Посвящается графу Жюлю де Кастеллан.
Леон де Лора, наш знаменитый пейзажист, принадлежит к одному из самых знатных семейств Русильона; семья эта, испанская по своему происхождению, хотя и славится древностью родословной, но уже лет сто как обречена терпеть вошедшую в поговорку бедность идальго. Явившись в Париж из департамента Восточных Пиренеев налегке, с одиннадцатью франками в кармане, Леон де Лора почти совсем забыл и невзгоды своего детства, и свою семью среди лишений, неизбежных в жизни начинающих живописцев, чье единственное богатство — воодушевляющее их призвание. Позднее заботы о славе и успехе совершенно вытеснили прошлое из его памяти.
Если вы следили за извилистым и причудливым течением наших «Этюдов», вам, быть может, запомнился некий Мистигри, ученик Шиннера, один из героев «Первых шагов» («Сцены частной жизни»), появляющийся и в других «Сценах». В 1845 году наш пейзажист, соперник Гоббемы, Рюисдалей, Лорренов, уже ничем не походил на того нищего, но резвого ученика, каким вы его знали. Он знаменит, он владелец прекрасного дома на Берлинской улице, расположенного недалеко от особняка Брамбур, где живет его друг Бридо, и совсем близко от дома его первого учителя Шиннера. В тридцать девять лет он — член Академии изящных искусств и кавалер ордена Почетного легиона, его годовой доход достигает двадцати тысяч франков, его картины ценятся на вес золота, и — что кажется ему более удивительным, чем приглашения на придворные балы, которые он иногда получает, — имя его, так часто повторявшееся в европейской печати за последние шестнадцать лет, проникло наконец в долину Восточных Пиренеев, где прозябают трое чистокровных Лора: старший брат Леона, его отец и престарелая тетка, сестра отца — девица Уррака-и-Лора.
По материнской линии у знаменитого художника остался один только двоюродный брат, племянник его матери, — человек лет пятидесяти, житель небольшого промышленного городка того же департамента. Этот двоюродный брат первый и вспомнил о Леоне. Лишь в 1840 году Леон до Лора получил от г-на Сильвестра Палафокс-Кастель-Газональ (именуемого запросто Газональ) письмо и ответил ему, что он именно тот самый Лора, то есть сын покойной Леони Газональ, жены графа Фердинанда Дидас-и-Лора.
Летом 1841 года кузен Сильвестр Газональ отправился уведомить именитое и безвестное семейство де Лора о том, что маленький Леон не уехал, как полагали, на Рио-де-ла-Плата и не умер там, как склонны были думать, а стал одним из самых талантливых художников французской школы; но этому они не поверили. Старший брат, дон Хуан де Лора, заявил, что кузен Газональ стал жертвой какого-нибудь парижского шутника.
Вышепоименованный Газональ давно уже собирался в Париж, чтобы следить за ходом процесса, который префект департамента Восточных Пиренеев вследствие несогласия изъял из ведения местного суда и перенес в Государственный совет. Провинциал вознамерился заодно проверить дело с письмом и потребовать у парижского художника объяснений его дерзости. Но когда Газональ, остановившийся в жалких меблированных комнатах на улице Круа-де-Пти-Шан, увидел дворец на Берлинской улице, он был ошеломлен. Узнав от слуг, что их хозяин путешествует по Италии, он тотчас же раздумал требовать объяснений и усомнился в том, соблаговолит ли столь знаменитый человек признать его своим родственником по материнской линии.
В течение 1843 и 1844 годов Газональ следил за ходом своего процесса. В эту тяжбу, связанную с вопросом о течении реки, об уровне воды, о сносе плотины, вмешались местные власти, поддерживаемые жителями прибрежной полосы, и она угрожала самому существованию его фабрики. В 1845 году Газональ считал процесс бесповоротно проигранным: секретарь докладчика Государственного совета, которому было поручено составить заключение по этому делу, доверительно сообщил ему, что заключение это отвергает доводы Газоналя; адвокат Газоналя также подтвердил эти сведения. Хотя Газональ командовал национальной гвардией в своем городке и был одним из самых оборотистых фабрикантов всего департамента, однако в Париже он чувствовал себя таким ничтожным, так был подавлен дороговизной жизни и самых пустяковых предметов, что смирнехонько сидел в своей жалкой гостинице. Лишенный солнца южанин ненавидел Париж и называл его «рассадником ревматизма». Подсчитывая расходы по процессу и своему пребыванию в столице, он давал себе слово по возвращении домой либо отравить префекта, либо наставить ему рога. В минуты уныния он клялся уложить префекта наповал; в веселые минуты согласен был удовольствоваться рогами.
Однажды утром, кончая завтракать и, по обыкновению, брюзжа, он сердито развернул газету и прочел: «Наш великий пейзажист Леон де Лора, месяц назад возвратившийся из Италии, выставит в Салоне несколько полотен; таким образом, выставка, по-видимому, будет блестящей...» Эти строки, которыми кончалась заметка, поразили Газоналя, словно их шепнул ему голос, подсказывающий удачливым игрокам, на какую карту ставить. Со свойственной южанам внезапной решимостью Газональ выскочил из гостиницы на улицу, прыгнул в кабриолет и помчался к своему двоюродному брату на Берлинскую улицу.
Леон де Лора через лакея передал кузену Газоналю, что приглашает его позавтракать с ним на следующий день в «Кафе де Пари», ибо в настоящий момент он чрезвычайно занят и не может принять его. Как истый южанин, Газональ поведал все свои горести лакею.
На следующий день в десять часов утра Газональ, не в меру расфранченный для столь раннего часа (он надел фрак василькового цвета с позолоченными пуговицами, сорочку с жабо, белый жилет и желтые перчатки), узнал от владельца «кофейни» — так в провинции называют кафе, — что господа художники обычно завтракают у него между одиннадцатью и двенадцатью часами; он целый час разгуливал по бульвару, дожидаясь своего амфитриона.
— Около половины двенадцатого, — так, возвратясь на родину, начинал он рассказ о своих приключениях, — двое парижан, самого что ни на есть обыкновенного вида, в простых длиннополых сюртуках, завидев меня на бульваре, разом крикнули друг другу:
— А вот и Газональ!
Второй парижанин был Бисиу, которого Леон де Лора прихватил с собой, чтобы подшутить над своим двоюродным братом.
— Не сердитесь на меня, друг мой! Я и есть ваш кузен! — воскликнул наш маленький Леон, обнимая меня, — рассказывал по возвращении Газональ своим друзьям. — Завтрак был великолепный. У меня помутилось в глазах, когда я увидел, сколько золотых монет потребуется для оплаты счета. Эти господа, видно, загребают золото лопатами. Ведь мой двоюродный брат дал официанту на чай тридцать су — дневной заработок рабочего.
За этим грандиозным завтраком было поглощено шесть дюжин остендских устриц, шесть отбивных котлет а-ля Субиз, цыпленок а-ля Маренго, майонез из омаров, уйма зеленого горошка, паштет с шампиньонами; все это было орошено тремя бутылками бордо и тремя бутылками шампанского; затем последовало изрядное количество чашек кофе и ликеры, не считая сладкого. Газональ был великолепен: он с пламенным негодованием бичевал Париж. Достойный фабрикант сетовал на то, что четырехфунтовые хлебы слишком длинны, дома слишком высоки, прохожие безучастны друг к другу, погода либо холодна, либо дождлива, фиакры дороги — и все это было столь остроумно, что оба художника прониклись к нему самой искренней дружбой и заставили его рассказать о своем судебном деле.
— Мой процесс, — сказал Газональ с характерным провансальским выговором, раскатисто произнося букву «р», — мой процесс — проще простого: они хотят заполучить мою фабрику. Я подрядил здесь болвана адвоката, которому каждый раз плачу по двадцать франков за то, чтобы он не дремал, — и всегда застаю его сонным... Этот слизняк разъезжает в карете, а я хожу пешком; он меня безбожно надувает; я только и делаю, что бегаю от одного к другому и вижу, что мне следовало бы обзавестись каретой... Здесь ведь уважают только тех, кто сидит, развалясь, в собственном экипаже!.. С другой стороны, Государственный совет — это сборище лентяев: они допускают, чтобы мелкие плуты, подкупленные нашим префектом, обделывали свои делишки... Вот вам мой процесс!.. Они зарятся на мою фабрику — что ж, они ее получат! Только потом пусть уж сами договариваются с моими рабочими; у меня их человек сто, и они дубинками заставят плутов отказаться от этой затеи...
— Постой, кузен, — прервал его художник. — Давно ты здесь?
— Уже два года. О! Префект дорого заплатит мне за этот спор; я лишу его жизни, а себя предам в руки правосудия...
— Кто из членов Государственного совета ведает этим отделом?
— Бывший журналист, которому грош цена, некто Массоль, и в этом — вся соль!
Парижане переглянулись.
— А докладчик?
— Еще больший бездельник. Докладчик Государственного совета, который что-то преподает в Сорбонне и пописывает в журналах... Я его глубоко презираю.
— Клод Виньон, — подсказал Бисиу.
— Он самый... — подтвердил южанин. — Массоль и Виньон — вот безмозглые представители вашей правительственной лавочки, трестальоны моего префекта[1].
— Ну, дело поправимое, — вставил Леон де Лора. — Видишь ли, кузен, в Париже все возможно: хорошее и дурное, справедливое и несправедливое. Тут все умеют сладить, разладить и снова наладить.
— К черту! Я здесь ни одной лишней секунды не останусь... это самое скучное место во всей Франции...
Беседуя, оба кузена и Бисиу прохаживались по широкой гладкой полосе асфальта, где от часу до двух мудрено не встретить хотя бы нескольких людей, о которых трубит в тот или иной рог стоустая молва. Некогда этим свойством обладала Королевская площадь, затем — Новый мост, теперь оно перешло к Итальянскому бульвару.
— Париж, — вновь обратился художник к своему двоюродному брату, — это инструмент, играть на котором надо умеючи. Если мы пробудем здесь еще минут десять, я дам тебе наглядный урок. Вот смотри, — воскликнул он, поднимая трость и указывая на двух женщин, выходивших из проезда Оперы.
— Это еще что такое? — удивленно спросил Газональ.
«Это» была старуха в шляпке, пролежавшей с полгода в витрине, в притязавшем на элегантность безвкусном платье, в полинялой клетчатой шали; по ее физиономии было видно, что она лет двадцать просидела в сырой каморке под лестницей, а по туго набитой сумке — что в обществе она занимает положение никак не выше бывшей привратницы. Рядом с ней шла совсем юная и хрупкая, тоненькая девушка; ее затененные черными ресницами глаза уже утратили выражение невинности, а бледность говорила о сильном утомлении. Но личико ее с красивым овалом было еще свежо, волосы великолепны, открытый лоб прекрасен, стройный стан — худощав; словом — еще недозрелый плод.
— Это крыса в сопровождении своей мамаши, — ответил Бисиу.
— Крыса? Что это значит?
— Такая крыса, — заметил Леон, дружески кивнув мадмуазель Нинетте, — может помочь тебе выиграть процесс!
Газональ подскочил на месте, но Бисиу крепко держал его под руку с той минуты, как они вышли из кафе, ибо находил, что физиономия южанина слишком раскраснелась.
— Крыса эта, у которой только что кончилась репетиция в Опере, спешит домой; там она наскоро перекусит и через три часа вернется в театр, чтобы переодеться, ибо сегодня понедельник, и вечером она выступает в балете. Нашей крысе тринадцать лет, она уже старая крыса. Года через два это создание будет, возможно, расцениваться в шестьдесят тысяч франков, она добьется всего или будет ничем, станет великой танцовщицей или простой фигуранткой, знаменитостью или обыкновенной содержанкой. Она учится танцевать с восьми лет; сейчас, сам видишь, она изнемогает от усталости: все утро она выворачивала себе кости в классе танцев — на репетиции, где проделывала упражнения, трудные, как китайская головоломка; вечером она опять в театре. Крыса — непременная принадлежность Оперы, она может стать прима-балериной, подобно тому как младший писец — нотариусом. Крыса — это надежда.
— Кто поставляет крыс? — спросил Газональ.
— Семьи привратников, бедняков, актеров, танцовщиков, — ответил Бисиу. — Лишь самая горькая нищета может заставить восьмилетнего ребенка подвергать свои ноги и суставы жесточайшим пыткам, может побудить девушку, из одного лишь расчета, хранить чистоту до шестнадцати, а то и до восемнадцати лет и быть неразлучной с отвратительной старухой, подобно прелестному цветку, корни которого обкладывают навозом. Перед вами вереницей пройдут дарования, большие и малые, артисты, уже известные и еще безвестные; это они каждый вечер воздвигают во славу Франции памятник, именуемый Оперой, — средоточие мощи, воли, гения, какое можно найти лишь в Париже.
— Я уже видел Оперу, — самодовольно заявил Газональ.
— Со скамьи на галерке, три франка шестьдесят сантимов билет, — отрезал Леон, — так же как ты видел Париж с улицы Круа-де-пти-Шан... ничего не понявши в нем... Что давали в Опере, когда ты там был?
— «Вильгельма Телля».
— Превосходно! — заметил художник. — Большой дуэт Матильды, наверно, тебе понравился. А как ты думаешь, чем занялась певица, вернувшись домой?
— Ну... чем?
— Поужинала двумя сочными бараньими котлетами, которые слуга держал для нее наготове...
— А, черт побери!
— Малибран — та подкреплялась водкой, и это убило ее. Да, вот еще что: ты уже видел балет; сейчас он снова пройдет перед тобой в скромном утреннем наряде; но ты и не подозреваешь, что твой процесс зависит от пленительных ножек, мелькающих здесь...
— Мой процесс?
— Смотри, кузен, вот — так называемая «фигурантка».
И Леон указал на одно из тех восхитительных созданий, у которых в двадцать пять лет за плечами опыт шестидесятилетних; они так хороши и уверены во всеобщем поклонении, что даже не считают нужным подчеркивать свою красоту. Высокая стройная фигурантка шла твердой поступью, смотрела надменным взглядом денди, туалет ее отличался дорого стоящей простотой.
— Это Карабина, — сказал Бисиу, по примеру Леона слегка кивнув головой, на что красавица ответила улыбкой. — Еще одна из тех женщин, которые могут сместить твоего префекта.
