Между тем в то самое время, когда в Петербурге произошли события, оставившие след в истории, в недалекой от Москвы провинции, почти одновременно со смертью императрицы Анны, умер в своем имении человек, ничем, кроме разве широкой, барской жизни, не замечательный – князь Кирилл Андреевич Косой.
В молодости он был послан Петром Великим в числе многих молодых людей для обучения разным наукам за границу, и попал в Париж.
Там князь Кирилл Косой застрял и вместо обучения «разным наукам» быстро усвоил себе приемы и обычаи разгульных молодых французов, очень скоро заговорил по-французски сам и научился владеть шпагой; к швырянью же денег и к азартной игре он имел, по-видимому, природные способности и в этом отношении стал почти с первого же раза удивлять своих товарищей-иностранцев.
Отец, воображавший, что его сын делает себе карьеру, денег присылал из деревни вдоволь. Но по прошествии нескольких лет старик скончался. Известие о его кончине пришло в Париж к сыну оказией только через шесть месяцев. Князь Кирилл заблагорассудил на родину не возвращаться, тем более что отец уже был похоронен, а управляющий, из мелкоместных, писал, что он все формальности обделает, и если угодно будет молодому князю, то доходы будет ему высылать в Париж и «пещись о его благосостоянии».
Князю Кириллу это понравилось. Управляющего он не знал, но по тону письма решил, что тот – хороший человек и действительно будет «пещись».
В первые годы управляющий высылал денег очень много. Князь Кирилл даже не ожидал, что может получать столько, и был очень доволен и собою, и управляющим, и своею жизнью в Париже.
Он продолжал играть в карты, ухаживать за актрисами, дрался несколько раз на дуэли, ранил своих противников и сам был ранен, танцевал на балах, любил маскарадную интригу, участвовал в праздниках и кутежах и кончил тем, что совершенно неожиданно женился на одной очень хорошенькой, но второстепенной актрисе маленького театра.
Причиной этого было то, что князя застало у актрисы в неурочный час лицо, на счет которого жила эта актриса, и потребовало у него на месте объяснений. Желая выйти из неловкого положения, князь тут же объявил актрису своей невестой. «Лицу» оставалось только извиниться и уехать. Князь Кирилл после этого сдержал свое слово и действительно женился.
Маленькая Жанна, как звали актрису, оказалась очень милым существом; она всем сердцем привязалась к своему мужу, чувствуя и благодарность к нему, и любовь, потому что князь обладал всеми качествами, или, может быть, вернее – недостатками, которые нравятся женщинам в мужчинах.
Жанна оказалась верной и милой женой, кроткой, тихой и ласковой и своею кротостью и лаской сумела добиться того, что князь Кирилл прекратил бесцельное мотовство, бросил других женщин и чувствовал себя очень хорошо в семейном кругу.
Доходов, под разными предлогами, управляющий стал высылать к этому времени меньше, но это уменьшение не было слишком ощутительно, потому что и расходы князя после его женитьбы сильно сократились.
Два года его женатой жизни были самым светлым, самым лучшим его воспоминанием.
Через два года у княжеской четы родился сын. Дав жизнь своему ребенку, бедная Жанна скончалась. Князь Кирилл был в отчаянии, плакал на похоронах жены, служил по ней панихиды и делал пожертвования в ее память. Мальчика, которого назвали в честь матери Иваном, он сначала и видеть не хотел, но потом вдруг пристрастился к нему и перенес на него все то горячее чувство, которое проявлял сначала в выражении своего горя.
Мало-помалу в заботах о сыне князь Косой снова вернулся к жизни. Но едва только коснулась она его, как он опять, забыв все недавнее, ударился в прежнее. Откуда ни взялись приятели новые, явились старые, и пошло опять по-прежнему.
К управляющему полетели грозные письма о присылке денег, денег и денег во что бы то ни стало. Управляющий пытался делать свои «представления», но князь Кирилл ничего слушать не хотел. Для добывания денег управляющий требовал с него подписи разных бумаг, которые присылал к нему; князь Кирилл подписывал, на все соглашался, лишь бы были присланы деньги. И деньги присылались.
Так прошло до 1728 года. Маленькому князю Ивану было уже девять лет.
К этому времени письма управляющего стали по своему тону все самостоятельнее и самостоятельнее, нотка какой-то дерзости как будто чувствовалась в них, и приходили они крайне неаккуратно. На три, на четыре своих письма князь получал одно. Денег тоже стало приходить так мало, словно их высылали уже не как должное, а как будто милость делали.
Наконец это взбесило Косого. Он решил ехать сам в деревню и принялся за исполнение своего решения с тою же горячностью, с какою все делал в своей жизни.
Сборы были недолгие. Князь Кирилл с сыном ехал, почти нигде не останавливаясь, и, как снег на голову, явился в Москву, где находился в то время императорский двор, и вызвал туда управляющего.
Управляющий не ожидал этого; он прискакал в Москву, привез все бумаги и письма князя Кирилла, по которым документально выходило, что Косой совсем разорен и большая часть его имения перешла в другие руки или должна перейти.
Дела были так запутаны, и нити их завязались в такой гордиев узел, что, казалось, разобраться в них не было никакой возможности. Ясно было одно, что князь Кирилл рисковал остаться нищим.
Однако Косой по-своему рассек этот гордиев узел. Он объявил управляющему, что если только тот осмелится пустить в ход свои махинации, то он его сотрет в порошок и упечет со всеми документами туда, где документы потеряют всякую силу.
Уверенный тон князя, его осанка, знакомства, которые с первого же дня завязались у него в обществе Москвы и придворном, видевшем в нем блестяще воспитанного человека, вкусившего плодов французской цивилизации, – все это подействовало на управляющего. Он понял, что борьба слишком неравна, и не только стал сговорчивее, но даже просил помилования, просил «не погубить его». Дела оказались вдруг вовсе не так запутанными, и управляющий обещал все устроить, все разъяснить и даже жизнь положить за своего князя.
Только этого и нужно было Косому.
Русский двор и общество Москвы не понравились ему. Он после Парижа нашел их слишком грубыми, и среди этих людей ему просто был тяжело. Оставаться в России ему не хотелось, его тянуло назад, в Париж. Однако князь решил предварительно съездить в деревню, устроить там окончательно свои дела, сменить управляющего и вернуться опять с сыном во Францию.
Попав к себе в деревню, он прежде всего начал устройство своих дел с того, что нашел барский дом усадьбы никуда негодным и принялся строить себе хотя маленькое, но сносное, временное, как думал он, помещение. Однако, начав строить, он втянулся в постройку, и «маленькое» помещение росло; управляющий сменен не был, и князь Косой застрял у себя в деревне, так же как застрял некогда в Париже.
Но надежды снова попасть туда он не оставлял и на границе своего имения водрузил столб с надписью: «Деревня Его Сиятельства Кириллы княж-сына Андреевича Косого – Дубовые Горки, от Москвы 263 версты, от Парижа 2630 верст». Кто мерил эти версты и по каким собственно дорогам исчислены они были, этого вероятно не знал и сам князь Кирилл Андреевич, но на этой цифре он стоял упорно, как ни уверяли его люди, хотя немного сведущие, что до Парижа должно быть дальше.
Вследствие ловкости управляющего, а главное благодаря авторитету самого старого князя, относившегося крайне высокомерно не только ко всем окружающим, но и к власть имущим начальникам, хозяйство в Дубовых Горках ползло из года в год, и дела шли настолько успешно, что позволяли жить Кирилле Андреевичу, как ему хотелось. Претензии «частных лиц», основанные на документах, находившихся в руках управляющего, куда-то исчезли, не предъявлялись, и Косой считался в околотке вельможей, к которому ездили на поклон: он был первым лицом. Это льстило самолюбию князя и, может быть, было причиной того, что он чувствовал себя в Дубовых Горках вовсе не так уж скверно, чтобы особенно торопиться в Париж. Когда ему было скучно, он занимался воспитанием сына: летом учил его плавать и ездить верхом, а зимой давал ему уроки фехтования. Этим собственно и ограничивалось воспитание молодого князя Ивана, но зато он плавал, ездил и фехтовал превосходно.
Прожив в деревне около десяти лет, князь Кирилл умер в 1740 году, сорок девяти лет от рождения, простудившись на охоте.
Князю Ивану шел двадцать первый год. Он уже давно помогал отцу по хозяйству, но эта помощь ограничивалась лишь внешним наблюдением за работами, никаких же счетов, ни расчетов молодой Косой никогда не касался.
И вот после смерти отца вдруг к нему явился со всеми своими документами управляющий, и по этим документам стало ясно, что покойный старый князь чуть ли не самовольно жил последнее время в Дубовых Горках и пользовался ими, когда они уже давно должны были составлять собственность других лиц. Обязательства были несомненные, и доказать их можно было неоспоримо.
Князь Иван выгнал вон управляющего, чуть не избил его, но на этот раз управляющий не устрашился молодого и неопытного барчонка. Он удалился с чувством собственного достоинства и быстро повел дело.
Наехали подьячие, приказные, брали с князя Ивана взятки, но и пяти месяцев не прошло, как оказалось, что в Дубовых Горках полными хозяевами очутились эти самые приказные и бывший управляющий.
Сунулся князь Иван и к судьям, и к властям; везде его сожалели, но сделать ничего не могли и во всем винили, конечно, его отца.
Не сразу мог прийти в себя князь Иван, но однажды он все-таки проснулся с сознанием, что так дальше оставаться ему нельзя и что ему нужно предпринять что-нибудь. Но что предпринять, что было делать?
Прежде всего нужно было уехать из Дубовых Горок.
Князю Ивану было решительно безразлично, куда ни ехать, и он решил – в Петербург. Там все-таки можно было надеяться найти службу и покровителя.
Князь Иван велел вольнонаемному камердинеру отца, французу Дрю, уложить гардероб и ценные вещи и отправился в Москву. Там он выручил от продажи оставшихся у него после отца табакерок, колец и дорогих тростей довольно порядочную сумму, которой могло хватить ему на первое время.
В Москве же он продал своих лошадей и на переменных ямских вместе с французом-камердинером отправился в дорогу.
Было раннее утро, когда князь Иван после долго путешествия подъезжал к Петербургу. Стояли первые дни августа. Утро казалось теплым. Подымались испарения от болот, окружавших еще сплошным кольцом сравнительно недавно созданный Петром Великим город. В воздухе чувствовалась непривычная князю Ивану близость морской воды.
Самого моря еще не был видно, но уже отсюда, для человека, столько лет пробывшего во внутренней полосе, заметно было, что оно близко.
Князь Иван с последней станции, где его уговаривали отдохнуть, на что он не согласился, не рассчитал хорошенько времени своего приезда и очутился под Петербургом слишком рано – в седьмом часу утра.
Города он совершенно не знал и не имел понятия о том, где ему остановиться. Приходилось искать постоялого двора или какой-нибудь частной квартиры; но искать в ранний час было и затруднительно, и неудобно.
«Верно тут где-нибудь у заставы есть заезжий двор, – сообразил князь, – тут остановлюсь и пережду немного».
И он стал искать глазами по сторонам видной далеко вперед, топкой и грязной прямой дороги, нет ли среди видневшихся на конце ее зданий, где, очевидно, была застава, чего-нибудь похожего на заезжий двор.
Старая, петровского фасона колымага, в которой из деревни сделал всю дорогу князь Иван, с французом-камердинером на козлах, тяжело катилась и на ровных местах не встряхивала, так что француз, задремав под утро, усердно клевал носом. Ямщик, как стала видна застава, прибавил хода лошадям, и строения, которые теперь внимательно рассматривал князь Иван, становились все ближе и ближе.
Это была кучка Бог ведает в силу каких причин скопившихся невзрачных домиков, среди которых выделялось мазанковое одноэтажное строение под черепичною крышей; на далеко выставленной из-под этой крыши палке болталась вывеска с нарисованным на ней рыцарем и голландскою надписью. Очевидно, это было именно то, что нужно. Иностранная надпись показалась князю Ивану утешительной. Оно все-таки лучше, значит, если хозяин тут – иностранец.
Однако в этом пришлось разочароваться.
– Это что ж здесь, – спросил князь Иван ямщика, – заезжий двор, что ли?
– Херберг, кабак господский… Митрич держит.
– Какой Митрич?
– Ярославец. Сначала, говорят, голландец держал, еще при царе покойном, а потом расторговался, в самый город перешел. Митричу передал. Он у него в мальчишках был.
– Ну, вези к Митричу! – решил князь Иван.
Колымага свернула с дороги, встряхнулась раза два, попав в ухаб, и остановилась у настланных деревянных широких мостков пред мазанковым строением.
– Приехали? – проснулся француз.
– Нет еще.
– О господин мой князь, – заявил Дрю по-французски, – я падаю от усталости!
В это время из двери под болтавшейся вывеской с рыцарем вышел степенный, в белой рубахе, старик, очевидно – сам хозяин, Митрич, как назвал его ямщик, и подошел к самой колымаге.
– Вот что, – заговорил князь Иван, – можно у тебя тут остановиться? Я чаю напьюсь.
– Чая напиться можно.
– Ну, так вот мы вылезем. У тебя комната есть? Ты только самовар дай…
– Комната-то есть, только занята она. Господа из города еще вечор приехали.
– Какие господа?
– Известно, молодая кумпания… так, чтобы время провести. Так вот комнату заняли, – и Митрич, точно ему решительно было все равно, что это вовсе не устраивало князя Ивана, стал смотреть вверх по дороге, вдаль.
– Как же быть? – спросил князь Иван.
– Да чая напиться можно, если угодно, на вольном воздухе. Вот столик под окнами, сюда и самовар вынесть можно.
– Так бы давно и сказал! – и князь Иван вылез из колымаги и, с удовольствием разминая ноги, пошел к столику под окнами здания.
Ямщик повернул во двор и увез снова задремавшего француза.
Князь Косой присел к столику. Почти в ту же минуту из двери вылетела босоногая девочка с красной камчатной скатеркой в руках, накинула ее на стол, расправила и снова кинулась в дверь, застучав по доскам своими голыми пятками.
Окна дома были приподняты, и сквозь тонкие красные спущенные занавески князю Ивану было слышно то, что делалось внутри. Там «кумпания», о которой говорил Митрич, не спала.
– Ну, что же, – слышался чей-то молодой голос, слегка осипший, – хотели спать, улеглись и никто не спит. И мне спать не хочется…
– Да чего спать? Выдумали ложиться в седьмом часу! Теперь бы кваску испить.
– Рассола огуречного.
– А Левушка, кажется, заснул. Левушка, Левушка!.. Но тот, кого окликали, не отвечал.
– Левушка! – стали звать опять.
– Ну, сто, сто вам? Я не сплю, – ответил наконец, очевидно, Левушка (он шепелявил).
– У тебя руки чистые?
– Луки? луки у меня чистые…
– Почеши мне пятки…
В комнате послышался смех.
– Я вам в молду дам, – решил Левушка, и новый взрыв смеха покрыл его голос.
Хозяин, переваливаясь, принес самовар и поставил его на стол. Босоногая девчонка с прежнею стремительностью явилась с чашкой и блюдечком.
– Это что же они, – спросил князь Иван, кивнув на окна дома, – всю ночь не спали? Чего же они приехали сюда?..
– За городом вольнее, значит, – пояснил Митрич. – А чай сейчас ваш француз принесет. Медку не прикажете ли?
Князь Иван приказал медку.
«Кумпания», которую застал князь Иван в комнате «господского кабака» Митрича, состояла из нескольких молодых людей, собравшихся отпраздновать поступление в полк одного из своих товарищей, Володьки Ополчинина; они устраивали ему проводы.
В городе такой «кумпании» нигде не позволили бы оставаться всю ночь, и потому они выбрали «заведение» Митрича, как это часто делалось у них, забрали с собою вина и провизии, приехали к Митричу с вечера, пили, играли в карты, шумели на свободе, улеглись было спать в седьмом часу утра, но из спанья у них ничего не вышло, и они решили одеваться и приводить себя в порядок.
У кого-то в погребце нашлись мыло и бритва; поставили на столе, занятом еще остатками вчерашнего ужина, зеркало, и первым принялся за бритье Ополчинин, как наиболее предприимчивый из всех.
Шепелявый Левушка Торусский один готов был заснуть по-настоящему, но его разбудили, поставили на ноги и заставили тоже одеваться.
Ополчинин выбрился, вымылся, надел камзол и был уже совсем готов, как вдруг один из компании, тоже одетый и сидевший у окна, на котором поднял занавеску, проговорил: «Ишь несчастный!» – и показал в окно.
Там, видимо, боясь ступить на мостки, стоял с непокрытой головой прохожий-нищий, по-видимому бывший солдат, судя по облекавшим его отрепьям мундира и рваной штиблета на правой ноге. Левая была у него на деревяшке.
– Ага, не пустили! – улыбнулся Ополчинин.
– Кого, не пускали, куда? – забеспокоился Левушка, тоже подходя к окну.
– Да вот его, – показал Ополчинин, – нынче нищих не велено в Петербург пускать…
– С июня уже не пускают. Указ был, – подтвердил кто-то, – нынче строго…
Нищий действительно стоял с таким расстроенно-беспомощным видом, точно вовсе не знал, что же ему теперь делать! Он бессмысленно-тупо смотрел пред собою на дорогу, как бы не веря тому, неужели должен он будет опять назад мерить ее своею деревяшкой.
– В молду бы дать! – проговорил Левушка.
– Кому? ему? – улыбнулся Ополчинин.
– Я не пло него говолю. Я говолю, зачем его не пустили. Сто-с тепель он будет делать?
Шепелявое косноязычие Левушки показалось забавным. Все опять рассмеялись.
Нищий стоял не двигаясь, словно не живой человек. Только утренний ветерок слегка двигал прядями его седых, жидких волос.
– Вот сто – я ему поесть дам! – решил Левушка и, отрезав большой ломоть хлеба, взял кусок вареной говядины, положил на хлеб и хотел протянуть в окно.
– И совсем не так ты это делаешь, – остановил его Ополчинин, – разве так ему вкусно будет? – Он выдернул у Левушки хлеб с говядиной и, приговаривая: «Вот как надо, вот теперь вкусно будет», – зачерпнул ложечкой из стакана остатки тертого хрена со сметаной; размазал по говядине, потом самым серьезным образом захватил ложечкой же мыльной пены с бумажки, о которую вытирали бритву, и размазал по хрену эту пену, вместе с черневшими в ней сбритыми мелкими колкими волосками. – Вот как надо! – снова повторил он и, прежде чем успели остановить его, высунулся в окно и крикнул: – Эй, ты, дедушка, на вот тебе!..
Старик оглянулся, быстро-быстро заковылял к окну, принял, видимо, привычным движением подаяние, перекрестился и жадно откусил беззубым ртом большой кусок, очевидно будучи голоден. Он зажевал, попробовал проглотить и вдруг остановился, разинул рот; его глаза раскрылись, лицо налилось, покраснело, и старческий, сверх его сил, кашель, затряс все его тело. Нищий выронил кусок из рук, заплевал; от этого кашель усилился, старик затрясся еще больше и закачал головою.
Против ожидания Ополчинина, вышло вовсе не смешно; напротив, всем сделалось неловко, но никто не сказал ни слова. Притихли все, и точно время остановилось. Молчание показалось долгим, томительным, бесконечным.
– Этот подлый народ всегда притворяется, – проговорил наконец, словно оправдываясь, Ополчинин и так, не то для того, чтобы сделать что-нибудь, не то – чтобы придать себе куражу, налил из недопитой бутылки полный стакан хереса и выпил его залпом.
– О-ох… чтоб вас… о… о… чтоб вас! – силился сквозь кашель выговорить старик.
– Да долго это ты будешь так? – вдруг, неожиданно для всех, вспылил Ополчинин и ударил кулаком по подоконнику. – Молчи!..
Бессонная пьяная ночь, после которой он успел уже отрезветь к утру, теперь, после выпитого залпом стакана хереса, снова дала себя знать. Он опять опьянел сразу и от этого хереса, и от усилия крика, и удара кулака.
– Да дайте ему воды, – нашелся наконец кто-то, – дайте ему воды, пусть горло прополощет!
– Я ему дам, подлецу, воды! – сквозь зубы проговорил Ополчинин и с сжатыми кулаками и налившимися кровью, пьяными глазами, кинулся вон из комнаты. За ним выскочили остановить его. Однако он вылетел, как сумасшедший, из двери. – Молчи, молчать! – неистово заорал он. – Убью!
Но здесь сильные, здоровые руки остановили и встряхнули Ополчинина; его держали в упор, и незнакомое, чужое, строгое лицо было близко к его лицу. Не понимая, откуда взялся этот чужой человек, державший его, безобразник попробовал рвануться, но его не пустили. Князь Иван, успевший вовремя вскочить и остановить его, держал его крепко.
Несколько секунд между ними происходила молчаливая, упорная борьба. Ополчинин, кряхтя и тяжело дыша, напрасно силился вырваться. Наконец, когда проблеск сознания мелькнул в его лице, князь Иван выпустил его.
Ополчинин остановился, втянув голову в плечи и продолжая дышать тяжело, несколько раз оглянул своего оскорбителя, каким казался теперь ему князь Иван, и, с трудом переводя дыхание, заговорил:
– Милостивый государь мой, сударь, за такие поступки разводятся поединком! Вы имеете дело не с подлым народом, чтобы хватать так людей…
Он отступил на шаг и потянул из ножен свою шпажонку. Князь Иван улыбнулся, как улыбается человек, которого хотят поучить в том, что ему слишком хорошо известно. И тут на мостках, возле мазанкового здания, под качавшейся вывеской заезжего двора, они начали драться.
Князь Иван сразу увидел, что его противник фехтует гораздо хуже, чем он сам, и, не переставая улыбаться, стал легко играть оружием, свободно парируя неумелые выпады.
– Что вы, что вы!.. бросьте, бросьте!.. – заговорили кругом. – Граф едет, граф!..
Это слово «граф» произносилось с таким благоговейным смятением, что, видимо, вся молодежь забыла все, кроме него, и несколько рук уцепились за князя Ивана и Ополчинина и растащили их.
На дороге возле мостков стоял верховой и, громко разговаривая, показывал назад, где виднелась на быстром ходу приближавшаяся группа всадников и между ними запряженная шестеркой цугом карета.
– Нехорошо, граф едет! – повторил верховой, когда разняли дравшихся, и, оглянувшись, еще раз назад, поскакал дальше.
Тяжелая карета, окруженная несущимися вскачь рейтарами, быстро мелькнула мимо, простучав колесами, и, когда она проехала, князь Иван, оглянувшись, не нашел уже никого вокруг себя. И бешеный молодой человек, которого инстинктивно остановил он, и затем убедился в его плохом уменье драться на шпагах, и его товарищи, испугавшиеся так окруженной рейтарами кареты, в которой проехал какой-то «граф» – скрылись, должно быть, в дом.
Только один, шепелявый, стоял, опустившись на одно колено у конца мостков, и, оглядываясь на князя Ивана, звал его.
– Сьюсайте, плидите, плидите сюда, посколей!.. – говорил он, махая рукой князю Ивану.
Оказалось, что, когда Ополчинин выскочил из двери, старик-нищий невольно попятился назад, шагнул и, забыв, что он на краю мостков, оступился своей деревяшкой и полетел вниз. Должно быть, при падении он ударился головой об острый камень, по крайней мере он лежал, стонал и не делал усилий подняться.
– Батюшки, да у него голова в крови! – вырвалось у князя Ивана, когда он подошел.
С помощью Левушки он поднял старика и положил на скамейку у стола, где пил чай. Левушка бегал, суетился, приносил воды и все что-то рассказывал шепелявя.
Затем они вместе сами устроили старика, обмыли его окровавленную голову, влили ему в рот вина.
Старик очнулся, перестал стонать и полуоткрыл глаза, но, полуоткрыв их, сейчас же снова поспешил опустить веки, словно уверившись, что так, с закрытыми глазами, ему было совсем хорошо, и он был доволен, и боясь, что это пройдет, если он хоть как-нибудь переменит свое положение.
Князь Иван с Левушкой оставили его.
– Сто-с нам тепель делать? – спросил Левушка, когда они оставили его, – ведь вы знаете, они уже уехали.
Князь Иван тут только вспомнил, что действительно, пока они возились с нищим, он видел, как из ворот выехали две колымаги с молодыми людьми, товарищами Левушки, прогромыхали по деревянной настилке мостков и свернули в сторону города.
– Вот сто, – стал предлагать Левушка, – у вас есть экипаж?
– Есть, – ответил князь Иван.
– Ну, так вот мы положим этого сталика в ваш экипаж – его так здесь оставить нельзя – и отвезем его ко мне, а сами пойдем пешком до заставы, а там найдем извозчика и поедем: он – в вашем экипаже, а мы – на извозчике. Вы куда тепель?
Князь Иван ответил, что Петербурга совершенно не знает, знакомых таких, у которых можно было остановиться, у него нет, а что он хотел сначала поместиться на постоялом дворе и затем приискать себе квартиру.
– Так поедемте ко мне, плямо ко мне, – запросил Левушка, – отлично! Где вам по постоялым дволам искать? Вы у меня остановитесь! Пожалуйста!..
Они уже успели познакомиться, то есть назвать себя друг другу, и князю Ивану этот Левушка, хотя он ничего еще не знал о нем, кроме того, что его зовут Левушкой Торусским, казался довольно симпатичным своим бесконечным добродушием, проглядывавшим в каждом его движении, слове и в особенности в глазах, которые, когда он говорил, оживлялись, красили все его некрасивое, с веснушками и с маленьким вздернутым носиком, лицо. Пока князь Иван улыбнулся только предложению Левушки, но согласия окончательного не выразил.
Солдата они все-таки уложили в колымагу, повязав ему голову намоченным полотенцем, которое купили у Митрича.
Левушка так хлопотал, словно нищий был ему родной или близкий и словно нельзя было и сомневаться в том, что они должны были везти его в колымаге к нему, к Левушке.
Колымага поехала шагом, а они пошли рядом, пешком.
Левушка говорил без умолку. Он сейчас же рассказал, что живет в Петербурге один, в большом доме своей тетки, старухи Торусской, сестры его отца, которая живет постоянно в деревне, потому что она – поклонница старых порядков и терпеть не может петербургских новшеств, заведенных сорок лет назад покойным императором. Дом в Петербурге, на Васильевском острове, достался ей по наследству от ее отца, Левушкина деда, который должен был выстроить этот дом против своей воли, по повелению Петра, приказывавшего зажиточным дворянам строить дома в Петербурге. Воспитывался Левушка у этой же тетки, потому что в раннем детстве остался «силотой».
– А у вас есть отец и мать? – спросил он у князя Ивана. Тот ответил, что нет.
– Значит, вы тоже – силота! – сказал Левушка, и в первый раз князю Ивану пришлось сознательно применить значение этого слова к себе.
Он ведь действительно был теперь сирота, но как-то раньше ему никогда не случалось думать об этом.
