не вспомнил?
― Сейчас и вовсе не припомню.
― Почему сейчас?
― Тогда что-то вспыхнуло под настроение, да тут же и исчезло.
Мы присели у длинного, почти во всю стену, окна. Азимов предложил включить свет, не дожидаясь, сам сработал включателем ― вспыхнула лампочка, отбросив тени в разные стороны комнаты. И тогда Жунковского будто осенило. Он поочередно взглянул на нас, извлек из внутреннего кармана пиджака блокнот ― фотографии. На одной фотографии была запечатлена супруга его, на другой, любительской, ― он с дочерью. Жунковский протянул фотографии Азимову.
― Знакомься. Моя жена, ― произнес он и взглядом вступил со мной в разговор: "Узнает?!"
Видел, как Азимов переводил взгляд с фотографии на Жунковского, не то в поисках сходства между супругами, не то желая утвердиться в догадке; видел, как у него, будто вдруг лишившись опоры, метнулись из стороны в сторону глаза ― я все это видел...
Новенькую звали Савина. Она ни на капельку не походила на местных девочек, она была в коричневых полуботинках, в черном платьице, расклешенном книзу, носила книги и тетрадки в портфельчике, и, когда учительница просила достать книжку или тетрадку, в затихшем классе слышался щелчок портфельчика. Говорила новенькая не так, как все:
― Доброе утро... извините... пожалуйста... Щелкнул замок портфеля, девочка, обернувшись ко мне, попросила:
― Мальчик, проводите, пожалуйста, я плохо знаю дорогу домой...
― Проводим? ― предложил я тихо Жунковскому, подтолкнув легонько того локтем.
― А вы, мальчик, может быть, проводите вы? ― обратилась девочка храбро к Жунковскому.
И посмотрела в ноги тому ― Жунковский машинально закрыл ступней ступню: они у него были, как у любого из нас, покрыты бурой глинистой массой, от чего напоминали лапти. Босячеством Жунковского двигала не бедность, а солидарность, однако дела это не меняло, смущение он попытался убить нарочитой грубостью.
― Что пристала? ― бросил он.
― Да идем! ― не выдержали нервы у толстенькой девочки-одноклассницы. ― Они без понятия! Тумкнутые!
Девочка, демонстрируя одновременно независимость и нашу "тумкнутость", обрушила на нас удары сумкой, а затем с новенькой, которая едва сдерживала слезы, двинули к выходу. Потом мы вброд перешли речку, поднялись на противоположный берег. У бровки речной террасы покоился срубленный недавно карагач, поверх террасы виднелись высыпки из шурфов, рядом с шурфами ― деревянные столбы: до войны намечалось не то электрифицировать, не то радиофицировать переулок, но не хватило сил, столбы так и остались на год-другой лежать на земле. Еще недавно карагач высился у изгороди, напротив избушки с плоской крышей и с окнами во внутрь двора. Мы знали, что избушка принадлежала приезжей рябой женщине-торговке, что та выменяла ее у одинокой больной старухи, перебравшейся на окраину к дочери. По ту сторону, за двором, над сараем, кудрявилась яблоня-скороспелка ― объект мальчишеских налетов. Не однажды приходилось карабкаться по ее стволу; оттуда, сверху, двор лежал как на ладони, он и сейчас у меня перед глазами: задний торец избушки, напротив сарайчик с маленьким окном, одна ячейка которой заделана газетой, кладовка, погреб... За воротами тянулся узкий, зажатый по бокам изгородями, переулок.
Дерево срубили недавно, упало оно наискось и уперлось ветвями об уступ террасы. Мы с Жунковским нырнули за крону поверженного карагача. Затаились. Вдоль речки в нашу сторону шли девочки. Савина помахивала портфельчиком. Открыла-закрыла портфельчик ― я вообразил щелчок замка, почувствовал, как зазудилась на кончиках пальцев тоска по неизведанному: с каким удовольствием я подержал бы портфельчик в руках! Девочки не спешили. Савина что-то рассказывала ― толстенькая слушала. Спутницы то и дело останавливались. Внимание рассеивалось, и я успел заметить на стволе дерева скопление мелких мурашей. Насекомые передвигались узкой, казалось, бесконечной колонной; они вязли в водянистой смоле, но упорно шли вперед. Такое впечатление, что смерть дерева нарушила нечто важное, чего они пытались найти в другом месте.
― Красивая, ― произнес я вслух.
― Держите!.. Знаешь, кто она? ― не согласился Жунковский.
Но не договорил, потому что девочки прибавили шагу, вскоре оказались у дерева, в двух-трех шагах от нас. Савина рассказывала о себе, девочках из ее класса; в ее школе, будто бы, учились одни девочки ― мы, затаив дыхание, забыв о затеянной игре, слушали о проделках незнакомых Сталин, Розалин, Светлан...
Савина, в азарте освобождая руки для жестикуляции, передала портфельчик собеседнице, та повертела его в руке, щелкнула замочком.
― Моя тетя живет в Чимкенте, ― сказала толстуха, и голос ее задрожал. ― Там барахла, говорят, пропасть... Попрошу прислать.
Наступила кульминация в игре. Мы с воплями и криками выскочили из-за карагача. Савина вскрикнула, побледнела, судорожно ухватилась за руки подружки.
― Мальчики... вы... ― только и смогла сказать новенькая.
Первой пришла в себя толстушка, она со словами "Шпана... напужали человека до смерти..." набросилась на нас, стала тузить нас портфельчиком. Затем повернулась к подружке, взяла ее за руки, сказала с материнской участливостью:
― Ну, что напужалась? Наши пацаны. Да идем... Провожу...
Девочки завернули за угол глиняного забора. Исчезли, Мы некоторое время стояли, остолбенев, переваривая пережитое. Я присел на ствол дерева, рядом ― Жунковский. За изгородью Рябая давала указание кому-то. Минуту-другую спустя она вышла на улицу с топором в руках, постояла у дерева, размышляя, решительно двинулась к нам и сказала:
― Ну-ка, выметайтесь, красавчики!
Мы поднялись, а Рябая принялась обрубать карагач. Она заключила дерево между ногами, сделала по-мужски взмах и опустила лезвие топора в мякоть дерева, в ветвь, выступавшую из ствола.
Ударила еще и еще...
Мы с Жунковским идем к верховью небольшого сая. Задержались у огромного, будто скала, камня, испещренного автографами. Каких только имен и дат мы не увидели на камне! И вот уже перед взором восстает странное шествие. Идут люди. По одному. По двое. С красками в ведерочках, баночках. Подходят к камню и выводят на его теле имена. Кириллицей. Латынью. Арабской вязью. Оставив автографы, исчезают их лица, голоса. И невозможно вспомнить: кто они? Откуда? Зачем? Почему?
Жунковский бегло осмотрел камень, задержал взгляд на именах с ятью на вершине камня, задумался, и мне показалось, что наши мысли совпали. Я подумал о той силе тщеславия, которая гонит человека в горы за много верст, заставляет его с краской в баночке взбираться на верхотуру скалы с единственной целью ― напомнить о себе: "Я... Я есть... Существую... Я..."
Под ногами шуршит гравий. Выбираемся неторопливо на холм, утыканный сплошь плоскими выветрелыми гранитами. Садимся на краешек плиты, блаженно протягиваем ноги. Вновь коротко вспыхивает чувство полета ― покачнулись из стороны в сторону предгорья и остановились. Внизу за пологими увалами сизой вязкости, как островки в водном пространстве, проглядывали коробки домов ― там лежал город. Жунковский протянул пачку сигарет ― я отказался; он взглянул на меня, припоминая что-то. Глаза у него оленьи, круглые, обрамленные тонкими морщинами, с капельками чистого удивления ― как в детстве! В глазах его вот так же светится удивление, настоянное на тревоге: почему дождь? Неужто обложной, на весь день?.. Мы, двое пацанов, пережидаем дождь под крышей ветхого строения, не то загона, не то фермы-зимовки, оставленной без присмотра на лето. В карманах у нас живые трофеи ― зеленые лягушки, отловленные в сазах... А дождь шпарит и шпарит, обращая землю в месиво из глины, торфа, навоза; шпарит и шпарит...
А сейчас нас не покидает чувство полета: мы летим, а внизу в дымке расстилается город...
Я чувствую, как что-то незаметно уходит между мной и Жунковским: меньше слов, убывает "помнишь" ― островки воспоминаний в архипелаге памяти. А ведь с каким воодушевлением мы вступили на первый "остров"! Как матросы после долгого плутания в штормах, едва вступив на твердь, бросились насыщать голод, припадать к родникам! Но "архипелаг" содержит и каменистые уступы, колючие тропы, тяжелое небо ― пришло сознание, что они, эти неприветливые "островки", тоже твои, что миновать их нельзя...
Его могла привести в раздражение порою мелочь, тогда он, бросив короткое "да, ну что там..." лез в карман за сигаретой. Иногда скрыть раздражение ему удавалось, чаще нет. "Слушай, не будем ворошить прошлое...", ― читалось в его глазах. Легко сказать ― "Не будем", нас несло против воли, несло и несло... Когда мы сидели на вершине холма, глядели вниз, на обжитую полосу долины, сверху похожую на русло огромной реки, и позже, когда шли домой напрямик через адыры, почему-то подумалось о Жунковском: "Неделю тебе не выдержать, не..." Но удивительно: мысль о предстоящем прощании принесла... облегчение. И так часто: тоска по прошлому кажется огромным незаполнимым резервуаром, но наступает час, и ты видишь, как на глазах резервуар преображается в кувшин, а кувшин ― в небольшую чашу, с изумлением переходящим в равнодушие, замечаешь, что человек, может быть, с иными манерами и есть друг детства, а раздавшаяся вширь с мешками под глазами матрона ― существо, некогда приводившее тебя в трепет; безымянный камень перед воротами отчего дома, беспокоивший в снах, ― обыкновенный кусок гранита. Происходит одновременно разочарование и высвобождение ― явление общеизвестное, потому, наверное, некоторые не очень спешат на зов прошлого. Один мой знакомый пытался отыскать любимую некогда девушку-фармацевта. Наездами он непременно заглядывал в местные аптеки, спрашивал, но всегда при этом желая и не желая встречи, и когда удалось-таки найти, когда пожилая работница сельской аптеки, терзаемая любопытством, пошла звать ту из лаборатории, человека охватило смятение, и он поспешно, прямо-таки панически, бежал...
"Не выдержит... сбежит..." ― думал я. Жунковский, слушая меня, рылся в моем книжном шкафу, достал книгу в сером матерчатом переплете, стал ее листать. "Не выдержит...― продолжал я думать, читая вслух статью о проблеме обитаемости миров, опубликованную в одном из старых номеров "Знание ― сила", ― ее рекомендовал прочесть Жунковский, ― а ведь и половины задуманного не осуществили..."
"... Представление о всеобщей населенности космоса вплоть до первой половины XIX века... Достаточно сказать, что Гершель ( а до него ― Ньютон) считали Солнце обитаемым... странная гипотеза применительно к Марсу возродилась в середине нашего века. При всем том, ведущей тенденцией в развитии концепции множественности обитаемых миров за последнее столетие является систематическое сокращение числа космических объектов, рассматриваемых как возможное пристанище жизни..."
Сосредоточиться было нелегко. Что-то уводило, секунду-другую я гнал прочь неожиданную мысль о себе, ассоциативное в связи с житейскими задачами... начинал думать о Жунковском... о содержании книги в сером матерчатом переплете... о герое книги, кстати, астрономе, холеном аристократе... в мыслях Жунковский обращался в "леопарда" ― рафинированного аристократа из этой книги, затем происходило обратное обращение "леопарда" в Жунковского... И снова "леопард" ― Жунковский слушал мой голос, а я где-то внутренне уже недоумевал, споря с собой; это Жунковский-то, лопушок, пацан в цыпках ― "леопард" ― рафинированный аристократ?!..
"Космос властно вторгся в микроощущения всех жителей нашей планеты. Тем самым проблема внеземных цивилизаций и связи с ними из области научной фантастики стала вполне социальной..."
И снова неясно.
"... основной формулой для всей проблемы цивилизации является простое соотношение, получившее название "формулы Дрейка": N=n.Pl.P2.P3.P4.t\T, где N - число высокоразвитых цивилизаций, существующих в Галактике одновременно с нами, п ― полное число звезд в Галактике, Р1 ― вероятность того, что звезда имеет планетную систему, Р2 ― вероятность возникновения жизни на планете, РЗ ― вероятность того, что возникшая на планете жизнь в процессе эволюции станет разумной, Р4 ― вероятность того, что разумная жизнь вступит в технологическую эру, t ― средняя продолжительность технологической эры, Т ― возраст Галактики..."
Кажется, проясняется...
"Вероятность существования планетных систем вокруг звезд, которая большинством участников Бюроканского симпозиума представлялась достаточно высокой (0,1 ― 0,01), скорее всего значительно меньше..."
Куда клонит!.. И опять путаница в голове... Азимов обещал подбросить ящик помидоров... интересно, с чего он взорвался? Но что дальше?..
"...Резюмируя, мы можем сказать, что априорная вероятность возникновения жизни на какой-нибудь подходящей планете в Галактике может быть сколь угодной..."
Да, да, именно... Что мы не успели?.. Смотать на денек в Приозерье?.. Показать Жунковскому свои работы? Свой фильм о шахтерах?.. Побродить, наконец, по городу?.. Просто так... Но выдержит ли?
"Таким образом, анализ групп факторов "А" и "В" с большой вероятностью исключает возможность существования сверхцивилизаций не только в нашей Галактике, но и во всей местной системе галактик..."
"С большой вероятностью" ― еще не отрицание... Но вот… "
"…Как нам представляется, вывод о том, что мы одиноки, если не во всей Галактике, или даже в местной системе галактик, в настоящее время обосновывается не хуже, а значительно лучше, чем традиционная концепция множественности обитаемых миров..."
Что бы подумал по этому поводу герой книги, которую перелистывал Жунковский? Интересно, что приковало внимание Жунковского? Не размышление ли "леопарда" ― астронома: "... о людях ― обезьянах, рассевшихся на пуфах, старых олухах, считавшихся его друзьями, которые были дороги его сердцу, как скот, который мычит в ноги, когда его волокут на бойню?.." Журнал со статьей Жунковский раскопал в комнате племянника, сунул мне со словами "прочти ― любопытно..." И я почему-то тут же стал читать вслух...
Так что бы сказал "леопард"?
― В это трудно... ― нет! нельзя верить. ― Жунковский поставил книгу на место в полке с такой решимостью, что мне на миг показалось, что протест его адресован герою книги в сером матерчатом переплете. Но уже в следующую секунду стало ясно, что ассоциации с "леопардом", с его размышлениями о "старых олухах" ― плод моего воспаленного киношного мозга, что все обстоит иначе, проще, что Жунковский в самом деле перелистывал книгу машинально, так, по диагонали, ни на секунду не уходя из русла статьи об обитаемости миров.
― Почему?
― Потому что страшно жить с такими мыслями!
Он весь во власти содержания статьи. "Страшно жить с такими мыслями", ― в нем всплывает нечто знакомое от пацана в цыпках, но что?..
"...Настанет день, и до слуха каждого из этих людей донесется звон того колокольчика, ― в памяти снова возникает серая книга в матерчатом переплете, ― колокольчика, который он слышал три часа тому назад за собором св. Доминика…"
"...позволительно ненавидеть лишь одну вечность..."
― Почему вечность?..
Что Жунковского взволновало в статье? Уж не проглядел ли я?
"...представляется вывод о том, что мы одиноки, если не во всей Вселенной, то, во всяком случае, в нашей Галактике или даже в местной системе галактик... обосновывается не хуже, а значительно лучше, чем традиционная концепция множественности обитаемых миров... Вывод о нашем одиночестве во Вселенной ― если не абсолютизм, то практически ― имеет большое морально-этическое значение для человечества. Неизмеримо возрастает ценность наших технологических и особенно гуманных достижений. Знание, что мы есть как бы "авангард" материи, если не всей, то огромной части Вселенной, должно быть могучим стимулом для творческой деятельности каждого индивидуума и всего человечества..."
― Вот ― соль! ― вырывается у Жунковского.
Воцаряется пауза. Уходим на какое-то время в себя, я пытаюсь до конца переварить "соль", но раздавшийся грохот музыки из комнаты племянника прерывает размышления...
Секунду-другую я глядел на закуточек в книжном шкафу с порчеными книгами, достал книгу в коричневом переплете с огненными сполохами заголовка. "Интересно, помнит ли?"― подумал я. Но сначала нужно было собрать тишину. Я направился в комнату. Племянник рисовал, на обрывки картона ложились косые цветные полосы ― он просто черкал, набивая руку. На столе, на диване, на кресле, на подоконнике лежали в беспорядке книги, журналы, диски; на стене висели вырезки из журналов, фотографии кинозвезд, космонавтов, здесь же ― этюды на абстрактные темы, либо срисованные, либо придуманные самим...
Племянник выключил проигрыватель. Я вернулся, протянул гостю книгу ― тот бегло перелистал ее и неожиданно повернул на другое.
― Мне нравится твой пацан, ― сказал он и, наверное увидев на лице моем растерянность, добавил: ― Я сказал что-то не так?
― Так! Так! ― ответил я поспешно, вкладывая в "Так! Так!" заклинающее сглаз "тьфу! тьфу!"...
…Племянника я нашел вместе с Мустафой спящими пустом вагончике в центре города ― он мигом раскололся, рассказал, притом в деталях, о своих приключениях. Сначала были путаные объяснения, суть которых можно выразить коротко: надоели бесконечные опеки: дома ― родителей, в школе ― учителей, надоело всевидящее око правильных соклассников, надоел ярлык, приклеенный в школе: "Добрый, вежливый, человечный, но разболтанный... ленивый..." Однажды пустяковая ссора со мной стала тупиком, и ему показалось, что дальше продолжаться так не может ― он ушел в ночь...
Племянник рассказывает, а я, слушая его, вижу бредущую по ночной улице мальчишечью фигуру. Гаснет в окнах свет... Все реже и реже проносятся мимо троллейбусы. Прислонившись к стеклу, всматриваются в темноту пассажиры, вот-вот распахнутся дверцы ― люди торопливо двинутся по асфальту, нырнут в подъезд, сверкнет где-нибудь в окошке свет.
Накрапывает дождь... Эту ночь не предусмотрел ни один учебник за все восемь классов. Окрик "Эй, ты!" заставил вздрогнуть, остановиться. К нему подошли трое парней.
― Курево? ― произнес один из них.
Он достал пачку, протянул каждому по сигарете.
― Гони пачку, ― сказал тогда один из парней, протянув руку. Секунду-другую племянник ― а это был он ― колебался, но затем, вдруг осмелев, пнул ногой меньшего, проскользнул мимо, нырнул в неосвещенный глухой сквер: он бежал, царапая о колючие ветки лицо, руки, бежал, бежал... Голоса преследователей постепенно затихли ― он вышел на заброшенную строительную площадку за деревянным забором. Посередине площадки ― котлован, у забора ― одинокий вагон; двери вагона были приоткрыты. Он долго раздумывал, потом подошел к дверям, прислонившись, стал прислушиваться: внутри было тихо, дробно и мелко постукивали о металл капли дождя. Он нерешительно вошел, чиркнул опасливо спичку ― в вагоне и в самом деле никого не было: у стены стояло нечто похожее на лежанку с откидным верхом; он вынул из-под лежанки засаленную телогрейку, помятую холщовую сумку, положил их под голову...
По-прежнему по крыше стучал дождь, гудел, то усиливаясь, то утихая, ветер; он лег, протянул руку, но тут же опустил ее ― как жаль! Как жаль, что у изголовья не оказалось проигрывателя! На расстоянии вытянутой руки не оказалось торшера с шелковым шнурком ― ах, как жаль! Будь они под рукой ― небольшое усилие, нажатие на включатель ― и в мягких розовых бликах запрыгала, затанцевала бы, разбегаясь, "музыка" ― эти голубые гитары, криденсы, цветы и свиты, тепетейшены и смоки...
Утром пришло ощущение голода. Но что значит голод в сравнении с осознанием свободы! Идти домой ― об этом нельзя и думать! К товарищам ― но тогда что с гордостью?! Он старался не думать о еде. Но, как нарочно, в тот день общепитовцы города устроили свой фестиваль: там и сям стояли лотки с грудами съестного ― пирожными, тортами, пирожками, булочками, жареным и вареным. Он шел вдоль лотков, мимо пузатых самоваров, женщин в белых халатах. "Бери! Попробуй!"― казалось, кричало, взывало отовсюду. В воздухе плыли запахи съестного ― по ним безошибочно угадывалось содержимое лотков... Он остановился у лотка с бойкой торговлей пивом. Рядом дымилась жаровня шашлычника. Продавец-женщина виртуозно орудовала открывалкой ― металлические пробки, гулко хлопая, падали на стол. Многие, то ли по неведению, то ли постеснявшись, уходили, не потребовав сдачи за пустую посуду. Продавщица то и дело прерывала работу, собирала со столов бутылки, ловко расфасовывала их по ящикам; штабель из ящиков с бутылками рос на глазах. "Жульничает!― подумал пацан, поражаясь хитрости и наглости торговки. ― Неужели людям не ясно?!" И первое, что захотелось сделать ему в эти секунды, объявить всем об открытии. "Вас обворовывают! Обворовывают!"― так и прорывало его выкрикнуть. Сдержался. "Но ведь сами покупатели оставляют ― ей-то что остается? Не выбрасывать же!"― заколебался затем он. Потом пришла догадка, "Бутылки ничьи. Значит, ― думал он, ― их может подобрать каждый! И я могу... Подберу и сдам!.." Он немедленно принялся за осуществление идеи, приблизился к одному из столов, загроможденному бутылками, протянул руку, но окрик торговки сбил мужество ― он испугался, увидел ее лицо, пылавшее ненавистью.
― Я тебе! Я тебе! Смотри!.. Мотай отсюда! ― сказала продавщица громко, торопливо.
Но мысль о бутылках оказалась навязчивой, он часто возвращался мыслями к пивному закутку, а однажды, вяло поглядев на аттракцион чешского "Луна-парка", мальчишечьи соревнования на городском стадионе, бесцельно и тоскливо поотиравшись в парке, он пришел-таки на знакомое место.. Незнакомый мужчина, отпив пиво, пристально и понимающе смотрел на него, а когда, как прежде, раздалось знакомое "Я тебе!", он оборвал продавщицу и, будто в шутку, насовал бутылки в холщовую сумку племянника...
Надо же! Именно в это время, разыскивая племянника, я увидел его из окна стремительно мчавшегося троллейбуса... Ехал я с тяжелым сердцем ныло в душе: "Почему? Зачем?.." Надо ли говорить о чувствах, охвативших в тот миг, когда я увидел его мирно шагавшим по тротуару с сумкой, из которой торчали горлышки пустых бутылок. Я рванул к кабине водителя, застучал о стеклянную перегородку:
― Там ― сын! Прошу! Тормозни, браток! ― Я так и сказал ― "сын".
― Гражданин, не мешайте работать! ― кажется, не сказала ― выстрелила водитель троллейбуса, женщина, молниеносно крутнув маленькой головой.
― Не мешайте! Не мешайте!
― Он меня толкнул в бок ладонью, ― пожаловалась старушка.
― Видали! У него сын, а у других ― амебы, ― сказал мужчина, должно быть биолог.
― Это важно, ― говорю я жалостливо, обернувшись к старушке, вступая таким образом неожиданно в недостойную перепалку. ― Да поймите! ― обращаюсь я, кажется не только к людям, но и ко всем предметам в салоне. ― Это важно!
― Да, вот останавливается, ― подсказал кто-то. Троллейбус, конечно, остановился на положенном месте. Я рванул в конец салона, выскочил, побежал по тротуару. Со стороны, наверное, выглядело забавным: брюхатый мужчина, отчаянно работающий ногами и руками! Но племянника уже не было. Обежал сквер – все тщетно. Вспомнил: он шел с бутылками в сумке ― голова! Значит, наверняка направился в пункт по приему стеклотары!
― Мальчик! Лобастый! ― поделился со мной приемщик стеклопосуды. ― Только что был такой...
Осмотрел соседние дворы ― никого.
Спустя пару дней, возвращаясь домой, неподалеку от центра города, я на всякий случай заглянул за забор стройплощадки и увидел на краю котлована одинокий вагон. Нырнул в лаз, спотыкаясь о галечник, поднялся по ступенькам внутрь вагона, чиркнул спичкой ― племянник спал безмятежно на каком-то возвышении, на полу ― другой пацан, Мустафа; еще раз чиркнул, похлопал легонько племянника по плечу ― тот вскочил на ноги, секунду-другую глядел на меня испуганно и тупо, а затем, поняв, бросился мне на грудь, заплакал.
Там, где недавно находился котлован, на краю его стояли вагонетки строителей, высились, одетые в леса, стены будущего здания. Мы с Жунковским обогнули стройку, вышли на широкий бульвар...
"ЖУНКОВСКИЙ В ПУТИ". Это был второй визит Жунковского в наш город. Впервые же он очутился здесь много лет назад, с семьей в полном составе (мать, отчим, тетя Виолетта, сам он, так сказать, транзитом из Приозерья в Кок-Янгак. Двое суток пробыли Жунковские в городе, но какими стали эти сутки!..
Здание вокзала упиралось о бульвар, который и тогда, в конце 40-х годов, являл гордость горожан. За вокзалом в ясную погоду возвышаются горы; они на глазах подступают к городу. Но то иллюзия, образованная оптическими свойствами здешней атмосферы вкупе с воображением и желанием. Горы в моей памяти подступали всегда, разворачиваясь складками, пиками и цирками, спеленатыми вечностью, ― они подступали, и казалось, что между ними и городом, где-то сразу у серого здания вокзала, пролегал рубеж между преходящим и вечным ― возможно границей между ними служила линейка железной дороги, по которой укатила семья Жунковских из Приозерья в далекий Кок-Янгак...
Отчиму посчастливилось снять тогда комнату в "доме дехканина", и так как дом находился в другом конце бульвара, для Жунковских бульвар стал главной артерией бытия. По нему они вместе и порознь, разбившись на пары или в одиночку, совершали путешествия до серого здания железнодорожного вокзала, глядели, казалось, десятки раз расписание, дабы удостовериться в реальности означенного прибытия джалал-абадского поезда; отчим терпеливо разыскивал свою очередь у кассы, отыскивал, вынимал из-под мышки томик "Тихого Дона", углублялся в чтение, затем, спохватившись, отсылал за ненадобностью спутников к себе, в гостиницу. И тогда для Жунковского наступал праздник, в его распоряжение вступал день в городе; он, этот город, казался ему большим и, как все большое, сулил немало счастливых непредвиденностей. Он полной грудью вбирал свободу, приправленную новым, рядом шагали Жунковская-мама и Жунковская-тетя, то есть Виолетта, мамина сестра, к тому же дальняя родственница и по отцовской линии ― из Жунковских стало быть.
Одетая в крепдешиновое платье, Виолетта в руках держала ридикюль. Но главным достоинством Виолетты была, конечно, коса.
Ах, какая коса была у Виолетты!
Тогда входило в моду заплетать волосы в одну косу. Однажды в Приозерье прибыли четверо девушек-практиканток ― приозерчане увидели юные создания с модными косами. Виолетта оказалась среди тех, кто среагировал на новшество немедленно. Она рванулась к себе, взволнованно расплела перед зеркалом косу, она расплетала, сплетала, скручивала и раскручивала, раскручивала и сплетала волосы до тех пор, пока не увидела в прямоугольнике зеркала незнакомую даму. Дама стояла лицом к Виолетте, да так близко, что Виолетта могла бы пересчитать при надобности под мочкой уха количество пушинок... Легким движением дама скинула через плечо вперед косу, та, мягко изогнувшись, легла на грудь ― у Виолетты захватило дух от неожиданности: пышная, с медным отливом ― ах, какая коса! Практиканткам из медучилища такая разве что могла присниться в лучших снах. Еще движение ― "дама" и Виолетта становятся в полуоборот друг к другу, к краешку глаз "дамы" подкатывается сапфировый кабошон, застывает тоска, окрашенная в голубое. Еще движение ― и грусть обращается в лукавство, а лукавство ― в нечто, полное загадочности. "Дама" медленно-медленно вершит на месте оборот, и как вращение планеты вокруг своей оси сменяет день на вечер, вечер на ночь, ночь на утро, так кружение "дамы" полно неожиданными преобразованиями: оборот ― и грусть сменяет лукавство, смахивающее на кокетство, еще ― и грусти как не бывало, сапфировый кабошон излучает безысходность, затем вызов, еще оборот ― кабошон пылает торжеством, еще ― по поверхности кабошона волною прокатывается... таинственность ― и над всем этим прекрасною зарею искрится коса... Мысли о прическе вызвали другие желания. Виолетта оглядела комнату, заглянула в другие комнаты и, убедившись, что в доме никого нет, прикрыла дверь, приблизилась к зеркалу, но передумала, взглянула в окно: во дворе кудахтала курица, как проклятая, будто негодуя по поводу обстоятельств, заставивших ее, вопреки воле, снести яйцо. В глубине двора Жунковская-старшая стирала; у корыта возвышалась груда белья. Виолетта стянула с себя платье, бросила на спинку стула, после небольшого, но лихорадочного раздумья туда же, поверх платья, легло остальное. Она, как по раскаленным уголькам, подступила к зеркалу и обмерла, увидев "даму" в новом качестве. Если бы какой-нибудь художник взялся живописать "даму", ему следовало бы запастись прежде всего изрядным количеством белил. И еще ему понадобилась бы капелька-другая розового. И столько же голубого... По обе стороны от косы, сбегавшей вниз, высились два маленьких вулкана, увенчанных розовыми конусами. "Дама" опустила мягко ладонь ― та сама по себе скользнула по серебристо-желтой дорожке косы вниз и замерла над одним из конусов. "Дама" ощупала розовое, а пальцами другой руки ― соседнее ― она ощупывала, осматривала, будто всерьез пытаясь понять природу вулканов; вулканы внешне выглядели потухшими, но пальцы, едва притронувшись до жерла, ощущали дрожь подступавших из глубин сил ― Виолетте стало ясно приближение часа извержения, возможно и рокового извержения...
Она не смогла увидеть всего того, что лежало ниже вулканов, не могла увидеть конец серебристо-желтой дорожки косы, ибо она была бесконечна, а зеркало, напротив, так безнадежно куцо ― как жаль! как жаль!..
Жунковские, не сговариваясь, были очарованы городом. Каждый, правда, по-своему. Жунковская-старшая, кажется, впервые засомневалась во всеполезности профессии мужа. Вот ведь как бывает: именно из-за этой профессии, из-за того, что муж привязан цепкими узами к рудничным поселкам, она, Жунковская, смогла вырваться из болота, гнили, глухомани, каторги, именуемой Приозерьем. Теперь! Спустя день-другой по прибытию джалал-абадского поезда, им, транзитникам, предстояло покинуть чудесный город с шикарным бульваром; город с несколькими рынками, десятками гастрономов, булочными, парикмахерскими, в том числе женскими, с десятками заведений, где можно найти пищу для души, сердца и желудка, ― словом, этот замечательный город был для нее чужим. Почему? Да потому ― вот уж поистине! ― что здесь отсутствовали шахты, штольни, рудоуправления, то есть то, без чего не мыслилась профессия мужа ― всюду чудилось незримое: "Не для вас!.." А что, спрашивается, для них? Шахты, штольни, ларьки в закопченном горняцком поселке? Но натура Жунковской-мамы слагалась из десятков, сотен, а может и тысяч романтических идей, побуждений, и не исключено, что в решающий миг, когда досада, напоминавшая зависть, готовилась вот-вот взорваться, она вспомнила мужа-горняка, который сейчас, в эту самую минуту, ровным счетом начхав на соблазны городской жизни, стоял в осаде железнодорожной кассы с единственным намерением поскорее заполучить билеты на ближайший рейс джалал-абадского поезда. Не исключено, что в следующую секунду ее кольнула досада иного рода: как могло прийти в голову такое ― как могла она даже в мыслях отступиться от славной миссии жены? Разве не связаны судьбы их до гробовой доски одной веревочкой? Пусть шахты! Пусть ларьки в закопченном руднике!.. Короткая душевная борьба успешно завершилась победой чувств долга и верности: она, Жунковская, готова следовать за мужем в любую дыру, сидеть на куске черствого хлеба с водой, жить под землей ― бр-р-р! ~ без тепла и света... Да, почти всю жизнь прожили в Приозерье ― в глуши. И что? Разве оттого стали менее цивильными? Разве вон у тех теток с толстыми ногами, судорожно держащих в руках сумки, набитые продуктами, облик более городской? Разве они, Жунковские, не вписались сразу в город? Особенно Виолетта ― как прекрасен овал ее лица! А глаза? Неужто и она, Жунковская-старшая, в ее годы, эдак лет пятнадцать тому назад, была такой же? С таким овалом лица? Милой асимметрией глаз? И она, как Виолетта, прямо несла голову? Права ли была она, отчитывая младшую за то, что та в одеянии Евы любила вертеться перед зеркалом? Да еще, помнится, отчитала, не удержавшись, в присутствии детей - сына и Додика? А разве с ней, старшей, не было такого? Разве не любила она в том возрасте вот также, сбросив ситец, взглянуть на себя со стороны? Разве ее не интересовали тайны плоти? Ее плоти? Разве не стискивала она в ладонях жерла маленьких вулканов, догадываясь о их силе? Эта неодолимая тяга к изначальному и сейчас, когда она остается одна-одинешенька, когда особенно легкомысленна игра солнечных бликов на стене, ― разве не тянет ее, Жунковскую-старшую, вот так первозданно раз-другой пройтись по комнате?..
С любопытством, по-мальчишески остро и намертво впитывал в память новое Жунковский-сын. Досаждала досада и его. Бесконечно жаль, что рядом с ним не оказалось друга ― Додика, с которым можно было немедленно поделиться впечатлениями, излить друг другу щенячьи восторги, преобразовывая их тут же в осмысленную мечту. Что письмо, подробное и длинное, отправленное в Приозерье им сегодня, и те, что он напишет позже, такие же подробные и длинные, ― разве передадут они Додику прелесть первых впечатлений! А впечатлений было тьма ― их не могла вместить одна душа: Жунковский рад был частью их, притом частью большой, одарить меня. Он оглядывал окрест моими глазами: вот это Додика поразило бы... Это ― напротив... Это могло увлечь... Жунковский вел воображаемый диалог со мной, который, конечно же, к величайшему сожалению, не мог заменить живого общения. Он вступал в мир, где нет Приозерья с его пляжами, болотами, с зелеными лягушками, облепиховыми рощами, криками чаек, чибисов, кваканьем лягушек, с косяками мелких рыбешек на илистых отмелях, скопищами головастиков в теплых ваннах за песчаным валом, где нет прогретых каменистых склонов гор с островками ревеня, пенистых ложбин с сарымсаком, еловых лесков с щербатой от старости кожурой деревьев, где не слышно скрипа телег, окриков пастухов по утрам ― словом, многого из того, что привычно и недавно, всего пару дней тому назад, составляло жизнь. Жунковский и сам-то с головы до пят преобразованный, в шортах, рубашке с модными накладными карманами, в ботиночках и фуражке с коротким козырьком и пуговкой поверх, умытый и постриженный ― ну, кто мог признать в нем вчерашнего пацана из Приозерья?! ― продирался сквозь чащу нового, огорчаясь и удивляясь. Да, мир без лягушек и головастиков, но зато всюду тут пестрели афиши, на каждом перекрестке маячили киоски с яркими иллюстрированными журналами, с театрами и кинотеатрами; зато здесь цирк, настоящий, с куполом, под которым, наверно, так захватывающе опасен полет воздушных акробатов. О! Где трофейный фильм "Воздушные акробаты" со смертельным тройным сальто главного героя?!.. ― так, наверно, переливисто эхом прокатывалось хохотание клоуна; зато здешняя библиотека не чета карповской ― пусть такая же она одноэтажная, зато она длиннющая, с пристройками, должно быть с десятками, сотнями тысяч книг на стеллажах. Жунковский цепко, и за себя и за меня, Додика, вглядывался в окна библиотеки, на полки с книгами; он "вместе с Додиком" изучал здание цирка, пытаясь найти так, на всякий случай, лаз, и за двоих огорчился, не отыскав в стенах его и малейшей трещины, а когда на второй вечер они втроем, с матерью и отчимом, сидели на законных местах в амфитеатре цирка и глядели борьбу местного Али-Мухамеда с борцом-гастролером, он часто в порыве вскакивал с места, хлопал, забывшись, по колену отчима, тыкал его в бок, полагая вместо того Додика ― существо столь привычное, необходимое. Однажды даже сорвалось с уст ликующее:
― Смотри, Додик!..
Это когда, прогуливаясь по городскому рынку, он увидел Али-Мухамеда, вчерашнего крушителя заезжего гиганта. Али-Мухамед за прилавком бойко торговал... махоркой, успевая отвечать на восторженные приветствия почитателей его таланта кивком головы, а то и рукопожатием. Великий Али-Мухамед ― обыкновенный базарный торговец! Такой, как Али, или Халича-апа, как некогда я, Додик, в Карповке! Это не сразу укладывалось в голове. Великий Али-Мухамед за прилавком орудовал ловко, как и на борцовой арене, стакан в широченных ладонях мелькал, как стеклянный шарик в руках фокусника. Пацан ткнул в бок локтем Жунковскую-старшую:
― Смотри, Додик!
Та сгоряча цыкнула, но, заметив в глазах сына удивление, полюбопытствовала, а затем воскликнула, не удержавшись:
― Ну и дядечка!
Казалось, вихрь восторга скрутил рынок в спираль. В центре верти великий Али-Мухамед пожинал дивиденды со вчерашней победы, дивиденды в виде сверхбойкой торговли:
― Подходи, народ! Свой огород!
Али-Мухамед пребывал в хорошем настроении, его пальцы, способные при надобности простым нажатием сломать позвонки слону, мягко разглаживали, отсчитывали мятые рублевки и трехрублевки...
Жунковский, опомнившись, с сожалением обнаружил отсутствие Додика ― ах, как было бы чудесно, будь рядом друг! Как весело они попотрошили бы новость! Будь его, Жунковского, воля ― взял бы он все это, деяния вчерашние и сегодняшние, могучего Али-Мухамеда, цирк и рынок со всеми потрохами, заодно афиши, дома с колоннами, книги на полках библиотеки, репетицию оперного певца, которую слушал он, Жунковский, под окнами музыкального театра, репетицию, в которой голос настоящего певца ― "То-р-р-р-еадор, смелее, сме-ле-е-е..." заставлял содрогаться стены театра и сердца прохожих ― словом, все слышанное и виденное в этом городе, будь его, Жунковского, воля, послал бы он некоей посылкой в Приозерье, адресовав Додику Исмаилову. Правда, не бескорыстно. Взамен он попросил бы прислать такую же всеобъемлющую ― с ковчег Ноев ― посылку, с большей частью (а еще лучше целиком) Приозерья с его пляжами, глухими переулками, базарной толчеей, запахами крашеных парт в начале учебного года, линейками по утрам, лазанием в чужие сады, кваканьем лягушек, плачем чибисов...
Жунковский с первого же дня затосковал по Приозерью. Не в пример отчиму, который с мягкой, но неукротимой настойчивостью рвался на рудник, на привычное с плутаниями по штрекам и штольням, Жунковского же с первого дня потянуло назад...
