Лев Романович Шейнин
Конец «графа Монтекриста»


Мы не рискуем впасть в преувеличение, утверждая, что моральный облик пятидесяти с чем-то обитателей Энской городской тюрьмы (почти без исключения уголовников с солидным стажем) заметно выиграл от сравнения с чистокровными арийцами, занявшими этот городок в один сентябрьский вечер. Право, рядом с представителями «доблестной» германской армии все эти марвихеры, домушники и конокрады выглядели скорее шаловливыми воспитанниками детского дома, нежели уголовными преступниками.

В тот сентябрьский вечер, о котором идёт речь, тяжелый немецкий снаряд начисто скосил угол тюремного здания. Растерявшись от свободы, явившейся к ним столь неожиданно, заключённые столпились у ворот тюрьмы, точнее, у того, что осталось от этих ворот. Напротив полыхала два дома, зажжённые снарядами. В багровом зареве мелькали, как на экране, тёмные фигуры людей, спешивших покинуть город. Грохот артиллерийской канонады и треск пулемётных очередей сливались с рёвом скота, угоняемого населением на восток. Немцы неожиданно прорвались на ближние подступы к городу, и жители не успели вовремя эвакуироваться.

Первыми на опустевшие улицы влетели немецкие мотоциклисты. Они непрерывно и беспорядочно стреляли из автоматов, которые были укреплены на рулях их машин. На перекрёстке один из них круто затормозил и, спрыгнув с мотоцикла, бросился к женщине, которая бежала с ребёнком, таща за собой узел. Выкрикивая что-то на своём языке, немец стал вырывать из рук женщины узел. Девочка, которую женщина держала за руку, заплакала и стала помогать матери, не желавшей отдавать своё добро. Обернувшись к ребёнку, немец раскроил ему череп прикладом своего автомата.

Это произошло мгновенно, на глазах у заключённых, всё ещё продолжавших толпиться возле тюремных ворот. Многие из них хорошо знали эту девочку. Она жила напротив тюрьмы и часто играла на улице. Заключённым было известно, что девочку зовут Женей, и слова смешных детских песенок, которые она распевала, знали в тюрьме уже наизусть. Порой, когда Женя начинала петь, камеры дружно подхватывали мотив.

В свою очередь, и Женя знала обитателей этого страшного дома с решётчатыми окнами. Более того, ей было достоверно известно, что этот дом – тюрьма, что в тюрьме сидят жулики и что жулики – дурной народ. Но, говоря по правде, жулики Жене почему-то правились, и нередко, завидев их лица, прильнувшие к оконным решёткам, она улыбалась им без тени какой-либо укоризны.

И вот теперь эту девочку убил белокурый немецкий фельдфебель. Мать Жени закричала так страшно, так пронзительно, что крик её, сразу заглушивший треск автоматов и гул орудий, казалось, прорезал весь объятый тьмою город, а может быть и весь мир.

И в то же мгновение, не раздумывая, не сговариваясь, даже не оглянувшись, заключённые бросились на фельдфебеля. Едва успев вскинуть автомат, он рухнул от двойного, комбинированного удара в висок и подложечку. Это был удар мастера, и нанёс его заключенный, известный в городе под кличкой «граф Монтекрист», которую он дал себе сам, выпустив почему-то из фамилии героя Александра Дюма последнюю букву «о». Он не раз судился за хулиганство и уличные драки и, скажем прямо, был специалистом своего дела. Через минуту белокурый фельдфебель перестал быть таковым, ибо мёртвые не знают рангов. Он стал просто рядовым покойником, этот чистокровный ариец.

А заключённые пошли на восток.

Они пошли на восток так же, как бросились на фельдфебеля, – не раздумывая, не сговариваясь, не рассуждая. Они шли в строю, как солдаты, и вёл их, как солдат, «граф Монтекрист». И хотя никто из них не произнёс ни слова, и хотя все они были людьми разных возрастов и биографий, осуждёнными за разные преступления и на различные сроки, – шли они организованно, дружно, как один батальон, как одно небольшое, но крепко сколочённое, хорошо сжившееся соединение.

Они проходили улицы, корчившиеся и пожарах, поля, истоптанные и опоганенные врагом, луга, расстрелянные в упор, дороги, изрытые снарядами. Они проходили через окровавленные сёла и обуглившиеся деревни, по искалеченной, измученной, замолкшей земле, которая была их землёй, и их родиной.

Да, родиной. И, может быть, именно в простом этом слове, которое никто из них не решался произнести вслух, и надо было искать разгадку того нового, необычного, что вдруг засветилось в глазах этих людей и что так сурово и требовательно вело их вперёд, на восток. И хотя все они были предоставлены самим себе и любой из них мог свободно и безнаказанно определить свой маршрут, свою судьбу, сделать свой жизненный выбор, – они продолжали шагать вместе, рядом, в строю…

В полдень они пришли в областной центр и построились у здания прокуратуры. «Граф Монтекрист» прошёл в кабинет прокурора и коротко объяснил ему суть дела.

– Гражданин прокурор, – сказал он, – имею доложить, что с марша прибыли заключённые из Энской исправилки.

Прокурор выглянул в окно и увидел группу людей, нетерпеливо переминавшихся с ноги на ногу и выжидательно заглядывавших в окна его кабинета,

– А вы, собственно, кто такой? – спросил прокурор, с интересом разглядывая курносую, задорную физиономию «графа», его запыленный бушлат и пышную, затейливо завязанную чалму из старой рогожи на его голове.

– Уполномоченный, – с большим достоинством, не моргнув глазом, ответил «граф». – Ихний уполномоченный. Фамилия – Мишкин, статья 74-я, вторая часть.

– Срок? – коротко опросил прокурор, сразу сообразив, что имеет дело с человеком бывалым, который поймёт его без лишних слов.

– «Петух», – ответил Мишкин. – Имею «четыре «ногтя», но без поражения прав.

– За что прежде судились?

– По той же специальности, – по-прежнему серьёзно ответил «граф». – Исключительно, гражданин прокурор, страдаю за драки. Сызмальства мучаюсь зудом в руках, и, если месяц не заеду кому-нибудь в ухо, нервы не выдерживают, честное слово… И даже начинаются головные боли. Я уж и к врачам обращался, да всё без толку. «Современная. – говорят, – медицина ещё до вашей болезни не дошла. Если там насчёт туберкулёза или камней в печени, то, – говорят, – пожалуйста и милости просим, а насчёт рукоприкладства наука пока бессильна.»

– А где же конвой, путёвка? – перебил его прокурор.

– Разрешите доложить, конвой ввиду военной обстановки добыть не представилось возможным. Который в тюрьме был, то снарядом поубивало, а двое несознательных дали драпу. Так что, хоть и не по своей воле, по оказались мы вполне на свободе. Самоходом отошли. Оно, конечно, без конвоя как будто и непривычно, но где его сейчас возьмёшь? К тому же время военное – капризничать не приходится. Но ничего, прошли довольно аккуратно – потерь и побегов нету. Один только с немцами остался, паразит…

– Фамилия? – спросил прокурор.

– Моя или паразита? – не понял Мишкин.

– Его, – ответил прокурор.

– Трубников, – произнёс Мишкин и, вздохнув, добавил: – Ну, а как теперь насчёт благоустройства? Куда прикажете садиться?

* * *

«Граф Монтекрист» родился, рос и воспитывался в том самом городке, в котором война настала его в качестве обитателя местной тюрьмы. Последнее обстоятельство не очень смущало «графа», поскольку за последние годы оно было для него довольно привычным. Четыре судимости, которые «граф» имел в свои двадцать лет на личном счету, успели приучить его к тюремной обстановке. Он в совершенстве овладел уголовным жаргоном, усвоил нравы и обычаи своих товарищей то камере и отлично разбирался в своеобразной психологии мелких уголовных преступников. Не брезгуя подобной компанией, «граф», однако, никогда не забывал, что сам он не совершил за свою жизнь ни одной кражи и что своими судимостями он обязан главным образом чрезмерно весёлому нраву, и непреодолимой склонности к уличным дракам. Из всех статей уголовного кодекса Мишкин считал для себя приемлемой только одну – 74-ю, в тексте которой отлично ориентировался.

«Одно дело, – размышлял про себя Мишкин, – сидеть за озорство, за хорошую драку, за дебош в клубе с разбитием стекла и снятием штанов с заведующего, а уж совсем другое – пойти на воровство пли грабёж, увести лошадь или там корову и вообще покуситься на чужую собственность. Это уже совсем неблагородно и некрасиво.»

В тюрьме «графа» любили за острый язык, за необыкновенное умение рассказывать всякие весёлые истории, а главное – за то, что был он человеком слова, никогда не заискивал перед начальством, всем делился с товарищами и не давал спуска нахалам.

«Настоящий парень, – с уважением отзывались о нём уголовники, – и котёл у него варит, и себе цену знает, и других в обиду не даст. Конечно, «деловой» из него не выйдет, сидит он всегда исключительно по идейности рук, дерётся без толку, но и фраером тоже назвать нельзя».

В Энске Мишкин считался своего рода городской знаменитостью. О его похождениях и следовавших за ними судебных процессах ходили легенды. И в самом деле, ни одна драка не обходилась без его участия; а в городской больнице, когда туда доставляли очередного потерпевшего со свороченной скулой, перебитым носом или ухом, разорванным до мочки, доктор Эпштейн, старожил, любимец города и весельчак, покачивал головой, перевязывал страдальца, и неизменно говорил:

– Да, батенька, ничего не скажешь… Лихо вас отдубасили. Сразу видно – «графская» работа. Золотые руки у подлеца! Хирург, честное слово, хирург!

Ещё до войны начальник гормилиции товарищ Быстрых, которого местные уголовники в противовес его фамилии именовали «Тихоходом», при одном лишь упоминании графского титула имел обыкновение нервно вскакивать и хвататься за наган.

– Горе моего района! – с чувством отзывался он о Мишкине. – Социально-опасный и в корне преступный элемент. Аль-Капоне против него щенок и младенец!.. Акула уголовного мира!

Справедливость требует отметить, что товарищ Быстрых ненавидел «графа Монтекриста» главным образом за то, что последний, судившийся уже несколько раз, в совершенстве овладел всякими юридическими тонкостями и знал уголовно-процессуальный кодекс лучше, чем начальник гормилиции. Поэтому, как только милиция задерживала Мишкина и начинала расследование по его делу, тот разражался в ответ градом жалоб и допекал товарища Быстрых разоблачением всякого роди «процессуальных нарушений».

– Бумаги! – вопил он истошным голосом, едва его водворяли в камеру. – Опять этот нахальный произвол!.. Имею жалобу на незаконные действия в порядке статья 115-й Уголовного кодекса… Где санкция прокурора на мой арест, согласно Конституции, статья 131 и где заявление потерпевшего, ироды? Если ты образованного юриста берешь, Тихоход, так хоть законы соблюдай по всей форме! Три года начальником сидишь а Упека не знаешь, дубовая твоя голова.

– Экий прохвост, этакая тонкая бестия! – искренне удивлялся начмил и, вызвав начальника стола дознаний, строго приказывал ему «вести дело по всей форме и со всеми соблюдениями».

– Ты смотри, – предупреждал он, – веди дело тонко, чтобы комар носу не подточил. Сам знаешь, что это за клиент. Если б не озорной характер, так по своей образованности и юридическому мышлению он вполне мог бы лекции в университете читать по уголовному праву. Что тебе академик Трайнин!

– Не беспокойтесь, Василий Петрович, – отвечал подчинённый. – Сам себе не враг. С таким сутягой живо выговор из области заработаешь. Ещё вчера, как приказано было его взять, так я всю ночь не спал, за кодексами просидел. Готовился. Не успели посадить негодника – уже жалобу строчит, прямо прокурору республики. Так и чешет все статьи наизусть, честное слово, и даже какие-то особые слова употребляет. Ущемление, дескать, гарантии и непонимание общей превенции.

– Общей, говоришь, превенции? – переспрашивал начмил, покрываясь холодным потом. До чего же, однако, подлая личность, чтоб ему провалиться! Вот идол, всю кровь высосать норовит. Обвинение предъявить, как полагается, в двадцать четыре часа чтобы не было задержки ни на минуту! Прогулки – три раза в день, не менее чем по тридцать минут… В камере чтоб пылинки не было. Чтоб сидел у нас, как в раю… Понятно? Как у мамы…

– Есть, чтоб сидел, как у мамы, – отвечал начальник стола дознаний и, подавленный, выходил из кабинета товарища Быстрых.