— Фигурантка! Да что ж это такое?
— Фигурантка — на редкость красивая крыса, которую мать, настоящая или подставная, продала в тот день, когда молодой танцовщице не удалось занять ни первого, ни второго, ни третьего места в балете. Тогда, по тому вескому соображению, что она с детства занималась танцами и уже не способна заняться ничем другим, крыса предпочла, как говорится, танцевать «у воды». В маленькие театры, где нужны танцовщицы, ее, по всей вероятности, не брали, а в трех городах Франции, где ставят балеты, она бы не имела успеха; ехать же за границу, — вам следует знать, что знаменитая парижская школа танца поставляет всему миру танцоров и танцовщиц, — у нее не было ни желания, ни денег. Таким образом, чтобы крыса стала фигуранткой, то есть безвестной танцовщицей кордебалета, нужно, чтобы ее удерживала в Париже какая-нибудь прочная привязанность: или богатый человек, которого она вовсе не любит, или бедный юноша, которого она слишком любит. Та, что сейчас прошла мимо нас, будет, возможно, сегодня вечером трижды переодеваться: она будет принцессой, крестьянкой, тирольской пастушкой или еще кем-нибудь... и все это за каких-то двести франков в месяц.
— А одета она куда лучше супруги нашего префекта!
— Если б вы побывали у нее дома, — сказал Бисиу, — вы увидели бы, что у нее есть горничная, кухарка и лакей; она занимает роскошную квартиру на улице Сен-Жорж; словом, соразмерно нынешним французским состояниям, которые меньше прежних, она — как бы тень оперной дивы восемнадцатого века. Карабина — это сила; в настоящее время она властвует над дю Тийе, банкиром, пользующимся большим влиянием в палате...
— А что находится над этими двумя ступенями балета? — полюбопытствовал Газональ.
— Смотри! — ответил Леон, указывая на изящную коляску, свернувшую на бульвар с улицы Гранж-Бательер. — Вот одна из прима-балерин, ее имя на афише привлекает весь Париж; ее оклад — шестьдесят тысяч франков в год, она живет, как принцесса. Стоимости всей твоей фабрики не хватило бы, чтобы купить право в течение месяца желать ей доброго утра в ее спальне.
— Ну нет, уж лучше я буду сам себе желать доброго утра: это дешевле выйдет!
— Заметили вы, — обратился к южанину Бисиу, — красивого молодого человека, сидящего против нее в коляске? Это виконт, носитель славного имени, — ее приближенный: его стараниями газеты печатают хвалебные отзывы о ней, по утрам он является к директору Оперы с объявлением войны или мира, и он же заботится об аплодисментах, которые гремят в зале, когда она появляется на сцене или уходит за кулисы.
— Ну, господа, господа, этим вы меня просто сразили: я и понятия не имел, что такое Париж!
— Что ж! — отозвался Бисиу. — Зато теперь вы будете знать, что можно увидеть за десять минут в проезде Оперы. Смотрите-ка!..
В эту минуту в проезде появились двое: мужчина и женщина. Женщина была ни хороша, ни дурна собой; по цвету и покрою ее одежды в ней сразу можно было узнать актрису. Мужчина походил на певчего.
— Вот, — пояснил Бисиу, — баритональный бас и еще одна прима-балерина. Бас — человек огромного таланта, но так как в оперных партитурах басовые партии обычно занимают незначительное место, он едва зарабатывает столько, сколько получает танцовщица. Танцовщица эта прославилась еще до появления Тальони и Эльслер; она сохранила в нашем балете характерный танец и выразительную мимику, — и если бы ее знаменитые соперницы не раскрыли в танце неведомую дотоле поэзию, она бы считалась звездой первой величины. Сейчас она — на втором месте, но все же загребает свои тридцать тысяч франков, ее преданным другом состоит один из пэров Франции, очень влиятельный в палате. А вот и танцовщица третьего разряда; она существует лишь благодаря поддержке всемогущей газеты. Вздумай дирекция не возобновить с нею контракт — и министерство нажило бы себе еще одного врага. Кордебалет — большая сила в Опере: поэтому в высших кругах денди и политических деятелей считается гораздо более хорошим тоном иметь связь с танцовщицей, нежели с певицей. В первых рядах партера, где сидят завсегдатаи оперы, слова: «Сударь, вы, видно, предпочитаете пение?» — звучат насмешкой.
С ними поравнялся человек небольшого роста, заурядной наружности, просто одетый.
— А вот наконец и другая половина оперных сборов — тенор. В наши дни — ни поэма, ни музыка, ни спектакль немыслимы без знаменитого тенора, который виртуозно выводит верхние ноты. Тенор — это любовь, это голос, волнующий душу, хватающий за сердце; немудрено, что оклад тенора куда внушительнее министерского. Сто тысяч франков за глотку, сто тысяч франков за лодыжки — вот два финансовых бича Оперы.
— Я просто одурел при виде всех этих сотен тысяч франков, запросто прогуливающихся здесь, — проговорил Газональ.
— Ты еще не то увидишь, дорогой кузен. Следуй только за нами... Мы возьмемся за Париж, как музыкант за виолончель, и покажем тебе, как играют на этом инструменте, словом — как развлекаются в Париже.
— Это какой-то калейдоскоп окружностью в семь лье! — воскликнул Газональ.
— Прежде чем водить господина Газоналя по Парижу, мне нужно еще забежать к Гайару, — сказал Бисиу.
— А знаешь что? Гайар может быть полезен в деле кузена!
— Это еще что за механизм? — спросил Газональ.
— Это не механизм, а механик. Гайар — один из наших друзей, который в конце концов стал издателем газеты; его характеру, как и его кассе, свойственны колебания, подобные морскому приливу и отливу. Гайар может помочь тебе выиграть процесс...
— Он уже проигран...
— В таком случае, сейчас самое время выиграть его, — вставил Бисиу.
Когда трое приятелей пришли к Теодору Гайару, проживавшему в те годы на улице Менар, лакей попросил их подождать в будуаре, объяснив, что хозяин занят важным деловым разговором.
— С кем? — спросил Бисиу.
— С человеком, который продает ему способ арестовать неуловимого должника, — ответила, входя в комнату, красивая женщина в восхитительном утреннем наряде.
— В таком случае, милая Сюзанна, — сказал Бисиу, — мы-то можем пройти к нему.
— Ах! До чего хороша! — воскликнул Газональ.
— Это госпожа Гайар, — шепнул ему Леон де Лора. — Дорогой кузен, перед тобой — самая скромная женщина во всем Париже: ее благосклонностью пользовались многие, ныне она довольствуется одним мужем.
— Что угодно их высочествам? — шутливо вопросил, подражая Фредерику Леметру, издатель при виде двух своих приятелей.
Теодор Гайар в свое время отличался умом, но, постоянно вращаясь в одной и той же среде, кончил тем, что поглупел — явление морального порядка, весьма распространенное в Париже. В ту пору любимым его развлечением было уснащать свою речь заимствованными из модных пьес словечками, которые он произносил на манер знаменитых актеров.
— Мы пришли поболтать, — ответил Леон.
— Вы неиспрр...авимы, молодой человек! (Одри в «Жонглерах».)
— ...Словом, теперь-то уж он наверняка в наших руках! — сказал собеседник Гайара, заканчивая разговор.
— Так ли уж наверняка, папаша Фроманто? — усомнился Гайар. — Уже одиннадцать раз, как вечером он бывал в наших руках, а утром вы его снова упускали.
— Что поделаешь! Я в жизни своей еще не встречал такого непоседливого должника. Он совсем как паровоз: заснет в Париже, а проснется в департаменте Сены и Уазы! Ни дать ни взять — замок с секретом! — Уловив на лице Гайара усмешку, он добавил: — Так говорят в нашем деле: сцапать человека, застукать его — значит арестовать. В сыскной полиции выражаются несколько иначе. Видок[2] говаривал своим клиентам: »Тебе уже подано». Куда смешнее — ведь речь шла о гильотине.
Газональ, которого Бисиу подтолкнул локтем, навострил уши и был весь внимание.
— Сударь, вы подмажете? — спросил Фроманто со сдержанной угрозой в голосе.
— Все дело в пятидесяти сантимах (Одри в «Жонглерах»), — отозвался издатель, доставая пятифранковую монету и вручая ее Фроманто.
— А для пройдох? — спросил тот.
— Каких пройдох? — удивился Гайар.
— Тех, чьими услугами я пользуюсь, — бесстрастно пояснил Фроманто.
— А что, есть еще кто-нибудь сортом ниже? — осведомился Бисиу.
— Да, сударь, — ответил сыщик. — Это — те, кто, сам того не подозревая, доставляет нам сведения и не требует платы за услуги. На мой взгляд, дураки и простофили куда ниже пройдох.
— Среди пройдох нередко встретишь людей остроумных и ярких! — воскликнул Леон.
— Значит, вы служите в полиции? — осведомился Газональ, с тревожным любопытством вглядываясь в низенького, сухонького, невозмутимого человечка, одетого, как младший писец судебного пристава.
— Какую именно полицию вы имеете в виду? — спросил Фроманто.
— А что, разве их несколько?
— Временами их число доходило до пяти, — ответил Фроманто. — Полиция сыскная, начальником которой был Видок. Тайная полиция — ее начальник всегда неизвестен. Политическая полиция — ну, это полиция Фуше. Затем еще полиция Министерства иностранных дел и, наконец, дворцовая полиция (при императоре, при Людовике Восемнадцатом и так далее), а она вечно ссорилась с той, что помещается на набережной Малакэ. Ее упразднил господин Деказ. Я начал свою службу в полиции Людовика Восемнадцатого, я поступил туда в 1793 году, вместе с беднягой Контансоном.
Леон де Лора, Бисиу, Газональ и Гайар переглянулись; взгляд их выражал одну и ту же мысль: «Скольким людям отрубили голову по милости Фроманто?»
— Теперь хотят обойтись без нас! Чепуха! — продолжал, помолчав, маленький человек, внезапно ставший таким страшным. — После 1830 года в префектуре хотят иметь людей порядочных; я подал в отставку и кое-как пробавляюсь задержанием несостоятельных должников.
— Он — правая рука приставов коммерческого суда, — шепнул Гайар Бисиу. — Но никогда не знаешь, кто ему платит больше — кредитор или должник.
— Чем низменнее профессия, тем нужнее в ней высокая честность, — наставительно изрек Фроманто. — Я служу тому, кто больше платит. Вы хотите получить свои пятьдесят тысяч, а с тем, кто вам может это обстряпать, вы торгуетесь из-за каждого гроша. Выкладывайте пятьсот франков, и завтра утром мы застукаем вашего молодчика, потому что мы уже вчера постелили ему.
— Пятьсот франков вам одному? — воскликнул Теодор Гайар.
— Лизетта ходит без шали, — ответил сыщик, и ни один мускул не дрогнул в его лице. — Я зову ее Лизеттой. по примеру Беранже.
— У вас есть Лизетта, и вы занимаетесь таким ремеслом! — возмутился добродетельный Газональ.
— Ремесло занятное. Сколько бы ни превозносили охоту и рыбную ловлю, выследить человека в Париже — куда увлекательнее!
— В самом деле, — сказал Газональ, вслух выражая свою мысль, — у них должны быть недюжинные способности.
— Если бы я перечислил вам все качества, которые нужны человеку, чтобы выдвинуться в нашем деле, — обратился к Газоналю Фроманто, своим наметанным глазом быстро разгадавший провинциала, — вы решили бы, что я описываю гения. Нам нужно зрение рыси. Отвага (ведь сплошь и рядом приходится бомбой врываться в дома, заговаривать с незнакомыми людьми так, будто ты с ними уже встречался, подговаривать их ко всяким низостям, которые всегда принимаются, и прочее). Память. Проницательность. Находчивость (надо мгновенно, на месте изобретать уловки и всегда различные, ибо приемы сыска всякий раз должны сообразовываться с характером и привычками того, за кем следишь). Словом — это небесный дар. В довершение всего — проворство, физическая сила, всего не перечтешь. Все эти способности, господа, аллегорически изображены над входом в гимназию Аморос как величайшие из добродетелей. Мы должны обладать ими, иначе — прощай ежемесячное жалованье в сто франков, которое нам выплачивает либо государство на Иерусалимской улице, либо пристав коммерческого суда!
— Вы, по-моему, выдающийся человек! — сказал Газональ.
Фроманто взглянул на провинциала, но не проронил ни слова, ничем не выдал своих чувств и вышел, ни с кем не простившись: несомненное свидетельство гениальности!
— Ну вот, кузен, ты только что видел олицетворение полиции, — сказал Леон провинциалу.
— Этот человек оказал на меня действие, способствующее пищеварению, — признался почтенный фабрикант.
Тем временем Гайар и Бисиу беседовали вполголоса.
— Я дам тебе ответ вечером, у Карабины, — громко сказал Гайар в заключение и, не взглянув на Газоналя, не попрощавшись с ним, снова уселся за письменный стол.
— Какой невежа! — воскликнул южанин, выйдя за порог.
— Его газета насчитывает двадцать две тысячи подписчиков, — сказал Леон де Лора. — Это — один из пяти влиятельнейших органов печати, и по утрам Гайару не до учтивости. Если уж нам нужно идти в палату, чтобы уладить дело кузена, давай выберем самый долгий путь, — закончил он, обращаясь к Бисиу.
— Изречения великих людей подобны позолоченным ложкам: позолота сходит от частого употребления, так и блеск афоризмов теряется от частых повторений, — заявил Бисиу. — Куда мы сейчас направимся?
— К нашему шляпочнику, отсюда до него рукой подать, — ответил Леон.
— Браво! — воскликнул Бисиу. — Если мы будем продолжать в том же духе, мы сегодня, пожалуй, не соскучимся!
— Газональ, — продолжал Леон, — ради тебя я подшучу над шляпочником, только будь важен, как король на пятифранковой монете; ты бесплатно увидишь редкостного чудака, человека, который от сознания собственного величия свихнулся. В наше время, мой милый, все жаждут славы, но многие вместо этого становятся смешными; отсюда — столько ходячих карикатур, совсем свеженьких...
— Но когда все прославятся, чем тогда можно будет выделиться среди прочих? — спросил Газональ.
