Михаил Тарковский КОНДРОМО

1

Осенняя промозглось огромной Катанги, бесконечная возня у длинной деревянной лодки, гулкий перестук канистр, таскание мешков и ящиков с продуктами в избушку, косы из огромных, похожих на ядра камней и каменные берега, кое-где лишь покрытые то полегшей, то вовсе желтой, жухлой, избитой дождями, прохваченной первыми морозцами травой, и все равно пахнущей невыразимо пряно и горько. Собаки давно выскочили из лодки и, вовсю нашарившись по траве, лесу и кустам, вернулись и с вежливой верностью лезут в колени, руки, а ты сидишь возле лодки на корточках и отсыпаешь в мешок крупу, и серый кобель сдержанно лизнул тебя в нос и глаза, и от его головы так пахнуло горькой травяной пряностью, что не удерживаешься и сам приобнимаешь его за шею, представив, как лазил он по берегу, шурша и раздвигая траву мордой и напитываясь ею на долгую зиму.

За ночь вставший плес, где темно-синий лед покрыт снежной крошкой и неподвижность кажется запредельной, словно тоже исчисляется градусами, и, перейдя ноль, еще долго погружается сквозь слои покоя и доходит до предела, кладущего грань меж замершим и мертвым. И взгляд, привыкший к берегам, к постоянному скольжению воды вдоль них, вдруг наталкиваясь на эту неподвижность, сбит с ног неожиданной остановкой, хотя, если очень долго глядеть, то покажется, что река все-таки движется мимо берегов, и вспомнятся другие осени и другие повороты, встающие с железным грохотом и скрежетом, особенно грозным ночью, когда волнообразный наплыв то накипает глухим содрогающим рокотом, то рассыпается шелестом взлетающих птиц, хлестом о воду стеклянных крыльев.

А начиналось все со сборов в деревне, и почему-то главным вместилищем этих сборов был запах пекарни, где охотники заказывали хлеб на промысел, — сырой запах печки, теста, закваски и самого хлеба, еще влажного и обжигающе горячего, который пекариха в верхонках быстро достает из печи по четыре штуки и кидает на обитый железом стол. Ты укладываешь его в мешок, а пекариха — молодая совсем баба, с которой все охотники обязательно и довольно грубо заигрывают, говорит: «Не помни», а ты отвечаешь: «Тебя или хлеб?», а потом вытаскиваешь на улицу и ставишь мешок в коляску мотоцикла, и чей-то мальчишка тащит под мышками два обжигающих кирпича, а на дворе уже холодно, дует с Енисея пронизывающий ветер, и мальчишка греется этим хлебом и не в силах удержаться отламывает кусок хрусткой корки и пихает в рот.

Некоторые охотники брали вместо хлеба сухари и муку, из которой стряпали сами. Виктор брал и хлеб, и муку с дрожжами, и на базовой избушке ставил закваску, месил тесто, выкатывал кругляши и, протопив полубочку, разгребал в ней по сторонам угли, налитые трепетным пламенем, а если осветить их пылающей берестой, тут же гаснущие и похожие на белые комья ягеля. Ставил на золу сковородку с тестом, а потом заглядывал в печку, и видел в красном полумраке неровно вспухающий гриб, и, дождавшись, когда он зарумянится, вынимал, и в конце концов набиралось с полстола пышных румяных караваев, единственным недостатком которых была их чрезмерная вкусность — шли они в два раза быстрее хлеба, давно усохшего и вымерзшего.

Печки со временем вело листвяжным и кедровым жаром, и у каждой на неровной плоскотине было свое место для чайника, и в какой-нибудь одной избушке он особенно тихо, по-партизански закипал, и Виктор глядел на него недоуменно, а потом, открыв крышку, обнаруживал, что тот давно уже буркотит серебряными пузырями. Он заваривал в оббитом фарфоровом чайнике и пил чай с теплым, свежим хлебом, по которому масло, топясь и впитываясь, расходилось желтой лужицей.

Бывает, человек из кожи вон лезет, рвет хрип, увязая в рутине, и кажется, все это лишь затянувшееся начало, а где-то там есть нечто прекрасное и недостижимое, вроде неизвестных краев или несравненного дела, что-то, о чем будешь всегда жалеть и от чего настоящее досадно тускнеет. У Виктора же это настоящее и было самым главным и желанным, и не тускнело, а лишь наливалось новой яркостью, будто с него каждый год снимали по туманной папиросной пленке. Оно могло только меркнуть от его усталости, когда в сумерках, объятый зимним тракторным упорством, он подходил на лыжах к печурке, присаживался на одно колено, и вдруг из ничего завязывалась медленная и тупая возня с капканом, которому никак не удавалось отрегулировать сторожок, и, неудобно сползая, перекатывалась по спине тозовка, рукавицы падали в снег, и казалось, что все это уже было и он не ошибался. За полночь в избушке, когда в кутухах на улице спали накормленные собаки и в золотом ламповом свете, белея сырым тестом мездры, тянули шассья лап плоские фюзеляжи соболей на пялках, снова разъяснивало в голове и озарялся весь раскинувшийся по берегам, хребтам и тундрам наконец настороженный участок, к неусыпной работе которого даже в самом глубоком сне не перестаешь прислушиваться. Утром покачивался в такт шагу заснеженный кедрач, и так ждался висящий в капкане соболь, что взгляд готов был сорваться на любую приманку, на заснеженную вертикаль обугленного пня, и, промахнувшись, пристыженно возвращался на присаду терпенья, уложив крылья, чтобы время спустя вновь повторить ошибку. И когда ценой невиданных ухищрений, самых заповедных и жалящих воспоминаний удавалось отвлечь себя от этого ожидания, вдруг за комковато белой лиственью открывался капкан на елке с висящим соболем, поражающим девственной нетронутостью ворса: глубокий орех с седой искрой, с закатной прожелтью горла и мохнатыми головешками лап.

