I. Седые камни

1. Вечник

События этого дня проносились в памяти сбивчивой чередой. Почему-то яснее всего запомнился крик конвойного старшины:

— Шашки вон! Шагом марш!

Он кричал, и на шее у него напрягались жилы, щеки раздулись, округлились глаза. Видно было, что он очень старательно и долго, наверно годами, учился подавать эту команду, так чтобы оглушить ею, испугать человека.

Каторжане, окруженные жандармами, вышли из двора пересыльной тюрьмы.

Иустин на полголовы возвышался над толпой. Он жадно дышал. Осеннего холода не чувствовал. Распахнул суконную куртку.

Никогда раньше не бывал он в Санкт-Петербурге, царской столице. Так вот она какая. Камень под ногами. И глаза упираются в камень. Неба не видать.

Конвойные подгоняли. Спешили до света выйти из людных городских улиц. Вот и деревянные окраины Петербурга. Дома неровные, есть длинные, есть пузатые, навалившиеся на дорогу. В окнах загорались утренние огоньки.

Дворник, опираясь на метлу, строго смотрел на каторжан. Из проулка вывернулась старуха, попятилась, крестясь. Собачонка, прижав уши, метнулась поперек улицы.

Иустин остро завидовал дворнику, старухе, собаке. Их никто никуда не гонит. Грязь, перемешанная со снегом, заползала в рваные сапоги. Железный звон над движущейся черной толпой не умолкал ни на мгновение.

От человека к человеку ползет шепот: «Выборгская сторона», «Охта». Эти названия ничего не говорили Иустину.

Он уже привык подниматься среди ночи, выходить на этап, шагать под обнаженными шашками жандармов. Куда? Этого никто не говорил. Остановились около какого-то кирпичного сарая. Белыми буквами написано на черной жести: «Ириновская дорога».

Долго еще шли по шпалам, по сплетению рельсов. Возле неосвещенного вагона конвойные развернулись, образуя узкий коридор, замкнутый с трех сторон, четвертая открыта. Перед ней — расшатанные ступени, поручень, дверь.

Потом, когда колеса стучали и ветер врывался в разбитые окна, забранные железом, Иустин подумал: почему вагон такой маленький? Узкоколейка! А по узкоколейке далеко не повезут.

Тогда впервые возникла догадка, от которой стало не по себе. Неужели везут туда, в самую страшную тюрьму России? Ведь это — гибель. А жить хотелось. Вон сквозь решетку видно, как солнце поднимается над лесом. Оно расплавило воздух и землю. И стволы деревьев мелькают в белом, слепящем пламени.

Незаметно для себя Иустин застонал.

Грохочут колеса. Позади остаются леса и болота.

Паровозик домчал вагон к озеру, лязгнул сброшенными крюками и начал пятиться прочь.

За неширокой водной полосой — это и есть начало Невы — видна Шлиссельбургская крепость. Толстые стены. Выше их поднимаются красные тюремные здания.

Каторжан погнали на пароход. Он продвигался к острову, разбивая неокрепший ледок. В огромной квадратной башне с прибитым в высоте орлом и надписью: «Государева» распахнулись полосатые, черно-белые ворота, за ними — другие, на кованых пудовых петлях. Две ступени вели вниз, в темноту. Войти в эти ворота, прошагать по этим ступеням было страшно. Казалось, они отрешают человека от прошлого, от жизни.

Ход в толще стены делал поворот и выводил во двор. Здесь каждого из прибывших подхватывали двое солдат и бегом волокли до самых дверей комендантской.

Молодому каторжнику не запомнилось, как переодевали, как перековывали. Он вдруг увидел маленького благодушного человечка. У него были пухлые розовые руки, говорил он тихо и очень ласково:

— Арестант Жук… Так-так… Пожаловал к нам из Смоленского централа… О, что же ты там бушевал? Очень это нехорошо… Ну, у нас успокоишься. Здесь тебя услышат только волны Ладожского озера!

Маленькие розовые ручки потерли одна другую. Голос стал вкрадчивым:

— Понадобится — выпорем. Заслужишь — повесим. А ты как думал?

Повернувшись — надзирателю, через плечо:

— Во второй корпус.

Перед глазами, как в дурном сне, проплыли высокое строящееся здание в лесах, белые стены церкви, ворота в соседний, меньший двор. Посреди двора — оштукатуренный длинный дом.

Открылась и закрылась дверь. В камере, куда втолкнули Иустина, находились еще несколько человек. Но он никого не видел. Со света, в темноте, двигался как слепой.

Только одно твердил про себя Иустин: «Я здесь навечно. И не будет больше ни леса, ни солнца, ни дорог… Вот и Яким, наверно, погиб в таком же кирпичном гробу, и никто не услышал его последнего крика… Надо же взорвать это чертово безмолвие!»

Он что есть силы ударил кулаком в дверь. Никто не откликнулся.

К вновь прибывшему подошел один из обитателей камеры. Жук в полумраке разглядел рыжеватую бороду, впалые виски. Рыжеватый дернул его за рукав.

— Не шуми, не положено… Что, защемило? Это у всех здесь бывает в первый-то день.

К вечеру Иустин понял, что тюрьма не беззвучна. Крепость жила шорохами. Вскоре он начал различать отчетливые постукивания. У них был свой ритм. Они правильно чередовались, упорно, снова и снова повторяясь. Еще в Смоленском централе Иустин научился тюремной азбуке. Сейчас он многого не разбирал. Но два слова угадывал.

— Кто новенький? Кто ты? Кто ты? — спрашивали стены.

2. «Хутор Жука»

О том, что произошло в начале девятьсот девятого года в Смелянке, на Киевщине, писалось во многих газетах. Едва ли не вся Россия вдруг узнала о братьях Жук.

А были они самые простые парни, Иустину — чуть побольше двадцати лет, Якиму и того меньше. Вместе с отцом они хлебопашествовали. Но земли было так мало, что семье не прокормиться. Братья пошли работать в Городище, на сахарный завод Балашовой. Смышленого, хорошо знавшего грамоту Иустина, через некоторое время взяли в лабораторию. Но однажды старший лаборант застал его за чтением и велел убираться.

— Нам нужны работники, — сказал он, — а не книгочеи.

Хорошо, что еще не полюбопытствовал, чем так увлечен паренек. Книгу ему дали на заводе рабочие, — в ней рассказывалось, почему богатые богатеют, а бедные беднеют.

В ближнем большом селе открылись сельскохозяйственные классы. Иустин поступил в эти классы. Но закончить их не довелось. Страну всколыхнули набаты первой русской революции. На Украине, как и повсюду, бастовали рабочие в городах, в селах жгли помещичьи вековые гнезда. Потом хлынули потоки народной крови. Самые честные, самые беззаветные сыновья народа сложили голову на плахе, пошли в ссылку, в тюрьмы. Все, в чем теплилась хоть искра свободы, было затоптано сапогами жандармов. Сельскохозяйственную школу, где учился Жук, разогнали. Она оказалась гнездом революционеров. Иустин не был среди них. Но именно тогда он понял, почему царя Николая в народе зовут Кровавым. И понял, что надо бороться. За свободу!

Он не знал, какой она будет, эта борьба. Знал только, что готов отдать ей жизнь. Вся Россия представлялась ему вспаханным полем. Они черны и жестки, земляные глыбы. А под ними, в недрах, зреют ростки. Когда-то они пробьются к солнцу?.. Но зреют, наливаются соками.

Первый, кому бывший рабочий, бывший ученик разогнанной школы рассказал о своих тревожных мыслях, был брат. Яким ответил, что и сам много думал об этом и что на него можно рассчитывать.

Тогда везде молодежь искала дорог в революцию. Но дороги те были тайными, спрятанными от лишних глаз. Не все находили их. Многие вступали на путь ложный и шли по нему очертя голову. Их толкало нетерпеливое сердце, молодая жажда битвы.

Иустин и Яким были ладными, жизнелюбивыми хлопцами. В Городище без них не проходила ни одна вечёрка. На стройных черноглазых парней заглядывались девушки. Девчата раньше других заметили перемену в характере братьев.

Иустин и Яким первыми в пляс бросаются, первыми начинают запевку. И все какая-то думка в очах: словно и здесь они, а где-то далеко. Не ошиблись подружки. Беспокойные мысли лежали на сердце у братьев Жук.

Вдруг оба они перестали ходить на вечёрки. И даже в отцовской хате их больше не видели.

Зато в окрестных селах, в Хлыстунове, Ротмистрове, Ковалеве, Смеле и Смелянке стали все чаще появляться молодые люди с запретными книжками и запретными речами.

По слухам, а всего более потому, что агитаторов называли «парнями с хутора Жука», местные жители догадывались, что это дело Иустина и Якима.

Действительно, подпольную работу наладили братья. К ним примкнули кое-кто из рабочих-сахароваров, сельские учителя и немало иных горячих голов.

Полиция разыскивала агитаторов из таинственного «хутора Жука». Но след их вел в самые дальние деревни, а то вдруг обрывался в лесу, в каких-то непонятных земляных норах.

Эти норы с извилистыми, сплетающимися ходами и стали по-настоящему жильем молодых революционеров. По вечерам они собирались у костров. При первой тревоге гасили головешки и скрывались в подземных галереях. Полицейские опасались туда соваться.

Один из таких разговоров у костра имел очень большое значение для дальнейших событий. В этой беседе, как и вообще в жизни подпольной группы, главенствовал Иустин. Яким вместе со всеми товарищами подчинялся старшему брату.

Иустин говорил о том, что после того как в Петербурге пролилась кровь на Дворцовой площади и по всей Руси понаставлены виселицы и эшафоты, ясно одно: близится решительная схватка с царизмом.

— Нельзя медлить, — говорил Иустин, — нельзя нам оставаться безоружными. Нужны винтовки, кинжалы, на худой конец топоры. Все это скоро пригодится.

Но оружия без денег не добыть. Где же взять деньги? Конечно, у тех, кто богат. Хоть бы у той же «Балашихи», как называли на сотню верст окрест владелицу самого крупного сахарного завода.

На этом заводе работали почти все, кто составляли «хутор Жука». Каждому горек балашовский сахарок.

— Оружие! Во что бы то ни стало достать оружие! — говорил Иустин, и в свете раздуваемого ярым ветром огня глаза его сверкали жарче углей.

Деревья шумели и клонились вершинами, будто хотели подслушать разговор у костра.

────

Через несколько дней управляющий заводом в Городище получил коротенькую, в три строки, записку. Его ставили в известность, что он должен вручить лицу, специально уполномоченному на то, крупную сумму денег «на революцию». Получатель явится за деньгами в скором времени.

На заводе усилили охрану. Вызвали роту солдат.

Время шло. Никакого нападения на завод не предвиделось. Управляющий подумывал, уж не пошутил ли кто-нибудь над ним? Он стал забывать о дерзком письме.

Однажды, в солнечный ясный день, у ворот завода остановилась известная всему поселку коляска закупщика бураков. Из коляски вышли четыре человека и направились в кабинет управляющего. Вернулись они через десять минут. Один из них небрежно кинул на сиденье что-то завернутое в синий платок и не торопясь начал выводить лошадей со двора.

Никто бы не обратил внимания на это самое обычное, деловое посещение. Тревогу поднял прибежавший на завод закупщик. Он кричал и жаловался, что у него увели со двора коляску. Вскоре экипаж нашли в полуверсте от завода — он был целехонек, но без лошадей и лежал на боку в придорожной канаве.

Побежали доложить о происшествии управляющему. Его нашли связанным в собственном кабинете. Когда разорвали тряпку, плотно стягивавшую челюсти, он смог только показать на несгораемый шкаф. Шкаф был открыт.

Сутки спустя в губернской газете появилось сообщение о том, что из кассы сахарного завода неизвестными похищено 15 тысяч рублей. Еще через сутки управляющий получил письмо, написанное тем же почерком, что и первое. Управляющего обличали в мошенничестве. Из кассы для дела революции взято одиннадцать тысяч. Почему же он заявил о пропаже пятнадцати? За недостающими четырьмя тысячами к нему снова явится уполномоченный.

На заводе уже никто не считал это обещание шуткой.

В газете поспешили напечатать поправку: как выяснилось, похищено одиннадцать тысяч рублей.

Полиция напала на лесное убежище подпольщиков. Там никого не нашли. Только пепел костров говорил о том, что совсем недавно подземные ходы были обитаемыми.

Искали Иустина Жука. Управляющий заводом признал в «уполномоченном» смышленого юнца, работавшего когда-то в лаборатории.

3. Бой в Смелянке

Всю семью Жук, всю их родню, двоюродную и троюродную, арестовали. Но никто ничего не знал об Иустине и Якиме.

Полиция разослала по губерниям описание примет разыскиваемых. Братья же и не думали никуда бежать. Они находились поблизости.

В село Смела к приставу пришел некий Филимон Фоменко, или, как его все звали, Филька, и объявил, что он знает, где скрываются братья Жук. Доносчику не поверили. Тогда он сказал, что сам помогал Иустину. Теперь же разочаровался в его идеях и решил порвать с ним.

Пристав подошел к Фильке и со всего размаха ударил его кулаком. Полицейский чин оказался опытным специалистом в своем деле. Он хорошо разбирался в людях такого сорта.

Филька вытер кровь с рассеченной губы и рассказал всю правду. Никогда и никакими идеями он не увлекался. Всю жизнь стремился только к одному: любым путем разбогатеть. Ему казалось, что около подпольщиков можно поживиться.

Деньги, оказавшиеся в руках у парней с «хутора Жука», вскружили ему голову. Как раз в это время подпольщикам приходилось особенно трудно. Их преследовали. В селах они появлялись лишь по ночам. Жили впроголодь.

Иустин строго запретил расходовать заводские деньги на свои личные потребности.

— Все до последней копейки — на оружие! — предупредил он товарищей.

Зная непреклонность вожака в таких делах, с ним не спорили.

Но Фоменко не выдержал. Он знал, где хранятся деньги, и решился на воровство. Успел взять немного. Но понимал — пощады не будет. Теперь он видел единственный путь к спасению — отдать Жука в руки полиции.

— Где? — коротко, не посмотрев на Фильку, спросил пристав.

— В Смелянке, — ответил доносчик.

────

Ночью в спящее село влетели конные стражники. К ним подоспела полусотня солдат. Филька указал на дом посреди села, у колодца. Дом оцепили. Когда стражники направились к крыльцу и начали колотить в дверь, из окон, из ставенных прорезей раздались выстрелы. Стало ясно, что осажденные дешево свою жизнь не отдадут. Они отстреливались умело и метко. Пристав вызвал подкрепление. Утром на пожарных телегах приехали еще солдаты. По дому открыли залповый огонь. Начала тлеть солома на крыше.

Из-за двери послышался женский крик:

— Выпустите детей!

Кто-то из соседей кинулся к приставу, начал объяснять, что у хозяев дома полно́ малых ребятишек. Пристав отвернулся.

На губах его закипела пена.

— Дети гибнут! — захлебываясь слезами, прокричала женщина.

И снова — залп.

В ту же минуту со стуком распахнулась дверь. Иустин и Яким перешагнули порог. Стражники подбежали к ним. Иустин бросил под ноги маленький черный шар. Бомба покатилась по земле, не взорвалась. Братья стояли рядом, держась за руки.

Иустина и Якима оттолкнули друг от друга, скрутили веревками.

────

По пути в Киев, на станции Бобринская, рабочие встретили поезд, в котором везли братьев Жук.

О том, как они разделались с управляющим завода, как воевали в Смелянке, железнодорожники узнали из сообщения, напечатанного в газетах. Рабочие хотели добрым словом напутствовать братьев. Но их не выпустили из вагона.

Иустин успел незаметно бросить коротенькое письмо. Рабочие подняли его и скрытно передали в Городище. Иустин и Яким писали товарищам, что на следствии никого не назовут.

Судил братьев Жук окружной военный суд. Старший держался спокойно, насмешливо смотрел на чиновников, точно хотел сказать: «Я не могу помешать вам во всей этой процедуре, но и помогать не намерен». Он отказался давать показания.

Иустин обращался только к брату, ободрял его. Лицо Якима распухло. Он сидел согнувшись, сильно кашлял. На предварительном допросе его били.

Впервые Иустин заговорил в день оглашения приговора. Судьи не поскупились: старшему брату — смертная казнь через повешение, младшему — десятилетняя каторга.

Иустин встал, оперся о крашеные перила. Перила затрещали.

— Люди вам за все отплатят! — крикнул он, и слова его эхом раскатились по залу. — Будет расплата!

Братья только взглядом простились. Якима увезли в за́мок, Иустина — в тюрьму для смертников.

Там его посетил адвокат. Он советовал подать на высочайшее имя просьбу о помиловании. Иустин ответил одним словом:

— Нет!

Сказано оно было так, что адвокат понял: повторять предложение не следует.

Иустин ждал смерти.

Среди ночи в камеру пришли тюремщики. Осужденного вывели в большую комнату с серыми стенами, без окон.

К нему приблизился чиновник, старенький, в мундире с двумя рядами медных пуговиц. Он сквозь очки покосился на юношу и загнусавил по-дьячковски:

— В именинный день ее величества государыни императрицы, по неизреченной ея доброте, преступник Иустин Петров Жук помилован. Смертная казнь заменяется вечной каторгой.

Чиновник снял очки. Подождал, что скажет человек, которому подарили жизнь.

Иустин прислонился к стене. На лбу его крупными горошинами проступил пот.

────

Начальный срок каторги старший Жук пробыл в Смоленском централе. Здесь он получил две вести с воли.

Первую — принес ему земляк, попавший в тюрьму по тому же делу, но позже. Это была весть из родного Городища. «Хутор Жука» разгромлен. Филька до конца сослужил свою службу полиции. Всех раскидали по тюрьмам. Но Фильке в своем селе жизни не стало. Несколько раз его избивали до полусмерти. Односельчане, даже те, кто не знали братьев Жук, не могли простить ему предательства. Наконец приставу пришлось посадить Фильку в кутузку, чтобы дать ему возможность отдохнуть от побоев.

Другая весть была еще горше. Каторжанин, пересланный в Смоленск, а до того бедовавший в за́мке вместе с Якимом, рассказал, что Яким не снес тюремной жизни и помер…

Иустин впал в ярость. Он разбил руки и грудь о железную дверь. Четверо сторожей впихнули его в смирительную кожаную рубашку, привязали к нарам.

Придя в себя, Жук снова ужаснулся. Брата убили. Гибнут товарищи. А он ничем не в силах им помочь…

Иустин решил бежать. Он придумал отчаянный, несбыточный план: взорвать тюремные ворота!

Но для метательного снаряда нужен динамит. Кто доставит его в тюрьму? Найдутся ли отважные, которые согласятся заодно с Иустином рискнуть жизнью и, может быть, отдать ее за один лишь проблеск свободы?

Жук ищет сподвижников. Он находит людей, готовых пойти на опасное дело. Но один из них оказался предателем. Снова предательство на пути Иустина!.. Его схватили раньше, чем он успел наладить связь с волей. Иустин становится страшным даже для товарищей. В каждом ему видится доносчик, — он перестает верить кому бы то ни было.

За попытку к бегству Жук тяжело расплатился.

Его отправили в Шлиссельбургскую крепость.

4. Хлеб насущный

Ночью Иустин не спал. Он хотел лечь на нары. Но пожилой, лысый каторжанин с красными воспаленными глазами проворчал:

— Тесно… Поспи покуда там…

И кивнул в угол, у двери.

Жук лежал на полу и смотрел в узкое окно, прорезанное под самым потолком.

Сквозь мутные зарешеченные стекла чернела полоса неба с одной-единственной звездочкой. Когда полоса чуть посветлела, а звездочка начала меркнуть, раздался резкий свист.

На нарах завозились. Кто-то закашлял. Кто-то чертыхнулся.

Вместе с другими Жук поднялся, встал у двери. Вошел надзиратель и всех пересчитал, каждого ткнув пальцем в грудь.

Он принес ведро кипятку и хлеб, нарезанный небольшими ломтями. Поев, часть каторжан ушла на работу. Потом они вернулись. В камеру втащили лохань вонючей каши. Все делалось по свистку.

Так было и на второй день, и на третий. Распорядок не менялся. Постепенно Жук привыкал к товарищам по камере, да и они к нему тоже. Правда, иным не нравилось, что новичок неразговорчив. Зато он не перебивал, когда другие говорили.

Беседа — единственное развлечение в камере. Перед Жуком развертывалась крепостная хроника, состоящая из событий, далеких и близких, одинаково волновавших людей, запертых в этом каземате.

Как ни различны были эти истории, Жук улавливал в них общую ноту, — рассказчик как бы защищал достоинство свое и своих товарищей. Дескать, мы не лыком шиты, и хоть попали в Шлиссельбург, но в обиду себя не даем.

Из всех услышанных историй самой грустной была история о гибели Краснобродского. Этот каторжанин любил голубей. Он приучал их слетаться на покатый подоконник, куда высыпал хлебные крошки.

Раз, когда он возился с голубями, надзиратель крикнул ему:

— Прочь от окна!

Краснобродский замешкался, наверно, хотел скормить своим любимцам остатки хлеба. Но не успел. Хлопнул выстрел.

Бедняга упал без дыхания.

Надзирателя даже не наказали за убийство.

Об этом рассказывал Жуку рыжеватый каторжанин, тот, который в первый день предупредил его, что в камере шуметь не положено.

С особенным увлечением повествовал он о побегах из тюрьмы. Выражение лица его при этом менялось, глаза светились мечтой. Казалось, он следом шел за каждым смельчаком, вместе с ним перебирался через лед, плутал в лесу, дышал воздухом свободы. Бегства с острова никогда и никому не удавались. Но это не останавливало заключенных. Едва ли не каждый год в крепости случался переполох: трещали выстрелы, охранники бросались в погоню за беглецами.

Их находили, избивали, некоторые прощались с жизнью.

Проходило немного времени, и кто-нибудь другой снова прятал неведомо где добытую пилку или нож, сушил в укромном месте хлеб «в дорогу», вынашивал свое скупое счастье — мечту о побеге.

Одна такая попытка, суровая и безрассудная, была в памяти у всех.

— Вот какое случилось у нас происшествие, — рыжеватый доверительно наклонился к новичку и зашептал, как о деле потаенном: — Двое «политиков» отсадили от кровати брусок железа, да и обточили его о каменный пол. Инструмент получился неказистый. Но для действия подходящий. Им они и перепилили решетку. Изловчились сбить друг с друга кандалы и ночью вылезли из окна. А тут же, рядышком, в будке надзиратель подремывает. Наскочили на него наши герои, отняли берданку, а убить… убить не решились. Страж-то и поднял тревогу. Застрекотали сигнальные колокольчики. Беглецы отступили во двор и спрятались в бане. В бане их и поймали… Эх, разве ж этак бежать надо?..

По всему было видно, что уж он-то, рассказчик, так просто не попался бы.

— Ну, а с теми что сталось? — поинтересовался Жук.

— Обоих выпороли… Это был, видишь ли, первый случай, чтобы политических пороли… После того один из беглецов задумал удавиться, его из петли вынули. Да, видать, бедняге смерть приглянулась. Вот он и швырнул тюремщику в морду кружку. Тот выхватил револьвер, хлоп, да в ногу…

Рыжеватый повздыхал и закончил свой рассказ так:

— Конечно, каторжные узнали про тот случай и зверство. Началась волынка. Перед начальником шапок не снимают, сторожей не слушают, на прогулку не идут… Ну, человека этим не спасли…

В дверном «волчке» показался глаз, поморгал ресницами. Рыжеватый отошел от Иустина. Жук выждал, когда «волчок» закроется.

— Сам ты здесь по какому делу? — задал он вопрос рыжеватому.

Тот ответил неохотно:

— Был крестьянский сын Иван Смоляков, а теперь — вечнокаторжный.

— По какому делу, спрашиваю?

— По помещичьему… Мы к барину в хоромы с добром пришли, поговорить про землю. А, видишь, нехорошо вышло. Он со стены сабельку сорвал, стал замахиваться. Осерчали мы… Э, что там вспоминать.

Рассказчик, теперь Жук знал, что его зовут Иваном Смоляковым, приметно загрустил.

Кто-то, желая ободрить его, посоветовал:

— Ты расскажи новенькому про божественные лики.

Все в каземате заулыбались, зная, что сейчас разговор пойдет о веселом.

— Можно, — тотчас откликнулся Смоляков, — это, видишь, вот какая история вышла. Начальник крепости, господин Зимберг, о наших душах обеспокоился. И вот как-то раз по его приказу надзиратель приволок в корпус целый ворох деревянных икон. Были тут Николы зимние и вешние, богородицы с младенцами, Георгии, Пантелеймоны и всякие разные… Нам повесили богородицу. И тут пошла канитель. Как на парашу садиться, мы ее носом к стене поворачиваем. В таком положении она у нас большую часть времени и пребывала… Начальство заметило неподобное. Явился господин Зимберг. Тихонько так спрашивает: «Богохульствуете, мерзавцы?» — «Никак нет, ваше благородие, — ответствуют ему за всех, — божий лик чтим. Однако сами посудите, зрелище не ахти какое, а все-таки дама-с!..»

Каторжане захохотали. В «волчке» снова показался глаз. Исчез.

— Икону убрали, — продолжал Смоляков, — а тесемочки оставили, вон и сейчас болтаются… Сказать, почему оставили? Тонки, на них повеситься нельзя…

С внезапно пробудившимся интересом к событиям и людям Иустин спросил:

— А в других камерах иконы были?

— Во всех корпусах понавесили, — ответил Смоляков, — уж не знаю, как там обращались с ними. Только отовсюду божьи лики вынесли.

— Одного не пойму, — удивился Жук, — откуда вам в точности известно, что происходит в других корпусах? Ведь тут муха не пролетит, чтобы надзиратель не заме-метил.

— Поживешь с нами — поймешь, — пообещал Смоляков.


Вечером, как обычно, рука в черном шинельном сукне просунула в каземат разрезанную краюху хлеба. Краюху положили на стол. Она была ноздристая, но вязкая, как глина. За столом распоряжался старшо́й, каторжник с воспаленными красными глазами.

— Вот он, наш хлеб насущный, — проговорил он, ткнув краюху пальцем.

Жук внимательно оглядел старшо́го. Лицо морщинистое, а тело под арестантской курткой переливается могучими буграми. Руки волосатые, с изуродованными пальцами. В зарослях густой бороды видны желтые крепкие зубы.

Все в камере получили свою долю хлеба. Только Смолякову и Жуку старшо́й сказал:

— Твою вечернюю пайку я ушибу, и твою тоже.

Иустин не понял.

— Как это ушибешь?

У старшо́го зашевелилась борода. Он смеялся.

— А вот так!

И ловко смахнул в ладонь три куска.

Иустин поднялся.

— Отдай.

Он тронул старшо́го за полу. Тот отскочил к стене и как-то странно согнулся. Прежде чем новичок успел что-либо сообразить, красноглазый прыжком метнулся к нему.

Иустин встретил его протянутыми вперед руками.

Ничего не произошло. Не было ни борьбы, ни крика. Новичок держал руки на плечах противника. У старшо́го медленно синело лицо. Он с трудом просипел:

— Отпусти, дьявол!

Жук отдал Смолякову его хлеб, взял свой и прихватил заодно порцию красноглазого. Старшо́й едва добрался до нар. Он жаловался неожиданно слезливым голосом:

— Лапы-то медвежьи… Ребра сломал. Ей богу, сломал! Да ты знаешь, кто я? Я же — Орлов!

Когда все поели, Иустин отдал красноглазому его хлеб.

— Жуй!

На нарах перешептывались:

— Самого Орлова сломал. Вот так новенький!

5. Цезарь и прочие

В камере Иустин очень дорожил местом, откуда можно было днем через окно видеть темную безлистую ветку дерева, росшего во дворе.

Он знал каждый ее изгиб, сколько на ней сучков и сколько закоченевших на холоду почек.

Когда он ходил по камере и думал, ветка в лад его мыслям то приветливо кивала, то грозила скрюченными отростками.

Выходя на прогулку, Жук прежде всего оглядывал дерево. Это была яблоня с крепкой и нежной корой. Она росла возле крепостной стены, тянулась и не могла дотянуться до ее вершины, словно хотела взглянуть, что происходит там, за рекой.

Для прогулки чаще выводили не на этот двор, а на другой, меньший и очень узкий. С четырех сторон его обступали стены, по ним ходили часовые с берданками наперевес. Как ни посмотришь на небо, видишь сначала сапоги, полу шинели, холодные, следящие глаза, а потом уже облака. Они проплывали спокойно и медленно.

Прогулка длилась несколько минут. Жук едва успевал хорошенько наполнить легкие воздухом, как надзиратель уже орал:

— В камеру!

А в камере воздух спертый. Она во втором, недавно надстроенном этаже. Штукатурка еще по-настоящему не просохла; к вечеру покрывалась влагой. Сыро и зябко.

Молодой каторжанин ненавидел надзирателя за этот крик: «В камеру!», за его манеру при поверке тыкать пальцем в грудь, за то, что он такой громоздкий и озлобленно мрачный.

Надзирателя называли Цезарем, — не по римскому полководцу, а по собаке, принадлежавшей начальнику крепости. Сходство было удивительное, на пределе возможной общности между человеком и животным.



Надзиратель так же ворчал, как этот пес; разговаривал отрывисто, точно лаял. У него была такая же кудлатая шерсть. Когда ему что-нибудь не нравилось, он поводил носом с широкими ноздрями. Заключенных он людьми не считал.

Новичок увидел Цезаря во всей красе в самом начале своего пребывания во втором корпусе, называвшемся еще Старой тюрьмой, или Сараем.

В субботний день, утром, надзиратель прокричал в камеру:

— Уборка! Полы мыть в коридоре!

Он самолично следил, чтобы на половицах не оставалось ни пятнышка. Заставлял рассыпать крупный речной песок — дресву — и натирать доски до полной белизны. По полу волочились кандалы. Уборщики давно уже раскровянили себе колени и руки об острые песчинки, а Цезарь не унимался:

— Давай, давай натирай!

Жук показал ему кровоточащие руки.

— До мяса стер, не видишь? У, клятый кат!

Лицо надзирателя багровеет.

— Как разговариваешь? Давай, давай натирай!

В тот же день Цезарь во второй раз открыл камеру.

— Шапки долой! — завопил он, вытягиваясь у порога.

Корпус обходил помощник начальника крепости Гудема.

Он чуть пригнул голову под притолокой. Высокий, осанистый, с большими, навыкате глазами, Гудема остановился посреди каземата. Щегольский мундир обтягивал выпяченную грудь. От него пахло медовым табаком.

В хорошем настроении Гудема любил разговаривать на житейские темы. Вот и сейчас, заложив руки за спину, раскачиваясь на широко расставленных ногах, он пробасил:

— Вы должны понимать, кто перед вами! Я офицер его величества, мое место в полку, перед фрунтом, на маневрах, на параде. А я тут вожусь со всякой дрянью. Ибо вы есть дрянь, исчадия, отщепенцы, голь!

Когда Гудема начинал ругаться, он увлекался, в течение нескольких минут рассыпал отборные словеса и терял нить начатого разговора.

— Да, так о чем?.. Да, почему я, боевой офицер, оказался на этом мерзком острове? Мне приказано. И все. И я не рассуждаю. Мне прикажут вас, чертей, рябчиками кормить — нате, жрите! Прикажут повесить — и повешу вот этими руками!

Гудема растопырил холеные, в перстнях пальцы.

Речь утомила его. Он повернулся через левое плечо и снова нагнулся в дверях.

Цезарь скомандовал:

— Накройсь!

Мысленно Иустин нередко сравнивал Гудему с начальником крепости Зимбергом. Какие разные люди! Один ходит — грудь колесом, кичится своей военной выправкой, груб, жесток, криклив. В другом нет ничего военного. Со своим брюшком, добродушными выцветшими глазами он напоминает преуспевающего, довольного жизнью помещика, большого любителя покушать.

Иван Смоляков однажды рассказывал, как Цезарь пожаловался на него Зимбергу за непочтительность. Тот вызвал ослушника и сказал:

— Ты человек, и я человек. Но есть разница. Ты на свободе шел против власти, данной от бога. Ты даже здесь, в крепости, дерзишь. Ты жил неправильно. А я живу правильно, я люблю начальство и бога. И вот — кто ты, и кто я?.. Думаешь, я сразу стал вот таким? О, нет, совсем нет… Я сейчас пойду обедать. А ты отправляйся в карцер, подумай о том, что я сказал…

Василий Иванович действительно не сразу стал «вот таким». Он был когда-то мелким остзейским чиновником, служил письмоводителем в рижской тюрьме. Тихий, исполнительный писарек не засиделся в Риге.

Жил он богобоязненно и не упускал своего счастья. Вовремя и выгодно женился. Вовремя получал повышения по службе. Потом съездил за границу, где изучил тюремное дело.

Теперь Василий Иванович на невском острове строил новую тюрьму — четвертый корпус. Это его возлюбленное детище. Новый корпус будет образцом правильности и порядка, усовершенствованной тюрьмой, — «как в Европе». Коридор одиночек. Коридор общих камер. Карцеры двух родов: светлые и темные. Сигнализация для надзирателей.

Василию Ивановичу рисовалась приятная картина: входит начальник — и загораются огни: синие, зеленые. Рапортуют надзиратели. В строю стоят заключенные и смотрят с любовью на господина Зимберга за то, что он придумал для них такие красивые и удобные камеры.


Четвертый корпус подвели уже под крышу. Строили его каторжане.

Жук был среди тех, кто отказался выходить на работу.

Но как-то Орлов пожаловался ему:

— Измучились, плиту на лестничную клетку втащить не можем. Тяжела, проклятая, надорвались. Пособил бы, силища твоя зря пропадает.

Жук сказал Цезарю, чтобы он записал и его в наряд на работу…

Отлитую из бетона плиту перемещали на катках. Труднее всего было поставить ее стоймя и втолкнуть в дверь.

Зимберг, наблюдавший сам за строительством корпуса, заметил появление Иустина Жука.

— Ты работаешь, — покровительственно произнес он, — это очень хорошо, я буду помнить. Ты строишь для себя хорошую тюрьму.

Жук выпрямился и скинул лямку, с помощью которой тащил тяжесть. Он смотрел на маленького, толстобрюхого человечка прямым, недобрым взглядом.

— Эту бы тюрьму да для тебя, — раздельно и громко проговорил Иустин.

Зимберг не изменил благодушного выражения лица. Он потер пухлые, потные ручки.

— О, как нехорошо скасано, — сердясь, он начинал заметно ломать слова, — я должен обращаться на вы? О, конечно, конечно. Но пошалуйте в одиночку. Вы не снаете, что такое шлиссельбургская одиночка? Вы уснаете ее.

Орлов, Смоляков и другие, слышавшие этот разговор, пожалели, что уговорили Жука помочь им. Но теперь уже нельзя было ничего поправить.

6. В одиночке

Третий корпус, куда привели Иустина, поразил его своим необычным видом. Он был двухэтажный, но в центре без потолочных перекрытий. Надзиратель мог сразу видеть двери всех камер.

Наверху, вдоль ярусов, тянулась крепкая металлическая сетка.

«Это, наверно, для того, — подумал Иустин, — чтобы какой-нибудь горемыка вроде меня не бросился башкой вниз».

Все тут казалось необыкновенным, грозным и странно знакомым, как будто Жук однажды уже был в этой тюрьме.

Ему не дали времени разглядывать и размышлять. Велели подняться во второй этаж, пройти по узкому сквозному мостику, перешагнуть порог камеры. В своем новом жилище молодой каторжанин раскинул руки и уперся ими в стены. Потолок падал на плечи. Иустин задыхался. Он ходил по камере, натыкаясь на холодный, злой камень. Нет, не падающий потолок мешает ему дышать. Это сам воздух, промозглый, никогда не согреваемый солнцем, душит его.

Потом Иустин понял, что у страшной, давящей силы совсем другое имя. Это тишина. Она была весомая, плотная. Все звуки умерли здесь. Не слышно ни голосов, ни шагов. Надзиратели подходили к двери на войлочных подметках.

Есть ли кто за стенами? Он выждал час, другой. Тишина. Никто не стучал. Почему молчат стены?..

Человек остался в одиночестве. «Не распускаться, — сказал он себе, — держать себя в руках. Нужно думать о чем-то одном».

Он восстановил в памяти путь, которым его вели из второго корпуса в третий: дворик с сиротливым голым деревом у стены. Иустин успел поклониться ему, как бы прощаясь с другом. Потом — ворота в толстой стене. Большой двор. Церковь с белой колокольней. С ее вершины плыл густой медный звон. Значит — полдень. Колокола били всегда в двенадцать.

В стороне от церкви — холм, обнесенный низкой оградой. На холме стоял тяжелый серый камень. Жук не успел полностью прочесть выбитую на камне надпись. Припомнились обрывки фраз: «Солдатам Преображенского и Семеновского полков… При штурме Шлиссельбургской крепости… 1702 год».

Рядом с холмом — третий корпус. Это красное тюремное здание, крыша которого приходилась вровень с крепостной стеной.

Но отчего здесь все так удивительно знакомо? И в особенности этот узкий мостик, перекинутый от яруса к ярусу на втором этаже. Мост вздохов! Да, мост вздохов!

Как это не пришло ему в голову раньше? Народовольцы! Люди, которым открыла выход из крепости революция 1905 года.

Судьба этой горсточки героев волновала всю русскую свободомыслящую молодежь. Народовольцы вошли в Шлиссельбургскую крепость юными, полными сил. Вышли стариками.

Журнал «Былое» напечатал их статьи. О своем заточении они рассказывали на публичных собраниях в Петербурге. Студенты записывали эти рассказы, посылали записи друзьям в провинцию. О шлиссельбуржцах знали повсюду. Люди стремились согреть остаток их жизни сердечным теплом и сочувствием.

В Городище на «хуторе Жука» среди многих запретных книг были и журналы с воспоминаниями народовольцев. Эти воспоминания читались с большим интересом. Но в сутолоке ежедневной работы, среди постоянных опасностей о них некогда было много говорить.

Сейчас зачитанные, залистанные странички вновь возникли в сознании узника, отчетливые, живые.

Именно на этих страничках он впервые прочел описание тюремного корпуса, где сейчас находился, и название перекидного мостика, по которому только что прошел. Мост вздохов!

Значит, он — в народовольческом корпусе. Может быть, в этой самой камере находились Николай Морозов, или Вера Фигнер, или Михаил Фроленко, или Михаил Новорусский?.. Начальник крепости никогда не поймет, какую честь он оказал молодому узнику.

И еще одно открытие сделал он для себя. Стало быть, яблоня, которая росла под окном его прежней камеры, эта яблоня посажена народовольцами, — о ней тоже много писалось в воспоминаниях. Она была посажена для того, чтобы приветом издалека обрадовать и укрепить мужество будущих затворников крепости, обрадовать его, Иустина Жука!

Молодого узника уже не пугали больше тишина и мрак одиночки.

С этого дня на годы у Жука выработался обычай: когда становилось тяжело на душе, когда казалось, что иссякают силы, он думал о тех, кто до него жили здесь и не сдались!

Уже несколько раз дневная полутьма сменилась ночью. Иустина не выводили на прогулку. Наказание действовало в полной мере.

Жуку надо было преодолеть одеревенение в мышцах. Он старался как можно больше двигаться по камере. Попробовал с разбегу достать решетку. Ухватился за прутья, подтянулся к окну. Ничего не видать, кроме стены, заросшей мхом.

Спрыгнул на пол. Затопотал ногами в неуклюжей пляске. Кровь пошла живее по артериям, согревая тело.

Труднее всего было узнику справиться с мыслями. Они проносились стремительным потоком. Здесь, в этой тишине, в неподвижности, только они безудержно мчались, гремели, сшибались!

Иустин снова и снова говорил себе: «Нужно думать о чем-то одном». Он говорил вслух, — это неизбежная привычка одиночества.

Он стал думать о том, что сейчас, к сожалению, всего ближе к нему: о крепости. Как она возникла? Какие события пережила? Сколько крови впитали в себя эти камни? Жуку известны были лишь немногие имена ее узников. А даты? Он почти совсем не знал их. Сделав свой первый шаг по земле этого острова, Иустин прочел на башне, над воротами, написанное славянской вязью слово: «Государева». Это было имя башни. Но и самую крепость молва называла Государевой темницей. Так он себе и представлял ее, — тюрьмой, где главным тюремщиком был царь и куда заточались враги Романовых по личному царскому указу.

Молодого каторжанина, замкнутого в четырех стенах, окружала пустота. Он населил ее образами истории.

Эти привидевшиеся образы обступали его, говорили с ним. Они обливались кровью в застенках и кричали на дыбе, они проклинали и звали.

7. Государева темница

Среди событий того времени, когда Иустин Жук начинал свой шлиссельбургский каторжный срок, было одно, многими не замеченное.

При строительстве нового тюремного здания, при разборке фундаментов обветшалого дома, стоявшего здесь раньше, нашли в подвале связку старинных бумаг. Их с трудом расправили и увидели подпись, сделанную брызжущим пером на одном из манускриптов: «Piter» — собственноручную подпись Петра Великого.

Это были первые документы царской Шлиссельбургской тюрьмы. Среди них — списки колодников и петровские указы о «бородачах, которые будут бороды пристригать ножницами невплоть, и таких причитать за бородачей».

В делах «гварнизонной канцелярии» — челобитные заключенных с просьбой, чтобы им разрешили с солдатом ходить по городу и собирать подаяние, дабы «не умереть голодной смертью».

Таких бумаг двухвековой давности оказалось немало.

Но знал ли кто-нибудь, что находка сделана во второй раз? Впервые этот архив открыл священник крепости около десяти лет назад, и тогда же он предложил просмотреть бумаги заключенному народовольцу Михаилу Новорусскому.

Для этой работы Новорусский под охраной забирался в башню, где жили голуби и на деревянных столах лежали рукописи. Но труд свой закончить не успел. Связки бумаг снова затерялись, пока их не нашли во время строительства нового корпуса. Документы рассовали по разным петербургским архивам. И здесь их след окончательно пропал.

О далеком прошлом крепости рассказывают не столько документы, сколько предания, живущие в памяти народа.

Шлиссельбург начинался в древности. И название у него было «Орешек».

В четырнадцатом веке богател и процветал «господин Великий Новгород», город именитых купцов, смелых путешественников, замечательных мастеров — умельцев.

По Ладоге, по невскому устью тянулись земли Вотской пятины. Через них — по Волхову, Ладожскому озеру, Неве — пролегали торговые дороги в заморские страны. Эти земли, как щитом, прикрывали Русь от шведов и немцев.

Новгородские землепроходцы в 1323 году поставили крепость на острове Ореховом, обнесли ее частоколом из вековых бревен.

В звоне мечей начала свое существование крепость Орешек.

Шведы не раз сжигали ее дотла, до последнего человека истребляли защитников. Русские отбивали крепость, строили ее заново, крепче прежнего. Вместо деревянных стен возвели каменные. Не о малом шел кровавый спор, — о выходе Руси к Балтийскому морю.

К началу Северной войны крепостью владели шведы. Называли они ее Нотебургом. Но если перевести, получалось привычное, русское: Орех-город, Орешек.

Осенью 1702 года остров в верховье Невы осадили гвардейские полки Петра Первого. 11 октября после жестокого штурма крепость была взята.

В ознаменование славной виктории, в честь «счастливо разгрызенного ореха», как писал Петр, литейщики отлили бронзовую медаль. Она изображала полную карту осады и самый «Орешек». По краю медаль опоясывала надпись: «Был у неприятеля 90 лет». Внизу обозначено: «Шлиссельбург».

Так, по-новому, Петр назвал крепость. Ключевой город. Тем ключом открывалась дорога по Неве, к морю, к основанию молодой российской столицы — Санкт-Петербургу.

На только что освобожденном острове, на изрытой ядрами, дымящейся земле, в братской могиле похоронили двести погибших гвардейцев.

Ради вечной памяти о них Петр велел, чтобы в крепостной церкви каждый день в двенадцать часов били колокола.

Сменялись поколения на земле, разрастался Шлиссельбург — тот медный звон не смолкал в веках…

Уже в эту пору Шлиссельбургом называли не только крепость, но и селение на левом берегу Невы. На маленьком острове, где сразу за стенами начиналась вода, не могло быть своего посада, как у других крепостей. Шлиссельбургский посад строился по ту сторону, за рекой.

Был он, пожалуй, немногим моложе самого Орешка, назывался то его именем, то по коренному обозначению края — Спасо-Городенским.

Здесь шумел торг, в амбарах громоздились сыпучими холмами зерно и соль, клети наполнялись дорого́й пушниной.

Посад делил с крепостью не только имя, но и судьбу. Горел. Отстраивался.

В восемнадцатом же веке — есть крепость Шлиссельбургская и город Шлиссельбург. Их дороги в истории рядом, но различны. Город заурядный, торговый, уездный. Крепость окутана мрачной и непроницаемой тайной. Крепость стала Государевой темницей.

Со времен Петра на остров заточали царских врагов навечно. Потому и считался он «безысходной тюрьмой».

Узников сюда привозили в возках, наглухо зашитых рогожей. Никто не знал, кто они. Человек превращался в «безызвестного за номером таким-то».

Многие погибли забытые. Имена некоторых сохранила молва.

Державные междоусобицы, народные бунты и восстания оставляли здесь свой кровавый след.

Время листало страницы страшной книги.

Вот в каземате Светличной башни томится отвыкшая от людей Евдокия Лопухина, первая жена Петра… Миновали десятилетия — и в той же башне заточен свергнутый малолетний император Иоанн Антонович. Это о нем отдан приказ: убить при первой попытке к освобождению. И его убивают в глухой час; за толстыми стенами никто не слышит крика.

Петр III велит построить в крепости «каменный дом с железной крышей… с такой поспешностью, чтобы до будущей осени готово быть могло».

Сюда он собирался заключить свою жену Екатерину. Но не успел. Екатерина на троне. Петр задушен в Ропше.

А «каменный дом» в Шлиссельбургской крепости построен. Это и есть будущая Старая тюрьма. Она не пустует.

Вот, замурованный в каменный мешок, без сил лежит олонецкий крестьянин Иван Круглой. Под кнутом он показал, что причастен к расколу и что однажды слышал, как непристойными словами поносили императрицу.

Круглой не вынес пыток и всадил себе в горло нательный крест. Но остался жив. Его замуровали. А когда сняли кладку, то увидели, что он «явился мертв».

Вот исхудалый, мучимый недугом, ходит по камере отставной поручик Федор Кречетов. Его «преступление» тяжко. Он хотел, как писалось в доносе, «свергнув власть самодержавия, сделать либо республику, либо иное что-нибудь, чтоб всем быть равными».

Екатерина II отправила в крепость и одного из умнейших людей России Николая Новикова. Издаваемые им сатирические журналы обличали помещиков-крепостников, саму царицу, вызывали сочувствие к народу.

В Шлиссельбург Новикова везли кружным путем через Ярославль и Тихвин, чтобы скрыть место его заключения.

От Новикова требовали подписки об отказе от своих убеждений. Он не дал такой подписки, равносильной духовной смерти…

В следующем веке Николай I заточил в крепость декабристов, героев смелого вооруженного восстания против царизма. Среди них были ближайшие товарищи Пушкина, его лицейские однокашники — Иван Пущин и Вильгельм Кюхельбекер.

Прошло немногим более половины столетия, и Александр III бросил в крепость революционеров-народовольцев. Какие это были отважные и какие разные люди! Николай Морозов, сын крепостной крестьянки и дворянина, мыслитель, ученый. Вера Фигнер, одна из самых замечательных русских женщин, пришедшая в революцию вместе с двумя сестрами. Герман Лопатин, переводчик «Капитала», человек, которого уважал и любил Карл Маркс. Михаил Новорусский, студент духовной академии — на его квартире революционеры готовили динамит. Михаил Фроленко, студент-технолог, исходивший пешком многие дороги родной страны. Он бесстрашно устраивал побеги товарищей из тюрем…

Народовольцев посадили в одиночки третьего корпуса. На каждого из них приходилось по двадцать пять сторожей. Так страшны были революционеры царю.

Большинство народовольцев погибло в крепости. Четырнадцать человек умерли в первые годы заключения, пятнадцать было казнено, восемь сошли с ума, четверо сами себя убили…

В ту же пору во дворе цитадели, в нескольких шагах от Старой тюрьмы, был повешен вместе с четырьмя товарищами Александр Ульянов, старший брат Ленина.

Лишь немногие народовольцы вышли живыми из крепостных ворот.