— Чем? Глупостью! — отрезал Бисиу. — У вашего кузена орден, а я — хорошо одет, и все смотрят на меня...
При этом замечании, объясняющем, почему в Париже ораторы и другие выдающиеся политические деятели не вдевают больше орденские ленточки в петлицы фрака, Леон указал Газоналю на вывеску, где золотыми буквами значилось знаменитое имя: «Виталь, преемник Фино, фабрикант шляп» (а не шляпочник, как говорили в старину); объявления Виталя приносили газетам такой же солидный доход, как объявления трех продавцов целебных пилюль или миндаля в сахаре; вдобавок он был автором небольшого труда о шляпах.
— Друг мой, — сказал Бисиу, подводя Газоналя к роскошной витрине, — у Виталя сорок тысяч франков годового дохода.
— И он продолжает торговать шляпами? — завопил южанин, внезапно сжав руку Бисиу с такой силой, что едва не сломал ее.
— Ты сейчас сам увидишь, что это за птица, — ответил Леон. — Тебе нужна шляпа — ты получишь ее даром.
— Что, господина Виталя нет? — спросил Бисиу, не видя никого за конторкой.
— Господин Виталь правит в кабинете корректуру своего сочинения, — ответил старший приказчик.
— Что? Каков стиль?! — шепнул Леон своему двоюродному брату. Затем, обратившись к старшему приказчику, он спросил:
— Можно поговорить с ним, не опасаясь нарушить его вдохновение?
— Пригласите этих господ сюда, — произнес чей-то голос.
То был голос буржуа, голос человека, имеющего право быть избранным в палату, голос, в котором слышались влияние и богатство.
Вслед за тем в дверях соблаговолил показаться и сам Виталь; он был во всем черном; рубашка и украшенное бриллиантом жабо сияли ослепительной белизной. В глубине кабинета три приятеля разглядели красивую молодую женщину, сидевшую с вышиваньем в руках возле письменного стола.
Виталю можно было дать лет сорок; честолюбивые замыслы подавили в нем природную жизнерадостность. Он среднего роста, что является обычно признаком превосходного здоровья. Довольно полный, он следит за своей наружностью; он лысеет со лба и не огорчается этим обстоятельством, ибо это придает ему вид мыслителя. Жена смотрит на него и внимает ему с благоговением — видно, что она убеждена в гениальности и славе своего супруга. Виталь любит художников, но не потому, что понимает толк в искусстве, а из какого-то братского чувства; он сам себя считает художником и дает это почувствовать, упорно отказываясь от сего благородного звания и с обдуманной настойчивостью подчеркивая, что его занятие неимоверно далеко от искусства; все это делается для того, чтобы ему твердили: «Но вы ведь подняли шляпное дело до уровня науки».
— Ну как, придумали вы наконец для меня шляпу? — спросил пейзажист.
— Что вы, сударь, в две недели?! — воскликнул Виталь. — Да еще для вас!.. Двух месяцев и то мало, чтобы напасть на форму, которая подходила бы к вашему лицу! Видите — вот ваш литографированный портрет, он всегда здесь; я уже основательно вас изучил! Я не стал бы так стараться и для принца, но вы ведь больше, чем принц, — вы художник! И вы меня понимаете, друг мой.
— Перед вами — один из выдающихся наших изобретателей, — сказал Бисиу, представляя Газоналя, — человек, который был бы не менее велик, чем Жаккар[3], согласись он только ради этого отправиться к праотцам. — Наш друг, владелец суконной фабрики, открыл способ извлекать индиго из старых синих фраков; он пожелал познакомиться с вами, личностью поистине незаурядной, ибо вы ведь сказали: «Шляпа — это весь человек». Ваше изречение привело его в восторг. Ах! Виталь, у вас есть вера! Вы во что-то верите, вы страстно увлечены своим делом!
Виталь задыхался от приятного волнения, он даже побледнел.
— Встань, жена!.. Этот господин — князь науки.
По знаку мужа г-жа Виталь послушно встала. Газональ отвесил ей поклон.
— Буду ли я иметь честь подобрать для вас головной убор? — спросил Виталь с радостной готовностью.
— За ту же цену, как для меня, — заявил Бисиу.
— Разумеется! Я не притязаю на иное вознаграждение, кроме удовольствия быть иногда упомянутым вами. Господа! Вашему другу нужна живописная шляпа, вроде той, какую носит господин Лусто, — произнес Виталь, со значительным видом посмотрев на Бисиу. — Я подумаю над этим.
— Вы не жалеете трудов, сказал фабрикант провинциальный фабриканту парижскому.
— О, только для немногих — для тех, кто умеет ценить мое усердие. К примеру сказать, среди аристократии значение шляпы постиг лишь один человек — князь де Бетюн. И как это мужчины не понимают простой вещи, совершенно ясной женщинам; из всех предметов одежды прежде всего бросается в глаза шляпа! Почему они не подумают о том, чтобы изменить нынешний фасон шляп, прямо скажу — отвратительный! Но из всех народов мира французы особенно упорствуют в однажды содеянной глупости! Господа, я вполне сознаю все трудности! Я говорю сейчас не как автор сочинений на эту тему, где, думается, я сумел философски исследовать данный вопрос, нет, сейчас я говорю исключительно как шляпочник; только я один нашел способ хоть немного облагородить ужасные головные покрышки, которыми пользуются сейчас во Франции, — пока мне еще не удалось окончательно ниспровергнуть их.
Он показал им уродливую современную шляпу.
— Вот — враг, господа, — заявил он. — И подумать только, что самый остроумный народ в мире соглашается носить на голове этот обломок печной трубы, как выразился один из наших писателей. Вот все изгибы, которые мне удалось придать этим безобразным линиям, — прибавил он, показывая одно за другим свои творения. — Но хотя, как вы сами видите, я умею приноравливать их к самым различным типам: вот, например, шляпа врача, эта — бакалейщика, эта — денди, далее — шляпа художника, эта — человека тучного, а та — человека тощего, — все они отвратительны! Постарайтесь уловить мою мысль до конца!
Он взял в руки широкополую шляпу с низкой тульей.
— Вот шляпа, которую в свое время носил выдающийся критик Клод Виньон, человек независимый, изрядный кутила... Затем он поладил с правительством, его назначили профессором, библиотекарем; сейчас он пишет только в «Деба», его сделали докладчиком Государственного совета, он получает шестнадцать тысяч жалованья и четыре тысячи зарабатывает в газете; у него орден... Отлично! Вот его новая шляпа!
И Виталь показал шляпу, формой и изгибами приличествующую человеку вполне благонамеренному.
— Вам следовало бы сделать для него шляпу полишинеля! — воскликнул Газональ.
— У вас, господин Виталь, гениальная голова по части головных уборов, — заметил Леон.
Виталь поклонился, не поняв насмешки.
— Не можете ли вы мне объяснить, — спросил Газональ, почему ваши магазины по вечерам закрываются позже всех других, даже позже, чем кафе и кабачки? Меня это сильно заинтересовало.
— Во-первых, наши магазины очень выигрывают при вечернем освещении, а кроме того, на десять шляп, проданных днем, вечером приходится пятьдесят.
— Все как-то странно в Париже, — вставил Леон.
— И однако ж, несмотря на все мои старания и успехи, — продолжал Виталь свое самовосхваление, — я должен идти дальше и ввести в моду шляпу с круглой тульей. Вот к чему я стремлюсь!
— В чем же помеха? — осведомился Газональ.
— В дешевизне, сударь. Прежде всего прекрасную шелковую шляпу можно приобрести за пятнадцать франков, и это убивает нашу торговлю, ибо у тех, кто живет в Париже, никогда не найдется пятнадцати франков на новую шляпу. А если касторовая шляпа и стоит тридцать франков, то это дела не меняет! Когда говорят «кастор» — надо иметь в виду, что во всей Франции не купишь больше десяти фунтов касторовой шерсти; она стоит триста пятьдесят франков фунт, на шляпу идет одна унция; к тому же касторовые шляпы никуда не годятся: касторовая шерсть плохо принимает краску, за десять минут рыжеет на солнце, шляпа от жары коробится. То, что мы называем кастором, просто-напросто заячья шерсть. На выделку шляп высших сортов идет спинка, второсортны — бочки, а на третий сорт — шерсть с брюшка. Вот я и выдал вам секреты ремесла, но вы ведь — люди порядочные. Но что бы ни нахлобучивали на голову — заячью шерсть или шелк, пятнадцать или тридцать франков, — вопрос остается неразрешимым. За шляпу нужно платить наличными, вот почему шляпа остается тем, что она есть. Мы спасем честь наряжающейся Франции в тот день, когда серая шляпа с круглой тульей будет стоить сто франков. Тогда мы сможем, подобно портным, отпускать в кредит. Чтобы достичь этого, нужно бы решиться носить букли, галуны, перья, атласные отвороты, как при Людовике Тринадцатом и Людовике Четырнадцатом. Тогда бы торговля шляпами, вдохновляясь фантазией, удесятерилась бы. Мировой рынок принадлежал бы Франции, как это издавна установилось в отношении дамских мод, для которых Париж всегда будет законодателем; нынешнюю же нашу шляпу можно изготовлять где угодно. Разрешение этого вопроса даст нашей стране десять миллионов иностранного золота ежегодно...
— Да это настоящий переворот! — воскликнул Бисиу, прикидываясь восхищенным.
— Да, коренной переворот, ибо необходимо изменить форму.
— Вы счастливец, — вставил Леон, обожавший каламбуры, — вы, подобно Лютеру, мечтаете о реформе.
— Да, сударь! Ах, если бы двенадцать или пятнадцать человек — художников, капиталистов или денди, — задающих тон, решились быть смелыми одни только сутки, Франция одержала бы блистательную победу на поприще коммерции! Поверьте, я все время твержу своей жене: «Ради успеха я не пожалел бы своего состояния!» Да, мое честолюбие сводится к одному: возродить шляпное дело — и умереть!
— Да, это — человек с размахом, — сказал Газональ, выходя, — но, уверяю вас, у всех ваших чудаков есть что-то общее с южанами.
— Пойдемте в ту сторону, — предложил Бисиу, указывая на улицу Сен-Марк.
— Мы там еще что-нибудь этакое увидим?
— Вы сейчас увидите ростовщицу, опекающую крыс и фигуранток, женщину, которой известно столько же страшных тайн, сколько платьев висит у нее в витрине, — пояснил Бисиу.
И он указал на лавчонку, уродливым пятном черневшую среди ослепительных новомодных магазинов. Лавчонка эта с жалкой витриной была выкрашена примерно в 1820 году и, вероятно, досталась домовладельцу в этом заброшенном виде после какого-нибудь банкротства. Слой грязи, поверх которого густой пеленой легла пыль, скрывал краску. Стекла были немыты, дверная ручка поворачивалась без малейшего усилия, как во всех тех местах, откуда выходят еще поспешнее, чем входят.
— Что вы о ней скажете? Чем не двоюродная сестрица самой смерти? — шепнул Газоналю рисовальщик, указывая на отвратительное существо, сидевшее за прилавком. — А звать ее — госпожа Нуррисон.
— Почем эти кружева, сударыня? — спросил фабрикант, решивший не отставать в дурачествах от обоих художников.
— Для вас, сударь, как для приезжего только сто экю, — ответила старуха.
Уловив жест, характерный для южан, она с благоговейным видом добавила:
— Эти кружева принадлежали несчастной принцессе де Ламбаль.
— Как! И так близко от королевского дворца... — воскликнул Бисиу.
— Сударь, они этому не верят, — прервала она.
— Сударыня, мы пришли к вам не ради покупок, — храбро заявил Бисиу.
— Я это и сама вижу, сударь, — отвечала г-жа Нуррисон.
— Мы сами хотим продать кое-какие вещи, — продолжал знаменитый карикатурист. — Я живу на улице Ришелье, дом сто двенадцать, на седьмом этаже. Если бы вы потрудились сейчас зайти ко мне, вы бы сделали выгодное дельце.
— Быть может, вам угодно приобрести несколько метров муслина для хорошенькой женщины? — с улыбочкой спросила старуха.
— Нет, речь идет о подвенечном платье, — с важностью ответил Леон де Лора.
Четверть часа спустя г-жа Нуррисон действительно явилась к Бисиу; решив разыграть задуманную им шутку до конца, он привел к себе Леона и Газоналя. Перекупщица увидела три постные физиономии: молодые люди напоминали авторов, чей совместный труд не получил должного признания.
— Сударыня, — заявил Бисиу, показывая старухе пару женских домашних туфель, — они принадлежали императрице Жозефине.
Дерзкому мистификатору не терпелось расквитаться с г-жой Нуррисон за ее принцессу де Ламбаль.
— Эти-то? — возмутилась г-жа Нуррисон. — Да они сделаны в нынешнем году: посмотрите-ка клеймо на подошве!
— Неужели вы не догадываетесь, что эти туфли всего лишь предисловие, — спросил Леон до Лора, — хотя обычно домашние туфли означают конец романа?
— Мой друг, здесь присутствующий, — продолжал Бисиу, указывая на Газоналя, — желал бы, по важным соображениям семейного свойства, доподлинно узнать, не согрешила ли молодая особа из почтенного, богатого дома: он намерен на ней жениться.
— Сколько он за это заплатит? — осведомилась г-жа Нуррисон, взглянув на Газоналя.
— Сто франков, — ответил южанин, ничему уже больше не удивлявшийся.
— Покорно благодарю, — отрезала старуха, подчеркнув свой отказ гримасой, которой позавидовала бы мартышка.
— Сколько же вы хотите, дражайшая госпожа Нуррисон? — спросил Бисиу, обнимая ее за талию.
— Прежде всего, мои милые, знайте: за все время, что я работаю, я еще ни разу не видела, чтобы кто-нибудь, будь то мужчина или женщина, торговался, когда речь шла о его счастье! Ну-ка, признайтесь: вы все трое просто хотите подурачиться, — заявила перекупщица, изображая на своих бескровных губах улыбку, казавшуюся еще более зловещей из-за ее взгляда, недоверчивого и холодного, как у кошки. — Если дело не касается вашего счастья, значит, оно связано с вашим состоянием; а уж если забрались так высоко, как вы, то менее всего торгуются из-за приданого. Итак, — закончила она, состроив умильную физиономию, — о ком же идет речь, мои ягнятки?