А Мишкин в это время уже заканчивал писать свою пространную и притом весьма ядовитую жалобу.

«Независимо от нахального ущемления неприкосновенности моей личности, – старательно выводил он, высунув от усердия язык, – я не в силах молчать. И поскольку факт, что взяли меня на улице, а санкции не было, то я только удивляюсь, чего смотрит районный прокурор, призванный блюсти законы и мои процессуальные гарантии… И хоть сижу я ровно один час двадцать пять минут, а допрос мне не учинён и обвинение не предъявлено, а также и ордера я в глаза не видал, хотя и должен на нём расписаться, как требует уголовный процесс.

Не могу умолчать и об отсутствии воспитательной работы над моей личностью в порядке общей превенции преступных поступков с моей стороны. Начмил Быстрых не обеспечивает культработу в камерах, как-то: кино, шашки, полезную литературу и игру в лапту…»

* * *

Никто не знал о том, что была у Мишкина и несчастная любовь. Сам он скрывал это очень тщательно и даже, пожалуй, самому себе не признавался в том, что образ Гали Соболевой представляется ему как-то слишком уж часто. Галя была инструктором Энского райкома комсомола. Мишкин знал её давно, ещё с детских лет, – они росли и играли на одной улице.

Галя была тогда смуглой, курносой, норовистой девчонкой, всегда окружённой мальчишками, вместе с которыми она лихо лазила по деревьям, забиралась в чужие сады и уезжала далеко по реке на рыбалку. Мальчишки ценили в ней смелость, выносливость, озорство, а главное – то, что она не имела обыкновения, как другие девчонки, ябедничать и хныкать по всякому поводу.

Так прошло несколько лет. И однажды случилось нечто внезапное и совершенно неожиданное. Мишкин, которого звали тогда попросту Петькой, встретил Галю на улице и только по обыкновению хотел было схватить её за вихор, как вдруг почувствовал, что сердце у него нежно и мучительно заныло. Перед ним стояла стройная, смуглая, красивая – да, именно красивая, девушка, а вовсе не прежняя Галка, которая была совсем, как мальчишка. Она, вероятно, тоже почувствовала, что с её однокашником и приятелем произошло что-то странное, чего раньше никогда не было. Это что-то имело некое прямое и загадочное отношение к ней, к её пятнадцати – годам, к её новому яркому платью, к первой причёске, которую шутя сделала ей сегодня старшая сестра.

– Здравствуй…те, Петя, – произнесла она тихо, и лицо её вспыхнуло румянцем.

– Здравствуй, – ответил почему-то басом Мишкин и, подумав, протянул ей руку.

После этого они по-прежнему часто бывали вместе, но отношения их совершенно переменились. Оба смущались, когда им случалось встретиться глазами, или в разгаре игры, или на прогулке коснуться друг друга. Оба тосковали, если хотя бы два дня проходило без этих встреч и игр.

Прошло несколько месяцев. И однажды зимой Мишкин (он никогда по забудет этого дня) предложил Гале пойти на лыжную прогулку. Оба они отлично владели лыжами и прежде не раз ходили на такие прогулки, но почему-то теперь, когда Галя услышала его предложение, она покраснела и тихо прошептала только одно слово: «Хорошо».

Через час они уже были на высокой Зелёной горе, возвышавшейся над озером, недалеко от города.

Стоя вдвоём на самой её вершине, они долго смотрели вниз, на широко расстилавшееся перед ними молчаливое, покрытое снегом озеро, на фиолетовую дымку его далёких берегов, на снежную целину, которая искрилась в лучах морозного солнца. Никогда ещё мир не казался им таким огромным и таким радостным.

– Ну что, рванём вниз? – спросил наконец Петя.

– Давай, только я вперёд, – ответила она.

Проверив крепления, Галя подошла к краю ската, представлявшего собой чуть ли не отвесный обрыв. Она заглянула туда, куда ей сейчас предстояло ринуться, и в первый раз почувствовала головокружение. Покраснев от мысли, что Петька заметит её неуверенность и ещё подумает, что она струсила, Галя, вскрикнув, оттолкнулась и полетела вниз. Но в поспешности не рассчитав толчка, она на середине пролёта не удержалась и с разбегу упала на бок. Прямо на неё мчался сверху Петька. Ещё мгновение – и своими лыжами он разрезал бы ей лицо. Но в последнее мгновение страшным напряжением мускулов он заставил лыжи вырваться из глубокой лыжни и, раздвинув их накрест, затормозил свой стремительный бег. Присев, он с тревогою наклонился ко всё ещё лежащей испуганной Гале. Глаза девочки были закрыты, но, почувствовав его близость, она открыла их медленно и широко. И мальчик прочёл в них такое выражение нежности, ласки и благодарности, что неожиданно для самого себя поцеловал её в губы. Опустив веки, она ответила на его поцелуй.

Это был первый поцелуй в жизни обоих.

На другой день, когда Петька пришел к Гале в дом, мать её сказала, что Галя сейчас очень занята и выйти к нему не может. Самолюбивый Петька дал себе клятву больше с ней «не гулять». И в самом деле, встретив её на улице, он издали поздоровался с ней с подчёркнутым равнодушием. Она вспыхнула и при следующей встрече вообще не ответила ему на приветствие. Пути их разошлись.

Галя продолжала учиться в школе и работать в комсомоле. Петька бросил учёбу и начал озорничать. Через год его в первый раз судили за уличную драку.

Так прошло ещё четыре года. Галя по окончании десятилетки осталась на комсомольской работе в горкоме. Мишкин наводил страх на гормилицию и время от времени устраивал шумные драки и дебоши. Галю за всё это время он несколько раз встречал на улице, но никогда с нею не здоровался и однажды, встретив её, зачем-то даже притворился пьяным и начал горланить какую-то частушку.

И никто не знал, что все эти годы, у себя дома или отбывая очередное наказание в тюрьме, гроза города «граф Монтекрист» с горечью и нежностью вспоминал об удивительном морозном дне, о снежном озере, о фиолетовой дымке его берега, о тёплых и покорных губах своей первой любимой.

* * *

Оставшийся в Энске Трубников был осуждён за растление малолетних. Отец Трубникова был в своё время расстрелян за участие в белой банде, которая оперировала в этом районе в 1919 году.

Трубников был невысокого роста, рыхлый человек с узенькими, бегающими глазками и толстыми, всегда влажными губами, которые он имел обыкновение часто вытирать тыльной стороной руки. Его оплывшее бабье лицо всегда имело сонный вид, и лишь маслянистые, неустанно шныряющие глаза свидетельствовали о том, что в этом ленивом теле непрерывно тлеет нечистое, воровское, требовательное желание.

Трубников незаметно улизнул от других заключённых как раз в ту минуту, когда они набросились на фельдфебеля, убившего девочку. Сначала он тайком пробрался за угол, а потом бросился бежать со всех ног.

На перекрёстке Трубникова задержал немецкий патруль, и он был доставлен в комендатуру. Утром его вызвали на допрос. Допрашивали два офицера, один из которых говорил по-русски.

Трубников поспешил отрекомендоваться и объяснил, что отец его был расстрелян за борьбу против советской власти и что сам он также отбывал тюремное заключение по приговору суда. Он хотел было обойти молчанием преступление, за которое его осудили, но среди документов, найденных у него при обыске в момент задержания, оказалась копия судебного приговора. Ознакомившись с нею, офицер, говоривший по-русски, засмеялся и что-то сказал другому офицеру. Они пошептались между собой, а затем офицер прямо сказал Трубникову.

– Вот что, господин Трубников. Нам нужен верный человек, на которого германские власти могли бы положиться. Судя по первому впечатлению, вы – подходящий для нас человек. Нам нужен бургомистр, городской голова – одним словом, хозяин юрода. Если вы готовы честно работать с немецкими властями, с военным командованием, то, как говорят в России, – в добрый час! Вы меня понимаете?

– Понимаю, господин офицер, – запинаясь, ответил Трубников, искренне удивлённый сделанным ему предложением. – Душевно благодарю за честь. Вот только насчёт образования: я всего шесть классов окончил. Дальше не пришлось, дознались про моего папашу.

– Вы можете не краснеть за своего отца, – ласково произнёс офицер. – Судя по всему, это был порядочный человек. Приступайте к работе. А мы будем вам помогать.

На следующий день в приказе, расклеенном по городу, было объявлено, что энским бургомистром назначен Степан Семёнович Трубников и что ему «германское командование вверяет всю полноту гражданской власти и организацию должного порядка и необходимого благоустройства».

И Трубников приступил к своим новым обязанностям.

Он начал с выдачи немцам не успевших эвакуироваться советских работников и членов их семей. В первые же дни на главной площади города было повешено по его указанию несколько десятков ни в чём не повинных людей. По ночам из подвала дома, в котором разместилась «русская полиция» и отделение полевого гестапо, доносились крики истязуемых.

Затем всё население, включая больных, стариков и малолетних детей, было объявлено мобилизованным на «оборонные работы» и партиями выгонялось под конвоем для расчистки дорог и рытья блиндажей. У населения были принудительно изъяты все остатки продовольствия, и в городе начался голод.

Трубников положил немало трудов, чтобы организовать два публичных дома для немецких солдат и офицеров и насильно определил в эти притоны несколько десятков женщин и девушек.

Словом, началось истинно немецкое «благоустройство».

Казалось, что эти меры должны были сломить всякий дух сопротивления в жителях города. Немецкие власти, довольные старательным бургомистром, именно на это и рассчитывали. Тем более удивительным было для них то, что каждое утро приносило новые доказательства существования в городе какой-то тщательно законспирированной и притом очень активной организации, ведущей борьбу с немцами и их прислужниками. Ежедневно «русская полиция» срывала с городских заборов десятки листовок и прокламаций, призывающих к борьбе с оккупантами, клеймящих позором предателей и разоблачающих лживость германской пропаганды. По ночам на воротах городской пожарной команды кто-то аккуратно выписывал мелом краткое содержание сводок Советского информбюро.

Немцы решили поставить у этих ворот ночной пост, но наутро после первой же ночи часовой был найден заколотым, а на воротах белела очередная сводка информбюро. В связи с этим гестапо арестовало и расстреляло ещё несколько десятков человек, но так и не добилось успеха.

Городок жил какой-то странной, двойной жизнью. Днём это был обычный оккупированный немцами населенный пункт. По улицам тяжело маршировали вооружённые немецкие солдаты. В магистрате восседал Трубников и его чиновники, набранные из разного сброда. Расклеивались очередные приказы военных властей и «городской управы» с очередными угрозами расстрела. В публичных домах веселились господа офицеры, забираясь в них чуть ли не с утра. После шести часов дня движение на улицах для гражданского населения прекращалось.

С наступлением темноты немцы уже боялись высунуть нос на улицу, а Трубников прятался дома за семью замками. Городок начинал жить своей, второй, настоящей жизнью. В Заречье включали секретные радиоприёмники и слушали Москву. На окраинах печатали на гектографах листовки. Связисты уходили за сто километров в партизанский отряд, связь с которым не прерывалась ни на один день. Невесть кем и как доставлялись свежие советские газеты, которые жадно прочитывались людьми.

И до рассвета городок снова становился советским.

* * *

В конце сентября линия фронта приблизилась к тому областному центру, в котором продолжали отбывать наказание Мишкин и его «коллектив». Заключённых нужно было эвакуировать. В связи с этим областной прокурор посетил тюрьму и начал проверять списки, лично беседуя с заключёнными. Когда очередь дошла до «графа Монтекриста», его ввели к прокурору. Оба сразу узнали друг друга.

– А, уполномоченный, – улыбнулся прокурор. – Ну как, зуд в руках проходит? Как дела?

– Какие у меня дела, – хмуро ответил Мишкин. – Дела на фронте, а у меня никакого дела нет… Так, жалкое, можно сказать, прозябание и тюремный тыл… Сижу вроде как дезертир какой. В глаза людям стыдно смотреть. Немец во-всю прёт, а я, байбак здоровый, в камере отсиживаюсь. Всю жизнь за драки судился, а при этакой драке сижу сложа руки… Это при моём-то характере! Душа болит, гражданин прокурор, честное слово!..

– Ну, а чего бы вам хотелось? – серьёзно спросил прокурор.

Мишкин задумался. Потом он почему-то оглянулся на дверь и взволнованно произнёс:

– Вот в газетах пишут, что у немцев, дескать, уголовникам почёт. Бургомистрами назначают, и всякая такая штука. Очень обидно читать это нашему брату.

– Что ж обижаться, – ведь это правда! – сказал прокурор.