Затем Левушка рассказал, что тетка прислала его в Петербург, чтобы он осмотрелся и сам выбрал, что лучше, что хуже. Понравится ему служба и город – пусть останется в Петербурге, нет – пусть вернется в деревню и приобыкнет к хозяйству. Он – не девочка. Была бы девочка – старуха знала бы, что с ней делать, но с мужчиной труднее, лучше сам пусть выбирает. Однако Левушка до сих пор еще ничего не выбрал, хотя три года живет в Петербурге. Хотел он поступить на службу, но нынче это очень трудно, потому что все немцы в ходу, им одним только служить и можно. Он уже давно хотел вернуться к тетке в деревню, чтобы «приобыкнуть к хозяйству», но все боится упустить что-нибудь здесь, в Петербурге. А вдруг тут выйдет для него что-нибудь «интелесное»! Но пока-то ничего еще не выходит. Вот Ополчинин поступает в полк. Может быть, и сам он, Левушка, поступит. Эти молодые люди все пристают к нему, чтобы он поступил, и тогда они устроят ему такое же «прощанье», как и Ополчинину. Компании Ополчинина он собственно очень не любит. Но они приезжают к нему, уговаривают, и отказать нельзя, хотя их постоянные кутежи и попойки кончаются обыкновенно нехорошо, вот как сегодня, и хуже всего, что Левушке приходится расхлебывать и расплачиваться. О, сколько раз Левушка хотел просто «дать им всем в молду» и перестать водиться с ними, но все как-то выходит, что отделаться от них окончательно нельзя! Теперь, однако, Левушка решился серьезно прекратить всякие сношения с ними.
– Так у вас нет никого в Петербулге? – переспросил он, опять неожиданно переводя речь с себя на князя Ивана. – О, так я вас познакомлю! – воскликнул он, когда князь Иван снова сказал ему, что никого, кроме разве Соголевых, не знает в Петербурге. – Отдохните немного с дологи, голод посмотлите, а потом я вас познакомлю. Ведь вы не любите пить и иглать, как Ополчинин?
Было что-то наивно-детское во всей болтовне Левушки, но именно эта-то детская наивность и нравилась Косому.
«Славный, должно быть, все-таки в душе человек!» – решил он про Левушку и с особенным удовольствием ответил ему, что вовсе не любит ни пить, ни играть.
– Ну, вот и отлично! – подтвердил Левушка. – Так будемте длузьями. А это о каких Соголеввых вы говолите?.. Соголевы. . Соголевы. . я сто-то помню. Встлечал. Погодите – мать и две дочели… Кажется, знаю.
Соголевы были единственные, о ком князь Иван мог сказать, что знает их в Петербурге. Это были соседи по имению князя Ивана. Имение у них было крохотное, с маленькими доходами. Несколько лет тому назад они приезжали туда летом, и отец князя Ивана, державший себя очень гордо с мужчинами, напротив, выказал крайнюю вежливость к Соголевой, поехал к ней первый и послал сына. Князь Иван был у них раза три. Потом они уехали назад, в Петербург.
Князь Иван никак не предполагал, что Соголевы жили в Петербурге так, что все-таки их знали, и теперь ему было приятно, что этот случайно встретившийся с ним молодой человек, очевидно принадлежащий к хорошему петербургскому обществу, знаком с ними.
Под болтовню и рассказы Левушки они почти незаметно прошли заставу и сделали еще добрый конец, пока нашли извозчика, уселись и поехали на Васильевский остров в дом, где жил Торусский.
– Как, вы не знаете, кто такой граф Линал, – удивлялся Левушка, когда, сидя вместе с ним за завтраком, умытый и переодевшийся с дороги князь Иван спросил его, какой граф сидел в этой карете, произведший такое впечатление, когда они были за заставой.
Оказалось, граф Линар теперь – все. По словам Левушки, который горячился рассказывая, граф Линар – то же самое, что был Бирон при покойной императрице. Линар был посланником саксонского двора, приезжал сюда лет пять тому назад. И тут вышла ужасная каша, такая каша, что просто ужас… одним словом, все тогда знали, что его удалили отсюда потому, что в него влюбилась принцесса, нынешняя правительница. И вот когда она стала теперь правительницей, то Линар снова появился. И сначала это был секрет.
– То есть как плавительница, – пояснил Левушка, – относилась к глафу, и все мы пло это говолили сопотом, потом плинц, муж плавительницы узнал… Я бы на его месте плосто ему в молду дал и кончено… плаво, в молду!.. Сто это такое!..
Но принц был другого характера, чем Левушка. Он отнесся к своему положению довольно своеобразно. Раз пожелал он погулять в Летнем саду. А там гуляют правительница и граф Линар. Принц хочет войти, а часовой не пускает его. Принц говорит: «Как смеешь меня не пускать?» – а часовой загородил вход ружьем и не пускает. Тогда принц очень обиделся и пошел жаловаться всем. Уж ему бы молчать, молчать и молчать, а он всем рассказывает.
– И сто-с вы думаете? – продолжал горячиться Левушка. – Вдлуг – челез несколько влемени, это недавно случилось – объявляют свадьбу Линала… как вы думаете, с кем? – с Юлианой Менгден, любимой флейлиной плавительницы. Тепель, когда эта свадьба объявлена, все злые языки должны замолчать, потому что им уже нечего делать и гово-лить больше ничего нельзя. Глаф Линал женится на Юлиане Менгден. А, каково это?
– И неужели они согласились? – невольно спросил князь Иван.
– Кто? Глаф Линал и Юлиана Менгден, как видите, согласились. Ведь их блак политический. В выссей политике такие блаки допустимы.
Левушка, видимо, вполне верил, что этот брак и в самом деле «высшая политика» и что он допустим.
– Ну, вот тепель, – продолжал он, – глаф Линал сколо должен уехать по делам за границу. И, как только он велнет-ся – будет его свадьба, и тогда он пелейдет в лусскую службу и станет опять тем, чем был Билон. Мы все готовы к этому. Но все ужасно хвалят Юлиану Менгден. Это – самопожелтвование с ее столоны… Знаете сто? До обеда осталось еще довольно влемени. Хотите, я вам покажу Петелбулг? Я велю заложить лошадей, и мы поедем…
Этого уже князь Иван никак не ожидал. Он знал, что Левушка провел бессонную ночь, и удивлялся, что тот разговаривает с ним теперь, а не идет спать. Левушка между тем еще хотел везти его по Петербургу.
– А вы разве не устали? – спросил он. – Ведь вы всю ночь не спали. Вам бы отдохнуть теперь…
– Ах, нет, помилуйте! – рассмеялся Левушка. – Сто-с такое… Я засну после обеда, а тепель поедем. Вы мне очень-очень понлавились, и я так лад вам, так лад, как будто мы с вами давно-давно уже знакомы… Пожалуйста, поедем! Я велю закладывать. .
Князь Иван не мог не сознаться, что и в своей душе тоже ощущал чувство приязни к Левушке. Сам он вовсе не устал после дороги, да и ему очень хотелось посмотреть Петербург.
– Так мы едем, – решил Левушка и пошел велеть закладывать.
Когда лошади были поданы, они уселись и поехали.
– Вот видите, это – Исаакиевский мост, – говорил Левушка с счастливым выражением лица, когда они переезжали мост с Васильевского острова через Неву.
Этот мост деревянный, на плашкоутах, они видели уже сегодня утром, но Левушка все-таки считал долгом теперь, когда «показывал» князю Ивану Петербург, снова обратить на него внимание Косого.
С моста они въехали на большую немощеную, поросшую травою с протоптанными по ней тропинками, площадь. Налево виднелись валы и верфи адмиралтейства с подъемными мостами и высоким частоколом. Направо возвышался каменный дом.
– Этот дом – бывший Меншикова, – пояснил Левушка, – тепель в нем живет Миних…
– Да, несправедливо с ним поступили! – невольно вырвалось у князя Ивана.
И до него уже, в деревню, дошли рассказы о том, что сделали с Минихом, предводителем наших войск против турок и, главное, непосредственным участником ареста Бирона. Он, этот Миних, только в прошлом году, в ноябре, возвел во власть Анну Леопольдовну, а в марте нынешнего года она объявила об его отставке с барабанным боем на улицах Петербурга.
– Так вот это было недолазумение, – ответил Левушка про барабанный бой. – Это все плинц Антон напутал. Потом к Миниху извиняться посылали. Сенатолы ездили… Но, конечно, сталик обижен… А это вот новый Исаакиевский собол стлоится, – показал он прямо на начатую постройку, – а вот там сталый, делевянный, – снова показал он на маленькую деревянную церковку по тому направлению, куда они ехали.
Они обогнули церковку и свернули направо по длинной, терявшейся в отдалении, аллее, вымощенной бревнами и обсаженной по обеим сторонам деревьями.
– Невская плоспектива, – сказал Левушка.
По Невской перспективе ехать было трудно – во-первых, оттого, что расшатанные местами бревна подымались и шлепали, как клавиши, а во-вторых, от тесноты скучивавшихся возов и телег с дровами и сеном. По сторонам изредка попадались каменные палаты рядом с невзрачными деревянными домиками, и тянулись длинные-длинные заборы.
По мере того как продвигались по Невской перспективе, теснота и давка становилась все больше и больше, и наконец вся путаница возов, телег и экипажей слилась с гудящею толпою, среди которой сновали торгаши с лотками, а направо, у сколоченных кое-как из досок шалашей и ларей под парусинными навесами волновалось море народа. Вся эта толпа напомнила князю Ивану ярмарочный день в деревне, только, конечно, в больших размерах.
Князь Иван помнил Париж по впечатлениям детства и невольно, с улыбкою, сравнивал этот старинный, с узкими улицами, город с широко раскинувшим свои пределы, но пустынным Петербургом, где было гораздо больше домов строившихся, чем уже оконченных.
– Это после пожалов все стлоятся, – рассказывал Левушка. – Когда я плиехал в Петелбулг, то почти весь голод был в головешках.
Он говорил о большом пожаре 1737 года.
Но и дома, уцелевшие от этого пожара, тоже были, разумеется, недавней постройки.
Как Москва поразила князя Ивана, когда он в первый раз приехал в нее, обилием своих церквей, так главною, типичною особенностью Петербурга показалось ему обилие воды, судов, барок и заведений кораблестроения. Кроме огромного адмиралтейства на площади у Исаакиевского моста, они проехали по берегу Фонтанной еще мимо верфи; словом, куда ни оглянись, всюду торчали мачты, паруса, и даже леса строящихся домов стояли точно сухопутные какие-то корабли.
На улицах вперемежку с русской слышалась иностранная речь – голландская, шведская, немецкая. Чем-то чужим, не русским веяло от Петербурга.
Летний сад, мимо которого проехали они, тоже не произвел на князя Ивана никакого впечатления, хотя Левушка и рассказал ему, что там великолепные фонтаны, статуи и гроты, а по ту сторону сада, на берегу Невы, стоит бывший дворец Анны Иоанновны с цельными зеркальными окнами, дворец, в котором она и умерла, и куда теперь на лето переехала правительница с младенцем-императором.
Проехали они и слитый с Летним садом Царицын луг, засаженный деревьями с разбитыми между ними цветниками.
За Царицыным лугом, на противоположном от Летнего сада конце, были устроены канал и широкий бассейн. Это место, по словам Левушки, называлось «Па-де-Кале»…
Тут, у этого места, где начиналась Греческая улица, Левушка показал князю Ивану на один дом, сказав:
– А тут живет плинцесса Елисавета Петловна… Вот если бы она плавила, так настоящее бы лусское плавление было.
Князь Иван невольно дольше остановился глазами на доме, где жила дочь императора Петра Великого, и сердце его сжалось. Дом казался безмолвным, тихим, а между тем той, которая жила здесь, именно и нужно было быть на виду, держать в своих руках державу и скипетр своего отца. Каждое русское сердце чувствовало это.
– А неужели она так и примирится со своим положением? – спросил он.
– Тсс… – перебил Левушка, – это – секлет. Это я вам потом ласскажу… А как у вас в пловинции относительно этого?
Князь Иван не дал прямого ответа. Ему не хотелось говорить об этом.
Дальше Левушка показал дом Густава Бирона, брата герцога, почтовый двор, мимо которого они выехали на набережную, укрепленную деревянным парапетом, и маленькое двухэтажное каменное здание под наклонною голландского образца крышею – Зимний дворец. И снова князь Иван не мог не улыбнуться, сравнив это здание с дворцами, которые, он помнил, были в Париже.
От Зимнего дворца, обогнув адмиралтейство, они снова по Исаакиевскому мосту вернулись на Васильевской остров.
Не то что тоскливое, но грустное впечатление осталось в душе князя Ивана после первого его осмотра нового для него Петербурга.
Несмотря на раннюю пору сезона и на еще не кончившийся траур по покойной императрице, в Петербурге начались не только маленькие собрания, но были уже балы и машкеры, в которых принимала участие даже сама правительница, только что оправившаяся после рождения своей дочери Екатерины.
Вера Андреевна Соголева со своими двумя дочерьми не имела приезда ко двору, но все-таки бывала в хорошем, имеющем связи с придворным обществе и потому получала отовсюду приглашения.
Общество было вообще немногочисленно. Петербург в этом отношении тогда вовсе не был похож на город, а представлял собою как бы отдельные барские усадьбы, находившиеся не в далеком друг от друга расстоянии, как в деревне, а в близком соседстве. И баре жили друг с другом именно как соседи, зная один про другого все сплетни и всю подноготную.
Вере Андреевне отлично было известно, что приглашавшие ее с дочерьми на вечер Творожниковы тянулись из последнего, чтобы делать приемы не хуже, чем у других, точно так же, как Творожниковы прекрасно знали, что Вера Андреевна тоже понесет расходы сверх средств, чтобы привезти дочерей к ним, и тем не менее они делали вечер, а Вера Андреевна везла дочерей.
И первый вечер у себя они сделали нарочно раньше, в августе, во-первых, потому, что это оказывалось модно, во-вторых, для того, чтобы быть из первых, и в-третьих, наконец потому, что в это время года все-таки угощение и все остальное было дешевле.
Вера Андреевна, отчаянно разводя руками, ходила вокруг стоявшей пред зеркалом младшей своей дочери Дашеньки, уже почти совсем одетой и причесанной.
– Нет, положительно, так невозможно, так невозможно, – говорила она, выходя из себя. – Эти портнихи совсем шить не умеют, совсем не умеют… Смотрите, Акулина Авдеевна, – повернулась она к немолодой уже женщине, очевидно, подразумеваемой под словами «эти портнихи», и дернула сзади на дочери лиф, – разве это возможно – морщит и потом горбит…
Жена придворного истопника Акулина Авдеевна, бывшая до замужества мастерицей у портнихи-француженки и теперь занимавшаяся самостоятельной практикой, стояла, кусая губы, видимо сдерживая свою злобу, и недоверчивыми сердитыми глазами смотрела на спину лифа. Она в душе готова была согласиться, что платье, когда его шьет француженка, сидит гораздо лучше, но так как сама она лучше шить не умела, то ей и такая работа казалась хороша.
– Лиф как лиф, – проговорила она.
– Какой же это лиф? – снова подхватила Вера Андреевна, – это – дерюга какая-то, лапоть, а не лиф; в таком лифе она ни на что не похожа как сложена, а между тем в пору бы всякой быть сложенной так… Снимай! – вдруг резким движением обернулась она к Дашеньке и снова рванула на ней лиф.
Дашенька, слегка сутуловатая от неуменья держать спину и голову, повела своими плечиками и, подняв взор на мать, стала снимать злополучный лиф.
У нее была привычка поднимать так глаза и подолгу останавливать неподвижно-наивный взгляд, отвести который как будто было ей лень.
Для Веры Андреевны лучше ее никого не было на свете, и она воображала, что ее Дашенька, несмотря на свой слишком большой нос, короткие ноги, низкий лоб и на этот неподвижно-наивный взгляд, – прелесть, как хороша собою. И каждый раз, когда Дашенька одевалась для какого-нибудь выезда, Вера Андреевна видела, что в ней что-то не то, но, разумеется, приписывала это не самой ей, а недостаткам платья или прически. Акулина Авдеевна, на беду свою, была далеко не первоклассная портниха, в работе у нее всегда можно было найти какой-нибудь недостаток и придраться, и Вера Андреевна придиралась.
– Ну, вот изволь переделывать, мать моя, – снова заговорила она, когда лиф был снят, – делай, что хочешь, но так оставить нельзя!
– Да что же там переделывать-то? – попробовала протестовать Акулина.
– Что хочешь! Я почем знаю?.. я – не портниха, я не обязана знать, это – твое дело; ты сама видела, что скверно, ну, и переделывай, и переделывай!..
У Акулины Авдеевны глаза вдруг наполнились слезами, но лиф она все-таки взяла.
– Ведь не французинка я, – окончательно обиделась она и, присев у окна, принялась что-то распарывать и зашивать, громко щелкнув зубами, откусывая нитку.
– Подержи! – крикнула Вера Андреевна одной из девушек, и та, кинувшись к Акулине Авдеевне, схватила конец лифа.
Портниха показала ей, как нужно было держать. Вера Андреевна строгим взглядом окинула комнату и пошла к своей другой, старшей, дочери Соне.
Та одевалась у себя. Это всегда так бывало. Когда собирались куда-нибудь, то для Дашеньки зажигались свечи у большого зеркала в спальне Веры Андреевны и туда сгонялся весь женский персонал штата Соголевых – четыре крепостные девки, и там же, когда приносили «новые», то есть перекроенные, выгаданные и переделанные платья, присутствовала Акулина Авдеевна, а Соня одевалась у себя в комнате, чуть ли не при сальных огарках, у своего маленького зеркальца одна, при помощи старухи-няни.
Она была почти уже совсем готова, когда к ней вошла Вера Андреевна и испытующе осмотрела ее с ног до головы.
Соня знала, зачем пришла к ней мать и зачем так осмотрела ее, и, выпрямившись, во весь свой маленький рост, она прямо, весело взглянула на Веру Андреевну, как бы говоря: «Вот она – я!»
Она была гораздо лучше Дашеньки. И платье, сшитое тою же самой Акулиной Авдеевной, сидело на ее, несмотря на маленький рост, беспорочно сложенном стане прекрасно, и держалась она прямо, с осанкой, которая нравилась всем окружающим и за которую часто пилила ее Вера Андреевна, находя, что у нее «дерзкий вид», да и пудреная высокая прическа, портившая, по мнению Веры Андреевны, лицо Дашеньки, удивительно шла Соне. Словом, Вера Андреевна, увидев ее во «всем параде», не могла не приостановиться, чтобы полюбоваться ею, как любуются картинкой или красивой вещью. Но сейчас же, в тот же миг, почти одновременно к ней вернулось сознание, что это – ее дочь, но не Дашенька, а Соня. Она ни за какие блага в мире не созналась бы даже самой себе, что Дашенька хуже Сони, но то чувство раздражения, которое она испытывала постоянно к этой Соне, было не неприязнь, не нелюбовь, а именно безотчетное сознание, дразнящее и оскорбительное для материнского сердца, что старшая несравненно лучше младшей. И за то, что Дашенька как бы была обделена многим, Вера Андреевна инстинктивно, по материнскому чутью, а не с предвзятым намерением, старалась вознаградить ее своими ласками и заботами в ущерб, может быть, Соне. Дашенька считалась ее любимицей, и все верили в это, уверили Соню и старались уверить самое Веру Андреевну. Она сердилась, сердце свое срывала на Соне, и от этого выходило только хуже.
– Ты готова уже? – спросила она Соню тоном, в котором так и слышалась невольная враждебность.
– Сейчас, маменька, – ответила девушка самым милым, кротким, тихим и покорным голосом, – только перчатки надену.
Она была очень мила, говоря это, и знала в душе, что она мила и что именно это-то перевернет еще больше Веру Андреевну, и потому так же бессознательно, как девушка не может не кокетничать, не могла не ответить на враждебность матери самым тихим и милым образом.
– Поскорей! – сердито проворчала Вера Андреевна, повернулась и ушла.
Соня улыбнулась ей вслед. Мать приходила на рекогносцировку, посмотреть, авось у нее не ладится так же, как там «у них» не ладилось. Но у Сони все было хорошо. И теперь она знала по виду и по тону матери, что действительно у ней было все хорошо.
– Да держись ты прямее!.. – сказала, вернувшись в спальню, Вера Андреевна Дашеньке, которая, выставив из-под подола свою большую ногу, без лифа, в одном упругом корсете сидела, выгнувшись особенно заметно из этого корсета.
Дашенька подняла глаза и сделала, точь-в-точь как мать, движение головою, когда та сердилась.
– Ну, готово, теперь, будет хорошо! – сказала в это время успокоившаяся уже за работой Акулина Авдеевна.
Дашенька вскочила, выпрямилась и завертелась пред зеркалом, снова надевая лиф.
– А Соня готова? – спросила она.
– Погоди, видишь, нужно заколоть, – держа в зубах булавку и не раскрывая рта, остановила ее Вера Андреевна.
Лиф закололи, застегнули, подкололи, опять чуть было не нашли его совсем негодным; Акулина Авдеевна гладила его руками по талии, взбивала рукава, уверяла, что «очень хорошо»; Дашенька берегла свою прическу, чтобы не смяли ее, крепостные девки ползали кругом со свечами, ножницами, нитками и булавками. Наконец кое-как все наладилось, Вера Андреевна должна была остаться довольна, потому что и без того было поздно и давно было пора ехать.
– Да что ж Соня не идет? вечно ждать себя заставляет, – проговорила Вера Андреевна, еще раз поправляя складки на дешевенькой юбке. – Подите сказать барышне, что я жду их… Нельзя так, моя милая! – обернулась она к входившей в эту минуту Соне, – мы и без того опоздали… Даша, погоди, ты вечно все забудешь… Мушку налепить нужно… где мушки?
Горничная, зная, что они потребуются, держала уже в руках открытую коробочку с мушками и поспешно подставила ее под пальцы Веры Андреевны.
– Да, право, не надо, – сказала Дашенька, – для замужней это необходимо, а для девушки и не налеплять…
– Ну, не разговаривай! – и Вера Андреевна осторожно налепила ей на левую щеку маленький черненький кружочек.
Вышло вовсе не хорошо.
– Я говорила, не надо, – повторила Дашенька и, наклонившись к зеркалу, сняла мушку, а затем провела несколько раз пальцами по щеке.
– Так и ты сними, – приказала Вера Андреевна Соне и, не дожидаясь, пока та сделает это, сама поднесла руку к ее щеке, где маленькая черненькая точка особенно оттеняла несколько грустную, задумчивую, нежную, милую улыбку Сони.
– Да, что вы, маменька? – рассмеялась она. – Ведь это у меня – родинка… Я мушек не наклеивала.
Вера Андреевна спохватилась. Соня была права.
– Ну, с тобой не сговоришься, – сердито проворчала она, – едемте!
Вечер у Творожниковых был в полном разгаре. Соголевы, хотя и приехали поздно, но все-таки не настолько, чтобы это было заметно.
Дашенька сейчас же пустилась танцевать, не разбирая кавалеров: она танцевала со всяким, подходившим к ней, а так как Соголевых самые лучшие кавалеры, занятые наряднее их одетыми дочерьми более богатых семей, не то чтобы обходили, а просто не имели времени с ними танцевать, то и Дашенькины кавалеры были похуже остальных.
Соня, умевшая лучше сестры разбирать людей, отказывала большинству приглашавших ее.
Вообще такие вечера, как у Творожниковых, в маленьком зале, освещенном парными кенкетами на желтых стенах и тощею люстрой, среди жарко стеснившейся толпы, вечера, где, за недостатком полного штата лакеев, переодетые в лакеи дворовые разносили гостям домашнего приготовления мед, морс, пастилы и прочие сласти, не производили на Соню того радостного, приподнято-праздничного настроения, при котором единственно бывает весело. И она скучала, сидела, не танцуя, в сторонке и старалась не обращать ни на кого внимания. Ей нравились только настоящие, большие балы, которые она видела прежде и на которых лишь изредка бывала теперь.
В дверях зала из столовой стояло несколько молодых людей, с Ополчининым в середине. Они чаще проводили время в кутежах, чем в обществе, и потому в обществе слегка робели, и именно потому, что робели, говорили несколько более развязно, чем следовало, и смеялись, чтобы показать свою самостоятельность.
Они смеялись, заставляли Левушку Торусского произносить слова, которые выходили у него благодаря его косноязычию с другим значением:
– Скажи, Левушка, «игра»! – говорили ему.
– Игла, игла, – повторял Левушка…
– Что ты шить «иглой» собираешься? – спрашивали его, ко всеобщему удовольствию.
– Левушка, скажи «город».
– «Голод».
– Не «голод», а «город»…
– Ну, я же говорю «голод»…
И опять смеялись.
Двое стариков из столовой подошли к дверям, разговаривая о чьем-то неминуемом падении, которого следовало ожидать, должно быть, Остермана.
Молодежь расступилась.
– Я вам уверительно докладываю, что ему не миновать своей очереди, – сказал один старик другому.
– Ну, однако же, этот не таков – хитрая лисица! Нет, этот не дастся!
– Так всегда говорят, а потом на поверку выходит обратное. Уж у меня примета – кто у нас высоко залетит, тот и валится: Меншиков, Долгоруковы, Волынский, сам Бирон наконец, теперь Миних… А потом обгорелки-пеньки остаются.
– Как обгорелки-пеньки?
– Да так – вон хотя бы, сидит бедненькая, видите, вон у второго окна…
– Ну?
– Ну, это – дочурка одного пострадавшего вместе с Девиером еще, помните историю?.. Отец ее так и умер вскоре после того, как его сослали; именье – и было-то небольшое – отобрали в казну… Я ее у бабки помню, Соголевой старухи; она у бабки воспитывалась, она – сына Марьи Ивановны Соголевой дочь.
Старик вздохнул.
– Соголева помню. Как же… хороший человек был!..
– Ну, так вот девушку-то воспитали в шелку да в бархате, а теперь и стоп, и ничего…
– Как же она теперь?
– У матери живет. У матери ее есть какое-то именьице… так совсем уж почти ничего. Их две дочери…
– А мила, очень мила!.. Надо подойти к ней, все-таки я ее отца помню, помню и очень даже…
Старики прошли по тому направлению, где сидела Соня.
– Ах, Соголева, – вспомнил Левушка, когда отошли старики, – мне надо тоже подойти к ней!
– Левушка ухаживать собирается! – заметил кто-то, но Торусский, не обратив внимания, выждал, пока подошедшие к Соне старики, навстречу которым она встала, отошли от нее, и довольно уверенной походкой направился к девушке.
По тому удивленно-вопросительному взгляду, который она остановила на Торусском, видно было, что она имеет о нем очень неясное представление. Но он не смутился. Подойдя к Соне, он учтиво отставил левую ногу назад, прижал к груди шляпу и поклонился, как это мог только сделать вполне благовоспитанный человек. Кланяясь он задел кого-то из проходивших сзади шпагой, но это нисколько не помешало строгой выдержанности его поклона.
Соня присела.
– Я не осмелился бы подойти, – начал Левушка, продолжая прижимать шляпу, – если бы не имел к тому особого интелеса…
Соня вдруг улыбнулась, как улыбаются обыкновенно глядя на портрет мельком знакомого человека, когда вдруг узнают его. Слово «интелес», произнесенное Левушкой на свойственный ему манер, вдруг напомнило Соне, кто он такой, и она узнала в этом вежливо раскланивавшемся пред нею молодом человеке с веснушками и вздернутым носиком Торусского, которого встречала у одной из своих приятельниц, Наденьки Рябчич.
– Я вас у Рябчич встречала, – сказала она.
– Совелшенно велно, – подтвердил Левушка, – но я не осмелился бы подойти, если бы не имел к тому особого интелеса.