— О торговом доме «Бенье и компания», — ответил Бисиу, очень довольный возможностью узнать всю подноготную одной особы, которая его интересовала.
— О! — воскликнула старуха. — За это одного луидора достаточно...
— Как же обстоит дело?
— Все драгоценности мамаши — у меня; каждые три месяца она бегает высунувши язык, чтобы раздобыть деньжат и уплатить мне проценты. С этой-то семейкой вы хотите породниться, простофиля? Дайте мне сорок франков, и я выложу вам больше, чем на сто экю.
Газональ показал ей монету в сорок франков, и г-жа Нуррисон принялась рассказывать ужасающие вещи о тщательно скрываемой нищете некоторых женщин из хорошего общества. Беседа оживила перекупщицу, она разошлась вовсю. Не выдавая ни одного имени, ни одной тайны, она привела обоих художников в содрогание, показав им, как редко в Париже встречается благополучие, не покоящееся на шатком фундаменте долгов. Она хранила в своих комодах фамильные драгоценности, принадлежавшие усопшим бабушкам, покойным мужьям, умершим внучкам, благополучно здравствующим детям. Она выпытывала у своих клиентов ужасающие истории, наводя их на разговоры друг о друге, вырывая у них сокровеннейшие признания в минуты волнения, размолвок, гнева и тех предварительных мнимо безобидных бесед, которые обычно предшествуют заключению займа.
— Ради чего вы взялись за это ремесло? — спросил Газональ.
— Ради сына, — простосердечно ответила старуха.
Почти всегда перекупщицы-ростовщицы в оправдание своего занятия приводят самые возвышенные мотивы. Г-жа Нуррисон рассказала молодым людям, что она будто бы лишилась нескольких претендентов на ее руку, затем потеряла трех дочерей, пошедших по дурному пути, и наконец — все свои иллюзии. Чтобы доказать, с каким неимоверным риском сопряжена ее профессия, она выложила на стол ворох ломбардных квитанций, уверяя, что они — самое ценное ее достояние. Она жаловалась, что в конце каждого месяца бьется как рыба об лед. Ее нещадно обирают, заявила она.
Услыхав это слово, несколько более выразительное, чем следовало, художники украдкой переглянулись.
— Послушайте, детки, я сейчас расскажу вам, как нас околпачивают! Речь идет не обо мне, а о моей соседке, тетушке Маюше; она дамская башмачница, живет напротив меня. Я ссудила деньгами одну графиню, у которой вкусы и замашки не по средствам. Она занимает роскошную квартиру, щеголяет дорогой мебелью, устраивает пышные приемы, словом, говоря по-нашему, так форсит, что только держись! Должна триста франков башмачнице, а не далее как третьего дня закатила званый обед, вечер. Башмачница, как прослышала об этом от кухарки, примчалась ко мне; мы обе входим в азарт, башмачница хочет устроить несусветный скандал; но я ей все-таки говорю: «Подумай, милочка, к чему это приведет? Только лишнего врага наживешь; лучше постарайся выцарапать у нее хороший заклад! Кто кого перехитрит! Тогда и расстраиваться попусту не будешь...» А она стоит на своем — пойду к графине, да и все! И просит, чтобы я ее поддержала. Идем. «Графини нет дома». Старый фокус! Тетушка Маюше сразу заявляет: «Мы ее будем ждать хоть до полуночи». Располагаемся в прихожей, толкуем о том о сем. Ага! Двери открываются, закрываются, слышны легкие шаги, нежные голоса. Мне даже как-то не по себе стало. Это гости съезжались к обеду. Сами понимаете, как дело-то оборачивалось! Графиня посылает свою горничную умаслить тетушку Маюше. «Вам заплатят завтра — не беспокойтесь!» Словом, подъезжает и так и этак... Нас ничем не пронять! Наконец графиня, разряженная в пух и прах, выходит в столовую. Тетушке Маюше только это и нужно было, она распахивает дверь и влетает в комнату. Конечно, увидев стол, сверкающий серебром (блюда, канделябры, все так и блестит, так и переливается), она зашипела, словно сифон с сельтерской, и стала шпарить: «Уж если жить на чужие денежки, то надо хоть быть поскромнее, а не транжирить их на званые обеды! Графиня, а не отдает ста экю несчастной башмачнице, у которой семеро детей!..» Чего-чего только эта деревенщина не наплела — сами можете представить! Графиня попробовала было заикнуться, что у нее сейчас нет денег, но тетушка Маюше как закричит: «Да вот же, сударыня, серебро! Извольте-ка заложить приборы и рассчитаться со мной!» Графиня в ответ: «Возьмите их сами!» — и тут же хватает полдюжины приборов и сует их башмачнице. Мы кубарем с лестницы, радуемся, что наша взяла. А на улице тетушка Маюше прослезилась; она ведь добрая женщина! Отнесла приборы обратно и попросила извинения; она поняла, что графиня в большой нужде: приборы-то оказались накладного серебра.
— Башмачница осталась внакладе, — сострил Леон де Лора, в котором нередко пробуждался прежний Мистигри.
— Ах! Дорогой мой! — сказала г-жа Нуррисон, догадавшись по этому каламбуру, с кем имеет дело. — Вы художник, вы пишете пьесы, вы живете на Гельдерской улице, и вы все еще содержите Антонию... у вас кое-какие привычки, которые мне известны... Признайтесь, вам охота подцепить какую-нибудь штучку высокого полета — Карабину или Мушкетон, Малагу или Женни Кадин?
— Малагу! Карабину! Да ведь известность им создали мы! — воскликнул Леон де Лора.
— Клянусь вам, дорогая госпожа Нуррисон, мы хотели только одного: иметь удовольствие познакомиться с вами и получить сведения о вашем прошлом, узнать, по какой наклонной плоскости вы докатились до вашего ремесла, — сказал Бисиу.
— Я служила экономкой у маршала Франции, князя Изембургского, — начала старуха, приняв позу Дорины[4]. — Однажды утром приезжает некая графиня, одна из самых блестящих дам императорского двора. Ей, изволите видеть, до зарезу нужно переговорить с маршалом, притом наедине. Я тотчас пристраиваюсь так, чтобы все слышать. Моя дамочка сразу в слезы и давай расписывать простаку маршалу (это князь Изембургский, Конде Республики[5], — простак!), что ее муж, — он служил в Испании, — не оставил ей и тысячи франков и что если она сейчас же не достанет тысячу-другую, дети ее будут сидеть без хлеба, ей завтра есть нечего. Мой маршал, в ту пору довольно щедрый, вынимает из своего бюро два тысячефранковых билета. Я — скорее на лестницу, притаилась так, что красотка не могла меня видеть, и продолжаю наблюдать: спускаясь с лестницы, она радостно смеялась, но эта радость так мало походила на материнскую, что я мигом проскользнула вслед за ней к подъезду; слышу — она шепчет своему выездному лакею: «К Леруа». Я — бегом за ней. Любящая мамаша входит в эту знаменитую модную мастерскую на улице Ришелье — ну, да вы знаете... и заказывает платье за полторы тысячи франков. Деньги выкладывает чистоганом — в те времена расплачивались, делая заказ. Через день она появляется на балу у посланника, разодетая, как пристало женщине, которая хочет очаровать всех и пленить кого-нибудь одного... В этот день я сказала себе: «Я нашла подходящее занятие! Когда я войду в лета, я буду ссужать знатных дам деньгами под залог их финтифлюшек; ведь страсть не рассчитывает и платит не глядя...» Если вы нуждаетесь в сюжетах для водевилей, я могу вам их продать целую кучу...
Закончив этот рассказ — тусклое отражение превратностей ее прошлого, — старуха ушла, оставив Газоналя во власти испуга, внушенного ему и этими признаниями и пятью желтыми зубами, которые она оскалила, изобразив подобие улыбки.
— Чем мы займемся сейчас? — спросил Газональ.
— Векселями, — объявил Бисиу, дернув шнур звонка, чтобы вызвать своего привратника. — Мне нужны деньги, и я сейчас покажу вам, для чего существуют привратники. Не только для того, чтобы вручать жильцам ключи, как все вы воображаете, но и для того, чтобы выручать в затруднительных случаях повес вроде меня, художников, которых они берут под свое покровительство. Мой привратник, наверное, получит когда-нибудь премию Монтиона.
Газональ от удивления по-бычьи вытаращил глаза.
На звонок явился человек средних лет, смахивавший не то на отставного солдата, не то на канцелярского служителя, только еще более засаленный и замасленный, в синей суконной куртке, тускло-серых панталонах и лоскутных туфлях. У него были жирные волосы, изрядное брюшко, лицо глянцевито-бледное, как у настоятельницы монастыря.
— Что вам угодно, сударь? — спросил он с видом покровительственным и в то же время подобострастным.
— Равенуйе... — его зовут Равенуйе, — пояснил Бисиу, обращаясь к Газоналю, — при тебе записи наших расчетов?
Равенуйе вынул из бокового кармана самую замызганную записную книжку, какую Газональ когда-либо видел.
— Так вот, впиши в нее два эти векселя, по пятьсот франков каждый, сроком на три месяца. Ты проставишь на них свою подпись.
И Бисиу вручил привратнику два заполненных по всей форме долговых обязательства, которые тот немедленно подписал, сделав пометку в обтрепанной книжке, куда его жена заносила долги жильцов.
— Благодарю тебя, Равенуйе, — сказал Бисиу. — Вот тебе ложа в театр Водевиль.
— О! значит, моя дочка повеселится нынче вечером, — сказал Равенуйе, уходя.
— Всего в доме семьдесят один жилец, — заметил Бисиу, — все вместе мы занимаем у Равенуйе шесть тысяч франков в месяц, восемнадцать тысяч франков в квартал — под расписки и заемные письма, не считая квартирной платы. Равенуйе — наше провидение... получающее тридцать процентов, которые мы ему даем; сам он никогда ничего не требует...
— О Париж! Париж! — воскликнул Газональ.
— По дороге, — продолжал Бисиу, сделав на векселях передаточную надпись, — ибо я поведу вас, кузен Газональ, посмотреть еще одного комедианта, который бесплатно разыграет перед нами премилую сценку...
— Куда это? — прервал Леон.
— К ростовщику. Итак, по дороге я расскажу вам о первых шагах моего друга Равенуйе в Париже.
Проходя мимо каморки привратника. Газональ увидел мадмуазель Люсьенну Равенуйе, занимавшуюся сольфеджио; она училась в консерватории; сам Равенуйе читал газету, а его супруга разбирала письма, которые ей предстояло разнести жильцам.
— Благодарю вас, господин Бисиу, — сказала девица.
— Это не крыса, — шепнул Леон Газоналю, — это личинка стрекозы.
— Видимо, — заметил Газональ, — привратника, как и всех прочих парижан, легче всего расположить к себе билетами в ложу...
— Видите, он уже приобретает лоск в нашем обществе! — вскричал Леон, восхищенный каламбуром.
— История Равенуйе такова, — начал свой рассказ Бисиу, когда трое друзей вышли на бульвар. — В 1831 году Массоль, известный вам член Государственного совета, был адвокатом-журналистом и мечтал в ту пору стать всего лишь министром юстиции; Луи-Филиппа он великодушно соглашался оставить на троне. Нужно простить ему честолюбивые притязания: он южанин, родом из Каркасона. Однажды утром к нему является молодой земляк и говорит: «Вы меня хорошо знаете, господин Массоль, я сын вашего соседа, бакалейщика, и приехал сюда, потому что у нас прошел слух, что здесь для каждого находится местечко...» У Массоля мурашки забегали по телу, когда он это услышал; он тотчас сообразил, что стоит ему помочь этому соотечественнику, которого он, к слову сказать, совершенно не помнил, — и к нему нагрянет вся его родная провинция; все шнурки от звонков, счетом одиннадцать, будут оборваны, ковры истоптаны, единственный его слуга сбежит, начнутся недоразумения с домовладельцем из-за лестницы, соседи станут жаловаться, что дом пропах чесноком и дилижансом. Поэтому он смотрел на просителя, как мясник смотрит на барана, прежде чем его зарезать. Но хотя земляк отлично понял этот взгляд, вернее, этот удар кинжалом, он, по словам Массоля, нимало не смущаясь, продолжал: «Я честолюбив, как все, и вернусь домой не иначе, как богачом, если вообще вернусь туда; ведь Париж — преддверие рая. Говорят, вы пишете в газетах и делаете здесь погоду; вам стоит только попросить правительство о чем-нибудь — и любая ваша просьба тотчас исполняется. Но если у меня, как у всех нас, есть способности, то я все же себя хорошо знаю: я человек необразованный; у меня неплохие задатки, но я не умею писать, и это несчастье, так как мысли у меня водятся. Поэтому я не думаю соперничать с вами; я трезво оцениваю себя: это мне не по силам. Но раз вы всё можете, а мы вроде как братья — в детстве играли вместе, то я рассчитываю, что вы меня выведете в люди, окажете мне покровительство... Так вот, я должен и хочу получить место, которое соответствовало бы моим возможностям, тому, что я собой представляю, место, где я мог бы составить себе состояние...» Массоль хотел было без долгих проволочек крепко обругать своего земляка и выставить его за дверь, но тот неожиданно закончил свою речь следующим образом: «Поэтому я не прошу у вас должности чиновника; там продвигаются черепашьим шагом, ваш кузен уже двадцать лет прозябает в разъездных контролерах... Нет, я хотел бы попробовать свои силы в качестве...» — «Актера?» — спросил Массоль, обрадованный такой развязкой. «Нет; у меня подходящая внешность, хорошая память, выразительная жестикуляция, но в театре слишком много трудностей. Я хотел бы попробовать свои силы в должности... привратника». Массоль с невозмутимым видом ответил: «Там трудностей еще больше, но по крайней мере вы увидите, что каморки привратников, не в пример ложам, никогда не пустуют». — И, по словам Равенуйе, Массоль выхлопотал ему место привратника.
— Я первый, — сказал Леон, — заинтересовался этой разновидностью человеческой породы — привратником. На свете существуют плуты, разглагольствующие о нравственности, фигляры тщеславия, современные сикофанты, поборники спасительных крутых мер, изобретатели животрепещущих проблем, ратующих за освобождение негров, за исправление малолетних воришек, за помощь отбывшим срок наказания каторжникам, — а привратники у них живут хуже ирландцев, в каморках более ужасных, чем одиночные камеры, и на содержание привратника эти люди за год тратят меньше, чем государство на прокормление каторжника... За всю свою жизнь я, пожалуй, сделал одно-единственное доброе дело: предоставил своему привратнику приличное помещение.