После революции 1905 года, осенью, маленький пароход увез с острова восемь человек. Все вместе они несли на себе груз ста пятидесяти тюремных лет…

Один из освобожденных, прощаясь, протянул камень кузнецам, расковавшим его. Народоволец сказал:

— Этот камень я вынул из крепостной стены Шлиссельбурга. От вас зависит разобрать эти стены до основания.

Но тюремные стены не только не разобрали, по приказу царя возвели еще новые.

Напротив первого корпуса, старинных петровских «нумерных казарм», как бы замыкая круг, достраивался четвертый корпус. Это было знаменательное соседство.

«Нумерные казармы» выдолблены в гранитной толще; камеры выходят в коридор сплошной, с пола до потолка, решеткой. Потому и зовется эта тюрьма «зверинцем». Рядом же строится здание усовершенствованной тюрьмы, огромное, в четыре этажа.

Николай II населил каторжный остров боевыми участниками событий девятьсот пятого года и последующих лет.

Отгремела буря. В крепости — революционеры нового поколения, новой закалки. Среди них много рабочих, крестьян.

…В штормовую непогоду ладожские валы выносят на островной берег блестящие от влаги камни.

Крепкий камень — кремешок.

8. Стуковка

В углу скребнула мышь. Узник замер на месте. Только бы не спугнуть ее. Только бы она не убежала.

За много дней Иустин услышал первое живое существо, постороннее тому, что происходило в крепости, в камере. Сторожей своих он видел каждый день по нескольку раз. Но это не в счет. Мышь скребла не переставая. Наверно, гнездо строит. Работает. Что-то уж очень долго возится.

Вот в другом месте зашуршало. Посредине стены. Да нет же, это не мышь. Это человек. Он зовет на разговор. Наконец-то долгожданная стуковка.

До того не десятки, сотни раз Жук пробовал стучать в стены, никто не отвечал. В Старой тюрьме с ним заговорили в первый же день. А тут — бесконечное молчание. Но вот — его вызывают. Иустин от радости замолотил в стену кулаками. Надзиратель хлопнул заслонкой «волчка».

— В карцер просишься?

Иустин отошел от стены.

Стук возобновился только утром. Ох, как узник ждал утра. Сам начинал стучать. Ему не отвечали.

И снова шорох, тихий стук.

Волнение мешало Жуку разобрать слова. А может быть, у того, кто по ту сторону стены, иная азбука? Конечно, иная. Какие-то отрывочные буквы, пропуски, бессвязные слова.

Жук готов был закричать:

— Не понимаю! Не понимаю!

Да что в этом толку? Как хочешь кричи, сосед не услышит.

До полудня стучали, не разбирая фраз. В следующее утро снова безнадежный перестук. Тогда Иустин и его безвестный собеседник начали терпеливо учить один другого своей азбуке.

Из-за стены упорно стучали одно и то же сочетание. Прошло немало времени, прежде чем Жук сообразил, что это первая буква алфавита. Он простучал ее по-своему.

Потом — вторая буква, третья. Сбились. Все начали сызнова. Некоторые буквы сходились. Радость по этому поводу выражалась дробными ударами пальцев. Все мысли, вся воля сосредоточились на одном стремлении: понять товарища!

Прошли день и ночь. И еще день и ночь. Когда Жук разобрал первое слово, он испытал настоящее счастье, какого не знал в жизни.

Вот это слово:

— 3… д… р… Здрав… Здравствуй!

Теперь они могли разговаривать. Но как удивителен, как необычен был этот разговор. Словно в море, в бурю обмениваются сигналами два корабля.

— Я — Лихтенштадт. Я — Лихтенштадт. Твоя фамилия, товарищ?

— Жук. Жук. Такая фамилия. Я с Украины. А ты?

— Из Петербурга. Из Петербурга.

Вопрос и ответ занимали иногда несколько часов. Приходилось повторять непонятные знаки и целые слова. Но постепенно разговор наладился.

— Почему прежде на мой стук никто не отвечал? — задал как-то вопрос Иустин.

— Рядом с тобой были пустые камеры, — последовал ответ. — Я начал вызывать сразу, как меня поместили сюда.

Жук нетерпеливо ждал заочной беседы с товарищем. Иногда ему казалось, что пустота снова окружает его, что Лихтенштадта перевели, бросался к стене, тревожно барабанил. Услышав тихий, осторожный шорох, успокаивался.

Разговаривали они часто. Однажды Жук спросил:

— Есть ли в крепости еще товарищи с Украины?

Сосед назвал две фамилии:

— Жадановский. Доктор Петров.

«Петров? Какой доктор?» — подумалось Иустину. Фамилия Жадановского была ему знакома. Он еще в Смоленске слышал о нем. Но не мог припомнить, что именно.

В другой раз Лихтенштадт спросил:

— Тебя не водят на прогулку. Ты болен?

Жук простучал в ответ:

— Я здоров, но наказан.

Иустин старался представить себе облик невидимого собеседника. Сделать это было трудно. Ведь он знал только его фамилию и манеру стучать, спокойную и осторожную.

Именно поэтому сосед казался ему человеком пожилым, почти стариком, испытанным жизнью, умеющим держать себя в руках.

Того, с кем говоришь, обязательно нужно хотя бы мысленно видеть. Иначе разговор плохо вяжется. Иустин рисовал себе Лихтенштадта с полуседой бородой, с лицом, иссеченным морщинами, с черными, глубоко сидящими глазами.

Нередко Жук спрашивал себя: «А каким стал я сам?» Годами он не видел даже осколка зеркала.

Каторжанин ощупал лицо пальцами. У него давно уже отросла борода. В таком виде он себя совсем не представлял. Наверно, от недостатка воздуха у него пожелтела и сморщилась кожа… Встреться он со своим отражением в зеркале — конечно, подумал бы: незнакомец…

Себя внутренне он знал куда лучше. И знал, что он совсем не такой, каким кажется. Друзья всегда считали его непоколебимым и даже жестоким на пути к цели, с душой без тени сомнений.

В действительности он часто переживал душевную сумятицу. Правда, ничем не выдавал себя. Случалось, что он испытывал страх. Не за свою жизнь. Страшился, что может погибнуть, ничего не сделав. И сейчас, большой, сильный, замкнутый в этой проклятой клетке, он чувствовал себя обидно беспомощным. Жизнь шла мимо, с ее борьбой, радостями и горем.

Иустин поразился тому, как быстро он стал забывать многое из того, что было привычным там, в жизни за крепостными стенами.

Как смеются ребятишки? Как поют девушки? Как цветут цветы?

Жук торопливо, сбивчиво начал стучать Лихтенштадту. Спрашивал:

— Сколько тебе лет? Кого оставил на воле? У тебя есть дети? Какой ты?

Лихтенштадта, видимо, испугала сумбурность заданных вопросов. Он вместо ответа простучал:

— Требуй прогулки. Требуй книг. Просись на работу.

Поздно ночью он еще раз вызвал Жука, чтобы сказать:

— Держись, товарищ!

Шорохи. Мыши скребутся. Тишина.

Сквозь камень, сквозь стены человек протягивает руку человеку.

Держись, товарищ!

9. Держись, товарищ!

«Облака ярко-огненного цвета, быстро несущиеся на голубовато-сером фоне, — словно огромные факелы. Вот уже картина изменилась: огненный цвет сгустился до малинового, серый стал отливать аметистом. Еще минута — и все погасло. Я люблю облака, которые проходят…»

«Как тихо… Кажется, будто мир уже умер, а только снится еще что-то, какие-то обрывки… Но нет, нет, — эти сны тоже жизнь… везде жизнь… Но послушай, только послушай! Где-то падают капли воды, откуда-то доносятся глухие шаги, вот хлопнула дверь, голубь заворковал у окна… Разве это не жизнь?..»

«Пребываю на одном из Счастливых Островов».

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


Минуты прогулки, особенно вечерней, были очень дороги Владимиру Лихтенштадту. Он долго любовался плывущими облаками, их красками.

Он уносил в свою камеру целое небо, то сумрачно-серое, то охваченное пламенем заката. Это помогало ему прожить еще день.

Заложив руки за спину, сутулясь, Владимир мерял пространство одиночки, от стены к стене. Он мерял прожитую жизнь, с ее увлечениями и ошибками.

Как из тумана, выплывали Лейпциг и величавый Августеум, университет, с важными старичками профессорами и шумным студенческим братством. Потом — Петербургский университет, его длинный коридор с движущимися солнечными бликами на полу и стенах, ступенчатые ряды скамеек в аудиториях, спускающиеся от «преисподней» к кафедре. Громкоголосые сходки. Юные лица. Юные речи…

И вот — окруженная парком дача на Аптекарском острове. Дача первого царского министра Столыпина, душителя революции, человека, чьим именем повсюду в России называли петлю-удавку: «столыпинский галстук». Взрыв! Рушатся стены!

Под развалинами гибнут смельчаки бомбисты. Тот, кто должен был погибнуть, невредим.

Но если бы даже Столыпина и убили в тот день, разве его место не занял бы другой палач? Разве жизнь этого старика стоит молодых, прекрасных жизней, которые изуродованы, погублены в тюрьмах?

В первый раз Владимир задал себе эти вопросы, когда узнал, что его соседка по камере в Петропавловской крепости, где вначале содержались участники покушения, милая, жизнерадостная девушка, повесилась. Она повесилась на своей косе.

Теперь Лихтенштадт снова и снова спрашивал себя о том же. Ответа не находил. Страшно было понять, что путь, стоивший таких жертв, неверен…

В двух университетах учился он философии, учился мыслить, знал пять новых и два древних языка, знал и любил все великие литературы мира. Но на эти вопросы ответить не мог.

«Не велика же цена твоим знаниям, Волюшка!» — упрекнул он себя. Волюшка! Так называла его мать.

Стоило произнести это слово, и он увидел ее исхудалое лицо, услышал тихий, ободряющий голос.

Они были большими, настоящими друзьями, мать и сын. Жили одним сердцем. Но никогда не говорили об этом. В семье знали убеждения Владимира, убеждения, как будто не очень приличествующие сыну действительного статского советника. О том говорил ему дядя — сенатор. Отец давно умер, и Владимир плохо помнил его. Перед молодым Лихтенштадтом были открыты дороги в жизнь, спокойную и обеспеченную. Он мог стать чиновником. Но выбрал другое.

Мать видела, на какой трудный, опасный путь вступил сын, и не могла оставить его одного.

— Я верю твоей честности, твоему уму, и раз ты так решил, значит, это правильно, так и должно быть, — вот что сказала она ему однажды.

Мать и сын вели трудовую жизнь. Переводили с немецкого и французского для петербургских издательств. Заработок был очень невелик.

Все, что делала мать, принималось Владимиром как должное. Он даже не представлял, что могло бы быть иначе. Позже, много позже, после суда, после того, как определилась бессрочная каторга, Владимир понял, что за человек его мама.

Они виделись в камере для свиданий, в Петропавловской крепости. Владимир заметил седину в волосах матери, заметил резкие складки у подбородка, каких не было раньше. У него перехватило горло, он не мог произнести ни слова.

Заговорила она о передаче, о том, что очень трудно было достать сейчас лимоны, но она их все-таки достала и что она пришлет ему теплую куртку, пусть он носит ее — здесь так холодно.

— Пожалуйста, пиши мне, — просила она, — мне нужно, хоть изредка, на бумаге, разговаривать с тобой и всегда — заботиться о тебе. Без этого как мне жить?..

И ни слова упрека. Милая, милая мама.

В Шлиссельбургской крепости только через полгода ему дали карандаш и бумагу. Он писал письма в Петербург. Но разрешалось посылать одно письмо в три-четыре месяца. В прошнурованной, с нумерованными страницами тетради он вел записки. Тоже для нее, для матери. Писать можно было далеко не все. Тетрадь время от времени забирали в канцелярию. Возвращали с жирным овальным штампом: «Проверено».

И все же он чувствовал себя счастливым. Ему казалось, что он каждый вечер ведет долгий разговор с близким и родным человеком.[1] В третьем корпусе у Лихтенштадта с недавнего времени появились новые заботы.

На стуковку откликнулся из соседней камеры каторжанин со странной фамилией: Жук. Вот уже много дней Владимир не ведет записок. Некогда. В тюрьме — и некогда!

В одиночке нет событий, нет обычной жизни. Ее содержание — раздумье. Но тут в раздумье вторглось нечто новое, тревожное, и оно захватило Владимира.

Лихтенштадт понимал, что человек в соседней камере подавлен, что он не освоился с крепостью. Его не водят на прогулку. Он отвык от людей, и мысли его в смятении.

Владимир пытался стуком ободрить соседа. Он отвечал невнятно, задавал путаные вопросы, в которых чувствовалось растущее беспокойство.

Ясно было одно: ему надо помочь, и как можно скорее.

— Держись, товарищ! — через каждые два-три часа передавал Жуку Лихтенштадт.

Он действовал осмотрительно и не медля. Стуковкой передал соседям все сведения об Иустине. Затем предупредил срочной «депешей»:

— Следите за моей камерой.

Утром Владимир вызвал начальника тюрьмы. Пришел Гудема. Владимир сказал ему:

— Вы лишаете нашего товарища прогулки. По какому праву?

Гудема побагровел.

— О правах заговорили! У каторжников нет прав!

Стуковка снова облетела весь корпус. Поздно вечером, как всегда, надзиратель просвистел «отход ко сну». Мог ли он подумать, что этот свисток послужит для заключенных сигналом. Во всех камерах разом и гулко застучали изнутри в двери. Грохот нарастал. Надзиратели заметались. Снова появился Гудема. Он вошел к Лихтенштадту и сказал:

— Пошумите и перестанете. Надоест.

На следующий вечер надзиратель уже не решился свистеть. Но грохот возобновился. Заключенные швыряли в дверь все, что попадало им под руку. Громыхали кулаками.

Жук не подозревал, что именно из-за него началось все это. Он видел: тюрьма протестует — и старался не отстать от других. Он еще не знал, как это случилось, что протестом охвачен весь корпус. Десятки людей действовали как один. От этого становилось веселей. Жук сотрясал дверь ударами.

В третий вечер все повторилось.

────

Иустина вывели на крепостной двор. Надзиратель объяснил: закончился назначенный Зимбергом беспрогулочный срок.

Никогда Жук не думал, что от свежего воздуха можно опьянеть. Но его шатало из стороны в сторону. Дрожащими пальцами он держался за стену. На прогулку Иустина водили одного. Ему не давали возможности повидать товарищей. С некоторыми из них он встретился спустя неделю, вечером. У островного причала вмерзла в лед баржа с углем. Разгружали ее каторжане. Оступаясь и путаясь в цепях, они тащили груженые тачки по узким доскам.

Жук управлялся с тачкой легко. Но каторжанин, который шел впереди, заметно выбивался из сил. Колесо соскользнуло с доски, он не мог поставить тачку на место.

Иустин смотрел на его тонкие, несильные руки, на молодое продолговатое лицо. Очки неплотно сидели на носу, он то и дело поправлял их. Жук усмехнулся.

— Посторонись, очкастый!

Он нажал на поручни, и колесо плотно стало на доску.

Когда вернулись на баржу, худощавый юноша в очках снова оказался рядом с Иустином. Сходни были оцеплены солдатами. Все же за их спинами можно было перекинуться словом, взглянуть на близкую и далекую волю. На том берегу Невы, в Шлиссельбурге, засветились окна домов. Крайние улицы сползали к самой реке. Виднелись гранитные устои шлюза. По тракту, огибавшему церковь, проехал обоз.

— Видишь, там — жизнь, — с жадностью вглядываясь в сумерки, сказал Жук, — своя жизнь.

Он обращался к «очкастому», не подозревая, что говорит со своим давнишним соседом и собеседником Владимиром Лихтенштадтом. А тому и в голову не приходило, что чернобородый гигант и есть Иустин Жук, за которого он так тревожился.

Город словно отступал в темноту.

— Там своя жизнь! — повторил Иустин.

10. Шлюшин городок

Высокоторжественное петровское наименование Шлиссельбург ладожцы переделали на свой простой и житейский лад: Шлюшин.

Герб города — серебряная крепостная стена на небесно-голубом фоне, увенчанная ключом и короной, — парадный герб висел в земской управе, покрываясь пылью. Сей городской знак пребывал в безвестности и небрежении. Управской сторожихе при ее преклонном возрасте не добраться до угла, затканного паутиной. За плохо промытыми оконными стеклами складывался быт маленького уездного городка Российской империи.

В летние торговые месяцы он шумел, заполняемый голытьбой. Конские табуны ржали в загонах, разбивали копытами деревянные клади.

По ладожскому каналу шли в Петербург грузные, осевшие в воду суда. Их тащили конной тягой — полдюжины лошадей в одной упряжке. Воздух прореза́ли ременные бичи. Над ссаженными до крови спинами гудели большущие болотные оводы. При трудных поворотах гонщики впрягались в лямку вместе с лошадьми.

Медлительно и важно, кренясь и разбивая воду, баржи-«маринки» входили в Неву. В Шлюшине кончался ладожский обходный путь и подрядчики рассчитывались с артелями.

Ночи напролет захлебывались шарманки и «механическая музыка» в бесчисленных трактирах, которые, как на подбор, носили выспренные названия: «Венеция», «Восторг», «Перепутье», «XX век». Хозяевами трактиров были те же, кто владел судами и конной тягой: Беляевы, Баташовы, Нерословы. Деньги, выплаченные гонщикам вечером, возвращались к утру в хозяйские кошели.

Самым веселым в Шлюшине был престольный день. Обыватели собирались у каменной часовенки на оконечности Новоладожского канала. В часовне хранилась икона, почитаемая за чудотворную. Сюда же приходили богомольцы по обету, пешком из Петербурга.

Молодежь привлекали не часовенка и не икона. На Торговой площади разноголосо шумела ярмарка. Взлетали цветастые ситцы вокруг приказчичьих аршинов. Заливались дудочники. Верещал кукольный Петрушка в пестро изукрашенном балагане.

В один из таких дней подросток, худенький, в косоворотке под рваным пиджаком, слушал Петрушку, толкался меж барышниками, норовил заглянуть за полог сарая, где показывали «туманные картины про разные страны».

Но дольше всего он стоял около карусели. Колесницы, лошадки, хоботастые слоники были расписаны красной, синей, зеленой красками. Чудо, не карусель!

Подросток подкинул крохотную, с ноготь, монетку и ловко поймал ее.

— У меня грош, — похвастался он, — а у вас?

Две девчушки, не отстававшие от него ни на шаг, опасаясь потеряться в сутулоке, такими же зачарованными глазами смотрели на карусель.

Толстушка Зося только грустно вздохнула. Муся, высоконькая, с сухим остроносым личиком сказала горделиво:

— У меня тоже грош.

— Давай сюда, — велел подросток, — теперь у нас целая копейка. Пусть Зоська прокатится, она маленькая.

Зося уселась на коня, вцепилась в кудельную гриву и начала визжать, как только тронулся круг.

Потом, уже в сумерках, когда шли по льду через Неву, она все рассказывала, до чего хорошо кружиться на карусели. Глаза весело блестели у всех троих. На правом берегу, в заводском поселке, Муся не простясь юркнула в проулок. Зося неожиданно старушечьим голосом передразнила Мусину мать, как она встречает дочку и выговаривает ей: «Опять ты с мастеровщиной. Отец — церковный староста, уважаемый в поселке человек, и нечего тебе с голью шляться».

Паренек схватил Зосю за руку, побежали, смеясь. Жили они по соседству.

— В школу — вместе? Утречком зайду! — крикнула Зося, стукнув калиткой.

С деревянных перекладин полетел снег.

Паренек продолжал свой путь.

────

Чекаловы занимали маленькую комнатенку в семейной рабочей казарме. Вся мебель состояла из стола, трех табуреток и одной кровати.

Отец, Михаил Сергеевич, работал слесарем на заводе. По вечерам он сапожничал, обувая свою семью. Мать, Елена Ивановна, ткачиха с ситценабивной фабрики, сама шила для ребятишек. Покупных штанов или рубах здесь не знавали.

Над Чекаловыми в поселке шутили:

— Эка ведь, два берега воедино сошлись.

Шутники имели в виду левый берег Невы, где находился сам Шлиссельбург со старинной ситцевой мануфактурой и правый берег, с заводом и поселком вокруг него.

Мануфактура принадлежала англичанину Эджертону Губарту. А завод, химический по своему главному производству, управлялся немцами. Между теми и другими вражды не было, но и дружбы — тоже. Жили розно.

В немецкий клуб с левого берега приглашали изредка и не очень охотно. Англичане же, при внешней почтительности, втихомолку называли жителей правого берега «медвежатниками». Поводом к тому служила марка завода — медведь. Косолапый красовался на этикетках; и в директорском кабинете стояло устрашающее косматое чучело.

Хозяева, оберегая мир меж собою, изо всех сил старались поссорить рабочих правого и левого берега. Но ссора не удавалась.

Ткачихи всегда первыми узнавали правобережные новости. Ситцевики и «медвежатники» часто встречались, роднились.

Семья Чекаловых и была одной из таких семей, в которых «два берега воедино сошлись».

Нынче над Чекаловыми нависла беда. Елена Ивановна хворала. Приходилось поневоле распроститься с фабрикой.

Единственным кормильцем оставался отец. Вся надежда была на подраставшего сына.

Николая Чекалова мальчишки из заводского поселка дразнили «Колей Тихим». Он не озорничал, любил книги, дружил с девчонками. Другого за такие качества давно бы на смех подняли, а то и «фонарей» понавесили. Но Коля умел постоять за себя. Он был сильный, с крепкими, ухватистыми руками. «Рабочая косточка», — говорил о нем отец.

Из всех своих сверстников Николай не мог одолеть только Ванюшку Вишнякова, сына заводского столяра. Маленький Ванюшка, словно бычок, стоял на широко расставленных ногах, с места его не сдвинешь. А он еще подзадоривает:

— Ну, давай. Ну, ударь!

Мальчишки, обступившие их, хохочут, подталкивают друг к другу.

— Задай ему, Чекаленок! — кричат одни.

— Двинь его покрепче, Иван! — требуют другие.

Но обоим скоро надоедает эта потеха. Они вместе удирают в лес, искать птичьи гнезда…

Николай учился в шлиссельбургской приходской школе. С первого года он считался лучшим учеником. Он помогал Зосе и даже Мусе, хотя та была классом старше.

В школу ходили почти всегда вместе, втроем или вчетвером, если с ними увязывался и Ванюшка Вишняков.

В предутренних сумерках на Неве было страшно. С Ладоги студеными порывами дул ветер. Протоптанные тропы на льду заметало. Того и гляди, в промоину оступишься.

Зося и Муся держались за Николая. Он был одет хуже их. Прятал за пазуху замерзшие до синевы пальцы. На берегу оттирали друг другу побелевшие носы. Кидались снегом.

Переходя Неву, Чекаленок, чтобы не сбиться с дороги, обычно смотрел на тускло светившиеся слева едва различимые огни Шлиссельбургской крепости.

Сама крепость проступала мрачной громадой, темней ночи. Своим таинственным видом она будила мысль.

Сначала с нею связывались ребяческие представления о проклятом острове, о древнем замке. Каменные высокие стены с бойницами. Жутковатая дымка неизвестности…

С годами Николай понял, что на острове за гранитными стенами томятся смелые и необыкновенные люди.

Однажды он даже видел их. Серую толпу арестантов в суконных армяках пригнали на пристань разбирать обветшавший барак. Они шли, волоча кандалы. Но работали умело и ловко, даже пересмеивались. Ребятишкам через штыки конвойных перебрасывали фигурки, куклы и крестики, слепленные из глины или хлебного мякиша. Одну такую фигурку Коля поднял. Но солдат выхватил ее, разломал и бросил на дорогу.

В заводском поселке мальчуган рассказал, что видел людей оттуда, с острова.

Старый слесарь Игнат Савельич, живший в баньке, переделанной в хату, объяснил ему:

— Ты повстречал уголовных каторжных. А есть еще каторжные особой стати — политические. Тех не увидишь. Их с острова не отпускают.

На уроке в школе Чекалов спросил учителя, кто такие «политические» и за что их держат в крепости?

Учитель не ответил. Но в тот же день директор школы вызвал Николая и сказал ему, быстрыми пальцами застегивая блестящие пуговицы мундира:

— Не всякий вопрос, который взбредет в голову, задавай. Твое счастье, что учишься отменно…

Старик слесарь, узнав о случившемся, хохотнул в прокуренные сивые усы:

— Не там, где надо, спрашиваешь, сопляк…

За последние годы Николай сильно вырос. Вытянулся, а в плечах шире не стал. У него появились новые, нешкольные товарищи. И книги он читал другие, каких в классе не видывали. Пора было и в люди выходить.

11. Ладога, Ладога…

Весной Николай заканчивал школу.

Уездный попечитель народных училищ, барон Медэм, велел ему прийти в свое щегловское имение.

Для воспитанников шлиссельбургской школы имелось одно бесплатное место в учительской семинарии. Это место могло быть отдано только лучшему и самому благонадежному ученику.

Разговор с Медэмом решал все будущее Николая.

В Щеглове Чекалов бывал и прежде. Заводские мальчишки и девчонки носили туда ягоды, грибы.

Никогда еще Николай не приближался к мызе Медэм с таким волнением, как сейчас. Белый двухэтажный особняк стоял на холме, в большом парке. Его вековые ясени и клены виднелись издали.

По пути к особняку надо было еще пройти коровники, огромные помещения, сложенные из рваного камня.

Хозяйство Медэма считалось образцовым во всей Петербургской губернии. Здесь был выращен не только превосходный молочный скот, но и построены обширные службы с водопроводом, с бетонными стоками. В оранжереях выводились редкостные растения.

Занималась хозяйством баронесса, крупная женщина с властным голосом. Она сама чертила и рассчитывала проекты будущих построек, выбирала коров на племя, выписывала семена и цветочные луковицы из Голландии. С ребятишками, приносившими свой лесной сбор, долго и сердито торговалась.

Барон был честолюбив. Постоянно вел тяжбу со своим богатейшим соседом Всеволожским. В Шлиссельбургском уезде исполнял должности то предводителя дворянства, то воинского начальника, то попечителя училищ…

Чекалов миновал каменные столбы у входа в парк и объяснил сторожу, что его вызвал сам господин барон. Николай прошел по берегу круглого пруда, полюбовался заповедным дубом. Этот дуб был так огромен и стар, что раскололся надвое; стальные обручи, охватывавшие ствол, глубоко въелись в кору.

В особняке к Чекалову выбежала тоненькая черненькая девочка, баронская приемная дочка, хромуша Лизонька.

— К папа́? — спросила она. — Подождите здесь.

И заколыхалась, припадая на короткую ножку.

Барон вышел, подвинул к себе кресло, сел. Он курил и смотрел на пришедшего, ничего не говоря.

Николай держал в руках шапку. Он чувствовал, что, против воли, робеет, и сердился на себя за это.

— Итак, ты желаешь стать учителем? — наконец спросил барон; у него был приятный, мягко раскатывающийся голос. — Но понимаешь ли ты, что означает сие звание?

Медэм говорил о том, как велика разница между приходским школьником, слесарским сыном Колькой Чекаловым и семинаристом, а затем и учителем «господином Чекаловым».

— Ты навсегда покидаешь свою среду, ты поднимешься над нею, ты будешь учить.

Коля подумал: сейчас барон непременно повторит слова Мусиной матери насчет «мастеровщины». Нет, он не сказал этих слов.

— Можешь идти, мое решение тебе сообщат, — сказал Медэм.

Будущему семинаристу казалось, что его исхлестали. Окрик сторожа у ворот, отдаляющий взгляд хромуши, баронское разглядывание и это «ты, ты, ты» — хлоп, хлоп, хлоп по щекам!

Только сейчас Николай заметил, что не идет, а бежит по дороге от мызы к заводскому поселку. Скорее домой, к своим! Хорошо бы еще сегодня выбраться на озеро.

────

Ладогу Николай Чекалов любил с детства. Здесь он топил свои ребяческие горести. И черпал первые радости.

С отцом или молодыми заводскими рабочими он в субботний вечер отправлялся на рыбалку. Перед тем помогал смолить лодку, разбирать осыпанные чешуей сети.

У него были приятели среди пароходных кочегаров и матросов. Почти каждое лето он плавал с ними на Валаам. Он умело загружал топку осиновыми чурками, вместе с поваром мыл посуду, на яле ходил за пассажирами к пристани, где по мелководью пароход не мог пристать. Помощь добровольного юнги матросы ценили.

Денег ему не причиталось. Зато досыта кормили у общего котла.

Отец охотно отпускал Николая в такие путешествия: все-таки едок с плеч долой.

Как-то на полпути к Валааму судно, на котором плыл Чекаленок, попало в бурю. Горизонт вначале был чист, только ветер как будто стал крепче. Шкипер недовольно пробормотал:

— Битая волна пошла. Ну, теперь качнет.

Лишь позже Николай разобрался, что это за штука, «битая волна». Получается она при резкой перемене ветра — на Ладоге такие перемены часты. Волны не успевают изменить свое направление и движутся наперекор шквальному порыву. Такие волны невысоки, безобидны на вид, но коварны.

Наверно, получаса не прошло — закипела вода вокруг суденышка. Захлестнула борта. Только рулевая рубка торчит посреди валов. Палуба то проваливается под ногами, то с силой давит на ступни, то вдруг метнется в сторону. Деревянный корпус трещит, вот-вот разойдется обшивка. Жутко.

А люди делают свою обыкновенную работу. Сменная вахта спит на поднимающихся дыбом койках — у каждой сбоку высокий дощатый край, чтобы не упал, не разбился матрос. В камбузе, среди пляшущих кастрюль, повар доваривает обед. Шкипер в нахлобученной зюйдвестке стоит около рулевого, то и дело сам берется за колесо.

По стеклам рубки бегут струи. Темно, как ночью. Команда трудится спокойно и деловито. Люди будто говорят буре: «Мы сильнее тебя. Нас не одолеть. Побушуешь и перестанешь. А мы не свернем с дороги».

Матросы посмеиваются над пассажирами в черных рясах. Это послушники Валаамского монастыря. Они попрятались в трюм. Крестятся и надолго опускаются в земном поклоне. Если надо взять в углу трюма лом или другой инструмент, приходится шагать через лежащих монахов…

Колю укачало. На ногах еле держится, весь позеленел. Матросов оглядывает с завистью: «Вот бы стать таким, как они, ничего не страшиться!» И обидно, что он такой невидный и несильный рядом с омытыми штормовою водой ладожскими молодцами.

Чекаленок заснул, сломленный усталостью. Его последней мыслью было, что, наверно, этому бешеному реву конца не будет.

Проснулся он на рассвете. И подумал, не приснилась ли буря? Тишина удивительная. Не только волн, даже ряби нет. Не поймешь, где озеро, а где небо.

Больно ныла кожа на ладонях, сожженная бегом снастей. На лбу раздулась здоровенная шишка, набитая при падении с трапа. Вот уж это не могло присниться. Буря была. Да еще какая!.. Ладога, ее дали и ветер, ее люди с детства до́роги Николаю. Он любил простор и тайны огромного, как море, озера.

Этих тайн было много, открывались они не сразу и не всякому.

Ему наперечет были ведомы большие и малые островки — «зеленцы». На них никто не жил. Здесь поднимались травы в человечий рост и водились птицы, которые клевали хлеб прямо из рук.

Он знал такие места на озере, где, если только терпеливо ждать, можно увидеть, как из воды высунется круглая, гладкая голова тюленя. Зверь шумно потянет воздух, мелькнет ластами и исчезнет. Только круги разойдутся по воде.

Но всего удивительнее была мара́ — озерные миражи. Коля много слышал о них. Но не верил, пока не увидел сам.

Произошло это на исходе жаркого, грозового лета. На краю озера появился корабль с причудливой оснасткой. Он плыл под парусами, хотя не было ни малейшего ветра.

Николай отвел глаза. Когда он снова посмотрел на озеро, корабль исчез.

Чекаленку объяснили, что это и есть мара́. Где-то далеко, за линией горизонта, действительно плывет судно. А игра световых лучей перенесла его сюда, за десятки верст, да еще пририсовала паруса, каких у него, конечно, нет.

Много на Ладоге интересного, такого, что известно лишь коренным местным жителям…

────

Возвратясь с мызы Медэм, Николай прежде всего полез на чердак за веслами.

Елена Ивановна рассердилась. Она ждала сына с такой тревогой, а он слова ей не сказал, взял кусок хлеба со стола, посолил и пошел за ворота.

— Поел бы по-человечески, — сказала она.

— Некогда! — откликнулся сын.

На плече у него блестели весла.

«Какой-то он невеселый, — озабоченно вздохнула мать, — все ли по добру?»

Николай тихонько постучал в Мусино окошко и, не дожидаясь, пошел к Неве. Муся догнала его уже на краю поселка.

Вдалеке за нею бежала Зоська. Один башмак у нее был на ноге, другой в руках. Она смешно подпрыгивала и кричала тоненьким голоском:

— Подожди-ите меня!

Странно, Зося совсем не росла и не менялась. Она не понимала, что у Николая и Муси есть что-то такое, о чем нужно знать только им двоим.

Когда девочка добежала до Невы, лодка уже отчалила.

— Завтра мы вместе с тобой поедем! — прокричал ей Коля. — Ладно?

Зося стояла на берегу. Маленьким кулачком она то терла глаза, то грозила уплывшим.

Лодка выходила на озеро.

Николай с силой греб против течения. Вода звучно разбивалась о килевой брус.

— Тебя обидел Медэм? — спросила Муся. — Не говори, я знаю.

— Думать о нем не хочется, — ответил Чекалов. Весла в его руках прогибались, врезаясь в воду.

Берега уходили все дальше. Дымкой затянуло синие леса и селения среди них.

Лодка качалась на светлых глубинах. Темноперые судачки затеяли под нею веселую возню.

Юноша заговорил так, как говорят, когда знают, что рядом друг и он поймет.

— Какое право имеет Медэм обращаться со мною как со слугой? Ты бы только посмотрела на него. Толстые щеки, острые губы. Усики шевелятся. Голос у него, наверно, негромкий. А мне показалось, он орет: «Все в моих руках! Все в моих руках!»

Мусины серые глаза потемнели. Она смотрела на Николая, Колюшку, и не узнавала его.

— Послушай, разве это так и должно быть, чтобы одни жили в богатстве, а другие, как мы с тобой, — в нужде, в нужде! Это справедливо?

— Я понимаю, это несправедливо, — сказала Муся.

Они шептали, хотя, кроме низко проносившихся птиц, тут никого не было.

— Вот, вот, — обрадовался Чекалов, — самое главное — понять…

Долго еще рассекали они озерную гладь. Гонялись за рыбацкими баркасами. Качались на волне от проходящих пароходов. Махали руками незнакомым людям, едущим в Сердоболь, на Валаам или на соседнюю Онегу.

Виделась им над озером мара́. Чем-то знакомая и чем-то неведомая, далекая и зовущая мара́ счастья…

Муся первая заметила, что время позднее. Надо плыть к берегу.

Николай говорил ей о тяжелом и горьком. Но на душе у нее было хорошо. Правда, немножко грустно. А все-таки хорошо.

— Скоро праздник, — сказала она, — потом ты уедешь. Когда мы с тобой будем еще вместе?..

Ей хотелось, чтобы Коля заговорил о другом. Но им владело все то же раздумье.

— Этот праздник должен решить многое, — произнес он, — но об этом даже тебе сказать не могу…

Лодка плыла по воде, горевшей закатным пожаром. И с поднятых, на взмахе, весел падали куски огня.

12. Слесарь-чудодей

На маевку жители правого и левого берега собирались почти всегда вместе. На заводе работали в большинстве мужчины, на мануфактуре — женщины.

Такие собрания имели самый безобидный вид. Друзья-приятели проводят денек вместе, на приволье. Полиции тут не к чему придраться.

Сходились в лесу, за Ганнибаловкой. Тащили туда ведерные самовары и всякую снедь. Тренькали балалайки. Голоса подвыпивших парней заводили частушечный перебор.

У молодежи, у подростков была своя игра. Они жгли бочку из-под смолы. Такую бочку добывали накануне. Чаще всего ее выкрадывали из пристанского амбара. Прятали в лесу до нужного часа.

Едва настанут сумерки, в разгар веселья зажигали бочку. Мальчишки прыгали через нее. Потом устраивали хоровод. Все брались за руки, пели песни.

Но главное было не здесь, а в глубине леса, на опушке.

Николай давно уже знал, что в лес неприметно уходят многие рабочие. Были среди них и молодые, но непременно из тех, кого называют «самостоятельными», — люди надежные.

Отец туда не ходил. Сын как-то спросил его:

— Чего они там тайком от других делают?

— Разговоры разговаривают.

В этих словах Михаила Сергеевича чувствовалось неодобрение.

Настало время, и жизнь подсказала Коле вопросы, на которые он искал ответа. Захотелось понять: о чем же тайно «разговоры разговаривают»?

Первомайские сходки — маевки — в Шлиссельбурге были в чести не первый год. Для Коли Чекалова это был просто долгожданный денек, когда можно повеселиться. Но он уже чувствовал, что у маевок есть еще и другой, непонятный ему смысл.

После памятного разговора, когда Игнат Савельич обругал Чекаленка «сопляком», он много думал о старом слесаре.

Игнат Савельич считался на заводе первейшим знатоком машин. Когда разлаживался какой-нибудь механизм, обращались к нему. Слесарь был грамотен, но в чертежах не разбирался. Он говорил, что ему надо посмотреть, «потрогать» железо. И действительно, проходило немного времени — и под его короткими пальцами машина оживала. Так его и звали: «чудодей». Даже мастера-немцы признавали у него талант и нередко просили помощи.

Игнат Савельич и сам придумывал машины. Одно такое устройство приезжали смотреть инженеры из столицы. Устройство было простое: небольшой маховик, пара шестеренок с передачей и тяжелая кувалда, насаженная на штырь.

Кувалда при повороте маховика опускалась на железный брусок, плющила его. Никакому кузнецу такой удар не под силу. Приезжие инженеры расспрашивали Игната Савельича о расчетах и чертежах. Он разводил руками:

— Какие чертежи? Я «по месту» работаю.

Инженеры дивились его бесхитростности.

У себя же в слесарне Игнат Савельич говорил друзьям:

— Экая невидаль «железный кузнец». Никакой от него легкости никому не будет. Нам бы другую машину переделать да по-новому в ход пустить!

Жил Игнат Савельич хотя одиноко, но «на людях». К нему за советом шли, у него можно было при нужде и полтинник перехватить, — зарабатывал он больше других.

Вот этот-то слесарь-чудодей в канун нынешней маевки сказал Чекалову:

— Хватит тебе с ребятней прыгать. Со мной пойдешь. Но о том помалкивай.

Под вечер Игнат Савельич пришел посмотреть, как молодежь разожгла бочку. Он дождался, когда под всеобщий радостный вопль разлетелись обручи и бочка выстрелила снопом искр.



Слесарь кивнул Николаю и вместе с ним пошел в чащу.

На поляне беседа, видимо, заканчивалась. Но стоило подойти Игнату Савельичу, заговорили снова.

Несколько человек сидели и лежали на траве. Почти все они были знакомы Николаю. На него посмотрели сторожко.

Слесарь успокоил товарищей:

— Да это Чекаленок. Наш он.

Николай не понимал, что собственно означает «наш». Но ему нравилось, что о нем так сказали. Он сразу почувствовал себя повзрослевшим.

Будущий семинарист сел в сторонке, под березой с ветвями, росшими на одну сторону. Он старался понять суть разговора. Впервые в жизни паренек из заводского поселка услышал слова «самодержавие», «рабочий класс», «борьба».

Разумеется, о том, что существуют революционеры, что они за рабочих и против царя, он уже знал. Но в школе и в городе о них говорили с оглядкой, шепотом. В его сознании революционеры рисовались какими-то особенными людьми, бесстрашными и гордыми.

Оказалось, слесарь Игнат Савельич, двое кузнецов, конторщик, переплетчик, двое плотников-чистоделов, люди, которых Николай чуть не каждый день встречал на своей улице, — вот они и есть революционеры. Не верилось!

Погруженный в свои мысли, Чекалов не заметил, как стемнело и поляна постепенно начала пустеть. Расходились маленькими группами. Смешивались с молодежью, которая все еще перекликалась в лесу.

Девушки на пнях-гнилушках собирали светлячков. Пускали их в полет, любуясь удаляющимися живыми искорками.

Коля знал, что Муси здесь нет, — ее на такие сходки не пускают. Зато Зосин голосок он услышал сразу, едва вернулся с поляны.

Зося украсила светлячками волосы и с целой ватагой мальчишек носилась по лесу. Светились ее косы, светились глаза.

Тени за деревьями уплотнились, почернели. Все вокруг стало незнакомым. Не раз исхоженные тропинки ускользали, вели неизвестно куда. Посвежело. Тучи обложили лес и пролились крупным холодным дождем.

Толкаясь, обгоняя и окликая друг друга, все побежали по дороге к поселку.

Николай не спешил. Намокшая рубаха облепила тело. Подошвы скользили. Ему нравилось и то, что идет дождь, и что холодок пробирается за ворот, к лопаткам, и что на лужах вспухают и лопаются пузыри.

Этот день, эта маевка навсегда останется в его памяти. Сегодня он перешагнул очень важную веху в своей жизни. Теперь начнется что-то новое? Или просто вот так закончилось его отрочество?

Около Шереметевки, маленького прибрежного селения всего в несколько домиков, на плоском камне он вдруг увидел женщину в платке, накинутом на плечи. Она смотрела на крепость, выступавшую из воды. Николай не мог разглядеть лица женщины, но у него даже сердце сжалось, — так явственно было ее горе.

Чекаленок хотел незаметно пройти. Но ветром повернуло фонарь, укрепленный на невысоком столбе. Николай заметил, что у женщины мокрое лицо, мокрое не от дождя.

— Тетя, — сказал он, — тетя…

Женщина выпрямилась, прижала руки к груди.

— Не пугайтесь, пожалуйста, — сказал Чекаленок.

— Уже ночь и дождь, — удивилась женщина и вдруг заспешила: — Мне на Ириновскую дорогу. Как пройти?

— Не доберетесь вы по грязи… Вам обсушиться надо. Пойдемте к нам, тетя, — предложил юноша, — мама вас чаем напоит…

Они пошли. Коля за руку вел незнакомку.

В жилье Чекаловых огня не зажигали. Керосин стоил дорого.

— Вот ведь допоздна бродишь, — пожурила Елена Ивановна сына, — да кто с тобой?

Нечаянная гостья дрожала от холода. Елена Ивановна переодела ее в свое старенькое платье. Накормила горячими щами, с обеда припасенными для Николая.

У Михаила Сергеевича была ночная работа на заводе. Хозяйка уложила гостью в постель. Сама прикорнула рядышком.

Ночью Николай просыпался и всякий раз слышал, — шепчутся. «О чем?» — спрашивал себя с удивлением и опять засыпал.

Утром незнакомка собралась идти на Ириновскую дорогу. Мать и сын только сейчас разглядели ее. Она была одета хотя небогато, но «по-господски».

Елена Ивановна вспомнила про свое порванное холстинковое платье и «пустые» щи, заговорила униженно:

— Простите нас ради бога. Мы ведь по-простому…

Гостья снова заплакала и поцеловала хозяйку.

— За все эти годы ни от кого не слышала я таких добрых слов, спасибо вам, — сказала гостья и низко поклонилась.

Потом, когда женщина ушла, Николай спросил:

— Кто она?

— Мать! У нее сын в крепости, — строго ответила Елена Ивановна. — Вишь, свидания пока не дают, так она ездит хоть на стены взглянуть. Одно слово — мать.

Через несколько дней Николай попрощался с родными местами. Он уезжал в Гатчинскую учительскую семинарию.

Муся, позабыв про все запреты, пришла к Чекаловым. Она подала школьному другу свою маленькую холодную руку. Повернулась и убежала, так же неожиданно, как и появилась.

Суеверной Елене Ивановне теперь казалось, что недавний ночной приход незнакомки не что иное, как знамение.

— Родной ты мой, — в слезах говорила она сыну, — бойся злых людей и сладких речей. Не напрасно, видать, у нас гостья-то побывала. Не оступись ненароком…

Игнат Савельич провожал Николая до узкоколейки. Было знойно. Шли лесом. Слесарь растирал потную шею.

— Ух, жарища. Торфяники медовой сытой пахнут. Чуешь?

От заболоченных полей тянуло сладковатым духом.

Николай остановился и спросил:

— Дядя Игнат, что вы мне на прощание скажете?

Слесарь стоял на лесной тропке. Крепкими зубами покусывал былинку. На влажном лбу двигались морщины.

— В жизнь идешь, парень, — проговорил он сдержанно тихим голосом. — В Гатчину-то через Питер дорога лежит. Я тебе адресок дам.

Игнат Савельич грубовато-ласково толкнул Николая плечом.

— Топай, топай, парень.

13. Песня без слов

«Из Шекспира: я могу быть замкнутым в ореховую скорлупу, и все же буду царем бесконечного пространства».

«Представляет ли какую-нибудь ценность монета, медная, в четверть ёр (1634 года: очевидно, шведская, с тремя коронами — Швеция, Дания, Норвегия, хотя в это время уния уже не существовала) и буквами CRS: вероятно, по-латыни — Карл, король Швеции. Может быть, стоит отдать ее в какой-нибудь музей, как шлиссельбургскую находку».

«Когда я хожу по камере, кажется, будто мои шаги — все, что осталось от меня. Раз, два, три, четыре… Раз, два, три, четыре… больше ничего».

«Как это ни странно (после всего, что было), но, кажется, опять наступила полоса, когда все радует: солнце и дождь, „желтые листья и зеленые листья“… Кругом все те же бездны, но пока живешь, нужно жить гордо и радостно… Сейчас смотрю на колеблющееся светлое пятно от фонаря, слушаю дождь…»

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


В баню ходили в кандалах. Низенькое каменное строение внутри походило на преисподнюю. Плавали густые облака пахучего пара. Громыхали бадейки. Кто гоготал, обливаясь водой, кто намыливал пятки, стараясь снять железные кольца.

Конвойные выходили за дверь отдышаться. В эти минуты каторжанам можно было обо всем поговорить, разузнать новости. Правда, стража не разрешала в бане задерживаться, опасаясь встречи заключенных из разных корпусов.

Стража и не подозревала, что такая встреча происходит в каждый банный день.

В темном углу мыльной была заложенная кирпичом, забытая отдушина. Каторжане нашли ее, простукав стенку. Расшатать кирпич — дело нетрудное. Под ним и устроили общую «ховиру», то есть тайник, место, где можно прятать, «ховать» все, что надо уберечь от глаз тюремщиков. Отдушина служила главной почтой.

Когда Владимир Лихтенштадт раскрывал «ховиру», его на всякий случай заслоняли моющиеся.

На этот раз он вытащил из отдушины небольшую монету, завернутую в обрывок бумаги. Записка сообщала, что монету нашел в земле Иустин Жук; он просит тех, кто знает, указать, какой она страны.

Владимир осмотрел стершийся медный кружочек и положил его обратно. Можно было не сомневаться, что находка станет известна всей крепости и вернется в руки владельца.

Писем в «ховире» было порядочно. Писали товарищи из первого корпуса, из Старой тюрьмы, даже из крепостной больницы.

Лихтенштадт пошарил в щели и вытащил кусочек грифеля. Лоскут бумаги намок. Очки у Владимира запотели, — он и в бане их не снимал. Написав несколько слов, поспешил заложить «ховиру», — на степе никаких следов не осталось.

Конвойные уже стучали прикладами.

— Выходи! Не задерживай!

В своей камере Владимир еще раз восстановил в памяти только что прочтенные записки. Наконец-то задуманное произойдет! Наверно, не миновать расплаты. И пусть, пусть.

Тюремщики уверены, что они согнули узников, зажали в кулак. Так нет же!

Всю зиму и весну Лихтенштадт нащупывал связи с другими политическими заключенными. Из камеры в камеру, из корпуса в корпус тянулись незримые ниточки. Они постоянно обрывались. Их надо было завязывать снова и снова.

Владимир знал своих соседей, ближайших и более отдаленных.

С Жуком он короче познакомился во время прогулки: несколько раз они попадали в одну смену.

Иустин казался бунтарем с крепко завязанными глазами. Ему хотелось все ломать, крушить. А настоящей дороги нащупать не мог. Зато двое других соседей, Борис Жадановский и Федор Петров с завидной ясностью знали дорогу.

Они находились в крепости не по одному делу. Но знакомы были давно. В ноябре 1905 года, в Киеве, они подняли против правительства саперный батальон.

С Жадановским и Петровым на каторге считалось даже начальство. Они так же, как и Лихтенштадт, не склонились ни в самые тяжелые первые месяцы заключения, ни позже.