"ЖУНКОВСКИЕ НА ВОКЗАЛЕ". Чуточку оттаивало, когда он оставался вдвоем с тетей, то есть Виолеттой, а попросту Вилей, потому что не поворачивался язык называть ее Виолеттой. Жунковский был доволен, что у него такая красивая тетя. На Виолетту заглядывались, перед ней ― да! да! ― трепетали, а у кое-кого, казалось Жунковскому, от одного взгляда Вили, некогда вальсирующей суматошной Виолетты, прямо-таки подкашивались ноги...
Как у того парня в холле железнодорожного вокзала...
Парень выходил из парикмахерской, был непринужден, подобран, и надо было видеть, что сделалось с ним, когда он увидел проплывающую рядом Виолетту! На глазах у наблюдательного Жунковского, а шел он рядом с тетей, произошло расплавление железа, обращение его в пластичное, желеобразное. Жунковский в следующие секунды зорко, хитро, молниеносно оглядел многолюдный холл и через нагромождение голов, бюстов, торсов, плеч озабоченных людей увидел нечто пластичное, устремившееся за ними. Минутою спустя "пластичное", оказавшееся парнем, которого он только что видел у парикмахерской, смущенно пристроилось в очередь в буфете сразу за ними, т. е. за Виолеттой и Жунковским. Парень играл важность ― как расплатился за порцию мант! ― но от цепкого внимания Жунковского не могла ускользнуть радость на его лице, наверное, по поводу предстоящего знакомства. А Виолетта не повела и бровью, она целиком была поглощена собою и... пирожным, которое она ела, как и полагается цивильной даме, не торопясь, мелкими-мелкими кусочками; она отпивала кофе краешком губ, как Дюймовочка нектар из чашечки цветка; она пила и ела, ела и пила, казалось не догадываясь о возрастающей своей власти над незнакомым парнем за соседним столом, парнем, который расправился с мантами и теперь, точь-в-точь Виолетта, пил кофе маленькими глотками...
Потом Виолеттины каблучки отстукивали радость на асфальтовой дорожке бульвара. Город кружился в вальсе, и за спиной короткое мужское "извините" на миг могло почудиться прологом к танцу. Тетя и племянник обернулись и увидели перед собой парня из парикмахерской. Парень ― в белых брюках и серой из мешковины спортивной куртке поверх белоснежной сорочки. Жунковского заворожили усы парня ― узкие в полоску, должно быть, в миллиметр толщиной, окаймлявшие дугой верхнюю губу, они, казалось, содержали нечто иррациональное. Приковывали внимание брюки парня, сшитые, как и штаны отчима, из парашютного шелка. Не исключено, что сшиты они были из материала одного и того же парашюта. Более того ― трофейного! Принадлежавшего какому-нибудь десантнику или диверсанту ― а что, если здесь, в городе, произошло единение разъединенного некогда целого парашюта?
― Извините, ― сказал парень, мужественно одолевая волнение. ― Вы, несомненно, впервые в городе.
Виолетта зарделась, догадавшись о намерениях незнакомца, и уже хотела ответить в стиле приозерчан "Вам-то чего?!", но опомнилась и сказала, с трудом сдерживая ликование по поводу первой в этом городе победы:
― Вы полагаете?
Парень в избытке чувств погладил голову Жунковского ― вот так, стараясь найти путь к человеку, сначала пытаются установить контакт с его собачкой. Жунковский не знал житейских премудростей и, едва чужие ладони коснулись волос, ощетинился, да так, что парень, ощутив заряды электричества, счел за благо одернуть руку.
― О, ― коротко удивился парень дикости пацана и, быстро возвратив былое себе состояние, молвил тоном ягненка:
― Мне подсказало сердце.
На что Виолетта, преобразившись в львицу, сказала: ― Что еще подсказало вам сердце?
Ответ поразил ее.
― Вы из Приозерья.
― Да-а?
― Вас четверо.
― О!
― Едете в сторону Джалал-Абада.
― Вы ясновидец! ― озарило Виолетту. Последовал еще более ошеломляющий ответ:
― Я простой советский балерон.
― Балерон! ― воскликнула Виолетта, невольно сбросив с себя обличие львицы.
Она хотела добавить: "Впервые вижу живого советского балерона", но инстинкт самосохранения взял верх ― она благоразумно осеклась. А парень между тем грациозно отставил ногу, сделал взмах ею и закружился не то в волчке, не то в каком-то доселе невиданном приозерчанам движении. После волчка парень лихо подпрыгнул вправо-влево, при этом умудряясь в воздухе щелкнуть туфлей о туфлю. В конце он продемонстрировал на асфальтовой дорожке изящные танцевальные движения в ритме вальса. Сердце бедной Виолетты было вконец растерзано.
Парень затем возвратил себе кротость, поделился тайнами ясновидения. Почему он решил, что Виолетта и Жунковский приезжие? Как тут ошибиться? Кто, как ни приезжие, слоняются в холле железнодорожного вокзала? Впервые в городе? Кто однажды хотя бы из побывавших в городе станет с дотошностью разглядывать деревья на бульваре и фасады домов ― что особенного в них? Из Приозерья? Вчетвером? В сторону Джалал-Абада? А здесь ― и вовсе никаких секретов. Парень, последовав за девушкой и мальчиком, видел, как те присоединились к мужчине и женщине, стоявшим в очереди у железнодорожной кассы, видел, как мужчина в таких, как у него, парня, белых штанах, дал пацану подержать книгу, полез в карман, достал початую пачку "Беломора" и, закурив, забрал книгу назад, видел, как женщина бережно, по-родственному дотронулась до кончика косы девушки, поправила, а затем позвала ее к огромному щиту на стене с расписанием движения поездов: парень метнулся туда же, встал рядом и слышал слова о Приозерье и о Джалал-Абаде. То есть тайн ясновидения на самом деле, к сожалению, не оказалось ― то была презренная проза с обыкновенной наблюдательностью. Парень рассказывал о наблюдениях в холле вокзала с обезоруживающей искренностью и доверчивостью ― вот так распахнуто рассказывают только людям близким. Сердца приозерчан смягчились, и теперь можно было положить ладони на голову мальчика, ничуть не пугаясь токов высокого напряжения.
― Будем знакомы ― Абдыкадыр.
― Виолетта.
― С чем можно сравнить город? ― спросил Абдыкадыр и сам же и ответил: ― С бурной рекой, напичканной порогами. Примите на службу. Я буду старательным проводником, я проведу через все пороги и покажу самое лучшее в нашем городе.
Абдыкадыр застывает в изящной позе ― кажется, миг-другой, и он вспорхнет над асфальтом, увлекая в новый танец все живое и неживое на этом замечательном бульваре.
Абдыкадыр и в самом деле оказался замечательным проводником, он вел своих спутников, маневрируя в "порогах", да так искусно, что приозерчане не только не увидели "порогов", но и вообще ни разу не подумали о них. На другой день путешествие продолжалось без Жунковского, а буря разразилась накануне отъезда, ровно за пять часов до прощального гудка паровоза. Отчим положил на стол четыре билета ― тут-то и началось!
― Да-а, ― произнесла Виолетта, роясь в ридикюле. ― Забыла предупредить. Четвертый билет, ― она сделала паузу, ― не нужен. Немой сцены не последовало ― нет. Отчим лишь вскинул голову, взглянул на свояченицу, но во взгляде его нельзя было прочесть ни удивления, ни, тем более, осуждения. Весть застала Жунковскую-старшую в тот момент, когда та собиралась надрезать арбуз.
― Не нужен, так не нужен, ― машинально пропела она, но затем, уже запустив нож в плод, спохватилась: ― То есть как не нужен?
― А так, не нужен, ― повторила Виолетта.
― То есть как это так "не нужен", ― завелась старшая.
― Так вот: не нужен, и все, ― уперлась младшая.
― Разберемся спокойно, ― наконец-то подал голос отчим, ― я приношу билеты, но выясняется, что одному из нас он не нужен ― кому?
― Мне! ― почти выкрикнула Виолетта, рванув из ридикюля маленькое зеркальце.
― Ты?! ― ужаснулась Жунковская. ― Ты в своем уме?
― Вполне!
― Спокойно, ― отчим будто произнес магическое слово, потому что и в самом деле восстановилась в комнате тишина, которую он же и нарушил, молвив: ― Объясни.
― Я решила не ехать в Кок-Янгак, ― сказала Виолетта.
― Почему?
― Я остаюсь.
― Здесь, в городе?! ― взорвалась снова Жунковская-старшая.
― Да, в городе.
― В незнакомом городе?!
― Любое начало незнакомо, ― неожиданно для себя изрекла философски Виолетта. ― Я не маленькая ― у меня второй год паспорт.
― Я стараюсь, бегаю, тащу на себе тонны, ― сказала в сердцах Жунковская-старшая, будто неожиданное решение Виолетты было нехорошо прежде всего тем, что серьезно компрометировало ее деятельность домашней хозяйки. Она отрезала ломоть арбуза, подала ее сыну, отодвинула чашу с арбузом, молвила: ― Пока я жива, не бывать тому!
Жунковская-старшая с этими словами, забыв о гостиничных правилах и на секунду-другую полагая, что она у себя дома, рванула в коридор, хлопнула дверью, но тут же, опомнившись, вбежала назад.
― Спокойно, ― произнес снова отчим, ― садись, ― предложил он жене, ― и успокойся. Времени в нашем распоряжении осталось немного, ― он извлек из карманчика брюк часики на цепочке. ― Всего четыре часа. Если точно ― до отхода нашего поезда ровно четыре часа двадцать минут... Поэкономнее, ― отчим затем повернулся к Виолетте, ~ что вы собираетесь делать в городе?
― Что и все, ― буркнула девушка.
― Вот видите, ей сказать нечего, какой-то бред! ― вспыхнула Жунковская-старшая.
― У нее паспорт, ― не то возразил жене, не то констатировал факт для себя отчим.
― Да, паспорт. Наконец, мое право... ― не сдавалась Виолетта. Одолев невроз, она повела рассказ. Что будет делать в городе? Конечно, трудиться. Где? В театре. Хористкой.
Жунковская-старшая едва не взмыла ракетой вверх, услышав про "хористку".
― Ждут не дождутся Виолетту Жунковскую, и афиши подготовили, ― съязвила она, но, услышав в ответ уверенное "Уже приняли", едва не поперхнулась: ― У тебя голос?
― Колоратурное сопрано, ― ответила Виолетта.
― Какое? Какое?
― Ко-ло-ра-тур-ное, ― повторила Виолетта. После этого "ко-ло-ра-тур-ное" отчим потянулся к томику "Тихого Дона" ― надежный признак равновесного у него состояния, Жунковская-старшая снова взялась за нож, подвинула к себе чашу с арбузом. В Жунковском-сыне боролись сразу несколько желаний: он хотел следующей порции арбуза, но он желал, чтобы семейное сражение увенчалось Виолеттиной победой, чтобы тетя осталась в городе, стала если не выдающейся, то хотя бы известной певицей ― было б чем гордиться! Но желал он и совершенно обратного, потому что ему было жаль -- да еще как! ― расставаться с единственным человеком в семье, с которым он делился сокровенным.
Успокоившись, Виолетта без утайки поведала о вчерашних приключениях, прогулках с Абдыкадыром, неожиданной идее устроиться в хор театра. Это Абдыкадыр, услышав ее пение, потащил ошарашенную девушку на прослушивание в театр. События развивались стремительно. Не более десяти минут спустя Виолетта, раскрасневшаяся от смущения, стояла перед волосатым и носатым старичком ― руководителем хора. Начали с несложного музыкального теста, испытуемая повторяла звуки и сочетания звуков.
― Попробуйте это, ― говорил старичок, пробегая тонкими узловатыми пальцами по клавишам, ― возьмите это.
Виолетта "пробовала и брала", она была в ударе. Закончив с тестами, старичек предложил спеть что-либо по своему выбору...
― Так ты у нас певунья, ― сказала Жунковская, раздираемая душевными противоречиями. ― Не укладывается в голову: Виля-певунья! Что спела? Спой-ка...
Виолетта спела.
Но сначала долго настраивалась, злилась по мелочам, унимала волнение, смотрела на себя в зеркало, вздыхала. Она встала у окна, положила руку на тумбочку, поправила волосы, сказала:
― Спою "Ласточку".
"Ласточку" под аккомпанемент рояля и после небольшой репетиции она пела и на прослушивании. Именно после исполнения "Ласточки", после заключительных "Пой, ласточка, пой, сердце успокой. Ты эту песню повтори, про радость любви" ― после того, как экзаменуемая замолкла, улыбнувшись виновато, волосатый старичок быстро-быстро, глотая местами звуки в словах, произнес:
― Резюмируем. У вас, детка, колоратурное сопрано. Правда, с дичью. Но лиха беда ― начало: подправим, поставим, а там, гляди, через месяц-другой мы с вами и запоем...
Жунковская-старшая аккуратно записала в блокноте: "Колоратурное сопрано (Вилин голос)". Положила блокнот в ридикюль, поднялась:
― Вот что, золотце, я не отстану ни на шаг до тех пор, пока не поговорю с этим... руководителем хора. Кто он? Не прощелыга? Знаем этих руководителей! А... Абдыкадыр? Ему что? Кто он?
― Балерон! ― воскликнули почти одновременно Виолетта и Жунковский.
― Человек доброжелательный, ― добавила Виолетта.
― Доброжелательный, ― съязвила Жунковская-старшая. ― Это мы увидим.
― В нашем распоряжении три с половиной часа, ― предупредил отчим.
― Управимся. Пошли, ― скомандовала Жунковская-старшая, с решимостью направляясь к выходу.
И действительно управилась: не минуло и часа, как Жунковская-мама ощупывала матрацы в общежитии ― небольшом одноэтажном здании, в нем предстояло жить Виолетте. А перед тем была встреча тет-а-тет с носатым руководителем хора. Старичок, теряя звуки в словах, подивился Виолеттиному голосу, "этой превосходной дичи", его он намеревался, не ломая, всего-навсего усовершенствовать.
― Дичь... дичь... поставим... поставим... ― твердил старичок.
Жунковская-старшая бросила короткую реплику, с солью из двух слов ― "колоратурное сопрано". И обрадовалась тому, как мягко и естественно произнеслась фраза.
― Но с дичью, заметим, ― сказал носатый, не сдаваясь и соглашаясь.
― Так ведь мы из Приозерья, ― сказала она. ― Где взяться музыкальной грамоте в глуши?
― Поставим... Поставим... Было бы желание и усердие.
― Есть усердие, есть, говорю, ― сказала Жунковская-старшая твердо и горячо, не замечая, как в течение ничтожно малого времени она одолела несколько состояний в себе, как противление решению Виолетты преобразовалось в противоположное. Вдохновленная доброжелательностью носатого человека, не исключено, выдающегося, она не заметила проскользнувшую зависть к Виолетте, зависть, равносильную капитуляции. Она в конце концов как бы нечаянно обронила фразу о том, что колоратурное сопрано у них, Жунковских, вроде фамильной печати, потому что она, Жунковская-старшая, если, конечно, не ошибается, обладательница колоратурного сопрано. Ей почудилось на миг, что носатый, услышав о сходстве голосов, вздрогнул, нетерпеливо прошелся узловатыми пальцами по клавишам рояля, взглянул таинственно на гостью. Жунковская-старшая даже успела загадать: предложит старичок ей спеть или нет? Если предложит, согласиться? И что спеть? Может быть, "Прощальную": "Иди, родимый мой, иди. Суровый враг принес разлуку. Враг бешеный на нас пошел войной. Иди, любимый мой..."? Когда-то она эту песню с потрясающим успехом пела на клубной сцене. Но старичок, будто застеснявшись, произнес неопределенное: "Превосходно... превосходно..." И был так мил, что она, Жунковская-старшая, приведись, доверила бы ему судьбу не только своей сестры, но и свою собственную, притом в лучшей упаковке. Встреча с деятелем музыкального искусства убила страхи. Жунковская-старшая возвращалась окрыленной. Виолетта ― она стояла внизу, в вестибюле, ― едва взглянув на сестру, поняла удачу.
― В порядке? ― просияла она.
"Идем, идем" Жунковской-старшей прозвучало, как ликующее: "Да! Да! Конечно! Конечно!"
Она окликнула пацана ― тот стоял под окном и слушал рулады местного тенора, конечно, не такого замечательного, как Лемешев, Козловский, чье пение слышал он по радио, не такого прекрасного, как Ян Капура, Карузо, Джилли, которых он видел и слышал в трофейных фильмах с субтитрами...
Потом Жунковская-старшая внимательно ознакомилась с комнатой, в которую Виолетту определил Абдыкадыр ― сам Абдыкадыр в начале встречи и беседы с руководителем хора неожиданно вышел из памяти Жунковской-старшей. Она ощупала матрацы ― они показались невероятно тонкими, поговорила бегло с будущей соседкой по кровати, певичкой из хора ― в составе его месяц-другой спустя предстояло петь и Виолетте...
Ровно за час до отхода поезда Жунковская-старшая, посоветовавшись с мужем, сбегала в сберкассу, вложила на Виолеттино имя половину семейного бюджета, оставила ей свою шерстяную кофту, отрез крепдешина, приобретенный для себя в первый день пребывания их в городе, флакон духов "Кармен", поразмыслив, извлекла из чемодана коврик с изображением оленей на фоне озера и зелени гор, подушечку с красивой собственноручной вышивкой. Коврик, подушечка, отрез легли в большую трофейную кожаную сумку с десятками металлических заклепок, ремешков и карманчиков, туда же легла банка вишневого варенья, чайник и симпатичная ваза на лапчатых ножках из настоящего хрусталя ― семейная реликвия, доставшаяся по наследству: Жунковские-предки, горожане, знали в хрустале толк. Будь то в ее, Жунковской-старшей, силах, в сумку или чемодан с Виолеттиными вещами припаяла бы она навечно небольшую крохотную шкатулочку со своим оком, чтобы не терять сестричку из поля зрения, вкупе со своим сердцем, чтобы в победах и неудачах быть рядом, малость своего слуха, чтобы пение Виолетты было постоянно на слуху, ~ словом, будь ее, Жунковской-старшей, воля, она распочковалась бы и несколько маленьких "я" оставила Виолетте...
Отовсюду сыпались советы, наставления: приобрести зимнее пальто, беречь себя, голос, почаще писать и т. д. и т. п. То есть, делалось все, что полагалось делать в таких случаях, но затем, когда поезд тронулся, а Виолетта махнула на прощание рукой, Жунковская-старшая вдруг спохватилась: ведь собиралась поговорить с Виолеттой об Абдыкадыре ― кто он, этот Абдыкадыр? В самом деле, тот ли он, кем представляется? Чем объяснить его активность? А что, если балерон и все прочее ― всего-навсего маска, под которой упрятана нехорошая суть? А что, если вдруг Абдыкадыр ― прелюбодей, каких свет не видывал? Жунковскую охватил ужас. Она в порыве встала на плацкарту, в окно прокричала невнятное, сбивчивое, но поезд был уже на ходу ~ Виолетта с ридикюлем в руках, пузатой с десятками тесемок трофейной сумкой у ног отступала все дальше и дальше. Виолетта приложила к уху ладонь, а затем качнула из стороны в сторону рукой, показывая, что между ними, сестрами, возникла невидимая стена, безжалостно отбрасывающая от себя в обе стороны звуки. Поезд мчался по границе вечного и преходящего, и Жунковской-старшей казалось, что в том месте, где стояла Виолетта, вечное, справа, и преходящее, эфемерное, слева, сорвавшись откуда-то, сталкивались между собой, подгребая под себя строение вокзала, перрон с провожающими людьми, наконец, Виолетту с ридикюлем и сумкой, беззащитную, одинокую...
И тогда Жунковская-старшая присела на скамью, заплакала...
Жунковский, шагая со мной по аллее бульвара, перебирал вслух приятное...
... А сейчас он проследовал в серое здание студии телевидения. Я остался ждать его во дворе.
Вместе с Мустафой.
Встретил я Мустафу сразу же, вступив во двор телецентра. Он стоял неподалеку от студийного фургона, разговаривая с водителем. Я окликнул ― юноша обернулся, увидев меня, обрадовался. Мы устроились под развесистым кленом. Узнав о цели нашего визита, о том, что Жунковский, только что проследовавший в здание студии, ― родной племянник той дамы, фотографию которой он, Мустафа, видел в квартире Рахманова, юноша смутился.
― Я знаю, ― произнес он нерешительно.
― Что они близкие родственники?
― Да нет, дядя Дауд. Я не о том.
― О чем, Миша?
― Дядя Саид говорил мне о ней, фотографию ее показывал, она работала здесь, ― сказал он, ― вместе с дядей Саидом. Мне рассказывали,
― Кто рассказывал?
― Люди... Оператор. Он хорошо знал их. О ней и дяде Саиде рассказывал.
― И что?
Мустафа заволновался, виновато и вопросительно взглянул на меня:
― Можно, дядя Дауд, не буду об этом говорить?
― Дело хозяйское.
Мы помолчали. Но пауза длилась недолго.
― Она была недостойна его, ― вдруг произнес Мустафа, взглянув смело мне в глаза.
― Кто она?
― Ну, она... артистка.
― Кого недостойна?
― Дяди Саида.
― Кто говорит об этом? Оператор?
― Да, оператор.
― А кто он, оператор?
― Он нормальный человек, дядя Дауд. Зря я... И нехорошо, что об этом говорю ― да?
― Продолжай, Миша.
― У меня горит здесь, ― Мустафа приложил ладонь к сердцу, ― вот и не сдержался. Обидно за дядю Саида.
― Ведь оператор мог и не понять.
― Если бы только оператор.
Мустафу позвали к машине, юноша что-то выяснял, вернулся, опустился на прежнее место.
― Простите, дядя Дауд, ― сказал он, скорее всего извиняясь за невольную отлучку.
― Нет, все правильно, ― ответил я, имея в виду тему нашей беседы.
Мустафа вынул из нагрудного кармана пачку "Опала", задымил.
― Нравится курить? ― поинтересовался я, забирая из карманчика его пачку.
― Извините, -~ Мустафа спохватился, стал тушить сигарету: я воспротивился, вернул пачку, оставив себе сигарету. Мустафа отныне был как-то скован; сделав по инерции короткую и робкую затяжку, он отнес окурок в урну.
― Знаете, ― в голосе Мустафы прозвучало удивление, смешанное с недоумением, ― говорят, дядя Саид пришел на телевидение из-за нее.
Вот как! То, о чем некогда доверительно рассказывал мне сам Рахманов, здесь не составляло тайны!
Мне приходилось бывать здесь. Телевидение изредка находило возможным сотрудничать со мной, и мне кажется, что я знаю телевизионную кухню "от" и "до". "От" ― это вахтерская будка, пропитанная пищевыми запахами ― помню, по ту сторону проходной, в тесной караулке, всегда что-то тушилось, варилось. Оттуда постоянно, раздражая обоняние, несло супными парами, жареным или квашеным. Об охранниках телецентра у меня сложилось впечатление, как о людях, озабоченных двумя вещами ― охраной и собственным желудком.
Казалось, что эти люди только и заняты тем, что варят, жарят, а в промежутке между обедами и завтраками охраняют территорию телецентра. В действительности, конечно, обстояло иначе. В действительности это были нормальные люди, правда, с обостренным чувством слуха и зрения, это люди, настроенные на бдительность. "От" ― это сравнительно небольшой двор, где метались в утреннее и предвечернее время пазики, газики, рафики и лихтвагены, собирая работников телевидения на съемки, на места предстоящих передач; это и лягушатник во дворе, и ажурная конструкция телевизионной вышки ― гордость горожан, и небольшой вестибюль с гардеробом и буфетом. "До" ― это АСК[7] с монитором, режиссерским пультом, с десятками всяческих приспособлений, кнопок, световых сигналов, рычажков; это и сама студия ― огромный, по местным меркам, зал, обставленный осветительными приборами, рельсами, съемочной аппаратурой, зал, вскипающий во время репетиций от голосов и шумов и замирающий после передач. "До" ― и люди, с которыми приходилось общаться во время работы, ― режиссеры, редакторы, мужчины и женщины, каждый со своей ношей ума, амбиции, тщеславия, честолюбия, надежд, отведенных природой и воспитанием. "До" ― конечно, и история местного телевидения, его истоки.
О, этот телевизионный бум в конце пятидесятых!
Строился телецентр, строилась телебашня, а уже подыскивались кадры, объявлялись наборы, отправлялись на учебу в Москву, Ленинград группы будущих техников телевидения, операторов, режиссеров, редакторов. Тогда-то страстью к новому искусству загорелась Виолетта...
Пришла она на телевидение в начале бума с радио. Да, да, радио. Театр, хор, оставленные спустя год после того, как она стала горожанкой, являли к тому времени воспоминания, притом расплывчатые, ― в них не было ничего такого, за что можно было ухватиться. Многое, если не все, в тех днях было преувеличено, романтизировано наивным воображением. Абдыкадыр оказался заурядным кордебалетным попрыгунчиком, к тому же отцом (тогда!) троих детей; старика, руководителя хора, этого сверхчеловека, сверхмузыканта, сверхинтеллигента с наступлением пенсионного возраста не стали задерживать ни на один день на службе, и сейчас он, как-то мгновенно и необратимо преобразившись в пенсионера, по утрам и вечерам выгуливал по бульвару крохотную собачку. И даже дирижер театра, казавшийся тогда едва ли не великим, человек, чье имя не сходило с афиш и газетных полос, по словам оркестрантов, был всего-навсего "метрономом", т. е. приспособлением, отсчитывающим такты. К тому же "метрономом" прижимистым, обожавшим отсчитывать не только музыкальные такты, но и копейки ― в этом смысле антипода Виолетты, которая охотно давала взаймы, часто забывая или стесняясь попросить возврата. Она ушла из театра. С театром было покончено, а до телевизионного бума оставалось не менее десяти лет. Виолетта работала в молодежной редакции радио. Ей пришлась по душе творческая возня с молодыми людьми, нравилось купаться в максимализме молодости; с годами эта особенность не только не убывала, но, пожалуй, обозначилась явственнее. Но женщина Виолетта, ― а ей было тогда 28 лет, ― противоречила режиссеру молодежных передач Виолетте Жунковской, творческое шло вразрез с личным. В делах интимных, житейских Виолетта предпочитала иметь дело с поклонниками закатного или, что бывало реже, предзакатного возраста. Началось это с романа с "метрономом", который был старше ее на тридцать с хвостиком лет. В творчестве она искренно, горячо, увлеченно ратовала за паруса, ревущие морские широты; в личной жизни, и тоже искренно, откровенно, честно, старалась взобраться на палубу стального корабля; она предпочитала мудрость порыву и натиску, она предпочитала опираться на мудрость. К концу карьеры на радио раздвоение оформилось в нечто неотъемлемо диалектическое, и во время телевизионного бума, когда она вернулась с учебы с первой группой телевизионщиков с дипломами телережиссера и когда на первых установочных работах в новой, с иголочки, студии столичный инструктор ― человек именем, отягощенный годами, увенчанный лысиной, спереди окаймленной кольцом жидких волос, ― когда сей муж заговорил с Виолеттой голосом близкого знакомого и когда после работы поздно вечером они ушли вместе ― когда все это произошло, никто из присутствующих в студии, ни операторы, ни режиссеры с дипломами, ни те, кто еще не успел обзавестись дипломом, ни осветители ― мальчишки, вообще не мечтавшие о дипломах, ― словом, никто из наблюдавших сцену ухаживания столичного гостя за Виолеттой не удивился. Никто не удивился, когда незадолго до отъезда гостя Виолетта наконец-то обзавелась собственным жилым углом ― ей в числе первых вручили ключ от однокомнатной квартиры в первом микрорайоне города; ни один из знавших близко ее людей не увязал это с корыстью или несправедливостью, напротив, не сговариваясь, коллеги усмотрели в том акт уважения поистине подвижническому труду товарища, потому что никто, как Виолетта, фанатично не загорался исполнением обязанностей, никто не был так более искренне предан делу радио и теперь ― телевидения. Правда, кое-кто из числа претендентов на квартиру выражал неудовольствие по поводу ходатайств столичного гостя в пользу Виолетты. Виолетта купила книжный шкаф и трюмо...
Шкаф заполнился книгами, а трюмо... пробудило в ней угасшие движения души ― она тщательно заперла за собою дверь и, побросав на диван одежду, подошла к зеркальцу, дабы свидеться с "дамой". "Дама", несмотря на пресс почти одиннадцати лет, изменилась немного. Исчезла замечательная коса, вместо нее на плечи спадала копна а ля "колдунья". Изменился цвет кожи, приобретшей нежно-розовый оттенок... Через форточку окон в торце комнаты и приоткрытую дверь на балкон, рядом с трюмо, пробежал ветерок ― это ночь, казалось, не утерпев, припала к волосам "дамы" ― те не шелохнулись,― Виолетта выключила свет, подставила себя напору ветерка. Она довольно долго ходила по темной комнате, забыв о служебных задачах, о программах первых передач на молодежную тему, порученных ей, куда-то испарились лица, голоса и действия девушек-ткачих, членов знаменитой бригады, героев очерка, над которым она самоотверженно трудилась ― исчезло все, кроме ощущения себя материальной частицей бытия. Ворс ковра щекотал ступни ног. Она легла в постель и вскоре заснула счастливым сном белошвейки, в один прекрасный миг преобразившуюся в принцессу...
― Они работали вместе, ― заключил Мустафа.
Но и без слов Мустафы я знал о том в подробностях: много лет назад, здесь, где сидели сейчас с Мустафой, в двух-трех шагах от клена, простучала дробь каблучками туфелек Виолетта...
Нет, сначала ее, правда, остановил строгий охранник ― Виолетта чуточку закапризничала, извлекла из сумочки красное удостоверение.
― Пожалуйста, ― произнес вахтер, возвращая удостоверение, и лишь затем, секунду-другую спустя, послышалась мелодичная дробь каблучков об асфальт. Виолетта вошла в помещение студии, пересекла вестибюль, стремительно взбежала на второй этаж...
В комнате у Главного было необычайное волнение. Еще бы! Сегодня в эфир готовилась выйти первая передача новоиспеченной студии.
― А вот и Жунковская, ― сказал кто-то, едва Виолетта переступила порог Главного.
Не трудно догадаться по этому "вот и...", что только что наверняка говорили о ней, а по тому, как все замолкли, как-то непривычно и пристрастно вглядываясь в нее, она поняла, что ее к тому же еще и ждали.
― Вот что, Виолетта Георгиевна, ― обратился Главный, ― тут у нас возникла идея...
Он обрывисто, как и подобает руководителю нового предприятия, где все в тумане, разъяснил "идею". Ее, Виолетту Жунковскую, решено испробовать в качестве диктора! В случае одобрения она должна первой объявиться на голубом экране телевизоров. Вернее, в паре с киргизскоязычным диктором, молодой женщиной, в кандидатуре которой не сомневались. Первоначальная связка дикторов неожиданно оборвалась: на генеральной репетиции русскоязычная стушевалась, растерялась...
Столичный инструктор как бы машинально, едва заметно поклонился Виолетте, и все стало ясно...
Потом из кабинета Главного люди шумно вываливались в коридор. Пробовали недолго. Виолетта в серой водолазке и белой жилетке поверх нее на всех четырех экранах мониторов выглядела замечательно. По тому, как у пультов посерьезнели лица режиссеров, как замерли внизу, у дверей болельщики-ассистенты и помощники операторов, Виолетта догадалась об успехе, почувствовала приближение звездного часа. Она не была сверх меры честолюбивой, но здесь, где-то в глубине души вдруг возликовало: "Я! Я первая!" По команде Главного технику отключили ― погасли осветительные приборы, что также очевидно говорило о бесспорности новой кандидатуры: да! Утверждена! Да, первая! Впрочем, "первая" не совсем точно: она в первой связке дикторов ― подумать только! ― взойдет на Джомолунгму местного телевидения, и неважно, кто из них первой скажет: "Здравствуйте, дорогие телезрители" ― она или ее счастливая напарница ― важно восхождение в целом. В первом же кадре, по замыслу режиссеров, дикторши появятся одновременно: "Здравствуйте, дорогие телезрители", ― скажет первая на киргизском языке. "Здравствуйте, дорогие телезрители", ― повторит она, Виолетта. Две другие камеры будут держать крупно в это время каждую из них в отдельности. А рычажок под рукой режиссера с экранов мониторов отправит изображения на экраны первых телевизоров, которых насчитывалось в городе к началу открытия телецентра не менее десяти тысяч!..
И неважно, что двумя-тремя выступлениями она вскоре завершит свою деятельность телевизионного диктора и приступит к исполнению обязанностей режиссера молодежной редакции ― неважно, в какой связке она вступит на вершину ― важен факт восхождения. И не какого-нибудь ― первого!
Первая!
Вот они, звездные мгновения.
Все готово к открытию.
Сигнал ― "Внимание, пуск в эфир!"
Нажимается кнопка, и в эфир отправляются изображения первой передачи.
"Здравствуйте, дорогие телезрители! Студия телевидения начинает работу. Поздравляем..."
Виолетта не могла знать о том, что появление ее на экране взволнует по-особенному одного из телезрителей, молодого мужчину, что тот, приглядевшись к экрану, ахнет.
― Неужели?! ― воскликнет он, вскочив от неожиданности с кресла. ― Конечно, она!
Мужчина бросится к телефону, вызовет такси и, доглядев историческую передачу, покатит к телецентру...
Потом мужчина ― а это был Рахманов, рядовой фотограф, до того сменивший не одну профессию ― мялся в проходной телецентра...
― Туда нельзя, молодой человек, ― встал перед ним горой охранник. ― Предъявите документы.
― Я туда и обратно.
― Даже если на секунду ― невозможно.
― Жунковскую... дикторшу... тогда по телефону...
― И это невозможно. Студия вон какая. Да и открытие сегодня ― нет, невозможно никак...
Вот так у ворот телецентра Рахманов и встретился после долгой разлуки с Виолеттой.
Впрочем, то, что произошло у телецентровской проходной, назвать "встречей" не совсем точно. Виолетта под руку с лысоватым немолодым мужчиной подошла к "Победе", стоявшей неподалеку от проходной. Виолетта, усаживаясь в салон машины, держала за руку мужчину с таким трепетным восторгом, что Рахманов счел за благо сдержать порывы, отступить в тень деревьев.
Встретились они на той же неделе, в том же телецентре, но уже в иной ситуации. Как коллеги. Потому что теперь и Рахманов стал обладателем удостоверения в красном переплете, точь-в-точь такого, какое в сумочке носила Виолетта, с той лишь разницей, что на Виолеттином было написано "режиссер", а на Рахмановском ― "фотограф". Надо ли говорить о том, как радовался Рахманов удостоверению. Отныне он мог свободно носиться по коридору студии, втискиваться в технотронные тонвагены и лихтвагены, окликивать запросто пацанов-осветителей, толкаться в очереди в студийном буфете ― словом, делать то, что позволялось человеку своему, телецентровскому. Он радовался возможности постоянно видеть Виолетту. Так что Мустафа прав ― тут, как говорится, ни прибавить, ни убавить! Но-о! ― что мог знать наивный Мустафа о тонкостях влюбленной души с ее загадочными движениями, где малейшая неосторожность могла в любую минуту обратить в ничто большое чувство?!
― Не нам судить, Миша, ― сказал я Мустафе.
Не исключено, что "нам" Мустафа воспринял как замаскированное "тебе". Он осекся, опустил голову. "Но ведь сам-то я сужу, ― продолжал думать я, ― что за ханжеское устройство ― человек: не хочу судить, а сужу, не хочу потрошить, а потрошу. Ну, а Мустафа? Какая олошка его укусила? Ему что известно о Рахманове и Виолетте?"
"Она недостойна его", ― так говорят о людях, очень близких, ― думал я. ― Но откуда знать Мустафе, что между Рахмановым и Виолеттой нет ничего существенного, если под существенным понимать близость, так и не произошло? Что в годы совместной работы на телевидении между ними стояла полоса, которую Рахманов не решился переступить. Что Виолетта не помышляла об этом. Между ними держались отношения, принятые считать дружескими. Что, более того, Виолетта порою доверяла Рахманову едва ли не сердечные тайны, вводила в курс своих романов, завязывающихся и развязывающихся у нее с безоглядной легкостью. Что, если он и бывал у нее дома, то разве что затем, чтобы отвести душу, попить кофе, поговорить о том о сем, о Приозерье, в первую очередь, делах производственных, во вторую, обсудить кинофильм, чаще зарубежный, прокрученный в Доме кино, куда Виолетта имела допуск как член актива, а также на правах личного знакомства кинолектора, пожилого, конечно, мужчины, наезжавшего в город раз в год. Что Рахманов наедине с ней, сдерживая желание, слушал терпеливо, порою в самом деле загораясь, архисерьезное щебетание об очередной литературной бомбе.
И то, как однажды в порыве откровенности Виолетта рассказала о тайне встреч ее у трюмо с "дамой", после чего собеседник едва не поперхнулся кофе?..
― Тебе нравится здесь, Миша?
― Да, интересно.
― Что интересно?
"Я мог бы рассказать и не такое. Ну, хотя бы о том, как просчитался с карьерой телевизионщика наш Рахманов..."
― Работа ничего, дядя Дауд. Чего тут только не увидишь...
― Нравится ― значит свыкнешься.
"...Что стряслось на чаепитии..."
― Освоился ― работа не сложная.
― Слышал, осенью забирают в армию.
― Уже предупредили.
― После армии куда?
"...О замечательном застолье на квартире у Виолетты..."
... Рахманов был приглашен на кофе и на "кинолектора", по словам Виолетты, зубра киноведения, киношпагоглотателя, потрясавшего Дом кино красноречием, эрудицией, человека, имевшего, несомненно, свою орбиту в Галактике, именуемой "кино". Приглашение, конечно, не обрадовало Рахманова. Более того, оно привело его в тихую ярость: да неужто он, Рахманов, ничто? Неужто его можно вот так, как половую тряпку, пнуть? Неужто в нем нет и капельки притягательного? Он шумно поставил на стол бутылку "Столичной", направился в коридор, чтобы водрузить на вешалку великолепные коричневый болоньевый плащ и шляпу-тирольку. Виолетта обомлела в ужасе: это Рахманов-то с бутылкой в кармане! Рахманов до сих пор в присутствии ее, Виолетты, не бравший и капельки спиртного в рот, никогда не позволявший неделикатных действий, этот учтивый, с тонкими манерами, насколько возможно человеку, получившему изначальное воспитание в глухой ― конечно же! ― провинции, именуемой Приозерьем, мужчина этот, Рахманов ― в обличии забулдыги?! Было от чего хозяйке однокомнатной квартиры и замечательного трюмо прийти в ужас!
Дальше ― того хлеще. Рахманов в диком восторге хлопнул ладонями, а затем, неотвратимо надвигаясь, протянул "киношпагоглотателю" руку со словами "Познакомимся ― привет деятелям кино!", стиснул в своей пятерне изящную ладонь "киношпагоглотателя", да так, что тот взвыл от боли. За столом Рахманов и вовсе, казалось, забыл о тормозах. Не дожидаясь команды, он по-хозяйски разлил спиртное. Пробка шампанского, к неописуемому восторгу Рахманова, взмыла вверх и, ткнувшись о потолок, ударилась о стол перед гостем. Рахманов налил в два бокала шампанского, а в третий, тот, что предназначался ему, водку. Со словами: "Ну, поехали" двинул в нутро содержимое бокала, смачно крякнул, сладко зажмурился, смакуя, воздел глаза вверх, подвинул к себе чашу с курицей, великолепной, с золотистой корочкой, пропаренной, прожаренной, сдобренной известными только хозяйке приправами и специями, окольцованной жареным картофелем ― Рахманов, хлопнув бокал водки, как ни в чем не бывало принялся за курицу. После второго бокала с курицей, предназначенной, конечно, для желудка "киношпагоглотателя", было покончено: горка костей и огрызков, возвышаясь на столе, являла печальное зрелище. Третий бокал, казалось, еще больше взвинтил аппетит ― он потянулся к фарфоровой чашке со столичным салатом, но рука Виолетты, возникшая на пути к чаше, заставила изменить решение.
