О князе Алексее Николаевиче Мегалрогове — а вы еще узнаете, что он имел волосатые ноздри и привычку садиться поближе к огню, — ходит столько удивительных историй, что я был бы глупцом, если б не записал их. Часть его похождений, о которых пойдет мой рассказ, я слышал от друзей, часть — от самого князя, остальное видел своими глазами. За что и ручаюсь.
Я стар и беден, как церковная мышь. Однако мемуары эти могут поставить меня на ноги. Хотите знать, чего я ожидаю от всех? Бочонка бургундского, нечаянной славы и любви, приглашений на свадьбы и, наконец, денег, которые истрачу либо на портного, либо на букиниста.
Коли уж речь зашла о деньгах, то я весьма нуждаюсь в некоторой сумме для вспомоществования моей шотландской приятельнице. В 1921 году пан Стокласа уволил ее из-за — пустячного происшествия с чашечкой, после чего она уже не могла найти места. Видит бог, разбитый нами предмет вовсе не был ценным. Он стоил не дороже моей чернильницы поддельного серебра. Вместе с чашкой шотландка уронила и несколько бутылок — это случилось я Два часа ночи, в моей комнатушке. Я тогда был несколько возбужден и вел себя шумно. Только я спел одну-две песенки, как сбежались люди, и в их числе мой хозяин. Я намекнул ему, что ни причиненный нами ущерб, ни обстоятельства, возмутившие его, не стоят упоминания, но Стокласа (просто мужлан) склонился к мнению ключницы и выгнал сначала шотландку по имени Эллен, а затем и меня, Бернарда Сперу.
Я служил библиотекарем в замке Отрада, и после переворота[1] то есть году этак в восемнадцатом, перешел вместе со всем герцогским имением под руку названного Йозефа Стокласы.
Если хорошенько вдуматься, то Йозеф Стокласа был не последним в поле обсевком. Он повсеместно слыл республиканцем и во время войны очень старался плохо относиться к австрийскому императору. О его репутации вы можете судить по тому признанию его заслуг, какое он получил после переворота, — о признании же этом, в свою очередь, можно судить по стоимости Отрады.
Покупка названного имения тянулась два года. Обе палаты парламента занимались этим делом, и все газеты трепали имя моего хозяина. Немало он вытерпел тогда унижений и обид. Какой только грязью его не обливали, какими прозвищами не честили — от выскочки до вора… К счастью, хозяин напал на мысль основать кооператив из членов своей семьи. С того момента произошел поворот. Власти получили то, что им причитается, и дело сдвинулось с мертвой точки. В конце концов Отрада была куплена — а стало быть, и продана — за гроши.
Плохой бы я был слуга, если б относился к хозяину хорошо и непредвзято. Нет, этого я остерегаюсь, равно как намерен избегать и других ошибок. Я перечел немало книг и многое перенял от писателей, старых и новых, но все же писать буду, как душа велит. Зачем изображать беспристрастность, к чему добродетели, которых никто не ценит, но все требуют? Чтоб две странички моей писанины попали в хрестоматии? Честь, право, велика, но нам, старикам, которые выпущены, подобно обезьянке с тарелочкой, собирать доброхотные даяния, это ни к чему. Подите вы! На дворе январь, снегопад сменяется диким ветром, а мое пальто — дыра на дыре. Могут ли, по-вашему, тяготы жизни и стоптанные башмаки хоть кому-нибудь внушить достаточно терпения, чтобы десять лет ждать похвалы академиков? Заранее отказываюсь! Куда больше мне хочется купить к ужину цыпленка, чем прослыть подобным чудаком.
К тому же я не верю пресным повествованиям. В отличие от лицемеров и людей, лишенных вкуса к жизни, я утверждаю, что всякий рассказ следует сдабривать любовью и ненавистью. Пусть пахнет тем котлом, в котором варился, чтобы люди узнали повара, — как выпивоха узнает виноградник, откуда родом его вино.
Своего хозяина, Йозефа Стокласу, я невзлюбил с того самого момента, как он явился управлять нашим великолепным поместьем. Случилось это зимой восемнадцатого года. Очень хорошо помню первую встречу. Я вместе с лесниками, лакеями, поварами и горничными стоял на внешнем дворе замка. Маленький Марцел (наш мальчик на побегушках) подал знак, когда автомобиль Стокласы въезжал через восточные ворота. Мы едва успели подравняться. Сдвинули пятки, подобрали животы, грудь колесом и подбородок кверху! Рядом со мной стояла ключница Корнелия — девица с острыми грудями. Это обстоятельство лишало меня равновесия духа. Бюст Корнелии, если смотреть на него спереди, возбуждает, но я не знаю ничего более смешного, если смотреть на него сбоку. Поверьте мне на слово, я едва сдерживал смех и весь сотрясался, как вол, на котором затягивают подпругу.
При таких-то неподобающих обстоятельствах и приблизился к нам новый хозяин. Он метнул на меня взор, и я понял: я в немилости. За что? Только за то, что кадык у меня ходил вверх-вниз. Только за то, что я красен как рак.
Не могу одобрить моего тогдашнего поведения, оно, возможно, было ребяческим, — но что вы скажете? — этот недотрога, этот человек, кое-как, с помощью бумажек, сделавший себе имя, обозлился всерьез, плечи у него задергались… Пари держу, он вообразил, что я смеюсь над ним, и обиделся на мое веселое настроение. Самолюбивый малый!
От души желал бы я ответить пану Стокласе той же недоброжелательностью, по люди в моем положении не имеют права поддаваться гневу. Хлопнуть дверью? — Э нет, я раздумал. Я должен был удержаться на месте, и, не зная иного пути (чтоб понравиться управляющему), кроме работы, взялся давать уроки его дочерям.
Барышень Стокласовых звали Китти и Михаэла. Первой было тринадцать, второй двадцать лет. Я с легкостью сообразил, насколько они могут быть знакомы с иностранными языками, и вызвался их обучать. По-французски я болтаю бойко и прилично читаю Китса.
— Засучим рукава и за дело! — сказал я хозяину. — Начнем с Вийона, заглянем в Шекспира да заодно пощупаем и чешскую словесность.
Стокласа согласился, и все пошло как по маслу, Я снова почувствовал себя прочно в седле. Не тут-то было! Едва захлопнул я книгу после первого урока английского языка, как барышня Михаэла заявила мне, что я недоучка.
Пришлось вернуться в библиотеку на прежнее жалованье (несколько жалких крон).
Я не собираюсь утверждать, что у меня парижское произношение, и сроду не живал я в Дублине — но чтоб я, да не знал грамматики?! Фу, до сих пор краснею, вспоминая, как поправляла меня Михаэла.
Пан Стокласа — невежда и не имеет собственного мнения. Он попросил меня лучше заняться литературой и посвятить в эту науку Китти. Что касаемо французского языка, то он пригласил с берегов Секваны[2] мадемуазель Сюзанн. Обучение же дочерей английскому он доверил учительнице-шотландке по имени Эллен.
Теперь стало ясно, что мне в Отраде ничем не разжиться. И стал я поглядывать вокруг в чаянии раздобыть толику денег, чтоб двинуться на поиски иных средств к существованию.
Как я уже намекал, продажа Отрады совершалась не совсем гладко. Пан Стокласа явился сюда просто в качестве управляющего. Но мы, конечно, знали, что рука руку моет, и рано или поздно, а Стокласа купит-таки Отраду; однако с юридической точки зрения все же настало у нас некое междуцарствие. Я повторял себе эту истину чаще, чем следовало, спрашивая себя, из чьей тарелки я ем и чью книгу держу на коленях.
Все это запутанные дела, но я, производя не более шума, чем того требует естественная сдержанность, понуждающая нас касаться собственных ошибок с деликатностью, скажу, что допустил некоторый проступок. С таким же правом я мог бы назвать это хищением.
В герцогской библиотеке хранилось несколько уникальных книг. Какой-то бес не давал мне покоя… Долго перекладывал я фолианты с места на место, из руки в руку. Мне жаль было терять эти прекрасные тексты, великолепные мысли, блестящие выражения. От души жаль мне было расставаться с золотой латынью, — но в кармане моем не было ни гроша, а новый хозяин воротил от меня нос. Я предчувствовал: в один прекрасный день он меня уволит — необходимо было действовать. Я остановил свой выбор на томе «De Capitibus Servorum»[3]. Это набор всякой чепухи, зато у автора неподражаемый порядок слов, более того — в первой главе попадаются такие обороты речи, от которых ум за разум зайдет и ты так и оцепенеешь, забыв вынуть палец изо рта, словно заправский мечтатель. Короче, не мог я лишить себя даже такой недостойной книги. Кровь, которую автор щедро проливает на ее страницах, лживость, даже его грубая, невежественная мысль были мне слишком дороги. Похоже было на то, что я останусь беден и безгрешен.
Между тем подошла осень, приближался охотничий сезон. В это-то время, при обстоятельствах, которые я опишу ниже, и появился у нас князь Александр Николаевич Мегалрогов, полковник царской армии. Этот человек перевернул в Отраде все. Он свел с ума Сюзанн, маленького Марцела, Китти, Михаэлу и даже моего хозяина пана Йозефа Стокласу. Из-за этого странного человека я лишился дружбы Корнелии, а когда я потом решил сблизиться с мадемуазель Сюзанн, то она указала мне на дверь только по милости князя. По-моему, он был нам нужен, как черту свечка. Он донимал всех насмешками, производил страшнейший шум, заводил, мешая правду с ложью, интриги любовные и денежные — и еще# интриги особого рода, в которых я различал оттенок какой-то поэзии. Полковника прозвали у нас барон Мюнхгаузен. Это был искатель приключений, сочетание авантюрного характера, красивой внешности и безупречных манер, которые часто восхищали меня и которые я проклинаю теперь, холодая и голодая. В то время, когда «барон» жил у нас, я совсем зашел в тупик, и мне ничего не оставалось, кроме как воскресить мою давнюю идею. Я решил обогатиться за счет библиотеки, однако продавать какого-нибудь поэта казалось мне вульгарной кражей.
Возможно, что, забегая вперед, я порчу впечатление от своего повествования, но я не могу допустить, чтобы у вас сложилось неверное представление о моей честности. Дело было в общем так: раз как-то получил я письмо от сестры моей Анделы — она просила у меня тысячу крон. Эта ничтожная сумма должна была спасти ее дочь, а мою племянницу, от явного позора. Так неужели вы скажете, что я действовал гнусно, желая достать нужные деньги? О нет! Я не мог оставить без внимания горячую просьбу сестры и вернулся к намерению продать одну из книг. Я хотел выбрать худшую — но, как я уже давал понять, в каждом слове заключена частица господа бога. Руки мои дрожали, я не знал, что делать. И тут меня осенила блестящая мысль: я сорвал переплет с «Южночешской хроники» и получил за него от некоего голландца (который в то время крутился около монастыря «Золотая корона») ровно столько, сколько требовалось моей сестре. Я бы мог удовольствоваться этим, но доброта моя причиняла мне все новые и новые затруднения. Деньга, которые я в мыслях предназначал для несчастной моей племянницы, очутились в кармане совсем другой девицы. Бедняжка! Она была еще сильнее оскорблена, чем Элишка!
Я сделал доброе дело, и мне, следовательно, не о чем было сожалеть, но кто властен над собственной душой? Меня стали донимать угрызения совести. Я бродил как тень, я стал снисходителен ко всем и очень приветливо относился к хозяину. Бренча в кармане оставшейся мелочью, я обращался к нему со словами: «Как изволили почивать, ваша милость?» Я старался изо всех сил, но провидение в извращенности своей все гнало и гнало меня по терновым колючкам нечистой совести, по чащобам все новых и новых ухищрений, вплоть до того момента, когда я увидел, как хозяин мой вертит в руках тот самый переплет, за который я стяжал эти гнусные монеты. Мне стало сильно не по себе, и я, подавляя душевное волнение, промолвил: «Вижу, вам удалось раздобыть отличную подделку. Интересно, каким воздействиям подвергали этот кусок кожи, чтобы он за один месяц постарел на восемьсот лет? Сколько понадобилось ударов маленькими молоточками, чтобы обыкновенная свиная кожа покрылась узорами в виде ветвей тамариска?» Хозяин оставил мое замечание без ответа, только попросил огня. У него была укоренившаяся привычка курить коротенькую трубку.
Я смотрел, как он расхаживает по библиотеке, от глобуса к изваянию Артемиды, попеременно поворачиваясь ко мне то затылком, то бородатым лицом, — и перед моим духовным взором вставал старый герцог.
Воображение у меня довольно живое, ибо детство мое прошло в мастерской скульптора, где презренная глина и камень преображались в прекрасные человеческие тела. Мать моя прислуживала скульптору, который почитался князем среди мастеров этого искусства. Мы с моей дорогой матушкой являлись в мастерскую ежеутренне с ведром и щетками и бодро убирали мусор из-под копыт лошади какого-нибудь святого или из-под нежных пальчиков вполне земных Венер. И всякий раз, как матушка моя опускалась на колена перед грязной лужей, я украдкой трогал изваяния — их руки, плечи, груди, столь великолепные, что я по сей день сохранил чувственность в кончиках большого и указательного пальцев. Весьма часто воображение мое разыгрывалось, захватывая меня с головой и рисуя мне формы ЛЬВА, ПРЕДАННОСТИ, ВЕРЫ, но в первую очередь — всего того, по чему тоскует наше сердечко в ранней юности.
Разумеется, столь изощренному воображению нетрудно было представить себе герцога, которого я в свое время видывал до омерзения часто зевающим и бранящимся. Я прикрыл глаза, чтобы дать возникнуть в моей памяти герцогским башмакам, голеням, туловищу и голове, вечно покачивавшейся из стороны в сторону.
Герцог Пруказский являл собою фигуру плохо одетого провинциала с морщинистым лицом голодного нищего. Нос он имел тонкий и загнутый на манер турецкого ятагана, уши огромные, плотно прилегающие к черепу и без складок, глаза — как острия шпаги, зубы волчьи, волосы взлохмаченные, подбородок — что кулак. Бороду он брил, но его щетина напоминала собою ту травку, которая круглый год произрастает в горшочках, тщательно выращиваемая кухарками. Физиономия герцога была изборождена морщинами сверху вниз и еще поперек. Казалось, творцу не понравилось дело его рук, и он отметил крестиками всякое бьющее в глаза отклонение от правил красоты — как отмечают ошибки в письменных работах гимназистов.
О мой дорогой герцог! Явственно ощутил я некий прилив любви, увидев его духовными очами рядом с новым хозяином нашего замка, наших лугов, дубрав и нив. В сравнении с герцогом Стокласа выигрывал во многом.
Грузный, жизнелюбивый, с усиками, с брюшком, с двойным подбородком и жирным затылком — видит бог, он был выше герцога на две головы.
Нет игры занимательнее, чем та, в которую вовлекает нас наше воображение. Если я вызвал перед собою столь четкий облик старого герцога, то сделал это для того, чтобы, имея перед глазами обоих хозяев, сравнить их повадки. Если бы я похитил переплет «Южночешской хроники» у герцога — не быть бы мне здраву и невредиму. Мой старый хозяин в подобных случаях был скор на расправу. Едва заподозрив, что кто-нибудь что-нибудь утянул, он мигом хватал виноватого за шиворот, и затрещины так и сыпались. Полагая такие решительные меры совершенно оправданными, я ожидал чего-то в этом роде и со стороны пана Стокласы. Не тут-то было. Мой новый хозяин продолжал возиться со своей носогрейкой и пальцем меня не тронул. Когда же он наконец прервал молчание, то сказал в сущности только, что желал бы увидеть точную опись библиотеки.
Тон его был недоверчив и лишен решимости. Я чувствовал, что он меня подозревает и только недостаток доказательств мешал ему схватить меня за руку.
Да так да! Нет так нет! Бога ради, давайте действовать решительно и деловито! Я упомянул, что мой сиятельный герцог имел доброе обыкновение лупить нас по голове. Сколько мы съели пощечин, что слева, что справа — и все же между нами царили согласие и доверие. Старый горлан не оставлял без возмездия никакой мелочи, да еще сам многое выдумывал, только бы обругать меня ослом и ослиной башкой.
После таких любовных воспоминаний я не мог совсем скрыть свое презрение к настоящему и к самозванцам, заселившим Отраду.
В то время — быть может, в подтверждение истины, что воля человека ничто против промысла божия, — я начал (вовсе того не желая) сближаться с шотландкой Эллен. И это стало мне карой. Князь Алексей, которого судьба постоянно ставила мне поперек дороги, все-таки добился какого-то успеха в событиях, разыгравшихся к концу его пребывания у нас, в то время как я катился под гору. Корнелия от меня ускользнула, Сюзанн любила другого, а меня поймала та, о которой я никогда не думал.
Ныне, по прошествии лет, я нахожу, однако, некое горькое счастье в этом союзе, и если бы шотландские девицы одевались иначе и обладали менее острым языком, если бы в самом организме их было меньше перцу и стопа у них была выгнута, а не плоска, да если б нос у них не превышал меры, да если бы осуществилась еще хотя бы половина того, о чем я мечтаю, — я обрел бы покой. Увы, сдается, мне суждено вечное беспокойство.
И все же! Если бы не князь, я мог бы доныне сидеть за печью в Отраде!
Не закрадывается ли в вашу голову мысль, что князь был проходимец? Всех старался запутать, а сам держал ушки на макушке… Шулер, мошенник, аферист — а, может, к тому же и военный шпион. Возможно, именно потому и видел он вокруг сплошных соглядатаев и злоумышленников. Это свойство его доставило мне множество неприятностей.
Мало всего зла и расстройств, причиной которых явился полковник Александр Николаевич, — он еще внушил горячую привязанность к себе маленькому Марцелу, Сюзанн, Китти да, пожалуй, и Михаэле. Я опасался, что он сыграет с ними какую-нибудь дьявольскую штуку. Сам я тоже тертый калач, но все-таки в сравнении с бароном Мюнхгаузеном я — невинный младенец.
Сюзанн и оба юные создания запутались в сетях князя Алексея и так его полюбили, так предались ему, что следовали за ним, словно слепые и глухие.
Возможно, они и теперь вспоминают о нем, и этот блестящий авантюрист не дает им спать даже спустя столько лет. Что ж, пускай — Сюзанн нынче важная дама, а Китти выросла из детских башмачков. Пускай же их делают теперь, что им нравится. Грудь мою уже не теснит предчувствие опасности, меня уже не беспокоят ни жар их румянца, ни горечь их разочарования. Дай господи им здоровья, им обеим, а также Марцелу! Я — друг им. Я, старый потаскун, всегда желал им добра и до сих дней держу их сторону. Мой бог, кто знает, где-то они теперь, кто знает, не в моей ли они шкуре!
Но это к делу не относится. Насколько мне известно, все окончилось хорошо. Если бы это было не так, вряд ли решился бы я писать эти мемуары. Но Сюзанн и обе сестры преодолели все злое, что приключается с девицами в пору юности. Они прошли незапятнанными через врата, о которых говорят, что они уже небесных. Верю, что стали они превосходными женщинами и что Марцел тоже пошел далеко. Когда полковник закидывал свои сети, они учились отличать правду от лжи и познавали действительность, нередко столь печальную и всегда наипрекраснейшую.
Зачем же мне мешкать? Зачем лишать себя заработка? Ради чего должна Эллен терпеть нужду? Я взвесил все доводы против издания мемуаров — и нашел их несостоятельными. Я буду писать!
Возможно, в книге моей вы найдете немало бессмыслиц, но именно от этих бессмыслиц поумнели Марцел и Китти! Хотелось бы мне, чтобы вы хоть по этой причине не судили мое повествование строго.
Говорю вам — в сравнении с такой победой моих друзей все остальное неважно. Пенсия? Проклятый переплет? Да подите вы с такой ерундой! Все это произошло пятнадцать лет назад. Если тогда мне было сорок три, то сейчас — почти шестьдесят. Если в то время у меня были прочные башмаки, то теперь они сваливаются с ног. А что я отвечу Эллен? У бедняжки даже перчаток нет…
Короче, я намерен подработать, а так как ничего другого делать не умею, то и напишу воспоминания о тревогах детей и о похождениях барона Мюнхгаузена.
Быть может, книга моя и принесет какую-то пользу. Правда, писать я буду, что называется, с пеной у рта и кое-где задену Стокласу или современные нравы, но у кого уши открыты — тот поймет, что барышня Михаэла красива, что мой полковник-аферист был в известном смысле молодец и что у каждого, даже самого скверного из нас, наскребутся хоть крохи человеческих чувств.
Эллен, разумеется, не разделяет моей точки зрения. Она полагает, что в книге все следует облагораживать. Однако Эллен по натуре далеко не героиня. Помню, как малодушно вела она себя в истории с разбитой чашкой. Когда нас застигли врасплох, она плакала главным образом из-за того, что обнаружилось, откуда я таскаю бутылки для наших с ней дружеских посиделок.
«Я, — заявила она со всей гордостью своего племени, — я никогда не отпила и глотка из этих бутылок и осуждала Бернарда за то, что он так делает». Это была неправда. Мы выпивали с ней дружно. Однако даже эта ложь не спасла Эллен. Обоим нам пришлось убраться, а дверь в кладовку снабдили висячим замком.
Говорите, этот ничтожный пример ничего не значит? Согласен, но хотите ли вы поддерживать ложь? Повторяю — правду говорить легче. Впрочем, любители вымыслов и искажения истины получат удовлетворение, слушая Мюнхгаузена. Я уделил ему много места в своем повествовании, надеясь, что вместе с этим краснобаем, умевшим так искусно добиваться успеха, обретет признание и моя книга.
Приступая к описанию жизни в замке Отрада, я мог либо начать на манер историографов и проследить все от Лдама, либо рассказывать, как бог на душу положит, перескакивая с пятого на десятое. Я выбрал первый способ.
Замок Отрада был основан в XII столетии неким корзинщиком, который в день святого Матфея держал путь в Крумлов на ежегодную ярмарку. Корзинщика звали Кокетак. В каждой руке он нес по десять корзин и потому лишен был возможности снимать шляпу, приветствуя встречных. И это обстоятельство принесло ему счастье. Как раз на том самом месте, где. ныне высится наш замок, повстречался корзинщику аббат из монастыря «Золотая корона». Господин аббат ехал в коляске. Кокетак поклонился ему, и с губ его уже готово было слететь христианское приветствие, но, кланяясь, он уронил в грязь две корзины. И не удержался Кокетак от неподобающих выражений. Слова эти коснулись слуха аббата, тот нахмурился, вышел из коляски и, чтобы проучить мужлана, принялся прыгать, топча его товар, пока не растоптал все корзинки. При этом аббат так размахивал руками, что с пальца его сорвался великолепный перстень. Он стоил сумасшедших денег. Аббат (войдя в раж) ничего не заметил, зато прожженный плут Кокетак отлично приметил место, куда упал драгоценный перстень.
Закончив нравоучение, аббат приказал Кокетаку убираться к дьяволу.
— Если я встречу тебя в другой раз, — присовокупил он, — и ты не поздороваешься со мной, как подобает христианину, я уже не стану топтать то, что тебе принадлежит, а накажу во сто крат чувствительнее.
Кокетак струхнул, однако у него хватило духу спросить аббата, действительно ли его преподобие топтало то, что принадлежит ему, Кокетаку. Аббат ответил утвердительно.
Ваша милость, — сказал тогда Кокетак, — у вас ведь нет обыкновения брать свои слова обратно?
Никогда, — ответил аббат, собираясь сесть в коляску.
Что ж, — сказал корзинщик, — коли я правильно понял, ваша милость только что подарила мне прекрасное место, ибо, кроме моих корзин, стопа ваша истоптала землю на добрых двадцать пять локтей вправо и влево.
Услышав это, аббат громко расхохотался и действительно подарил Кокетаку клочок земли. Он сделал это, почесывая в затылке и произнося следующие слова:
— Прими, молодец, в благодарность за отрадное развлечение, которое ты мне доставил.
Отсюда (как вам нетрудно догадаться) и происходит название нашего замка. Кокетак возвел его в строгом стиле Тршебоньского мастера. (Здесь уместно заметить, что мы говорим отнюдь не об Отраде в стиле ренессанс, что находится недалеко от Неханиц.) Деньги на строительство Кокетак выручил за перстень аббата. Затем корзинщик раздобыл себе прекрасный меч и, имея теперь все, чтоб считать себя в добром праве, отблагодарил аббата ударом в спину. Затем он присвоил монастырские владения и держал их до своей смерти. Корзинщик этот и положил начало благородному роду Кокетаков. Дамы его рода славились великолепными икрами, мужи отличались на поле брани. Но никто из них не сравнился славою с Кокетаком Последним, который, нашив на плащ крест, одним махом снес три сарацинские головы, за что и получил прозвище Агнец. Сей паладин оставался бездетен и пал под Миланом. С того времени Отрадой завладели Тхоржики. Тхоржиков сменили Бурбуланы, Бурбуланов Маркварты, Марквартов Вейржины, Вейржинов Коуржидержи — и так далее, вплоть до прославленного рода герцогов Пруказских, владевших Отрадой целое столетие, до самого 1918 года. Последнего герцога звали Марцел — он-то и был моим прежним хозяином, у которого я, Бернард Спера, служил библиотекарем.
Когда самостоятельность Чехии была восстановлена, герцог (которому, впрочем, нечего было опасаться) бежал в Тироль. Отрада осиротела. То были бурные времена, со всех сторон только и слышалось, что теперь-то рабочие покажут господам, почем фунт лиха. Не привыкши плыть против течения, я переселился тогда в герцогский кабинет и стал вместо Сенеки читать Маркса. А в кухне у нас служанки шили кокарды, поднимая при этом крик не хуже парижанок с рыбного базара. В общем, в замках ли, нет ли, а все мы тогда в Чехии страшно хотели вздохнуть наконец и зажить по-человечески.
Спрашиваете, как я себе представлял эту жизнь? Сейчас скажу. Теперь, когда старый хозяин навострил лыжи, я всем сердцем желал занять его место и стать герцогом. В этом нет ничего удивительного. Спросите школьника, кем он хочет быть, — он, не задумываясь, ответит, что учителем. Так уж водится на свете. Церковный сторож хочет стать священником, тот — епископом, а епископ — кардиналом. Каждый стремится подняться ступенькой выше — и каждый хочет остаться в том ряду, который ему ведом. Держу пари, если б мул умел разговаривать, он ответил бы на такой вопрос: «Хочу быть погонщиком!»
Следуя этому правилу, многие из обитателей Отрады готовились захватить власть в свои руки. Отсюда возникли всевозможные трения и порча имущества. Пора было Национальному собранию назначить к нам управляющего. Им-то и стал пан Йозеф Стокласа.
Названный господин был богат. Он мог купить Отраду за большие деньги, но этого не допускали новые законы. Тут-то и пошла канитель. Одни адвокаты слали письмо за письмом в Тироль, другие, герцогские, оживленно отвечали им. Пан Стокласа до умору просиживал в своем кабинете, ища какой-нибудь выход. А дело запутывалось чем далее, тем более. Пришло официальное извещение, что часть леса по границам наших владений будет отчуждена и кое-какие вклинившиеся земли отойдут крестьянам. Делать было нечего, пан Стокласа скрепил сердце, однако не перестал точить зубы на ядро имения, остававшееся нетронутым. Он заявлял свои требования с такой настойчивостью и упорством, что мы начали даже побаиваться своего управляющего. До государственного переворота у нас никто о нем и не слыхивал, зато с тех пор, как самостоятельность Чехии была возрождена, имя Стокласы стало всплывать все чаще и чаще. Мы познакомились с его заслугами и приняли нового хозяина. Сделали мы это достаточно неохотно, да что попишешь! Все мы были уверены, что рано или поздно, а он добьется того, к чему так стремится его сердце.
Вот я и исчерпал в общих чертах факты, связанные со сменой владельцев замка Отрада. Пора переходить к собственному рассказу.
В начале декабря месяца года тысяча девятьсот двадцатого новый хозяин наш вбил себе в голову устроить столь славную и благородную охоту, какой не было равной. О плане этом я узнал из третьих рук и сказал себе, что и на сей раз люди не поняли пана Стокласу. Роскошь? — фи, ничто не может быть ему менее желательно, чем подобные расходы. Стремясь ввести дело в нужные рамки и полагая, что Стокласа спешит, я сговорил наскоро нескольких загонщиков и достал пару ружей.
Леса, принадлежавшие замку, были весьма обширны. В них водились олени и лани, а в заповеднике жило множество косуль, в полях — зайцев. Часто, гуляя по картофельным полям, я с удовольствием следил, как разбегаются ушастые, мелькая белыми звездочками. Воистину нет ничего прекраснее прогулок по полям, нет ничего прекраснее, чем встретить олениху на опушке — и, право, не знаю, что может сравниться с обедом в охотничьем домике.
Итак, услышав о предстоящей охоте, я дал знать лесничему, чтобы он приготовился и на следующее утро ждал бы нас со своими молодцами на замковом дворе.
Сам же я, еще не пробило и восьми, разыскал пана Стокласу и сказал ему:
— Ваша милость, коли вы готовы — я скажу егерям, чтоб трубили.
Хозяин повернулся ко мне со словами: «Да бросьте вы, черт возьми, эту „вашу милость“!» — и заявил, что не понимает, о чем я говорю. Тут я указал ему на свою трость и на кожаную куртку и попросил не откладывать охоту. Он почему-то рассвирепел и ответил, что хоть и подумывал об охоте, но никак не сегодня и уж вовсе не о такой, какую приготовил я.
— И вообще мне было бы приятней, если б вы не дурили, а оставались при ваших книгах!
Тут он выглянул в окно и увидел во дворе вызванных мной егерей, лесничего и объездчиков. И очень мне было досадно, когда он им крикнул, чтобы они занялись своими делами да не слушали кого попало.
Среди этих людей было несколько моих кредиторов, и мне вовсе не было безразлично, что хозяин при них обращается со мной как с полным ничтожеством.
Я еще слишком мало рассказал о Стокласе, из этих нескольких слов никто не уразумеет, что за птица этот господин. Что ж, кину беглый взгляд и наскоро обозначу основные черты его натуры: он не был аристократом, денег имел столько, что они у него вываливались из карманов, лакеям говорил «вы», а дочерям «ты», редко выходил из себя, и речь его была складной; нос он имел тупой, усики подстригал на английский манер; о конюшне не заботился, прихотей не имел, зато дьявольски придирчиво проверял счета; шея у него была бычья, а вкус — в отношении вина — тот же, что и у меня; он больше предавался хозяйственным хлопотам, чем занятиям, достойным герцога, был вечно в заботах, вечно в сомнениях. Объездчики, толстопузые налоговые чиновники, приказчики на фермах не ставили его ни в грош, а я был сыт им по горло с самого начала.
Случаи, подобные тому, когда пан Стокласа кричал из окна, употребляя невежливые выражения, были редки в Отраде. Тем резче, однако, прозвучал выговор в мой адрес. Я опасался, что много потерял в глазах объездчиков, и, едва хозяин удалился, сломя голову бросился к ним. Мне хотелось объяснить им дело в свою пользу. Мы засели у старого Рихтеры, то есть у лесничего, — ибо такова была его фамилия, — и я, как говорится, собравшись с мыслями, стал придумывать объяснения, надеясь выбраться из лужи без урона для моей чести. Полагая, что для Стокласы и этих нескольких охотников многовато, я повел примерно такую речь:
— Вам, господа, известно, что наш управляющий — не герцог и ему не по нраву все, что напоминает герцогский образ жизни. Какую же глупость вы сморозили! До чего плохо вы нас поняли! Мы с ним хотели просто поднять где-нибудь в полях зайчишку, не более. Хотели побродить, дружески беседуя, пострелять просто так, мимоходом. Мы любим спорт — и еще те мысли, которые развиваем, шагая по полям. Вы только помешали бы нам. Забудьте обычаи, процветавшие в Отраде при герцогах Пруказских, и усвойте простой гражданский образ мыслей. Отныне — никакого внешнего блеска!
Я не успел изложить и половины того, что приготовил, как раздался телефонный звонок: хозяин вызвал лесничего. Старый Рихтера поднял трубку и закрыл ладонью левое ухо. Я умолк и стал следить за выражением его лица. Нетрудно было угадать, что по телефону передают какие-то распоряжения. Лицо лесничего вытянулось, и взор его остановился на мне с выражением, которое пояснил соответствующий жест, как бы говоривший: ну погоди, мерзавец! Я опасался новых унижений — и не напрасно! Новый хозяин приказывал снарядить охотничьи повозки, натереть седла, начистить стремена, удила, ружья, привести в порядок ягдташи, петли для куропаток, ножи, чтоб перерезать горло оленям и все остальное, перечисленное им без ладу и складу. В охотничьем домике надлежало подмести пол, снять паутину и все вымыть, приготовить дрова для печей и залить воду в сосуды.
— Короче, — заключил пан Стокласа, — приготовьте все для знатных гостей.
Я потихоньку выбрался из конторы лесничего, не интересуясь более их спорами, и отправился на кухню. На моем привычном месте восседал мясник, а перед ним стояла старшая кухарка. Они едва обратили на меня внимание, так были заняты разговорами о Стокласовой живности.
— Потом забьем боровка и барана… — говорил мясник, поднимая два пальца левой руки.
Этого мне было достаточно; я бросил быстрый взгляд на судомоек, на ту часть кухни, где заготавливается провизия (эта часть отделялась от остального помещения раздвижными дверьми), и увидел, что всюду суетятся служанки. Девицы то и дело подбегали к посудным полкам, одна за сковородкой, другая за шпиговальной иглой, третья за веничком для сбивания сливок — и все сосредоточенно хмурились, словно пехотинцы перед атакой.
Я не имею обыкновения садиться в коляску, пока не запрягли. Сейчас мое место было не здесь. И я ушел из кухни, размышляя о переменах, которые суждено узнать нашему замку, и укоряя себя в ненаблюдательности. Если бы я как следует смотрел вчера и позавчера, от меня не ускользнули бы приготовления такого размаха.
Занятый своими мыслями, я налетел на подростка по имени Марцел и заговорил с ним, расспрашивая обо всем, что делается. Марцел с обалделым видом нес целую охапку патронташей. Я так и не услышал от него ничего путного. Лишь позднее, частью от конюхов, частью из бесед с лакеями, получил я возможность подробнее ознакомиться с замыслами хозяина. Он и впрямь решил возродить прадедовские обычаи и готовил пир столь богатый, столь обильный и блестящий, что никто ничего подобного и не упомнит.
Это не укладывалось в моей голове. Долго прикидывал я что может крыться за таким роскошеством, и не находил другого объяснения, кроме того, что охота — предлог для пира, пир — для того, чтоб показать свое богатство, а это уж должно было заткнуть рты насмешникам вроде меня, которые кивают то на старого герцога (утаивая, что тот был скаредом), то на Стокласу, валя на его голову все неустройства нового порядка. (Так уж повелось — мы хвалим того, кто сумел вовремя убраться, оставшийся же выходит из сравнения до жалости ощипанным.)
Итак, я полагал, что Стокласа собирается поторжествовать над своими оскорбителями. Существенных возражений против этого у меня не было, но я боялся, что он хватит через край. Дело в том, что всякий раз, когда какой-нибудь плебей влезает в герцогские штаны, он их обязательно раздерет.
Говорю я это не потому, что сочувствую старому пану Пруказскому (дьявол забери и его самого, и всю его движимость!). Но видеть, как одни подражают ухмылке других и какие при этом строят гримасы, как насилуют свои черты, как готовы чуть ли не вывихнуть челюсти, — довольно грустное зрелище для нашего брата, разбирающегося, что к чему. Начнется с невинных застолий, а кончится разорением. Ужасно не люблю я видеть жезл судебного исполнителя, да и другим ничего в этом роде не желаю.
А рвение Стокласы на сто верст пахло именно этим. До меня дошло, что в числе гостей он пригласил одного из наших соседей. То был хитрый лис и вместе с тем гордый, как черт. Звали его граф Альфред Кода. У него, естественно, не было ни гроша. В результате государственного переворота он лишился нескольких имений, и с тех пор дела его пошли хуже некуда. Я боялся, что граф начнет тянуть из нас деньги и мы дорого заплатим за его дружбу. Ведь этот человек воображал о себе невесть что! Он не желал разговаривать ни с кем, кто не носил графского или баронского титула, предпочитая не показывать носа из дому. Прикинув, кто такой Стокласа и кто — этот человек, прикинув, что граф воротит нос от гражданских добродетелей, а мой хозяин — от аристократов, почуял я тут некую дьявольщину и сказал себе: нет, Спера, все это недаром!