И дело было не в соболе, не в ягоде и орехе, не в рыбе и не в мясе, а в чем-то другом, в какой-то существующей за гранью всего этого «сверхдобыче», которая определялась правотой всякого шага, не знающего сожаления о потерянном времени и силах, когда великий лад с окружающим возможен только за счет полного отказа от себя и подчинения исконному и вечному, о котором напоминает каждый удар топора и каждый всполох солнца в зеленых просветах ледяных полей.

И это великое и исконное нельзя было назвать иначе, чем Образ, и он мог дробиться десятки раз, оживая то в образе пустынника, то первопроходца и постоянно существуя в образе промышленника, для которого участок из куска тайги давно превращен в скрипучий деревянный механизм, где все — лабаза, кулёмки, избушки, лодки, лыжи, лопатки, челаки настойчиво требовали лишь одного — рук.

Руки у Вити были и знали и ледяную нежность железа в мороз, и посвист ветра в стекленеющей сети, и тисочный прикус капканных дуг, а суставы на толстых пальцах были, как сучки, в складках и с глазками, и казалось, именно через эти глазки и виделось пространство, и даже время, как ток, текло через руки, не заходя в голову, и поглядывал Витя не на календарик часов, а на лиловую мету кровоподтека, ползущую куском жизни в оконце ногтя. Но, даже прозрев руками и увидя наконец единственно-совершенную форму топорища, он все равно не мог сделать двух топорищ совсем одинаковыми, потому что где-то был сучок, где-то жилка и везде — живая природа дерева, которое все по-ребячьи извивалось и кожилилось. Топорище срасталось с топором и напитывалось срубленными избушками, ночами в тайге у костра, кулёмками, жердушками, разрубленным мясом, колотыми дровами и льдом, становилось темным, затертым, восковым, насыщаясь настоем работы до самой сердцевины, и делаясь бесценным, и называясь уже вместе с лезвием Топором с большой буквы, и потеря его тоже была Потерей.

Юксы камусных лыж — сыромятные сбруи для толстых, набитых теплом кожаных бродней, — тоже жили и все скрипели, особенно на морозе, хрустя попадающим туда снежком, и болтовня правой и левой ноги порой надоедала, а при скрадывании сохатого была и вовсе недопустима, и тогда приходилось сажать юксы вместе с ногами в специальные прибиваемые к лыжам мешки.

Береста при нагреве скручивалась и ее надо было успеть надеть на тетиву сети, превратив в наплава, промокшие лыжи вело винтом, если их не взять в жомы, черемуха не желала гнуться без влаги и пара, и вся эта теплая братия никак не могла наиграться в огонь и воду, в тепло и холод и то мякла, то завивалась, то прямилась, то каменела, и надо было то вовремя остановить, то поторопить, помочь этому детскому саду, в котором все выкаблучивалось и кобенилось, как ребенок, норовящий подрыгать ногой или поковырять в носу, вместо того чтобы спать или читать.

Весной по насту Витя валил осину на ветку — тонкостенную долбленую лодку. Отпиливал кряж, шкурил и затесывал ему носы, как чижику, и он лежал колонной из белого сливочного масла на ослепительном снегу, полосатый от теней. Вез, еле взвалив на бурановские сани, и желтела на снегу возле дома тяжеленная труба, набитая плотной древесиной, которую надо было вычерпать, как яйцо, для чего требовались три тесла — одно прямое и два боковых, правое и левое. Тесла изготавливались из топоров, тоже оживающих и шалящих в горне красным, как таймений хвост, лезвием, которое надо было вовремя обездвижить в ледяном масле.

Осина лежала вытянутой в струну свиньей, и только ровнейшие грани оттянутых до бритвенной остроты носов напоминали о ее мореходном назначении. Наконец в эти мерзлые сливки начинала въедаться ложка тесла, прорубая узкую, кулака в два, канаву по всей длине и заглубляясь изнутри в бока, пока не получалась трубка, с которой дальше происходило нечто вовсе невообразимое. Не дожидаясь, пока борта опасно истончаться, заготовку начинали неглубоко, но нещадно дырявить снаружи коловоротом, охватывая поясами дырочек, как подводную лодку рядами заклепок. Потом готовили пятники — стволики кедровых веточек, задавая им длину толщиной будущего борта, и загоняли в дырки, искупав в краске, чтоб, наткнувшись на нее изнутри теслом, вовремя остановиться.