― Хватит! ― взорвалась хозяйка, отодвигая машинально чашу с салатом к "киношпагоглотателю", мужественно боровшемуся с работой желудка вхолостую. ― Сиди, Саид, спокойно!
― Разве, ― возразил, запинаясь Рахманов, ― я делаю не так? Я съел курицу... Ну, выпил водки... каких-нибудь три рюмки, ну... полбутылки... ― он взглянул на "киношпагоглотателя", на горку куриных косточек и произнес: ― Извините, ведь мы собрались культурно побеседовать об итальянском кино... о Феллини, Росселини... правда, Виля? ― Рахманов сделал инстинктивное движение в сторону чаши с салатом, но снова, встретив противодействие, потянулся к бутылке, налил водки в рюмку, встал из-за стола, принял великолепную позу, взглянул на Виолетту ― у той чувства, калейдоскопически сменяясь, приняли конечное выражение безысходности и бессилия перед напором жесткой стихии, ― пронзил затем взглядом "киношпагоглотателя", сидевшего, казалось, невозмутимо, хотя метавшиеся глаза выдавали лихорадочную работу мозга, а кадык, двигавшийся вниз-вверх ― работу вхолостую желудка. Рахманов произнес здравицу в честь столичного гостя, приезд которого для местной интеллигенции значил много, ученика Ж. Садуля, знатока и тонкого ценителя кино, не только отечественного, но и зарубежного: французского, итальянского, японского, американского, мексиканского ― словом, то была здравица человеку во всех отношениях замечательному. Перед пятым, последним бокалом Рахманов порывался расцеловать уникального человека, но, столкнувшись с упорным нежеланием того целоваться и пить на брудершафт, разделался с содержимым бокала сам, закусил салатом, хлопнул кулаком по столу ― все! ― и молча, не попрощавшись, направился к выходу. Следом, огорчаясь и радуясь, бросилась хозяйка. На лестничной площадке Виолетта дала волю гневу.
― Ты вел себя, как забулдыга. Как ты... ― сказала она, но тут произошло нечто такое, что не позволило ей завершить фразу. О том, что должно было последовать за этим "как ты..." остается только гадать, ибо после резкой пощечины, секунду-другую спустя у нее вырвалось: ― Как ты... ты... смеешь бить? Не смей драться!
Стало ясно, что в первом варианте после "как ты..." имелось в виду другое. Не исключено, что Виолетта собиралась сказать: "Как ты мог так вести ― что подумал гость о тебе? Обо мне? Что подумает о здешних нравах?.." Возможно, Виолетта собиралась здесь, на лестничной площадке, привести в чувство "забулдыгу" Рахманова, но пощечина одна вслед за другой ― два щелчка с интервалом в секунду-другую, две звонкие пощечины, преобразовавшие намерения пристыдить в обыкновенную бабью ярость, стали своеобразным салютом новой эре во взаимоотношениях Виолетты Жунковской и Мирсаида Рахманова.
Два щелчка на лестничной площадке и последовавшие затем Виолеттины "Не смей драться! Забулдыга! Пьяница!.." открыли первую страницу эры Великого Отчуждения. Рахманов не столько умом, сколько сердцем догадывался о том, что, двигаясь вниз по лестничной площадке, он делал первые шаги к новой эре. Первая ночь первой эры была отмечена печатью странных намерений. Рахманову хотелось сделать себе больно: его охватила идея поиска беды. Ему показалось, что сделать это удобнее всего с помощью милиции. Он останавливал редких прохожих, просил сдать его в милицию, в полночь ввалился в дежурную часть в центре города, озадачив неожиданным заявлением милицейскую братию.
― Ребята, ― бросил он сходу, шумно опускаясь в кресло, ― сажайте меня! Отвезите в медвытрезвитель! Я пьян. Как?! Разве не ясно? Я пьяница, забулдыга.
Слова полуночника привели милицейскую братию в веселое настроение.
― Зачем? ― поинтересовались в дежурке.
― Затем, ― ответил "забулдыга", ― чтобы меня прогнали с треском с работы. С вытрезвителя пришлют справку, ― терпеливо, загибая на руке пальцы и удивляясь неведению братии, Рахманов разъяснил суть просьбы, ― справка попадет в руки начальства. Публично осудят и ― пиши заявление.
― Но мы не из бюро услуг.
― А милицейский долг? Кому, как не милиции, бороться с деформациями быта? Я пьяница! Слышите ― пьяница!..― Рахманова убивала непонятливость блюстителей порядка.
― Что ж... Если настаиваете, ― наконец-то сломались в дежурке. - Фамилия?
― Рахманов.
― Имя?
― Мирсаид.
― Работаете?
― На телевидении.
― Проживаете?
― На Деповской, 19, ребята.
― Поехали.
― Куда? ― поинтересовался полуночник.
― Куда положено ― в медвытрезвитель.
Потом по ночному городу несся милицейский рафик с повеселевшим Рахмановым и веселыми милиционерами. По дороге Рахманов успел потешить братию очень свежим анекдотом, поговорить о том о сем, и когда рафик вдруг притормозил у Деповской, 19, как раз у голубых ворот, по левую сторону от коих высился пузатый с островерхим тесом хозяйский дом, а по правую ― приземистая и тоже островерхая времянка, ― когда машина остановилась и на его вопрос: "Куда завезли, ребята?" последовало: "В вытрезвитель ― не видишь, что ли?", он, чуточку по инерции, покапризничал, а затем, осмелев, пригласил провожатых к чаю. Эра Великого Отчуждения, как и любая новая эра, началась с глубоких поворотов в судьбе, чего Рахманов еще не предвидел. Он не догадывался, что тогда в полночь на Деповской, 19, спустя три часа с начала эры, во времянке, сплошь заклеенной изнутри фотографиями Виолетты Жунковской, в тесной комнатушке, за громоздким столом, за чаем, разглядывая портреты "артистки", один из милиционеров попросит "забулдыгу" помочь оформить фотостенд РОВД, что он, Рахманов, согласится и, верный слову, едва ли не на следующий день примется за исполнение, что с того и начнется милицейская биография майора уголовного розыска Мирсаида Рахманова. Не догадывался он тогда в ночном милицейском рафике, рассказывая анекдот об истории зайца и лисы с лингвистическими тонкостями, а позже за столом, во времянке, принимая заказ на изготовление фотостенда, соглашаясь, но внутренне гадая об искренности парней в милицейских униформах, "перепутавших" адрес вытрезвителя ― нет, не догадывался тогда Рахманов, что Эра Отчуждения будет длиться долго; что оборвется она непредвиденно и нехорошо, у окошечка приемной онкологической больницы, спустя более двадцати лет с начала Эры, что он, в форме офицера милиции будет, волнуясь, стоять у окошечка; что в те минуты и секунды по другую сторону окошечка, в конце коридора, в одной из палат, рядом с тумбочкой, заваленной мандаринами, апельсинами, баночками с соками, будет лежать знакомый, но уже и незнакомый человек ― женщина с лицом Виолетты Жунковской, но далеко не той Виолетты, которую упорно, вопреки жестким законам Эры, держал в памяти; что женщина Виолетта-полутсантса, узнав о капитане милиции, сначала удивится, но, услышав, что капитан и Мирсаид Рахманов одно лицо, вспыхнет, машинально закроет ладонью рот ― точнее, провал в верхнем ряду зубов, через который она недавно намеревалась перебросить золотой мостик ― собралась, но ― ах! ― не успела ― и деньги были ― да не успела! ― что она замашет рукой:"Нет! Нет! Не надо! Не хочу!.." Что дежурная, баба, не наделенная природой даром фантазии, а может быть, еще чем-то не менее важным, и в самом деле откажет во встрече, сославшись на нежелание больной; что капитан оставит пакет с мандаринами и апельсинами, уйдет, что он будет сжиматься и сжиматься в обиде и гордости; что, несмотря на опыт оперативника с постоянными копаниями в человеческой психике, он так и не возьмет в толк случившееся в больнице; что обида затмит здравомыслие, что в следующую ночь после посещения онкологической больницы, когда он будет мчаться в милицейской машине, настраиваясь на очередное дело, в палате произойдет событие, положившее одним махом конец Эре Отчуждения ― Виолетты не станет ― нет, ее не переведут в другую палату, не выпишут ― она просто-напросто исчезнет, обратившись, может быть, в облако; что облако ― если, действительно, это будет оно ― устремится ввысь, что Виолетта глазами рассеивающего облака и жизни увидит полет некой птицы-нептицы; что, приглядевшись, увидит она затухающим взглядом в клюве загадочной летуньи колыбельку и успеет удивиться бытию, так хитро соединившему серьезное и наивное, реальное и нереальное...
― После армии? ― Мустафа на секунду-другую задумался и ответил уклончиво: ― Заберут через полгода, а там два года службы ― есть время подумать.
― А все же?
― Хочу вернуться сюда. Но...
― Что "но"? Договаривай.
― Дома родные... братья...
― Значит, тянет домой?
Мустафа заволновался.
― Меня язык, дядя Дауд, подвел.
― Ты о чем, Миша?
― О дяде Саиде. Ну и о ней тоже. Не хотел ― вырвалось с языка... Да и когда это было! И где она?.. Пусть останется между нами... Договорились?
― Обещаю, Миша, не волнуйся.
Мустафу окликнули.
― Я побегу, дядя Дауд.
― До свиданья, Миша. Машина, прогрохотав, исчезла за воротами телецентра. Я направился в здание телестудии, поднялся на второй этаж.
В режиссерской Жунковского не оказалось. Я заглянул в редакторскую и, увидев в приоткрытую дверь его беседующим с главным редактором, поспешно ретировался. Я устроился в мониторной таким образом, чтобы в проеме дверей виделся коридор ― по нему должен был проследовать Жунковский.
Душно.
Мониторная безлюдна, впереди, за режиссерским пультом ― огромный зал студии ― и там тихо. Там ― никого.
Но что это? Игра воображения или галлюцинация? Студия взорвалась шумами, послышались голоса:
― Камеры! Свет! Готовимся!
Защелкали кнопки, зацокали о пол женские каблучки... Секунда-другая, и я весь в студийном аврале, и я тоже бегу вниз-вверх, с первого на второй этаж, со второго на первый, лихорадочно орудую у пульта, вглядываюсь в мельтешение на экранах мониторов, кричу:
― Свет! Камеры!
Снова тихо и безлюдно.
И опять неспокойно ― это память в споре с воображением переносит меня во времени назад... Мы стоим с Рахмановым у устья туннеля для пешеходов. Мимо шумно проносятся автобусы, легковушки, троллейбусы. Рахманов стоит передо мной, опираясь о бадик и говорит:
― Во мне, Исмаилов, погиб большой, а может быть, великий футболист. Напрасно улыбаешься ― ну, ну, посмеивайся: вот, мол, завелся старик! Сказать, почему? Присмотрись к сегодняшним футболистам ― смерть с тоски! Не футболисты ― футболеры. Бегают, догоняют, бьют, а мяча не чувствуют! Ногу чувствуют, а мяча ― нет. Пусть отрежут мне ударную ногу ― нет! А я? О, я чувствую мяч ― это тебе не шарик, который пни ― а он катится куда попало. Он идет! Вот именно: идет! Либо к тебе! Либо от тебя! Его обижать нельзя ― правильно говорю? С мячом надо беседовать, договориться, уговорить: мол, прошу, уважь... А потом ― р-р-раз! И он пойдет! Сам пойдет. Покатится за милую душу...
И снова оживает студия ― так галлюцинация или воображение?
Вальсируя, кружась, приближается ко мне какая-то женщина ― неужто Виолетта? Да, конечно. Вальсируя, Виолетта приближается ко мне ― и я уже ясно вижу детали на лице, гармошку кожи на подбородке, провал в верхнем ряду зубов, сизый парик ― боже, а где коса, где конуса вулканов? Она останавливается и, прямо взглянув в глаза, даже не говорит ― выпаливает:
― Нечестно! Мерзко! Мерзко!
На лбу появляется испарина, гоню прочь чертовщину. Секунда-другая ― в конце коридора, по ту сторону двери возникает Жунковский. И не один ― вдвоем с главным режиссером. В подмышках Жунковского ― вполне реального ― папка с бумагами.
― А-а, Артур! ― говорю я протяжно. ― Здравствуй.
― Что с тобой? ― по печальному лицу его пробегает удивление.
― Почему здравствуй?
Я извинился.
― Это все, чем смог я быть полезен, ― сказал режиссер, пожимая на прощание руку Жунковскому. ― К сожалению, это все.
Мы покинули территорию телецентра, медленно двинули по дубовой аллее вверх.
― В папке тетушкины бумаги, ― сказал Жунковский, опередив вопрос. ― Нереализованный очерк, разработки, ― а выждав паузу, продолжил: ― Я доволен, ее здесь уважали. Понимаю: об ушедших не принято говорить плохо, но все равно мне показалось, что тетушка не была балластом. Вот ведь и бумаги не выбросили, сохранили... Я доволен. Честное слово, доволен...
― Так и должно быть, ― поддерживаю я, а сам ловлю себя на мысли: "Как погасил тетушкин след все остальное! Недогостит! Нет смысла назавтра заказывать фильм о шахтерах ― не до фильма ему!.."
― Ее любили, старик, ― повторил Жунковский еще, будто защищаясь. ― Мне было приятно об этом слышать...
Нет, не попал Ромка на войну! Напрасно я представлял его в военной амуниции ― воображение рисовало окопы, атаки, вылазки за "языком" с непременным Ромкиным участием. Подумать только, все это время "беглец" отсиживался в детдоме!..
Произошло вот что.
Не успел он сойти по трапу на рыбачинский пирс, пройти и с десяток метров, как шедшая рядом Пароходная Тетя ― жила она неподалеку, сразу за пирсом,― вдруг взяла его за руку.
― Какой грязненький! Небось, забыл, когда и умывался! ― заговорила женщина. ― Обнасекомился!..
Она сунула опешившему мальчику кусочек вонючего, самоваренного мыла, подвела к дверям бани и почти насильно затолкала его туда.
Он растерянно остановился на пороге: в помещении сгрудились мужики, женщины, дети. "Мыться вместе?!" ― мальчик смутился, но, присмотревшись и увидев две очереди, мужскую и женскую, успокоился. На стене висело пожелтевшее зеркало. Ромка не утерпел, взглянул в зеркало недоверчиво: искоса, будто невзначай, и увидел себя с глубоко впавшими глазами, в засаленном, рваном по краям пиджаке; ему легко и нелегко было признать в зеркале себя, что-то подспудное мешало произнести: "Я".
Думается, не нужно было обладать особым воображением, чтобы, глядя в зеркало, увидеть себя мальчиком довоенной поры ― в белой матроске с синими поперек груди полосками... ― именно так выглядел Ромка, когда он в колонне школьников на перроне ждал заграничных гостей.
Надеялись, что поезд с иностранцами сделает короткую остановку, а тот, как-то медленно, словно раздумывая, проплыл мимо ― в окнах замелькали лица... Запомнился чернокожий у дверей тамбура ― в белой рубашке, в светлых брюках в крупную клетку, в клетчатой фуражке. Чернокожий поднял кверху руку с сжатой в кулак ладонью и прокричал громко, так, что его услышали все стоящие на перроне:
― Рот фронт! Рот фронт!
В тамбуре вместе с ним стояли еще трое-четверо ― все они вслед чернокожему вскинули вверх руки с сжатыми кулаками и тоже кричали. И лишь один из этой четверки, мужчина небольшого роста, стриженный под ежика, стоял молча, в зубах тот "ежик" держал трубку, дымил, при этом умудряясь широко улыбаться.
― Рот фронт! ― догадался кто-то из представителей, а учительница, тетя Женя, заволновалась, повернулась к детям:
― Кричите: "Рот фронт!" Раз, два, три, крикнули: "Ро-от фро-нт!.."
Вдоль вагонов посыпалось нескладно россыпью:
― Рот фронт! Рот фронт! Рот фронт!..
И люди, прильнувшие к окнам вагонов, тоже что-то выкрикивали, махали, сжимали в приветствии кулаки. Тетя Женя вдруг споткнулась, едва не упала, обронила шляпу и громко рассмеялась, как бы приглашая других, но главным образом пассажиров необычного поезда, посмеяться ― те действительно смеялись, криками и взмахами руки приветствуя ее; кто-то из них даже пытался передать на ходу ей букетик цветов. Но опять же случилась неловкость: цветы посыпались на дощатый перрон. Минуту спустя шумы как обрубило "Прощание славянки", музыканты растерянно завозились с трубами в ожидании команды, погасла улыбка на лице тети Жени... Мальчик, скорее чутьем, недетским, опережающим рассудок, проник в ситуацию, а возможно и в то романтическое, что взволновало тетю ― он принялся собирать цветы. Примеру его последовали и другие ребята. Тетя Женя, будто бы опомнившись, надела свою шикарную шляпу, улыбнулась вызывающе и белозубо, воскликнула:
― Ротфронтовцы, живо строиться!
И еще... На пять лет глубже. Ромка наклонился... осторожно раздвинул побуревшие прошлогодние листья, прикрывавшие сверху розоватый краешек грибной шляпки, и заорал:
― П-пап!
― Телячьи восторги! Ясно же! Говорил же: они прячутся здесь! Вот! ― торопливо, но вполголоса говорил отец.
А вот еще!
― Tс-с, ― отец прикладывает к губам палец, ― разбегутся.
― Разбегутся, ― перешел на шепот мальчик, и веря, и не веря словам отца. Оба они сидели на корточках. Отец снимал осторожно ножом слой листьев ― перед ним предстала грибная семейка, рядом ― еще, грибник в азарте, переусердствовав, стал на колени.
― Они не любят шумливых, ― отвечал он шепотом, ловко и очень аккуратно срезая грибы.
Они переходят на таинственный шепот:
― Т-ш-ш-ш...
― Ш-ш-ш.
― Ну-ка, где они? ― слышится за спиной голос тети Жени, она подходит с высоким сутуловатым парнем, о котором даже Ромке известно, что он инженер-путеец и что у них с тетей Женей складываются не совсем успешно какие-то "шуры-муры".
― Тс-с, ― точь-в-точь как отец, мальчик прикладывает к губам палец. ― Они не любят шума ― разбегутся.
~ А мы посмотрим, как побегут, ― с ходу входит в игру догадливая тетя. Она передает гитару инженеру, складывает рупором ладони и оглашает поляну веселым и громким "Э-э-э-э-а-у-у-у!"
Мальчик весь во внимании: побегут или не побегут? Грибы продолжали стоять на своем месте. Тетя Женя заразительно засмеялась, инженер сдержанно улыбнулся, мама (она неподалеку раздувала очаг) пожурила тетю Женю ("Женя, перестань дурачиться..."), отец внимательно взглянул в глаза сына, пытаясь прочесть затаенное, сказал коротко:
― Пригодится.
Мальчик не понял суть слова, но поверил, что сказано оно было по поводу значительного, что отец не шутил. Потом тетя Женя настраивала гитару и негромко, перебирая струны, пела. Инженер, уставившись в землю и поигрывая прутиком, слушал. Мать раскладывала на скатерти снедь: хлеб, яйца, помидоры, курицу, бутылки и напитки, большую стеклянную банку с розовым морсом из лотка "Мороженое-морс"...
― Худенький ― позвонки, что у трактора гусеницы. Тебе, мужичок, надо сначала отъесться, а уж потом думать о войне... Отоспись, а завтра утречком проводим. На фронт, прямехонько, ― говорила Пароходная Тетя, ставя на стол чугунок с дымящейся картошкой. ― Бери, не стесняйся, бесплатно... ― И в разговоре как бы мимоходом поинтересовалась: ― Ты чей, солдатенок? Откуда? Из детдома? Глядя на тебя этого не скажешь. Ведь приглядывают за вами, одевают... Ну-ка, мужичок, выкладывай, отчего не сложилось у тебя в казенном доме?..
...Группу ребят пригласили в огромную пустую комнату. В конце комнаты возвышались горки поношенной одежды и обуви ― пожертвования детям. Мальчишек и девчонок по одному, по двое подводили к кучам ― те подбирали себе одежонку. Ромку выкликнули одним из последних, наверное, из-за этого ему досталось все громоздкое ― штаны, висевшие мешком, рубаха из самотканного холста и трофейный китель с большими фигурными накладными карманами сбоку...
Щеголять в кителе пришлось недолго. На другой день в столовке тронул Ромку за рукав незнакомый корноухий мальчишка:
― Черный зовет... Пошли.
Сказал, нажимая на слово "Черный"... Слова мальчишки прозвучали как приглашение к таинственной игре.
Они вышли во двор, нырнули в лаз, проделанный в изгороди, пересекли пустырь, густо заросший бурьяном. Пахло остро, дурманяще ― пыльца полыни осыпалась, ложилась на одежду, лицо, руки неприятными желтыми крапинками. В конце пустыря, припаянного обрывистым боком к речке, среди массы ржавого железа высился калека-комбайн "Коммунар" ― чудище без колес, с разодранными боками и основательно раскулаченным бункером. Наверху, на узкой платформе, притулившись к краю бункера, сидели трое подростков.
К платформе нужно было подниматься по деревянной крутой лесенке в корпусе комбайна. Корноухий ловко, держась за поручни, взобрался на платформу, оглянулся и, догадавшись о Ромкиной робости, зазудел:
― Иди, говорю! Сказано ― иди! За руку, что ли, тянуть?
Подростки играли в альчики.
С краю, ближе к лесенке, сидел фиксатый, розовощекий, приземистый подросток. Розовощекий вел игру, встряхивал альчики в кепке, бросал их на пол, а затем, как в игре в кости, склонившись, вели втроем подсчет выигрышам и проигрышам.
― Упирается или не может? ― поинтересовался розовощекий. ― В таких штанах можно запутаться в курае.
И засмеялся, довольный шуткой.
"Кто Черный? Этот? Тот ― розовощекий? Или третий?" ― подумал Ромка, не догадываясь о причине странного приглашения.
― Запутался в курае, ― сказал мальчишка-провожатый, явно подыгрывая розовощекому.
И... Ромка увидел Черного!
― Зачем литым играешь ― он все время айкуром ложится! ― произнес третий, хватая за кепку розовощекого. ― Ну-ка, Кот, выкладывай на кон желтого!
По тому, как произнес он ― без надрыва, негромко, даже тихо, и по тому, как повел себя розовощекий, ― а он побледнел, ― стало ясно, что третий и есть Черный.
― Не свинец же! Кто-то в сургуче обвалял! ― стал оправдываться Кот. ― Виноват, что ли?!
― Айкуром и айкуром ложится, ― произнес все с той же категоричностью Черный. Он отсчитал больше половины костяшек, подвинул их к себе: ― Не хлюздить! Смотри!
― Да я... да... ― заулыбался виновато Кот.
― Ну! ― молвил резко Черный, после чего спор мгновенно утих.
Черный вытащил из кармана брюк большое яблоко, хотел было откусить сразу, но передумал, извлек азиатскую с деревянной ручкой бритву и аккуратно, явно подражая взрослым, стал счищать кожуру. Он срезал кожуру, будто нехотя, но в действительности внимательно оглядел Ромку. Напарники нерешительно продолжали игру.
Да, это был Черный ― о подвигах его в детдоме ходили легенды. Переведенный в тихое Приозерье за провинность из знаменитого, конечно, в смысле беспорядков, детдома, Черный, он же Юсуп Разиев, в первые же дни "низложил" негласного верховода "корейца" ― Сашку Пака. Об этом помнил и мог рассказать каждый детдомовец. В подробностях.
Будто первые дни Черный ходил принюхиваясь, взвешивая, соображая планы. Не исключено, что в первые же часы умудренному детдомовскому волку удалось учуять двуглавую пирамиду бытия в приозерном детдоме, пирамиду, на одной вершине которой стоял директор, на другой ― она-то и интересовала Черного ― четверо-пятеро подростков с Сашкой во главе, а учуяв, загореться мгновенным желанием ― нет, не вскарабкаться ― взлететь на вторую вершину...
Неизвестно, при каких обстоятельствах впервые встретились Черный и Сашка. Увидеться могли они на утренней линейке, в столовке, но скорее всего на "ярмарке", т. е. в сортире ― заведении поистине замечательном в смысле универсальности: сортир, помимо прямого назначения, являлся курилкой, пунктом обмена новостями, своеобразным "обменно-торговым центром" ― "ярмаркой", местом всевозможных заварух, сведения счетов... На третий день, ближе к полудню, будто Черный лежал на кровати. В одежде. Обутый. Заложив руки под голову и вперив глаза в потолок. Рядом грохотали ведра, слышались голоса ребят, орудовавших шваброй и тряпками, ― шла уборка помещения. Дважды к Черному подходили ребята с просьбой помочь, но оба раза щелочки глаз Черного не изменили положения, и только два маленьких шарика в них ртутно качнулись туда-сюда, да так, что просители сочли за благо не искушать судьбу. Черный, конечно, знал, что за отказом его последует попытка наказать. По-детдомовски. Не ябедничая начальству. И когда ухо уловило чье-то раздраженное "Беги к корейцу", он поспешно закрыл глаза, дабы упрятать тревожную радость: дело двигалось так, как было задумано им, Черным. Вскоре Сашка Пак узнал будто о неслыханной дерзости новенького, но не взорвался, молча выслушал, удивленно вскинул брови:
― Не мели!
― Да чтоб меня! ― побожился пацан, каждым мускулом тела утверждая истинность ЧП. В глазах пацана светился ужас, от усердия стали подергиваться губы.
Весть о ЧП застала Сашку после обхода территории дома. С розовощеким Котом Сашка до этого посетил "ярмарку", к сожалению, почти безлюдную. "Почти" ― это мальчишка-недоносок. Тот крутился у дырочки в стене, пытаясь разглядеть другую, женскую половину "ярмарки". Сашка Пак так, от нечего делать, влепил смачную оплеуху, а Кот вытряс из кармана незадачливого наблюдателя махорку, вдовесок пнул в мягкое, да так, что недоносок едва не налетел лбом на ствол карагача... И таких событий, мелких, одновременно значительных, но не настолько, чтобы их держать в памяти и тем более рассказывать, будто бы было несколько.
Но вот ЧП. Новость не взорвала Сашку ― расходился Кот.
― Права качает... Плюет!.. Смотри-ка!.. ― взвыл будто бы Кот, вскочив на ноги и потрясая увесистой полешкой. ― А мы сидим сложа руки?
Речь Кота зажгла Сашку, и уже тот в ярости выхватил из штабеля полешку, бросил оземь, процедил:
― Фраер!
Но ни Сашка, ни Кот, ни кто-то другой из шествовавших по коридору к месту события, ни один из пацанов, высыпавших в коридор, ― любопытствующие мордочки выглядывали отовсюду ― словом, никто не догадывался об "историчности" грядущего...
Никто не знал, что равнодушие в щелочке глаз новенького маскировало работу мозга, что Черный, сознательно вызвав на себя огонь, лихорадочно прикидывал детали предстоящей "встречи", взвинчивая себя, шептал:
― Ну, иди же, иди...
― Ну-ка, вскакивай! ― Сашка для начала легонько поддел "спящего" кончиком ботинка.
Щелочки глаз раздвинулись, в проеме их Сашка увидел два с ненавистью уставившихся на него шарика. Сашка только на миг растерялся, затем, быстро опомнившись, энергично и зло, со словами: "Ну-ка, живо, фраер!" пнул наглеца под бок. Пнул, и в ту же секунду ударом ногой в живот был отброшен в сторону ― Черный вскочил на ноги и уже по сжавшемуся от боли Сашке нанес серию жестких ударов в лицо, челюсть, бок и еще в живот: бил он и кулаком, и по-азиатски ― головой, и носком ботинка; казалось, не было у Черного какой-либо части тела, не способной нанести удар, ― то была настоящая мельница. Сашка в считанные секунды на глазах своих дружков, ошеломленных и испуганных, был сокрушен, смят. Он пытался прикрыть лицо и живот руками ― тщетно. От полного позора спас его мальчишеский клич об опасности ― о появлении в коридоре воспитателя. Пацаны попрыгали в окна. Комната опустела. Триумф Черного скомкался, и когда, час-другой спустя, поступило приглашение Сашки "встретиться" заново, на пустыре, у комбайна, Черный, не раздумывая, принял вызов, более того, прикинув, он направился на пустырь, к месту встречи, задолго до назначенного времени. И снова расчет оказался верным: получилось так, что не его ждали, а он, Черный, ждал ― видно было, как мгновенно покинула уверенность Сашку и его приятелей, когда те, вынырнув из зарослей бурьяна, прямо перед собой на возвышении у заброшенного комбайна увидели Черного. Черный не мог не использовать минутную растерянность соперников. Два ошеломляющих удара ― в живот, лицо ― и в заключении бритва (азиатская с деревянной ручкой), приставленная к Сашкиному подбородку, завершили "историческое событие" в приозерском детдоме.
Воцарилась долгая пауза ― первым ее прервал Кот.
― Чего там! Отпусти ― пусть ополоснет морду, ― молвил он, вдруг заискивающе осклабившись. ― Вон как испугался... атаман.
Черный оценил предательство, состоявшееся вовремя, он, да и все остальные поняли, что это "испугался... атаман..." являло поднятие белого флага. Черный самолично снял с ладоней Сашки мудренноузорчатую свинчатку, разоруженный Сашка отправился умывать лицо без той великолепной ― точно испарилась! ― вихляюще-пружинистой походки, выглядел он затухающим, а может быть, и вовсе потухшим.
Кот продолжил миссию дружбы.
― Давай, что ли, знакомиться, ― предложил он, протягивая руку, но тут же застонал ― так крепко его ладони сжал Черный ― и, пританцовывая от боли, молвил: ― Силен мужик!
Затем здесь же, у комбайна, он вдруг ни с того ни с сего стал вводить Черного в курс местных правил и обычаев, между прочим, ввернув в рассказ несколько смачных сведений о себе, своей биографии, своем сиротстве, единственной тетушке, жившей где-то здесь, в Приозерье, в Карповке. Черный, упоенный удачей, либо не слышал, либо слышал, но ничего не понял.
― Как житуха у вас? ― спросил он, прервав Кота. Кот остолбенел: ведь только что он рассказывал об этой самой житухе.
― Житуха-то... ― промямлил Кот и осекся, увидев, как один из пацанов протягивал Черному яблоко.
Яблоко оказалось подгнившим, Черному будто именно этого яблока не хватало, чтобы поставить решающую точку. Он хлопнул яблоком пацана ― сортирного наблюдателя, ― да так, что на лбу у того образовалось мокрое звездчатое пятно.
― Меня гнилью?! Падла! ― процедил Черный, побагровев.
После этого будто бы воцарилась пауза ― пацаны, затаив дыхание, глядели, как Черный вступал на "пирамиду".
Шаг, другой, и вот он ― ура! ― на вершине.
― Что уставился? ― заулыбался розовощекий, а это был Кот, тут же последовало для Ромки неожиданное; ― Хочешь стукнуться? С ним? ― Кот кивнул в сторону провожатого.
Корноухий, видимо, тоже не ожидал такого оборота, заволновался, залепетал:
― Я?.. С ним?..
― Фронт с тылом ― кто кого? ― мелко засмеялся Кот, весело зыркая то на Корноухого, то на Ромку, то на Черного.
Он рассовал альчики в карманы, схватил Ромкину руку, потрогал бугорок бицепсов, молвил:
― Фронт ― ничего, сойдет. Стукнешься? Ромка отрицательно мотнул головой.
― Не-ет? ― удивился Кот. ― Не хошь?
― Нет.
― А если он тебе врежет? Ромка не ответил.
Тогда Кот повернулся к Корноухому:
― Врежешь?
Корноухий растерянно заморгал, взглянул на колеблющегося Ромку, осмелев, придал голосу строгость: ― Врежу, если...
― Ну! ― это уже не утерпел Черный.
И Корноухий "врезал".
Ромка едва не заплакал ― не от боли, нет ― от обиды:
― За что?
Он сжал кулаки, сделал шаг к Корноухому и дал бы сдачи, не вмешайся Черный ― тот вскочил на ноги, встал между пацанами.
― Но! Но! ― произнес он ласково-угрожающе. ― Нельзя здесь! Пошли к речке, там тихо...
Пацаны, придерживаясь за поручни крутой лесенки, сбежали вниз, двинулись через пустырь: впереди, доедая яблоко, Черный, за ним уныло и обреченно Корноухий, далее, путаясь в одежде, Ромка, в конце ― дружки Черного.
Разные чувства одолевали Ромку: недоумение ("...Зачем драться?"), любопытство ("Что дальше?"), тревога ("Неспроста это...") и еще нечто, похожее на страх ("Бежать?.."). Но бежать нельзя было ― по обе стороны тропы стояли стеной полынь, плотно по бокам тропы ― колючий лопушатник, далее, за глиняным дувалом, тропа упиралась в реку. Терялась тропа на приземистой речной террасе.
Река и в самом деле бурная, с мостком через нее из двух бревен. По ту сторону реки, вдоль русла, располагался колхозный сад, огороженный дувалом. Осень выдалась урожайной: даже отсюда, издалека, в синевато-зеленой гуще виднелись яркие, искрившиеся на солнце пятна, деревья в саду гнулись от плодов.
Черный извлек невесть откуда еще одно яблоко, вонзил зубы в мякоть, сказал:
― Здесь! ― и, обернувшись к Ромке, добавил: ― Снимай шкуру!
Ромка не понял, но подскочил Кот, ткнул о борт кителя, произнес:
― Нельзя стукаться в шкуре! Еще запутаешься ― снимай! Помочь, что ли?
Ромка снял китель, хотел бросить его на землю, но вмешался Кот;
― Давай подержу! А штиблеты ― мать родная! ― Кот уставился на Ромкины ноги ― на сапоги с красивыми заплатками на голенище, там, где оно сжималось в гармошку, с аккуратными косячками на задниках и на носу. Ромка разулся, откинул обувь в сторону. "Стукаться", однако, пацанам не хотелось. Но вот Корноухий будто стал настраиваться, ладони сжались в кулаки, он задвигал губами, заговорил, словно выплевывая, слова:
― Да я... посмотрим... да ему... Воинственность Корноухого не зажгла Ромку. Более того, ему вдруг стало жаль соперника, уж очень тот выглядел неказистым: этакий шпингалетик с одеревеневшей и растрескавшейся подошвой босых ног ― казалось, к ступням ног Корноухого можно было прибавить стальные гвозди, не вызывая болей...
― Не буду я, ― произнес тихо и неожиданно Ромка.
― Выходит ― в кусты?
― Он мне не сделал плохого, ― Ромка впервые, если не смело ― прямо в глаза посмотрел Черному, у того в глазах пылало недоумение напополам с удивлением, у рта замерла рука с огрызком яблока. Взглянул Ромка и на соперника ― у Корноухого даже выступили на глазах слезы от возбуждения. И не успел собраться с мыслями, как Корноухий с воплями вдруг набросился на него, замахал кулаками. Ромка не удержался, плюхнулся в полынь. Корноухий, взвалившись сверху, нанес несколько ударов и испуганно отпрянул назад, вскочил на ноги.
― Разве лежачего бьют? ― пожурил Черный победителя, а затем обернулся и к побежденному: ― Мякина!
Ромка, ополоснув лицо, прилег спиной на камень. Скосив взгляд в сторону, увидел Черного, успевшего облачиться в его китель.
― Может, дашь сдачи? ― подбавил Кот.
― Зачем?
― Еще и спрашивает. Врезал ведь тебе! ― не унимался Кот.
― Незачем.
― Пока, салажня! ― Черный, а за ним и остальные собирались уйти.
― А шкуру? ― спохватился Ромка.
― Завтра приходи сюда. После обеда получишь шкуру, мякина, ― Черный сплюнул, Кот, улыбаясь, заговорщически подмигнул.
Остались вдвоем. Корноухий сидел поодаль на камне и всхлипывал.
― Ты чего? ― спросил Ромка.
― Так...
― Зачем плачешь?
― Сам не знаю.
― А когда пузырился ― знал?
― Ведь Черный...
― Что Черный?
― Со всеми он так.
― Со всеми, ― передразнил Ромка, ― а ты без головы...
― Здесь голова Черный.
― А если Черный...
― Ты мозги не вправляй! ― взорвался вдруг Корноухий. ― Сам знаю!
― Не психуй...
― Запсихуешь: каждый хочет вправить мозги.
― Не интересно с тобой, ― произнес нарочито равнодушно Ромка, ― не люблю слабонервных. ― И немного переждав: ― Как зовут тебя?
― Как назвали родители, так и зовут!
― Что ты за человек!.. Меня, к примеру, зовут Ромкой, а тебя?
― Корноухий... Ну, Раим...
Корноухий или Раим?
― Что приклеился? ― снова взвинтился Корноухий. ― Корноухий ― и с концом!
― Откуда завезли тебя?
― Ниоткуда.
― Как понимать?
― Как хочешь, так и понимай, ― по-прежнему отвечал раздраженно Корноухий, но, немного поостыв, вытерев рукавом слезы, добавил обиженно: ― Я здешний...
― Местный, что ли?
― Из Карповки ― слышал?
― Где это?
― Откуда слышать тебе... э-эвакиированному...
― Эвакуированному, ― поправил Ромка.
― Может и так... грамотный...
― А ты неграмотный?
― Что пристал?
― Как сюда попал?
― А что?
― Местный ― и в детдоме.
― Так и попал. Уже год тут. Умерла мать... С сестренкой остались вдвоем.
С минуту-другую мальчики сидели молча. Прервал паузу Ромка:
― Да иди же сюда! Поближе...
― Какой быстрый!
― Да что ты...
― Я подойду ― ты в зубы! Знаем...
― Не трону!
― Знаем... эвакуированных!
― Ну, хорошо, подойду я... Эх, Раим! ― Ромка встал ― поспешно поднялся и Корноухий. Ромка сделал шаг, и в тот же миг Корноухий панически рванул в сторону, в считанные секунды одолел террасу, вскоре исчез в лопушняке.
Ни после обеда, ни позже, на следующий день, Черный с дружками на пустыре не объявлялся. Ромка поднялся на комбайн, пересек полынник, прошелся вдоль речки в ожидании, но все тщетно. К вечеру, когда, возвращаясь, он через лаз нырнул во двор ― остановился пораженный: перед ним стоял человек в ушанке, в лохмотьях, грязный, с всклокоченными волосами, с редкой бороденкой. Человек, вытанцовывая, выкрикивал:
― Медведи... волки... лошади... коровы... свиньи...
Ромка от неожиданности стал пятиться к лазу, собрался бежать. И побежал бы, если бы не ребячьи голоса рядом. Подняв голову, он увидел на крыше чулана, в четырех-пяти метрах от него, группу мальчишек, глазевших на танец незнакомого человека.
― Ишаки! Бараны! ― смакуя, подсказывали сверху.
― Ишаки... Бараны... ― повторил следом человек, пританцовывая и лишь изредка нагибаясь, чтобы подобрать яблоко или облупленную картофелину. Ромке стало не по себе, он проскользнул мимо танцующего дурачка, побежал внутрь двора.