Еще в детстве, в деревне, Владимир видел, как усмиряют степных скакунов. У конюха в одной руке — веревка, затянутая петлей на потной, вздрагивающей шее лошади, в другой — кнут. Удар следует за ударом. Ошеломленный конь напрасно бросается в стороны. Он задыхается и наконец падает на подломившиеся колени. Теперь он во власти своего хозяина. «Дикаря» можно ставить в любую упряжку.

В сущности, крепостное начальство действовало тем же простым способом ошеломления.

Шлиссельбургская крепость, как и в далеком прошлом, была застенком. Только без пыточной камеры, без дыбы, без углей в раскаленной жаровне. Василий Иванович Зимберг лучше, чем кто бы то ни было, понимал, что в век электричества и телеграфа средневековые средства устарели.

Еще у многих была в памяти статья, напечатанная в английской газете «Таймс», о жестоком, бесчеловечном режиме в Шлиссельбургской крепости. Эту статью королева Виктория переслала своему внуку, датскому принцу. Тот обратился прямо к царю Николаю. Конечно, речь шла не о замученных людях, но о том, как это могло стать известным всему миру.

Злополучная статья в «Таймс» появилась до 1905 года. Теперь же и в русских газетах нет-нет, да и проскользнет заметочка о благословенном острове. Все-таки шлиссельбургская каторжная тюрьма слишком близка к столице.

Но у царевых палачей свое правило: бей, да без следов, глуши, да без шума. Не так уж трудно убить человека в человеке.

Ох, как остро Владимир чувствовал это затаенное кнутобойство. Отнято все, что наполняет жизнь. Существование становится бессмысленным. Нет деятельности, общения с товарищами, нет книг. Медленная, неотвратимая казнь.

Но они ошибаются, заплечных дел мастера. Право мыслить у человека отнять невозможно.

«Нет, мы не на коленях! Не на коленях!» — Владимир бегал по камере. Он стучал кулаком о кулак.

С начала весны каторжане готовились. Почта в бане не пустовала.

Обнаружилась не слишком значительная, но странная черта в жизни «политиков». Все начали курить, даже те, кто табачного дыма не выносил. При этом куда-то исчезала красная подкладочная бумага из махорочных пачек… Надзиратели не обращали внимания на такой пустяк.

Заключенные на прогулках тихонько и неприметно переговаривались. Больше всего они боялись спутать числа, — в крепости календарей нет.

Наступило первое мая. С утра не произошло никаких событий. Но в третьем, «народовольческом» корпусе каторжане вышли на прогулку с красными бантами. Махорочные бумажки были вдеты в петлицы арестантских халатов.

Вторая смена повторила демонстрацию. Шагали, как обычно, гуськом, но в ногу. Без слов люди пели «Марсельезу».

Зрелище было удивительное и даже торжественное. Стучали кандалы, звучала революционная песня. Кто поет, кто молчит — не разобрать. Губы у всех плотно сжаты. У каждого на груди — красное. Как капелька крови, выступившая из сердца.

Прогулочный надзиратель испуганно попятился. Он отступил за кирпичный столб и дернул шнур вызывного колокольчика.

Немедленно появившийся Гудема рявкнул на надзирателя:

— Чего глядишь? Вызвать конвой! Кончать прогулку!

Люди шли, звеня кандалами. Шли и пели.

Солдаты хватали их, тащили в камеры. Никого не били.

На этой необыкновенной маевке не произносили речей. В третьем корпусе чувствовалось настроение праздника. Каждый выразил свое заветное:

— Мы не на коленях!

Начальник крепости и тюремный инспектор обошли камеры. Политические заключенные говорили одно и то же:

— Требуем улучшения пищи, отмены обращения на ты, выдачи книг.

Начальство возмущалось явным сговором каторжан.

Истинные организаторы маевки: Жадановский, Лихтенштадт, Петров — сознавали, что добиться выполнения этих требований нелегко.

Другие корпуса не выступили вместе с третьим. Уголовные, тюремная «серая кобылка» — их в крепости большинство, — не поддержали политических.

Владимир целыми днями думал об одном: «Все надо было делать по-другому. Главное — по-другому начинать».

Но чем больше он размышлял, тем ясней открывалось ему значение события. «Мы объявили войну крепостному начальству. Теперь — не отступать!»

Это была борьба, без которой Владимир не представлял жизни. Жизнь и борьба — всегда рядом.

14. Светличная башня

В крепости ползли слухи о том, что Зимберг и Гудема ищут зачинщиков маевки. Потом стали говорить определеннее: в третьем корпусе будет порка. Жук передал товарищам, что, если его выпорют, он зарежется.

Старая монета из банной «ховиры» исчезла. Иустин заточил ее с одного края. Он точил ночью о железные перекладины койки. Монету следовало перепрятать, чтобы она всегда была под рукой. Но куда? Из складок одежды ее вытряхнут при первом обыске. Койка? Оконная решетка? Лампа? Нет, все не то. Заметят.

Наконец-то нашел, нашел! Как только раньше не сообразил? Самое подходящее место для того, чтобы спрятать монету, превращенную в нож, на асфальтовом полу, в углу камеры, куда глаз надзирателя заглядывает не так часто.

Иустин начал разогревать асфальт, — теплом ладоней, дыханием. Дело не подвигалось. Тотда он стал ставить на пол кружку с кипятком. Асфальт поддавался почти неприметно. Все-таки поддавался.

Работа заняла больше недели, так как надолго сохранить тепло в окаменевшем составе было трудно. Едва лишь асфальт размягчился, Жук погрузил в него монету и заровнял пол.

«Теперь сам черт не разыщет!» — решил узник.

В этот день надзиратель в неурочное время открыл камеру и велел Жуку выходить.

Его привели к Зимбергу. Комендант обрадовался «старому знакомому»; он обежал его вокруг, поглядывая замаслившимися глазками снизу вверх.

— Здоровый, и в самом цветущем виде. А говорят, что в крепости плохо живется. Вот ведь что говорят!

Иустин сдвинул брови — густые, мохнатые, они слились в сплошную линию. Черная черта, под нею — два горящих угля. В мозгу ворочается мысль: «Велит пороть или нет?»

Комендант обжегся о глаза-угли, перестал суетиться, сел за стол. Но благодушие в голосе осталось:

— Как же это вы придумали устроить демонстрацию? Первомайская демонстрация в Шлиссельбургской крепости! Ловко, очень ловко… Кто же это у вас такой сообразительный? Я спрашиваю, кто придумал?

Иустин будто не слышит вопроса.

— Кто? Кто?

Зимберг почти шепчет. Потные ручки потирают одна другую.

Ни слова в ответ.

Зимберг укоризненно качает головой. Он сердится.

— Сначит, ты и есть сачинщик. Молчишь — сначит, ты и есть.

Мохнатая черта над глазами каторжанина шевельнулась. «Сейчас, сейчас будет произнесено смертельное слово: выпороть!»

— Что же мне с тобой телать? — задумался Василий Иванович, по его розовому лицу прошла благостная улыбка. — Получишь карцер. В Светличную башню на тридцать суток!

Двое солдат, стоявших у дверей, подняли ружья на-ремень!

Иустин вздохнул с облегчением: «Карцер, только и всего!» Солдаты переглянулись. Не первого каторжника ведут они в башенные карцера. Тридцать суток! Ну и добрая же душа у Василия Ивановича.

У Жука отобрали шапку и тряпицу, заменявшую носовой платок — все, чем он мог бы задушить себя. Взяли так же и подкандальники — полоски из плотной ткани, которые мешали железу въедаться в кожу.

Его вывели к уже знакомому зданию Старой тюрьмы. Каменная винтовая лестница в несколько ступеней. Полная темнота. Узник догадался: он в Светличной башне.

Его подтолкнули. Дверь заскрипела, открываясь. С таким же долгим скрипом захлопнулась.

Жук, вытянув вперед руки, сделал шаг и ударился головой о своды. Прислонился к стене. Она была мокрой и липкой. Должно быть, карцер никогда не отапливался. Сырость здесь копилась столетиями. Иустин кашлянул. Глухой звук отдался в одном углу, в другом — так отчетливо, что узник подумал, нет ли еще кого-нибудь в этом каменном мешке. Спросил:

— Кто здесь?

Никто не ответил. Ползком добрался до доски — нарки, брошенной на пол, снял с ног коты, положил их под голову. Лег.

Карцер не пугал Иустина. Он заснул.

Проснулся от холода. Казалось, от стен протянулись невидимые щупальцы и высасывают из тела остатки тепла.

Надзиратель принес кружку речной воды и кусок хлеба. Наздиратель светил себе фонарем. Фитиль горел тускло, вот-вот погаснет. Воздуха не хватало даже для этого крохотного огонька.

Свет фонаря был единственным событием в карцерной жизни. Иустин успевал за эти мгновения обежать взглядом тесные стены. Он заметил, что они исцарапаны во многих местах.

Когда надзиратель пришел во второй раз, Жук уже разобрал, что это надписи, оставленные прежними «жильцами» карцера.

В полной темноте он ощупывал пальцами буквы и строки. Он учился читать как слепой. В ту скупую минуту, когда приходил надзиратель с фонарем, Иустин проверял, правильно ли прочитано.

«За то, что обругал смотрителя!» — сообщала одна надпись.

«Ищи: спички и табак затырены в углу. Помни Митьку Кривого», — говорила вторая.

Жук обшарил все углы, но ничего не нашел. Наверно, кто-нибудь уже воспользовался неожиданной передачей.

Кто он, Митька Кривой? Неведомо. Но, конечно, человек, знающий, почем фунт тюремного лиха, раз уж не пожалел поделиться с товарищем такой ценностью.

Третья надпись была самой короткой и внушительной: «Долой самодержавие!»

Кто начертил ее на камне острыми, кричащими буквами? Никогда не узнают имени этого мужественного человека. Он поделился со страдальцами Светличной башни своим бесстрашием.

В карцере, в полной темноте необыкновенно изощряются все чувства. Иустин слышал отсюда, как в непогоду волны Ладожского озера бьются об остров.

Но одного не мог уловить — смены дней и ночей. В башне у них был одинаковый цвет: черный.

Сколько времени Жук уже находился в карцере? Сначала узник считал поверки.

Надзиратель — тот же, который приносил хлеб и воду, — в час, когда повсюду в крепости проверялось число каторжан, открывал дверь, говорил: «Один» — и сразу захлопывал ее…

Жук терпеливо ждал окончания карцерного срока. Наказанный привык ко всему. Не сумел привыкнуть лишь к боли, которую вызывали кандалы, врезаясь в руки и ноги. Боль пронизывала, жгла. На исходе месяца Жук заболел. Сказалось ли недоедание, началось ли заражение крови, но он больше не поднимался с нарки. Бредил. От кого-то убегал, натыкался на стены, падал.

Увидев его в таком состоянии, надзиратель отправился за фельдшером. Тот пришел, носком сапога перевернул больного на спину, осветил лицо.

— Еще живой, — сказал он и повернулся к выходу.

Начальник тюрьмы, которому доложили о положении Жука, развел руками:

— Свой срок в карцере он должен отсидеть или отлежать, это его дело.

Тридцать суток карцера в Светличной башне были убийством. Меньше Зимберг никогда не назначал.

Из каменного мешка Иустина вывели под руки. Дневного света он вынести не мог, закрыл лицо ладонями.

Он был страшен. Зарос волосами, одичал. Даже голос изменился, стал неузнаваемо хриплым. Кандалы от сырости заржавели, въелись в загноившееся мясо.

Жука доставили в больницу. Она находилась в одном корпусе со «зверинцем». Те же камеры, забранные решетками окна. Но воздух, пропитанный запахом карболки, еще противнее.

Осматривал Жука статный молодой врач в пенсне с тесемочкой, переброшенной за ухо. Он отпустил конвойных и подошел к узнику. Иустин выпрямился. Он не мог отвести глаз от блестящих пуговиц на тюремном мундире, — белый халат был только наброшен на плечи.

Внезапно Жук шагнул вперед. Он занес над головой скованные руки и обрушился на стоящего перед ним человека всей тяжестью кандалов и своего тела. Оба упали.

Очнувшись, Иустин до мелочей припомнил все происшедшее. Он отдавал себе отчет в том, что его ждет суд скорый и немилостивый. За оскорбление действием любого тюремщика арестанты обычно платились жизнью. Хроника Шлиссельбургской крепости насчитывала многих расстрелянных по такому обвинению.

Перевязывал Жука тот же, в пенсне. У него были легкие, ловкие и сильные пальцы. Он спросил:

— Не больно?

Вопрос этот удивил Иустина…

Позже, в полубреду, он слышал разговор у своей постели.

Врач говорил, что с больного необходимо снять кандалы. Отвечал ему резкий голос Гудемы:

— Будто вы не знаете, что железа снимаются только с мертвого каторжника.

Снова — доктор:

— В таком случае я не отвечаю за его выздоровление.

И опять — Гудема, с иронией:

— Велика беда… Вам, милейший, не в крепости, а в институте благородных девиц служить…

Человек в белом халате накладывал бинты под замкнутыми кандалами. Иустин хотел посмотреть ему в глаза, но он упорно отводил их.

Выздоровление возвращало узнику жажду жизни. Он все чаще думал о прошлом, о будущем. Правда, будущее могло оказаться очень коротким. Жук хорошо помнил, как ударил доктора кандалами. Скоро придется отвечать. Но сколько еще времени может тянуться неизвестность? Надо было прямо поговорить об этом с доктором. Так Иустин и поступил.

Человек в белом халате подергал тесемочку пенсне.

— Вы были в сильном бреду. Вероятно, вам все почудилось.

И вышел из камеры, прямой, холодный и строгий.

Жука перевели из больничного каземата в крепостной. Уходя, узник спросил фельдшера:

— Скажи, как зовут этого, в пенсне?

— Они новый тюремный дохтур, — неодобрительно ответил фельдшер. — Эйхгольц их фамилия.

15. Книги за решеткой

«Мама! Посылаю, как ты просила, список книг. Рубакин, Стенли, Петрашевский… Я хотел бы фотографии Гете, Бетховена, Чехова и снимок с „Острова мертвых“ Беклина».

«Мама! Что это ты вздумала схватить такую гадость — это совершенно лишнее. Вероятно, в вашем „корпусе“ условия гораздо хуже, чем у нас, ибо мы благоденствуем и не знаем ни о каких инфлуэнцах… Прежде всего — книги…»

«Какой ветер! По ночам так жалобно завывает в трубе и окне, словно просится погреться… Я сейчас, впрочем, в отъезде: странствую вместе с Ключевским по лесам и долам Древней Руси — Киевской, Новгородской и Суздальской».

«Ну, да ладно — раз корыто все-таки не разбито, нечего над ним и причитывать. Сколько еще впереди!»

«Людей, людей, людей! Как мне нужны люди, как заражает меня все молодое, задорное, смеющееся… И так — да здравствует жизнь, и — к работе!»

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


Библиотека Шлиссельбургской крепости была наследием народовольцев. Это они завоевали для следующего поколения каторжан право на чтение — право, равное жизни.

Они говорили: «Без книг… это хуже, чем смерть!» Ни малейшего преувеличения нет в этих словах. Только работа ума, закаляя душевную силу, могла спасти от сумасшествия в крепостном каземате.

И люди бестрепетно шли на смерть, чтобы завоевать, если не для себя, то для других, великое право мыслить.

Один из самых трагических протестов в истории Шлиссельбургской каторги был связан с требованием книг. Осенью 1884 года революционер, чудесный музыкант и певец, любимец товарищей Егор Минаков объявил голодовку в ответ на отказ дать ему возможность читать книги по собственному выбору. В исступлении он кулаком ударил тюремщика.

Суд состоялся здесь же, на острове.

В сентябрьское утро в камерах услышали крик Минакова:

— Прощайте, меня ведут на казнь!

Через несколько минут в цитадели прозвучал залп. Так кончилась жизнь революционера. И так начиналось существование шлиссельбургской библиотеки.

Тюремщики столкнулись с неколебимой волей заключенных. Расстрел Минакова никого не устрашил. Многие готовы были разделить его участь.

Не всех же казнить? Неизбежны огласка, шум. А палачи испокон веков боятся света, огласки. «Пусть уж лучше бунтари смирненько сидят по камерам и читают. Их песенка спета, крылья связаны, не улетят… Да и книжки можно подсунуть душеспасительные. Вреда от этого никому не будет, а может, еще и польза получится: глядишь, иной крамольник на стезю праведную вступит», — так думало крепостное начальство.

Невежды всегда относятся к чтению и книгочеям со скрытым или явным пренебрежением: чтение — не действие.

А получилось действие. Да еще такое, что приостановить его нельзя.

Чем стала библиотека для народовольцев, пожалуй, всего яснее видно на удивительной судьбе Николая Александровича Морозова. В первые годы ему не давали никаких книг, кроме богословских. Он от них не отказался. Библию и Евангелие он читал исправнее любого студента духовной академии. Но каждую страницу просвечивал острым лучом разума.

В крепости Морозов начал собирать материалы для фундаментального труда «Христос». Этот труд ниспровергал многовековые мифы христианства. Арестант, заброшенный на крохотный невский островок, поднял руку на бога!

В течение почти четверти века своего заточения Морозов прочел множество книг, с надзирательской точки зрения невинных. Он изучал математику, механику, физику, химию, астрономию, естественные науки во всем их многообразии.

Он размышлял о бесконечно огромном звездном мире, о бесконечно малом мире незримых атомов и поражался стройности их законов.

Шлиссельбургский узник не соглашался с учеными, которые считали атомы неделимыми. Нет, каждый из них состоит из еще более мелких, взаимосвязанных частиц. Мысль эта, разработанная многими учеными, позже принесла революцию в науку!

В своей одиночке Николай Александрович Морозов написал книгу «Периодические системы строения элементов». Он просил передать рукопись великому русскому химику Менделееву. Конечно, тюремщики этого не сделали.

Выйдя на свободу, Морозов сам выполнил свое давнишнее желание. Менделеев восторженно оценил его работу. Он добился, чтобы шлиссельбуржцу за труд, созданный в тюрьме, присвоили звание доктора химии…

Все, без исключения все оставшиеся в живых народовольцы вспоминали о завоеванной библиотеке, о книгах — своих верных друзьях в заточении — с нежным и светлым, благодарным чувством.

В короткий срок, после 1905 года, когда остров и камеры крепости пустовали, библиотека сильно поубавилась. Но то, что осталось от нее, перешло к молодому поколению шлиссельбуржцев.

Во многом библиотеку надо было создавать заново. Предстояло повторить путь, уже пройденный однажды на рубеже века…

Владимир Лихтенштадт еще на воле обдумал работу о Гете, он хотел написать книгу о материалистическом мировоззрении гениального немецкого поэта.

В крепости времени для этого хватало с избытком. Но — книги! Без книг нечего и приниматься за дело.

И все-таки библиотека нужна ему не для изучения Гете. Это второстепенное. Главное — совсем в другом.

Владимир хорошо понимал, чем была библиотека для народовольцев. Почти все они, люди образованные, за книгой пополняли свои знания. Теперь в крепости — революционеры, большею частью — из гущи народной. Для них библиотека должна стать первым учителем и первой школой.

Все, с кем Владимир поделился своей мыслью, горячо одобрили ее…

В крепости, в видах хозяйственных, создавались мастерские: сапожная, швейная, столярная. Политические заключенные согласились работать в мастерских с тем, чтобы заработанные деньги шли на покупку книг. Но начальство упрямо стояло на своем: покупать только духовные книги.

Каторжане третьего корпуса работали в переплетной мастерской, которая находилась в нижнем этаже. К ним пришел постный, сухонький чинуша, инспектор тюремного управления, чтобы произнести следующую речь:

— Философскую литературу вы не получите, и не требуйте. Она развивает у арестантов всякие фантазии. Читайте книги, которые учат смирению и покорности.

В мастерской засмеялись. Инспектор нахмурился.

— Читайте Четьи-Минеи. Увлекательнейшая книга. Я и сам ее читаю.

Заключенные хохотали так, что стекла в тесном помещении звенели. Инспектор опасливо убрался за порог…

Потребность в книгах на острове была настолько велика, что вызвала явление своеобразное и беспримерное. Появились так называемые «живые книги». Среди политических каторжан нашлись люди с феноменальной памятью. Один из них знал наизусть первый и второй тома «Капитала» Маркса. Другой — прекрасно помнил университетский курс античной истории. Лихтенштадт хранил в своей памяти едва ли не всего Пушкина.

Товарищи, которых интересовал тот или иной предмет, просились на прогулку с «живой книгой». И тот, кто носил это почетное звание, добросовестно листал в своей памяти страницу за страницей.

Но круг такого «чтения» был поневоле ограничен. Ничто не могло заменить простую, печатную, любимую всеми книгу.

За неумеренно настойчивое требование литературы в карцере побывали Жадановский, Петров, Лихтенштадт и многие другие. Они выходили из Светличной башни, отлеживались и, чуть встав на ноги, повторяли свое требование.

Каторжане умели задавать Василию Ивановичу Зимбергу вопросы, на которые ему было очень трудно ответить. Несколько лет назад на острове библиотека существовала. Почему она не может существовать теперь? Почему то, что разрешалось при блаженной памяти Александре Третьем, должно запрещаться при ныне царствующем Николае Втором?

Недавнюю маевку начальник крепости хорошо запомнил. Пожалуй, разумнее всего предупредить новый протест. Пусть уж лучше корпят над книгами, вместо того чтобы устраивать демонстрации. Все-таки спокойней!

Владимир Лихтенштадт отдавал должное постепенности и осторожности в таком деле. Он нащупывал пути, ведущие к известному петербургскому книгопродавцу Вольфу, поставщику двора его величества. Конечно, немалая ирония судьбы заключалась в том, что Вольф снабжал своими изданиями одновременно царя и каторжников.

Списки составлялись на книги, в которых и намека не могло быть на порицание государственного строя России. Каторжане применили уже испробованный в прошлом способ замены в заглавиях слова «социалистический» словом «салициловый». На первых порах эта замена оставалась незамеченной.

Списки просматривал и наполовину сокращал Зимберг. Затем еще многое вычеркивали в тюремном управлении. Все же кое-что от поставщика двора его величества получили.

Письма, которые изредка разрешалось писать родным, — одна страничка, насквозь прочитанная и исчерканная Гудемой, — заполнялись просьбами о присылке книг. Владимир с нетерпением ждал «Фауста» и томик Чехова.

Важным источником для пополнения библиотеки оказалась переплетная мастерская. Заказы для нее приходилось брать на воле. Среди книг, которые сдавались в переплет, было немало интересных, — лист, тетрадка, а то и весь том целиком перекочевывали в камеры. Вот так, постепенно, складывалась библиотека. За каждую книгу каторжане вступали в борьбу.

Вначале библиотекой ведал священник, потом — проворовавшийся и за то попавший на каторгу чиновник. Священник занимался чуждым делом неохотно. Бывший чиновник выслуживался и старался как мог, но невпопад. Он не выдавал для чтения даже пьесу об императоре Нероне на том основании, что «хотя Нерон и не нашей веры, а все же царь, и говорить о нем неуважительно зазорно».

У начальства этот библиотекарь был в чести. Но вскоре ему заменили каторгу поселением. Пришлось искать нового библиотекаря. Тогда-то, к всеобщей радости, на эту хлопотливую должность и назначили Владимира Лихтенштадта.

Каждый день на несколько часов надзиратель приводил Лихтенштадта в камеру, где в беспорядке лежали книги.

Это было счастье. Как будто солнечный луч ворвался под каменные своды. Даже дыхание захватывало, словно летишь в высоту. Когда Владимир в первый раз после такого долгого перерыва прикоснулся к шероховатым, приятно холодным страницам, у него дрожали руки.

Камера была самой обыкновенной. Густое железное сплетение закрывало окно. В эти минуты Владимир смотрел на тюремное окно без злобы, с усмешкой. Книги за решеткой! Какая нелепость! Не придуман еще металл, каким можно остановить полет человеческой мысли. Разве только — вместе с жизнью.

Вот Владимир раскрывает том Ключевского и слышит звон мечей и голос Баяна, поющего о родных просторах. Раскрыл Гомера — и он уже в Элладе, вместе с Одиссеем странствует по морям…

Всего важнее, что это богатство не для него одного, а для всех, кто томится в крепости.

Владимир листал книги бережно, складывал их в стопки. Группировал по темам. Книги только что присланы. Они дороги и как привет с воли.

Наконец-то у него есть свой «Фауст», отличное издание, с богатейшими комментариями. Объемистый том. Какой хороший переплет; матерчатый, крепкий, он долго прослужит. А страницы плотные, весомые.

Лихтенштадт пропустил их под пальцами, ветерок прошел по лицу, будто родная материнская рука приласкала.

Где же эти сказанные навек слова: «Остановись, мгновение!» Вот. Нет, не они.

Что такое? В середине книги — неожиданно титульный лист.

Автор — Вл. Ильин. «Материализм и эмпириокритицизм». Каждому мало-мальски опытному революционеру известно, кто скрывается под этой фамилией.

Лихорадочно быстрым движением Лихтенштадт спрятал книгу в кипу других. Осмотрелся. Прислушался. Закрыт ли дверной «волчок»? Не слышно ли шагов?

Снова достал «Фауста». Никаких сомнений — в него вплетена новая работа Ленина. Но как изумительно это сделано. Тетрадь вклеена в тетрадь, обрез шероховатый, разница в бумаге незаметна.

Владимир надежно спрятал «Фауста».

16. «Шпанка» и «политики»

Из больницы Иустин Жук попал в большую общую камеру четвертого корпуса, достроенного и заселяемого каторжниками.

Василий Иванович Зимберг считал себя тонким психологом. Он полагал, что арестантскую строптивость надо искоренять с толком. Зимберг любил переводить людей из корпуса в корпус, менять режимы.

Он делал это, чтобы не дать прижиться на одном месте, привыкнуть, наладить связи. Каторжник должен чувствовать себя каторжником. Зимберг умел играть на тонких струнах. Человеку страшно оставаться наедине с собой? Пусть посидит в одиночке. Напряженные нервы требуют покоя? Пожалуйте в общую камеру!

На общие камеры начальник крепости возлагал особенно большие надежды. С некоторых пор Зимберг начал сажать политических вместе с уголовными. Уж он-то знал арестантов. «Шпанка» свернет голову «политикам»!

В четвертом корпусе Иустин снова встретился с многими своим давнишними знакомыми по Старой тюрьме. Среди них не было Смолякова: его держали в другом корпусе. Иван Орлов, каторжник с воспаленными глазами, и здесь оставался старшиной камеры. Он встретил Иустина как приятеля — зла против него не таил.

У Жука еще долгое время случались приступы сильного кашля; по ночам обдавало горячим потом, а наутро не мог подняться с нар. В такие дни Орлов кормил его с ложки.

— Думаешь, я позабыл, как ты нам помог поднять ту чертову плиту, — говорил он, — и из-за нас в одиночку угодил. Я все, брат, помню.

Орлов облысел еще больше, даже борода поредела. В хвастовстве у него появился какой-то задор, стремление хоть ложью внести в пресную жизнь блестки удали, молодечества.

Он сам говорил, что убил несколько человек и бегал из всех сибирских каторжных централов — потому его и решили «угомонить» в Шлиссельбургской крепости.

Правдой было то, что бессрочную каторгу он получил за убийство, и перед тем, как попасть в крепость, бежал с Сахалина, прошел тайгу и Уральские горы. Поймали его где-то на Волге.

В маленьком селе на Псковщине у него была дочь, учительница. Ею гордился.

— Ну, кто я? Как есть разбойник. А она учительша. Я и грамоту не разумею. А она людей учит. Видал?

Вспоминая о дочери, темнел от подступавшей тоски. Но тут же встряхивал головой и начинал рассказывать про свои разбойные дела. Ему не верили, он горячился:

— Истинная правда, чтоб мне свободы не видать!

У каторжных это самая большая клятва.

Красноглазого теперь часто поколачивали за злоязычие. Раз его побили за то, что он обозвал товарища по камере «орясиной», — ругательство в женском роде уголовники считали несмываемым оскорблением. Назови человека дураком — смолчит, назови дурой — полезет драться.

Но старшо́й не обидчив. Потрет синяк и забудет о нем. Через минуту уже разглагольствует в другом углу камеры:

— Орлова вся каторга знает. Одно слово — Орлов!

Вообще-то в каземате вражда бывала жестокой, но скоропроходящей. Красноглазый только к одному человеку питал прочную ненависть. Причина ненависти была в том, что он знатностью рода и мрачной славой мог действительно затмить славу Орлова.

Выглядел этот человек вполне безобидно. Пряменький старик, с индюшечьей, надменной головкой. Мягкое безволосое лицо скопца. Его полное имя — Патрик О’Бриен де Ласси.

Он называл себя потомком ирландских королей и, кажется, в самом деле был им. Инженер по образованию, он вместе с тем принадлежал к петербургской аристократии.

Преступление, которое привело де Ласси на остров каторжников, в свое время нашумело в столице. Чтобы завладеть крупным наследством, он решил отравить родственников своей жены, единственных претендентов на это наследство. Яд приготовил и дал, по наущению де Ласси, врач.

Заподозренный в отравлении, врач во всем сознался. «Потомок королей» до последней минуты отрицал свою вину.

Революционеров, политических каторжан, де Ласси считал интеллигентами и потому до некоторой степени «своими людьми». В камере он откровенничал с Жуком:

— Вы, молодой человек, как полагаете, в чем мое преступление? Убил? Подговорил на убийство? Ограбил? Отнюдь, молодой человек, отнюдь! На каждом большом состоянии, в любой знатной дворянской семье, если покопаться, найдете пятна пролитой кровушки… Деньги и кровь, они, знаете ли, всегда рядом… Не попадись я, и у меня были бы свои лакеи, выезд — шестерка рысаков. Но я попался, и вот я тут, вместе с вами. Я глупейше попался, и в этом мое преступление, молодой человек…

Он ходил по камере, гордо неся свою крохотную птичью головку. И на людей смотрел тоже по-птичьи боком, поворачивая дряблую, длинную шею.

Жук давно уже втянулся в тюремный быт, в котором было много неожиданного и даже занятного. Несмотря на частые обыски, у каждого арестанта имелось маленькое прятаное и перепрятанное хозяйство.

Мечтой каторжника было приобрести свое собственное «перо» — нож. В лезвие превращалась любая найденная или украденная железка: ложка, дверная петля, гвоздь. Их оттачивали и прятали от бдительного надзирательского ока. «Перо» Иустина было «утоплено» в асфальтовом полу в третьем корпусе. Мало было надежд на то, что удастся снова разыскать его.

Зато у Жука, как у многих в камере, была своя бритва. Правда, на настоящую бритву она ничем не походила — простая стекляшка с острым краем. Если очень захотеть, ею можно побриться. Хотя и надо запастись терпением, чтобы не взвыть от боли. Притупилась самодельная бритва — обломай кромку и снова брейся. Удобно.

Труднее всего было научиться добывать огонь. Но и эту науку Иустин освоил не хуже любого первобытного дикаря. Инструменты у каторжника имелись куда более совершенные: костяная пуговица, срезанная со штанов, и нитка, добытая там же. Нитка схлестывалась и двумя концами продергивалась в пуговицу. Дерни за концы — и все нехитрое устройство начинало жужжать, вертеться.

Поднеси к пуговке камешек — их на острове сколько угодно, только сумей тайно взять и пронести, — и посыпались искры на приготовленную бумажную труху. Вот она и затлела синим огоньком…

Замечательными мастерами на все эти выдумки были двое матросов: Письменчук и Демидов. Товарищи звали их просто по фамилии, имена отчества на каторге не в обычае. Оба они степенностью и серьезностью отличались от других обитателей камеры.

Демидов был угрюм. Любил плести что-нибудь из припрятанных веревочек или лепить из хлебного мякиша человечков, а то лошадь с телегой. На того, кто подойдет взглянуть его рукоделье, посмотрит искоса, спросит:

— Чего тебе?

И по уже готовой фигурке — хлоп ладонью. Все сомнет.

Растянется на нарах, руки под голову, и смотрит в одну точку.

Зато Письменчук — открытой души человек. Располагал он к себе спокойствием, с каким переносил свою беду, простым и ясным дружелюбием. Для него самое большое удовольствие — сделать какую-нибудь занятную вещицу и подарить товарищу.

Лучше всего получались у Письменчука кораблики. Он их строгал и выделывал до тонкости. Тут в дело шли и щепочки и рогожка. Он любовно обтачивал борта, ставил парусную оснастку — хоть сейчас в плаванье!

Письменчук был уже не молод. На его смуглом, обдутом соленым ветром лице, годы не оставили заметных следов. По морю он тосковал. В осенние дни, когда на Ладоге свирепствовали штормы, приникал ухом к стене.

— Семь баллов, не меньше.

Цифру эту он произносил благоговейным шепотом, с серьезным и строгим выражением глаз. Товарищи не расспрашивали, но каждый понимал, что человек жизни бы своей не пожалел, только очутиться на зыбкой палубе, под грозовым небом.

Природным моряком был Письменчук. На Черном море родился, рыбачил, не страшился штормов. А как пришел срок воинской службы, надел бескозырку да отведал офицерских зуботычин, — начались для него мытарства. Побывал в штрафном батальоне, в плавучих тюрьмах. Все не мог понять, за что мордуют, убивают живую душу?..

Характер у черноморца смирнейший. Письменчуку надо постоянно заботиться о ком-то, выхаживать, кормить. В крепости он сильно привязался к Жадановскому. Наверно, матроса поразило в нем несоответствие силы духа и телесной слабости. Письменчук ухаживал за Жадановским, как нянька: штопал куртку, клал заплаты на проносившиеся сапоги, в переплетной мастерской в печурке варил для него вкусные каши.

У матроса и сейчас недоумение стыло в глазах, когда он рассказывал, как «Борись Петрович» рассердился на него и запретил что бы то ни было делать для себя.

— Потом ничего, — говорил матрос, — отошел Борись Петрович, помягчал. А за что вспылил, не пойму…

Слушавший этот рассказ Иустин хорошо представлял себе, что Жадановский не мог одобрить прислужничества. Но не мог и обидеть черноморца, который выражал свое уважение как умел.

Теперь Письменчука перевели в четвертый корпус, и он сильно скучал без своего «подопечного».

— Это ж такой человек, — кручинился матрос, — ведь офицер, а за нашего брата рядового под пули пошел. Вот оно как бывает…

Не в первый раз Жук слышал имя Жадановского. Почти всегда рядом с ним называли доктора Петрова. Чувствовалось, что эти два имени для шлиссельбургской каторги значат многое. Нередко случалось, что заключенные, решая для себя тот или иной вопрос — об отношении к прокурору, который должен был посетить остров, или о том, заявлять ли претензии, — спрашивали:

— Что решил Жадановский? Как поступил Петров? Ну, и я так же.

Жуку очень хотелось повидать этих людей. Но в третьем корпусе он постоянно попадал в другую смену прогулок. А теперь на встречу тем более было трудно рассчитывать.

Неужели не удастся пожать руку или хотя бы обменяться взглядом с теми, кто сумели вызвать к себе такое общее уважение, такую любовь? Пожалуй, на каторге дороже человеческой теплоты и нет ничего…

— Поди, он теперь совсем отощал, — сокрушался Письменчук, — баланда тюремная сам знаешь какая, а сготовить ему на мой манер никто не сможет. Плохо, совсем плохо. Он ведь как дите.

— Кто как дите? — спросил Иустин.

— Да все он, Борись Петрович, — горестно заключил матрос.

Лампа за толстым фонарным стеклом горела, почти не давая света. Мгла начиналась тут же, рядом с лампой.

В камере говорили, спорили, галдели. Очень неодинаковые люди, сведенные судьбой под тюремную крышу.

Хорошие ли они люди, плохие ли? Может быть, трудней всего сказать о человеке, какой он…

17. «Собачий куток»

Молодость, да еще заботы Эйхгольца помогли Жуку восстановить здоровье. Врач появлялся в камере, осматривал Иустина. По тому, как улыбка трогала тонкие губы Эйхгольца, видно было: все идет на лад.

Иустин возвращался к жизни совсем другим человеком. Пережитые испытания переплавили его, вернее сказать, не его самого, а ту призму, сквозь которую он смотрел на мир. Каторжанину казалось, что в одиночке и в карцере он пробыл не недели и месяцы, а годы. Настолько он стал старше.

Глазами зрелого человека смотрел Иустин на свое прошлое. Городищенское подполье виделось ему теперь совсем по-новому. Не слишком ли много там было ребяческого, похожего на игру в «казаки-разбойники»? Впервые пришла мысль, что революция требует не только самопожертвования, подвига, но работы. Прежде всего — работы, неприметной, невидной, которая может навсегда остаться неизвестной.

Да и люди революции теперь казались ему другими. Не сплошь героями, какими они представлялись в дни раздумий в лесном убежище.

Сложность жизни озадачивала. Но Иустин учился понимать ее. Он уже знал, что среди людей, кажущихся хорошими, бывают предатели. И в человеке, будто бы злом, вдруг золотой крупицей проблеснет доброта.

Жизнь камеры, во всех смыслах замкнутая жизнь, раскрывалась перед Жуком неожиданными сторонами. Он понял, что на острове у осужденных законом есть свои законы, мораль и неписаный кодекс.

По этому кодексу допускалось оправдание тех, кого толкнула на преступление нужда, тяжелая жизнь. Украсть у богатого, ударить, даже убить обидчика можно. Украсть в тюрьме у товарищей по камере и профессиональные воры считали недопустимым. Самое тяжелое преступление — переход на сторону тюремщиков, выдача им побега или заговора.

За это каторжане жестоко наказывали. Меру наказания устанавливали сами. Была у них даже тюрьма в тюрьме.

О существовании «собачьего кутка» Иустин узнал таким образом.

В камеру привели новенького. Он не унывал, казался даже веселым. Но впечатление на всех произвел отталкивающее. У него прыщавое лицо в мелких желтых гнойничках. Когда смеется, двигаются уши. Антон Куликов был приговорен к пятнадцати годам каторги за убийство ребенка. Убийце дали бы больше, но он оказался участником «черной сотни», в пятом году в Гавани помогал полиции расправляться с рабочими.

Как раз то, что судом было принято к смягчению вины, здесь, в крепости, камнем повисло на шее Куликова.

В камере устроили над ним суд. Зрелище это было так необычайно, что Жук запомнил его до самых мелких подробностей.

Судей никто не назначал. Судила вся камера. Куликов сначала не верил в серьезность происходящего. Когда ему велели повторить казенный приговор, вынесенный «именем его величества», он ухмыльнулся во весь рот:

— Слава богу с петли сорвался.

— Погоди радоваться, — пробасил кто-то.

— Рассказывай по порядку, — поддержал другой голос, — почто ребенка загубил? И слышь, бобы не разводи. Тут присяжных нет.

Куликов не побледнел, а весь стал землисто-серым. Поднялся, но плечи распрямить не мог. Он посмотрел на суровые, исполосованные морщинами и шрамами лица каторжан, и голос его дрогнул:

— Только не бейте!

При допросе в Петербурге у настоящего следователя Куликов запирался. Сейчас рассказал все.

Защищать и обвинять подсудимого было поручено двум «политикам», Доценко и Богданову, как людям образованным.

Богданов, пощипывая бородку и по-адвокатски жестикулируя, старался разжалобить своих слушателей. Он обращался к их милосердию, говорил, что Куликов уже пострадал за свою вину, а страдание очищает человека.

Молоденький Доценко очень волновался в своей роли «прокурора». Голос его от гнева звенел. Доценко подчеркивал беззащитность жертвы. Он сказал далее, что преступление, как цепь, состоит из многих звеньев, и подчеркнул принадлежность убийцы к «черной сотне», а то, что «черная сотня» связана с полицией, — известно всем.

Каторжане слушали, сидя на нарах. Со второго яруса свисали босые ноги.

Жук смотрел на подсудимого. Куликов уже не ухмылялся. Он как-то странно тянул воздух сквозь сжатые зубы.

Иустин был поражен самой картиной этого суда, и в особенности тем, что справедливости, мудрой человеческой справедливости в нем гораздо больше, нежели в любом коронном судилище под зерцалом.

Приговор выносился поголовным опросом. Каждый должен был высказать свое мнение. И каждый сказал одни и те же слова:

— В «собачий куток»!

Приговор не произвел на Куликова большого впечатления. Он еще не понимал его сути.

Но каждый следующий день и час доказывали приговоренному, что теперь само существование для него невозможно.

С ним никто не разговаривал. Его прогнали с нар, потому что никто не хотел спать с ним рядом. Отказывались есть с ним из одного котелка. А когда он первый жадно набрасывался на щи или кашу, его били.

Избивали Куликова часто: кандалами, до крови, до полусмерти. Он боялся жаловаться. Но надзиратели видели его синяки и понимали, в чем дело. Наконец ради избавления от верной гибели его перевели в другую камеру.

Вот это и был «собачий куток».

Конечно, комендант крепости не признавал собственного суда заключенных, их приговоров и наличия «собачьего кутка». Но на деле не считаться с неписаным законом каторги не мог.

В какую камеру можно было перевести Куликова? Имя осужденного тотчас — стуковкой и через банную почту — становилось известным во всех корпусах, всюду его ждали презрение и побои. Его можно было поместить вместе с такими же, как он сам, исключенными из среды каторжан, предателями и полицейскими наушниками.

Начальство к обитателям этой камеры относилось снисходительно, иногда с поощрением. Но позор «собачьего кутка» оставался несмываемым. Тот, кто попадал сюда, никогда больше не возвращался в обычную товарищескую среду.

Приговор каторжан не знал ни обжалования, ни отмены, ни пощады.

Обо всем виденном Жук много думал. Он старался представить себе, какими могли бы стать эти люди, не изуродуй их жизнь, не толкни на каторгу. Однажды он попробовал поделиться своими мыслями с Орловым. Старшо́й не балагурил, не шутил, как обычно. Ответил с глубокой серьезностью:

— Ты говоришь про какую-то там нашу жестокость. А ты спроси, я за свои полвека слово человеческое слыхал? Видел я, чтобы со мной по-людски обошлись? С чего мне добреньким-то быть? Уж такая житуха…

Во время этого разговора дверь камеры вдруг открылась. На пороге стоял Лихтенштадт. Он неловко прижимал локтем узелок и старался протереть запотевшие очки.

У Владимира был такой вид, будто он очень виноват, что не может как следует рассмотреть своих новых товарищей по камере. Глаза смущенно мигали.

Иустин подбежал к двери. Как ему не хватало «очкастого», его соседства, его стука. Он обнял Владимира, ткнулся щетинистой бородой в щеку товарища.

Орлов юлил здесь же. Он ощупывал узелок Лихтенштадта.

— Баринок, табачку нету? Больно тощее у тебя имущество. Ась?

— Ива-ан! — предупреждающе протянул Жук.

18. Школа

«Мама! Письмо это неожиданное и по времени и по содержанию. Вероятно, оно несколько огорчит тебя, но что делать — жизнь учит мужеству причинять близким огорчения, когда это необходимо… Может быть, эгоистично? Да, эгоист, и в каком смысле, я скажу дальше. Но ведь это же вечная истина, что „умирать можно за других, жить — для себя“…

Существо: мое положение в тюрьме и ваша опека. Я должен принять крайние меры, чтобы отстоять свою свободу.

Свобода! Свобода в тюрьме! Да, в тюрьме больше, чем где бы то ни было.

Чтобы сохранить себя в тюрьме, нужны не яйца, какао, фуфайки и прочее, а нечто совсем иное, гораздо более трудное и более действенное…

Хочу я вот чего: за исключением двух вещей — хлопот о выдаче рукописи и о моем переводе в Сибирь… ни о чем, касающемся меня, ни в каких присутственных местах не разговаривать. Иначе… я перестану писать, как это мне ни будет больно.

Все это может со стороны показаться несколько комичным и „мальчишеским“. Что касается „мальчишества“, то я надеюсь сохранить его всю свою жизнь, чего и вам желаю…»

«Снег… Какой родной, какой милый! Нет, нельзя выдержать, надо пойти поздороваться с ним, пойти в поле, в лес… Да, да, пойду прямо полем, без дороги, вот к той ели… Может быть, кто-нибудь там меня поджидает. Но кто? Не девушка ли с зелеными глазами, которая обещала когда-то встретиться со мной?..»

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


В четвертый корпус перевели библиотеку и вместе с нею — «главного библиотекаря». Так Владимир Лихтенштадт оказался в общей камере. Жук тревожился, сумеет ли Владимир поладить со своими новыми однокашниками. Все заставляло думать, что уголовные встретят в штыки «интеллигента», «политика».

В первый же день у Лихтенштадта растащили почти все вещи. Это было сделано так ловко, что даже Иустин не сумел разыскать не только банок с сахаром и чаем, но и белья, суконных подкандальников, байкового одеяла. Содержимое узелка просто-напросто растворилось в камере.

Любое место на нарах, где Владимир хотел устроиться, оказывалось занятым. Когда он читал, захлопывали книгу у него в руках. Прятали очки и потешались, как он неуверенно ходит, сощурив глаза.

Возможно, кто-нибудь и ударил бы «интеллигента», но Жук не отходил от него ни на шаг. Они спорили, даже ссорились.

— Не давай издеваться над собой, — требовал Иустин, — стукни, да покрепче. Не показывай, что ты их боишься.

— Я никого не боюсь, — отвечал Владимир, — мало над нами измываются тюремщики, нужно еще, чтобы мы били друг друга…

Его сгоняли с места. Он говорил:

— Простите.

И искал другого.

Над его «простите» и «пожалуйста» смеялись все, от Орлова до О’Бриена де Ласси. Даже Жук улыбался жалеючи.

— Тебя муха обидит.

Когда в камеру приходил Зимберг или чиновник тюремного управления, многие ожидающе посматривали на Лихтенштадта, — пожалуется? Он не жаловался.

В эти дни Владимир переживал сложную душевную борьбу. Он очень любил мать и без конца сердился, как она, при всем своем уме, не понимает безрассудности мелочной опеки над заключенным в крепость?

Пущены в ход все связи, каждая оказия, каждая лазейка используется, чтобы переслать Владимиру продукты и вещи, которые будто бы необходимы в крепостном быту.

Мать не замечает, что ставит его в положение невозможное. Должна же она видеть: это чуждо ему. Ведь мать всегда так хорошо понимала его. Не может быть, чтобы она обивала пороги в министерствах, плакала перед мундирными олухами. Ох, нет, нет, только не это!

Ничего не просить. Требовать. Ему должны возвратить рукописи, взятые на квартире при обыске. Это подготовительные заметки о Гете, без них трудно продолжать работу над книгой.

Хотелось бы отбывать каторгу не в этих давящих стенах, а в Сибири. Он настаивает лишь на перемене места. Ему не нужно смягчения участи.

Владимиру становилось не по себе, когда он думал, что вдруг будет подана просьба о его помиловании.

В крепости к таким относились с презрением. Тех, кто обращался к царю, называли «подаванцами».

Этого мать никогда не сделает!

Она должна понять, что ее сын не примет решительно ничего, хотя бы в мелочи, что улучшает положение его одного. Просто не может принять. Она его любит, она поймет…

Принесли передачу с продуктами для Лихтенштадта.

Владимир все отдал товарищам по камере. Себе не взял ничего.

Впервые он вступал в спор с матерью, самым близким, самым родным человеком…

Вечерами, после возвращения с работы Владимир беседовал с Иустином. Это были не простые беседы.

Лихтенштадт читал цикл лекций по истории социальных учений для единственного слушателя.

Оба усаживались на нарах, где-нибудь в уголке, подальше от шума и сутолоки. И для них переставала существовать тесная камера.

Иустин видел перед собой мечтателей далекого прошлого — англичанина Томаса Мора, с придуманным им государством «Утопия», где все трудятся и все равны; итальянца Томаса Кампанеллу, этого «безумного монаха», который проповедовал новую жизнь в «Городе Солнца», не знающем частной собственности; француза Этьенна Кабэ, путешественника в фантастическую республику «Икарию»…

Потом Иустин видел двух великих друзей — не мечтателей, ученых. Маркс и Энгельс создавали точную науку революции. Они говорили, что новое общество будет рождаться не в фантазии, а в борьбе. Иустин понимал, что в этой борьбе главной силой должны стать простые люди, рабочие, крестьяне, — такие, как он сам.

Много позже, когда Владимир начал рассказывать о революционных идеях в России, когда он обличал одни и страстно поддерживал другие, Жук не во всем соглашался с ним. Он твердил про себя ясную, на всю жизнь усвоенную истину: новое общество без гнета будет создавать тот, кто и сейчас создает все его материальные ценности — рабочий человек!

В конце второго месяца таких лекций учитель и ученик чаще стали затевать дискуссии по всем правилам. Нередко дискуссия переходила в словесную потасовку. Но заканчивалась она вполне миролюбиво.