– Гражданин прокурор, – горячо возразил Мишкин. – разве мы, уголовники, вовсе без совести или совсем сознания не имеем? Ведь родина-то, она наша родина! Нам то разве бить фрицев не хочется? Или, если и, скажем, хулиган, так у меня и души уже нет, и я вовсе гад, а не человек? Или контра какая? Или перестал быть русским? Эх, не так это всё, не так, гражданин прокурор!.. Большая беда всем пришла – так тут нечего статьями считаться и судимости на пальцах отсчитывать…

Он говорил ещё долго. А на следующий день Мишкин был досрочно освобождён от наказания. В ясный прохладный сентябрьский день он вышел за тюремные ворота. Город жил тревожно. Но улицам, торопясь, проходили колонны красноармейцев; из города на восток тянулись грузовики, увозя оборудование заводов и фабрик. С тоскливым рёвом проходили стада колхозного скота, угоняемого от врага. Фронт был уже недалеко.

Два дня пробыл Мишкин в городе, неизвестно, где жил, неизвестно, с кем встречался, а потом неизвестно, куда сгинул. Был Мишкин – и не стало Мишкина. Ушёл невесть куда, невесть зачем, словно в воздухе растаял.

Впрочем, событие это так и осталось тогда незамеченным. Жаркое было время, жаркие пошли бои уже на ближних подступах к городу, и было тут не до Мишкина.

* * *

Но дело в том, что Мишкин скоро объявился, да в таких местах, где вовсе его и не ожидали. Объявился он в том самом родном его городке, который был теперь в немецком тылу и в котором бургомистр Трубников устанавливал «новый порядок».

Около пяти часов дня «граф Монтекрист» лично проследовал по главной улице города и по свежим табличкам, приколоченным на перекрёстках, установил, что эта улица теперь именуется «Проспектом Адольфа Гитлера». Убедившись, что вблизи почти нет прохожих (приближался час, когда уличное движение должно было прекратиться), Мишкин немедленно приступил к работе Он сорвал табличку, счистил с неё перочинным ножом свежую надпись и вместо неё старательно вписал химическим карандашом:

«Здесь была, есть и будет улица Карла Маркса, а паразиту Гитлеру никаких у нас улиц не полагается. На том свете в пекле отведём ему улицу.»

Полюбовавшись новой надписью, Мишкин подумал и дополнительно приписал:

«А, кроме того, обещаем ему в одно место осиновый кол.»

Восстановив, таким образом, справедливость на данном участке городского благоустройства, Мишкин двинулся дальше. У здания горсовета, в котором теперь разместился «магистрат», хрипел репродуктор, выставленный на балконе. Диктор передавал на русском языке «последние известия верховного командования германской армии». «Граф Монтекрист» прислушался. Из репродуктора неслась обычная безудержная ложь: будто Красная Армия уже полностью уничтожена, будто она уже прекратила сопротивление и будто «в ближайшие дни Гитлер будет лично принимать парад войск на Красной площади».

Несколько исхудалых людей молча слушали рядом с Мишкиным эти «последние известия». Немецкий патруль торжественно проследовал мимо «магистрата», чеканя пресловутый «гусиный шаг», то есть изо всех сил задирая ноги вверх и с яростным рвением стуча ими потом о мостовую.

«Граф Монтекрист» внимательно посмотрел на нелепо шагающих солдат, усмехнулся, лукаво подмигнул людям, слушавшим радио, и направился дальше, к реке.

Между тем диктор, закончив «последние известия», начал с пафосом читать статью на тему «об историческом превосходстве германской расы и о новом порядке», коим эта превосходная раса намерена осчастливить мир.

– Таким образом, – гудел диктор, – всякому непредубеждённому человеку должно быть понятно, что доблестная и непобедимая германская армия несёт на своих штыках…

Очевидно, в этом месте диктор решил заинтриговатъ слушателей, так как вместо того, чтобы обрадовать их, объяснив, что именно «несёт на своих штыках» германская армия, он неожиданно замолчал. Вместо голоса диктора из репродуктора донёсся шум какой-то странной возни и звуки, отдалённо напоминающие аплодисменты. Потом чей-то звонкий голос крикнул:

– Граждане, минуту терпения, часовой уже готов, сейчас я ещё этому орателю закачу пару плюх, а засим продолжу передачу!

Снова, на этот раз уже более явственно, послышались звуки оплеух; последние, судя по их звучности и истошным воплям диктора, были солидного веса.

Затем Мишкин, – ибо это был он, – обратился к несколько озадаченным и явно заинтересованным слушателям с краткой, но выразительной речью:

– Дорогие граждане! Передаю вам привет от советской власти и Красной армии, хоть и не имею от них на то полномочий. Не верьте немцам. Врут они, как сивые мерины, хотят вас обморочить через подлюгу-диктора, который продался им. Я ваш земляк и могу сообщить по совести военные факты, потому что видел всё своими глазами. Красная армия не уничтожена, а бьёт фрицев почем зря. Дорого обходится немцам их продвижение. Не подчиняйтесь приказам бургомистра и прочей сволочи. Всем им скоро придёт конец.

Когда «русская полиция» и несколько немецких солдат впопыхах примчались в радиостудию, было уже поздно. Связанный диктор тихо скулил в углу – он был основательно избит и количество зубов у него поуменьшилось. Часовой оказался мёртвым, а Мишкина и следа не было… «Граф Монтекрист» на прощанье разбил вдребезги микрофон, чтобы немцы не могли им воспользоваться, а на столе была оставлена записка следующего содержания:

«Паразиты, бросьте обманывать народ! Предупреждаю, что всех дикторов буду лупить нещадно. Смерть немецким оккупантам!

Граф Монтекрист.»

Когда Трубникову доложили о происшествии в радиостудии, он перетрусил необычайно. Появление в городе «графа Монтекриста» не сулило Трубникову ничего хорошего. Он прекрасно помнил характер «графа» и догадывался, что тот вернулся в город не зря, и что лично ему, Трубникову, это не предвещает ничего, кроме неприятностей.

Он стал ещё осторожнее, чем был раньше. Показывался на улицах не иначе, как в сопровождении трёх полицейских, по ночам вовсе не выходил, а у своего дома поставил усиленную охрану. Бургомистр был вообще недоволен своей судьбой. Он не был уверен в завтрашнем дне и в прочности своего положения. Население молчаливо, ни очень выразительно бойкотировало его, и он нередко читал в глазах людей такое презрение и ненависть к себе, что от одного этого мгновенно обливался холодным потом. Немцы каждый день предъявляли всё новые и новые требования и, в свою очередь, не скрывали, что относятся к Трубникову с презрением.

И, наконец, в городе продолжала действовать какая-то подпольная группа, которую, несмотря на принятые меры, не удавалось обнаружить. Она причиняла много беспокойства и Трубникову и немецким властям.

Всё это вместе взятое, а главное – многие факты, свидетельствовавшие о росте недовольства населения, заставили немцев призадуматься.

Однажды немецкий комендант вызвал к себе Трубникова и сказал ему улыбаясь:

– Что вы скажете, господин бургомистр, если я предложу некоторые начинания, которые… гм… будут направлены к организации дружбы и… гм… любви между населением и германским командованием. Это… гм… новый вид нашей политики… Вы меня понимаете, господня Трубников?

«Давно бы так!» – чуть не крикнул Трубников, но вовремя остановился и почтительно спросил:

– Что имеет в виду господин комендант?

– Ну, скажем, надо отремонтировать эту большую церковь, которую разрушила бомба. Это сделают своими руками наши – немецкие солдаты. Они это сделают красиво, быстро и очень… гм… очень с любовью… Потом мы можем пригласить русского священника и в этой церкви сделать, как это говорят в России, большую… большую молитву.

– Большой молебен, – сказал Трубников, с интересом слушая коменданта.

– Вот именно: большой молебен. Пусть население видит, как германское командование заботится о религии.

На следующий день специально вызванная техническая рота приступила к ремонту церкви. Немцы действительно восстановили её очень быстро. После этого срочно потребовался священник. Но тут возникло неожиданное осложнение. Два городских священника, как выяснилось, эвакуировались перед приходом немцев на восток, и некому было служить молебен. Из-за таких пустяков срывалось все дело. Трубников в ответ на брань и упрёки коменданта только беспомощно разводил руками и лепетал что-то о «бедности духовных кадров».

Положение казалось безвыходным, как вдруг из соседнего района пришло известие, что священник найден. Оказалось, что там в лагере для военнопленных, в котором под видом пленных красноармейцев в действительности содержалось гражданское население, находится один из двух Энских священников, отец Евтихий, в своё время эвакуировавшийся на восток, но случайно попавший в окружение. а затем в лагерь.

К вечеру следующего дня священника доставили под конвоем в Энск. Это был старый, щуплый человечек с рыжей бородёнкой и испуганным лицом.

Комендант объяснил священнику, что от него хотят. Тот стоял, опустив глаза, и о чём-то думал.

– Ну, что же вы молчите? – с раздражением спросил комендант. – Вы, русский священник, должны стараться, чтобы население молилось своему богу. Или вы не желаете молиться? Ведь это ваша прямая обязанность…

– Я всегда готов молиться, – тихо ответил наконец священник.

Через два дня заранее извещённое население явилось в храм. На церковной паперти был выстроен «для порядка» взвод немецких автоматчиков. Немцы не понимали по-русски ни слова, но с интересом следили за происходящим.

В облачении, которое ему наспех сшили по приказу коменданта из тёмного орудийного чехла, с белым, из соснового дерева выточенным крестом на груди, священник начал богослужение.

«Граф Монтекрист» появился в церкви с некоторым опозданием. Он с большим достоинством проследовал мимо выстроившихся на паперти немецких солдат и мимоходом так важно на них посмотрел, как будто это был почётный караул, выставленный в его честь. Потом он протолкался в церковь и здесь заметил Трубникова, стоявшего в почтительной позе за спиной коменданта.

– Да придёт царствие твоё, – доносился с амвона старческий, чуть дребезжащий тенорок отца Евтихия.

«Граф Монтекрист» вплотную приблизился к Трубникову и выразительно прошептал ему в самое ухо:

– Что, дрожишь, шкура? Всю тюрьму опозорил, паразит! Только пикни – от тебя мокрое место останется!

Трубников, странно икнув и энергично замотав головой, дал понять, что он и не думает «пикнуть» и что «граф» может быть абсолютно спокоен. Затем, скривив дрожащие губы, что должно было обозначать радостную улыбку по поводу их дружеской встречи, он протянул Мишкину руку но «граф» не подал Трубникову руки.

Завершив молебен, священник приготовился к проповеди. В набитой народом церкви стояла неимоверная духота. Комендант вытер фуляровым платком вспотевший лоб. Его радовало, что всё проходит так чинно и торжественно и при таком большом стечении публики. Молебен явно удался. Но стоять в этой душной церкви было невыносимо. Сделав знак Трубникову, чтобы он оставался следить за порядком, комендант пробрался к выходу и ушёл.

Священник откашлялся. В церкви стояла напряжённая тишина. Немецкие солдаты с любопытством заглядывали в распахнутые настежь двери.

Вытерев платком мокрый от волнения и духоты лоб, священник начал проповедь.

– Братья и сёстры во Христе, – тихо произнёс он, и глаза его заблестели от слёз. – Неисповедимы пути господни, и велика милость всевышнего, но чисты должны быть руки, возводящие храм божий… Ибо не приемлет господь клятв иудиных и не нужны ему дары из окровавленных рук. Мудро сказано было в древности: «Не верьте данайцам, дары приносящим…»

Священник остановился и с трудом перевёл дыхание. От волнения он едва владел голосом. Словно шелест прошёл по церкви… Где-то в углу навзрыд заплакала женщина, но соседи зашикали на нее, и опять стало тихо.

– Православные, – снова начал отец Евтихий. – Не в том состоит вера истинная, чтобы отбивать поклоны в храме, лукаво отстроенном врагами нашими. Не в том благочестие, чтобы покоряться безропотно супостату и подставлять шею, подобно скоту, в ярмо. Не покоряйтесь псам немецким, братья, не предавайте русской земли, уповайте на храброе воинство паше, на наш народ, которому не бывать под немецким игом!.. Господи боже спасения нашего, призри в милостях и щедротах смиренные рабы твоя, се бо врази наши собрахуся на ны, хотяща погубити нас и разорити святыни наши! Молимся о еже сохранитися стране нашей от гада и губительства германского! Молимся о победе и многолетии русскому воинству. Аминь!

– Аминь! – загудела церковь. – Аминь!..