Он наладил об интересе, потому что ему хотелось поскорей сказать, в чем заключался этот интерес.
– Особый интерес? – переспросила Соня, видя, что этого ему хотелось.
– Да, у меня есть вам пеледать поклон, – и он опять, прижав шляпу, поклонился, опять задев проходивших шпагою.
– Осторожнее, молодой человек! – сказали ему сзади. Левушка обернулся, стал извиняться, топчась на месте и стараясь, как бы не наступить еще кому на подол, и, когда обратился наконец снова к Соне, возле него стоял Ополчинин.
– Представь меня, пожалуйста, – сказал он Левушке, поклоном показывая на Соню.
Левушка, видимо, нехотя исполнил его просьбу.
Музыка, состоящая из клавикорд, скрипки и виолончели, заиграла в это время менуэт, и Ополчинин ловко расшаркался пред Соней, приглашая ее идти.
Ополчинин был видный и бравый молодец, с ним не было стыдно пройти в паре. Соня выпрямилась, незаметным, свойственным только девушкам, движением, которое является у них вместе с сознанием, что сейчас ими будут любоваться, как-то встряхнулась вся, и, милая и грациозная, протянула свою маленькую затянутую в перчатку руку своему кавалеру.
Ополчинин танцевал скорее плохо, чем хорошо, но чтобы танцевать с Соней, нужно было только не сбиваться с такта и не сбивать ее. Она все делала и все умела. Они прошли ладно, в такт плавной музыке, которая словно сосредоточилась вся в движениях и плавности этой легкой, маленькой, чувствовавшей каждое свое движение и вместе с тем не замечавшей этих движений девушки. Соня шла так легко, так естественно просто, точно ей, как лебедке на воде, ничего это не стоило – ни малейшего труда, ни малейшего усилия. Она шла, не колеблясь, прямая и стройненькая, как будто не шурша даже платьем, не стуча каблуками, словно не замечая, что делают там внизу ее маленькие, чуть касавшиеся паркета ножки.
Ополчинин не узнал себя. Он не мог дать себе отчет, что сделалось с ним, но чувствовал, что и не нужно давать себе отчет, а нужно, затаив дыхание, подчиниться всем существом своим этой его партнерше, и только ей одной, и делать то, что делала она. Он ощущал и в себе необыкновенную легкость, и его ноги послушно и незаметно выделывали старательные па. Никогда еще не удавалось ему танцевать так, ему бывало прежде как-то смешно глядеть на себя во время танцев, точно он, взрослый человек, делал что-то постыдное, но теперь это было совсем другое, теперь он не только чувствовал каждое движение своей дамы, но и предугадывал их, и с удовольствием делал то, что подсказывала ему музыка. Когда звуки становились более медленными, он послушно поддавался им и, гордясь собою и своею дамой, шел медленно и плавно; звуки ускорялись, и его сердце начинало биться сильнее.
Хорошенько он даже не успел разглядеть лицо Сони, когда подошел к ней. Он видел только, что Левушка разговаривает с какой-то хорошенькой барышней с черными глазками, и подошел так, сам не зная зачем, и, сам не зная зачем, просто, верно потому, что в этот миг заиграла музыка, пошел с нею танцевать. Но, как только пошел, он весь отдался своей даме, точно попав в царство, где она властвовала и была полной царицей. Очнулся он лишь тогда, когда нужно было подвести ее к месту, и танец кончился.
«Да, я знаю, что со мной так ловко, приятно и весело танцевать, как ни с кем», – как бы сказала улыбка Сони с черненькой точкой на щеке, когда он в последний раз поклонился ей.
Ее улыбка сказала или он сам подумал это про нее, когда она улыбнулась, Ополчинин не знал хорошенько, но, когда оставил свою даму и снова подошел к дверям, ему показалось, что он действительно вернулся из другого заколдованного мира, маленькую частицу которого показали ему.
– Хорошо танцует! – сказал кто-то, когда он подошел к двери.
– Еще бы! – ответил Ополчинин и небрежно облокотился о притолоку.
Левушка все время в продолжение менуэта стоял на месте, откуда ушла Соня, ожидая ее и не спуская с нее взора.
– От кого же у вас есть ко мне поклон? – весело спросила она, вернувшись и как бы забыв сейчас и то, что танцевала, и того, кто танцевал с нею.
– Ах, да, поклон! – вспомнил Левушка. – У меня есть к вам поклон от молодого князя Косого.
Глаза Сони вдруг широко раскрылись и блеснули, точно искра мелькнула в них; но ни этих раскрывшихся глаз, ни их блеска Левушка, весь поглощенный новою для него прелестью Сони, которою он не переставал любоваться с тех пор, как подошел к ней, не заметил.
– Как же он поручил вам этот поклон? где же вы виделись? – снова спросила девушка, но вполне спокойно и так равнодушно, точно и не было в ее глазах этой блеснувшей при имени князя Ивана искры.
– Он на этой неделе плиехал, – стал объяснять Левушка, – и остановился у меня. Он отличный малый…
Но Торусский не мог договорить, потому что в это время на них налетела высокая, прямая, с очень тоненькой талией и длинными, худыми ногами Наденька Рябчич. Все ее движения были не то что порывисты, но, казалось, никак нельзя было ожидать, какое из них последует сейчас за предыдущим; как стрела, плохо сложенная из бумаги, делает совершенно неожиданные повороты-зигзаги на лету, так и Наденька Рябчич ходила, и бегала, и говорила, и делала все. Нос у нее был большой, тонкий, слегка книзу, и глаза большие, черные, тоже слегка книзу, будто косили они оба к носу, и вся она была похожа на большую, узкую, сложенную из бумаги, стрелу.
– Вы с Ополчининым танцевали, а? с Ополчининым? – порывисто спросила она у Сони и, быстро повернувшись, юркнула назад.
Вслед за Рябчич подошел к Соне старик, который говорил, что знал ее отца. Потом заиграла музыка для нового танца, и к Соне вдруг подошло несколько самых завидных кавалеров из всего зала, так что ей пришлось только выбирать. Они видели менуэт, протанцованный ею с Ополчининым, и теперь наперебой старались пригласить ее.
Соня снова пошла танцевать, а Левушка снова остался один у окна.
Как только кончился танец, Вера Андреевна, заметившая, что Соня танцует в первых парах, а ее Дашенька толчется где-то на задах, подошла к дочерям и, спросив младшую, хочет ли она остаться еще, увезла их домой, потому что Дашенька не выразила желания остаться дольше.
Вернувшись домой от Творожниковых, Соня, простившись с сестрой и матерью, прошла к себе, в комнату и позвала старуху-няню, которая ходила за ней.
Няня пришла заспанная, но, несмотря и на заспанность свою, сразу увидела, что Соня не такая, как всегда. Такое сосредоточенно-неподвижное, с стиснутыми губами, лицо у нее бывало только после крупных объяснений с матерью.
«Опять не поладили», – решила няня и, зная, что в такие минуты лучше всего не трогать Соню и не приставать к ней, поспешила уйти, собрав вещи.
Соня уже лежала в постели, когда няня ушла. Она поскорее легла при ней, чтобы остаться одной, и закрыла глаза, сказав, что устала.
Но, как только няня ушла, Соня подняла веки и блестящими, живыми глазами уставилась в полумрак, чуть освещенной маленькой лампадкой у образа комнаты.
Встреча и знакомство с князем Иваном Косым, приезжавшим из Дубовых Горок к ним в имение, не прошли для Сони незаметно, бесследно, как случайность, на которую не обратила она никакого внимания. Она лишь сравнительно очень недавно «забыла» об этой встрече и об этом знакомстве. Но раз ей приходилось «забывать», значит, было что-то такое, что она помнила, что оставило в ней след.
Князь Иван был красив собою, прекрасно говорил по-французски, прекрасно держался и во всем нем были видны порода и не только привитая путем воспитания, но прирожденная порядочность. И вот эта порядочность, хороший французский язык, красивое лицо и красивая осанка князя Ивана оставили след в воспоминании Сони. Она сама, воспитанная бабушкой, большой барыней, сразу увидела, среди деревенского захолустья, в молодом Косом «своего человека», принадлежащего к кругу, который нравился ей и который она любила.
Но не только это; в князе Косом было еще что-то притягивающее, особенное, задушевное, точно при первом же взгляде на него Соня поняла, что встретились они неспроста.
Виделись они нечасто – всего раза три-четыре, и ничего собственно в эти три-четыре раза не произошло между ними. Было что-то похожее на «начало» раз в аллее, когда они случайно остались одни, но это было так неясно, промелькнуло так скоро, что все равно, что ничего не было.
Соня шла впереди, князь сзади нее. Она шла и чувствовала на себе его взгляд и боялась обернуться, чтобы не поймать этого взгляда врасплох. Она знала его – так смотрели, случалось, на нее на балах в Петербурге; но странно: никогда ей не доставляло это такого удовольствия, как теперь. Теперь она, словно русалка, нежащаяся у берега на лунном свете, невольно чувствовала, что, помимо какого-нибудь усилия с ее стороны, как-то само собою, ее движения особенно мягки, гибки и походка особенно легка и красива. Это был один только миг. Князь Иван сейчас же догнал ее, спросил что-то, и они заговорили о постороннем, неинтересном, и все пропало.
Соня с матерью и сестрой уехали в Петербург, Косой остался в деревне, и года три они не только не виделись, но не было даже вероятия, что они увидятся когда-нибудь.
И вот каждый раз, когда в воспоминании Сони, при мысли о молодых людях, знакомых ей, непроизвольно для нее являлась статная, ловкая и красивая фигура князя Ивана, она делала над собой усилие, чтобы не думать о нем. Было ли это из самолюбия или ради инстинктивной самозащиты, но только она укрепляла себя соображением о том, что ведь он же, вероятно, не думает о ней, так что же ей вспоминать о нем, зачем?
И вдруг именно теперь, когда она почти уже приучила себя забыть князя Ивана, является совершенно неожиданно напоминание о нем: оказывается, он близко, он в Петербурге, здесь…
«Ну, и что же из этого, что он здесь? – с улыбкой спрашивала себя Соня. – Ну, он приехал… как, когда, зачем приехал он, все это ей очень хотелось знать, но она, боясь сразу выдать себя, да и неприлично было так уж очень интересоваться, нарочно ничего не спросила у Торусского, – и, наверно, никакого ему дела нет ни до меня, ни до кого… Однако ж он все-таки просил передать поклон, и именно мне. Почему именно мне, а не Дашеньке, не маме?.. Значит, они говорили обо мне, значит, он сказал что-нибудь Торусскому».
Соне было и приятно думать так, и вместе с тем беспокойно и «хлопотливо», как она мысленно называла подобное тому состояние, в котором находилась теперь. У ней все уже было улажено внутренне относительно самой себя, о князе Иване – она решила забыть его, а вот теперь начинаются опять «мысленные хлопоты».
Она знала, что не заснет, пока не успокоится, и по своей, известной только ей одной, привычке, приподнялась спиной к подушкам, села и поджала ноги коленами под подбородок. В таком положении одна, ночью, она решала обыкновенно все самые сложные вопросы своей жизни.
В это время раздался знакомый ей, всегда действовавший на нее раздражительно, стук деревянных каблуков Веры Андреевны. Этот стук, чистый, с отбоем, приближался к ее комнате, становясь все яснее, и доходил обыкновенно до самых дверей. Тут делался крутой поворот, слышалось движение размахнувшейся юбки, каблуки стукали резким ударом и начинали удаляться, постепенно замирая в отдалении; потом снова они удалялись. Это была привычка Веры Андреевны ходить так перед сном, и сегодня, несмотря на проведенный вечер в гостях, она тоже ходила. Соня слышала уже по характеру стука каблуков, что сегодня хождение будет продолжительно.
«Господи, даже ночью покоя не дадут!» – мучительно мелькнуло у нее.
Ничто не сбивало так ее в мыслях, как стук этих каблуков по ночам.
Главное, что ход ее мыслей как-то бессознательно подчинялся им. Когда каблуки удалялись – и мысли становились яснее, и все как-то улаживалось в них или открывалась надежда, что все уладится, иногда даже составлялись планы и находились пути к тому, чтобы все устроилось. Недоставало «додумать» какого-нибудь пустяка и все было бы хорошо, но именно в это время слышалось приближение каблуков к дверям, и мысли путались, сбивались и находились новые, непредвиденные препятствия.
Это бывали самые тяжелые, самые отчаянные минуты в жизни Сони. Она готова была сделать все, что угодно, лишь бы не было этих ужасных бессонных ночей, когда ей не давали заснуть набегавшие одна за другую мысли и стук шагов матери мешал разобраться в этих мыслях.
И сказать ничего было нельзя. Вера Андреевна, наверно, поставила бы в пример Дашеньку, которая спала же преспокойно. Да и Вера Андреевна была вполне и искренне уверена, что ходит тихо и никого не беспокоит. Для нее самой эти ночные хождения по комнатам были одним из мучительных выражений отвратительного состояния духа. Сегодня, после вечера у Творожниковых, снова поднялось все в ней.
Что такое были эти Творожниковы? Ничего, так себе, и жить даже не умели порядочно, а между тем все у них было: и вечера они могли делать, и музыку нанимать, и дворовых держать. Да Творожниковы еще что!.. Но сколько же людей живут во сто тысяч раз лучше Творожниковых, а почему, за что, чем хуже их сама Вера Андреевна? Чем виновата она и что она сделала дурного в жизни, что жизнь так слагается для нее? Она вышла замуж и была счастлива со своим милым и любимым мужем. Достатки у них были небольшие, но все-таки на них хватало. Были знакомства, связи, муж служил и мог надеяться службой добиться совершенно обеспеченного положения, и тогда Вера Андреевна могла пожить в свое удовольствие. Но тут наступили эти ужасные дни падения Девиера, его казнь, а вместе с этим ссылка ее мужа, за которым ей не позволили следовать.
Он умер вдали от нее, скоро после того, как они расстались, и она осталась одна с двумя девочками. Старшая была любимица бабушки Соголевой. Та взяла девочку к себе, а с Дашенькой Вера Андреевна уехала в деревню, маленький клочок земли, ее приданое – все что у ней осталось.
Когда умерла свекровь, оказалось, что она жила долгами и после нее ничего нельзя было получить. Соня, приученная бабушкой к роскоши, вернулась к ней. Эта Соня ничего не просила и никогда не жаловалась, но Вера Андреевна видела, что ей тяжело.
И эта молчаливая покорность судьбе в Соне была точно живой, постоянный упрек Вере Андреевне.
Разве она не хотела бы дать дочерям и обстановку, и все условия хорошей жизни? Она для себя мечтала об этих условиях, но что же было делать, если они не давались, не приходили?
Дашенька, та была ребенок, та ничего не понимала, но Соня – один ее взгляд, иногда исподлобья, пристальный, чего стоил!
«Скверная девчонка, – думала про нее Вера Андреевна, – хоть бы рассердилась когда-нибудь! Ведь не сердиться нельзя: я сама не могу выносить эту жизнь, и она не выносит, больше, чем я, не выносит, а между тем тиха и молчалива».
И Вера Андреевна все быстрее и быстрее ходила по комнатам и в сотый раз перебирала, кто из мужчин, старых или молодых – это было решительно все равно, – может составить хорошую «партию» для ее дочерей, такую партию, которая позволила бы и им, и ей, Вере Андреевне, пожить в свое удовольствие, припеваючи, без нужды и недостатков.
Мало-помалу в мыслях ее нашлись такие женихи, и будущее начало рисоваться в светлых красках.
Тогда, перестав ходить, Вера Андреевна села в гостиной в первое попавшееся кресло и долго сидела там, мысленно переживая в будущем счастливые дни, которые она хотела бы приготовить своим дочерям.
На другой день после вечера у Творожниковых Левушка сидел с князем Иваном и рассказывал ему впечатления вчерашнего. Он и слышать не хотел, чтобы Косой съехал от него.
И действительно оказалось, что помещение найти в Петербурге было гораздо труднее, чем думал князь Иван. К тому же его камердинер Дрю на третий или четвертый день пришел отказываться, говоря, что он думал, что у князя есть свой «дворец» в Петербурге и что он, француз Дрю, будет вознагражден за «все усталости» дороги жизнью во дворце, а между тем никакого дворца нет и Дрю нашел себе место у французского посла, который сейчас же взял-де его к себе, а потом он пойдет в учителя к кому-нибудь из «бояр».
Левушка посоветовал «дать фланцузу в молду» и рассчитать его. Князь Иван рассчитал француза и остался пока у Левушки.
– Вы понимаете, сто я влюблен, совелшенно влюблен, – говорил ему Торусский, – она такая холосенькая, такая холосенькая, сто плосто ужас. И все говолят это, и Ополчинин. Он танцевал с нею менуэт…
Князь Иван сидел глубоко в кресле, положив ногу на ногу, и усмехался в усы.
– Да, я помню ее, она очень мила, – согласился он с Левушкой.
– Не мила, а плосто класавица, плосто класавица, и танцует как – загляденье!.. – Левушка выкинул ногою особенное па. – Я ей пеледал от вас поклон.
– От меня поклон? – удивился князь. – Зачем?
– Да уж очень она была холосенькая… Нельзя было не пеледать. Ну, как же, вы все-таки знакомы были и вдлуг без поклона. Я и пеледал…
– Да, разве что так!.. – опять усмехнулся князь Иван. – Но почему же именно ей, а не ее матери или сестре? Ведь у ней и сестра есть.
– А я их и не видел, совсем не видел… Сто мне было искать их? А ее я слазу увидел. Вы когда к ним поедете?
Левушка с такой уверенностью спросил это, точно не могло быть никакого сомнения, что князь Иван непременно должен был ехать к Соголевым.
– Что ж, я съезжу как-нибудь, – согласился князь Иван.
– Не «как-нибудь», а неплеменно на этих днях. Ведь вы все лавно ничего не делаете…
– Положим, что так, но все-таки без позволения неудобно. Вы спросите их, а потом я поеду.
– О, я, конечно, сплосу, конечно, сплосу, сегодня же поеду к ним и сплосу! Ну, а вам Петелбулг все не нлавится?
Князь Иван ответил, что Петербург ему и сразу не то, что не понравился, а просто произвел на него грустное впечатление, но вообще это, по-видимому, город, который может иметь будущность.
– Да ведь вы эти дни только внесность его видели, – заговорил опять Левушка, – а потому и судить о нем холосенько не можете. Погодите, я вас свезу кой-куда, познакомлю. Тут бывает весело, и можно влемя пловести холосо… Вот поедемте к Соголевым, к Тволожниковым, еще в нескольких домах я вас познакомлю. Лябчич наплимел. Она очень тоже мила… Потом велно встлетите знакомых васего отца и устлоитесь отлично!.. А эта Сонечка Соголева все-таки – плелесть… – закончил Левушка и повернулся на каблуках. – Вот сто: я сейчас поеду, мне нужно в голод, и заеду между плочим к Соголевым. Я им скажу, что завтла повезу вас к ним… А пока вот сто я поплосу вас: если без меня плиедет доктол, то плимите его и покажите этого больного сталика.
– Какого старика? – переспросил Косой.
– А того, котолого мы подоблали у заставы, нищего, когда с вами встлетились, хломого… ему, кажется, хуже, так я за доктолом послал.
Князь Иван от души улыбнулся Левушке. По тем временам послать за доктором для какого-то больного старика нищего, когда многие не делали этого даже и для бедных родственников, было признаком и проявлением такой доброты, которой нельзя было не сочувствовать.
Князь Иван успокоил Левушку, что сделает все, как надо, и Торусский, засвистев, пошел из комнаты.
Князь был рад остаться один. Он с самого своего приезда в Петербург не мог привести в порядок свои мысли и разобраться в новых впечатлениях, слишком большою массою вдруг охвативших его.
Причиною этому была, конечно, не новизна города, Петербург не мог произвести впечатление на князя Ивана, отлично помнившего Париж и другие города Западной Европы, через которые им приходилось проезжать с отцом. Петербург совершенно не нравился князю Ивану, и он только из деликатности не говорил этого Торусскому.
Но дело было вот в чем: там, в провинции, возле Москвы, дела шли не блистательно, но люди, от которых зависела судьба окружающих, были все-таки русские, и с ними можно было знать, чего держаться. Была система, ужасная, несправедливая, тяжелая для обывателей, но все-таки система, по которой так и знали, что будет иметь перевес богатый и сильный. Так там и жили, и говорили, что за богатым не тянись, а с сильным не борись.
Здесь же, в Петербурге, ничего даже разобрать нельзя было. Город построен лишь невступно сорок лет, а что ни шаг, что ни дом, то ужасная, самая неожиданная трагедия. Большинство каменных плит принадлежало не только сильным и богатым людям, но таким, которые в свое время могли бы всю Россию согнуть в бараний рог, и вдруг они же сами, эти люди, сгибаются и их или ведут на плаху, или отправляют в ссылку.
Князь Иван еще раз перебрал в своей памяти виденные им на улицах Петербурга палаты, и все почти владельцы их, казалось, для того лишь возвышались, чтобы пасть ниже прежнего. Почести, власть и могущество тут были как будто ступенями к эшафоту. И все-таки всем хотелось этих почестей, и все искали их, и русские и иностранцы.
Теперь власть была заполнена иноземцами. Они были полными хозяевами. И хоть чужой граф Линар, карету которого (он, наверно, на охоту ехал тогда) встретил князь Иван при своем въезде в Петербург, готовился распоряжаться Русью, как своим домом. Положим, Бирон распоряжался, но за Бироном все-таки стояла власть русской императрицы Анны, а теперь что?
И этот вопрос: «А теперь что?» – не давал покоя князю Ивану, и с самого дня приезда его в Петербург мерещился ему дом на Царицыном лугу, в Па-де-Кале, где, показали ему, жила великая княжна Елисавета Петровна. Неужели так-таки молчат все покорно и безропотно?
Но скоро, в тот же день, князю Ивану пришлось убедиться, что нет, не молчат, а напротив, делают дело, и дело это спорится.
Левушка еще не возвращался, когда к князю Ивану явился маленький казачок, Антипка, взятый Торусским из дворовых в услужение, с докладом:
– Дохтур немецкий приехали. Барин, уходя, вам приказал доложить.
– А, доктор!. Знаю, – сказал князь Иван и, встав, пошел не торопясь навстречу врачу.
Этот доктор, видный мужчина, лет за сорок на вид, в безукоризненно сшитом кафтане и камзоле, в курчавом седом парике с распадавшимися на две стороны по плечам волосами, был совершенно не таков, каким представлял себе Косой «доктора» в этом Петербурге. Пред ним явился вполне элегантный барин, в кружевах, с выхоленными руками в перстнях и кольцах и с манерами, не уступавшими по своей выдержке манерам любого маркиза в Париже. Он вошел смело и уверенно, раскланялся с князем Иваном и оглядел его пристально-внимательно с ног до головы.
– Я имею удовольствие говорить… – начал Косой, невольно конфузясь и от пристального взгляда, которым смерили его, и оттого, что такого важного барина придется ему вести к нищему старику.
– Я – Герман Лесток, – сказал с новым поклоном доктор и снова взглянул на Косого, видимо, ожидая, чтобы тот в свою очередь объяснил, кто он.
Князь Иван назвал себя и объяснил, что Торусский, которому нужно было отлучиться по неотложному делу, просил его принять за себя доктора.
– А вы, вероятно, недавно приехали; вы не петербургский? – спросил Лесток, неторопливо снимая перчатку с левой руки и привычным движением заправляя ее за края шляпы. – Я спрашиваю это потому, – добавил он на утвердительный ответ князя Ивана, – что почти всех в Петербурге знаю, а вас не имел чести встречать до сих пор.
Князь Иван повторил еще раз, что он лишь несколько дней тому назад приехал из провинции и вот остановился у Торусского.
– Но только как же, если он болен и посылал за мной, а поручил принять меня вам?.. Или вы с ним одною болью болеете? – улыбнулся Лесток, и на его пухлом, бритом лице с полным подбородком улыбка была так смешна, что князь Иван невольно рассмеялся.
– Вот видите ли, – стал объяснять он, снова конфузясь, – Торусский просил вас приехать собственно не для себя и не для меня, а для одного старика… Тут произошла одна история…
– Верно, на улице подобрал? – опять улыбнулся Лесток.
– Да, на улице… то есть почти на улице…
– Так и есть – узнаю моего Левушка! – Лесток говорил довольно правильно по-русски, как иностранец, долго уже живший в России и среди русских, но изредка вдруг прорывался на согласовании слов. – Это так на него похоже: он всегда такой. Ну, где же наш больной? – добавил он.
Косой увидел по этим словам, что этому важному доктору уже не впервые приходится лечить у Левушки нищих, и вздохнул свободнее. Он кликнул казачка и велел вести их к больному.
Антипка очень важно вывел их в коридор и, приглашая их следовать за собою, в конце его растворил дверь в большую, светлую комнату, одну из лучших комнат дома, где находился больной нищий.
Он лежал на постели, отгороженной ширмами, под чистым одеялом, с расчесанными седыми космами волос, высовывавшимися из-под белого платка, повязанного у него на голове. В обстановку, в которой лежал больной, не стыдно было ввести кого угодно.
Князь Иван остановился в ногах у кровати, а Лесток подошел к старику, положил на лоб ему руку, попробовал, потом взял смерить пульс.
Старик открыл глаза, долго, внимательно смотрел на доктора своими побелевшими, мутными глазами, как бы не понимая и с трудом делая усилие догадаться, что с ним хотят делать.
Лесток держал его за руку и, склонив голову набок, словно прислушиваясь, смотрел на часы, которые держал другой рукой на колене.
Старик вздохнул протяжно, глубоко, как мехами, вбирая в себя воздух, и снова закрыл глаза, точно решив, что ему уже безразлично, что бы с ним ни делали.
– У него голова разбита, кажется, – понижая голос, сказал князь Иван, когда Лесток отпустил руку больного.
Доктор, не оглянувшись на Косого, развязал платок и стал осматривать голову.
– Кровь бросали? – спросил он.
– Бросали, – ответил тоненький голос Антипки, стоявшего у дверей. – Я чашку подавал.
Лесток снова принялся внимательно и добросовестно оглядывать больного и, провозившись с ним довольно долго и тяжело дыша, поднялся наконец, а затем с серьезным, несколько побледневшим лицом обернулся к князю Ивану и сказал по-французски:
– Плохо дело, он не выживет.
– Неужели? разве это возможно?
– Да, он уже совсем стар. Два века жить нельзя.
– Да что с ним?
– Что! Ничего особенного – просто время помирать пришло.
– Ну, а рана у него на голове опасная? неужели это он от раны должен умереть? – волнуясь, спросил князь Иван.
– Может быть, и это повлияло, то есть дало толчок, но этот толчок пришел бы, пожалуй, и сам собою. Такие крепкие старческие натуры выносливы до своего срока, а там вдруг… и все кончено… У меня на глазах много примеров таких было.
Они уже шли назад по коридору.
– Но все-таки вы ему пропишите что-нибудь? – сказал князь Иван, как говорят обыкновенно в таких случаях не столько уже для больного, сколько для себя.
– Да, пропишу, – сказал Лесток, входя в кабинет Левушки, где стояло бюро с письменным прибором и очинёнными перьями.