— Как много ты знаешь, — отдавал Иустин должное своему учителю, — большое счастье — понимать, знать… Ну, мог ли я подумать, что по-настоящему начну учиться вот здесь, в крепости?

Лихтенштадт отвечал со своей обычной грустной улыбкой:

— Беда моя в том, что я знаю очень мало, — я все время учусь и постоянно спорю с самим собой. Во мне как бы сидят два враждующих человечка. Они дерутся, и кто бы ни одерживал верх, синяки все равно достаются мне…

Жук начал много читать. Книги для него выбирал Владимир.

Беседы учителя и ученика часто носили характер не отвлеченный, а близкий к тюремной жизни. Однажды Владимир сказал:

— В нашей камере много неграмотных. Нужно научить людей читать и писать.

— В крепости, под носом у Зимберга, ты хочешь создать школу? — переспросил Иустин.

— Верно, школу! — подтвердил Лихтенштадт.

— Вот ты какой! — удивился Жук.

Он был уверен, что его учитель более склонен размышлять, чем действовать и перекраивать жизнь. Оказалось, он задумал необыкновенно смелое дело. Все-таки Иустин сказал:

— Утопия.

Это слово он знал уже твердо.

Первым согласился учиться Иван Орлов. Он отнесся к этому, как к шутке. И правда, все складывалось забавно. Бородатый, лысый разбойник твердил: «ба-ба», «ма-ма».

Его поднимали на смех. Он в ответ подмигивал: дескать, вот потеха, ну не чудак ли этот «очкарь»?

Орлов, чтобы позабавить приятелей, переиначивал слоги и, ломая грифелек, негнущимися пальцами выводил палочки, кружочки.

Школьник он был бестолковый, все позабывал, путал. Нельзя было понять, действительно перевирает он сочетания букв или делает это для насмешки над терпеливым Лихтенштадтом.

Все лето и всю осень самым большим развлечением в каземате были уроки, которые Владимир давал старшо́му.

Орлову громко подсказывали; вопили, топотали ногами, когда он отвечал невпопад.

Но закоренелый плут и здесь хитрил. Может быть, никто не понимал этого, кроме Владимира. Потому он и не бросал занятий. Прежде Лихтенштадт не раз под диктовку Орлова писал письма к его дочери. Сейчас — это было рано утром, при слабом свете, пробивавшемся через окно, — диктовал Владимир, а писал Орлов, впервые сам:

«Олюшка! Шлет тебе привет твой отец из Шлиссельбургской крепости. Я научился грамоте, и пишу тебе письмо собственноручно».

Орлов вдруг схватил листок и, не веря в тайну этих черненьких буковок-закорючек, не веря себе, закричал:

— Братцы! Это же я написал Ольге моей письмо!

В камере было тихо. Никто не смеялся, не шутил…

У Лихтенштадта нашлось еще несколько учеников. Потеха кончилась. Началось учение. Каземат и впрямь стал чем-то похож на школьный класс.

Конечно, он оставался обыкновенным тюремным казематом, с потемневшими от грязи стенами, с галдежом и частыми драками. Но тут же, на нарах или за столом, можно было увидеть двоих-троих человек, которые, не обращая внимания на шум, беседовали, читали, писали.

Тогда еще немногие понимали, что это — удар по бесшабашной тюремной «шпанке»…

────

Весной, только прогнало по Неве последние льдины, маленький пароход с облупленными бортами выгрузил на островной пристани мешки и ящики. В них были калачи, круглые хлебцы, чай Высоцкого.

Каторжники принимали это добро, быстро управлялись с ним и говорили почему-то без всякой благодарности:

— Это наша купчиха расстаралась или генеральша какая.

Крепость иногда получала хлебное подспорье с воли. В народе с далеких времен существовал обычай собирать подаяние для каторжных, для «несчастненьких». Этот сбор, при всей его скудости, принимался охотно, «во спасение души».

Но была еще милостыня от богатства, от ханжества, не от доброго сердца.

— Грехи замаливают. На нашем горбу хотят в рай въехать, — зло шутили арестанты.

За последний десяток лет вокруг Шлиссельбургской крепости непрестанно роились «душеспасители».

Народовольцев «спасала» представительница одной из самых знатных фамилий в России, дряхлая княжна Дундукова-Корсакова. Она даже поселилась в Шлиссельбурге, чтобы быть поближе к крепости.

Княжна старалась вернуть революционеров к религии. Но успеха не имела.

Потом ее место заступила известная среди петербургских дам-патронесс купчиха Воронова. Она была косоглазая и тщедушная, с крысиным лицом, поросшим седыми волосами.

Воронова обращала иноверцев в православие, раздавала зеленые книжечки — проповеди «Исаакиевской кафедры». Они начинались словами, которые в тюрьме звучали величайшей нелепостью и насмешкой: «Все люди братья».

Купчиху допускали в крепость. Каторжников вызывали к ней для разговора. При встрече она, по-монашески опустив глаза, произносила неизменное:

— Храни Христос.

И нередко слышала в ответ:

— Нас больше надзиратели хранят, матушка.

С недавних пор до каторжан дошли слухи, что объявилась новая «генеральша». В точности о ней никто ничего не знал. Одни говорили, будто она доброй души человек, другие называли ее первой богачкой в столице. Известно было, что последний пароход с припасами прислан ею. Догадки эти не слишком занимали заключенных. Воронова ли, иная ли благотворительница — все едино.

Однажды Лихтенштадта вызвали в камеру для свиданий. Орлов ехидно напутствовал его:

— Ну, готовься к божественному разговору. Воронова — старуха въедливая, держись, брат.

Владимир и сам подумал с досадой: «Что нужно от меня этой ханже?» Он решил ни в какие разговоры не вступать, только отвечать на вопросы, по возможности вежливо.

Когда вели лестницей, он посмотрел в окно. По озеру ходили волны. Надзиратель пропустил его в дверь.

Владимир остановился, боясь спугнуть видение, сон. Родное, смуглое лицо. Родные глаза. Он кинулся вперед с криком:

— Мама!

И ударился грудью о прутья решетки.

19. Мать

Неправда, что всякое горе притупляется временем.

Мать, у которой отняли единственного сына, отняли на муку, на казнь, никогда не перестанет думать о нем с болью.

Но горе можно «переломить». Как всякое сильное чувство, оно ищет выхода, и если не свалит человека, то двинет его на великое — труд, борьбу, подвиг.

Марина Львовна Лихтенштадт могла бы назвать день и часы, когда она «переломила» свою беду. Это были часы, проведенные в заводском поселке на берегу Невы, в убогой комнатенке, где в косое окошко гляделся рассвет. О чем говорила ей пожилая, измученная жизнью женщина?

Она не утешала, понимая невозможность утешения. Рассказывала о семье, о заботах, о тревоге за старшего сына. Снова и снова возвращалась к горю своей нечаянной гостьи. Конечно, ничего посоветовать не могла. Только спрашивала:

— Ну, что поделаешь? Как пособить? Надо же что-то делать…

Весь путь до станции, потом в раскачивающемся вагоне Ириновской дороги и на шумных петербургских улицах Марина Львовна повторяла эти слова: «Надо, надо что-то делать!»

Она прекрасно понимала: в ее характере нет ничего героического. Она способна на будничный усидчивый труд переводчицы. Нет, она не героиня. Просто мать.

Много ли под силу материнскому сердцу в этом жестоком мире? Много! Бесконечно много! Тогда еще Марина Львовна не знала этого.

Все последующие недели и месяцы она была занята одним делом. Разыскивала таких же, как она сама, обездоленных: матерей, жен, сестер узников Шлиссельбургской крепости. Они откликнулись в само́м Петербурге, в Молдавии, в Варшаве, в Витебске. Связи устанавливались письмами, через вторые и третьи знакомства. Тут-то и нашлись нити, которые привели ее к важным решениям.

В столице возникла организация, которую называли Группой помощи политическим заключенным Шлиссельбургской крепости. Позже у нее появилось и второе название, менее употребительное: Подпольный красный крест.

Создана она была небольшим кружком петербургских женщин и ставила своей целью — помощь революционерам в неволе.

Марина Львовна возглавила эту группу не колеблясь. С тех пор как у нее отняли сына, она впервые испытала чувство радости.

Работа представлялась не такой уж трудной: нужно собирать деньги и продукты для пересылки в крепость.

Марина Львовна начала с того, что отдала этому делу весь свой заработок переводчицы. Самой ей немного надо. К скудным грошам она добавила материнскую любовь, горячее сердце. Отныне крестовая работа без остатка наполнила ее жизнь.

Не было опасности, которая устрашила бы эту пожилую женщину. И не было такого дела, за которое она не взялась бы.

Она ходила к богатым людям собирать пожертвования, иногда скрывая цель этих пожертвований. Ее крохотная квартира постепенно превращалась в склад. Марина Львовна трудилась здесь как работница и как грузчик, связывая пакеты и перенося их.

Всего сложнее было найти пути в тюремное управление, в министерство внутренних дел. Это было необходимо. Группа должна выглядеть как самая обыкновенная благотворительная организация.

Одна из участниц группы со школьных лет дружила с женой министра Щегловитова. Это принесло немалую пользу.

В министерских канцеляриях Марина Львовна появлялась хорошо одетая, держалась с уверенным спокойствием. О ней докладывали:

— Госпожа Лихтенштадт.

Лишь самые близкие подруги по группе знали, что свои платья она шьет сама из всякого старья, остаточков и лоскутков. Ночью она не разгибает спины над переводами и, пока не сдаст рукопись в редакцию, должна жить кое-как.

«Патронат», официально разрешенная организация для сбора пожертвований, представила в распоряжение Марины Львовны квартиру на Суворовском проспекте.

С этого времени группа могла действовать с большею смелостью.

Марина Львовна встретилась в Петербурге с тюремным медиком Эйхгольцем. Этот сдержанный человек не мог говорить об острове каторжников без волнения. Он рассказывал о массовом, систематическом, изо дня в день, убийстве людей недоеданием.

Пища без жиров. Мясо — дважды в год, на рождество и пасху. Жидкие щи и тухлая каша — вот вся еда заключенных.

Цинга, чахотка, нервное истощение — в крепости дело заурядное.

— Мне не лекарства нужны, — говорил медик, — дайте, чем накормить голодных. Ведь среди заключенных почти все — молодые люди. Недоедание превращает их в стариков, ведет к верной смерти…

Эйхгольц взглянул на слушавшую его женщину и увидел слезы в расширенных от ужаса глазах. И он понял ее тайну, — нет, это далеко не обычная патронесса.

Она же смотрела на него и думала: какое сердце у этого человека и легко ли ему носить на плечах тюремные погоны?..

Теперь из жизни Марины Львовны ушло все, что не было так или иначе связано с крестовой работой. Мать думала не только о сыне, но о сотнях его товарищей по судьбе. Они ждут помощи.

Вначале ей мучительно трудно было просить у богатых и равнодушных людей поддержки. Ныне в ее словах не было и тона просьбы. Это — долг, и совестно его не отдать.

Когда-то она страдала, сталкиваясь с душевной грубостью. Позже научилась спокойно проходить мимо нее. Случалось, иной владелец фирмы говорил ей:

— Свободного рубля нет, все в обороте. Да и цели какие-то туманные…

Она уходила, ничего не объясняя.

Бывало и так. В университете профессор с нерусским именем, известный всей России, предупреждал:

— Я дам любую сумму. Но… как бы это сказать… она должна быть передана преимущественно моим соотечественникам. Могу я надеяться? Мне достаточно вашего слова.

— Таких денег мы не примем!

Мать не понимала щедрости без благородства.

Большой успех, окрыливший участниц группы, был достигнут в весенние дни, когда в Петербург приехал на гастроли Московский художественный театр. Студенческая молодежь поголовно влюбилась в его актеров. На концерты и спектакли москвичей выстраивались бесконечные очереди у касс. Потом, в поздний час, прямиком из театра студенты вместе с артистами через весь город шли на острова, любоваться белыми ночами.

Надо было очень верить этим людям, чтобы не сомневаясь посвятить их в тайну шлиссельбургской группы. Это было сделано.

Известная в театральных кругах писательница и искусствовед, большой друг Станиславского, подготовила встречу, решившую все. «Художественники» узнали о сборе средств для узников.

Качалов, Москвин и другие актеры театра устроили концерт, который имел назначение, известное лишь немногим.

Вся выручка была передана в шлиссельбургский фонд.

Тогда возникла мысль и о втором таком же концерте.

Группа получила довольно большие средства. С ними росли и возможности. Забот становилось все больше.

Чудесными помощниками группы стали петербургские студенты. Они взяли на себя хлопоты по упаковке продуктов и доставке их на невский пароход или Ириновскую дорогу.

Перед праздниками, когда разрешались передачи в крепость, кипела работа в квартире на Суворовском. Здесь день и ночь слышались молодые голоса. Съестные припасы от фирмы Медынцева, чай от Высоцкого, мясо от Шевлягина, хлеб и булки от Карпова — все раскладывалось и тщательно завертывалось.

Марина Львовна очень настаивала, чтобы пакеты заворачивались в газеты. При этом она следила, чтобы газеты были свежего выпуска. Каждый раз делались попытки вместе с продуктами переправить и книги. К книгам тюремное начальство относилось настороженно. Все же иногда, убедясь в невинности содержания, принимало их.

Как-то в квартире на Суворовском проспекте появился юноша с длинными русыми волосами, откинутыми со лба. Одет он был по-рабочему: в латаную куртку и брюки, заправленные в сапоги. В руках с темной, натруженной кожей он держал связку книг.

Пришедший удивленно смотрел на Марину Львовну. Он сразу узнал в ней женщину, которую впервые встретил в дождливый вечер на берегу, против шлиссельбургского островка. Она же в этом молодом рабочем, конечно, никак не могла признать паренька из заводского поселка на Неве.

Николай Чекалов чуть не назвал ее «тетей», как тогда. Он подвинул к Марине Львовне связку книг.

— Возьмите, пожалуйста. Просили передать. Для них.

Мать не впервые получала такие посылки «для них». Она показала, куда положить связку.

Но то, что далее сказал молодой рабочий, заставило Марину Львовну пристальней взглянуть на него.

— Пожалуйста, — попросил он, понизив голос, — не держите эти книги на виду. Тут разные книги…

Мать так же спокойно велела:

— Отнесите связку сюда, — и прошла в каморку под лестницей.

Николай облегченно вздохнул, улыбнулся. Он приветливо обратился к Марине Львовне, которую по праву считал своей давней знакомой:

— Если с острова попросят какие книги, скажите мне. Я добуду.

— Тогда вот что, — медленно произнесла мать, — попробуйте достать «Фауста» Гете с двойным русским и немецким текстом. Обе части.

— Хорошо, — согласился Николай.

— Это редкая книга, — предупредила Марина Львовна.

— Не сомневайтесь, достанем, — снова улыбнулся молодой рабочий.

— Запишите, а то забудете.

— У меня память хорошая, — ответил Николай и повернулся к двери.

Марина Львовна остановила его.

— Где же я вас разыщу?

Чекалов помедлил с ответом:

— Не надо разыскивать, сам приду.

— Я должна знать ваше имя и адрес.

Молодой рабочий потупился. Потом поднял голову. У него был открытый, доверчивый взгляд.

— Меня можно найти на «Скороходе», — сказал юноша, — в больничной кассе спросите товарища Виктора.

20. Товарищ Виктор

За эти годы в судьбе Николая Чекалова произошли большие перемены.

Из Гатчины он прислал Мусе письмо. В конверт был вложен листочек со стихами, немножко нескладными, но очень искренними. Назывались они «К товарищам по школе». И начинались так:

Друзья, суровая дорога

Пред нами в будущем лежит.

Борьбы, труда, лишений много

На ней нам встретить предстоит.

Друзья, высокое служенье

Нас за стенами школы ждет, —

Лучи святого просвещенья

Нести в заброшенный народ,

Призвать его к добру и правде,

Дорогу к счастью указать!

В заводском поселке листок со стихами передавали из дома в дом. Их читали многие. Одни одобряли это не слишком удачно срифмованное произведение. Другие говорили, что Чекаленок всегда был чуть-чуть «с заумью».

Дорога к счастью — как ее искал Николай! Он сознавал, что без свободы, без правды счастья нет.

Свое будущее Чекалов представлял себе вполне отчетливо. Он закончит семинарию, станет сельским учителем. Но все обернулось по-другому.

В Гатчине будущие учителя надумали выпускать рукописный журнал. Поначалу журнал был совершенно безобидным. Потом в нем заговорили о том, что глубоко волновало семинаристов, — все о тех же дорогах к счастью.

Журнал стал своего рода общим дневником семинарии. На его страницах делились мыслями, спорили. Издателем, редактором и самым усердным автором был Николай Чекалов.

Каждый новый номер читался в классе, главным образом, на уроках закона божьего. Семинарский батюшка, поглаживая бороду, толковал Евангелие. А семинаристы в это время потихоньку листали страницы журнала.

Вот тут-то он и попался на глаза священнику. Тот заглянул через плечо читавшего и, будучи дальнозорким, огласил вслух начало весьма хлесткой статейки.

К общему недоумению, притча о волхвах стала вдруг перемежаться рассуждением о гнете самодержавия.

Журнал был в руках батюшки. Он успокоил своих питомцев, пообещав вернуть его после прочтения.

Никакого шума по поводу неожиданного открытия в Гатчине не поднимали. Чекалова втихомолку из семинарии исключили. Его лишили права поступления в средние и высшие учебные заведения Российской империи.

Теперь об учительстве нечего было и думать.

С зеленым деревянным сундучком оказался он в Петербурге. Посредине большой площади на тяжелом коне сидел чугунный царь и укоризненно смотрел на выгнанного семинариста.

Извозчики с высоких козел размахивали кнутами, покрикивали на пешеходов. На булыжной мостовой гремели телеги ломовиков. Людские толпы лились по широким улицам.

Николай прислушивался к шуму города.

В тот день и пригодился Чекалову адресок, данный когда-то дядей Игнатом. До Московской заставы бывший семинарист шел пешком. Сразу за Обводным каналом начиналось Горячее поле — место свалок, дымившееся прелым навозом и грязью. В стороне неровными рядами тянулись деревянные и полукаменные домишки.

Наступали сумерки. Петляющая, кривая улица уходила в темь.

В подвале, с окном, мимо которого все время мелькали ноги прохожих, его встретил мужчина с всклокоченными волосами. Он не стал слушать Николая. Налил ему в свою тарелку желтую квасную тюрю и велел есть. Сам улегся на скамье под окном, и заснул раньше, чем гость успел расправиться с тюрей.

Рано утром в темноте хозяин растолкал задремавшего у стола Николая.

— Пойдем.

— Куда?

— На «Скороход». Мастер мне давеча говорил: подручные нужны.

Чекалов не мог взять в толк, как новый знакомый догадался, что он ищет работу. Или уж самый его вид все рассказал?

Так получилось в жизни Чекалова: учился в одной школе, попал в другую. То была суровая рабочая школа. Фабрика «Скороход» с ее высокими кирпичными цехами обувала всю Россию. Ботинки потербургской выделки носили повсюду. Это была самая большая сапожная фабрика в стране.

За Московской заставой скороходовцев только в шутку именовали «сапожниками». Они были зачинщиками многих стачек. Когда на соседнем заводе произошла страшная беда — в ковш с расплавленной сталью упал рабочий, — скороходовцы первыми остановили свои машины и сказали:

— Бастовать!

Грозно, морем в непогоду, шумела рабочая окраина. За несколько дней до того, как Чекалов появился на фабрике, «Правда» напечатала статью «Письма из ада» об издевательствах скороходовских мастеров над рабочими.

Николай с первых дней присматривался к этому аду. Душные мастерские, куда не заглядывает солнце. Верстаки, над которыми с утра до ночи трудятся сапожные подмастерья…

С ребяческих лет Чекалова тянуло к людям гордым, которые, выпрямясь во весь рост, шли навстречу опасности. Таких он повстречал и на «Скороходе».

Большевиков среди рабочих было немного. Но к их голосу прислушивались. Кое-кто знал шлиссельбургского «слесаря-чудодея». Это помогло Николаю стать к ним ближе.

Обидно было, что здесь, как и в заводском поселка Чекалова считали слишком молодым для «настоящей работы». Прошло немало времени, прежде чем ему поручили доставку «Правды» в мастерские. Он поднимался часа в четыре утра, пешком, через спящий город спешил на Ивановскую, где печаталась газета, а к гудку с припрятанной пачкой был уже в скороходовской проходной.

Когда на фабрике рабочие стали устраивать больничную кассу и понадобился надежный и грамотный человек, чтобы ведать ею, скороходовцы сами назвали Чекалова. Больничную кассу признавали и хозяева. Только не всё они знали о ней.

Болезнь обрекала мастерового на нищету, нередко на гибель. Не только лекарства — хлеба в несчастье не на что было купить. Поэтому рабочие и решили собирать понемногу, по грошику, на черный день.

Вот эти деньги скороходовцы и доверили Чекалову. Худощавого, сильно горбящегося молодого рабочего приветливо встречали в мастерских. По своей выборной, «мирской» должности Николай часто бывал в рабочих казармах, в общежитиях, передружился со всей заставской беднотой.

Больничная касса вскоре стала явкой для фабричных большевиков-подпольщиков. Через Николая уславливались о часе и месте собраний, через него передавались все важные вести.

Тогда-то у Чекалова появилось второе имя — товарищ Виктор. Оно было нужно, чтобы случаем не обмолвиться его настоящим именем, не провалить явку.

Миновало немного времени, и товарищ Виктор получил первое серьезное партийное поручение. Оно было передано через скороходовских большевиков, но исходило от городской партийной организации. Надо было установить связь с политическими заключенными Шлиссельбургской крепости. Кому же и заняться этим, как не Чекалову, шлиссельбуржцу родом.

Связь следовало установить со всею осторожностью. Главное — найти пути для передачи на остров сообщений и нелегальной литературы.

Вот почему товарищу Виктору пришлось во второй раз свести знакомство с Мариной Львовной.

Чекалов добросовестно искал заказанного ему «Фауста». Среди типографских рабочих и переплетчиков, людей наиболее грамотных, насчитывалось особенно много большевиков. И все-таки задача оказалась трудной.

Были перерыты все полки у букинистов на Литейном проспекте. По адресам, полученным в лавках, Чекалов перезнакомился со многими книголюбами. У одного из них он увидел разыскиваемого «Фауста».

Конечно, ни за какие деньги эта редкость не продавалась. Но книголюбу предложили чуть ли не инкунабулу в кожаном переплете, с медными застежками. Он с радостью отдал «Фауста», и подумал, что надул простаков, не разбирающихся в книгах. Добытый том требовал нового, более прочного переплета. Сделать его было несложно.

Конечно, Марина Львовна не верила, что скороходовец сумеет разыскать редкое издание Гете, которое сама она, при всех ее издательских знакомствах, достать не надеялась. Когда Чекалов принес драгоценную книгу, Марина Львовна невольно поспешила перелистать ее в поисках библиотечного штампа.

Николай густо покраснел. Пальцы Марины Львовны любовно переворачивали шероховатые прохладные листы. Конечно, она заметила, что переплетенный «Фауст» необычайно вырос в своем объеме.

«Спросит или не спросит?» — думал Николай.

Марина Львовна ни о чем не спросила. Она одной рукой прижала книгу к груди, другую руку протянула товарищу Виктору:

— Спасибо.

— Вам спасибо, — ответил он, пожимая тонкие, теплые пальцы.

21. Лотерея

Первую партию книг пароходом отправили на шлиссельбургский остров. Некоторые из них были закуплены в магазинах. Большая часть — передана родными и друзьями заключенных.

Сверху каждой пачки лежали библии, жития святых, комплекты журнала «Русский паломник». Да и остальные книги — по литературоведению и истории, а также повествования о древних греках и римлянах — свидетельствовали о полной благонадежности посылаемой духовной пищи…

Между тем деятельность подпольного Красного креста разрасталась и становилась все более смелой. Очень различные люди участвовали в ней.

Вера Николаевна Фигнер, находившаяся тогда в Париже, каждый месяц присылала группе сто рублей. Жена одного состоятельного адвоката передала Марине Львовне для шлиссельбургского фонда все свои драгоценности: золотые кольца, броши, серьги. Пианист и дирижер Александр Ильич Зилоти, ученик Листа и учитель Рахманинова, играл концерты, весь сбор с которых поступал в распоряжение Красного креста.

Такие концерты устраивались в зале на Галерной улице, в Тенишевском училище на Моховой.

Но, пожалуй, самый большой и интересный вечер состоялся в знаменитом Сестрорецком курзале. Билеты и программы этого вечера решили не печатать, а рисовать от руки. Никакой цены за них не назначалось. Каждый платил сколько мог.

Помимо концерта, должна была состояться большая художественная лотерея. Для ее устройства Марине Львовне вместе со своими подругами пришлось порядочно похлопотать. Они обратились за помощью к самым видным русским художникам.

В небольшой, завешанной картинами квартире на Петроградской стороне представительниц Красного креста встретил Борис Михайлович Кустодиев. Он был тяжело болен, передвигался в кресле на колесах. Глаза его пытливо светились.

Борис Михайлович переворошил все папки и альбомы, снял несколько рисунков с подрамников. Все это отдал и беспокойно спросил:

— Не мало ли?..

В Куоккале бревенчатый дом на побережье залива был полон гостей. Илья Ефимович Репин увел неожиданных посетительниц в мастерскую на втором этаже. Здесь на мольберте стояло начатое полотно.

Илья Ефимович был в затруднении. Волнуясь, он взбивал и без того пышные волосы. Закончены только крупные вещи. Эскизы в работе.

Репин достал пачку репродукций со своих известных всему миру картин — «Бурлаки на Волге», «Запорожцы», «Садко». На них проставил подпись, сразу сделав каждую из этих открыток бесценной.

— Вот пока только это, — проговорил он, — но я рад, рад…

Свои акварели, рисунки, эскизы дали для лотереи Александр Николаевич Бенуа и Евгений Евгеньевич Лансере.

В успехе вечера можно было не сомневаться.

Главная трудность заключалась в том, чтобы получить в свое распоряжение курзал, не вызвав подозрений у сестрорецкого пристава.

Этот рослый и усатый страж славился своими кулаками, грубостью и особой полицейской хваткой. Он кичился тем, что никому и никогда не удавалось провести его.

Пристав почитал всех знатных петербуржцев, летних завсегдатаев Сестрорецка. Среди них его исключительным уважением пользовался живший на Песочной горе банкир, которого в столице все звали по имени — Митька.

Мог ли страж порядка в чем-нибудь усомниться, когда к нему явился господин банкир собственной персоной, маленький, с толстыми лоснящимися складками на шее. Едва Митька повел речь о курзале, пристав ответил с готовностью:

— В любое время, ваше… ваша…

Усач замялся, не зная, как титуловать этого выкреста: ни «благородие», ни «превосходительство», ни тем более «светлость» в этом случае не подходили.

Митька расхохотался и привычно небрежным жестом протянул приставу сторублевую…

В назначенный час застекленная галерея Сестрорецкого курзала осветилась огнями. Помещение было переполнено.

На эстраде, обтянутой бархатом, артист Феона́ читал «Качели» Сологуба. Медея Фигнер пропела арию Маргариты. Ростовцев декламировал пародийные куплеты.

Началась лотерея.

В этот момент в курзале появился пристав, необычайно торжественный и важный. Рукой в белой перчатке он распушил усы. Кажется, рад ему был только Митька, который не выходил из буфета и тосковал без собутыльников. Пристав заинтересовался целью лотереи: куда пойдут собранные средства?

На этот вопрос Митька ответить не мог. Он позвал жену, та — распорядителей.

Жена банкира была подругой одной из сотрудниц группы. Разумеется, ни о каком подпольном Красном кресте она понятия не имела. Ответ был коротким и успокоительным:

— Все средства назначены в пользу бедствующих артистов.

Впрочем, ответ уже мало интересовал пристава. Митька наливал ему коньяк. Надо думать, банкир и полицейский быстро отрезевели бы, узнай один из них — для кого он в действительности старался, а другой — что впервые в жизни его обвели вокруг пальца…

Группа помощи шлиссельбуржцам еще более увеличила свои средства.

Красный крест не отказывался от помощи состоятельных благотворителей. Дороги́ были деньги, собранные трудом артистов и художников. Но всего дороже — те медяки, которые время от времени приносили с рабочих окраин, с Московской и Нарвской стороны, из Гавани, с Охты.

Стало возможным то, на чем настаивал в своих письмах Владимир Лихтенштадт. Была подготовлена передача на девятьсот человек, заключенных в крепости. При этом не делалось различия между уголовными и политическими.

У Марины Львовны было хорошее настроение еще и потому, что ей разрешили свидание с сыном.

────

В воскресный день Марина Львовна выехала в Шлиссельбург. Всю дорогу она простояла у вагонного окна. Ей казалось, что поезд едва тащится среди лесов и болот.

В Шереметевку она прибежала, задыхаясь от волнения. Остановилась на краю бухты и закрыла лицо, чтобы не видеть того, что теперь, после стольких тревог и ожидания, делало невероятной встречу с сыном.

На мысу на гнущемся шесте летали по воздуху черные шары — знак шторма, при котором выход в Неву запрещен.

Свирепый вид белесой Ладоги не оставлял никаких надежд. По озеру и в истоке реки с воем и ревом ходили высокие волны.

Марина Львовна бросилась к рыбакам, жившим в хатенке на мысу. В ответ на ее просьбу перевезти на остров они только взглянули строго. Пожилой высокий рыбак сказал осуждающе:

— Не можем тебе дать лодку, и никто с тобой не поедет. Жизнь нам не надоела. Видать, Ладоги ты не знаешь.

— Может, мне подождать? — с надеждой спросила женщина. — Должна же буря стихнуть.

— На нашем озере штормы короткими не бывают, — ответил рыбак.

Марина Львовна оставила сумку в хатенке и ушла. Ветер подталкивал в спину, заставлял бежать. Трудно было найти дом в заводском поселке, где когда-то в вечернюю пору ее приняли с таким радушием.

Первому встретившемуся Марина Львовна описала приметы женщины, которую ищет.

— Так это же Чекалиха, — сразу узнал тот и показал дорогу.

Неожиданное снова, как и в первый раз, появление незнакомки испугало Елену Ивановну. Она ждала писем от сына. Почему-то подумалось, что гостья принесла дурную весть.

Узнав, в чем дело, Чекалова попробовала отговорить Марину Львовну от намерения перебраться в шторм на остров. Но она и слушать не хотела.

Погоревала Елена Ивановна и поплакала вместе с нею. А потом сказала:

— Посиди тут маленько. Я скоро приду.

Вернулась она с Игнатом Савельичем. Гостье его не назвала. Просто объяснила, что если он ничего не придумает, — значит, уж никто не в силах пособить.

Дядя Игнат обо всем расспросил подробно. Его тревожила не буря: беспокоился, подпустят ли часовые лодку к острову.

— Комендант крепости извещен обо мне, — уверила Марина Львовна.

Игнат Савельич долго раздумывал. Обе матери с надеждой смотрели на него. Он все время чувствовал на себе их взгляды.

— Ну, вот что, — сказал слесарь гостье совсем просто, словно разговор шел о самом обыкновенном деле, — обогрейтесь, чайку попейте. Через часок приходите в Шереметевку. Я там буду.

В бухте Марина Львовна застала дядю Игната с молодым помощником. Они были в высоких сапогах, с голенищами, подвязанными к поясу. В помощнике нетрудно было узнать Ивана Вишнякова. Он стал рослым парнем. На густых кудрях, на самой макушке еле держалась кепка с засаленным козырьком.

Иван на заводе работал подручным столяра, осваивал отцовское ремесло…

Лодку снаряжали на берегу дядя Игнат вместе с Вишняковым.

Работали без лишних разговоров, быстро и уверенно.

— Давайте-ка вашу сумку, — повернулся слесарь к Марине Львовне, — а сами полезайте вот сюда.

Он показал на дощатую надстроечку на корме, где обычно рыбаки держат снасти.

— Тесно, поди? Потерпеть придется… А ну, давай! — крикнул Игнат Савельич помощнику.

Марина Львовна успела лишь заметить, как мужчины, ухватясь за борта, потащили лодку в пенистую, вздыбленную воду. Больше не видела ничего. В пристройке было темно, под ладонями скользила рыбья чешуя. Лодку швыряло то снизу вверх, то в стороны. Рев, вой, грохот. Длилось это бесконечно долго.

Стража на острове заметила челнок. Солдаты столпились у Государевой башни. С удивлением смотрели, как храбрецы одолевают стихию. Один сидел на веслах, другой ведром отчерпывал воду.

Лодка показывалась на гребне и скатывалась вниз. Можно было разглядеть либо нос, либо корму.

На острове гадали: захлестнет или нет? Казалось, суденышко так и застряло на середине рукава, совсем не подвигается. Но нет, каждый взмах весел, хотя и медленно, приближает ее к крепости. Вот уже видны мокрые лица людей.

Лодка ткнулась носом в песчаник. Сразу ее повернуло боком и, чуть не опрокинув, вышвырнуло на берег.

Солдаты подбежали с нацеленными карабинами. Старший оглядел простую одежду прибывших — рабочие или рыбаки, — закричал:

— Кто? Зачем? По решетке соскучились?

Марина Львовна с трудом выбралась из своего убежища. Едва стоя на ногах, она попросила, чтобы вызвали начальника крепости.



Ее ввели в ворота Государевой башни. Лодочников оставили на берегу. Возле них безотлучно вперед-назад зашагали караульные. Солдат с кокардой на шапке предупредил:

— К стенам не подходить!

Дядя Игнат и Вишняков присели за бортом лодки, прижались друг к другу, чтобы согреться. Ветер летел поверху, над головами. На разъяренную воду смотреть жутко. От одной мысли, что скоро придется снова взяться за весла, становилось не по себе. Разговаривали шепотом.

Игнат Савельич поучал своего молодого товарища:

— Другого случая этак вот заявиться на остров у нас не будет… Примечай, Иван, все хорошенько. Где входы-выходы, где стража отсиживается, какая дорога ближняя. Мало ли, понадобится…

В это время в четвертом тюремном корпусе, в полутемной, с низким потолком камере для свиданий, безмерно взволнованная, сжимая руки, ходила мать. Камера разделена двумя решетками. За одною — Марина Львовна. Пространство за другою было пустым. Дверь, выкрашенная в коричневый цвет, полуоткрыта.

Мать твердила себе: «Только не плакать. Только не плакать». И чувствовала, как слезы подступают к глазам.

Где-то на лестнице прозвучали шаги. Все ближе, ближе. Настежь распахнулась дверь. Мать увидела Владимира. Лишь одно мгновение, самое первое мгновение, когда сын вскрикнул и протянул руки, Марине Львовне показалось, что пол качнулся у нее под ногами и ей не совладать с собой.

Но Владимир тотчас опомнился. Хорошо знакомым жестом он снял очки, полою протер стекла и снова надел.

Между решетками навстречу друг другу ходили двое надзирателей. У них ничего не выражающие, жесткие лица. Смотрят с тупым безразличием.

Нет, они не увидят слез матери. Марина Львовна выпрямилась, стала выше. Она не понимала, как и почему пришло спокойствие.

Не отрываясь, мать смотрела на сына, впитывала в себя каждую новую черточку его облика. Близорукие, за выпуклыми стеклами глаза, все такие же добрые. На очках нет одной дужки, вместо нее привязана ниточка… Щеки продолговатого лица плохо выбриты. Крупные губы шевелятся, хотят сказать что-то никому, кроме матери, не слышное…

Как он похудел, осунулся. И эти цепи. На запястьях синеватые следы железа.

Владимир улыбается чуть-чуть лукаво и застенчиво, как когда-то в детстве. Он совсем взрослый, большой и мужественный человек, ее сын…

Говорили они очень спокойно и о самом простом, о здоровье, о семейных новостях.

22. Ладожский этап

«Поправиться надо, совсем развинтился… Стал ходить на работу — пилку дров… Годы просидел и не научился мириться с решеткой. А всё нервы… Образуется? Черт его знает, когда оно образуется?..»

«Мама! Вообще я чувствую себя великолепно, пишу это и знаю, что ты состроишь сейчас же ироническую улыбку и заведешь разговор о здоровье. При этом ты беседуешь не с настоящим мною, сидящим в крепости… а с „воображаемым мальчиком“, как любит говорить Толстой…

Вы все, верно, еще спите. Семь часов… Взошло уже солнце, и трудно оторваться от окна: на бирюзовой зеркальной поверхности реки плывут опаловые льдинки, прорезаемые огненными мечами — отражениями отражений, так как большое солнце рассыпается на столько маленьких солнц, сколько окон в Шереметевских избушках; сами избушки стоят точно игрушечные, а дальше за ними дорога, красноватый кустарник, зубчатая линия леса…

Нет, день — яркий, полнокрасочный и полнозвучный день лучше „таинственной ночи“».

«Не могу не поделиться этой радостью глаз: сейчас на реке, в струе дыма от парохода, появились нежные, чуть заметные розовые и лиловые оттенки, а на льдинках то и дело загораются огоньки — загорится, поплывет и погаснет…»

«Прости за смесь поэзии и прозы. Будь здорова и не беспокойся обо мне».

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


По Неве плыли последние льдины. Солнце пригревало все жарче.

В теплые дни на островок налетели «шведы». Так на Ладоге называют маленьких сетчатокрылых мотыльков. Этому очень меткому и злому народному прозвищу не один век. Оно возникло, наверно, еще в годы, когда сильный северный сосед шел войной на земли Вотской пятины…

«Шведы» летели туча тучей. Рождались они несметными массами на ближних Синявинских болотах. К крепости их манили нагретые солнцем камни. Мотыльки облепляли стены и башни движущейся чешуей. Они роились вокруг людей, лезли в глаза, рот. Их сгребали лопатами в кучи, сжигали…

Весной здоровье Владимира пошатнулось. Временами ему хотелось растянуться на нарах, никого не видеть, ничего не слышать. Трудно было двигаться, трудно смотреть на свет.

Одолевая усталость, он ходил пилить дрова. Работа возвращала бодрость. Матери Владимир посылал письма, в которых не было и намека на его состояние.

Прошло несколько месяцев после их свидания. От матери долгое время не было ни строчки. Это очень угнетало Владимира. Наконец — коротенькое письмецо: молчала, потому что очень была загружена переводами.

Сын так и не узнал, что в эти месяцы мать боролась со смертью. Поездка на остров в бурю не прошла даром. Марина Львовна, до ниточки промокшая в студеной воде, тяжело заболела. Но как только вернулись силы, достаточные, чтобы держать карандаш, мать написала Владимиру, что все хорошо.

Жизнь научила их щадить друг друга. Этой простой мудрости они старались научить и тех, кто был рядом…

За эти месяцы каторжане, которых судьба бросила в одну камеру, пережили немало событий, хотя и казалось, что жизнь течет мимо забытого уголка земли.

Владимир владел редким даром, свойственным очень честным и чистым людям: одним своим присутствием менять окружающее. Он ничего не требовал для себя. Все, что у него было — в крепости люди одинаково бедны, но каждая вещь имеет свою ценность, — все отдавал товарищам.

Его вещи считались общими. Он сам завел такой порядок. У Владимира брали без спроса мыло, бритву, чай.

Понемногу этот обычай распространился на всех обитателей камеры. Люди перестали прятать вещи в мешки. Над теми, кто старался утаить что-нибудь, посмеивались. Иному и попадало за скаредность.

У каторжан появился «общий котел», чего в обычных тюремных камерах никогда не бывало. Владимир отдал товарищам деньги, присланные ему матерью. На них купили табак для тех, кто тосковал без курева, и белый хлеб для больных. Такие покупки разрешались через артельщика.

В камере насчитывалось несколько человек из разряда «не помнящих родства». Годами они не получали писем.

Видимо, у этих заключенных не было ни жен, ни детей, ни братьев. А если и были, то успели позабыть о несчастливцах.

Вдруг их родные объявились. Они стали аккуратно присылать деньги — по четыре рубля. На большую сумму переводы в крепость не принимались. Многие из получателей так до конца и верили в новоявленных родственников, не подозревая, что это помощь подпольного Красного креста. Имена особенно нуждавшихся Владимир сообщал матери письмами.

Конечно, Гудема такое письмо из крепости не выпустил бы. Но на счастье, доктор Эйхгольц взял на себя цензуру корреспонденции политических каторжан. Труд этот был не из легких. Так как разрешалось писать всего одну страничку, заключенные лепили микроскопические буквы, чуть не строку на строку. Их и с лупой не разберешь.

У доктора на всякий случай постоянно имелась готовая отговорка: «Слово прочтению не поддается». Он никогда ничего не вычеркивал…

Всевозможные мелкие события в жизни каторги заслонило вдруг одно, тяжкое и грозное, за ним последовали и другие. Заболел Доценко, тот самый, который выступал как «прокурор» на суде, устроенном каторжанами по делу Куликова. «Прокурор» был всех моложе в камере.

Едва лишь пришла весна и ладожский лед проплыл по Неве, Доценко загрустил. Он лежал на нарах и не отрываясь смотрел в темный угол. С каждым днем узник слабел. Иногда просил, чтобы его подвели к окну. Доценко поднимали на руки, чтобы он мог поглядеть «на волю».

Почти каждый вечер он плакал. Слезы не вытирал. Глаза, голубые, с черными зрачками, никого не видят. Влажные дорожки бегут по щекам.

Орлов пробовал увещевать его:

— Ты же мужик. Брось, право.

И вдруг Доценко начал смеяться. Все в каземате вздрогнули, когда он захохотал, громко, заливисто, весело, как в тюрьме не смеются.

Владимир подбежал к двери, забарабанил по ней изо всех сил. Появилась лохматая физиономия Цезаря, — его перевели сюда из Старой тюрьмы с повышением в должности старшего надзирателя. Цезарь заморгал коричневыми веками без ресниц.

— Прикидываешься? — спросил он хохочущего. — Перестань скалиться!

Он ловко, будто шутя, провел растопыренной пятерней по лицу Доценко. Тот ударился затылком о стену.

— Хитрый, черт, — пробормотал Цезарь и переваливаясь пошел из камеры.

На следующий день Доценко снова захохотал. Его трясло. Он задыхался. Пальцы впились в края нар, не оторвать.

Каторжане стучали в стены, в дверь.

— Доктора в камеру! — кричали они. — Доктора!

На Доценко навалились Цезарь и еще двое надзирателей. Больного вытащили в коридор. Глухие отзвуки все тише и тише вторили:

— Хо-хо-хо!

Орлов растер кулаком грудь, сожалеюще сказал:

— Не миновать парню Вилейки.

Вилейка — место, о котором каторжане говорят со страхом. Далеко отсюда, около города Вильно, находится скорбный дом, куда отправляют сошедших с ума арестантов.

В Вилейке не лечат. Здесь каждого больного подозревают в симуляции. Обливают холодной водой. Выдергивают волосы. Если человек кричит, — значит, сумасшествие притворное. Его избивают.

Об этом рассказывали те, кто и в самом деле таким рискованным путем хотели вырваться из крепости. Они не выдерживали «испытания» и возвращались на остров.

Доценко отправили в вилейский скорбный дом. Оттуда он не вернулся…

Владимир искал ответа, почему на острове многие именно весной теряют почву под ногами, тоскуют, болеют, точно злое поветрие налетало на крепость с первыми солнечными лучами. Владимир и сам страшился времени года, которое когда-то радовало его светлыми обещаниями. Немало жизней уплывало с прозрачными ладожскими льдинами. По контрасту с освобождающейся от зимних оков природой и ее страстным призывом к жизни каторжане, особенно самые юные, еще сильнее чувствуют тяжесть своих кандалов. Чувствуют это, и многие не выдерживают.

Только простились с Доценко, грянула новая беда. Уголовник, по фамилии Каргин, начал сильно кашлять по ночам. Человек он был малоприметный и почти ни с кем не вступал в разговоры.

В камере кашель не в новинку. Чуть ли не все надрываются. У Каргина кровь пошла горлом. Товарищи советовали ему проситься в больницу. Он слушал безучастно.

Как-то ночью Иустин Жук, спавший на краю нар, проснулся от запаха паленого. Сначала подумал, что это чудится. Но вдруг услышал сдержанный стон. Вскочил на ноги. И сразу же заметил на полу дымящийся ворох. Схватил его, растряс, увидел бледное лицо Каргина с закушенными губами.

Вокруг уже толпились проснувшиеся каторжане.

— Рехнулся, что ли? — спрашивали они Каргина. — Сжечь себя решил?

— Чахотка у меня, — говорил самоубийца, стуча зубами, — мне нельзя жить… Разве ж это жизнь? — спрашивал он, обводя товарищей взглядом.

Молодой, непривычный еще к таким происшествиям надзиратель звонком разбудил Цезаря. Тот пришел заспанный, всклокоченный. На Каргина посмотрел с укоризной:

— Казенное имущество сжег, в камере пожар устроил! Это тебе так не пройдет. Завтра сообщу господину начальнику крепости.

Зимберг велел посадить Каргина в карцер за попытку поджога.

Карцерного срока чахоточный не выдержал. Его перевели в больницу с отнявшимися ногами.

Через несколько дней Жук, посланный в больницу на уборку, спросил Эйхгольца о судьбе Каргина. Доктор безнадежно махнул рукой.

В камере уже знали: отправляют человека на ладожский этап! Ладожский этап. Так на острове называли последний путь каторжанина.

Из казематов четвертого этажа, из окон, обращенных к Неве, был хорошо виден высокий обрывистый берег на излучине. Здесь, среди поросших чахлыми деревьями холмов, на склонах так называемой Преображенской горы, тянулись ряды черных безымянных крестов. По ночам на Преображенской горе хоронили умерших шлиссельбургских узников…

Розовенький и благодушный Василий Иванович безконечно гордился порядком в крепости. Потирая ручки, он умиленно говорил надзирателям, смотревшим на него с подобострастием, что он, господин Зимберг, войдет в историю как первый начальник шлиссельбургской каторги, при котором никого не расстреляли. Так оно и было. Но Владимир Лихтенштадт, пользуясь связью, налаженной между корпусами, однажды решил сосчитать ушедших на Ладожский этап. Это был страшный счет. За год, от весны до весны, умерло около ста двадцати человек.

Никогда, даже в пору своей самой мрачной славы, шлиссельбургский застенок не знал такого числа смертей.

Лихтенштадту, так же как Жуку, было известно сочувствие доктора Эйхгольца «политикам». Но что могло изменить это сочувствие? Доктор на свои деньги заказывал в Швеции бочки с рыбьим жиром. Никто не запрещал ему применять это лекарство. Оно мало кому помогало. Люди гибли в неволе от тоски, от того, что им нечем дышать…

В ту весну Владимир сказал Иустину:

— Если останемся в живых, запомним эту цифру: сто двадцать!

23. Крылья

Чтение наполняло жизнь Иустина Жука. Он читал с неуемной жадностью. И, удивительное дело, чем больше прочитывал и узнавал, тем яснее понимал ничтожность своих познаний. Снова и снова набрасывался на книги.

Временами он забывал о стенах, крепких решетках и замках, — Жук установил, что таких замков, начиная дверьми камеры и кончая воротами Государевой башни, ровно семь. Он забывал обо всем, что отделяет его от мира.

У Жука была тетрадь с пронумерованными страницами. «Политики» добились, чтобы им выдавались такие тетради. На первом листе — овальный лиловый штамп: «Шлиссельбургская каторжная тюрьма». Через каждый десяток исписанных страниц — другой штамп, треугольный: «Проверено».

Если в тетради оказывались недозволенные выражения в адрес властей или какие бы то ни было вредные идеи, Зимберг тотчас лишал заключенного карандаша и бумаги.

Комендант крепости был убежден, что эти тетради, которые он мог прочесть в любое время, открывают ему доступ в душевный мир подопечных.

Иустин записывал прочтенные книги. Получался как будто самый обыкновенный библиотечный формуляр, только с каторжным клеймом.

Здесь значились: три тома Белинского, сочинения Добролюбова. Ключевский. «Курс русской истории». Величкин. «Очерки истории инквизиции». Стихи Некрасова. Тургенев. «Записки охотника». Иванов. «Крепостное право в России». Сборник упражнений по грамматике русского языка. Учебник немецкого языка. Павленковский словарь. Жук был одним из самых прилежных читателей тюремной библиотеки.

Читателей же у нее становилось все больше. Выработался определенный порядок пользования библиотекой. Заключенные на бумажном лоскутке заказывали нужные названия и тут же писали свой тюремный номер. Непременно — номер. Обозначение фамилии каралось отсидкой в карцере. Заказы собирались на коридоре. Сюда доставлялись и книги. Надзиратели следили, чтобы библиотекари — у Лихтенштадта теперь было несколько помощников — не встречались с читателями-каторжанами. Все делалось под неусыпным оком тюремщиков.