Тем временем в замке творилось божье попущение. Две горничные, любительницы вертеться около господ, взялись готовить постель для графа Коды. Каждая — как умела, каждая — на свой вкус. Понятное дело, поднялся крик. К несчастью, кричали не одни эти девицы, к несчастью, у нас тогда переругались все, от мала до велика, и вся Отрада сотрясалась от гвалта.
Легко теперь писать: «в коридоре кричали горничные» или «в кухне стоял грохот, в сарае пели, а Марцел хлопал дверьми». Легко так написать теперь — а послушайте-ка, когда все это живо, когда шум этот только родится! Одна женщина вдруг начинает визжать, другая хохочет, а Фрида ревет… Из-за чего? Говорит — палец прищемила, но это не настоящая причина. У Фриды есть дружок. Недавно зашел этот дружок на кухню за салом (смазать копыта лошадям) и вместо того чтоб уделить внимание своей подружке, привязался к другой. Что-то на ухо шептал. Фрида это увидела, и теперь горюет. Господи, что за голос у этой женщины!
Я заперся в самой дальней комнате, но гвалт достигал даже моего убежища.
Охота состоялась на другой день. Я поднялся с постели в шесть утра. Под окнами стучали лошадиные копыта, вселяя веселье. Начинался декабрьский день. Небо висело низко, темнота отступала медленно. Я спустился. Егеря наши уже позавтракали и теперь коротали время в предсказаниях — будет дождь или нет. Я довольно долго пробыл с ними, ибо у меня нет привычки обжор садиться за еду, едва продрав глаза.
В том крыле замка, где жил Стокласа, одно за другим освещались окна. Я угадал, что барышня Михаэла только что встала, и отдал распоряжение отворить восточные и южные ворота, ибо дороги к нашему замку ведут именно с этих сторон света.
— Запомни, — сказал я привратнику, чтобы вознаградить его за неприятную необходимость поработать натощак, — до тех пор, пока твой хозяин не покинул ложа, ворота должны быть на замке, но лишь только он встанет — он уже готов встретить гостя. Так учили еще во времена Безусого короля[4], к твоему сведению, шляпа!
За подобными развлечениями дождались мы восьми часов, а с ними и первых гостей. Во двор замка начали съезжаться коляски и автомобили, закрытые и открытые, роскошные и потрепанные, каждый экипаж в своем роде. Все разных марок, разного цвета и системы. Отрада помнит чертовски славные времена, но, видит бог, общество, собиравшееся у нас теперь, тоже было великолепно. Широкоплечие господа, дамы без бюста, дамы с ружьями, гермафродиты, охотники, амазонки — все одеты по последней моде. И все успели позавтракать дома! Михаэла, стоя на лестнице, встречала гостей. Пора мне было вслед за приглашенными войти в приготовленные покои.
Я поздоровался со Стокласой и спросил о графе Коде — ответа не было. Дамы и господа пребывали в некотором замешательстве, и никто не обращал на меня внимания. Я повернулся к старым знакомым — Сюзанн сделала вид, что занята, а мисс Эллен не соизволила мне ответить.
Надо сказать, что Эллен родом из какой-то приозерной шотландской глухомани. Бог знает, чего она только не перевидала в жизни, но у нас ей была предначертана роль английской дамы, и славная Эллен (волей-неволей) держится как мисс из великосветского романа.
Дамы столпились кучкой, господа выстроились вдоль стен. Один стоял, скрестив ноги, другой барабанил пальцами по столу, третий теребил пуговицу на рукаве.
Вам это нравится? Скажете — непринужденность? О, даже чрезмерная! От такой непринужденности разит потом и старанием показать хорошие манеры. Бог ты мой, да ведь люди герцогского воспитания не боялись запнуться или сказать глупость! На это всегда закрывали глаза, по я еще не слыхивал похвалы человеку, который до того следит за своим языком, что и слова не вымолвит. Что сказали бы вы, если б я, покраснев до корней волос, стал перед вами пень-пнем и только и делал, что сжимал и разжимал пальцы, не зная, из какой бочки черпать разговор? Как так? Молчать перед столь избранным обществом? Молчать при барышнях, которые влезли в охотничьи штаны и явились стрелять дичь?
В прежние времена таких сирен и амазонок у нас собиралось в подобных случаях — не счесть. Ни одна из тогдашних графинь не была достойна башмачки почистить нынешним барышням, а слышали бы вы, как мы их встречали! И видели бы, как оживленно вели себя дамы! Все болтали враз, щебетали, егозили, чихали, перебрасывались колкостями, стремясь перекричать друг дружку, — и поднимали такой шум, что у меня голова шла кругом.
А мужчины! Входили, покашливая, и тотчас за рюмки, а потом, упершись ладонями в колени, начинали врать как по-писаному. Да, господа, то были люди не чета нынешним! Куда вам до них с вашими «позвольте заметить» да «я бы хотел упомянуть»! Нет, те не торчали бы у стен, ладонь на галстуке, другая у рта и локти к бокам…
Пан Стокласа представил меня десятку гостей — тот помещик, этот советник, один — начальник ведомства, другой — адвокат, третий — фабрикант, и так далее, бодро-весело, вплоть до секретарей. Господа пожимали мне пальцы, дамы разрешали поцеловать себе ручку. Я не мог глаз от них оторвать. Некоторые были очень красивы, но более прочих мне понравилась одна блондинка по имени Элеонора. Как только я сумел приблизиться к ней, я постарался рассмешить ее и, чтоб подбодрить, захохотал сам, издавая звуки, похожие на те, с какими рвется материя.
Кое-кто из мужчин оглянулся на меня, выказывая удивление. Это меня смутило, но один гость, славный человек по имени Якуб Льгота, подошел ко мне и сказал, что я ему нравлюсь.
— К черту жеманство! — проговорил он, кладя мне руку на плечо. — Смейтесь себе во все горло! Давайте, давайте! А коли знаете какую-нибудь веселенькую историю — выкладывайте!
Желая выразить признательность этому доброму человеку, я рассказал ему — так, чтоб никто не слышал, — случай с доктором Дювалем, когда мадемуазель де Перьен утратила девственность.
Выслушав анекдот, пан Якуб Льгота подозвал своего сына, которого звали Ян, и, заявив ему, что я не лишен остроумия, прибавил:
— Держись образованных людей!
Я протянул Яну руку, готовый заключить с ним дружбу, ибо, сказать по правде, отец его был одним из влиятельнейших людей в республике.
Человек, с которым я только что беседовал, то есть пан Якуб, ходил размашисто, имел лицо герцога, а осанку маршала. Он не сделался министром и не принял вообще никакого поста потому, что всего этого (а может, и большего) мог достичь, когда ему заблагорассудится. Я давно слышал о нем и знал, сколь длинна его рука. И я подумал: «Бернард, этот любезный господин, возможно, изменит твой удел. Постарайся ему понравиться. Он лидер помещичьего крыла крупнейшей политической партии. Это современный князь, а подобные молодцы многое могут. Держись его, Бернард, держись изо всех сил!»
Размыслив потом, что может сделать Якуб Льгота для моего хозяина, я начал кое-что понимать. «Так вот в чем штука! — сказал я себе. — Вот зачем Стокласа устроил эту пышную охоту, вот зачем пригласили мы графа Коду! Верно, верно! Ведь у этих двоих (то есть у пана Якуба и Коды) где-то за границей нескончаемая судебная тяжба, а за нашими блюдами и бутылками они прекрасно могут договориться. Приглашение графа — поистине добрая услуга пану Якубу, Да, тут мы сделали правильный ход, и адвокат лопнет со злости…»
Нашего поверенного звали доктор Пустина. Я знал, что после войны он возглавил крыло мелких землевладельцев той же партии, в которой верховодил пан Якуб Льгота. Адвокат сей притворялся бедняком (хотя денежки у него водились). Известно было еще, что он имеет виды на барышню Михаэлу. Я же у него впал в немилость. Он не переваривал меня и готов был в ложке воды утопить. За что? Ах, господа, есть ли у вас другая причина отказываться от копченого окорока с горохом, кроме той, что вам это блюдо не по вкусу? Я, кажется, никогда не наступал доктору на мозоль. Он не выносил меня просто потому, что терпеть меня не мог. Я платил ему тем же.
Полагаю, вы не хуже моего отличите архипройдоху от честного малого. Представьте же себе мужчину с удлиненной физиономией, клочкастыми бакенбардами и с румянцем, который то появляется, то исчезает, наподобие морских приливов и отливов. Что касается роста, то адвокат наш достигал ста семидесяти сантиметров, нос у него был римский, а челюсти — как у летучей мыши. Он слыл щеголем, но мне казался отвратительным, точно так же, как и барышне Михаэле. Звали его Йозефом. Он вел дела нашего хозяина при покупке Отрады, и я уверен, что водил Стокласу за нос. Его главной целью было жениться на Михаэле. Прочее же занимало его лишь во вторую очередь — когда-нибудь потом, быть может, после свадьбы, когда речь пойдет уже о его собственной выгоде. Крыло мелких землевладельцев, которым верховодил наш адвокат, имело кое-какое влияние в партии, но до пана Якуба всем было далеко! Право, сравнивая этих двоих, я не мог не пожалеть адвоката. Куда ему с его юридическими крючками до пана Якуба! Что пану Якубу вся политика мелких хозяев!
Присутствие знатных гостей придавало мне смелости. Я пил, как губка, и вот захотелось мне поехиднее проехаться на счет адвоката. Однако люди, подобные ему, везде себя чувствуют как рыба в воде, я же (всего лишь жалкий библиотекарь и простак) почитался в замке чуть повыше лакея и чуть пониже повара. Трудно мне было уязвить Пустину. Его окружали высокопоставленные чиновники, и я заметил, что адвокат разговаривает с ними даже чуточку свысока.
Между тем пан Якуб допил чай, поставил чашку на столик, откашлялся и подошел к группе вокруг нашего поверенного. Чиновные гости расступились — и оба петуха от политики оказались нос к носу.
Что у вас новенького, доктор? — спросил пан Якуб.
Трудимся изо всех сил, и наша идея обретает почву под ногами.
Должен ли я понимать это буквально?
Игра слов здесь не к месту! — отрезал адвокат, но пан Якуб не дал ему продолжать.
Безусловно! — перебил он Пустину, и смех его отдался писклявым эхом в толпе секретарей. А старый толстяк, поискав глазами, потянулся к бокалу.
Я все поставил на службу… — начал было снова адвокат, и снова пан Якуб перебил его:
О, об этом сейчас не время. Но, слыхал я, вы отлично наладили дело — говорят, все теперь пляшут под вашу дудку. Сколько у вас организаций? О, так много? Смотрите, приятель, как бы они вас не захлестнули!
Крестьянство — опора государства!
И вы из этого выводите заключение, что крупные помещики — враги его?
Тут наш адвокат принимает позу праведного старца на ярмарочных образках и продолжает излагать принципы своей райской экономики. Он ополчается на поместья, превышающие дозволенные размеры; по его мнению, в крупных землевладениях есть что-то от нечистого.
Государственное хозяйство? — говорит он. — Что? Как? Государственный надзор? Разве это не одно и то же? Разве подобные стремления не на руку разрушительным идеям социализма? Разве помещики старого закала вместе с чужаками и крикунами не мешают нормальной жизни нации? Дайте людям немного земли — не так чтоб чересчур, но и не мало! Дайте им столько земли, сколько им требуется, — и увидите, как расцветет мирный труд, увидите, как будут опровергнуты мягкотелый гуманизм и учение, чуждое нам!
Право, этому я верю, — ответил пан Якуб. — Но, друг мой, как же тогда вы осуществляете свои обязанности по отношению к пану Стокласе? Бог ты мой, да ведь вы, с вашими принципами, отдадите ехму вместо Отрады лишь какую-нибудь горстку овса! И неужто не больно будет вашему сердцу, когда разделят угодья, составляющие столь великолепное целое, — а если их расчленить, они будут означать не более, чем триста голосов? Друг мой, друг мой! Вижу, вы сторонник отживших методов вести хозяйство!
И, смеясь, пан Якуб кладет руку на адвокатское плечо. Тут пошли комплименты, и оба лидера, естественно, согласившись в самых принципиальных вопросах, направились к столу осушить по бокалу вина.
Беседа меж тем оживилась.
Красный цвет содержимого бутылок перебросился уже на щеки гостей, их языки развязались. Кто-то упомянул о затруднениях с валютой, кто-то пережевывал закон, подрезающий крылья помещикам, — мне же казалось, что у всех разговоров единый смысл и что с небольшими отклонениями о том же самом толковали и прежние бароны, когда они на этом же месте пили из этих же бокалов. Ьсли позволите, я сведу все речи воедино, выразив содержание их стихами:
Всей родины моей, ее густых лесов, поместий с скотными дворами, ее долин, и гор, и рек, обильных рыбой, давно уж мало мне. Неутолим мой голод — и я хочу всего во сто крат боле.
Вам это кажется признаком глупости или алчности? Приглядываясь к духу и меряя только дух, вы убедитесь, что события не слишком набегают друг на друга. Мир не меняется. Герцог Марцел пел ту же песенку, что и пан Стокласа, а того одушевляло то же стремление и те же желания, что и его гостей.
Время приближалось к десяти, и общество расходилось все больше. Там блеснет плешь пана советника, тут вспыхнет зрачок одной из дам, здесь спорят о продаже лошадей, там о болотах, которые осушат в этом году, и со всем этим мешаются похвалы угощению.
— Что касается муки и ввоза пшеницы, то тут разговор будет короткий… — расслышал я слова соседа.
Меня удивляли оживление и шум, возраставшие все более и более. Интересы скрещивались, сталкивались, подобно молниям, или текли в едином русле — по законам, напоминающим правила карточной игры. Господин слева от моего соседа, будучи владельцем прядильной фабрики, судил о пошлинах совершенно иначе, чем тот, кто только что кончил говорить — вернее, кричать, будто его режут. Ах, черт, как разошлись господа! Они размахивали руками, то и дело хватая собеседника за пуговицу, обстряпывали свои делишки, изъясняясь уже до того откровенно, что я даже пожалел старого герцога. В сравнении с этими господами он был просто недотепа и размазня, и я беру обратно все мои похвалы в его адрес.
В этой неразберихе я старался держаться поближе к пану Якубу, выжидая минутку тишины, чтобы отпустить какую-нибудь остроту о пронырливых адвокатах; и я был настолько глуп, что в болтовне своей коснулся брачных планов Пустины. Ах я старый осел! До тех пор я и не думал о том, что у Льготы есть сын. Только теперь меня осенила догадка, зачем явился к нам пан Якуб: да ведь это смотрины! Я невольно попал не в бровь, а в глаз — и меня прямо жаром обдало.
В ту же минуту, как нарочно, я увидел (нет сомнения, это увидел и пан Льгота), что Михаэла разговаривает с Яном. Я готов был провалиться сквозь землю и страшно раскаивался в своей болтливости.
— А вы полагаете, — сказал пан Якуб, в то время как я соображал, чем мне загладить промах, — вы полагаете, что адвокаты размножаются иным способом? Так уж устроен мир… Впрочем — разве эти молодые дамы не стоят того, чтобы нам вокруг них увиваться?
С этими словами он вынул потертый портсигар и собственноручно подал мне огня.
Я понял, что выиграл в его мнении. Понял, что услугой своей и улыбкой пан Якуб показывает мне, насколько приятно ему мое замечание насчет адвоката.
И тогда я повеселел. Выпил залпом две-три чарки и, придя в отличное расположение духа, отправился разыскивать Сюзанн. Очень мне нравилась эта девица, однако успеха у нее я не имел. И мне не оставалось ничего иного, кроме как под общий веселый шум предаться размышлениям. Сначала мысли мои были о графе Коде. (Я не мог понять, почему хозяин все еще ждет его.)], После графа пришла очередь доктора Пустины. Я принялся мысленно сравнивать его с Яном Льготой, и мне тотчас стало ясно, кто из двух потерпит у Михаэлы поражение. Молодой Льгота нравился мне во сто раз больше, чем его соперник. Пану Яну было лет около тридцати. Нос у него был прямой, на носу — очки. Он приятно смеялся, был неглупым собеседником, обладал прекрасными зубами, звучным голосом и усиками, как и подобает жениху двадцатилетней дамы. Мне подумалось, что он вовсе неплох. И я потирал руки, радуясь, что доктор Пустина останется с носом, а Отрада сохранится в целости. Да и как же иначе? Ясно ведь как белый день — пан Якуб уж как-нибудь это устроит!
Размышляя таким образом, я поглядывал уголком глаза на барышню Михаэлу, которая наверняка не подозревала о замыслах своего отца. Какая же двадцатилетняя девица в наше время думает о замужестве! Я мог бы поручиться: кто завел бы с ней разговоры о подобных вещах, старался бы зря. Она смеялась какой-то шутке Яна, и ей не приходило в голову, зачем он тут.
По свободе и непринужденности обращения, по интересу, который проявляли оба друг к другу, можно было судить, что дело кончится хорошо. Теперь, когда я додумался до смысла нашего праздника, мне стало немного легче. Я люблю продуманные действия. Особенно когда они клонятся к свадьбе, ибо при одном лишь упоминании о подобных торжествах мне уже слышится звон бокалов и счастливый смех.
Я предугадывал согласие барышни, причем мне и в голову не приходило, чтобы мой хозяин мог понуждать Михаэлу к этому союзу. Нет, давно канули в вечность такие нравы! Нынче молодые дамы живут своим умом, а Михаэла была не робкого десятка; она сумела бы постоять за себя.
Тем не менее, обдумывая все ее поведение, я видел, что она приближается к любви. Я подметил в ней признаки такого состояния, когда молодые дамы бывают готовы заключить нежную дружбу. Все дело в том, чтобы тут-то и появился мужчина с такими усиками, о каких как раз и мечтает девица. Мужчина с хорошей осанкой, с губами, очерченными в определенном вкусе, с речами и зубами что надо.
Признаюсь, я от всего сердца желал бы, чтобы выбор Михаэлы пал на меня, но говорю об этом для того лишь, чтобы обнаружить свой хороший вкус и показать, что я способен оценить Михаэлу точно так же, как Сюзанн или Корнелию.
Итак, пан Ян и Михаэла веселились вовсю, а наш славный адвокат не спускал с них глаз. Я угадывал его тревогу. Он очень старался. Как честный человек старого покроя, он льнул к отцу своей избранницы и все втолковывал ему что-то. А тот к речам Пустины оставался глух как пень, прислушиваясь совсем к другому. Хозяин ждал графа и был уже как на иголках. Он поминутно бросал взоры то направо, то налево, и едва кто-то скрипнул дверью, как он кинулся туда.
Лакеи, эти бакенбардоносные шалопаи, нарочно подняли в коридоре шум, как если бы явился невесть кто. Гости притихли, прислушиваясь. А это вкатился в комнату всего лишь старый Котера с новыми бутылками. Думаю, такую шутку подстроил Стокласе лакей Лойзик, по прозванию Фербенкс. (Человек этот все вздыхает по старому герцогу и терпеть не может нового хозяина.)
Пробило десять часов. Стокласе надоели шутки, и он, подергивая плечом, вызвал лесничего.
— Пора трогаться, — сказал он, обводя глазами гостей.
После этих слов господа устремились к двери.
Тем временем погода испортилась. Припустил дождь, и вскоре полил как из ведра. Что за охота в такое ненастье? Я счел это неблагоразумным и обронил в этом смысле пару слов. Так слышали бы вы наших новоявленных помещиков! Ссылаясь друг на друга, они пошли разглагольствовать о таких подвигах, совершенных ими в бурю и непогоду, что мигом меня посрамили. Я выглядел глупцом, пугающимся майского дождичка. А ведь, ей-богу, я вовсе не трус, и те, кто меня обрезал, точно так же, как и я, горячо мечтали остаться на печи. И то сказать, все это были люди под пятьдесят, тучные владельцы поместий, советники, страдающие подагрой рук (они с трудом влезали в куртки); затесалась среди них парочка адвокатов и чиновников земельного ведомства, которые раз в год по обещанию выбираются уток пострелять, а возвращаются с прострелом.
Стокласа распорядился подать лошадей, и во дворе послышались проклятия и ругань — однако делать было нечего, кучера защелкали кнутами. Зашевелились и конюхи, и загонщики — в общем, вся охотничья челядь, ожидавшая в людской или под карнизами замка. Они медленно отклеивались от стен, напоминая собою некие туманные призраки. Гости, допив бокалы, отыскивали свои плащи. О графе Коде никто больше не упоминал. Я почел это промахом, ибо, умалчивая о том, что нам не нравится, мы красноречивейшим образом обнаруживаем свою досаду.
Но вот все спустились и прошли внутреннюю галерею. Отсюда до открытого двора оставался один шаг. Я остановился на верхней ступеньке лестницы, чтобы поплотнее застегнуть ворот, и, оглядываясь по сторонам, увидел старую карету. Вокруг кареты была страшная суета: там теснились кухонные девицы, держа над головами блюда, хорошо увернутые в салфетки, кастрюли, бутылки и прочее в этом роде. Еще там, естественно, торчали эти бездельники (которых я не выношу) во фраках и нитяных перчатках. Задрав носы, они помогали старому Котере укладывать в карету разнообразные яства. (Котера, старший лакей, распоряжается своими молодцами. У меня с ним вечные распри.) Я направился было к нему, чтобы напомнить о любимом вине Стокласы, которое так мне по вкусу. Но с подобными людьми невозможно разговаривать. Котера метался то туда, то сюда, порой исчезая в карете, среди узлов, порой кидаясь к кладовке и энергично жестикулируя. Он подхватывал жаркое, кувшины, приборы, устремив все свое внимание исключительно на яства и пития. Я подумал о нем то, что подумал.
Между тем господа усаживались, кто в экипаж, кто в седло, я же задержался возле упомянутой кареты, ибо очередь дошла до варенья и корзин с фруктами.
Провизия этого рода хранилась у нас в кладовке на втором этаже. Мы приставили снаружи лестницу и образовали цепочку, как подносчики кирпичей на стройках. Цепочка эта была выдержана в ямбическом размере, ибо мужчины в ней чередовались с девушками. Я занял место на нижней ступеньке, так что голова моя касалась колен младшей из служанок. Я почувствовал, как молодость возвращается ко мне, и, задрав голову, запел во все горло:
Сколько тут у вас шнурочков, сколько пуговок, крючочков…
Над нашими головами так и летали банки и корзинки. То мне открывался локоток Франтишки, на котором блестели капельки дождя, то меня окутывал мрак ее юбок, а опустив глаза, я увидел, как хозяин удаляется верхом на рыжем коне. Он направлялся с гостями к фазаньему заповеднику.
Когда все было надлежащим образом уложено, я взобрался на козлы, предварительно натянув на голову клеенчатый кучерской капюшон. Маленький Марцел вскочил на ступицу, и мы хлестнули по лошадям. На повороте дороги я оглянулся — там, сзади, Котера грозил нам кулаком, но ему ничего не оставалось, кроме как следовать за нами на своих двоих.
То было роскошное шествие: Котера со штопором, рыжий Лойзик с салфеткой через плечо, а замыкал колонну Фрицек, прозванный Фербенксом за то, что носит узкие брюки и имеет заячью губу. Сей последний нес банку горчицы, о которой я едва не забыл. Все это являло приятное зрелище, развлекшее меня. Дорога, правда, была отвратительна, но я утешал себя тем, что хозяину моему сидится еще хуже, чем мне.
Насколько я мог разглядеть (они погоняли лошадей и далеко уехали вперед), Стокласа держался в седле, словно ехал на коронацию, и могу поклясться, что из головы его не выходила мысль о том, что надо все это проделать по-герцогски.
Я понял — в нем произошла перемена и он решился ступить на стезю князей и баронов. Что его к тому побудило? У всех нас есть скрытая потребность перенимать правы противника, ибо мы полагаем, что посрамим его, если будем петь с его голоса, только терцией выше и громче. При этом рассуждении я подумал и о собственных недостатках.
За несколько дней до того я играл в карты с лесничим Рихтерой и заведующим налоговым отделом. Я снизошел до карточной игры, только желая доказать, что пренебрегаю подобным времяпрепровождением не из недостатка знаний, а потому, что презираю его. Это занятие низкое, подходящее для людей, лишенных духовных интересов. Я был уверен в своем превосходстве и собирался задать им жару. Я проиграл пятьдесят крон.
В иных случаях, допуская подобного же рода проступки, я отвечал крикунам криком, забиякам ударами, опытным правоведам — по собственному разумению в области права, хотя, видит бог, я вовсе не юрист, не бранчлив и не мастер в рукопашной.
И вот я опасался, что и хозяин мой, как говорится, не удержится в седле. Но пока что аристократические манеры были ему к лицу. Подумав немного, он разделил общество в соответствии со строгими охотничьими правилами: солидные господа остались в центре, молодежь расположилась на флангах. Мне было любопытно, куда он поместит Михаэлу и как распорядится лошадьми, ибо все уже спешились. Но как раз в этом месте пути наши разошлись. Карета наша свернула на боковую просеку, и вскоре деревья скрыли охотников от моих глаз. Я еще услышал смех Михаэлы, еще долетали до моего слуха шум и конское ржание, но спустя немного времени уже одни лишь вороны нарушали тишину.
Рассказывать ли шаг за шагом о том, что с нами происходило? А ничего особенного. Лошади еле перебирали ногами. Дорога круто поднималась в гору, кучер шел возле лошадей, я клевал носом. Дождь барабанил по крыше кареты, и капли стекали по моему плащу. Это было нудно и бессмысленно. Боюсь, мы походили на компанию дураков. Взбираться на такую высоту с грузом яств! Насколько разумнее было бы пообедать там, внизу, дома, в просторной зале, под веселое потрескивание огня…
Я обменялся несколькими словами с кучером, но он человек грубый, и я завел беседу с Марцелом.
Мы рассчитывали добраться до охотничьего домика на вершине холма Ветрник часа в два, а все общество должно было собраться там перед самыми сумерками. Итак, времени у нас было предостаточно. Но лукавый не дремлет! В нескольких шагах от цели мы сломали колесо. Карета чуть не перевернулась, и я едва не пострадал. Все разразились бранью, в то время как обод катился вниз, подскакивая и не разбирая дороги. Спицы сломанного колеса вонзились в землю, оглобля поднялась к небу, пристяжной стоял, расставив ноги, а кобыла, красиво изогнув шею, глядела на нас.
При таких обстоятельствах говорят: «Я так и думал, еще когда мы выезжали», «Помните, я вам говорил! Только дурак мог ожидать чего-либо другого», «Куда такой старой развалине по эдакой дороге», «Запрягают в дырявое корыто, да еще под груз! Неужели, дьявол побери, не было там легкой брички?»
Мне надоело слушать все это, и я отошел. Пока мы ехали, Марцел очень складно отвечал на мои вопросы, и я хотел было продолжить беседу с ним, но кучер задал ему работу: сложить на траву весь груз. Пришлось мне шагать на вершину холма одному.
К счастью, дождь перестал. Дорога поднималась лесом. На темени холма, на который мы взбирались, есть прогалина, разделенная на две части аллеей лиственниц. Но с севера к аллее подходит ельник в рост человека, и аллея теряется в нем. Несколько дальше дорога, бегущая вдоль лиственниц, делает два крутых поворота. Охотничий домик стоит на опушке, так что тот, кто идет с севера и не знает местности, не подозревает о его существовании даже в двух шагах.
Я упоминаю об этом потому, что именно там произошло событие, важное для моего повествования.
Я подошел к охотничьему домику с противоположной стороны, то есть с юга. Ключ был у меня в кармане. Еще на пороге я зажал нос — в домике пахло тухлятиной, и очаг зиял темнотой. Я прошел через кухню, через гостиную, увешанную рогами, и осмотрел все прочие помещения. Приоткрыл окна, браня лесников за лень. Вода в стакане на столе издавала зловоние. Это испортило мне настроение, и я отправился побродить по лесу.
Я двинулся к северу по извилистой дороге. Издали доносились звуки лесного рога. Мне казалось, что он производит слишком много шуму. И прислушивался я к нему лишь одним ухом, как вдруг к звукам рога присоединился новый звук: я различил свист хлыста и удары, что живо напомнило мне прежнего хозяина. Скрытый ельником, я приблизился к повороту.
Мой бог, я скорее предположил бы увидеть черта, чем этих двух людей!
Спиной ко мне стоял мужчина в охотничьей куртке. Стоял он, расставив ноги, и взмахивал нагайкой. Я тотчас понял, что это — важная птица. Был он тощ и долговяз, как щетка на длинной палке. На шляпе перо, на бедре сумка, на руках перчатки оленьей кожи и, разумеется, штаны, какие надевают для прогулки верхом. От этого человека веяло таким аристократизмом, что мороз подирал по спине. А перед ним, на коленях, стоял другой человек. И провалиться мне, если я хоть на миг усомнился, что он — русский! Лицо его заросло бородой, а волосы спускались до плеч. Я видел, что он бунтует, и с первого взгляда угадал в нем непокорного слугу. Он скинул шинель, бросил мешок и стал колотить по земле кулаками и ногами. Говорил он в самом деле по-русски; я плохо понимаю этот язык, да еще мешали слушать раскаты лесного рога. Что ж такого, думаю, господин имеет право наказывать лакея, если тот не желает идти и упрямится. Я решил поглядеть этим людям в лицо, и если я ошибся, если это не слуга с господином, если здесь творится насилие, или эти двое затеяли драку — то я покашляю и громко свистну сквозь пальцы. Я придвинулся ближе и навострил слух.
Теперь надо описать лицо того, кого я прежде видел со спины. Я разглядел крылья могучих усов, мохнатую бровь и длинный тонкий нос, похожий отчасти на крюк, отчасти на нож, а в целом — воплощенная властность. Как бы там ни было, а мне стало ясно, что этот человек не из тех, кто руководствуется правилом золотой середины. Пока я смотрел на него сзади, у меня было впечатление, что он охвачен гневом и осыпает ударами плетки своего слугу — оказывается, ничего подобного! Этот человек хохотал от всего сердца! Отсмеявшись, он схватил за шиворот коленопреклоненного и рывком поставил его на ноги. Мой бог, я не вру — сей русский ростом был повыше медведя, поднявшегося на дыбы! Я видел, что и господин, и слуга необычайно сильны и что двинулись они прямо на меня. Я никак не мог разобраться в этих людях и потому счел преждевременным заговаривать с ними. Первый из двоих, топкий, с усами, поднял с земли мешок. На долю того, кто видом напоминал слугу, осталась теперь полупустая сумка, но он сгибался под нею, словно нес страшный груз, и так горько причитал, что, право, заслуживал оплеухи.
Ваше превосходительство, — канючил бородач по-русски, — не сердитесь, а только я отсюда никуда не пойду, шагу больше не сделаю! Что за служба у вас? Кому это нужно, так вот вечно бродяжничать? И чего ваша светлость не осядет где-нибудь? С какой стати, господин полковник, шатаемся мы по этим лесам?
Ладно, ладно, — отвечал тот, кого слуга величал столь пышными титулами, — а ты помнишь, что нынче среда?
Бородач снова швырнул сумку на землю, а полковник, обернувшись, хватил его мешком по заднице.
Я провел ладонью по лбу. На минуту пришла мысль, что это бродячие актеры, но я прогнал ее, услыхав дальнейший разговор.
Ваня, — сказал его светлость с улыбкой, какая вызывает ответную улыбку у всех, кто ее видит. — Ваня, здесь где-то неподалеку живет мой старый знакомый, и готов побиться об заклад, что он нас ждет.
Что это вы говорите, ваше превосходительство? Чего вам опять захотелось?
Продолжая разговаривать в том же духе, они шли по дороге к охотничьему домику, но увидели его, только оказавшись в двадцати шагах.
Я ожидал удивленного возгласа, ожидал, что они возблагодарят провидение, неожиданно приведшее их к убежищу. Но этого не случилось. Господин показал слуге на дверь, словно то был его собственный дом.
Они вошли, а я подбежал к окну — посмотреть, что будет дальше.
Пока я глядел в окно, подоспел Котера с людьми и с Марцелом. Я показал им своего бродягу. Старый лакей прижался лбом к стеклу и тотчас смекнул, в чем дело.
— Эх вы, старый дурень, — сказал он мне, резко взмахнув рукой. — Да ведь это граф, которого я видел по меньшей мере тысячу раз! Это граф Кода! Как же вы можете называть его бродягой? И не стыдно вам? Почему вы его не приветствовали?
Его слова смутили меня — откуда мне было знать, что это за люди?
— Какой там Кода… — начал я, но старый лакей стоял на своем.
Чтобы разрешить эту загадку, нам оставалось только слушать, о чем вели разговор те двое в доме.
Который год носит нас по свету, — говорил бородач. — И в Сибири были, и в Тифлисе, и на Балканах — а какой прок? Разве что рубцы на лице! Всюду-то вы в драку лезете, ваша светлость, а как кончится дело — только вас и видели! Я и досыта не ел с тех пор, как мы были в Царьграде…
Э, пустяки, — возразил господин. — Хочешь, можешь пообедать здесь. Тебе бы немного воображения — и увидишь, как все изменится. Вот хлопну в ладоши, и тотчас еды появится вволю, сколько душа пожелает, и жареная колбаса в вине, и сало…
Старый Котера, услышав это, тотчас подтолкнул одного из своих молодцов к блюдам, а сам схватил бутылку. Салфетку на локоть, перчатки на руки — и, дурень, бегом к двери. Я смотрел ему вслед. Теперь мне уже было безразлично, заметят ли меня те двое.
Наш незваный гость стоял, широко расставив ноги, скрестив руки на груди, и насвистывал. Его слуга, затягивая ремень, бормотал проклятия.
Котера вошел с невозмутимой миной. Я думал, бродяги так и накинутся на блюда, засыплют Котеру изъявлениями благодарности, станут руки ему пожимать — но что же я увидел? Я стоял, словно рядом со мной ударила молния. Тощий бродяга, небрежно козырнув, начал распоряжаться — да как! Лакеи так и забегали. О, этот малый умел повелевать! Каким жестом показывал он на бутылку! Как выбирал паштет! Слуга его, который — я ведь сам слышал! — так дерзил ему, сделался вдруг олицетворением почтительности. Только и слышно было — «ваша светлость» да «ваша светлость», «господин полковник», «ваше превосходительство»… У меня ум за разум заходил.
Прошло немного времени, и господин полковник велел позвать меня. Он сидел верхом на стуле и молча глядел мне в глаза. Он ни слова — и я молчу, чтобы не уронить достоинства. Помолчав так, он слегка хлопнул меня нагайкой и спросил сквозь зубы:
— Ну, чего смотришь? Зачем стоял под окном?
Еще он сказал, что я славный малый, что лицо мое ему знакомо — я стираю пыль с книжек, страдаю почками и беден как церковная мышь. Далее он назвал меня старым интриганом, который с виду тише воды, ниже травы, а при случае не дурак повеселиться. Да, язык у него был подвешен ловко! Он говорил полчаса и закончил так:
— Послушай, Бернард, старый пройдоха, где же мы с тобой встречались? Не служил ли ты секретарем у господина де Монфри?
Ей-богу, я дивился всему этому, как младенец. Только что я готов был поклясться, что впервые вижу этого краснобая — и вот уже уверен, что знаю его многие годы. Или этот человек умел гадать лучше цыганки, или кто-то шепнул ему про меня. Как бы то ни было, пришлось мне признать, что он почти во всем прав — за исключением почек, и это я ему тотчас поставил на вид.
Ваша милость, — сказал я, — что касается моих внутренних органов, то я, кажется, ни на что не могу пожаловаться.
Э! — высокомерно отмахнулся он. — Увидим, когда начнешь пить.
И он приказал налить мне сразу два бокала.
Тут мы взялись пить. Полковник хлопал себя по ляжкам, болтая то по-чешски, то на прекрасном французском языке — однако ругался он по-русски, утверждая, что знает лишь один язык, не уступающий в этой области русскому.
— Нет ничего легче угадать, — вставил я. — Это, конечно, турецкий.
На том мы и согласились.