— Если бы, — подхватил Бисиу, — человек, понастроив огромные клетки, разгороженные, подобно пчелиным сотам или стойлам зверинца, на тысячи крохотных клетушек, в которых ютятся люди самого различного рода и звания; если бы этот скот в образе домовладельца пришел к ученому и сказал ему: «Я хочу завести двурукое существо, которое могло бы жить в конуре не более десяти квадратных футов, заваленной старой обувью и вонючим хламом; я хочу, чтобы это существо прожило там всю свою жизнь, спало бы там, было бы счастливо, имело бы детей, прелестных, как амуры; хочу, чтобы оно там работало, стряпало, сновало взад и вперед, выращивало цветы, распевало песни и никуда оттуда не отлучалось; прозябало бы в полумраке и в то же время следило за всем, что происходит за пределами его смрадной конуры», — бесспорно, ученый не мог бы выдумать привратника. Чтобы создать его — потребовался Париж или, если угодно, сам дьявол...
— Парижская промышленность шагнула еще дальше за грань возможного, — вставил Газональ, — ведь есть еще и рабочие... Вы выставляете изделия нашей промышленности, но вам известно далеко не все, что она порождает... Наша промышленность, борясь с промышленностью других европейских стран, приносит в жертву рабочих, подобно тому как Наполеон, борясь с Европой, приносил в жертву свои полки.
— Вот мы и пришли к моему другу Вовине, ростовщику, — объявил Бисиу. — Одна из самых грубых ошибок, совершаемых людьми, которые рисуют наши нравы, заключается в том, что они рабски копируют старые портреты. В наше время во всех профессиях наблюдаются разительные перемены. Бакалейщики становятся пэрами Франции, художники сколачивают состояния, авторы водевилей живут на ренту. Если отдельные немногие личности и остаются тем, чем они были когда-то, — то в общем любая профессия утратила отличавший ее особый облик и прежние нравы. Если раньше у нас были Гобсек, Жигонне, Шабуассо, Саманон, эти последние римляне, то теперь мы имеем удовольствие вести дело с Вовине, покладистым на вид заимодавцем-щеголем, который вхож за кулисы, бывает у лореток, разъезжает в изящной одноконной коляске... Понаблюдайте за ним внимательно, дружище Газональ, — вы увидите комедию денег: то человека холодного, не желающего давать зря ни гроша, то человека пылкого — когда он почует наживу. И главное, послушайте его!
Все трое поднялись на третий этаж очень красивого дома, выходившего на Итальянский бульвар, и вошли в квартиру, роскошно обставленную в модном тогда вкусе. Молодой человек лет двадцати восьми приветствовал их с видом почти что радостным, так как первым вошел Леон де Лора. Затем Вовине — это был он — весьма дружески пожал руку Бисиу, холодно поклонился Газоналю и пригласил всех в свой кабинет, где вкус буржуа сказывался во всем, несмотря на художественное убранство, модные статуэтки и все те безделушки, которые современное искусство, измельчавшее так же, как и его потребитель, создало для наших тесных квартир. Как все молодые дельцы, Вовине был одет с тем изысканным щегольством, которое для многих из них служит своего рода рекламой.
— Я пришел к тебе за деньжатами, — смеясь, объявил Бисиу, протягивая Вовине векселя.
Вовине сделал серьезную мину, рассмешившую Газоналя, — настолько лицо ростовщика, мигом насторожившегося, было непохоже на прежнюю приветливую физиономию.
— Милый мой, — сказал Вовине, глядя на Бисиу, — я с величайшим удовольствием выручил бы тебя, но у меня сейчас нет денег.
— Ах, так!
— Да, я все отдал, ты знаешь кому... Бедняга Лусто задумал стать во главе театра, совместно с Ридалем — старым водевилистом, которому очень покровительствует министерство... Вчера им понадобилось тридцать тысяч франков... Я сижу буквально без гроша, право, без гроша, даже собираюсь сейчас послать за деньгами к Серизе, чтобы заплатить сто луидоров, которые сегодня утром проиграл в ландскнехт у Женни Кадин...
— Видно, вам очень туго приходится, раз вы не хотите выручить беднягу Бисиу, — вставил Леон де Лора, — ведь у него очень злой язык, когда он на мели.
— Нет, — возразил Бисиу, — я ничего не могу сказать о Вовине, кроме доброго; у него столько добра...
— Дорогой мой, — прервал его Вовине, — будь я при деньгах, я все равно не мог бы даже из пятидесяти процентов учесть векселя, подписанные твоим привратником... Равенуйе не в ходу. Это не Ротшильд. Предупреждаю тебя, — эта фирма слишком легковесна, ты должен подыскать себе другую. Найди себе какого-нибудь дядюшку. Друзья, подписывающие векселя, теперь уже не котируются; трезвый дух нашего времени распространяется с ужасающей быстротой.
— Я... — заявил Бисиу, указывая на южанина, — я могу представить подпись вот этого господина, одного из крупнейших фабрикантов сукна на юге Франции... Его фамилия Газональ. Он не очень хорошо причесан, — продолжал карикатурист, мельком взглянув на пышную всклокоченную шевелюру провинциала, — но я сведу его к Мариусу, который избавит его от этого сходства с пуделем, столь же неблагоприятного для его достоинства, как и для нашего.
— Не в обиду будь сказано господину Газоналю, я не верю в южные ценности, — сказал Вовине. Газональ остался так доволен этим ответом, что нисколько не рассердился на Вовине за дерзость.
Газональ, мнивший себя весьма проницательным, предположил, что Леон де Лора и Бисиу, решив показать ему Париж без прикрас, хотят заставить его поплатиться тысячей франков на угощение в «Кафе де Пари». Уроженец Русильона еще не утратил неимоверной подозрительности, которую провинциалы считают своим надежнейшим оплотом в Париже.
— Подумай сам, разве я могу завязать деловые сношения в Пиренеях, в двухстах пятидесяти лье от Парижа? — прибавил Вовине.
— Это твое последнее слово? — спросил Бисиу.
— У меня ровным счетом двадцать франков, — ответил молодой ростовщик.
— Глубоко огорчен за тебя, — не унимался шутник и сухо прибавил: — Я полагал, что как-никак стою тысячу франков.
— Ты стоишь сто тысяч франков, — возразил Вовине, — иногда тебе даже цены нет, но... у меня полное безденежье.
— Ну что ж, — сказал Бисиу, — довольно об этом... Сегодня вечером у Карабины я хотел устроить тебе самое выгодное дельце, о каком ты только мог мечтать. Ты сам знаешь, какое...
Вовине взглянул на Бисиу, сощурив один глаз, как делают барышники, будто говоря: «Свой своего не проведет».
— Неужели ты не помнишь, — продолжал Бисиу, — как, обняв меня за талию, словно хорошенькую женщину, лаская меня взглядом и речами, ты говорил мне: «Я все сделаю для тебя, если ты сможешь достать мне по нарицательной стоимости акции железной дороги, подряд на постройку которой берут дю Тийе и Нусинген». Так вот, мой милый, Максим и Нусинген часто посещают Карабину; сегодня вечером у нее большой прием, будет много видных политических деятелей. Ты упускаешь редкостный случай, старина! Хорошо же, прощай, обманщик!
Бисиу встал, Вовине по виду был спокоен, но в душе он досадовал, как человек, понявший, что сделал глупость.
— Постой, мой милый, — сказал ростовщик, — у меня нет денег, зато есть кредит... Хотя твои векселя ничего не стоят, я могу оставить их у себя и дать тебе взамен биржевые ценности... Наконец, мы могли бы столковаться насчет этих железнодорожных акций. Мы делились бы, в известном соотношении, прибылями от этой операции, и я в счет этих барышей скостил бы тебе...
— Нет, нет, — перебил его Бисиу, — мне нужны наличные деньги, я должен реализовать Равенуйе...
— Ну что ж, Равенуйе, пожалуй, сойдет, — согласился Вовине. — У него есть вклад в сберегательной кассе, он надежен...
— Он надежней тебя, — заметил Леон. — Он не содержит лоретку, квартира ему ничего не стоит, он не пускается в спекуляции, рискуя всего лишиться из-за повышения или понижения биржевых курсов...
— Великий человек, вы изволите смеяться, — возразил Вовине, снова взяв добродушный и веселый тон, — а ведь, в сущности, вы переложили на свой лад басню Лафонтена «Дуб и тростник». Послушай, «Гюбетта[6], испытанный сообщник», — продолжал ростовщик, обняв Бисиу, — тебе нужны деньги, так и быть, я займу у Серизе вместо двух тысяч — три... И «будем друзьями, Цинна!..» Дай-ка мне обе твои дрянные бумажонки. Если я сначала отказал тебе, то потому только, что человеку, который может кое-как перебиваться, лишь учитывая свои векселя во Французском банке, очень трудно хранить твоего Равенуйе в недрах своего письменного стола... Ох, как трудно...
— Сколько процентов ты возьмешь за учет? — спросил Бисиу.
— Сущий пустяк; за три месяца это тебе будет стоить каких-нибудь пятьдесят франков.
— Как говаривал некогда Эмиль Блонде, ты будешь моим благодетелем, — заметил Бисиу.
— Значит — двадцать процентов с удержанием при учете, — шепнул Газональ, наклонясь к Бисиу, который вместо ответа пребольно толкнул его локтем в грудь.
— Смотри-ка, мой милый, — воскликнул Вовине, открыв ящик своего стола, — тут, оказывается, билет в пятьсот франков, прилипший к бандероли! Мне и не снилось, что я так богат; я искал для тебя вексель на четыреста пятьдесят франков, срок которому в конце будущего месяца. Серизе учтет тебе его из небольшого процента, вот у тебя и составится нужная сумма. Но только без фокусов, Бисиу. Итак, сегодня вечером я иду к Карабине... Поклянись мне...
— Разве мы не перезаключили наш союз? — сказал Бисиу, взяв билет в пятьсот франков и вексель на четыреста пятьдесят. — Даю тебе честное слово, что сегодня вечером ты встретишься с дю Тийе и другими тузами, которые решили соорудить железную дорогу... стараниями Карабины.
Вовине проводил трех друзей до самой двери, продолжая любезничать с Бисиу. Пока они спускались по лестнице, Бисиу с серьезным видом слушал Газоналя, старавшегося просветить карикатуриста насчет заключенной им сделки и доказать ему, что, если Серизе, приятель Вовине, возьмет с него за учет двадцать франков с четырехсот пятидесяти, это составит сорок процентов годовых... Но как только они вышли на улицу, Бисиу привел Газоналя в ужас, рассмеявшись смехом видавшего виды парижанина, беззвучным и холодным, словно дуновение северного ветра.
— Нам точно известно, — сказал он, — что в палате вопрос о сдаче подряда будет отложен; это мы узнали вчера от той фигурантки, с которой обменялись улыбкой... А если я сегодня вечером выиграю пять-шесть тысяч франков в ландскнехт, то какое значение имеет убыток в семьдесят франков, раз благодаря этой сделке мне есть что ставить!
— Ландскнехт, — пояснил Леон, — еще одно из бесчисленных искусно граненных стекол, в которых преломляется парижская жизнь. Поэтому, кузен, мы решили повести тебя к некоей герцогине, проживающей на улице Сен-Жорж; у нее ты увидишь цвет парижских лореток и там же можешь выиграть свой процесс. Но тебе никак нельзя показаться туда с твоей пиренейской шевелюрой: ты похож на ежа; мы сведем тебя на площадь Биржи, неподалеку отсюда, к Мариусу, тоже одному из наших комедиантов...
— Это что еще за комедиант?
— Вот вкратце его история, — начал свой рассказ Бисиу. — В 1800 году некий уроженец Тулузы по фамилии Кабо, молодой парикмахер, снедаемый честолюбием, приехал в Париж и там завел лавочку (пользуюсь вашим южным жаргоном). Этот гениальный человек (сейчас он проживает свои двадцать четыре тысячи франков ежегодной ренты в Либурне, где поселился, уйдя на покой) быстро сообразил, что с такой пошлой мещанской фамилией ему не прославиться. Поэт Парни, которого он причесывал, дал ему имя Мариус, несравненно более изысканное, чем Арман или Ипполит, обычно избираемые теми, кого судьба наделила убогими фамилиями вроде Кабо. Все преемники Кабо именовали себя Мариусами. Ныне здравствующий Мариус — это Мариус Пятый, его настоящая фамилия — Мужен. То же самое произошло со многими другими фирмами — с эликсиром Бото, с чернилами Петит-Вертю. В Париже имя, значащееся на вывеске, превращается в торговую марку и в конце концов становится как бы дворянским титулом коммерсанта. Впрочем, у Мариуса есть ученики, и он уверяет, что создал первую в мире школу парикмахерского искусства.
— Путешествуя по Франции, — сказал Газональ, — я много раз видел вывески: «Такой-то, ученик Мариуса».
— Его ученикам вменяется в обязанность мыть руки после каждой прически, — продолжал Бисиу, — но Мариус берет учеников с большим разбором: у них должны быть красивые руки и приятная наружность. Самых обходительных, самых изящных он посылает причесывать на дом, они возвращаются очень усталыми. Сам Мариус выезжает только к титулованным дамам; он держит кабриолет и грума.
— Но ведь он всего-навсего цирюльник! — с возмущением воскликнул Газональ.
— Цирюльник? — переспросил Бисиу. — Примите во внимание, что он капитан Национальной гвардии и награжден орденом за то, что в 1832 году первым вскочил на баррикаду[7].
— Выражайся осторожнее: он не брадобрей и не цирюльник, а директор салона причесок, — молвил Леон, когда они поднимались по устланной пышным ковром лестнице с перилами красного дерева и хрустальными балясинами.
— Да, вот еще что — не поставьте нас в неловкое положение, — предупредил Газоналя Бисиу. — В прихожей лакей снимет с вас верхнее платье и шляпу, чтобы почистить их, затем он проводит вас в один из салонов, распахнет перед вами дверь и закроет ее за вами. Я считаю полезным предупредить вас об этом, друг мой Газональ, — лукаво прибавил Бисиу, — а то вы еще, чего доброго, закричите: «Караул! Грабят!»