«Граф Монтекрист», остолбенев, смотрел на священника. Потом он оглянулся вокруг и увидел, как беззвучно плакали люди, как слёзы ручьями текли из их глаз, как надеждой светились их измученные лица. Он вгляделся ещё внимательнее, и сердце его сжалось от боли и нежности к своим землякам – такая печать страданий была на всех этих лицах.

И, может быть впервые в своей жизни, «граф Монтекрист» заплакал. Он плакал по-детски, не вытирая слез, беспомощно всхлипывая и сморкаясь. Плакал он потому, что понял внезапно с предельной и горькой ясностью, всё, что он до сих пор делал и чем гордился, было не то, совсем не то, что следовало делать, и дальше нельзя так жить, как волк, в одиночку, нужно на немца идти вместе со всеми, дружно, в строю. Он, который в глубине души всегда любовался собой и мысленно с гордостью говорил о себе: «Орёл», теперь остро ощутил бессмысленность своего удальства и бессилие своего одиночества. Одинокий, скорее похож он на заброшенного галчонка, чем на орла, подумалось ему внезапно.

…Печальна жизнь покинутых галчат,

которых ветер перебросил через крышу…

Эти две строчки неизвестно где и когда им прочитанного стихотворения пришли ему вдруг на память. И, шепча эти слова, которые мгновенно приобрели для него удивительный, полный необыкновенной важности смысл, он быстро вышел из церкви.

Но уже на паперти, увидев всё ещё стоявших там немецких автоматчиков, «граф Монтекрист» остановился, скорее почувствовав, нежели сообразив, что он не сделал чего-то очень важного, необходимого, без чего ему отсюда нельзя было уйти.

Он вернулся в церковь и, подойдя к Трубникову, стоявшему с посеревшим лицом посреди толпы, которая не расходилась и молча, выжидающе глядела на «бургомистра», взял ого за руку.

– Слушай, – сказал «граф» таким голосом, что кровь застыла в жилах у Трубникова: – коменданта не было, когда говорил этот священник. Но ты… ты был здесь. Ты всё слышал! И вот… если… если хоть волос упадёт с головы этого человека, тебе не жить, не спрятаться от меня, не уйти!

По мере того, как Мишкин произносил эти слова, кровь заливала его щеки, лоб, все его лицо. Сам того не чувствуя, он дрожал всем телом. С нечеловеческой силой сжав руки Трубникова, он, казалось, насквозь прожигал его поистине страшным взглядом.

И Трубников, цепенея от ужаса, смотрел остекляневшими глазами на «графа Монтекриста» и, не слыша собственного голоса, бессмысленно повторял:

– Охраню… охраню… охраню…

* * *

«Граф Монтекрист» покинул город на рассвете. Он и сам ещё не знал, куда идти и как связаться с партизанским отрядом, но был уверен, что рано или поздно разыщет его и найдет в нём себе место.

С детских лет ему хорошо были известны все окрестности, все просёлочные дороги и большаки в этих родных ему краях.

В первый день «граф» прошёл километров тридцать и к вечеру остановился на ночлег в одной деревушке. Разговор с женщинами, оставшимися в деревне, не дал никаких результатов в смысле выяснения местонахождения партизан. В ответ на его осторожные расспросы бабы только угрюмо отмалчивались или коротко отнекивались.

Чувствовалось, что они ему не доверяют и ничего не скажут.

– Не верите! – вздохнув, сказал бабам «граф». – Эх, не видите, дуры, что за человек перед вами… Думаете, я для фрицев узнать хочу?

– Зря ты, сынок, осерчал, – произнесла одна из баб, совсем уже пожилая женщина. – Ничего мы знать не знаем и ведать не ведаем. А что дуры мы, так это уж верно, что дуры. И вовсе тёмный народ.

Бабы засмеялись и ушли.

«Граф» понял, что толку от них не добьётся. Тогда он решил порасспросить стариков. Встретив у околицы какого-то столетнего деда, он любезно угостил его табачком и присел рядом с ним на бревне.

– Что, дедушка, – спросил он, – сыновья-то, небось, фронте? Один остался?

– Снохи есть, – коротко ответил дед, обходя таким образом вопрос о сыновьях.

– Ну а сыновья-то всё-таки где же? – не унимался «граф». – В армии или еще гдё?

Дед прищурился, внимательно посмотрел на «графа» и, подумав, ответил:

– Известно где! В почтовых ящиках…

– Где? – удивился «граф».

– В почтовых ящиках, – повторил старик. – Николай был в почтовом ящике нумер 5562, Сергей – в ящике нумер 5678, а Иван – в нумере 4126. Так и шли по нумерам. Не одни мои сыны – во всём колхозе так. Ну, а теперь, как припёр в наши места герман, так и писать стало некуда.

– Некуда, а номера вот помнишь, – подмигнул ему «граф». – На всякий, видно, случай.

Дед ещё раз метнул в «графа» острый, внимательный взгляд и спокойно сказал:

– А что ж – нумер не конь, овса не просит. Что ж его забывать! Может, когда и сгодится… Наше дело тёмное. Мы в политике не разбираемся – что, как и к чему. Кто его знает?.. Может, и сгодится…

Разговор как будто начинал клеиться. После нескольких фраз о погоде, о фрицах, о земле и прочих делах «граф» дипломатично свернул на партизан.

– Да что и говорить, – сказал он. – Немцу, конечно, тут не житьё. Мужики не дадут. К слову сказать, партизаны, это, дед. тоже, небось, – не таракан начихал. Говорят, они здорово в ваших местах орудуют.

– Не слыхал, – коротко и сухо ответил дед – Однако мне и в поле пора. Благодарствуйте за табачок.

Старик поднялся и ушёл.

«Граф» тоже встал и, сплюнув от досады, пошёл дальше. Потянулись опять поля и овраги, просёлки и перелески, а «граф» всё шёл и шёл вперед.

Наконец пошли лесистые места. Свернув с просёлка, «граф» углубился в лес. Уже начало темнеть, и он то и дело спотыкался о кучи хвороста, о коряги и старые пни. А лес становился всё мрачнее, всё гуще, всё непроходимее. Пахло смолой, прелыми листьями и грибами. Чертовски хотелось выспаться и отдохнуть. Но никаких признаков жилья не было и в помине. Вокруг сплошной стеной стоял тёмный и таинственный, словно в сказке, лес.

А осенняя ночь уже давала себя чувствовать. Лесная сырость захлестнула «графа» скользкой, холодной волной. Он решил закурить и, присев на пень, стал крутить «козью ножку». Тревожно перешёптывались о чём-то высокие сосны, склоняясь друг к другу своими верхушками. С мягким шорохом скользили рядом, совсем близко, какие-то шустрые зверьки. Где-то неподалеку тяжело вздыхало и хлюпало лесное болото. Иногда сильные порывы ветра раскачивали деревья, и они издавали глухой стон.

Скрутив «козью ножку», «граф» чиркнул спичкой и закурил. Внезапно его обхватили сзади чьи-то сильные руки.

– Ни с места! – повелительно произнёс мужской голос. – Далёко ли, сокол, пробираешься?

– Сначала руки отпусти, дьявол, совсем вывернул, – ругнулся «граф», – а потом спрашивай.

В эту минуту, словно из-под земли, выросли ещё двое. «Графу» связали на спине руки и повели его какими-то звериными тропами по валежнику, сквозь чащу, через балки и овраги. Потом завязали ему глаза, хотя и так ни зги не было видно, и повели дальше.

Наконец пришли. Мишкина развязали и посадили на скамейку. «Граф» расправил затёкшие руки и, с трудом привыкая к свету, огляделся вокруг. Он находился в землянке, освещённой керосиновым фонарём. Несколько человек сидело за столом, но лиц их «граф» в первую минуту не разглядел.

– Провались я на этом месте, если это не «граф Монтекрист»! – воскликнул один из сидевших за столом.

Обернувшись на его голос, «граф» ахнул от удивления: перед ним сидел начальник гормилиции товарищ Быстрых.

* * *

Нельзя сказать, чтобы товарищ Быстрых пришёл в восторг, увидев «графа Монтекриста».

Старая неприязнь к «акуле уголовного мира» дала себя знать.

Подвергнув «графа» тщательному допросу, чтобы выяснить, откуда, каким путём и с какой целью он здесь появился, товарищ Быстрых пошёл к командиру партизанского отряда, бывшему секретарю Энского горкома партии товарищу Т., с докладом.

Разумеется, товарищ Быстрых не преминул соответствующие образом охарактеризовать «графа», сообщить, сколько раз он судился, и разъяснить, насколько это «в корне отпетая личность».

– Считаю своим долгом доложить, – говорил товарищ Быстрых, – что это неисправимая и социально-опасная личность. Преступного полёта птица.

К удивлению товарища Быстрых, эти яркие краски не произвели должного впечатления.

– Говоришь, озорной? – задумчиво произнёс командир отряда. – Это хорошо, что озорной. Таких нам и надо: тихони здесь ни к чему…

– Боюсь, не доставил бы этот фрукт нам хлопот, – стоял на своём товарищ Быстрых. – Вот чего я опасаюсь.

– А ты не опасайся, – улыбнулся командир. – Ничего, человека из него сделаем. И, между прочим, прошлого ему не вспоминай. Не обижай парня… А сейчас приведи его ко мне.

Пожав плечами, товарищ Быстрых пошёл за «графом» и вскоре доставил его к командиру. Тот принял «графа» как ни в чём не бывало и сделал вид, что вовсе о нём ничего и не знает.

– Как твоя фамилия, землячок? – спросил он.

– Мишкин, – ответил «граф», с интересом разглядывая худощавое, строгое лицо командира и его внимательные, зоркие глаза.

– Давно из города?

– Вчера вышел.

– Ну, что там новенького?

– Особых новостей нет. Фрицы лютуют. Вчера молебен устроили…

И «граф» рассказал обо всём, что произошло в церкви. Командир выслушал его с большим вниманием.

– Молодец поп! – с искренним восхищением произнёс он, узнав о проповеди отца Евтихия. – Надо будет взять его под защиту. Ну, а пока надо гостя накормить и устроить на отдых. Позовите мне нашу хозяюшку!

Быстрых вышел и через несколько минут вернулся с высокой, стройной девушкой.

– Слушаю, товарищ командир, – произнесла она певучим, спокойным голосом, и «граф», услыхав этот голос, вскочил с места и уставился на девушку широко раскрытыми глазами.

– Галя! – взволнованно воскликнул он.

– Петя! – тихо ответила она, покрываясь румянцем.

– Э, да вы, я вижу, старые знакомые, – произнёс командир отряда и, подмигнув товарищу Быстрых, добавил: – Стало быть, мне и говорить нечего. Галя сама уж догадается, как гостя принять. Примешь, Галя?

– Раз приказано, и приму, – уже спокойно ответила Галя. – Идёмте, товарищ.

Они вышли из командирской землянки. «Граф», ликуя в душе, следовал за девушкой. Она шла молча, изредка оборачиваясь, чтобы посмотреть, не отстал ли он.

– Ночи-то теперь сырые, – нерешительно начал «граф».

– Осень, – коротко ответила Галя.

«Граф» в темноте не видел, что она улыбалась.

– Вам здесь не страшно? – спросил он.

– А вам, кажется, известно, что я не робкого десятка. – произнесла она.

– Мы оба не из робких, – оказал на это «граф». – Давно я вас не видал.

– Разве? Что-то я не заметила, – ядовито бросила девушка.

– Может, мне показалось, – с ледяным равнодушием парировал «граф». – Может, я вас с кем-нибудь спутал…

Это определило дальнейшее. Галя очень сухо предложила «графу» поесть. Он холодно поблагодарил её. Потом она проводила его в мужскую землянку, где он мог отдохнуть. Пожелав ему спокойного сна, девушка ушла к себе, а «граф» завалился на койку.

Но он не мог заснуть. Не спалось и девушке. Она всю ночь пролежала с открытыми глазами, думая о нём. Галя любила «графа» и в отличие от него никогда не боялась себе в этом признаться. За всё время пребывания в отряде она ни на один час не забывала о нём. Она не знала, где он, какова его судьба. Осторожно, стараясь не выдать своего волнения, она расспрашивала у Быстрых, куда девались заключённые, но толком ничего не смогла узнать. И вот сейчас Петя здесь, в отряде, в соседней землянке. Но как он смел сказать это ужасное слово – спутал! Значит, ему и в самом деле всё равно, значит, он чужой, равнодушный… Как хорошо, что она и вида не подала, что рада его приходу. Надо с ним так же держаться и впредь, раз он такой… А он похудел, видно, туго приходилось всё это время! Волосы стоят у него смешно – ёжиком. Верно, их в тюрьме так стригут. Но к нему это идёт, так он какой-то симпатичный, совсем как маленький… Сколько уже лет прошло с того дня на Зелёной горе? Пять лет. А сколько это месяцев? Целых шестьдесят… Двести сорок недель! Боже, как давно это было, а кажется, что вчера. Губы у него тогда были такие горячие, и глаза так блестели! Как всё же хорошо, что он здесь, почти рядом! А чему это улыбался командир? Неужели он что-нибудь заметил?.. Ой, только бы нет!