Доктор сел к бюро писать рецепт, а князь Иван стал ходить по комнате, соображая, сколько нужно будет дать доктору. Рубля, конечно, мало, нужно по крайней мере золотой. Решив дать такую плату, князь отошел к окну и, вынув кошелек, осторожно, чтобы не было заметно, раздвинул кольца, достал золотую монету, а затем, спрятав снова кошелек в карман, зажал ее в кулак правой руки, вооружившись таким образом для прощанья с доктором.
Лесток кончил рецепт и поднялся от бюро.
– Нет, нет, этого не надобно, – заговорил он, улыбаясь, когда князь Иван хотел передать ему свою монету, – нет, этого совсем не надобно…
– Как не надо? – переспросил Косой, чувствуя, как кровь приливает ему к щекам. – Отчего не надобно?..
– Не надобно, потому что свое посещение я делаю именем великой княжны Елисаветы, лейб-медиком которой имею честь состоять. Раз делается добро ее именем – деньги не нужны.
Князь Иван вдруг с просветлевшим, радостным лицом взглянул на Лестока и воскликнул:
– Вы – лейб-медик великой княжны? Великой княжны… Ну, тогда я понимаю… я понимаю… Простите!
Должно быть, лицо и голос князя Косого выразили слишком уже восторженную радость, потому что Лесток еще раз с интересом и вниманием оглядел его тем же испытующим взглядом, как в момент своей встречи с ним.
– Чего же вы так обрадовались? – спросил он мягко и участливо, как бы понимая, впрочем, эту радость Косого и одобряя ее.
– Чего я обрадовался? Да как же!.. Я именно представлял себе великую княжну такою, да, именно такою… Где добро, милосердие – там и она. И вот первое, что мне приходится узнать про нее – именно доброе и хорошее дело… то есть человек, который стоит близко нее – делает добро ее именем. Да, так и нужно…
– Но разве не все мы обязаны делать добро и помогать ближним? – спросил Лесток.
– Да, обязаны… все это так, но вы понимаете, что я говорю… Мне было бы больно, если бы великая княжна и люди, окружающие ее, не делали этого, а теперь, когда я вижу, что они делают, я невольно радуюсь… Да сядемте, доктор, если у вас есть время…
– Времени у меня очень немного, – ответил Лесток, но все-таки сел на пододвинутый ему князем Иваном стул. – Итак, вы симпатизируете великой княжне?
– Да как же не симпатизировать? – подхватил князь Иван. – Она – дочь великого царя, наша русская, коренная… Посмотрите, что у вас делается! В чьих руках власть и правление?.. Все это – чужие люди, которым до России, я думаю, дела нет. Ведь это ужасно…
– Еще бы не ужасно! – подтвердил Лесток. – При Бироне лучше было – тогда по крайней мере знали, кого и чего держаться. А теперь все – хозяева, все нос суют! Остерман с принцем делает одно, а правительница завтра все это переделывает по-своему, и всякий, кто захочет, вертит ею. Уж о Юлиане Менгден говорить нечего…
– А правда, что граф Линар… – начал было князь Иван.
– Говорить противно… – сказал Лесток, махнув рукою.
– Нет, правда, что он женится на этой Юлиане Менгден? – переспросил Косой.
– Ну, что ж, и Бирон женился на девице Трейден – это еще ничего не доказывает. А вот что нехорошо: не нынче завтра, того гляди, будет объявлена монаршая воля правительницы…
– Как монаршая воля? – подчеркнул князь Иван.
– Так: «Божиею милостию мы Анна Вторая…» провозгласит себя самодержавной императрицей…
– Ну, этому не бывать! – вырвалось у князя Ивана. Спроси только его Лесток, «отчего не бывать этому», он ответил бы и высказал бы все то, что все эти дни неотвязчиво носилось в его мыслях. Он ответил бы, что есть в России императрица самодержавная, законнейшая, Елисавета Петровна, ради которой он, князь Косой, не задумается положить голову свою и жизнь отдать.
Но Лесток, точно и без слов понимая состояние души князя Ивана и заранее зная то, что он ответит, ничего не спросил и не дал даже ему говорить.
– А вот что удивляет меня, – сказал он, – это ваш французский язык и произношение… Вы говорите, как чистый парижанин…
Князь Иван почувствовал себя польщенным, испытывая свойственное всем русским удовольствие, когда про них говорят, что они хорошо изъясняются по-французски.
– Немудрено, – ответил он, – у меня мать была француженка, а кроме того, я все свое детство провел в Париже. Я и родился там…
– Вот как!
Лесток, не торопясь, вынул табакерку, захватил добрую щепоть табака и, понюхав, стал расспрашивать обо всех обстоятельствах жизни князя Ивана.
Этот расспрос шел как будто в разговоре, и Лесток делал его так добродушно, остроумно и участливо, что князю Ивану совсем легко и просто было отвечать ему и рассказывать.
– Так, значит, это привезенный вами камердинер, француз Дрю, поступил на днях к французскому послу, господину Шетарди? – спросил Лесток, когда князь Иван рассказал ему о своем приезде в Петербург.
– Откуда же это известно вам? – спросил Косой, невольно удивившись.
– Случайно узнал я это, – пояснил доктор, – был у господина Шетарди и узнал, что у него новый лакей. Вот и все…
Лесток уехал, доброжелательно простившись с князем Иваном и произведя на него такое благоприятное впечатление, что Косой, чтобы не расстраивать своего восторженного состояния, остался дома и никуда не пошел, ожидая возвращения Левушки.
К обеду Торусский не вернулся, и князь Иван поел один, потом прилег отдохнуть немного, по усвоенной давно уже, в деревне, привычке, где все вставали рано и отдыхали после обеда.
Обыкновенно это было самое лучшее время у него для сна, но сегодня ему спалось плохо. Как только он закрыл глаза, пред ним вытянулось тело больного нищего под чистым одеялом, с упорным, стеклянным взглядом на почти безжизненном лице.
Князь Иван знал, что стоит ему сделать небольшое усилие, и этот вдруг пришедший ему на память, помимо его воли, образ старика исчезнет; но он нарочно не делал этого усилия и смотрел в темноту опущенных своих век, грезя наяву. Ему знакомы были такие грезы.
Вид старика был неприятен – точно в чем-то сам князь Иван был виноват пред ним, и даже не виноват, а просто между ними существовала какая-то таинственная связь, и не столько взаимное влияние, сколько влияние этого старика на князя Ивана. Все последние дни Косой весьма естественно думал о своем будущем, о том, как устроится его жизнь, совершенно неопределенная и неизвестная в этом будущем. И вот теперь, как это бывает только во сне или полусне, это будущее сливалось непостижимо и чудесно с существом старика, вытянутого под чистым одеялом.
«Что за глупости, что за пустяки!» – говорил себе князь Иван и, вполне разумно сознавая и соглашаясь, что это – глупости и пустяки, все-таки испытывал в душе жуткое чувство связи своего будущего с существом этого чужого, незнакомого ему, полумертвого, приговоренного к смерти доктором старика, пред которым он будто бы был виноват в чем-то.
И он лежал, не открывая глаз и боясь даже открыть их, чтобы не исчезло то, что он видел с закрытыми глазами, хотя это было ему и неприятно, и мучительно. Он знал, что ему нужно было уяснить что-то, уяснить без посредства логического мышления, которое не годится во сне: во сне нужно только ждать и «не мешать» тому, что происходит.
А происходило у него в душе нечто такое, что сначала было совершенно непонятно, а потом стало понятным и ясным. Ясно было то, что действительно в больном нищем заключалось будущее князя Ивана. Как это было, он не знал, но, только когда убедился и успокоился на этом, будущее стало уже не будущим, а прошедшим. Вместо длинного одеяла, под которым лежал старик, вытянулась тенистая кленовая аллея с золотыми пятнами светлых солнечных лучей, пронизывающих узорчатую листву дерев. И по этой аллее идет он, сам князь Иван, и впереди его маленькая, милая девушка… Он делает усилие припомнить, узнать, кто она, и не может. Но вот она, не оглядываясь, а лишь слегка повернув назад голову, продолжая идти, приложила отвернутую руку немножко выше талии и провела ею машинально вниз к поясу и выпрямилась. И вот это движение напоминает ему все. Он, как сейчас, вспомнил одно из своих посещений Соголева – имения тех Соголевых, о которых говорил сегодня утром с Левушкой и которых Левушка видел вчера. Он шел так по аллее со старшей – с Соней, и помнит, как почему-то именно когда она сделала движение рукой и выпрямилась, у него словно сердце дрогнуло, и он запомнил и это движение, и ее красивую точеную руку, точно в эту минуту и в ней, и в нем произошло что-то особенное, от чего они, сколько бы ни старались, не отделаются, да и отделываться не захотят.
И все это были глупости, опять это был вздор. Но это было так, и князь Иван не хотел, чтобы исчезали пред ним эта аллея и маленькая, милая рука, которая своим движением приворожила его к себе.
Но все-таки все это расплылось, задернулось туманом и исчезло в темноте. Князь Иван спал.
И вдруг во сне видит он, что из темноты, где сначала ничего не было и его самого не было, несется он, сидя в санках, с кем-то толстым, кого узнать не может, несется на лошади, черной, без отметины, которая быстро отбивает ногами по проложенной заранее дороге в гору с заворотом, с определенной колеей, откуда санки не могут выбиться ни в ту, ни в другую сторону, а назад их не пускает широкий размах бега лошади… Потом они приехали куда-то. Быстрая езда доставила огромное удовольствие князю Ивану. Налево сад; он вышел из саней и боится. Боится он того, что хозяин с улыбкой выпускает на него свою черную лошадь, а она скалит свои белые зубы и протягивает морду к князю Ивану, стараясь укусить его. Князя Ивана одолевает скверный, заискивающий смешок, которым он хочет отделаться от всего этого, обратить дело в шутку, а у самого колена трясутся и сердце холодеет. Но смешок его все увеличивается, он хихикает и, видя, что все это – вовсе не шутка, прыгает в сад и лезет на дерево. А деревья все низенькие, с тоненьким, привязанным к подпорке, стволом и круглым шаром ровно подстриженной листвы. Князь Иван застревает головой в листве, а в это время лошадь начинает объедать его босые ноги, и князь Иван понимает, что это нарочно так устроено, чтобы лошади было удобнее есть не нагибаясь, и что хозяин, который смеется, стоя и махая недоуздком с накрученными на руку веревками, вовсе не желает защищать князя Ивана и сад свой посадил вовсе не для того, чтобы там находили убежище от его лошади, а совсем напротив – для ее же удобства…
Когда князь Иван проснулся, он ощутил несказанное удовольствие оттого, что наяву нет ни черной лошади, ни ее хозяина с недоуздком и веревками. Пред ним стоял Левушка.
– Вы ничего не знаете, что случилось? – сказал он, будя князя Ивана.
Косой вытянулся, как бы для того, чтобы убедиться, что ноги у него целы, и, зевнув, спросил Левушку вместо ответа:
– А что значит лошадь видеть во сне?
– Лосадь? – переспросил Левушка. – Это ложь означает. А вы видели лосадь?
– Да, и прескверную…
– Ну, это ничего, бывает! Я на днях лепу видел во сне, большую лепу… Нет, но вы знаете, сто случилось?.. Я оттого целый день домой не возвлащался… Свеция объявила нам войну, и мы опять воевать будем. Никто не ожидал этого… Свинство!.. Я бы в молду дал!
– Кому? Швеции?
– Да! Лазве можно так? Положим, были некотолые плиз-наки, но все-таки… Двадцать восьмого числа вдлуг плиезжает к нашему послу Бестужеву сведский канцлел и говолит: «Мы с вами в войне, и уж наси войска двинулись». Вот и здлавствуй!.. На днях и нас манифест выйдет.
Левушка был, видимо, весь охвачен тем переполохом, который был вызван в петербургском обществе пришедшим недавно из Швеции известием. Общее волнение отразилось и на нем, и, когда князь Иван пригляделся к его несколько растерянному виду, то и сам почувствовал, как и его начинает охватывать беспокойное чувство сознания всей важности привезенной Левушкой новости.
– В самом деле, ведь это ужасно важно! – проговорил он, окончательно оправляясь от сна. – Кого же пошлют? Миниха?..
– Послали бы Миниха, да стлусят снова его в силу допускать. Остелман не дозволит, – ответил Левушка, видимо, повторяя слышанные им в течение дня слова общей молвы.
– Ну, как же не дозволить? Неужели он будет считаться личными интересами, когда тут дело о России идет? – проговорил князь Иван.
– А сто ему Лоссия? Вот сто! – и Левушка сделал вид, что плюет. – Лазве с этим плавительством сто-нибудь возможно?.. Послют плинца Антона или Ласси… Да не в этом дело. Мы накануне пелеволота, а тут вдлуг эта война…
Левушка, в своей горячности, говорил, видимо преувеличивая, но князь Иван не мог удержаться, чтобы не спросить, почти вскрикнуть:
– Как «мы накануне переворота?» какого переворота?
Левушка спохватился. Он приостановился было, но потом, словно махнув рукой, заговорил опять:
– Вплочем, сто ж, вы ведь – холосий человек. Вы не станете доносить, да и это все почти знают. Уж так в воздухе чувствуется, сто недолго им плавить… Плинцесса Елисавета…
И Левушка рассказал, как многие гвардейские полки, когда их вели присягать после ареста Бирона, думали, что присягать им придется Елисавете Петровне, и громко говорили об этом. Мало того, сам Миних, ведя солдат арестовывать Бирона, говорил им, что они сослужат этим службу государыне Елисавете. Затем недавно, месяц тому назад, на Царицыном лугу толпа военных остановила Елисавету Петровну и стала говорить ей: «Матушка, скоро ли, наконец, поведешь нас? мы все готовы умереть за тебя!».
– Так, так, – поддакивал князь Иван, – так и надо, так и надо!..
Он радовался не тем фактам, которые сообщал Левушка, – их, очевидно, могло быть еще больше, – по тому, как он рассказывал. По оживлению Торусского видно было, что восторг к великой княжне живет не в одном сердце Косого, но именно «в воздухе чувствуется», как сказал Левушка, и это-то и радовало князя Ивана.
– Вот без вас Лесток был, – начал он, желая рассказать свой разговор с доктором.
– Ах, да! А сто сталик? – спросил Левушка.
– Плохо! Лесток объявил, что нет надежды. Он прописал все-таки рецепт. Я послал казачка в аптеку.
– Он велнулся уже. Я пойду пловедать сталика, – и Левушка, повернувшись по своей привычке на каблуках, легкою поступью пошел к двери, добавив: – Я сейчас велнусь; будем чай пить и плостоквашу есть…
И вот тут, пока Торусский ходил проведывать старика, с князем Иваном случилось неожиданное обстоятельство: ему пришли сказать, что бывший его камердинер, француз, требует непременно, чтобы князь принял его немедленно по очень важному делу. Косой пожал плечами и велел впустить француза.
Тот сразу, как вошел, заговорил таинственно, но очень многосложно, и из его длинной речи князь Иван понял, что Дрю очень доволен тем, что его привезли в Петербург, потому что он нашел себе отличное место у самого французского посла, а «служить при посольстве» очень важно, потому что это не простая какая-нибудь служба, а даются поручения чисто дипломатического характера, имеющие государственный интерес. И вот с одним из таких поручений он явился к князю Ивану, которого сам посол просит пожаловать к нему завтра утром в посольство. Дрю заключил речь выражением своей надежды на то, что князь не откажет исполнить просьбу посла и явится на приглашение, так как этого требуют дела и обстоятельства, весьма и весьма важные.
Князь Иван только руками развел. Зачем он понадобился французскому послу и откуда тот узнал о нем – от самого ли Дрю, или от кого-нибудь другого, Косой не мог никак добиться от француза, уверявшего, что все это – «государственная тайна». Так с этим и ушел француз, получив, однако, обещание от князя Ивана, что он в назначенный час будет у посла.
– Да, да, сходи, купи ему целковную свечку! – послышался в коридоре приказывающий голос Левушки, почти сейчас же после того, как князь Иван отпустил Дрю.
– Какую? кому церковную свечку? – переспросил князь входившего уже в комнату Торусского.
– Да все этот сталик чудит. Представьте себе, ни за сто не хочет плинимать лекалства; говолит – все лавно помлет. И смотлит так плистально. Плосит только свечу ему целковную купить, стоб зажечь ее, когда помилать станет… Я послал Антипку. Сто ж… когда он хочет этого!.. Ну, давайте есть! Вы не голодны?
За чаем князь Иван рассказал Левушке о посещении француза.
– Ну, сто ж, и поезжайте, – решил Торусский, – а потом велнетесь домой, я вас ждать буду, и мы вместе поедем к Соголевым! Я был у них и сказал, сто мы плиедем завтла. Они очень лады.
Поздно вечером, когда Левушка начал уже раздеваться, чтобы ложиться спать, к нему пришли сказать, что больной старик просит его к себе.
Левушка сейчас же пошел к нему и некоторое время оставался с ним наедине, выслав из комнаты Антипку. Что они говорили там, или, вернее, что говорил старый нищий Торусскому, никто не слыхал. Только камердинер Петр видел, как барин, вернувшись от старика, принес с собою свернутую веревку и бережно запер ее к себе в бюро.
Относительно веревки рассказывал тоже подробности и Антипка.
– Видишь ли, братец мой, – говорил он таинственным голосом собравшейся в людской дворне, – веревку эту самую я у старика на шее видел. Как только привезли его к нам, обмыли это мы его, рубаху чистую надели, потому так и барин велел: «Обмойте, говорит, его и наденьте рубаху чистую и положите в угловой…» Ну, вот, хорошо! Только это убирают его, а он все это рукой вот так к груди-то дергает: я думал, мешает ему что, потянулся было оправить, а старик как замычит, да жалостно так, словно не трожь, мол, оставь. Я и говорю: «Деинька, не сумлевайся, твое при тебе останется». Я думал, у него на шее-то деньги али что; только повернули мы его, я вижу – ничего такого нет, а просто вот как есть веревочка скручена и висит на шее-то у него…
– Веревочка? – переспросил чей-то голос.
– Вот как есть веревочка – скручена, скручена и висит. Ну, так его и уложили с веревочкой-то. Хорошо! Потом этта барин меня к нему и приставил. «Смотри, – говорит, – Антипка, коли что ему, деиньке-то, понадобится, ты справлять будешь, потому человек он старый и больной». Вот это я и смотрю. И, как он забудется ли, заснет ли, потом очнется – сичас, братец мой, за грудь рукой – тут ли у него этта веревочка. Так он ее стерег. Только сегодня сижу я у него, а он мычит. Подошел я к нему, чтобы разобрать, чего мычит-то он – не водицы ли испить. «Нет, – говорит, – барина», – то есть голосом понимать дает, чтобы я барина к нему призвал. Я этта сичас к Петру Иванычу, вот, мол, так и так, барина к себе зовет… Ну, вот Петр Иваныч и докладает барину-то, что зовет, мол, его этот самый старый нищий-солдат, к которому Антипка приставлен. Барин в это время уже спать ложились. Как есть в туфлях, и они идут по коридору-то, а я двери-то раскрыл им навстречу – пожалуйте, мол. Вот, братец ты мой, входит этта барин к старику, а он так этта глаза открыл и смотрит. И так этта вдруг явственно произносит, что очень, мол, благодарен он барину за всю его доброту. И насчет свечи осведомился… Это чтоб ему зажечь в руку, когда, значит, отходить станет. А барин и говорит, что вот, мол, меня за свечой посылал, и на меня показывает. А он-то снова этта как будто благодарит и говорит, чтобы услать. Барин этак махнул мне рукой, чтобы я, то есть, вышел. Я вышел сейчас, запер дверь и сейчас к скважине замочной глазом припал. Ну, и вижу я, что стоит барин, наклонившись над ним, а он барину и говорит все, так это убедительно говорит и руками не машет, а барин слушает. Только, что он говорит, мне-то никак уж не слыхать за дверью-то. Вижу, что говорит, а что именно – дознаться не могу. Хорошо! Вот как он все этта рассказал барину, вижу, барин этта качнулся к нему ближе, да и снимает с шеи-то веревочку эту самую, которую он берег так. Снял этта, а тот ничего; отодвинулся барин, я все лицо старика вижу, и вижу, что ничего – улыбается только, а лицо такое светлое. Ну, после того барин повернулся, я этта и думаю, что сичас он к двери пойдет, ну, и прочь значит, чтоб не заметили. Ушел я этта, а потом камардин Петр Иваныч говорит выездному Федьке: «Вот какие дела, Федька: был барин у этого самого нищего, которого привез с собой из-под заставы, и вышел от него, братец ты мой, и вынес веревочку, скручену, и так это бережно к себе в бюро запер, а потом на молитву стал, ко сну, значит, отходить».
– Вот они, дела-то! – вздохнул кто-то, когда кончился рассказ Антипки.
– Я так полагаю, что ему помереть сегодня.
– Беспременно помереть. Потому всяк человек свой смертный час чувствует…
Молодая девка, следившая, затаив дыхание, за рассказом с широко открытыми глазами, вдруг проговорила:
– Ой, батюшки мои, страшно!
– Чего страшно-то, дурья голова?
– А вот как старик-то помрет…
– Ну и помрет – все помирать будем.
– А и лодырь – ты, Антипка! – вдруг совершенно неожиданно для вполне довольного собой Антипки, но весьма последовательно с своей точки зрения, проговорил старый кучер, пользовавшийся во всей дворне авторитетом.
В слишком большом внимании, выказанном всем обществом к рассказу Антипки, он видел несоответствие с возрастом и вообще положением казачка.
Антипка сейчас же понял это, но все-таки счел долгом возразить.
– Чего же браниться-то, дядя Иван?
– А то браниться, что не подглядывай, к замочным скважинам носа не суй. За это вашего брата за вихры таскают. Вот как! – и кучер, тряхнув головою, встал и оправился, собираясь уходить.
В ту же ночь в большой комнате, на чистой постели, с зажженною свечой в сложенных на животе руках, скончался хромой нищий.
Он разбудил спавшего у него Антипку, тот зажег ему свечу, подал и побежал с испуга будить старших. Когда те пришли, старик уже умер.
Князь Иван велел привести наемную карету, надел свой лучший, выписанный ему еще отцом из Парижа, бархатный кафтан, легкую французскую шпагу, шелковые чулки и башмаки с пряжками, и в таком наряде, не уступавшем самому щегольски одетому богачу, отправился в условленный час к французскому послу.
Как только его карета остановилась у подъезда дома посла и князь, выйдя из нее, назвал свое имя высыпавшим ему навстречу слугам, его тотчас же провели вниз, в рабочий кабинет маркиза Шетарди, видимо, ожидавшего его.
Шетарди встретил его и принял с тою любезностью и приемами чисто светского, выросшего на паркете человека, которого князь Иван видел и любил с детства в своем отце. Да и вообще манеры Шетарди и его разговор сильно напомнили князю его отца, и он сразу почувствовал удивительную симпатию к приветливому, учтивому и воспитанному маркизу.
Впечатление было, кажется, обоюдно хорошее; по крайней мере Косой видел, что и сам он понравился. Шетарди усадил его и сейчас же приступил к делу.
– Вы, вероятно, очень удивились, что я побеспокоил вас? – спросил он, весело глядя на князя Ивана.
Князь Иван ответил, что вообще должно было ответить в этом случае, что, напротив, беспокойства никакого нет и он очень рад.
Шетарди прислушивался к его ответу, не следя за его смыслом, в котором был, очевидно, уверен, но, видимо, с удовольствием следя за прекрасным оборотом французского языка, которым изъяснялся князь Иван.
– Ну да, ну да… – повторил он, – разумеется, но все-таки вы не должны удивляться. Во-первых, мне были сообщены подробные о вас сведения вашим камердинером, которого вы привезли сюда и которого я взял к себе пока, как компатриота. Но главное – вчера заехал ко мне прямо от вас доктор Лесток, узнавший из случайного разговора с вами ваш образ мыслей, вполне соответствующий истинно порядочному русскому сердцу.
«Вот оно что!» – сообразил князь Иван. Маркиз приостановился, слегка нагнув голову, как бы выжидая, не скажет ли что-нибудь Косой, но князь Иван, подобрав под стул ноги и прижав шляпу под мышкой, продолжал почтительно слушать.
– Итак, – заговорил опять Шетарди, переложив на место гусиное перышко на письменном столе, – молодой человек, приехавший сюда, в Петербург, искать счастья и устроить свою судьбу, но никого, решительно никого здесь не имеющий…
– Решительного никого. Мой отец… – начал было князь Иван.
– Знаю, знаю! – подхватил Шетарди. – Ваш батюшка провел большую часть жизни в Париже, а потом в деревне, так что не оставил вам никаких связей. Вы не имеете никого знакомых в Петербурге, никто не знает вас здесь?
– Никто не знает, – повторил князь Иван.
– Ну, и отлично! Это – именно то, что нам надо. Насколько мне известно, вы так определенно выразили в разговоре с господином Лестоком, лейб-медиком великой княжны Елисаветы, ваш взгляд на современное положение вещей..
– Какой же тут может быть взгляд? – улыбнулся князь Иван. – Каждый русский, я полагаю, не может иначе думать. . И по праву, и по правде великая княжна должна занимать престол своего отца.
– Вот именно и по праву, и по правде, – повторил Шетарди и задумался. Он знал, что не ошибается в князе Косом. Ему уже приходилось встречать таких людей, молодых, увлекающихся, и он знал, что, если направить, как следует, этих людей, они-то и будут самыми лучшими помощниками. – Так хотите послужить великой княжне? – вдруг, подняв голову, проговорил он.
Князь Иван еще вчера, когда явился к нему Дрю с приглашением, уже смутно подозревал, зачем зовут его к Шетарди, а сегодня с первых же слов посланника понял, в чем дело, и ждал от него этого вопроса. Ответ у него был готов: конечно, он не только хочет послужить великой княжне, но готов, если это нужно будет, и жизнь свою положить за нее.
Сказал он это так правдиво, искренно, что если бы Шетарди раньше и сомневался в нем, то теперь, при виде его блестящих глаз и вспыхнувших щек, должен был бы вполне убедиться, что может довериться ему.
– Отлично! – сказал он. – Если вы готовы послужить великой княжне, то можете принести существенную пользу. Вот в чем дело: вы знаете, что она окружена со всех сторон шпионами и соглядатаями нынешнего правительства?
– Неужели? – вырвалось у князя Ивана.
– Да. Еще при покойной государыне каждый ее шаг был известен при дворе, а теперь наблюдение за ней удвоили, утроили, она не может выйти из дома просто, и частые посещения ее дома лицами, симпатизирующими ей, с каждым разом становятся все опаснее и опаснее. Для сношения с гвардией у ней есть особый двор – в стороне Преображенских казарм – Смольный, на берегу Невы, в лесу; туда цесаревна уезжает иногда на ночь и видится со своими приверженцами из гвардии. Но вот, видите ли, есть, конечно, люди, готовые помочь ей и помимо гвардии…
Очевидно Шетарди говорил о себе. Князю Ивану неясно было до сих пор в этом разговоре одно: почему это вдруг французский посол, человек, все-таки чуждый всему собственно русскому, принимает такое близкое участие в деле русской великой княжны?
– Вы, конечно, считаете себя в числе этих людей? – спросил он, боясь говорить прямо.
– Да, потому что Франция всегда готова стоять за право и правду, – ответил Шетарди, как бы угадывая смысл вопроса Косого.