Черного он встретил в столовой, после ужина. В помещении вовсю шла уборка. В разгар работы из смежной комнаты, переоборудованной в кухню, послышались голоса. "Черный", ― догадался мальчик. И в самом деле, минуту-другую спустя оттуда вышел Черный с тарелкой в руках, он вместе с приятелем устроился в конце стола и как ни в чем не бывало принялся за еду. Ромка легонько дотронулся до него ― Черный резко обернулся:
― Чего тебе?
― Шкуру верни!
― Ну, ты! ― пришел на помощь Черному приятель.
― Подожди! ― оборвал дружка Черный, а затем обернулся и уже изменившимся голосом, ласково, почти участливо, по-взрослому поинтересовался:
― Какую шкуру?
― Он еще не знает! ― наглость взорвала Ромку. ― Мою!
― Так бы и сказал ― вчерашнюю. Вспомнил... Пошамаем, и верну. Цела шкура, ― произнес Черный, а затем, неспешно дохлебав затируху, встал из-за стола. Втроем в сумерках вышли во двор.
― Где же я оставил ее? ― говорил вслух не то себе, не то Ромке Черный, шагая. ― Ага, вспомнил! В дровяном складе... В поленьях. Тут...
Дровяной склад находился на открытом воздухе, в закутке, в глубине двора.
― Тут. Гляди, ― произнес Черный, показывая дыру в поленнице, и когда Ромка доверчиво нагнулся, пнул его. Ромка отлетел, скользнул по поленьям. Не упал ― сзади его подхватил, сжал в объятиях дружок Черного. Не раздумывая, Черный ударил ― удар пришелся в краешек рта. Хряснул еще, поинтересовался:
Напомни, мякина, что я должен вернуть.
Ответ прозвучал вызовом.
― Шкуру!
Черный легонько похлопал по руке дружка ― тот понял, передвинул клещи рук повыше, ― и тогда Черный резко ткнул кулаком в то место, где узлом спереди сходились ребра, но только чуточку ниже.
Ромка согнулся, схватился руками за живот, присел на поленьях. В глазах поплыло.
Потом стало тихо.
Ромка сидел на поленьях. "За что? За что?! ― кипело у него внутри. ― Разве я сделал плохое?!" И удивительно: действия Черного не испугали Ромку ― напротив, после расправы он почувствовал себя увереннее, на смену страху пришла обида, преобразовавшаяся в неуступчивость. Уже на следующий день, увидев обидчика, стоявшего с дружками, Ромка как ни в чем не бывало, выпалил:
― Верни шкуру!
И снова резко, но на этот раз будто бы поперхнувшись дымом, обернулся Черный...
И неделю спустя после этого... Той памятной ночью, когда снова весь в розовом, но уже во сне, плясал дурачок у лаза... Время клонилось к полуночи. Дурачок сделал огненный прыжок, другой ― Ромка, не утерпев, вскрикнул, вскочил на кровати; в ногах метался огонь. Повскакивали и остальные мальчишки, уставились сначала недоуменно, а потом, когда до сознания дошла суть происшедшего, ― испуганно на пляшущего и кричавшего в ужасе Ромку.
Долго той ночью сидел он на кровати, обхватив в темноте руками голову, сидел до тех пор, пока сосед по койке, Корноухий, протерев глаза, не удивился:
― Ты все сидишь? Ложись... Ложись, мякина. Не бойся. Все. Не будет больше лисапеда ― говорю тебе: не будет!
― Лисапеда, ― едва не плача передразнил Ромка. ― Велосипеда!
― Легче от этого не станет, ― ответил резонно Корноухий.
И еще недельку спустя... Корноухий, случайно заглянув в детдомовскую библиотеку ― домик с островерхой тесовой крышей посередине двора, во второй половине которого жил директор, он же военрук, с семьей, ― увидел Ромку, который ходил вдоль стеллажей, в поисках книги. Он терпеливо дождался Ромку у дверей, позвал к себе.
― Есть у меня книга ― не веришь? ― сказал он, опасливо оглядываясь по сторонам, извлек из холщовой сумки под кроватью книгу: ― Бери. Тебе. Насовсем.
― Пригодится самому.
― Да бери, говорю! Мне, что ли, пригодится? Мне ― что есть, что нет. Обойдусь. Вот, если бы сказки... или про войну ― согласен. Эту ― гляди, новенькая ― в библиотеке... В Карповке взял и...
― Забыл вернуть, ― подсказал Ромка.
― Не забыл. Просто не до книги было. Мама умерла... Серьезная книга. Я начал читать и бросил. Тебе понравится.
― Почему?
― Ты вон какой.
― Какой?
― Ну, гордый. Черного не боишься... ― в глазах мальчишки мелькнул испуг. ― Черный... Он же бывший...
― Кто? Договаривай.
― Урка. Бритва у него ― видел?
― Бритва? Хочешь, посоветую: не бойся.
― А ты меня не учи! ― вдруг, как некогда, вспыхнул Корноухий, в глазах блеснули слезы. ― Знаю, что делаю!
― Уймись, псих...
― Лисапед устроил, ― Корноухий снова изменился, будто бы испугался своего голоса. ― Знаешь, кто?
― Знаю. Я тоже устрою велосипед ― верну ему долг.
― Черному?! Ты это брось. Ничего я тебе не говорил. Не впутывай!
― Ты ни при чем.
― Заруби: не говорил я.
― Я ему при встрече выскажу. Не страшно! Скажу, что он тоже получит свой велосипед. В открытую скажу. Обязательно...
Но это произошло позже. В тот день Ромка перелистывал подаренную книгу. Называлась книга "Карл Бруннер". На обложке был нарисован фургон: на глазах какой-то мальчишка вовсю гнал лошадей... Ромка, отложив "Бруннера" в сторону, принялся за чтение другой книги. "Карл Бруннер" лежал под подушкой, дожидаясь своей очереди: не тянула душа к книге, одетой в строгую коричневую обложку, ― веяло от нее суровостью и еще чем-то таким, чего и без того было взахлест в жизни.
Ноябрь ворвался слякотью, ранней снежной крупчаткой ― он перекрасил все в буровато-коричневую обложку. Дело, однако, не в красках ― ступать по земле босиком было почти невозможно. "Почти" ― еще не "невозможно": Ромка стоял где-то в конце шеренги, переминаясь с ноги на ногу. Как ни старался остаться незамеченным ― не удалось...
― Выходи! И бегом марш в военный кабинет! ― не скомандовал -- прокричал военрук, вытащив пацана из строя. Минуту-другую спустя он вошел, усадил Ромку на диван напротив.
― Одежда? Обувь? ― спросил он, оглядывая мальчика.
― Не знаю, ― произнес тихо Ромка.
― Не знаешь, где одежда?! Продал? Проиграл в карты? Где?!
― Не знаю.
― Отвечай же!
― Я сказал.
― Может быть, Розиев...
― Я сказал...
― Да пойми же, мальчишка! Нам, и тебе, и мне, важно знать. Розиев, да? Он?
― Я ответил.
― Накажем Розиева.
― Я сам накажу...― вдруг сказал и осекся Ромка. Военрук долго, осмысливая сказанное мальчиком, смотрел тому в глаза, затем сдержанно, радуясь правильности догадки, сказал:
― Вот видишь, все просто... Выходит, Розиев...
Он открыл двери и крикнул громко ― так, что слова, выкрикнутые им, перекатились по длинному пустому коридору:
― Розиева! Сюда! Ко мне!
В кабинете военрука сидели втроем. Вернее, сидел военрук, а на диване Ромка. По другую сторону стола, опустив голову и косясь на Ромку, стоял Черный.
― Собирай вещи, Розиев ― все! Доигрался! ― говорил раздраженно военрук. ― Переведем в другой детдом. За такие штуки, ― военрук понизил голос, ― и в колонию мало...
И тут произошло совершенно невероятное: Черный заныл, заканючил прощение, на глазах от усердия даже выступили слезы. Ромке стало не по себе ― он тут же простил Черному.
А часом позже он шел по коридору, направляясь в свою комнату, шел быстро, но негромкое "Вот Мякина..." насторожило, заставило оглянуться. Так и есть: у окна, притулившись, стояли Черный с дружками. Черный щелкнул трофейной зажигалкой, прикурил, обернулся, что-то бросил собеседникам ― те заулыбались, ― и Ромка не увидел ни сожаления, ни недавнего раскаяния. Перед ним стоял Черный. Ромка сжался, а затем, точь-в-точь Корноухий, машинально выкрикнул обидное слово, побежал по коридору, шлепая ногами о дощатый пол.
Неохотно думалось Ромке о первой детдомовской зиме, мысли путались, разбегались... Но вот: он сидел, примостившись на поленьях; на коленях лежала та знакомая книга в коричневом переплете. Мысли, цепляясь за содержание книги, уходили все дальше и дальше, и он чуточку пожалел, когда все это враз резко прервалось.
И ― еще.
― Видел удода? ― любопытствовал Корноухий, возникший неожиданно из-за поленницы, глаза его горели в восторге.
Настроение Корноухого передалось Ромке ― вспыхнули и у него глаза:
― Нет. А что?
― Знаю полетел куда ― в пустырь! Хочешь поглядеть?
Мальчики нырнули в лаз, пересекли пустырь ― удода нигде не было видно; прошли вдоль русла реки, вернулись, взобрались на комбайн, присели, свесив ноги. Минуту-другую молчали, оглядываясь серьезно вокруг.
― Улетел, ― вздохнул Корноухий. ― Гляжу: под окном по траве бегает. Выбежал, а он ― к поленьям.
― Улетел, ― согласился Ромка.
― Теперь пойдет...
― Пойдет, ― снова согласился Ромка, догадываясь, что мальчик под словом "пойдет" имел в виду потепление, поступь весны.
Корноухий, позевывая, смотрел на тот берег реки, туда, где была видна полоска сада.
― Сад колхозный?
― Ага.
― Лазали? ― первым свернул от начатой темы разговора Ромка.
― Чего не лазать? ― удивился лениво Корноухий.
― Раз ― и там... Только в саду дед с ружьем, бабахает солью ― успевай только прятаться. И собака мордастая ― не захочется яблок!
― Говорят, стараешься ты для Черного, Раим.
― А тебе что?! ― снова готов был взбелениться Корноухий и уже побледнел, задрожал, готовый выдавить слезу, но Ромка, наученный опытом, желая успокоить собеседника, сказал о другом, кажется, что-то про удода. Корноухий подозрительно покосился:
― И для себя... И для него... И ты будешь стараться. Обломает ― как миленький будешь стараться.
― Для него ― нет! ― сказал убежденно Ромка, машинально раскрыв книгу.
― Это куда повернет жизнь, ― сказал рассудительно Корноухий. ― А книга интересная?
― Мне нравится. Хочешь, почитаю вслух? ― неожиданно предложил Ромка.
― Читай, мне что!
Ромка прочитал две-три страницы, но, заметив краешком глаза, как позевывал мальчишка, прервал чтение.
― Серьезная, ― сказал Корноухий, придя в замешательство.
― Только не для чтения вслух, ― успокоил его Ромка, нарочито в поддержку зевнув и захлопнув книгу.
― Вот-вот, я же говорю: серьезная книга, ― обрадовался Корноухий.
Наступила пауза.
― Ты думаешь, Черного боюсь, с чего? ― сказал неожиданно Корноухий. ― Как бы не так! Так и быть, скажу, только никому ― чтоб язычок держать за зубами.
― Обещаю.
― Знаю, не скажешь, все равно побожись,
― Клянусь!
― Не-е-е, не выйдет. Клянись матерью. Вот так. Чтоб мне больше не видеть мать родную!
Ромка побледнел.
― Не буду, ― сказал он негромко, но твердо. ― И вообще... Иди ты! Не нужна мне твоя тайна!
― Я же так... ладно... ― сказал растерянно Корноухий.
― Застукал он ― так вышло. Меня послали за мылом в учительскую. А там передняя, помнишь, маленькая комната.
В этой-то передней и произошло то, о чем с волнением, сбиваясь, вдруг стал рассказывать Корноухий.
Корноухий стоял перед учительской...
― Можно? ― попросился он робко, стуча костяшками пальцев о дверь.
Ответа не последовало.
Мальчик несмело приоткрыл дверь, заглянул внутрь ― никого. Он обвел взглядом комнатушку: все также уныло вдоль стен высились громоздкие застекленные шкафы с кипами бумаг, на подоконнике стоял горшочек с геранью, там же ― фарфоровая тарелка с окурками. Рядом с тарелкой лежал какой-то блестящий на свету предмет. Корноухий постучался в следующую дверь, протяжно, жалостливо попросился:
― Можно?
Постучался еще и еще. А затем, не дождавшись ответа, снова прикрыл дверь. Учительская также была безлюдна. Впрочем, не совсем: в углу комнаты, у пианино, откинувшись на спинку кресла, дремала старушка ― учительница пения. Корноухий ретировался, но тут его взгляд упал на бумажную коробку. В коробке лежали кусочки мела. Корноухий взял несколько столбиков, но, секунду-другую поколебавшись, положил все, кроме одного, обратно. Вышел в переднюю комнату, остановился у подоконника с геранью. Коснулся рукой металлического предмета, который оказался портсигаром. Необычным портсигаром. Внутри его лежали с десяток папирос ― для тех дней вещи сказочные. Корноухий словно бы нехотя прикрыл крышку, легонько надавил поверх крышки и ― о, чудо! ― замок щелкнул, накрепко закрыв портсигар.
Ничего подобного до сих пор Корноухому не приходилось видеть. Но это не все. На крышке была изображена желтая подкова.
― Золотая... ― мелькнуло в голове у мальчика.
Внутри подковы виднелось изображение женской головы. Корноухий подержал в руках портсигар. Положил на место. Снова взял. И тут заволновался, руки его мелко-мелко задрожали. Взглянул в окно ― во дворе группы ребят старшего возраста занимались физкультурой. Положив портсигар на место, приоткрыл дверь, выглянул ~ коридор был безлюден, лишь в конце его, где он круто поворачивал в сторону, слышались женские голоса, да из приоткрытых дверей неподалеку доносился голос учителя, громко объяснявшего урок. Уйти не было никаких сил. Корноухий, борясь с искушением и страхом, вернулся к подоконнику и уставился на портсигар, на тарелку с окурками, где все еще тлел окурок со смятым в кончике крест-накрест мундштуком.
― Уходи! Уходи! ― уговаривал себя мальчик. ― Надо уходить! И живее.
― Да бери! Ну, решись! ― нетерпеливо, прямо-таки злясь, подсказывало внутри нечто другое. ― Какая вещь! Хватай!
― Бери!
― Уходи!
― Бери!
― Уходи!
Корноухий находился в смятении. Он взял и снова положил на место портсигар. И уже сделал шаг к выходу, как резануло нечто:
― Дурачок!
И Корноухий схватил портсигар, торопливо сунул за пазуху, прибежал к себе и уже у дверей засомневался: "Идти на урок или не идти?" Пошел. Высидеть урок было трудно, от прикосновения металла пробивал пот. Получив разрешение выйти, он устремился в дровяной склад. Здесь, затаившись, Корноухий торопливо извлек из-за пазухи портсигар, стал разглядывать, попытался открыть его, но сделать это было не так просто: крышки после щелчка будто плотно спаялись друг с другом. "Что это за выступ сбоку и как раз там, где захлопнулись крышки?" ― осенило мальчика. Он с волнением надавил на выступ ― тот и в самом деле оказался замочком, ― крышки портсигара мягко разъединились. Мальчик раскрыл портсигар, внимательно рассмотрел содержимое и даже прочитал на мундштуке название папиросы ― "Пушка". Захлопнул. Открыл. И снова захлопнул. Он представил: вот он, Корноухий, идет в Карповке по своей Тополиной улице и при встрече со знакомыми ребятами извлекает из кармана портсигар и угощает папироской...
― Ну-ка... Взгляну... Дай-ка посмотреть, ― слышится отовсюду. Корноухий великодушно показывает, небрежно затягиваясь папиросой... Но ― о, ужас! - он еще не сделал в жизни ни единой затяжки! Тут же на дровяном складе Корноухий решил: он будет курить! Он бы начал это и сейчас, тут же, но жаль, нечем было прикурить!
Захлопнул... Осмотрел еще раз внимательно трофей, и только теперь он обратил внимание на маленькую желтую пластинку на задней крышке. На пластинке были выведены слова. Мальчик прочитал: "Старшему лей-те-нан-ту Кабирову..." И опять, как недавно у окна с геранью, в учительской, у Корноухого мелко-мелко задрожали руки. Он лихорадочно стал выискивать место, куда можно было бы спрятать портсигар. Нашел. Прямо у стены лежала пирамида из бревен, между бревнами он заметил щель, подбежал, но уже секунду-другую спустя он пришел в смятение. Дело в том, что из-за бревен вышел Черный. Забежал Черный сюда, на дровяной склад, по малой нужде и теперь стоял перед Корноухим, недоуменно мигая.
― Что у тебя в руке? ― поинтересовался он.
Корноухий не ответил.
― Покажи.
Мальчик протянул было сначала руку, но тут же, почуяв недоброе, убрал ее.
― Портсигар! ― удивился Черный. ― Ну-ка...
Он не успел договорить ― Корноухий, развернувшись и что-то в отчаянии прокричав, побежал.
Черный бросился следом.
Они дважды обежали вокруг поленницы, завернули и за склад; Корноухий бежал мимо старых тополей, лихорадочно соображая ― о, сколько бы он дал сейчас за то, чтобы отделаться незаметно от злополучного металла! Дернуло же! "Выгонят из детдома ― точно выгонят! А может быть, и в колонию отправят, ― думал он, убегая. ― Надо отделаться! Надо! Как это сделать?" Позади уже слышалось дыхание Черного. За дровяным складом, в другом углу двора, находился старый колодец. Корноухий успел добежать до него, не задумываясь, бросил в колодец ношу. Черный схватил мальчика за плечо ― поздно!
На линейке военрук не скрывал огорчения. Он ходил, заложив руки за спину, вдоль шеренг, заглядывая мальчикам в глаза. Остановился около Черного ― в это время под Корноухим будто бы провалилась земля, стоял он бледный, готовый тотчас рвануть.
― А ты, Розиев? Может, слышал?.. Понимаешь, вещь памятная. ― В голосе военрука почудилась мольба.
"Расколется... сейчас", ― подумал Корноухий, машинально съежившись и пригнувшись.
Черный медлил с ответом, словно испытывая нервы и военрука, и его, Корноухого, одновременно, а затем мотнул головой из стороны в сторону и сказал:
― Не-е, не слышал.
Но то, что он перед тем долго тянул с ответом, а возможно, и еще что-то неуловимое для других, наверно, насторожило военрука, и он несколько задержался, еще раз пристально, не скрывая подозрения, посмотрел на верховода, переспросил: .
― Так не приходилось?
― Не-е... сказал бы...
И только теперь у Корноухого чуточку отлегло на душе. Бедное сердце его преисполнилось благодарностью к спасителю, и когда тот на следующий день его и еще какого-то мальчишку подвел к лазу в колхозный двор и шепотом сказал: "Вон к той, что с краю, скороспелке, шныряйте ― и чтобы без галдежа!" ― он не стал артачиться. Корноухому, помимо лазания в сад за яблоками, приходилось делать вылазки и в картофельное поле, ходил он и за горохом, пек для Черного картошку на пустыре, помогал дежурить на кухне, заниматься уборкой... И всегда без тягости. Но как-то мальчик робко запротестовал, жалостливо стал отказываться, ссылаясь на неумение.
― А с портсигаром умеешь шустрить? Кабиров до сих пор плачет ― может, обрадуется, узнав, ― сказал Черный и, увидев, как мгновенно сломался, задергался Корноухий, тут же и успокоил его: ― Ладно! Не продам.
В голосе Черного прозвучало братское участие. Он даже улыбнулся. Но ни улыбка, ни слова участия, ни сейчас, ни позже так и не смогли возвратить мальчику успокоения. Неотвратимо висело тяжелое "Расскажет... расскажет... продаст". Однажды он подошел к заброшенному колодцу, посмотрел вниз ― там, на дне шурфа, на поверхности воды виднелись неприятные бурые масляные пятна, из воды выступали края громоздкого не то деревянного, не то железного предмета. Мальчик бросил камешек ― тот хлюпнулся в вязкую жижу... Пришел он к колодцу и на следующий день, а позже еще и еще, не догадываясь, что это у него стало входить в привычку...
― Надо расколоться, ― без колебания посоветовал Ромка, выслушав сбивчивый неровный рассказ мальчика.
― Злой он...
― Кто? Военрук?
― Со мной здесь сестренка. Выгонит?
― Все равно. Я бы повинился.
― Тебе что? Подсказал ― и до свидания... Обойдусь без советов! ― обрезал Корноухий, взвинчиваясь.
― Эх, ты!
― Ничего я тебе не говорил... ― он поспешно стал пятиться. ― Никакого портсигара не было у меня. Зачем портсигар некурящему? А ты поверил ― уши развесил. Поверил в выдумку...
Корноухий сбежал по ступенькам вниз.
― Стой! Не бойся! Останется между нами ― слышишь, между нами! Стой же, чудак-человек! ― горячо, обескураженный очередным "вывертом" приятеля, тщетно кричал ему вслед Ромка. Корноухий и слышать ничего не хотел. Он выскочил на тропу, почти бегом направился через пустырь...
Корноухий убежал, а Ромка направился следом на территорию детдома. Он шел, не догадываясь, что сейчас, по возвращению его, произойдет событие, которое отодвинет надолго от него детдом. А случилось вот что. Во дворе шла разгрузка старенькой полуторки: подростки стаскивали на землю, а затем относили на кухню большие металлические фляги с молоком, ящики с брынзой. Взамен кузов грузился такими же, но только пустыми флягами. Ромка стоял неподалеку и невольно слышал обрывки фраз шофера, худого, мятого, казалось, с сотнями морщин на лице, шее, со вздутыми синими узлами жил на руках.
― Захотели чего? О масле забудьте, ― говорил он, готовя себе дрожащими руками из обрывка газеты и махорки сигарету.
― Масло у нас идет туда, ― он многозначительно нажал на "туда", ― ни грамма, ни миллиграмма. Чем, говорится, богаты, тем и рады. Выживете и без масла. Брынзы подкинем, ящиков десять, и творожку можно. Молока...
― С молоком не спешите, ― отвечал тому, тоже мастеря сигарету, детдомовский хозяйственник. ― Может быть, что-нибудь взамен привезете. За сто верст везти молоко...
― У нас и своим-то в Карповке ― с гулькин нос. Брынзу дадим.
― Как Карповка?
― Стоит. Есть просит ― суют шиш: мол, слопала мышь... ― говорил незнакомый шофер.
Раз грузка-погрузка полуторки закончилась. Шофер с хозяйственником молча покурили цигарки, побросали окурки на землю, втоптав в глину подошвами сапог.
― Карповка... Карповка... ― зазвенело в ушах Ромки, будто речь шла не об обыкновенном поселке на побережье, а о чем-то неведомом, притягательном.
― Эй, пацан! С книжкой который, ― на Ромку, встав на подножку кабины, глядел шофер, ― открой ворота.
Ромка сунул книгу за пазуху, побежал впереди машины. Бежал, уже обдумывая пришедшую неожиданно в голову затею рвануть из детдома на полуторке. Машина выкатилась со двора, не успела перемахнуть лужу спереди, как Ромка, наспех закрыв ворота, нагнал ее, ухватился за борт, подтянулся на руках и упал в кузов, в просвет между флягами. Лежал долго, не смея поднять голову...
Над головой под перестук фляг дрожали облака...
И вот, почти год спустя после побега из детдома, судьба привела Ромку в избушку Пароходной Тети...
Проснулся он от слабого толчка в плечо. Обернулся и, увидев перед собой человека в милицейской форме, сидящего на табуретке, встрепенулся, присел на краешек топчана. Позади милиционера, приложив пальцы к губам, стояла Пароходная Тетя. Милиционер был стар, редкозуб, усат, с розовым картофельным носом и с узкими глазами-щелочками. Левой рукой он держал за ремешок полевую сумку, правую опустил на Ромкины колени, зачем-то постучал по коленке и сказал, еще более сузив глаза, с ласковой иронией:
― Здравствуй, Гришка...
Ромка метнул недовольный взгляд на женщину, опустил глаза.
― Я не Гришка, ― буркнул он в ответ.
― А кто ты?
― Роман.
― Ромка, значит. Какая разница, Гришка или Ромка? Вставай, Ромка, одевайся.
― Зачем?
― Пойдем.
― Куда?
― Мыс тобой, Ромка, ― сказал с нарочитой мечтательностью милиционер, ― пойдем к тебе домой.
― У меня нет дома.
― А детдом ― не дом? ― милиционер нажал на слово "дом".
― Зачем?
― Как зачем? Жить, учиться. Эх, ты! Как по вашему... ж-жа-воронок! Сезон закончился, Гришка, хватит бегать. Мы сейчас пойдем в отделение, ― он приподнялся с табуретки. ― Ты там чуть-чуть посидишь. А мы побеседуем с начальством. Я попрошу начальника, чтобы свободный от дежурства мильтон отвез тебя в детдом. Начальник не согласится со мной, покачает вот так головой, поковыряет в носу ― нос у него, дорогой, что пещера в горах ― и скажет: "Нет, нет... Ты взял ― ты и доставь". И пойдем мы с тобой, Гришка, на перекресток. Остановлю машину. Заберемся в кузов на тюки и ― айда. Одевайся!
Ромка оделся, взглянул неодобрительно на тетеньку.
― Что же так смотришь на меня, милый? Я добра хотела. Какой из тебя вояка? Есть кому воевать... Ты лучше возьми на дорогу вот это, ― проговорила она, протягивая сверток с едой.
― Не надо! ― вспыхнул Ромка. ― Чаем поили! В баню сводили! Ненавижу!
Затем все произошло так, вернее, почти так, как предсказал милиционер. Дул сильный ветер. Они вдвоем, отвернувшись от ветра, стояли на перекрестке, в чиях. Милиционер крепко сжимал Ромкино запястье ― тот не утерпел и сказал в сердцах:
― Не убегу ― что вы так вцепились в руку?
― Да? Не убежишь?
― Сказал ведь!
― Верю. Ты меня, старика, не позорь, ― милиционер отпустил Ромкину руку. ― Сейчас я тебя доставлю. Обрадуются... Приведу тебя к директору и скажу: "Принимайте Гришку..."
― Я...
Ладно, Ромку. Обещал, скажу, взяться за ум. А потом тебя накормят, принесут бо-ольшую чашку с лапшой... Ты ведь любишь лапшу с мясом? На третье ― бутерброд с маслом, с чаем фамильным... Посадят за парту и начнут, Ромка, тебя учить. А я поеду в Рыбачье, встречусь с начальником, попрошусь домой на отдых. Начальник отпустит. Пойду я, Гришка, домой. И-ех, хорошо дома....
В тот же день, едва он появился в створе ворот, чей-то срывающийся фальцет: "Мякину привезли!.." заставил его сжаться.
― Смотри! С книгой! Мякина! ― такими словами встретил у порога своей комнаты в общежитии Черный Ромку, молниеносно перелистал коричневую книгу, заохал, восхищаясь, а затем, как ни в чем не бывало, прошел в глубь комнаты, сунул книгу себе в тумбочку, вернулся с ведерком и тряпкой. Ведерко поставил у Ромкиных ног, тряпку сунул ему в руки и сказал, кивнув на мальчишек, Ромкиных ровесников, орудовавших мокрыми тряпками в разных концах помещения:
― Книгу на досуге погляжу. А сейчас за работу, посмотрим, какой ты стал грамотный.
И засмеялся, у порога подростки тоже закатились в смехе. А в углу комнаты, стоя на коленях, сжимая обеими руками тряпку, замер, как на молитве, Корноухий. Его Ромка заметил краем глаза. И, вскипев, бросил в ярости со всей силы в лицо Черному мокрую тряпку и выбежал...
И с этого часа Ромкина жизнь круто изменилась. Как ни удивительно ― не в худшую сторону, как думал он, как того следовало ожидать, согласно строгим житейским правилам ― жизнь двинулась внешне в обход логике, но в действительности сообразуясь с какими-то скрытыми силами этой логики. Его отныне не задевал Черный, казалось, шлепок тряпкой образумил его, приумерил его притязания; он старался не замечать мальчика. Но зато потерю старался возместить на другом. Согнулся, пришибленным выглядел Корноухий ― не могло это пройти мимо Ромкиного внимания. Как-то он заглянул в дровяной склад. Чьи-то голоса за штабелем заставили замереть на месте. Заглянув в просвет между поленьями, он увидел в двух шагах от себя Корноухого с девочкой лет восьми-девяти. То была сестренка его: та же вышелушенность носа, уши торчком ― благо не раздвоенные, как у брата. Девочка держала в руках ломоть хлеба.
― Да ешь, ешь! ― уговаривал Корноухий. – Ведь есть хочется.
― Ела я.
― Вижу, как много съела, ― усмехнулся Корноухий, ― кусочек съела и радуешься.
― Кусочек, ― согласилась девочка.
― Почаще приходи сюда... ― сказал задумчиво по-взрослому Корноухий.
― Зачем?
― Еду буду приносить тебе.
― Каждый день?
― Каждый день, ― передразнил мальчик. ― Жирная будешь.
Девочка засмеялась.
― Что смешного?
― Не знаю...
― Знаешь, кто смеется по пустякам?
― Кто?
― Дураки.
Слова Корноухого, видимо, задели девочку, она насупилась.
― Ладно! Успокойся! И нос вытри. Вот так... Ешь, ― и когда девочка успокоилась, мечтательно, ковыряя прутиком землю, произнес: ― Теперь с едой будет хорошо. У меня, Дилька, блат, ― Корноухий не без гордости, важно, явно козыряя, произнес слово "блат". ― Знаешь aпy на кухне?
― Повара?
― Это она дала хлеба. Только никому ни слова.
― Раим, а когда домой?
У Ромки заныло сердце, заметалось в голове разлетными птицами прошлое...
― Помой голову, ― наставлял сестренку Корноухий.
― Мыла? Ладно, попрошу у апы.
Ромка незаметно обогнул поленницу, вышел во двор, остановился у заброшенного колодца, взглянул внутрь и увидел внизу, на дне, в узкой рамке шурфа, обрамленное по краям зеркало воды, взгляд скользнул по обомшелой деревянной кладке вверх; с поверхности створ колодца покрывала тоненькая корочка льда, по краям свисали сосульки...
Позже, как-то на рассвете, когда исчезли лед и гирлянды сосулек, он пришел сюда вдвоем с Корноухим. Корноухий остался наверху, он же, обвязавшись накрепко веревкой, осторожно, но неловко пошел вниз, несколько раз больно ударился о дерево коленками, головой, ссаднил кожу на ладонях. Не рассчитал ― плюхнулся в воду, но и после того, как вскарабкался на груду каких-то предметов ― колесо от телеги, ящик и даже бочка, пахнущая рыбьим рассолом, ― испытание не закончилось. Он взглянул вверх: над головой, казалось, несбыточно далеко, висело небо с мерцающими звездочками; на секунду-другую Ромке померещилось, что шурф вверху медленно стал сжиматься над ним, а находящееся рядом ― проваливаться вниз. Он подобрал под себя ноги, инстинктивно ухватился за веревку.
― Как там? Нашел? В углу пошарь! Там он... ― подсказывал сверху Корноухий. Мальчик разделся, деловито выжал штаны, повесил на сухое место.
― Нашел?! Должен быть! Пошарь! ― зудел нетерпеливо Корноухий.
Но не было желания вторично лезть в ледяную воду. Одна мысль о том заставляла сжиматься мышцы. Но и бездействовать было ни к чему.
Сверху неподалеку упал прут.
― Слышь, ты палочкой потыкай! ― и вовсе разволновался Корноухий.
Ромка неуверенно, держась рукой за обод колеса, ступил в воду, осторожно стал нащупывать дно. Оно в колодце оказалось покрытым песком вперемешку с гравием. Ступил второй ногой, погружаясь по пояс, он ощупывал дно вокруг себя. Шажок в сторону... Еще и еще...
― Нашел?! ― то и дело падало глухо сверху. ― Слышь, нашел?!
Ромка не отвечал. В воде он провел не менее минуты, но какая то была минута! Холод пронизывал насквозь ― и ему не терпелось, забросив поиски, выскочить вон.
Прокатилось неприятной волной подозрение: "Не обманывает ли Корноухий? Не забыл ли подробности?"
Мальчик продолжал поиски уже в стороне от места, подсказанного Корноухим, на дне, устланном валунами и гравием.
― Должен найти! ― вдруг он сказал вслух самому себе: ― Должен!
― Нашел?! Мякина! Повтори ― не расслышал, ― еще пуще забеспокоился Корноухий.
Не обнаружив ничего, Ромка вылез из воды; устроился на груде хлама, задрожал мелко-мелко. Поднял голову, там, наверху, наклонившись через борт колодца, по-прежнему стоял Корноухий. Вот в такой же позе здесь он застал его несколько дней тому назад. Корноухий прямо-таки остолбенел тогда от предложения спуститься в колодец.
― На самое дно? ― спросил он тогда изумленно.
― Конечно.
― А как?
На веревках.
― Где взять веревку? Шутишь, верно... Хватит с меня, ― заартачился Корноухий, ― я не чокнулся. Не собираюсь лезть.
― Ты и не полезешь. Наверху поможешь, ― сказал Ромка и на изумленное: "Ты, Мякина? Тебе-то зачем?" ответил вопросом: ― Скажи прямо, согласен, или?..
…У Корноухого приоткрылся ротик, а раздвоенность правого уха как будто бы обозначилась еще отчетливее.
― Что там? Не нашел?
Ромка не ответил. Он продолжил поиск, ступил на каменистое дно и почти сразу же ступня легла на маленький предмет, что лежал между двумя валунами. Неужто повезло? Предмет с краю был чуточку засыпан песком. Осторожно кончиками пальцев ног Ромка расчистил предмет от песка. Конечно, конечно же это был портсигар! Не веря в удачу, мальчик еще секунду-другую ощупывал его, а затем резко наклонившись, извлек его, забрался на груду хлама, надавил на выступавший сбоку язычок ― крышка портсигара хлестко разомкнулась, обнажив два ряда слегка отсыревших папиросок, словно бросил его Корноухий вчера, а не год назад! Щелчок, еще... На радостях унялась дрожь; Ромка, быстро одевшись, выкрикнул: "Тяни!", суетно, торопливо по веревке пошел вверх.
Подъем оказался во много раз сложнее, и прошло немало времени, прежде чем Ромкина голова появилась наверху. Ромка с огромным трудом переполз через бревенчатую перегородку колодца, тяжело упал на землю...
А вот Корноухий, волнуясь, держит в руках реликвию ― он и Ромка стоят у дверей военного кабинета. ― Сам зайдешь? ― спрашивает Ромка.
― Тебе зачем-то... Да я... ― гундосит Корноухий.
― Иди.
Корноухий мнется, кажется, вот-вот бросится наутек. И тогда Ромка, не удержавшись, буквально вталкивает его, а затем выбегает во двор, устраивается под решетчатым окном кабинета.
― Выкладывай, как к тебе попала эта штука? ― слышится голос военрука.
Молчание.
― Отвечай!
И снова в ответ ни звука.
― Нашел? Или...
― Да я, да в колодце... ― выдавливает Корноухий.
― В колодце?
― Ну да, ― упрямо твердит мальчик. ― Еще выгоните...
― Выгнать? За что? Причина? Хотя, погоди... ― воцаряется продолжительная пауза. ― Значит, ты стянул портсигар? Вон что... Я-то думал...
― Не-е-е-т, не брал я, не я...
― Ну хорошо, не брал. Не ты.
― Я... нечаянно...
Воцарилась пауза, в тишине до Ромкиного слуха доносились лишь всхлипывания Корноухого.
― Не навоюешься с тобой, ― первым нарушил молчание военрук. ― Наконец-то разрядился. За признание хвалю: лучше поздно, чем никогда. Довольно реветь... А за портсигар спасибо ― памятная вещь. Видишь, как получается: тебя мало высечь, а я благодарю. Не от хорошей жизни, парень. И все же накажу. Прибери полки, чтобы ни пылинки к моему приходу, и ждать в углу...
Хлопнула гулко дверь, звякнул о металл ключ. Ромка приподнялся, заглянул в окно и увидел Корноухого, который рукавом рубашки, размазывая слезы, усердно вытирал полки, заваленные мешочками с противогазами, коробками, пакетами...
Всё.
Ничто больше не удерживало Ромку в приозерном детдоме. Хотя... Мальчику вспомнилась книга в коричневом переплете, которая забытым грузом лежала в тумбочке у Черного. Идти с просьбой к Черному? Но уже одна мысль об этом вызывала чувство отвращения. Нет, не мог он, Ромка, идти на поклон к Черному.
Не мог.
Не хотелось и расставаться с книгой...
В ту памятную ночь Ромка выскользнул незаметно из комнаты, затаился за кустом барбариса. Отсюда, с бугра, хорошо была видна комната, в которой со своими сверстниками жил Черный. Время тяжело перевалило за полночь, но в комнате по-прежнему горел свет. Сразу у окна виднелись головы ребят, склонившихся над чем-то.
"Режутся в карты", ― подумал Ромка. И в самом деле, минуту-другую спустя, словно желая подтвердить верность Ромкиного предположения, встал один из игроков ― то был Черный ― и под смех приятелей схватил одного из них за челку и нанес несколько шалбанов. Потом подтянулся, смачно зевнул, поправил одеяло на кровати, затем выключил свет. Довольно долго слышались голоса. Затихло. Но прошло после этого еще немало времени, прежде чем мальчик решился шмыгнуть в окно... Он очень осторожно сполз с подоконника. Замер. Комната была слабо освещена светом луны, плававшей в облаках. Осмотрелся: да, вот кровать Черного! Черный лежал на спине. Ромка на четвереньках приблизился, несколько минут полулежал на полу, лихорадочно обдумывая действия. Потом выдвинул ящичек в тумбочке. В ящичке беспорядочно лежали какие-то мелкие предметы, среди них ― знаменитая трофейная зажигалка с изящным колпачком. Ромка взял зажигалку в руки, машинально крутнул колесико ― мигом вспыхнули и погасли искорки. Он испуганно положил огниво на место. Из ящичка несло табачным запахом. Переждав минуту-другую, мальчик открыл дверцы тумбочки. Книгу нашел не сразу, сначала нащупал какой-то сверток, огромный ломоть хлеба, стеклянную банку, заполненную темной массой, наверное, повидлом, и лишь после этого руки его натолкнулись на шершавый переплет книги, лежавшей у задней стенки ― его книга! Мальчик зажал книгу под мышкой. Приподнялся, собираясь уйти. И тут...
Его словно обожгла нечаянно мысль: вот так же, как и Черный, наверное, лежал он, Ромка, когда неожиданно и очумело заплясал огненный дурачок... Ну, да, конечно. Представил: на кровати лежит он, Ромка, не ведая о тенях, скользивших в вязкой мгле. Не ведал, не ведал он тогда... И какой-то сон, аморфный, безмятежный, вдруг разлетевшийся на розовые куски...
Черный спал, посапывая ― не исключено, что и ему сейчас снилось нечто похожее. Лежал вальяжно, распихав в стороны руки и ноги. Ромка взглянул на спящего, затем во внутрь все еще выдвинутого ящика ― оттуда по-прежнему несло табаком. Потрогал пузатый, набитый кисет, положил кисет, извлек из ящика зажигалку с никелированной крышечкой. Снова его взгляд упал на спящего, тот и не думал менять позу. И тогда Ромка понял, что более удачного случая не представится ― сейчас или никогда?