Длинной непроливашкой лежала бокастая труба с прорезью сверху и была необыкновенно новой, желтой, а вокруг электрическим безумьем, заевшей вспышкой сварки полыхал снег, не дозволяя смотреть без очков, и сияло солнце, и светилась изнутри налитая солнцем древесина, вся в плавных вмятинах, в сливочных следах ложки, в мелкой продолговатой волне, играющей на просвет гребнями и впадинами. Труба, как кусок бересты, изо всех сил старалась свернуться, и если б не носы, давно бы так и сделала, и теперь требовалось невозможное — развернуть, распластать, раскрыть ее, как мерзлую надрезанную рыбину, не порвав у хвоста и головы, для чего, как для огромной ухи, разводили костер и начинали варить эту уху в самой рыбине, как в длинном и непомерном котле. Заливали по края горячей водой и грели над костром, и борта постепенно становились мягкими, и их разворачивали дальше и дальше, распирая порками, и разведенная ветка все больше напоминала распоротое и распятое веретено и все меньше ее породившую, неподъемную и монолитную колоду.

Ветка спокойно тащилась за носовую связку или взлетала на плечи, но требовала умения, особенно при стрельбе или вылезании, и неслась, не оставляя следа острой задранной кормой, утиным задком, повиливающим при каждом ударе весла. И если раз хорошо гребануть — казалось, так и будешь скользить по затопленному лесу, по бездонному зеркалу, по ломаным окнам из пихтовых стволов, сквозистым переплетам веток и вовек не остановишься. С годами она чернела снаружи от смолы и седела изнутри, впитывая серебро неба и рыбьих тел, пепел утиного пера и пороховой дым из дробовика хозяина, крепко сидящего на пятках с прямой, как в седле, спиной.

Техника была таким же близким предметом, хотя и пожестче, похолодней материалом, но так же приходилось с ним нянчиться, менять и кормить солидолом подшипники, счищать нагар, и, при взгляде на опаленные поршни и зеркальные шейки валов нет-нет да и казалось, что мотор только прикидывается, что состоит из этого колкого металла, а главное скрывает, и, когда он оживал после подтяжки вала и вез за тридевять верст по вздувшейся реке, Витя относился к случившемуся как к фокусу и при всем уважении к его свирепому реву всегда подозревал тут какие-то свои ожесточенные и угрюмые интересы. Но когда с пулеметным треском работала пила без глушителя и виднелась в выхлопном оконце суетливая лихорадка поршня, кого-то бешено атакующего в норе головки, где в неистовой судороге билось туманно-красное зарево, то семь кубов каменных листвяжных дров, которые ухитрялось поставить под шумок этой свары, казались веским поводом для уважения к этому одушевленному и озверевшему от работы существу.

Ближе к весне после охоты Витя помогал своему другу Геннадию возить сено, убираться в стайке, и они стояли среди пахучей трухи, солнца и мороза, пропахшие бурановским выхлопом, с кирпичными от ветра рожами и, развязывая воз, цеплялись к веселой и деловитой девке, с хрустом семенящей мимо, и Витя думал о том, как к лицу молодому парню эти вилы, и суконные портки, и чистая мякоть зеленого навоза, по которому крепко ступаешь броднями, и перспектива вечернего похода в клуб. Гена метал в сеннике, а Витя подавал с воза и знал, что корова — следующий и неминуемый этап его жизни и дело только в хозяйке.

Уходя, он прихватывал охапку сена для собак, пихал в будки, и собаки со смешным и особенным оживлением возились в этом сене, долго утаптывали его, вертясь волчком, а после лежали в нем довольно и важно — как в гнезде, а вылезая, пахли по-осеннему — чисто, нежно и пряно.

Наступила весна, и после мучительного и долгого опухания и вздутия Енисей прорвало ледоходом, и он, как огромный товарняк с шипом и лязгом тронулся с нескольких попыток, ужасающих по затратам воды, льда и берегового материала, и неделю тянулся, набирая ход, подгоняемый двумя дополнительными составами Ангары и Подкаменной Тунгуски, и открылась наконец зеркальная и свободная гладь с редкими лебедями льдин, где Витя ловил лес, ставил сети и вдыхал будоражащие запахи: бескрайнего оттаивающего простора и оживающей тальниковой горечи. Сиги пахли свежими огурцами, заходясь в сети частым и хлестким трепетом, и пока он выпутывал, издали еле слышно нарастал, катился по гулким далям монотонный топоток дизеля, и, когда Витя переезжал через Енисей, встретил рыжебородого кержака на огромной деревянной лодке. На корме под синей тракторной кабиной тарахтел дизель, рядом покорно и неподвижно стояла пестрая, черно-белая корова, а в кособокой рубке топилась печка, и на звук Витиного мотора из нее показалась бабья голова в белом платке.

Загрузка...