Он ответил фразой, потому что, во-первых, как истый француз, не мог отказать себе в этом удовольствии, а во-вторых, он только и мог ответить фразой, потому что нельзя же было ему объяснять всю подноготную своей политики молодому человеку, русскому, совершенно равнодушному к интересам этой политики с точки зрения Франции.
Однако князю Ивану, самому готовому постоять за правое дело, эта фраза показалась вполне правдоподобною. Рыцарское бескорыстие, которым дышала она, совершенно соответствовало и приемам, и манере, и той утонченной воспитанности, которая проглядывала в каждом малейшем движении Шетарди.
– Что же надо делать? – спросил князь Иван. Шетарди поднял брови и заговорил размереннее.
– Прежде всего нужно действовать крайне осмотрительно и осторожно. Задача состоит в том, чтобы поддержать сношения французского посольства с дворцом великой княжны. Мне самому часто показываться там, не компрометируя себя, нельзя. Вот потому нам и необходимо иметь ловкого и вполне толкового человека, на которого можно было бы положиться и который, если можно, ежедневно, незаметно служил бы связью между нами. Как с моей стороны, так и со стороны дворца будет сделано все возможное, чтобы облегчить эту задачу. Ну вот вам, мне кажется, удобнее, чем кому-нибудь, выполнить это, потому что вас здесь никто не знает и руки у вас развязаны. Вы можете придумать, что хотите. Сообразите, постарайтесь и дайте мне знать сами ли, или через Дрю, которого я пришлю к вам. Во дворце на первый раз обратитесь к Лестоку. Вот и все. Согласны?
Князь Иван подумал немного и быстро ответил:
– Согласен.
Он согласился сразу, разумеется, не имея никакого определенного плана, как ему действовать; но этого и не нужно было – он знал, что все это возможно было устроить, и он устроит; согласился же он главным образом потому, что сделанное ему предложение захватило его, задело за живое. Тут нужны были и ловкость, и смелость, был риск, и притом риск за хорошее, честное, и это сразу увлекло князя.
Князь Косой ехал от Шетарди в лучшем расположении духа, чувствуя невольное удовольствие и от своего богатого наряда, и от разговора с воспитанным, приятным человеком, и – главное – оттого, что ему предстояла деятельность, щекочущая его самолюбие, недаром Шетарди сказал, что «им нужен ловкий и вполне толковый человек».
Он условился с Левушкой, что от посла заедет за ним чтобы, не выходя из кареты, прямо вызвать Торусского и ехать вместе с Соголевым.
Теперь князю Ивану не хотелось так, сразу, вернуться от своего праздничного настроения к обыкновенному будничному, снять свой расшитый кафтан и заняться обдумыванием предстоящего ему дела. Ему хотелось, еще куда-нибудь поехать в своей карете и в богатом наряде, хотя едва ли это было благоразумно ввиду того инкогнито, которое ему было полезно сохранять теперь.
Но так как ему хотелось именно этого, то у него сейчас же нашелся и предлог, в силу которого оказалось необходимым ехать сейчас же и как можно скорее к Соголевым. Ведь они знают, что он здесь, в Петербурге, – значит, нужно повидать их и уверить, что он уезжает, чтобы его больше не ждали там и по возможности забыли.
Левушка, ожидавший князя Ивана, не заставил его долго сидеть в карете и, выбежав и вскочив к нему, первым делом осведомился:
– Ну, что?
– Ничего, – ответил князь Иван, – потом расскажу… Он еще не вполне сообразил, что можно сказать Левушке и чего нельзя.
Тот не настаивал и начал рассказывать о том, что решил похоронить старика-нищего на свой счет и послал уже выбрать место на кладбище и заказать гроб.
Наемные лошади кареты везли довольно быстро.
Соголевы жили в новой, недавно отстроенной после пожара, части Петербурга, между Царицыным лугом и Невской першпективой, где дома и квартиры в них были дешевле.
Кучер вез князя Ивана с Торусским через Греческую, знакомую уже Косому, улицу, на конце которой стоял дом великой княжны Елисаветы, имевший теперь для князя Ивана вдвойне важное значение. Может быть, завтра же ему удастся пробраться туда, и, может быть, завтра же он будет говорить с самой великой княжной и скажет ей, что готов все, все сделать, что только она пожелает.
И князь Иван нагнулся к окну кареты, чтобы взглянуть на этот полный для него значения, знаменательный дом.
Он нагнулся и вдруг быстро отстранился назад, потом снова заглянул. Ему показалось… нет, не показалось, а он ясно увидел старческую фигуру с седыми, падавшими из-под картуза прядями волос. Старик стоял в своем поношенном, дырявом мундире, опираясь на костыльную трость. Одна нога у него была на деревяшке.
Князь Иван схватил Левушку за руку.
– Сто с вами? – вздрогнул тот, видимо, не ожидая, что его разбудят так вдруг от его мыслей, которые подустав рассказывать о старике, наладил на что-то очень хорошее, что не чуждо было воспоминанию о Соне Соголевой.
– Смотрите, вон, видите? – показал Косой, пригибая Левушку к окну.
– Где, сто, а? – спросил Левушка, так как смотрел совсем не туда, куда было надо.
– Да вот же, – показал князь Иван, но в это время карета повернула за угол, и старик скрылся из глаз.
– Сто вы говолите? сталика-нищего видели? – сказал Левушка, когда князь объяснил, на что показывал ему.
– Да, того самого старика… И волосы такие же, и нога на деревяшке… Он стоял прямо против дома великой княжны… Я видел совсем ясно…
– Ну, сто ж? – успокоился Левушка. – Мало ли сталиков-нищих ходит?.. Из отставных солдат их много, и волосы у них седые, и ноги на деревяшках. Очень может быть…
Спокойствие Левушки как-то сразу охладило князя.
И в самом деле ничего не было удивительного, что он увидел нищего, похожего на того, который умер сегодня ночью у них в доме. Его не то что испугала, а поразила сначала неожиданность и близкое сходство, вот и все. Но теперь, когда первое впечатление прошло, князь, конечно, увидел, что это был вздор.
– Плосто, я вам только сто говолил о насем сталике, вот вам и показалось, – соображал в это время вслух Левушка. – А нищих очень много у нас. Плежде было еще больше, а с тех пол, как заплетили…
Но князь Иван не слушал уже соображений Левушки. Ему вдруг пришла в голову мысль и всецело заняла его.
В самом деле, в Петербурге много таких нищих, каким был этот умерший старик. Нищие, очевидно, могут проходить во двор великой княжны, чтобы получить там подаяние. А ведь главное, чтобы, не подав подозрения, проникнуть во двор, а уж там проведут, куда надо, там все равно. Так чего лучше, как не под видом старика-нищего проходить к великой княжне хоть каждый день? И полное одеяние есть – осталось от мертвого, и деревяшка, и палка…
И вдруг странное, жуткое чувство охватило князя Ивана: ему на один миг показалось, что будто это все где-то и когда-то было. Он вот так же ехал с Левушкой на лошадях и переодевался в хромого старика.
«Что за вздор! – сделал над собой усилие князь Иван. – Дело вовсе не в этом… Да, так и нужно будет распорядиться. Нужно велеть только выпарить одежду старика и новую подкладку поставить: а там, для Шетарди, чтобы никакого уже не было подозрения, можно роль француза разыгрывать. Говорю я хорошо, никто не узнает, что я – русский, хоть магазин иностранных товаров открывай. А в самом деле не открыть ли французский магазин и жить под видом хозяина-иностранца, а когда нужно, то нищий пойдет к великой княжне. Странно, этот нищий умер, а будет жить!»…
– Как это говорят французы – король умер, да здравствует король! – проговорил Косой вслух вновь задумавшемуся Левушке.
– Как вы говолите? – снова оглянулся тот. – Да здлавстует кололь? Нет, да здлавстует кололева!
– Да вы про кого?..
– Пло Сонечку Соголеву – она лучше всякой кололевы… Наплаво во двол, к клыльцу! – высунулся Левушка из кареты, показывая кучеру подъезд Соголевых.
Они приехали.
– Вот что, Торусский, – сказал князь Иван Левушке, выходя из кареты, – вы не проговоритесь как-нибудь, что я был сегодня у французского посла. Слышите?..
– Холосо! – согласился Левушка.
Князь Иван не ошибся, жалея расстроить свое хорошее, приподнятое настроение возвратом к будничной жизни, и хорошо сделал, что, придравшись к придуманному им предлогу, поехал к Соголевым. Этот визит не только не испортил его настроения, но, напротив, еще больше приподнял его.
У Соголевых, живших в сравнительно дешевой наемной квартире, с маленькими комнатами, было, конечно, гораздо беднее, чем в доме французского посла, но дух порядочности и приличия царил в них одинаково во всем и вполне.
Князя Косого с Торусским приняли очень любезно мать и обе дочери. Но только вот что сразу бросилось в глаза князю Ивану: не то что хозяйкою, но, так сказать, центром этой царившей у ней порядочности и изящества была не Вера Андреевна, не младшая ее дочь, но старшая – Соня, которую он единственно помнил, то есть хорошо помнил, так что мог узнать, где бы и когда бы ни встретился.
И оттого ли, что он уже давно не был в обществе светских девушек, или уже его настроение было таково, но он, опустившись в кресло после приветствий у Соголевых, почувствовал себя очень хорошо.
– Вот как! Вы перебрались к нам, в Петербург? Навсегда? надолго? – обратилась к князю Ивану Соня, улыбнувшись своею особенною улыбкою, казавшеюся, благодаря ее родинке на щеке, немножко в бок, что и составляло самое прелесть.
«Надолго», – хотелось ответить князю Ивану, но он вспомнил, что должен был сказать совершенно обратное, и, потупив глаза, ответил:
– Не знаю; может быть, придется скоро уехать… Странное дело: ему вдруг, при виде ясных, светлых глаз Сони, как-то совестно стало прямо солгать ей.
– Как? лазве вы уезжаете? – с неподдельным удивлением спросил Левушка. – Когда же вы лешили?..
– Сегодня утром, – ответил князь Иван, выразительно взглянув на Левушку.
Тот понял и замолчал.
Затем начался общий разговор, в котором принимали участие и сама Соголева, и Дашенька, сидевшая в кресле в стороне, говорившая, правда, мало и больше вскидывавшая глазами, останавливая удивленный взгляд, и Левушка; но все их слова совершенно стушевывались для князя Ивана пред тем, что говорила и делала Соня.
Она собственно не говорила и не делала ничего особенного, сидела на небольшом диванчике спокойно, тихо и так же спокойно и тихо выслушивала до конца то, что ей говорили, и отвечала, не перебивая и не торопясь, изредка освещая, да, именно освещая все кругом себя своею улыбкой. И Косой видел, что как-то выходит так, что он сам говорит только для нее и слушает только ее.
Говорили о вещах, разумеется, интересовавших всех в то время: о неожиданно начатой шведами войне, о персидском посольстве, которое присылает шах в Петербург с подарками и несколькими живыми слонами, об Остермане, о неудобствах и дороговизне жизни в Петербурге.
Князь Иван, как недавно приехавший, не мог сообщить никаких местных новостей и слушал то, что ему сообщали, но зато, когда заговорили о Петербурге, как о городе, он высказал свое впечатление и рассказал о Париже. И этот рассказ доставил ему большое удовольствие, потому что он видел, что Соня слушает с интересом.
Заговорили и о великой княжне Елисавете.
Вера Андреевна вдруг сообщила поразившую всех новость о том, что она знает наверное, что принцесса Елисавета выйдет замуж за французского принца Конти.
Дашенька, точно проснувшись, взглянула на нее и остановилась. Соня обернулась к ней и тихо сказала:
– Ведь принцессу хотели сватать за герцога Люнебургского, брата принца Антона.
– Это – старая история, – перебила Вера Андреевна, – а я вам говорю последнюю и самую верную новость: она выходит замуж за принца Конти.
– Сто ни день, то нового жениха отыскивают плинцессе! – сказал Левушка.
Князь Иван при словах Веры Андреевны о французском принце первым долгом подумал, не может ли быть в этом известии связи с его разговором у Шетарди, но сейчас же сообразил, что, напротив, этот разговор служил явным опровержением сообщения Веры Андреевны. Предполагавшийся брак Елисаветы Петровны с кем-нибудь из иностранных принцев был построен на расчете лишить ее, как жену иностранного принца, всякой возможности занять когда-нибудь русский престол, устранить ее, так сказать, окончательно; между тем Шетарди действовал по-видимому совершенно наоборот. Не мог же он в самом деле одновременно поддерживать Елисавету в России и думать о ее браке с иностранным, хотя бы даже и французским, принцем!
– Нет, – сказал князь Иван, – могу вас уверить, что вы ошибаетесь: уж за кого угодно можно выдавать принцессу, но только не за француза. Это я могу вам сказать наверное…
– А я вам говорю, – заспорила Вера Андреевна, – что знаю наверное…
– Да ни за кого она не выйдет, – попробовал вставить Левушка, – она ведь и гелцогу Люнебулгскому ответила так. .
– Ну, а я вам говорю, – настойчиво повторила Вера Андреевна, не желая сдаться, – что она будет за принцем Конти. Хотите знать, откуда я знаю это? Извольте: госпожа Кара-вак, жена придворного живописца, говорила это на вечере у Творожниковых.
Князь Иван пожал плечами и ничего не мог ответить, потому что Вера Андреевна, желая, чтобы так или иначе последнее слово осталось за нею, вскочила с места и перешла к окну. Вообще она в продолжение получаса, что сидел у них Косой, раз пять вскакивала и опять садилась, шурша и размахивая своими юбками.
В один из этих разов Соня встала, чтобы, кажется, показать князю Ивану с этажерки настоящую саксонскую чашку – один из остатков величия ее бабушки, и князь Иван слышал, как мать, встретившись с ней у стула у окна и поправляя этот стул, сказала ей на ухо по-французски:
– Вечно вы перевернете всю мебель, за вами камердинеров нет. .
Соня не шелохнулась и только взглянула на мать, и по этому взгляду, которым обменялись они, в особенности по тому, как взглянула на дочь Вера Андреевна, Косому сразу стали ясны отношения Соголевой к своей старшей дочери. Но он, конечно, и вида не подал, что заметил что-нибудь, и, как ни в чем не бывало, стал рассматривать саксонскую чашку.
После этого они пробыли недолго у Соголевых, но князь Иван, догадавшийся о «секрете» их семейных отношений, уже помимо своей воли следил за Верой Андреевной именно в этом отношении, и в каждом ее слове, взгляде и движении видел подтверждение сделанного им наблюдения.
– Ну, сто, не плавда ли, холоса? – спросил Левушка у Косого, когда они снова сели в карету, чтобы ехать домой.
Князь ничего не сказал, а только кивнул головою. Ему в эту минуту опять вспомнилась аллея в их деревне и как они шли тогда. Соня нисколько не изменилась с тех пор, лучше стала… и руки такие же, точеные…
– А эта вторая… – сказал князь Иван. – Что она? Совсем не похожа на сестру; китайский божок какой-то…
– Китайский божок!.. – подхватил Левушка со смехом. – Именно китайский божок. Отлично! Это надо лассказать.
Соня, с тех пор как стала жить у матери, так редко испытывала удовольствие, что едва ли даже оставались в ее памяти часы, на которых она могла бы остановиться в воспоминаниях без огорчения, боли и обиды.
Самое лучшее в ее воспоминании были часы, проведенные ею в одиночестве, у себя в комнате. Иногда они проходили в мечтах, уносивших ее далеко в будущее, иногда и они были болезненны, но все-таки оставляли хороший, приятный след на сердце. Сегодня, однако, Соня была безотчетно довольна и собой, и судьбою.
Конечно, она ни за что не призналась бы даже самой себе, даже в тайнике самолюбивой души, что она довольна была приезду к ним князя Косого. Он приехал, он помнил ее. Он недаром послал ей поклон через Торусского. Так, словами, она не думала этого, но чувствовала и знала, что это было верно, верно по тому, как смотрел на нее, как говорил с нею князь Иван и как он близко наклонялся к ее руке, когда она ему показывала бабушкину чашку.
Когда князь и Торусский уехали, она прошла прямо к себе в комнату и села за пяльцы вышивать золотом по бархату – работа, которою она ограждала себя на целое утро, когда никого не было, от вторжений и налетов матери. Ее шитье потихоньку, под громадным секретом и тайной, продавалось старою няней в магазин, где платили довольно дорого и выручаемые за это деньги шли на увеличение общего бюджета дома. Поэтому Соня требовала одного только – чтобы ее оставляли во время работы в полном покое.
Денег у них это время было мало, значит – требовалась усиленная работа с ее стороны, но сегодня она не могла работать, как обыкновенно. Она была слишком рассеянна, иголка не слушалась ее.
Она и Косой в своем разговоре ни единым намеком не напомнили друг другу о своих встречах и знакомстве в деревне. Но это и не нужно было. Соня знала, что она и князь Иван не могут не помнить об этом, хотя в этих встречах и в этом знакомстве не было решительно ничего особенного, и поняла также при первом же взгляде на него, что и он знает это.
Князю очень шел его бархатный кафтан. И держался он хорошо, и говорил, и смеялся, и шутил… Куда только, он сказал, ему нужно ехать? зачем ему ехать? Тут была какая-то неясность, что-то не так.
«Надо будет это выяснить», – решила Соня и задумалась: а что, как она ошибается, и все это ей только кажется и на самом деле нет ничего, решительно ничего нет? Он и в самом деле уедет, и все пройдет…
Соня думала так и улыбалась, потому что в сущности не верила в то, что думала.
– А вы ничего не делаете, моя дорогая? – раздался в это время французский говор матери над самым ее ухом.
Вера Андреевна, заглянув к Соне в дверь и увидев, что та забылась над работой с воткнутой наполовину иголкой, вошла и окликнула ее.
Соня подняла голову.
– Вы опять ничего не делаете? – повторила Вера Андреевна.
– Отчего же «опять», маменька? – тихо ответила вопросом Соня.
– Оттого что так работа нисколько не подвинется. Вы почти целые утра ничего не делаете. Одно из двух – или принимать гостей, или работать.
– Но ведь нельзя же было не выйти к ним, ведь это невежливо. Наконец князь Косой познакомился с нами в деревне и был тут в первый раз…
– И очень жаль, что был. Что, он богат?
– Право, не знаю.
– Кажется, его отец все прокутил. И он вовсе не симпатичен, груб ужасно и спорит.
– Чем же он груб, маменька?
– Тем, что спорит. Уж если я говорю что-нибудь, то знаю, о чем говорю. Ясно, кажется, если мадам Каравак говорит…
– Но он ведь и не спорил, а говорил только, так же как и Торусский, как и все…
– Ну, уж позвольте мне лучше знать! Я сразу вижу, что это за господин. Я его больше не велю принимать к себе. Вот и все.
– За что же, маменька?
В до сих пор ровном и тихом голосе Сони послышалось не то что признак беспокойства, а чуть заметное внешнее выражение серьезного внутреннего чувства, чуть заметное, но все-таки не ускользнувшее от женского слуха Веры Андреевны.
– Я вам не буду давать отчет в своих поступках, – снова переходя на французский язык, сказала она.
Соня, взглянув на нее, ответила по-русски:
– Как вам будет угодно, маменька.
– Я знаю, что все будет, как мне угодно, – раздражаясь громче заговорила Вера Андреевна. – Я знаю, что все будет так, как я хочу, а не вы, понимаете… так и запишите это!.. – и, должно быть, что сейчас же на деле доказать, что все «будет так, как она этого хочет», Вера Андреевна наклонилась над пяльцами с работой Сони и, взглянув попристальнее, проговорила, обводя пальцем край узора: – Это никуда не годится; криво, совсем криво; нужно распороть и переделать.
– Маменька, – дрогнувшим голосом ответила Соня, – ведь это по крайней мере два дня работы…
– Ну, что ж из этого? хоть бы месяц…
– Но я… – начала было Соня.
– Но я, – снова подхватила Вера Андреевна, – говорю вам, что так оставить нельзя; нужно распороть, распороть и распороть.
– Но я не успею исполнить к сроку, – смогла наконец проговорить Соня, – мне сказали, что нужно непременно к четвергу.
Она не упомянула ничего про «магазин», то есть что в магазине сказали няне, что нужно к четвергу, потому что между ними было обусловлено никогда не говорить про магазин. Они стыдились этого даже друг пред другом.
Вера Андреевна поняла, что обстоятельства сложились вполне в пользу Сони; настаивать ей было нельзя, и потому она заявила:
– У вас вечно найдутся возражения! Делайте, как хотите, но только это ни на что не похоже, криво, косо – черт знает что… и вечные оправдания… Вы – дурная дочь, да дурная дочь.
– Нет, маменька, я – не дурная дочь, – спокойно ответила Соня. – Вы не знаете, что значит дурная дочь.
Вера Андреевна повернулась, как бы не слушая, и, крепко хлопнув дверью, вышла из комнаты.
– Ну, сто ж, лассказывайте, однако? – спросил Левушка у Косого, когда они остались вечером вдвоем.
Целый день им мешали. К Левушке, как нарочно, заезжали по разным делам и просто так, посидеть, молодые люди.
Но князь Иван не выходил к ним. В этот день план у него окончательно созрел.
Он распорядился, чтобы собрали одежду нищего и привели ее в порядок, съездил к парикмахеру и заказал себе подходящий парик, – словом, устроился так, чтобы быть как можно скорее готовым.
– Ну, лассказывайте! – повторил Торусский. – Как же это так? Вы плосите, чтоб я не плоговолился о том, сто вы были у Шеталди, и вместе с тем говолите, что вы уезжаете. Тут сто-то есть, недалом…
Князю Ивану вовсе не хотелось рассказывать Левушке все подробности, но ответить все-таки было нужно. Солгать, выдумав что-нибудь подходящее, Косой не умел.
– Вот, видите ли, – заговорил он, – дайте мне честное слово, что вы не проговоритесь ни под каким видом.
– Даю слово, – сказал Левушка.
– Ну, так вот. Мне нужно некоторое время остаться так, чтобы никто ничего не знал обо мне. Значит, я вас попрошу говорить всем, если бы спросили обо мне, что я уехал, словом, что меня нет в Петербурге.
– Зачем же это?
– Так надо.
– Я знаю, сто так надо. Но пли чем же тут Шеталди?
– Тут не один Шетарди, тут дело идет о великой княжне Елисавете, – сорвалось у князя Ивана, и он тут же пожалел, зачем это сорвалось у него.
– О великой княжне? – протянул Левушка. – Вот сто! Значит, плавда, что фланцузский посол хотел совлатить ее…
– То есть как совлатить?
– А так… Сто он вам говолил?..
– Французский посол – друг великой княжне; он хочет оказать поддержку ей. Я сегодня имел случай вполне убедиться в этом.
– Так кому же вы служить будете? – спросил опять Левушка.
– Как кому? разумеется, великой княжне.
– Но по уговолу фланцузского посла. Нет, тут сто-то не ладно.
– Как не ладно? что ж тут может быть неладного? Шетарди – безусловно рыцарь и хочет постоять за право и правду, а право и правда на стороне великой княжны. Шетарди хочет помочь ей и для того ему нужен помощник, который служил бы, так сказать, передатчиком…
– Значит, вы будете все-таки ему служить?..
– То есть не ему, а дело тут общее, хорошее и честное дело. .
Князь Иван тут только заметил, что ему как будто приходится оправдываться в чем-то, точно слова Торусского, что «тут что-то неладно», имеют свою долю справедливости.
– А я бы ему в молду дал! – заявил вдруг задумчиво Левушка. – Ну, чем он может помогать великой княжне, а? Вы знаете, как она смотлит на таких помощников? Вы знаете? нет? Ну, так я вам ласскажу. Плиходит к ней однажды Миних и говолит, сто он готов возвести ее на плестол, пусть только она ему прикажет это, и стал плед ней на колена. Знаете, сто она ответила ему на это? «Ты ли тот, котолый колону дает кому хочет? – заговорил Левушка, становясь в позу. – Я ее и без тебя, ежели пожелаю, получить могу». Так вот какова великая княжна! А Шеталди тут путается вовсе не из-за того, что хочет постоять за плаво и плавду. Его ласчет ясен.
– Какой же у него может быть расчет?
– Какой ласчет? Очень плосто! Мы подделживаем в насей политике Австлию, ослабления котолой всеми силами ищет Фланция. Это ей для всей Евлопы нужно. Ну, вот, тепель, значит, Фланция ищет тоже насего ослабления, потому что мы подделживаем Австлию, и натлавляет на нас Тулцию и Све-цию. Тепель Свеция нам объявила войну. А она – союзница Фланции, значит, нужно ей помочь. И вот Шеталди хочет, чтобы вызвать у нас, внутли госудалства, замешательство и неулядицу, пелеволот…
– Да какое же замешательство, когда все на стороне великой княжны более, чем были на стороне регентши, когда она арестовала Бирона? Если случится переворот, то он должен произойти так же тихо, как и арест Бирона.
– Алест Билона – не пелеволот. Мало ли сто может случиться! Наконец Шеталди не знает, сто все на столоне Елисаветы Петловны. Ему бы только воду замутить. Это главное. И дело выходит отнюдь не чистое, как вы говолите. Это вовсе нехолосо со столоны Шетарди… Ему все лавно, сто будет с великой княжной – лись бы только затеять у нас неулядицу. Вот он и путается…
Князь Иван задумался. Теперь он уже не жалел, что разговорился с Левушкой. Наконец он спросил:
– Но как же сама великая княжна? Ведь она, видимо, ничего не имеет против сношений с Шетарди. Шетарди мне прямо указал на Лестока…
– Да какие же тут могут быть сносения? Ну, самое больсее, сто великая княжна возьмет, если ей понадобится, денег у фланцуза, вот и все. Возьмет в долг, а потом отдаст. Вот и все.
Левушка казался правым. Они проговорили еще довольно долго, и когда князь Иван остался один, то стал подробно и обстоятельно вспоминать и разбирать весь их разговор. Того радостного настроения, которое он испытывал сегодня с утра, у него уже не было. Правда, он далеко еще не убедился в справедливости Левушкиных соображений, но все-таки чувствовал, что Торусский прав. Его, князя Ивана, втягивали в игру, именно в игру, где не было ясности и определенности действий, а требовались подвохи, подвохи и обходы. Это уже было несимпатично. Затем было нехорошо, что он, русский дворянин, становился на сторону чужих, французов, в сущности наших неприятелей, и являлся пред великой княжной как бы их представителем.
Если бы ему сказали, что вот надо идти туда-то и умереть за великую княжну, сделав то-то и то-то, он пошел бы, не сомневаясь и не раздумывая, но здесь ничего такого не было прямого и откровенного. Тут нужно было подумать, потому что вдруг явились возражения Левушки, который, может быть, и не знал, что говорил вещи весьма важные и веские для князя. И князь Иван думал и соображал, и, чем больше думал, тем больше развивалось в нем чувство недовольства собою за сегодняшнее утро.
Одно только было действительно хорошо сегодня утром – это Соголевы, то есть полчаса, проведенные у них.
И на этом воспоминании о Соголевых князь Иван заснул тихо и спокойно.
На другой день он, убедившись окончательно, как ему следует поступить, поехал к Шетарди и наотрез отказался принимать от него какие-либо поручения.
Ополчинин не только думал, что ему везет в жизни, но и несокрушимо верил в это.