Сейчас! Сейчас! Сейчас!
Он решительно и нетерпеливо вырвал из книги страницу, разодрал ее, подполз к спинке кровати, сунул в просвет между пальцами бумагу ― Черный даже не шелохнулся, ― воткнул еще один клочок, еще, еще... Нетерпеливо щелкнул зажигалкой, поднес огонь к бумаге и, когда та запылала, метнулся в окно. Вбежал на бугорок рядом и, не утерпев, оглянулся. Черный, в бликах огня, прыгал с ноги на ногу на кровати.
― А-а-а! ― ревел он, корчась от боли. ― О! А-а-а!
Вокруг него не то спросонок, недопонимая сути происшедшего, не то не желая помочь, стояли его товарищи по комнате. Вспыхнул свет в домике напротив ― оттуда на крыльцо высыпала детвора. Ромкины сверстники, они уставились на окно, на огненный танец. Стояли молча, оторопев, но затем чей-то звонкий голос не то удивленно, не то восторженно возвестил невероятную весть:
― Ли-са-пед! Чер-но-му!
Во второй раз ожил базар в Карповке. Впервые, будто насмехаясь, закипел он в начале войны. Неспроста ожил: тогда с запада хлынули эвакуированные, они ринулись на базар на распродажу того, что удалось вывезти в спешке из пекла войны, ― образовалась барахолка. Каких только вещей не приносили на барахолку эвакуированные! У кучек с тряпьем стояли незнакомые старики и старушки, женщины и дети с непривычным говором, "Позвольте, позвольте...", "...это же Бог знает что, "... "поспешите, молодой человек..." ― слышалось отовсюду. Вместо короткого местного "Не-е... не пойдет" резало ухо долгое "Я продаю ― вы покупаете, правильно я говорю? Это вещь. Подчеркиваю: ве-е-щь... А вещь имеет стоимость. Представьте ― стоимость настоящую..."
Но не только приезд эвакуированных оживил в первый военный год базар ― сказалась и инерция мощной довоенной жизни, которую не могла заглушить на первых порах беда.
Но уже на следующий год поредела базарная площадь: приутихла, чтобы снова, спустя год, обрести былую мощь! И здесь не было секрета: многие гости заторопились назад домой, в только что отбитые у фашистов места, а перед отъездом с остатками барахла устремились на базар, чтобы выручить средства на дорогу. Так война определила нерв, ритм, падения и взлеты базаров в Приозерье.
Оживали не только барахольные ряды. По утрам на дощатых прилавках стояли батареи бутылок с молоком. Бутылки резко взбалтывали, прикидывали, не разбавлено ли: натуральное молоко медленно и клейко сползало по стеклу, а размешанное шло вниз белой мутью. Помню баб с дымящимися ведрами на прилавках; в ведрах ― тощие супы с дурманящими запахами. По утрам ― в каком-либо закутке толпились мужики в очереди за бузой. Бузу ― ядреный напиток из проса или ячменя, мутную буровато-серую жидкость ― разливали в глиняные чашки. Торговка собирала помятые и замусоленные пятерки и червонцы, совала их во внутренний карман мужского пиджака. Изредка на прилавках появлялись чебачковые котлеты, какие-то синенькие, с душком, но все равно сказочно вкусные...
Как-то к Рябой ― та имела постоянное место на базаре ― подошел Горшечник. Они перетолковали между собой ― Горшечник передал две тяжелые сумки. Рябая запустила руку в сумку, а мы (Али, Халича-апа и я, да и сам Горшечник) смотрели на ее действия с нескрываемым любопытством. Рябая извлекла из сумки брусок мыла, из другой ― большой кусок сала. Сало, посоветовавшись с Горшечником, она разрезала и разложила на прилавок поверх газеты мелкими полосками. Товар тут же на глазах расхватали покупатели.
Горшечник принес еще, и эта партия разошлась вмиг...
Горшечник сблизился с Али ― и у того рядом с мешочком махорки появились брусочки пахучего мыла. Горшечник исчезал и приезжал, и никого не интересовало: кто он? Откуда доставал редкостные товары?
Ромку, одержимого идеей побега на фронт, мало мучило, кто был Горшечник, откуда у того было сало ― замечательный продукт, необходимый, как воздух, в обеспечении предстоящего побега. Беспокоило другое. Горшечник уже несколько дней кряду не показывался на базаре ― появится ли вообще он в здешних местах, да еще с салом?
Накануне вечером Ромка, заметив подкатившую к избушке пароконку, а в кузове ― Горшечника, успокоился.
Горшечник разгреб на дне телеги сено и отволок во двор два тяжелых мешка.
То, что случилось на следующий день, я узнал из уст Жунковского, который запомнил происшедшее до мельчайших подробностей.
"СИРЕНЬ". Ромка застал Жунковского за рубкой дров. Сырые еловые кругляшки кололись трудно, топор увязал в жилистой массе дерева. Ромка напросился помочь ― работа заспорилась...
В разгар работы появился отчим. Под мышками отчим держал книгу и телогрейку. Опершись о косяк, он закурил.
― Как дела, мальцы-удальцы? ― поинтересовался отчим, щурясь на солнце.
Ромка произнес что-то бодрое и обязательное, Жунковский же, напротив, съежился, что насторожило товарища.
Отчим закашлял, пристально взглянул на Жунковского.
― Вкалываем? ― спросил он. Жунковский не ответил, и тогда он снова затянулся, маскируя недовольство, произнес: ― Небо чистое! Ни облачка!
Сзади подошла к нему Жунковская, положила на плечо мужа голову, обняла и, позевывая, сказала:
― Сирень распустилась за ночь.
Ромка обернулся, увидел под дувалом старый куст сирени с потемневшей кожурой, увидел в листве фиолетовые кисти.
― Сынок, ― обратилась Жунковская к сыну, ― слазь на дерево, нарви сирени.
Она стояла в той же позе, положив голову на плечо отчиму, левой рукой убирая со лба волосы.
― Зачем? ― заартачился вдруг Жунковский. ― Пусть цветет. Да и лезть не хочется.
Женщина, будто догадавшись о причинах, побудивших сына к сопротивлению, удивленно взглянула на него, потом, ища сочувствия, на Ромку, снова на сына и... покраснела.
― С чего бы? ― выдавила она, натянуто улыбаясь.
Жунковский резким движением забрал из Ромкиных рук топор и принялся за рубку.
Отчим переложил телогрейку с руки на руку и отворил калитку в сад, исчез за дувалом.
Жунковская рванула в дом, распахнула окно, позвала сына. Жунковский в сердцах бросил топор.
― Все у тебя наружу ― не отвертишься, ― слышался из-за окна голос женщины. ― Не лежит душа к нему. ― Она не назвала имени, но и без того было ясно, что речь шла об отчиме. Ромка невольно стоял неподалеку и, конечно, все слышал. ― Осуждаешь, а каково мне? Ему? Ведь добра хочет, пойми ― время какое! Соображаешь, что творится с тобой ― легко ли? Вон у Додика семья махоркой промышляет на базаре, но погляди, как живут: сидят на свекле, как кролики!
Жунковская не лукавила: да, действительно, она однажды застала нас, Исмаиловых, за трапезой в бостане вокруг приземистого стола, обед состоял из одного блюда ― свекольной ботвы, вернее, молодой свеклы, выпаренной вместе с ботвой, ― едоки походили действительно на кроликов. Во всяком случае, когда Жунковская возникла в бостане ― в платье из черного горошка, ридикюлем в руках ― мы, точь-в-точь кролики, на миг замерли.
Хорошо еще нашелся отец, приподнялся, дотронулся кончиком пальцев до краешка колпака, сказал:
― Здрасьте, ― тут же, но уже не без иронии, добавил: ― пожалуйста... с нами...
Жунковская, растерявшись, как девочка, объяснила свой визит необходимостью поговорить со мной о делах школьных. Отец опять же не без издевки козырнул ― теперь уже мне ― и произнес по-русски:
― Пожалуйста... вас просят... товарищ...
Жунковская, когда мы остались вдвоем, покраснела, смущенно попросила держать язык за зубами, не распространяться о случае у стога в люцерновом поле.
― Ты взрослый... разумеется, ты, Додик, взрослый, ― сказала она, ― поэтому, думаю, не надо тебе растолковывать, как важно для меня... для нашей семьи... ― и совсем униженно, вынув из ридикюля пару пряников, сунула мне в карман, прошептала:
― Слышь, Додик, прошу...
Думается, пряники те, кстати привезенные будущим отчимом Жунковского (забавно: такими же пряниками и в тот же день угощал Жунковский-сын!), являли плату за молчание. Неприятна причастность к нехорошей тайне, неловко перед другом, жаль его, но данное слово молчать я сдержал...
― Что не хватает? ― продолжала между тем всхлипывать за дверью Жунковская. ― Одежонка исправная. Харчей, тушенки, всякого... на тебе... Сам-то ютится в дыре, шахте. Заботится о нас ― обо мне одной, что ли? За что невзлюбил?
Слова матери о харче больно тронули Жунковского.
― А Дауд?! Ромка?! Живут ведь ― не умерли без тушенки! ― бросил он матери. ― Без похоронки похоронили отца!
А между тем во дворе происходило вот что. Ромка направился к кусту, упираясь носками о сучья, полез вверх, а минуту-другую спустя уже с букетом сирени стоял в тесной передней Жунковских. Жунковская сидела, отвернувшись, в углу комнаты. Рядом, у этажерки, загородив оленей на коврике, стоял Жунковский. Мать держала кончик платочка у уголка глаз. Увидев Ромку, Жунковский взволнованно попросил:
― Жди на скамейке! У тополей!
Жунковская обернулась.
― Мальчик, почему я сегодня вижу тебя впервые? ― полюбопытствовала она зачем-то. ― Кто ты?
Ромка замялся.
― Ты приезжий? Ромка кивнул головой.
― Приехал недавно?
Ромка насторожился в ожидании новых вопросов-уколов.
― И ты дерзишь родителям? Доводишь до слез мать? Ромка уныло опустил голову, испытывая, наверно, одновременно стыд, обиду и страх. Он мог уйти. Но что-то удерживало ― что? Возможно, желание взять часть ударов, предназначенных товарищу, на себя? Или...
― Дерзишь? Доводишь до слез мать?
Не исключено, что слова Жунковской еще и еще метались в его сознании, вызывая в памяти нечто из того, что было связано с матерью, то, о чем он нам с Жунковским рассказывал, ― что? Не исключено, что вспомнил он исполненного решимостью шофера, водителя полуторки...
Стоял шофер тот на подножке, не выпуская из рук баранку. Кричал:
― Ложись, мелкота! Живо! Рванем в лес!
Ромка перед тем, как упасть на дно кузова, набитого детьми, успел взглянуть за борт и увидеть краешек балки, поросшей редкокустьем, в кустах ― мечущихся людей. Он пробовал в эти короткие мгновения отыскать родных ― показалось, что он увидел мать с сестренкой на руках, на женщине была такая же черная кофточка, как у матери, волосы стянуты спереди косынкой. Он закричал:
― Мама!
Рванула машина ― он плюхнулся назад спиной на кого-то, а падая, уже знал: он ошибся. Нет, не в косынке собралась в дорогу мать ― в берете! В коричневом берете! Ромка вспомнил, как нахлобучивала она его дома, в суматохе, перед тем, как послать его на станцию, к отцу...
Ромка лежал, стукнувшись головой о чье-то плечо. Машина круто и резко свернула с шоссе и теперь мчалась по узкой колдобистой дороге не то через пашню, не то луг ― сзади ухало, слышались выкрики.
А потом щелкнули дверцы кабины, и голос шофера как будто обрубил шумы:
― Всё! Поднялись на ноги.
Вокруг стояли сосны ― стволы деревьев на ветру тихонечко поскрипывали, и слышать их скрип было странно и жутковато. В нескольких шагах сквозь просветы меж сосен виднелось поле, за ним ― бурая дымящаяся полоса, кажется, шоссе. За дымами, ближе к обрывистому краю леса, у перекрестка дорог, одна из которых шла на юго-запад, к Ромкиному городку, другая уходила направо, ― так вот за перекрестком, за рубежом леса и поля, у горизонта, поднималось ярко-оранжевое зарево.
― Город палят, ― сказал шофер, вытирая мокрое лицо фуражкой, ― до корней спалят паразиты.
Но не зарево волновало Ромку и его сверстников в кузове полуторки ― внимание приковывала полоска шоссе в дыму, где остались близкие люди. Это потом память сожмет огромное в крохотное, совместит зарево с полоской шоссе, поле с лесом, землю с небом, человеческие выкрики со взрывами бомб, жутким поскрипыванием стволов сосен, казалось, выворачивавших нутро тишине, ― позже все это не раз и не два он увидит и услышит. А тогда после слов шофера о пожаре он и все остальные заплакали.
Будто по команде.
Все разом.
Да так, что шофер напялил снова на голову замусоленную кепку и заорал:
― Тихо, мелкота! Слышите? Тихо! Дети замолкли.
И тоже разом.
Последовала жесткая команда:
― В машину! Живее!
Машина тронулась. Не назад, к шоссе, а в гущу леса. Проехав сотню-другую метров, переехав ручей с желтыми маслянистыми пятнами в прибрежной траве, машина вдруг остановилась, шофер зачерпнул в ведерко воды, возвысился над бортом машины:
― Ну, мелкота, наваливайся, кого одолела жажда, ― дорога длинная.
Никто не сдвинулся с места. Тогда он, сказав: "Понимаю", сделал булькающий глоток, выплеснул содержимое на землю, повозился второпях с радиатором, снова взобрался на подножку кабины сказал:
― Носы не вешать! Сыщутся свои ~ точно говорю! Вечером нагонят. У лесхоза нагонят!
В глазах "мелкоты" он, этот небритый мужчина с перебитым носом, был подобен Богу. Но даже если бы не казался, а действительно был Богом, почти все, невзирая на возраст, сидели молча, догадываясь или понимая то, что "нагнать" их будет по меньшей мере нелегко, если, конечно, там, на шоссе, в аду, уцелели те, кому предстояло "нагнать"...
― Пойду. До свидания... ― выдавил Ромка не то Жунковской-маме, не то Жунковскому-сыну,
― Что ж, мальчик, ― произнесла женщина, и в этом "что ж" ясно прозвучало извинение.
Ромка вспомнил про букет, положил его на табуретку, поспешно покинул комнату. Он направился мимо изгороди на улицу, к тополям. Его окликнул отчим Жунковского ― странно, но даже эту, казалось бы несуществующую, не имевшую прямого отношения к происшествию сценку запомнил Жунковский! ― так вот, отчим сидел на траве под раскидистой яблоней, опустив ноги в сухой арычок, на траве в саду россыпью медных пятачков лежали одуванчики. Между деревьями плыли размытые запахи ― так пахли позднецветки, прятавшиеся в густой листве отцветших яблонь.
― Читал Швейка? ― проговорил Ромке мужчина. ― Слушай!
Он вслух прочитал фразу, в самом деле смешную, читал, давясь от смеха, прочитал еще ― и тоже смешную, кажется, фразу о том, как Швейк ловко обвел вокруг носа докторов ― то был диалог бравого солдата с военным доктором. "О чем вы, морская свинья, думаете?" ― спрашивает доктор. "Осмелюсь доложить, ни о чем", ― отвечает Швейк. И тогда: "Почему вы, сиамский слон, не думаете?" ― "Потому что солдату не положено думать..." Ромка слушал, по-прежнему недоумевая, внутренне догадываясь, что тот позвал неспроста, что Швейк ~ предлог для какого-то разговора, но какого?
Так и есть.
Мужчина, не дочитав до конца страницу, захлопнул книгу, положил ее на траву, закурил озорно, по-мальчишечьи, округлил рот, пустил колечко-другое дыма, затем, собираясь, видимо, что-то спросить, повернулся к Ромке, долго смотрел в его глаза и произнес неожиданно:
― Роскошная жизнь, правда? ― И после небольшой паузы неожиданно добавил: ― Дуй-ка поживее из сада...
Подошел Жунковский, грустный, но одновременно охваченный решимостью.
― Идем, ― не то утвердительно, не то вопросительно произнес Ромка.
― Идем! ― сказал Жунковский.
Ромка решил бежать с Жунковским! Они пришли ко мне, на махорочный закуток, в разгар базарного дня. Рядом, спиной к нам, стоял Али. Поодаль, на краю другого прилавка, в двух-трех метрах от нас вела торг Рябая. Не более часа перед этим розовощекий пацан передал ей похожую на торбу сумку. Передал и куда-то исчез... Лицо парнишки не запомнил, хотя в тот день мы с ним встретились дважды, а Ромка называл его "своим" парнем ― тот, по словам Ромки, был тоже детдомовцем. Из приозерного детдома... Разговаривал Ромка с розовощеким, помнится, у шапито...
Я купил два билета ― себе и братишке ― в шапито. Да, было такое: к нам, незадолго перед концом войны, нагрянул цирк, циркачи свой шатер разбили в самом центре базарной площади. Братишка в ожидании спектакля с самого утра ни на шаг не отходил от меня. Ромке и Жунковскому было не до цирка ― именно в этот час, в разгар базарных страстей, когда Горшечник и Рябая были заняты сбытом, они намеревались проникнуть в их избушку.
― Пора, ― сказал Жунковский, машинально потрепав почему-то голову братишке.
― Идем... ― ответил на это Ромка.
И тут, помнится, Али вдруг обернулся, пристально сощурившись, и, вытирая со лба пот, взглянул на меня, потом повернулся к Рябой и Горшечнику ― тот, как бывало не раз, возник неожиданно и главное незаметно, как джин, и теперь стоял прислонившись к подпорке павильона, бросал в рот семечки, ― сказал громко, махнув в сторону ребят, которые вот-вот должны были исчезнуть в толпе:
― Шпана затеяла что-то нехорошее!
Он так и сказал: "что-то" ― значит, еще не знал ничего о намеченной краже. Рябая и Горшечник, казалось, не приняли всерьез слова Али. Правда, по матовому лицу Горшечника скользнуло подобие улыбки, будто он тут же проглотил ее вместе с зернышком семечки и чуточку поперхнулся.
За рукав меня дернул братишка и еще раз просительно-жалостливо напомнил об обещании сводить в цирк, я влепил ему шалбан и стал собираться, не зная, что в эти минуты Жунковский и Ромка стояли неподалеку от шатра шапито и тоже думали о цирке...
Циркач в одеянии клоуна, шароварах, длиннющих башмаках, в колпаке, напоминавшем огромный стручок перца, раскрашенный ярко и напудренный, карабкался на платформу, установленную на крыше шатра, лез нарочито неуклюже, то и дело срываясь с шаткой лестницы; вскарабкавшись, долго всматривался, потешно отыскивая кого-то в толпе. "Кто-то" оказался дядей Амутом. Клоун с возгласом: "Несчастный!" показал на него пальцем и громко расхохотался. Хохотал, сложившись вдвое, казалось, до колик в животе, заразительно и беспричинно. Секунду-другую спустя, поддавшись тяжелой шутке, также заразительно и беспричинно смеялась толпа ― вместе с ней и Ромка с Жунковским. Кульминацию сумасшедшего хохота обрезал сам же клоун, изобразив на лице мгновенную строгость. Все замерли, затем, когда тут же, со словами "Да вот же он!", клоун перевел руку на другого человека ― бесшабашная потеха возобновилась с новой силой, а клоун уже расхваливал предстоящее представление.
― Люди! Слушайте! ― выкрикивал он. ― Слушайте! Только неделю! Не больше! Уникальная программа... Лучшие номера! Эквилибристы... Акробаты... Борьба с медведем... Аттракцион-бомба ― "Похождение гражданина Гитлера!.." В заключение ― уникальный иллюзион ― выступление великого Артура Ленца! Артур Ленц ― маг и чародей!
Жунковский, услышав анонс, вслух позавидовал имени мага, а Ромка, хлопнув его до плечу, не без иронии произнес:
― Пора! Двинули!
Сказал, не ведая, что имя это прилипнет к Жунковскому навсегда!
Попали с братишкой на следующий сеанс, ворвались в числе первых, заняли места перед сценой. В балагане было не светло, но в самой сумеречности ощущалось приближение праздника. Потом ― о, взрыв! ― вспыхнули электрические лампочки, на сцену выкатился клоун. В колпаке ― стручке перца, с длинным вздернутым носом, чем-то напоминающим стручок, но только поменьше, и сам весь, казалось, наперченный, остручкованный ― он вытеснил все стороннее, суетное улетучилось ― и мне стало не до мыслей о Ромке и Жунковском.
Какой это был цирк!
К нам и раньше заезжали циркачи ― больше силачи, фокусники, пожиратели огня, ― но то были разрозненные лакомые куски целого, здесь же все было собрано воедино.
Как заразительно смеялся клоун!
Нет! Казалось, нечто огромное и угловатое надвигалось на нас ― клоун. Клоун присел на краешек помоста, он держался обеими руками за живот, ложился на спину, дрыгал по-лягушечьи ногами и хохотал.
― Чего хохочешь, Спиридон? ― спрашивал его удивленно ведущий спектакля.
― Не спрашивай, ― отвечал клоун Спиридон, давясь смехом.
Ведущий разводил недоуменно рукой, отходил, возвращался и снова интересовался ― опять впустую.
― Ну, чего завелся, бестолочь... Как можно! ― уже не спрашивал ― напирал ведущий.
У ме-е-еня з-у-у-б удалили, ― между приступами смеха весело сообщил Спиридон.
― Зу-у-у-б?
― Да, зуб.
― Где?
― Здесь, в Карповке!
― Не верю, чтобы это так рассмешило.
― Не веришь?
― Не-е-е.
― А вот гляди! ― Спиридон ловко извлек невесть каким образом огромную, не то лошадиную, не то коровью челюсть, как игрушечную машинку (к тому же с колесиком), долго раскатывал ее по полу на веревочке. За выступлением щупленькой пожилой тетеньки-эквилибристки (она лежа на спине жонглировала, перебрасывая с ноги на ногу картонные трубки, брусья, мячи) ― так вот, после выступления эквилибристки на помосте мы вновь увидели клоуна. Спиридон стоял спиной к нам, трясся всем телом и дико... мычал. Мы увидели продолжение знакомой репризы.
― Спиридон, ты чего мычишь?
― М-м-м-м.
― Что случилось с тобой, любезный Спиридон?
― М-м-м-м.
― Повернись лицом к публике ― ведь не-при-лично! ― и объясни.
― М-м-м-м.
― Повернись! Бестолочь!
Наконец клоун повернулся, и мы увидели, что лицо его охвачено челюстью еще больших размеров.
― А! П-понятно! Спиридону вставили зубы в Карповке!
― М-м-м-м.
― Вставили! О! Как жаль! Но ничего, Спиридон! Ты хочешь что-то сказать? Мешают новые зубы? Сейчас поможем...
Помощник снял челюсти, и клоуна будто прорвало ― на нас обрушился поток фраз, сдобренных сумасшедшим хохотом...
Медведя мы с братишкой видели впервые ― здоровенный, худющий, он сонно расхаживал по сцене, не изъявляя желания бороться с вожатым. Вожатый всячески Мишку провоцировал, но удалось раззадорить зверя с большим трудом.
После медвежьего представления из-за ширмы появился маленький мужчина в военной форме с усиками и чубчиком, приглаженным наискось.
Мы, конечно же, без труда догадались и почти в один голос выкрикнули:
― Гитлер!
"Гитлер" пнул ногой табурет ― сам же и заныл от боли, обнял носок ушибленной ноги, но не удержался и снова пнул какой-то предмет ― и опять завопил от боли, запрыгал, заковылял на одной ноге.
На сцену вышли четверо мужчин в форме советских солдат ― "Гитлер" пнул первого, второго, третьего, четвертого. Минуту-другую бушевал, пиная, швыряя и отшвыривая. Но мы знали, что вот-вот начнется обратное, а когда ― наконец-то ― один из "наших", не стерпев, "врезал", фюрер, сделав какой-то замысловатый кульбит, кувыркнулся в воздухе и приземлился на ягодицах, раздались возгласы из зала: "Еще! Еще!.." Гитлера подняли, раскачали ― фюрер еще разок кувыркнулся в воздухе и шлепнулся оземь. Завопил, подполз к мужчине, сидевшему в первом ряду, ― тот, войдя в игру, со словами "Ну-ну!" грубо отпихнул его от себя. В финале Гитлер удрал. Но как? Вырвался, с трудом перебирая ногами, руками, на четвереньках, в одних кальсонах, он буквально уполз со сцены...
Изюминку приберегли к концу представления ― выступление Артура Ленца!
"Великий маг" вышел из-за кулис, весь в черном до пят плаще, усыпанном серебряными звездочками, в черном цилиндре. Лицо он прикрывал краем плаща, да так, что виднелись одни глаза ― волшебник и только, сошедший со страниц "Тысячи и одной ночи". По спине прокатилась холодная волна: маг остановился в двух шагах от нас с братишкой, казалось, вонзил взгляд в меня, постепенно стал приоткрывать лицо: оно у него выглядело бледным, удлиненным, морщинистым; глаза у него были большие, округленные. К магу подбежала ассистентка, уже знакомая нам эквилибристка. Маг изящным движением плеч сбросил ей на руки плащ, снял со своих рук перчатки, положил их поверх плаща, остался во фраке и, продолжая глядеть явно на меня, извлек откуда-то из воздуха яйцо. Еще несколько движений ― и в руках мага оказался голубь. Ленц погладил птицу, зачем-то дунул ей в клюв, прошамкал: "Ш-гу-лу-г-у-лу-ш-шенька" и передал ее эквилибристке.
Обилие "ш" и то, как он выпятил далеко вперед нижнюю губу, выдали его возраст: маг был стар. Я вспомнил лысенького, тщательно выбритого старичка. Старичок утром на секунду-другую задержался в махорочном ряду, поинтересовался у меня между прочим ценами на махорку, потом, не задерживаясь, направился в молочный закуток, там он взбалтывал бутылки с молоком:
― Млошко свежее? Пошмотр-им...
Шумно, из горлышка, пил ― мне слышались шумы наподобие шлепков ― да, конечно же, лысенький старичок и таинственный Ленц ― одно и то же лицо. Но припомнив утреннюю сцену на базаре, я почувствовал, как покидает меня чувство трепетного восторга и даже страха перед искусством фокусника.
И все равно то был праздник.
Зал то взрывается, то затихает в ожидании.
В тишине был слышен диалог дяди Амута с собою: "Сейчас отколет... смотрите..."
И вдруг маг опростоволосился. Промах был очевиден, хотя, казалось, заметили его только мы с братишкой да еще двое ребят, сидевших около нас на первых скамейках. Даже дядя Амут с его проницательностью проворонил конфуз, а потом с поистине детской непосредственностью и жгучим любопытством допытывался у моего маленького братишки:
― Говорите, шарик держал в правой руке ― скажите, но где же тогда в это время была левая? Чудеса ― и только!
А оконфузился маг так. Передав птицу, он принялся манипулировать с маленькими шариками. В самом начале неловко сгорбился ― у него упал цилиндр. Как нарочно, цилиндр закатился за табуретку ― маг машинально, не стесняясь, прошамкал тяжелое кондовое мужицкое ругательство не то в адрес цилиндра, не то табуретки. Публика онемела от неожиданности, опомнившись, разразилась смехом. А дядя Амут громко воскликнул:
― Ай, нехорошо материться...
Дальше ― того хуже. Фокус состоял в том, что шарики в руках у мага куда-то исчезали, чтобы объявиться вновь, но уже в другом месте.
― Интересно, ― приговаривал иллюзионист, ― куда же запропастился ш-шарик?.. Ин-тер-решно...
― Я знаю куда! ― вдруг вырвалось у братишки.
Куда же, голубшик? Ну, ну...
Братишка застеснялся, покраснел, но отеческое "ну, ну" убило робость, и он подошел к магу и вытащил из правого его рукава шарик.
― Моло-деш! Ш-шмо-три-ка!.. Ты учишься? И в каком клаше? В первом? О, первый р-раш в первый кла-ш... Ну, ну го-луб-шик... А вот еще ш-шарик, еще, еще, ― он стал извлекать отовсюду похожие шарики.
Впрочем, ненадолго, потому что уже на следующее: "Интерешно, где же?.." братишка, вовсе осмелев, выкрикнул:
― Вот он!
― Где? Где? ― уже неуверенно поинтересовался, прервав номер, маг.
Братишка показал на правый рукав ― фокусник сдержанно похвалил:
― Умненький мальчиш-ка... Ну, ну... Только под руку не особенно кричи, ладно?
Он широко улыбнулся, но обиду, прямо-таки детскую, скрыть ему не удалось. Унять братишку было трудно ― окрыленный удачей, он горел в огне "азарта".
― Видел! Видел! ― кричал он, в азарте вскочив на ноги, ― вон!
Маг вновь прервал номер, поправил цилиндр, подозвал братишку, одной рукой обнял сзади, другой взял его за руку и после небольшой паузы спросил громко;
― Где шарик? Видел ты его? Ш-шкажи людям громко...
Братишка осекся, потупился, и когда иллюзионист вторично обратился к нему: "Ну, ну...", он вдруг отрицательно замотал головой.
― Скажи... штоб слышали... Громко... Ай-ай! Какая неприятность.
Я не заметил, как маг, будто отечески обнимая, на самом деле резко и больно ущипнул братишку, не слышал, как обрушил на него настоящий поток "ш":
― Гаденыш-ш! Ежели у-увидишь-шь ещ-ще шарик ― откуш-шу уш-ши!..
Обо всем этом мне расскажет потом, после спектакля, не на шутку перепуганный брат.
А тогда на сцене для меня происходило иное.
― Где шарик? Ты его видел? Прекрашно! Покажи! ― говорил, во всю улыбаясь, маг.
― Нет! Не видел! ― выдавил братишка и, вырвавшись из объятий иллюзиониста, побежал на свое место и порывисто, едва не плача, прижался ко мне...
Артур Ленц!
До сих пор в ушах стоят шумы цирка. Гулко что-то стукает и замирает ― то маг обранил шарик, шарик по деревянному настилу подкатился к нам, я поднял его и передал хозяину... Возгласы "оп!" ― это группа акробатов. "Персидский марш" в исполнении аккордеониста... Аккордеон трофейный, с шикарной клавиатурой, а аккордеонист в синем берете и в очках с темными округлыми стеклами ― кажется, слепой ― ну да, конечно же: после спектакля к нему подходит эквилибристка и уводит в сторону, и уже из-за ширмы до конца представления звучит замечательная музыка... А вот задергивают занавес, кончик его цепляется за что-то, и между кусками полотна образуется просвет, через который я отчетливо вижу Артура Ленца. Маг стоит, ссутулившись, без цилиндра, вытирает платочком со лба пот, протягивает руку, рука исчезает, чтобы тут же вновь появиться, но уже с бутылкой молока... Маг, не догадываясь о том, что его видят, преображается вновь в знакомого лысенького старичка с трясущимися руками ― вот причина его неудачи с шариками! ― поднимает бутылку и, презрев стыд, хлещет молоко из горлышка.
Мы с братишкой сидим, припаянные к скамейке: не хочется верить в конец волшебства.
Люди поднимаются с мест, толпясь, двигаются к выходу. Встаем и мы. Обнявшись, идем по улице, а братишка заразительно смеется, припоминая сценку с избиением Гитлера, особенно финал, когда Гитлер на четвереньках в кальсонах "драпал" за ширму, а на ягодицах его черным по белому был отпечатан след от ступни солдатского сапога...
В избушку решено было проникнуть со стороны сада.
Ромка и Жунковский пересекли старый сад. Сквозь щель в дувале оглядели двор, избушку. Двор, как и ожидали, пустовал, у ворот на цепи подремывал пес, темнел на дверях избушки замок. Пацаны, стараясь ступать бесшумно в зарослях лопуха, прошли вдоль забора к сарайчику, взобрались на крышу сарайчика, там прилегли за копной залежавшего сена. Отсюда двор был как на ладони.
― Гляди на дорогу, ― Ромка показал взглядом на переулок.― За воротами увидишь неладное ― свистни. За мной следи. Махну рукой ― иди туда, ― он перевел взгляд на окно, ― я влезу и оттуда подам тебе харч. Ну как?
― Договорились, ― ответил шепотом Жунковский.
― Боязно, что ли?
― Что ты?
― Не кипятись… Артур. Боязно. Только наплевать на страх. Идти сразу двоим нельзя.
― Может быть, пойду я?
― Ты? Не-е... Ты побудь на шухере. Да ты и не пролезешь в форточку.
Ромка был прав: дотянуться до форточки по плоской стене Жунковский вряд ли смог бы, а о том, чтобы втиснуться в форточку, не приходилось и думать ― так мала была она.
― У меня кости смазаны лучше, ― сказал Ромка и засмеялся, видимо, сам довольный своей шуткой. ― Смогу, честное слово. Только надо покумекать.
Он стал "кумекать", оглядывая предметы вокруг.
Взглянул на погреб, пристройку к избушке, похожую на курятник, шаткую лесенку у пристройки ― воспользоваться лесенкой, не обеспокоя собаку, нельзя было. Посмотрел на кривой сучковатый столб ― на столбе висела бельевая веревка; на конуру у ворот ― от нее поперек двора по земле тянулся трос; оглядел внимательно избушку, крышу с глиняным покрытием с пологими, наклоненными в разные стороны крыльями...
Ромка внимательно оглядел переулок ― по нему медленно ползла повозка, нагруженная доверху джерганаком. Тащили повозку двое волов. Хозяин воза ― старичок, не по-летнему нахлобучив шапку, тянул быков за налыгыч, но не утерпел, молодцевато вскочил на передок повозки, завопил:
― Ц-цобе! Ц-цобе! Ц-цоб-б! Цоб-б, говорю, цоб-б! Повозка медленно, как бы неохотно, удалялась в сторону базара, и когда стала она сползать в галечниковое пересохшее русло речки, медленно, по-черепашьи, будто проваливаясь вниз, Ромка произнес твердо:
― Значит так, Артур: я подам харч в форточку. Потом дунем по дувалу назад тем же путем. Держи.
Он протянул перочинный нож.
― Зачем?
Постереги, ― Ромка сунул холщовый мешочек за пазуху, полусогнувшись, побежал к дувалу, который соединял сарайчики и избушку, ступил на размытый верх дувала и, балансируя руками, двинулся к избушке. Вскарабкался на крыщу. Затем с крыши начал спуск, нащупал ногами окно, форточку... Изловчился, ноги его, казалось, сами вползли в форточку. Цепляясь за неровности на крыше, стене, он медленно втиснулся в квадратный проем форточки. Усилие, еще, еще ― и вот он в избушке, обернулся, глянул в окно, на Жунковского, опасливо замахал руками, жестом приказывая прилечь, и когда тот послушно припал к копешке, отдернул занавеску, обнажив окно. Жунковский увидел часть комнаты с печью, столом, покрытым клетчатой клеенкой, на подоконнике ― глиняный горшок с геранью.
Ромка улыбнулся: мол, ничего страшного на поверку не оказалось. Заулыбался в ответ и Жунковский, восхищаясь лихой Ромкиной уверенностью, он привстал на колени ― сено зашуршало, затрещали под ногами жерди.
По ту сторону окна между тем началось неожиданное: Ромка, убедившись, что понят правильно, вдруг взялся за живот, сломался и беззвучно захохотал. Ромка изобразил... знакомого клоуна из шапито, как тот хлопал себя по животу, выкатывал глаза, водил пальцем, отыскивая в воображаемой толпе воображаемого человека, задерживаясь на "ком-то", он, казалось, выкрикивал:
― Т-ты!.. Да не ты! А ты! За-а-стенчивый!..
Вот он резко изменился в лице, посерьезнел ― Жунковский, на миг забыв обо всем, громко засмеялся ― так искусно и забавно Ромка изобразил перемену настроения!
Успех раззадорил "артиста" ― Ромка присел на подоконник, предварительно отодвинув горшок с геранью; ноги изогнулись, сами по себе пошли медленно вверх, обвили голову, мальчик стоял, упираясь на одни руки с закинутыми за плечо ногами. Жунковский, не предполагавший в друге такого таланта, изумился: так непринужденно, легко и быстро Ромка выполнил сложный трюк! И следующий "номер" исполнился молниеносно ― Ромка будто спешил, боясь не поспеть выказать, перед зрителем ― Жунковским ― все блестки своего умения. Время непроизвольно запечатлелось в памяти Жунковского отчаянным "Ц-цобе!" старичка, тащившего за налыгыч волов на другой берег речки. Ширина поймы речки здесь не превышала тридцати метров ― значит, с тех пор, как Ромка проник в форточку, минуло две, от силы три минуты.
Жунковскому не приходило в голову, что Ромкины трюки в чужой избушке были неуместны. Это потом, и не раз, обозначится нитью, которая приведет память к избушке Рябой, и мы в недоумении оцепенеем: почему? зачем? Пишу во множественном числе сознательно: меня никогда не покидало чувство большей причастности ко всему тому, что случилось в тот день в избушке; порою даже чудится, что тогда на крыше сарайчика Жунковский был не один, будто рядом с ним находился и я: так зримо и в деталях видится Ромкин "цирк". Это потом мы постараемся в его неожиданных действиях отыскать логику. И отыщем. Чтобы снова... утерять ее. Будем находить и терять, терять и находить... Почему? Зачем?
Почему Ромка забыл на минуту о главном ― краже сала? Что это? Бравада смелостью? Или... Мы попытаемся понять его, но так и не поймем до конца. Жунковский, увлеченный Ромкиным "цирком", не догадывался, как нечто сжалось в пружину, не видел третьего, не знал, что внимание того тоже сосредоточилось на происходящем у окна избушки; не видел полоску света между жердинами стены, то, как она, полоска, резко и остро упала на лицо третьего, как стало тускло и матово сразу за краями полоски на лице того, как желваки, ходившие нетерпеливо, вдруг остановились ― это после того, как Ромка, исчезнув на секунду-другую, объявился вновь, нахлобучив на голову фуражку...
Где видел Жунковский эту фуражку? "Номер" Ромка исполнил очень быстро, но какими долгими показались секунды! Жунковский приподнялся и взглянул поверх ворот: там, в переулке, наконец-то на другой берег речки выползла повозка ― слышался голос старика, тягучий, смачный, рассчитанный скорее для людского слуха: глядите, мол, какой воз отгрохал...
Оглядел двор ― и здесь как будто не изменилось, было так же глиняно-сыро, в пристройке, оказавшейся и в самом деле курятником, квохтала курица; по шершавой запущенной поверхности дворика вихренил ветерок, подняв в воздух соломенную труху. Звякнула цепь о трос, и ожил пес...
"Фуражка! Фуражка! ― думал встревоженно Жунковский, ― ведь это фуражка Горшечника!.."
Припомнилось: Горшечник совсем недавно стоял, облокотившись о стойку прилавка. И в фуражке. Необычной. Сшитой из коричневого вельвета, с пуговкой на макушке, с большой мохнатой тряпочной бляхой и широким шнуром-плетенкой над козырьком. Как фуражка очутилась в избушке? Горшечник здесь?! Жунковский лихорадочно замахал, пытаясь втолковать Ромке неприятную догадку. Ромка будто прочел его мысли ― сорвал фуражку с головы, бросил на пол, но последовавшая затем улыбка на лице сказала об обратном, а когда он, Ромка, вытащив из-за пазухи мешочек, помахал им, давая знать, что принимается за дело, Жунковский утвердился во мнении: да, не понял! Не понял!
И сжался в ожидании.