Однажды Владимир договорился, чтобы Жуку разрешили заняться вместе с ним расстановкой книг. Надзиратель обоих довел до двери камеры-библиотеки. Впустил их и остался дежурить у «волчка».

Иустин впервые увидел каземат, где в заключении находились книги. Он был разгорожен высокой решеткой. Свет, проникавший из окна под потолком, слабо освещал корешки. Книги заполняли все пространство на полках, лежали пачками на полу. На столе — тетради с подробным каталогом.

Книжные полки и шкафы были сделаны в мастерских самими каторжанами, очень заботливо и аккуратно. Покрашенные в темный, немаркий цвет, они стояли вдоль стен.

Жук любовался книгами. Владимир сказал ему не без гордости:

— Видишь, самая настоящая библиотека… Ну, помогай.

Лихтенштадт подвинул табурет, чтобы достать верхнюю полку и велел товарищу:

— Давай вот ту пачку, из угла…

В этот день Иустин узнал самую большую тайну библиотеки.

Работал он с удовольствием. По команде Владимира переставлял тома, отбирал те, которые нужно отдать в переплетную и те, которые сегодня пойдут в корпуса.

— Знаешь, за что я так полюбил книги? — говорил он своему учителю, который годами был лишь немногим старше его, — читаешь, и словно у тебя крылья за спиной выросли. Взмахнул ими и лети куда хочешь.

Это чувство было хорошо известно Владимиру, как и всякому любителю чтения. Но он переспросил:

— Крылья, говоришь?

Лихтенштадт оглянулся, не подсматривает ли надзиратель и сказал, понизив голос:

— Прочти вот эту книгу.

Иустин с обидой посмотрел на учителя. Почему он вздумал посмеяться над искренним чувством? Нет, не надо было ему это делать. Жук держал в руках Киево-Печерский патерик.

Владимир улыбнулся.

— Прочти.

С недоверием молодой каторжанин раскрыл книгу. Одна проповедь, другая. Что тут интересного?

Учитель взял у него том, и вернул раскрытым на странице, озаглавленной «Звездные песни».

Пока Иустин пробегал первые строки, Лихтенштадт шепотом объяснил:

— Это запрещенная книга. Ее автор — Николай Морозов. За свои стихи он снова на год попал в крепость, только не в нашу, а в Двинскую.

Жук благодарно посмотрел на тюремного библиотекаря.

— Патерик возьми в камеру. Но будь осторожен, — предупредил Владимир. — С «переодетой» книгой попадаться нельзя.

— «Переодетые» книги! — повторил Жук.

— У нас их немало. Ты познакомишься и с этой запретной библиотекой. Философскую литературу оставим на будущее. Пока прочти Морозова. Читается легко, интересно, как сказка…

Возвратясь в камеру, Иустин подсел поближе к неярко горевшей лампе, раскрыл патерик.

В объемистую духовную книгу были вплетены две работы, написанные Морозовым в заключении: цикл стихов «Звездные песни» и рассказ «В мировом пространстве».

Так, человеческая мысль, родясь здесь, в крепости, через годы сюда же и вернулась сокровенным печатным словом.

Иустин пробежал взглядом обращение к читателю: «Не все эти песни говорят о звездах… Нет! Многие из них были написаны в мраке непроглядной ночи».

Стихами Жук особенно не интересовался. Но сейчас он с интересом читал песни, посвященные Ксане, песни, в которых звучали имена планет и звезд, — Сатурн, Антарес, Дракон…

Иустин видел того, кто написал эти строки, сначала безусого юнца, каким его бросили в Шлиссельбургскую крепость, потом старика, каким он здесь стал после многих лет заточения. Вот он у окна своей одиночки поднял к звездному небу нестарящиеся глаза…

Всего же более увлекся Жук не стихами, а рассказом «В мировом пространстве».

Рассказ казался не только связанным с песнями, но служил как бы продолжением их, а может быть, и началом.

Это было фантастическое повествование о полете на Луну.

Нет, Иустин не читал его. Просто он вместе с Морозовым и его друзьями отправился в путь.

────

Они летели в чудовищном снаряде. Где, в какой точке путешественники оторвались от земного шара? Старт дан несомненно на маленьком острове в истоке Невы.

Вместе с Морозовым — товарищи по каторге, шлиссельбуржцы — Вера Фигнер, Людмила Волькенштейн, Петр Поливанов, Людвиг Янович.

Снаряд сотрясался от работы могучих цилиндров. Прошло немного времени, и «мы уже вышли за пределы доступного для наших чувств земного притяжения».

Это было изумительно и непривычно. Путешественники плавали по воздуху, как рыбы в воде. Ударялись о стенки. Чтобы повернуться, приходилось изгибаться всем телом, и думалось о том, какая удобная штука — рыбий хвост.

Вера Фигнер протянула руку к стакану с водой. Неосторожно толкнула его, и вода пролилась. Но случилось это также самым необычным образом. Слово «пролилась» тут явно оказалось неуместным. Должно быть, в мировом пространстве не только предметы, но и слова обретали новое значение.

Вода совсем не лилась. Она сплотилась в светлый шар и принялась летать по кабине. Шар не давался в руки, обтекал пальцы, плющился меж ними и снова вырывался.

Морозов выглянул в иллюминатор. «Небо было черно, как в глубокую ночь, и все горело миллионами вечных огней».

Лучились созвездия Ориона и Близнецов. Покинутая Земля виднелась широким светло-зеленым серпом. На нем отчетливо проступали материки и снега полюсов.

Но Земля становилась все меньше, ее очертания заволакивало дымкой. Зато сияющий диск Луны разрастался под ногами. Вот уже отчетливо видны ее равнины и цирки.

Снаряд падал на Луну. Цилиндры во всю силу были переключены на обратный ход, чтобы противостоять тяготению извечного земного спутника. Путешественники теперь не плавали в воздухе. Их прижало к потолку кабины.

Космический снаряд-корабль летел над поверхностью Луны. Внизу — желтовато-зеленое плоскогорье и цирк Тихо-Браге. Дно у него широкое, плоское, с полосами бело-серой пыли. Вот горный хребет лунных Апеннин. Вот темная впадина, которая называется Морем Дождей.

У астронавтов-шлиссельбуржцев мало времени, чтобы любоваться фантастическим пейзажем. Они заняты исследованиями, которые должны раскрыть людям мировые загадки Луны. Снаряд оснащен железными щупальцами. Щупальцы захватывают внешние пробы и по каналу доставляют их внутрь кабины. Такая проба взята над Морем Дождей.

— Как странно! — восклицает один из шлиссельбуржцев, — значит, это действительно моря, только не водяные, а газообразные.

Над цирком Платона корабль замедлил полет. Здесь видны нагромождения пыли. Казалось, поверхность Луны обращена в пыль солнечным зноем долгого дня, «не умеряемым воздушным покровом». Снизились, пытаясь захватить пробу почвы.

Вдруг на всем пространстве, какое мог охватить глаз, разгорелось зарево. Огромный огненный шар врезался в Луну.

— Метеорит! — успел крикнуть Морозов.

Смерч пыли окутал снаряд. Все кинулись к люку проверить, нет ли пробоины. Потеря воздуха грозила астронавтам гибелью.

Корабль снова набрал высоту. Когда пыль рассеялась, шлиссельбуржцы увидели, что на том месте, где ударился и сгорел метеорит, образовалась круглая впадина.

«Значит, — размышлял Морозов, — эти цирки, возбуждающие столько гипотез, не что иное, как следы ударов тысяч маленьких комет и больших метеоритов, встречавшихся с Луной в продолжение миллионов лет ее существования… Не то же ли самое планета без атмосферы, что дерево без коры?..»

В кабине возник спор о происхождении цирков, о том, что представляет собою обратная, невидимая сторона Луны. На этот счет высказывались самые невероятные догадки, полусны, полулегенды.

Астронавты-шлиссельбуржцы собирались направить свой корабль к обратной стороне Луны.

Но обнаружилось, что при сотрясении люк все же опасно прогнулся.

Приходилось срочно возвращаться на родную, многострадальную планету.

Через некоторое время полета от сильнейшего толчка заскрипела железная обшивка. Снаряд вошел в земную атомосферу. Внизу, по сизо-голубому окутанному облаками гигантскому шару, двигалась широкая сумеречная полоса.

Космический корабль летел к Земле. В эти минуты шлиссельбуржцы раздумывали о том, есть ли жизнь на других планетах? Да, они убеждены, что на некоторых из новых солнц с их планетами и спутниками есть мыслящие существа. Они смотрят на Землю и желают «нам и всем нашим братьям по человечеству скоро и счастливо пройти сквозь окружающий нас мрак к новой, высшей жизни на земле, к чудному чувству свободы, любви и братства…»

────

Иустин Жук дочитал последнюю страницу и закрыл книгу. Он встал. На грязный, заплеванный пол упала его тень. Светила луна. В камере все спали. С нар свешивалось тряпье, дырявые онучи. Кто-то вскрикивал во сне. Кто-то стонал, надсадно и тягуче, не переставая.

Иустин закинул руки за голову, сжал их, хрустнули пальцы. Он подошел к стене и ухватился за прутья решетки.

За двойным окном было видно небо с плывущими по нему тучами. Звезды то появлялись, то исчезали. Как зовут эту серебряную россыпь? Дракон? Кассиопея?

Каторжанин не отрываясь смотрел на сияющее небо.

«Придет время, — говорил он себе, — люди станут по-настоящему свободными. И тогда, — спрашивал Иустин, чувствуя, как колотится сердце, — неужели тогда люди и впрямь поднимутся к звездам?»

24. Цветы на камне

«Вчера — первый теплый дождь. Давно уже ждут его наши цветы».

«Список, заказанных семян: флокс многолетний, бархатцы, портулак крупноцветный, лафатера древовидная, левкои…»

«Нет, так и не удалось засушить еще эшелоций: весь день дождь, они совсем закрылись, а когда расправляешь их, ломаются и трескаются… Ты не видела еще ни георгин, ни астр, ни многих других… Цветы идут превосходно. Лилии, правда, отцвели, но остальные в полном цвету. Особенно богато цветут гелиотропы и белые душистые крестики — какие это цветы?»

«Мама! Обо мне не беспокойся: я совсем здоров… Из всех возможных пожеланий назову только одно: побольше сил и веры!»

«Сейчас бушует ветер. На озере, должно быть, разыгрывается буря. Из камеры слышны ее крепчающие порывы».

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


На острове между начальством крепости и каторжанами шла постоянная борьба. Она не всегда вырывалась на поверхность тюремной жизни, но не стихала ни на день, ни на час.

Жестокой и грубой силе, всем средствам полицейского удушения противостояли мужество и решимость.

Заключенные завоевали первое и самое большое наследие народовольцев — право на книги.

Завоевали и второе. Этим наследием были цветы.

Огороды народовольцев начались с одного-единственного зернышка лесной земляники, случайно найденного в книге. Посаженное в землю на прогулочном дворе, оно дало небольшой бледно-зеленый кустик. Солнца в крепости мало. Ягоды так и не смогли налиться соком, они были терпко кислыми.

Потом Морозову, Фигнер, Фроленко и их товарищам разрешили устроить настоящие огороды, размежеванные высокими заборами, чтобы узники, работая, не могли видеть друг друга. Выращивали ягоды, овощи, цветы.

Теперь от этих огородов и следа не осталось. Загородки были срыты. Плодоносную землю снесло ветром. Местами обнажилась скальная порода, на которой и травинке негде корни пустить.

Когда Зимбергу доложили, что заключенные хотят посадить на острове цветы, он рассмеялся:

— Можно позволить. Только ведь на камне цветы, кажется, не растут?

Но цветы на камне выросли. Вот как это произошло. Надо было прежде всего найти почву, хотя и не чернозем, но такую, на которой могло бы что-то произрастать. Василий Иванович велел передать каторжанам, — пусть не думают, что земля будет привезена из-за Невы, как было при первых «огородниках».

Тогда каторжане решили искать землю на острове. Против этого Зимберг не возражал.

В прогулочные и рабочие часы заключенные начали долбить ямы на крепостном дворе. Приходилось именно долбить, так как почва была на редкость каменистой. Под камнями лежал слой спаявшегося строительного мусора.

Ямы становились все глубже — они скрывали человека в полный рост. Вот тут-то и нашли суглинок, перемешанный с перегноем. Вероятней всего, этот отживший растительный слой приходился ровесником крепости, давал зеленые всходы еще для первых жителей «Орешка». Сквозь вековые толщи этот слой подняли на поверхность, под скупое северное солнце.

Земли было мало. Прохладную и тяжелую, ее сносили на отведенные площадки перед третьим и четвертым корпусами.

Иустин работал упрямо, до пота, который, высыхая, оставлял на рубахе белый налет. Но старался Жук не для будущих цветников.

Цель у него была совсем другая. Как и все каторжане, Жук знал о давнишнем правиле тюремных могильщиков: самые важные государственные преступники даже после смерти не должны покидать остров. Их зарывали здесь же, в крепости. Землю заравнивали, утаптывали, чтобы могила потерялась, забылась и никогда не могла стать предметом народного почитания.

Вот эти безвестные уголки последнего успокоения и решил найти Иустин. Почти для всех эти поиски оставались тайной. Начальство строго-настрого запретило заключенным выходить с лопатами на мыс возле Королевской башни. Тут копать не разрешалось. Этот запрет прямо указывал, что главное место захоронения находится здесь. Но обрывистый, пустынный мыс вдававшийся в озеро, конечно, был слишком мал, чтобы вместить тела всех замученных. Могилы следовало искать повсюду на острове.

Жук облюбовал для работы узкий, как щель, малый двор цитадели. Четыре глухие высокие стены образовали его: углом, две крепостные, стена Старой тюрьмы и полукруглые обводы Светличной башни. Настоящая звериная яма, откуда виден только клочок неба.

Около недели Жук вскапывал этот двор. Земли, годной под цветочный посев, здесь было немного. Но он рыл упрямо, исступленно. Он страшился того, что искал, и все-таки не мог выпустить лопату из рук. На ладонях давно уже вспухли кровавые мозоли.

И он нашел. Однажды что-то хрустнуло под лезвием лопаты. Иустин увидел в земле нечто поразившее его. Он отвернулся, чтобы не привлекать внимание конвойных. Начал копать рядом. Но смотрел в сторону, на только что разворошенную землю. Там лежала темно-русая девическая коса. Она была туго заплетена и только на кончике распустилась.

Иустин снял свою арестантскую шапку без козырька и долго вытирал ею мокрое потное лицо.

Бережно, тихими движениями каторжанин закидал открытую могилу.

Вечером в камере он рассказал Владимиру о страшной находке. Лихтенштадт назвал ему давно уже известное среди революционеров имя молодой учительницы Зинаиды Конопляниковой. Несколько лет назад в Петергофе она убила душителя московских рабочих, генерала Мина, и за то была повешена в Шлиссельбурге.

По-видимому, ее могила и найдена на малом дворе.

На протяжении многих дней с Иустином творилось неладное. Стоило ему закрыть глаза, как тотчас же он видел прекрасное лицо молодой женщины. Она выпрямясь стояла под петлей, на дощатом настиле и тонкими пальцами трогала перекинутую на грудь косу. Воздух в каменной щели был неподвижен. А поверх стен он метался и выл и гнал тучи по серому небу…

Миновало еще несколько дней. Жук работал на малом дворе вместе с двумя другими каторжанами.

Солдаты составили карабины в углу двора. Раскурили цигарки. Слушают разглагольствования Цезаря. Лицо у старшего надзирателя красное, голос хриплый. Цезарь старается говорить тихо. Но Жук слышит каждое слово.

— Тут ли, там ли это было, и когда было, я ли видел или кто иной, о том молчок, — рассказывал надзиратель солдатам, — ну, поставили ее на эшафот. Стоит она и на небо смотрит, как праведница. И слезинки мелкие, мелкие по лицу катятся. Балахона на нее не надевали… Ну, как выбили у бедняги скамейку из-под ног, посмотрел я на ее полсапожки, они новенькие, подошва несношенная… Жалко…

— Эка, нашел, кого жалеть, — сказал один из солдат.

— Так ведь ее в полсапожках и в землю опустили, — тряся кудлатой головой, прохрипел Цезарь, — им же, говорю тебе, цена не один рупь, почитай, совсем не ношенные…

Лопата в руках Иустина зазвенела. Она высекла искру, ударясь о стену, и начала плющиться, сгибаться в гармошку. Жилы на руках каторжанина вздулись и посинели.

Солдаты подбежали к нему.

— Э-эй! Не дури!..

К тому времени в цветнике семена, присланные из Петербурга Красным крестом, принялись. Цветы подросли, закачались пестрыми головками.

Когда каторжан снова привели на малый двор, заровнять вскопанную землю, Жук нес в ладони только что распустившийся мак.

Будто нечаянно бросил он алые лепестки на землю, у стены, где все еще виднелась зарубка от удара лопаты…

Наилучшим садовником на острове оказался Иван Письменчук. Он умело вскапывал грядки, поливал их. Он же сообщал всем в камере, когда появлялись ростки, набухала завязь, проклевывались бутоны.

— Правду сказать, — делился Письменчук своими мыслями, — не верил я, что тут, в крепости, без солнца, на ветру расцветут цветы… А вот же они, вот!

Как раз тогда из карцера возвратился Богданов, — начальник за что-то сильно невзлюбил этого каторжанина и заставлял его частенько навещать Светличную башню.

Богданов вернулся грязный, взлохмаченный, с отекшим лицом. Он растянулся на нарах и произнес изменившимся голосом:

— Понимаете, какое дело… Ведут меня из карцера. Ноги еле передвигаю. Белый свет не мил, жить не хочется… И вдруг вижу — у самого нашего корпуса, у опротивевших кирпичных стен, поднялись на тонюсеньких стебельках цветы. Поверите, конвойные орут, а я на колени встал, нюхаю левкои. На душе у меня просветлело. Есть же на свете красота! А ведь красота — это та же правда… Вот о чем я подумал, товарищи…

Владимир видел, как волнуется Богданов, и слова у него лихорадочные. Эта смена упадка и возбуждения была хорошо известна всем, побывавшим в башенных карцерах.

— Отдыхай, — посоветовал ему Лихтенштадт, — окрепнешь, станешь помогать Письменчуку. А то он все ругается, что у нас лапы слишком огрубели для садового ремесла…

Несказанную радость давали цветы людям, обделенным счастьем.

У каторжан появилось новое занятие. Они засушивали колокольчики, анютины глазки. Посылали их родным в Петербург.

В городе тогда в большом ходу были открытки с цветами: «Привет из Палермо», «Привет из Лозанны». Но всего дороже ценились открытки с скромными засушенными букетиками без всякой надписи. Их можно было достать на лотереях Красного креста…

Для Владимира Лихтенштадта в эти месяцы наступил очень важный этап его духовной жизни. Устанавливалось мировоззрение революционера. Он понимал, — это уж навсегда, до конца дней.

Владимир не расставался с «Фаустом».

Он читал и перечитывал книгу. Искал ответы на вопросы, мучившие его в юности на свободе, и в зрелые годы — здесь, в крепости. Прочтя до середины, он снова возвращался к начальным строчкам:

«Кто сколько-нибудь знаком с философской литературой, тот должен знать, что едва ли найдется хоть один современный профессор философии (а также теологии), который бы не занимался прямо или косвенно опровержением материализма».

Это писал не Гете. Так Ленин начинал свою книгу «Материализм и эмпириокритицизм».

В книге Ленина Лихтенштадта поразила кристальная ясность мысли, неотвратимая сила убеждения. Своих идейных противников он не развенчивал, он их морально уничтожал. Только в самом начале ленинская усмешка могла показаться добродушной. Через несколько страниц становилась очевидной ее беспощадность.

Ленин открывал новый мир, где все было в развитии, в борьбе и самое главное — в руках человеческих.

Лихтенштадт долго жил мыслями и настроениями этой книги.

Он даже не представлял себе, как выглядит человек, ее написавший. Но чувствовал его рядом с собой. Владимиру казалось, что в каземате становится больше воздуха и в запыленных окнах больше света…

В тюремную библиотеку пришла заявка на «Фауста» из третьего корпуса. Лихтенштадт узнал того, кто на заявке подписался номером. Это был Жадановский.

Прежде чем отправить «переодетую» книгу, Владимир на второй странице, на второй строке сверху, над буквой «в» поставил карандашом точку. Пропустив две страницы, отметил букву «е». И так в разных местах — еще десятки букв.

Каторжане, получая библиотечные книги, чуть ли не на свет просматривали каждую страницу в поисках знаков.

На этот раз знаки будут найдены. По ним при старании и затрате немалого времени — тем и другим каторжане располагают в избытке — можно прочесть фразу: «Великая книга. Великие мысли».

Так ленинский труд начал свое сокровенное, через замки и стены, шествие по крепости.

И так была сделана первая попытка тайнописи, которая затем связала почти всех заключенных на острове.

В том году, больше чем когда бы то ни было, крепость жила ожиданием вестей из большого мира. Что происходит там, за стенами, за Невой, в городах и селах России?

Эти вести долетали иногда самым неожиданным образом.

Одну из них, волнующую и удивительную, первым узнал Жук.

Он разворачивал пакет с калачом, полученным в передаче от Красного креста. Снял белую бумагу, стянутую тесемкой. Под нею оказался газетный клочок.

Кусок газеты заинтересовал Иустина. Он осторожно расправил его на колене, принялся читать.

Но мятая, местами порванная бумага не сохранила полного очертания букв. Жук позвал Владимира. Вместе они разбирали слово за словом, с большими пропусками:

«Витимско-Олекминская тайга… Ленские золотые прииски… Рабочая стачка… Посланы войска… Свыше 500 убитых и раненых…»

Иустин и Владимир переглянулись. Оба были бледны.

Что же это такое? Новое Кровавое воскресенье? На этот раз в Сибири?

На острове должны немедленно узнать о случившемся!

Стуковка, банная «ховира», книжная тайнопись — все было пущено в ход, чтобы оповестить узников о новом преступлении царского правительства.

Миновало около месяца, раньше чем пришла новая весточка с воли. Это была записка на папиросной бумаге, всунутая в корешок одной из присланных книг. Почерк был незнаком Владимиру.

Записка сообщала, что повсюду в стране бастуют рабочие, протестуя против Ленского расстрела.

И опять заработали тюремные «телеграф» и «почта».

25. Марсельеза

Никто не мог впоследствии точно объяснить, как это началось. Раскаты народного гнева донеслись до острова на Неве? Крепостное начальство неосторожно вздумало «подтянуть» каторжан? Или судьба Богданова всех так взволновала?

Скорее всего каждое из этих обстоятельств сыграло свою роль. Они сплелись, и случилось непредвиденное.

На каторгу посыпались один за другим запреты. Переписку с родными сократили. Книжные заказы урезали, а потом они и вовсе застряли в тюремном управлении. Даже больным теперь нельзя было покупать продукты на деньги, заработанные в мастерских.

Надзиратели, всегда грубые, стали еще грубее. Иначе как на ты к заключенным не обращались. При случае пускали в ход кулаки.

Все говорило о том, что Зимберг решил «завинтить покрепче», внушительно напомнить каторжанам, кто они есть и что права человеческие не для них. «Психология» была отставлена. Начальник крепости в свои розовые ладошки взял кнут…

Каждый каторжанин почувствовал это.

В камере, где находился Иустин, одним человеком стало меньше. После очередной отсидки не вернулся Богданов. Вскоре стало известно, что его поместили в Старую тюрьму.

Несколько дней спустя, во время прогулки, Жук увидел странную картину. Солдаты, сгрудясь, вели кого-то через двор. Человек упирался. Иустин мог разглядеть только его плечи и один оборванный рукав.

Вдруг толпа остановилась. Над головами мелькнули поднятые исхудалые руки, прозвенел вскрик:

— За что? Не пойду, не пойду!

Жук узнал голос Богданова и сразу же увидел его лицо, остановившиеся глаза, искривленный рот. Солдаты заспешили. Скрипнула входная дверь «зверинца». Стукнул подвешенный к ней кирпич…

Не один Иустин, многие были свидетелями происшествия на дворе. Никто не знал, что с Богдановым. Крепость как бы притихла в ожидании событий. В корпусах через стены задавались вопросы, высказывались предположения, догадки.

Почти в одно время возле народовольческой тюрьмы и на дорожке, ведущей от четвертого корпуса, заключенные неприметно подняли два подброшенных хлебных шарика. Такими шариками в крепости пользовались для срочных сообщений. Точно так же когда-то моряки, терпящие бедствие, бросали в океан бутылку с письмом, в надежде, что она попадет в руки добрых людей.

В хлебные шарики были вложены одинаковые коротенькие записки. Заключенные Старой тюрьмы рассказывали о том, что у них стряслось. Некий тюремный чин обходил камеры. Ему показалось, будто Богданов замешкался, поднимаясь навстречу начальству. Чин обозвал его «коровой».

Все находившиеся рядом слышали это и были возмущены. Богданов закричал:

— Как вы смеете оскорблять? Требую извинения!

Чин опешил, затрудняясь ответить на такое невероятное требование, — не то рассердиться, не то рассмеяться.

— Перед тобой я должен извиниться? — спросил он. — Ты, паскуда! От коровы хоть польза есть, а от тебя что?

Богданова отвели в «зверинец» и выпороли за дерзость.

Описывались подробности порки. Его били размоченными прутами. Он не стонал, но прокусил насквозь руку. Удары наносили по залитой кровью спине. После тридцатого он потерял сознание. Били полумертвого…

Старая тюрьма начинает протест и просит поддержки!

Четвертый и третий корпуса откликнулись немедленно. В камере Лихтенштадта никто не поднялся на вечернюю поверку. Надзиратель называл номера — в ответ молчание. По каменным плитам прозвучали тяжелые шаги Гудемы.

— Встать! — рявкнул он, едва переступив порог.

Все остались на своих местах. Гудема бросался к одному, к другому, силой поднимал на ноги. Но стоило ему отойти, каторжане снова садились. В таком запале помощника начальника крепости давно не видывали. Обычного лоска и следа не осталось. Басовый рокочущий голос сорвался на визг:

— Что тут происходит?

Тишина. И в тишине раздались слова, сказанные Иустином Жуком:

— Поди спроси в Старой тюрьме!

— Всех в карцер! — проревел Гудема.

Но ни в этот день, ни в следующий в карцер никого не увели. До сих пор не бывало, чтобы угроза наказания оставалась невыполненной. Каторжане недоумевали, почему за ними не приходят солдаты?

Все объяснялось просто. То же самое, что случилось в камере Лихтенштадта, по-разному происходило повсюду. Карцеры в Светличной, карцеры в корпусах уже переполнены. Протест охватил весь остров. Камеры по ночам вели горячие переговоры стуком. Перебрасывались записки. Обсуждались цели протеста.

Четвертый корпус обходил Василий Иванович Зимберг. Только в «Собачьем кутке» его встретили стоя. Во всех остальных камерах появления начальства не замечали.

Зимберг задавал один и тот же вопрос:

— Какие есть просьбы?

Ответил ему Владимир Лихтенштадт. Он стоял среди каторжан, одетый в пропотевшую черную куртку с коричневыми руками, на голове шапка-блин. Зимберг смотрел на него мигающими маленькими глазами.

— Просьб нет, — сказал Владимир, — у нас требования.

Каторжане тесней обступили его. Начальник крепости ждал, что последует дальше. Владимир отчетливо произносил каждое слово:

— Мы требуем, чтобы телесные наказания были навсегда запрещены. Звери-надзиратели должны быть уволены. Тридцатисуточного заключения в карцер впредь не допускать, так как это неприкрытое убийство. Требуем для нашей библиотеки книг по общественным вопросам.

Зимберг выслушал до конца. Ушел, ничего не ответив.

В тот же день вся крепость узнала, что требования предъявлены. Теперь надо было держаться вместе во что бы то ни стало.

Как и прежде в важных случаях, каторжане прислушивались к голосу Лихтенштадта, Петрова, Жадановского. От них ждали решающего совета. Заключенный, получив от соседа «депешу», запрашивал «подпись». И если ему называли одно из трех имен, точно следовал указанию. Каждый из троих советовал и настаивал на одном: не прекращать протест, пока не будут удовлетворены требования. Каторжане больше не подчинялись свисткам и командам надзирателей.

Крепость пела. Из цитадели, отгороженной толстой стеной, звуки не долетали. Но из «народовольческого» корпуса, приглушенные камнем и расстоянием, слышались слова «Марсельезы», гимна бунтарей:

Отречемся от старого мира!

Напев подхватили в четвертом корпусе:

Вставай, подымайся, рабочий народ,

Иди на врага, люд голодный!

Удивительная, странная сила была в этой песне узников. Они не подходили к окнам, чтобы не дать охране возможности стрелять. Не было видно поющих, сливались слова. Казалось, это стены издают сплошной и грозный гул. Он был слышен далеко.

В один из дней случилось небывалое в двухвековой истории государевой темницы.

Песня бунтарей перелетела через Неву и возвратилась обратно.

Вначале каторжные не поняли, что происходит. Им почудилось, «Марсельезу» поют где-то очень далеко и нестройно. В четвертом корпусе решили, что наконец-то прорвался голос цитадели. Но звуки слышались совсем с другого направления.

Иустин не выдержал, взгромоздился на покатое окно. То, что он увидел, заставило его закричать во всю глотку:

— Товарищи! Смотрите, товарищи!

На плоской песчаной косе Новоладожского канала, отделенной от острова узкой полосой воды, толпился народ. Махали платками, шапками. Пели:

Отречемся от старого мира!

В камерах по всему верхнему этажу зазвенели стекла. Там видели то же, что видел Иустин. Высаживали окна, чтобы лучше слышать.

Гладь канала пересекла лодка с полицейскими. На солнце ярко блестели белые кителя и эфесы сабель. Можно было различить, как полицейские, махая саблями, разгоняют поющих.

На следующий день толпа снова собралась на косе. Хитроумный Василий Иванович вынес на балкон комендантского дома граммофон с раструбом самоварного цвета. Быстрый и звучный краковяк мешал перекличке голосов с острова и косы.

Тогда в крепости стали петь на заре. В этот час на Ладоге бывает особенно тихо.

Полицейские никого не пускали через канал. На косе пусто. Но рыбаки делали крюк по озеру и, входя в Неву, слышали, как поют каторжане.

Протест заключенных разрастался. К политическим присоединились уголовные. Все они отказывались подчиняться режиму каторги. С начальством не здоровались и ни в какие разговоры не вступали. Надо было ждать применения силы, оружия. Но и в этом случае решили не покоряться.

Однажды, в середине дня, Владимир услышал из своей камеры звон шпор, стук прикладов, задевающих о стены.

В камеру ввалились надзиратели с револьверами. Солдаты остались в коридоре. Среди них не сразу можно было разглядеть маленького полковника с орденами на мундире. Позже выяснилось, что это присланный генерал-губернатором главный инспектор тюрем.

Надзиратели выбивались из сил, чтобы поднять каторжан, поставить их в шеренгу.

Заключенные сидели на полу. Иустин, обхватив колени огромными ручищами, не пел, а выкрикивал слова:

Покоренный на востоке, покоритель на Руси,

Будь же проклят, царь жестокий!

Последнюю строку проревела вся камера:

Царь, запятнанный в крови!

Снова прокричал Иустин:

Проклятье и опричникам его!

На Жука навалились солдаты. Он отбросил их. Началась свалка. Иустина хотели вывести из камеры. Каторжане не отдавали его.

Наступила решительная минута. Надзиратели посматривали на полковника. Заключенные ждали стрельбы. Но полковник помахал под носом белыми перчатками и, глядя прямо перед собой, зашагал прочь. За ним потянулись надзиратели и солдаты.

Вслед несся шум, свист.

Лихтенштадт спокойными близорукими глазами смотрел на все еще не могущих успокоиться товарищей. Он протирал стекла очков и тихо говорил:

— Они испугались нас, потому и не стреляли. Понимаете, они струсили… Что-то испортилось в механизме российского самодержавия…

К концу тревожного дня Владимир по привычке открыл тетрадь с дневниковыми записями. Но тут же снова спрятал ее. Сейчас не до того. Подумал: знают ли обо всем случившемся в Петербурге? Всякая почтовая связь острова с внешним миром прекратилась.

Владимир перехватил Иустина, метавшегося по каземату.

— Понимаешь, дорогой товарищ, — сказал он ему, — история пишется не пером.

26. Мятежная каторга

Старая тюрьма и четвертый корпус переведены на карцерное положение. Камеры переполнены заключенными, так что повернуться негде. Всех лишили горячей пищи, лишили прогулок.

Эта мера не только не испугала каторжан, но подняла дух, укрепила решимость. В те дни встретились многие товарищи, разлученные годами. Но самое главное — под одной крышей теперь были те, кто возглавлял протест.

Впервые Жук увидел людей, о которых так много слышал: Бориса Жадановского и Федора Петрова. Они оказались очень разными. Подпоручик Жадановский — маленький, по-мальчишески худенький, доктор Петров — бородатый и необыкновенно широкоплечий. Один кипел энергией, напряженный как струна; он искал схваток с начальством. В другом все чувства глубоко спрятаны, внешне сдержан, в решениях нетороплив. Но от того, что решил, не отступит. Петров — большевик.

«Так вот они какие!» — думал Иустин. Каторжный доктор ему нравился мужеством, силой. А подпоручик показался очень уж щуплым, — не понять, в чем душа держится.

Письменчук теперь почти не отходил от Жадановского. В камере только и слышно: «Борись Петрович» да «Борись Петрович».

Первым делом матрос забрал у Жадановского рубашку и залатал дыры. Аккуратно убрал и подшил бахрому на рукавах. Потом начал укорять его, что он такой худущий, о себе совсем не думает, а теперь на хлебе и воде совсем пропадет.

Все посмеивались над усатой нянькой. Но Письменчук не обращал на это никакого внимания. Жадановский смущенно говорил ему:

— Напрасно вы возитесь с моей одежонкой, и вообще все это делаете напрасно…

Но он уже не ругался и не сердился из-за ненужной опеки, понимая, что тут никакие возражения не помогут.

— Ты взаправдашнее дите, как есть дите, — донимал его Письменчук.

Разжалованный подпоручик говорил матросу «вы», а тот, словно подчеркивая, что на каторге существует только старшинство лет и вообще так теплей выражается отношение к товарищу, говорил ему «ты».

Миновал десятый день всеобщего карцера.

Лихтенштадт, Петров, Жадановский по очереди запрашивали соседние камеры. Оттуда отвечали:

— Держимся!

Каторжане по-прежнему не признавали начальства. С утра до вечера распевали, гремели кулаками в двери. Крепость в те дни походила на кипящий котел, накрытый чугунной крышкой.

На пятнадцатый день в камере появился каторжник с опухшим лицом, с набрякшими мешками у глаз. Иустин едва мог узнать в нем Смолякова. С трудом поднимая веки, он говорил Жуку:

— Видишь, укатали сивку крутые горки. Ну, это ничего, пройдет…

Смоляков старался улыбнуться, губы не слушались. Он шатался. Орлов на руках отнес его в угол камеры и положил на тряпье. Каторжане сами делали ему примочки. От медицинской помощи они с начала протеста отказались. Питались только хлебом. Его не хватало. Но каждый отщипывал от своей порции кусочек для Смолякова.

Двадцать второй день был особенно тяжким. Через камеру проходили трубы от кочегарки. Летом ее не топили. Но на этот раз где-то в подвалах разожгли печи.

Нестерпимо душно стало в каземате. Люди толпились возле двери, чтобы вдохнуть скупую струю свежего воздуха, пробивающуюся сквозь щель. У многих начался голодный понос. Больные вместе с здоровыми лежали на полу.

По нескольку раз в день стучали из соседних камер. Владимир отвечал:

— Все в порядке.

Люди передвигались, держась за стенки. Все так исхудали, что перестали узнавать друг друга. В камере всегда был полумрак. Встретясь лицом к лицу, спрашивали:

— Кто ты?

На двадцать пятый день стало известно, что в крепость введены войска, две конвойные роты.

Всем стало ясно: близится развязка. И тогда каторжане решили сделать последнюю ставку. Этой ставкой была жизнь.

Они объявили голодовку. Решение о том принималось «парламентским» путем. Каждый, чьим мнением дорожила каторга, был запрошен по этому поводу. «Да, голодать», — ответил Лихтенштадт. «Да, голодать», — сказали Петров и Жадановский.

Они понимали, на что идут. И потому, отвечая «да», сошлись также на том, что голодовка не для всех.

Владимир убеждал наиболее ослабевших товарищей отказаться от этой, во всех отношениях последней меры.

Письменчук со слезами на глазах говорил Жадановскому:

— Богом прошу тебя, не голодуй. Ты первый помрешь, кому в том польза?

Борис Петрович смотрел на него своими увеличившимися и просветлевшими глазами.

— Вы невозможное говорите, — отвечал он матросу, — и сами знаете, что невозможное.

Орлов подошел к Владимиру с несколькими уголовными.

— Такое дело, — сказал Орлов, — и мы с вами. Значит, уж до точки вместе…

Голодовку объявили Владимир Лихтенштадт, Федор Петров, Борис Жадановский, Иван Письменчук, Иустин Жук — на всем острове около семидесяти человек.

Затих четвертый корпус. Затих третий корпус. Смолкли песни. Решено не петь, чтобы сберечь силы.

По вечерам каторжане устраивали свою собственную перекличку. Камера спрашивала камеру, все ли живы.

Как это ни удивительно, легче других переносили голод люди физически слабые: Лихтенштадт, Жадановский.

Борис Петрович обходил неподвижно лежавших товарищей. Одному подсунет свернутое одеяло под голову, другому оботрет запекшиеся губы, третьему поправит кандалы. Их тяжесть теперь казалась нестерпимой. Немногие могли двигаться, волоча их за собой.

Жук дивился маленькому Жадановскому:

— Ты могутный, я думал, тебя щелчком перешибить можно.

— Я человек военный, ко многому привычный, — отвечал Борис Петрович.

Жуку приходилось трудно. Его молодое, огромное, жаждущее тело не хотело умирать. «Жить! — кричало в нем наперекор всему. — Жить!»

Временами он стонал. Стон походил на рев. Когда Владимир испуганно окликал его, он говорил:

— Не тревожься, мне так легче…

Письменчук умирал. Строгое, заросшее волосами лицо матроса все время было повернуто к свету.

— Эх, не послушался ты меня, — едва шевеля истончавшими губами, укорял он Жадановского, — видишь, до чего трудно…

Слова эти произносились так, будто помирал не он, матрос Письменчук, а дорогой друг его, «Борись Петрович».

В свой последний час матрос бредил. Он приподнимался на локте и, задыхаясь, кричал:

— Держи на маяк!.. Видишь огонь?..

Для него уже не было ни тесного каземата, ни крепостных стен.

Вечером, на братской перекличке каторжан, Жадановский простучал:

— Нет Письменчука…

Зимберг находился в величайшем смятении. В петербургских газетах появились сведения о голодном бунте в Шлиссельбургской крепости. Опасались запроса в Государственной думе. Тюремное ведомство требовало водворения порядка любыми средствами.

Что означало — «любые средства»? Остров был переполнен солдатами. Но мысль о том, чтобы двинуть их против людей, для которых не существует страха смерти, — сама эта мысль казалась нелепой.



Все же бунт должен быть прекращен, чего бы это ни стоило.

Зимберг не посмел сам обойти камеры голодающих: он страшился каторжан, у которых жили только глаза.

Василий Иванович отправил кого-то из канцеляристов сказать, что господин начальник крепости обещает в будущем телесных наказаний не применять. Обращение с заключенными будет вежливым. И для библиотеки они получат книги по общественным вопросам. Но… разумеется, с изъятиями.

Победа была одержана осенью, на второй месяц с начала протеста.

Силы возвращались к людям медленно. Голодовка закончена. Но из камер то и дело выносили безнадежно больных…

Зимберг опасался нарушить свое слово. Он понимал, что с зачинщиками нельзя расправиться здесь, на острове. Владимир Лихтенштадт, Борис Жадановский, вместе с другими, кого тюремщики считали главарями мятежной каторги, были переведены в Орловский централ.

Многие просто исчезли из поля зрения товарищей, — такое в крепости случалось часто. Смолякова перевели в больницу. Никому не известной осталась судьба Богданова…

────

Иустин старался по возможности точно вести счет дням. Он отмечал их ногтем на дверном косяке. Часто сбивался со счета. И тогда мучительно старался угадать, какой нынче день и какой месяц. Ему помогали в том солнечные лучи, цвет травинок, форма лунного диска, приход сумерек и утренние зори.

По расчетам Иустина эта встреча произошла осенью, не позже октября. Во время прогулки Жук смотрел на идущего впереди каторжанина. Этого человека, черноусого, с почти сросшимися бровями над крупным носом, Иустин видел впервые: его, наверно, привезли недавно.

При каждом повороте он смотрел черными любопытными глазами на Жука. Наконец спросил:

— Ты отчего сердитый?

Он говорил тихо, не оглядываясь. Со стороны не заметишь, что узники беседуют.

— Сердитый и сердитый. А тебе что?

— Ну, кипяток, — усмехнулся черноусый.

— Ты бы радовался, когда твоих товарищей невесть где мордуют? — спросил Жук.

Безмолвно прошли мимо солдата. Чуть отдалились от него, черноусый опять заговорил.

— Такая уж наша судьба, дорогой. Только, скажу тебе, революционеры — самый веселый народ.

Иустин прислушался к гортанному, с сильным восточным акцентом голосу. Спросил дружелюбней:

— Веселый? Почему так думаешь?

— Зачем печалиться, дорогой? За нами будущее.

Прогулка близилась к концу. Жук успел еще задать вопрос:

— Как звать тебя?

— Серго. Просто — Серго, — ответил черноусый.

27. На косе

— Поют!

Эту весть в заводской поселок принесла Зося. Она помогала матери обстирывать артель коногонов. И в тот день возила в Шлиссельбург белье.

Возвратясь, она побежала к низенькому, сложенному из красного кирпича зданию конторы. Там Муся работала счетоводом.

Зося не хотела заходить в контору. Девушка прыгнула на вкопанную в землю скамейку и постучала в окошко.

Узнав новость, Муся шепнула подруге, что о том надо дать знать Игнату Савельичу и что это легче всего сделать через Ванюшку.

После полудня Зося, Иван Вишняков и дядя Игнат поехали на шлюпке в Шлиссельбург. На бортах шлюпки белой краской было выведено: «Орешек».

Игнат Савельич сам строил свое суденышко — выбирал для него доски, морил их в воде и потом сушил до звона. Сам выгибал килевой брус из старой, закаменелой сосны. В Шереметевке, в полуразвалившейся сараюшке, сколачивал лодку, конопатил ее. На печурке чадила и кипела смола.

«Орешком» дядя Игнат любил похвастать. Но истинной гордостью его была не шлюпка, а довольно громоздкое сооружение, которое пристраивалось под кормой. Больше года трудился над ним «слесарь-чудодей» в своей мастерской. Когда его спрашивали, что это за выдумка, он отвечал не таясь:

— Будет у меня лодка-самоход.

И действительно, как-то в воскресный день в Шлиссельбурге тихую воду петровских каналов всколыхнул «Орешек». Он плыл без весел. Игнат Савельич, закатав рукава, управлял тарахтящей, выбрасывавшей едкий дым машиной. Она приводила в движение колесо с широкими ступицами. Ступицы плюхались о воду и толкали лодку вперед.

Двигалась она медленно. Потом и совсем остановилась. Слесарь веслом подтолкнул ее к бережку. В широкую воронку опрокинул бутыль с керосином. Снова задымила машина, поднимая брызги, заработали ступицы. Пенная дорожка взбурлила воду.

На мостах через каналы и на дамбах толпились ладожцы, махали фуражками, что-то кричали слесарю. Весь Шлиссельбург хвалил «Орешек».

Причалив суденышко к пристани, Игнат Савельич вышел отдышаться, покурить. Он не мог сам свернуть цигарку. Руки у него были черные, пропитанные керосином. Кто-то из заводских насыпал табаку из своего кисета, сунул самокрутку в сивые усы слесаря, зажег ее и предупредил:

— Руками не трожь. Сгоришь.

Расталкивая толпу, к слесарю подошел управляющий Эджертоновской мануфактуры. Он осмотрел шлюпку, поковырял машину и сказал, что дело это стоящее. Он по поручению своего хозяина предложил Савельичу перейти работать на фабрику.

— Один сахар, что здесь, что там, — ответил слесарь, сплевывая догоревшую самокрутку.

Немногословно растолковывал он заводским приятелям устройство машины и обещал:

— Дайте мне годик, и я это чудище перекрою. Сделаю его махоньким, одной рукой подымешь, а сила в нем будет тройная!

Но слесарю годика не дали. Не пришлось ему еще поработать над своей выдумкой…

Сейчас Игнат Савельич, Ванюшка и Зося пересекали Неву на моторке. В борта шлепали волны, которые всегда бурлят в истоке.

В Шлиссельбурге над двухэтажным домом благородного собрания повис на безветрии трехцветный флаг. Поднят он в честь дворянского съезда по случаю выборов уездного предводителя.

На набережной прогуливался цвет городского общества. Баронесса Медэм, спустив с плеч шелковую шаль, выступала с важностью. Наклоня голову, она слушала выспренную болтовню вдовы лесничего.

Управские писаря, разомлев на жаре, лениво ухаживали за барышнями. В дверях лавок, за толстыми столбами гостиных рядов стояли приказчики и глазели на гуляющих. Из «Приюта друзей» доносилась скрипучая музыка шарманки.

В ворота постоялого двора проехал обоз. Над набережной надолго повисла серая завеса теплой пыли…

Здесь никого не интересовало то, что происходит на каторжном острове. Но «ситцевики» и «медвежатники», слесари, кузнецы, столяры и ткачихи, встретясь, спрашивали друг друга:

— Поют?

И спешили на косу.

Через Новоладожский канал, в котором плескалась бурая вода, скользили лодки. Расстояние невелико. Пять-шесть сильных взмахов весел — и ты уже на косе.

Народу тут собралось порядочно. Все толпились на скате, поближе к крепости. Отсюда хорошо видны ее стены, серый гранит и над ним кирпичные нагромождения тюремных корпусов.

На косе люди разговаривали шепотом, иначе ничего не услышать оттуда, из крепости.

Зосе сначала показалось, просто волны шумят и чайки кричат, бросаясь за рыбой. Но вскоре она услышала пение, тихо разносившееся над водой.

— Дядя Игнат, что они поют? — спросила девушка слесаря.

— «Марсельезу», родная моя, вот что поют.

Лицо у слесаря как-то размякло от волнения. У него вздрагивали усы.

Зося огляделась. Все слушали неподвижно, зачарованно. Словно боялись неосторожным словом, резким жестом спугнуть видение. Уж не чудит ли это ладожская мара́, обманывая на сей раз не глаза, а слух?

Но нет, на острове пели. Ясно слышались мужские голоса.

Старик с белой, на концах пожелтелой бородой потянулся к слесарю:

— Как себя помню, крепость молчала. Будто там все перемерли. А ведь живы? — спрашивал он, не веря себе.

Вот запели и на косе. Зося слышала густой голос дяди Игната:

Отречемся от старого мира!

Ванюшка, выпятив грудь, подставив лицо солнцу, звонко выводил:

Отречемся от старого мира!

И тоненький Зосин голосок полетел над Невой, как птица на прозрачных крыльях.

Кто-то испугался песни, бочком, бочком, ни на кого не глядя, — к лодке. И торопливо, сбрасывая брызги, замелькали весла. Но оставшиеся встали ближе друг к другу. Зосе было тесно в толпе. Она держалась за руку дяди Игната.

Вдруг на канале зашумела вода. Забухали сапоги по камням. Мелькнули сабли. Полицейские били ими плашмя.

Толпу прижали к воде. Людям деваться некуда.

«За что? За что? — проносится в голове девушки. — Ах, это песня!» Девушке страшно, что и она пела со всеми и вот сейчас ее ударят.

Но ударили не ее.

Зося видела: большущий, как лошадь, городовой схватил за горло дядю Игната, трясет его и раскрытым ртом дышат ему в лицо. Зося взвизгнула и вцепилась зубами в жилистую, поросшую волосами руку.

В ту же минуту ее оттолкнули. Она упала, но сразу вскочила на ноги.

Девушка бежала по косе в сторону озера. Она бежала и слышала, как сапоги городового раскидывают песок. Оглянулась и увидела протянутые к ней руки. Верткая, как змейка, она скользнула в сторону и с разбегу плюхнулась в воду.