И действительно, все у него всегда выходило гладко и не приходилось ему почти никогда задумываться ни над чем.
Будучи зачислен солдатом в гренадерскую роту первого гвардейского полка – Преображенского, где сами государи были полковниками, Ополчинин встал сразу на хорошую дорогу и с большою гордостью надел свой мундир. Кутежи, предшествовавшие и последовавшие за этим важным в его жизни событием, настолько стоили ему дорого, что денег у него почти не осталось. К тому же он в один вечер проиграл порядочно. Но Ополчинин не унывал, ходил пить в долг, рисковал иногда ставить на карту, не имея ничего в кармане, проигрывал, отыгрывался, а иногда и выигрывал, но не серьезно, а так – пустяки, которые у него тут же и расходились незаметно. Большую, серьезную игру, конечно, нельзя было вести без денег.
Мало-помалу это стало скучно Ополчинину. Нужно было непременно достать денег. Где только, он не знал.
И вот тут, как ему только стало скучно без денег, они и пришли, и самым неожиданным для Ополчинина образом, и из такого источника, на который он никак уже не мог рассчитывать.
Это случилось в первый же раз, как ему пришлось идти в караул во дворец.
Одна из его смен пришлась на внутренние комнаты, и его поставили у дверей проходной галереи на одиночный пост.
Убранство дворца с его зеркальными окнами, расписными потолками и штучными паркетами, с богатою штофною мебелью, опьяняюще подействовало на воображение Ополчинина. Он стоял, не шевелясь, на часах, как это требовалось по правилу и, казалось, был точно каменный, неживой человек, но его мысли нельзя было сковать никакими правилами. Он стоял и думал. Галереи и залы дворца наполнялись в его воображении придворными, зажигались свечи в люстрах и кенкетах, слышался говор нарядной толпы, и среди этой толпы был он, но не солдат на часах у дверей, которого никто не замечает, а такой человек, на которого все смотрят, все обращаются к нему и все его знают… Что ж, разве так трудно выделиться, разве так трудно выйти в люди? Вот хотя бы их адъютант Грюнштейн. Он просто – сын саксонского крещеного еврея, приехал в Россию восемнадцати лет, стал торговать, расторговался. Поехал в Персию, много видел на своем веку. Говорят, там прожил одиннадцать лет. Составил огромное состояние, даже богатство. Задумал вернуться в Россию. На пути его ограбили астраханские купцы, избили его в степи, отняли все и оставили лежать замертво. Попал он к татарам, бежал от них, добрался до Петербурга, поступил в полк, и вот теперь адъютант, на дороге… Он сразу приблизил к себе Ополчинина, выбрал его, так сказать, и уже дает кой-какие поручения, и эти поручения, если только Ополчинин будет исполнять их, как надо, могут повести к большому благополучию. Разве не все вероятия за то, что великая княжна Елисавета взойдет на престол и скорее, чем думают многие, а тогда…
По галерее послышались шаги, и Ополчинин увидел приближавшегося принца Антона, мужа правительницы, в сопровождении русского генерала. Ополчинин молодцевато отбил ружейный прием, отдавая честь, и вытянулся окончательно в струнку.
Принц шел, разговаривая с генералом, который не совсем бойко отвечал ему по-немецки. Поравнявшись с Ополчининым, принц вдруг остановился и, раскрыв рот, заикнулся.
Ополчинин по взгляду, которым, выпучив глаза, смотрел на него генерал, понял, что заикание принца относится к нему, Ополчинину. Легкая дрожь пробежала по его спине, он вытянулся еще сильнее, и с томительным ожиданием ждал, когда принц, как известно, сильно заикавшийся, кончит свой вопрос, чтобы узнать поскорее то, что у него спрашивали или говорили ему.
Оказалось, принц Антон желал узнать, давно ли служит молодой часовой в полку. Ополчинин ответил. Тогда принц стал спрашивать очень ласково и милостиво, нравится ли ему служба и доволен ли он обстоятельствами.
– Ве-ерно… для начала ча-асто бывает затруднение… – сказал принц.
Ополчинин опять ответил, что служба нравится, что он всем доволен, а затруднения преодолевает по мере сил.
– А в деньгах? – спросил принц.
Тут Ополчинин, осмелевший от милостивого обращения к нему, согласился, что затруднения в деньгах преодолевать ему бывает подчас трудно.
Тогда принц Антон стал говорить, что он, как генерал-фельдмаршал, – «отец» всем солдатам и потому готов всегда прийти им на помощь, и, чтобы доказать это на деле, жалует часовому, ему, Ополчинину, солдату из дворян, сто червонцев.
Сказав это, принц Антон, не выслушав даже благодарности, проследовал дальше, видимо, очень довольный собою, а Ополчинин остался стоять в некотором недоумении, наяву или во сне случилось все только что происшедшее?
Поступок принца вышел неловок, однако был совершенно понятен и объясним. Дело было в том, что принцесса Елисавета Петровна постоянно благодетельствовала гвардейским солдатам, в особенности гренадерской роте преображенцев. Она крестила у них детей, делала подарки, входила в их нужды и оказывала им всякую поддержку в беде. Она делала это от души, умно и тогда, когда это действительно требовалось обстоятельствами. Солдаты понимали и ценили ее ласку и чуть не боготворили ее. При дворе знали об этом и были сильно недовольны, однако мерами строгости действовать боялись. Еще при Бироне хотели ввести свой немецкий элемент в гвардейские полки, пополняя их чужестранцами, но эту меру провести было очень трудно, потому что в полку немцам житья не было и никто туда не шел. Оставалось попробовать поступать так же, как действовала Елисавета Петровна, то есть щедростью. И вот принц Антон «попробовал», причем на свое счастье попал ему под руку обезденеживший Ополчинин.
Принц Антон рассудил, со своей точки зрения, казалось, верно, то есть выказал крайнюю щедрость молодому, недавно вступившему в полк, солдату, значит не закостенелому еще в преданности Елисавете и могшему повлиять на своих молодых товарищей в пользу двора, составить как бы оппозицию старым – безусловно уже преданным Елисавете. Но так как поступок принца был несамостоятелен, то, как и всякое подражание, явился пересолом. Деньги достались ни за что ни про что кутиле Ополчинину, и вышло смешно.
Оставшись один на часах, Ополчинин стоял и сам едва удерживался от смеха, почти не веря тому, что получит обещанные сто червонцев. Но он их получил. После его смены в караульное помещение явился бывший с принцем генерал – он оказался Стрешневым, шурином Остермана, – принес сто червонцев и начал расхваливать принца и его жену, говоря, что вся Европа уважает их, что доказывается небывалым съездом иностранных послов в Петербург, великая же княжна легкомысленна, и, кто не хочет попасть в беду, тот должен держаться не ее, а настоящего правительства. Однако весь этот эпизод был несомненным признаком слабости этого правительства. Так это и поняли потом в партии великой княжны.
На этот раз это было уже несомненно. Князь Косой шел с Царицына луга, от Остермана, которому подавал прошение о зачислении себя на службу по дипломатической части, чтобы быть посланным куда-нибудь за границу к посольству (покончив с Шетарди, должен же был он предпринять что-нибудь, и вот он с Левушкой придумал эту комбинацию), он шел и вдруг на одном из поворотов, подняв голову, увидел пред собою, шагов на двадцать впереди, хорошо уже знакомую ему теперь фигуру все того же старика-нищего, не дававшего ему покоя. Но на этот раз он не мог уже ни ошибиться, ни поверить в то, что ему только почудилось. На этот раз старик шел впереди его на двадцать шагов расстояния и действительно шел, стуча по деревянной панели своей палкой и деревяшкой на ноге. И мундир на нем и картуз были подходящие, и волосы седые на обе стороны.
Сначала князь Иван приостановился, словно все-таки хотел проверить себя, не мерещится ли ему. Но нет, старик шел и торопился, хотя подвигался медленно, неловко ступая своей деревяшкой. Князь хотел было догнать и заглянуть ему в лицо…
«Да не может быть, чтобы это был наш старик! – думал он. – Ведь мы с Торусским всего неделю тому назад похоронили его в чистом саване и в свежевыдолбленной колоде. Разумеется, не может быть!»
Но князю Ивану была неприятна та смесь видения с действительностью, которая как бы дразнила и раздражала его.
«И чего он вечно попадается мне? – думал он со злобою, идя сзади и почему-то, как бы помимо своей воли, стараясь так соразмерять свой шаг, чтобы расстояние между ними постоянно оставалось одно и то же. – И почему он попадается мне, а другим не попадается?.. то есть попадается – вот лавочник посторонился и дал ему дорогу, – но они его не замечают, не обращают внимания на него?»
Один раз князь даже поймал себя на том, что следит, действительно ли все замечают старика-нищего и сторонятся или проходят чрез него, как чрез чисто световое, а не физическое явление. Но старик шел как надо, и никто не «проходил» чрез него.
«Нет, надо будет отвлечься, перестать думать», – убеждал себя князь Иван, но, убеждая себя, все-таки шел по следам нищего, не позволяя себе обогнать его.
Однако случайно было так, что их дороги совпадали: старик вел князя Косого к Адмиралтейской площади, через которую и без того князю нужно было пройти.
На площади старик зашагал скорее, так что Косой отстал от него немного больше, но все-таки не терял его из вида.
Старик был уже почти на средине площади, когда князю Ивану снова пришла шальная мысль:
«А вдруг как он возьмет да исчезнет так вот, среди площади?.. что тогда?..»
Старик в это время свернул вбок от того направления, по которому нужно было идти князю Ивану.
Косой остановился. Ему было интересно, что ж дальше будет, куда пойдет старик.
Тот пошел прямо к низенькому одноэтажному домику, прилепившемуся сбоку площади, на котором красовалась вывеска бильярдного дома. Князь Иван смотрел во все глаза. Старик подошел к крыльцу бильярдного дома, оглянулся несколько раз, быстро шмыгнул в дверь крыльца и исчез в доме.
Князь Иван, не раздумывая, тоже повернул и наискось пошел по площади к этому дому. Он думал, выиграл расстояние, но, оказалось, ошибся, сойдя с мощеной дороги и попав в вязкую грязь никогда не высыхавшей площади. Чуть не завязнув в этой грязи, он должен был выбраться вновь на мостовую, дойти до протоптанной тропинки к бильярдному дому и пробираться по ней.
Не отдавая себе хорошенько отчета в том, что делает, князь, войдя на крыльцо, отворил стеклянную дверь в просторные сени с такою поспешностью, точно рассчитывал захватить или застать еще там старого нищего. В сенях никого не было. Другая стеклянная дверь вела из них направо в комнаты для посетителей.
Откуда-то сверху, с лестницы с мезонина, сбежал подросток-побегушка, попытавшийся юркнуть мимо князя Ивана в эту дверь. Косой остановил его.
– Что вы, какие тут нищие? я никакого старика не видел! – быстро заговорил подросток на вопрос князя Ивана о старике и, двинувшись вперед, гостеприимно распахнул внутреннюю дверь: «Пожалуйте, дескать, милости просим, а народ не задерживайте!»…
В первой, открывшейся за стеклянной дверью, комнате было накурено, и в этом дыму виднелась стойка буфета с дремавшим за нею хозяином, а дальше, через отворенную дверь из следующей комнаты слышались голоса и доносилось щелканье шаров.
При входе князя Ивана хозяин – по виду иностранец – кашлянул, и голоса притихли.
Косой вошел и, приблизившись к стойке, стал расспрашивать хозяина о старике нищем. Он хотел теперь непременно дознаться о нем, так же безотчетно, как иногда, бросив куда-нибудь камень и не попав, будешь все бросать и не успокоишься до тех пор, пока не попадешь в намеченную цель. Но, сколько ни добивался Косой, хозяин делал только глупые глаза и отвечал, как бы даже пугливо, что никаких нищих к нему не ходит, и он не может даже понять, что от него хотят.
– Да это – Косой, это – князь Косой! – послышался в это время шепелявый голос Левушки, выходившего из бильярдной комнаты. – Ничего, это – свой.
Только оглянувшись и увидев улыбающееся, курносое, знакомое лицо Левушки, князь Иван окончательно опомнился, и ему стало неловко; но вместе с тем он был внутренно как-то рад, что именно Левушка, а не кто-нибудь другой, попался ему в эту минуту.
«Слышал он или нет, что я опять спрашивал про этого нищего?» – мелькнуло у князя Косого.
Однако Левушка, видимо, ничего не слыхал. Он размашисто подошел к князю Ивану и, положив ему руку на плечо, заговорил весело и радостно:
– Вот это холосо, что заглянули сюда, вот это отлично!.. Сто ж, в самом деле, все дома сиднем сидеть?.. Ну, пойдемте, я вас познакомлю!
Таким образом князь Иван в этот памятный ему потом и имевший впоследствии на его судьбу влияние день очутился среди компании знакомой Торусскому молодежи, в бильярдном доме на Адмиралтейской площади.
Обрадованный его появлением Левушка, захватив его у стойки, повел к бильярду и стал знакомить с компанией.
Тут были молодой Творожников, Сысоев, двоюродный брат Рябчич, тоже очень молодой и потому старавшийся держаться солиднее своих лет человек, с угрюмо молчаливым достоинством и в лице, и в движениях. Было еще несколько человек, и всех их Торусский назвал по именам и фамилиям, и представил им князя Ивана.
Они оказались приветливыми и милыми людьми, радушно приняли в свой кружок Косого, налили ему стакан вина и, чокнувшись с ним, занялись, как ни в чем не бывало, своим делом – игрою на бильярде, как бы воочию желая доказать, что их веселое настроение нисколько не испорчено появлением нового человека, на которого они уже смотрят, как на своего.
Князю Ивану ничего не оставалось делать, как усесться со своим стаканом на диван и стараться не быть им помехой, а напротив, по возможности пристать в их компании.
Рядом с ним опустился угрюмый двоюродный брат Рябчич, который вдруг, нахмурив брови, произнес:
– А вы не занимаетесь игрою на бильярде? Князь ответил, что вовсе не знает этой игры.
– А-а! – произнес, подняв теперь брови, молодой человек и замолчал, но с таким видом, точно, если бы Косой ответил ему, что умеет играть, он сказал бы ему тогда очень много интересного и глубокомысленного.
Очутившись среди веселой компании, князь Иван как-то почти сейчас же успел забыть показавшийся ему как бы таинственным случай с приведшим его сюда стариком-нищим. Куда и как пропал этот старик, он не додумывался теперь, развлеченный болтовней, окружавшей его. Болтовня была без претензий, и все смеялись и веселились каждому пустяку, высказанному кем-нибудь.
– Шар шаром дуплетом, – слышался выкрик, и вдруг ко всеобщему удовольствию добавлялось: – В дупло!
И все были рады и смеялись, причем Левушка заливался особенно громко.
Едва только игра на бильярде, прерванная было приходом Косого, возобновилась, как в комнате появился новый человек, и в нем князь Иван сейчас же узнал, несмотря на военный мундир, бывший на нем теперь, того господина, которого ему пришлось остановить на мостках герберга Дмитрича и с которым он чуть было не подрался серьезно на шпагах.
– Ополчинин, Ополчинин! – раздались голоса навстречу пришедшему. – Ты откуда?
Видно было, что Ополчинин держал себя здесь независимо и до некоторой степени импонировал.
– Постойте, погодите… – заговорили опять кругом. – Нужно же налить ему вина… Эй, хозяин, вина сюда…
Немец-хозяин появился в дверях и, как будто не совсем обрадовавшись новому требованию, остановился и медлил.
– Ну же, сколей еще бутылку! – крикнул ему Левушка.
– Рейнского, шипучего! – приказал Ополчинин. Немец поднял брови и прищурил один глаз, взглянув на Ополчинина, как бы спрашивая, шутит тот или нет: рейнское шипучее было самое дорогое вино.
Но Ополчинин засунул преспокойно руку в карман, вытащил оттуда горсть золотых и, звякнув ими в горсти, повторил уже более требовательным голосом:
– Я сказал – рейнского шипучего!..
Хозяин, застрявший было в дверях, теперь вдруг, словно его в одну минуту маслом смазали, поспешно исчез.
Между тем Ополчинин выложил свою кучку золотых на бильярд и, рассыпав их рукою, снова проговорил:
– Ну, господа, угадайте, откуда у меня это золото?
«Золото? И правда, золото! Что ж, из дома прислали?»
«Выиграл?» «Наследство получил?» «Клад нашел?» – раздались восклицания.
– Ф-ю-ю, – свистнул Ополчинин, – не угадать вам! Сколько головы не ломайте – ни за что не угадаете… Золото, как золото, а оно особенное…
– Ополчинин философский камень насол и золото делает – вот оно сто!.. – сказал Левушка.
– Не мешай, – остановил его Ополчинин. – Деньги я получил не более, не менее, как из дворца… от самого принца Антона.
– Что он врет, господа!..
И все, как были, кто с кием, кто со стаканом, столпились вокруг Ополчинина. Даже угрюмый двоюродный брат Рябчич, покинув князя Ивана на диване, подошел к бильярду и стал рассматривать золотые, точно это были не деньги, а достойный высшего любопытства предмет из кунсткамеры.
– Нет, я не вру, – стал уверять Ополчинин, – это сущая действительность и истинное происшествие… Я стоял на часах и, разумеется, внутренне ругался – понимаете, мне, Преображенскому солдату, и вдруг стоять на часах, и где же? – охранять врагов великой княжны Елисаветы Петровны! Вкусно это, каково вам покажется, а? мне-то, солдату русской гвардии…
По всему было видно, что Ополчинин чванился своим мундиром и солдатством и приверженностью великой княжне.
– Ну, хорошо, дальше-то что? – спросили его.
– Ну, вот, я и стою! И так мне гадко, – Ополчинин забыл уже в эту минуту, что тогда ему вовсе не было гадко, – так гадко, что просто не знаю, что делать и как быть мне; просто хоть с поста иди домой… Только вдруг идет принц Антон, а с ним генерал Стрешнев, шурин Остермана. Принц остановился предо мной…
И Ополчинин очень смешно в лицах представил, как принц Антон остановился пред ним, заикался, и как из этого заиканья вышло то, что ему, Ополчинину, пожаловали сто червонцев.
– За сто ж это он дал их тебе? – спросил наивно Левушка.
– «За сто ж?» – передразнил Ополчинин. – А за то, что он вот хочет приобрести этим сторонников себе в полку. Только мелко плавает – пятки видны; награду-то я взял, ну, а там насчет приверженности – это еще посмотрим.
– Я бы не взял! – решил Левушка.
– Ну, а я взял, вот и все – и выпью на эти деньги первым делом за здоровье великой государыни, княжны Елиса-веты Петровны! Вот и хозяин с вином!..
В это время действительно появился хозяин, торжественно неся бутылку шипучего рейнского. Вслед за ним на большом подносе мальчик тащил высокие стеклянные стаканы на ножках.
Князь Косой, уже с момента прихода Ополчинина решивший незаметно уйти, до сих пор не мог сделать этого, потому что дорога от него к двери была занята. Но теперь место освободилось, и он поспешил проскользнуть вон.
– Куда вы, куда, зачем? – остановил его Левушка, хватая за руку. – Ну, вот!.. Сто за вздол! Уходить?.. Мы вас не пустим… Ополчинин – в сущности холосий палень. Вы должны выпить за здоровье великой княжны; наконец даже неловко уходить от вивата!..
Косому, раз его заметили, и вправду неловко было уходить от тоста, точно он не разделял его. Ему пришлось взять из рук Левушки стакан с ополчининским вином, поднять его и выпить, когда Ополчинин прокричал громким голосом:
– Здоровье государыни великой княжны Елисаветы Петровны!..
– Виват! – гаркнули все и, подняв бокалы, залпом выпили их.
Князь Иван велел тут же принести другую бутылку шипучего рейнского за свой счет, чтобы не оставаться в долгу.
Расходившийся Левушка стал знакомить его с Ополчининым, и тот, как ни в чем не бывало, протянул князю руку и поздоровался, глянув ему прямо в глаза.
Князь Иван видел по этому взгляду, что Ополчинин отлично узнал его, но как бы сказал при этом, что считает все происходившее с ним до военной службы, до того, как надел он мундир, давно уже прошедшим и забытым, потому что теперь он стал другим человеком.
«Как угодно! мне все равно… не будем вспоминать», – тоже взглядом ответил князь Иван.
Ополчинин весело обернулся к товарищам и выразил непременное желание участвовать в игре.
– Ну-ка, солдатская косточка! – сказал он, с треском ударив первый шар, и сделал промах.
По чьему-то предложению и, главное, по настояниям Левушки, сейчас же ухватившегося за эту мысль, решили не расходиться сегодня, а обедать всем вместе; если можно, то тут же, в бильярдном доме.
Компания так крепко заняла этот дом, что двое из посторонних посетителей, сунувшиеся было с улицы сюда, завидев пьющее общество, поспешили скрыться. Вообще день был будничный, и никакого наплыва публики не могло быть.
Молодой Творожников отправился послом к хозяину и, вернувшись оттуда, принес более чем утешительные известия: хозяин не только соглашался накормить всех обедом, но даже обещал, что обед будет очень вкусен, потому что будет состоять из габер-супа, шнельклопса, жареной рыбы и таких занд-кухенов, которых «общество» никогда не едало, потому что их умеет делать во всем околотке одна только Амалия, его, хозяина, жена.
Опять застучали шары на бильярде, опять появилось вино, и прежнее веселье снова охватило всех.
Усевшись снова на диван с новым стаканом в руках, князь Иван почувствовал такую лень, что ему не хотелось не только двигаться, но даже думать. Он стал машинально следить за игрою, сознавая вполне, что вино, которого он давно не пил, действовало на него сегодня, но вовсе не неприятно, напротив, охватившая истома нежила его и грела.
Двоюродный брат Рябчич, почувствовавший непреоборимую симпатию к нему, уселся опять с ним рядом и, сжимая губы, краснел и обливался потом, все что-то желая высказать Косому, но так и не высказал ничего вплоть до самого обеда.
Когда подали обед и как собственно появился круглый, накрытый белою скатертью, стол с тарелками, стаканами и дымящейся миской с габер-супом, Косой не заметил хорошенько. Да ему и не нужно было этого. Подали – и хорошо! Он встал, улыбнулся подошедшему к нему Левушке и пошел с ним к столу. Все сели. Князь Иван помнил, что габер-суп ему не понравился, и он ел его лишь из любезности. Он попросил воды. Ему принесли со льдом, и это было очень вкусно. Но зато совсем вкусен был шнельклопс, который кто-то называл «клопштосом», и все этому опять очень смеялись.
– Так как же? он так и говорит, что вся Европа уважает их, потому-де, что иностранных министров много? – услыхал князь Иван, прожевывая вкусный кусок говядины, хорошо приправленный луком.
– Так и говорит, – ответил голос Ополчинина.
– Кто это так говорит? – спросил князь Иван.
– А это Стрешнев, – ответил вдруг заговоривший двоюродный брат Рябчич и пояснил, что Стрешнев соблазнял подобными доводами Ополчинина, чтобы возбудить в нем усердие к принцу и правительнице.
– Да уж иностранные-то министры уважают, – сказал князь Иван, – вот граф Динар особенно; этот уж ведь совсем уважает.
Левушка так и покатился от смеха при этих словах Косого, а за ним и остальные. И этот общий смех, как бы вдруг окончательно сблизил князя Ивана с тесным кружком, сидевшим за столом, так что, когда принесли знаменитые занд-кухены, то говор стоял уже общий, и деятельное участие принимал в нем голос князя Косого.
После пирожного немец, по-заграничному, принес сыры и бутылку старого сладкого вина. Сыра никто не стал есть, но вино разлили по рюмкам.
Князь Иван удобно облокотился на спинку стула и вытянул ноги под столом, чувствуя полное довольство после сытного обеда и выпитого вина.
Все шло хорошо до сих пор, и даже Ополчинин, иногда прихвастывавший, правда, в разговоре, не действовал на князя Ивана раздражающе. Косой как бы мысленно даже примирился с ним.
«Ну, что же, – думал он, – ну, он тогда сделал глупость, даже гадость, но это оттого, что был не в себе! Ведь они тогда всю ночь пили, вот как мы теперь пьем…»
Разговор мало-помалу наладился на тему о трусости, храбрости и страхе. Кто-то спросил о том, что каждый из них считает самым страшным.
Начали рассказывать различные комбинации. Один сказал, что ни за что не пошел бы на кладбище ночью. Но это нашли вздором и пустяками. Ополчинин рассказал даже – соврал конечно, – что ему приходилось назначать свидания на кладбищах, и не только он приходил, но и та, которой он назначал свидания, тоже приходила.
– А вот, что, должно быть, страшно, – сказал другой, – если вдруг в то время, как вы объясняетесь с любимой женщиной, кожа ее стала бы прозрачной, как стекло, так что вы увидели бы красное мясо, местами кости… Глазные яблоки, должно быть, страшны тут…
– А на вас никогда потолок не валился? – спросил Творожников.
– Как потолок валился?
– А так вот: вы, положим, лежите в постели, а он на вас валится, ниже все, ниже опускается, вот, кажется, задавит… Ужасное чувство!..
Левушка сказал, что он больше всего боится увидеть своего двойника.
– Вдлуг, – рассказывал он, – сидишь этак вецелом у себя за столом, поднимешь голову, а наплотив тебя сидит твой двойник, тоц-в-тоц такой вот, как ты, сидит и плосто смотлит и не говолит ницего… Я не знаю, сто бы я сделал…
– Ты бы в «молду дал» ему! – усмехнулся Ополчинин. Остальные улыбнулись только; смешливое настроение уже прошло.
Дошла очередь до князя Ивана.
– По-моему, – сказал он, когда к нему обратились с вопросом, – самое страшное на лошади ехать верхом… В лунную ночь, на лунном свету и вдруг лошадь обернет к вам голову, оскалит зубы и засмеется, так вот, как человек засмеется… и ряд белых зубов покажет… И ничего нельзя сделать с ней!..
Этот образ раньше никогда не приходил в голову князю Ивану. Он почему-то представился ему только вот теперь, когда его спросили и ему нужно было ответить, но представился с поразительною ясностью во всех подробностях.
«Ну, это от вина», – решил он и спросил себе еще воды со льдом.
– Нет, это все – пустяки, – заговорил вдруг Ополчинин, – всякое привидеться может, а я вот что вам расскажу: пусть попробует кто-нибудь в самую полночь выехать в открытое поле, да так, чтобы ему не было видно ни жилья, ни души человеческой, чтобы возле него никого не было. И вот должен он, один-одинешенек, выехать в поле и три раза громко прокричать свое имя, отчество и фамилию.
– Ну и что ж тут страшного? – спросили его.
– Ничего особенного, а пусть кто-нибудь поедет и попробует сделать это.
И вдруг князь Иван, словно его толкнул кто-либо, почувствовал непреодолимое желание сделать наперекор Ополчинину, назло ему, что ничего нет страшного в том, что он говорит. Та антипатия к Ополчинину, которая явилась у него при первой встрече с ним и которая как будто смолкла теперь под влиянием выпитого вместе вина, снова проснулась в нем. Ему даже казалось, что Ополчинин делал именно ему вызов. Он поднял голову и проговорил:
– Я готов хоть сейчас ехать!..
– Виват, Косой! – подхватил молодой Творожников. – Мы сейчас пошлем за лошадьми.