– Подумаешь, задаётся, – ворчал в это же самое время «граф», беспокойно ворочаясь на койке. – Эти девчонки думают, что без них жить нельзя. Дуры!.. Особенно сейчас, во время войны, заниматься любовью – просто смешно. А всё-таки лихая она девка, молодец! Партизанит. Что ни говори, а моя школа… И такая быстроглазая… «Я, – говорит, – не робкого десятка». Это верно, но и я ей здорово ответил. Пусть не задаётся… Подумаешь, какая птица!..

* * *

Быстро бежит время!.. Уже месяц прошёл с того дня как «граф Монтекрист» пришёл в партизанский отряд. Он успел за эти тридцать дней познакомиться с партизанскими буднями, а партизаны полюбили его за весёлый нрав, за удивительную смелость и находчивость.

Нигде не узнаются люди так скоро и так верно, как в боевой обстановке, где человек проходит самое трудное и надёжное испытание – испытание кровью, где он должен доказать готовность отдать жизнь за родину без колебаний, придти на выручку другу, чего бы это ни стоило.

«Граф» не терялся в самых острых и рискованных операциях, которые проводил отряд, и удивительно легко находил выход из самых затруднительных положений. При всём том он никогда не был безрассуден и не признавал риска ради риска, без пользы для дела.

– Молодец Петя, – говорил о нём командир отряда. – Быть просто храбрецом – это ещё недостаточно. Надо быть умным храбрецом. Легче всего – просто положить голову. Это небольшой подвиг. А вот голову сохранить и задание выполнить – это умения требует.

И, подумав, неизменно добавлял:

– Положить голову без крайней необходимости – это, значит, идти по линии наименьшего сопротивления. Это, в сущности говоря, оппортунизм…

В этом смысле назвать «графа» оппортунистом было нельзя, так как из всех операций он возвращался, сохранив голову в целости и с выполненным заданием.

С Галей за это время он встречался по нескольку раз в день: на стрельбищах, в «столовой», как громко именовалась одна из землянок, в штабе отряда, где она постоянно работала, и порою на отдыхе. Во всех этих случаях они были суховаты друг с другом, и оба делали вид, что о прошлом не может быть и речи. Девушке это удавалось лучше: она вела себя очень ровно, корректно, но безразлично. «Граф» же иногда срывался: язвил, принимал чересчур холодный вид или вдруг замолкал и начинал дуться.

Товарищ Быстрых по-прежнему косился на «графа», явно сторонился его и вместе с тем старался наблюдать за его поведением. «Граф» отвечал ему подчёркнуто холодным безразличием.

Командир отряда замечал, что Быстрых продолжает неприязненно относиться к «графу», и даже несколько раз имел с ним разговор по этому поводу.

– Я ему ничего плохого не делаю, – отвечал Быстрых, – а что я о нём думаю – это уж, извините, моё частное дело.

И вот однажды в отряд поступили сведения, что на соседнем большаке движется немецкий обоз с боеприпасами. Узнав об этом, командир отряда задумался, а затем почему-то улыбнулся и вызвал к себе «графа» и Быстрых. Когда они оба явились, командир рассказал им о полученных сведениях и приказал им вдвоём направиться на большак и ликвидировать обоз.

Молча выслушав приказание, «граф» и Быстрых вышли из командирской землянки и стали готовиться к операции. Через час, когда начало темнеть, они уже направлялись к большаку. Всю дорогу оба шли молча. Придя к большаку, они замаскировались и притаились в придорожной канаве.

Через некоторое время послышался скрип приближающегося обоза. Ветром доносило обрывки немецкой речи.

– Едут, – шепнул «графу» Быстрых. – Главное, не спеши. Подпустим поближе, а тогда начнём – ты гранатами, а я из пулемёта.

Быстрых был абсолютно спокоен и выглядел так, как всегда. «Граф» мысленно поставил это в плюс начальнику гормилиции.

Наконец, немцы приблизились на такое расстояние, что уже ясно различались контуры повозок и солдатских фигур. Быстрых чуть толкнул «графа» в бок, давая этим знать, что пора начинать. Мишкин перевёл предохранитель на гранате и метнул её в первую повозку. Раздался грохот, лошадь взвилась на дыбы и свалилась на бок. В ту же секунду застрочил пулемет Быстрых. Немцы стали разбегаться в разные стороны, крича и беспорядочно стреляя из автоматов. Лошади испуганно заржали и начали метаться, ломая оглобли. «Граф» методично бросал гранату за гранатой, с неизменной точностью попадая в цель. Один, другой, третий обоз с боеприпасами взлетел на воздух. Многие из немцев уже валялись под ногами обезумевших лошадей, и всю эту картину озаряли багровым светом вспышки разрывов. – работа спорилась.

Но вот один из немцев бросился на Мишкина, который привстал из канавы, чтобы вернее метнуть гранату. За ним бросилось ещё несколько. Быстрых снял двух очередью из автомата, в остальных «граф» успел бросить гранату. Совсем рядом раздался оглушительный взрыв, и Мишкин едва успел спрятаться в канаве от осколков. Через мгновение он поднял голову и увидел, что Быстрых окружён немцами. Мишкин бросился к нему. Схватив выпавший из рук Быстрых ручной пулемет и действуя им, как дубиной, «граф» свалил двух немцев. Третьего он сшиб с ног ударом головы под ложечку (когда-то это был его любимый приём в уличных драках), но в это время ещё один немец, внезапно выросший перед ним, как из-под земли, в упор выстрелил в него.

– Врёшь, немецкая морда! – закричал «граф» и, почувствовав, что его словно чем-то обожгло, с удесятерённой яростью бросился на немца, схватил его за горло и начал душить. Немец захрипел и упал, потеряв сознание. Схватив выпавший из его рук «маузер», Мишкин плашмя бросился наземь и стал снизу стрелять по немцам.

В этот момент Быстрых вырвался из схватки и, обливаясь кровью, закричал во всё горло:

– Бей их, лупи, «граф», слева, смотри, слева!

«Граф» обернулся и увидел двух немцев, которые подбегали к нему с другой стороны. Двумя выстрелами он уложил их. Остальные разбежались.

Когда всё утихло, «граф» окликнул своего товарища. Но Быстрых только тихо стонал. По видимому, он уже был без сознания. «Граф» разорвал на себе рубаху и перевязал раны Быстрых, которых оказалось две: в боку и не шее. Потом он перевязал свою рану: у него была прострелена верхняя часть груди. Превозмогая сильную боль, Мишкин с трудом взвалил себе на плечи грузного Быстрых и медленно поплёлся обратно, в отряд.

Он шёл очень долго и часто уставал настолько, что боялся потерять сознание. Тогда он ложился навзничь, отдыхал, жадно глотая морозный воздух, и вновь пускался в путь.

Когда он пришёл в отряд, было уже светло. Огромное, багровое, только что вставшее солнце освещало стволы сосен, среди которых темнела знакомая фигура. Это была Галя, которая целую ночь в тревоге ждала их возвращения.

– Петя! – крикнула она в испуге, увидев, как он, шатаясь, бредёт из последних сил.

Но Мишкин уже ничего не мог ответить девушке: он медленно повалился на землю, уронив с плеч тяжёлое тело Быстрых.

* * *

Быстрых и «граф Монтекрист» очнулись одновременно и вместе, как по команде, открыли глаза. Оба лежали в партизанском госпитале, оборудованном в самой просторной и сухой из землянок. Неяркое пламя приспущенной керосиновой лампы мягко освещало неровные, крытые свежим тёсом стены землянки, некрашеный, но чистенький сосновый столик с лекарствами и две низкие, сколоченные из досок койки.

На табуретке, стоявшей между двумя койками перед столиком, дремал, посапывая, партизанский доктор Эпштейн – тот самый врач, который ещё в мирное время простодушно восхищался «графской работой». Когда немцы подходили к Энску, Эпштейну было предложено эвакуироваться. Но он наотрез отказался уехать из города, в котором врачевал почти сорок лет, знал наперечёт все семьи и был «на ты» с половиною жителей.

– Не поеду, – решительно заявил он в горкоме. куда его вызвали для переговоров – Я кум в каждом втором доме. На моих руках сотня больных, которых я не могу покинуть.

– А если город придётся оставить? – спросил секретарь горкома, отводя глаза в сторону.

– Я думаю, что и тогда мне найдётся работа. Но, разумеется, уже не в самом городе…

– Не понимаю, – попытался схитрить секретарь горкома. – Что, собственно, доктор, вы имеете в виду?

– Я имею в виду доклад товарища Сталина, – ответил Эпштейн. – Там весьма определённо сказано, чем должны заниматься советские люди в оккупированных районах. И секретарь горкома, конечно, хорошо помнит, что в этом докладе не сделано исключения для врачей. Короче говоря, мои шестьдесят с хвостиком лет – отнюдь не повод для того, чтобы не зачислить меня в партизанский отряд.

– Всё ясно, – улыбнулся секретарь горкома. – Оставайтесь пока здесь.

И доктор Эпштейн остался, а затем вместе с партийным активом ушёл в отряд. Здесь он прежде всего наладил медицинскую часть: выбрал и оборудовал землянку, получившую громкое наименование «стационара», и стал тщательно оберегать здоровье бойцов отряда. Стоило кому-нибудь из партизан схватить насморк, как доктор немедля заводил на него подробную историю болезни и начинал мучить несчастного термометром, ядовитыми горчичниками и банками.

– Заразы не потерплю! – грохотал Эпштейн в ответ на их мольбы и стенания. – Грипп в этих условиях всё равно, что чума. Как лицо, ответственное за медико-санитарное состояние отряда, не желаю входить в обсуждение и открывать дискуссии с бациллоносителями. Изолировать в стационаре, а там видно будет.

Месяца через два старик с корнем ликвидировал всяческие следы гриппа и терроризировал партизанскую кухню требованиями строжайшей санитарии. Партизаны отменно поздоровели на свежем воздухе, отлично выглядели, не жаловались на печень и совершенно перестали чихать. Поле деятельности доктора Эпштейна катастрофически сокращалось. Он заскучал, осунулся, ходил с мрачным видом и наконец явился к командиру отряда.

– Что нового, доктор? – приветливо спросил его командир. – Что за мрачный вид? Не обнаружены ли вспышки тропической малярии, индийской чумы или афганской холеры?

– Вы всё шутите, – возразил Эпштейн, – а мне, право, не до шуток. Впервые за последние сорок лет я чувствую себя бездельником. Клинического материала почти нет. И, знаете, что я надумал?

– Признаться, нет.

– В немецких обозах нередко попадаются отличные медикаменты. Но наши люди не понимают в них ничего. Наличие на месте специалиста, как мне думается…

– Не хитрите, – перебил его командир, – скажите прямо, что вам хочется разок пойти на операцию, и не подводите под это фармацевтической базы!

– А если хочется, так что за беда? – не сдавался старик. – Ну, хочется.

Начался спор. И, как ни упорствовал командир, Эпштейн настоял на своём. Взяв со старика честное слово, что он удовлетворится одной вылазкой, командир разрешил ему пойти на операцию. Эпштейн был послан с группой партизан заминировать полотно железной дороги. Доктору повезло: на обратном пути произошла небольшая перестрелка с немецким разъездом. Одним словом, получилось настоящее дело. Как рассказывал потом сам Эпштейн, он никогда ещё «не проводил такого содержательного вечера».

Таков был «партизанский доктор», мирно дремавший в тот момент, когда Быстрых и «граф» пришли в себя.

Когда взгляды их встретились, они оба сразу вспомнили всё, что с ними произошло.

– Спасибо, браток, – коротко произнёс Быстрых, стараясь не смотреть «графу» в лицо. – Спас ты меня, а сам видать, тоже был ранен. Небось, на себе тащил?

«Граф» посмотрел на своего недавнего врага и мгновенно всем сердцем понял: всё, что стояло между ними в течение этих лет, рухнуло окончательно и навсегда, так что взаимной настороженности и неприязни уже нет места.