Мы хохотали. Я уже принял свою норму, разошелся к его светлость. Под веселую болтовню и звон бокалов у меня минутами всплывала мысль, что полковник все-таки личность сомнительная — но я тут же об этом забывал. В конце концов я решил так: если он будет меня расспрашивать — значит, он просто бродяга; если же нет — то какие у меня основания считать его мошенником? Мошенник бы наверняка постарался все выведать — что за человек мой хозяин, или как здоровье госпожи, — тут-то он и попался бы, ибо пан Стокласа давно овдовел.
Итак, мы продолжали пировать. Но поглядывал ли я на полковника искоса или беспечно предавался веселью — мой собутыльник держался все так же дружески, все так же буйно, и смеялся все так же. Он ни о чем не спрашивал и явно был доволен вином.
Между тем наш Марцел познакомился в кухне со слугою полковника. Они вдвоем разбирали мешок его светлости, и Ваня показывал мальчику то великолепный пояс, то коврик, то старинный пистолет, приговаривая:
— Это вот с Кавказа, а то — из Сибири.
На всех этих предметах лежала печать странствий и ветхости. Я не дал бы и гроша за подобный хлам, но, хранимый в старом потрепанном мешке, он казался сокровищем. То были предметы с разных концов земного шара. Один отражал свет маленькой лампы, ибо эти старые сифилитики (я говорю о лесниках) не дали сюда приличных светильников, а уже смеркалось; на другом сохранились следы боев, третий мог увлечь юное воображение видом старины. Маленький Марцел просто не дышал.
Твой господин, — сказал он, — безусловно, замечательный человек и много путешествовал.
Еще бы! — ответил Ваня. — Замечательный, добрый, храбрый, только — порох. Из-за одного словечка в ссору лезет, и сразу — стреляться…
Марцел стоял на коленях, Ваня высился над ним с револьвером в руке, щелкая курком, державшимся на честном слове.
— Кабы занимался он своим делом, да не путался с бабами, да кабы не был он такой бешеный, — мы бы Киев взяли! Мой полковник стоял на Днепре, а по всем деревням шел большой колокольный звон, ровно на пасху. Все ждали — вот царь вернется…
Тут Ваня замолчал и перекрестился православным крестом, а маленький Марцел повторил это движение.
Однако время подробнее рассказать об этом цыпленке. Где мальчик получил свое имя? В церкви, под колокольный звон, в воскресенье, шестнадцать лет тому назад. Во время обряда герцог сам держал его на руках. Наш добрый священник, которого впоследствии выжили из прихода, окропил обоих, и тогда, рассказывают, герцог с улыбкой заметил, что сподобился святого крещения во второй раз. И по сей день Марцелу напоминают в людской:
— Не забывай, лопоухий, что герцог сказал именно так, а не иначе.
Вот, в основном, и все. С тех пор и рос наш озорник на герцогском дворе и, сделавшись юношей, сохранил образ мыслей простодушный и чистый. Отца его давно нет в живых. Мать умерла много лет назад. Родные хранят молчание.
Марцел так же, как и я, и как все прочие достойные люди в замке Отрада, ел хлеб из рук герцога, а позднее из рук Стокласы. Видит бог, это далеко не мед. Мальчик чистит серебро, ухаживает за пчелами, в пору созревания фруктов сторожит сад, бегает за почтой — но в общем живется ему неплохо. Я не уделял ему большого внимания, хотя время от времени устраивал проверки — как у него дела с правописанием и с таблицей умножения. Мальчик всякий раз с честью испытания выдерживал, и я его за это хвалю.
Так вот милый наш Марцел, разглядывая осколки полковничьей славы, был совершенно покорен этой фигурой. Я видел, как он заглядывает в зал, где мы сидели, как слушает, широко раскрыв глаза. Я сделал ему знак приблизиться. Он повиновался с великой охотой. Полковник назвал его «казачком» и дал ему хлебнуть вина.
Написанное мной здесь, конечно, может быть прочитано просто так, как если бы я сказал, что на улице идет снег. Но слышали бы вы, как это вымолвил полковник! Как взял он Марцела за подбородок, каким движением провел по усам, рассматривая мальчика! А у того блестели глаза, и он не отрывал взгляда от своего полковника, и видно было, что малыш на вершине счастья. Я и сам улыбался — так ему было к лицу это восхищение. Полковник отстранил Марцела на длину вытянутой руки и обошел вокруг него, бренча шпорами.
Как — неужели у этого гистриона были шпоры?! Совсем недавно я смотрел на его обувь и видел сплошные заплаты и дыры, но никак не шпоры! У меня, кажется, глаза на лоб полезли. Теперь я стал склоняться к мысли, что это аферист.
Но прежде, чем я успел что-либо сказать, дверь отворилась и вошел лесничий. Он выбрал более короткий путь, чтобы посмотреть, все ли готово. Увидев князя за полупустыми бутылками, старый Рихтера было заколебался, но ничего не поделаешь — барин всегда барин, а слуга всегда лишь слуга. И наш лесничий, не решаясь поднять голос, смирно стоял в уголке, ожидая, когда полковник позовет его.
Пока они разговаривали, в прихожей послышались шаги, и вскоре зал заполнили наши охотники. Стокласа вошел одним из последних. Обычно когда попадаешь в комнату с улицы, сначала ничего толком не разглядишь. Так было и с нашими гостями — одни протирали глаза, другие снимали верхнюю одежду, нимало не заботясь о том, кто сидит у стола. Впрочем, полковник встал, и я собирался последовать его примеру, желая приветствовать Якуба Льготу, но этот славный господин уже сам шел мне навстречу и, заметив моего приятеля полковника, подал ему руку. Теперь все пошло как по маслу. Князь пожелал обществу доброго вечера и поклонился Михаэле.
Несмотря на суету в зале, полковник привлек к себе внимание. Я слышал, как гости перешептываются:
Не кёпеницкий ли это ротмистр?[5]
Или д'Эмперней?
Может быть, граф Кода?..
— А не Аулеыбург ли это, хранитель гроба господня и командор бордоского ордена Святого креста?
Все это забавляло барышню Михаэлу, но сам Стокласа, в отличие от дочери, был несколько встревожен. Заметив, однако, что гость выказывает безупречные манеры и учтивость, он вскоре успокоился.
Мой новый знакомец держал себя изысканно, говорил мало, охотно слушал и смеялся шуткам, раздававшимся то там, то тут. Смех у него был весьма приятный. Прочие все каркали как вороны, зато у полковника голос был редкой красоты. Состязаться с ним мог только смех барышни Михаэлы, все остальные тушевались перед ним.
Постепенно вино бросилось мне в голову. Я сделался чуть ли не дерзок и во что бы то ни стало желал высказать правду. Мне хотелось объяснить, кто из присутствующих чего-нибудь стоит, а кто не стоит ничего. Вдруг я получил изрядный пинок и увидел, что полковник дает мне знак умолкнуть. Однако жест полковника был слишком заметен, и мой новый приятель неудержимо расхохотался. Этот смех примирил меня с ним. Вскоре к смеющемуся присоединилась Михаэла, а вслед за тем я различил еще один голос, звучавший столь же чудесно.
Я обернулся на этот третий голос — и знаете, чьим он оказался? Кто смеялся, как горлипка? Марцел!
А общество, казалось, и не замечало моего восхищения. Господа беседовали о гнусных торговых сделках, о сельскохозяйственных вредителях, о государственном бюджете… о чем только не говорили!
Время бежало, пустыми бутылками наполнилась целая корзина. Мое опьянение становилось все менее заметным на фоне побагровевших лиц. Обводя взглядом гостей, я видел, что у одного пылают уши, у другого поднимается пар от лысины, у третьего встопорщились усы, у четвертого вздулись вены на висках. И так подряд, пока я не перевел глаза на дам. Дамы же сидели, чинно выпрямившись, то поднимая руки к голове, чтобы поправить прическу, то держа их на поясе, — дам ведь всегда одолевают разнообразные хлопоты с лямками и юбками, которые вечно то длиннее, то короче, чем сейчас носят. Их щебетание было мне приятно, ибо замечания их были довольно метки. Среди дам попадались пригожие личики: одна русоволосая по имени Элеонора — о ней я уже упоминал, — одна мавританского типа и еще одна, особливо прелестная, с прической Анны Болейн[6].
Все говорили наперебой и, конечно, больше всего об охоте и о разных приключениях в лесу. А уж коли мы однажды заговорили, то, естественно, не поскупились и на вымысел-другой. Господа начали вскакивать с мест, вытягивая руки так, как если бы целились из ружья — левую вперед, палец на курке, голова к плечу: пиф-паф! И пошло! Зайцы так и падали, и петляли, и плакали, и скатывались кувырком, теряя клочья шерсти, и поднимались на задние лапки, и кишели, и издыхали, и оживали, и бежали прямо под выстрел, и убегали от выстрела — короче, проделывали все то, что описано в книжках.
Услыхав такие речи, мой новый приятель поднял голову. Он зашевелил усами, потер колено, и я понял, что он собирается вступить в разговор. Сначала он обронил словечко-другое, потом стал отпускать реплики, а под конец, закинув нога на ногу и удобно развалившись в кресле, подбоченился и выдал целый монолог:
— Вижу, люди вы превосходные и палили, не теряя времени, — с ходу, сидя, стоя и с колена. Сохрани меня бог не верить тому, что это удавалось вам настолько хорошо, что просто уши закладывало. Если б дело обстояло иначе, если б вы были какими-нибудь молокососами из предместья, вы бы обязательно запутались в разных истинах и тем выдали бы свое плебейство. Слава богу, это не так, ибо нет ничего позорнее, чем истина, высказанная лишь наполовину, невнятно, с краской стыда, подобающей разве мяснику. Не давайте же сбить себя с толку — продолжайте веселей! Кто же, черт возьми, не предпочтет речь внятную и полновесную? Возьмите в свидетели дам. Что было? Как было? Стреляйте, рассказывайте, шевелите языками, смелее за дело!
Мой приятель все говорил и говорил, и общество постепенно затихало. Я хотел отплатить услугой за услугу и жестами просил полковника умолкнуть, однако он, ни на что не обращая внимания, гнул свое. Кое-кто из гостей, как мне показалось, не принял призыв полковника за чистую монету и начал подталкивать друг друга локтями, намекая, что у полковника не все дома. Другие же смеялись, и барышням речь его пришлась по вкусу. Возможно, в ней содержалось немного насмешки, но полковник пересыпал ее комплиментами, утверждая, что никаким москвичкам не сравниться со здешними красавицами. Он хвалил изысканный фасон жакетов, и красоту рук, и великолепие ресниц и всякий раз, говоря об этих предметах, бросал взгляды в сторону той из дам, которая могла бы принять это на свой счет.
Мне было любопытно, как отнесется к этому Стокласа. Он беспокойно вертелся, делал знаки Рихтере, шептал что-то соседям. Не по нутру ему было все это. Но полковник мой притворялся, будто ничего не замечает. И все болтал — о здешней липкой грязи, об охоте в Крыму, о девицах с ямочками на щечках, о походах против Красной Гвардии.
Он все говорил, а шум усиливался — по отнюдь не от звона бокалов! Господа вставали, но не для того, чтобы поднять тост за здоровье полковника. Он им уже изрядно надоел. Высокопоставленный чиновник земельного ведомства бросил на него быстрый взгляд и, махнув рукой, принялся расхаживать по залу. Несколько человек взяли с него пример, у стола возникла толчея, где-то опрокинули стул, где-то пролили вино. Короче, стало ясно: пора по домам.
Старый Рихтера приблизился к полковнику. Я знал, что это означает: мой хозяин возложил на него миссию указать князю, где двери.
Такое распоряжение легко отдать, да трудно выполнить. У Рихтеры язык не поворачивался. Он высморкался в платок, издав трубный звук, и смущенно подергал себя за усы. Наконец ему пришел в голову подходящий предлог. Склонившись к самому уху моего приятеля, он шепнул:
— Пан полковник, хотите, я покажу вам лучший выстрел, какой я когда-либо видел?
Где? — спросил князь.
Там, — махнул на дверь лесничий.
— Хорошо. Я все понял, только подождите немного. И, обращаясь ко всем присутствующим, он возвысил голос:
— Боюсь, господа, вы не расслышали мое имя. Прошу простить меня, я порой бормочу себе под нос. Я — князь Александр Мегалрогов, полковник царя Николая Второго. Мне было приятно провести с вами несколько часов. Благодарю вас. Всего хорошего.
Эту речь князь произнес надменно и в нос, как говорят актеры во время бенефиса, когда касса полна. Французские словечки, вставленные им в его русско-чешскую речь, произвели хорошее впечатление. Я ожидал, что он с поднятой головой проследует теперь к дверям — и опять не угадал: князь бросился целовать ручки дамам.
Не могу сказать, какой он встретил у них прием, ибо в эту минуту внимание мое привлек слуга полковника: он появился в зале с ножом в руке. Лицо его хмурилось, волосы падали на самые глаза и левую руку он прятал за спиной — в общем, был у него вид настоящего разбойника. Он внушал ужас. Я так и застыл на месте, да и никто не мог слова вымолвить. Стокласа стоял, задрав нос, с пылающими щеками. Адвокаты, министерские чиновники, наши соседи и сотрудники земельного ведомства — все, побледнев, сбились в кучу. Лишь два или три человека похрабрее шагнули навстречу Ване, и среди них доктор Пустина. Наш поверенный, собравшись с духом, попросил полковника удалить слугу.
Полковник это требование исполнил. Выходя, Ваня повернулся спиной к обществу, и все ясно разглядели, что в левой руке он держит кусок окорока. Стало быть, нож имел непосредственное отношение к ветчине! Барышня Михаэла поняла это одновременно со мной. Мы расхохотались и обменялись взглядами, как бы говорившими: «Вот потеха!» Или: «Славные дрожжи достались нам за грош!»
Но смешные недоразумения на том еще не кончились. Вместе с Ваней появился и маленький Марцел, неся на плечах убитую косулю. Бедняга слышал, как Рихтера предлагал полковнику полюбоваться метким выстрелом и, поняв это по-своему, захотел избавить полковника от излишнего хождения и сам принес дичь. Я дал ему знак положить добычу на пол.
Хозяин так и сверкал глазами на полковника, по тот рассматривал косулю, как ни в чем не бывало. Увы, эта жертва адвоката, эта дикая коза стала камнем преткновения. С этой минуты все пошло по иному руслу, и вместо веселого смеха вы услышите ссору и злобные выкрики.
Марцел принес злополучную козу, движимый благородным стремлением показать самый меткий выстрел. Мальчик был совершенным невеждой в охотничьих законах, чего я не мог поставить ему в вину. Тем не менее поступок его повлек за собой последствия. Мой друг полковник, покачав головой над добычей, всплеснул руками.
— Неслыханно! — громко воскликнул он. — Хотел бы я знать, кто это стрелял?
Один бог ведает — сам ли Пустина признался, или как-то получилось иначе, но только князь схватил его и вот уже держит адвоката за плечо и жестоко отчитывает его, словно дело идет о проигранной битве. Пустина возражал, что они стреляли по плану отстрела, так как дичи расплодилось слишком много, и потому бьют теперь и самок.
Ба, что за отговорка! — воскликнул князь.
Умерьте ваш пыл, — вмешался тут хозяин. — Я бы хотел услышать от вас другое: откуда вы сами-то взялись?
Откуда бы я ни взялся, — сухо парировал полковник, — но сейчас я говорю о косуле. Когда я был в Литве, там один молодец уложил олениху, а она была стельной. И знаете, что ему за это было? Граф Поражений покропил его дробью для уток! Всю задницу ему изрешетил.
Вон отсюда, грубиян! — вскричал адвокат, но князь Александр, оставив его выкрик без внимания, продолжал:
Конечно, вместо того чтоб принять заслуженные упреки и раскаяться в неблаговидном поступке, ты будешь оправдываться тем, что красная дичь вредит посевам. Скажи-ка на милость, кто ты таков, какова твоя профессия и на какие средства купил ты ружье?
Сударь, — снова вмешался Стокласа, — вы представились нам как дворянин, а выражения употребляете под стать барышнику.
Прошу прощения, но стоит мне войти в раж, и я уже не знаю удержу. Это так называемая кутузовская тактика, усвоенная мною в гвардейском полку, — возразил князь Мегалрогов и, пересыпая речь выражениями вроде «не в обиду будь сказано», «пардон», «извините, сударь», без всякого смущения продолжал: — А вот я сейчас постараюсь угадать, кто ты таков, и если ошибусь трижды — я проиграл пари. На что же мы поспорим? На ружье! Идет?
Я быстро наполнил бокалы в ожидании, сумеет ли князь угадать. Но господа подняли такой крик, что невозможно было расслышать собственный голос. Я с трудом разобрал отдельные возгласы:
Не морочьте нам голову своим графом Поражским!
Ступайте в болото!
Ах, козел тебя забодай…
В Литве, видите ли, был, потом у султана — как бы не так! Вот в кутузке побывал — это вернее!
Но подобно тому, как в оркестре, кроме барабана, слышны и флейты, в этом общем хоре раздавались голоса нежные, звучащие одобрительно:
А мне он нравится!
Молодец!
Молодец!
Молодец!
Пан Ян решительно взял сторону князя и весьма громко воскликнул:
— Превосходно! Отлично, сударь!
В этот беспорядочный шум вплетался и голос самого полковника:
— Я стрелял тигров в степях Туркестана, а в Литве загнал оленя, белого, как снег!
Едва эти слова слетели с уст князя, как буря негодования поднялась пуще прежнего. Я опасался, что князя назовут лгуном, ибо никто и слышать не желал о существововании белых оленей. Однако княжеские легкие оказались сильнее прочих.
— Ха, ваши лесочки! — его звучный голос покрывал весь шум. — Ваши лесишки, в которых пересчитаны все деревья! Вы алчете прибылей во сто крат сильнее, чем приключений, вы, охотники за деньгами, кандидаты на пенсию! Вы стреляете косуль, когда их мясо в цене, и гоняетесь за зайчишками, на которых я и глядеть бы не стал! Грош ко грошику дают вам ваши майораты и чипы, которыми я гнушаюсь. А ты, пачкун, ты, взнузданный мул, глупец от разума, прикидывающийся страстным охотником, — да разве это занятие для тебя? Куда тебе, ведь в нем — частица старых времен! Зачем же ходишь по лесам, ты, чернильная душонка, жалкий адвокат, боящийся всего? Во что веришь, на что способен, человек без приключений и без фантазии? Чего тебе надо? Что ты утверждаешь? Что все, где нет туго набитого кошелька, — ложь? А то, что нельзя изжарить и сожрать с луком, — чепуха? О, ты прав! Какой там белый олень, когда на вкус он не отличается от покупной дичи? И что вам до цвета его шерсти… Это все улетит с дымом. А ты обожаешь копчености…
Последний пассаж князя вызвал новое смятение. И тут вмешался Стокласа.
— Вижу, — сказал он, — вы очень хороший рассказчик, и ваше веселое настроение весьма способствовало приятному препровождению времени; но доктор, с которым вы столь резко обмениваетесь мнениями, — мой друг. По-видимому, он с некоторым трудом выносит вашу манеру выражаться, и может быть, вам же выгоднее прекратить это.
Тут слуга полковника, вероятно, поняв, к чему клонится дело, внес вещи своего хозяина. Ваня был по-прежнему хмур и усиленно жевал что-то.
Князь, ничего не ответив на призыв Стокласы, поклонился, слуга накинул на его плечи шинель и отворил дверь. Я не смог удержаться и послал прощальное приветствие моему приятелю. Это побудило его на миг остановиться. Через приоткрытую дверь было видно звездное небо. Силуэт князя делил его пополам. И какое-то очарование завладело моей душой — очень давнее очарование, которое, однако, снова обрело силу надо мной. Марцел испытывал нечто подобное; у него было такое выражение, словно он никогда прежде не видел, как светят звезды и уходит путник. Мальчик еще не был обстрелян…
Князь махнул мне рукой на прощанье, и тогда наш Марцел — словно этот жест относился к нему — подбежал и ухватился за полу полковничьей шинели. Старый хитрец околдовал беднягу… Еще бы! У князя ведь были такие прекрасные вьющиеся усы, видавшие столько битв… К тому же на устах его были слова о верности старому времени, над его головой реяло знамя скитальцев, тоскующих по родине, — и он не лез за словом в карман. Я видел — и видели все гости, — как полковник прикоснулся к голове Марцела, словно хотел ему что-то сказать. Он даже уже наклонился, но в последнее мгновение проглотил приготовленные слова.
Михаэла приняла сторону Марцела. Едва полковник удалился, она стала упрекать отца, зачем тот выгнал князя. Ян разделял ее мнение. Должен прибавить, не только Ян с Михаэлой просили за князя Александра — число его защитников с каждой минутой росло. И первыми к ним присоединились дамы — сначала Элеонора, затем упомянутая уже «Анна Болейн», а там и все остальные.
Решающим оказалось слово пана Якуба.
— Это какой-нибудь врангелевский офицер, — сказал он, — который нуждается в отдыхе и покое. А то, что он немножко враль, — ба, да это с давних пор привилегия ветеранов…
Снисходительность пана Льготы меня удивила, но, подумав немного, я понял — он вступился за князя затем, чтобы позлить адвоката. Ему хотелось стравить их друг с другом. Противопоставить адвокату неплохого прокурора.
Тем временем одни опамятовались от испуга, у других улеглась вспененная кровь. И к концу речи папа Якуба общее мнение о князе изменилось. Барышня Михаэла неотступно просила отца послать за полковником кого-либо из егерей. Она сама готова была броситься за ним, и немногого не хватало, чтобы она так и сделала. Кто в состоянии отказать в чем-либо прелестной девушке? Я тоже присоединился к ее просьбе, да и остальные барышни жалобно вздыхали, утверждая, что князь не сказал ничего неприличного. Он просто удачно пошутил.
Что было делать доктору Пустине? Видя такой оборот, он не пожелал выказать себя упрямцем, который стоит на своем, но не мог и повернуть сразу кругом.
Я его проучил, — сказал адвокат Михаэле, — ну и хватит заниматься этим пустобрехом. Впрочем, он меня даже рассмешил. Нет, нет, язычок у него подвешен отлично! А может, он и впрямь знавал лучшие времена.
Что до этого, — вставил Рихтера, — то я уверен, что он князь. По нему сразу видно! Никто другой так не сумел бы!
Чего не сумел? — переспросил пан Якуб.
Браниться и отваливать чаевых в десять раз больше обычного, — ответил лесничий и подозвал одного из лопоухих лакеев, который держал на ладони дукат с дырочкой.
Кто дал тебе этот дукат? — спросил его Рихтера, и когда малый ответил, что монету подарил ему князь Мегалрогов, лесничий принял вид адвоката, выигравшего процесс.
Теперь уже никто ничего не понимал. Одни заговорили в пользу князя, другие против, но этих становилось все меньше и меньше. В числе гостей был какой-то глухой господин — тот кричал, как в лесу. Подозреваю, он и знать не знал, в чем дело, но, расслышав-таки имя полковника, принялся повторять его, громко требуя, чтоб того вернули. Пан Якуб похлопал глухого господина по плечу и присоединил свой бас к его голосу. Тогда мой хозяин произнес:
— Хорошо!
И не успел он дать знак, как Марцел уже выбежал из дому, зовя во все горло:
— Князь! Господин полковник!
Мы слышали его удаляющийся голос. Лакеи — которые по лакейской привычке прислушивались к тому, что при них говорится, — тоже все с готовностью кинулись за князем (ибо каждый из них воображал, что и ему достанется дукат), по никто не мог догнать Марцела. Со всех ног мчался мальчик по лиственничной аллее, и крики его удалялись.
Я оглядел присутствующих дам и мужчин и, право же, отдал бы тогда за славную улыбку почти столько же сколько полковник раздавал беспричинно. Похоже, мы зашли слишком далеко. Дамы хранили молчание, мужчины стояли как в воду опущенные. От непринужденного веселья охотников не осталось и следа. Ставлю сто против одного, что хозяину моему вдруг стало жалко так безбожно убивать время. Он любил покой и точный расчет, а в том, сколько сегодня было съедено и выпито, не разберется ни виночерпий, ни повар. (Полагаю, слуги промачивали горло на счет полковника и набили желудки, как на крестинах.)
Знаком ли вам тот отвратительный привкус застолий, когда пир окончен и люди поднимаются с мест? В ушах у вас жужжит еще какая-нибудь обмолвка соседа, вы не прочь осушить еще бокальчик, еще вспоминается вам одна славная песенка — но остальные уже мечтают увидеть себя над умывальником, с зубной щеткой в руках. Вам еще хочется, хлопнув себя по бедрам, во все горло затянуть «Три пряжки» или «Кто не пьет, тот глуп как пробка», но у всех окружающих лица уже на два подбородка длиннее, и на них блуждает неуверенная ухмылка, которая портит вам настроение.
В подобных случаях я повторяю себе, что зря потерял день. С такими сотрапезниками далеко не уедешь. Гром их разрази, ну и оставались бы дома за печкой, не путались бы в игру, достойную исключительно людей благородной и бурной крови. Пусть горит, чему суждено сгореть! Впрочем, из-за этого я не стану грустнее ни на одну бутылку. Но мне чего-то будет не хватать, если я не увижу, как взлетает последняя искорка. Я хочу отправляться домой веселее, чем пришел, и к этой цели устремлено все поварское искусство, все содержимое винных подвалов. Тот же, кто ест и пьет в компании из иных побуждений, — просто обжора и пьяница или тихоня, что вдвойне хуже. Мой прежний хозяин, герцог Пруказский, был скряга, но он ржал от наслаждения, если ужин удавался так, как я это понимаю. Что угодно, только не половинчатость! И если я что-то делаю, то дай бог мне всегда делать это так же до конца, так же без остатка, с той же смелостью и неукротимостью, как старый герцог. Видит бог, он сомневался во всем на свете, только не в себе самом, и никогда не сожалел о своих поступках. Я научился уважать эти черты его характера. В них сказывался некий аристократизм.
Живо помню я и приятельниц моей матушки, которых она подбирала на Летенском рынке. Дамы те были из того же теста, что и герцог: полнокровные, крикливые, бранчливые — зато за каждое их слово вы могли поручиться головой. Они говорили, что думали. Не умолкали на полуслове, не терялись, стояли на земле не одной ногой, а обеими, прочно. С тех пор и полюбились мне люди этого склада. Пан Стокласа, конечно, не походил на них. Вот и сейчас — он долго не мог сообразить, что делать. Ехать домой? Ждать князя? Или сесть за стол? Мне даже противно стало.
Вернулся Марцел ни с чем.
— Я добежал до самого низа, — доложил он с укором во взгляде, — но полковник, верно, пошел в другую сторону. И больше он не вернется.
Видели бы вы, какое разочарование отразилось на лицах гостей, когда мальчик договорил! Настроение совсем упало. Все, признавали они это или нет, испытывали неловкость и смущение, словно они опрокинули солонку или нечаянно прорвали перину.
«Милый друг мой, — обратился я мысленно к князю, — видели бы вы, как огорчили вы нас своим уходом, видели бы вы, до чего опечалены дамы!»
Только пронеслось это в моей голове, как в дверях вдруг появляется слуга полковника с английским пледом через плечо и с заспанной физиономией. Он явно не ожидал увидеть нас, да и мы смотрели на него как на некое потустороннее явление. Оглядевшись, Ваня двинулся к Рихтере, желая, верно, о чем-то попросить его. Но едва он сделал шаг, как на него посыпались вопросы:
Где твой хозяин?
Где он?
Где полковник?
Беднягу так и рвали на части. И тут я подметил, насколько русские превосходят прочих в спокойствии и хладнокровии. Ваня поднял голову и ответил просто, даже с легким удивлением:
— А где ему быть? В комнате с голубыми обоями! О том, что за сим воспоследовало, право же, не стоит и рассказывать. Или вы хотите услышать, как нашли полковника, и что сказали ему, и что отвечал он? Как он беспокоился о том, чтобы дамы не вошли в комнату прежде, чем он застегает последнюю пуговку на мундире? Или вам необходимо услышать, что он готовился уже лечь спать в чужом доме?
Кое — кто из присутствующих, и в том числе барышня Михаэла, полагали, что мы с князем заранее придумали и столкновение с доктором Пустиной, и даже заключительную сцену ухода полковника. Я, конечно, этого не Делал, но поскольку такая версия выставляла полковника в лучшем свете, то и не опровергал подобные догадки.
В конце концов даже сам Стокласа, пожалуй, поверил, что и он был актером удавшейся комедии, и извинился перед князем десятью избитыми фразами, девятью простыми и одним словечком, повторявшимся бессчетно. И словечко это было — «пардон».
Я благодарил бога за то, что мой приятель не успел разуться до того, как мы его обнаружили. Размышляя обо всем этом, спускались мы с холма Ветрник.
Михаэла шла об руку с Яном. Полковник, сопровождаемый по пятам Марцелом, шагал рядом с паном Якубом, а мы с этим прохвостом адвокатом плелись следом за хозяином. Но даже при столь мучительных для меня обстоятельствах я не преминул обратить внимание на то, что некоторые барышни по дороге домой разговаривали по-русски и что «Анна Болейн» старалась держаться поближе к князю. Мой приятель словно не замечал этого. Я сказал себе, что он — опытный сердцеед. И оказался прав.
Время текло своим чередом, вторники следовали за понедельниками, каждая суббота приходилась на шестой день недели — и князь Алексей Николаевич устроился в Отраде совсем по-домашнему. По утрам он ходил в халате, потом завтракал. Насытившись, облачался в красивые кавалерийские галифе, натягивал сапоги со шпорами и расхаживал по замку, перебрасываясь словечком то с Сюзанн, то с Эллен, то с Михаэлой. В руке он всегда держал хлыстик и размахивал им живее, чем шпагой, — а то приложит его к щеке, как ружье, и всегда расскажет при этом что-нибудь соответствующее из бивачной или фронтовой жизни.
В девять часов он выходил во двор подышать свежим воздухом, потом направлялся к конюшне, чтобы потренировать лошадь или прогуляться верхом. Наши барышни часто сопровождали его. Полковник, конечно, не знал, когда наступало время прекращать прогулку. Тогда можно было увидеть Эллен и француженку Сюзанн, которые (в шубках или просто накинув плащ и прикрывая горло рукой) махали ученице, показывая, что пробило десять и пора приступить к урокам. Я слышал их протяжные зовы и затем голос полковника, отвечавшего на языках обоих народов, к которым принадлежали девицы:
— Ничего, не горит!
И после этого он еще дважды проводил лошадей по кругу и дважды — поперек.
Барышня Михаэла частенько возвращалась с полковником, вся раскрасневшись. И, перебрасываясь шутками, под звон полковничьих шпор, они вместе с мадемуазель Сюзанн доходили до комнаты Михаэлы и, переступив порог, приближались к камину.
Место князя — у огня. Барышня убегает переодеться, и князь Алексей беседует с Сюзанн на сладостном французском языке. Он говорит:
Мадемуазель, я ограничен во времени, позвольте же мне убедить вас.
В чем? — недоумевает Сюзанн, и полковник в ответ начинает болтать, что бог на душу положит: то о верховой езде, то о цвете платьев, то о Пушкине.
Я исследовал секрет его красноречия, и мне ясно теперь, почему он так много говорил: только потому, что обладал красивым голосом. Черта лысого занимало его содержание! Он ведет и кончает речи по законам беспечной логики винных бочек или в манере, утвердившейся во времена некоего кудрявого короля, когда крестьяне ели на завтрак жареных цыплят[7].
Из этого вовсе не следует, чтобы князь вел глупые или пошлые разговоры. Наоборот, многие находили в них прелесть и красоту, ибо полковник никогда не упоминал о том, что у барышни Сюзанн стоптаны башмаки и что она — так же, как и я, — служит за жалованье. Никогда не говорил он, что моего хозяина почитают выскочкой, что имя его треплют в газетах, что он добивается права купить Отраду. Никто никогда не слышал от полковника хоть слова о том, что мучит нас, когда на минуту смолкает беседа и в бессонные ночи. В глазах этого оборванца с княжескими манерами все мы были дамы и господа. Он делал вид, будто никто из нас не считает каждый грош и не заботится о хлебе насущном. Он всех производил в аристократы.
Итак, мы, как оно и следует, хорошо уживались с князем. Михаэла его отличала, Марцел так и прилип к нему, Китти он свел с ума. Корнелия — самая смазливая из ключниц — надела новый свитер только для того, чтобы князь обратил на нее внимание, а Сюзанн осаживала меня при нем куда резче, чем наедине со мной. Она смеялась, когда смеялся князь, а когда он молчал, сидела смирнехонько.
В тихие минутки князь походил на мудрого философа. Помните, в первый день он чересчур много говорил о себе? Это вскоре прекратилось. Дав понять, кто он и откуда, полковник сделался сдержанным. И когда вы ждали, что вот сейчас он начнет рассказывать о своей семье, — он ударялся совсем в иные темы. Свое благородное происхождение он обнаруживал только в манере себя вести и в пристрастиях.
В замке есть башня с колоколами, которые уже бог весть как давно никто не раскачивал. Теперь словно вернулись старые времена, и сыновья нашего привратника каждый день повисали на веревках колоколов. В полдень и к вечерне с нашей башни снова далеко разносился колокольный звон. Князь любил его слушать; это был сигнал, что пора отправляться в столовую.
Он входил, помахивая перчатками и поправляя усы двумя пальцами правой руки. Едва переступив порог, едва отложив шляпу, он уже принимался рассказывать какой-нибудь смешной анекдот, уже принимался шутить со мной, или с хозяином, или с барышнями. Но прежде целовал им ручки и слегка кланялся господам, приглашенным к обеду. Потом садился на отведенное ему место, приступал к еде и говорил примерно следующее:
Ваша Отрада, сударь, прекрасное имение, все тут есть — кроме разве крытого манежа и приличной псарни.
Моя Отрада? — возражал хозяин. — Разве не говорил я вам, князь, что имение мне не принадлежит?
Пусть так, — отвечал полковник, — но в наше время управлять имением значит больше, чем владеть им. Я вот не могу пригласить вас в имение, принадлежащее мне, — а у вас я гость. Но вернемся к предмету нашего разговора, прошу вас придерживаться его. Постройте на ровном месте между северной аллеей и площадкой для игр просторный манеж по плану, который я вам завтра вручу. Одним концом он будет упираться в конюший, а окна его будут обращены к северу, так что в нем не заведется мух и прочей нечисти, которая беспокоит животных.
Подобных идей у князя было сто и одна, и еще сверх того… Но две из них я при всем желании не могу назвать — слушатели зажали бы уши. Довольно и сказанного. Короче, князь то и дело предлагал что-нибудь новенькое. Порой полковник веселил нас не хуже, чем на святки, и мы хохотали так, что стекла тряслись. Нередко от смеха у меня не в то горло попадала еда или вино, и мне приходилось выбегать вон, закрывая рот ладонью. Впрочем, мы с хозяином понимали: разговаривать с князем — что молотить пустую солому, все равно из его превосходных идей ничего не выйдет, — но пока ты не испытываешь недостатка в еде, ты охотно будешь угощать любого пустобреха, был бы забавен. Тем более если он благородного происхождения. Всякий понимает, что принимать у себя князя — кое-что да значит! Это было неплохим пластырем на рану, которую нанес нам граф Кода, не явившись на охоту.
Окрестные помещики завидовали нам. Приглашения сыпались на Алексея Николаевича со всех сторон. Князь мог выбрать три-четыре имения, где ему жилось бы, пожалуй, не хуже, чем у нас. Впрочем, людишки, приглашавшие его к себе, располагали разве что несколькими комнатами, а уж о замках (как бы ни называли они свои домишки) не было и речи. А библиотека, где князь мог греть колени у камина? Э, да что говорить! У князя был хороший вкус, и на все приглашения он отвечал уклончиво. Это, естественно, возвышало пана Стокласу в глазах мелкопоместных.
Вдобавок хозяин мой вскоре научился извлекать и выгоду от присутствия князя. Он задумал с его помощью избавиться от адвоката Пустины и начал придерживаться советов, которые князь давал ему по части управления имением и лесными угодьями. Адвокат, конечно, почуял в полковнике недруга и при каждой возможности старался уронить его во мнении остальных, повторяя, что Мегалрогов — аферист.
— Могу вам заявить, — отвечал Стокласа, — что я вовсе не против послушать рассказы о далеких краях.