– Позвольте, нужно заклад составить, – заговорили кругом. – Так нельзя, Ополчинин, ты что держишь?
– Двадцать золотых.
– Я отвечаю этими деньгами, – сказал Косой.
– Я держу за Косого, – послышались голоса. – Что за вздор! Конечно, он выиграет заклад…
Однако нашлись и такие, что стали держать против князя Ивана. Они говорили, что условие, предложенное Ополчининым, – не новость, это старинное поверье и что до сих пор никто не мог выполнить это условие.
Разговоры еще больше раззадорили Косого.
Для него сегодняшний день начался странностью появления в бильярдном доме, куда его привел не объясненный до сих пор случай с исчезнувшим нищим, и он даже обрадовался, что мог закончить этот день, оставшись победителем суеверного страха, которым пугали его. У него как-то уже неразрывно связалось начало дня с предполагаемым концом его. Ему главным образом хотелось сделать наперекор Ополчинину и доказать самому себе, что ничего сверхъестественного на свете не бывает.
Первый предвестник приближающейся осени – еще не холодный, не резкий, но уже упорный, не сдающий ветер – шумел вершинами темных, шуршавших отяжелевшими от сырости листьями дерев. Они качались где-то высоко наверху, точно в нежданном переполохе испуга суетилась живая, трепещущая толпа, почуявшая неминуемую гибель от надвигавшегося врага-опустошителя. Вершины качались, и листья шумели, как бы передавая в своем шуме вести, с каждой минутой становившиеся все тревожнее и тревожнее… Иногда тревога смолкала, и только издали доносился серебристый, грозящий упорною борьбою шорох; но он рос в ту же минуту, набегал и бушевал с новою силой…
Внизу, под деревьями, стояли ночная сырость и темь, таинственно смыкавшая действительные абрисы в прихотливые очертания черных, непонятных для глаза пятен. Эти пятна точно так же двигались и ходили, беспокойные и испуганные поднявшейся нечаянной суматохой наверху. Камень, ствол, куст оживали, точно высовывались, простирали руки, искали и вновь цепенели, как только попадал на них хотя бы слабый отблеск света.
Этот свет шел сверху, из-за качавшихся темных макушек дерев, сквозь метавшиеся промежутки меж них, где далеко виднелось высокое, бесстрастное, неподвижное звездное небо с серебристо-белою полосою Млечного пути…
На небе вызвездило так, что оно казалось как бы все сплошь покрытым блестевшими по ровной, холодной синеве уколами, лившими такой же ровный и холодный безлучный свет. Светило небо, и так ярко, что было ясно и без месяца.
Князь Иван всегда любил осень и в особенности хорошее, ясное время в начале ее, когда она начинает лишь мало-помалу овладевать всей природой.
Говорят, природа умирает осенью, это – ее смерть. Однако Косой никогда не чувствовал себя так бодро и ничто не действовало на него так живительно, как осень. Осень – не смерть природы, а верное доказательство ее живучести и вечного обновления. Страдный летний жар, измучивший тяжелой работой разогретую им землю, становится невыносим в конце лета. Неподвижный воздух начинает давить. Огрубевшая, темная, как кожа, крепкая зелень покрывается пылью. Ручьи и речки текут медленнее, мелеют; кажется, продолжись еще немного, и воздух потеряет способность двигаться, земля не вздохнет, деревья заглохнут и реки высохнут. Да разве это – не смерть? И вдруг, откуда ни возьмись, налетает свежий, крепкий ветерок, отряхает, будит все кругом. Начинает лить холодный, но оживляющий, чистый дождь, чтобы омыть природу после труда и работы пред ее отдыхом, напитать реки и ручьи, напоить жаждущую землю, омыть уже ярко позлащенный багровый наряд дерев, словно облаченных в парчовые ризы после своей будничной зеленой одежды. И все грязное, лишнее, дрянное и ненужное в конце концов уничтожится осенним ливнем и ветром, чтобы осталось одно только живое, сильное и крепкое, заслужившее свой зимний покой, когда оно заснет, нежно укутанное ярко-белой, пухлой постелью царственной зимы.
Князь Иван с особенным наслаждением дышал свежим, ночным воздухом леса, казавшимся ему еще более чистым после нескольких недель безвыездной городской жизни и после дня, только что проведенного в душной, прокопченной табачным дымом комнате бильярдного дома.
Он ехал верхом рядом с Ополчининым, который должен был, по поставленным условиям заклада, сопровождать его.
Условились таким образом, что Ополчинин поедет с Косым за город, в лес, начинавшийся почти вплоть за рекою Фонтанной; затем на опушке, когда они доедут до открытого места, князь отправится один и, выдержав условия заклада, вернется к тому месту, где его будет ждать Ополчинин.
Лошади шли маленькой рысцой по боковой тропинке, протоптанной напрямки в сторону Смольного двора великой княжны Елисаветы. Ополчинин говорил, что эта тропинка знакома ему и что тут можно будет выехать на широкую поляну.
С тех самых пор, как они въехали в лес, Ополчинин говорил, не переставая, и хотя в обуявшей его говорливости не чувствовалось определенно робости, но князю Ивану все время хотелось спросить у него: «Да неужели вы боитесь?»
Ополчинин держал себя как человек, на которого действует возбуждающе новая, способная навести неприятный страх, обстановка. Он говорил без умолку и о том, что лес шумит очень неприятно, и о том, что теперь было бы гораздо полезнее выспаться, и о том, что он никогда в жизни ничего не боится, и даже еще ребенком никогда не боялся входить в темную комнату. И вообще как-то он слишком уж много говорил о том, что должно было доказать Косому его, Ополчинина, смелость.
Князь Иван почти не отвечал, делая это разве, когда уж Ополчинин прямо спрашивал что-нибудь, так что нельзя было не ответить.
Косой дал волю лошади и, вдыхая в себя свежесть воздуха, прислушивался, как к песне, к шуму леса, изредка закидывая назад голову, чтобы взглянуть на ясные звезды.
– А вы знаете, – говорил Ополчинин, – ведь вот тут, в лесах под Петербургом, пошаливают, и очень сильно. Уж сколько указов было! Еще покойная императрица обращала на это сильное внимание, но ничего сделать нельзя… А, что вы говорите?..
– Я ничего не говорю.
– Ну, впрочем, вот здесь неопасно, но дальше, вверх по Фонтанной, в этот час немногие бы поехали так вот, как мы с вами? Вам не холодно?
– Нет.
– Редкий месяц обходится без того, чтобы в этих местах не нашли кого-нибудь ограбленного, а главное – грабители не стесняются ни положением, ни рангом проезжего, а чуть что – сейчас и того… пришибут… Вы слышите?
– Да.
– Я говорю – сейчас пришибут. А мы много пили сегодня. Славный малый – этот Торусский; правда, не то чтобы очень умен, но хороший человек!.. А что вы сделали бы, если бы вдруг на нас напали теперь? Пистолеты с вами?
Князь Иван вспомнил, как в момент их отъезда кто-то шутя напомнил им, что лучше взять с собой оружие на случай «лихих людей», и как они шутя же согласились захватить с собой пистолеты. Нападения на проезжих в ночное время под Петербургом случались действительно часто. Косой при словах Ополчинина о пистолетах невольно попробовал рукой, за поясом ли они у него.
– Я спрашиваю, – повторил Ополчинин, – пистолеты у вас?
– Да.
– У меня тоже. А знаете, я люблю проехаться…
Теперь уже выходило, что Ополчинин «любил проехаться». Что касалось Косого, то он смотрел на их поездку именно как на прогулку, и пока был весьма доволен ею.
– Мне на днях рассказывали случай, – начал было снова Ополчинин, но в это время где-то впереди раздался резкий, пронзительный, свист.
И Ополчинин, и князь Иван вздрогнули и невольно натянули поводья. Лошади, тоже обеспокоенные, остановились с поднятыми ушами.
Свист повторился еще резче, и через минуту оттуда же, спереди, послышались голоса.
Князь Иван вдруг пригнулся к седлу и, крепко ударив лошадь, кинулся вперед; Ополчинин же, хотя и видел, что сделал князь Косой, сам, не отдавая себе отчета в том, что делает, повернул лошадь и, прижав к ней ноги и скрючившись, понесся назад во весь дух по тропинке обратно в город. Ему казалось, что он слышал сначала голоса, потом раскатившиеся по лесу удары выстрелов, а затем он ощущал лишь быстрый бег своей лошади и неровное, прерывающееся биение своего сердца.
Для князя Ивана все, что случилось, произошло так быстро, что он потерял сознание последовательности происшедшего. Он думал, что сначала увидел, прежде чем подскакать к ним, нескольких человек, окруживших двух, отбивавшихся от них верховых, а потом поскакал, но на самом деле он кинулся бессознательно вперед, ничего еще не видя, чувствуя только, что так следовало сделать, а потом уже наткнулся на этих людей.
Тропинка на этом месте немножко опускалась, проходя через неглубокий, отлогий овражек; деревья здесь расступались шире, и свет неба свободнее проникал сюда. В той быстроте впечатлений, которую пришлось вдруг испытать князю Ивану, он как бы ощутил чувство не действительности, а сновидения, и притом беспорядочного, ошеломляющего, после которого очнешься и долго еще не знаешь, что это случилось с тобой.
Он видел широкую спину в армяке у морды топтавшейся лошади и отчетливо помнил, как, подскакав, взмахнул плеткой и ударил по этой спине, и как по звуку щелкнувшего ремня слышал, что ударил больно, пробрав по коже, несмотря на армяк; на него в ту же минуту обернулось испуганное его ударом лицо мужика с бородою и сверкнули два глаза. Затем рванулась морда шарахнувшейся лошади, и мужик в армяке полетел навзничь, подняв руки и крича что-то. В это время близко, у самого уха князя Ивана, раздался свист рассекаемого чем-то тяжелым воздуха, и послышался удар по крупу его лошади, которая вместе с тем рванулась и поддала задними ногами. Он инстинктивно понял, что хотели ударить по нему, но не попали и что опасность с этой стороны. Он махнул в эту сторону плетью и попал ею по чьему-то лицу, глупому и бессмысленному, с широко раскрытым ртом. Удар был противный, неприятный, плеть хлестнула по живому месту, по глазам, может быть. Потом уже князь Иван помнил, что у него вместо плети очутился в руках его пистолет, и очутился вовремя, потому что как раз в эту минуту слева на него надвинулась поднятая рука с длинным ножом. Только и можно было выстрелить, и князь Иван выстрелил, но пред выстрелом услышал крик и стал работать разряженным пистолетом, не заботясь, удачен был его выстрел или нет. Заряжать снова пистолет было некогда, и он, схватив его за дуло, работал им, как кистенем, работал до тех пор, пока не по ком уже было бить. Что происходило в это время, как отбивались верховые, которых он защищал, он не знал, хотя и видел, что они тоже отбивались и стреляли…
Пистолетные выстрелы и появление неожиданной помощи в лице князя Ивана решили дело. Бой был неравный и недолгий, и Косой очутился лицом к лицу с первым из верховых, на вид молодым, красивым и женственно-юным.
Они глянули друг на друга и улыбнулись, как бы поздравив один другого с избавлением от опасности.
Медлить было нельзя. Князь Иван слышал, что его спрашивают, кто он, но не успел он ответить (он тяжело дышал и не мог выговорить слова), как возле, в кустах, послышался шорох, и верховой быстро сунул в руку князя Ивана кольцо, как он увидел потом, и опять сказал что-то, из чего Косой расслышал одно только слово – «Елисавета». В эту минуту всадники повернули и поскакали прочь, назад.
Князь Иван остался один. Он поглядел на кольцо, но не мог разобрать хорошенько его отделку, сунул его в карман и осмотрелся, нагнувшись на седле на одну и другую стороны: на земле лежал темной тушей человек, без движения, с подогнутыми под себя ногами и неловко повернутой под локоть головой. Кругом чернели кусты: выкорчеванный пень растопырил, как лапы, мохнатые корни; серым расплывавшимся пятном виднелся камень, а наверху шумели по-прежнему макушки дерев, будто и не случилось ничего, или они и не знали, что случилось.
Князь Иван вспомнил про Ополчинина, вспомнил его разговор про разбойников и тут только сознательно понял, что он сейчас дрался с ними и что темневшая на земле туша – не просто мужик, а один из разбойников, от которых Ополчинин, очевидно, удрал без оглядки.
Косой, не торопясь, зарядил пистолет, осмотрел на нем кремень, а также другой свой пистолет, оставшийся у него за поясом без действия, и поймал себя на смешном соображении о том, что в другой раз он непременно не забудет пустить в ход оба пистолета.
Он повернул лошадь и поехал шагом, не думая, что, может быть, тут же, в двух шагах от него, где-нибудь за кустом, сидит спрятанный человек. Не могли же они в самом деле провалиться сквозь землю или исчезнуть.
Но нападавшие действительно исчезли. По крайней мере Косой ехал тихо, совершенно спокойно удаляясь от овражка. Он успел уже окончательно оправиться.
Но – странное дело – сама ли лошадь прошлась вперед, или князь Иван, сам того не замечая, послал ее, однако она пошла сначала не спешною, но с каждым шагом увеличиваемою рысцой. И вот тут, при том, как лошадь подкидывала на рыси ногами, князь Иван стал чувствовать неприятное ощущение в спине, точно за ним кто-то гнался, и боязнь оглянуться, даже не только оглянуться, но и посмотреть в сторону.
«Что за глупости! – остановил себя князь Иван. – Вздор!» – и он, сделав над собой усилие, придержал лошадь и оглянулся.
Сзади никого не было, никто не гнался.
Но Косой, несмотря на то что заставил себя оглянуться, все-таки снова пустил лошадь рысью.
Князь успокоился вполне лишь тогда, когда выехал совсем из леса. По счастью, тропинка была одна, без своротов, и сбиться было нельзя. Большая проезжая дорога пролегала недалеко от леса.
Глаза князя Ивана настолько уже привыкли к освещению, что он теперь отлично различил местность и, выехав на опушку, легко нашел дорогу.
И только тут, попав на эту хотя и пустынную, но все-таки проезжую дорогу, он почувствовал себя совсем хорошо. Эта дорога была та самая, по которой он около месяца тому назад подъезжал к Петербургу.
Нужно было дать немного вздохнуть лошади, да и сам Косой чувствовал сильное утомление, и он решил, что остановится у Митрича, хотя бы для этого пришлось разбудить весь дом. Но еще издали, приближаясь к гербергу, князь Иван заметил там свет в окошке, а, подъехав, увидел лошадь Ополчи-нина, которую вываживал пред домом работник Митрича. Косой соскочил с седла, отдал ему и свою лошадь и пошел, разминая ноги, на крыльцо, очень довольный, что может выпить стакан вина, и не один, а все-таки с кем-нибудь. Он чувствовал теперь голод, и ему хотелось пить.
Ополчинин успел уже устроиться очень хорошо, совсем по-барски. Он сидел за накрытым чистою скатертью столом; пред ним стояли на деревянном блюде куски холодной жареной птицы, бутылка вина, сыр, свежее масло, широкий ломоть хлеба, огурцы, водка, яйца и глиняная чашка с куском сотового меда.
– А вот и вы! – встретил он князя Ивана, как ни в чем не бывало. – А я тут устроился… Хотите водки?..
Князь Иван сказал, что хочет. Ему в первую минуту как будто было совестно смотреть в глаза Ополчинину, не за себя, конечно, но за него самого. Но тот, нисколько не стесняясь, налил в шкалик водки, придвинул тарелку с яйцами князю Ивану и стал говорить Косому совершенно просто:
– А уж я думал, что вы не вернетесь. Чего вы замешкались там? Разве на вас успели напасть?
– Как напасть? я сам напал, кажется…
– Ну, это было неосторожно! Почем вы знали, сколько их там человек? И вообще гораздо лучше было поскорее скрыться. Проще!
Косой пожал плечами, выпил водку и стал закусывать. Ясность, с которою говорил Ополчинин, почти даже смутила его самого, и он одну минуту, кажется, подумал: а не прав ли в самом деле Ополчинин? Но затем он, повеселев от водки и принимаясь за отличного гуся, сказал:
– Это не проще было. Не подоспей я – там грех случился бы… Они напали на двух верховых, те отбивались, и мне удалось помочь вовремя.
– На двух верховых? – наморщив брови, строго повторил Ополчинин.
– Ну, да! Нам стрелять пришлось.
– Я слышал выстрелы, – сказал Ополчинин. – Ну, и кто же эти верховые?
– А вот сейчас узнаем! – и князь Иван достал из кармана полученное им кольцо и, показав его Ополчинину, сообщил, как он получил это кольцо.
Тот долго рассматривал его, несколько раз взглядывая на князя Ивана, и потом вдруг проговорил:
– А ведь это – она… великая княжна Елисавета! Она сама, сомнения нет.
– Неужели? – вырвалось у князя Ивана, и он невольно протянул руку, чтобы взять кольцо обратно.
– Да, это – она, – сказал опять Ополчинин. – Дело в том, что она превосходно ездит верхом, и очень любит ездить по-мужски. Еще в Москве, говорят, при императоре Петре Втором, она иначе не езжала. Ну, а теперь ей это сподручно, потому что нужно иногда выбираться тайно из города, чтобы никто не знал. Она к себе на Смольный двор ездит; там и собираются все. Это – ее кольцо. И нужно же мне было повернуть лошадь!.. Жаль, что меня не было с вами!
Это восклицание вышло у Ополчинина до того чистосердечно и наивно, что князь Иван не мог не рассмеяться. Рассмеялся он и потому еще, что почувствовал веселость, понятную после каждой удачи, а тут для него была удача несомненная. В случае чего – кольцо могло ему сослужить огромную пользу.
– Недурно! – сказал опять Ополчинин. – Да разве вы не узнали ее?
– Но как же мне было узнать? Во-первых, я ее никогда не видал, а знаю только по портрету, и то скверному, а во-вторых, все это произошло так быстро и было так темно, что почти нельзя было разглядеть ничего.
– Значит, и она вас не видала?
– Лицо, вероятно, не могла разглядеть.
– Ну, спросила она что-нибудь? спросила, кто вы?
– И ответить я ничего не успел. Я вам говорю, что мешкать тут было нельзя. Им оставалось только повернуть как можно скорее и уехать. .
– Да, – сообразил Ополчинин, – до Смольного двора гораздо ближе, чем до Петербурга; конечно, им не оставалось ничего больше делать. Но отчего же вы не поехали за ними?
– Так ведь почем я знал, куда ехать и что там впереди? Вы уехали. Я только и мог вернуться назад…
– Ну, во всяком случае, все это очень счастливо для вас, – заключил Ополчинин и разлил по стаканам остатки вина из бутылки.
Они замолчали, и каждый задумался о своем.
– Ну, едемте, – решил Ополчинин, вставая, – у меня есть пропуск на заставу для двух.
Князь Иван тоже встал.
Они позвали Дмитрича, расплатились, сунули медную монету возившемуся с их лошадьми работнику и, сев в седла, поехали молча в город. Так молча миновали они заставу, проехали предместье и, свернув по нескольким пустынным закоулкам, выехали на Невскую першпективу.
– Вы куда? – спросил Ополчинин.
Князь Иван чувствовал во всем теле страшную усталость и от утомления, пережитого сегодня, и от непривычки не спать так долго. Он просто падал на седле.
– Я домой! – ответил он.
– А я – в бильярдный дом; там ведь ждут нас. Так что же сказать им?
– Конечно, ничего особенного не нужно рассказывать, – вдруг серьезно заговорил князь Косой. – Раз тут замешана великая княжна, нужно, чтобы весь этот случай остался в тайне.
– Ну, это, конечно, само собой разумеется, в этом можете быть совершенно уверены. Нет, я не про то спрашиваю.
– Так про что же?
– А про заклад. Ведь вы его проиграли.
Тут только князь Иван действительно вспомнил, что проиграл заклад. Проиграл он не по своей вине, но все-таки условия заклада не были исполнены им.
– Хорошо, завтра я пришлю вам двадцать золотых, – сказал он и простился с Ополчининым.
На другой день Косой без всякого сожаления послал Ополчинину деньги и, не повидавшись с Левушкой, который был занят у себя в кабинете и заперся там, вышел из дома в самом блаженном состоянии.
Князь Иван вышел, собственно, без всякой определенной цели, но уже на улице решил, что поедет к Соголевым. После своего первого посещения здесь, в Петербурге, он был у них еще несколько раз, и с каждым разом все больше и больше тянуло его к ним. И теперь он ехал в надежде провести с ними время – продолжить навеянное на него вчера поездкой в лес хорошее, радостное настроение.
Всю прелесть Соголевых составляла, конечно, не Вера Андреевна, не «китайский божок» Дашенька, но милая, тихая, вкрадчивая Сонюшка, как мысленно уже называл князь Иван старшую сестру Соголеву.
«Лишь бы она была только дома!» – думал Косой, входя по знакомой уже лестнице к Соголевым.
Оказалось, что Соня не только была дома, но даже одна: ее мать и младшая сестра уехали в город.
В первую минуту у князя Ивана мелькнуло, прилично ли ему, молодому человеку, входить к молоденькой девушке, когда она одна в доме, но древний лакей, сидевший с вязаньем чулка в передней, так просто сказал ему «пожалуйте», что он вошел.
Соня точно немножко застыдилась, что принимает гостя одна, но через эту ее стыдливость все-таки видно было, как просвечивало довольство тем, что он приехал и что они могут говорить один на один. И она, не умевшая ни лгать, ни притворяться, сразу заговорила о том, что думала в эту минуту:
– Как странно! – сказала она, когда они сели: она – на маленький диванчик у стола, а он – против нее на низком кресле. – Маменька, конечно, этого уже не испытала, ее воспитывали совсем по-новому француженки-гувернантки, но наши бабушки ни за что не посмели бы принять так одни гостя-мужчину… А теперь вот вы у меня…
Хотя она и старалась говорить спокойно и просто, но в голосе ее чувствовалось, что она сомневается, хорошо ли все-таки они делают теперь, оставаясь одни.
– Да, – заговорил Косой, – время наших бабушек мне кажется таким далеким, что трудно даже представить себе, что оно было недавно. Тогда это считалось преступлением, ну, а теперь помните – в деревне у вас мы бывали одни, и никому в голову не приходило мешать нам…
Это было в первый раз, что он заговорил при Соне о деревне.
И она, столько раз вспоминавшая его там и всегда чувствовавшая с ним, что и он помнит ее в деревне, и желавшая много раз, чтобы он заговорил с ней как-нибудь об этом, теперь, когда он заговорил, точно нарочно выбрав время, когда они одни, испуганно глянула на него и опустила глаза. Ей показалось, что точно она идет в эту минуту по краю бесконечной пропасти, и сердце так бьется у нее от страха, что ее гость должен непременно слышать это ее биение.
А князь Иван сидел, нагнувшись прямо вперед, и, положив локти на колени, смотрел прямо на Соню, и этот его взгляд говорил ей, что напрасно пугается она, что они не на краю пропасти, а на той высоте, на которой бывает человек в самые лучшие мгновения своего счастья.
Между тем князь Иван смотрел на нее и думал в это время о том, зачем он медлил так долго, зачем гораздо раньше не сказал ей того, что мучительно и радостно захватывало его теперь, приподымало, и о чем он хотел выговорить наконец и не мог. Он жалел, что не говорил раньше, теперь же не мог говорить: его голова кружилась и точно шум леса, слышанный им вчера, обуял все его существо, обуял, вдохнул новую жизнь; но в этой жизни ни слов, ни разговоров, ни речей не было, было одно мучение, одна радость, и он не мог понять, была ли эта радость мучительна, или, напротив, радостно было его мучение. Он закрыл рукою лицо.
Сонюшка низко нагнула голову над столом, следя за своим ногтем, которым бессознательно вела по узору скатерти. Она затаила дыхание, предчувствуя, что то, о чем князь будет говорить теперь, решит для нее все, и если не скажет он теперь, то не скажет уже никогда.
– Да, я помню нашу встречу в деревне, в аллее, – медленно заговорил Косой, – знаете, с тех пор со мною точно случилось что… с тех пор…
Он вдруг остановился. Его слова и то, что он хотел сказать сейчас, показались ему безумием. Разве могла она, эта радость, это счастье, эта Сонюшка Соголева, с ее улыбкой, нездешней, особенной, обратить на него внимание и слушать то, что он говорит?
Он остановился, умоляюще глядя на девушку, и, придвинувшись к столу, схватился за его край руками.
Соня подняла голову. Личико ее разгорелось, и глаза блеснули из-под напудренных локонов.
Тогда, не помня себя, точно обожженный этим блеском, князь Иван заговорил опять бессвязными, но полными значения для него и для нее словами:
– Ну, я не знаю, с тех ли пор, или раньше, кажется, всегда, как я себя знаю… вы одна, одна, вы для меня в жизни – все… Я только… – но тут он снова как бы спохватился. – Простите, я, может быть, сказал то, что не следовало говорить… то есть не смел я говорить, но я не мог, не могу иначе… Вчера весь вечер я думал… этот шум лесной…
Он стал просить простить его, потому что снова ему показалось, что он делает святотатство, но вместе с тем он вполне верил в эту минуту себе, что не только вчера весь вечер, под тот лесной шум, но и раньше, и всю жизнь он только и думал о Соне одной, и других дум и помышлений никогда не было у него.
Его лицо выражало такое отчаяние, мольбу и страх за свое святотатство, что болезненная, щемящая, но вместе с тем сладкая жалость наполнили душу девушки, и она, повинуясь не себе, а ему скорее, и даже не ему, а сама, не зная как, – протянула к нему руку и положила ее на сложенные на краю стола его руки. Князь также бессознательно нагнулся и припал губами к ее руке.
Как сумасшедший, вернулся домой князь Иван.
Он и Соня не успели хорошенько ни о чем переговорить, но главное и самое существенное было сказано между ними. Она знала, что он любит ее, и ответила ему тем доверием и лаской, которыми единственно девушка выражает свою любовь.
Сватов князь не мог еще прислать за нею, но надеялся, как только устроится получить службу, просить руки своей Сонюшки.
Конечно, сватом должен был быть не кто иной, как Левушка, которого, чем больше знал, тем больше любил князь Иван. И теперь ему хотелось рассказать Левушке: о своем счастье, поделиться с ним этим счастьем.
Левушка сидел все время, как уехал Косой из дома, в своем кабинете, не выходя. Только пред обедом явился он наконец к князю Ивану, сияющий и довольный.
– Вы знаете, сто я делал все утло? – спросил он, не давая говорить Косому.
– Нет! – пожал тот плечами.
– Не угадаете. Ну, отгадайте, пожалуйста! Отчего у вас вид такого победителя? – вдруг, не меняя тона, спросил Левушка. – Ну, вплочем, это потом. А скажите, сто я делал?
Князь положительно не мог догадаться, что было делать Левушке у себя в кабинете в продолжение целого утра.
– Я стихи писал! – отрезал Левушка. – Да, стихи… вам плочту их. Тепель мы поедем обедать, а после обеда, сейчас я плочту вам свои стихи…
– Стихи? – переспросил Косой. – Разве вы занимаетесь этим делом?
– Боже сохлани – никогда не занимался, но тепель я влюблен. Я ведь вам давно говолил, сто влюблен, и вот пису стихи Сонюске Соголевой…
Князь Иван встал с места.
– Как Сонюшке Соголевой? Что же, вы говорили с нею? вы писали ей стихи?..