– Рана болит? – спросил он, уклоняясь от ответа.

– Ноет немного, – ответил Быстрых и хотел сказать ещё что-то, но тут вскочил проснувшийся доктор и закричал:

– Это что ещё за разговоры! Митинг в стационаре… Категорически запрещаю!.. Больные, вам предписан абсолютный покой, постельный режим и усиленное питание. А ну повернуться спиной друг к другу!

Быстрых и «граф» стали ворча переворачиваться на другой бок. В это мгновение послышались чьи-то лёгкие шаги, и «граф», ещё не видя вошедшего, сразу почувствовал присутствие Гали.

– Ну, как дела, доктор? – тихо спросила девушка. – Когда же наконец он… они придут в себя?

– Он… простите, я хотел сказать, они – уже пришли в себя, – лукаво ответил Эпштейн. – Сейчас я разрешу им по очереди повернуться к вам лицом, ибо делать это одновременно им противопоказано.

Нужно заметить, что доктор Эпштейн давно уже отлично понимал, почему Галя путается в местоимениях и кого из его двух пациентов ей хочется поскорее увидеть. Тем не менее Эпштейн произнес, сохраняя всё то же серьёзное выражение лица:

– Товарищ Быстрых, повернитесь лицом к товарищу Соболевой.

– Есть повернуться к товарищу Соболевой, – ответил вместо Быстрых «граф» и резким движением повернулся лицом к Гале.

– Петя! – воскликнула девушка и, уже не будучи в силах сдержаться, бросилась к нему. Быстрых, который тоже успел повернуться, взглянул на доктора, почему-то подмигнул ему и с тяжёлым вздохом вновь отвернулся к стене. Скоро он притворился, что спит, и даже начал похрапывать. Доктор Эпштейн, в свою очередь, вспомнил о «совершенно неотложном деле» и поспешно покинул землянку, строго бросив Гале:

– Пожалуйста, не оставляйте до моего прихода больного.

И вот они опять вместе и почти совсем одни. Многое они могли рассказать друг другу. Но они молчали. Без слов, по одному взгляду, по жару тесно сплетённых рук, по тревожному дыханию, по ликованию своих сердец они понимали, что наступило наконец их счастье, пришла любовь.

* * *

Могущественна и непобедима юность! Несмотря на то, что рана «графа» была не из лёгких, его двадцать лет, его стремление жить и его вера в свои силы взяли своё. Видавший виды доктор Эпштейн лишь покрякивал от удовольствия, наблюдая, как день ото дня крепнет и наливается силами его пациент. Ещё недавно, после извлечения пули, широко зиявшая, глубокая рана с каждым днём стягивалась по краям, чудодейственно заполняясь изнутри свежей, розовой плотью.

Выздоравливал и Быстрых, но гораздо медленнее.

«Граф» теперь ежедневно выбирался на прогулки в обществе Гали. Вместе с нею он часами бродил по лесу, жадно дыша густым воздухом, любуясь золотыми осенними цветами. Он был счастлив, как никогда: каждое его движение, каждая сосна в лесу, каждый взгляд любимой были ему счастьем. Всё это – рыжее ласковое солнце, золотой, осенний лес, смуглая нежная девушка, заботливо поддерживающая его, сосны-великаны, важно и словно поощрительно кивающие ему своими пышными кронами, – всё это, чёрт возьми, было жизнью, большой, радостной великолепной жизнью, ради которой стоило бороться и рисковать.

Раньше он не замечал всей этой красоты, привычно полагая, что дышать, двигаться, есть, работать не так уж интересно. И вот всё, мимо чего он раньше проходил без внимания, оказалось огромным, удивительным счастьем, полным неиссякаемых поводов к радости и грусти, к мысли, наслаждению и любви.

По ночам, прежде чем заснуть, он подолгу размышлял о поразительной перемене, произошедшей в его душе и внезапно словно открывшей ему глаза на смысл жизни.

Так, вместе с восстанавливающимся здоровьем, приходила к нему душевная зрелость. Перебирая в памяти своё прошлое, Мишкин теперь уже стыдился многого, что совсем ещё недавно казалось ему молодеческим и красивым. Ему стало понятно, что подлинное счастье – в правильной личной жизни, в сознательной борьбе, в преданности своей родине и верности своей любви.

Он ненавидел немцев и раньше. Он скорее чувствовал, нежели понимал, что они – его заклятые, смертельные враги, что с ними надо всеми силами бороться, что их надо истреблять. И он честно боролся, честно истреблял врагов. Теперь же он не только чувствовал, но и ясно понимал, как необходима эта борьба, как священна эта ненависть. Он знал, что немцы стоят на пути его счастья, счастья Гали, счастья его народа; что до победы над немцами не будет счастья, а значит, не будет и жизни, ибо что стоит жизнь без счастья? Может ли она считаться жизнью?

Так размышлял Мишкин. Так приходило к нему вместе с физическим и нравственное выздоровление.

* * *

А через два месяца грянули морозы, стали реки, дороги замело снежными сугробами; по утрам дымились инеем леса, по ночам протяжно пели вьюги – пришла зима.

Немцы в Энске зарылись в домах, как кроты. Они боялись высунуть нос на мороз и опасались выезжать за город в эти хмурые и опасные леса, в эти не понятные им, необъятные снежные пространства захваченной, но непокорённой земли.

Однажды вечером командир отряда вызвал к себе «графа» и сказал, что надо пробраться в город, разузнать, как идут там дела и каков численностью немецкий гарнизон. Командир больше ничего не сказал, но по особой сосредоточенности его лица и сухости тона «граф» понял, что это – не обычная разведка, и что назревают большие события.

Командир приказал «графу» отправиться в город вместе с Галей, которую знали на подпольной явке.

– Долго там не задерживайтесь, – сказал командир на прощанье. – А главное – не лезьте на рожон.

Выйдя из командирской землянки, «граф» пошёл к Гале и перепал ей полученное приказание. Он был уже совсем здоров и спокойно мог отправиться в далёкий путь.

На рассвете Галя и «граф» вышли на лыжах из леса.

Фиолетовая дымка стлалась над заснеженными полями, предвещая солнечное и морозное утро. Галя и «граф» летели по крепкому насту, быстро оставляя за собою километры пути. Изредка «граф», шедший впереди, оборачивался к следовавшей за ним девушке и спрашивал, не устала ли она.

Часа через три они подошли к городу. Огромное солнце медленно поднималось из-за кромки горизонта, окрашивая поля в причудливые, фантастические тона.

Там и сям темнели перелески – словно догоревшая ночь еще цеплялась за них. «Граф» решил подойти к городу со стороны Зелёной горы. Галя согласилась с его решением. Они сделали последнюю остановку и передохнули несколько минут.

– Ну, двинулись, – сказал наконец «граф» и пошёл вперед.

Галя тронулась за ним.

Вскоре они достигли Зелёной горы. Знакомая с детских лет, прекрасная картина широко раскинулась перед ними. Справа, примкнув к подножью горы, безмятежно дремал городок. Слева, за снежной гладью озера, тянулись бескрайние поля, синевато-розовые просторы которых уже искрились в первых солнечных лучах. День ещё не настал как следует, а трубы на крышах уже дымились, и в тишине морозного утра ленивые столбы дыма стояли неподвижно, словно нарисованные на голубом полотне неба.

«Граф» огляделся вокруг, как бы стремясь вобрать в себя эти просторы, весь этот мирный пейзаж. Потом он молча взглянул на Галю. Обоим сразу вспомнилось то, что несколько лет тому назад они пережили на этом самом месте в такое же чудесное зимнее утро. И потому, что все эти годы они оба никогда не забывали об этом утре, потому, что всё, стоявшее между ними раньше теперь наконец ушло совсем и навсегда, – они не выдержали и заплакали. Это были хорошие, радостные слёзы; они не жгли душу, и их не было стыдно. Мишкин шагнул к Гале, молча обнял её и поцеловал, как в то утро, её теплые, нежные губы. Потом он стал целовать её глаза, мокрые от слез, шепча какие-то вовсе не известные ему раньше слова, которые он находил теперь с бессознательной уверенностью ребёнка, произносящего первое свое «мама».

А через минуту, подойдя к самому краю горы и проверив крепление своих лыж, «граф» сильно оттолкнулся и понёсся вниз. За ним ринулась Галя.

Через несколько минут они были на окраине городка, который уже начинал просыпаться.

* * *

В одном из домиков этой окраины находилась партизанская явка, которую содержала Дарья Прохоровна Максимова, старая акушерка городской больницы. Несмотря на то, что Дарье Прохоровне шёл уже седьмой десяток, она была ещё совсем бодра, не бросала работу и никогда не жаловалась на нездоровье. Её широкое, добродушное русское лицо, её плотная, крепкая фигура, её совершенно седые, серебристые волосы, которые только подчеркивали молодой блеск её глаз, смуглый румянец тугих, не по возрасту свежих щёк говорили о здоровой старости, благодарно венчающей такую же здоровую, чисто и честно прожитую жизнь.

У Дарьи Прохоровны не было своих детей, но добрую половину города она принимала при рождении, всех их считала своими крестниками и любила, как собственных детей. Она не была членом партии, но когда Энск заняли немцы и понадобилась надёжная кандидатура для партизанской явки, то выбор остановился на Дарье Прохоровне. Когда ей сообщили об этом и спросили прямо, не страшно ли ей браться за такое дело, Дарья Прохоровна только усмехнулась и просто ответила:

– А то нет? Конечно, страшно. А рожать бабам разве не страшно? А ведь ничего, рожают… Страшно, да нужно.

Она деловито расспросила о подробностях, договорилась о способах связи, вызубрила на память пароли, не желая их записывать, и, уходя, сказала:

– А за то, что доверились старой бабке, благодарствую, я век не забуду. Лестно, не буду скрывать, очень лестно.

Выбор оказался удачен: Дарья Прохоровна отлично справлялась со своими новыми обязанностями. Она оказалась великолепным конспиратором, была осторожна и предусмотрительна и, кроме того, абсолютно не вызывала подозрений. Когда Галя и «граф» появились на пороге домика акушерки, Дарья Прохоровна возилась у печи с ухватом. Она знала обоих со для их рождения, но всё-таки, сделав непроницаемое выражение лица, спросила:

– Какая температура у роженицы?

– Тридцать семь и одна, – ответил «граф».

– Первые роды?

– Вторые.

– Кого ждёте: мальчика или девочку?

– Родителям безразлично.

Удовлетворившись этим условным диалогом, Дарья Прохоровна пригласила гостей в комнаты. Здесь она подробно изложила им все городские новости. Оказалось, что немцы по вечерам стараются не выходить на улицу, что гарнизон в городе не пополнялся и что Трубников продолжает восседать в «магистрате». Мишкин спросил о судьбе отца Евтихия. Дарья Прохоровна ответила., что Трубников, опасаясь мести народа, священника не выдал. Однако горожане, для большей безопасности отца Евтихия, на следующий день после проповеди уговорили его уехать в деревню к замужней дочери.

Рассказывая обо всём этом, Дарья Прохоровна быстро накрыла на стол, достала из старого буфета посуду, внесла из кухни пыхтящий самовар, а затем подала своим гостям свежие пышки, маринованные грибы и рыбу.

Галя и «граф», проголодавшиеся с дороги, поглощали всю эту снедь с аппетитом.

Поев, они стали совещаться о дальнейшем Было решено покинуть город ночью, когда стемнеет. К тому времени Дарья Прохоровна взялась добыть ещё кое-какие сведения. Заперев Галю и «графа» в доме, старушка пошла по своим делам. «Граф» хотел было пройтись по улицам, но Дарья Прохоровна сердито на него цыкнула, и он со вздохом остался.

К вечеру Дарья Прохорова вернулась и сообщила, что в городе всё спокойно. Немецкий гарнизон всё тот же, новые части за последнюю неделю в город не приходили.

Комендант живёт на старой квартире и, как обычно, по вечерам старается не выходить на улицу. Патрульную службу в самом городе несут немцы, а у застав дежурят главным образом постовые из «русской полиции».

Получив все эти данные, Галя и «граф» дождались наступления темноты и осторожно выбрались из города.

Поздней ночью они благополучно прибыли в отряд.

* * *

Через три дня, вечером, бургомистр Трубников вышел из «магистрата», направляясь к себе домой. На улицах было уже пустынно. Под ногами поскрипывал снег. Трубников поднял воротник: было морозно.

На базарной площади навстречу ему попался длинный крестьянский обоз с сеном.