— Салоны, — пояснил Леон, — а их здесь три, — обставлены владельцем с самой утонченной роскошью, какая только мыслима в наши дни. На окнах — портьеры; всюду жардиньерки, мягкие диваны, расположась на которых можно, если все мастера заняты, дожидаться своей очереди за чтением газет. Входя, ты, пожалуй, невольно пощупаешь свой кошелек, опасаясь, что с тебя потребуют пять франков; но какой бы у клиента ни был карман, из него извлекают за прическу всего десять су, а за прическу со стрижкой — двадцать су. Среди жардиньерок расставлены изящные столики парикмахеров. К каждому столику проведена вода. Всюду — огромные зеркала, любуйся собой на здоровье! Итак, не выказывай удивления! Когда клиент (этим изящным словом Мариус заменил слово обыденное — «посетитель»), когда клиент переступает порог, Мариус бросает на него беглый взгляд — и он оценен; для Мариуса клиент — только «голова», более или менее способная его заинтересовать. Для него люди не существуют — он признает только головы.
— Если вы сумеете поддержать нашу игру, мы заставим Мариуса пропеть нам свою арию на все лады, — посулил Бисиу.
Едва Газональ появился в салоне, Мариус, окинув его взглядом, дал ему, по-видимому, благоприятную оценку и тотчас крикнул:
— Регул! Эта голова для вас! Сперва обработайте ее маленькими ножницами!
— Простите, — сказал Газональ ученику, уловив выразительный жест карикатуриста, — я хотел бы, чтобы меня причесал сам господин Мариус.
Весьма польщенный этим желанием, Мариус оставил голову, над которой трудился, и подошел к южанину.
— Я к вашим услугам, сейчас кончаю. Не беспокойтесь, мой ученик вас подготовит, а уж стиль прически определю я.
Затем, узнав Бисиу, Мариус — человек небольшого роста, рябоватый, с черными как смоль волосами, завитыми а-ля Рубини[8], весь в черном, с белоснежными манжетами и жабо, украшенным крупным бриллиантом, — поздоровался с карикатуристом как с лицом, чье могущество не уступает его собственному.
— Эта заурядная голова, — шепнул Мариус Леону, указывая на господина, которого он причесывал, — бакалейщик. Что поделаешь!.. Вздумай я всецело отдаться искусству, мне пришлось бы умереть в Бисетре умалишенным!.. — И, сделав неподражаемый жест, он вернулся к своему клиенту, сказав Регулу: — Получше займись этим господином: судя по всему, он — художник.
— Журналист! — пояснил Бисиу.
Услышав это, Мариус двумя-тремя взмахами гребенки справился с «заурядной головой», бросился к Газоналю и схватил Регула за локоть в ту минуту, когда юноша собирался защелкать маленькими ножницами.
— Я сам займусь этим господином! Взгляните на себя, сударь, — сказал он при этом бакалейщику, — посмотритесь в большое зеркало, если зеркалу будет угодно... Оссиан!
Слуга тотчас явился и помог бакалейщику одеться.
— Заплатите в кассу, сударь, — сказал Мариус растерявшемуся посетителю, который уже вынул кошелек.
— Разве предварительная обработка маленькими ножницами так уж необходима, любезнейший? — спросил Бисиу.
— Как правило, все головы поступают ко мне уже подчищенными, — заявил знаменитый парикмахер, — но из уважения к вам голову этого господина я обработаю целиком. Мои ученики обычно делают головы вчерне, иначе мне бы не управиться. Ведь все твердят, как и вы: «Я хочу, чтобы меня причесал сам Мариус». Я в состоянии давать только окончательную отделку... В какой газете вы изволите сотрудничать, сударь?
— На вашем месте я завел бы трех, а то и четырех Мариусов! — сказал Газональ.
— А, сударь, вы, я вижу, фельетонист! — воскликнул Мариус. — К сожалению, в нашем деле это невозможно! В прическе должна чувствоваться рука ее творца... Простите!
Он отошел от Газоналя, чтобы присмотреть за Регулом, который тем временем взялся за чью-то вновь прибывшую голову. Прищелкнув языком, Мариус издал неодобрительный звук, нечто вроде «тц-тц-тц».
— Да что это, боже милостивый! Что за ломаные линии! Вы не подравниваете волосы, Регул, а кромсаете их! Смотрите!.. Вот как надо! Вы ведь не пуделей стрижете, а людей. Каждый человек чем-нибудь да отличается от других, и если вы вместо того чтобы делить свое внимание между зеркалом и лицом клиента будете смотреть в потолок, вы опозорите мою фирму!
— Вы очень строги, господин Мариус...
— Мой долг — передать им тайны моего искусства.
— Так это искусство? — опрометчиво спросил южанин.
Возмущенный Мариус взглянул на Газоналя в зеркало и застыл, держа в одной руке гребенку, а в другой — ножницы.
— Сударь, вы рассуждаете, как... ребенок. Но ведь, судя по вашему произношению, вы южанин, а юг — край гениальных людей!
— Да, я знаю, что ваше занятие требует особой склонности, — поправился Газональ.
— Замолчите, сударь! От вас-то я этого никак не ожидал! Знайте же, что парикмахера — я не скажу хорошего парикмахера, ибо надо быть парикмахером по призванию или не быть им вовсе... так вот, парикмахера... труднее найти, чем... как бы это получше сказать? — чем... право, не знаю... чем министра! (Не шевелитесь!) Нет, и этого мало! О даровании министров трудно судить; улицы кишат ими... надо быть Паганини... Нет, и это сравнение слишком слабо!.. Парикмахер, милостивый государь, это человек, который разгадывает вашу душу, ваши привычки: чтобы причесать вас сообразно выражению вашего лица, он должен обладать философским складом ума. А уж что касается женщин!.. Знаете, сударь, женщины дорожат нами, они ценят нас... ценят столь же высоко, как ту победу, которую они намерены одержать в тот день, когда причесываются, чтобы добиться триумфа! Словом, парикмахер!.. никому не дано понять, что такое парикмахер! Возьмите хотя бы меня, уж я-то, пожалуй, отвечаю тому, что... скажу не хвалясь — меня все знают... И все же я считаю, что можно достичь еще большего совершенства... Выполнение — в этом все! Ах! если бы женщины предоставляли нам свободу действий, если бы я мог осуществлять все свои идеи... у меня, видите ли, дьявольское воображение, женщинам за мной не угнаться; у них свои соображения. Не успеешь откланяться, как они уже пальцами или гребнем портят наши чудесные сооружения, которые следовало бы зарисовывать, гравировать и сохранять, ибо, сударь, наши творения живут всего лишь несколько часов... Великий парикмахер — о! ведь это то же, что Карем и Вестрис на своем поприще. (Будьте любезны, поверните голову — вот так; я делаю височки. Отлично!) Нашу профессию принижают неучи, которые не понимают ни духа времени, ни искусства... Немало есть торговцев париками и жидкостями для ращения волос... У них только одно на уме — как бы продать вам склянку-другую своих снадобий... Жалкое зрелище! Это — торгаши. Эти призренные пачкуны стригут и причесывают, как умеют... Когда я приехал сюда из Тулузы, я стремился к одному — стать преемником великого Мариуса, настоящим Мариусом, работать так, чтобы я один прославил это имя больше, чем четверо моих предшественников. Я сказал себе: победить — или умереть!.. (Держитесь прямо — сейчас кончаю.) Я первый ввел изящную обстановку, сумел привлечь к моему салону всеобщее внимание. Я пренебрегаю рекламой; то, что стоила бы реклама, я, сударь, предпочитаю тратить на усовершенствования, на изысканность... В будущем году в маленьком салоне у меня будет играть квартет, будут исполняться лучшие музыкальные произведения. Да, клиента надо развлекать, когда его причесывают. Я не обольщаюсь — клиенту это дело в тягость. (Посмотритесь в зеркало.) Стричься, завиваться, пожалуй, столь же утомительно, как позировать для своего портрета. Быть может, вам, сударь, известно, что знаменитый Гумбольдт[9] (я сумел искусно расположить редкие волосы, оставшиеся у него после Америки; ведь наука, подобно дикарю, превосходно скальпирует тех, кем она завладевает), что этот прославленный ученый говорил: «Быть вздернутым на виселицу — крайне мучительно, но позировать для портрета немногим лучше». Но, по словам некоторых женщин, причесываться — еще мучительнее, чем позировать. А я, сударь, я хочу, чтобы ко мне приходили причесываться ради удовольствия. (У вас непокорная прядь, разрешите пригладить.) Один еврей предлагал мне итальянских певиц, которые в антрактах выщипывали бы седые волосы молодым людям сорокалетнего возраста; но на поверку эти певицы оказались ученицами консерватории, преподавательницами музыки с улицы Монмартр. Вот теперь, сударь, вы причесаны, как подобает талантливому человеку. Оссиан! — крикнул Мариус лакею в ливрее. — Почистите и проводите! Чья очередь? — спросил он затем, окинув клиентов надменным взглядом.
— Не смейся, Газональ, — сказал Леон двоюродному брату, спустившись с лестницы и обводя глазами площадь Биржи. — Я вижу там одного из наших великих людей, — можешь сравнить его речи с излияниями сего коммерсанта; послушав эту вторую знаменитость, ты скажешь мне, кто из них больший чудак.
— Не смейся, Газональ, — подхватил Бисиу, подражая интонациям Леона. — Как вы думаете — чем занимается Мариус?
— Прическами.
— Он, — продолжал Бисиу, — монополизировал оптовую торговлю волосами, подобно тому как крупный фабрикант паштетов, предлагающий вам за экю баночку сего лакомства, держит в своих руках продажу трюфелей. Он учитывает векселя, обращающиеся в его отрасли торговли, под залог ссужает деньгами своих клиенток, попавших в затруднительное положение, проделывает операции с пожизненной рентой, играет на бирже, состоит акционером всех журналов мод; и, наконец, совместно с неким аптекарем и под его именем промышляет пресловутым снадобьем, приносящим ему тридцать тысяч франков годового дохода; лишь на рекламу этого зелья уходит ежегодно сто тысяч франков.
— Возможно ли это! — воскликнул Газональ.
— Запомните раз навсегда, друг мой, — важно изрек Бисиу, — в Париже нет мелкой торговли; здесь все разрастается, начиная с продажи тряпья и кончая продажей спичек. Продавец прохладительных напитков, встречающий вас с салфеткой под мышкой, возможно, имеет пять-десять тысяч франков годового дохода; официант в ресторане пользуется правом избирать и быть избранным в парламент; человек, которого вы на улице примете, чего доброго, за неимущего, носит в жилетном кармане бриллианты стоимостью в сто тысяч франков, и они не краденые!..
Трое приятелей, в тот день неразлучных, двинулись под предводительством пейзажиста дальше и едва не столкнулись с человеком лет сорока, с орденской ленточкой в петлице, который шел с бульвара по улице Нев-Вивьен.
— О чем ты замечтался, милый Дюбурдье? — спросил Леон, поравнявшись с ним. — Верно, о какой-нибудь прекрасной символической группе?! Любезный кузен, я имею удовольствие представить тебя нашему великому художнику Дюбурдье, не менее знаменитому своим талантом, чем своими гуманитарными убеждениями... Дюбурдье — мой кузен Палафокс!
Дюбурдье, человек невысокого роста, бледный, с грустными голубыми глазами, слегка кивнул Газоналю, который почтительно склонился перед гением.
— Итак, вы избрали Стидмана на место...
— Посуди сам — что же я мог сделать? Я был в отсутствии... — ответил прославленный пейзажист.
— Вы подрываете престиж Академии, — продолжал художник. — Избрать такого человека... Я не хочу сказать о нем ничего дурного, но ведь он ремесленник!.. Куда же вы приведете первое из всех искусств — то, чьи творения сохраняются дольше всех других, которое воскрешает народы после того, как в мире изгладилась самая память о них, которое увековечивает образы великих людей! Скульптура — ведь это служение святыне! Она обобщает идеи своей эпохи, а вы избрали человека, кропающего мещанские памятники и аляповатые камины, вы возвеличили поставщика безвкусной лепки, торгаша, которому не место в храме! Ах, правильно говорил Шамфор[10]: чтобы выносить жизнь в Париже, нужно каждое утро проглатывать ядовитую змею... К счастью, у нас остается искусство; никто не может воспретить нам служить ему...
— Кроме того, друг мой, — сказал Бисиу, — у вас есть еще одно утешение, доступное лишь немногим художникам: будущее принадлежит вам! Когда мир примет ваше учение, вы возглавите ваше искусство, ибо вы вкладываете в него идеи, которые станут понятными... после того как получат всеобщее распространение! Лет через пятьдесят вы будете для всего мира тем, чем являетесь теперь только для нас, — великим человеком! Требуется лишь одно — неуклонно идти к цели!
— Совсем недавно, — начал Дюбурдье, блаженно улыбаясь, как улыбается человек, когда ему дали наконец сесть на своего конька, — я закончил аллегорическое изображение Гармонии, и, если вы зайдете посмотреть картину, вам сразу станет понятно, почему мне пришлось работать над ней целых два года. Там есть все! Стоит только взглянуть на мою картину, и вы постигнете судьбы вселенной. Повелительница держит в руке пастушеский жезл, символ размножения полезных для человечества животных пород. На голове у нее — фригийский колпак, ее груди — с шестью сосцами, как на египетских изображениях, ибо египтяне предвосхитили Фурье[11]; ноги ее покоятся на двух скрещенных руках, охватывающих земной шар, — знак братства всех племен человеческих; она попирает разбитые пушки — это символизирует уничтожение войн; наконец, я стремился выразить в ее образе величие восторжествовавшего земледелия... Кроме того, я поместил подле Гармонии исполинский кочан капусты, так как, по словам нашего учителя, капуста олицетворяет согласие. О, Фурье заслужил право на уважение не только потому, что вновь признал за растениями способность мыслить, но и потому, что, разгадав сокровенное значение всех существ и предметов и общий им всем язык природы, он тем самым раскрыл нити, связующие воедино все мироздание. Спустя сто лет мир будет несравненно более обширен, чем сейчас.