Ромка между тем решительно двинулся в следующую комнату, повернул в сторону, туда, где виднелся угол плиты. За плитой, в закутке, виднелся конец деревянного чемодана, поверх чемодана ― угол мешка с салом. Сделал шаг, другой, но истошный крик ― голос Рябой, заставил его замереть на месте. В следующую секунду он метнулся в сторону. Бросился машинально к окну. Вскочил на подоконник, но, смекнув, что улизнуть через форточку не удастся, отпрянул назад. В тот же миг в проеме дверей объявилась Рябая и теперь угрожающе, давясь проклятиями, надвигалась на мальчика. Женщина была в двух-трех шагах от него.
Залаял, забегал по цепи, почуяв неладное, пес.
"Все!" ― Жунковский зажмурился в отчаянии, а открыв глаза, застал ситуацию в комнате иной. Ромка стоял по другую сторону комнаты, судорожно ухватившись за краешек стола. Рябая, выкрикивая дикие ругательства, устремилась к нему.
Остановилась.
Ромка тоскливо, без былой уверенности, взглянул наверх, на Жунковского. Затем, осмелев, дерзко крутнул "козу" ― помахал вокруг носа у себя. Жест был понят правильно ― женщина с большой яростью бросилась вперед.
А еще раньше, одновременно с появлением в поле зрения, в глубине комнаты Рябой, сразу после ее выкриков, внизу, под крышей сарайчика хрустнуло, послышался топот, и оттуда ― нет, не выбежал! ― выкатился маленьким танком Горшечник. Сверху особенно ясно выделялась у бегущего округленность лысины, подчеркнутая с затылка зубчато-острым серпом волос.
"Танк" перестарался, споткнулся, плюхнулся оземь и, обложив руганью невезенье, зашарил в мусоре в поисках чего-то, только что, видимо, оброненного.
― Чтоб тебя! ― досадовал громко Горшечник. ― Где ты?
Он присел на четвереньки, отчаянно заработал руками по земле. Мысль, что Горшечник отыскивал нечто, имевшее отношение к нынешней мышеловке, захлестнула остальное. Что он искал? Так и есть: "нечто" оказалось ключом. Горшечник поднялся, отряхнулся и теперь деловито, неспешно, пружинисто направился к избушке, завернул за угол.
Лязгнули ключи о металл.
Ромка держал над головой стульчик, из всей силы бросил в окно, затем он что-то выкрикнул ― Рябая отскочила в сторону. С лета нырнул в отверстие. И уже наполовину ― больше был наружу, по ту сторону, но не повезло ― Рябая, как-то по-кошачьи изловчившись, всей тяжестью тела плюхнулась на подоконник, навалилась на пацана, повлекла назад. Мощна бабья сила ― пацан мигом был втянут во внутрь избушки. Хлопнул об пол горшок с геранью. Рябая и Ромка свалились вниз, исчезли, а в проеме дверей под причитания женщины появился Горшечник.
"Все! ― подумал Жунковский, ― Поволокут в милицию, отправят в детдом..." О том, что в случае неудачи Ромку вернут в детдом, он знал с его же, Ромкиных, слов. "Тебе что! Попугают, надерут уши, ну, и к мамочке отведут, ― говорил Ромка сегодня, прикидывая план побега. ― А мне дорога одна ― отконвоят в детдом. Хоть что, но только бы не назад ― не соскучился по казенному дому". Так и сказал "отконвоят", и потому Жунковский здесь, на крыше сарайчика, уже не сомневаясь в неудаче, мысленно повторял про себя навязавшееся "отконвоят". Душила досада от сознания провала. "Как пить дать, отконвоят", ― повторял он Ромкины слова, не догадываясь, что сиюминутные переживания ничто в сравнении с тем, что вот-вот должно было обрушиться на них с Ромкой. Если бы он знал...
Ромку выволокли во двор, пацан упирался, пытался вырваться ― где там! Запястье одной руки было намертво схвачено Горшечником. Другую руку стиснула женщина. Мальчик забился в ярости ― Рябая со словами: "Укусил! Змееныш!" влепила оплеуху. Ударил его по щеке и Горшечник.
― Сала захотелось?! ― заговорил он громко, откинув руку для удара. ― Бери!
Ударил еще, потом упирающегося Ромку он подтащил к столбу, окрутил веревкой и сказал, обращаясь не то к женщине, не то к себе:
― До полуночи постоит. За сало...
― Плачет, погляди-ка... ― протянула нарочито жалостливо и удивленно Рябая.
― На пользу, ― отрезал мужчина. Скрученный Ромка, а перед ним озлобленные
Горшечник и Рябая будто решили разыграть сцену из пиратского фильма. Жунковский и сам не заметил, как вдруг улетучилось чувство опасности, и он, нащупывая в кармане нож, стал соображать план вызволения Ромки из плена. Конечно же, он спасет, обязан спасти друга. И сделает красиво: он выждет, когда Горшечник и Рябая уйдут в избушку... Тогда он подкрадется ― с подветренной стороны! ― и перережет веревку. Но сначала, улучив момент, незаметно от глаз Горшечника и Рябой, покажет нож; мол, наберись терпения, жди подмогу... Из-за копешки приподнимается вверх рука с ножом ― догадается ли, поймет ли Ромка намек? Поймет ли его, Жунковского, план вызволения из беды? Он не смог бы объяснить тогда, почему ему во что бы то ни стало хотелось приободрить друга, ведь по правилам кино это было вовсе не обязательно: терялась неожиданность и красота действий. Мысль о насильном возвращении Ромки в детдом, слова Горшечника: "Постоит до полуночи... за сало" и что-то еще в этом роде ― наказание серьезное, но не настолько, чтобы потрясти воображение ― сбило тревогу, рождая благодушие...
Но не покидало и раздражающее, как и в любой игре: Горшечник стоял спиной, загораживая Ромку; довольно долго перед Жунковским маячила фигура мужчины, настолько долго, что можно было подсчитать зазубрины на серпе вокруг его лысины, загородившей лицо Ромки, можно было разглядеть крутизну плеч Горшечника, покатость ягодиц, обернутых в модный трофейный габардин, рассмотреть голенища сапог, видимо, хромовых, потому что лежали они (не в пример юфтовым) гармошкой. Все это стояло между ним и Ромкой, раздражая, обращая рассудочность в нетерпение, суетливость в ошибки. Жунковский представил, как Горшечник в сию секунду глядит на "пленника", ему нетерпелось объявить Ромке о своем решении прийти на помощь и о решимости следовать этому решению, он немедленно ― сдвинься Горшечник в сторону и брось сюда, наверх, взгляд, Ромка ― показал бы тому нож, знак предстоящего спасения его от "конвоя" в детдом. Правда, нечто, сидевшее в глубине души, нет-нет, да и призывало к осторожности, сдерживало от ненужного увлечения игрой в беду и спасение, подсказывало ему, что дело может обстоять иначе. И действительно, когда Горшечник перенес влево себя, Жунковский увидел Ромку ― тот, вопреки ожиданию, будто забыл о напарнике, не искал его, Жунковского, на крыше сарайчика, выглядел загнанным зверенышем. И тогда Жунковский застыл в нехорошем предчувствии.
― Дрянь! ― выкрикнул Ромка.
― Кто?! Я!
― Ты! Ты! Ты!
― А теперь? ― Горшечник сделал ладони лодочкой ― послышался звонкий шлепок от удара. ― Как?
― Дрянь!
Горшечник и Рябая, собравшись уже уйти в избушку, подступили вновь, и мужчина, сжав в ладонях челюсти кричавшему, продолжал:
― Кто?! Говори! Теперь!
Ромка вырвался из клещей, наловчился и пнул обеими ногами в живот Горшечнику, а когда тот медленно стал разгибаться, его матовая голова с втянутыми вовнутрь губами, щелочкой рта, щетинистым подбородком приподнялась, мальчик вдобавок плюнул в лицо и, мешая слезы со смехом, неровно, по-детски ликующе затвердил:
― Что? Взял? Падла! Фашист! ― он будто бы обрадовался найденному слову, так емко и точно попавшему в цель, посыпал: ― Фашист! Фашисты! Да! Ты! Вы!
Горшечник опомнился, как-то странно посуровел, зашел за спину Ромки и стал развязывать, раскручивать веревку.
― Ты что? ― забеспокоилась Рябая.
― Что видишь, ― ответил Горшечник сквозь зубы, продолжая разматывать с обычной деловитостью, продуманно и ловко.
Женщина, встревожившись еще более, повторила вопрос:
― Ты что?
Горшечник не ответил, в его молчании скользнуло тяжелое ― оно, тяжелое, накатывалось, накатывалось ― придавило Ромкино "Давай! Давай, фашист!", заставило Жунковского припасть невольно к копешке.
Жунковский смотрел сверху на происходящее во дворике, у карагачевого столба, не вполне понимая... Не понял он и после того, как в руках Горшечника мелькнул конец веревки, который вдруг обвил подбородок мальчика, Скользнул вниз ― Рябая вскрикнула и замерла ― не знал, как конец веревки сдавил, потом и сломал Ромкин мир ― никто уже не мог сказать, что стояло последним в ряду того мира: тетя Женя с гитарой или приплясывающий детдомовский огненный дурачок, или зарево над горевшим поселком, или ручей, один из его бережков, оправленный жестокой травой, или виденная где-то птица, или камень на дороге, колдобина, сама дорога...
Из оцепенения Жунковского вывели слова Рябой: "Пацан там... на крыше!.." И взгляд Горшечника, словно брошенный вверх с размаху. Он кубарем скатился с крыши и, уже падая, услышал из глубины двора голос Горшечника:
― Эй! Стой!
Жунковский рванул через малинник за сарайчиком, через сады, огороды. Он бежал, проваливаясь иногда в размякшей после полива почве, бежал, а позади уже не слышался ― мерещился выкрик:
― Стой!
Но и после того, как выяснилось, что никакой погони нет, когда дворик с глиняной избушкой остался позади, Жунковский бежал, бежал... бежал... и то гнал не страх, вернее, уже не страх ― бежал он гонимый иной силой ― но какой?.. Он споткнулся о картофельную ботву. Что-то отпрянуло из-под окучины картофеля. Жунковский машинально перевел взгляд в сторону от отскочившего и увидел под листьями мокрой ботвы двух жаб. Одна из тварей стояла в полуметре, вперив глаза, в которых чудилось человеческое ― будто тварь силилась сказать, да не могла, и потому мучившее старалась передать взглядом ― мальчик вздрогнул, запустил комочком ― жабы испуганно шарахнулись, исчезли. И тогда он подгреб под себя ботву, вытер лицо испачканной черноземом ладонью, от чего на щеке легли рваные полосы грязи ― и только теперь ощутил по-настоящему понимание, пришедшее болью: "Ромку убили!.."
Жунковский попросил не провожать.
Он вышел из подъезда, направился к противоположной арке. Шел неспешно, закинув за плечи плащ.
Да, конечно: остановился, положил "дипломат" на землю, закурил, двинулся дальше. Я загадал: обернется или нет? Обернется ― помашу рукой. Жунковский не обернулся, завернул за угол арки, исчез...
Я вернулся в комнату, присел на диван. Попробовал сходу войти в атмосферу работы. Закрыл глаза и увидел... Жунковского ― тот сворачивал за угол арки, шел по узкой улочке вдоль серого казармоподобного дома ― близнеца нашего. Он прошествовал мимо приземистого куба здания местной АТС. То есть, я вообразил свой привычный маршрут к автобусной остановке, потому что скорее всего Жунковский двинулся этим путем... Послышался телефонный звонок.
Сопение в трубке, покашливание выдало человека по ту сторону провода.
Ну, да!
― Как дела?
― Ничего!
― Значит, ничего, говоришь? Как доехали? Без ЧП?
― Все нормально, Турсун. Как ты?
― Что как?
― Здоровье? Дома как? Дела?
― По-старому.
― Улаживается?
― Что улаживается? А, ты вот о чем. Куда деваться... ― В голосе Азимова не ощущалось былой горечи. "Ну, вот, ― подумал я, ― и успокоился ты, брат ― долго ли? Привыкнешь ― еще с трепетом будешь поглаживать ворс ковра... Но позвонил ты неспроста ― с чего бы?" Азимов не заставил маяться долго в догадках.
― Слушай, сегодня вечером всех прошу ко мне, ― сказал он без намека в голосе на торжественность.
― В гости?
― Всем колхозом, ― повторил Азимов.
― Кто все?
― Семья... Артур.
― Но это невозможно.
― Почему?
― Артур сейчас на пути в аэропорт. Он улетает.
― Почему... ведь... ― он, не договорив, замолк. Я мысленно вставил после "почему" и "ведь" недостающие, казалось, слова ― составилось очевидное: почему улетает, не заглянув на огонек? Ведь уговорились, что он, Азимов, устроит в честь гостя дегустацию уйгурских блюд! Сколько-то усилий затрачено на сие предприятие! Уладить с женой ― о!― метаться по рынку, доставая лучшее из лучших: нежную баранину, свежую конину, горячие, только что из тандыра, лепешки, сочную редьку, хрупкую белоснежную фунчозу ― высушенную лапшу из крахмала! А зелень? Пряности? А огромная не то хорезмская, не то бухарская дыня? А десятикилограммовый арбуз Васильевский? Неужто выкладывался напрасно?!
Конечно, выплескивать накипевшее в разговоре, да еще по телефону, не в характере Азимова, о волнении его говорили затянувшиеся паузы между фразами. За долгие годы общения выявилось в нем немало на первый взгляд мелких черт ― по ним я мог судить о душевном состоянии приятеля, а порою прогнозировать его действия. Конечно, он устремится в аэропорт! С гостинцем. Непременно с арбузом, потому что арбуз являл рыскы Жунковского ― долю того в мирских благах, то есть нечто святое, узаконенное печатью гостеприимства изначально ― то, что чтил Азимов с некой мистической верностью...
Позже выяснилось, что Азимов так и сделал: рванул в аэропорт вдогонку, что он действительно помнил о неписанных правилах рыскы, что действительно прихватил арбуз и дыню: в одной руке ― авоська с арбузом, в другой ― дыня, не то бухарского, не то хорезмского происхождения, ― что вот так, с авоськами, возник он перед Жунковским в холле аэропорта, а тот будто нарочно, сокрушаясь, изумился:
― Откуда махины? Вес, поди, втрое превышает норму ручной клади ― как провезу?
Они в ожидании объявления о посадке присели на скамейку, и тут случилось то, что никоим образом не вязалось со сложившимися представлениями об Азимове. Дело в том, что тот, едва устроившись на скамейке, смущенно извлек из портмоне и протянул Жунковскому... фотографию, этакую визитку, запечатлевшую Азимова во всей его неулыбчивой серьезности. Жунковский на обороте прочел дарственную надпись: "Дорогому Артуру на вечную память от друга детства Турсуна Азимова", прочел, откровенно растрогался, обнял Азимова, затем, спохватившись, взволнованно вынул из блокнота знакомую семейную фотографию, молниеносно, лишь на секунду задумавшись, надписал ее, не догадываясь о маленькой житейской хитрости в общем-то бесхитростного и прямолинейного Азимова, о том, что Азимов подарил свою фотографию неспроста, что сделал он в надежде, что он, Жунковский, расколется, не останется в долгу, в ответ презентует свою фотографию, и не какую-нибудь ― семейную, ту, на которой он запечатлен с Савиной и которую Азимов видел в моих руках в первые часы нашей встречи с Жунковским. Трудно сказать, чем взволновала его эта фотография, но факт: Азимов рванул в аэропорт не только проститься и передать рыскы ― бесспорно, что его решением двигало и желание заполучить фотографию...
Телефонный звонок увел от работы над сценарием об умельце (я собирался, перед следующей поездкой к нему, проработать книгу об истоках самодеятельного творчества в Приозерье, Поистине нет худа без добра: не состоялась задуманная встреча с героем фильма ― зато теперь, перед новой командировкой, к встрече с ним я готовился гораздо тщательнее).
Я стал размышлять об Азимове ― перенесся в Приозерье почти тридцатилетней давности... Увидел небольшой двор, огороженный высоким глиняным забором, в глубине под огромной урючиной ― круглый приземистый стол, у стола ― самовар, за столом ― людей: себя, облаченного, несмотря на жару, в модный светлый костюм в полоску, студента-первокурсника, приехавшего на летние каникулы, рядом такого же юного, но, увы, не столь разодетого парня, остриженного под ежик, в брюках из белого материала, в рубашке с помятым воротником ― ну, конечно, Азимова, начинающего мастера ― сапожника артели инвалидов; у самовара женщину лет сорока-сорока пяти, Зевиду-апу, медицинскую сестру, вокруг стола ― двух чумазых мальчишек ― детей Зевиды-апы. У нее, Зевиды-апы, в те годы на правах родного племянника и жил после смерти отца Азимов. Мы пили чай с молоком, дегустировали испеченные только что уйгурские лепешки со шкварками. Зевида-апа, то и дело одергивая и поругивая малышей, что-то рассказывала ― что? Помню длинные тени от урючины ― значит, день клонился к закату. Зевида-апа, разливая чай в пиалы, продолжала рассказ ― что-то в ее рассказе разжигало и беспокоило ― что?..
Меня напугал жесткий напор размышлений о чаепитии под урючинои, я подспудно ощутил металл упрятанной в них мины, она грозила взорвать установившееся равновесие в душе ― испугался, а испугавшись, стал прогонять воспоминание, заранее зная, что сделать это не так-то просто, что взрыв возможно лишь оттянуть...
Что рассказала Зевида-апа тогда под урючинои?
Я, размышляя о чаепитии у Зевиды-апы, знал, что "мина" взорвется обязательно, что взрывов сегодня будет немало, что предстоит идти, выбираясь, по сути через огромное минное поле.
Да, что было под урючинои?
Усилием воли я заставил себя не думать о чаепитии под урючинои. Однако работать после этого стало нелегко ― внимание рассредотачивалось. В раздумья об эпизодах будущего фильма нет-нет да и проскакивало инородное. Вот так в поле зрения попал научно-популярный журнал ― его-то недавно держал в руках Жунковский. Я машинально стал перелистывать журнал ― страница, другая, третья... Статья об обитаемости Вселенной. Я пробежал по ней "по диагонали", затем вернулся к началу ее. Подумалось о порченой книге ― "Леопард" Лапендузы. Наверно, потому, что герой книги астроном. Мысли разбежались: князь... Вселенная в звездах и туманностях... кусочек эпизода из будущего сценария... Жунковский, разгуливающий по холлу аэропорта с "дипломатом" в руке... ― а когда они стали собираться в целое, я увидел старинную комнату, обставленную громоздкой мебелью, ― то был суррогат моих книжных представлений о старине ― в глубине комнаты, у окна, спиной ко мне у домашнего телескопа, направленного в небо, я увидел князя, но еще до того, как князь обернется, я знал, что предстанет он уже в облике... Жунковского. Жунковский и рафинированный князь ― ну, конечно же, ровным счетом ничего между ними нет общего, а вот ведь сассоциировало ― я думаю, что опять же из-за статьи в журнале о Вселенной. Я перечитывал статью и все время слышал за кадром голос Жунковского: "... систематическое сокращение числа космических объектов, рассматриваемых как возможное пристанище жизни... проблема внеземных цивилизаций и связи с ними из области научной фантастики... стала вполне актуальной... формула Дрейка..."
Такое возможно только в кино: сидевший рядом с князем, астрономом-Жунковским, мужчина с пузом ― так это же я! ― вскакивает, нервно гасит сигарету, тут же начинает новую, затянувшись, отходит от стола, что-то бросает короткое и взволнованное...
А потом я обнаруживаю себя в своей комнате с журналом в руках.
― В это трудно ― нет! ― нельзя верить! ― слышится в ушах голос Жунковского.
― Объясни, почему? ― это мой голос.
― Потому что страшно жить с такими мыслями!
― Нельзя? Страшно ― это аргумент?
В голове сумятица, я жалею, что сейчас со мной нет Жунковского ― тот, будь рядом, конечно, растолковал бы суть формулы. Мы уговорились вернуться с ним к притягательной для обоих нас статье. В самом деле, что содержали в себе эти математические символы? Что в них конкретного, ощутимого, обозримого? Интересно, что бы сказал по этому поводу Жунковский? А что сказал бы... Я пытаюсь обратить человека с домашним телескопом во взрослого Ромку, но сделать это мне не удается. И все же, чью бы сторону, мою или Жунковского, принял Ромка, будь... В руках оказались ножницы ― я вырезал статью и положил ее в коричневую книгу... Я подумал о том, как многое из намеченного с Жунковским не успелось осуществить. Не успели как следует потолковать о формулах. Не успели посмотреть и обсудить мой фильм о шахтерах ― как хотелось услышать его мнение! Не успел рассказать о провале сценария-телесериала о тридцатых годах в Приозерье! Не успели махнуть на денек в Приозерье.
Но тогда отчего этот огонь?! Да, воздымалось кольцо огня из обжигающих "почему?" ― почему я, вопреки Ромкиному решению, не двинул с ними, Ромкой и Жунковским, в избушку Рябой ― ведь мог настоять на своем?! Будь там я, не исключено, события развернулись бы иначе: не растерялся бы ― я кричал бы, кричал, кричал...
"...Наша семья, дорогой Ибн, пополнилась...
Но сначала родилось решение... Оно пришло однажды цепкой неотвратимостью, не отпускало, беспокоя надежды до тех пор, пока существо не переступило порог нашего жилища.
Мы направились в Дом ребенка, переживали, будто шли в космопорт для встречи с незнакомым, но желанным существом из другого мира.
Заведение ― территория, огороженная высоким дощатым забором. Нас провели в глубь двора, к большому П-образному зданию.
― Слушаю, ― произнесла женщина в белом халате, начальница заведения.
― Видите ли, мы намерены... ― начал я, но, встретившись с взглядом женщины, осекся.
"Догадываюсь, с чем пожаловали, ― телеграфировал взгляд ее, и я, оборвав фразу на полуслове, замолк, ― Впрочем..." ― будто чуточку засомневалась женщина и сказала уже вслух:
― Говорите, не стесняйтесь.
― У нас к вам просьба, ― бойко начала Лида, но, видимо, встретившись все с тем же всепониманием во взгляде начальницы, покраснела...
― Понятно, дела семейные беспокоят, ― пришла на помощь женщина.
Я согласно кивнул головой.
― Что у вас, покажите? Я не понял.
― Ну, бумаги, документы, ― женщина усмехнулась. ― Вы, вижу, пришли вслепую. И полагаете, конечно, реализовать намерение сейчас же.
В комнату заглянула работница с бельем в руках, увидев нас, собиралась уйти, но начальница жестом велела задержаться, и когда та дисциплинированно замерла у дверей, полюбопытствовала:
― Как у вас с поступлением?
Работница чуточку смутилась, поняв, разумеется, что вопрос рассчитан на нас, а я, догадавшись, в свою очередь, о сути "поступления", почувствовал себя вдвойне неловко.
― Тут не разбежишься, ― произнесла начальница. ― Сначала уясните, как делается это. Вот они, ― она нажала на "это", кивая на работницу ― та все еще стояла у дверей, ― все вам расскажут. А меня, извините, одолели дела: сегодня... отправляем партию...
Работница отнесла белье и уже в коридоре, не глядя в глаза нам, сказала:
― Выйдемте на улицу ― как-то там виднее.
На территории заведения царило оживление. На площадке для игр, густо обставленной качельками, горками, карусельками, самолетиками, ракетами и другими предметами ― всем тем, что можно увидеть в любых ясельках и садиках, резвились дети. Возле них клушкой, урезонивая, подсказывая, выкрикивая, собирая и разъединяя, носилась молоденькая воспитательница. В глубине двора женщины развешивали белье, у микроавтобусов, подогнанных к центральному подъезду, стояла группа работниц с детьми.
― В детские дома?
― Ну да, в ком не углядели своего люди. Желаете подойти к машинам?
Предложение полоснуло по сердцу ― мы, не сговариваясь, отрицательно закачали головой.
― Значит, жалеете... Что и говорить! Который год здесь. Кажись, пообвыкла, притерпелась, но все равно увидишь такое ― становится не по себе.
Между тем началась необычная посадка в автобусы, работницы по двое вводили ребят в салон.
― С чего начать? Нужно разрешение районо. А с бумагой ― напрямик сюда. Разберемся, поставим в очередь. Усыновлять, небось, собираетесь крохотного? Или подойдут такие? ― Она показала взглядом на упиравшегося мальчонку. ― Кому не хочется, чтобы приросло корнями ― и верно: усыновлять, так грудного. А много ли таких? Раз, два ― и обчелся. Оттого и очередь. Недавно ночью подкинули одного. Перед тем у ворот крутилась особа с мужчиной. Потом будто мужчина отирался один. Говорят, в очках. Интеллигентный. Все выспрашивал у сторожа ― тот у нас, простите, за бутылку отдаст душу черту и лешему одновременно. Утром сторож-то объявляет: мол, идите, на площадку ― принимайте гостя. Бросились мы ― там, на качелях, лежит человечек, обернутый в одеяльце. Чмокает, слышим, сосочку. Мы ― к сторожу. Тот руками разводит: загляните, говорит, под одеяльце и спросите у него самого. Так и поступили. Взглянули. Так это был вылитый очкарик! Нашли мы в нем и черточки от особы ― не то глаза, не то лобик. И такая, простите, вскипела досада: скотство последнее ― бросить свое семя! Хуже того: иная тварь за детеныша и не жизнью поскупится, а здесь...
Женщина заводилась круче и круче: казалось, поручение начальницы было для нее удобным поводом излить накипевшее. И я сам, вначале больше раздражаясь, нежели вникая в ее рассказ, затем неотвратимо входил в боль, мне казалось порою, что она выговаривала заодно и мое.
Микроавтобусы шумно проскользнули мимо, обогнули детский городок, направляясь к воротам.
― Хотя, как знать, ― произнесла после длительной паузы работница, ― где хорошее и плохое. Одни бросают, другие подбирают, а брошенное становится что твое золото. Кем бы стало дитя, не подбрось сюда их? С такими, простите, папочками и мамочками ― где больше заразы? Вы встречались с детдомовцами? Они привязаны друг к другу иной раз больше, чем брат к брату, сестра к сестре; они лучше ценят человека в человеке, за добро готовы отдать все. Простите, заморочила голову, ― спохватилась наконец-то она, ― идите-ка в районо. Вторая дверь слева ― в комнате сидят двое. Та, что у окна, пожилая женщина ― она и есть комиссия по усыновлению и удочерению. Она и определит возможности. Скажите: мы хотим усыновить ребенка, непременно грудного. История, знаете, нескорая, отстоять в очереди придется месяцы. Посодействую, чем смогу.
Мы распрощались с сердобольной работницей и еще долго, с минуту-другую, стояли молча, не зная, как поступить дальше.
― Главное запамятовала, ― снова первой прервала паузу женщина, ― кого подглядеть: мальчонку или девочку? Не стесняйтесь. Дело серьезное: ведь брать придется не напрокат.
― Желательно... мальчишку, ― выдавил я, жена поддержала кивком головы.
― Чтобы был похож... ясно... ― заключила для себя понятливая работница.
В районо и вовсе я вник в непростую кухню усыновления. Следовало: обратиться с заявлением на имя начальника районо, а к просьбе приложить характеристики с места работы, справки о заработной плате, акт об обследовании жилищных условий и еще бумажки, еще, еще... Далее? На одном из заседаний специальная комиссия рассматривала заявление и выносила решение ― оно шло на утверждение начальству районо. И только теперь началось основное, то, что содержало в напряжении совесть, бумажное, казенное нередко выворачивало наизнанку душу ― многое нужно было терпеть, перенести. Волею судьбы мы становились участниками бесчеловечной ярмарки-торга, где имелось все: грубое, низкое, трепетно-нежное, светлое. Мы ходили на краю пропасти и надежды, черного и белого.
Мы терпеливо ждали. В месяц раз я звонил, не спрашивал ― просто называл свое имя. Работница понимала с полуслова.
― Это я, ― говорил я в трубку, стараясь придать голосу солидность.
― А-а, здравствуйте, поняла... ― следовал ответ, ― еще не скоро, потерпите...
Или:
― Удобнее позвонить в конце марта... Теперь уже скоро, милый, непременно скоро...
И прерывистый зуммер ― тире-тире-тире-скоро-скоро...
Как-то, не утерпев, с букетиком дубков, с всклокоченными из под фуражки волосами, завернул в П-образное заведение. Женщина недоуменно взглянула на меня, покраснела, со словами "Это мне? Зачем так? Понятно..." приняла дар.
И здесь разговор вышел недолгим.
― Пока ничего. А вы не беспокойтесь. Будет точно, поверьте мне... ― сказала она.
Наступил день, которого ждали и побаивались.
Утром поднял с постели звонок. Лида, застегивая на ходу халат, устремилась к телефону, секунду-другую молча слушала, передала трубку мне.
Звонила работница.
― Слышите меня? Подъезжайте... ― в трубке послышались обрывистые гудки: сегодня-сегодня-сегодня... А спустя час благожелательная работница провела в знакомое здание, которое носило замечательное, хотя и странное название ― "Дом ребенка". В просторном вестибюле у окна стояли пузатые кадушки с раскидистыми фикусами,
― Услышала о поступлении вчера, ― начала работница и осеклась, вероятно, впервые поняв трепетность ситуации.
Потом она старалась, хотя и не всегда успешно, контролировать речь и действия:
― Трехмесячного... нашли... мы... Я как взглянула ― вспомнила о вас, поверьте чутью: ваш! Здоровенький, лупоглазый ― ваш! И хорошо! Ой, хорошо! Но тут заковыка: очередь не подоспела... Однако не тужите, знаю я очередных: им наш мальчонка, что картофелина в мундире на яблоне, ― не обидятся, ― слегка поправилась:
― Небось, не обидятся. Обмозгую с завом. ― Она заговорщицки подмигнула нам. ― Уладим, лишь бы...
Она не договорила ― рядом распахнулись двери, в коридор вышла девушка в халате, со словами "Сидите тихо!" погрозила кому-то за спиной и торопливо двинулась внутрь здания. Однако не минуло и минуты, как двери снова шумно открылись ― на сей раз в проеме ее показалась группа малышей.
― Здравствуйте... здравствуйте... ― нестройно поприветствовала малышня. Мы ответили, несказанно обрадовав этих детей.
Работница нарочито угрожающе приподнялась с места ― дети в веселой панике устремились в комнату...
― Старички, ― сообщила машинально работница, ― на днях отправляем в дома. Ну, чего размечтались?! ― прикрикнула она на мальчика и девочку. Мальчик, весь закругленный, лобастый, на этот раз послушно направился назад, в комнату. Девочка по-прежнему, как-то оцепенело прижав обеими руками к груди куклу, оставалась на месте.
― Ты что? Иди же... Иди! Чего уставилась? ― заговорила быстро и ласково женщина.
― Нравится глядеть, ― последовал неожиданный ответ, ошеломивший, судя по всему, женщину.
― Чего глядеть? Окна, цветы ― чего хорошего?
― Все.
― Какая! Нечего глядеть ― все это есть и там, в комнате.
― В комнате скучно, ― обрезала девочка, еще плотнее прижав к себе куклу.
― Ей скучно! Болтушка, болтушка ― иди к себе, живее.
― Я не болтаю, ― сказала, еще более посерьезнев, девочка и, видимо, снова неожиданно, потому что женщина теперь вскочила с места.
― Какая непослушница! ― сказала искренне, досадуя, работница затем, водворив детей в комнату. ― Сколько носились мы с болезнями! Поступила худенькой ― мослы да кожа в гармошку, едва теплилась жизнь в теле: думали не выживет. Хвори не отпускали. Как-то хотели удочерить ее ― куда там: прослышали про здоровье ― и отбой. Молчунья ― бывало за день слово не вышибешь, а тут выговорилась. Ладно. Идемте наверх. Обмозгуем.
Она прошла в кабинет начальницы, вернулась довольно скоро, наполненная значительностью и ответственностью за происходящее.
― В порядке, ― молвила она строго. ― Идемте к заву.
― Приглянется. Ваш... говорят, ― зав. взглянула на работницу, ― подходящий.
― Ой, подходящий! Доставить, что ли? В кабинете остались втроем.
Зав что-то черкала в рабочем кабинете ― скорее всего, желая заполнить неловкую паузу, водила карандашом по цифрам в колонках, слишком поспешно переворачивая страницы. В голове у меня стояла сумятица, хотя с каждой последующей минутой все более явственней становилась мысль: "А каков? Не разочароваться бы!"
Жена выглядела не лучше, что-то говорила не то мне, не то себе, все больше сжимала мою ладонь ― казалось, она мучилась тем же, думала о ребенке, которого с минуты на минуту должны были внести.
Но вот она сдавила мою ладонь ― произошло это одновременно с шумами в конце коридора (слышался голос работницы, нарастающий топот ног), ― побежала к выходу. Я машинально поднялся, рванул за ней. Показалось, что Лида побежала в нетерпении увидеть малыша. Ошибся. Устремилась она не к людям, тем, что эскортировали ребенка, ― бежала, правда, будто навстречу им, и я увидел широкую улыбку на лице работницы, торжественно несшую в руках спеленатое существо, ― сравнявшись с эскортом, она неожиданно круто взяла в сторону, бегом выбежала на лестничную площадку.
"Свихнулась! Что за фокусы?!" ― думал я ошеломленно, догоняя ее. Краешком глаза увидел, как многозначительная улыбка на лице работницы вмиг преобразовалась в недоумение, как она застопорила шаг, растерянно проводила взглядом бегунью.
С непонятной решимостью Лида сбегала вниз, одолела этаж, другой ― она уже выбегала в коридор на первом этаже, когда я, поравнявшись, схватил ее за руку.
Вырвалась, побежала дальше.
Потом произошло невероятное: она распахнула двери детской комнаты и в проеме ее ― о, чудо! ― мы увидели в той же позе и на том же месте девочку с куклой; позади нее, на значительном расстоянии, стоял малыш, далее, повернув голову к нам, еще двое-трое малышей. Будто девочка и не отходила никуда отсюда, а оцепенев, стояла, стояла... На лице ее вспыхнуло нечто похожее на догадку. Девочка вскрикнула: "Мама!" и бросилась к Лиде на руки ― та прижала ее к себе, держала девочку с куклой в объятиях, что-то шептала и целовала, целовала... В щеки, лобик, нос... То был, Ибн, какой-то фантастический миг притяжения, когда все в тебе ― каждая клеточка ― и в другом существе вдруг раскрывается и тянется навстречу. Подобное приходилось, видеть впервые.
Девочка, побледнев и машинально не отпуская куклу, прижалась к Лидиной щеке и словно оцепенела...
Незабываем диалог с девочкой в первый день.
― Почему ты долго не приходила? ― спрашивала она.
― Я... мы... были в командировке5 ― ответила Лида, густо краснея.
― А что такое командировка?
― Это когда уезжают по делам далеко-далеко и надолго, ― пришла на помощь кто-то из работниц.
― Не надо командировок.
― Почему, детка?
― Потому что меня могут отдать чужим людям.
― Чужим?
Девочка стала объяснять понятие "чужие люди", она рассказала о "чужих людях", крохотного житейского опыта хватило у нее, чтобы составить себе немудреную классификацию "чужих людей" ― те делились на добрых и злых, хороших и плохих, где черно-белое преобладало над цветным. Она достаточно точно представляла мир, заключенный в теорию Дома: знала назначение Дома, куда "отдают" и откуда "берут" детей, рассказала о каком-то мальчике, которого взяли хорошие дядя с тетенькой, а другого мальчика, напротив ― нехорошие дядя с тетенькой, о том, как этому мальчику хотелось и не хотелось уходить с ними. Рассказывала она с уверенностью человека иной, чем у остальных сверстников, судьбы ― доверительно, как между очень близкими, обязательно родственными людьми, говорила с некоторой обидой за долгое наше отсутствие ― это к радости, ибо обидеться, да еще в такой ситуации, могут в самом деле только близкие люди. Важно, что девочка вмиг и бесповоротно увидела в нас своих родителей. Бедная девочка приняла с добродушной легкостью легенду о командировке. Опережая события, скажу, что сейчас, спустя много-много лет, у нее о Доме остались смутные воспоминания. Самые первые воспоминания ― это один-два куска небольшого пространства, причудливо деформированные временем. Она уже не помнит о командировке, и мы стараемся не ворошить забытое: она помнит комнату, ночь, ей не хотелось спать. Тогда она вышла из спальной комнаты, вошла в комнату, где было много игрушек, взяла куклу, но тут рядом возникла фигура женщины-воспитательницы, лицо которой не помнит. Она помнит, что из-за куклы возникла какая-то борьба с женщиной. Она не то упала, не то ударилась о что-то и плакала... И еще помнила обрывочно встречу с Лидой: "Мама подняла меня, а я держала в руках куклу..." С наших слов, она относит оба эпизода к времени бытия в детском саду. Остальное, слава Богу ― в тумане...
Я бросился к заву, напористо стал умолять пересмотреть просьбу. Я доказывал, хотя зав и не возражала, вгорячах даже ударил ладонью по столу. Спешил, понимая, что промедление чревато нехорошим: чудо человеческого притяжения можно было уберечь, только вызволив девочку с куклой немедленно. Казенных проволочек, к счастью, оказалось меньше, чем ожидали: на следующий день мы были вместе.
А день-другой спустя девочка захворала. Жена днями, неделями не отходила от больной. Я говорил тебе об особой близости между Лидой и девочкой. Вначале, не скрою, я заметно выходил из системы гравитации ― что было, то было! Отлично помню день, час, когда меня захлестнули такие же чувства, что и Лиду. Как-то сидел у изголовья больной девочки ― та приложила мою ладонь себе на лоб и произнесла: "Папа, я умру сейчас?" Будто что-то оборвалось внутри ― я готов был отдать за нее все, я велел выбросить глупости вон, сказал, что думать о смерти нелепо, что ей предстоит долгая, может быть, бесконечная жизнь. Она улыбнулась, поинтересовалась:
― Значит, я буду жить всегда?
― Да, да.
― Я буду взрослой, как мама?
― Да, конечно...
Но до сих пор в ушах нет-нет да и проснется печальная детская фраза: "Я сейчас умру?"... И тогда я гляжу на дочь (если бы ты видел, в какую невесту она вымахала ― тьфу! тьфу!) и нет-нет да и припомнится это "Я сейчас... умру?" И заноет сердце, приблизив отдалившуюся боль...
В тот же год, наспех и невыгодно обменяв квартиру, втроем переехали на Урал ― думаю, нет нужды втолковывать о необходимости подобного рода побега в другой город..."
Вставал кольцом огонь, а ведь предстояло еще додумать о чаепитии у тетушки Азимова, то, что я только что подавил, зная наперед, что они, размышления эти, вопреки воле, придут снова. Я сунул книгу в коричневом переплете на полку, отправился в соседнюю комнату, подивился хаосу: журналы, пластинки, фотографии, вырезки из журналов, лежавшие где придется, ― на столе, на диване, кресле, полу ― говорили о вихре, постоянно "прописанном" в этой комнате, с запретом вторгаться в другие уголки квартиры.
На кухне властвовал другой ветер.
Кухня ― чрево квартиры, призванное обращать плоть в настроение, притом доброе настроение, место, где каждый предмет, плошка или обыкновенная кастрюля, газовая плита или пирамида тарелок, приземляет, умиротворяет дух. На кухне все заполнено ожиданием...
Пустой бидончик на столе ― и от него веяло ожиданием. Я взял бидончик, направился к выходу, пересек квадрат двора по диагонали, вдоль лягушатников, пересек улицу.