Трубников подошёл к первому возу и спросил:

– Кто такие, куда едете?

– До коменданта, сено везем по наряду, – спокойно ответил парень, шагавший рядом с дровнями.

Трубников, сам не зная почему, осветил лицо парня электрическим фонариком и хотел было спросить у него документы, но слова застряли в горле: перед ним стоял «граф Монтекрист».

Не успел он произнести слова, как «граф» оглушил его страшным ударом в висок. Через мгновение Трубников был связан и положен на дровни, под копну сена, откуда вылезли двое партизан.

Из других саней длинного обоза тоже стали вылезать спрятанные в сене люди. В сумрачное небо с треском взлетела зелёная ракета. И сразу со всех концов застучали пулеметы, закуковали автоматные короткие очереди, загремели взрывы ручных гранат. Полуодетые немцы, испуганно выскочившие из здания школы, не успели даже крикнуть свое традиционное «Гитлер капут» – они были мгновенно убиты. Тучный комендант выскочил в одном белье из своего особняка, с маузером в руках, но и его навеки успокоила партизанская пуля.

А через два часа в здании горкома уже заседала тройка по восстановлению в городе советской власти.

Председатель тройки – командир партизанского отряда – позвонил в колокольчик и привычно начал:

– Заседание объявляю открытым. Полагаю, что кворум имеется… – Он остановился и невольно улыбнулся: кворум действительно был налицо. Кабинет, все соседние комнаты, коридор, крыльцо дома были до отказа наполнены народом. Улица была черна от густой толпы. Сбежавшиеся со всех сторон жители напирали друг на друга; мальчишки гроздьями свисали с ветвей деревьев.

* * *

Свадьбу праздновали через неделю. Молодые – Галя и Мишкин – сидели во главе большого стола, окружённые товарищами по отряду. Через два дня оба они снова уезжали в немецкий тыл и перед этим решили отпраздновать свадьбу в родном городе.

Быстрых, сидевший рядом с Мишкиным, в самом разгаре ужина встал и произнёс:

– Товарищи! Я подымаю бокал за счастье нашего друга и боевого товарища, которого все мы успели оценить и полюбить. Я пью за «графа Монтекриста».

– Одну минуту, – перебил его неожиданно Мишкин. – Я имею маленькую поправку. Нельзя пить за мёртвых… А «граф Монтекрист» скончался в дыму и боях Великой Отечественной войны. Его уже нет и никогда больше не будет. И если вам всё-таки хочется выпить за меня, то пейте за Петра Мишкина, за Галину Мишкину, за семью Мишкиных.

Все встали и со звоном чокнулись бокалами, полными золотистого, искрящегося вина.

* * *

В дремучих лесах Белоруссии продолжали Пётр и Галя Мишкины свою партизанскую деятельность. Вместе работали в отряде, вместе ходили в разведку, вместе не раз принимали участие в боевых делах партизан. Так прошло полтора года.

Отряд, в котором состояли Галя и Пётр, оперировал в районе Гомеля. Топкие, почти непроходимые леса служили великолепным убежищем для партизан. В каждой деревушке, в каждом селе, в каждом местечке отряд имел надёжных людей, с которыми поддерживал постоянную связь. Командир отряда Глухов, уже немолодой молчаливый человек с отечным лицом почечного больного, полюбил Петра и Галю, как родных детей. Его единственный сын Сергей, однолеток Петра, был на фронте, и Глухов давно не имел о нём никаких известий. По вечерам, играя с Петром в шашки или совещаясь с ним о деталях очередной операции, ловя сосредоточенный взгляд Петра, слыша его голос, его заразительный смех и видя, как он, задумываясь, смешно, совсем по-детски морщит лоб, Глухов ловил себя на мысли, что Пётр чем-то напоминает ему Сергея. Пётр, в свою очередь, чувствовал и ценил привязанность Глухова. Он понимал, что командир беспокоится и тоскует о сыне, о котором он Мишкину не раз рассказывал.

Осень 1943 года активизировала деятельность партизан. Долгие ночи и грязь на дорогах облегчали налёты на немецкие обозы и диверсии на железнодорожных путях. Пётр, отлично усвоивший подрывное дело, считался в отряде специалистом по организации железнодорожных катастроф. Не один немецкий эшелон с грузами пустил он за это время под откос.

Отличная связь с местным населением обеспечивала партизанам хорошую информацию о железнодорожных перевозках немецких военных грузов. Поэтому взрывалось именно то, что было нужно, и тогда, когда было нужно. Немецкая полевая жандармерия и отряды гестапо сбились с ног, пытаясь выяснить, откуда у партизан такая точная информация, но так и не добились толку.

В последние дни партизаны получили сведения, что немцы подготовляют следование эшелона с особо секретным грузом, имеющим исключительную ценность. Это можно было заключить из того, что немцы резко усилили охрану железнодорожных мостов и полотна на участке Минск-Гомель. Сотрудники гестапо начали непрерывно дежурить на железнодорожных станциях. Были тщательно проверены все семафоры, стрелки, шпалы. День следования маршрута, для которого приводились все эти мероприятия, сохранялся в строгой тайне.

Глухов мобилизовал все возможности, чтобы выяснить. в чём дело. Ежедневно десятки партизан и партизанок уходили в разведку, встречались с железнодорожниками и возвращались с одним и тем же результатом: идёт невиданная подготовка участка пути, но когда именно и с каким грузом проследует таинственный эшелон – никому не известно.

Учитывая усиленную охрану, выставленную немцами в эти дни на участке Минск – Гомель, нечего было и думать о минировании полотна, тем более, что дважды в сутки специально прибывшие немецкие специалисты проверяли все секторы участка; кроме того, немцы ввели непрерывные подвижные патрули на автодрезинах. Глухов ломал себе голову, стремясь найти выход. И как всегда в случаях, требующих особой находчивости, он обратился к Петру. Они просидели вдвоём несколько часов, обсудили все варианты и взвесили все возможности. Наконец Пётр сказал:

– Вот что, Иван Семёнович! Сколько бы мы здесь ни думали, толку не будет. Тут дело такое: надо на риск идти. Пошлите меня.

– Куда? – спросил Глухов.

– Не знаю. Надо идти и решать на месте. Лучше всего, по-моему, к разъезду Скворцова. Там глушь, лес рядом, можно пару дней укрываться. И за это время, может быть, удастся разгадать загадку.

Глухов задумался. Пётр был, в сущности, прав. Правда, жаль было рисковать одним из лучших людей, но иного выхода не было.

– Сам пойдёшь? – спросил он, тем самым давая согласие на предложение Петра.

– Сам, – ответил тот. – Тут лишний человек только обуза. Да и пробраться вдвоём будет труднее.

Решили, что в тот же вечер Пётр направится один в Скворцово. В течение оставшихся ему немногих часов он запаковал взрывчатку в портативную оболочку, отобрал себе в путь несколько «мадьярок» – маленьких трофейных мин – и продукты на несколько дней. Галя. Привыкшая к тому, что Пётр всегда брал её с собой, удивилась, узнав, что на этот раз он решил пойти один.

Пётр объяснил ей причины, по которым он решил обойтись без неё. Она признала, что он прав, хотя в глубине души ей очень не хотелось отпускать его одного.

Поздней ночью Пётр добрался до Скворцова – глухого разъезда, отдалённого от населенных пунктов. Сырая осенняя ночь словно потопила в чёрном лаке маленький домик путевого сторожа. Тусклый фонарь, раскачиваемый резкими порывами ветра, был не в силах пробить ночной мрак и лишь на мгновение вырывал из него то поблескивавший кусок рельс, то мокрые шпалы, то горку гравия, предназначенного для; ремонта пути. Пётр прислушался:, где-то вдалеке тревожно ревела сирена автодрезины. Рёв этот всё нарастал. Вскоре стал слышен стук приближавшейся дрезины и показались её фары, зеленоватые огни которых горели в темноте, как глаза какого-то хищного животного. Пётр прыгнул в глубокую канаву, вырытую вдоль железнодорожной насыпи, и растянулся на дне, погрузившись почти целиком в холодную воду. Дрезина подошла к разъезду и остановилась почти у того самого места, где лежал Пётр. Судя по тому, что мотор не заглушили, дрезина остановилась не надолго. В дрезине ехал немецкий патруль. Пётр отчетливо расслышал немецкие слова, а затем протяжно заревела сирена – это вызывали сторожа. Он вскоре вышел, и один из немцев заговорил с ним на ломаном русском языке.

– Ну, что есть нового? – спросил немец.

– Да какие ж новости, господин офицер? – ответил сторож. – Всего час прошел, как вы тут были, много ли за час могло приключиться? Вот дождь прошёл…

– Какие-нибудь люди не проходили?

– Откуда им взяться, людям-то? Сами видите, какая тут глушь. Здесь не то что людей – волка не увидишь: такое уж завидное место, прости ты, господи…

– Ну, ты, сторож, смотри, это есть очень важный приказ. Будешь смотреть, будешь не спать – будешь потом иметь награда.

– Покорно благодарим, господин офицер.

– Через час опять приедем. Смотри не зевай.

Дрезина зарычала и умчалась. Потом зашуршал гравий под ногами сторожа, уходившего к себе домой, и опять наступила ночная тишина, только подчёркиваемая завыванием ветра и скрипом раскачиваемого ветром фонаря.

Петр вылез из канавы, отряхиваясь, как мокрый пудель. Вода забралась в сапоги, под ватник, в рукава – всюду. Надо было торопиться закладывать мину, так как немцы могли скоро вернуться. Пётр отошёл разъезда шагов на сто, вынул маленький лом и начал выворачивать шпалу. Вырыв под ней ямку для мины, он стал осторожно ее утрамбовывать. Едва он закончил работу, как снова донёсся рёв дрезины, возвращавшейся обратно. Пётр снова нырнул в канаву. Дрезина опять остановилась у разъезда па мгновение, потом поехала дальше и скрылась в темноте. Можно было предполагать, что через час она снова вернётся и так всю ночь будет объезжать участок. Это осложняло задачу, так как Петру нужно было взорвать таинственный поезд, а вовсе не дрезину. Следовательно, пока нельзя было прилаживать к мине запал. Сделать это можно было, лишь убедившись в том, что идёт наконец поезд, а не дрезина. А тогда возникала другая трудность: отличить поезд от дрезины Пётр мог только по шуму в момент его приближения. Но в этом случае в его распоряжении оставались считанные секунды, в течение которых нужно было успеть приладить запал и самому отбежать на достаточное расстояние. И наконец не было уверенности в том, что этот проклятый поезд пройдёт ночью, а не днём, когда проделать всё это будет уже немыслимо. А так как, судя по всему, немцы придавали этому поезду совершенно особое значение, то вряд ли они стали бы пропускать его ночью.

Пока Пётр размышлял обо всем этом, время шло. Патрульная дрезина ещё раз проехала мимо разъезда, а поезда всё не было. Прилаживать запал было бессмысленно. Так, в напряжённом ожидании, летело время. Незаметно стала таять темнота, словно кто-то постепенно разбавлял чёрную тушь ночного мрака. Горизонт начал светлеть: наступало утро.

Оставаться дольше у полотна железной дороги было опасно. Пётр решил скрыться в лесу, немного передохнуть там после бессонной ночи и продумать, как быть дальше. Тщательно замаскировав гравием следы своей ночной работы и запомнив место, где была зарыта мина, он двинулся а глубь леса, захватив с собой пружину и запал.

Пройдя километров пять, он наткнулся на сухую полянку, выбрал себе с краю местечко поуютнее, натаскал туда хворосту и листьев и через минуту заснул, как в детстве – беспечно и крепко.

* * *

Он проспал часов пять и проснулся от детских голосов. Протерев ещё сонные глаза, Петр увидел группу крестьянских детей, игравших на полянке. Очевидно, где-то недалеко была деревня.

Играли несколько мальчиков в возрасте от восьми до десяти лет. Дети не видели Петра, лежавшего за деревом и большой кучей хвороста. Они играли в войну. Пётр с интересам наблюдал за ними. Очень скоро он понял, что перед ним происходит добровольная сдача в плен немецкого генерала, фельдмаршала фон Паулюса, и вообще на полянке разыгрывается финал Сталинградской битвы. Удивлённый, что здесь, в оккупированном районе, крестьянские дети настолько в курсе военных событий, Пётр с интересом следил за их игрой.