— Как же это будет достигнуто, сударь? — спросил Газональ, ошеломленный тем, что все эти мысли излагает человек, не находящийся в сумасшедшем доме.
— Путем расширения производства. Если решатся применить его «Систему», то, по всей вероятности, станет возможно воздействовать на звезды...
— А что тогда произойдет с живописью? — полюбопытствовал Газональ.
— Она станет еще более великой.
— А глаза наши тоже увеличатся? — спросил Газональ, выразительно взглянув на своих друзей.
— Человек опять станет таким, каким он был до измельчания рода людского; шесть футов будет считаться карликовым ростом.
— А что, — спросил Леон, — твоя картина закончена?
— Совершенно, — ответил Дюбурдье. — Я добился встречи с Икларом и просил его написать симфонию на ту же тему; мне хочется, чтобы люди, созерцая мое творение, в то же время слушали музыку в духе Бетховена, которая развивала бы те же идеи, и тогда они внедрялись бы в умы двояким способом. Ах! Если бы правительство согласилось предоставить мне один из залов Лувра...
— Что ж, я могу поговорить об этом: если хочешь поразить умы, не следует пренебрегать ничем...
— О! мои друзья уже готовят статью, боюсь только, как бы они не зашли слишком далеко...
— Полноте! — прервал Бисиу. — Они все же не зайдут так далеко, как будущее...
Дюбурдье исподлобья взглянул на Бисиу и пошел своей дорогой.
— Да ведь это сумасшедший! — вскричал Газональ. — Над ним властвуют фазы луны.
— У него есть способности, есть уменье... — пояснил Леон, — но фурьеризм погубил его. Вот тебе, кузен, живой пример того, как честолюбие действует на художников. Мы в Париже часто наблюдаем, как живописец или скульптор, жаждущий быстрее, чем это возможно естественным путем, достичь славы и тем самым богатства, начинает вдохновляться веяниями времени; эти люди хотят возвеличиться, примкнув к какому-нибудь модному движению, сделавшись сторонниками какой-нибудь «Системы», и надеются, что тесный кружок их приверженцев превратится затем в широкую публику. Один из них — республиканец, другой — сенсимонист, третий — аристократ, четвертый — католик, кое-кто придерживается политики «золотой середины», иные восхваляют средневековые и немецкие идеи. Но если никакая доктрина не может наделить художника талантом, то погубить талант она вполне способна. Наглядный тому пример — бедняга, которого вы только что видели. Вера в свое творчество — вот что должно быть убеждением художника, и единственный для него путь к успеху — труд, если природа вдохнула в его душу священный огонь.
— Бежим! — вскричал Бисиу. — Леон проповедует мораль.
— А тот человек действительно верит в то, что говорит? — спросил все еще охваченный смятением Газональ.
— Искренне верит, — ответил Бисиу, — так же искренне, как наш недавний знакомый — король брадобреев.
— Он безумец! — воскликнул Газональ.
— А ведь он не единственный, кого идеи Фурье свели с ума, — заметил Бисиу. — Вы совершенно не знаете Парижа. Просите здесь сто тысяч франков, чтобы претворить в жизнь идею, сулящую человечеству неисчислимую пользу, чтобы создать что-нибудь вроде паровой машины, — и вы умрете, как Соломон де Ко, в Бисетре. Но если дело касается какого-нибудь парадокса, люди с радостью приносят в жертву и себя, и свое состояние. Знайте — с доктринами в Париже дело обстоит совершенно так же, как со всем остальным. За последние пятнадцать лет газеты, распространяющие самые невероятные учения, поглотили здесь миллионы. Вам так трудно выиграть процесс, потому что если ваши доводы и разумны, то префект, по вашим словам, имеет на своей стороне тайные преимущества.
— Теперь ты понял, — обратился Леон к своему кузену, — что, постигнув нравственную природу Парижа, умный человек уже не может жить в другом месте?
— А не свезти ли нам кузена Газоналя к старухе Фонтэн? — предложил Бисиу, знаком подзывая наемную карету. — Это разом перенесет его из суровой действительности в мир фантастики. Кучер! На улицу Вьей-дю-Тампль!
И они втроем покатили в квартал Марэ.
— Что вы мне покажете сейчас? — полюбопытствовал Газональ.
— Доказательство того, о чем тебе говорил Бисиу, — ответил Леон, — женщину, которая добывает двадцать тысяч франков в год, умело пользуясь некоей идеей.
— Гадалку, — пояснил Бисиу, истолковав недоуменный взгляд южанина как вопрос. — Среди тех, кто жаждет узнать будущее, госпожа Фонтэн слывет гораздо более сведущей, нежели покойная мадмуазель Ленорман.
— Должно быть, она очень богата! — воскликнул Газональ.
— Пока существовала лотерея, — сказал Бисиу, — она была жертвой своей идеи; ведь в Париже крупным доходам всегда соответствуют крупные расходы. Здесь в каждой умной голове непременно заводится какая-нибудь блажь, которая служит как бы предохранительным клапаном для избытка фантазии. Здесь у всех, кто загребает большие деньги, всегда бывают либо пороки, либо причуды; наверно, так нужно для равновесия.
— А сейчас, когда лотерея упразднена? — спросил Газональ.
— Ну что ж? У нашей гадалки есть племянник, она копит для него деньги.
Друзья подъехали к одному из самых старых домов улицы Вьей-дю-Тампль; по лестнице с расшатанными ступеньками и липкими от наслоившейся грязи перилами, в полумраке и удушливой вони, обычной в домах со сквозным проходом, они поднялись на четвертый этаж и остановились у двери, изобразить которую можно только рисунком; писателю пришлось бы потратить слишком много ночей, чтобы надлежаще описать ее словами.
Старуха, вполне соответствовавшая этой двери, — возможно, то была дверь, обретшая жизнь, — провела трех друзей в комнату, видимо, служившую прихожей; хотя на улицах Парижа в тот день было жарко, здесь их сразу охватил ледяной холод могильного склепа. В комнату проникал промозглый воздух внутреннего двора, похожего на огромную отдушину; подоконник был уставлен чахлыми растениями. В этой клетушке с осклизлыми, покрытыми жирной копотью стенами все — стол, стулья — имело нищенский вид. Стекла, едва пропускавшие тусклый свет, запотели, как охладительные сосуды. Словом, все до последней мелочи было под стать одетой в отрепья отвратительной старухе с бледным лицом и крючковатым носом. Предложив посетителям присесть, она предупредила их, что к мадам входят только поодиночке.
Прикинувшись смельчаком, Газональ отважно вошел первым и увидел перед собой одну из тех женщин, которых смерть как будто намеренно щадит, верно, для того, чтобы оставить среди живых несколько слепков с самой себя. На иссохшем лице старухи сверкали серые глаза, утомлявшие своей неподвижностью; приплюснутый нос был испачкан табаком; костяшки, исправно приводимые в движение бугристыми мускулами, изображали руки; они тасовали карты, но так вяло, что казалось — перед вами машина, которая вот-вот остановится. Туловище, похожее на помело, приличия ради прикрытое платьем, обладало преимуществом неорганической природы: оно не шевелилось. Голову старухи венчал черный бархатный чепец. Справа от г-жи Фонтэн — это существо действительно было женщиной — сидела черная курица, слева — толстая жаба, звавшаяся Астартой, которую Газональ сперва не заметил.
Эта огромная жаба пугала не столько своим видом, сколько глазами: два топаза, величиной с монету в пятьдесят сантимов каждый, светились, словно две ярко горящие лампы. Этот взгляд был непереносим. Как говорил несчастный Ласайи, который, умирая в глуши, до последнего издыхания боролся с жабой, опутавшей его колдовскими чарами, жаба — неразгаданное существо. Быть может, она суммирует собой все живое в природе, включая человека, ибо, утверждал тот же Ласайи, жаба живет бесконечно долго. Известно, что брачный период у нее более продолжителен, чем у всей прочей твари.
Клетка черной курицы помещалась на расстоянии двух футов от стола, покрытого зеленой скатертью; курица расхаживала по дощечке, служившей как бы подъемным мостом между столом и клеткой.
Когда старуха, наименее реальное из всех существ, находившихся в этой словно созданной фантазией Гофмана конуре, сказала Газоналю: «Снимайте!» — почтенного фабриканта невольно проняла дрожь. Тайна грозной силы таких особ — в значительности того, что мы хотим узнать от них. К ним приходят за надеждой, и они это отлично знают.
Пещера прорицательницы была еще сумрачнее прихожей, здесь нельзя было даже различить цвет обоев. Закопченный потолок не только не отражал скудный свет, падавший в окно, заставленное хилыми, бледными растениями, а поглощал большую часть его; но в этом полумраке отчетливо был виден стол, за которым расположилась ворожея. Этот стол, кресло старухи и кресло, в котором сидел Газональ, составляли всю меблировку комнаты, разделенной пополам антресолями, где г-жа Фонтэн, вероятно, ютилась ночью. Из-за низенькой приоткрытой двери слышалось бульканье кипевшей на огне похлебки. Этот связанный с кухней звук, густой запах еды и зловоние сточного желоба совсем некстати пробуждали в уме, сосредоточенном на явлениях сверхъестественных, мысль о потребностях реальной жизни. К любопытству примешивалось отвращение. Газональ заметил ступеньку некрашеного дерева, по-видимому, последнюю ступеньку внутренней лестницы, которая вела на антресоли. Он одним взглядом подметил все эти мелочи, и его затошнило. Все это было несравненно страшнее, чем вымыслы романистов и сцены из немецких драм; эта картина дышала ужасающей правдой. Спертый воздух вызывал головокружение, темнота болезненно раздражала нервы. Когда Газональ, движимый своего рода фатовством, взглянул на жабу, он ощутил под ложечкой жжение, предвещающее рвоту, и вдобавок — тот мучительный страх, который охватывает преступника при виде жандарма. Он пытался ободрить себя, всматриваясь в г-жу Фонтэн, но не мог выдержать устремленного на него взгляда белесых глаз с неподвижными ледяными зрачками. Тогда молчание стало страшным.
— Что вам угодно, сударь? — спросила г-жа Фонтэн. — Гадание за пять франков, за десять франков или большое гадание?
— Гадание за пять франков — и то уж очень дорого, — ответил Газональ, делая нечеловеческие усилия, чтобы не поддаться воздействию окружающей обстановки.
В ту минуту, когда он попытался сосредоточиться, какие-то дьявольские звуки заставили его подскочить в кресле: это закудахтала черная курица.
— Уйди, доченька, уйди, этот господин не хочет тратить больше пяти франков. — Казалось, курица поняла свою хозяйку: она уже подошла было совсем близко к картам и степенно вернулась на свое место.
— Какой ваш любимый цветок? — спросила старуха голосом, в котором клокотала мокрота, непрерывно душившая ее.
— Роза.
— Какой цвет вам наиболее приятен?
— Голубой.
— Какое животное вы предпочитаете всем другим?
— Лошадь. Но к чему все эти вопросы? — спросил в свою очередь Газональ.
— Те состояния человека, которые предшествовали нынешнему его бытию, связывают его со всем живущим, — наставительно изрекла старуха. — Здесь — источник его инстинктов, а инстинкты определяют его судьбу. Что вы едите охотнее всего: рыбу, дичь, мучное, говядину, сласти, овощи или фрукты?
— Дичь.
— В каком месяце вы родились?
— В сентябре.
— Покажите вашу руку.
Госпожа Фонтэн очень внимательно рассмотрела линии руки Газоналя. Все это она проделала серьезно, без колдовских ухищрений, столь же естественно, как нотариус, прежде чем составить деловую бумагу, расспрашивает своего клиента о его намерениях. Старуха долго тасовала карты; затем она предложила Газоналю снять и разделить их на три кучки; снова взяла карты, разложила их рядами и рассмотрела так внимательно, как игрок разглядывает все тридцать шесть номеров рулетки, прежде чем поставить на один из них. Газональ весь похолодел: он уже не соображал, где находится; но его изумление достигло предела, когда страшная старуха в зеленом засаленном мешковатом капоте, с накладными буклями, в которых было гораздо больше черных ленточек, чем волос, завивавшихся наподобие вопросительных знаков, стала сиплым от одышки голосом выкладывать ему все, даже тщательно скрываемые им события его прошлой жизни; она точно определила его вкус, характер, привычки, упомянула даже, о чем он мечтал в детстве, рассказала обо всем, что могло иметь на него влияние, о его несостоявшейся женитьбе и о том, почему так случилось; точно изобразила женщину, которую он некогда любил, и, наконец, сообщила, откуда он приехал, из-за чего судится, и так далее.
Газональ сперва предположил, что все это — подстроенная кузеном Леоном мистификация; но едва ему явилась эта мысль, как он уже понял всю нелепость такого заговора и застыл в изумлении перед поистине дьявольской силой, воплощенной в существе, обладавшем лишь теми чертами человеческого облика, которые воображение художников и поэтов во все времена считало самыми отталкивающими, — в уродливой, страдающей одышкой старушонке, беззубой, с бескровными губами, приплюснутым носом, белесыми глазами. Теперь в зрачках г-жи Фонтэн горела жизнь, в них искрился луч света, пробившийся из глубин будущего или из преисподней. Прервав старуху, Газональ невольно спросил, для чего ей нужны курица и жаба.
— Чтобы предсказывать будущее. Посетитель сам, наудачу, рассыпает зерна по картам. Клеопатра склевывает их; Астарта ползает рядом в поисках пищи, которую ей бросает посетитель, и оба эти поразительно умные существа никогда еще не ошибались, не хотите ли посмотреть их за работой? Вы узнаете будущее. Цена — сто франков.
Газональ, устрашенный взглядом Астарты, поклонился зловещей г-же Фонтэн и опрометью бросился в прихожую. Он был весь в поту; ему чудилось, что он побывал в когтях у самого дьявола.
— Уйдем скорей! — крикнул он обоим художникам. — А сами-то вы обращаетесь когда-нибудь к этой ведьме?
— Я не берусь ни за одно важное дело, не узнав предварительно мнения Астарты, и никогда еще в этом не раскаивался, — ответил Леон.
— А я жду приличного состояния, которое мне посулила Клеопатра, — подхватил Бисиу.