Под деревом у бочки с пивом змеилась очередь. Продавец энергично вертел краном, разливая в пузатые кружки пиво, совал помятые рублевки в большую жестяную коробку. Увидев меня, произнес привычно коротко:
― А, земляк.
Я пристроился в хвост очереди. Огляделся. Да, так и есть: неподалеку стояли синие, с никелированной полоской вдоль корпуса с обеих сторон, "Жигули" ― собственность продавца; я не раз видел, как тот, завершив работу, пересчитав выручку, укатывал в нем. Рядом с "Жигулями" ― старый "Запорожец", наверняка принадлежавший какому-нибудь инвалиду ― ну, да: из рук продавца незнакомый мужчина принял пластмассовую емкость и, опираясь о бадик, направился к "Запорожцу". "Запорожец" уехал, обдав пылью самосвал, притормозивший только что неподалеку. Водитель самосвала, детина с фиксами, по-свойски поприветствовал продавца ― тот, довольно осклабясь, протянул кружку с пивом. Очередные, в большинстве завсегдатаи пивного закутка, видимо знавшие о приятельских отношениях между ними, безропотно отнеслись к очевидному нарушению очереди.
Детина сообразил стол на одном из боковых крыльев бочки, извлек из кармана сверток с ломтем вяленой рыбы. Очередь, описав петлю, кончалась у бочки же, в метре от места разлива пива. Я прислушался к беседе мужчин. Отнюдь не из профессионального любопытства, не из желания "подловить" интересный диалог. Притягивало другое ― спроси что, вряд ли смог ответить.
― Подыскать тебе нужно небольшой участок, я так понимаю, ― говорил детина, ловко разделываясь с рыбой, отдирая большими пальцами-граблями розовое мясо. И сам он напоминал огромную плохо прокопченную диковинную рыбу. ― И чтобы к воде поближе.
― Не откажусь, ― отвечал продавец, ни на секунду не прекращая работу.
― Не откажусь, ― усмехнулся весело детина. ― А где найти участок? Проблема.
― Загвоздка, ― согласился продавец.
― Пошарить надо, поспрашивать.
― Накрутишься за день ― собственного тела не чувствуешь.
― Мне подвернулся готовенький. С избушкой. Какой-то малахольный. Уезжал срочно ― ну и запросил копейки.
― Малахольные на вес золота, ― молвил жалостливо, изобразив на лице безысходность, продавец.
Он протянул еще пива, посетовал:
― Где найти малахольного с избушкой?
― Пошарим, ― сказал детина, принимая кружку. ― Я на серпантинах за Сары-Ташем вкалываю ― места дачные. Вожу гравий.
― Ставить дачу нужно самому, ― сказал продавец.
― Участочек, говорю, сначала найди ― послушай меня.
― Слушаю.
― На то ты Корноухий, ― вдруг, будто нарочно рассчитывая на мой слух, произнес детина.
"Корноухий... Корноухий... Корноухий... ― взволнованно повторил я про себя, ― неужто наш всамделишный Корноухий?!"
Не удержался, вгляделся внимательно, да, конечно! Правое ухо сверху искусно прикрыто волосами: Корноухий носил длинные волосы и, не исключено, с целью укрыть расщепленное на два лепестка ухо. Вот почему он называл меня земляком ― и в самом деле мы земляки! Он знал меня в детстве! А тот, детина ― кто он? Наверняка детина и продавец пива знались давно, с мальчишеских лет, когда в ходу были прозвища. Я дотронулся до плеча Корноухого ― тот обернулся, поприветствовал, тут же погрузился в работу, не теряя меня из виду. Детина направился к машине, а на вопрос, кто он, Корноухий удивился.
― Не узнал, что ли? Земляк. А меня признал? Раим я. Приозерчанин, ― выпалил Корноухий, радуясь и удивляясь.
Самосвал между тем, развернувшись, прогрохотал неподалеку. Корноухий, продолжая работу, безуспешно пытался окликнуть детину ― машина, сделав петлю, выехала на асфальт и исчезла за поворотом.
А Корноухий продолжал:
― Мы с ним отбухали детдом. Ну, Кот он ― вспомнил? Нет?
Как не напрягал память, вспомнить не удалось.
― Приозерчанин, говоришь?
― Ну да.
― Из Карповки?
― Не совсем. Говорю, детдомовский. А в Карповку наезжал к родичам, к тете, ― вспомнил?
Возвращаясь с пивом, я пытался припомнить детину ― все тщетно.
Но стоп!
Крутится на серпантинах за Сары-Ташем, рядом с дачными местами ― так ведь это как раз над дачей Азимова?!
Почему крутится?
Возит гравий на самосвале!
Не тот ли самосвал, что привидением выполз в тумане перед Жунковским?
Стоп!
Сходства: и тот и этот водители самосвала. Оба трудятся на серпантинах, за Сары-Ташем, оба в возрасте. Не всё! Оба с фиксами. Жунковский успел-таки разглядеть фиксы. А вот залежавшиеся кудри детины расплылись в тумане. Да и как их мог разглядеть Жунковский, если тот был в берете. Коричневым клином вперед. Выходит тот и этот ― одно и то же лицо?
Стоп!
― Нельзя на подножки! Располагайся на камушке ― с минуты на минуту распогодится... ― это вообразил я голос детины в тумане.
― Что-то в нем неприятно поразило, казалось, я определенно знал его, ― это голос Жунковского.
Я не заметил, как, размышляя о неожиданной встрече у пивного закутка, включил проигрыватель ― грохнула джазовая музыка. Я перевел звук на среднюю громкость и отправился к себе в комнату.
"Попробую выделить ключевое, ― думал я. ― Итак, детина-пивоглотатель и детина-водитель ― одно лицо. Дальше. Жунковского "что-то неприятно поразило" в водителе ― вот так-то, с первой секунды встречи?! Что в нем отталкивающего? Слежавшиеся шерстеподобные кудри, суженное книзу лицо, крупный нос. Улыбка довольно открытая и искренняя, крупные зубы в золоте ― нет ничего такого, что могло оттолкнуть с первого взгляда, значит, "неприятно поразило" другое, ― поразило ― стоп! ― нечто
СВЯЗАННОЕ НЕКОГДА С ЧЕЛОВЕКОМ С ТАКИМ ЖЕ ЛИЦОМ! НЕ ИСКЛЮЧЕНО, ЧТО "ЧЕЛОВЕКОМ С ТАКИМ ЖЕ ЛИЦОМ" БЫЛ... ДЕТИНА! ВИДЕТЬ ЕГО ЖУНКОВСКИЙ МОГ В ПРИОЗЕРЬЕ - ТАМ, В ПРИОЗЕРЬЕ, ЕГО ВИДЕЛ, ВЕРОЯТНО, И Я...
У детины прозвище ― "Кот". Кот приезжал в Карповку к тете из детдома.
Корноухий ― детдомовец.
Но детдомовец и... Ромка ― вот куда потянулась ниточка! Ромка, Корноухий, Кот ― из одного детского дома!
Догадка преобразовалась в уверенность, экстрополировав нынешнего детину в Кота... И тогда я увидел карповский базар в воскресный день, рослого пацана с кудрявым чубом, уже тогда фиксатого, улыбчивого, розовощекого. Пацан -- теперь-то ясно, что это был Кот ― и Рябая, продравшись сквозь людскую массу, задержались в конце ряда. Рябая взяла в руки коричневый ватник, передала Коту ― тот примерил, Рябая оценивающе оглядела, поинтересовалась:
― Ну, как?
― Что как?
― Нравится, спрашиваю?
― Да как сказать... произнес Кот неуверенно.
Снимай! ― скомандовала женщина. ― Пошли.
Они перешли к другому, расположившемуся на земле, ряду. Рябая извлекла из груды барахла полупальто с широким поясом. ― Держи, ― она протянула полупальто племяннику, ― как это?
― Другое дело, ― оценил мгновенно Кот, не скрывая удовлетворения.
― Вижу, ― согласилась серьезно женщина. ― Не тонка ли? Не замерзнешь? Зимы вон какие здесь.
― Да как сказать... ― снова замялся Кот.
― Говори ясно.
― С шарфом не замерзну.
― Вот и я думаю: подкладка ничего. ― Рябая крутнула племянника, придирчиво осмотрела товар и сказала не то хозяйке, не то разом всем: ― Ношеная.
― Где взяться новому? ― парировала с неудовольствием владелица товара ― женщина с короткими усиками, конечно же из эвакуированных. ― Своей фабрики, как видите, у меня нет.
― Что фабрика! Не о том речь. Сколько носили вещь?
― Год, ну, два... ― мялась женщина.
― Ношеная-переношенная.
― Побойтесь Бога, ― обиделась женщина, ― торгую своим, лгать не умею.
― Да бросьте, ― обрезала Рябая, ― вот потертости... вот... вот...
И ни слова о цене. Рябая старалась сначала внушить неопытной торговке мысль о невысоких достоинствах товара, она плела паутину искусно, потому что минуту-другую спустя у торговки от былой уверенности не осталось и зернышка, она в самом деле напоминала жертву, правда, жертву, не ведающую, в какую сеть угодила.
― Но я не навязываю, ― выдавила торговка, и это защитительно-беспомощное "но" послужило Рябой сигналом к штурму.
― Сколько за него просите? ― спросила она снисходительно-иронично, показывая всем видом, что поинтересовалась стоимостью скорее из обычного любопытства.
Торговка поспешно назвала цену ― Рябая, усмехнувшись, продемонстрировала намерение немедленно ретироваться.
― Сколько бы вы дали?
Рябая, сделавшая шаг в сторону, передумала, потрогала товар, произнесла:
― Сколько? Потертость... С поясом... для города, может, и хорошо ― тут не город...
Торговка трепыхалась в сетях ― Рябая, поразмыслив, уверенно назвала цену.
― Да что вы! ― вырвалось и тут же затухло у торговки.
― Да то! ― произнесла еще более уверенно и решительно Рябая. ― Курам на смех. Назовите окончательную цену.
Женщина с усиками назвала, вызвав у Рябой еще больший приступ ярости. А еще минуту-другую спустя она, бросив в руки племянника покупку, отсчитывая деньги, зыркнула на меня:
― Чего крутишься?
― Камеру ищу.
― Какую еще камеру?
― Велосипедную.., с ниппелем.
― Шпионишь, наверно, что высмотрел, Додик? Рябая наполовину была неправа, потому что я действительно искал велосипедную камеру, но, увидев ее с незнакомым пацаном, мигом перестроился, мысль о покупке велосипедной камеры испарилась, и я, роясь в груде железа, запчастей к велосипеду, стал наблюдать за действиями пацана, а заодно и Рябой, наблюдать цепко, так, как наблюдают обычно за человеком новым, к тому же сверстником...
Я перенес сегодняшнего детину в далекое прошлое и увидел перед собой пацана с кудрявым чубом, нисподавшим до бровей, с лицом, клинившимся книзу, с фиксой, тогда всего одним зубом, окованным в металл. Я увидел крупного пацана, облаченного в серое городское полупальто, с широким поясом, накладными карманами и цигейковым желтовато-коричневым воротником, увидел его рядом с Рябой ― Рябую будто нарочно, чтобы надежнее запечатлелась в памяти, со словами "Высматриваешь все ― гляди, не наживи бельмо", ― обращенными ко мне. А потом сквозь просвет в пальцах Жунковского ― это тогда, когда он прикрыл сзади мне глаза ладонью ― я увидел панораму базара, увидел снова у шатра шапито новенького, но теперь рядом... с Ромкой. В день неудавшегося налета на избушку Рябой! Ромка и в самом деле беседовал с фиксатым пацаном ― детдомовцем перед тем, как двинуться с Жунковским в избушку Рябой! И двинули. Но еще раньше рванули к себе Рябая и ее сожитель ― мужчина с плоскими бесцветными губами ― Горшечник!
Но почему Рябая и Горшечник забеспокоились ― догадались о налете? ― вот вопросы, которые впервые вырвались из-под пресса времени.
И сразу стало горячо, тревожно, удивительно: выходит, Рябая знала о налете!
Но от кого? Кто знал о предстоящем налете?
Я, Ромка, Жунковский и... вероятно фиксатый детдомовец ― Кот!
Кто оповестил Рябую с Горшечником?
Мы отпадаем. Остается...
КОТ!
Это с ним Ромка, не ведая об опасности, поделился о задуманном предприятии!
КОТ! КОТ! КОТ!
Казалось, каждая клеточка в мозгу заискрилась, замигала, подтверждая открытие:
КОТ! КОТ!! КОТ!!!
"Так вот почему так неприятно поразил Жунковского водитель самосвала, ― думал я. ― А что, если Жунковский о том догадывался давно? Что, если сразу после беседы с Котом тогда у шапито или по пути к избушке Ромка передал ему содержание своей беседы с Котом?! И у Жунковского, вначале не придавшего значения Ромкиному рассказу, позже услышанное преобразовалось в догадку, которая вспыхивала-погасала, погасала-вспыхивала, затухая-возгораясь, возгораясь-затухая, что, если Жунковский все эти годы нет-нет да и возвращался к догадке? Если встреча в тумане оживила старую боль?.."
... Возвращение жены с работы помогло сбить пламя. Пришла она с соседкой по лестничной площадке. Соседка рассказывала о чествовании знакомого профессора-филолога, у которого некогда привелось учиться и мне. Рассказывала она, с трудом маскируя радость по поводу своей осведомленности о торжествах, куда ее пригласили о-фици-аль-но с мужем, тоже профессором, не филологом, правда, и не такого солидного возраста, как юбиляр. Я слушал, остывая. Слушая соседку-профессоршу, думал о своем... Я увидел большую аудиторию, живой подковой надвинувшуюся на пятачок внизу, увидел длинный стол, на столе в вазах ― цветы, на кафедре, с которой юбиляр на протяжении многих лет метал гром и молнии, волновал, убаюкивал, устрашал и успокаивал, стоял стакан охлажденного чая, прикрытый салфеткой сверху... Профессорша рассказывала, а я вспоминал дебют юбиляра и многое из того, что последовало затем на глазах постаревших ныне его учеников, знавших о нем почти все, профессорша рассказывала, а я вспоминал, как он, впервые войдя в аудиторию, остановился на полпути к кафедре, у стола, как, раскрасневшись, стал рыться в бумагах... направился к кафедре, но передумал. Когда мы приготовились услышать первую фразу лекции, он вдруг вернулся к столу и принялся за перекличку, голос его оказался трескучим. Он выкрикивал фамилии не торопясь, казалось, внимательно вглядываясь в лицо студента, на самом деле, оттягивая начало лекции ― жуткое аутодафе... (о том он не раз рассказывал сам); как в калейдоскопе, мелькали лица, каждый раз встретившись с иронично-умными глазами, он трепетал в нехорошем предчувствии ("этот наверняка с отличной школьной подготовкой ― задаст перцу!"), содрогался, прочитав в глазах любопытство; он старался увидеть глаза доброжелательные, информировавшие о готовности покориться, либо вовсе равнодушные ― это помогло унять волнение; видел пару-другую влюбленных девичьих глаз ― конечно, в дебюте, плохо зная тонкости новой профессии, он принял подобного рода взгляды за чистую монету, прочел в них подлинную влюбленность ~ это потом увидит, как ртутно перенесутся эти же взгляды на завкафедрой, человека с расцентрированными глазами, с жирными мясистыми губами, казалось, ущербного не только физически, но и духовно, с которым он как-то оказался вместе в одной аудитории, увидит и поймет цену "влюбленности".,. В голове тогда стояла каша, замешанная на тревоге: он продолжал перекличку, наконец-то сообразив спасительный план бегства: "иронично-умным" с отличной школьной подготовкой он не оставит времени для вопросов. Впрочем, оставит полминуты в конце. Не больше. Он уделит формальные полминуты, за это время не поспеть и задать-то толково вопрос: "иронично-умные с отличной школьной подготовкой" едва успеют обмозговать каверзу, а тут ― звонок... Он, закончив перекличку, двинулся к кафедре солидным шагом, чересчур солидным для дебютанта, что само по себе противоречило солидности. Он сказал нечто необязательное, вроде "Так... значит... познакомились... ладно...", потом бодрым голосом продиктовал план лекции, первую фразу, которая с головой выдала его ― у "иронично-умных", ожидавших чуда, потухла ирония, уступив место выражению обреченности, он не заметил мгновенного потрясения у "иронично-умной" части аудитории и продиктовал следующую фразу... третью... еще и еще, он диктовал, диктовал... уже так быстро! ― наслаждаясь сознанием власти, которую обрел вдруг через могучую силу диктанта ― он диктовал, диктовал, не забывая о полминуте в финале. От лекции к лекции, из года в год крепла уверенность. И вот защищена кандидатская, затем докторская диссертация: небольшое возвышение, сколоченное из дерева на пятачке в аудитории обрело такой смысл, какой, скажем, являет верстак для сапожника или плотника, седло для жакея, кабина грузовика для шофера, сцена для актера ― он теперь деловито распахивал двери аудитории, степенно с непринужденной солидностью шествовал к кафедре, поправляя очки, по-хозяйски оглядывал аудиторию. Многое изменилось с того памятного дня в аудитории: казалось, тот же калейдоскоп лиц, но, присмотревшись, опытный глаз замечал перемену: он задерживал отеческий взгляд на "покорных", назидательно-строгий ― на равнодушных, мимолетно-рассеянный ― на "влюбленных", теперь-то он знал настоящую цену влюбленности, хотя каждый раз радовался, ждал влюбленного взгляда, внутренне надеясь: "А вдруг?! Чем черт не шутит!" У него пропал панический страх перед иронично-умными ― противодействие вызывало прилив ярости, он убивал в зародыше недоверие к своей эрудиции. И не только окриками, как бывало, но и спокойствием и солидностью осознавшего свое превосходство и власть над аудиторией человека, бывшего на ты со звездами филологической науки, знатока хитросплетений быта, где действовали подобные ему ― интеллигенты первого поколения, наделенные особой настырностью, бетонной стойкостью в невзгодах, упрямством и непоколебимостью, преуспевшие в жестокой борьбе за существование, в достижении цели ― железные люди. Ему не надо было, как бывало, проявлять откровенное раздражение перед юным "оппонентом" ― зачем? Достаточно было спокойного, полного достоинства взгляда чуточку уставшего от наук человека. Теперь ему не снились кошмары, навеянные профессиональным чутьем. Как когда-то (об этом рассказывала его жена нашей профессорше) приснилась аудитория, сплошь забитая умниками, сыпались ядовитыми стрелами вопросы; он, тогда всего лишь преподаватель, схватился мертвой хваткой за край трибуны, что-то пытался сказать, но уста, заклепанные ужасом, отказывались действовать; он проснулся, не на шутку перепугав супругу. Но и, правда, приятные профессиональные сны больше не снились. Как некогда (и тут источник информации ― его жена) приснилась та же аудитория, бодрствовавшая жена слушала громкое, обрывистое вновь избранного доцента: "Так... запишите тему... запишите план лекции... записали?.." И далее почти всю лекцию, одну из самых освоенных лекций продиктовал доцент во сне. Ему вообще отныне не снились профессиональные сны. И приятные и неприятные. Все улеглось, успокоилось. Он и теперь ― наяву и во сне ― диктовал, но это были иные диктанты ― свои лекции он знал назубок до последней запятой, и диктовал он, не заглядывая в бумаги, он диктовал, иногда позволяя расслабиться, теша аудиторию забавными историями непременно с участием знакомых и друзей, известных острословов-фольклористов, поэтов. Он диктовал и диктовал, диктовал и диктовал, заставляя склониться питомцев к партам, никогда не забывая о финальных полуминутах, ставших частицей его "я"...
Я, слушая соседку-профессоршу, представил знакомую аудиторию, дощатую кафедру, на кафедре стакан с охлажденным чаем, предназначенный ораторам, ― она рассказывала, а мой испорченный мозг устремился в игру, прокручивая в стремительном темпе страницы кинобиографии юбиляра. В бидструповском духе. Вот в аудиторию с пузатым портфелем вбегает начинающий преподаватель, поднялся на кафедру, прожестикулировал и... рванул спиною к дверям; вторая страница: быстро, но уже не так стремительно, молодой, но не в такой степени, как в первых кадрах, человек примчался на трибуну, прожестикулировал и таким же образом исчез... третья... четвертая страница... еще и еще... Темп постепенно замедлялся...
И вот день юбилея "прокручивается" с нормальной киноскоростью. Аудитория в ожидании. За рифленым стеклом дверей ― мельтешение теней. Ах, как хочется заглянуть по ту сторону рифленого стекла! Терпение, терпение. Пять! Четыре! Три! Два! Один! И ― вот! Двери распахиваются широко ― в проеме их показываются члены юбилейной комиссии, впереди шествия, как и положено ― сам юбиляр; сидящие в аудитории вскакивают с мест и порывисто аплодисментами приветствуют юбиляра: аплодируют студенты, коллеги, гости, родственники, члены комиссии, аплодирует аплодирующим юбиляр, он счастлив, он доволен и, конечно, смущен; шествующие, аплодируя, занимают места за праздничным столом, правда, в конце происходит, казалось, совсем незначительное происшествие. Вот что. Юбиляр, аплодируя, по инерции (но, какой?!) направился к кафедре, едва не взошел на нее, если бы председательствующий ― все тот же коллега с расцентрированными глазами, мягко тронув за локоть, не указал на почетное место за столом. Юбиляр спохватился, стал похож на рассеянного кинопрофессора. Аудитория отреагировала смехом, умилилась, увидев в крохотном символ большого; кафедра возбудила в юбиляре профессиональные рефлексы, тягу деятельности, с ним произошло то, что бывает с преподавателем любой профессии, когда он видит свой рабочий станок.
Но, профессор, вам сюда!
И лишь немногие, в том числе и председательствующий, визави юбиляра, прекрасно знают, что глубокоуважаемый профессор не из тех, кого может отвлечь несущественное, да еще в такой ситуации, что профессор за свою плодотворную творческую деятельность ни разу не выходил на улицу, по рассеянности одев калоши на босую ногу, и с расстегнутой ширинкой брюк, не в пример некоторым горе-доцентам, во время лекций у него всегда обстояло о'кей! ― что был он постоянно начеку, себе на уме.
― Сюда, профессор.
Аплодисменты прервались, воцарилась тишина, юбиляр и председательствующий, усаживаясь, обменялись улыбками, настолько сердечными, что люди, знавшие близко и того и другого, знавшие их активное неприятие друг друга, знавшие наперечет конфликты между ними, на секунду-другую усомнились в убеждениях: что, если братская сердечность, которую продемонстрировали председательствующий и юбиляр, искренна, исходит из природы их взаимоотношений, значит конфликты ― маска! Что, если в действительности они друзья, маскировавшие дружбу?!
Соседка-профессорша рассказывала ― я в деталях старался вообразить юбилейные празднества. Конечно, они произошли помимо воли юбиляра, возможно, вообще никто не организовывал ― образовались они стихийно ― разве невозможно такое? Конечно, конечно, профессор не намекнул в кругу коллег о грядущей круглой дате, не вырвалось с его уст случайное "Как напирает время, не успеешь опомниться ― уже 60...", а значит, естественно, не последовало в ответ удивленное: "Вам шестьдесят? Да-а-а... ведь вам шестьдесят..."
Нет, не ходил он зондировать почву касательно организации юбилейных торжеств в профком, в ректорат ― ничего подобного, конечно, он не мог позволить ― не мог! Он не принял участия в составлении и рассылке пригласительных открыток с портретом и подобной информацией о себе! Список организаций, учреждений, лиц, конечно, определился не им ― нет, ни с кем из приславших приветствия, из участников торжества ни намеком, ни в прямую, ни по телефону, ни в личной беседе он не заводил речь о круглой дате.
Нет! Нет!
За месяц-другой до торжества ― не более! ― его пригласили в профком,
― Профессор, ― сказали ему в профкоме, ― вам в нынешнем году исполняется 60 лет...
― Да, ― удивился профессор, ― 60. Но что должно следовать из этого?
― А то, ― ответили ему, ― что мы намерены отметить славную дату.
― Кто намерен, простите?
― Вуз, если не возражаете...
Конечно, профессор колебался: торжества в институтском масштабе! Конечно, он весьма скромного мнения о значимости своей персоны, однако свое мнение ― каким бы ни было ― ой как субъективно. Объективно... Если начистоту, какие только юбилейные торжества не закатывали в институте! И по поводу шестидесятилетий и пятидесятилетий коллег-филологов! Чем же, спрашивается, предшествовавшие юбилеи значимее его? Разве его педагогическая деятельность отмечена печатью менее значительных достоинств?! Словом, профессор не намекал, не просил, не настаивал.
Около пятидесяти адресов вручили юбиляру. С золотым тиснением на краснокожем переплете ― 60 лет, со словами "глубокоуважаемый", "уважаемый", "дорогой", "мы знаем вас как ученого-педагога... чуткого... отзывчивого товарища...". Около 20 человек поднимались на кафедру и зачитывали приветствия, папок на столе сложились две огромные стопы ― по двадцать пять в каждой стопе. А букеты цветов? Улыбки? Поцелуи?..
КОТ!
После того, как аудитория опустела, цветы были разбросаны, стопы краснокожих папок унесены, стакан с охлажденным чаем ― к нему никто так и не прикоснулся ― убран, празднества перенеслись в столовую. Юбиляр с родичами не пали лицом в грязь (как можно!), закололи лошадь, шесть темношерстных баранов, закупили туши индюшек, куриц... Стол ломился от земных даров, холодных закусок ― колбасы из конины и жареной птицы, салатов и винегретов, фунчозы и сыра, варенья и джемов, в вазах из чешского стекла ― отборные апорт и виноград, кишмиш и сушеный урюк, нават и сахар, мед и пирожки из мяса, боорсоки и свежие, румяные, будто только что извлеченные из тандыра, лепешки, напитки, расставленные батарейками (шампанское, коньяк, водка, бутылка дефицитного сухого вина, минеральная вода, лимонад) ― казалось, на столах некуда положить и палец, не задев при этом какого-либо яства. А ведь впереди, где-то в финале, ожидались еще и горячие закуски! Достаточно было одного взгляда на стол, чтобы вхолостую заработали органы пищеварения, замутило от желания насытить желудок... Празднества длились на протяжении двух недель, приглашались гости группами: отдельно родственники, друзья, коллеги, знакомые; что ни гость ― имя, известные деятели в сфере культуры. Соседка с супругом попали в группу именитых: она, "записывая на магнитофон" застолье, пила сухое венгерское. К сожалению, "запись" оказалась обрывочной, многое не удалось записать по простой технической причине: запись-то велась с одной точки. Соседка охотно, с удовольствием представила "видеозапись", и я увидел длинный стол, уставленный яствами, ― заработал, обманутый воображением, мой желудок, я уставился на "экран", увидел панораму сидящих доцентов и профессоров за столом, увидел... себя. Да, да: ведь теоретически среди приглашенных мог быть и я в качестве бывшего воспитанника юбиляра... Я сидел, с трудом сдерживая работу желудка, готового ко всесокрушающей работе. Я слушал шутливые перепалки по поводу выборов тамады. Тамада ― традиция недавняя, но пустившая такие корни, которые не выкорчевать и сверхмощному бульдозеру. Вступительная речь тамады, как и ожидалось, блистательная и длинная, заканчивается замечательной здравицей в честь юбиляра ― опустошаются бокалы, руки тянутся к закуске, включаются на полную мощность желудки, в моих руках оказывается заранее облюбованная ножка курицы. Дружно и весело задвигались челюсти ― славное пиршество! Замечательный юбилей!
КОТ!
Соседка-профессорша, сообщив столько действительно интересного, поучительного, полезного, покинула нас. Захлопнулись двери и будто автоматически затем выключился "видеомагнитофон" ― юбилейное и околоюбилейное, эпизоды чествования и детали пиршества, лица аплодирующих, улыбающихся, жующих и пьющих, обрывки фраз, жесты, запахи жареного, вареного и пареного ― все начинает отступать, исчезает вовсе. Телефонный звонок застает в раздумьях об ином...
КОТ!
Звонил Азимов. Он сообщил подробности проводов Жунковского. Конечно, проводы прошли нормально. Если не считать небольшой закавыки...
― Что случилось, Турсун?
― Задала работы дыня ― намаялись мы с ней.
― А что?
― Поставили на весы ― она больше десяти килограммов потянула.
― О!
― Потянула, и все...
― Дальше. ("...Память у Азимова не забита мусором ― наверняка помнит Рябую...")
― Считай: "дипломат", арбуз килограммов на десять и эта дыня ― помнишь, такая... бухарская?
Конечно. ("...Кота может и запамятовать...")
― Трехразовое превышение нормы ― не ручная кладь, а...
― Представляю.
― Гостинцы на вес золота.
― Турсун, твой звонок кстати.
― Да?
― Есть вопрос.
― Я не досказал ― не интересно, что ли? ― в голосе Азимова послышалась обида.
― Ради Бога, продолжай.
― Забавная картина: он с дипломаткой и арбузом по ту сторону контроля, я с дыней ― по эту, ― после небольшой паузы продолжал Азимов. ― Ну, думаю, не вышло, придется возвращаться с дыней. Только подумал... Ты слышишь?
― Слушаю, Турсун.
― Гляжу, подбегают трое. Двое мужчин и женщина. Один из мужчин, очкастый, солидный, достал билет, паспорт, в руках у него ― тощая папочка. Я ― к нему. Прошу, говорю, дыньку пронести вон тому мужчине. Артуру, значит. Очкастый оказался покладистым малым, взял авоську, только поинтересовался, мол, нет ли внутри дыни бомбы. Провожатые мужчина и женщина набросились на меня ― очкастый успокоил, и я понял, что он у них главная фигура.
― Передал?
― Конечно. Слушай дальше. Вышел из здания, вижу, стоит "Волга". Белая. Со шторками. У машины ― знакомые мужчина и женщина. Я не утерпел ― спросил, кому я только что передал сетку с бухарской дыней. Мужчина, значит, в ответ: "Министру ― вот кому! Голова дурья, впутал в базар самого министра!.."
Я засмеялся металлическим неискренним смехом: рассказ Азимова, честно говоря, не тронул меня, не терпелось перевести разговор на нужную тему. И Азимов рассмеялся, но, видно, почувствовав холодок по другую сторону провода, осекся, долго молчал, сопел, спросил после паузы иным, озабоченным, чуточку встревоженным голосом:
― Что тебе?
― Помнишь, сидели мы в бостане у тети Зевиды?
― Далеко забрался ― зачем тебе это? Для сценария?
― Да, зазудило память.
Такие давние дела, ― произнес серьезно и тихо Азимов.
― Попробуй вспомнить.
― В бостане... У Зевиды-апы...
― Летом...
― Ясное дело ― не зимой.
― Я вернулся на каникулы. Помнишь: стоял однажды на перекрестке шоссе и улицы Ленина. Ты вышел из артельного двора.
― Я еще подумал: в жару-то ― и в костюме.
― Верно: в костюме.
― С иголочки. Серый, С тоненькими розовыми полосками. Отличный костюм... У нас тогда ходили в чем попало.
― От тебя несло запахами ваксы и кожи ― я почему-то сходу догадался о твоей профессии.
― Да, чувствовал я себя моченой кожей.
― Я хотел обнять ― ты вежливо отстранился... помнишь, что сказал ты мне?
― Когда это было...
― Ты сказал: "Осторожно. Испачкаешься..." ― потом пригласил к себе на чучвару[8].
― Чучвару не забыл, ― умилился Азимов.
― Мы двинули к тебе. Забавно: ты в шикарных хромовых сапогах со скрипучками.
― Во дворе у тети Зевиды стояло дерево-урючина. Древняя, развесистая. Под нею в тени ― стол... А в чучвару была посыпана сушеная кинза.
Оба замолчали. В трубке слышалось посапывание Азимова ― он о чем-то напряженно размышлял.
― Ну и что? С чего вспомнилось?
― Говорю же, зазудилось.
― Не темни.
― Турсун, вспомни подробности ужина в бостане. О чем шла речь тогда под урючиной?
― Да, сидели в бостане. Ели чучвару. А о чем говорили? Разве упомнишь? Сколько минуло лет? Спроси-ка о другом.
― Тетя Зевида рассказывала о смерти районного хирурга... Меня интересуют подробности рассказа тети Зевиды.
― Именно то, что рассказывала тетя?
― Именно.
― Тогда в бостане?
― Попытайся вспомнить.
― Но это невозможно, Дауд.
"Почему же, ― подумалось мне, ― помню же я...
Я еще не знаю, чему суждено сгореть в огне...
Мы сидим в бостане, уплетаем за обе щеки чучвару и слушаем тетю Зевиду. "Горячий был человек, ― говорит хозяйка о хирурге. ― Мог из-за пустяка вспыхнуть, правда, и отходил быстро. Глядишь ― весь в себе, задумчив. А глядишь ― улыбка часами не сходит: не идет ― летит по коридору. Обязательно поздоровается... Заглянет, поинтересуется: "Здравствуйте, Зина, что нового у вас?" Выслушает внимательно, либо одобрит, либо поправит, так вежливо, по-человечески, что становилось легко на душе... Что и говорить, уважали его в больнице. А после происшествия с мальчиком вдруг круто изменился ― вот удивительно! ― пропала улыбка; работал по-прежнему, не щадя себя, но что-то ― это замечали все ― изменилось в нем круто. За неделю до рокового случая, помню, и вовсе сломался. Под вечер... Я сдала смену и собиралась домой. Но вспомнилось, что накануне он просил заглянуть на минутку. Так было не раз: вызовет и попросит прийти утречком пораньше и приготовить то или это ― доверял мне, и я дорожила доверием. Думаю, загляну... Подошла ― а тут двери распахнулись ― боже! ― из кабинета вылетает ― кто бы подумали! ― завскладом сельпо. Не знаю, с чем завскладом заглянул к доктору. Может быть, за справкой ― перед этим он лечился, отлеживался в одной из палат. Но может быть, заглянул обговорить предстоящую охоту ― говорят, они иногда вместе охотились..."
― Завскладом сельпо? ― послышался в трубке голос Азимова. ― Не помню. Перебрал в памяти всех, а такого... Точно, не помню. Извини.
Простившись с Азимовым, я решил перенести на бумагу рассказ Зевиды. Конечно, за давностью восстанавливалось немногое, но среди малого отыскивалось несколько подлинных ее слов ― их-то я выписал, выстроив в колонку. Увлеченный странной криптограммой, в попытках отыскать некое в них затаенное, я не сразу придал значение очередному звонку Азимова. Казалось, звонил тот, как всегда, от тоски, но уже первый кусочек фразы после "Алло, алло" ("„.Слушай, Дауд..."), прозвучавший позывными к чему-то важному, насторожил...
― Слушай, Дауд, ― выдержав затем многозначительную паузу, Азимов произнес неожиданное: ― Вспомнил я.
― Что?
― Ну, этого... завскладом сельпо. Все правильно ― был такой. Ты знал его: помнишь, на базаре промышляла приезжая баба?
― Рябая?
― Она.
Вот отчего тянуло память к чаепитию под урючиной ― не обмануло предчувствие, недаром перебирал я память о чаепитии с осторожностью сапера ― обнаружилась-таки мина!
Я, конечно, знал, и наверняка, больше, чем Азимов, но хотелось, чтобы Азимов выложился, затем чтобы я смог сопоставить памятное ему с отложившимся в моей памяти. Азимов, полагая, что мое любопытство вызвано профессиональными соображениями, не догадывался, как ошеломила меня весть: как смешала она в горячее месиво мысли, чувства.
― Торговка салом и мылом.
― Точно.
― Племянник, помнится, к ней наезжал.
― Точно. Детдомовец.
― Жили в избушке, над речкой.
― Вот этого не помню.
И тут ― правда: Азимов жил по другую сторону Карповки, потому он мог не ведать об обитателях избушки.
― Я полагал, что Рябая с мужем уехали из Карповки в годы войны. Возможно, в конце войны. Склероз,
― Ты хотел сказать "уезжали".
― Сказал, как слышал.
― Тогда, почему... ― Азимов сделал паузу.
― Что "почему"?!
― Слушай, зачем все это?
― Сказано, для сценария.
― Сценарий о спекулянтах? ― в голосе его прозвучало недоверие.
― Хорошо, не для сценария. Есть дело, Турсун. Объясню позже.
Вот теперь ясно. Ты говоришь "уезжали". Может быть. Но я-то видел ее своими глазами.
"Значит, выждали бурю и махнули назад на обжитое, знали, что в коловерти военных лет затеряются и забудутся следы злодеяния, что карповчанам, изрядно хлебнувшим горя, потерявшим за годы войны много родных и близких людей, станет не до гибели Ромки, ― подумал я, слушая Азимова. ― А Савин в письме хотел сообщить Жунковскому очень важное, "нечто такое, что должно по-новому высветить дикость из детства" Жунковского, то, о чем он, Жунковский, как-то рассказал Савиным. Хотел, да не успел. Что собирался сообщить Савин? Что "из детства" Жунковского "заставило содрогнуться" тестя и тещу ― что?.. Далее. Разве не ясно, что "дикость из детства" может означать только одно ― заполыхало-таки пламя! ― гибель Ромки!
Ибо не было в детстве ничего более дичайшего. Ромкина гибель ― вот о чем вспомнил Жунковский! Вот от чего содрогнулись Савины! Савин запомнил! Что потом?.. Приезд Савиных в Карповку... Так... Мог ли вспомнить Савин рассказ Жунковского про Ромкину гибель? Это в Карповке, где все, буквально все, напоминало о пребывании здесь его маленькой семьи... И зятя, Жунковского. Было же у него ощущение хождения по следу ― всматривался же он в илистые оконца прибрежных сазов, пытаясь "найти" следы дочери!
Всматривался и увидел следы... "дикости"!
Итак, Савин знал подробности гибели Ромки. Знал, помнил, был "запрограммирован" на поиск и однажды, приглядевшись, в хитросплетении "следов" увидел-таки "дикость".
Где, когда, как удалось разглядеть ему в завскладом сельпо, в партнере по охоте, в пациенте Ромкиного палача ― тайна, в которую вряд ли смогу я сейчас проникнуть: уж очень коротки, обрывочны сведения ― не успел Савин рассказать о том сам. Не успел! Не успел!..
Не успел в спешке? Хотелось напоследок проверить детали версии ― дело-то нешутейное!..
Стоп!
Бесспорно, сведения обрывочные, но разве в целом они, эти сведения, не в состоянии отразить суть? Разве по отдельному, пусть разрозненному, нельзя восстановить целое?
Итак, Савин знал о "дикости", был знаком, общался, вместе охотился с завскладом. Завскладом и муж Рябой ― лицо одно. Савин нападает на след "дикости", пишет о том вскользь зятю... незадолго до конца вышвыривает из кабинета... Кого?
ГОРШЕЧНИКА!
И стреляется на охоте...
Вовсю полыхало пламя... Азимов что-то продолжал говорить в трубку, но я думал свое...
Савин застрелился? Это он-то, человек, прошедший ад войны от звонка до звонка? Никогда не терявший рассудка? Да из-за чего? Ведь наказали же замглавврача ― не Бог весть как, но наказали?! Савин не из тех, кто может вот так запросто застрелиться! Нет, тысячу раз нет! Значит...
― Алло, алло... слышишь! Алло, алло...
Значит... убили его!
Но что стряслось тогда в кабинете главврача между завскладом и Савиным? О чем шла речь? О справке? Охоте? А может быть, и не поговорили толком ― просто вскипела мгновенно боль, и Савин, выложив обвинение, выбросил вон опешившего визитера?..