На это адвокат возражал:
— Каждое второе слово у него — ложь! Дайте же убедить себя, сударь; этот малый — беглый унтер-офицер, укравший где-нибудь княжеские документы! Мне противно смотреть, как он опускает в вино свои отвратительные усы, как он хвастает и пыжится или трещит по-французски!
— А что? Разве он неправильно говорит?
На лице хозяина отразилось серьезное беспокойство. Выяснив, что сам адвокат далеко не силен в этом языке, Стокласа попросил меня сообщить, много ли ошибок подметил я во французской речи полковника. Я ответил правду, что князь говорит лучше меня, но никогда не изучал старофранцузского, и Вийон доставляет ему затруднения.
Михаэла бегло говорит по-французски, — заметил на это Стокласа, — и она не нашла у него ни единой ошибки.
Ладно, — сказал адвокат. — Поступайте как знаете. Только если этот тип поставит вас в смешное положение, если в глазах уважаемых людей мы окажемся какими-то креатурами белогвардейцев — последствия отнесите на счет вашего пристрастия к ничтожеству, к бездельнику, к шуту!
Аргументы были серьезны, но мой хозяин не поддался. Как это так — из-за маленькой невинной лжи отказаться от помощника? Ничего так сильно не желал Стокласа, как того, чтобы поверенный убрался к дьяволу, — и выслушивал-то он неудовольствия доктора для того лишь, чтобы удвоить свое к нему нерасположение.
В то время пан Стокласа собирался пересесть на другую лошадку, переметнуться на сторону помещичьего крыла пана Якуба, и адвокат со своими мелкими землевладельцами сидел у него в печенках. Стокласа желал им всего наихудшего, желал отплатить им за проволочки и затруднения, которые они ему чинили при купле Отрады. А князь годился для этой цели, как гончая в охоте на оленя.
И не только это. Полковник, умевший заставить слуг побегать, изрядно насел на лесников. Я уже рассказывал, как робок был мой хозяин, как плохо удавался ему повелительный тон с собственными объездчиками. (У этих малых отличный нюх, и они мгновенно отличают тех, кто здоровается с ними за руку из чувства собственной неуверенности, от тех, кто умеет приказывать.) Объездчики помыкали хозяином примерно так, как то делают городские портные с провинциалкой. У них только и было на языке, что «простите, сударь, так это не делается, так не выйдет».
При князе Алексее это прекратилось. Почему? Думаете, изменился старый Рихтера, или хозяин изменился, или уж не полагаете ли вы, что князь стоял за спиной Стокласы, придавая убедительность его распоряжениям с помощью хлыста? Ничего подобного! Просто князь гулял по лесу и, наткнувшись на «ежа» (что на жаргоне лесника означает спиленное браконьерами дерево), поднимал страшный крик. Наругавшись всласть, обозвав всех мошенниками, князь быстро восстанавливал порядок. И потом прощал виноватых. После чего примирительно говорил Стокласе:
— До тех пор, сударь, пока вы в состоянии наорать как следует из-за какого-нибудь зайчишки, пока браконьеры и расхитители леса заставляют кипеть вашу кровь, — до тех пор мир прекрасен, ибо все это происходит в лесной чаще. А эти две вещи связаны друг с другом, и одной без другой не бывает.
Подобные сентенции хозяин мой выслушивал довольно часто и постепенно привык к нраву полковника, перенял от него кое-что и в конце концов сам стал чаще закрывать на все глаза, зато шире открывать глотку. А это и есть лучший способ обращения с людьми. Это герцогский обычай, по которому так стосковался Рихтера. Однажды я собственными ушами слышал, как князь резко выговаривал Рихтере за то, что тот сводит лес у самой дороги.
— Леший вас побери, — говорил полковник, — почему вы не рубите где-нибудь на склоне и не свозите лес зимой, на санях, когда снега по горло? Вы что, с управляющим лесопилки спелись или с крестьянами?
Никогда бы я не подумал, что наш лесничий позволит кому-либо дуть на свою кашу. Он не ответил ни слова, а вскоре они с князем опять были друзьями. И я подумал, что полковник все-таки кумекает в делах, в которые вмешивается, и еще — что он разгадал какие-то тайные ходы Рихтеры. Вот откуда, верно, эта снисходительность, вот откуда эта дружба! У князя нюх на всякое жульничество — значит, лучше быть с ним в добрых отношениях.
Однако такое соображение объясняло далеко не все. Слуги и прочая челядь, которым князь отдавал распоряжения, были ему равно преданы; а ведь у тех на совести не было никаких пятен, они-то уж ни на чем не могли облапошить хозяина. Это обстоятельство сильно меня занимало. Я стал приглядываться к князю, стал следить за каждым его шагом. В поведении его, кроме некоторого чудачества, не было ничего примечательного. Он слонялся по двору, по коридорам, тут с кем-нибудь пошутит, там кого-нибудь отчитает. Но в том, как он ходил, как звенели его шпоры, как резко распахивал он двери, как помахивал нагайкой, — во всем этом было и впрямь нечто княжеское. Молодцы Котеры дрожали перед ним, и если б он приказал, они бросились бы хоть в огонь. Он так умел посмотреть на них, так протянуть руку, когда чего-нибудь хотел, — протянуть лишь слегка, лишь намеком, по с таким нетерпением и величавостью, словно какой-нибудь маршал, который не размахивает руками, а ограничивается лишь мягким мановением кисти. При этом лицо полковника выражало издавна укоренившуюся привычку повелевать. Когда князь шел к обеду — казалось, даже коридор впереди него опускается под уклон, и всегда находился кто-нибудь, кто распахнул бы перед ним дверь. Короче, с тех пор как князь появился в Отраде, к нам вернулся прежний дух, и слугам казалось, что возвратился герцог Марцел Пруказский.
— Вы на ваших людей не смотрите, — говорил поверенный пану Стокласе. — Они счастливы, когда могут делать то, к чему привыкли. А я утверждаю, что он авантюрист. Чего вы с ним носитесь? Зачем кормите? Что вас за это ждет? В один прекрасный день он над вами же и посмеется. Люди такого сорта не знают иных занятий, кроме как выискивать, где бы наесться да напиться на даровщинку. Князь он там или нет, а я бы послал его ко всем чертям.
Все это было впустую. Я, Китти, Сюзанн, Михаэла и Эллен стояли на стороне Алексея Николаевича. Рихтера был с ним заодно, и в кухне (по крайней мере вначале) его не давали в обиду. Сказать по правде, все влюбились в князя. Одной нравились его усы, другой — глаза, третьей — его великолепный, тонкий, стройный и гордый стан, четвертой — его манера речи, пятой — смех. И каждая девица, сколько их там ни было, находила в его лице какую-нибудь особую черточку или знак, подтверждавший ей, что он — князь. Им казалось — человек этот хранит некую тайну.
То, что почитается красотою на кухне, приобретает порой образ обманувшего счастья. Образ сказки. Образ принца и Золушки!
Такую-то песенку и пели у плиты в полном единодушии. Каждая из этих девушек ждала какого-нибудь исключительного события, ибо ведь должна же когда-нибудь измениться злая судьба! Все верили, что ходит по свету счастливый случай, ищет одну из них. Верили в воздушные замки счастья. У кого же ключи от его ворот? Не у князя ли Алексея? Он беден — и богат, именит — и безымянен. Нынче он в том же положении, что ты или я, а завтра, быть может, судьба его обернется…
Однако и в кухнях царят духи раздора. Старая ключница Вероника называла князя потаскуном и утверждала, что застигла его, когда он пробовал, какие двери запираются на ключ, а какие — на щеколду.
— Потаскун он, говорю, потому как пробовал-то он двери тех комнат, где девчонки живут.
Мы подняли Веронику на смех, но Корнелия вскинула голову и ушла, вертя задом.
Знал ли князь, что думают о нем адвокат, Стокласа и кухарки? Был ли у него какой-нибудь план? Роились ли какие-нибудь мысли в его голове, когда он закрывал за собой дверь своей комнаты? Я думаю, он только хохотал. И, если не ошибаюсь, он, хлопнув по плечу своего слугу, внушал ему следующее: «Пей и ешь, сколько душа просит! Не отказывай себе ни в чем, веселись, ибо за этим периодом изобилия последуют трудные времена. Итак, отваливай кусок побольше от головки сыра, набивай брюхо паштетами и хватай весь противень, когда тебе предлагают булочку. Старайся как можешь, приятель, и пей, как только сумел научиться. Предвижу, настанет конец этому блаженству, а так как ты еще лет десять-двадцать (если смотреть на вещи здраво) не можешь рассчитывать на жалованье, которое должен тебе батюшка царь, то придется тебе скоро свистеть в кулак. Что же до женского пола, Ваня, то не лезь в чужой огород, но уж коли прельстит тебя чье-нибудь пухлое плечико — воспользуйся свободой, которую я тебе даю. Однако, как бы близко ни сошелся ты со своею подружкой, не говори с ней о вещах ничтожных и мелких, а старайся представить ее взору все то, что было благородного и прекрасного в нашей жизни».
Детской игрой было для меня угадать и ответ слуги: «Я, ваша светлость, буду слушаться вашего приказа, как слушался в походах, по, пуля меня срази, не помню я ничего такого, о чем вы говорите. Ну, что прекрасного было в вашей и в моей жизни? Чесотка да обмороженные руки-ноги! И голодные мы были, как волки. А остальное — из памяти вон».
«Так, — мог сказать на это князь, подпирая голову рукой, как человек, погруженный в воспоминания. — Значит, ослиная твоя башка, ты уже не помнишь, как стояли мы под Пензой, готовые к атаке, а ночь была как чудо! Не помнишь звездное небо, когда на каждого солдата приходился целый миллион блистающих звезд! Не помнишь, как мы, приподнявшись на стременах, скакали к полотну железной дороги! И не помнишь, как рекой текла кровь благородного воинства, осененного крестом и кокардами, в которых всегда — частица нашего царя!»
«Разрази меня гром, — ответил, должно быть, Ваня, почесывая за ухом, — это я помню! Очень даже помню, только, сдается мне, измолотили нас там, как солому».
Я дал бы голову на отсечение, что вскоре Ваня уже усердно поддакивал своему господину. Князь был волшебник и умел водить за ниточку таких простачков, как его слуга. То же самое проделывал он и с детьми, то есть с Китти и Марцелом. Оба прямо-таки голову потеряли. Видно было, как они вертятся вокруг конюшни, как за каждым углом подстерегают князя. А тот рассказывал им о России, о ее деревьях, о Москве и Кавказе, о реках, обильных рыбой, и о людях, которые (как и сам он) ждут возвращения царя. В такие минуты он становился серьезным и брал обоих подростков за руки, твердя, что в день возвращения под всеми золотыми куполами зазвонят колокола и по Москве прокатится клич безмерного ликования.
— Верность, верность старым временам! — повторял он, и лицо его выражало подлинность того, что было у него на языке.
Если и есть здесь что-то смешное, так, пожалуй, лишь то, что подобные вещи он говорил детям, — и еще, что говорил-то все это человек, прошедший огонь, и воду, и медные трубы, картежник и враль. Бес его знает, как столь далекие друг от друга вещи (то есть вера и обман)] могут уместиться в одной голове…
Нам с мисс Эллен, недоступным беспочвенным мечтаниям, не нравилась такая зависимость Китти от полковника.
У нашей маленькой барышни, как вам известно, матушки не было, а хозяин по горло увяз в хлопотах об Отраде. И мы с шотландкой решили обратить внимание барышни Михаэлы на то, до какой степени Китти пренебрегает уроками. Я должен был преподавать Китти чешскую литературу, по мы так и застряли на первых страницах учебника. За то время, что князь пробыл у нас, мы не сдвинулись с места. У Китти всегда находилась какая-нибудь отговорка, и вечно на устах у нее был князь. Мне даже казалось порой, что меня считают глупцом, а это никому не по вкусу. Эллен была согласна со мной, и вот мы явились к старшей сестре Китти и высказали ей, что лежало у нас на сердце. Михаэла попросила нас пока удалиться и позвала Китти. Я слышал, как зов Михаэлы разнесся по коридору и как потом чертенок Китти бежала наверх, перепрыгивая через две ступени. Что они сказали друг другу? Боюсь, не очень-то многое, ибо; когда я вернулся с историей литературы под мышкой, они обнимались, как близнецы, над которыми сияет одна звезда. Я вошел, покашливая и хмыкая по-учительски. Это я делал, чтобы скрыть улыбку, в которой расплывалось мое лицо. Я сам чувствовал, что более, нежели успехи в науках, я все-таки ценю красоту, отметившую личики сестер. Ценю юность, которая толкала обеих к князю, оставляя мои книги нераскрытыми. И тогда я сказал себе: «Ну, Спера, пустили козла в огород! Ты ведь тоже слыхал, что, кроме мира книг, есть кое-что получше, хотя создатель и не вдохнул в твою душу такой жадности к жизни, чтобы ты мог соткать собственное приключение. Вечно будешь ты пережевывать биографии поэтов и, покрываясь гусиной кожей от наслаждения, следить прекрасные вёсны Рембо и испепеляющие страсти Манон Леско. Какая жалость! И какое коварство судьбы в том, что ты, отлично все понимая, все же настаиваешь, чтобы Китти подчинилась пристрастиям твоего извращенного духа и читала, как появился на свете романтизм, — в то время когда на небе сияет солнце! Взгляни — князь, пригнувшись к луке седла, скачет по аллее, а за ним мчится Марцел. Слышишь, как они смеются? Видишь, как ухватился юнец за развевающуюся лошадиную гриву, различаешь полоску голой кожи повыше стареньких башмаков? Видишь, как бесстыдно, во все горло, хохочет князь, как радость всадника передается коню? И что же — только за то, что Китти не отдает предпочтения твоему суесловию, ты заставил обеих барышень пережить неприятный часок? Ступай прочь, злодей, ступай куда подальше со своими ерами! Князь во сто крат лучший учитель, чем ты. Барышни, которых ты обеспокоил, быть может, для виду и признают твою правоту, но если бы ты мог коснуться их сердец, мог расслышать биение их крови, то понял бы, что ты — осел и учебники твои — ослиная чушь!»
Тем не менее (так уж водится на свете) я и моя ученица сели за книжки. Но толку от этого не было ни на грош.
Согласно закону, по которому люди высоко ставят достоинство, сообщаемое им должностью, подконюший жаловался на Марцела, как я на Китти. Он сказал, что с некоторых пор мальчишка сделался небрежен.
Вечно путается на кухне, вечно крутится около чужого барина и при первой возможности исчезает. И болтает-то все глупости, все какие-то дурацкие истории, а как надо что-нибудь сделать, ленивец смотрит волком.
Ну что же, — ответил хозяин, — раз он вам не годится, отошлите его — пусть помогает на скотном дворе.
Вот какая гроза разразилась над бедным Марцелом. Из рассыльного, который все же мог время от времени передохнуть и лакомый кусочек ухватить, он разом превратился в скотника. Что он мог поделать? Когда приказчик объявил Марцелу хозяйский приговор, мальчик и глазом не моргнул, собрал свои пожитки (а их у него не много накопилось) и пошел на новое место как ни в чем не бывало. Я смотрел ему вслед, не веря, что он так легко расстается с нами.
На следующий день я отправился узнать, как ему живется. В хлеву я его не нашел, зато обнаружил его имущество. Оно было увернуто в клеенку. Это было нечто новое, так как вчера он увязал все в старый платок. Я взвесил на руке заново упакованные вещички, и почудилось мне, что в этом незначительном и совершенно обычном обстоятельстве таится некая преднамеренность.
С того дня, как Марцела перевели на скотный двор, Китти стала пропадать чаще прежнего. Мы то и дело заставали ее около коровника. Марцел был теперь завален работой выше головы (ведь и взрослому-то дай бог за день управиться с кормежкой скотины) — и все-таки он как-то выкраивал время. И по-прежнему его постоянно где-то носило. Уже в десять часов утра он прибегал в замок, разыскивая князя, и расспрашивал о Китти. Я хотел выяснить, как он ухитряется успевать, ибо работа его и впрямь бывала вся переделана и старший скотник, настоящая гроза для подчиненных, не имел причин жаловаться. Сечка всегда нарезана, навоз вывезен, подстилка коровам сменена. «Прах меня побери, — думал я, — что за дьявольщина?» И знаете, что я открыл? Марцелу помогал Ваня! Возможно, ему приказал полковник, а может быть, гигант расшевелился и сам, потому что его очень часто охватывала тоска по животным.
Я видел, как спорится работа в руках этой парочки.
Но пребывание на скотном дворе имело один недостаток: от Марцела теперь разило коровником. В кухне после него оставался ощутительный запах, и Франтишка жаловалась, что «эти навозные жуки так и лезут в комнаты».
Князя это обстоятельство не смущало. Он гулял с Марцелом так же, как с Китти, или с Михаэлой, или с Сюзанн. Учил их разным глупостям и с такой же охотой выдумывал истории для мальчишки со скотного двора, как и для моего хозяина. А врать он умел как по писаному. Но, что удивительнее всего, Алексей Николаевич и сам верил своим россказням. Путаный он был человек. Сам же первый хватался за собственную ложь и начинал считать ее чистой правдой. Он чувствовал себя полковником и как зеницу ока берег приказ о присвоении ему этого звания. Приказ? Да просто бумажку. Правда, ее подписал какой-то генерал, и водяной знак на ней изображает царского орла — но откуда мне знать, чем эта бумажка походит на подлинный документ, а чем от него отличается? Быть может, ее изготовил такой же безумец, как и сам полковник…
Вы спросите, при каких обстоятельствах князь показал мне этот приказ? Дело было так: мне хотелось научиться нескольким ловким приемам, которые я подметил у князя, когда тот играл в карты с хозяином, и я как-то утром зашел в комнату моего приятеля. Поздоровавшись, я сказал:
— Ваша милость, не могли бы вы показать мне эту маленькую хитрость с двумя тузами в рукаве?
Полковник посмотрел на меня, словно с луны свалился, и продолжал работать. Он писал что-то в неимоверно грязной затрепанной тетради и хранил при этом столь серьезный и даже торжественный вид, что возбудил мое любопытство. Я приблизился и заглянул ему через плечо. Полковник покрывал страницу красивым, крупным, четким почерком, украшая прописные буквы каллиграфическими завитушками и временами задумываясь в поисках нужного выражения. Каждое словечко было для него важным.
— Что это вы пишете? — спросил я.
Князь не ответил. И я — пока он заканчивал писание — понемногу разобрал русские буквы. Это был дневник, полковой дневник!
«Полковник князь Алексей Николаевич Мегалрогов и унтер Иван Ильичев Жолтаренко, сотворив, как и ежедневно, утреннюю молитву…»
Батюшки-светы! — говорю. — Если меня не обманывает зрение и я правильно понял по-русски, то должен сказать, ваша милость, что полковые-то книги у вас в порядке, чего я не могу утверждать о вашей голове. Что это вы делаете?
Я делаю то, что повелевает мне долг, — возразил князь. — Уж не думаешь ли ты, что за это краткое время, когда при мне остался единственный солдат, я забуду обязанности командира?
Приложив ладонь ко лбу, я засмеялся, как человек, слушающий плохую трагедию.
Отсмеявшись, я попросил князя показать мне дневник. Он отдал его, не колеблясь. Я стал перелистывать тетрадь и в крайнем удивлении прочитал полковые рапорты, донесения о действиях остатка полка, о планах командира и о дисциплине солдат.
Положительно, передо мной был сумасшедший.
— Ваша милость, — говорю, — на всех ваших подчиненных хватит и одной шинели, зато они никогда не нарушат строя.
Однако князь не расположен был шутить. Он вырвал тетрадь из моих рук, и из нее выпал приказ о назначении его полковником. Я получил возможность прочитать его, но когда я собрался высказать об этом свое мнение, князь вытолкал меня вон.
Из этого случая я вывел заключение, что у князя Алексея не все дома, и захотелось мне его излечить. Я бы и достиг этого, если б сила моих рук равнялась его силе и если б одному безумию я мог противопоставить другое, большее и великолепнейшее. Но мною полностью владеет рассудительность, и в голове своей я оставляю место одному лишь сладостному разуму. А это слишком слабое, слишком медленно действующее противоядие, ибо разум и рассудительность находятся в невыгоде, когда им надо меряться силами с безумием, — все равно как серый цвет рядом с алым или умеренный климат наших краев в сравнении с трескучими морозами и палящим зноем.
Полковник был достоин сожаления, но безумие, сжигавшее его, имело такую окраску и опаляло с такой силой, что могло свести с ума детей и кухарок, Михаэлу, Сюзанн — в общем, любого из тех, о которых князь говорил, что они — люди без приключений. Любого из тех, кто ждет, что однажды утром под окном его появится княжеская карета и оседланные сказочные кони.
Я взвесил все его недостатки и достоинства. По-человечески я ему симпатизировал. Я завидовал ему. Но когда он оборачивал ко мне лицо с этим великолепным носом, напоминающим клинок дамасской стали, и когда под волнистыми усами его сверкали зубы, я забывал о негодовании. Все-таки между нами было большое различие, Я, правда, на два года его моложе, но мое лицо… Я урод! У меня волосы торчком, как иглы у ежа, и кротовьи глазки. Стыдно говорить! Князь же, напротив, был красив, ловок, высок, строен, элегантен, отлично воспитан, дерзок, вкрадчив — короче, обладал множеством замечательных качеств, столь резко отличающихся от моей неуклюжести, от красной моей физиономии, что мне никак нельзя было отдать предпочтение. Князь был верящий враль. Князь творил жизнь, как художник. Вот он стоит во всем величии какой-то сборной форменной одежды, в величии бедности, в величии воспоминаний. Кто знает, какая проклятая пуля пролетела мимо его уха год назад.
Я упоминал и о некоторых смешных его чертах: о склонности к легкомыслию, к еде и питью. Я говорил о нем немножко как о сердцееде и приживале, полагая, что все, кто внимательно прочитает мою повесть, сразу поверят мне, что был этот человек вместе с тем аристократичен и горд, как сатана. Вы, надеюсь, не держите сторону писак, знающих или только ничтожества, или только выдающихся героев? Отбросьте все правила, которые лишь вводят в заблуждение, и представьте себе князя Алексея таким, каким он был: благородный и дерзкий пустобрех, но никогда — предатель; насмешливый и снисходительный, непостоянный и верный, правдивый; враль, должник по призванию, вымогатель, потаскун, аферист — и одновременно князь, аристократ, о каких в наше время никому и не снится. Князь чеканки святого Георгия, князь, прославляющий знамя, и кровь, и удары меча, и поднятое забрало. Этот князь верил в царя и был верен царю. Верен, как смерть.
Представьте себе великолепную кухню с огромным очагом и плитою шириной в два метра. На стенах крючья для туш, полки с кастрюлями, медными тазами и противнями — одни красивее других. В углу очаг, огромный, как гора. Отлично прокопченный, с отличной тягой, отличной отдушиной и отличной кочергой. Еще здесь два стола, две ступы, сковороды для рыбы, сковороды для колбас, сковородки для яичниц — в общем, все, что угодно для души, включая мой собственный прибор и тарелку.
У самого очага пристроился Ваня. Он на две головы выше меня, у него засучены рукава, и одна из кухонных служанок дала ему свой фартук. Ваня сидит на табуретке, выставив правую ногу, которая загораживает полкухни. Табуретка низенькая, и колено другой ноги Вани поднято чуть ли не до подбородка. Уперев в это колено локоть и подперев ладонью щеку, он созерцает суету, царящую у плиты. За спиной его потрескивает пламя, перед глазами — девицы, занятые приготовлением ужина.
Можно ли желать лучшего?
Индейка уже мягкая, — говорит Франтишка. — Девочки, не топите так сильно, как бы не подгорела!
Так что же мне делать наконец?! — отзывается младшая помощница. — Одна кричит — подбрось поленьев, другая — не топи… С ума сойти! Кого же слушать?
Господи, братец! — восклицает кто-нибудь еще. — И чего вы расселись в аккурат на этом месте? И не надоест вам мешать людям! А ну-ка убирайтесь! Нет, хоть бы шубу-то свою снял!
И охота ему в такую жару одетым сидеть…
Эй, берегись, полы загорятся!
— Меня так пот и прошибает, только взгляну на этого увальня.
А Ваня и в ус не дует, улыбается только да бороду поглаживает. Потом встанет, потянется — и стоит, расставив ноги, как его господин. Девицы хохочут; Франтишка шлепает его полотенцем, кричит:
— Кш, кш, кш! Ступай, медведь, в берлогу!
А какое бывает зрелище, когда Ваня хватает одну из служанок с намерением обнять и влепляет ей звонкий поцелуй, а она ему — не менее звонкую оплеуху! Но для этого, видит бог, ей приходится поднять руку так высоко, словно она вешает пальто на гвоздик. Марцел советует ей взобраться на табуретку.
За такими развлечениями ужин с божьей помощью готов, и тут уж не до шуток. Воцаряется перемирие, Ваню заставляют сократиться. Девицы становятся серьезными. И горе Ване, если он осмелится сейчас развязать которой-нибудь фартук!
К счастью, у Марцела как раз нет работы, и он подсаживается к Ване. Вчера он ходил с князем к старому водоему, рыбу ловили.
— А быстро ты, парень, с князем сошелся, — говорит Ваня. — Кой черт носил вас на рыбалку?
Помолчав, Ваня показывает на огромные сапоги, в которых совсем утонул Марцел, и сердито восклицает:
— Ну, вижу, господин мой уж вовсе рехнулся! Ведь это моя личная собственность!
И, естественно, распалившись злостью при виде этой собственности на чужих ногах, Ваня пытается стащить их с Марцела. Тот удирает, Ваня его ловит — а тут служанки с блюдами! В общем, цирк.
Бедняжке Марцелу в этих ужасных сапожищах, конечно, трудно летать птицей — он мгновенно падает.
— Да они у него с ног сваливаются, — говорит Фран-тишка, злобно смеясь.
А Ваня уже схватил Марцела своими лапами, подбрасывает его как перышко, и мальчишка визжит от удовольствия. И Ваня ему не уступает…
Когда этот шум замирал и служанки скрывались в помещении, где готовят блюда, Ваня рыскал по кухне в поисках лакомого кусочка. Затем, прислонившись к теплой стенке очага, заводил песню. И сам себе аккомпанировал.
Спрашиваете, на каком инструменте? Уж не на волынке ли, спутнице воителей? Ан нет! Играет он на старой расстроенной гармошке, а поет, как собака на живодерне. И все же это — пение. Да какое! Как оно звучит, как гулко отдается от сводчатого потолка нашей кухни!
Хотелось бы мне знать, сколько раз я или Марцел дергали Ваню за рукав, сколько раз просили не драть глотку и не так сильно сжимать мехи своего инструмента, — все попусту.
Я говорил, что у хозяина были две дочери: старшая — Михаэла и младшая — Китти. Этой девочке только что пошел четырнадцатый год, но она была такая миниатюрная и худенькая, что вы дали бы ей двумя годами меньше. Китти я любил больше всех, хотя она частенько огорчала меня. Она не выросла еще из детских игр и совершенно пренебрегала учением. Куда милее ей было торчать на кухне, вылизывая сковородки. И черта ли ей было в том, что внушали мадемуазель Сюзанна и мисс Эллен! Китти дружила с Марцелом, а с тех пор как у нас обосновался князь со своим денщиком, распростерла свою благосклонность еще и на эту парочку. Почему?
Да потому, что они не походили на других. Потому что на их плечах развевались потрепанные плащи, покрытые пылью и снегом сказок, потому что их обожал Марцел, потому что вокруг них все так и кипело, потому что они не боялись лошадей, потому что у князя был крест на шее и шрам на лбу, потому что он лазил по приставным лестницам — и потому, что раз как-то, усевшись верхом на перила парадной лестницы, он с веселым гиканьем съехал вниз. Я мог бы еще добрый час перечислять подобные причины, однако ограничусь тем, что уже сказано. Ибо Китти — не Михаэла, и ее пристрастия не играют такой уж большой роли. Одним словом, Китти всем сердцем полюбила князя, и мало кто был ей так по душе, как Ваня.
Едва положив ложку после ужина, она уже изобретала предлог, чтобы скрыться. И — бегом на кухню. Что касается моих собственных пристрастий, то я разделял вкусы Китти. Допив кофе, я извинялся перед Михаэлой, говоря: пойду посмотрю, что делает Китти, — и исчезал тоже.
Уже с верхней площадки лестницы я слышал шум и громыхающий голос, выводящий: «…как ягнят у нас народится без счету…»
Жаль, руки мои не так длинны, чтоб раскинуть их во всю ширь этой песни, под звуки которой я спустился в кухню и увидел моих любимцев в сборе.
Они сидели тесной группкой, обгладывая кости. Слушали, мурлыкали себе под нос. Приятно было на них смотреть. Китти устроилась поближе к Ване, рядом i ней — Марцел. Но этот хитрец уселся так, чтобы видеть лицо певца, и взирал на него словно на какого-нибудь святого.
— Эй, Иван Ильич, — начал я на своем распрекрасном русском языке, — не хочешь ли спеть что-нибудь покороче, повеселее, да не такое громкое? Или, может, лучше выпьешь ликерчику?
— Благодарствую, — отвечал Ваня, обнажая в улыбке зубы, — только князь запретил мне пить до второго завтрака.
Франтишка хотела было отпустить какое-то замечание насчет этого запрета, но Ваня отложил гармошку и, широко загребая руками, привлек ее к себе, после чего затянул о «полку, под крепостью стоявшем». Мы присоединились к нему, а напевшись, стали рассказывать разные истории: о бабке, которая ворон считала, о мастеровых на крестинах, о белых ночах, о гвардейце без эполет и о многом другом.
Ваня плел одну байку за другой, но так как при всей своей доброте он был изрядно плутоват и больше внимания уделял женскому персоналу, чем повествованию, то и перепутал рассказ о бабке с рассказом о гвардейце и в конце концов понес уже совершенную чепуху.
Франтишка шлепнула его по руке и сказала, чтобы он ее не щипал, а лучше следил бы за тем, что говорит.
Неужто не знаете вы какой-нибудь истории из жизни? Что-нибудь такое, что было на самом деле? Чего это вы рассказываете нам, как бедняки своего добра лишились! Давайте-ка что-нибудь из придворной жизни!
Ну да, — возразил Ваня, — вам расскажи, а кто-нибудь и растрезвонит! Вы что, Федора Николавна, думаете — охота мне в Сибирь шагать?
Ах вы, медведь! — сказала на это Франтишка. — Еще шутки над нами шутит! Да кабы вы где побывали, так уж, верно, почесали бы язычок-то, а просто ходили вы за лошадьми, вот и вся ваша служба!
Во время этих пререканий Марцел так и ерзал на месте, а Китти кусала ногти, так что чуть-чуть не прокусила свои маленькие пальчики. Она просто сгорала от любопытства, чем кончится эта перепалка. Ваня в свою защиту принялся перечислять все места, где он побывал. При этом был упомянут и князь.
Тут посыпались всякие вопросы, шутки и насмешки. Половина людей стояла за князя, половина против него, но никто не желал удовольствоваться словами, брошенными на ветер. Китти до того была предана друзьям, что и слышать не могла, как отрицают хоть малейшую их заслугу. Это терзало ей слух.
Стоило Бане произнести слово «царь», как девицы покатывались со смеху, а когда он говорил «святая Русь», обязательно находился кто-нибудь, чтобы резко осадить его:
— Да ну тебя, Русь твоя давно уже красная!
Одним словом, что бы наш Ваня ни говорил, вечно выискивались противники. Здесь тоже было два лагеря. В одном твердят: «война, армия, кровь, знамена!» В другом: «грабежи, убийства, мародерство, кровопролитие, виселицы». И в конце концов даже упрекают Ваню — зачем он валяется тут, как кабан, вместо того чтобы ходить в России за плугом.
Китти понимала лишь половину из того, что говорилось, но все же и ей было ясно, что рассказы ее любимца наталкиваются на возражения и что за каждым его словом может быть скрыта ложь. Она понимала, что вся кухня и каждый в отдельности считает Ваню простодушным дурачком и что его подозревают в предательстве или слабоумии.
Бедный Ваня не умел этого опровергнуть. Он и впрямь, был великим простаком. И стоял он, растерянный, глупый, обманутый, исполненный веры, бездумной, как у неразумной твари. В такие минуты все его шалости с девушками смахивали на непристойные выходки завсегдатая борделя. Он был смешон и не внушал никакого доверия, когда стоял вот так, с гусиной ножкой в руке, не зная, что делать — обсасывать эту ножку или сердиться.
Поскольку же все движения души отражались на его лице, как время на циферблате часов, то все мы видели пот его смятения, и его беспомощность, и страх. Он оглядывался на дверь в ожидании помощи, которая не приходила. Пожалуй, он отдал бы сейчас все свое благополучие, только бы вошел сюда ненароком его господин.
Что мог ответить Ваня? Чем доказать свои слова? Он ничего не знал, кроме того, что всей Россией правит царь и что государь этот заповедал ему быть верным. И вот царь лежит теперь в страшной могиле. Его лицо разлагается, его члены недвижны — ужасные атрибуты Костлявой повергают ниц злополучного Ваню. А соборные хоры и глагол святых колоколов, звон тысяч колоколен, голос всех блаженных, всех угодников божьих велят ему кричать из глубины души: «Мой царь жив! Верую! Верую! Верую! Мой царь — царит!»
И это слово в устах глупца, это слово в устах обжоры, это слабое и бессильное слово в сердце истукана из живой плоти, столь чрезмерно возлюбившего праздник Воскресения, это слово осла, столь возлюбившего мир, превратило Ваню в гвардейца, который стреляет и ходит в атаки и с пеною на губах шагает по полю боя, обагряясь кровью.
И когда он стоял, распаленный до потери рассудка, выкрикивая свои убеждения и призывая в свидетели богородицу, — столько нежной глупости было в его вере, что кое-кто из старых дев (не говоря о малолетних детях) принял его сторону.
Ну ладно, — сказала Вероника, — мы ведь не спорим, верь во что хочешь, только сдается мне, путаница какая-то есть во всем, что случилось с тобой и с твоим господином.
А я, — подхватила Китти, — думаю, что все так и было, как Ваня говорит.
Что же он говорит? — возразила Франтишка. — Я, например, только и слышу от него: князь такой-то, княгиня, великая княгиня — титулами он так и сыпет. А слышали вы от него хоть одну настоящую историю? Нет! Только языком мелет, и все про каких-то господ да про нашего полковника, и не поймешь у него ничего. Ну-ка, леший тебя побери, что за птица твой господин? Где вы с ним встретились?
Остальные поддержали Франтишку и, после того как все утихомирилось и ужин был съеден, пристали к Ване с требованием что-нибудь рассказать.
— Ладно, — согласился тот наконец, — я расскажу, как нашел князя и как очутился у белых.
Пока Ваня собирался с мыслями, Китти и Марцел радостно переглянулись. Только сейчас разняли они руки, ибо все время, пока длился спор и Ваня пребывал в опасности, бедняжки крепко держались за руки, ища друг у друга поддержки своему любимцу.