Зося плавала плохо, безалаберно колотила растопыренными пятернями. Наглоталась жирной воды. Но в канале течение слабое. Зося выбралась на противоположный берег и рассмеялась: городовой с косы грозил ей кулаком.

Болотистый лесок здесь подступал вплотную к Шлиссельбургу. Зося растянула на пеньке свое мокрое платье. А сама легла на теплую, пахнущую травами землю.

Девушка долго смотрела на небо, потом перестала смотреть, потому что это мешало ей думать. «Почему я сегодня такая счастливая, не знаешь?» — спросила она у букашки, ползущей по осоке, и о том же спросила у земляничинки, колыхавшейся под зубчатым, мохнатеньким снизу листком.

Земляничинку она сорвала и медленно раздавила ее языком. А листочек размяла в руке — у него был медовый, солнечный запах. «Я сегодня пела со всеми, с дядей Игнатом, и с Ванюшкой, и с теми, в крепости!» — объяснила она букашке и листочку.

Она еще не знала, что можно быть счастливой оттого, что все поют, и ты с ними…

Платье не высыхало. Зося надела его мокрым.

У нее не было медяка на перевоз. Пришлось ждать попутной рыбацкой лодки.

В поселке Зося, не заходя домой, побежала к Мусе.

Они сели у пруда, затканного ряской, и долго шептались. Зося рассказала обо всем, что случилось сегодня на косе.

Теперь все это казалось ей только забавным. Она в смехе морщила нос и щурила зеленоватые глаза.

Муся смотрела на подружку — та вскочила, по-мальчишески размахнулась и бросила камень в пруд. Мокрое платье обтянуло ее.

— А ведь ты красивая, Зоська, — сказала Муся, — ох, какая ты красивая.

28. Заводской гудок

Осенью завод забастовал.

Началось это днем. На котельной загудел гудок. Его протяжный, угрожающий рев, не стихая, несся над озером и лесами.

Жены и матери со всего поселка кинулись к проходной. Может, на заводе пожар, или обвал, или какое иное несчастье?

Ворота были закрыты. За ними все тихо.

Женщины не расходились, встревоженные загадочным гудком. Они, переговариваясь, сидели на обочинах дороги. Но две или три все время дежурили возле ограды. Они-то в конце дня и возвестили:

— Цеховые пошли!

Женщины столпились у ограды. Кое-где и доски выворотили, чтобы лучше видеть.

Казалось, ничего особенного не происходит. Рабочие заполняли двор, шли к воротам.

Но нет, очень много людей, и движутся они, как грозовая туча. А что это катится впереди? Тачка! Простая тачка, в которой гарь на отвал вывозят.

Женщины зашумели. Затрещала ограда.

Вот уже можно разглядеть здоровенного молотового из кузницы. Рубаха у него расстегнута. Кулаки, сжимающие поручни тачки, до черноты набухли. Железное колесо кривится на оси, повизгивает.

Кузнец с хода ударил в ворота, несколько рабочих нажали плечами — затворы разлетелись щепой.

И тогда все разглядели, что в тачке — старший мастер. Это был придирчивый, злобный человек, которого ненавидели рабочие. Он служил хозяевам не только из-за денег и подачек. Ему нравилась власть над безответными людьми.

В цехах он штрафовал за неточно сделанную деталь, за неучтивое слово, за хмурый взгляд. Случалось, что рабочему выдавалась только половина получки по приказанию мастера. Другую половину надо было выпрашивать, жалобить его видом голодных детей, ходить к нему домой. Он заставлял колоть дрова, копать огород или вывозить навоз из конюшни. Потом давал записку в кассу.

Старший мастер одевался по-господски, в шерстяную пару с белым жилетом. По поселку он ходил важный, с людьми говорил вполголоса, сквозь зубы, и перебирал при этом брелоки серебряных часов.

Сейчас он сидел в тачке, перепуганный. Выбритым подбородком стукался о свои худые колени.

Заводские ребятишки бежали рядом, восторженно вопили. Мастеру кинули кусок рогожи. Он закрыл ею лицо.



Кузнец провез тачку через всю главную улицу поселка и при общем одобрении опрокинул ее в канаву…

Начавшаяся в тот день забастовка длилась около месяца. Рабочие требовали отмены штрафов и увеличения платы за труд.

Как всегда, мастеровые утром являлись на завод. Становились к своим верстакам и станкам. Но не работали.

У проходной конторы полными днями толпились женщины с детьми. Заводские сторожа разгоняли их. Они собирались поодаль. Ждали своих кормильцев. Вместе с ними и домой шли.

Необычно выглядел поселок. Его главная улица, протянувшаяся от заводоуправления до полотна железной дороги, опустела. Здесь, в домах с палисадами, жили мастера.

Тихо в немецком клубе — строении с большим мезонином, обшитым тесом. Тихо в «меблированном доме», единственном двухэтажном на весь поселок. Здесь комнаты с самой простой мебелью сдавались от завода служащим.

Шумно было только на боковых улочках. Они извивались в чахлой рощице, взбегали на пологие зеленые холмы. Тут тесно, впритык понастроены бараки, рабочие казармы и лачуги с грязными задворками.

У каждого жилья свой облик. Заглянешь в окошко — и сразу понятно, кто здесь живет. Переплет окна, гладко выстроганный и выкрашенный белилами или покосившийся и облупленный; стекла, промытые до полной прозрачности, даже неприметности, или тусклые, с темными разводами в углах; белые тугие складки занавесок или тряпицы на веревочках — все говорит о достатке либо скудости, о немудром счастье либо смертной беде. О многом могут рассказать окна. И еще крыши. На главной улице почти все они железные. На боковых нет ни одной железной. Тут потемневшая от времени дранка, вся в заплатах и местами проваленная. Самые тщеславные обитатели переулков так и говорили:

— Вот бы пожить на главной, в «меблированном доме», под железной крышей…

На боковых улицах до самой ночи людно. Собираются то у колодца, то на площади, возле лавки. Разговор об одном: долго ли еще бастовать? Как жить дальше?

Зося частенько забегала к дяде Игнату на огороды. Нравилась ей маленькая замшелая хатка, где пахло сухими вениками. Лишь по этому запаху можно было угадать, что когда-то здесь была банька. Нравилось, что к столу, за которым слесарь и ел и книжки читал, привинчены тиски с тяжелыми выщербленными губами. Вокруг, на полу, в углах, лежали самые неожиданные вещи, железные ободья, ржавые зубчатые колеса, жестяной чан.

Но всего больше нравилось разговаривать с дядей Игнатом. Говорит он всегда медленно и улыбчиво, словно знает что-то, а не спешит сказать. Положит шершавую ладонь — кожа на ней темная, в трещинках и ссадинах, — положит ладонь на пушистые Зосины волосы — и спросит:

— Ну что, курносая?

А Зося совсем не курносая. Может быть, только чуть-чуть, самую крошечку…

Рассказывает Игнат Савельич напевную сказку о будущем: тогда рабочий человек станет хозяином на земле, и украсит он ее садами, и никому не придется гнуть спину на другого, и «у тебя, Зосенька, заживут изъеденные щелоком пальчики».

Только когда же это будет? Через год? Через десять лет? Или завтра? Или после того, как кончится забастовка?

Кто же спрашивает такое про сказку? На это даже дядя Игнат не ответит.

К нему приходят товарищи, и у них руки неотмываемо темные, хранящие кислый запах железа. Слесарь говорит гостье:

— Ну, иди погуляй, погляди, не ждет ли тебя женишок-присуха?..

Однажды Зося пришла на огороды и увидела: опустела банька. Не слышится в ней знакомый голос.

Соседи потом рассказывали, как ночью полицейские нагрянули на хату слесаря. Дверь вышибли кулаками. Ворвались. А там пусто.

В ту пору к завершению своему подошла и забастовка. В рабочих семьях распродавали последний скарб, чтобы протянуть еще немного. Хозяева и не помышляли о том, чтобы идти на уступки.

В один день мастеровые явились на завод и застали у входа солдатский кордон. Старший мастер, тот самый, которого вывозили на тачке, стоял здесь же в своем белом жилете.

— Этого пропустить, этого нет, — указывал он солдатам.

Хозяева привезли новых рабочих из деревень. Больше половины забастовщиков было уволено. Одни из них уехали в Питер. Другие нанялись в лес пильщиками, глиномесами на кирпичный завод.

Шлиссельбургские «медвежатники» на этот раз ничего не добились. По-прежнему спозаранок шагали мастеровые на всегдашний труд, получали гроши, не наедались досыта, кланялись хозяевам, жили под прохудившимися крышами. У дверей директорского кабинета скалил зубы косматый, вставший на дыбы зверь.

Заводский гудок яростно ревел над поселком, поднимал и отпускал людей, властвовал над их жизнью и судьбами.

Ивана Вишнякова с завода не выгнали, но взяли «на замечание».

— Маловато у нас силенок, — говорил он, повторяя слова старших товарищей. — Ну погоди…

Говорил он это неразлучным подружкам Мусе и Зосе. Они не понимали, что значит это «погоди». У Ванюшки был вид сердитый и решительный.

Встречались все трое на задворках, неподалеку от Игнатовой хатки. Она смотрела на мир неживыми оконцами. Дверь была откинута на заржавелых петлях.

Девушки и паренек сидели на бревнах и вспоминали «слесаря-чудодея». Странно было, что никто не знал его настоящей фамилии.

В заводских ведомостях он значился как Расенков. Но говорили, что фамилия эта — по подложному паспорту. Слесарь уже не первый год скрывался от полиции.

О судьбе дяди Игната в поселке передавали самые невероятные слухи. То будто бы он сбежал и прячется на озере, на безлюдном острове — «зеленце». То будто встретили его в Шлиссельбурге среди коногонов.

Через несколько месяцев стало доподлинно известно, что он пойман. Его судили и сослали в Сибирь, за реку Тобол.

Нередко Зося с подружкой забегала в осиротевшую хату только для того, чтобы потрогать теперь уже никому не нужные тиски, привинченные к столу, послушать, как гудит ветер на чердаке. Приходил сюда и Иван. Он вспоминал слова слесаря о машине, которую надобно переделать и заново в ход пустить…

У Муси были свои беспокойные мысли. Давно нет никаких вестей о Николае.

Она ездила в город по последнему адресу, на квартиру за Московской заставой. Там объяснили, что Чекалов здесь уже больше года не живет. Писем от него не получала ни она, ни Елена Ивановна.

Николай потерялся в бурлящем, клокочущем Петербурге.

29. Возвращение

«Вот я опять на старом пепелище. Устроился пока недурно: „со всеми удобствами“ и с видом на Неву. Встречаюсь со многими старыми знакомыми, которые добросовестно выкачивают из меня все новости по книжной и журнальной части, какими я зарядился…»

«Такая неудача — посеял очки, и вот работа не идет, как следовало бы».

«Перейдем к Далю… Очевидно, ты, мама, не знакома с характером словаря. Задача его — дать не только возможно полный справочник, но также и миросозерцание русского народа, поскольку оно отражается в языке… В моих случайных выписках за последние два месяца (из наших классиков и разговоров) я нашел свыше пятисот, не включенных в словарь… Воровские, тюремные слова… как слова условные, выдуманные представляют мало интереса».

«С головой в библиотечных делах… Физически надо бы поправиться, но туго подвигается эта поправка… Ну — некогда, сегодня самый рабочий день!»

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


О возвращении Владимира в Шлиссельбургскую крепость почти сразу узнала вся каторга.

Иустин, получив от соседей справа срочное сообщение: «Лихтенштадт вернулся», тотчас застучал в стенку слева. От радости он стучал так сильно, что разболелись суставы пальцев.

Поместили Владимира по-прежнему в четвертый корпус, но не в общую камеру, а в одиночку.

Жук мог разговаривать со своим учителем только передачей через ближайшие камеры. Он искал с ним встречи. К счастью, довольно скоро они оказались на одной прогулке.

Иустину хотелось обнять «очкастого», ну, хоть покрепче пожать его руку. Это было невозможно.

Оба понуро вышагивали. Лишь глазами поздоровались друг с другом.

Минувшие месяцы, видать, недешево обошлись Владимиру. Он заметно постарел. Жестче стали очертания губ и подбородка. Пенсне с разбитым стеклышком болталось на шнурочке, затянутом на шее. «Нечаянное напоминание о грозившей когда-то удавке», — отметил Иустин.

В конце прогулки успели шепотом обменяться всего несколькими словами.

— Ты не встречал Серго Орджоникидзе? — спросил Лихтенштадт.

— Он здесь, — ответил Жук.

Простились опять глазами, до новой случайной встречи.

Теперь, когда Иустин знал, что его учитель жив, здоров и тут, рядом, он чувствовал себя спокойней и уверенней. Жук хорошо понимал, как и почему Владимир возвратился в крепость. Он, конечно, и в другой тюрьме так же, как в Шлиссельбурге, учил арестантов, так же требовал уважения человеческого достоинства. Он ведь был из тех, кого можно сломать, но не согнуть. А главное — его опасное умение убеждать людей.

По-видимому, смекалистые тюремщики решили, что для этого каторжанина все-таки самое подходящее место — остров, где в дополнение ко всем оградам и препятствиям есть еще и вода.

Но о многом Иустин не догадывался. Он не мог знать, что, казалось бы лишенный всех условий для умственной деятельности, Владимир открыл такой род ее, который и увлекал и радовал. Без увлеченности он жить не умел.

Владимир начал собирать слова для пополнения «Толкового словаря» Даля. Какие разные люди окружали собирателя-каторжанина! В тюрьме были представители едва ли не всех губерний России. И говорили они по-своему, по-простонародному. Какие меткие словечки, поговорки, речевые обороты!

Нет, у Даля не было таких богатых возможностей.

Лихтенштадт записывал и запоминал сотни неизвестных в литературе слов. Он хотел переслать их в Москву, в редакцию «Толкового словаря»…

Каждый новый человек, которого Владимир встречал в тюрьме или на этапе, был для него счастливой находкой.

Вот тут дело уже не в собирании слов. Это все же работа попутная. Важно разузнать, какие новости в том крае, откуда пришел человек.

Как-то на этапе Владимир встретился со старым товарищем, бывшим студентом петербургского университета. Его гнали в Соловецкую тюрьму.

В поседевшем, состарившемся до времени арестанте Лихтенштадт узнал товарища только по его удивительному рокочущему голосу: слова — как удары по медному тазу.

Бывший студент и рассказал Владимиру о том, что случилось недавно в Петербурге на людной улице, среди бела дня.

Две извозчичьи пролетки ехали одна за другой. Только очень опытный глаз мог бы заметить, что они словно связаны. Первая поедет быстрее — и вторая прибавит скорости ровно на столько же.

Но вот седок первой пролетки выхватил из рук кучера кнут. Лошадь рванулась. Тотчас неистово заверещали свистки городовых.

Вторая пролетка отставала. Сидевший там шпик размахивал тросточкой и свистел, раздувая щеки.

Преследуемый наверно ушел бы, не кинься наперерез офицерик в блестящих сапожках и накидке-пелерине. Он бросил фуражку в морду лошади. Та взлетела на дыбы, перебила оглобли и остановилась, задев пролеткой фонарный столб.

Когда шпик подбежал, седок, молодой человек, по виду кавказец, преспокойно осматривал погнутые рессоры.

— Ты кто такой? — спросил шпик.

— Гусейнов, житель города Тифлиса, — кавказец протянул паспорт.

— Какого же черта гнал? Свистков не слышал?

Молодой человек улыбаясь поглаживал черные усики.

— Я люблю быструю езду. А ваши свистки испугали лошадь, я не мог ее остановить… Благодарю, ваше благородие, — кавказец щелкнул каблуками, кланяясь офицерику.

В собравшейся толпе посмеивались над незадачей шпика. В том, что это шпик, никто не сомневался: котелок, тросточка, свисток в жилетном кармашке — как бы форма «человека из охранки».

Он не то издеваясь, не то всерьез вежливо приподнял котелок.

— Попрошу в мою пролетку… В полицию! — крикнул кучеру.

Кавказца задержали. Жандармерия запросила телеграфом Тифлис. Оттуда ответили, что обыватель Гусейнов значится умершим в прошлом году.

Незнакомца сфотографировали анфас и в профиль. Фотографии разослали в жандармские управления всех провинций. Задержанного узнали в Баку и в Енисейской губернии.

Это был Григорий Константинович Орджоникидзе, он же — Серго, бежавший из ссылки и давно разыскиваемый полицией…

Бывший студент, сообщивший Лихтенштадту о случившемся, сидел вместе с Орджоникидзе в петербургской «предварилке». Тогда уже был известен вынесенный ему приговор: трехлетняя каторга в Шлиссельбургской крепости и вечная ссылка в Сибирь.

Как большую тайну, бывший студент поведал Лихтенштадту, что Серго — член Центрального комитета Российской социал-демократической рабочей партии большевиков и ближайший ученик Ленина. Возвращаясь на каторжный остров, Лихтенштадт думал о его новом обитателе…

Как с дорогими, на время покинутыми друзьями, Владимир встретился с книгами, Работы в тюремной библиотеке было много. Литература оказалась расставленной не в том порядке, к какому он привык. Помощники, занимавшиеся библиотекой в отсутствие Лихтенштадта, сохранили секрет «переодетых» книг, но, опасаясь разоблачения, разбросали их по разным полкам.

С тревогой и волнением Владимир проследил путь каждой из этих книг: не могла ли она попасть в чужие и враждебные руки? Оказалось, что двух из их числа недоставало.

«Главный библиотекарь» не успокоился, пока не установил, где они находятся. Выяснилось, что одна — в руках уголовника, не внушавшего доверия.

По библиотеке объявлена тревога. Самые опасные из «переодетых» припрятаны. В каталогах они замаскированы значками. Следовало ждать проверки, а возможно, и разгрома библиотеки.

Но книга вернулась. Владимиру стоило взять ее в руки, чтобы убедиться: она не прочитана. Одна из тетрадок «одежки» была даже не разрезана. С первых страниц она показалась уголовнику скучной.

Теперь можно со спокойной душой погрузиться в библиотечные будни.

Самое интересное для Лихтенштадта — читательские заявки. За номерами он видел людей, знакомых в лицо, и таких, которых никогда не видел и все же знал. Ему известны их вкусы, настроения, душевный склад.

Многих привычных запросов не было. Значит, писавшие их исчезли с острова. Но появились и новые заявки.

Лихтенштадт читал их с острым любопытством — знакомился с новыми людьми.

Его внимание привлекли листочки, исписанные размашистым, несколько остроконечным почерком. Неведомому читателю-каторжанину требовались экономические сочинения Адама Смита и «Первобытная культура» Тэйлора, «Древний Восток и эгейская культура» профессора Виппера и «Горе от ума» Грибоедова, «Одиссея» Гомера и «История Европы» Кареева, «История Соединенных Штатов Америки» Чапнинга и «Воскресение» Толстого.

Да, это был новый читатель, очень разносторонний.

Владимир поспешил найти книги, уже прочитанные неизвестным ему каторжанином. На месте был только томик Грибоедова.

Библиотекарь порылся в корешке и вытащил оттуда листок с карандашной записью, сделанной тем же остроконечным почерком:

«Черты народника-демократа в Грибоедове».

Очень интересная мысль!

Владимир был совершенно уверен, что новый читатель — Орджоникидзе.

Лихтенштадт вызывал его стуком, вкладывал записки в корешки отправляемых ему книг. Ответа не было.

Но связаться с Орджоникидзе необходимо. Владимир чувствовал, что кавказец, и только он, может рассказать ему многое о переменах в большом мире.

Впервые в тюремной жизни Владимир так горячо и упорно искал встречи. Этой встречи искал не учитель, а ученик.

30. Муштехид

Орджоникидзе не исполнилось еще и двадцати шести лет, когда он попал в Шлиссельбургскую крепость. Но в революционном подполье и на каторге о нем рассказывали легенды…

Девятьсот пятый год. В селениях на Черноморском побережье горят полицейские участки.

Молоденький фельдшер, недавно закончивший училище, Григорий Орджоникидзе сколачивает в Гудаутах большевистскую организацию.

Гудауты горами прижаты к морю. Хребет белыми снежными маковками подпирает небо. Перевалы большую часть года непроходимы. Тропы вьются над обрывами.

Эти перевалы и тропы хорошо знакомы фельдшеру. Не раз проходил он по ним в горные деревни, спеша на помощь больным.

В сельскую больницу в Гудаутах тянется беднота из Ачандар, Абархуке, из многих селений береговой Абхазии. Нет, не только за лекарствами приходят они сюда. Тут можно услышать правдивое слово и прочесть листовку, только что снятую с гектографа.

Осенью девятьсот пятого года Гудауты восстали. Молодого фельдшера видят то в приморском саду, то на городской площади, то на базаре. С арбы или поднятый на руки товарищами, он произносит зовущие речи. Он предупреждает простых людей, виноградарей, портовых грузчиков, рыбаков, чтобы они не верили лживым царским обещаниям. Только силой оружия народ может завоевать права и свободу.

— Дзирс Николози! Долой Николая! — гремит его голос.

Вся Абхазия кипела гневом. Но судьбу восстания решает оружие. Откуда оно у людей, всю жизнь проработавших на земле и на море?

В эту трудную пору приходит весть из Сухумского партийного комитета, что винтовки и патроны для гудаутцев припасены. Оружие находится у верных людей в небольшом поселке Алахадзи около Гагр.

Орджоникидзе вместе с двумя товарищами за одну ночь, в снег и дождь, по бурному декабрьскому морю перебрасывает винтовки и патроны.

Но из-за сильной волны нельзя было пристать к берегу. Люди спрыгнули в ледяную воду, ухватились за борта и так привели баркас в бухту.

Здесь ждали подводы. Когда они были погружены, появились конные казаки. Началась погоня. Смельчакам не удалось уйти от казаков…

Вот когда Серго впервые отведал вкус крученой нагайки и вкус мякинного хлеба в царской тюрьме.

Многое пережил он, запомнившееся на всю жизнь, — одиночество тюремной камеры, гибель товарищей. Их памятью поклялся он не знать отдыха и покоя до победы над самодержавием.

В тот год Серго стал старше на десять лет. И началась для него обычная жизнь большевика-подпольщика. Он работал по заданию партии в Закавказье. Когда казалось, что охранка настигает его, он скрывался за границу. Потом снова появлялся в Тифлисе, в Баку.

Там, на нефтяных промыслах, Орджоникидзе был арестован. После мытарств по этапам и тюрьмам его отправили в сибирскую ссылку.

В далеком Приангарье есть деревенька Потоскуй, а рядом с нею две другие деревни — Погорюй и Покукуй. Наверно, названия эти дали сами ссыльные, в отместку злой судьбе.

На суровый необжитой Север был брошен сын солнечной Грузии. Но миновало всего несколько месяцев, и на Ангаре заговорили о побеге Серго.

Он давно уже облюбовал лодку из старого, выдолбленного кедра. Не одну неделю собирал припасы для долгого пути.

В безлунную ночь Серго столкнул лодку в Ангару. Быстрые волны подхватили ее, понесли.

Ангара — река неукротимого нрава. Страшны ее перекаты и береговые утесы. Еще страшней седые, пенистые пороги.

Орджоникидзе все преодолел. Он высадился в низовье, затопил челн, чтобы не оставлять следов. И двинулся через тайгу на запад. Дорогу ему показывало солнце.

Шел звериными тропами, спал на деревьях, питался сырыми грибами.

После многодневного пути, почерневший, с лицом, закутанным в тряпье — только так можно спасти глаза от таежных оводов — паутов, — вышел он к деревне Червянка.

В сибирских селах народ ко всему привычный. Странника ни о чем не расспрашивали. На попутной подводе он добрался до железнодорожной станции Тайшет.

Орджоникидзе разыскивали в сибирских городах, а он под чужим именем снова работал в Баку.

К этому времени волны первой русской революции перехлестнули через пограничные заставы.

Начались восстания в Иране. Николай II послал в помощь иранскому шаху казачью бригаду.

Центр мятежа — на севере страны, в Реште. Во главе революционеров — коренной местный житель, прозванный народом Сардар-Мухи; в переводе это значит: «главнокомандующий, который дал нам жизнь». Его первого советника все знают под именем Муштехид, то есть «все ведающий, все понимающий».

Муштехида уважают и любят в деревнях Гилянской провинции. Повсюду он создает народные отряды, готовые насмерть биться с войсками шаха.

Царский консул подкупает убийц, чтобы покончить с Муштехидом. Но он ускользает из их рук.

Отряды Сардара-Мухи с боя берут иранскую столицу — Тегеран. Но в это время непокорные беки захватили Решт. Сардар-Мухи спешит на выручку. Вместе с ним — его друг Муштехид.

Они шли через подоблачные горы, бурные реки, сожженные солнцем пустыни. Революционный отряд разрастался. К нему примыкала горская молодежь.

Во главе отряда Муштехид ворвался в Решт. Отсюда он со своими конниками помчался на освобождение соседнего города на берегу Каспия.

Во время передышек между боями, в скале или под открытым небом, за столом или в седле он писал письма во Францию Владимиру Ильичу Ленину. Рассказывал о событиях в Иране, просил совета.

Письма он подписывал не Муштехид, а Серго.

В Иране Орджоникидзе находился по заданию партии. Спустя некоторое время он возвратился в Россию и оттуда выехал в Париж.

Здесь, на краю города, на улице Мари-Роз он встретился с Лениным и навсегда стал его верным учеником и помощником.

В начале девятьсот двенадцатого года Орджоникидзе, избранный членом ленинского Центрального комитета партии, снова в России.

Охранка охотится за Орджоникидзе. Московские сыщики едут с ним в поезде и передают его петербургским. Незадолго перед тем Серго получил из-за границы рукопись листовки, написанной Владимиром Ильичом.

Орджоникидзе не подозревает, что точная копия ее находится в руках охранки и что копию доставил предатель, пробравшийся в ряды партии.

В Петербурге, на людной улице, Серго арестовали.

Так он стал узником каторжного острова.

В Шлиссельбургской крепости об отважном кавказце заключенные узнали не сразу, и далеко не все. А те, кто узнали, оберегая Серго, рассказывали о нем немного.

Но, должно быть, такого человека, как Орджоникидзе, затаить нельзя. Сталь, она ведь и по виду — сталь.

Революционеры, заточенные в крепости, были уже признанными революционерами, признанными даже полицией. Но почти все они искали верных путей, многие колебались, многие путались среди народившихся на Руси политических партий.

Орджоникидзе не колебался. Его жизнь и взгляды — прямые, цельные, до конца ясные. Он — ленинец.

Когда Лихтенштадт думал о Серго, искал встречи с ним, он, может быть, даже для самого себя безотчетно, хотел занять у него этой прямоты и силы.

Иустин Жук, узнав об Орджоникидзе и его работе для революции, подумал о том, как мало успел сделать он сам.

«Настоящий боевой революционер!» — такое мнение сложилось у каторжан о новом островном обитателе.

В числе первых свел с ним знакомство Федор Петров. Как-то они вместе таскали кули с углем в кочегарку.

Петров улучил минуту, когда конвойные увлеклись разговором, и подошел к Серго. Он сказал ему по-докторски:

— Давайте-ка я послушаю вас, батенька.

Петров приложил ухо к его груди, быстро и ловко простучал ее.

— Имейте в виду, — предупредил каторжный доктор, — здешний край для жителей юга губителен.

— Не пугайте, — ответил Серго, — я ведь и сам медик.

Наверно, он прочел огорчение в глазах Петрова. Поспешил успокоить его:

— Я бывал и не в таких переделках. В тайге климат похуже.

Серго шагал в своих широких штанах, грубой куртке, съехавшей на затылок шапке с полукруглыми наушниками.

Казалось, он посмеивается над этой нелепой одеждой и над тюремщиками, которые вздумали упрятать его в приозерную глухомань.

31. «Заразное отделение»

Зимой каторжане рубили на озере лед. Плотной цепочкой их окружали солдаты. Все-таки от простора, от летящего ветра захватывало дыхание. У людей, привыкших к полутемным камерам, ломило глаза от обилия света.

Рубкой распоряжался надзиратель из своры Цезаря. Об этом человеке было известно, что он гвардейский унтер-офицер, участник многих карательных экспедиций. Его ненавидели. Он знал об этом и ненавидел заключенных.

— Поторапливайтесь! — кричал он на каторжан. — А то в лед вмерзнете!

Среди работавших был молодой добродушный армянин Алтунов, ни слова не говоривший по-русски.

Отбитые тяжелые глыбы держались на плаву. Под них подводили веревки и впятером-вшестером тянули. Иустин Жук растирал побелевшие щеки, говорил товарищам:

— Смотрите, какая красивая Ладога. А морозец ой-ой!

Он вместе со всеми тащил обледеневшие веревки, и в ту минуту, как глыба, раскачиваясь, обнажала зеленый, сверкающий массив, громко подсчитывал:

— Четвертая…

Солнечные лучи дробились в острых гранях, разлетались яркими брызгами. В проруби колыхалась черная вода.

Надзиратель вынул из кармана полушубка бутылку, зубами выдернул пробку, одним духом опорожнил бутылку наполовину.

— Поторапливайся, голь перекатная! — кричал он на каторжан.

Ему все казалось, что «голь перекатная» работает лениво, через пень колоду валит, а всех ленивей — Алтунов.

Он толкнул армянина.

— Как держишь? — и выхваченной веревкой задел его по лицу.

Алтунов покорно отошел на шаг, снова взял веревку и, скользя, оступаясь, потянул из последних сил.

Заскучавший надзиратель решил потешиться. Он заговорил с армянином будто на его родном языке. Называл его «Мухамедом», ломал слова. Солдаты хохотали.

Алтунов затравленно озирался. Он попробовал и сам улыбнуться, несмело, виновато.

— Как держишь? — надзиратель снова ткнул его концом веревки.

Алтунов вдруг подскочил к обидчику. В эту минуту всегда тихого, бессловесного каторжанина было невозможно узнать. Губы крепко сжаты. В глазах — отчаяние и решимость.

Он обхватил надзирателя и вместе с ним шагнул к проруби. Никто не успел помешать. Полетели брызги. В воде барахтались двое.

В первую минуту все отшатнулись. Алтунова затягивало под лед. Окровавленными пальцами он пытался зацепиться за кромку.

Иустин подбежал к проруби с санями, на которых отвозили в крепость ледяные глыбы. Он растянулся на краю проруби и столкнул сани в воду. За них ухватились одновременно каторжанин и надзиратель.

Вытащили обоих. Солдаты набросились на обеспамятевшего Алтунова и долго топтали его сапогами…

Этот случай на ладожском льду обсуждался повсюду в крепости. Он свидетельствовал о том, что обещания Зимберга, данные во время голодовки, ничего не значили. Никто не мешал надзирателям издеваться над заключенными.

Тогда же на острове узнали и о поступке Серго Орджоникидзе. Он потребовал, чтобы в камеру пришел комендант, и здесь крикнул ему:

— Мы не потерпим издевательств! Увольте варвара-надзирателя!

В крепости с беспокойством следили за судьбой Алтунова. Его привели на суд прямо из карцера.

Подробности суда стали известны позже, по отрывочным рассказам. Алтунов ничего не понимал из того, что говорили господа в мундирах с золотыми пуговицами.

Его и не спрашивали ни о чем. Отвечал надзиратель, вместе с которым он побывал в проруби.

Каторжанин и решил, что судят не его, а надзирателя, злого мучителя.

Алтунова приговорили к повешению. Он уяснил смысл приговора только в камере смертников.

Все это происходило в дни трехсотлетия дома Романовых. На каторге, особенно уголовные, ждали амнистии. Одним виделась в близком будущем свобода, другие не сомневались в сокращении срока и высчитывали время, когда смогут снова обнять своих родных. «Вечники» же надеялись, что им дадут «срок». Орлов, повеселев, говорил Жуку:

— Я крепкий, я доживу до свободы. Как выйду, стану на земле работать, я могу.

И спрашивал, пытливо заглядывая в глаза Иустину:

— Как думаешь, доживу?

Жуку было жаль его. Но лгать не хотел.

— Не слишком надейся на Романовых! — посоветовал он.

В день торжества трехсотлетия каторжане выловили в похлебке по куску мяса. Вот и весь праздник.

Однако была и амнистия. Только очень куцая, как и всё, что делал в те годы кровавый потомок громогласного Петра.

Амнистия коснулась только одного Алтунова. Казнь ему заменили вечной каторгой.

Но он уже не мог оценить эту милость. Даже когда его перевели в общую камеру, он, услышав шаги в коридоре, вздрагивал, забивался в угол и начинал молиться, как перед смертью…

Тем временем из камеры в камеру летели беспокойные запросы:

Где Серго?

Он никому не отвечал. Его не видели на работах.

Прошло больше месяца. Вдруг узнают: Орджоникидзе «за разговор» с начальником крепости попал в «заразное отделение».

«Заразное отделение» — очередная новинка Василия Ивановича: семь камер для бунтарей, в простенке между «зверинцем» и Светличной башней. Здесь не водили на прогулки, держали впроголодь.

Вскоре пришла весть из «заразного». Там бунтуют. И все понимали: это Серго. Опять за кого-нибудь заступается.

Так оно и было. Орджоникидзе мог вынести многое. Его не пугала суровость тюремной жизни. Но, когда он видел, как страдает товарищ, он сам вдвойне страдал и спешил ему помочь.

В «заразном», где камеры казались закупоренными так, что струе воздуха негде просочиться, Серго открыл очень надежный способ общаться с соседями.

Через все отделение проходили отопительные трубы. Кладка вокруг них не могла быть капитальной. Серго удалось в одном месте, вынимая застывшую известь по кусочкам, сделать неприметную щель. В нее можно было протолкнуть записку.

Таким образом Серго узнал, что рядом находится тяжело больной человек. Орджоникидзе снова вступил в борьбу с тюремщиками.

Зимберг перевел неугомонного узника в Светличную башню. Башенные казематы были единственным местом в крепости, где каторжанам не удавалось наладить связь друг с другом. Карцер на тридцать суток! Тот самый срок, который по обещанию коменданта не должен был применяться…

Орджоникидзе выдержал боевое крещение, через которое проходили все бунтари на острове.

После карцера Серго снова поместили в четвертый корпус.

Кавказец еще не раз совершит «путешествие» по этому треугольнику. Светличная башня, четвертый корпус, «заразное отделение». И не раз доктор-каторжанин Федор Петров при минутной встрече прослушает кавказца и скажет ему:

— Берегите себя.

И долго еще Владимир будет искать кочующего поневоле Серго, пока, наконец, на вопрос: «Я — Лихтенштадт. Кто рядом?» — сосед ответит: «Я — Орджоникидзе. Как самочувствие, дорогой?»

32. Приметы бури

«С добрым утром — и каким чудесным утром — встанешь, и сразу — к окну. Солнце уже золотит верхушки сосен и играет в стеклах шереметевских избушек».

«Надо скорее кончать Гете — он отрывает меня от всего, что нужно мне сейчас. Может быть, когда-нибудь еще вернусь к нему».

«Просматриваю сейчас „программу“. Что из нее осуществилось? Только одно: основы политической экономии. Основы эти, действительно, заложены, хотя работать еще предстоит много. Тем самым, отчасти, и основы социологии, марксистской, конечно».

«Страшно доволен беседами с Орджоникидзе и все более убеждаюсь, что отчаиваться мне в области общественных наук нечего».

«Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней!»

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


В стены Шлиссельбургской крепости Серго принес горячее дыхание революционной борьбы, от которой люди были оторваны уже много лет.

Что происходит в большом мире? Какова сейчас расстановка революционных сил? Чего нужно ждать в ближайшее время?

На все эти вопросы мог ответить только Орджоникидзе. И он отвечал, как умел, с горячностью сердца, с пламенной верой.

С того дня, как Лихтенштадт установил с ним связь, они постоянно просились на прогулку в одну смену.

Рассказы Орджоникидзе были удивительны и глубоко волновали. Никогда еще революционное движение в такой степени не разрасталось вширь, как сейчас, охватывая все большие народные массы. И у руля революции — Ленин!

На острове это имя хорошо знали по книгам, проникшим сюда с воли. «Материализм и эмпириокритицизм» прочли многие. Заключенные сумели уберечь замечательную книгу от тюремщиков.

Сколько раз случалось, что надзиратели заставали каторжан за чтением запретной литературы. Тогда на помощь приходили спокойствие, выдержка. Незаметное движение — и книга раскрыта на новом, совершенно безопасном месте «одежки». Надзиратель заглянет через плечо и одобрительно кивнет: богоугодное чтение смягчает душу…

Политические каторжане воспринимали Ленина по-разному. Владимиру Лихтенштадту он близок и дорог как мыслитель, рулевой революции. Иустину Жуку не все доступно в ленинских работах. Но главное он понимает: это человек, который не на словах, а на деле выступает за интересы народа.

Иустин постигал Ленина очень душевно и тепло. Его трогало, что этот большой человек потерял старшего брата именно здесь, на невском островке. Увлекала ленинская решимость, и то, что он звал к восстанию с оружием в руках. Так, только так и мог быть решен вековечный спор!

Почти все встречавшиеся с Орджоникидзе, расспрашивали его, что думает, что пишет Ленин по такому или такому вопросу. Да и без того, о чем бы Серго ни говорил, он обязательно сворачивал на беседу о Владимире Ильиче. Рассказы Серго очень быстро становились известны на острове. Их передавали друг другу всеми способами. Эти рассказы вырывали людей из-за высоких тюремных стен, бросали в самое кипение жизни.

Вместе с Орджоникидзе его новые товарищи переносились во Францию, в маленькое селение Лонжюмо. Оно вытянулось вдоль дороги, по которой днем и ночью громыхали повозки, везущие молоко и мясо на парижские рынки. В Лонжюмо жили землепашцы, садовники, кожевники. Здесь однажды летом поселились очень молодые, жизнерадостные и добродушные люди. Они звали друг друга по именам: Семен, Инесса, Захар, Серго… Французам было известно, что это сельские учителя из России.

Очень странные учителя. В жаркие дни они ходили босиком. По вечерам гуляли в поле, громко пели и еще громче спорили. Вместе с ними гулял, пел и спорил невысокий человек, с узким разрезом смеющихся глаз и слегка картавым выговором. У него были рыжеватые усы и широкий лоб с большими залысинами.

Иногда он и его жена садились на велосипеды и отправлялись путешествовать в горы, верст за пятнадцать.

Жил этот человек на краю села, в квартире, которую снимал у рабочего-кожевника.

В одном из домов у русских учителей была общая столовая.

Большую часть дня они проводили все вместе за занятиями — в столовой или в обширном сарае с пристроенной к нему стеклянной галереей. Занимались много. Лекции читали русские, приезжавшие из Парижа, и тот, с смеющимися глазами…

Все, кто в Шлиссельбургской крепости слушали рассказы Серго, узнавали в этом человеке с смеющимися глазами Ленина. Серго очень живо передавал, как французы простодушно судачили по поводу необычного вида своих новых односельчан. Как бы удивились жители Лонжюмо, узнав, что эти веселые, бродящие всегда вместе «русские сельские учителя» задумали ни много ни мало — изменить судьбы мира!

Лихтенштадт, слушая Орджоникидзе, откровенно завидовал ему. В ленинской школе в Лонжюмо он успел прослушать тридцать лекций Владимира Ильича по политической экономии, десять лекций по аграрному вопросу, пять — по теории и практике социализма!

В этой школе Владимир Ильич учил молодых революционеров, приехавших к нему из разных краев России. Готовил их к будущим битвам…

Летит время. События рвутся вперед. И слушатели Серго вместе с ним — в поезде, окутанном клубами дыма, — мчатся по гремящему железному мосту через Влтаву и видят на холмах золотые купола пражского Града.

Не всем делегатам Всероссийской партийной конференции, которая по необходимости собирается за границей, удалось приехать в столицу Чехии. Некоторых выследила царская охранка. Но те, кто здесь, — гости чешских рабочих.

Делегаты ждут встречи с Владимиром Ильичом. До начала конференции отдыхают. Любители шахмат увлечены боями за шахматной доской в кофейне. И вдруг они слышат знакомый голос:

— О-о! Белым крышка. Надо ходить ферзем…

Ленин! Он здесь, неутомимый, бодрый, полный энергии.

Конференция работала в Народном доме, сером здании на Гибернской улице. Комната — очень скромная, небольшая. Простые столы, деревянные скамейки. На книжном шкафу — бюст Карла Маркса. В углу — перевязанные веревками пачки с нелегальной литературой, привезенной сюда из Парижа. За окнами — старый город под черепичными крышами…

То, что Орджоникидзе рассказывает шлиссельбуржцам о Ленине, поразительно интересно. Малейшие подробности запечатлеваются в памяти, рисуют облик человека близкого, родного. О нем все надо знать: и как он вечером, возвратясь в свою комнату, зажигал лампу, садился за работу, пил холодный чай и раздумчиво ходил по комнате, заложив пальцы за проймы жилета; как он дружил с маленькой дочуркой хозяина, раскачивал ее на коленях, напевал ей колыбельную; как однажды делегаты конференции всполошились, узнав, что Владимир Ильич болен, кашляет, у него температура, и он должен был признаться, что ходил на стадион и катался на коньках в одном пиджаке…

Невозможно передать, до чего дороги были эти живые черточки для шлиссельбуржцев. Они улыбаясь пересказывали все мелочи и видели Ленина рядом, простого, быстрого, с острым взглядом.

Когда Серго рассказывал, лицо его светилось. Видно было, что он говорит о человеке, которого любит сильно, на всю жизнь. Свою любовь он старался передать товарищам по каторге.

Главное, что волновало шлиссельбуржцев, — это решения Пражской конференции. Отныне покончено с сомнениями и колебаниями в партии. Меньшевики, тянувшие назад, изгнаны. Будущее революции в руках большевиков.

Конечно, не все соглашались с Орджоникидзе. Ему приходилось спорить, убеждать. Но те, за кем шла каторга: Федор Петров, Владимир Лихтенштадт, — горячо поддерживали его.

Даже вступавшие в спор с Серго не могли не видеть: за стенами крепости, в большом мире, произошли глубокие перемены. Назревали важные события.

Об этом говорила и каждая весточка с воли. Лихтенштадт нетерпеливо ждал посылок с книгами. На взгляд любого библиотекаря, он обращался с ними очень странно.

Прежде всего Владимир изучал корешок с внутренней стороны, просматривал переплет, стараясь разделить слои картона.

Нередко в переплете или корешке оказывались самые неожиданные вещи. Случалось, здесь бывали деньги. Подпольный Красный крест присылал их для каторжан, не имевших родных, и для тех, кого отправляли в другие тюрьмы и в Сибирь.

В библиотеке насчитывалось уже несколько таких книг-«сейфов». В них хранились деньги для помощи нуждающимся. Это было хорошее подспорье.

Больше всего Владимир радовался, находя письма. Часто в переплете попадались заметки, вырезанные из нелегальных газет.

Одна находка была совсем особенная. Как обычно, Лихтенштадт занимался в библиотеке просмотром новых книг. Он их прощупывал, глядел на свет, проталкивал в корешок заостренный карандаш, силясь добраться до сплетенных и прошитых слоев.

Эта работа всегда напоминала ему искусство резчиков по кости. Когда-то он видел в Эрмитаже узорный костяной шар, а в нем — другой, и далее — третий. Рисунок каждого шара делался резцом, просунутым сквозь узоры предыдущих. Невероятно тонкое мастерство!

Работа, которой был занят Лихтенштадт, походила именно на такое искусство. Он раздвигал нити, не разрывая их, просматривал один листок через другой. Каждая книга изучалась подобным способом несколько дней, даже недель.

Под руками Лихтенштадта были вполне обыкновенные томики, над которыми хорошо потрудились переплетчики.

В одной книжке корешок оказался двойным. Владимир извлек оттуда вырезку из газетной статьи. Шрифт бледный, местами стершийся. Ни заголовка, ни подписи.

Тюремный библиотекарь прочел первые строки. Ему не нужно было читать во второй раз эти удивительные слова. Они впаялись в сознание.

В статье рассказывалось о трех поколениях, действовавших в русской революции. «Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа». Дальше говорилось о революционерах-разночинцах, «начиная с Чернышевского и кончая героями „Народной воли“». «Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом. „Молодые штурманы будущей бури“, — звал их Герцен. Но это не была еще сама буря».

Лихтенштадт читал, сдерживая дыхание. Он забыл, где находится. Перестал следить за надзирательским «волчком». Простая сила проникновенных слов вливалась в каторжанина.

«Буря, — это движение самих масс. Пролетариат, единственный до конца революционный класс, поднялся во главе их и впервые поднял к открытой революционной борьбе миллионы крестьян. Первый натиск бури был в 1905 году. Следующий начинает расти на наших глазах».

Нет, это не холодная мудрость философа, это живой огонь, сама жизнь.

Лихтенштадт стуком вызвал Орджоникидзе, но ничего не мог объяснить толком. Вырезку из статьи он сумел передать ему лишь через несколько дней.

Серго сказал:

— Так мог написать только Владимир Ильич… Целые революционные эпохи сжаты в десяток строк!

Он долго рассматривал и щупал бумагу, приглядывался к шрифту.

— Напечатано в заграничной типографии, — определил Орджоникидзе, — скорее всего в Париже.

В тот день Лихтенштадт на страницах дневника повторил слова, жившие в его сердце:

«Будет буря!»

33. Тугой узел

Девятьсот четырнадцатый год начался происшествием, которое долгое время оставалось загадочным для каторжан.

Среди ночи со стороны цитадели раздались выстрелы. Заверещали свистки. К утру все смолкло.

Причины ночного переполоха так и остались бы неразгаданными. Но месяца три спустя Иустин Жук обругал Цезаря и попал в «заразное отделение».

На второй день пребывания в «заразном» он услышал, что открывают дверь соседней камеры. Там кто-то тяжело рухнул на пол. Послышался стон.

Иустин подбежал к отопительной трубе, застучал. Никто не ответил. Жук начал разбирать кладку возле трубы. Он работал ночь, день и другую ночь. Всё это время стоны не прекращались.

На рассвете Иустин, обломав до крови ногти на пальцах, вытащил кирпич. Стоны из соседней камеры донеслись отчетливей.

Жук спросил:

— Что случилось? Кто стонет?

Донесся приглушенный ответ:

— Ползу-ползу — ничего не вижу… Должно быть, ослеп. День сейчас либо ночь?

— Да кто ты? Что случилось? — повторил свой вопрос Иустин.

— Демидов я, матрос.

— Сюда-то как попал?

— Бежал я, да, вишь, недалеко убежал… С самой зимы избивают меня…

Так вот где Демидов!

Еще до голодовки матрос добился, чтобы его перевели из четвертого корпуса. Постоянно мрачный, неуживчивый, он ссорился с товарищами. Затевал потасовки.

Как-то после одной из таких ссор в общей камере Жук спросил матроса:

— Чего дуришь?

Демидов огляделся, нет ли кого-нибудь поблизости, и ответил шепотом:

— Надо мне в Старую тюрьму попасть.

— Уж ты не задумал ли чего?

— Видно будет…

Матроса перевели в «зверинец». Он и там бушевал, пока в самом деле не попал в Старую тюрьму.

Почти все попытки к бегству, какие случались на острове, делались здесь. Здание — у самой крепостной стены, и до Шереметевки, через рукав Невы, расстояние наименьшее.

Таким образом, Жук кое-что знал о Демидове, кое о чем догадывался. Остальное досказал матрос сейчас, перед смертью, потому что жить ему оставалось недолго.

В камере Старой тюрьмы, куда поместили Демидова, подобрался народ решительный. Почти все — бывшие флотские или солдаты. Здесь нетрудно было сыскать верных товарищей. Большинство согласилось действовать с Демидовым заодно. Те же, кто бежать опасался, пообещали не выдавать.

Готовились долго. В тряпье прятали хлебные корки. Подсчитали, у кого сколько грошей. Сложили их вместе. Но главная забота — об «инструменте». Без него ничего не сделать.

«Инструмент» добыли так. Демидов заболел, вернее сказать, устроил себе болезнь — на это каторжане были мастера. Попал в больницу. Оттуда он вернулся с припрятанным за пазуху ланцетом.

О лучшем «инструменте» и мечтать не приходилось. Лезвие зазубрили — получилась отличная пилка.

Работали по ночам, именно в те предутренние часы, когда и самых бдительных надзирателей одолевает дремота. Один из каторжан сторожил, заслоняя «волчок». Остальные работали, стоя на плечах у товарищей. Так не трудно было достать до потолка. Сначала одни служили «подпорой», потом — другие.

Самое трудное — выворотить доску в потолке. Разрезать ее нельзя. Малейший скрип или стук мог погубить все дело. Ее долго расшатывали. Затем выдавили наверх. Разобрать перекрытие уже легче.