И была охота...
Я мысленно увидел округлую, приоткрытую с одной стороны поляну в прибрежном лесу...
Хлестко сыпал снег ― второй за зиму. На возвышениях, холмах, курганах, местах обжитых, на стерне, дорогах, на улицах поселков и деревень первый снег, выпавший в конце ноября, растаял, сохранившись лоскутьями по затененным бокам облепиховых рощ. Старый снег ― слежавшийся, неглубокий; ступалось по нему в удовольствие, радовал хруст под прессом сапог, оставлявших на снегу чеканный, с ясными контурами след. Но сыпал новый снег. Косо на восток. И когда человек, обогнув конец рощи, двинул на запад, холодные крупинки ударили в лицо, и, соприкоснувшись с теплой кожей, растаяли. Человек машинально прикрылся ладонью, но быстро свыкнувшись, раскрылся...
Конец рощи этаким аппендиксом лежал на покатом песчаном валу ― когда-то здесь тянулся запамятный берег озера, накатывались-уползали волны, но озеро сжалось, отступило, оставив за собой террасы, дюны, валы, зеркальца крохотных озер, озерца потом обратились в сазы с кугой, вереском, осокой, камышом, дюны покрылись неприхотливым бесплодным злаком, валы ― облепихой. Облепиха за Валуновкой, небольшим селом к востоку от Карповки, стояла стеной ― не то, что к западу от нее, где она в годы войны нещадно выжигалась и вырубалась. Продраться сквозь облепиховую заросль никто не помышлял ― так плотно и цепко были сплетены ее колючие ветви.
Шагавшего ― а это был Савин ― здешние прибрежные лески в первые дни раздражали: куда ни взгляни ― колючки ― облепиха с голубоватыми или же голубовато-серебристыми крохотными листочками. Кругом облепиха. Хотя изредка попадались среди болот небольшие рощицы другого рода колючек ― барбариса. Или шиповника...
Он как-то летом остановился на гребне древнего вала и увидел впереди огромное, зажатое между горами, зеркало озера, между озером и древним береговым валом ― узкую, в полтора-два километра, прибрежную полосу с островками дымчато-голубого, тянувшихся с востока на запад. Вдоль и поперек полосы метались чибисы. Такого множества чибисов и такого изобилия голубого ему до сих пор не приводилось видеть: голубовато-дымчатые поля облепихи и жалостливо плачущие голоса чибисов родили в первые секунды чувство чужого; казалось, что попал он в нечто нереальное ― он содрогнулся, подумав о том, что ему, может быть, здесь придется прожить оставшуюся жизнь...
Голубое и чибисы раздражали, но хирург был не из тех, у кого первые впечатления определяющие, кто полностью подчинял волю стихии чувств. Уже тогда, в первые секунды смятения, мощно включился в работу рассудок ― отпали эмоции, он понял, что смятение ― от непонимания, непонимание ― от незнания, что со временем придет и то и другое, что он пообвыкнет (люди-то обживают и пустыни, а тут объективно-ландшафтный рай!); что с привычкой, как бывало не раз, придет и любовь. С тем он тогда и двинул с песчаного вала на прибрежную террасу. Ступил в сазы ― булькнула под ногами вода-жижа, бурая, как чрезмерно разбавленная тушь, бросились врассыпную лягушата, хлюпнула розоватая с перламутровым отливом торфяная вода ― и здесь во все стороны попрыгали лягушки, уже не молодь ― взрослые, на голенище сапог упали капли торфяной жижи, заходил под ногами торф, встретились первые оконца ― миниатюрные озера в оправе камыша и куги: на поверхности озерков плавали зеленовато-желтые лепешечки лягушечьей икры. То есть, Савин, спустившись в низину, очень скоро увидел привычное, то, что встречал не раз, что было, есть и будет не только там, на родине, и не только здесь, где предстоит вживаться, а всюду, куда кидала и еще куда, вероятно, должна кинуть судьба. Голубое оказалось таковым издали ― он вошел в облепиховую рощицу и, приглядевшись, увидел на деревьях настоящую зелень, чуточку подернутую серебряным пушком, ― значит, серебро в смеси с зеленым и рождало голубое. Он увидел нанизанные гроздья из мелких желтых плодов. Некоторые деревья гнулись под тяжестью ягод ― плод напоминал желтизной и округлостью ягоды боярышника, но только облепиховый был мельче и кислее. Он увидел муравейник с жирными темно-розовыми кусучими болотными муравьями, в кочке отыскалось птичье гнездо с кладкой из пятнистых яиц... Многое из того, что привелось увидеть и испытать в первый час охоты, если так можно назвать хождение с ружьем-двустволкой ― он сделал один выстрел, да и то в воздух, распугав чибисов и куликов, ― оказалось не просто знакомым, но действительно привычным. Тогда же, где-то на девятом километре к востоку, он увидел дивный уголок природы, который мысленно окрестил "уютным двориком"... Он продрался сквозь колючую заросль в том месте, где она была несколько разрежена ― будто когда-то и кто-то тут разрезал облепиховую стену и наложил "шов". Нырками, а то и вовсе ползком, оцарапав руки и лицо, он шел вперед, забрался глубоко, да так, что продвижение вперед казалось предприятием, безусловно, менее погибельным. Мысль, что осталось одолеть пути меньше пройденного ― "должен же прийти конец чертовой стене!" ― мысль, в общем-то обычная в любой заварухе, куда ты влип по глупости, подталкиваемый излишним любопытством, гнала вперед и вперед.
И продрался! Представшее за облепиховым ограждением сначала изумило. Он увидел поляну ― метров эдак на сорок,― окольцованную отовсюду облепиховой стеной. Изумление сменилось досадой: как выбраться? Однако минуту-другую спустя, когда он, осмотревшись, увидел в глубине узкий выход, будто нарочно предусмотренный природой, чувство изумления вернулось, и теперь он разглядывал "дворик" уже глазами восторженными: приподнятая сторона "дворика" была покрыта приземистым яблочковым клевером, другая половина уходила в болото с родниками ― неглубоко под землей расстилался пласт воды. Родники били из-под аркозового песка ― песок пузырился, собираясь в подвижные неустойчивые валики: розовые зернышки шпатов и молочный кварц взбрасывались вверх и, покружив в воде, скатывались на поверхности валиков, чтобы затем снова взлететь вверх. Вода из ключа вытекала в болото, начинавшегося миниатюрным озерцем среди куги, за озерцом стелилось торфяное поле ― в нем чудились места непрочные, тряские. С запада деревца выглядели кряжистее, жидистее, наверное, оттого, думал он, что отсюда шел основной напор ветров.
Он изумился маленькому диву, затерянному в океане привычных явлений ― пусть не буквально затерянному, ― но то, что сюда, по крайней мере, давно не ступала человеческая нога, не вызывало сомнений. Он изумился; маленький кусочек нерукотворного рая, пример затаенного разумного в стихии!
Природа будто шла навстречу желаниям души, она будто вела диалог с Савиным закодированным языком добра, будто приветствовала, предлагала отдых.
Возвышенное, как часто бывало, трансформировалось в прозаическое: он мысленно сравнил поляну с двориком. Сразу за тем пришло почему-то ощущение голода, он примостился у ключа, расстелил газету, выложил провизию и принялся за еду, соображая план обживания "дворика". Да, конечно, он придет сюда еще, соорудит из брезента палатку и поживет ― именно! ― день-другой. Отсюда будет уходить на охоту. Палатку поставит сюда, ближе к облепиховой стене...
Он вздрогнул, потянулся к двустволке ― неподалеку послышались шорохи, квоханье ― обернувшись на шумы, увидел в густых зарослях трав некое движение. Секунду-другую спустя из зарослей выбралась крупная птица. У Савина от неожиданности по телу прокатилось волнение: он много слышал о фазане, но видеть живьем его вблизи приходилось впервые. Фазан, заметив человека, замер, однако шорохи продолжались ― такое впечатление, что шедшие следом птицы, не учуяв опасности, продолжали продвижение. Но вот ужас останавливает первую, сигналы опасности передаются другим ― и в следующее мгновение стайка исчезает в зарослях.
Встреча со стайкой долго не уходит из памяти. Продолжая трапезу, он вновь и вновь восстанавливает в памяти встречу с фазаном; поведение птицы, конечно, говорит о многом, ну, в частности, о том, что те здесь пуганые-перепуганные, что один вид человека способен всколыхнуть жуткий страх ― первооснову в системе инстинктов, ― оседавший в них годами. Он вспомнил рассказы здешних старожилов о днях, когда Приозерье являло рыбье и фазанье царство. Рыб добывали в лиманах вилами. Сиплые короткие выкрики фазана, птицы, наряднее которой в Приозерье нельзя и сыскать, слышались в любой заросли. Нет птицы доверчивее, наивнее фазана ― существа, казалось, созданного природой в утеху человеку: его, живую мишень, мог подстрелить кто угодно. Да что подстрелить ― фазана, неуклюже и тяжело взмывающего свечкой кверху, можно было сбить обыкновенной палкой. Старожилы рассказывали о "замечательных" охотах, когда битую птицу привозили на базар в телегах, груженных порою по кузов. Фазанье мясо жарили, варили, вялили, солили, запасали впрок. Что охота ― десятки, сотни гектаров облепиховых зарослей было спалено, вырублено, и это, конечно, загнало птицу в тупик...
Что, если "уютный дворик" ― редкий останец царства непуганности ― одно из последних прибежищ?..
Он придет сюда еще и еще, не желая того, расскажет о "дворике" другому, завскладом сельпо, тоже охотнику, снабжавшему его, Савина, патронами с заводской начинкой. Он расскажет, а потом, увидев завскладом с трофеями, великолепным петухом и тремя курочками, ― трофеями, которые тот проносил по улице, следуя домой (смотрите, мол) со сдержанной гордостью бывалого охотника, как, увидев это, а затем и дознавшись, что трофеи из "уютного дворика", он содрогнется, выругает себя за язычок: вот ведь получается как, не стрелял, а выстрелил!
Но это будет позже. А тогда, обедая у родника, охотник строил проекты один другого романтичнее: итак, палатка из брезента. "Дворик" на денек-другой станет для него отдушиной... Строить подобного рода планы было в натуре районного хирурга. Сколько воздушных замков, сколько миров, овеянных идиллическим облаком, ― сколько всего утопического построено было за жизнь! Он строил, но волна повседневного набегала и тут же рушила, он строил, зная наперед, что скоро от воздвигнутого накануне не останется и кирпичика...
Забавно, но факт: идею с "двориком" Савин реализовал. Однажды он появился здесь с огромным рюкзаком за спиной, на облюбованном пятачке возникло жилище, нечто среднее между палаткой, навесом и шалашом ― брезентовый верх, по бокам, с основания ― охапки зеленого камыша, подстилка опять же из камыша. Рядом ― очаг-колья рогаткой вверх, поверх рогатки ― перекладина для котелка. Потом час-другой ходил по сазам. Подстрелил бекаса. В момент, когда тот ошалело, блея, пикировал на сазы. Едва ли не сразу за удачей наткнулся на рыбачью избушку. Рыбаки, к удивлению, узнали хирурга, подарили ему замечательную рыбу-османа. Вот так, с бекасом и рыбой-османом он вернулся в шалаш-палатку, вернулся с добрыми предчувствиями, а выяснилось ― напрасно: будто некто решил оборвать цепочку радостей ― в сумерках, когда он готовился сообразить варево, во "дворике" закрутил ветер, и как ни мудрствовал он, ни изворачивался, разжечь огонь не удалось. Ветер ― полбеды. Посыпал дождь ― размякло, мечта об ухе испарилась. И это не все. С ветром нахлынул и холод. "Дворик", еще недавно суливший покой, обратился в капкан; ночь прошла в тревоге, без сна, и, когда рассвело, не дожидаясь конца дождя, ставшего к тому времени обложным, он, основательно измученный, счел за благо ретироваться,..
Не исключено, что, шагая в снежную крупу, хирург вспоминал подробности ночевки во "дворике", в памяти вставала ночная какофония из вопля ветра, шума дождя, шорохов камыша, каких-то звуков, рождавшихся и затухавших в зарослях облепихи, редких и коротких, будто спросонок, выкриков птиц, в какофонию вплетались обрывки мыслей о пережитом сейчас и в прошлом... То виделся Лутцев-старший ― слышался лутцевский голос, Лутцев читал обрывки своего письма к нему, послание, наполненное дружеским теплом, содержавшее предложение вернуться к "родным пенатам"... Савин на письмо тогда среагировал своеобразно, сначала сдержанно обрадовался, похоже, поразмыслив, вдруг нахмурился: неприятно резануло сочувствие автора письма ― ему сочувствуют?! И в трудные-то часы он не терпел к себе сочувствия. Жаль, не было рядом сочувствующего Лутцева ― взять бы за руки и провести по больничному коридору ― гляди! Провести в операционную. В палаты. Проехаться бы по району. На побережье. В горы. К чабанам, наконец, мол, ― гляди! Письмо Лутцева возымело обратное действие: если порою, нет-нет да и мучило сомнение ― на месте ли он здесь, в Приозерье? ― то отныне, после письма Лутцева, он пришел к бесповоротному убеждению: да, не ошибся, да, Приозерье с его людьми, бытом, трудностями и радостями ― со всеми потрохами ― это то, к чему шел он всю жизнь, это его судьба, и быть ему тут до скончания... В сердцах черкнул ответ. Короткий, без тумана. Вгорячах сбегал на почту, кинул письмо в ящик. И... заколебался: нужна ли резкость ― обидится ведь Лутцев, наверняка обидится! Вот сколько затаенного черного в его памяти; навести бы рухнувший мост ― он же подрубил последнюю опору...
Думы о Лутцеве перебили виденное в первое знакомство с "двориком": фазан-петух, разряженный в ярко-красное с отливом, застывший на миг этаким изваянием, ― мысли поплыли в другое: он стал размышлять о завскладом сельпо. Встретился тот на побережье, в сазах. Завскладом вышел из зарослей облепихи и, увидев человека с ружьем и в воздухе уносившуюся прочь птицу ― ясно, что стрелял в нее охотник, ~ произнес, здороваясь:
― Подстреливаем, значит, куликов, доктор, ― какой из куликов прок? ~ И, услышав в ответ нечто обязательное, добавил: ― Сколько-то мяса в нем ― все равно что воробей.
― Как прикажете охотиться? ― сказал Савин, легко приходя в раздражение.
― Так здесь, в Приозерье, тьма другой охоты. Фазаны поспели. Или кабаны...
― Говорите, кабаны?
― Ну да. Желаете в субботу на воскресенье, ― он показал на север, на темную полосу ниже снеговой линии поперек склона горы. ― И козлов постреляем...
― Козлов, говорите?
― Где кабан, там и козел.
Савин с первых же фраз понял, что перед ним охотник-добытчик, вернее, прежде всего добытчик, а потом уже охотник, человек, с которым бессмысленно говорить о культуре охоты.
Тут же на траве, у родника, завскладом вывалил поверх газеты мясо, кусок домашней колбасы, яйца, соленья, лук, бутылку водки. Савин мужественно по-мальчишески проглотил слюну и с забавной категоричностью стал есть только свой обед, выглядевший в сравнении с завскладовским скудным.
Правда, от водки не отказался. Выпил, передал рюмку хозяину, сказал вызывающе:
― Говорите, кабаны и козлы?
― Тьма.
― Говорите, в горах?
― Да вы оглядитесь ― сами же и смекнете, где и что. Я тоже ходил без понятия.
― Вы нездешний?
― Как сказать. С самого начала войны.
― Войны? Какой? ― не сразу дошло до Савина.
― Той самой. Великой Отечественной... И на кабана, если пожелаете, доктор, ― пожалуйста. Присоединяйтесь... Не понимаю охоты на птичек. Да еще на сазах. Без собаки...
Где-то в словах добытчика мяса виделся резон: в самом деле, что за охота без собаки? Настоящей? Легавой? Без пойнтера? Или, скажем, сеттера? Охота на пернатую дичь без легавой равна песне, спетой без души. Без собаки как без рук. Потом он часто будет видеть в мечтах свою собаку и почти всегда своеобразным прологом к мечте будет воспоминание об авантюрном, заранее обреченном эксперименте с собакой с дворняжьей кличкой Бобик: не раз, не два защемит сердце его воспоминанием о возвращении Бобика к хозяину, моему отцу, к нам, то, как Бобик с радостной покорностью чуть ли сам вдел голову в ошейник, как затем неловко, по-собачьи винясь и хитря, облаял двор, показывая радость по поводу возвращения к старой жизни, где ему все, буквально все дороже и милее того, что пришлось испытать по воле странного человека, ставшего на короткое время его хозяином ― в лае Бобика Савину почудилось тогда обращенное к истинному хозяину, т. е. моему отцу: "Мне лучше здесь ― и ничто меня не переделает", почудилось одновременно и обращенное к нему, Савину: "...Извини, пожалуйста, и разреши приступить к исполнению привычных обязанностей..."
А в мечтах виделась прекрасная подружейная собака. Ему привелось потратить немало усилий и времени для обращения мечты в явь. Он списался с авторитетными кинологами, ему было обещано подобрать щенка ― нет, не пойнтера ― сеттера, непременно английской породы, белого, либо в желтых, либо в оранжевых мазках, непременно английского сеттера, потому что единственно удачный опыт воспитания собаки был связан у него в довоенные годы именно с английским сеттером. Ему казалось, что он знал и чувствовал инстинкты и повадки собаки этой породы, кроме того, он был уверен, что в условия побережья с его сазами сеттер вписался бы замечательно. Кстати, сеттер-англичанин как нельзя лучше пришелся бы и на перепелиной охоте ― сколько-то окрест лежало полей с люцерновой отавой. Сколько-то приходилось поднимать на крыло отяжелевших на осеннем корму птиц и без собаки... Он вооружился заранее охотничьими пособиями, где немало говорилось о подружейных собаках, на досуге прогонял в голове предстоящие уроки воспитания полуторамесячного щенка, прокручивал элементы дрессировки, он в мечтах видел легавую в исполнении команды: на его голос собака бросалась на поиск, бежала вперед и вдруг ложилась ― в какой-то захватывающей дух позе застывал сеттер, его сеттер!..
Савин обогнул лесок, пошел по северной его окраине. Отныне ветер дул в спину ― отпала нужда прикрывать лицо рукой. Он приподнял воротник, поправил рукавицы, крупными шагами двинул дальше. Крупа обратилась вдруг в пушистый снег, не минуло и минуты, как побелело, идти пришлось сквозь настоящий снегопад. Он пересек лесок, уходивший клином на север, вышел в сазы, зажатые с обеих сторон облепиховыми лесками. На стыке сазов и зарослей пролегала тропа, проложенная пастухами, ― по ней-то, знакомой до мелочей, пожалуй, единственной, ведшей к проселку, он и направил стопы. До поселка оставалось от силы час ходу, правда, ходу хорошего, без пауз. И еще час, а может быть, и того меньше ― вверх по проселочной дороге по шоссе, оттуда до поселка ― подать рукой.
Он стал думать о фельдшере ― пожилом немце Пеннере.
Пеннер ведал медпунктом, размещенном на хуторе, за Валуновкой, в небольшой, из четырех комнат, избе: в двух первых спереди располагался медпункт, а в остав¬шихся жила семья фельдшера, он и она, пожилая, похожая на супруга, но не настолько внешностью, сколько характером, отношением к службе и вообще к бытию со всеми его потрохами. Все в избе говорило об устоявшемся: чистый дворик, ухоженные, с белеными комлями стволов фруктовые деревья ― большие яблоньки-зимовки, ― огород с продуманной геометрией грядок с луком, капустой, помидорами и огурцами, с опрятным прибранным картофельным полем. А ведь еще трех лет не прошло с того дня, когда Пеннер однажды заглянул к нему, Савину, в кабинет и смущенно попросил посодействовать в переводе в глухой хутор. Пеннер считался лучшим фельдшером в районной больнице, к тому же отменным, по понятиям Савина, самодеятельным артистом, с которым ему привелось часто общаться на репетициях и спектаклях. Словом, Пеннер был не из тех, с коими расстаются с легким сердцем. А Савин возьми да отпусти. Без колебания он обратился в РайЗО с обоснованием перевода фельдшера. Трудно объяснить подобную легкость ― это-то рачительный хозяин отпускает нужного работника? Не исключено, что исходил Савин из понимания, что сфера деятельности районного главврача не ограничивалась территорией Карповки ― ведь больные-то шли к нему из района, из понимания, что должен он заботиться, и притом активно, о здравоохранении всего района. Но, возможно, он исходил из сообра¬жения человечности вкупе с житейской логикой: Пеннер никогда не обращался с предложениями по службе и если уж надумал, то, наверное, неспроста? Словом, просьбу фельдшера уважили, и он вот уже третий год обживал медпункт, да так, что Савину ни разу не пришлось жалеть о своем решении. Напротив, он не мог не радоваться успехам фельдшера: на глазах медпункт из нечто формального преобразовался в медицинское, пусть крохотное, учреждение. Савин видел, как набирался сил медпункт, как рос его авторитет среди населения хутора ― все это стало возможным с приходом Пеннера ― энтузиаста особого сорта, человека, не рвущегося сломя голову к успеху, не обязательно порывающегося штурмовать, не кичившегося достигнутым. Медпункт воскрес из пепелища не птицей-фениксом, не враз со всей нынешней привлекательностью ― восстал он по крупицам, благодаря исключительно последовательному труду обитателей пункта. Савину импонировали супруги-медпунктовцы: особенно глава семьи (в нем он постоянно ощущал нечто, смахивавшее на родство духовное, то, что удивительным образом вдруг и незаметно сближает людей на первый взгляд разного калибра), это был человек, с которым хирург мог отвести душу, перед которым, хотел того или нет, он выкладывался до конца. Как-то произошло само по себе, что он незаметно, по суете служебной, привязался к фельдшеру и теперь не упускал случая наведаться к тому на огонек. Желанием заглянуть к Пеннерам во многом объяснялось и необычное пристрастие к одному и тому же охотничьему маршруту ― тот, всегда следуя вдоль прибрежной полосы, заканчивался неподалеку от жилища Пеннеров. Таким образом, визиты к фельдшеру составляли непременную часть охотничьих вылазок, но верно и то, что и охота, в свою очередь, была как бы частью этих визитов.
Появление Савина в медпункте рождало радостный переполох, что непременно сопутствует неожиданной встрече очень близких людей. Хлебосольная хозяйка извлекала из погреба лучшее, на столе выстраивались чашечки с вареньем, тарелки с соленьями, конечно же, своего производства; хозяин доставал припасенную на случай, непредвиденных торжеств бутылку, деловито, как нечто разумеющееся и обязательное, раскупоривал ее ― начиналась беседа неторопливая, где все, даже мелочи ― о рецептуре ли изготовления фирменного варенья из смородины, перепадах ли погоды в нынешнем месяце, или что-то в этом роде ― было преисполнено глубокого смысла. От всего, малого и большого, веяло настоящим, и гостю ― пусть на миг ― приходила мысль о прикосновении к гармонии, точнее к тому, что мы называем порядком ― то был редкий призрачный миг, когда желания, конечно же объективно скромные, и возможности удовлетворения этих желаний находили друг друга... Перемалывалось за ночь разное: тонкости охоты на болотную дичь, в которых Савин смыслил, а собеседник ― ни капельки; хитрости ужения, скажем, рыбы-османа ― тут, напротив, знал толк Пеннер; или что-то об этногенезе местного населения ― тумане даже для специалистов, а для собеседников ― тумане вдвое гуще, тумане в непролазных дебрях, где верховодит воображение, больше отдающее мистикой, нежели логикой, опирающейся на знание, ― или последнее, как всегда, блистательная речь нашего министра иностранных дел на заседании ООН; или дела профессиональные, где ведомым был Савин... То были споры без споров. Савина радовал уже сам факт взаимопонимания, желания понять, притом желания, исходившего не из намерения угодить гостю или, напротив, не обидеть ненароком хозяина. Просто добро рождало добро, и Савин, считавший себя в какой-то мере справедливо злюкой, вдруг затихал, обнаруживая себя этакой присмиренной волной, покойно накатывающейся на пологий берег. Беседа длилась за полночь, порою до первых петухов ― курятник стоял за окнами, и выкрики петуха, горлопанистого, охрипшего, воспринимались, как сигнал к отбою. Савин старался заснуть и вскоре действительно засыпал, напоследок обдумав план на завтра. План без плана: "Спать до обеда!
"Спать! Спать! ― приказывал он себе. ― Остальное ― по боку".
Да, визиты Савина для гостеприимных обитателей медпункта всегда были неожиданными, а сегодня, в непогоду, предсказанную по радио ― в снегопад, набиравший силу, конечно, и вовсе не мог никто ожидать его здесь.
Никто.
Никто?
Но тогда откуда этот сухой надтреснутый кашель за спиной?
Савин вздрогнул, резко притормозил шаг. Обернулся ― рядом, буквально в двух шагах от себя, притулившись к стволу облепихи, стоял завскладом.
― Здорово, профессор, ― произнес завскладом, шагнув вперед.
"Он ждал меня! Ждал! ― пронеслось едва ли не в первую секунду встречи у Савина. ― Дождался!"
Завскладом был на голову ниже ― такое впечатление, что стоял доктор ступенькой выше, видел задранное к нему лицо Горшечника, стиснутый рот, видел два округлые ружейные отверстия, глядевшие холодно и беспощадно.
― Я не профессор!
― Без разницы!
― Послушайте, мне не досуг дискутировать ― всего доброго!
Савин круто развернулся, с решимостью собираясь продолжить путь, сделал шаг, но голос, почти выкрик "Стой!", заставил обернуться. И снова он увидел лицо с плотно прихлопнутым ртом, ниже и ближе ― глазницы металла, увидел и не только понял, но и ощутил неотвратимость беды. Пальцы завскладом лежали на курке.
"Глупо! Ах! Как глупо!" ― подумал Савин, а вслух сказал другое:
― Нам абсолютно не о чем дискутировать! Зарубите... Горшечник!
― Есть! Многое знаешь, профессор...
И тогда Савин вскинул голову ― так бывало с ним в тяжелые минуты: взрывало в нем нечто содержавшее гордость. И презрение. И жалость. То есть то, что в сумме говорило об отсутствии какого-либо страха. И еще то, что выплескивается при встрече с ничтожеством, с действиями в высшей степени аморальными. "Неужто выстрелишь, подлец?!" ― думал он насмешливо и брезгливо вглядываясь в глаза Горшечнику. Тот, казалось, заколебался, глаза биллиардно метнулись из стороны в сторону, будто вздрогнули руки; продолжалось то миг, потому что после того, как лицо Горшечника стало прежним, Савин уже думал иначе. "Выстрелит!" ― сказал он себе, и странным было в эти минуты смешение мыслей и чувств, когда он вдруг подумал... о Лутцеве: "Слабый человек... Зря упорствую..." Потом Лутцев исчез, мысли лихорадочно сконцентрировались на главном: "Выстрелит, подлец!"
... Что-то горячее, острое полоснуло горло, опрокинуло на землю...
Короткие гудки слышались в трубке. Я держал ее по инерции у уха, продолжая думать о своем...
Я думал о Жунковском...
"... Есть у нас излюбленное место отдыха, ― писал он, ― с былинным лесом, избежавшим злой воли топора. С речкой со всевозможными полянами, деревушкой. И все ― под боком, добраться сюда ― не проблема: километров тридцать на маршрутном автобусе и еще пять ― на попутке, последняя пара километров ― пешего хода.
Ездил вначале на денек-другой один, но в последние годы загорелись жена и дочь, нынешнее лето проробинзонили втроем. Полмесяца. Представь небольшую площадку на обрывистом берегу. Внизу излучина речки. Сама речка небольшая, тихая, у нашего обрыва обретает силу, намывая напротив песчаный пляж.
На площадке перед стеной леса мы ставим свою шикарную польскую палатку с желтым тентом и вместительной передней.
Мелкие занятия, заботы заполняли отдых ― дни текли, будто речка внизу, быстро, замедляя ход, подмывая, намывая; мы преувеличенно радовались крохотным успехам: отыскали гриб, удался суп, посчастливилось по транзисторному приемнику поймать интересную передачу и т. д., огорчались неполадкам...
Дочь готовилась к вступительным экзаменам в институт, усердно штудируя химию, физику. Жена, свободная от кухонных обязанностей, читала. Я прикидывал работу научно-популярного характера о концепции мобилистов. На столике лежала стопа книг и журналов, папки с выписками и вырезками. Статья предназначалась в местную газету, но в случае удачи я намеревался "пробить" ее в научно-популярный журнал. В голове сложился план: вначале рассказ в общем о концепции, потом ― информация о примере, подтверждающем возможность применения концепции на континентах. Пример ― изюминка статьи: в одной из экспедиций случайно я обратил внимание на толщу вулканических горных пород ― огромные плиты темного камня лежали на поверхности земли, напоминая породы океанического дна, ― похоже, что когда-то, несколько сотен миллионов лет назад, здесь лежал океан, раздвигалось дно его по мобилистским законам. Говорю "случайно" вот почему: экспедиция, в составе которой я буквально наткнулся на темные с оплывинами камни, была обычной, решавшей производственные задачи. Мысль о сходстве с древним океаническим дном оказалась пронзительной ― никогда до сих пор не приходилось видеть себя в преддверии тайны; сознание, что, возможно, держишь в руках ключ к ней, к этой тайне, окрыляло, и я, по возвращении, немедленно засел за статью. Статья ― слишком громко: то было небольшое сообщение, иллюстрированное фотографией вулканической плиты со схемой, таблицей, колонками цифр и химическими формулами. Сообщение опубликовали, и теперь я размышлял о настоящей популяризации идеи...
Стоял вечер. Жена колдовала ужин, дочь, приложив к уху приемник, слушала архисовременную музыку ― абракадабру из грохочущих и скрежущих звуков, сиплых обрывистых выкриков охрипших певцов, дичь абсолютно непереваримую, по крайне мере для меня ― между прочим, достоинство места отдыха еще и в том, что оно вдали от мира всевозможных роков и попов, и дочь, отлично зная мое активное неприятие (сколько-то спорили!), старалась уважительно охранять установившиеся границы.
План статьи наконец продуман, я поднялся из-за стола, вышел из палатки, полюбовался лиловым закатом, который висел над темной полосой леса. Прекрасно казалось ощущение покоя. Однако мысли скоро вернулись к предстоящей работе над статьей, прихватив вдруг на сей раз крупицы сомнения в целесообразности задуманного предприятия. "Не поспешно ли? Откликов-то на публикацию ни одного. Не лучше ли... Колеблюсь ― значит, не уверен, но ведь это не так..." Пронесся в голове небольшой вихрь, распотрошив и разбросав, как солому, казалось, с трудом упорядоченные мысли. Продолжать работу с сумятицей в голове, разумеется, я не мог. Освободившись от мелких обязанностей, я стал просматривать научно-популярные журналы. Вскоре внимание захватила статья о Вселенной академика Шаронского ― не попадалась ли она тебе? Непременно разыщи и прочти. Статья захватила меня. Разумеется, дилетанту трудно квалифицированно судить о проблемах Вселенной ― речь в статье идет о возможности разумной жизни вне нашей Галактики. Автор отрицает таковую, на мой взгляд, аргументированно: выводы его подкреплены свежими данными отечественной и зарубежной астрономии.
Идея не нова, но в такой всесторонне обоснованной интерпретации известного специалиста встретилась мне впервые. Поразил не пессимизм автора ― взволновало вдруг человеческое в рассуждениях об одиночестве. И в самом деле, подумалось, если мы уникальны, то не следует ли из того, что мы должны (нет, просто обязаны) быть друг к другу в сто крат внимательнее, в стократ нежнее; не следует ли, наконец, что смерть и жизнь кого-то непременно должна отразиться на каждом из нас... Я почему-то вспомнил слова руководителя студенческого кружка об истории Земли, на кончике которой этаким крохотным муравьем цеплялся, всеми силами стараясь удержаться, пойти в рост, человек с его историей... жена... дочь... ты... я... все... "Кто, ― думал я, ― ты, человек? Почему ты? Куда ты? Зачем ты на кончике истории?"
Во время и после ужина я продолжал думать о прочитанном. Сидел, не замечая, как сумерки сгустились, как лиловое раздавило тяжесть гигантского черного. Курил, смоля сигарету за сигаретой, смотрел вверх ― небо и в самом деле казалось безжизненным, холодным, неприветливым, будто нарочно, для того, чтоб я еще и еще убедился в справедливости прочитанного..."
Сколько-то не успели припомнить, помянуть, обговорить ― ведь уйдет, растворившись, сгорев...
"Почему бы не воспользоваться приглашением Жунковского, ― говорил я себе, ― и не нагрянуть в Свердловск этой же осенью? Но почему осенью?.."
Хлопнули форточки, заколебались шторы, зашуршали на тумбочке листочки бумаг. Захлопывая двери, я увидел безногого соседа ― тот торопливо, испугавшись ветра, покидал свой НП на соседнем балконе.
"Почему не летом? А если двинуть, скажем, следующим же рейсом? На недельку ― не более..."
За окном застонали деревья. Напротив громко щелкнуло ― это племянник, возможно, под впечатлением надвинувшейся непогоды, счел неуместной музыку.
А вчера, в это же время вот так же резко, на самой кульминации, оборвалась музыка ― позвало любопытство ― я вошел в комнату племянника: тот сидел у проигрывателя, углубившись в свои размышления.
― Папа, хорошо, что ты здесь, ― сказал он, подсел на краешек дивана и после небольшой паузы продолжал:
― Я сейчас скажу такое ― ты только не падай. Наберись терпенья ~ выслушай. Дело в том...
― Ну.
― Я принял решение бросить учебу в школе.
― Учебу?
― Не учебу вообще ― конкретно учебу в конкретной школе. Вот ты и разволновался ― так и знал...
― Что потом? Планы?
― Я отнес документы в училище.
― Какое?
― Художественное. А после училища во ВГИК.
― Значит, решил не сейчас.
― Да, не сейчас. Не хотел беспокоить. Только скажи ― ты сразу принимаешься за таблетки, ― сказал он, а затем, переждав довольно долгую паузу, добавил: ― Пойми, после всего того, что произошло, я не могу вернуться в школу,
― Почему? Ты "после всего этого" проучился в школе более года.
― Тебе не понять. Я так думаю, папа, ― конечно, заявление племянника было подобно маслу, подлитому на раскаленные головешки, ― я поступил неправильно, не посоветовавшись с тобой. Знаю, что ты подумал ― хочешь скажу?
― Любопытно.
― Мой поступок безрассуден, легкомыслен, смешон ― так?
― Продолжай.
― Что ты огорчен не только из-за моего решения бросить школу ― тебя удручает мое намерение пойти по твоим стопам, да?
― Продолжай.
― Что хватит с Исмаиловых и твоих мук в кино...
― Дальше.
― Что в кино ― тут, у нас, ― жестокая конкуренция, борьба на выживание; что ты ничего за свою жизнь в кино не создал стоящего. Что у тебя нет ни машины, ни дачи, ни сбережений, а вот у твоих родственничков, обыкновенных трудяг, есть и машины, и дачи, и сбережения; что фестивали, премьеры ― для немногих. Что в кино недостаточно одного таланта, что для подавляющего большинства кино ― миражи, розовые облачка...
― Ты не любишь свою школу?
― Это не имеет значения, ― сказал племянник и после небольшого раздумья поправился: ― Сейчас уже не имеет значения, ― и еще после маленькой паузы, повертев в руках пластинку, продолжал: ― Ты считаешь, папа, я поступил неправильно?
― Вот это действительно не имеет значения, ― сказал я, поднимаясь с дивана, взглянул внимательно ему в глаза, ― во всяком случае в нашем положении с тобой. Что ж, миражи так миражи! А впрочем, может быть, нет, что нам кажется миражом ― вовсе не мираж?..
Я видел из окна, как гнулись деревья, как вверху над серой пирамидой домов с усиками антенн ползли, сталкивались и ломались тучи ― казалось, что под напором ветра они должны были исчезнуть, дождь, ожидавшийся с минуты на минуту, мог так и не состояться.
"Лечу! Но как с билетами? Позвоню... Да, с билетами в порядке! Сценарий? Договор? Подождут недельку... Выкручусь ― бывало и не такое. Лечу!"
Дождь состоялся-таки. Правда, за полночь, уже в безветрие, он мелкой дробью заплясал на подоконнике, на крыше. Я приоткрыл двери на балкон ― в квартиру нахлынула свежесть.
Потом я лежал с открытыми глазами, всматриваясь в темень за окном, слушая шумы. В полночь пришло знакомое. Я увидел ― во сне ли? наяву ли? ― берег, накаты волн о крутые берега. По галькам босоного и неуклюже ступал бесштанный, с ссадинами на коленях малыш с выбритой головой, с клоками волос, не то по небрежности, не то по неумелости домашнего парикмахера оставленными над ушами, на затылке, на лбу ― неужто я? Вот розовые полосы царапин, ступни, объеденные глиной с пылью ― ну да, конечно, я ... Земля, каменистая и жесткая, в сазах и облепиховых зарослях, с озером, в обрамлении гор ― не догадывался тогда (да и возможно ли было догадаться!) что это был кусок огромного, плотного мира, в который я тогда входил. Я смотрел и запоздалым сознанием благословлял шаги малыша. Заодно и камни, некруто сметанные озерной солью. Островок синей куги на кромке пляжа, по ту сторону, где он переходит в болото. Лягушат, кинувшихся врассыпную. Муравья, непринужденно легко одолевшего купол окатыша. Теплые камни, щекотно полоснувшие ногу...
Но что шумно рассекло воздух?! Сверкнуло тяжело и устрашающе?!
Вскидываю голову. Замираю.
Выкрикивая что-то злое ― наверняка заклятину ― надо мной кружатся птицы.
Чайки!
Набрав высоту, они поочередно, сложив крылья, бросаются вниз, на меня. Они проносятся в сантиметре-другом от моего лица. Они с каждой секундой смелеют, подбираясь все ближе и ближе. Я вижу их глаза стекляшки, крылья, будто сложенные из железа, сверкают матово ― кажись, миг-другой, и я буду уничтожен, меня не будет. Крохотного жизненного опыта достаточно, чтобы понять ― не будет ничего. Живое и неживое, стоявшее, лежавшее вокруг, колыхавшееся на ветру, двигавшееся и затаившееся, большое и малое ― словом все ощущаемое, вошедшее в сознание, вдруг растает, растворится, исчезнет. Я стою на краю черты, за которой ничего нет! Разве это справедливо ― разве я хочу умереть?
Нет! Нет!
Припав к земле, я закрываю лицо рукой, другой отчаянно отмахиваюсь. Призыв о помощи, кажется, рождается помимо воли:
― Брат!
Изо всех сил борюсь.
Нет! Нет!
Память спрессовала почти сорок лет, приблизила ушедшее, и сейчас во мне, в моей комнате, в вязкую полночь мерещилось давнее: я слышал, будто биение своего сердца, далекое и знакомое: "Брат!", видел вздыбившиеся на краю берега пески, облепиховые заросли, видел человека, который выскочил из зарослей и бежал через пески ― бежал, широко размахивая руками, уронив на плечо большую балбалью голову ― мой ака-брат!
Бежал брат, казалось, одновременно и быстро и медленно.
Медленно и быстро.
Он вот-вот должен был очутиться рядом со мной. И в то же время нас, казалось, разделяло непреодолимое пространство и время...
Он бежал, бежал, бежал...
1978, 1980-1985 г. Москва, Фрунзе, Долинка, Дархан, Талас, Ленинград