— Господин мой, — начал Ваня, усевшись на свое прежнее место у очага, — господин мой служил в гвардейском полку, который вступил в бой под Екатеринославом. Вместе с частями графа Болотова полк этот составлял дивизию, но, сказать по правде, солдаты вовсе ополоумели с голодухи и порядку у них там никакого не было, потому как Болотов пил и проматывал уйму денег на баб. Мой господин двинулся на юг, а Болотов должен был идти по дороге вдоль реки, и должны они были загнать отряд красных, который там орудовал, в угол между Днепром и еще одной речкой. Мой-то господин вышел вовремя, а Болотов — нет, такой уж был он потерянный человек, и опоздал он на целую неделю. Значит, красным не для чего было отступать, и бросились они на полк моего господина. А надо сказать, что все тогда было не так, как на мировой войне. Дивизия-то вовсе и не была дивизией. Не было ни обоза, ни саперов, просто пехота — и все, и двигались гуртом, как стадо. Один плачет, другой песни поет — ну, толпа полоумных, да и только. Такие времена наслал господь на Русь, что уж никто и не помнил, какой рукой креститься, в какой ложку держать. Сыновья подавались к красным и, одержимые дьяволом, стреляли по тем, кто их вскормил, и творили грех за грехом. Так вот, как налетел тот красный отряд да разгромил белых — вокруг моего господина осталось тогда человек с полсотни. Остальные разбежались, и каждый дрался сам за себя. Сами понимаете, сколько тут полегло народу, сколько мертвецов качалось на деревьях. А есть-то человеку надо, и когда от голода в голове шумит, и бредет он куда глаза глядят, скорее мертвый, чем живой, — тогда ему уже все равно. Туго пришлось моему господину, В бою он был ранен в легкие и кашлял живой кровью. А было у них всего две-три лошади, не очень-то шибко побежишь. Я же в то время вернулся домой от своего казачьего полка и говорю себе: слава богу, мир у нас теперь. А люди мне в ответ — какое, вокруг солдат полно, вон и сестренку твою убили. Она маленькая еще была, волосики белые такие… Стал я разыскивать своего дядю и брата — тому руку молотилкой оторвало, и на войну его не взяли. Только не мог я найти никого из родных. Люди говорили — теперь, мол, никто друг о дружке ничего не знает. И сразу на войну речь повернули, стали выспрашивать, с кем я буду и прочее подобное. Я и говорю: коли убили сестренку мою и не осталось у меня никого, так и я не буду ни с кем. Такая тоска на меня напала — только чувствую, как на грудь слезы капают. И вот не сказал я никому ничего, а сам себе думаю — буду стрелять в каждого, у кого оружие в руках, и проклял я тогда этот страшный мир. Потом раздобыл на одном складе манлихеровку и вместе с другими стал ждать, что будет дальше. Долго ждать не пришлось. Первого, кого я убил, я еще хорошо помню. Еврей он был, и по имени я его знал — Натаном кликали. Говорили, будто денег у него много, а у него начисто ничего не было. Вот какой обманщик. После Натана уложил я выстрелом в спину парнишку одного, и потом долго мне все снилось по ночам, как умирал этот парень, как у него ноги дергались, как он руки раскинул. Этих двоих и сейчас как живых вижу, а вот что после было, того уж не помню — много нам выпало страданий, в таком несчастье даже и остановиться-то невозможно, чтоб спросить себя, что к чему. Потом встретились мы с остатками полка нашего князя — как раз под Колгой это было. Мы с одним унтером — а он тоже не поддался на разговоры о белых да красных — засели в одной разрушенной хате. Смотрим мы с ним на этих белых, которых вел князь, и видим — дело-то их совсем дрянь. Выстрели мы тогда хоть просто так, в воздух, — разбежались бы, как зайцы. Унтеру моему одежка нужна была — и вот будто какой святой покровитель нам ее в руки посылает! На моем господине — полушубок толстый, как шерсть на овце, и он едва ноги передвигает — раненый был, это я уже сказал. Показываем мы с унтером друг дружке на полковника, и смешно нам. Ну как, говорю я товарищу, стрелять или нет? А он увидел вдали сани какие-то и говорит — погоди, мол, вон к нам еще гости едут. А сани эти были деревенские дровни. Вскоре они подкатили чуть ли не к самой нашей хате, но дальше им ехать не пришлось. Белые стали выбегать из строя — бить мужиков в дровнях. Думаю — ладно, пусть будет, что бог судил, чего там, одним больше, одним меньше, не все ли равно. Унтер, верно, так же рассудил. Сказал только: «Это на дровнях крестьяне едут, в нынешние времена им везде смерть, вот и бегают с места на место». Белые-то, видно, оголодали и почуяли, что мужики пусть хоть муки немного, да везут. На дровнях, на поклаже, сидела старуха. Стала она умолять солдат, руки заламывала — не помогло. Белые выпрягли лошадей, старуху скинули. Я видел — лежит лицом в снег. С нею двое было, да издали-то не разобрать кто. Случись это в другое время, я бы этих грабителей отогнал, но когда война — тут уж всяк свою шкуру береги и не лезь куда тебя не просят. Да уж такие, как я или тот унтер, — такие только и смотрят, как бы в сторонке переждать, а вот офицер, что с белыми был, бросился к дровням, схватил кнут и ну хлестать своих солдат — остановить их, значит. Ну, их-то больше, так они не больно церемонились. Захлопали выстрелы — и в минуту конец всему. Белые взяли, что хотели, мужиков с дровней побили, да и своего офицера тоже. И мы все зто видели вот так же, как я вижу вас. Когда все кончилось, солдаты двинулись своей дорогой, а унтер толкнул меня в бок и говорит: пора сходить за полушубком. Вокруг все было тихо, и мы пошли к перевернутым дровням. У меня-то шинель была добрая, но товарищ попросил — пойдем, говорит, со мной. Я подумал — а что мне сделается, и пошел с ним. Подходим к дровням — лошадей нет, снег вокруг утоптан. И убитые валяются, кто как упал. Полюбопытствовал я, что это везли мужики, вижу — зерна кукурузы рассыпаны. Только я сгреб со снега горсточку — бац за спиной выстрел. А дело было так: пока я осматривал дровни, унтер стал снимать полушубок с офицера. Но человек тот еще дышал. Ну, знаете, как на войне — унтер мой хотел добить его и вытащил нож. Но у офицера еще хватило сил поднять револьвер, и он выстрелил унтеру в грудь. А мы к этим раненым пошли налегке, винтовки оставили у разбитого сундука, который с дровней упал. Это была беда для унтера. Как грянул выстрел, я так и обмер. Потом медленно оборачиваюсь — вижу, валяется мой унтер на снегу, а офицер целится мне в голову. Лежал он шагах в трех от меня, и кровь из него текла. Что мне было делать? Поднял я руки. Постоял так сколько-то времени — и упала рука у офицера. Сознание напрочь потерял. А я обрадовался, что господь меня уберег. Беру свою винтовку, хочу подсобить офицеру на тот свет — ствол в грудь ему упер… В такие минуты ни о чем ведь не думаешь. Просто хотелось мне избавиться от всего этого. И не смотрел я никуда… Не знаю… Может, и не видел я ничего, может, почудилось, а может, сам господь бог устроил так и показал мне эту тряпку. Только вдруг — а палец мой уже на спуске, и готов я убить человека — мелькнул у меня в глазах клочок чудной такой материи. Знакомый такой лоскут… И не знаю, как это я упомнил его, — стоит он перед глазами, а в чем дело, сказать не могу… И вот все вижу я этот лоскуток, и все ни о чем не думаю, и все палец на спуске держу. И вдруг слезы у меня полились — да не от жалости, не плакал я, а просто так, словно чудится мне что-то, словно плачет кто-то другой, словно тот офицер плачет. И тут затрещали где-то выстрелы, а меня затрясло, но не от страха. Я видел — офицер открывает глаза, и хватит у него сил еще раз выстрелить, только я уже не мог бояться. Я только смотрел. Смотрю, а слезы все текут, и я считаю: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь — прямо ум за разум зашел. И знаю все-таки, что это я считаю, и руки свои вижу — опухшие, черные, и нутро свое чувствую, и все слышу, будто где-то стреляют. Тут стал я трястись уже всем телом, и никак не остановить мне ни слез этих, ни этой дрожи. Чуть не свалился я на офицера. И было мне так, словно кто-то меня наказывает, но не строго. И будто кто-то горько жалеет меня. Потом я опамятовался от этого блаженного морока, забросал убитых снегом, а офицера оттащил в сторону и дал ему хлебнуть водки. Офицер тот и есть мой господин. Слава господу! Стал я опять солдатом. Господь освободил меня от тяжких мыслей, и опять стало мне так же покойно на душе, как прежде; все пошло по-старому, потому как все мое бремя взял на себя царь, а за меня да за душу мою молились святые и праведники, стоящие одесную бога. И еще потому, что стал обо мне заботиться мой господин, который учил меня служить с честью! Со стягом православным, с образом божьей матери и той страны, где надо пахать землю, как встарь, когда люди любили друг друга и чтили господа бога да царя всемилостивейшего, который держит за нас ответ перед престолом всевышнего…
Вот что рассказал Ваня. Бедняга покрылся потом, и глубокая вера была написана на его лице. Он стоял, вытирая лоб, по которому скользили отблески давних ужасов и давней доброты. Китти разделяла волнение, мощно овладевшее им, и кажется готова была расплакаться.
Но прошли времена, когда плачут. Это болезнь, мы от нее излечились.
А что касается рассказа… Было ль так, не было ль — кто знает? Да это и неважно. Нет здесь никаких чудес, одна истерия. Мне она претит! Ваня — богатырь, ему бы скалы ломать, и вдруг такие заскоки! Я вижу, как этот увалень обсасывает куриную ножку и пялит глаза на девчонок. Как же согласуется одно с другим? Я спросил его и получил ответ:
— Одно дело Россия, другое — Европа. Я вот родился там, и то не понимаю, в чем тут дело, хоть и знаю, как там жить надо. В России над всей землей — божий мир. А то, о чем я рассказывал, — это испытание нам было. И опомнился я тогда, потому что каждым человеком милосердие правит.
Я только рукой махпул. Что толковать с подобными людьми! И чтоб переменить тему, начал шутить с Фран-тишкой. Однако барышни мои что-то примолкли, и то одна, то другая все возвращались к услышанному:
А что стало с князем?
Что вы делали потом?
— Да кабы все рассказывать — до будущего рождества не кончить, — отвечал Ваня. — Наслушались бы вы столько, что в ушах бы загудело. Как великий князь Павел обнимал моего господина под Сандомиром. Как он чуть не стал эмиром в Туркестане, как подвел подкоп под железную дорогу и блокировал Пензу — да еще тысячу таких историй. Но все это, — прибавил он, отвечая на вопрос одной из поварих, — сущая чепуха против того, до чего же моему господину везет с бабами!
Я сказал болтуну, чтобы он не очень-то хвастался.
Я ведь тогда, в охотничьем домике-то, слышал, что ты говорил, и очень хорошо помню, как ты тогда горько корил князя.
А это, — возразил Ваня, — я говорил потому, что был пьян и еще потому, что мне далеко до князя. Я обыкновенный дурак и очень часто не вижу, куда он меня ведет. Не могу я этого понимать.
Больше я из него ничего не вытянул. Он был убежден, что его князь — самый замечательный хозяин из всех, какие когда-либо жили на земле. На том, значит, и осталось. Кухарка дала Ване еще кусок сала на зубок, и постепенно в кухне восстановилось прежнее веселье.
Подобные истории, над которыми взрослые, быть может, слегка улыбнутся, отнюдь не придавая им веры, — того сорта, что могут задурить голову пятнадцатилетним подросткам. Марцел и Китти испытали это на себе. Да и что вы хотите — оба еще и оглядеться-то в жизни как следует не успели. Оба еще — ни рыба ни мясо, и сами в себе разобраться не в состоянии. Ходят как зачарованные. Чуть подует легонький ветерок — они уже толкуют об ужасных ураганах, а утрет кто украдкой слезинку — уже плачут над этим человеком, как дети малые. Однако при всем том и они уже кое-что слыхали о ночных свиданиях, и не так уж они невинны, как бы вы думали. Знаете ли вы, как представляют они себе возлюбленную? Этакой королевой с длинными ресницами, которая трубит о своей любви на всех перекрестках и в порыве страсти, запрокинув голову, бросается на грудь возлюбленного.
Мощный звук этой зори долетает и до детских спален и не могут тогда уснуть эти маленькие люди, и мечутся в своих постельках ночи напролет. Все это — святая правда. Дети могут грызть себе ногти и, засунув пальчик в рот, с рожицей, покрытой царапинами (следы последней драки из-за какого-нибудь пирожка), думать о делах: любви.
Когда Ваня закончил повествование о подвигах своего господина и когда Китти уже в самом деле пора было уходить спать, оба подростка выскользнули из кухни. Кто знает, что видели они в те минуты в обоих русских, кто знает, какие великолепные головы приставляли они к их плечам, какие сердца вкладывали им в грудь. Китти дала себе волю. Тут оба заговорили — наперебой, находя в этом сплетении правды и лжи тысячи поводов для размышлений. Марцел был еще большим простачком, чем Китти, но — как это свойственно мужчинам или мальчикам — воспринимал все гораздо конкретнее, чем его подружка. Он первый сказал, что попросит у полковника разрешения уйти с ним. Куда? Куда заблагорассудится полковнику, куда он поведет!
Марцел видел золотистый воздух России, березы на! равнине, по которой под звон колоколов движется войско и видел толпы черных людей, и все они склоняются перед полковником, и по щекам их стекают слезы радости, ибо с князем возвращается к ним старое время. А в головке Китти, подобно вьюге, сквозь которую доносится звон бубенцов, шумело восхищение.
Тем временем барышня Михаэла и Сюзанн поглядывали на часы. Часы показывали десять — время, когда кончается день детей.
Я уже два раза говорила Китти, чтоб она шла спать, но девочка питает излишнее пристрастие к русским приключениям, — заметила мисс Эллен.
Так поздно уже, — отозвалась, в свою очередь, Михаэла. — Пойдемте посмотрим, что она там.
С этими словами она встала, собираясь выйти. Сюзанн и полковник присоединились к ней, и так они застигли пашу парочку, которая окунала кончики пальцев в океан ночи и грез.
Марцел и Китти были похожи на двух осликов, замерших, опустив головы к ногам и слушая, как растет трава.
Умонастроение Китти было не так уж чуждо Михаэле; быть может, старшая поняла, что именно в эту минуту младшая слагает какую-то клятву, — и обняла сестренку. А Марцел отлепился от стены, прижавшись к которой стоял, слегка разведя руки, так что ладони его касались деревянной обшивки, и, сделав два-три нерешительных шага, приблизился к полковнику. И взял его за руку — в точности так, как сделал это при первой своей встрече с властителем его дум.
Марцел, — сказал полковник, коснувшись его виска, — не кажется ли тебе, что пора?
Куда? — спросил мальчик.
Домой, — ответил полковник, заметив, как опытный исповедник, что этой разбереженной душе иначе ответить нельзя.
Слава богу! Слава богу! Слава богу!
Экономически посевные системы делятся на два рода: нерегулируемая, или свободная, и регулируемая. Первую применяет хозяин, который не придерживается определенной последовательности в землепользовании… и так далее.
Слава труду! Слава труду!
В отсталых странах до сих пор сохранился двухпольный севооборот… и так далее.
Да сохранит нам господь бог рассудок! Вижу продолговатое помещение, и в нем — кипы бумаг. Мой хозяин, Йозеф Стокласа, сидит в глубоком кресле, и на лице его написано усердие. Он изучает. Перед ним — том «Экономической энциклопедии», карандаш и бумага. Он подпер висок ладонью, и дух его впитывает приведенный текст. Стокласа озабочен, он жаждет узнать нечто новое и с благородным рвением алчет знаний. Удачи его занятиям! Удачи! Удачи! Удачи!
На тридцать девятой странице он останавливается. Он не спокоен — внимание его притягивает письмо, доставленное с утренней почтой. Стокласа берет его в руки и, взглянув на корявый почерк, отбрасывает снова. Некий нанизыватель букв призывает его остерегаться, ибо счеты с ним еще не сведены.
«Ненасытная вы утроба, — черным по белому написано в первой же строчке, — мало вам ваших погонял да загонял? Еще и шпиков напустили? А ведь сушняк тот гроша ломаного не стоил, при старом-то герцоге сколько мы его перетаскали! Спокон веку ни одна душа не смела и слова супротив этого сказать, а вот при республике ваш подручный тачку мне поломал и отнял топор! Ничего, я вам это припомню на каком-нибудь собрании…»
Пан Стокласа повторяет вслух фамилию писавшего: «Хароусек, Хароусек, Хароусек…» — и встает. Он хочет посмотреть, как дела на хозяйственном дворе, но едва он сделал шаг, как кто-то постучал.
Наш управляющий вернулся к столу, взял ручку и начал что-то черкать по бумаге.
— Войдите! — произнес он, не поднимая головы. Лакей (по имени Лойзик) нажал ручку двери и стал на пороге. Ждет вопроса.
— Что там? — спрашивает, выдержав паузу, хозяин. И чувствует, как Лойзик обрыскивает взглядом стол, и с трудом сдерживает отвращение.
— Барышня просит вас спуститься в столовую.
Пан Стокласа отвечает, а перо его в это время скользит по бумаге, само выписывая одно слово: «Хароусек, Хароусек…»
Лакей удалился, и управляющий вытирает пот со лба. Стыдно ему, что он притворялся занятым перед ничтожеством. Полный смущения, окунает он перо в чернила — и всему наперекор в третий раз пишет фамилию, звучащую у него в голове.
Больше делать нечего, он мог бы встать и пойти, но он не спешит. Берет трубку, и пока руки его заняты, перед мысленным взором его встает противный лакей. Стокласа так и видит, как этот Лойзик сидит в передней, заложив ногу на ногу, отчетливо видит расплющенную ляжку лакея. Стокласа представляет себе, как вскочит этот человек, когда он пройдет мимо, как уставится на него бессмысленным взглядом, напоминающим взгляд водяной нечисти. Череда этих картин вызывает у Стокласы прилив скуки и тягостного чувства.
Чего он хочет? О чем мечтает? Чего не хватает ему?
Всего! Ничего! Бог ты мой, порой ему хочется пожить по-герцогски, но очень скоро он уже сыт по горло всеми этими обезьяньими штучками. Будь он сейчас самим собой — уперся бы локтем в тарелку, подбородком в кулак. Это человек здорового сельского корня и раздвоенной воли, как то мы встречаем у современных философов. Дух его подобен газовому свету, что во времена «Соломенной шляпки»[8] освещал подворотни. У Стокласы два плеча, два крыла, двойственность в побуждениях. В начале моего повествования я говорил, что он бережлив, — но надолго ли хватило моего утверждения? Он тотчас посадил меня в лужу: закатывал сумасшедшие пиры, одного вина сколько ушло!
На дне ящика его письменного стола — пачка счетов, по которым он заплатил, не моргнув глазом, но даже самый мелкий из них не дает ему спать. Я-то знаю, как бесился Стокласа, читая их. Пучок спаржи — сто шестьдесят крон! Слыханное ли дело! Я готов был держать пари, что он подаст в суд… Бедняга — по-моему, ему очень худо: вот он склонился над энциклопедией, а взор его устремлен в пространство. Через минуту потянется за спичечным коробком и погрузится в расчеты. Он сделал анализ почвы, с грехом пополам восстановил график сева за последние пять лет и теперь ввел переменный севооборот. Изучает, исследует, рассчитывает…
Озимые, пропашные, яровые, клевер, озимые, кормовые…
Черт, идет кто-то!
Пан Стокласа откладывает карандаш, хватает старую газету, откидывается на спинку кресла и делает вид, будто читает. Он ждет к себе поверенного. А это он и есть. Мой хозяин равняет бумаги на столе, наблюдая за гостем. Разговор не вяжется. Ничего в нем нет интересного, и адвокат переводит речь на соперника.
Вы играете с огнем, — говорит он. — Пан Якуб Льгота появился здесь на миг — а уже разговоров полно…
А что в этом такого?
Так уж и ничего? Впрочем, может, вы и правы, — отвечает юрист, — но Льгота — опытный игрок. Расчетливый старый хитрец — и всегда блюдет собственную выгоду.
Э, — отмахнулся хозяин. — Нечто подобное я слышал обо всех, кто занимается политикой.
Адвокат, пожав плечами, уселся. Хотел было добавить, что иногда надо считаться и с общественным мнением, да решил пока поддакивать Стокласе. Начал перечислять все то доброе, что сделал пан Якуб в бытность его членом различных депутаций, и выразил удовольствие, что может от души похвалить его. Тут адвокат рассказал случай, произошедший в Будапеште. Решительность в его голосе сникает, смягчается, и кончает адвокат одобрительным смешком: да, пану Якубу палец в рот не клади!
Но, бог мой, — вставляет Пустина в свое беспечное кудахтанье, — пан Якуб, право же, доставил бы мне большую радость, когда бы воздержался от своих нелепых замечаний. Вы знаете, я не любитель крепких выражений и удерживаюсь от вспышек, но все же однажды пришлось мне ему ответить. Понимаете, друг мой, если его кто-нибудь поймает на слове… Черт возьми! Ему бы следовало быть осторожнее! Полагаю, немало из его высказываний получило огласку…
— Вы не поверите, как этому человеку везет на лошадей и на женщин, — круто повернул разговор мой хозяин, — да? ЧТоб не забыть, доктор, прочтите-ка вот это.
Ну и ну… — говорит поверенный, пробегая глазами строчку: «Ненасытная вы утроба…» Лицо его становится серьезным. Он дочитал, взглянул на подпись и жалобно протянул: — Та-ак… Хорошенький подарочек! Вы знаете, кто такой Хароусек?
И очень даже хорошо. Он ваш приятель, — ответил Стокласа.
Он говорит, не нападая, с какой-то грустью. При этих словах он ломает спичку и чувствует себя одиноким. Новая несправедливость прибавилась к тем, которые валятся на него два года подряд. Все это навевает на него некую размягченную меланхолию — и мой хозяин сознает вдруг, что был создан для дружества и любви.
Я думаю, — говорит он голосом, скачущим у него в горле, — что ваше влияние на этого человека беспредельно и вы могли бы его отговорить…
Я поражен не менее вашего, — отвечает юрист в приводит тому тысячи свидетельств, а лицо его заливает краска. Доктор Пустина утратил спокойствие, он сбивается, поправляется, повторяется, намекает на что-то, что-то отрицает — и вдруг вспыхивает. Чего ради он оправдывается? Разве отвечает он за действия своего заместителя по организации? Никоим образом!
Сколько раз давал я вам понять, чтобы вы не заходили слишком далеко! — наступает он теперь на Стокласу. — Я защищал ваши интересы, но могу ли я подчинить им мою общественную деятельность? Я советовал вам примириться с данным положением дел и не проявлять такой неуступчивости. Просил вас об этом! Но вы, конечно, не могли послушаться меня, коль скоро руководились мнением пана Якуба. Вы столь нарочито оказываете ему предпочтение, что все возмущены. Да, но его времечко давно прошло! Идея…
Новый стук в дверь прерывает адвоката на самом патетическом месте. Входит все тот же Лойзик. Пан Стокласа, резко повернувшись к нему, говорит:
— Хорошо, хорошо. Передайте там, что мы придем с доктором. Вы ведь побудете у нас, не правда ли? — добавляет он, обращаясь к Пустине.
Лойзику время исчезнуть, но он делает это весьма неохотно, и Стокласе приходит в голову мысль, что лакей посвящен во все, что здесь говорится. Хозяин смотрит ему вслед, отмечая про себя, что туфли лакея без каблуков, и ему делается не по себе.
— Я окружен соглядатаями, — вздыхает он.
Теперь тема разговора сужается. Доктор Пустина, облокотившись на стопку документов, старается сосредоточить его на письме Хароусека.
Видите ли, — говорит адвокат, играя связкой ключей (он уже снова обрел спокойствие). — Вы действуете слишком строго, задевая мелочное самолюбие людей. Я, конечно, имею в виду не вас лично! Мне хотелось бы обратить ваше внимание на объездчиков и отчасти на то огородное пугало, которое называют князем Алексеем. Кто дал ему право вмешиваться в ваши дела?
Как? — перебивает его пан Стокласа. — Стало быть, вам известно, что именно у полковника и было столкновение с Хароусеком? Вы ведь так сказали? Поверьте, мне это неизвестно!
Друг мой, ваши интересы настолько близки мне, что я осведомился, как было дело, — возразил адвокат. — Я знаю все, и притом в подробностях — в противном случае я не мог бы вынести своего суждения. Именно князь сломал тачку Хароусека. Друг мой, еще раз советую вам отправить к дьяволу этого полковника. Тогда мне, пожалуй, нетрудно будет успокоить своего заместителя.
Пан Стокласа краснеет — он чует предательство, припоминает, что крестьянин, чье имя не сходит сегодня с их уст, — воплощенное добродушие, и видит теперь за его письмом тень адвоката. Что же это такое? Неужели ему теперь отказаться от пана Якуба и держаться этого интригана Пустины, который угрожает ему собраниями? И не подумает! «У меня, слава богу, зоркий глаз, — говорит себе управляющий, — и я угадываю, что тут спор идет вовсе не из-за князя. Князь, быть может, и прохвост, но никогда не было у меня лучшего союзника. Он оберегает мои владения и, бог даст, рассорит меня с Пустиной так, что мне и рта раскрыть не придется».
Нет смысла гадать, что сказал мой хозяин вслух и что ответил ему поверенный. Через полчаса вы увидите, как они рядышком спускаются в столовую. Адвокат рассказывает анекдот о даме, не сдержавшей клятву верности супругу и спутавшейся с продавцом автомобилей. Ему хочется закончить рассказ прежде, чем они вступят в столовую, и он кладет руку на рукав Стокласы, чтобы тот не спешил.
Вот отличный случай сравнить, насколько Пустина ниже ростом моего хозяина. Причиной тому — его голени, от природы короткие, словно придавленные тяжестью, кривые, как то бывает у конных народов. Глядя на эту парочку, я не могу не признать, что они составляют прелестную группу. Ссылаюсь при этом на господ художников и на одного каменотеса из Горжиц, которые в свое время имели возможность запечатлеть образы обоих. Пусть непохожие друг на друга, пусть разных характеров — они являют собой единое целое, как Лаокоон и змеи. Вы качаете головой, намекая, что в их дружбе таится зародыш падения? Вы совершенно правы! Но примите в соображение, что именно предчувствие этого и объединяет их, вкладывает в их уста дружественные слова и побуждает их к настороженности. Примите в соображение, что мелкая собственность лишь до тех пор может существовать в недрах неизменного политического режима, покуда хозяева ее грызутся меж собой, попеременно говоря то да, то нет, чтобы никогда не договориться. Ибо если б не было этих милых упражнений, — знайте, один пожрал бы другого. Но пока этот маятник качается, механизм работает, и часы, пусть хрипя, отбивают время.
Половина восьмого. О господи, сколько будет пустячных упреков! Может ли занятый человек только и думать, что об еде и питье?
Анекдот о неверной жене закончен, господа входят. Князь Алексей небрежно пожимает руку адвокату, но тот смотрит только на барышню Михаэлу — в политических салонах он усвоил некоторый лоск и спешит выдать ей новые, с иголочки комплименты. Однако барышня слушает его рассеянно, видно, что она ждала отца и Пустину без особого нетерпения. Пан Стокласа слегка разочарован. Он воображал, будто его опоздание встревожит Михаэлу. Он задет, он бросает на дочь взгляды исподлобья. К счастью, он слишком любит ее! Он следит за ее рукой, поднимающейся к звонку, висящему над столом, наблюдает игру ее пальцев, которые сейчас нажмут на кнопку, — и умиляется, и блаженное чувство подкатывает ему к горлу.
Потом он поворачивается к маленькой Китти и строго говорит:
— Я видел твою тетрадь — ты делаешь все те же грамматические ошибки, дитя мое! А грязь какая! Покажи-ка руки. Право, сколько раз повторять, что в таком виде не выходят к столу!
Он хотел бы иным образом дать выход отцовским чувствам, но всякая ласка без строгости кажется ему слишком показной. Хозяин, говоря так, не замечает румянца Китти. Тогда князь Алексей вынимает из кармана до ужаса разболтанный перочинный ножик и несколько каштанов.
— Мы с барышней занимались делом, при котором трудно уберечься от того, чтобы не окрасить пальцы.
И он встает, смеясь, и подходит к Китти.
Однажды я застал князя в библиотеке. Стоя на верхней ступеньке стремянки, он снимал со стены картины. Напрягшись, так что едва не лопалась по швам его куртка, он тащил Герарда Доу в раме, которая одна весит по меньшей мере полцентнера. Я спросил, что это он делает.
— Я хочу, — ответил он, — внушить пану Стокласе и тебе некоторый интерес к превосходным произведениям. Я развешу их по школам и в хронологическом порядке.
Тут он покачнулся и вынужден был спрыгнуть на пол, выказав при этом изумительную ловкость, — тем не менее тяжелая рама грохнулась со всей силы, и часть резьбы раскололась.
— Если я не ошибаюсь, — бросил князь, отшвыривая носком отбитую розетку, — рама поддельная.
Как можно! — вскричал я, рассердившись не на шутку. — Она висит здесь триста лет!
Ну-ну-ну, — возразил полковник, — думаешь, глупец, триста лет назад не было обманщиков? Да еще каких!
Затем он снова забрался на стремянку и подал мне картину Эльсхеймера. Далее он передал мне в руки Платцера, и Кранаха, и Тршебоньского мастера, и Беллини, и семерых голландцев, и наконец Шардена — чудесный натюрморт с бутылкой вина и пирогами. Я всячески выражал неудовольствие и заявил, что мне претит этот дикий беспорядок.
Брось, брось, — ответил князь, — разве не ты сам подставлял руки?
Князь, — уже резко повысил я голос, — если вы сейчас же не слезете, я повалю лестницу, и вы очутитесь на полу!
Тогда полковник спрыгнул и обнял меня со словами, что я становлюсь дерзок.
Потом мы ходили от картины к картине, разглядывая их. Нас восхищало и повергало в изумление выражение лиц на некоторых портретах.
— От такого вот коричневого оттенка, — сказал князь, показывая на Кранаха, — у меня шерсть дыбом встает, а когда я смотрю на кобальт, покрываюсь гусиной кожей.
Я же (вспоминая годы юности) заявил, что всем прочим искусствам предпочитаю скульптуру.
— Ничего не поделаешь, — продолжал я, — объемность есть объемность. Разве кто-либо из живописцев может так передать округлость колена или бедра Венеры?
Этого мне не следовало говорить. Князь, услышав мои слова, обернулся и напустился на меня, назвал профаном и заявил, что искусство ваяния относится к этим полотнам, как капустный кочан к тем страницам Лафонтена, где говорится об огороде.
Приятель мой разгорячился и так шумел, что слышно было в жилом крыле замка. Стокласа в это время читал газеты. Услыхав крик, он мгновенно выскочил из кабинета, пробежал по коридору, взлетел по лестнице, перепрыгивая через три ступени, — и вот он уже в библиотеке.
Сударь, — обратился к нему полковник, показывая на картины, стоящие на полу, — право же, я рад случаю сказать вам, в каком жалком состоянии находится ваша коллекция. С вашего разрешения я развешу картины отнюдь не вперемешку, не как бог даст. Но прежде, Бернард, — это уже относилось ко мне, — прежде придется нам устранить многолетний слой пыли и грязи. У меня есть превосходное средство, которое я получил от одного артиллериста.
Сожалею, — перебил его мой хозяин, — что коллекция вам не нравится, но я предпочел бы, чтоб вы не настаивали на вашем чудодейственном средстве. Следы старости, которые вы видите, пожалуй, только прибавляют этим вещам ценность.
Следы старости? — повторил князь, поднимая натюрморт Шардена. — Неужели вам кажется, что это вино постарело? Или что дыня утратила сочность и краски ее потускнели? Нет, сударь, я чувствую их свежий вкус столь же живо, как если бы только что откупорил бутылку.
Говоря так, князь не сводил глаз с картины Шардена. И, видно, пришли ему тогда на ум реальные бутылки и реальные яства. Вспомнил я, с каким презрением князь отозвался об объемности скульптур, и мне стало смешно, что он столь поспешно ухватился за «капустный кочан». Что же он теперь не придерживается Лафонтена?
Между тем князь взял пана Стокласу под руку и повел ко второму завтраку, словно все кладовые принадлежали ему, князю Алексею. После того как оба удалились в столовую, мне не оставалось ничего иного, кроме как собственноручно повесить картины на прежние места. Это оказалось не так-то легко. Ростом я куда ниже князя, и я не мог дотянуться до крючьев. Тогда я позвал барышню Корнелию и, когда она поднялась на стремянку, поддержал ее за талию. К несчастью, князь вернулся скоро. Едва он появился, барышня принялась взвизгивать, как маленькая, и беспрестанно оглядываться на него. Князь едва замечал девицу, хотя все же спросил ее имя. Она ответила с пылающим взором, и он — так, мимоходом, — поцеловал ее. Но, черт, ведь Корнелия была моей приятельницей! Я сильно стукнул об пол рамой, которую держал в это время, но князь уже просматривал книги. Он еще чувствовал на языке вкус итальянского вина, что и навело его мысль на Банделло[9]. Я сказал ему, что где-то в третьем шкафу хранится отличная рукопись его новелл.
— Дай-ка мне ее почитать, — попросил князь, подталкивая меня к полкам.
Мне хотелось угодить ему, и вот мы оба влезли на стремянку и стали перебирать книги, и складывали их на пол, и переворачивали, и просто сбрасывали сверху так, что разлетались страницы.
В час дня Михаэла застигла нас за баррикадами из рукописей и редких изданий.
— Господа! — Михаэла так и всплеснула руками при виде такого разорения. — Но господа! Князь, Бернард Спера!
Я стоял в глубоком смущении. Хотел изобразить улыбку, но лобные мышцы подтянули мои брови кверху, отчего на лбу у меня появились морщины.
В отличие от меня князь не чувствовал за собой вины. Высоко подняв томик Банделло и отставив его подальше от глаз, он начал звучным голосом читать рассказ под заглавием «Наука любви». Должен признать, на итальянском он говорил бегло и декламировал с таким сдержанным жаром, с таким чувством интонации и ритма, как то умеет делать один во всей Чехии поэт-сюрреалист, с которым я встретился много позднее в окрестностях Винчентино.
Дочитав до десятой строчки, князь перешагнул через сваленные книги и принялся расхаживать по библиотеке. Затем он взял Михаэлу под руку, заставив и ее прогуливаться вместе с собой. Я видел, что трудно устоять перед князем. Он все читал, перемежая чтение смехом или короткими замечаниями, и снова брался за Банделло, который, казалось, оживал в его устах. В конце концов князю удалось рассмешить Михаэлу, и они удрали вместе, оставив Банделло в моих руках.
Пока я приводил в порядок книги и развешивал картины, князь учил нашу барышню какой-то карточной игре. Всякий раз, когда я, занимаясь своим делом, вспоминал о князе, меня охватывала злость. «В жизни твоей, — говорил я себе, — в жизни твоей, Бернард, не трудился ты столько, как нынче. А почему? По чьей милости? По милости какого-то ненормального! По милости человека беспутного, который, навалив на тебя столько работы, еще целует в губы Корнелию! Твою Корнелию!»
Я горько упрекал себя за то, что не проучил князя. Почему я вел себя как осел? Да еще разыскивал для него Банделло! Все это изрядно терзало меня, ибо Корнелия была красивой и веселой девушкой с равнин.
У меня есть основание полагать, что она относилась ко мне благосклонно. Жила Корнелия в комнатке, выходившей непосредственно на лестничную площадку. Порой, когда в замке гасли огни, меня охватывало желание переброситься с ней словечком-другим, и тогда я прокрадывался по длинным коридорам, чтобы, придерживаясь в темноте за стены, выбраться к лестнице. Отсюда шестнадцать ступеней вело к этой самой площадке, на которой обитали ключницы. Здесь здание образовало выступ, выдающийся во двор. Дверь с площадки палево вела к Корнелии, а напротив нее жила старушенция по имени Вероника, и я старался не дышать, ибо у проклятого создания был злой язык. Я проскальзывал к Корнелии так бесшумно, как только умел, но, очутившись в ее комнатке, мог отпустить узду своей радости, ибо стены замка невообразимо толсты. Тут я брал руку Корнелии в свои ладони и говорил с ней голосом, то затихающим, то громким. Корнелия в ответ запускала свои пальчики в мои щетинистые волосы и обращала ко мне такие слова: «Ах ты дурачок, ах ты ослик, плут ты этакий, ни на что не годный — прямо ешьте меня мухи с комарами!»
Я закрывал ее уста поцелуями, ибо этим сладким укорам не было конца.
Почему она так себя вела? Зачем донимала меня подобными эпитетами? Она вбила себе в голову, что я просто жалкий приживал и нет у меня ничего прочного.
Такие выражения укоренились в устах женщин из народа. Помню, подобные же упреки часто витали над учениками школ изобразительных искусств. То же самое говаривала и матушка моя длинноволосым ваятелям, предсказывая им жизнь, полную невзгод. Я же от названных юношей научился презирать подобные мнения.
Корнелия, правда, не думала о замужестве, тем не менее ей было бы по душе, если б я сделался водителем наемной автомашины или бросил якорь в Крумлове, скажем, в качестве владельца галантерейной лавочки. Такие ее речи я оставлял без внимания, однако ныне, когда я уже стар, я понимаю, что в ее советах таилось здравое ядро.