— Меня бросает то в жар, то в холод! — вскричал южанин. — Если я поверю в то, что вы говорите, я должен буду уверовать в колдовство, в сверхъестественную силу!
— Что ж, это было бы вполне естественно, — заметил Бисиу. — Среди лореток — каждая третья, среди политических деятелей — каждый четвертый, добрая половина художников советуются с госпожой Фонтэн. Известно даже, что она служит Эгерией одному из министров.
— Она предсказала тебе будущее? — спросил Леон.
— Нет, хватит с меня прошлого. Но если она может с помощью своих страшных помощников предсказывать будущее, — продолжал Газональ, пораженный блеснувшей у него мыслью, — то как же она могла проигрывать в лотерее?
— А! Ты затронул одну из величайших тайн оккультных наук, — ответил Леон. — Стоит только тому внутреннему зеркалу, в котором для этих людей отражается будущее и прошлое, хоть слегка замутиться от дуновения личного чувства или мысли, чуждой той силе, которую они приводят в действие, как ворожей или ворожея теряют способность видеть сокрытое, так же как художник, привносящий в свое творчество политические или деловые соображения, теряет свой талант. Не так давно человек, обладавший даром предсказывать по картам, соперник старухи Фонтэн, занимавшийся преступными делами, не сумел верно погадать самому себе и заблаговременно узнать, что его арестуют, предадут суду присяжных и осудят. Госпожа Фонтэн, из десяти раз восемь правильно предсказывающая будущее, не могла предугадать, что она в лотерее проиграется в пух и прах.
— Так же обстоит дело и с магнетизмом, — заметил Бисиу. — Нельзя замагнетизировать самого себя.
— Ну вот! договорились до магнетизма! — вскричал Газональ. — Да вы, видно, знаете все на свете!
— Друг мой Газональ, — с важным видом изрек Бисиу, — чтобы иметь право смеяться надо всем, нужно все знать. Что касается меня, я живу в Париже с детства, и мой карандаш кормит меня здесь за счет смешного: пять карикатур в месяц... Вот мне и приходится зачастую высмеивать многое, во что я сам верю!
— Перейдем к иного рода упражнениям, — предложил Леон, — отправимся-ка в палату; там мы устроим дело кузена.
— Вот это уж относится к области высокой комедии, — сказал Бисиу, подражая тону Одри и Гайара; мы разыграем первого же оратора, который нам встретится, и вы убедитесь, что в палате, как и повсюду, парижскому говору свойственны только два ритма: корысть и тщеславие.
Когда они снова усаживались в карету, Леон обратил внимание на мчавшийся мимо кабриолет и знаком руки дал седоку понять, что хочет поговорить с ним.
— Это Публикола Массон, — сказал он Бисиу. — Я хочу попросить его прийти ко мне в пять часов, после заседания палаты. Кузен увидит самого невероятного из всех чудаков...
— Кто это? — осведомился Газональ, пока Леон беседовал с Публиколой Массоном.
— Педикюрщик, автор сочинения об уходе за телом; вы можете абонироваться у него на удаление мозолей; если республиканцы будут у власти хотя бы полгода, он, несомненно, обессмертит себя.
— И он разъезжает в экипаже! — воскликнул Газональ.
— Но, друг мой, в Париже только у миллионеров хватает времени ходить пешком.
— В палату! — крикнул Леон кучеру.
— В какую, сударь?
— Депутатов, — пояснил Леон, обменявшись улыбкой с Бисиу.
— Париж начинает меня подавлять, — признался Газональ.
— Для того чтобы вы постигли его грандиозность в смысле нравственном, политическом и литературном, мы теперь будем действовать, как римские чичероне, показывающие вам на крыше собора святого Петра палец статуи; снизу вам представлялось, что это палец обыкновенных размеров, а вблизи он оказывается величиной в целый фут. Вы пока еще не измерили ни одного пальца Парижа! И заметьте, кузен Газональ, мы берем то, что попадается по пути, не выбирая!
— Вечером, — прибавил Леон де Лора, — ты будешь на валтасаровом пиру и увидишь тот Париж, где вращаемся мы; тех, кто, играя в ландскнехт, ставит на карту, не моргнув глазом, сто тысяч франков.
Минут через пятнадцать карета остановилась перед широкой лестницей палаты депутатов, у той стороны моста Согласия, которая ведет к несогласию.
— А я-то думал, что в палату невозможно проникнуть... — сказал изумленный южанин, очутившись в большом зале, расположенном перед залом заседаний.
— Как сказать, — ответил Бисиу, — чтобы побывать здесь, достаточно истратить тридцать су на кабриолет; чтобы заседать здесь, требуются гораздо большие издержки. По словам одного поэта, ласточки воображают, что Триумфальную арку на площади Этуаль воздвигли для них; так и мы, художники, воображаем, что это монументальное здание воздвигли для того, чтобы возместить бездарность Французской комедии и дать нам повод посмеяться вволю. Но здешние комедианты обходятся намного дороже и не каждый день дают нам занимательные спектакли.
— Так вот она, палата!.. — повторял Газональ, расхаживая по залу, где в то время находилось человек десять, и разглядывая все с таким видом, что Бисиу запечатлел провинциала в своей памяти для одной из тех замечательных карикатур, которыми он соперничает с Гаварни.
Леон подошел к одному из служителей, беспрестанно снующих между этим залом и залом заседаний; эти помещения соединены кулуаром, где обычно находятся стенографы «Монитера» и некоторые лица, служащие в палате.
— Министр здесь, — ответил служитель Леону как раз в ту минуту, когда Газональ подошел к ним, — но я не уверен, здесь ли еще господин Жиро; пойду посмотрю.
Служитель открыл одну половину двустворчатой двери, через которую обычно входят только министры, депутаты или уполномоченные короля, и Газональ увидел мужчину, на вид еще молодого, хотя ему было сорок восемь лет; служитель указал ему на Леона де Лора.
— А! это вы! — сказал он, пожимая руку Леону и Бисиу. — Чудаки!.. Зачем это вы пожаловали в святилище законов?
— Затем, черт возьми, чтобы поупражняться в пустословии, — ответил Бисиу. — Без этого совсем закиснешь.
— Раз так, пройдем в сад, — предложил моложавый мужчина; он и не подозревал, что Газональ пришел вместе с художниками.
Разглядывая незнакомца, безукоризненно одетого, во всем черном, без единой орденской ленточки, Газональ недоумевал, к какой политической группе его следует причислить; все же он пошел следом за ним в сад, который примыкает к палате и тянется вдоль набережной, некогда именовавшейся набережной Наполеона.
Выйдя в сад, моложавый мужчина дал волю смеху, который с трудом сдерживал, пока находился в зале.
— Что с тобой? — спросил Леон де Лора.
— Любезный друг, чтобы доказать искренность намерений конституционного правительства, нам приходится с невероятной бойкостью лгать самым наглым образом. Но у меня переменчивый нрав. Бывают дни, когда я вру, как театральная афиша, зато в другие я не в состоянии сохранять серьезность. Как раз сегодня на меня нашел веселый стих. Сейчас председатель кабинета министров, которого оппозиция принуждает раскрыть тайны дипломатии, — разумеется, он этого не сделал бы, если б речь шла о тайнах министерства, — изворачивается на трибуне, как только может; но ведь он человек порядочный и в личных своих делах лгать не привык, поэтому, прежде чем пойти на приступ, он растерянно шепнул мне: «Не знаю, чего бы им насочинять!» Когда я увидел его на трибуне, меня стал душить смех, и я поспешил уйти: ведь на министерской скамье смеяться не полагается, а там ко мне иногда совсем некстати возвращается молодость!
— Наконец-то, — вскричал Газональ, — я встретил в Париже порядочного человека! Вы, должно быть, личность весьма выдающаяся! — добавил он, всматриваясь в незнакомца.
— Что такое? С кем имею честь? — спросил моложавый мужчина, смерив Газоналя взглядом.
— Это мой кузен, — поспешил ответить Лора. — Человек весьма сдержанный и честный, ручаюсь за него, как за самого себя. Мы пришли сюда из-за него: решение тяжбы между ним и местными властями зависит от твоего министерства. Префект их департамента собирается разорить его дотла, и мы надумали повидаться с тобой, чтобы помешать Государственному совету совершить несправедливость.
— Кто докладчик?
— Массоль.
— Ладно!
— И в том же отделении наши друзья Жиро и Клод Виньон, — вставил Бисиу.
— Замолви им словечко, и пусть они сегодня вечером придут к Карабине: дю Тийе устраивает у нее блестящее празднество, чтобы разрекламировать постройку новой железной дороги, а всем известно, что на дорогах сейчас грабят как никогда, — прибавил Леон.
— Постойте! Но ведь этот городок в Пиренеях? — спохватился моложавый мужчина; его веселости как не бывало.
— Да, — подтвердил Газональ.
— И вы не голосуете за нас на выборах? — продолжал государственный муж, глядя в упор на Газоналя.
— Нет; но то, что вы сейчас говорили при мне, подкупило меня; даю вам слово командира Национальной гвардии — я проведу вашего кандидата.
— Ну как, ты и в этом ручаешься за своего кузена? — спросил моложавый мужчина, обращаясь к Леону.
— Мы его просвещаем, — с неподражаемым комизмом в голосе заверил Бисиу.
— Что ж, посмотрим, — сказал моложавый мужчина; он отошел от друзей и поспешно направился в зал заседаний.
— Кто это? — спросил Газональ.
— Граф де Растиньяк, министр; от него зависит исход твоего дела.
— Министр! Вот уж не подумал бы!
— Да ведь он наш старый приятель. У него триста тысяч франков годового дохода, он пэр Франции, король пожаловал ему графский титул, он зять Нусингена; он — один из двух-трех государственных деятелей, рожденных Июльской революцией; но власть иногда тяготит его, и он рад посмеяться с нами...
— Как же, кузен, ты не сказал нам, что там, в своем захолустье, принадлежишь к оппозиции? — спросил Леон, взяв Газоналя под руку. — Неужели ты так глуп? Одним депутатом больше, одним депутатом меньше у правых или у левых — тебе-то ведь от этого ни тепло ни холодно...
— Мы — за тех... прежних...
— Оставьте их в покое, — сказал Бисиу с комизмом, достойным Монроза, — за них провидение; если ему будет угодно, оно вернет их без вас и наперекор им самим... Фабрикант должен быть фаталистом.
— Вот славно! Максим де Трай с Каналисом и Жиро! — воскликнул Леон.
— Скорее, друг мой Газональ! Обещанные актеры выходят на сцену! — возвестил Бисиу.
Трое приятелей направились к тем, кого издали узнал Леон де Лора. Эти люди шли с видом фланеров.
— Что вы тут прогуливаетесь? Уж не выставили ли вас? — спросил Бисиу, обращаясь к Жиро.
— Нет, мы вышли подышать чистым воздухом, пока заканчивается тайное голосование, — ответил тот.
— Скажите, как выпутался председатель кабинета?
— Он был великолепен! — сказал Каналис.
— Великолепен! — подхватил Жиро.
— Великолепен! — как эхо, повторил Максим де Трай.
— Вот как! Значит, все вы — правая, левая, центр — единодушны?
— Нет, у нас разные точки зрения, — пояснил Максим де Трай.
Он принадлежал к правительственной партии.
— Конечно, — смеясь, подтвердил Каналис, депутат, однажды уже бывший министром, но в то время заигрывавший с правыми.
— О, сейчас вы одержали блестящую победу, — сказал Максим Каналису, — ведь вы принудили министра подняться на трибуну!
— И врать не хуже любого шарлатана, — ответил Каналис.
— Хороша победа! — возразил прямодушный Жиро. — А что бы вы сделали на его месте?
— Я бы тоже лгал.
— Это не называется лгать, — возразил Максим де Трай, — это называется «прикрывать корону».
И он отвел Каналиса в сторону.
— Вот великий оратор! — сказал Леон, указывая Жиро на Каналиса.
— И да, и нет, — ответил член Государственного совета, — он пустозвон, фразер, у него больше блестящей декламации, чем подлинного красноречия; словом, это прекрасный инструмент, но музыка не получается; поэтому он не владеет и никогда не будет владеть вниманием палаты. Он считает себя нужным для Франции, но ему никогда не стать незаменимым человеком.
Каналис и Максим вернулись к беседовавшим как раз после того, как Жиро, депутат левого центра, высказал это суждение. Максим взял Жиро под руку и увел его довольно далеко, возможно, чтобы доверительно сообщить ему то же, что он сказал Каналису.
— Какой порядочный, достойный человек! — сказал Леон, указывая Каналису на Жиро.
— Это та честность, которая свергает правительства, — ответил Каналис.
— Как по-вашему, он хороший оратор?
— И да, и нет, — ответил Каналис, — он многословен, расплывчат; он мастерски обосновывает свои рассуждения, у него ясная логика, но великая логика — логика событий и дел выше его понимания: поэтому он не владеет и никогда не будет владеть вниманием палаты...
В ту минуту, когда Каналис выносил это суждение о Жиро, тот вместе с Максимом вернулся к беседовавшим; забыв, что с ними посторонний и что не известно, способен ли этот человек так же хранить тайну, как Леон и Бисиу, Жиро со значительным видом взял Каналиса за руку и заявил:
— Ну что ж, я согласен на то, что предлагает граф де Трай; я внесу запрос, но в очень резкой форме...
— Тогда палата будет на нашей стороне, — сказал Каналис, — ведь человек, столь влиятельный и столь красноречивый, как вы, всегда владеет ее вниманием. Я отвечу... и отвечу яростно, чтобы сокрушить вас.
— Вы можете вызвать смену кабинета, ибо в этом вопросе вы добьетесь от палаты всего, чего только захотите; и тогда вы окажетесь незаменимым человеком.
— Максим провел их обоих, — шепнул Леон своему кузену. — В интригах палаты этот молодчик чувствует себя как рыба в воде.
— Кто он такой? — спросил Газональ.
— В прошлом — мерзавец, имеющий ныне все шансы стать посланником, — ответил Бисиу.
— Жиро, — обратился Леон к члену Государственного совета, — прежде чем уйти домой, напомните Растиньяку, что он обещал мне поговорить с вами относительно тяжбы, которую вы будете разбирать послезавтра; эта тяжба касается моего кузена, здесь присутствующего; завтра утром я зайду к вам поговорить об этом.