Генерал-фельдмаршал фон Паулюс шёл сдаваться в плен, тяжело ступая и низко опустив голову. У фельдмаршала было скорбное лицо. Его сопровождали два красноармейца с винтовками, выстроганными из деревянных палок. Винтовки они держали наперевес и не спускали глаз с фельдмаршала, по видимому, опасаясь как бы он в последний момент не задал драпу. На противоположной стороне поляны важно стоял на бревне командующий фронтом Рокоссовский. Подойдя к нему, фон Паулюс вытянулся, щёлкнул босыми пятками (вообще весь генералитет, несмотря на осень, был без обуви) и взял под козырёк. Рокоссовский после многозначительной паузы прищурился и тихо сказал:

– Пожалуйте, пожалуйте. Давно вас поджидаем, герр фельдмаршал Паулюс. Русские прусских всегда бивали.

Неизвестно чем закончился бы этот исторический разговор, если бы на полянку не выбежала неожиданно какая-то девочка, которая закричала, обращаясь к Рокоссовскому:

– Мишка, мамка сказала, чтоб сей минут шёл кашу есть, а то она с тебя штаны спустит…

Командующий фронтом досадливо шмыгнул носом и лихо сплюнув в сторону, проворчал:

– Одно слово, бабы! Тут сталинградскую операцию завершаем, а вы со своей кашей!.. Ладно, счас приду.

Девочка убежала. Рокоссовский снял с себя ушастый шлем со звездой; то же самое сделали остальные ребятишки. Все стали прятать свои доспехи под бревно. В этот момент Пётр вышел на полянку. Дети, разинув от неожиданности рты, молча смотрели на него.

– Не бойтесь, ребята, я свой, – сказал Пётр и спокойно закурил – Далеко ли отсюда живёте?

– С версту будет, – ответил Рокоссовский. – А тебе какое дело?

– В Сталинград играете? – спросил Пётр. – Так, так. Люди кровь проливают, на фронте с немцами бьются, а вы, как маленькие, играми занимаетесь. Оно, конечно, спокойнее… Рокоссовский, твой батька где? Небось, немцам прислуживает?

– Мой батька в Красной армии, а не у немца! – возразил мальчик. – И брат тоже на фронте. Что ж ты зря говоришь?

– И мой! И мой! – закричали наперебой остальные ребята.

– Тогда извините: не угадал. А я думал, что вы за фрицев.

– Ты-то сам за кого? – перебил Петра Рокоссовский. – Разговорился! За фрицев, за фрицев… Чего тебе здесь надо?

Вопрос был поставлен в лоб. Пётр посмотрел на ребятишек, на их босые, посиневшие ноги и пытливые глаза, посмотрел, подумал и решился.

– Вот что, ребята, – сказал он. – Так и быть, я вам откроюсь. Скажу, зачем я здесь и почему. Вы уже не маленькие, я вам доверяюсь. Я, ребята, партизан. И нахожусь здесь со специальным заданием. Если вы честные парни, не трусы, не плаксы, – помогите, а если дрейфуны, маменькины сынки, болтуны, – вы мне не компания.

– Ну, а чем помочь-то? Оружие если, так у нас есть.

– Какое оружие? Чего ты врёшь? – окрысился Петр.

– А то нет! Раз говорю есть, значит есть!

– Да откуда оно у вас взялось?

– Откуда, откуда! Вот, смотри!

Ребята, дружно навалившись, с трудом отодвинули толстое бревно, под которым оказалась хорошо замаскированная яма. В ней, к великому удивлению Петра, действительно лежали настоящие немецкие автоматы, гранаты и патроны. Как потом объяснили Петру мальчики, они раздобыли это оружие ещё в 1941 году, подбирая его в различных местах, где происходили бои. Оружие это дети хранили тайком от взрослых и, что особенно удивило Петра, великолепно его освоили. Они тут же мгновенно разобрали и собрали по частям автомат, показали Петру гранаты трёх систем и объяснили разницу в их устройстве. На вопрос Петра, зачем они хранят это оружие, ребята ответили, что, во-первых, они пустят его в ход, когда подойдет Красная армия, а, во-вторых, это вообще интересно.

Разговор затянулся и принял непринуждённый характер. Потом Мишка, вспомнив о материнской угрозе, сбегал домой, оставив Петра с товарищами, но вскоре возвратился. Когда Пётр спросил его, не разболтал ли он дома об их знакомстве, Мишка обидчиво ответил:

– Что я, девчонка, что ли, языком трепать?

Убедившись, что имеет дело с надёжным народом, Пётр посвятил ребят в существо своей задачи. Он решил привлечь их к делу, использовав мальчиков для дневной разведки. Появление детей у железнодорожного полотна, естественно, не могло вызвать особых подозрений.

Когда он объяснил ребятам, что от них требуется, они восторженно приняли его предложение. Было решено, что трое мальчиков дойдут в разведку, Мишка будет дежурить у места, где зарыта мина, и при приближении поезда подаст знак Петру, который будет прятаться в лесу, непосредственно примыкающем к железнодорожному полотну.

* * *

Сумрачный осенний день стоял над лесом, в котором залёг Пётр, не сводя глаз с маленькой фигурки Мишки, разгуливавшего у самого полотна железной дороги. Остальные ребятишки ещё не вернулись с разведки. За те два часа, что Пётр и Мишка дежурили на своих местах, немецкая патрульная дрезина проехала мимо два раза. В первый раз немцы не обратили внимания на крестьянского мальчика, бродившего с лукошком в руке вдоль железной дороги. Во второй раз Мишка, заслышав стук приближавшейся дрезины, залёг в канаве и вообще не был замечен.

Лёжа на влажной земле, Пётр вдруг услыхал далёкий, неясный шум. Отсюда, из лесу, было трудно определить по шуму, идёт ли это дрезина или поезд. Пётр напряженно вглядывался в то место, где стоял Мишка. Мгновение – и Мишкино лукошко, как было условлено, взлетело вверх. Приближался поезд, была дорога каждая секунда. Пётр вскочил и бросился изо всех сил бежать к мине. Пружину и запал он держал в руках. Прыгнув на полотно, он мгновенно разрыл гравий, поставил запал и приладил пружину. Поезд, который шёл с большой скоростью, уже показался из-за поворота рельсовых путей. Пыхтящий паровоз, грозно постукивая на стыках, шёл прямо на Петра. Мишка, как ему и следовало поступить, успел за эти несколько секунд убежать в лес, откуда, задыхаясь от волнения, следил за событиями. В самую последнюю минуту Пётр успел отбежать от полотна железной дороги. Не оборачиваясь, огромными прыжками он бросился в лес. В тот самый миг, когда он достиг наконец опушки леса, раздался страшный взрыв, от которого задрожала земля. Пётр с размаху бросился наземь. Через короткое время раздался второй взрыв, за ним третий, четвёртый, и началось нечто невообразимое. По количеству взрывов, следовавших один за другим, по огромному столбу чёрного дыма, заслонившему место происшествия и по перемежающемуся треску, Пётр понял, что взорван большой эшелон с боеприпасами, среди которых есть и фугасные бомбы и артиллерийские снаряды.

Когда всё было кончено и дым немного рассеялся, Пётр и Мишка выбежали на полотно. Надо было спешить так как скоро мог подоспеть аварийный поезд. Вдоль развороченной железнодорожной насыпи валялись обломки товарных вагонов; вздыбившийся паровоз стоял, как огромная чёрная свеча. Среди обломков шлялись обожжённые, изуродованные трупы немцев и растерзанные и разбросанные силой взрыва части человеческих тел.

Определив, что в эшелоне было примерно семьдесят товарных вагонов, Пётр направился в обратный путь. Мишка провожал его несколько километров. Потом Пётр остановился, молча обнял мальчика, поцеловал его и сказал:

– Ну, спасибо. Рокоссовский! Выполнили мы с тобой задание. Теперь можешь играть дальше.

– Не буду я больше играть, – тихо ответил Мишка. – Я теперь партизаном хочу быть. Всамделишно немцев бить.

– Подожди, – ответил ему Пётр. – И это придёт. Пока «играй». Оружие ваше берегите: оно ещё пригодится. Погоди, будем немцев бить, Рокоссовский. Жди только моего сигнала. А я, брат, ещё приду. Ты отбери пока ребятишек понадёжнее да с ними работу проведи. Словом, назначаю тебя здесь нашим ребячьим уполномоченным. Понял?

– Понял, – ответил Мишка.

– Ну вот и всё. Пока меня нет, вы только играйте. Приду – вместе работать будем. Без меня ничего не делать!

– Есть без вас ничего не делать, – вытянулся Мишка. – Есть играть до вашего прихода. Есть быть ребячьим уполномоченным.

– Правильно! – коротко и нарочито резко произнес Пётр и зашагал к себе.

Он вернулся в отряд уже к вечеру. Ещё километра за два до стоянки отряда он наткнулся на Галю, беспокойно бродившую взад-вперёд по тропинке. Она поджидала его.

«Жена, – сказал сам себе Пётр, завидев издали ее фигуру. – Жена…»

И от того, что он произнес это слово – жена – в применении к Гале, сразу потеплело на душе, и, забыв про страшную усталость, он, как мальчик, радостно бросился к ней.

– Жёнушка, Галка! – шепнул он ей, крепко её обнимая.

Она ничего не произнесла в ответ, но по её побледневшему лицу, по тому, как мелко и непрестанно дрожали её губы, Пётр понял, чего стоила ей эта двухдневная разлука.

Уже на рассвете в лесу (в землянке было душно, и обоим не спалось в эту ночь) они сидели, тесно обнявшись, на старой, сваленной ветром сосне. И впервые после того, как они стали мужем и женой, Галя заговорила о будущем.

– Петя, – сказала она. – Ну вот, кончится война, кончим мы партизанить, что будем делать? Где будем жить?

– Дома, – простодушно ответил Пётр, разумея под домом родной городок.

– Учиться начнёшь? – осторожно спросила она, деликатно подводя его к тому вопросу, который её беспокоил.

– Не знаю. Ещё не думал, – ответил Пётр, обрадовавшись, что в темноте Галя не заметит, как он покраснел. – До этого ещё дожить надо.

– Доживём, Петя. – произнесла она. – Факт, доживём! Очень нужно дожить. А я уже теперь думаю, как тогда жить будем.

– Ну как? Как все люди живут…

– Люди живут по-разному… Разные бывают люди.

– Нет. – уверенно сказал Петр. – Нет, не может быть! После такой войны, после такого горя… Нет, Галчонок, зря ты это. Люди будут хорошо, правильно жить. Конечно, я говорю про наших, советских людей. Возьми, к примеру, хоть меня. Я ведь знаю: ты ещё боишься за меня. Верно ведь, боишься?

– Нет, Петя, не то что боюсь…

– Ничего, говори уж прямо. Ну, не боишься, так побаиваешься.

Галя промолчала. Она действительно побаивалась, но не хотела сказать об этом.

– Ну вот, ты и молчишь. А зря. Я ведь не обижусь. Я ведь всё понимаю… это… И вот я тебе говорю: не опасайся. Не думай. Что было, то прошло и возврата не будет. Выздоровел я, Галчушка. Помнишь, тогда, на нашей свадьбе, я сказал, что «граф Монтекрист» кончился и больше его нет. Ты что думаешь, я для красного словца это сказал?

– Нет, я этого не думаю.

– Кончится война, поедем домой. Дом – это теперь большое слово. Дом, домой, дома… Я когда бью немца – я знаю: это за то, что они напали на мой дом, на наш дом. Пусть они его покалечили, изломали разрушили, но они его не отнимут – не отдадим. Ведь это наш, а не их дом. Кончится война, будем его чистить, красить, убирать, будем в нём жить. Понимаешь, Галка? Это я не то, что именно про наш дом, который на улице Карла Маркса или про твой, который на Зелёной, – нет это я про все дома говорю, про наш город, про все наши города. Это всё – наш дом, это всё – мой дом… Понимаешь? И вот ты боишься, как я буду жить в этом доме. Зря боишься. Потому, что главное – это понять, что ты дома. А у себя дома кто же станет безобразить? Кто же сам себе враг? Кончится война – поедем домой, Галка. Это будет большой и чистый дом, богатый, просторный и красивый. В нём будет радостно и весело жить. Под стать такому дому будут и жильцы: чистые, красивые, радостные, бережливые хозяева, радушные перед гостями, верные друзьям, ласковые к детям, – грозные для врагов. Одним словом, подходящие будут жильцы… Вроде нас с тобой. Ну как, теперь не боишься?

Галя закинула голову, засмеялась тихим радостным смехом и сказала с уверенностью, сразу согревшей ее сердце:

– Нет, не боюсь.

Загрузка...