Но в те поры (будучи юношески безрассудным) я только смеялся. Беседы наши кончались вздохом. Тут я, сунув голову ей под мышку, целовал ей волосики или, упершись ладонями в ее плечи и ухватив зубами ленточку, завязанную под горлом,] откидывал голову до тех пор, пока не обнажались перси Корнелии. Это бывало сигналом к тревоге.
Сладостные воспоминания начисто отбили у меня охоту работать. Я был бы рад увидеть себя в постели Корнелии и воображал тысячи безумств. Занятый такими мыслями, стоял я, склонив голову, над разбросанными книгами. И тут вдруг вспомнилось мне, как держал себя князь Алексей с Корнелией и как вспыхнули глаза у барышни, когда он взял ее за подбородок. Я снова стал опасаться, что потеряю подругу.
Около пяти часов в библиотеке неожиданно появился Марцел — он принес мне вечернюю почту. Приняв письмо, я поблагодарил его.
— Не знаете, где князь? — спросил меня мальчик. Я резко ответил, чтобы он не приставал ко мне с этим авантюристом. Марцел так и застыл, разинув рот, и смотрел на меня с таким выражением, словно я на его глазах совершил тяжкий грех.
— А вы осторожнее! — выговорил он наконец, прикладывая палец к губам. — Если князь узнает, как вы о нем отзываетесь…
Я перебил его, герцогским жестом указав на дверь и прибавив, что так же поступлю со всяким, кто помешает мне в научных занятиях.
Затем я сильным рывком разорвал конверт. Меня ожидали дурные вести. Сестра моя Андела писала о семейных делах.
Моя сестра была дипломированной портнихой и лет двадцати от роду вышла замуж за официанта (из кафе «Альбатрос»), который вскоре покинул ее по причине неуживчивого характера. От этого брака родилась дочь, нареченная Элишкой. Она кормится тем же ремеслом, что и мать, и сейчас ей далеко за тридцать. Но в пору, о которой я повествую, Элишка была еще молоденькой и хорошенькой, жила она в большом городе и там (как то случается с пригожими девицами) свела знакомство с писарем. Молодые люди полюбили друг друга, но мне никогда не приходило в голову, что их воркование может кому-либо причинить горе.
Дурные вести приходят нежданно и с тех сторон, с которых мы меньше всего защищены. В письме, которое я в тот день получил, Элишка и сестра возлагали на меня обязанность понудить писаря жениться. Я же не знал, как это сделать, и почувствовал живейшее отвращение к сестре и обоим влюбленным, назвав их мысленно бесстыжими. «Она просто срамница, невоспитанная девчонка, — сказал я себе, — а ее любовник заслуживает того, чтобы я надрал ему уши».
Родственные чувства ослепили меня и я, увы, не сознавал, что писарь повинен в тех же грехах, что и я сам. В радостные минуты, которые я проводил со своей Корнелией, мне никогда не являлась мысль, что о моей подруге равным образом заботится какой-нибудь дядя, который мог бы написать мне, чтоб я закрепил свои игры венчанием. Я ни о чем не думал и ничего не видел, кроме ореола кудрей, разметавшихся по подушке, носика Корнелии со вздрагивающими ноздрями и ресниц ее смежившихся век. Охотно верю, что мне следовало бы призадуматься и самому придерживаться одного из тех назиданий, какими я собирался угостить писаря. Но ведь так трудно обвинять самого себя! Так трудно оторвать губы от прекрасных уст и отожествиться со стадом, послушным чужому мнению! Черт побери, все это хорошо и правильно для других, но отнюдь не для меня, говорящего все это!
Впрочем, барышне Корнелии было уже добрых тридцать пять, а в этом возрасте нет нужды придавать такое уж значение часочку, проведенному в постели. Пока я так размышлял, князь беседовал с Михаэлой и Сюзанн. Когда подошло время ужинать, я застал всех троих в маленькой гостиной с фикусом. Едва я показался, барышни спохватились, что собирались переодеться, и исчезли. Горькие слова вертелись у меня на языке, но я знаю, что стену лбом не прошибешь. Я проглотил их и, желая предотвратить опасность, грозившую мне со стороны князя в отношении Корнелии, заговорил о Сюзанн, превознося ее до небес. Мне хотелось убедить его, что Сюзанн им интересуется и что она была бы не прочь, чтобы он постучал в ее дверь.
— Корнелия миловидна, — сказал я, — но она не парижанка.
— Вы неправы, — возразил князь Алексей. — Все девицы обладают прелестью Манон Леско, если мы ведем себя, как аббат Прево.
Потом снова заговорил я, а князь слушал меня лишь одним ухом, давая понять, что объясняет то внимание, которое, быть может, желает оказать ему мадемуазель Сюзанн, только ее интересом к героям гражданской войны в России. Тем не менее я полагаю, что основательно задел его за живое. Теперь мне нужно было еще предстать перед князем этаким честным малым, который ничего не скрывает и обо всем говорит прямо. Человек, увы, очень легко сбивается с пути. Письмо, только что внушившее мне столь добродетельные чувства, должно было теперь послужить нечистому замыслу… Я раскрыл его в том месте, где моя сестра писала о любовнике Элишки, и попросил у князя совета.
Нет ничего легче, — ответил тот. — Воздействуйте на писаря ласковыми уговорами, а если этого будет недостаточно, если он откажется поступить так, как его к тому обязывают обещания, — оскорбите его, чтобы он увидел себя вынужденным взяться за оружие. Тогда, — с многозначительным взглядом заключил князь, — он в ваших руках.
Эта идея не многого стоит, — возразил я, — однако я вижу, вы приняли сторону Элишки и готовы преследовать писаря и всех обольстителей точно так же, как и я сам.
Каждому из нас, — парировал князь Алексей, — трудно перенести, когда нарушают данное ему слово.
И, высоко подняв голову, полковник удалился. Его последняя фраза показалась мне шутовской.
Ужин и все прочее прошло как обычно. Князь болтал без умолку. Мой хозяин и барышни смеялись его нелепым шуткам — Китти даже не желала идти спать, так это ее забавляло, — а непоседливый Марцел то убегал в кухню, где разглагольствовал Ваня, то я слышал, как он топчется за дверью столовой. Он не хотел ничего упустить из Ваниных врак и боялся прозевать момент, когда князь встанет от стола. Марцел просто влюбился в слугу и был на верху блаженства, когда мог покрутиться около господина.
Я едва дождался одиннадцати часов. Но вот мы все распрощались на ночь, огни погасли, и когда все стихло, я задумал навестить Корнелию. С собою я прихватил несколько объемистых томов — с тем, чтобы, случись мне встретить кого-нибудь любопытного, можно было отговориться, будто я иду в библиотеку. Но коридоры и лестницы были пустынны. Приближаясь к дверям Вероники, я по привычке навострил слух и зрение. И показалось мне, что внизу мелькнула чья-то длинная тень. Мой путь лежал по лестнице вниз, а этот поздний ходок поднимался по пей. Я сообразил, что у нас одна цель, находящаяся посередине. Я перестал дышать. Укрывшись в нише, я совершенно ясно разглядел, что этим ночным посетителем был князь Алексей. И тут я понял, что я — обманутый простак. Тут я понял, что Элишкин писарь заслуживает наказания, а не уговоров. Меня охватил гнев. Ступая на всю стопу, я двинулся к библиотеке, громко топая, чтобы напугать парочку. И, усевшись среди своих книг, подпер голову ладонями и задумался.
Влияние князя и любовь к нему возрастали в замке день ото дня. Мой хозяин с удовольствием слушал его, служанки превозносили его до небес. Китти потеряла из-за него голову, Марцел просто рехнулся. Сюзанн и барышня Михаэла не могли полностью согласиться с мнением людской, столь высоко ставящим полковника, но все же и они поддались обаянию этого фигляра. Быть может, если бы Эллен понимала по-чешски, была бы увлечена и она, но эта дама не знает иного языка, кроме родного, а князь лишь изредка говорил по-английски.
Я подчеркиваю эти лингвистические моменты потому, что очарование княжеских рассказов заключалось главным образом в его манере речи. В тех маленьких искажениях, которые я не пытаюсь передать, не будучи русским и хлопоча о правильности собственной речи, но в которых мне тем не менее чудятся краски русских лесов, белизна снежных равнин, позвякивание лошадиной сбруи, лай собачьих свор и треск пулемета.
В ту пору, когда я слушал рассказы полковника, я был на него сердит, но теперь, записывая их, я уже Чужд злобы к этому человеку. Я забыл уже Корнелию и, занятый другими, более важными делами, простил и князя.
Как начинались эти рассказы о похождениях в России? Да ненароком… Князь так и сыпал ими. Изложу это более пространно.
На другой день после свидания князя с Корнелией пан Стокласа совещался со своим поверенным. Я видел, как князь вошел к ним в кабинет, и через некоторое время стало слышно, что доктор Пустина заговорил повышенным тоном. Вскоре он выбежал из кабинета весь красный, с явными признаками озлобления. Это меня позабавило, и я спросил о причине адвокатова гнева, но полковник только плечами повел. Из этого я наверняка рассудил, что они схлестнулись при Стокласе, однако князь оставался спокойным. Он проследовал прямиком к своему креслу. В то время Сюзанн, Китти и Михаэла раскладывали пасьянс в гостиной. Мы с паном Стокласой разговорились о том о сем, и хозяин между прочим упомянул, что рождество уже не за горами. Правда, давно миновали времена, когда праздники отличались от будней, но полковник ответил на это замечание так, словно мы и впрямь были недалеко от Назарета.
— Странное мне выпало однажды рождество, — ни с того ни с сего принялся он рассказывать.
Барышня Михаэла ценила побасенки полковника превыше действительности, и все же, пока он говорил, я несколько раз поймал ее взгляды, выдававшие ее. Думаю, она иногда сомневалась, кто этот человек — поэт, мошенник или юродивый.
Благословен будь Иисус Христос, — так начал князь, размашисто осеняя себя крестом. Затем, склонив голову и ни разу не шевельнув руками, он поведал то ли кощунственную, то ли бесконечно благочестивую выдумку из сибирской жизни.
В гражданскую войну, — повел он рассказ, — по долине сибирской реки, терявшейся на севере, проходило войско. Буран продолжался уже девять дней. В тех местах церкви сгорели дотла и не было ни одного человека, который открыто признавал бы Иисуса Христа. Голод и стужа превратили моих кавалеристов в пехоту. Мы шли, подвернув полы залубеневших шинелей, и в юс складках не таял снег. Снег в складках одежды, снег на патронташах и мешках, снег на ужасных повязках. Мы брели, держа палец на спуске, обмотав головы грязными тряпками. Вьюга развевала их концы. Вьюга бросала нас на колени. Рядом со следом наших ног тянулся другой след, длинный, узкий, оставленный пальцами тех, кто уже в беспамятстве держался за лошадиную гриву, бессильно уронив левую руку. Враги наши были близко. Я слышал, как молились солдаты, но слов не разбирал — их уносили потоки ветра. В моем полку служил Анисим Гриич, крестьянин Тульской губернии, — и этот человек тронулся в уме. Мне казалось, я различаю его голос. Я шел впереди своих людей, но к вечеру выбился из сил и стал отставать. И вот я все замедлял шаги, и Анисим все больше приближался ко мне, пока не очутился в трех аршинах за моей спиной. Теперь я хорошо его слышал… «Возьми чистый лист бумаги, Иван Иваныч, и пиши, — бормотал он. — Пиши моей замужней дочке Аксинье Анисимовне: „Слава всемогущему господу. Такое мне нынче выпало покаяние, доченька, что стал я совсем слеп и глух, и от боли потерял человеческие чувства. Не хочу я больше добра, которое присвоил, и тебе посылаю наказ!“» Потом он стал исповедаться в грехах и просил прощения. «Пиши, Иван Иваныч, — продолжал он, помолчав, — что срубил я меченые деревья у Довжельского леса и захватил землю на десять аршин за межой. Напиши, пусть перенесет межевой знак на старое место да вернет Марье Кирьяковне два рубля и семь копеек». А мы все шли, шли… Анисим кончил. Мы шли и слышали, как звенит мороз, как гудит, подобно воде в плотине, метель. Я обернулся и крикнул: «Держись моего следа, Анисим!» — но он, уже совсем ослабев и чувствуя смерть на языке, ответил: «Ступайте с богом!» Потом я еще слышал, как кричит он слова прощания трубачу Васе. Да где был теперь Вася! Мы с Анисимом тащились последними. Шагать и шагать вперед — это еще куда ни шло, а вот повернуть обратно — совсем другое дело. Много я потратил сил, прежде чем нашел Анисима. Он лежал лицом в снег. «Вставай, встань!» — кричу ему, но дыхание его было уже слабеньким, как ниточка. Однако мне все же удалось поднять его. Я потащил его, пригнувшись до самой земли и придерживая левой рукой. Так мы с ним двигались. Вскоре мне стало ясно, что этак мы не дойдем. И нашла на меня тоска, дрожь и беспамятство, похожее на счастье. Снег засыпал нас. Мы были почти мертвы. И вдруг, ни с того ни с сего, вспыхнула во мне надежда, что мы выкарабкаемся, и я заметался в этой ужасной надежде и в ужасной ярости. Я начал стрелять, расстрелял все патроны, и револьвер раскалился. Я нажимал на спуск всеми пальцами, и выстрелы отдавали мне в плечо. Но скоро силы покинули меня. Я был близок к тому, чтобы заснуть блаженным сном. Потом я услышал, как кто-то меня укоряет: «Эх ты, или тебе больше делать нечего?» Голос этот все звучал, и вот над нами склонился какой-то рослый человек, одетый по-деревенски — в валенки и полушубок, подпоясанный веревкой. С ним была беременная женщина. Она стояла, сложив руки на благословенном чреве своем, и препиралась с Анисимом. Тот не хотел подниматься, а крестьянка все повторяла: «Дурак ты, дурак!» Потом нас подняли на ноги, и женщина дала нам несколько кусочков сахару — в сытные времена в России сахар носили в карманах. Когда мы сгрызли его, крестьянин широко расставил ноги и велел мне и Анисиму встать по бокам. Он обхватил нас за пояс, и мы двинулись. Женщина подпирала несчастного Анисима еще и с другой стороны. Так шли мы довольно долго. Крестьянин молчал. Между тем солдаты мои остановились и звали нас. Снег валил по-прежнему, но встреча с крестьянином и то, что солдаты нас ждали, придало нам духу. Мы благополучно добрались до деревни. Но тут начались новые беды. Тогда, в восемнадцатом, злые были времена. Через деревни проходили войска. Жители разбегались. Одни избы стояли разбитые, другие сгорели, а за войсками двигались толпы голодных. Красные, белые, красные — как стадо, кучей! Но больше всего было таких, которые, раздобыв оружие, прятались в брошенных домах. Это были сущие дьяволы. Они думали только о своих пустых желудках и стреляли в нас точно так же, как и в красных. Вот с этими-то людьми и пришлось нам теперь иметь дело. Мы попрятались кто куда сумел и навели винтовки на окна. В такие минуты выбора не бывает, и мы готовы были перебить этих негодяев только ради того, чтобы получить возможность поспать. Прогремели первые выстрелы. И тут вдруг поднялся крестьянин, приведший нас в деревню. Он подошел прямо к одной избе и стал колотить в дверь, требуя ночлега. Я приказал своим людям не прекращать огня, потому что была ведь гражданская война. Потому что действия этого человека были безумием. Пули так и свистели, то тут, то там кто-нибудь падал замертво, а мой крестьянин все стоит, все просит: «Впустите мою жену! Рожает она! Впустите ее в дом!»
Ему отвечали бранью. Швыряли в него чем попало, лицо ему разбили. Между тем близился час женщины. Все мы видели, как подошла она к мужу и показала на свой живот. Крестьянин обхватил ее за спину и так, под пулями, пошли они ко второй избе, и к третьей, и к четвертой и всюду просили дать им кров. Анисим лежал в укрытии рядом со мной. Вдруг — словно кто-то в эту минуту повернул мне голову — я оглянулся и увидел, что он целится в крестьянина. Только я хотел ему крикнуть, чтоб он оставил его в покое, как Анисим хватил прикладом оземь и закричал: «Кузьма, Аксинья!» Я подумал, что он узнал свою дочь. Однако женщина эта была совсем чужой, и чужим был мужчина. Анисим никогда их раньше не встречал. Это было какое-то наваждение. Он звал этих людей, называя их именами дочери, ее мужа и так, как в русских деревнях называют знакомых, — кум. И так громко кричал он, так решительно кинулся в самую гущу перестрелки, что с обеих сторон перестали палить. Мы вышли из укрытий, а бандиты, засевшие в избах, стали открывать двери. Все мы, несчастные и измученные, двинулись за крестьянином и его женой. Догнали мы их под навесом для овец посреди двора. Анисим протянул крестьянину свой мешок: «Возьми, — говорит, — может, сгодится». Едва он это сказал, кто-то засмеялся, другой смотал с себя шарф, а третий бросил на снег овчину. Крестьянка завопила, у нее начались схватки, по вискам ее стекали слезы, но она улыбалась. Увидев эту счастливую улыбку, мы тоже ощутили прилив веселья, и громко заговорили, и засмеялись, твердя, что родится мальчик. Потом мы развели порядочный костер. Винтовки составили в козлы. И вот уже зазвенели котелки, закипела в них вода, и все эти страшные лица стеснились вокруг огня. О том, чтобы перейти в избу, было уже поздно думать, и так среди глубокой ночи, на морозе, под овечьим навесом родилась девочка. Солдаты стояли поодаль, один оттирал отмороженный нос, другой согревался, размахивая руками, третий хлопал ладонью о ладонь. И со всех сторон — говор. Кашевары гремели своей посудой, и грохот этот был подобен барабанному бою. Там кто-то выругался, тут застонал раненый, хрипел какой-то бедняга с простреленным животом — и вот среди всех этих звуков и стонов раздался детский голосок, плач новорожденной, и становился голосишко этот все звонче. Анисим постепенно пришел в себя. Мы набросили ему на плечи шинель, но едва мы к нему прикоснулись, как бред вернулся. Он стал выкрикивать странные, непонятные слова. Было темно, пламя костра за его спиной отбрасывало длинную, до самого навеса, тень, и в этой тени, в этом сумрачном свете Анисим подбирался все ближе и ближе и наконец упал на снег у самого ложа роженицы. Крестьянин, муж ее, поднял беднягу, но обошелся с ним неласково — начал так его трясти, что чуть душу не вытряхнул. «Я красный, — сказал он, — а ты белый, и кто знает, как оно будет, когда мы еще раз встретимся!» Только он это вымолвил, послышались удары и многие схватились за оружие. Но опомнились мы как раз вовремя. Разместились потом по избам, как сумели. Избы так и кишели насекомыми, но спали мы до рассвета. На другое утро везде искали красноармейца — один бог ведает, как и куда он скрылся. Спрятался где-нибудь или удрал, а с ним исчез и Анисим. Как разнеслась эта весть, стали мы поспешно собираться в путь. За ночь метель улеглась, зато мороз ударил такой, что дух захватывало. С трудом разобрались мы, где восток, где запад. Руки чуть не примерзали к стволам винтовок — ей-богу, я но преувеличиваю. Стоило прикоснуться пальцем к металлу — сейчас же зашипит, и на коже — ожог от стужи. Так стояли мы на этом страшном морозе, прикрывая руками рты, шинели до пят, шапки натянуты на уши, на усах и бороде — лед, носы красные. Я бы с радостью отдал целую пригоршню рублей, только бы нашли того мужика с женой и Анисимом. Но солдаты возвращались с поиска ни с чем. Осмотрели все углы, все дыры — наш крестьянин словно сквозь землю провалился вместе с ребенком и женой. А вокруг кричали: где дитя? Из хлевов, из сараев, из разрушенных изб — отовсюду шел этот зов. Люди выбегали на улицу. Дезертиры, беженцы, бандиты, солдаты, бабы — все высыпали наружу. И, конечно, несли бог весть что. В этой сумятице произнесено было слово «убийство». И как только кто-то произнес его, все тотчас стали его повторять и кричали на нас, набросились с руганью: «Вы убили дитя, а дитя это родилось при тех же знамениях и в ту же ночь, что и Спаситель!» Одни обзывали нас собаками, другие, показывая на нас пальцами, с проклятиями твердили: «Наемники Ирода!» А некоторые твердили, что мы украли новорожденную и собираемся бежать с ней за границу. Эта легенда распростанилась и преследовала нас, куда бы мы ни повернули…
Пока мы проводили время, слушая небылицы полковника, неторопливо проходили недели, и в наших умах зрели причины будущих поступков.
Пан Ян за это время дважды встречался с барышней Михаэлой. Не было ничего легче — отец его, пан Якуб, и наш хозяин изрядно ему в том помогали. Эти старые лисы — отличные устроители случайностей. Взгляните, как радуются они счастью своих детей, как потирают руки при мысли, что Отрада перейдет к ним на веки вечные! Я бы отдал дукат, лишь бы услышать, как они договариваются.
«Но-но-но, — говорит мне мой внутренний голос, — пан Бернард, господин библиотекарь, господин доктор Сорбонны, только не торопитесь, не расточайте зря золотые монеты! Я такой орешек в два счета разгрызу и обрисую вам их до последней черточки». Который час? Десять? Так вот, пан Стокласа и пан Льгота идут сейчас по Гибернской улице в центре Праги, пан Якуб волочит трость по плитам тротуара, а наш хозяин уже в пятый раз меняет шаг, чтобы попасть с ним в ногу. Вижу — сегодня пан Стокласа не в духе, вижу нетерпение на его лице, которое он маскирует вопросительным выражением.
Один… Пять, шесть… Восемь, девять… Гром и молния! Снова по старой привычке бьют часы, и пан Якуб опаздывает на встречу в клубе парламента.
Как он поступит? Бросится к извозчику? Оставит пана Стокласу?
Как бы не так! Нет, пан Якуб Льгота неторопливо продолжает путь. Тени от шляп прохожих барабанят ему в спину, клаксоны (эти хищные совы столиц) ревут ему в уши, но ничто не выводит его из равновесия — он шествует, медленно переставляя ноги. Он весел, он улыбается, язык его работает безотказно. Слышу, как в речах его повторяется название «Отрада», и хотелось бы мне напечатать это название красными литерами.
Но в самом разгаре пан Якуб вдруг умолкает, чтобы заняться своим носовым платком.
В чем дело?
Да ни в чем — просто старый политикан знает цену словам. Вот, повесив на локоть тросточку, он взмахивает платком, чтобы расправить его. Еще секунда — и он выдыхает через ноздри мощный поток воздуха, еще секунда — и гул, возникший внутри его черепа, заглушает для него уличный грохот.
Теперь у пана Якуба слегка крушится голова. Если не ошибаюсь, ему приходят на память шум родной мельницы или колокольчики, которые вызванивают беспрестанно: «Пан Якуб? Пан Якуб? Пан Якуб?»
Догадываетесь ли вы, какую значительность, какой вес придает человеку умышленное опоздание? Понимаете ли, как своим отсутствием заполняет государственный деятель зал заседания? Ясно ли вам, до каких размеров разбухают слова, которые он изрекает по дороге от вокзала до кафе торговых агентов? Честное слово, это великолепно продумано! Но знаете, что я ценю тут больше всего? То, что величие пана Якуба достигается такими простенькими средствами! Глядите, как он себя держит, как складывает платок!
Покончив с заботами о здоровье, пан Якуб спрашивает управляющего Отрадой, сколько платит он в ломбардах процентов и какие у него обязательства перед крестьянами.
Никаких! Два года я оказывал им услуги, два года исполняю все их желания — и знаете, чем они меня отблагодарили? Недовольством, завистью, хамством! Воруют лес, а когда кто-либо из моих людей делает им замечание — пишут мне ужасные письма. Недавно в газетах напечатали, что я — ненасытная утроба.
Э, все это дело рук вашего прекрасного поверенного.
Я уже с ним покончил, — заявляет управляющий, — и если он еще раз переступит порог моего дома…
Не рубите сплеча, друг мой. Оставьте его в покое. Тем более что он — ваш поверенный.
— К сожалению.
— Ну ничего, — роняет пан Якуб, — от этого мы со временем избавимся, а вот в своем округе вам надо бы не наломать дров. Не могли бы вы привлечь на свою сторону Хароусека? Он славный малый…
Пан Стокласа, проглотив слюну, неохотно соглашается. Он оскорблен — с какой стати должен он выслушивать подобные советы?
«Тьфу ты, — думает он, — что Пустина, что Льгота — один черт! И чего я с ними связался, почему не полагаюсь только на собственные силы?»
Он вспоминает Хароусека, и ему делается жарко. «Дурак я, дурак, — повторяет он, сжимая в кармане ключ. — Как я избавлюсь от адвоката, как скажу ему, что между нами все кончено? Ведь он этого вовсе не заслуживает…» Меж тем пан Якуб вернулся к первому вопросу и вздохнул по поводу дороговизны.
Н-ну, — говорит он после некоторого раздумья, — пожалуй, я мог бы на первых порах чем-нибудь помочь молодым людям, но вы ведь все равно не получите Отраду.
Почему? — вскинулся мой хозяин, испытывая в эту минуту безмерную любовь к нашему имению. — Почему? Как это не получу? Я ведь ничего даром не прошу, я хочу купить!
Единственно возможное средство приобрести такое поместье — образовать кооператив.
Какой кооператив? Что вы говорите? Кто в него войдет?
Вы, я, Михаэла, Ян, Хароусек и еще несколько порядочных людей…
Мой хозяин крепче стискивает ключ и одним духом перечисляет ряд препятствий, с которыми им придется столкнуться. Он взвинчен, его лихорадит, ему хочется ругаться — но он чует, что этот путь — верный…
Вы уже предлагали определенную сумму за Отраду? — спрашивает пан Якуб и, услышав отрицательный ответ, добавляет: — Тем лучше — только, прошу вас, не показывайте, что вы богаты.
Господи, — отвечает мой хозяин, — у меня нет такой привычки, и если б вы прямо не спросили…
Я хотел сказать, что ваш образ жизни слишком уж рассчитан на внешний блеск. Если не ошибаюсь, вы держите трех лакеев?
Вплоть до решения судьбы Отрады я должен сохранить ее в прежнем виде, — возразил управляющий. — Таково условие, на котором мне вверили управление ею, во, вероятно, нет нужды объяснять вам, что мне это не по сердцу.
В наше время, — произнес пан Якуб, — следует придерживаться трех правил: носить стоптанные башмаки, питаться сосисками и щелкать зубами.
Мой хозяин соглашается с ним только для виду. Он рассеян и нечаянно поворачивает в сторону вокзала. Он чувствует себя подавленным и считает, что пан Якуб выказывает слишком большую самоуверенность и что проповеди его смешны. Стокласа бросает взгляд на уличные часы. Слава богу, времени у него более чем достаточно. Спокойствие возвращается к нему — теперь ему хочется говорить напрямик.
Что касается Яна, — начинает он после недолгого раздумья, — то вы можете быть уверены, мы рады видеть его у нас.
Я был бы счастлив, — отвечает пан Якуб, — если б барышня Михаэла разделяла ваше мнение, но дадим событиям развиваться свободно…
Половина одиннадцатого. Управляющий взял с пана Якуба обещание, что тот продвинет наконец дело с покупкой проклятого имения и, ощутив в сердце прилив отеческой любви, назначил пятимесячный срок — пусть, мол, молодые люди хорошенько узнают друг друга. Он избрал эту цифру — пять — во имя пяти чувств человека и произнес по этому поводу красивые, высокие слова, вложенные в его уста отцовскими добродетелями. По иронии судьбы, его при этом так же давил пояс, как и тогда, когда он при подобных же обстоятельствах беседовал с Пустиной. По ассоциации мой добрый хозяин вспомнил смешной анекдот, рассказанный тогда адвокатом, и принялся выуживать его из недр своей памяти.
У-у, чую — запахло Пустиной, и только теперь, на фоне его тени, я различаю нити нового свадебного сговора. Бедняга адвокат предан анафеме, как поэтическая школа, изжившая себя, и все-таки он вовлечен в осуществление нового плана.
Пустина, Пустина, — повторил пан Якуб. — Надеюсь, вы не будете действовать опрометчиво…
Может ли он быть нам полезен при создании кооператива?
Думаю, он ни на что не годен, — ответил паи Якуб. — Но посмотрим — я извещу вас, передам через Яна, если будет что-нибудь новое.
Предоставим теперь обоих их размышлениям и проследим, как расцветают нежные чувства влюбленных. Михаэла забывает французские вокабулы, ходит постоянно с книгой, краснеет, она стала робкой, порой она слишком долгим объятием обнимает сестричку, порой убегает от нее — короче, Михаэлу словно подменили.
А Ян? Он необуздан, ибо любовь не выносит узды и не любит, когда ею управляют. Ян всеми силами тянется к запретному и пренебрегает всем тем, к чему его подталкивают. Во встречах с Михаэлой он почуял умысел со стороны отца и, как бы ни был влюблен в нашу барышню, взбунтовался. Ему казалось, что, сближаясь с Михаэлой, он осуществляет купеческий расчет, — и был, бедняга, крайне возмущен.
«К черту! — твердил он про себя. — Какой позорный фарс! Невесту едва показали — и уже все слажено. Право, мой отец и не подозревал, до чего легко он может навязать мне свою волю…» Тут Ян почувствовал отвращение к себе и к женитьбе, устраивающейся словно по заказу. Ему претила всякая мысль о послушании.
И все же ему хотелось обменяться с отцом хоть словечком о Михаэле. Хотелось протестовать, хотелось развенчать ее в глазах пана Якуба, и он искал случая показать свою проницательность. Готовясь к разговору с отцом, Ян составил фразы, задевающие за живое. «Я дам ему понять, — говорил себе молодой Льгота, — что разгадал хитрость человека, который попал в стесненное положение и теперь подсовывает свою дочь, надеясь взамен добиться помощи, чтобы обойти закон. Если и мой отец замешан в этих замыслах, если и его совесть нечиста передо мною и Михаэлой, то ничто не заставит меня когда-либо еще приехать в Отраду».
А сам между тем уже готовился в путь и, хотя сам себе в этом не признавался, — дрожал, как бы ему что-нибудь не помешало.
Порой все происходит не так, как мы того желаем и как бы нам нравилось. Говорят, едва Ян раскрыл рот, как старый Льгота смерил его взглядом с ног до головы.
— Боюсь, ты собираешься к барышне Михаэле, — проговорил он с нескрываемой усмешкой. — Да или нет?
Из ответа запинающегося Яна нетрудно было понять, что он и в самом деле только того и желает.
— Разобрала тебя нечистая сила, — сказал тогда пан Якуб. — Да ты только о том и помышляешь, чтоб дело устроилось тем самым образом, который ты считаешь позорным!
С этими словами пан Якуб встал и начал расхаживать по комнате, заведя речь о другом.
Говорят, нашему герою пришлось сделать большой крюк, чтобы верпуть разговор к точке, к которой устремлен был весь его интерес, и он снова заикнулся о Стоил асе.
— Довольно болтать, — оборвал его отец. — Управляющему ты надоешь немного позже, чем Михаэле, но в конце концов оба укажут тебе на дверь.
Потом, уже под конец беседы, он выдал, по слухам, какую-то сумму Яну и отправил его в Словакию.
Разговор с отцом привел Яна в полное замешательство, но вы без труда сообразите, что, покинув Прагу, он направился прямехонько к нам.
Михаэлу меж тем тревожили сходные соображения, однако мысли ее были неопределеннее. Они рассеивались, обходя стороной суть дела и корень беспокойства.
Любовные чувства кристаллизуются и отшлифовываются с невероятной быстротой. Не успели вы оглянуться, не успели вздохнуть, в голове вашей не пронеслась еще ни одна мысль о поцелуях — а вы уже пойманы. В один прекрасный час, в миг, когда вы, быть может, просто смотрите на кончики ваших пальцев или от скуки складываете уголок скатерти, — нахлынет на вас вдруг волна смятенного счастья.
Знакомо ли вам желание, раскаляющееся все жарче и жарче и устремленное к одному-единствениому человеку? Или то пресловутое смущение, от которого у вас вспыхивают уши? Это — начало любви! Быть может, вы были одни в ту минуту и стояли у окна, глядя в сад и постукивая пальцами по стеклу. Быть может, под деревьями прошел садовник, быть может, именно в эту минуту он поднял с травы зеленую ящерицу, а вы вдруг затрепетали за ее участь; быть может, случилось что-нибудь другое, но в каком-то повороте головы таился глубокий смысл. В такие минуты судьба пишет на вашем лбу: ЯН, МИХАЭЛА, СЮЗАНН или АЛЕКСЕЙ.
Молодой Льгота подоспел как раз вовремя. Барышня Михаэла не задавала себе праздных вопросов: люблю? не люблю? — это выяснится само собой. Яна она ждала с радостью. Ждала, готовая к любви, и, как говорится, объятия ее были раскрыты.
Когда лошади Льготы остановились под окнами, я играл в шахматы с Сюзанн. Михаэла была моим советником, за спиной француженки стоял князь Алексей. Моя прекрасная противница держала в пальчиках ладью. Я виде л, что пропал: эта ладья сломает мне шею. Чтоб избегнуть проигрыша, я встал так порывисто и так удачно, что все фигуры смело начисто.
— Шулер несчастный! — закричал князь Алексей, обвиняя меня в преднамеренности.
Я оправдывался очень громко, но в самый разгар спора Сюзанн услышала шум колес и крикнула, что приехал пан Льгота. Я был спасен. Князь Алексей и дамы бросились к окну, оттуда — на балкон. Из экипажа выходил Ян.
Падал легкий снежок (дело было в середине января), и на перилах налип снеговой карниз. Михаэла собрала ладонью снег и слепила снежок. Прелестной была картина, когда она стояла так, подняв руку для броска. Ветер шевелил ее волосы и приподнимал над ее плечами воротник. Ян Льгота стоял внизу, подпяв к нам изумленные глаза.
Мы встретили молодого человека самым сердечным образом.
— А я вас ждала! — сказала Михаэла и едва не бросилась ему на шею.
Представьте теперь эти два лица: одно — сияющее любовью, счастьем, ожиданием; другое — замкнутое, озирающееся на окружающих; другое — испуганное, полное опасений, как бы не запутаться в силках.
Ян удерживал слова, которые так и рвались у него с языка, и ничего не сказал, если не считать того, что он поздоровался и передал приветы, никому не интересные и к тому же вымышленные. До сих пор вижу, как, пока он говорил, все замедленнее становились движения Михаэлы. До сих пор не выходит у меня из ума улыбка, гаснущая на ее лице, и слышу я ответы ее, с каждой минутой все более тихие и запоздалые.
Я всей душой жалел Михаэлу. Князь, желая помочь Яну, заметил, что тот нынче не в своей тарелке.
— Дайте ему чаю, — сказал полковник, — он устал. Но Ян вежливо отказался. Он выглядел как семь тощих лет — и он спросил пана Стокласу.
— Я его позову, — сказала Михаэла, найдя наконец предлог удалиться. И она бежала, а плечи ее вздрагивали, словно от плача.
Я разделял настроение барышни, и весь тот день мне было не по себе. Меня угнетала атмосфера любовного томления, однако я охотно примирился с такой участью, ибо она давала мне возможность чувствовать себя юношей, в груди которого грохочет любовь. К тому же это приблизило меня к Михаэле, и мадемуазель Сюзанн не могла не заметить моей грусти и серьезности. Я полагал, что эти мои качества француженка отвергнет не так легко, как бессодержательные комплименты.
Хозяин, который понятия не имел о том, что творится с Михаэлой и Яном, уговорил молодых людей прокатиться под вечер.
Когда закладывали лошадей, я находился в библиотеке. Открыв окно, я окликнул пана Яна и спросил, куда они едут. Он ответил, что они прокатятся до заповедника и вернутся по аллее. Я рад был это услышать и попросил их подождать меня. Не мог я упустить такой случай — ведь возле саней топталась и Сюзанн.
«Ну, Бернард, — сказал я себе, — пробил твой час!»
Помимо мысли, которая разъяснится позже и которая нашептала мне навязать Сюзанн свое общество, у меня было еще намерение заглянуть к лесничему Рихтере и выпросить у него какого-нибудь зайчишку, чтобы в ответ на письмо об Элишке с ее писарем послать дорогой моей сестрице гостинца. Лесничий жил у самого заповедника, и я был доволен, что одним ударом убью двух зайцев.