К утру весь мусор, упавший на пол, тщательно убирали. Доску ставили на место так, что зазора не различить. Каторжане выходили на поверку.

Камера, как это было заведено, часто обыскивалась. Но ничего подозрительного не обнаруживалось. Надзиратели осматривали все: койки, пол, стены. Все, кроме потолка. Ведь каторжане не мухи, чтобы по потолку лазать…

А работа шла без остановки.

Одновременно разбирали перекрытия и пилили кандалы у тех, кто готовился к побегу. Пилили с таким расчетом, чтобы железо держалось на тоненькой шейке. В нужную минуту ее можно было сломать легким нажимом.

Наконец Демидов и его товарищи вышли на чердак. Это была половина победы.

Начали расшивать крышу. Многие залезали на чердак, чтобы хоть минутку побыть в этом темном преддверии свободы.

На сто вторую ночь — каторжане считали ночи — удалось беззвучно снять железный кровельный лист.

Демидов не стыдясь рассказывал, что в ту минуту он пережил такое, чего с ним не случалось во всю жизнь. Запершило в горле, защипало глаза. Провел по ним ладонью — мокро. Сам себе не поверил: «Неужто плачу?»

И сейчас, когда он сквозь стену шептал о том Иустину, у него пресекался голос…

Из проема в крыше несло холодом. Тучи застилали луну. Каторжане лежали на балках, отдыхали, глядели вверх.

Спустились в камеру. Задвинули за собой доску.

Побег назначили на следующую ночь.

Вот и она наступила, долгожданная ночка. Оделись во что могли потеплей. Хлеб рассовали по карманам. Тихонько выбрались на крышу.

Ветер дул злей, чем накануне. Тучи метались по небу.

Беглецы плотно прижались к заснеженной крыше. Внизу виднелись слабо освещенные тюремные корпуса. Слышны шаги часовых. Справа, по ту сторону заледенелой Невы, под пуховыми белыми шапками — серые хибары. И дорога вьется меж ними, уходит в лесок.

Ох, только бы добраться до той дороги! Тучи совсем разогнало. Луна круглым страшным глазом смотрит на беглецов.

Демидов приподнялся. Увидел на крепостной стене часового. Топчется, стучит ногой о ногу. К нему подошел второй часовой, говорят о чем-то. Опять зашагали по стене.

План у каторжан был такой: матрос должен напасть на часового; если он будет сопротивляться — убить его. Дальше — спуститься по стене, и через лед — на берег.

Но слишком светла ночь. Тревога неминуема. В такую светлынь далеко не уйдешь. Нет, нельзя бежать.

Демидов шепнул лежавшему рядом:

— Выждем ночь потемней. Передай другим: надо вернуться в камеру.

Двинулись обратно. Но первый же, кто дополз до проема, не удержался закоченелыми пальцами, сорвался вниз. Загремело железо.

Часовой увидел людей на крыше. Выстрелил, закричал.

По всему острову зазвенели звонки. Солдаты окружили Старую тюрьму. Они стреляли по беглецам…

— Били нас, — закончил свой рассказ Демидов, — ох, били. У меня руки и ноги отнялись. Ну, хоть чуток волю повидал, хоть подышал ею. В последний-то раз… Слышь, поклон от меня товарищам передай… Помер, скажи…

Иустин поставил кирпич в стену с таким чувством, будто бросил горсть земли на могилу человека.

Чужой он ему, а все-таки близок. Жаждой свободы близок. Возвратясь в четвертый корпус, Жук исполнил все, как просил Демидов. Погоревали о его злой судьбе, да ведь помочь нечем.

Крепость жила своими каторжными буднями. Умирали в ней люди, приходили новые.

Те, кто приходили, рассказывали такое, от чего на душе становилось смутно. Сведения были отрывочные. В общую картину их составить нелегко. Каждый рассказывал по-своему, как понимал и видел.

Считается, что в тюрьме люди живут с остановившимися часами. Нет, это не так. В тишине стук маятника слышней. Прислушиваются каторжане к миру, как к волнам Ладожского озера, что рокочут у стен.

Оказывается, который год уже идет война на Балканах. Черногорцы, сербы, болгары ополчились против турок. А Россия поддерживает славянских братьев. А Германия и сама не прочь прибрать их к рукам.

Повсюду, на землях и на морях, идут споры-раздоры: где торговать, где плавать, где руду копать и людей гнать в неволю и наживаться, набивать мошну. Спор — между царями, помещиками, заводчиками, а в драку толкают рабочих, крестьян. Земля в слезах народных — пусть еще и кровью обольется!

Всего муторней то, что творится на просторах матушки Руси, и здесь, под боком, в столичном Питере.

Чудеса, да и только. Столица, как в угаре, живет. За Нарвской, за Московской, за Невской заставами, где фабричные дымы стелются, в грязи и в копоти пропадают люди. В семьях с кваса на хлеб перебиваются. Заводы бастуют. А на Островах и в пригородных дорогих кабаках белыми петербургскими ночами без удержу льется вино. Разбогатевшие подрядчики, фабриканты, купцы празднуют удачу, добычу.

Но самая-то несусветица не здесь, а в кабаке, что зовется царским дворцом. Там за плечами ушибленного японской шашкой Николая Второго делами вершит императрица-немка. На деле государством правит не кто иной, как «царский лампадник», сибирский малограмотный «старец». Он за деньги назначает и смещает министров. Царь не смеет его ослушаться…

Чудеса. Верить или не верить?

На острове те рассказы передают друг другу. Без конца дивятся.

Каторжане спрашивают «политиков», — они ученые, должны разбираться. Что означает все это?

Известия, которые потайными путями получают Орджоникидзе, Лихтенштадт, Петров, говорят об одном: Россия на пороге больших потрясений.

Что впереди? Революция или война? В тугой узел схлестнулись пути-дороги. Одно только и остается: разрубить узел.

Меж тем крепостные дни идут друг за дружкой, как каторжники, унылые и одинаковые.

Свисток — на поверку. Свисток — на работы. Свисток — ко сну.

К тем мастерским, что были на острове, прибавились новые: портновская и сапожная… Цветочные клумбы разрослись. Засадили цветами и холм за собором… На церковную службу стали водить арестантов. Многие шли охотно, — интересно взглянуть на наряженных надзирательских жен и дочек. Но кто-то на молебне во всю глотку затянул непотребное. И двери храма закрылись перед каторжанами… У Зимберга появились новые помощники. Среди них есть даже какой-то князь. Новые помощники, а ухватки знакомые, звероватые…

Вот и все тюремные события. Остров — он и есть остров, да еще каторжный. Люди живут отзвуками.

Все притихло в крепости. Даже споры между «политиками» поулеглись.

Иустин старается повидать Владимира и Серго.

— Что нового? — спрашивает Иустин. — Что нового?

Он весь в ожидании. Кажется, движение времени замедлилось, воздух сгустился, небо чугунное, тяжкое. Вот-вот столкнутся тучи, как громадные валуны, столкнутся и выбьют искру, молния исполосует горизонт.

И гром грянул.

В четвертом корпусе царский манифест читал надзирателям сам Василий Иванович. Он в мундире, туго перетянутом поясом. В руках — далеко отнесенный от глаз толстый бумажный лист.

— Божией поспешествующей милостью мы, Николай, Вторый, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский… — голос у Зимберга торжественно-плачущий, а руки дрожат, дрожат, — царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский, царь Херсонеса Таврического.

Застыла черная шеренга. Гудема выкатил грудь с начищенными до полыхания пуговицами. Рядом с ним маленький Зимберг кажется еще меньше. Голос у него совсем тоненький, и кривятся губы.

— Государь и великий князь Новагорода Низовския земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий и всея северныя страны повелитель…

Война!

34. Агитатор

С того дня как Чекалов заболел и друзья под ложной фамилией поместили его в больницу, он мысленно снова и снова переживал все, что произошло.

Хорошо помнилось, как врач с длинным измятым лицом ласково сказал: «Сыпнячок» — и велел вести его в палату для тифозных. Здесь Николаю было спокойно, — никто теперь за ним не гонится. А простыня на койке белая, прохладная, а одеяло мягкое, теплое.

Он лежал на боку и смотрел в окно, по которому растекались дождевые струи. В окно были видны двор, изгородь из мокрого, почернелого теса, мутные лужи, рябые от капели.

Потом пришло чувство тревоги. Чекалов даже не знал, почему оно пришло. Как будто не сделано важное и нужное. А что, — позабылось. Николай силился вспомнить и не мог. Мысль работала как-то толчками.

Он видел лицо Марины Львовны, сильно постаревшее, почти прозрачно-желтое. Именно так она выглядела, когда секретарь скороходовской больничной кассы в последний раз пришел, чтобы передать деньги, собранные в Московско-Заставском районе для шлиссельбуржцев. Денег было очень мало. Рабочие бастовали, жили без получек.

Чекалов отдал ей также несколько книг, только что полученных от переплетчиков. Марина Львовна унесла их в кладовку. Вернулась и остановилась у стола, растирая виски.

— Что с вами? — шагнул к ней Николай.

Марина Львовна села, посмотрела на него и спросила:

— Сколько вам лет?

Чекалов ответил.

— Вы совсем еще мальчик, — сказала Марина Львовна, — мой сын намного старше вас, он в крепости.

Она рассказала скороходовцу все о Владимире, о том, как его перевели из Шлиссельбурга в другую тюрьму и обратно на остров и что с тех пор она не знает покоя; ей непрестанно мерещится гибель сына…

Чекалова обидело то, что она сказала о его молодости. Это, положим, правда — он даже бороденку отпустил, чтобы казаться постарше. Наверно, не такой уж он «мальчик», если в полиции числится «неблагонадежным» и товарищи доверяют ему адреса явок.

Но обиду утаил. А когда Марина Львовна поинтересовалась, о чем он задумался, ответил:

— Всего труднее матерям нашим…

Разговор прервала ватага студентов, ввалившихся в комнату. Марина Львовна заговорила со студентами об очередном транспорте в Шлиссельбург.

Секретарь скороходовской кассы хорошо представлял себе, насколько теперь осложнилась работа Красного креста. Подорожали продукты. Многих необходимых вещей вообще нельзя достать. И все-таки то пароходом, то по «чугунке» на каторжный остров отправлялись аккуратно завернутые пакетики. В крепости, конечно, не подозревали, какого труда стоила каждая такая передача.

Окруженная молодежью, Марина Львовна оживилась, захлопотала…

Чекалов, никем не замеченный, вышел на улицу. Он любил бродить по Петербургу, прислушиваться к гулу города. Этот гул возрастал на перекрестках, на площадях, становился истошным возле вокзалов и затихал в зеленых переулках Коломны, Песков.

Ему нравилось смотреть на лица прохожих, угадывать жизнь и судьбу незнакомых людей. Вот тот щеголь — наверно, приказчик, которого хозяин послал по делу… Ни на кого не глядя, откидывая трость с золотым набалдашником, шагает бородач в шелковом котелке. Купец? Или банкир?.. Девушка в обтрепанном платье, в стоптанных башмаках, несет узелок, опасливо сторонится, с испугом провожает взглядом громыхающие экипажи. Она приехала из деревни? Ищет работы, места?..

Сегодня Петербург особенно шумен. Суетятся дворники в белых передниках с бляхами. Над воротами развешаны бело-сине-красные флаги. «Что за праздник?» — подумал Чекалов. Он ускорил шаги.

Невский проспект забит народом. Чубатые казаки монументально возвышаются над толпой. Они такие же откормленные, сыто лоснящиеся, как их кони.

Чекалов протолкался на середину проспекта. Здесь все стоят неподвижно и, вытягивая шеи, смотрят на узкую дорожку, огражденную, словно жердями, городовыми. Скороходовец тоже тянется в сторону дорожки, но ничего не видит. Только ветер разметает пыль.

Вдруг толпа затихла. Замелькали подброшенные в воздух шапки. Послышалось цоканье, оно приближалось.

Увертываясь от копыт переминавшегося казачьего коня, за его широким крупом, Чекалов, наконец, увидел медленно катившуюся коляску. В нее была запряжена шестерня цугом.

В коляске сидел розовый лысый старичок, он улыбался и махал цилиндром. Рядом с ним военный в полковничьем мундире опирался на саблю и время от времени вялым движением подносил руку к козырьку.

В военном Чекалов узнал царя и удивился, как при явном сходстве не похож он на свои парадные, во весь рост, портреты, висевшие в каждом присутствии. Скороходовец видел его безразличное лицо с пористой, рыхлой кожей, стриженую бородку цвета лежалой соломы, красноватые веки…

Поблизости от Чекалова широкогрудый парень, страшно разевая рот, орал:

— Государю императору! Ура!

— Господину Пуанкаре! Ура!

Голос у него безнадежно охрип, и «ура» звучало наподобие гусиного сипения. В толпе смеялись…

О встрече на Невском проспекте скороходовец через несколько дней позабыл. Боевая наступила пора.

В Петербурге стало известно о забастовке бакинских нефтяников. В знак поддержки забастовал Путиловский завод. Солдаты открыли огонь по собравшимся на митинг рабочим.

Немного понадобилось времени, чтобы о случившемся узнали за Московской заставой и в других частях города. Повсюду остановились заводы.

Рабочие готовились на удар ответить ударом. Они опрокидывали фонарные столбы, конки, телеги, перегораживали улицы баррикадами.

Ждали боя, схватки. На баррикадах дежурили день и ночь. Чекалов не уходил с завала, который громоздился в пролете триумфальной арки, возле «Скорохода».

Но боя не было.

Мутная волна захлестнула Петербург. Потянулись крестные ходы с хоругвями и иконами. Колокольный звон тяжелыми всплесками наполнял воздух.

— Царский манифест! Война объявлена! — кричали газетчики.

Россия и вслед за нею Франция и Англия вступили в войну с Германией.

Вот когда Чекалов припомнил и коляску на Невском, и тех двоих, сидевших в ней, — французского президента и российского императора. Они-то наверняка знали, что должно произойти со дня на день…

Пешие полки шли через город. Кавалерия высекала искры из булыжной мостовой. Лошади, натягивая постромки, везли стальные жерла. Над дорогами, не опускаясь, висела пыль. На вокзалах непрестанно грузились эшелоны.

Все, что случилось затем, в памяти Чекалова было окутано туманом, сквозь который с трудом пробивались мысли.

Помнилась потайная явочная квартира на Забалканском проспекте, комната с прокуренным воздухом и горячие слова. Слова о том, что теперь главное — нести в народ и в армию правду о войне.

Потом… Что же произошло потом? Николай видел себя в шинели и шапке-бескозырке. Он — солдат, доброволец. Новочеркасские казармы на Охте. Маршировка на плацу. Окрики фельдфебелей.

А по вечерам, после развода часовых, когда казармы затихали, Чекалов шел за поленницу либо в закуток около пекарни. Сюда солдаты приходили, чтобы хоть ненадолго скрыться от глаз офицеров. Курили. Пели деревенские песни. Рассказывали сказки и случаи «из жизни».

Здесь прозвучал голос большевистского агитатора Николая Чекалова:

— Вот мы воюем, а зачем она нам, эта война? — спрашивал он. — Тебе нужна война, Сидорчук, или тебе, Иванов?.. Вас от семей оторвали, а ведь на полях рожь переспевает, осыпается… Война нужна капиталистам, богатеям для наживы, и земля — для наживы, и кровь наша — для наживы…

Кто-то из солдат, услышав такие речи, поинтересовался:

— Ты про что? Против царя, значит?

Другие — Чекалов запомнил скуластого степенного сибиряка — сгрудились, поддержали:

— Парень дело говорит, не перебивай!

Потом солдаты уже и сами звали Чекалова:

— Давай потолкуем…

Однажды в казарме фельдфебель подошел прямиком к койке Николая, перевернул соломенный тюфяк и вытащил оттуда листовки — видимо, точно знал он, где искать. Фельдфебель крикнул, чтобы поглядывали за «немецким шпионом», а сам с листовками побежал в штаб.

Солдаты зашумели. Хотелось им доискаться, кто предал. А сибиряк в ту же минуту подступил к Чекалову.

— Ты чего ждешь? Полевой суд — верная смерть. Беги, парень, беги!

И Николай бежал из казармы. Он выждал ночь в сторожке на охтенских огородах. Переоделся в драную рубаху, снятую с пугала, торчавшего на гряде, и пошел по темным улицам к Московским воротам.

С этого времени для Чекалова началась работа в глубоком подполье. «Товарища Виктора» знали на многих заводах. Его выступления запоминались искренностью, молодой горячностью. Но уже тогда он боролся с болезнью. С одного митинга его принесли на «Скороход» в беспамятстве.

Пришлось поместить Чекалова в больницу. Сознание к нему вернулось. Но он ослабел. По ночам бредил.

Однажды утром он очнулся и увидел старенькую сиделку, убиравшую палату. Сиделка подошла к нему, дряблой рукой поправила подушку и пришепетывая сказала:

— Не жилец ты, ох, не жилец. Я уж знаю… Всю-то ночь криком кричал. Какие-то улицы называл, хорониться наказывал.

— Какие улицы? — спросил Николай, холодея.

— Ну, разве упомнишь. Кажись, Забалканский, да Черниговскую и еще какие-то… Нет, не жилец ты. А такой молоденький. Ох-ох!

Старая с мокрой тряпкой полезла под кровать.

На следующий день товарищи пришли навестить Чекалова. Он рассказал им, что в бреду назвал адреса явок.

Палата была большая, битком набитая больными. Могли и не обратить внимания на бессвязные ночные выкрики. Но ведь бред может повториться, и даже наверное повторится. Что тогда? Ведь Николай мог бессознательно выдать всю организацию.

Не понимая, что он и сейчас в горячке, Чекалов просил, чтобы ему принесли мышьяк: он должен отравиться, иначе неизбежен провал.

Товарищи постарались успокоить его.

Для Николая наступили страшные дни. Он мысленно твердил себе: «Молчи! Молчи! Не выдай то, что тебе доверено. Не выдай». Он непрестанно думал об одном и том же, днем — безмолвно, ночью — бессознательно вслух.

Николай убедился в этом, когда сиделка снова повторила ему:

— Опять ты, горемычный, про какие-то улицы рассказывал. И жалобно так, слезно. Кто у тебя там?..

Говорила она это днем. А вечером увидела, что койка, на которой лежал молоденький больной, пуста.

Чекалов сбежал из больницы.

Он почти не понимал, что делает. Его шатало из стороны в сторону. Голова кружилась. Приходилось часто отдыхать.

Николай упрямо шел к вокзалу Ириновской дороги. На Выборгской он упал в канаву. Выбрался. Но на ноги подняться не смог. Пополз к Неве.

Чекалов опустил голову в быстро текущую воду. Так пролежал долго. Наверно, он потерял сознание. Потому что, когда опамятовался, уже светало.

До вокзала добрел к первому шлиссельбургскому поезду. На Николая никто не обращал внимания — мало ли в городе бездомной, обшарпанной голи?

В вагоне он забрался под лавку. Тут, в полутьме, на грязном, замусоренном полу, почувствовал себя в безопасности.

Чекалов слез не в заводском поселке, а раньше. Весь день прятался на болотах, в ельнике.

Едва стемнело, постучался в дом на краю поселка. Открылась обитая мешковиной дверь…

Семья Чекаловых ужинала. На непокрытом столе была рассыпана соль, валялись картофельные очистки.

Никто не узнал вошедшего человека. Одежда его была в клочьях. Лицо распухло. Руки в кровавых ссадинах. Глаза остекленели.

Только Елена Ивановна, выронив тарелку, бросилась к нему с криком:

— Колюшка!

Он хотел сделать еще шаг, но пошатнулся и упал.

35. Побывка

Николай находился при смерти. Он лежал на низеньком топчане в дровяном сарае. Сарай примыкал вплотную к хате, и ход туда был прямо из сеней.

Сын не успел ничего объяснить, но Елена Ивановна поняла, что он скрывается. Недели за две до появления Николая к Чекаловым наведывался полицейский унтер и расспрашивал о нем.

Во всем поселке только одному человеку мать рассказала, что Николай вернулся. Около заводской конторы она встретила Мусю и привела ее в сарай.

Муся, увидев Николая, закатившиеся белки его глаз, рот, обнесенный твердой коркой, и то, как он тянет воздух сквозь стиснутые зубы, забыла обо всем на свете. Она подбежала к Николаю, схватила его за руку, позвала.

Но он не ответил, заметался в жару.

С тех пор Муся тайком от своих родителей каждый день приходила к Чекаловым. Она садилась возле Николая и слушала, как он дышит. Во всем помогала Елене Ивановне.

Больному становилось все хуже. Но мысль о смерти была чужда Мусе. Она не сомневалась: Коля поправится. Тем тяжелее было узнать, что смерть близка.

Девушка поняла это в тот вечер, когда из сеней нечаянно услышала разговор Елены Ивановны с Михаилом Сергеевичем.

Слесарь в последний год и сам тяжело болел: желудок не принимал пищу. Михаил Сергеевич исхудал, стал сварлив и придирчив к близким.

Муся тотчас узнала его надтреснутый голос:

— Без доктора Николка пропадет. А приведешь доктора — непременно спросит, кто да почему? Только и остается: заявить в полицию. По крайности, вылечат его.

— Ты, ты пойдешь в полицию? — громким шепотом спрашивала Елена Ивановна. — Сына заберут, так и я не останусь, пусть и меня с ним в тюрьму. Я виноватая, прячу его.

— Эва, затараторила, — проворчал Михаил Сергеевич, — ты вот что возьми в толк. Можешь Николку без лекарства выпользовать? Не можешь. Так и говорить больше не о чем…

Муся, не заходя в хату, выбежала на улицу. «Куда это я?» — спросила она себя и бежала не останавливаясь.

Лишь теперь ей стало ясно, что невозможное может стать возможным — Николай на краю гибели!

Как всегда бывает в таких случаях, мысль с огромной силой сосредоточивалась на одном. Все спасение в лекарстве. Но где его достать?

С пригорка Муся увидела, что на перевозе отчаливает лодка. Девушка вскрикнула и помчалась так быстро, что чуть не задохнулась. Лодка не успела отойти далеко. Перевозчик взмахнул веслами и снова подвел ее к причалу.

Во весь путь через Неву Муся сидела, уткнувшись лицом в колени.

В Шлиссельбурге в аптеке свет горел в одном оконце. Девушка долго стучалась. К ней вышел аптекарь. Муся объяснила, что у нее умирает брат и ей нужно лекарство.

Аптекарь с привычной покорностью человека, которому и ночью не дают покоя, ввел девушку в помещение. Он прибавил света в лампе, стал за высокую конторку и протянул руку.

— Рецепт.

Но у Муси не было никакого рецепта.

— Чем болен ваш брат?

И этого Муся в точности не могла сказать. Она была так взволнована, что даже не заметила в комнате еще одного внимательного слушателя. Он сидел на стуле в тени и смотрел на девушку.

— Простите, — сказал аптекарь, — но я не волшебник. Я не могу угадать, в чем именно нуждается больной. Простите, пожалуйста.

Конечно, Муся понимала, насколько нелепо ее требование. Она вышла из аптеки в полном отчаянии.

Около пристани ее догнал худощавый человек в золотом пенсне. Он сказал:

— Я слышал ваш разговор с аптекарем. Я врач. Пойдемте, у меня мало времени.

Муся схватила его за руку.

— Скорее, скорее.

Она торопила и перевозчика.

На немощеных улицах заводского поселка доктор едва поспевал за девушкой. Она первая вошла в хату, крикнула:

— Посмотрите, кого я привела!

Врач снял пальто и попросил воды. Елена Ивановна прислонилась к косяку, чтобы не упасть. Она успела шепнуть Мусе:

— Что ты наделала?

Доктор был в тюремном мундире. Должно быть, пришедший хорошо знал, какое впечатление на окружающих производят его «ясные пуговицы». Он успокаивающе улыбнулся.

— Не тревожьтесь, я доктор Эйхгольц и могу помочь вашему больному.

Елена Ивановна сознавала: скрывать что бы то ни было бесполезно. Она зажгла фонарь и повела Эйхгольца в сарай.

Тюремный доктор был привычен ко многому. Он сделал вид, что его не удивляет ни молчаливость родных больного, ни крайняя запущенность болезни.

Фонарь горел плохо. В сарае было темно. Неосторожно повернувшись, Эйхгольц угодил головой в паутину, и почувствовал, как возле самого уха рвутся ее тонкие нити.

Доктор осмотрел Николая. Елена Ивановна помогла повернуть его на спину. Он застонал.

Возвратясь в комнату, доктор предупредил, что болезнь заразна. Объяснил, каков должен быть уход за больным, и вырвал из записной книжки листок с рецептом. Эйхгольц протянул его Мусе.

— За лекарством съездите побыстрее. Рецепт на мое имя. Платить не понадобится…

Доктор повернулся к Елене Ивановне.

— Я буду у вас завтра, в это же время. И… прошу вас, не думайте ни о чем плохом.

Таким Муся навсегда запомнила тюремного доктора, спасшего самого дорогого ей человека: Эйхгольц стоял, чуть нагнувшись, чтобы не удариться о притолоку, пенсне косо сидело на переносице, голос звучал почему-то виновато.

Елена Ивановна и Муся долго боролись за жизнь Николая. У них самый захватывающий разговор о том, как Коленька сегодня дышал, как спал, не бредил ли, удалось ли его накормить.

Сидя у постели больного, девушка больше всего боялась его взгляда. Николай часто смотрел на нее, но не узнавал. Глаза были мутные, без всякого выражения, как бы затянутые пленкой.

Однажды Муся подняла фонарь потянулась к полотенцу, чтобы вытереть потное лицо больного. В это мгновение глаза ее встретились с его глазами. Она увидела, как расширились и опять сузились от света зрачки Николая. Взгляд был осмысленный, в нем сменялись живые чувства страха, удивления, радости.

Незнакомым голосом Николай спросил:

— Муся, ты?

Девушка не ответила. Она распахнула дверь сарая, выбежала в сени, в хату, кинулась к Елене Ивановне, спрятала у нее на груди залитое слезами лицо.

Мать испуганно отстранила ее.

— Что случилось? Говори!

— Он узнал меня, узнал!

И снова обняла Елену Ивановну, прижалась к ней.

Когда выпала пороша, Николая перенесли в хату. Он пробовал уже и сам передвигаться. Держался за плечо матери, неуверенно переставлял ноги. Елена Ивановна говорила:

— Учила я тебя ходить на втором годочке. Не думала, сынок, что буду учить и на двадцатом.

— Дай только на ноги встать, — обещал посмеиваясь Николай, — я от тебя опять убегу.

Елена Ивановна кручинилась:

— Уж я знаю, знаю…

Иногда мать хитрила, пробовала покрепче привязать сына к родному дому, просила:

— Пора и о семье подумать. Тяжко нам с отцом, подмога нужна. Поступил бы ты на завод, раз уж в учителя не вышел. А там бы и жениться можно.

Николай только головой качал. Мать сердилась:

— Непутевый ты. Все куда-то тянет тебя, заносит. А счастье — оно тут, под родительской крышей.

— Нет, мама, нет, — грустно говорил сын, — счастье не под крышей…

К морозам Николай окреп. При малейшем шуме на улице он уже сам спешил укрыться в сарае. В поселке о нем по-прежнему никто не знал.

Николай часто расспрашивал Мусю о школьных друзьях. Однажды попросил, чтобы она привела их.

Столяр Иван Вишняков, придя, солидно потряс руку товарища, сел на краешек стула. Зося звенела своим чистым голоском. Она изо всех сил старалась не разреветься, но не удержалась, всхлипнула, отвернулась.

— Какой ты стал худущий, Коля, — проговорила она, — и ты совсем, совсем другой.

— Погоди, мы с тобой как-нибудь вместе через Неву в школу сходим, в снежки поиграем.

— Нет, какие уж теперь снежки, — Зося кулачками докрасна растерла глаза.

— От слез девушки дурнеют, — заметил Николай и вдруг притворно нахмурил брови. — Эх, Зоська, ты была плаксой и осталась плаксой.

Она еще разок всхлипнула и покорно сказала:

— Не буду.

С Иваном у Чекалова был разговор серьезный. Столяр сообщил об аресте и ссылке дяди Игната и что вестей от него нет.

Заводские дела особенно интересовали Николая. Вишняков рассказал, что с началом войны немцев из поселка как метлой вымело. Завод перешел к русскому акционерному обществу. Но свои хозяева и мастера еще лютей немцев. Рабочие больше бастуют, чем работают. Самых непокорных хозяева угоняют на фронт.

Иван неожиданно заговорил словами Елены Ивановны, словно подслушал ее:

— Поступай, Коля, на завод. Ты же наш, шлиссельбургский. Чего тебя по свету носит?

— Покуда нельзя мне оставаться тут, — уклонился от прямого ответа Чекалов, — рад бы, а нельзя…

Вскоре и Елена Ивановна сообразила: нельзя в поселке оставаться сыну.

Полицейский унтер опять наведался, да так ловко, что Николай едва успел спрятаться. По пути задел кадушку в сарае, она загремела, покатилась. Стук негромкий, а матери показалось — дом рушится. Унтер пошел в сарай, но в темноте ничего не разобрал.

— При первом известии о Николае Михайлове Чекалове непременно сообщите в участок, — предупредил полицейский, — мы весьма им интересуемся.

По-видимому, жилье Чекаловых было взято под наблюдение — здесь стали часто похаживать очень любопытные, неизвестные люди.

Зимней ночью Елена Ивановна проводила Николая; Муся простилась с ним днем.

— Не горюй, родимая, — сказал сын, — считай, что я на побывку приезжал. И вот побывка кончилась.

Мать подвела его к переднему углу и сняла образ с потемневшей позолотой.

— Зачем это, мама? — спросил сын.

Елена Ивановна строго взглянула и несильными, дрожащими руками подняла образ.

Николай наклонил голову. Он подумал о том, знает ли мать, на что благословляет его?

Елена Ивановна отпустила сына в ночь, в мир, стонущий, ревущий, громыхающий войной.

36. «Парламент»

«Мама! Не получил еще ни одного письма от тебя — война и у нас вызвала маленькие заминки… Сообщай только газетные, следовательно, прошедшие через военную цензуру вести о войне… Достань, по крайней мере, одну хорошую карту России и Западной Европы… События развертываются с такой быстротой, что кажется, будто с того воскресенья прошло ужасно много времени. От всякой философии воздерживаюсь».

«Странное время, безумное время. Там кипит борьба не на жизнь, а на смерть. Здесь борьба словесная… В общем, у меня окристаллизовались две тенденции — резко отрицательное отношение к войне до конца, притом не пассивное, а активное…»

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


Крепость объявлена на военном положении. В мастерских шьют сапоги и рукавицы для фронта.

Гудема ходит в наваченном мундире, грудь — колесом, усы — стрелками, сапоги — сплошное сияние. Бравый офицер. Но туда, где пули свистят и рвутся снаряды, не спешит. На то государева воля, он будет неукоснительно выполнять свой долг здесь, на невском острове.

В речах Гудемы, обращенных к каторжанам, появились новые, рокочущие нотки:

— Вам теперь — ниже травы клониться. Никаких протестов! Не то по закону военного времени…

Помощник начальника внушительно и торжественно поднимал кулак, как бы желая убедить, что вот он и есть, закон военного времени.

— Теперь все равно, вор ты, грабитель или смутьян, — продолжал Гудема. — Хоть душа у тебя каторжная, ты должен быть привержен государю и отечеству… Вы, скоты, прощелыги, мерзавцы, берите пример с О’ Бриена де Ласси!

О’ Бриен де Ласси первый заявил о своих верноподданнических чувствах. Он написал длинное и витиеватое письмо, в котором подробно, даже с какими-то математическими расчетами излагал тщательно разработанный им проект.

Он, инженер де Ласси, берется построить подводную лодку с чудовищным огневым вооружением. На такой лодке можно незаметно подойти к берегам Германии и испепелить все живое на много верст в окружности.

Отравителя расковали. Он важно ходил по острову и глубокомысленно морщил лоб.

— От моего изобретения, — говорил он и повертывал маленькую, индюшечью голову на тощей шее, — зависит течение войны!

Каторжане расспрашивали его о будущей подводной лодке. Изобретатель поднимал палец и переходил на шепот:

— Не могу. Государственная тайна. Но поверьте, когда мой «Наутилус» появится в Балтийском море, в военных действиях произойдет полнейший переворот. Несомненно!

По-жюльверновски «Наутилосом» называл де Ласси свое детище. Он строил его у островной пристани. Но ничего похожего на грозную подводную лодку не получалось. Нева уносила щепки…

Каторжане жадно ловили каждую весть о войне. Чтение правительственных «Ведомостей» с официальными сводками не возбранялось начальством.

На первых порах эти сводки были полны славословий по случаю побед на Юго-Западном фронте и разгрома турок под Сарыкамышем.

Потом славословия сменились туманными сообщениями о тяжелых боях у Горлицы, в Галиции, в Польше. Там русские войска отходили на подготовленные позиции.

Все чаще в сводках попадались зловещие слова: «На фронте без перемен».

Заключенные давно уже научились читать сводки «между строк» и вполне отдавали себе отчет в истинном положении дела.

Читали они «между строк» и письма, получаемые от родных. Многие из этих писем были написаны по-особому: чернилами — для цензуры, картофельным или лимонным соком — для адресата. Стоило слегка подогреть исписанный таким образом листок, и в пробелах проступали скрытые слова.

Цензура знала об этих уловках. Письма перечеркивались крест-накрест специальным проявляющим составом. Но кое-что все же доходило в крепость.

Появились на острове и фронтовики, приговоренные к каторге за нарушение присяги. Они рассказывали о страшном.

Поля сражений завалены трупами. Десятки тысяч убитых и раненых. Еще больше — в плену.

На фронте не хватает патронов и снарядов. В тылу спекулянты сколачивают неисчислимые состояния на поставках в армию сапог из гнилой кожи и шинелей, которые разваливаются, едва их натянешь на плечи…

Как и все в крепости, Иустин Жук старался поставить в ряд эти отрывочные вести, осмыслить их. Владимира Лихтенштадта снова перевели в третий корпус, в одиночку. Жук виделся с Владимиром изредка, случайно, и не успевал обменяться с ним ни словом. Иустин должен был во всем разбираться сам. Он отчетливо, почти зримо представлял, как теряет силы обманутый, преданный и проданный русский солдат, как реки текут кровью и дичает непаханая земля.

Когда он думал об этом, кулаки его сжимались, набухали чугуном… Он должен, должен обо всем поговорить с товарищами.

Пожалуй, никогда еще Шлиссельбургская крепость не переживала такой поры. Каждый стремился определить свое отношение к войне. Разгорались непримиримые споры.

В этих спорах и началось существование каторжного «парламента».

Конечно, это был «парламент» без трибуны для ораторов и без председателя. Спорили в камерах, на прогулке, в бане — всюду, где одновременно собирались несколько человек. Спорили с невиданным ожесточением.

Вообще-то на острове «политики» сносно ладили между собою. Кандалы волей-неволей сближают людей. Но теперь пришел конец миролюбию. Слишком остры противоречия. Даже те, кто дружили годами, бесповоротно и навсегда порывали, если их мнения о войне не сходились.

Жук внимательно слушал спорщиков. И сам ввязывался в спор.

Одни твердили, что перед лицом опасности для страны все силы должны сплотиться. Прежде всего нужно победить врага.

Очень уж эти слова смахивали на бесхитростную философию Гудемы.

В самом кипении споров чаще всего оказывался Орджоникидзе. Он размахивал руками, забывая о кандалах.

— Какая война идет? — спрашивал Серго собеседника, — ты подумал, какая война? Она же — за рынки, за грабежи стран и народов. Империалистическая война! К чему стремится буржуазия? Одурачить, разъединить пролетариат, направить наемных рабов одной страны против наемных рабов другой страны. Кому от этого польза? Только буржуазии! Война чужда народу. В чем задача истинных революционеров? Превратить империалистическую войну в войну гражданскую… Так рассуждаем мы, большевики. Понятно, дорогой?

Иустину ясна была правда этих слов. Нужно разом покончить с буржуазией и с царем! Правильно, Серго. Правильно, наш «кавказский вулкан»! Так с ласковой усмешкой называли Орджоникидзе товарищи.

Владимир Лихтенштадт в своей одиночке был совсем не одинок. Он прочно связан с миром за крепостными стенами, часто получает известия из Питера. Активно участвует в борьбе мнений, вспыхнувшей на острове.

Владимир безоговорочно соглашался с взглядами Орджоникидзе. Не отвлеченные умозаключения, сама жизнь подтверждала его правоту.

В крепости среди «политических» не найти ни одного человека, который стоял бы в стороне от спора. Нужно было дать возможность каторжанам поднять свой голос.

Но как это сделать? Вот над чем раздумывал Владимир. В конце концов он пришел к решению. Парламент так парламент! Как обычно заканчиваются дебаты? Голосованием. Вот и тут, на каторжном острове, должно произойти всеобщее голосование по важнейшему вопросу наших дней.

Владимира каждое утро под конвоем по-прежнему водили в библиотеку. Здесь возникла идея голосования. Книги помогли и осуществить эту идею.

Во все тома, отправляемые в камеры, Лихтенштадт вкладывал тайные записочки на папиросной бумаге. В записках содержался один и тот же вопрос: «Твое отношение к войне?»

Тонкий папиросный листочек вкладывался, как это уже делалось не раз, в переплет или корешок книги.

Это удивительное голосование затянулось на долгое время — с зимы до весны. Ответы поступали медленно.

Иногда Владимир находил их в книгах же. Иногда ответы присылались через вторые, третьи руки. Нередко случалось, что каторжанин за «недозволенную переписку» попадал в Светличную башню. Но выйдя из карцера, он обязательно находил возможность передать свой ответ в библиотеку.

Как дороги были эти листочки Владимиру! Они говорили о том, что человек всегда остается человеком, даже скованный по рукам и ногам.

Листочки библиотекарь складывал один к одному, в самом надежном тайнике.

Наступил день, вернее, вечер, когда можно было подсчитать голоса. Этой работой Владимир занялся после того, как подготовил к отправке в корпуса объемистый мешок с книгами.

Библиотекарь вчитывался в строки ответов. Одни были коротки, другие многоречивы. Владимир узнавал знакомые почерки: размашистый, поспешный — Серго, твердый и округленный — Петрова, старательно, по-школьному выравненные строки Жука. Это — из «зверинца». Это — из Старой тюрьмы. Вот даже есть записка из «заразного отделения».

Какой путь проделали крохотные листочки? Сколько труда понадобилось, чтобы уберечь их от надзирательских глаз?

Библиотекарь считал. Только совесть поверяла этот счет.

И вот снова в корпуса и камеры летят книги-голуби, шелестя листами, как крыльями.

Крепость узнаёт результаты всеобщего опроса. Большинство — против кровавой империалистической войны. Большинство убеждено, что она неминуемо перейдет в гражданскую войну, в которой погибнет самодержавие.

Тюремный быт беден радостями. Но сейчас Владимир ликовал.

Хорошо, что голосование удалось и «парламент» завершен должным образом. Хорошо, что верх одержало мнение большевиков. Значит, и гранитные стены не помеха для правды.

Так каторжане, осужденные царизмом, осудили царизм!

37. Тюремная муза

Всего горше сознавать, что ты выброшен из жизни. Весь мир сражается, страдает, в муках подвигается к неведомым рубежам. А между тобой и миром — глухая стена. Разве только разбиться о нее.

Споры, словесные потасовки лишь разжигали жажду деятельности. Что уж там — слова остаются словами. А Жуку не терпелось ввязаться в драку. Он сознавал: старое, злое, уродливое и уродующее — на краю могилы. Рождается новое, еще непонятное. Все, как в утренней дымке, все в предчувствии.

Иустину хотелось быть с теми, кто заколачивает в гроб уходящее, с теми, кто с засученными по локоть рукавами, как бабка-повитуха, принимает нарождающееся дитя. Так хотелось, что хоть кричи.

На волю, на волю! Не говорить о правде — воевать за нее, пусть умереть, но в бою. Зачем Иустину его большие, сильные руки, если он не может схватить ими врага за глотку? Зачем быстрые, крепкие ноги, если некуда бежать, задыхаясь от встречного ветра?

Так тяжело Жуку было только в первые дни шлиссельбургской каторги, когда казалось, что потолок каземата давит на плечи и нечем дышать…

Почему-то Жук не сомневался, что Владимир знает о его состоянии. Знает и непременно найдет способ ободрить, помочь.

Каждую библиотечную книжку Иустин просматривал насквозь. Ждал доброго слова от товарища… и дождался.

В одну из книг оказались вплетенными страницы из разных журналов. Это были оттиски последних статей шлиссельбуржца Николая Александровича Морозова.

Жук подумал, как удивительно и совсем не случайно складываются иногда жизненные обстоятельства. Образ старого революционера и ученого, одного из самых выдающихся узников островной крепости, сопутствует ему с первых каторжных лет. И еще Иустин подумал о Владимире: вот ведь не позабыл его читательские интересы. Настоящий библиотекарь!

Вплетенные статьи оказались преинтересными. В них отсутствовала какая бы то ни было нелегальщина. И только имя автора делало статьи запретными для каторги. Одна из них рассказывала о впечатлениях военного корреспондента на Западном фронте.

Значит, Морозов, в свои шестьдесят лет, поехал на фронт, в окопы, под огонь. Вот так человечище!

Он — вместе с солдатами в траншеях на Бзуре и Равке. В боях он забывает о карандаше, о блокноте. Помогает санитарам выносить раненых из-под обстрела…

Его наблюдения остры — они схвачены пытливым взглядом. Самое замечательное в его статьях — уважение к солдатам, безвестным труженикам войны. Жук очень ясно ощутил, как они живут в землянках с глинистыми стенами, как крадутся в ночной вылазке, как с примкнутыми штыками ходят в рукопашную, убивают и гибнут, не понимая, за что…

В статье было много недоговоренного, много пробелов, пропусков — это строки, перечеркнутые военной цензурой. Ну, ясно, всего не скажешь!

Вторая статья оказалась не менее захватывающей. В ней говорилось о полетах.

Так вот оно что: давнишняя, уже знакомая Иустину мечта о полете — не такая уж недостижимая фантазия. Шлиссельбуржец Морозов и в самом деле поднялся в воздух!

Николай Александрович описывал, как летел на аэростате во время солнечного затмения. Но тогда не удалось справиться с воздушным течением. Аэростат носило несколько дней, наконец он упал в лес, где-то в Новгородщине.

Морозов со своими товарищами-воздухоплавателями по стволам спустились на землю. Они долго блуждали, пока добрались до деревни, откуда дали знать о себе в Петроград. Там их считали погибшими.

Описывался еще случай при полете Морозова на воздушном шаре «Треугольник». Название это было дано в честь завода, где создавалась непроницаемая оболочка. Шар наполнялся газом тут же, на Обводном канале.

Летели с научной целью. Было сделано много ценных записей и фотоснимков.

Но приземление снова чуть не стоило жизни воздухоплавателям. Шар опустился на полотно железной дороги, и в этот момент показался поезд. Только порыв ветра, внезапно подхвативший шар, спас путешественников.

«Что за неугомонный старик!» — размышлял Жук, вчуже завидуя ему и переживая все его приключения.

В последней статье Николай Александрович Морозов давал подробный отчет о полете на одном из первых русских монопланов. Восторженно приветствовал он неслыханные достижения авиаторов: дальность перелета — шестьсот километров!

«Двадцатый век будет веком окрыленного человечества!» — этой фразой заканчивалась статья.

Седой мечтатель! Люди бредут по колено в крови, а он говорит о каком-то окрылении.

Но, может быть, просто он дальше видит, мудрый старик…

Жук мысленно благодарил Владимира за присылку морозовских статей. Но слово ободрения неожиданно пришло совсем с другой стороны. И какое слово!

Жизнь в крепости, наверно, была бы невыносимой, не умей люди согревать друг друга душевным теплом.

Однажды сосед простучал Иустину начало стихотворения, написанного Серго Орджоникидзе. Эти строки обошли всю крепость, и многие выучили их наизусть.

Содержание стихов было очень простое, тем сильнее они трогали душу. Двое заключенных вели разговор стуковкой. Один изнемогал в своем каменном мешке, другой утешал.

Тук… тук… тук…

Миновал обход докучный,

Лязгнул ключ, гремит засов.

Льется с башни многозвучный,

Перепевный бой часов.

Скоро полночь — миг свободы;

Жаркой искрой сквозь гранит

К мысли мысль перебежит.

Тихий звук, тоску, невзгодье

Сердце сердцу простучит:

Тук… тук… тук…

Условный звук,

Звук приветный,

Стук ответный,

Говор азбуки заветной.

Голос камня: тук-тук-тук!

Голос друга: здравствуй, друг!

Крепнет ободряющий голос, он становится призывным и грозным. В нем — огонь веры.

Друг, мужайся. День настанет!

В алом блеске солнце встанет!

Синей бурей море грянет,

Волны песни загудят!

Будет весел многолюдный

Пир широкий, пир свободный.

Он сметет грозой народной

Наш гранитный каземат.

Мы расскажем миру тайны

Долгих лет и долгих мук.

˙ ˙ ˙ ˙ ˙ ˙ ˙ ˙ ˙ ˙ ˙ ˙ ˙

Стук приветный, стук ответный.

Голос азбуки заветной,

Голос камня: тук-тук-тук.

Голос друга: здравствуй, друг!

Стихи Иустин повторял иногда вслух, иногда про себя. Каждый раз ему казалось, что они рокочут и гремят, им вторит эхо. В низкой, душной камере неоткуда быть таким отзвукам, будто водопад мчится, будто катится обвал.

Потом понял — это гремят слова в его собственном сердце…

Впервые каторжанин думал о поэзии, о стихах. Нет, они — дело нешуточное, если дают человеку такую силу.

И впервые попробовал сам сочинять. Но вирши получились неумелые, неловкие. Жук постарался скорее забыть о них.

«Почему среди революционеров так много поэтов? — раздумывал Иустин. — И хороших поэтов».

38. Ледоход

«Что-то делается сейчас „между Вислой и Вартой?“»

«Сегодня уехал Орджоникидзе. Это была большая потеря для меня. Какой живой, открытый характер, сколько энергии, отзывчивости на все».

«Пожалуй, самое ценное для меня — выяснение основных тенденций большевизма и меньшевизма… Оценка обоих течений — это оценка нашей революции, которая может быть дана лишь по ее завершении. А я все более убеждаюсь в том, что она не завершилась в 5-6-7 годах, что это был только первый акт ее, ожидающий продолжения».

«Summa summarum. Es lebe das Leben!»

«34 года! И для рождения светлый, морозный, праздничный день. Устрою же духовный праздник и набросаю материал для темы „Социализм на перепутье“».

«Какое солнце! Мороз морозом, а весна не за горами».

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


Однажды Владимир проснулся среди ночи. Он проснулся от сильного чувства страха. Владимир долго не мог понять, что произошло. Стены каземата явственно вздрагивали. Слышался гул, грохот, треск, будто разъяренный великан швыряет тысячепудовые камни, ломает вековые деревья…

Утром Лихтенштадт увидел зрелище неповторимой красоты. Нева сверкала тысячами огней, дробила, разбрасывала искрами солнечный свет. Ярко-зеленые массивы сталкивались, звеня рассыпались на тонкие иглы, и те, померкнув, уходили в воду. Вода бурлила, раскрывая черные глубины. Шел лед.

Так начиналась весна.

С тех пор миновало жаркое лето с нашествием болотной мошкары, осень с непроглядными дождями, и снова Нева застыла под льдом. Но странно — ощущение весны жило в душе каторжанина.

Наверно, слишком сильно вошла в сознание картина мчащихся, разбивающихся об островок ледяных громад.

Каторжанам хорошо известна неискоренимость подобных впечатлений. Они не очень значительны, но помнятся в общем однообразном жизненном потоке. Это может быть фраза из письма, даже запах цветка, выращенного тобою на каменистой земле. Так, до мельчайших оттенков света и звуков, Владимир запомнил гремящий ладожский ледоход.

За все это время в крепости ничего особенного не случилось. Вот только кончился срок каторги у Орджоникидзе, и его выслали в Якутию.

Серго отдал товарищам все свое богатство — маленький мешочек с сахаром и заварной чайник с отбитой ручкой. Перед отправлением он простучал соседям:

— До свидания после победы революции!

Все знали, что Серго напрасных слов не говорит. Такое прощание значило многое.

Вскоре простились и с Федором Петровым. Его ссылали в Иркутскую губернию.

Как обычно бывает, хорошие люди, даже уходя, остаются с товарищами доброй памятью, тем, чему они научили их, закваской, которую дали сообществу.