– До сих пол ничего не мог сказать, и стихов не писал, но тепель хочу именно стихами, потому сто у меня в лазговоле ничего не выходит и класнолечия нет. А она – такая плелесть…
– Прелесть! Еще бы не прелесть! – подхватил Косой, делая над собой усилие, чтобы не рассмеяться.
Конечно, после этого уже нельзя было с Левушкой говорить о Соне Соголевой.
«Оно и лучше, оно и лучше! – повторил себе князь Иван. – Пусть об этом никто-никто не знает до поры до времени!..»
После обеда Левушка отправился к себе в кабинет за стихами, чтобы прочесть их Косому.
Князь, воображая уже заранее, что это за стихи, долго ждал возвращения Левушки и наконец сам пошел к нему. То-русский из сил выбился, перешарил и перерыл весь свой кабинет, но стихи найти не мог.
– Я же знаю, – говорил он, размахивая руками, – сто я их сюда положил, сюда вот, на это место, – и он стучал почти в отчаянии рукою посредине стола, – а тепель их нет. Целое утло писал, а тепель нет…
Наконец был призван Антипка, и дело объяснилось.
Сначала Антипка клялся и божился, что никаких «стихов» не брал, не видел, и никаких стихов даже в кабинете не было. Но когда ему только сказали, что вот на столе лежала исписанная бумажка, а теперь ее нет, он сейчас же объяснил, что исписанная бумажка действительно лежала, но что он, пока господа кушали, убирал в кабинете и эту исписанную бумажку разорвал и выбросил.
– Как, лазолвал и выблосил? – разозлился Левушка. – Да я тебя выполоть велю! Как ты смел тлогать?..
Но Антипка никак не мог понять, за что его бранят и что он сделал дурного: ведь бумажка была исписана, – значит, грязная и ненужная. Он ее и выбросил для порядка. Почем он знал, что барину нужно было беречь исписанные бумажки?
Левушка был очень огорчен, но вот что особенно понравилось в нем князю Ивану: как ни взбесил его Антипка своею глупостью, он его только разбранил на чем свет стоит, но пальцем не тронул и угрозы своей велеть его выпороть не исполнил.
– Нет, наизусть ничего не помню и тепель длугих даже писать не могу. Уж у меня всегда так: лаз сто не удастся, значит – плопало! – сказал, вздохнув Левушка.
С тех пор как произошло объяснение Сони с князем Иваном, она значительно изменилась, не внешним, конечно, образом, но в глазах ее теперь так и светилось внутреннее, душевное равновесие. Точно ей открылся смысл ее жизни, и она нашла свое полное спокойствие в этом.
Такие, как Соня Соголева, не побегут, не будут болтать всем о своей радости, не будут неистовствовать по поводу этой радости, но, полюбив, сосредоточатся и сосредоточатся как бы навсегда, на всю жизнь. Они умеют полюбить один только раз в жизни, но уже зато всецело, не подчиняясь ни расчету, ни влиянию жизненных обстоятельств, ни даже качествам или недостаткам любимого человека. Иногда, чем хуже, то есть, чем несчастнее, оказывается он, тем больше они любят его, значит, жалеют. Бог знает, в силу каких причин пробуждается в их нетронутой, чистой, непорочной душе чувство к милому, избранному и суженому, и каким образом выбирают они этого милого, если, могут радоваться с ним, и терпят, если приходится терпеть.
Избранник Сонюшки был Косой, и она верила ему; она верила, что он придет за нею, чтобы взять ее женой, как только обстоятельства позволят ему сделать это. Она готова была ждать месяцы и годы теперь, после того как между ними было сказано заветное словцо.
И виделись они мало, то есть наедине им не удавалось больше оставаться подолгу. Косой часто приезжал к Соголевым, и иногда урывками им удавалось сказать, поглядеть друг на друга так, что другие не замечали этого, и этого Соне было довольно.
В этих коротких, отрывочных переговорах было между ними выяснено все. Они решили пока никому не говорить ни о чем и держать свою тайну крепко и свято. Но они забыли, что они оба были молоды, что не они первые полюбили друг друга на земле и что люди, пережившие то, что они переживают теперь, знают по себе их тайну, которую они хотят сохранить крепко и свято.
Вера Андреевна, не прилагая даже никаких особенных усилий, сразу, по вдруг ставшему задумчивым, светящемуся внутренней радостью взгляду Сони и по восторженно-счастливому лицу князя Косого, особенно внимательного к ней, поняла в чем дело.
Из-за этого лишний раз и дольше обыкновенного продолжалось ночью ее хождение со стуком каблуков, не дававшее заснуть Соне, и затем последовал сдержанный прием князю Косому.
Какой он был жених для ее дочери, да еще для такой дочери, как Соня? Она привыкла к широкой богатой жизни в детстве.
«Дашенька, та – Божье дитя: она всем будет довольна, – думала Вера Андреевна, – а Сонюшка понимает и будет страдать и мучиться. Боже мой, за что же другие живут же хорошо и прилично и не знают нужды, не знают, что значат недостатки, а мои страдают? Вот и у меня нет новой верхней накидки, а надо будет сделать; как только Сонюшка сдаст работу в магазин – сделаю себе новую накидку».
С Соней она ни разу не говорила о Косом прямо. Она пробовала иногда бранить князя при ней, но Соня всегда слушала ее с улыбкой недоверия и с опущенными глазами. Вера Андреевна отлично знала, что это значит и зачем опускаются глаза: чтобы скрыть затаенную насмешку над якобы несуразностью того, что говорит она.
Так прошло около месяца.
В начале октября предстояло для петербуржцев довольно занимательное зрелище: персидский шах Надир прислал многочисленное посольство, богатые подарки и четырнадцать слонов в русскую столицу. Эти слоны стояли уже на подъездном стане у Александро-Невской лавры и должны были быть торжественно ведены по городу во время въезда посольства.
Наденька Рябчич со своей компаньонкой-француженкой предполагала ехать на Дворцовую площадь смотреть въезд и уговорила Веру Андреевну отпустить с ее мадамой и своих дочерей, потому что они поедут в четырехместной карете. Вера Андреевна согласилась, но в день въезда оказалось, что Дашенька, простудившись накануне, кашляла так, что и думать было нечего пустить ее из дома. Ночью ей мазали грудь свечным салом и давали пить липовый цвет. Вера Андреевна ходила и прислушивалась к кашлю Дашеньки, раздававшемуся по временам из спальни, и сказала ей:
– Нет, положительно тебе нельзя ехать! Опасного ничего нет, но ехать тебе нельзя.
– Ах, маменька, я и сама знаю, что нельзя, ведь я не пристаю, ну, и оставьте меня в покое! – отрывисто ответила наконец Дашенька и снова закашлялась.
Вера Андреевна быстро повернулась и широкими шагами направилась в комнату к старшей. Соня сама в это время чистила шубку, готовясь ехать с Рябчич, которая должна была заехать к ним.
– Нечего тут пыль подымать, – остановила ее Вера Андреевна, – вам нельзя сегодня ехать.
Соня никак не ожидала, что невозможность для Дашеньки ехать смотреть слонов способна привести мать в то состояние раздражения, в котором она находилась теперь.
– Отчего же мне нельзя ехать? – спросила она.
– Дашенька больна.
– Да, но я могу… – начала было Соня, однако Вера Андреевна не дала договорить ей.
– Знаете, я удивляюсь вам, – перебила она, – яне знаю, есть ли на свете дочь, которая осмелилась бы так говорить с матерью, как вы разговариваете со мною. За одно это вас следовало бы оставить дома. Я вижу, что я слишком слаба с вами, слишком слаба. Вы позволяете себе такие вещи, моя милая… вы думаете, что я ничего не вижу?
– Что же вы видите, маменька? – подняла вдруг Соня голову.
– То, что вы кружите голову молодому человеку.
Вера Андреевна для обиды Сони хотела добавить: «молодому человеку, который и не заметил бы вас, если бы вы не завлекли его», но не добавила этого, потому что инстинктивно чувствовала, что это – неправда, а раз Соня увидит в ее словах неправду, слова эти не окажут должного действия. К тому же она видела, что и того, что она сказала, было довольно.
Густой румянец покрыл щеки Сони, и ротик ее слегка дернулся. Это ее движение ртом всегда раздражало Веру Андреевну, как и многое другое. Соня уже как-то слишком восприимчиво давала себя мучить, и Вера Андреевна, раздраженная этою восприимчивостью, знала иногда границы.
– Если вы думаете, – продолжала она, – что, победив князя, у которого нет ничего, вы мир победили и можете к матери относиться свысока, то ошибаетесь. Слышите? вы ошибаетесь… Да отвечайте же, когда я с вами разговариваю!..
– Я, маменька, ничего не думаю, – ответила Соня, – и не знаю, отчего вы говорите все это.
– Оттого, что я уже после первого визита князя говорила вам, что не велю принимать его, и не велю. Теперь это – мое последнее слово… Что там еще?
В соседней комнате послышался шум задетой платьем мебели, и в комнату влетела Рябчич, розовая с холода, здоровая и стремительная.
– Вы простите, я без доклада, как всегда, – заговорила она, здороваясь с Верой Андреевной. – Погода чудесная! Ну, что же, мы едем? – и она, размахнув юбками, повернулась посреди комнаты.
– Дашенька больна, – строго сказала Вера Андреевна.
– Ах, как жаль! – подхватила Рябчич. – Что-нибудь серьезное? Нет, не серьезное?.. Ну, тогда ничего! Но все-таки очень жаль: говорят, преинтересно будет. Ну, а Сонюшка? она ведь здорова, что же она не одета? Где ваша шубка?.. едемте… скорее едемте… мадам в карете ждет…
И не успела Вера Андреевна опомниться, как Рябчич укутала Сонюшку в шубку, надела ей капор и увлекла ее вон из комнаты.
Когда они уже спустились с лестницы, дверь за ними вдруг отворилась, и голос высунувшейся Веры Андреевны прокричал по-французски:
– Идите, идите, хоть ко всем чертям!
Соня с Рябчич переглянулись только. Они обе привыкли к подобным выходкам Веры Андреевны.
День был действительно чудесный. Легкий морозец сковал петербургскую грязь, и тонкий слой чистого, только что выпавшего снега покрыл крыши домов и улицы.
В сторону Невской першпективы валил народ толпами. Кареты Рябчич не пропустили туда и повернули окольным путем. Пришлось поворачивать по каким-то неведомым закоулкам, так что совершенно потерялось сознание местности, и вдруг, в ту минуту, когда менее всего ожидали этого, выехали на знакомую Дворцовую площадь. Карета сделала полукруг и остановилась. Кучер обернулся к переднему окну и спрашивал что-то, но что именно – нельзя было разобрать.
Наденька Рябчич сунулась направо, сунулась налево, не зная, что следовало им предпринять. За окном кареты виднелись толпа двигавшегося народа и войска, стоявшие шпалерами.
– Ах, вот они, идут! – обрадовалась Наденька, показывая кивком на приближавшихся от толпы к их карете двух молодых людей.
Это были Творожников и Сысоев, двоюродный брат Рябчич. Узнав карету и убедившись, что это именно та, которую они ждали (Наденька велела им на всякий случай быть на площади и встретить карету), они бежали теперь, издали кланяясь. Поравнявшись с каретой, Творожников распахнул дверцу и откинул подножку.
– Выходите. День чудесный! – сказал он. – И все видно; мы нашли отличное место. Оттуда гораздо будет виднее, чем из кареты.
Наденька кинулась вон, за нею выплыла неподвижно-прямо державшаяся компаньонка, и наконец вышла Сонюшка, держа свою головку в капоре вперед и подхватив края шубки. Ее, как перышко, сняли с подножки. Она вышла улыбнувшись и огляделась, радостная и милая, улыбнулась светившему солнцу и всем окружающим, и всем стало весело.
Пошли на выбранное Творожниковым место, откуда действительно был очень хорошо виден в пролет между войсками расчищенный для шествия слонов путь. Народ тут толкался меньше, потому что здесь собралась публика получше, и тесноты не было.
Они огляделись, нет ли знакомых кого, но таких не нашлось.
Странное дело, площадь была, конечно, та же самая, что и в обыкновенные дни, народ – тоже и солдаты, но только потому, что сегодня все сошлись сюда, убежденные, что проезд на слонах персидского посольства – событие праздничное и веселое, все, сошедшиеся сюда, были веселы и настроены празднично. Кругом слышались веселый говор и шутки.
Даже двоюродный брат Рябчич, обыкновенно стойко молчавший с дамами с таким предательским видом, точно он им только что рассказал что-то очень длинное и ждал теперь, что они ему скажут, обрел дар слова и силился рассказать Сонюшке весьма знаменательный факт из жизни слонов, которые «у себя», в Индии, на восходе солнца, собираются в кучу и подымают хоботы все в одну сторону. Об этом ему рассказывал кто-то, и он сам хотел рассказать, но Сонюшка слушала невнимательно и смотрела по сторонам.
– Ах, поглядите – бедный, – сказала она, – нужно ему дать что-нибудь! – и она, быстро сунув руку в карман шубки, стала искать мелочь и звать замеченного ею в толпе старика нищего в картузе, с седыми волосами и с одной ногой на деревяшке.
Но старик или был глух, или не хотел слышать то, что ему кричали; он быстро зашагал в противоположную сторону и скрылся, точно торопясь куда-то.
– Ушел! – сказала Сонюшка.
– Так я вам рассказывал… – начал было снова Сысоев свою историю про слонов.
– Погодите! Видите? – остановила его опять Сонюшка. – Это – князь Косой. Вы знаете его?..
Она показала на князя Косого, но тот уже сам в этом время увидел их и шел к ним.
Все ему очень обрадовались.
– Вот как! и вы пришли слонов смотреть? – сказала ему Наденька.
Все заговорили. Сысоев так и не досказал Сонюшке о том, зачем слоны подымают хоботы.
– Идут, идут! – послышалось в толпе, и говор стал стихать.
В войсках раздалась команда, они стали выравниваться и замерли.
Издали, на краю площади, показалась поворачивавшая с Невской першпективы процессия. Все глаза уставились туда.
Но Сонюшка знала, что именно в эту минуту, когда менее всего можно было обратить на себя внимание, князь Косой непременно будет сзади нее, так что им можно будет свободно разговаривать. Она слегка обернулась назад. Князь Иван стоял сзади нее. Наденька, ее компаньонка, Творожников и в особенности Сысоев, вытянув шеи и выдвинувшись вперед, казались все уже поглощенными приближавшимся зрелищем.
– Вы знали, что мы будем тут? – спросила Сонюшка тихо, не поворачивая головы, но если бы она еще вдвое тише спросила – князь Иван все-таки услышал бы ее.
– Я пришел сюда случайно, но, наверно, предчувствовал, что вы будете, – ответил Косой.
Она спрашивала словами, знал ли он, что она будет здесь, но ее голос и выражение спрашивали еще о многом: о том, что все ли по-прежнему она мила ему, что вспоминал ли он о ней и думал ли так, как она думает, и рад ли он встрече так же, как и она рада? И князь, ответив словами, ответил тоже выражением на все ее вопросы. Да, лучше, дороже и милее ее никого не было для него. Это было главное!
– Да, а сегодня мы опять ссорились, – сказала Соня.
– Как ссорились? С маменькой?
– Опять. Целая история была. Кричали на меня.
– Из-за чего же?
– Из-за того, что любимчики не могли ехать с нами. Они больны. И меня не хотели пускать…
Процессия в это время уже приблизилась. Впереди ехали наши конные солдаты, затем шел, переваливаясь, слон под дорогою попоной с бахромой; на лбу у него сидел проводник в пестром восточном одеянии, с крюком в руках, которым он долбил по голове, когда считал это нужным. Сзади шел огромного роста перс в высокой шапке и с длинной палкой, вроде древка знамени. Он тоже погонял слона этой палкой.
– Как же вас все-таки отпустили? – спросил князь Иван Соню.
– С очень милым напутствием, но сегодня сцена еще не разыгралась до конца: Рябчич помешала.
– То есть как помешала? Чего же еще, если бранили и кричали?..
– Бывает иногда, что ведь и кинут чем попало…
Для князя Ивана это было открытием, которое превосходило для него всякое разумное понимание. О том, что Вера Андреевна была несправедлива к старшей дочери, что она придиралась, бранила ее, мучила даже, он уже знал и из собственных наблюдений, и отчасти из намеков Сони и рассказов посторонних, но, чтобы доходило до того, что Соголева кидала в нее вещи, – это для него было новостью, и притом такой, которая так и сжала ему сердце. Неужели можно было обходиться так с его кроткою, тихою Сонюшкой?
Он смотрел бессмысленно на огромную, закрытую сплошь цветной материей массу двигавшегося мимо него, вслед за первым, другого слона с каким-то высоким, ярким шатром на спине, из-за занавесок которого виднелся человек в блестевших золотом одеждах, и ничего не понимал, что происходило пред его глазами.
За слоном зарябили персидские всадники, ехавшие в два ряда, но князь Иван не видел и всадников; все для него заключалось теперь в одной мысли – вырвать как можно скорее свою милую на свободу, к себе.
– Сонюшка, милая!.. – чуть слышно прошептал он, не зная сам, что делает, и желая и вместе с тем не желая, чтобы она услышала его слова.
Девушка услышала их. Это он увидел по движению ее руки, видимо, искавшей его руку.
Но в это время двоюродный брат Рябчич обернулся к ним и, весь поглощенный слонами, с восторгом стал делиться своим впечатлением.
– Батюшки, да сколько их! – чуть не кричал он. – Смотрите, и навьючены, право, навьючены!
Все видели и без него, что слоны, шедшие за всадниками попарно – их было шесть пар, – навьючены красиво увязанными тюками с привезенными подарками. Но он так вдруг обрадовался и тормошил Творожникова и обращался к Соне, точно эти подарки предназначались ему, двоюродному брату Наденьки Рябчич.
Шествие закончилось опять рядами русских конных солдат.
– Поедемте все к нам обедать, – стала приглашать Наденька, когда прошли слоны и площадь быстро стала пустеть.
– Нет, нет, мне домой нужно, отвезите меня домой, – испугалась Сонюшка.
Она боялась, что Вера Андреевна пуще рассердится на нее. Сысоев пошел отыскивать карету.
Творожников заговорил с Наденькой, а ее компаньонка, неизвестно чем заинтересовавшись, уставилась по тому направлению, куда прошли слоны.
В это время Соня успела шепнуть Косому:
– Там, кажется, знают, чем досадить мне, и тебя собираются не принимать…
Персидское посольство, торжественно проехавшее на слонах, на удивление всему столичному населению, было принято в блестящей аудиенции правительницей в Зимнем дворце. На этой аудиенции принимала послов Анна Леопольдовна одна, от имени своего сына, императора. Затем посольство представлялось в отдельной аудиенции мужу правительницы, генералиссимусу принцу Антону.
Персидским шахом, пославшим дары в Петербург, был шах Надир, гроза и могущественный государь Востока. Он прослышал от заезжих русских купцов о несказанной красоте дочери Белого Царя, Великого Петра, Елисаветы Петровны, и в числе посланных им подарков было много ценных вещей, материй и шалей, предназначенных для нее.
Могущество Надира на Востоке было таково, что искать ему союза с иноземцами для поддержки в силах не понадобилось. Цель посольства была, напротив, поразить щедростью и роскошью подарков владетелей и народ великого и обширного государства русского, которое единственно, по мнению шаха, могло равняться могуществу и величию подвластной ему Персии. И вот в этом-то государстве, как знал шах, живет дочь великого царя, красавица собою. Очевидно, она одна – подходящая невеста его сыну, будущему брату солнца, первому владыке в подлунной. Он поразит, ослепит своим посольством петербургский двор, и, наверно, там сочтут за честь породниться с распорядителем персидских судеб.
Это был третий уже высокопоставленный жених, мечтавший о руке принцессы Елисаветы. Официально, при дворе, хотели выдать ее за брата принца Антона, герцога Люнебургского, метившего попасть в герцоги Курляндские. Но Елиса-вета Петровна прямо отклонила этот брак. Жена придворного живописца, француженка Каравак, сватала ее за французского принца Конти. Французский посол Шетарди, под видом доброжелательства к цесаревне Елисавете, хотел впутаться во внутренние русские дела. У него можно было взять взаймы денег, но допускать его участие в делах, конечно, было нельзя. Шведы, объявившие войну России и разбитые уже нашими войсками под Вильманстрандом, прямо объявляли в особо изданном манифесте, что идут на защиту (?) потомства Петра Великого, то есть великой княжны Елисаветы.
И все заботились о ней, всем мешала она. Мешала она, конечно, распоряжаться вполне иноземным людям, захватившим правление в государстве, созданном и возвеличенном ее отцом.
Здесь, в построенной им столице, во дворце, где, как чувствовала Елисавета, было ее место, полными хозяевами были заика-принц Антон, его жена, слабохарактерная женщина, ее любимица фрейлина Менгден, саксонец граф Линар, Остерман, Левенвольд – чужие, не русские люди, пришлые, не знавшие и не любившие ни России, ни русского народа.
Каково было ей видеть и чувствовать, что ей, русской великой княжне, в своем русском царстве не только приходится зависеть от всех этих чужих людей, не только чуть ли не вымаливать у них себе пропитание и кров, но быть унижаемой ими и сносить их оскорбительно-покровительственный тон?
При Бироне Елисавете жилось лучше. Тот понимал, что нельзя относиться свысока к дочери Петра Великого, что нельзя лишать ее того, что подобает ей, как русской великой княжне. При нем при дворе с Елисаветой обходились с должным почетом и аккуратно выплачивали положенное ей содержание.
А теперь? Теперь она окружена шпионами и соглядатаями, живет у себя в дому, точно в темнице; только слава почти одна, что не заточена она, а на самом деле ее жизнь, пожалуй, хуже заточения. Денег не дают. Мало того, до того уже осмелились, что открыто позволяют себе унижать ее. Вот пример этого: за обедом при дворе по случаю дня рождения императора принц Антон и его брат были посажены за стол обер-гофмаршалом, а она – простым гофмаршалом. Пожалуй, придет время, что ее станут сажать ниже фрейлины Юлианы, когда та выйдет замуж за графа Линара.
И кто же, кто против нее? Остерман, всем обязанный ее отцу, поднятый им из ничего, из простых писцов. Он, этот хитрый старик, думает, что хорошо рассчитал свои силы, что принц Антон, который на все смотрит его глазами и все слушает его ушами, – надежная защита ему! Он думает, что Елисавета, тихо и скромно живущая в своем тереме, на милости чужеземного двора, так навсегда и остается покорной своему положению и помирится с ним! Или он затеял окончательно разделаться с нею, устранить ее совсем, смести и уничтожить?
Вот хоть бы теперь! Персидское посольство принято теперь во дворце правительницей, представлялось принцу Антону, но персов не допускают представляться ей, Елисавете, несмотря на привезенные для нее подарки. Посланник выразил желание передать великой княжне подарки лично, но ему не позволили сделать это. Подарки привезли к ней гофмаршал Миних, брат фельдмаршала, и генерал Апраксин. Но тут Елисавета не выдержала.
– Скажите графу Остерману, – произнесла она, обращаясь к ним, – напрасно он мечтает, что всех может обманывать. Я знаю, что он старается унизить меня при всяком удобном случае. По его совету принимают против меня меры, о которых великая княгиня и не подумала бы. Он забывает, кто – я, и кто – он, забывает, чем он обязан моему отцу, который из писцов сделал его тем, что он теперь, но я никогда не забуду, что получила от Бога и на что имею право по своему происхождению.
Это было первый раз, что Елисавета Петровна высказалась весьма резко и определенно, пригрозив самому влиятельному, хитрому старому Остерману!
«Тебя собираются не принимать», – сказала Соня князю Ивану, и у него захватило дух при воспоминании от этих слов. «Тебя!» Соня в первый раз сказала ему «ты», и это казалось таким счастьем и блаженством, что в нем тонуло все нехорошее и досадное.
А нехорошего и досадного было много. Косой видел, что положение Сони дома таково, что жить ей там с каждым днем тяжелее и тяжелее, что необходимо вырвать ее оттуда. Но как? Что мог он сделать?
Жил он у Левушки, милого, доброго человека, но это его житье было, конечно, временное, и не мог же он остаться у Торусского навсегда. Пока еще имелись у него деньги, вырученные им в Москве от продажи отцовских вещей; трат больших не было, но все-таки деньги убывали, и неоткуда было рассчитывать получить новые, когда выйдут эти. Можно было надеяться, что удастся получить службу, но все-таки это казалось гадательным. Да и много ли могла дать эта служба?
Князь Иван ходил по комнате, рассчитывал и раздумывал, но ничего утешительного не выходило у него. Положим даже, ему дадут место с хорошим жалованьем, на которое можно будет жить даже с семейством; но ведь нужно обзавестись и устроиться прилично, а на это потребна сразу сумма, и не маленькая. Будь он один, еще было бы с полгоря, и, право, он ни минуты не задумался бы, как ему жить; жил бы, как жилось – вот и все. Но теперь ему приходилось думать за двоих.
И вдруг князь остановился как бы в недоумении, спрашивая себя, как же это все могло случиться, как, когда и почему?
Он приехал в Петербург, чтобы устроить свои дела, но вместо этого, напротив, только запутал их, и запутал так, что как будто и выхода не было.
Во время своего пребывания в Петербурге он отказался от условий, предложенных ему французским посланником, затем подал прошение Остерману, чтобы его пристроили к иностранным делам. Вот и все. Даже не попытался найти знакомых отца. Вероятно же, кто-нибудь из влиятельных лиц помнил Кирилла Косого!
А между тем он увлекся девушкой, и увлечение было и с ее стороны. Они объяснились, были несчастливы порознь и считали, что найдут счастье, когда будут вместе. И под влиянием этой мысли князь Иван впервые подумал о том, имел ли он право поступать так, увлечься необдуманно, точно закрывши глаза, броситься в воду. Но, подумав это, он сейчас же, с улыбкой, нашел себе и ответ, и оправдание: разве он виноват был в этом? Ведь оно все равно случилось бы даже и против его воли, потому что чувству не прикажешь, оно не разбирает того, что рассчитывает разум, и в этом-то вся и прелесть, что оно не разбирает: так вот, возьмет, да и охватит всего, целиком, а потом и разделывайся с ним, а когда именно охватит, когда случится это – и заметить нельзя.
Князь Иван, перебирая в воспоминаниях свои отношения к Сонюшке, не мог найти и определенно сказать, когда именно зародилось его чувство к ней. Как бы то ни было, но отношения создались удивительно теплые, точно они весь свой век знали друг друга и точно с тех самых пор, как князь Иван помнил себя, он помнил и Сонюшку. Образ ее был до того близок ему и до того ясен в его духе, что как только он подумал о ней, все прояснилось и стало мало-помалу хорошо. Ведь если все это было независимо от его воли, значит он неизбежно должен был встретиться с нею, и они должны были прийти друг к другу, а раз они сошлись, то нечего беспокоиться за будущее: оно устроится так же легко и просто, как и то, что они сошлись, узнали и полюбили друг друга.
Успокоившись на этом, князь Иван увидел, что само беспокойство его было наносным и внешним, а внутри души он как-то безотчетно верил в то, что все будет хорошо и счастливо, потому что все счастье заключалось в Сонюшке и ее любви к нему, а это у него было – значит, будет и остальное.