Набросив шубу, я поспешил вниз. На пороге прихожей мне встретились хозяин с доктором Пустиной, занятые разговором, который явно касался покупки Отрады. Из того, что я успел уловить, явствовало, что пришли дурные вести.
— Сударь, — говорил наш повелитель, — если спор затянется, я потеряю интерес к его результатам.
— Почему? — спросил адвокат.
— Потому что за это время я успею лишиться всего своего имущества.
Я не мог задерживаться, чтобы выслушать все до конца, но все-таки мне стало ясно, что Пустина теряет у нас почву под ногами.
Сани, в которых нам предстояло ехать, были довольно тесны. Барышня Михаэла и Сюзанн могли еще усесться удобно, а нам с паном Яном места уже не хватало.
— Знаете что, — обратился я к Сюзанн, — уступите свое место пану Льготе (ибо не годится двум дамам кататься по лесу без провожатых), а я, с вашего согласия, велю заложить для нас с вами сани герцога Марцела, где место для кучера — сзади.
Сюзанн кивнула.
Так, укрывшись медвежьей полостью, мы вскоре уселись с ней рядышком. Лошади резво выбежали из ворот, и мы покатили через деревню Ястребиную к заповеднику.
Постепенно смеркалось, ветер свистел в ушах. В уши нам свистел ветер, а свист ветра, как известно, напоминает все возможные песенки и все баллады, сколько их есть и было на свете.
Я повернулся к Сюзанн с каким-то вопросом и увидел ее такой прекрасной, что можно было потерять рассудок. Глаза ее широко раскрылись, волосы развевались. Бег лошадей удваивал силу ветра, и от этого личико ее раскалилось, как золотая роза под молоточком ювелира. Все это доставляло мне больше сладости и любовной муки, чем можно было вынести. Я жестоко волновался, ощущая на себе теплое дыхание, вырывающееся из полуоткрытых губок моей прекрасной спутницы. Она улыбалась — тогда я собрался с духом и обнял ее за талию. И тут, совершенно случайно, пришли мне на ум строки безумца давних лет, Рембо:
По очертаньям лотоса рисуют на гравюрах ангелов, полных пафоса, к первому причастию девушек.
Мадемуазель улыбнулась. Положила ладонь на мою руку и ответила следующей строфой. Гром и молния! — могу сказать, что я затрепетал с головы до ног. Могу сказать, что прикосновение ее пальцев ввергло меня прямиком в пекло. Радость, захлестнувшая меня, была столь жгуча, столь мощна, столь пожирающа, что скорее походила на испуг. Я перестал дышать, ошеломленный глубоким блаженством, обступившим нас подобно крутящейся стене смерча. Я не нашел ничего лучшего, чем сжать талию мадемуазель. Если б только за спиной не было кучера! Если б не оскорблял моего обоняния запах его овчины и смешивающийся с ним пар от лошадей! Ах, еще и сейчас, много лет спустя, я чувствовал бы то место на старой моей голове, которое прикоснулось бы к щечке этой брюнетки. Еще и сейчас жгло бы мой висок это прикосновение! Но я не мог сделать ничего, кроме того, что сделал. Не мог ее поцеловать. И в этом горе, в этом счастье я сжимал в кулаке угол медвежьей полости. Мадемуазель смолкла, а я жадно глотал воздух.
Лишь немного погодя я отдал себе отчет, что едем мы уже по заповеднику. Передние сани замедлили ход, и оставалось совсем немного, чтобы мы поравнялись с ними. Михаэла махала нам рукой, и ее кучер, так плохо понимавший мои намерения, придержал лошадей. Не успел я оглянуться, как наши лошади уже скакали легким галопом совсем рядом с санями Михаэлы. Я посмотрел на барышню, и показалось мне, что я вижу вторую Сюзанн. Показалось мне, что я как бы в зеркале вижу зрачки Сюзанн, ее улыбку — и наконец ее же безрассудную и великолепную готовность любить.
Михаэла согласилась на эту прогулку только потому, что хотела покончить с недоразумением между нею и Яном. Она не могла поверить, будто ему нечего сказать ей. Она все ждала, все жила в ней надежда услышать слово, которое ей так нужно было услышать.
А Ян все молчал, все болтал о пустяках. «Он, наверное, просто не решается, — думала Михаэла, — наверное, это от застенчивости — быть может, он соберется с духом. Осталось пять минут до поворота, а до дому еще целых полчаса». Полчаса! Вечность. Мгновение.
Пожалуй, я правильно угадывал тогда, что она с радостью сама начала бы разговор, — но ведь говорить о любви так трудно!
В жизни своей я перевидал множество девушек, зарабатывавших на хлеб, чем умели, и не питал к ним брезгливого чувства. Они сиживали у меня на коленях, а я, сунув руку в карман дырявого пальто, пересчитывал мелочь. Видит бог, меня глубоко трогали эти маленькие потаскушки в черных чулках. Видит бог, их голоски не были мне противны. Рассказы подобных девиц вечно одни и те же. Они переплетают ложь с бессовестными преувеличениями, но под этими базарными красками вы ощутите жаркое дыхание и кровавое зарево любви. Говоря о девушках, не забывайте, что все у них начинается любовью — и любовью кончается. Не забывайте, что им неведомо иное содержание жизни. Что они унижают себя ради любви — и становятся королевами через нее же. От одной крайности до другой рукой подать, ибо от прекрасных грез к красным фонарикам борделя — торная тропа.
Вы, может быть, привыкли делить людей на хороших и дурных, на трудолюбивых и лентяев — я же говорю, что знаю только людей благородных, в жилах которых течет горячая кровь, которые полны страстей и беспокойства, людей, что выходят на жизнь, как на медведя, и, ошибаясь, обливаясь кровью, громоздят действие на действие — с гордостью ли, со смирением, со слезами или под радостное одобрение мира.
И кто же противостоит таким людям? Кто предает их анафеме? Кто ставит на них крест и считает их отверженными? Филистеры, мужчины в капотах, бесплодные женщины, недотроги, которых оскорбляет зрелище великолепного мира, полного ошибок и красоты! Те, кто ни на что не отваживается, кто сопротивляется прибою времени, эти живые скелеты, искупающие вонючую свою добродетель ценою страха и заповедей, которых они страшатся — и которые преступают в блудливой мысли.
Мадемуазель Сюзанн была, как я думал, из тех, кто шагает вперед с поднятой головой. Она представлялась мне исполненной чувственности и бурной крови. Я находил, что облик ее сходен с обликом моих маленьких приятельниц, что она — их сестра, точно так же, как и Михаэла. С удовольствием смотрел я на обеих девушек и думал, что я, которому дано было понимать этих малюток, могу добиться своего и что при случае не ударю в грязь лицом. Я думал, что звериное мое дыхание еще раз смешается с именем, тихонько названным барышней, и что, прижавшись виском к ее роскошным артериям, я различу еле слышный ритм мироздания.
Перестав наблюдать за Михаэлой, я перевел взгляд на лицо Сюзанн. Она по-прежнему улыбалась, но внимание ее было обращено к Михаэле. У меня сложилось впечатление, что обе девушки заключили дружбу и их объединяет любовь, которую они ощутили в себе одновременно. Михаэла была чуть-чуть рассеяннее, чем обычно. Она отвечала Сюзанн, подняв к лицу муфту, словно желая скрыть румянец.
Ян упрямствовал. То ли в мыслях его еще колобродило возмущение сводничеством пана Якуба и пана Стокласы, то ли искал он вину и на Михаэле — или, быть может, ему хотелось отделить ее от нас? Одним словом, он вбил себе в голову вылезти из саней и остаток пути пройти пешком.
Присоединяйтесь ко мне, барышня, — пригласил он Михаэлу, — пройдемся лесом и перехватим сани с той стороны заповедника.
Нет, я хочу остаться в санях, — ответила та. — Пригласите пана Сперу.
Что?! — вскричал я. — В таких ботинках — и по снегу? Ни за что! Ни за что! Ни за какие коврижки!
Повторяя эти слова, я выпростал руку из-под полости и, разжав кулак, сдул с ладони клочок шерсти.
Тем временем сани остановились, и пан Ян спрыгнул на землю. Он стоял теперь на обочине, и его стройная фигура вырисовывалась великолепием плеч и узостью бедер. Я видел, что Михаэла все еще не верит в искренность его намерения, — она улыбалась. Я старался найти тот же свет на лице молодого человека. Увы, он хмурился, по лицу его скользили волны раздумий, оставляя вокруг губ следы недовольства и напряжения воли.
Так как же, — спросила Михаэла, — где вы будете нас ждать?
Не знаю — например, возле тополей, — ответил Ян, давая понять, что встреча ему вовсе безразлична.
Такая игра рассмешила меня. «Хо-хо, — сказал я себе, — молодой-то человек, оказывается, из тех гордецов, которые вечно оглядываются на то, как кто о них судит. Ну и люди! В жизни не сознаются, что влюблены, и им делается не по себе, когда приходит час склониться к губам своей дамы». Поняв эту черту молодого Льготы, я не мог удержаться от улыбки, как ни жалко мне его было. Это смущение так хрупко, исполнено такой любви, такой свежести! Ох уж мне этот упрямый взгляд, который подобные влюбленные бросают на свою милую, эти брови, эта морщинка у губ, этот тон! Да знаем мы все это — ведь под взъерошенными перышками прячется нечто совершенно иное! Из-под этих слов рвется наружу горячий голос, повторяющий без конца: дурак я, дурак!
Пан Ян трепетал, опасаясь, что ему придется-таки уйти без Михаэлы, но черт толкал его в спину, и бедняжка, с языком на плече от любви, не мог уже не говорить во вред себе. Он не мог теперь не уйти от нас. Он помахал нам рукой, и его растерянная улыбка постепенно превращалась в гримасу разочарования.
Сани тронулись. Мы видели, как Ян застегнул воротник и зашагал по тропинке налево, чтобы перехватить нас с другой стороны, когда мы сделаем круг.
Мы двигались неторопливой рысцой, обе упряжки бежали ровно. Время приближалось к пяти и, как часто бывает на грани дня и вечера, пошел снежок. Моя спутница уткнулась личиком в мех, так что едва виднелся один носик. Я завел было какой-то разговор, но Сюзанн отвечала односложно: «Да. Нет. Пожалуйста».
Тогда я решил помолчать. Не проронила словечка и Михаэла. Я подумал, что пора возвращаться, и мысленно возмущался этим гадким утенком, паном Яном, который испортил нам настроение. Ничего другого мне не оставалось, кроме как смотреть на дорогу поверх лошадиных спин да на их мускулистые крупы, любоваться совершенной формой копыт, мягким движением вскидывающихся подковой кверху. Я смотрел на подвижные уши лошадей, на пар из их ноздрей и умирал от желания снова сжать руку моей соседки. Тут я заметил, что впереди, у поворота, вынырнула какая-то фигура и, проскользнув мимо лошадей, метнулась к передним саням. Барышня Михаэла вскрикнула, а Сюзанн встала, держась за мое плечо.
Человек тот был одет в длинный плащ с капюшоном. Я не видел его лица и могу сказать, что душа у меня ушла в пятки.
Но это оказался князь Алексей! Я узнал его, когда он откинул капюшон.
— Погоняй! — крикнул он кучеру, который собирался остановить лошадей. — Гони!
Князь стал на подножку, ухватившись за изгиб передка, и одним прыжком очутился на сиденье рядом с Михаэлой. Немного погодя я увидел, как князь поднялся и взял в руки вожжи; видел, как вскинули головы лошади и рванулись вперед, заразившись страстностью и необузданностью нового возницы. Через мгновение сани Михаэлы скрылись за поворотом, по дороге в глубь леса, где они, конечно, не смогли встретиться с паном Яном.
С этого места повествование о нашей прогулке разделяется надвое.
Мы с Сюзанн продолжали путь той дорогой, где нас ждал Ян. Воображая, что теперь-то мне легче договориться с мадемуазель, я нашарил под полостью ее руку и дотронулся до гладкой кожи ее перчатки. На мгновение Сюзанн повернула ко мне лицо. Взгляд ее меня распалил, и с языка моего полились слова с таким жаром и с такой силой, что, право же заслуживали внимания. Мешая чешскую речь с французской, я признался ей в любви.
Сюзанн оставила свою руку там, где она лежала, однако я видел, что она меня не слушает.
— Сюзанн, — заговорил я снова после нескольких минут молчания, в течение которых слышался только стук копыт, фырканье лошадей да скрип полозьев. — Сюзанн, теперь, когда вы знаете, что я люблю вас, когда я слишком ясно выразил свои чувства, — теперь вы, конечно, простите меня за то, что я обращался к вам…
Я хотел напомнить ей наши прежние встречи, закончившиеся столь бесславно.
До сознания Сюзанн только теперь дошло, что тот, кто говорит с ней сейчас, — всего лишь жалкий Спера, и она заглянула мне в глаза. Без всякого отвращения, но удивленно, без всякого чувства враждебности, которое могло бы покрыть ваши щеки румянцем, но говорило бы хоть о каком-то интересе к вам. Сюзанн смотрела на меня, как на человека, свалившегося с луны. Я понял, что потерпел жесточайшее поражение. Сюзанн, видимо, даже не слышала заключительной части моего признания. Черта лысого понимала она, о чем я толкую, — и по наущению какого-то иронического дьявола она открыла мне сердце. Устремив на меня расширенные зрачки, в которых вдвойне отражалась ночь, она промолвила голосом, чья тихость гремит, чья сила гонит суда по морям любви:
— Я люблю полковника.
Я поцеловал ей руку, чувствуя, что эту девушку я любил бы во сто раз охотнее, чем всех, с которыми встречался до сих пор. Ну что ж, кто знаком с приличными мужчинами и женщинами, знает, как разрешаются подобные дела, а кто не знает, все равно будет воображать, что я схватил себя за нос и три месяца бродил тень тенью. Думаете, теперь я стану поносить мадемуазель? Ничуть не бывало! Я сказал, что Сюзанн создана для любви. И повторяю это. У меня те же основания повторять это теперь, как и прежде. Сюзанн красива. Ее глаза подобны крупным алмазам и отбрасывают отблеск красоты. У нее королевская осанка, наклон ее головы, ее плечи и руки — роскошны. Все, что возбуждало во мне любовь, все очарование, которое излучало ее лицо, ее голос и движения, от которых у меня голова шла кругом, — неужели же мне поносить все это? Неужели же мне теперь насмехаться над всем этим, утверждая, что Сюзанн не стоит и мизинца Корнелии?
Я достаточно стар, в руках у меня перебывало немало разных книг, и я смотрю на мир, поднимая взор от их страниц. И все же, быть может, я успевал порой разглядеть хоть краешек шлейфа королевы. Нет, право, я знаю, кто — властительница мира.
Не в силах теперь найти нужное слово, отсылаю вас к Книге книг. Перечитайте то, что написано в Послании к коринфянам!
И клянусь Писанием! Читайте, поглядывая на свою жену и на враждебный стан крохоборов, которые твердят вам: ты смешон, братец! У тебя нос загнулся книзу, и досталась тебе жалкая дурнушка вместо красавицы, которую ты любил.
Когда же закроете вы эту книгу, ответьте им: и все же я выиграл свою прю[10]! Разве не слышал я, как трепещет крылами любовь? Разве проспал я и не успел выдернуть ниточку из ее одежд? Перед этой царицей все вы — кухарки и скотники. Тем ли хотите вы кичиться, что ваши носы не столь крючковаты, как мой? Тем ли, что нет у ваших дамочек глупых веснушек, в таком изобилии доставшихся мисс Эллен? Ах, да ну вас в болото! Знаете ли вы, что такое любовь? Нет! Едва ли! Ничуть! Кто не разводит огня, тот не обожжется — я же любил сотню милых красоток, указанных мне богом. Частенько получал я от ворот поворот, частенько попадались мне вместо девственниц всего лишь потаскушки — ну и что? Не хулите эти хрупкие создания! Видит бог, порой они высекают из своих скромных чресл искорку любви. И этого с меня довольно.
Я и слушать ничего не желаю — сам отлично разбираюсь, что к чему. Сюзанн — одна из прекраснейших девиц, и Михаэла, как я уже говорил, ни в чем ей не уступает. Первая любит князя Алексея, а в голове у второй, конечно, тоже не я. Вот и все. Так что мне, пойти топиться из-за этого? А Корнелия, а Эллен?
Чепуха! Слишком я хороший сапожник, чтоб выбрасывать старые колодки. А остальное образуется. Если мне что и досадно, так только то, что я, глупец, сам сосватал князю Сюзанн…
Однако пора продолжать рассказ о любовных похождениях князя Алексея и барышни Михаэлы.
Всякому ясно, что полковник не случайно оказался на дороге. Вероятно, он слыхал, как я кричал из окна, чтоб Михаэла захватила меня, и решил догнать нас в автомобиле; в тот день ему изрядно ворожила судьба.
Тот, кто судит о поступках князя Алексея, несомненно, не избегнет мысли, что это страшный сумасброд. В самом деле, он вел себя как сумасшедший. Вот, верно, было зрелище, когда он, не разбирая дороги, мчался в автомобиле! И как шли ему перчатки с крагами и плащ с капюшоном!
Я думаю (так же, как и все прочие), что у нашего князя не хватало винтика в голове. Но должен признать, его экстравагантные выходки имели успех. Если вы отбросите немножко смешную сторону, то согласитесь, — это ведь в общем чудесно, когда стареющий мужчина ведет себя так, как князь. Но Михаэла, кажется, не думала об этом.
Едва вскочив в сани, полковник принялся болтать о том, что напоминают ему окрестности заповедника, какая русская река обтекает похожие перелески и когда какая гвардейская часть получила задание взять штурмом высотку, как две капли воды похожую на холм перед домом Рихтеры. Михаэла время от времени подбадривала его вопросами и смеялась, когда он пустился сочинять, рассказывая неправдоподобные случаи со своей собакой, у которой-де было столь острое чутье, что она по запаху отличала любовные письма от счетов и утку, сидевшую на яйцах, от утки-одиночки.
— Но это ничто по сравнению с сукой моего капитана, — продолжал князь. — Эта сука была до того умна, что служила господину своему почти как человек. Названный капитан совсем не владел искусством жить по средствам, и случалось ему тратить вдвое больше, чем он мог заплатить. Видя себя в весьма стесненных обстоятельствах и не имея и малой доли средств, чтоб выпутаться из них, начал он играть в карты — отнюдь не для забавы, как бы следовало, но с упорным намерением выиграть во что бы то ни стало. Ему везло, и когда перед ним скопилась изрядная кучка денег, он поставил все на одну карту. Едва он сделал ставку, собака его вылезла из-под стола и не спускала глаз с его рук до тех пор, пока он не вздохнул облегченно, сгребая деньги. Понятно, после такого выигрыша не уходят. Честь обязывала капитана не покидать карточного стола до тех пор, пока он не спустит все снова, — но собака, которую звали Стеллой, вдруг бросилась на его карман, пронзительно залаяла и наскакивала на хозяина с такой силой, что он принужден был отбиваться от нее тростью, а затем и саблей. Все поднялись и стали гнать прочь животное, которое металось из стороны в сторону, и уже целились в него из пистолетов — невозможно было восстановить порядок иным путем, кроме как пристрелив Стеллу. Но капитан не желал этого допустить. И не оставалось ему ничего иного, как уступить требованиям собаки и уйти. С тех пор Стелла всякий раз. как он выигрывал, уводила хозяина на поводке домой, чем и помогла ему сколотить приличное состояние.
Михаэла слушала рассеянно, но была благодарна князю за то, что он подсел к ней, что не упоминает о молодом Льготе, что повернул лошадей на другую дорогу, так что сегодня она уже не встретится наедине с Яном, которого в эту минуту почти ненавидела.
Князь был на коне. Я думал о нем с той самой минуты, когда Сюзанн назвала его имя, и старался угадать, что он сейчас делает. Этот человек привык ковать железо, пока горячо, и, видимо, времени не теряет. Он ничего не обдумывает — и все же действует как тонкий знаток человеческих сердец. Я знал, что в этом утешителе немало от дьявола.
Представьте себе печальную Михаэлу, а рядом с ней — молодца, от которого разит юфтью, молодца с удалым чубом, молодца, на котором едва успели выцвести пятна крови. Представьте аристократа, скрывающего бедность (которая потрясла бы вас, как вид самой жестокой нищеты), — представьте себе его в минуту, когда он сочиняет побасенки для розового ушка Михаэлы.
Краски этой картины сгущены? Неважно — я хотел только сказать, что рядом с этим великим знатоком людей барышня чувствовала себя маленькой дамой и принимала игру, которая делала ее еще меньше, и прелестней, и больнее оскорбленной, и больше нуждающейся в защите от грубости всяких панов Янов. Быть может, ей было тоскливо, но в то же время она испытывала радость, сходную с восторженностью гимназисток. Этот пэр жизни, этот самодержавный бык, чьи руки обагрены кровью беспримерной воинственности и беспримерной верности, воскресил время сказок. Его капюшон! Его руки в перчатках с крагами чуть не до локтей! Вот они отпустили вожжи. Наступающий сумрак скрывает их худобу, делая их похожими на руки художника, который лепит фигуры из ветра. Его молчание преображает голоса надвигающейся ночи в некие иносказания, которые и не нужно понимать. Его лицо, всегда беспокойное и серьезное, вдруг озаряется сердечной радостью оттого только, что Михаэла улыбнулась.
И следа не осталось от насмешника, который дразнил доктора Пустину и вышучивал обитателей Отрады. Сейчас князь играл совершенно иную игру. Он был искренен. Он не поцеловал Михаэлу, не привлек ее к себе — он молчал в те минуты, когда тишина обретала голос, говоривший: «Ты готова расплакаться? Мужайся. Обопрись на меня. Я князь жизни».
В таком красноречивом молчании ехали они вдоль деревьев, отбрасывающих тень, под лупою влюбленных, по краю головокружительной бездны.
Тем временем мы с Сюзанн спешили туда, где нас должен был ждать Ян. Я смотрел на француженку другими глазами, и дорога совсем не занимала меня. Я велел кучеру подхлестнуть лошадей, и вскоре мы увидели Яна. Бедняга, он воображал, что поступил бог весть как умно, Воображал, что это подъезжает Михаэла, возвращается к нему, и что она будет удивляться его склонности к ночным прогулкам, — а из саней-то вылез я! Я и раза три но меньшей мере справлялся у меня, где Михаэла, но мне было не до разговоров. На все вопросы я отвечал:
— Садитесь! Садитесь же, а то замерзнем! И только когда мы уже тронулись, я мимоходом проронил, что барышня уехала с князем. Желая немножко помучить Яна (чтобы разрядить собственное скверное настроение), я прибавил к упомянутому замечанию, что этот малый чуть ли не похитил Михаэлу.
От тополевой аллеи мы двинулись к Рихтере. Я взял с лесничего обещание, что он пришлет мне завтра парочку ушастых.
Затем мы повернули домой. Пану Яну и мадемуазель Сюзанн не о чем было говорить, я тоже молчал. Оба мои путника забились по углам саней, словно потеряли добрую половину своего веса. Сидел я теперь просторно, словно маленький король, и, право, не пойму, как мог я не вместиться в эти же сани, когда мы трогались со двора.
Лошади шли шагом. Я подремывал, размышляя о своей старости, и впервые меня удручал мой возраст. Потом мысли мои перенеслись к племяннице Элишке.
Так добрались мы до замка. Ян тотчас выскочил из саней и бросился разыскивать полковника. Нам сказали, что тот еще не возвращался. Сюзанн скрылась за дверью, но когда Ян отошел от меня, она вернулась.
— Господин Спера, — сказала она, поднимая на меня глаза, — вы не станете насмехаться надо мной?
Я ответил, что был бы от всей души рад заслужить ее доверие. Сюзанн меня поняла и протянула мне руку.
Мне не хотелось входить в дом без Яна, и я решил вместе с ним подождать полковника. Мы стояли у подъезда. Пан Ян крутил усы, я зевал по сторонам.
Ваш друг, — заговорил Ян немного погодя, — ваш друг полковник — пустобрех, гистрион и мошенник. Cегодня, когда они с паном Стокласой играли в карты, он пошел королем, а король-то этот вышел раньше!
Вот как? — отозвался я. — Вы в этом уверены и не допускаете, что могли ошибиться? У князя Алексея карты так и мелькают в руках.
— Что верно, то верно, — со злостью ответил Ян. Некоторое время мы еще обменивались мнениями, изощряясь в остроумии, и разговор (как то случается между мужчинами) приобрел уже характер ссоры. Тут зазвенели бубенцы — подъехал князь Алексей.
Он круто осадил лошадей, так что они присели, бросил вожжи Марцелу и помог сойти Михаэле. Я заметил, что щечки ее разрумянились. Она махнула мне и Яну и заявила, что князь — самый замечательный кучер из всех, которые когда-либо правили лошадьми.
— А знаете, — продолжала она, причем улыбка ее стала еще шире, — мы проехали через заповедник и вернулись дорогой вокруг пруда!
Я подивился тому, что они проделали такой долгий путь за столь короткое время, но пан Ян не сказал ничего.
Барышня Михаэла взбежала по лестнице, мы медленно последовали за ней. Я хотел было рассказать что-нибудь веселое, чтобы развлечь Яна, но мне это не удалось. Он искал предлога к ссоре с князем — однако тот довольно долго отвечал ему мирным тоном.
На верхней ступеньке Ян остановился и сказал князю:
Доктор Пустина отзывался нынче о вас в таких выражениях, что мы смеялись.
Вот как, — парировал князь. — Адвокат — известный шутник, что же и остается, как не смеяться его словам?
Хорошо, — сказал Ян, — вот это вы ему и повторите, но что касается вашего обыкновения нападать на сани, то тут, мне кажется, вы хватили через край. Я слышал, что именно вы повернули лошадей к прудам.
Сударь, — молвил князь, едва заметно усмехаясь. — Если вы ищете ссоры, то начали не с того конца. Чего вы хотите? Ссориться из-за маршрута прогулки, которая уже закончена? Поверьте, меня никто не просил ехать в ту сторону, где вы ждали. Угодно вам принять это объяснение — принимайте, а не хотите — найдите другой повод к ссоре. Менее тщеславный, менее прозрачный! И, честное слово, не стойте тут с видом влюбленного, пожелавшего наказать даму, которой и дела нет до вашего желчного характера. Не впутывайте ее в наши свары, которые и возникли-то оттого лишь, что у вас слишком высокая шапка и что ваше лицо напоминает мне физиономию деревянной куклы!
Ваша милость, — вмешался я, — если бы даже ваша милость были моим крестным отцом и я носил бы на шнурочке крестильную монетку из ваших рук, поверьте, и тогда бы я взял сторону пана Яна. Как же ему не упоминать о барышне, когда о ней-то и речь? И почему бы ему не говорить о ней? Послушайте, нет ничего дурного в том, что ограничивается словами, а вот в отношении прочего — умерьте ваши аппетиты.
Простите, — перебил меня Ян, — простите! Ваша помощь сейчас мне вовсе не нужна.
Тем хуже, — сказал я. — Тем хуже для нынешнего сева, тем хуже для крольчих, грызущих корни грабов!
С этими словами я взял князя под руку, и мы удалились, поддерживая друг друга. Пан Ян остался на месте и, если не ошибаюсь, менялся в лице, как времена года.
В конце коридора я оглянулся и увидел, как к нему подходит доктор Пустина.
Ах да, адвокат… Собираясь на прогулку, мы выпустили из виду этого малого. Что-то он поделывал, пока мы колесили по лесу?
Мой хозяин, Йозеф Стокласа, желая покончить с ним счеты, пригласил его к себе в кабинет. Дело между ними клонилось к буре. Оба были мрачны и наконец-то, спустя столько времени, заговорили друг с другом, как следовало бы с самого начала.
Управляющий упрекал своего поверенного, говоря, что ему не по вкусу все эти интриги и увертки, в которых адвокат находит такое удовольствие.
Наше дело час от часу запутаннее, — сказал Стокласа. — Полгода назад я был почти у цели. А теперь что? Без конца — комиссии, без конца — оценщики! Министерство. Земельное управление! Проволочки! Один черт знает, к кому в конце концов попадет имение.
Шесть месяцев назад у меня были развязаны руки, — возразил поверенный. — Тогда Льгота еще не вмешивался!
С этими словами он глянул из-под очков на моего хозяина.
— Это было вызвано необходимостью, — ответил управляющий. — Я должен был попросить у Льготы помощи — ведь мы ничего больше не могли поделать.
Они помолчали. Стокласе было немножко стыдно за то, что он говорит неправду, и он от смущения ломал спички.
Мне кажется, вы плохо выбрали заступника, — заявил адвокат. — Интересы Льготы не совпадают с вашими. Да если б он даже и захотел — что он может? У него на шее договор с сахарозаводчиками, и свекловоды охотятся за ним, как черт за душами грешников. Он вынужден бегать от них и разъезжает лечиться по курортам.
Ошибаетесь, — стоял на своем Стокласа. — Льгота пользуется влиянием, и он мой старинный приятель. А чего мне ждать от крестьян? Или вы забыли, какая вышла история с Хароусеком? Вот видите — а ведь я собрался сотрудничать с этим человеком, подумывая о кооперативе…
Как?! — перебил его адвокат. — Вы согласитесь на то, чтобы Отрада стала кооперативной собственностью?
О Хароусеке уже не может быть и речи.
Наоборот! Напротив! — воскликнул поверенный, и на лбу его выступил пот. — Хароусек сделает все, о чем я его попрошу. Я в нем уверен.
Поздно, — ответил мой хозяин, вкладывая в это слово все упрямство слабовольных людей.
Доктор Пустина поднялся — язык не повиновался ему. Он знал, что на карту поставлено все, знал, что любит Михаэлу и что его место — возле Стокласы. Он хотел заговорить, но в голове его перепутались мысли о власти в политической партии, об Отраде, о свадьбе — и о единственной ошибке, которую он допустил в деле с Хароусеком. Боже мой! И из-за этого все должно рухнуть! Из-за этой ошибки ему теперь весь свой век трепать языком в прениях по мизерным процессам в Крумловском суде? Нет доктор Пустина все-таки обрел дар речи; он стал объяснять, почему Хароусек написал то злополучное письмо и почему на собраниях он выступает против Стокласы.
— Это надо понимать просто как предостережение, чтобы вы не отдалялись от прежних ваших союзников, — говорит он. — Нас всех встревожило появление Якуба Льготы…
Это имя вносит ясность в мысли адвоката, он вдруг отдает себе отчет, что именно Льгота — очаг раздора; он понимает теперь, зачем Ян снова приехал в Отраду, — и мысленно прощается с Михаэлой и с имением. «Тебе перебежали дорогу! Тебя ограбили!» — думает он, но еще не сдается. Он говорит, говорит — чем дальше, тем лучше. Он так отделал Льготу, словно завтра тому предстояло пойти с сумой по миру, и намекнул, что Льгота — негодяй. Пустина решил вести атаку непосредственно на Якуба, а заодно помериться силами с Яном; затем, улучив момент, попросить руки Михаэлы.
Догадываюсь и ясно представляю себе, как успокоился наш поверенный во время своей речи, как он снова уселся, сложил руки, как стал потом протирать очки. У него вид невинного младенца.
На всю хулу и на все поношения пана Льготы хозяин мой отвечал нерешительно. Он пожимал плечами, а в самый разгар обличений нашел в себе силы только на то, чтобы вяло заметить:
— Вот вы говорите, что Льгота не сделал для меня даже самой малости… Да ведь я никогда ни о чем его и не просил… Впрочем, пользоваться влиянием — значит распоряжаться им с толком…
Это — самое слабое звено во всей защите. Адвокат смотрит на пепел своей сигары и думает, что настало время свернуть речь на Михаэлу. Он готовит почву, поправляет складки брюк. И неожиданно, запылав ярким румянцем, приглушенным голосом восклицает:
— Я люблю Михаэлу!
Чтоб мне провалиться, чтоб мне никогда не достигнуть академической степени (хотя мне осталось только сдать свой труд — и дело в шляпе), чтоб у меня язык отсох, если Стокласе когда-либо приходило в голову то, в чем признался сейчас Пустина! Он и понятия об этом не имел, никакого понятия!
Жалко было смотреть на Стокласу в эту минуту. Он стоял, как громом пораженный, повторяя имя дочери. Хотел бы я измерить глубину его стыда и его румянца, хотел бы прочесть мысли, пролетавшие у него в голове. Вспоминал ли он непристойные анекдоты, которыми в компании со своим поверенным развлекался на досуге? Думал ли о размерах его гонораров? Или о маленьких шалостях, которые позволяют себе мужчины зрелого возраста? Почему не указал он Пустине на дверь, почему промолчал? Или язык его сковали общие с поверенным секреты?
Я уверен в этом, ибо, клянусь богом, человек этот видел в Пустине все самое худшее и считал его архипройдохой. Если бы в эту минуту Стокласу не удерживало сознание собственных грехов — он бы совсем не так обошелся с любезным доктором! Велел бы не попадаться ему больше на глаза и захлопнул бы дверь перед самым его носом. Да, очень хорошо себе представляю, как бы он выпроводил Пустину, да только никогда я этого не увижу наяву, потому что мой хозяин по уши увяз в различных обязательствах и никогда не будет действовать по собственному разумению…
Кажется, вы подаете мне знак замолчать? Вам на ум пришел какой-то вопрос? Ладно, слушаю.
«Любил ли Стокласа Михаэлу?»
Еще бы, господа, он любил ее безмерно!
«Хотел ли он выдать ее за молодого Льготу?»
Конечно — он стремился к тому изо всех сил.
«Что же он в таком случае ответил Пустине?»
А ничего определенного. Но только не отказал.
«Так, а теперь, господин враль, пощупайте-ка свой пульс!»
Ох, мои милые, не люблю я подобных выражений. Но, черт возьми, не могу же я черное сделать белым и сотворить нечто из ничего! Пан Стокласа был именно таким и ни на волос не лучше. Он всегда гонялся за двумя зайцами. Нравится вам или нет, а я пою по нотам, придерживаясь своего ключа. Короче, Стокласа скрыл свои планы насчет молодого Льготы и не сделал ради любви к дочери даже такой малости, которая уместилась бы под ногтем.
Я не стану говорить Михаэле о ваших намерениях, — ответил он адвокату, не найдя более верного топа. — Спросите ее сами. Я не буду ни уговаривать ее, ни отговаривать. Если она даст вам свое согласие — получите и мое.
Хорошо, — сказал на это доктор Пустина. — Мне ничего больше и не нужно. Что же до вашего замечания насчет подходящего момента, то я его понимаю как намек, что сейчас не время для подобных разговоров.
Мой хозяин, который, как и все отцы, думал за дочь, ответил, что он опасается, как бы предложение Пустины не застигло Михаэлу врасплох.
— Право, — добавил он, заканчивая разговор, — мне было бы в высшей степени неприятно, если б она ответила вам, не подумав, — но от девушек ее возраста, от девушек, столь склонных к веселым шалостям, мы не можем ожидать, что такой вопрос, заданный внезапно, будет принят с подобающей серьезностью. Обратите внимание, как девочка любит болтать с князем! Это, несомненно, происходит по той причине, что полковник относится к ней как к маленькой, и оттого еще, что между ними слишком велико различие в возрасте.
Едва было произнесено имя князя, как Пустина ощутил новый прилив сил, и, несмотря на то, что мой хозяин уже поднимался с места, милейший адвокат не упустил случая проехаться по адресу полковника.
— Мне кажется, что князь слишком злоупотребляет дружеским расположением барышни, — сказал он с многозначительным видом. — Из-за жмурок, которые он устраивает, и из-за его россказней барышня утратила интерес ко всему, что ей нравилось прежде. Присутствие этого человека мне решительно не по душе!
Какая удача, что последняя фраза была высказана так грубо! Не успела она отзвучать, как мой хозяин уже поклялся себе, что не простит адвоката. У него не хватало смелости открыто объявить Пустине вражду, и он вынужден был воздержаться от каких-либо замечаний, когда адвокат почти признавался в том, что принимал какое-то участие в письме Хароусека, — но там, где не требовалось прямых действий, наш управляющий был словно из стали. Он выпрямился, счастливый, что нашел повод в достаточной мере выразить неприязнь к доктору, и мысленно обещал себе зубами и ногтями держаться Алексея Николаевича.