В эти месяцы на острове напряженно ждали сообщений из Петрограда. Эти сообщения становились все более сбивчивыми.

То, что назревают большие перемены, заключенные почувствовали самым неожиданным образом. Надзиратели перестали орать на них. Даже Цезарь смущенно прятал свои кулаки. Все заметили это.

Отчего подобрел Цезарь? Почему присмирели тюремщики? Никто не мог ответить на эти вопросы. А тут — еще одна загвоздка.

На острове появился новый арестант: разжалованный полковник Иванов. О нем Владимир разузнал, что он из числа приближенных военного министра Сухомлинова.

С каких пор стали заключать в крепость высших офицеров?

Владимир спросил о том мать письмом. Их переписка за последнее время стала частой благодаря Эйхгольцу.

Доктор, который должен был цензуровать письма, теперь не только не просматривал их, но сам передавал нераспечатанные конверты Марине Львовне и Владимиру.

Таким путем Лихтенштадт получил от матери ответ, содержавший потрясающую новость. Она тотчас стала известной всем на острове.

Сухомлинов также находится в крепости, в Петропавловской. Он обвиняется в шпионаже.

Носились слухи о германской шпионской сети, опутавшей всю страну. Слухи фантастические. Как им верить?

Владимир отлично помнил угловой дом на Невском, с высоко взнесенным над куполом земным шаром. Это дом немецкой фирмы Зингер. Она продавала швейные машины. Оказывается, фирма уже не немецкая, а американская. Ее агенты — повсюду, и в столице и в самых дальних углах России. Считалось, что они продают машины, но на самом деле агенты собирали сведения о войсках, о заводах…

Гофмейстер двора его величества, некий остзейский помещик, поставил вышку на оконечности острова Эзель. Там по ночам загорались световые сигналы. Помещик передавал немцам сведения о передвижении русского флота.

Фирму Зингер прикрыли, гофмейстер исчез. Но это ничего не меняет. В народе первой шпионкой именуют царицу Александру Федоровну — немку Алису Гессенскую.

Народ ненавидит ее, ненавидит бездарного царя. Николай II самолично командует армией. Фронт окончательно рушится. Солдаты не хотят воевать — втыкают штыки в землю.

В городах — рабочие без хлеба. Повсеместно начинаются голодные восстания. Открыто требуют свержения последнего Романова.

Царский поезд, как затравленный зверь, мечется между ставкой и столицей. Говорят, ночью где-то на полустанке думские депутаты вручили Николаю Второму текст отречения. Почти наверное известно, что императором будет объявлен его брат Михаил…

Каждое такое известие в каменных казематах Шлиссельбургской крепости взрывалось наподобие бомбы. Внешне как будто на острове ничто не изменилось. Тишина за тусклыми, зарешеченными окнами. Часовые на стенах. Белые снега вокруг.

Но в действительности каторга бурлила. Каждый, кто узнавал что-нибудь новое, спешил поделиться с товарищами. Спорили, старались предугадать развитие событий.

Владимир не мог читать, не мог ничем заниматься. Он обдумывал и взвешивал то немногое, что ему известно. Факты были противоречивы.

Несомненно одно: в испытаниях войны раскрылась чудовищная гниль самодержавия. Дом Романовых рушится, и никакие подпоры ему не помогут. На этот раз не устоять ему перед народным гневом. Весеннее половодье очистит, омоет землю.

Но неужели все завершится тем, что придет новый царь? Не обманут ли народ? Не повторятся ли тяжкие ошибки пятого года? Кто на гребне неминуемого восстания? Где Ленин?

Каторжанин не мог ответить на эти вопросы. Они мучили его. Разум мутился от ожидания и сомнений. Лихтенштадт не спал по ночам. Он лежал на своей жесткой койке. Ему мерещился грохот ледохода. Сверкая и громоздясь, проносились зеленые льдины. Никому их не задержать, не остановить… Владимир сжимал руками голову. Смотрел в темноту. Никогда еще камера не казалась ему такой тесной.

39. Тревога

«Посмотрим, посмотрим, что даст нам семерка… число завершающее, число мудрости…»

«Синее небо, яркое солнце, покрытые инеем березы — все так чисто, свежо, бодрит душу».

«Мама! Пришли, пожалуйста, свою карточку; если есть разные, пришли несколько».

«Этот день останется в анналах Шлиссельбургской крепости как один из дней траура — не по человеке, по книгам, и по каким книгам! Жалко старого, жалко остаться в будущем на прежнем положении — отрезанным от живого слова… Что принесет нам семнадцатый год?»

Из дневников и писем В. Лихтенштадта.


То, чего Владимир постоянно опасался, произошло. Тайна «переодетых» книг стала известна начальству.

О’Бриен де Ласси послал в библиотеку заявку на сборник «Природа России». Молодой каторжанин, недавно назначенный помощником библиотекаря, достал книгу с полки, не заметив на корешке полустершуюся звездочку — знак, что это том с «начинкой». Книга была отослана в камеру.

«Потомок королей» в эти дни переживал крупные неприятности. Зимберг окончательно убедился, что никакой подводной лодки де Ласси не построит. Его глубокомысленный вид, чертежи и расчеты — все сплошное надувательство. Зимберг пообещал изобретателю кандалы. О’Бриен де Ласси горевал. Теперь уж ему не вернуть доверия начальника крепости…

Вот какие невеселые мысли одолевали де Ласси в тот день, когда ему принесли из библиотеки «Природу России». Он читал медленно. Лишь дня через два дошел до того места, где описания крымских виноградных угодий обрывались и без всякого перехода начиналось изложение теории прибавочной стоимости.

В ней де Ласси ничего не понял. Он показал книгу кому-то из уголовников:

— Взгляните, сударь, какое мне подсунули сочинение. Не иначе, ошибка переплетчика.

«Сударь» поводил пальцем по строчкам и тоже ничего не понял. Де Ласси пропустил несколько страниц, но так и не смог найти продолжения главы о Крыме. Вместо того наткнулся на статью о русских переводах произведений Карла Маркса. Это имя было известно инженеру.

Только теперь «потомок королей» сообразил, что за книга попала в его руки. И понял, что в ней его спасение.

Он немедля попросил аудиенции у Зимберга. Тот не обратил внимания на просьбу — злополучный изобретатель успел порядочно надоесть ему. Потом все-таки велел привести де Ласси. Как же был удивлен начальник крепости, узнав, что разговор идет о серьезном деле, да еще о каком деле!

Василий Иванович тотчас велел проверить библиотеку. Выдачу книг задержали.

Ко всем тревогам, в каких жили каторжане, прибавилась и эта. Сейчас, когда опасность грозила библиотеке, они особенно ясно понимали, чем она была для них.

На острове среди самых животрепещущих вопросов обсуждалось: как защитить библиотеку? Протестовать! Протестовать, не останавливаясь ни перед чем!

Как поступить с предателем? Каждый политический каторжанин подал свое мнение. Оно было общим: сурово наказать де Ласси. В «собачий куток» мерзавца!

«Потомок королей» немедленно исчез из камеры сразу после того, как узнал о приговоре…

Иустину Жуку удалось свидеться с Владимиром во дворе, — каторжане разгребали снег. Успели переброситься двумя фразами.

— Чего ждать? — спросил Жук.

— Время военное, — неопределенно ответил Владимир.

Глаза его досказали остальное.

Иустин с болью заметил, как сильно исхудал Лихтенштадт. Лицо удлинилось и стало строже. Бледные губы сжаты.

После этого короткого свидания Жук не переставал думать о товарище. Иустин не сомневался, что Владимир не побоится умереть, чтобы защитить свое детище. Как когда-то, в самом начале борьбы за библиотеку, сделал Егор Минаков, он бросит на чашу весов единственное, чем располагает каторжанин, — свою жизнь.

Каждый день Жук ждал, что на острове вспыхнет мятеж. Иустин опасался только, чтобы сигналом к нему не послужил какой-нибудь рискованный шаг Владимира. Иустин хотел предупредить его.

«Лучше уж я начну, — решил Жук, — я сильней, крепче». Он присматривался к Цезарю. Конечно, никто больше его не заслуживает хорошего удара кулаком…

Узник сознавал: Россия накануне чего-то огромного, светлого и тревожного. Может быть, завтра она будет уже не той, что сегодня. В это нагромождение событий вплелось крохотное, известное лишь немногим, случившееся здесь, на богом забытом острове. И как оно волнует!

В голове сменялись мысли и планы один причудливее другого. Должен быть нанесен удар по тюремщикам. Кто знает, возможно, этот удар станет последним… Важно начать — товарищи поддержат.

Иустин не мог не заметить особую встревоженность и суетливость в поведении надзирателей, проявившиеся в последние дни. Свора Цезаря напоминала крыс на острове, который вот-вот захлестнет половодье.

Надзиратели часто бегали на водонапорную вышку. Некоторые прятали за пазуху бинокли.

С вышки возвращались мрачные, неразговорчивые, обмякшие, словно из них по косточкам весь скелет вынули.

Что высматривают? Чем оглушило этих людей, всегда таких грубых и самоуверенных? Не случилось ли чего-нибудь в Шлиссельбурге? Не горит ли Петроград?

В крепости все задают друг другу вопросы, у всех одна дума: что сейчас происходит в шестидесяти верстах вниз по Неве, в столице Российской империи?..

Неизвестность, ожидание совсем измотали Жука. Он не мог спокойно видеть лохматую физиономию Цезаря. Все пережитое годами: унижения, обиды, мучения в одиночке, в башенных карцерах — все подступило к сердцу, красным туманом застилало глаза.

В сознании сливались воедино облик царской тюрьмы и лицо — не лицо, а харя Цезаря; тупая, злобная, с маленькими, как у зверя, светящимися глазами. Вспомнилось, как на дворе Старой тюрьмы говорил он о ботинках повешенной… От этого воспоминания Иустин не мог отделаться. Оно преследовало его, смешивало все мысли. Подкатывала тошнота.

Жук предчувствовал, что если он встретит Цезаря в коридоре один на один, не быть добру.

И они встретились.

Каторжане возвращались в корпус с работ. Иустин шел последним. Он замешкался в нескольких шагах от двери, исподлобья следя за надзирателем.

Цезарь подошел к каторжанину и сказал:

— Господин Жук, пройдите в камеру!

Иустина словно толкнули в грудь. Совершенно оглушенный, он перешагнул порог.

— Погоди, погоди, — сказал себе узник, — Цезарь назвал меня господином.

Последние слова он прокричал во все горло:

— Цезарь назвал меня господином! Ах-ха-ха! Ох-хо-хо!

Все в камере залились смехом. Орлов сказал, скаля крепкие, желтые зубы:

— Светопреставление, не иначе…

Но чудеса еще только начинались.

Ночью Иустин увидел, как в двери приоткрылась форточка, через которую обычно подавали хлеб. Форточка сразу же захлопнулась. Маленький, белый лоскуток лежал у двери. На нем была всего одна строка, написанная карандашом:

«Ваша берет. Царя нету».

Записку мог подбросить только кто-нибудь из надзирателей или караульных. Иустин до рассвета не мог сомкнуть глаз.

Утром он попытался передать записку Владимиру. Но сделать это не удалось.

Днем в своей камере Жук стоял возле окна и раздумывал о том, как связаться с Лихтенштадтом. Новость была такая, что не терпела отлагательств. Может быть, попроситься убирать снег с могилы гвардейцев? С холма видно окошко камеры Лихтенштадта. Или закатать бумажку в хлебный мякиш?..

Вдруг на заснеженном льду Невы Иустин увидел, как со стороны Шлиссельбурга протянулась темная цепочка идущих людей. Нет, это не цепочка. Людей много, очень много. Весь берег реки потемнел от движущихся толп. Над головами проблеснуло, взлетело, развернулось красное полотнище!

Словно боясь развеять сон, Жук подозвал товарищей и спросил шепотом:

— Идут, да? Красный флаг у них? Верно, флаг?

И странно, никто не закричал в минуту этой долгожданной и все-таки неожиданной радости. Те из каторжан, кто были в шапках, безмолвно сняли их.

Иустин припал лбом к железу решетки.

А люди шли, шли через Неву, на остров.

40. «На крепость!»

В январе в заводском поселке устроили демонстрацию в память Кровавого воскресенья.

Это было первое рабочее шествие. Народу в нем участвовало немного. Гораздо больше толпилось по обочинам улиц и наблюдало за невиданным зрелищем.

Красный флаг мелькал над головами. Несли его по очереди, не впереди, а посреди рядов, в людской гуще. Шли плотной массой. Держались за руки. Около солдатских казарм движение замедлилось. Видимо, опасались стрельбы по демонстрации.

Из колонны выбежал мастеровой — котельщик в короткой, распахнутой куртке. Он шагал ловко и крепко, голова поднята, руки наотмашь. За ним двинулись остальные.

Солдаты охранного батальона высыпали на улицу без оружия. Они с удивлением смотрели на флаг.

На краю поселка колонну догнал приехавший из Шлиссельбурга исправник Иваненко. Высоченный, тощий, он бежал, путаясь в полах шинели. Исправник дул в свистульку с горошиной и кричал:

— Прекратить! Прекратить! Назад!

За ним вприпрыжку мчались мальчишки и тоже кричали и свистели.

На следующий день многие рабочие из числа демонстрантов получили приказ явиться в Шлиссельбург, в воинское присутствие. Там их постригли и одели в солдатские гимнастерки. Не дав проститься с семьями, отправили в маршевые роты.

────

Весь январь и февраль поселок бурлил возмущением.

Столяр Иван Вишняков каждую неделю ездил на станцию Черная Речка. Здесь он дожидался питерского поезда.

Обычно из последнего вагона выходил мужчина в финской меховой шапке, с трубкой в зубах. Мужчина спешил в будку путевого обходчика. Там он оставлял пачку листовок для Шлиссельбурга и заводского поселка. Эту пачку забирал Иван и передавал ее в котельный цех.

Но однажды мужчина в шапке-финке не приехал. Вишняков переночевал в будке. Ему не хотелось возвращаться в поселок с пустыми руками.

На следующее утро поездов из Петрограда и вовсе не было. Примчался паровоз с единственной теплушкой. Машинист рассказал, что царь свергнут, в городе — стрельба.

Иван поспешил в заводской поселок. Пришел туда после полудня. На заводе уже знали о событиях. Шлиссельбургские рабочие действовали решительно. Возглавлял их один из сотоварищей дяди Игната, член партии большевиков, мастеровой-котельщик Роман Еськин, тот самый, который в январе шел впереди колонны.

Рабочие сняли охрану завода и поставили свою. Они арестовали директора. Предстояло еще разоружить полицейский участок.

Иван Вишняков был среди добровольцев, которые взялись за это дело. Пошли совершенно безоружными, на весь отряд один никелированный пистолетик «смит-вессон».

Огни в участке были погашены. Зазвенели разбитые стекла, загремела сорванная с петель дверь.

— Оружие сдать! — крикнул командир отряда. — Выходить по одному!

В участке взяли десять карабинов. Это были первые винтовки в руках рабочих.

────

Утром двадцать восьмого февраля на площади перед заводской проходной собралось более трех тысяч человек, почти все мужское население поселка. Площадь гудела говором. Ораторов, за отсутствием трибуны, поднимали на плечи.

За всю свою жизнь молодой столяр не видал столько приветливых, улыбающихся, радостных лиц, как в этот час. И никогда раньше не слышал таких горячих слов.

Он давно уже знал, что в подполье, укрытая от лишних глаз, накапливается, клокочет большая сила. Вот она прорвалась наружу и накрепко спаяла рабочих. Иван не представлял себе, что даже малознакомые люди могут быть такими близкими, добрыми. «Братья! — пело у него в душе. — Братья!» Митинг еще не кончился, а по всему поселку до самого ладожского побережья пронеслось: решено освободить узников Шлиссельбургской крепости!

К площади у проходной начали сбегаться женщины, ребятишки. Это было уже не собрание, а народный праздник. Шумели, распевали песни, плясали под гармошку.

Возле самой проходной слесари, котельщики, кузнецы, рабочие старейшины вели серьезный разговор. Поход к крепости — дело не шуточное. Тут надо многое обдумать.

Вполне возможно, что солдаты с острова откроют огонь и крепость придется штурмовать. Поэтому в поход идут только добровольцы, женщины и дети остаются в поселке.

Вода в правобережной протоке, омывающей остров, не замерзла. Лед со стороны озера не крепок. Двигаться — по нижней дороге, в ряд не более трех человек. Идти сначала в Шлиссельбург, объединиться с рабочими ситценабивной фабрики. Оттуда — на крепость!

В тот момент, когда объявили решение старейшин, на потных конях, запряженных в сани, показался всем известный исправник Иваненко.

Он, стоя в санях, кричал истошным голосом:

— Братцы, богом прошу вас никуда не ходить! Крепость без боя не сдастся! Прольется невинная кровь! Христом богом прошу…

Лошади дернули. Иваненко свалился. Пожилой рабочий помог ему подняться, стряхнуть снег. Расправляя заиндевевшие усы, рабочий сказал:

— С нами пойдешь, господин исправник. Фигура у тебя видная…

Высокого исправника поставили во главе колонны, в расчете, что из крепости его заметят и остерегутся стрелять.

Столяр схватил древко знамени, на котором мелом, с подтеками, было написано: «Долой самодержавие!» Иван взмахнул полотнищем над головой, оно прошелестело в морозном воздухе.

Многотысячная толпа шумно вздохнула:

«Пошли! Пошли! Пошли!»

Пока двигались через поселок, колонна разрослась еще больше. С песнями, весело перекликаясь, спустились на Неву. Крепость виднелась слева — темная, сумрачная, затаившаяся. Ветер с Ладоги кидал в лица колючий снежок.

У Вишнякова окоченели руки. Перекладывая древко, он дышал на посиневшие кулаки. Посмотрел в сторону и вдруг увидел в рядах шагающих в обнимку, разрумянившихся Мусю и Зосю.

Вишняков удивился.

— Вы-то как поспели? Шли бы обратно. Того и гляди, пули засвистят…

Молодому столяру приятно было, что девушки видят его со знаменем и что он может говорить с ними немножко покровительственно. Муся моментально одернула его:

— Не заносись, Ванюшка. Нам, как и тебе, дорожка через Неву знакомая. Вместе в школу бегали.

Зося, видимо струхнув, что ее могут и в самом деле отправить обратно в поселок, поспешила сказать:

— Да ведь все идут.

Столяр оглянулся. Повсюду в рядах шли женщины. Сестры и жены рабочих не захотели отпускать братьев и мужей одних.

Вишняков подмигнул подружкам и вскинул знамя повыше.

Белесая поземка окутывала ноги. Трещал лед. Впереди виднелись стены шлиссельбургского собора, гранитные устои шлюзов, вмерзшие у берега баржи.

Ситценабивная фабрика работала. У подножия Преображенской горы дымила кочегарка. На ответвлениях старых каналов поднимались корпуса с распахнутыми окнами — в мастерских всегда жарища. Слышался размеренный стук машин.

Колонна правобережных рабочих, как тараном, ударила в ворота, снесла их и растеклась по мастерским.

«Медвежатники» и «ситцевики» обнимались, поздравляли друг друга с первыми днями жизни «без царя». Остановились машины в пролетах. В котельной колесо паровика сделало последний взмах и замерло. В ремонтной погасили горны.

Колокол на фабричном дворе заголосил, зазвенел набатом: «На крепость! На крепость!»

От Преображенской горы по набережной, мимо Гостиных рядов с закрытыми лавками огромная людская масса волнами докатилась до косы Новоладожского канала.

На заснеженной бровке движение лавины замедлилось. Дальше идти всем вместе нельзя — лед не выдержит. Тут же, на косе, выбрали около ста человек в головной отряд. Они вместе с Романом Еськиным спустились на лед.

Зося попыталась незаметно примкнуть к этой группе. Но Вишняков увидел ее и окликнул. Зосю поймали, отвели на бровку.

Тысячи людей на берегах Невы и Новоладожского канала смолкли, когда выборные от рабочих направились к крепости.

Каторжный остров зловеще чернел, зажатый льдами. Как-то он встретит идущих?

Люди прислушивались. Не прозвучат ли выстрелы со стен? Если это случится, народ, пренебрегая опасностью, двинется к крепости. И тогда тюремщикам несдобровать.

Но крепость безмолвна. И безмолвны толпы на берегах.

Отряд растянувшись идет к острову. Ярко-белый снег. Серые фигурки. Красный флаг, похожий на сердце, вырванное из груди.

Отряд повернул к Государевой башне, его не различить за насыпью бастиона.

Проходят минуты, томительные, долгие. На косе то и дело проносится говор.

— Что видно, что слышно? — спрашивают стоящих впереди.

— Всё как прежде, — отвечают те.

Волнение растет. Не пора ли двинуться на выручку? Что происходит в крепости?

────

У ворот Государевой башни Вишняков припомнил «слесаря-чудодея» и штормовой день, когда наполовину залитую водой лодку выбросило на плотный скрипучий песчаник. Неужели дядя Игнат уже в ту пору знал, что рабочие придут и распахнут крепостные ворота? Наверно, знал. Иначе не велел бы Ванюшке примечать дорогу…



Вот они, ворога крепости, огромные, железные, в черно-белых полосах.

Молодой столяр прижал к груди древко. Заколотилось сердце. Стало трудно дышать. Сейчас случится что-то важное, большое, для чего стоит жить и умереть не жаль.

Полосатые ворота беззвучно раскрылись на обе створки. За железными — вторые, деревянные. И они тоже раскрылись.

Под башней — полутемный ход. Пахнуло холодом, сыростью. Иван невольно оглянулся — ворота остались распахнутыми.

На вымощенном булыжником дворе стоял маленький, растерянный человечек. Черная шинель топорщилась на его животе. Обвисшие щеки дрожали. Он протянул тяжелую связку ключей первому подошедшему рабочему.

Иван услышал слова Романа Еськина:

— Надо бы дать знать своим.

Столяр увидел каменную лестницу и по ней взбежал на стену. Здесь он чуть не столкнулся с солдатом, стоявшим около сторожевой вышки. Солдат попятился. Столяр сорвал у него с плеча винтовку.

Иван повернулся лицом к Шлиссельбургу и замахал знаменем и винтовкой. Сразу же до него донесся нарастающий гул с того берега. Люди кричали «ура», подкидывали в воздух шапки.

41. Разбитые оковы

За несколько часов до появления рабочих на острове Зимберг звонил в Петроград. К аппарату подошел главный тюремный инспектор. Зимберг доложил, что по льду через Неву идет народ. Видимо, готовится нападение на крепость. Что делать?

Инспектор велел подождать у телефона: необходимо связаться с генерал-губернатором.

Ответа не было долго. Василий Иванович нервничал: «Они там, в канцеляриях, не понимают, что тут порохом пахнет». У него дрожала рука, сжимавшая трубку.

Наконец на том конце провода зашуршало, защелкало. Прозвучал голос инспектора:

— Передаю слова его превосходительства: «У вас в крепости стены высокие, ворота крепкие, есть вооруженная сила, и вы можете и должны отогнать от стен любую толпу».

Василий Иванович спросил:

— Можно ли рассчитывать на военную поддержку из Петрограда?

— Вы соображаете, что говорите? — рассердился инспектор и вдруг ругнул Зимберга грубым, злым словом.

Разговор оборвался. Василий Иванович неистово крутил ручку аппарата, встряхивал его, прислушивался. Петроград молчал.

Начальник крепости раскачивался на стуле, обхватив голову руками. Ну нет, напрасно инспектор думает, будто он, Зимберг, не соображает, что происходит. Он отлично соображает. Все рушится — вот единственное, что сейчас несомненно!

И господин инспектор, и сам генерал-губернатор, и всякие там превосходительства еще существуют только по инерции. Может быть, они перестали существовать уже к концу телефонного разговора.

Помощи от них ждать нечего. Надо решать самому. На крепость тучей надвигаются рабочие. Здесь, в камерах, немало революционеров, непримиримых врагов отжившего строя. Это как порох. Каждую минуту можно ждать взрыва. Что же делать?

Зимберг вздрогнул от сильной боли в плече. Он увидел искаженное лицо Гудемы. Помощник тряс его и требовал свистящим шепотом:

— Прикажите вывести солдат на стены. Мы удержим крепость до подхода войск!

— Какие войска? Вы с ума сошли! При первом выстреле мы будем разорваны в клочья народом. Ключи! Давайте сюда ключи!

────

В крепости только из камер верхнего этажа четвертого корпуса можно было видеть, что творится в Шлиссельбурге, в Шереметевке, на Неве.

Потрясающую весть быстро передали в нижние этажи. Но в других корпусах еще ничего не знали. Поэтому Владимир очень удивился, услышав вдруг в необычное время шаги в коридоре. Потом стукнул ключ в замке. Владимир сразу заметил, что открывает его непривычная рука, и вскочил с койки.

В дверях стоял надзиратель.

— Выходите.

Лихтенштадт спросил:

— С шапкой?

Если надзиратель скажет: «Без шапки», — поведут в карцер. Значит, начинается расплата за «переодетые» книги.

Но надзиратель ответил:

— С вещами.

Владимир быстро схватил полотенце, белье, тюремный бушлат, все это смял комом.

— Куда идти?

— В контору, — все так же понуро ответил страж.

— На свободу! — громко произнес другой голос.

В полутьме коридора рядом с дверью Владимир заметил человека в ватной стеганке, подпоясанной ремнем, в кепке, в высоких сапогах.

Протянув к нему руки, Владимир шагнул вперед. Они обнялись и расцеловались, рабочий и узник. Лихтенштадт вбежал в канцелярию крепости и мгновенно оценил значение того, что произошло. Зимберг доставал из шкафов синие картонные папки. Они уже не умещались на столе, их складывали на полу. Дверь то и дело открывалась. В комнату входили рабочие. Впервые после десяти лет заточения Владимир услышал шаги, не крадущиеся и заглушенные, но смелые, гулкие. Вместе с рабочими шли те, кто стали для него родными братьями по заточению. Шел Иустин Жук с горящими глазами. За ним — Иван Смоляков.

Почти каждый из освобожденных называл имена товарищей, соседей по камерам. Рабочие снова спешили в корпуса и приводили ошеломленных счастьем людей.

Здесь было много заключенных, которые знали друг друга только по именам, понаслышке. За долгие годы им не удавалось встретиться. Сотрясаясь от кашля, шел тяжело больной туберкулезом Василий Малашкин, вышагивал грузинский революционер-подпольщик Федор Шавишвили; бывшего депутата думы, курского крестьянина Ивана Пьяных, вел под руку его сын, тоже Иван…

В канцелярии собралось более шестидесяти политических каторжан. Роман Еськин встал на стул, начал речь:

— Товарищи! Дорогие товарищи! Революция свершилась. Свобода! И — долой кандалы!

Он соскочил со стула, взял за руку стоявшего рядом Иустина Жука, подвел его к порогу. Быстрым взглядом мастеровой определил, что дубовый брус в этом случае отлично сойдет за наковальню. Роман Еськин вытащил из кармана молоток и зубило, весело подмигнул:

— У котельщика инструмент всегда при себе.

Крикнул Жуку:

— А ну, ставь ногу!

Иустин наступил на порог. Зубило легло на заклепку. Взмах. Удар. Еще и еще удар.

Цепи, громыхнув, упали на пол. Иустин пошел, неловко переставляя ноги. Привыкшие к тяжести кандалов, они делали неверные шаги, то слишком большие, то слишком маленькие.

Расковывались долго. Посреди комнаты выросла гора кандалов.

Обнаружилось, что почти все освобожденные босы. Сношенные деревянные коты не могли защитить от снега.

Иван Смоляков притащил из кладовки, примыкавшей к канцелярии, груду новеньких надзирательских сапог. «Политики» заспорили, имеют ли они право на эти сапоги?

Спор решил Еськин:

— Некогда разговаривать, — прокричал он, чтобы быть услышанным за множеством голосов, — теперь у нас на всё права. Обувайтесь поскорей. На берегу, поди, заждались!

Тесно сгрудясь, шлиссельбургские рабочие и освобожденные каторжане вышли на лед. И тут люди, столько лет проведшие среди каменных стен, пережили настоящее потрясение. Открытая взгляду даль, вольный ладожский ветер, протоптанная в снегу дорога, по которой можно идти куда хочешь, — всё, казавшееся еще сегодня утром несбыточным, теперь стало явью.

Владимир шатался. Он думал, что такое происходит с ним одним. Но товарищ, шедший рядом, упал. Лихтенштадт нагнулся над ним и услышал шепот:

— Ничего не вижу…

Снежная белизна, простор обожгли человеку глаза.

Рабочие подняли упавшего, подхватили под руки своих новых товарищей, пошли быстрее.

А с берега уже накатывал восторженный шквал голосов. Жители города, не обращая внимания на треск льда, кинулись с косы навстречу освобожденным. Их обнимали, целовали. Тех, кто был в одних арестантских халатах, тут же переодевали. Мужчины снимали с себя полушубки, женщины отдавали свои теплые платки. Плакали и освободители и освобожденные.

Коренастый богатырь в армяке прижал к себе Владимира, словно хотел отогреть его на своей груди, и все твердил:

— Теперь жизнь по-другому пойдет. Так-то, милый!

Сотни рук подняли узников, оторвали их от земли, понесли. Вся огромная Соборная площадь, с двух сторон ограниченная Невой и Петровским каналом, была переполнена народом.

Начался митинг. На бочку, заменявшую трибуну, первым поднялся котельщик. Он говорил звонко, с воодушевлением: о революции, о свободе, о войне, ненавистной рабочему люду.

Владимир всматривался в тех, кто стоял поближе. Нет, здесь не только рабочие. Вот чиновник в форменной шинели; а там, с седыми бакенбардами, в бекеше с оборками, видимо, купчина, местный туз-воротила; рядом с ним теснятся такие же плечистые бородачи.

Они слушают внимательно и настороженно. С первых слов о проклятой войне чиновник и купец начинают проталкиваться в задние ряды. А когда котельщик сказал, что новая власть должна быть рабочая, чтобы жить вольно, без захребетников, они исчезли, точно их и не было на площади.

С ближних улиц подходили все новые и новые горожане. Слушали. Выкрикивали слова одобрения.

Но теперь Владимир думал о том, что революции до полной победы еще не близко, что на дорогах ее встретится много всяких врагов и дороги эти трудные.

Вдруг объявили:

— Сейчас будет говорить товарищ Владимир Лихтенштадт.

Он не заметил, как его поставили на бочку, увидел повернутые к нему лица, тысячи внимательных глаз. Добрые лица у людей, радость делает человека добрым.

Какая уйма народа! Словно на праздник пришли сюда. Обнять бы их всех, крепко обнять.

Владимир молчал. И молчала площадь. Что сказать? О тюремных годах, о правде, которой не страшны ни гранит, ни железо, о живых, о погибших? Нет слов, чтобы поведать об этом.

Владимир молчал, сжимая руки. Ему хлопали в ладоши, кричали что-то приветливое, как будто он произнес великолепную речь.

Выступил Иван Пьяных, отец. Потом на бочку поднялся Жук. Он взмахнул руками, как крыльями. Загремел его голос:

— Товарищи, родные! Великое вам спасибо. Вчера над нами издевались, нас мучили, а сегодня — мы свободные граждане!

Иустин рванул ворот куртки. Его борода разлеталась по ветру. Глаза — черное пламя.

Толпа прижала двух девушек почти к самым обручам необычной трибуны. Зося смотрела на говорившего снизу вверх.

— Ух, какой страшенный, — шепнула она подруге.

Вишняков, стоявший позади, услышал шепот и укоризненно заметил:

— Вечно ты что-нибудь скажешь, Зоська… Революционер — вот он кто.

— Все равно страшенный, — упрямо повторила Зося.

Муся не слышала ее слов. Она думала: «Если бы сейчас здесь был Коля…»

Жук заканчивал речь:

— Да здравствует революция! Да здравствует свобода!

Площадь ликующе откликнулась. Долго еще над нею перекатывались эти солнечно-жаркие слова. Революция! Свобода!

День близился к концу. Смеркалось. Правобережные мастеровые решили, что освобожденные шлиссельбуржцы будут пока жить у них.

Перед уходом с Соборной площади Владимир успел написать матери коротенькую записку; он передал ее товарищу, который ночью на санях собирался ехать в Петроград.

«Здравствуй, мама! — писал Лихтенштадт. — И здравствуйте, все друзья! Только пара слов — голова идет кругом; полетел бы к вам, но дела так много, что надо быть здесь, помочь вышедшим, помочь выйти еще сидящим».

Через Неву, в заводской поселок, ушли уже в темноте.

42. Ревком

Ночью в поселке никто не спал. Для Ивана Вишнякова два дня, минувший и наступающий, слились в один большой день. И сколько удивительного принес он.

Среди волнений и сутолоки на молодого столяра никто не обращал внимания. Никто не интересовался его переживаниями и размышлениями. А он старался все увидеть, услышать. Хотелось все запомнить.

Шлиссельбуржцев привели в бывший немецкий клуб, который теперь называли Народным домом.

Это деревянное, выкрашенное в коричневый цвет здание с обширным мезонином стало на время штабом революции в поселке. В мезонине имелось несколько комнатенок с маленькими окнами и скошенными потолками. Комнатенки вполне годились для жилья.

Рабочие и вчерашние узники собрались внизу, в зале, стены которого были обшиты дубовыми досками. Здесь зажгли лампы, растопили печи, накрыли столы.

Иустин Жук в углу вбил гвоздь, и повесил на него кандалы.

— Это чтобы не забывать про крепость, — объяснил Жук товарищам.

Окна Народного дома светились. Они отбрасывали яркие желтые квадраты на снег. Всю ночь заседал только что созданный Революционный комитет. Двери дубового зала не закрывались. Кто угодно мог прийти и принять участие в разговоре.

В составе комитета от рабочих были Еськин, Королев, Ермаченков, от освобожденных узников — Жук, Малашкин.

Бывшие каторжане спрашивали жителей поселка, что известно о событиях в столице? Кто у власти? Где Ленин?

Многого рабочие рассказать не могли. Связь с Питером еще не налажена.

Из заводоуправления пришел телефонист с измученным, воспаленным лицом. Он устало опустился на лавку.

— Линия прервана, утром пойду по проводу, — сказал телефонист.

Ревком должен был действовать самостоятельно, на собственный страх и риск. И действовать немедля.

Прежде всего следовало решить судьбу крепости. Надо освободить оставшихся еще там политических заключенных. А как поступить с уголовными? Вот тут и начался спор.

Иван Вишняков слушал из темного угла, сидя на ступеньках лестницы, которая вела в мезонин. Молодой столяр не произносил ни слова и все-таки горячо участвовал в споре. Всей душой он был на стороне черноволосого гиганта, хотя с ним не соглашались более близкие Ивану мастеровые. Они настаивали на том, чтобы уголовных каторжан не освобождать: воры и разбойники могут нагнать страх на всю округу. Жук говорил:

— Нет, мы их лучше знаем, не один год вместе тюремные хлеб-соль ели. Порасспрашивай такого человека — и увидишь, что он рабочий либо крестьянин. Проклятущая жизнь изуродовала его…

Владимир Лихтенштадт говорил о том же. Он рассказывал о школах, которые «политики» устраивали для уголовных, о том, как те поддерживали их во время голодовок и протестов.

Тогда Роман Еськин поднялся со своего места.

— Ваше слово, дорогие друзья, много весит, — сказал он, — но вот вопрос: вы поручитесь за этих людей?

— Головой ручаемся! — Иустин Жук встал и облапил котельщика.

Тот с трудом выбрался из его объятий.

— Ну, будь по-вашему!

Решили освободить всех каторжан, кроме особо важных преступников, и тех, кто по общему приговору находились в «собачьем кутке».

О том, как поступить с самой крепостью, рассуждали недолго. Сжечь ее! Сжечь — и пепел развеять по ветру! Пусть навсегда исчезнет Государева темница.

Затем Владимир сказал, что возникает боевой вопрос:

— Начальник крепости может воспротивиться решению Революционного комитета. Как поступить в этом случае?

— Силой заставим подчиниться! — котельщик стукнул по столу кулаком.

— Какой силой?

— Нашей. Мы теперь такая сила… Товарищи! — безнадежно охрипший Еськин призывал к порядку. — Предлагаю создать революционную дружину, вооружить ее пистолетами и карабинами, — кое-что у нас есть. А командовать будет вот этот… медведь…

Котельщик покосился на Иустина.

— Кто пойдет в дружину? — громко спросил Жук, выпрямляясь во весь рост.

— Мы! — ответили сидящие за столом.

— И мы! Давай и нам винтовки! — послышались голоса из коридора, забитого людьми.

В зале стлались синие завесы табачного дыма. Распахнули настежь окошко, но воздух оставался плотным, прокуренным. Надрывисто закашлялся Малашкин. У него пошла горлом кровь.

Иустин повел Малашкина в мезонин. Иван Вишняков поддерживал больного под руку. Когда Малашкина уложили на койку, столяр нерешительно спросил Жука:

— Можно и мне в дружину?

— Валяй! — разрешил Иустин. — Только оружия тебе не дадим, больно уж ты молод-зелен.

Командир дружины не знал, что этот самый паренек накануне из полицейского участка принес три пистолета, да и в крепости захватил берданку.

— Вот тебе первый приказ, — повернулся Жук к Вишнякову, — сбегай в поселок, добудь молока для нашего чахоточного: видишь, трудно ему.

Столяр кубарем скатился с лестницы…

Когда Иустин сошел вниз, он застал Владимира в полушубке, который неловко топорщился на его узких плечах.

— Куда собрался? — спросил Жук.

— Поеду в крепость. Наши товарищи, наверно, тревожатся за свою судьбу. Нужно им все рассказать.

У крыльца стояла лохматая лошаденка, приведенная из пожарного сарая. Возница с кнутом, заткнутым за голенище, осаживал ее в оглобли саней.

Ночь была светлая. Снег скрипел под полозьями, Лихтенштадт вдыхал его запах. Протянув руки, захватил полную пригоршню снега, остудил им разгоряченное лицо. «Когда я в последний раз ездил на санях? — подумал Владимир. — Лет двенадцать назад, нет, больше». И он тихо, счастливо рассмеялся.

По-настоящему у бывшего узника еще не было времени в полную меру осмыслить, пережить все происшедшее — события развертывались слишком стремительно.

А сейчас чувство свободы нахлынуло с такой силой, что стало больно сердцу. Хотелось повторять одно это слово: «Свободен!» — чтобы услышали его и звездное небо, и городские шлиссельбургские улицы, затихшие под ровным лунным светом, и лес, казавшийся черным на берегу озера. «Свободен! Свободен!»

Лошаденка труси́ла, поматывая головой. Шлея тряслась на костлявой спине и все съезжала в сторону. Возле крепости бег саней замедлился.

Государева башня охранялась. Но Лихтенштадта впустили беспрепятственно. Никто не остановил Владимира и тогда, когда он побежал в тюремные коридоры. В камерах бодрствовали. Все уже знали, что шестьдесят политических каторжан ушли из крепости.

Надежды, сомнения, страх владели людьми: «Вдруг о нас позабудут? Оставят на острове? Нет, тогда лучше не жить!»

В четвертом корпусе Орлов схватил Владимира за руку.

— Ну спасибо тебе, добрый человек. А то уж мы хотели надзирателей перебить да самим на волю подаваться. Спасибо, от греха отвел.

У первых же камерных дверей Лихтенштадт собирался произнести заранее подготовленные, подобающие общему настроению слова. Но вместо этого неожиданно для самого себя сказал:

— А я на санях сюда приехал, а снег белый-белый… Он улыбнулся по-ребячески, светло и открыто.

Владимир со всеми подробностями сообщил о принятом решении, о ревкоме, о дружине.

Среди тысяч ночей, проведенных им в крепости, эта была единственная добровольная. Он вместе с оставшимися еще под замком каторжанами ждал утра, ждал прихода товарищей.

43. Факел

Тем временем в поселке остаток ночи не пропал даром. Ревкомовцы отправились в казармы охранного батальона, подняли солдат, потребовали ответа, с кем они? Батальон, разоружив офицеров, полностью примкнул к рабочим.

На рассвете на правом берегу забасил заводской гудок. Ему ответил протяжный гудок на левом. Взошло солнце. Оба берега Невы шевелились, двигались, заполненные несметным числом людей. Подходили жители ближних деревень. Народу собралось еще больше, чем накануне.

Отряд за отрядом шли по льду. Вся крепость оказалась забитой ладожцами. Теперь она была прочно в руках рабочих.

С Зимбергом разговаривал Иустин Жук. Он успел сбрить бороду, у него выдавался упрямый, квадратный подбородок. Из кармана полушубка торчала рукоять нагана.

Именем революции Жук потребовал, чтобы немедленно были открыты двери всех камер.

Заключенные выходили во двор крепости, из темноты на свет. Многие закрывали глаза, чтобы не ослепнуть. Некоторые смеялись. Другие рыдали.

Все содрогнулись, когда один из каторжан, оборванный, грязный, закружился, странно пригибаясь к земле. Он махал руками и вопил:

— Не пойду! Не пойду! Где бумага? Нужна печать и подпись. Не пойду!

Несчастный выдержал годы заточения, но не перенес первой минуты свободы…

Всего тяжелее было видеть больных из тюремного лазарета. Они не хотели оставаться в своих камерах, спешили, хромая, во двор, шли и держались за стены, иные ползли…

Жук обернулся и заметил рядом с собой Орлова. Иустин хотел обнять его, поздравить с освобождением. Но тот отстранился.

— Погоди. Я к тебе от всех наших, кого на острове «шпанкой» звали. Знаем, что вы за нас головой поручились. Так вот, велено тебе клятву передать. Знаешь, нашу святую, тюремную: чтоб нам свободы не видать! С старым кончено… А кто нарушит клятву — покараем сами…

Неподалеку группа «политических» обступила Эйхгольца. Он протирал пенсне, надевал его и снова снимал, чтобы протереть, не понимая, что туманятся не стекла, глаза. Он говорил тихо, но отчетливо:

— Не моя вина, что я не сделал больше того, что мог. Я и сам чувствовал себя иногда в положении арестанта. Я рад тому, что сбылись ваши… и мои надежды. Желаю вам счастья в новой жизни!

— А вы, доктор, — спросил его Владимир, — куда же вы теперь?

— Куда-нибудь на фронт или в деревню, лечить людей. У врача работы всегда много.

Эйхгольц заторопился навстречу въезжавшим в ворота подводам. На них укладывали больных, подтыкали им солому под голову, потеплей укутывали. Больных отправляли в Шлиссельбург, в госпиталь.

И еще один «транспорт» готовили к отправке на левый берег. На продолговатую площадь перед комендантским домом выводили предателей и наушников, заключенных «собачьего кутка». К ним присоединили надзирателей, славившихся своим зверством. Долго по всем корпусам искали Цезаря. Но напрасно. Он успел сбежать.

Наконец привели Зимберга и Гудему. Начальник заискивающе и жалостно глядел на тех, для кого недавно был «царем и богом». Помощник, похожий на ощетинившегося волка, озирался надменно и презрительно.

Иустин сам осмотрел винтовки и заряды у конвоиров, бывших каторжан.

— Доставить в Шлиссельбург, — наказывал он, — сдать под расписку в городскую тюрьму. И вот еще что, — Жук помолчал, — арестованных не бить… Никакого самосуда!

— Все понятно, товарищ командир дружины, — козырнул Иван Смоляков, правофланговый в ряду конвоя, — доставить, не бить.

Примостив берданку совсем не по-военному, под мышкой, Смоляков громко скомандовал:

— Господа арестанты! Шагом марш!

Началась эвакуация крепости. Днем и ночью шли обозы со всяким добром в заводской поселок. Тут были швейные машины, верстаки, сапожные колодки из мастерских; сукно и кожа, ватники и сапоги, готовые и недошитые; железные койки, столы и кухня с котлами и черпаками.

Но самый дорогой груз находился на двадцати подводах, бережно укрытых мешковиной. Это были книги, одиннадцать тысяч книг, тюремная библиотека.

Владимир сам передал бесценный дар каторжан шлиссельбургским рабочим. Происходило это поздно вечером в Народном доме. Лихтенштадт рассказал, как заключенные создавали свою библиотеку, как отстаивали ее, ничего не страшась.

— Эта библиотека редкостная, — заключил Владимир, — она стоила жизней, но еще больше жизней спасла. Книги спасали нас от отупения и сумасшествия, помогали бороться. У нас нет ничего дороже этих книг, и мы отдаем их вам — читайте, учитесь. Потому что в мире самое прекрасное — свет мысли!

Слова были возвышенные, полные чувства, как все, что говорилось в те дни…

В Народном доме непрерывно заседал ревком. Командира дружины выбрали и председателем ревкома. Шлиссельбуржцы говорили о Жуке так:

— Человек рабочий, пострадал за идею, и потом вот ведь он какой могучий. Самый подходящий для нас человек.

Голосовали за него все.

Ревком обсуждал известия, полученные из Петрограда. Телефонную связь, наконец, установили. Почта доставила газеты. В Шлиссельбург приехали местные жители, работавшие на питерских заводах.

Сообщения были путаные. Многое вызывало тревогу и опасение. В газетах на первых страницах мелькали портреты осанистых, откормленных господ с благородной сединой. Вначале — председатель временного комитета Государственной думы Родзянко. Потом — глава Временного правительства Львов, министр юстиции Керенский.

Кто их выбирал? Кто они такие?

Было известно, что Родзянко — богатейший помещик. Разве согласится он по доброй воле расстаться со своими землями на Орловщине! Львов — князь, в газетах он так и значился со всеми своими титулами. А министры, как на подбор, — дворяне, заводчики, фабриканты. Хозяева! Это для них — революция? Для них народ сбросил с трона царя?

И опять новый портрет в газете. Председатель Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов Чхеидзе. А он кто такой? Меньшевик!

На заседании ревкома Иустин Жук сказал:

— Что касаемо нас — будем заниматься нашей неотложной работой. Питерским временным, видать, не до Шлиссельбурга.

Но бывший узник ошибался. В Народный дом принесли две только что полученные срочные телеграммы.

Одна телеграмма обязывала ревком «не предпринимать насильственных действий против Шлиссельбургской крепости и продолжать работы на заводе, не устраняя технического персонала». Подпись — Чхеидзе.

Другая была о том же. Подпись — Керенский.

Председатель ревкома кинул бланки на стол. Их передавали по рукам, перечитывали.

Иустин, сдвинув брови, задумался. Момент был ответственный. Определялось отношение шлиссельбуржцев к тем, кто подписал телеграммы. В дубовом зале шумели. Заговорил председатель ревкома, стало тихо.

— Решение принято, — сказал он, — какие же у нас основания отменять его?

Все согласились: менять решение не следует…

Вечером Иустин и Владимир прощались. Они вышли на берег Невы. Сумерки опускались на заснеженную реку. В Шереметевке в низеньких серых избушках светились окна.

— Домой, в Питер? — спросил Иустин.

Поезда по Ириновской ветке ходили с перебоями. Владимиру предстояло ехать на лошадях.

— Домой, домой! — ответил Лихтенштадт, — ну, а ты когда в родные края?

— Понимаешь, какое дело, — отозвался Жук, — в крепости мне казалось, что как выйду на волю — полечу на свою ридну Украину. А теперь вижу: нельзя мне уезжать отсюда…

Для убедительности Иустин широко размахнул руки, вмещая в них белые поля и леса, прибрежные села, дали Ладоги.

— Верно, — согласился Владимир, — на острове многое виделось нам иначе. По-настоящему все сейчас только и начинается.

— Встретимся ли еще? — спросил Иустин.

На душе его было тепло и грустно.

— По одной дороге пойдем, встретимся, — ответил Владимир.

Они в последний раз обнялись и расцеловались…

Жук спустился на лед и, огибая черные промоины, зашагал к крепости.

На острове его ждали двенадцать бывших каторжан, — они должны были предать крепость огню.

— Все готово? — спросил председатель ревкома.

При нем на чердак четвертого корпуса вкатили бочку с мазутом и выбили из нее днище. Мазут хлынул, растекаясь по стенам.

— Зажигать по моему выстрелу, — предупредил Иустин.

Он на прощание обошел каторжный остров. Побывал в «своей камере». Заглянул в третий корпус, в Старую тюрьму.

Крепость пуста. В выбитых рамах, распахнутых дверях, под сводами коридоров выл холодный ветер. Он выл зло и угрожающе.

Иустин вышел к Государевой башне. Он поднял наган и не целясь разрядил его в двуглавого орла, повисшего на болтах.

Тюрьма запылала. Она горела больше недели, выбрасывая клубы багрового дыма. По ночам жутко светились снега.

Крепость горела, как факел, поднятый в серое небо.

Загрузка...