Господа закончили разговор в тот самый момент, когда сани с князем Алексеем въезжали во двор. Как уже было сказано, произошло столкновение между князем и Яном, и последний, пребывая в страшном смятении, думал найти помощь у адвоката.
В том, как складываются дела человеческие, всегда, вероятно, таится некая насмешка. В тот момент, когда Сюзанн признавалась мне в любви к князю, тот мечтал о Михаэле, а я, горя желанием обнять француженку, выслушивал ее признание в любви к полковнику.
В ту минуту, когда Михаэла подходила к Яну, этот неразумный человек снова заупрямился, и она сбилась с ноги. Кто знает, куда-то поведет ее теперь?
Все мы — печальные актеры смешных интриг. Ходим на цыпочках, кругами, окольными тропками — и половина наших поступков оборачивается против нас же.
Ян увенчал свою глупость, когда, встретившись с адвокатом после злополучной прогулки, предложил тому дружбу. У Пустины, естественно, не было причин сдружиться с молодым Льготой, но он принял предложение.
Дагайте рассуждать, как рассуждал бы доктор Пустина. Поверенный наш был малый не дурак и мог без труда сосчитать выгоды, которые сулил ему этот союз: он узнает намерения старого Льготы; вытянет из Яна весь план, заслужит его благодарность и заставит его совершить столько дурацких поступков, сколько нужно, чтобы Ян себя скомпрометировал. В отношении же к Алексею Николаевичу интересы адвоката согласовывались с настроением Яна в такой мере, что оба могли действовать совместно. Чего же было колебаться Пустине?
Он понял состояние Яна с первых же его слов и сказал себе, что от молодого человека за версту разит несчастной любовью. И слушал он Яна, подавляя улыбку. Только что, разговаривая со Стокласой, наш интриган решил было, что все для него потеряно, — и вот он снова обретал надежду. Ян говорил почти угрожающим тоном.
Хотел бы я знать, что надо здесь этому авантюристу?! — воскликнул он, имея в виду князя.
Что ему надо? — отозвался Пустина. — Да просто кто-то подмазал его, чтобы он всячески мешал продаже Отрады. Стыдно говорить! Этот малый осведомлен о каждом шаге и замешан во всех делах, днюет и ночует у Стокласы, читает всю его переписку. Сами понимаете, делает он это не просто от доброты сердечной или для развлечения. Этот аферист, несомненно, осведомляет старого герцога, который засел в Тироле.
Такое обвинение неприятно поразило слух пана Яна. Он не был уверен, не намек ли это на его собственного отца, ибо молодой человек готов был допустить, что пана Якуба самого связывают с герцогом Пруказским какие-то делишки. «Как знать, может быть, князь — креатура моего папаши, — подумал он, — и как знать, в какой точке сходятся интересы прежних и нынешних помещиков?» Эта мысль не выходила у Яна из головы. Довольно долго он колебался, связываться ли ему вообще с адвокатом, но тут он вспомнил о Михаэле, о ее счастливом личике и о князе, говорившем с ним так надменно после прогулки. Это решило дело. Тень старого Льготы рассеялась, и молодой сжал локоть адвоката.
— Вы говорили со Стокласой о князе? — спросил он.
— Сотни раз! — отвечал Пустина. — Но тот словно оглох и ослеп.
Наступило время ужина, а эти двое все не могли расстаться. Адвокат слушал, а Ян говорил слишком много. И вдруг, перестаравшись в притворстве, он выложил то, что накипело у него на сердце.
— Не верю я, чтоб князь кому-то служил, — брякнул он с прямотою влюбленных, развязывающих язык как раз тогда, когда им следовало бы держать его за зубами. — Не верю, чтобы он преследовал какие-либо иные цели, кроме собственных.
Какие же именно?
Он любит Михаэлу!
При этих словах оба остановились как вкопанные. Провалиться мне, если у Яна не дрожали губы, а адвокат не моргал глазами! Они так и застыли друг против друга, приоткрыв клювы, взъерошив перья и навострив когти.
Но наш век не разделяет обычаев старых времен. Ныне нравы испорчены. И вместо того чтобы схватиться друг с другом и решить спор так, как оно и полагается молодым людям, каждый из двух проглотил свой гнев и заключил с соперником союз против третьего петуха.
Оставим же их — пусть примиряются друг с другом. Оставим их — поступки обабившихся героев не доставят нам ни поучения, ни забавы.
Но где же князь? Где полковник, который повел бы нас к стычкам и ссорам?
А, вспоминаю — он в это время снимал шубу и грел руки у печки. Потом ему захотелось увидеть Марцела, захотелось переброситься с ним парой слов. И вышел пол-? ковник из дому, поискав своего юного друга в помещении, где режут солому, и под конец забрел в коровник.
Был в нашем имении старый скотник. И, разумеется, не какой-нибудь недотепа из медвежьего угла, а родом из Чаславского края, дока по части скотоводства. Человек он был упрямый, всегда имел собственное мнение, и голова его варила как надо. Этот скотник увлекался разведением кроликов и держал их множество в коровнике. Понятно, кормил он их за счет хозяина, зато же и не думал скрывать этого обстоятельства (эко дело, ну запустит руку в мешок с овсом!).
Итак, в тот роковой день князь очутился в коровнике. Слоняясь из угла в угол, он заметил, что под ногами у коров прыгает крольчиха. Подняв зверька за уши, князь с удовольствием стал его разглядывать.
— Твоя? — поддерживая крольчиху под задок, чтоб не надорвать ей уши, спросил он скотника.
— Моя, — ответил тот, занимаясь своим делом.
Отлично, — сказал князь Алексей. — Бельгийская порода — вижу, ты знаток.
Ну и ладно, — отрезал скотник. — Я-то, как вы говорите, знаток, а вот вы эту породу видите нынче в первый раз. Это знаете какая порода? Шерстистая! Так-то! С тем и возьмите. А во-вторых: коли захочешь еще разговаривать со мной, то ты, любезный, мне не тыкай!
Князь улыбался как ни в чем не бывало. На лице его не дрогнул ни один мускул. Я был крайне изумлен и начал уже ухмыляться — здорово его отбрил скотник. А князь — ни слова! Только вытащил из кармана банкноту и протянул скотнику.
Ну, думаю, и ума же у тебя палата! Еще денег давай невеже!
А князь смотрит этак прищурившись на скотника и протягивает ему деньги, будто все на свете можно купить. Но тут-то он и обжегся! Скотник не пожелал ничего у него брать, да еще добавил:
— А подавись ты своими деньгами, и больше сюда не лазай, не то вилами хвачу!
Князь, так же молча, разжал пальцы и выпустил банкноту. Понимаете, трудно разобраться в людях; я считал, что скотник прав, однако не следовало ему заходить так далеко.
Деньги упали на землю, а князь все еще не произнес ни слова — и скотник, так же, как и я, вообразил, что полковник испугался. И, просто так, шутки ради, от веселого настроения, схватил вилы и замахнулся на князя Алексея.
А тот выбросил кулак — и скотник отлетел прямо к дощатой перегородке (то есть на добрые три метра).
Я еще и теперь будто слышу, как стукнулась его голова о балку.
При скотине, в хлевах, всегда найдется достаточно людей, которые, тяжело трудясь, плевать хотели на всех князей с герцогами; им до смерти обрыдли тычки да щелчки. Я научился отличать рабочих от того сброда, который вьется вокруг господ и подражает им, принимая чаевые вместо честного заработка. Разница между первыми и вторыми такая же, как между огнем и водой. Быть слугой и работать за плату — две очень разные вещи. Если Ваня и лакеи величают Алексея Николаевича превосходительством и светлостью, то друзья нашего скотника называют его просто: дармоед. Личное обаяние? Благородство манер? Верность старому времени? Их этим не купишь!
Таких вот людей сбежалось человек пять или шесть, и подняли они такой гвалт, что у меня уши заложило. Я попытался утихомирить их, напоминая о своей дружбе со скотником и с князем, однако меня попросили заткнуться.
Князь не отвечал. Он удалился с поднятой головой, я же последовал за ним, втянув голову в плечи. И на каждом шагу оглядывался — что делается за спиной, ибо ожидал, что в меня чем-нибудь швырнут. И даже закрыв за собой дверь, я все еще слышал густой говор и гневный ропот. Звуки эти росли, как зубы дракона. Они неслись все дальше и дальше, тройным эхом прокатились по двору и ввалились в дом. Они свистели и насмешничали, орали и смеялись.
Вскоре о драке толковала вся Отрада. Кухарки, ключницы, судомойки шептали друг дружке на ухо, как отделали князя.
— Наш скотник как схватит его да как затрясет — чуть душу не вытряс!
Да кто это тебе сказал? Вот как раз все наоборот было!
Только револьвером-то нечего было грозиться, не больно-то грозен — грозу такую наводить…
Да чего ты мелешь — он его нагайкой!
Кто?
Кого?
Князь скотника!
Нет, а я слыхала, мол, князя побили. Лежит теперь наверху, весь в крови!
Князь?
Да нет — Бернард Спера!
От всех этих толков Корнелия едва не хлопнулась в обморок — она кричала, бранилась и ни за что на свете не желала поверить, будто киязю наложили по загривку. Бедная ключница вела себя так, движимая любовью и страхом, который нашептывал ей, что дело обстоит именно так, как она того опасается. И вот, удручаемая мыслью, что князя побили, и горячо желая отвратить от него позор, она вкладывала в свои крики всю душу, повторяя:
— Нет! Нет! Нет! Я его знаю! Я-то знаю, какой он человек! Он бы никогда не позволил!
И она металась среди товарок, подобно супруге героя, услышавшей злую весть, и прижимала руки к груди, оставляя без внимания и распустившуюся прическу, и спустившийся чулок.
— Хотела бы я посмотреть, кто осмелится поднять руку на князя! — Тут она понизила голос до полушепота, намекая, что не худо бы поднести ей стакан воды.
Злосчастная! Своей опрометчивой любовью, в которой я и теперь, много лет спустя, различаю необузданное и высокомерное желание соединить пред взорами людей свою судьбу с судьбою князя, она ввергла нас всех в омут пересудов и сплетен, а затем и в беду.
По этим крикам, угрозам и брани товарки Корнелии легко могли догадаться о том, какие отношения связывают ее с князем. И я не колеблюсь заявить, что они действительно догадались обо всем. Но едва им открылась истина, они повернули на сто восемьдесят градусов; одни уперли руки в боки, другие скрестили их на груди, и в одно мгновение их сочувствие князю Алексею сменилось насмешкой.
Быть может, та или иная из кухарок воображала до сих пор, что князь задеряшвается в Отраде исключительно ради нее. Быть может, та или иная желала, чтобы с ней случилось то самое, на что теперь намекала Корнелия. Кто знает? А может быть, они решили, что заводить интрижку с ключницей слишком низко для князя… Как бы там ни было, ревновали они или поумнели разом, как сектанты, признавшие праздник святого духа, а князь лишился союзников.
Его чары рассеялись. Над ним смеялись.
Барышня Корнелия болтливостью своей, позорным себялюбием и неумением владеть собой сделала то, что Алексей Николаевич очутился на язычках всех служанок и лакеев, сколько их ни было в Отраде.
И что же приобрела она своею заносчивостью? Ничего, кроме презрения. Она осталась в одиночестве, без утешения, меж тем как в кухне пересчитывали всех ее любовников.
Корнелия, конечно, сообразила, что зашла слишком далеко, но так уж устроен человек, что в поступках своих он громоздит ошибку на ошибку. Корнелия не пошла спать, не села писать письмо родным, не занялась своими вещами, как то в обычае у рассудительных людей в трудные минуты; нет — набросив на плечи шаль, она с девяти часов стала поджидать князя за приоткрытой дверью своей комнаты. Бедняжка, подозревала ли она, что за ней следят? Хотела ли поведением своим вызвать приятельниц на то, чтобы они явились убедиться, что князь в самом деле к ней ходит, или же была она слишком простодушна и не верила, чтобы кто-либо из этих вездесущих созданий отважится подглядывать за нею?
Я, князь, Ян, Сюзанн, Эллен, семейство Стокласы и адвокат сидели в это время за ужином. Настроение у нас было не из лучших. Полковник ухаживал за Михаэлой, а пан Стокласа старался разговорить Яна. Однако молодой человек оставался мрачен, как туча. Он упорно отмалчивался, и Михаэла платила ему тем, что с удвоенной живостью обращалась к князю.
Шел десятый час, мисс Эллен с трудом подавляла зевоту, да и я прикрывал ладонью рот. Ах, до той поры не ведал я, что даже в скуке может быть счастье! До той поры я и не подозревал, что творится на кухне, и мне в голову не могла прийти мысль о том, какие безумства совершает Корнелия. Несчастье, готовое на нас обрушиться, не оповестило о себе никаким знамением. Стычка со скотником? Пфа, тут не было моей вины. Тем более что князь будет молчать, а работники не осмелятся жаловаться. Такая мысль пришла мне мимоходом, в паузе между двумя рассказами шотландки Эллен, когда я смотрел на дымок от моей сигары. Увы, я, к сожалению, очень плохо следил за тем, что делается вокруг, а лакей Лойзик слишком поздно улучил минутку, чтобы в двух словах обрисовать мне кухонные события. Я только посмеивался себе под нос, слушая, какой шум поднялся вокруг имени полковника, и спросил, а что говорят по этому поводу Франтишка с Вероникой.
Вам бы их слышать! — ответил Лойзик. — А Корнелия-то — господи, что вытворяет!
Какое счастье, что князь не знает об этом, — сказал я, суя в руку Лойзика горсть Стокласовых коротких сигар.
Я скрыл услышанное от Алексея Николаевича, ибо почитаю ошибочным вмешиваться в суждения о наших поступках. Я никогда ничего не опровергаю и ни в чем но оправдываюсь, будучи уверен, что это куда лучше, чем размазывать дело.
Итак, князь ничего не подозревал. Он отпускал комплименты мадемуазель Сюзанн, шутил с Михаэлой, поглаживая то свои колени, то икры.
Часов в десять мы встали от стола и отправились на покой. Часть дороги к спальням у меня была общей с князем, и тут уж я не смог удержать язык за зубами и рассказал ему, что произошло.
Все это, казалось, очень его позабавило, и распрощался он со мной сердечно.
— Будьте осторожны! — крикнул я ему еще вслед, но он только рукой махнул.
Слегка разочарованный, я стал подниматься на третий этаж, а князь — спускаться на первый. Путь его лежал мимо дверей Корнелии, и тут он наткнулся на свою приятельницу. Представляю, какие великолепные слезы сверкали на ее очах, как бросилась она князю на шею и как увлекла его к себе.
Войдя в свою комнату, я снял платье, готовясь лечь. Думал я о Корнелии. Опершись на локоть, я стал вызывать в памяти наши прежние встречи. Воспоминания взволновали меня, и какой-то злой дух нашептал мне взглянуть, что-то поделывает моя подруга и что князь.
Заснули они? Расстались?
Эта мысль подтолкнула меня к двери. Накинув старый халат, я спустился впотьмах на площадку ключниц.
У Корнелии в комнате было тихо. Но я очень хорошо знал, что к ней ведут двойные двери, не пропускающие ни звука. Я потянул дверь — она оказалась незапертой. Я приоткрыл ее и юркнул в темный тамбур.
Я достаточно стар и искушен в мирских делах — и все же у меня сильно заколотилось сердце. Я услышал голос князя — с оттенком скуки в тоне он корил свою любовницу за неумение себя держать.
— Я уезжаю, — сказал он под конец.
Корнелия ответила слезами. Я представлял себе, как упала она лицом в подушку, и — между двумя всхлипываниями — расслышал ее молящий голосок:
— Возьми меня с собой!
— Этого я никогда и не думал делать, — возразил князь. — Однако уже поздно. Ложитесь спать. Прощайте, барышня!
Я понял, что мне пора исчезнуть, и выбежал в коридор.
Боже мой! Что я наделал! Весь замок был залит ярким светом, и всюду полно женщин! Я хотел было вернуться, захлопнуть дверь, я готов был провалиться — но мне оставалось только удирать, приподняв полы халата.
Дверь-то я все-таки захлопнул, нимало не заботясь о том, что подумают Корнелия с князем.
В коридоре было светло как днем, я бежал мимо шпалеры кухонных служанок, выстроившихся здесь на страже! Призываю за это раскаленные камни на их головы, проклинаю их вместе с их неуместным любопытством! Пусть они каждое утро находят мышь в своих туфлях!! Они хохотали во все горло, показывая на меня пальцами. Я, под их приглушенные визги, улепетывал как мальчишка, а они, хватаясь за животики, выкрикивали:
— Бернардик-то! Бернардик!
— Я ж говорила — куда Корнельке до князя! Куда ей! Куда! Как бы не так!
Этот внезапный шум остановил князя. Спас его! Бессовестный, он остался у любовницы, а я нес кару за его гнусные проделки!
Но, ей-богу, я своими глазами видела князя! — кричала Франтишка. — Когда я вас окликала, князь был у нее, а не Бернард!
Что ж — мы, по-твоему, сумасшедшие? — отвечали ей подружки.
Но этого спора я уже не слышал. Натянув одеяло на голову, я со стыдом размышлял о том, как трудно защитить истину. Я был уверен теперь, что прослыву потаскуном, а князь вернет себе прежнее доброе имя. Но я оказался прав лишь наполовину.
Знаете ли вы, до чего непостоянна приязнь человеческая! Знаете, как легко люди дают себя сбить с панталыку, как они ни с того ни с сего склоняются на сторону врагов человека, которого прежде сами же превозносили!
Еще вчера в кухне с почтением отзывались о князе, еще вчера, когда мне случалось проходить по двору, то один, то другой брался за шапку, а что сегодня? Кухарка стоит в дверях кладовой и, начищая замок, загораживает вход до тех пор, пока я не уберусь. Фи! Вероника скалит зубы, а судомойки поглядывают на меня свысока.
Прохожу мимо Марцела — бедняга смущается донельзя и не знает, что сказать.
Встречаю Франтишку — та прыскает и убегает прочь.
Короче, я впал в немилость… Вон даже и старый Котера намекнул мне, что сыт по горло моими с князем попойками и хотел бы досчитаться корзинок с бургундским…
Что я мог на это возразить? Как защититься? Довольно долго я молчал — человек я по натуре добрый, но, знаете ли, когда тебе все время поют одну и ту же песенку! Когда всякий болван болтает о вас, называя авантюристом или распутником, который-де каждую ночь спит с Корнелией, откуда же в таком случае набраться терпения?
Да разрази вас гром! С какой стати мне за всех отдуваться?
Распираемый подобными досадными мыслями, проходил я мимо дверей комнаты Вероники.
Дал ли я уже понять, как я был взбешен? Да? Так вот, должен прибавить: я до того рассвирепел, что даже плюнул.
Но едва я совершил такое невежество, как Вероника вылетела из своей комнаты и принялась костерить меня — и подонок-то я, и нет во мне, мол, ни капли порядочности. Затем она взялась превозносить князя и с криком, описать который я не в силах, заявила примерно следующее:
— Та-та-та! Чтоб ты знал, старый ты, паршивый, гнусный греховодник, я своими глазами видела, как ты к этой бесстыжей шлялся! Что? А теперь он думает свалить все на князя! Еще бы! Понятное дело — ты не при чем, твоя хата с краю, ты ведь у нас просто святой!
Выслушав это и еще многое в том же роде, я послал старуху к лешему и помчался к князю. Я хотел расспросить его, что да как, хотел отчитать, хотел заставить признаться.
Там, где коридор поворачивает, я встретил Марцела и набросился на него с вопросом, где этот Алексей Николаевич. Мальчик показал на библиотеку, прибавив, что князь недавно вошел туда вместе с Сюзанн.
— С Сюзанн?! — переспросил я, увлекаемый негодованием. — С Сюзанн?
И, грозя кулаком в сторону названного помещения, я обратился к отсутствующему обольстителю:
— О лицемер, мало тебе того, что ты запятнал мое доброе имя? Мало тебе Корнелии, так еще и Сюзанн захотелось, и Михаэлы, а может быть, и Эллен? Не стыдно ли тебе, когда на носу у тебя пятый десяток? Это что же такое? Не хочешь ли ты сделать всех нас соучастниками твоих беспутств? Неужели не взял ты в соображение, что я и хозяин мой — мы оба воздадим тебе по заслугам?
Ныне, припоминая слово за словом угрозы, которые я в тот час обрушивал на голову князя Мегалрогова, ныне, когда я спокойно могу обозреть все, что тогда случилось, я вижу ясно, что обвинения эти могли быть в равной мере отнесены и ко мне самому. Тогдашние слова мои призывали к раскаянию и меня самого — но я пренебрег ими, я был тогда слишком закоснелым и находил добродетель уже в одном том, что мне не дано было осуществить замыслы низкие и бесчестные. Я был убежден, что вожделеть к чему-то — одно дело и совсем другое — удовлетворить свои вожделения.
Покончив с проклятиями, стоял я перед дверью библиотеки, не зная, что делать дальше. Я чувствовал, что гнев, заставлявший меня сейчас возмущаться князем, заслуживает иного названия: то была ревность! Потеряв — или, вернее, не обретя Сюзанн, я хотел по крайней мере защитить ее от князя. Увы! По всей видимости, было уже поздно.
От этой мысли кровь у меня прихлынула к сердцу, я ворвался в библиотеку, как безумный, и, вне себя, крикнул князю:
— Меня обвиняют в каких-то визитах к Корнелии! Надеюсь, вы восстановите истину!
Я говорил во весь голос, рассчитывая показать князя в настоящем свете, но Сюзанн очень плохо понимает по-чешски, и из всей моей речи она уловила лишь несколько слов.
Когда я вошел, она перелистывала какую-то книгу и едва повернула ко мне голову. Я боялся, что застану их с князем за поцелуями, и почувствовал облегчение оттого, что ошибся, но тон мой был резче, чем нужно, ровно настолько же, насколько уменьшилось мое негодование.
Князь вроде и не замечал меня. Он ничуть не смутился и, хотя отлично понимал, куда я гну, сохранил спокойствие.
Я пришел из темного коридора и теперь, стоя прямо против окна и напрягая зрение, чтобы не упустить ничего, часто моргал.
— Убирайся вон, — сказал мне князь Алексей, улыбаясь так, словно предлагал мне кресло у камина.
Похоже — было на то, что мне и не остается ничего другого, но француженка (которая все еще стояла, заложив пальцем страницу книги), обратилась ко мне с вопросом, где Михаэла.
Я ответил.
Мадемуазель быстро закончила разговор и пошла к выходу. Я хотел последовать за ней, но князь (такое уж было у него настроение) удержал меня. После этого, подчеркивая свою серьезность (словно приходился троюродным дедушкой маленькой парижанке), он поцеловал ей руку.
Но едва за ней закрылась дверь, как князь принялся яростно расхаживать по комнате. Он молчал.
Мне казалось, он прислушивается к звуку собственных шагов. «Это дурной знак», — сказал я себе, признавая, что несколько хватил через край в мерах лечения.
Право же, ворваться неожиданно в комнату, где вы беседуете с дамой, действительно изрядная дерзость. Я боялся, что князь меня побьет, и, решившись не применять (в случае потасовки) иного оружия, кроме оружия духа, положился на свой язык. Я сидел перед полковником, как нашкодивший мальчишка, и, глядя на его маршальскую осанку, на горделивую морщину, перерезавшую его лоб, думал, что за этой внешностью кроется, пожалуй, нечто большее, чем обыкновенный враль.
Спера! — произнес князь, останавливаясь передо мной. — Бернард Спера!
Ваша милость, — отозвался я, — дайте рассеяться гневу и выпейте, коли охота. Я сбегаю за добрым винном.
После моих слов молчание было долгим. Тогда я снова подал голос:
— К чему околичности — у вас есть, что сказать мне? Ладно, слушаю, только начинайте, пока я не потерял терпения.
Тут князь столь грозно склонился к моему уху, что небо показалось мне с овчинку.
— Я женюсь в Париже на мадемуазель Сюзанн! Вымолвив это, князь закусил ус волчьими своими зубами и снова замолчал.
Вот так фунт изюму! Если б мне кто-нибудь сказал, что я — сочинитель «Двенадцатой ночи» или что мой дядя, умерший десять лет назад в богадельне, оставил мне миллион — я обрадовался бы не больше, чем теперь. Видит бог, мне снова нравилось жить на свете, и великодушие князя Алексея было мне весьма по душе. Ну, скажите сами, ответить шуткой вместо удара — разве это не по-княжески?
— Сударь мой, — сказал я, поднимая взор на этого замечательного человека, — я довольно часто думал, что вы слишком склонны к амурным делишкам, и считал вас волокитой. Я хотел помешать вашим шашням с Сюзанн, но коль скоро вы придумали такое добропорядочное объяснение — я отказываюсь от своего намерения. Я допустил бестактность, вторгшись к вам… Но вижу — в руках у вас бутылка. Отлично — люди широкой души именно так отвечают на промахи друзей! За это я отдаю вам Сюзанн! Она ваша! Ведь именно я обратил на нее ваше внимание. Мне очень хорошо известно, что у мадемуазель прелестные ушки, и я заметил, что вы вдели в них сережки, которые я видел в вашем мешке. Быть может, это простые стекляшки, я буду молчать об этом так же, как и вы.
Сказав так, я протянул руку, чтобы налить вина.
Глупости! — возразил князь. — Я говорил правду. Сюзанн посвящена в тайну.
Э, комар вас забодай! Знаю я, какую тайну имеете вы в виду, и догадываюсь о ней: природа наделила француженок великолепной кожей, которая тем белее, чем ближе к талии. Что же касается персей, то, по-моему, их две, и они роскошны!
Ты просто мужлан, — парировал князь, — и я прикажу пристрелить тебя из-за угла.
Вы хотите заставить меня отречься от тех похвальных слов, которых я вас удостоил? — спросил я. — Угодно ли вам, чтобы я удалился, или вы меня выслушаете?
Чувствую — терпение мое иссякает, — сказал на это князь. — Даю тебе три минуты.
Тут я начал жаловаться на сплетни, которые о нас распускают.
— Замечаю, — говорил я, — что вас, а вашими трудами и меня тоже, считают любителями клубнички. Не могу утаить от вас, что ваш ночной визит к Корнелии открыт. Только что Вероника кричала об этом. А вы знаете, кто такая Вероника? Та старуха, которая углядела вас, когда вы стояли за дверью Корнелии.
— Мне до этого дела нет, — ответил князь.
Тут у меня вскипела желчь. Подбоченившись, я накинулся на любезного князя; я обозвал его лжецом, потаскуном, хитрой лисой, вышибалой, подонком, прибавив к этому еще три десятка других эпитетов.
Ну зачем вы еще отпираетесь, когда я вас чуть ли не за руку схватил! Разве не слышал я ваш голос?
Бернард, — проговорил полковник, вытащив из кармана какую-то монетку, — видишь ты эти деньги?
Вижу. Это луидор, изъятый из обращения полсотни лет назад. Ну и что?
Как «ну и что», умная твоя голова! Луидор-то фальшивый. Это медяк. И готов держать пари, что Вероника видит не лучше тебя! А может, это она вас углядела?
Пока мы таким образом обменивались мнением, в коридоре поднялся гвалт. Я приоткрыл дверь, чтобы лучше расслышать, — и у меня дух занялся: Франтишка выкрикивала мое имя, словно аукала в лесу. Кроме сопрано этой базарной торговки я различил еще голос старой Вероники. Что она там несет? Господи, мало ей вчерашнего, она еще перебирает мою жизнь день за днем!
Знакомо ли вам отвратительное чувство, испытываемое загнанным человеком, на которого со всех сторон напирают судьи и адвокаты, задавая ему тысячи вопросов: а что ты делал, голубчик, вчера и что два месяца тому назад, когда кукарекали петухи? И чем занимался ты шесть недель назад, когда в окрестностях летали вороны и вызванивали «Аве, Мария»? Сколько рыбы съел ты в прошлый праздник и где та самая Анечка, которая чинила тебе исподнее и ходит теперь с животом?
Я представил себе, как бы я отвечал, и меня охватила паника. Я испугался, что меня вышвырнут из замка, и схватил князя за руку.
Мне просто необходимо было услышать разумное слово, дельный совет, а этот злодей отвечал так, словно я один причастен к делу. Приподняв колено и скрестив на нем руки, он покачивался и весело смеялся.
Я ощутил живейшее отвращение к нему и попросил его хоть одну минуту побыть серьезным.
— Вам очень мало дела до того, что думают о вас люди, — сказал я, решив показать ему всю разницу между его положением и моим. — Ладно, я вижу, что вам равно безразлично, выкинут ли ваши пожитки в окно или вежливо попросят убраться. Бог дал вам несокрушимый дух, который развевается по ветру, подобно султану из перьев, тем веселее, чем хуже непогода. Вы будете хорошо себя чувствовать и на проезжей дороге по утреннему морозцу, и в чаще леса, вне круга сплетниц и толпы врагов. Вы будете мерзнуть, голод будет барабанить по вашему желудку, а вы утешитесь тем, что по крайней мере мимо ушей ваших не свистят пули и жизни вашей не угрожает ни разрыв снаряда, ни картечь, ни кинжальный огонь, ни штык.
Вы утверждаете, что ваше время придет, когда вернется царь, и что с его возвращением вы обретете вновь богатство и славу. Моей фантазии не хватит, чтобы представить себе, сколько осетров, телятины и сочной говядины поднесет к самой постели вашей младшая из княжон. Я вижу вас, покрытого орденами, из которых каждый имеет цену тонны золота. Такова ваша судьба, и вы, право же, можете позволить себе плевать и на хозяина моего, и на его мнение. Но взгляните, как обстоит дело со мной!
Ветер причиняет мне колотье в ушах и исторгает из глаз моих слезы. На вершинах гор меня охватывает головокружение, а у подножия их я испытываю такую стесненность духа, что не гожусь никуда. Я привык обедать каждый день и спать в постели.
Может случиться, что в лесу вы встретите девушку, которая будет согласна где-нибудь обменяться с вами колечками. Я же встречу полицейского и при всем желании расстаться с ним в добрых отношениях обязательно ввяжусь в ссору и попаду в каталажку…
Да если бы и не было всего этого — все равно, ваша милость, существует большая разница между дворянином и человеком моего происхождения. Вам достаточно хранить верность царю. Пусть без гроша, вы все равно барин. У вас есть ваш герб и ваш револьвер. А что есть у меня? У меня только мои книги. Что я без них? Только они и придают мне уверенность. Только они придают крылья моим мыслям. Я всего лишь осел и привык, что на мне ездят. Моим бокам нужны шпоры высокой поэзии. Только это возвращает меня миру. Библиотечная пыль, играющая в столбе света, когда между десятым часом утра и полуднем в окна заглядывает солнце, пыль, от которой вы кашляете, этот вихрь крошечных телец, что, подобно бабочкам, садятся на мои страницы, — вот мои созвездия. Чернь же строк для меня — лесные чащи, а белые полоски между ними, которые печатники и наборщики называют «реками», и есть мои реки. Я говорю совершенно серьезно. Куда мне деваться без моих чудесных книг? Ей-богу, я не в состоянии ориентироваться нигде, кроме как в стране, указанной мне поэтами. Иду ли я к прудам, или на холм Ветрник — все равно прохожу по земле Горация. Для вас цветут деревья, для вас пасутся кони и мчатся сломя голову вниз по склону, для вас звенит оружие, для вас стоят у речки девушки. (Самая красивая подбоченилась одной рукой, прикрыв другою глаза от солнца. Она смотрит вам вслед — и засмеется, когда вы позовете.) Для меня же, клянусь богом, никогда не загоралась такая женщина, чтоб была и хороша собой, и не от ремесла. Вы, старый ловелас, сойдетесь где-нибудь у плотины с любительницей в неявном искусстве и вскоре отлично с ней поладите. А я, ваша милость, держусь потаскушек. Быть может, и я когда-то старался приблизиться к девицам иного сорта, однако был посрамлен. Я просто неудачник всюду там, где вы столь удачлибы. Однако все, что имеет свой строгий порядок, что затянуто в корсет, что работает как часы, что, с должной деформацией, творит явления, начало которых зрел мой простенький дух — тот резкий запах мастерской, та капля человеческого пота, — дает мне право быть сопричастным миру сказок…
— Хватит, хватит, друг мой! — перебил меня полковник. — Не хули себя, не прикидывайся ущербным! Черта ли мне в том, что ты хочешь сказать! Будь здоров — и пусть исполнятся все твои желания. Кстати, нет ли у тебя сейчас трех сотен?
Вопрос был задан неожиданно и с такой напористостью, что я не устоял. Я ответил честно и протянул ему свои последние деньги.
В эту минуту в дверь постучался пан Стокласа. Я еще не опомнился от одной неожиданности, как был ошарашен новой: я даже рот забыл закрыть от удивления.
Что надо управляющему в комнате князя? Зачем он явился?
Я опасался, что до него дошли сплетни насчет Корнелии, и мне было крайне не по себе.
Хозяин меж тем, сунув два пальца за ворот рубашки, словно тот его душил, и одергивая пиджак, имел вид человека, который не знает, с чего начать. Его смущение вернуло мне равновесие духа. «Пфа, — подумал я, — если он что-нибудь и знает, то уверенности у него нет». Кончив наблюдать пана Стокласу, я посмотрел на князя. Лицо его выражало все ту же самоуверенность и то же благородство. Тут мне пришел в голову вопрос — куда же девались мои деньги, ведь полковник только что держал их в руке! — но я сразу понял, что для него не составляет труда ловко спрятать их в рукаве.
Сударь, — заговорил Стокласа, бросив короткий взгляд в мою сторону, — несколько дней тому назад вы встретили в лесу крестьянина по фамилии Хароусек. Помните вы его? Так вот, этот человек сейчас здесь и просит прощения…
Мне не о чем с ним говорить, — отрезал князь.
Вы, никогда не встречавшиеся с Алексеем Николаевичем, едва ли поверите, до чего трудно уговорить его сделать то, чего ему не хочется делать. Бесполезно что-либо ему втолковывать. Он будет улыбаться, кивать головой, а потом поступит так, как сочтет нужным. Ему ничего невозможно объяснить, он не слушает никаких доводов; он будет выскальзывать у вас из рук, и упорство, с каким он будет это делать, лишит вас смелости заговорить с ним еще раз.
Пан Стокласа беспомощно стоял перед князем и только повторял, что просит Алексея Николаевича обменяться с Хароусеком хоть двумя словами.
Вы шутите, — отвечал полковник, — право, шутите, сударь! Если я правильно понял, вы говорили сначала, чтобы я выслушал извинения Хароусека, а теперь требуете, чтобы я сам извинился.
Да, — признался управляющий, — Хароусек — старый знакомый пана Якуба… Я от него завишу… Мне бы не хотелось заводить раздоры в округе…
Сожалею, — сказал князь, — сожалею, что вынужден так отзываться о человеке, с которым вы желаете поддеряшвать отношения, но поверьте: он просто хам!
Минутку, сударь!
Простите!
Для меня это очень важно, — снова затянул Стокласа. — Я вас прошу, я этого желаю…
Довольно! — вскричал вдруг князь. — Ни слова более!
Я видел — дело плохо и мне пора вмешаться. Как знать, что случилось бы, промолчи я. И я ввернул:
Хорошо сказано, Алексей Николаевич!
Что «хорошо сказано»? — не понял князь.
— Все, все, все до точки! Ей-богу, таких оборотов речи я не слыхивал с тех самых пор, как три оборванца ломились в трактиры…
Князь пытался разобраться в Той чепухе, которую я нес без остановки: он провел ладонью по лбу, щелкнул пальцами — и опять стал кроток, как овечка. Льщу себя мыслью, что моя болтовня образумила его.
Но едва настроение князя изменилось к лучшему — нахмурился в свою очередь мой хозяин. Он стоял перед нами, и тучи на его челе давали понять, что князь перешел границы. «Это как же он со мной разговаривает? — подумал Стокласа. — Так-то он исполняет мои желания! Так-то ведет себя человек, которого я приютил! Что же, он не питает ко мне ни капли уважения?» Задаваясь подобными вопросами, управляющий вознамерился было выйти из комнаты, но ему суждено было подвергнуться новому испытанию: в дверях он столкнулся с Хароусеком.
Упомянутый крестьянин был само добродушие, и едва Пустина заикнулся, что хозяин желает загладить несправедливость, допущенную по отношению к нему, Хароусек тотчас бросил свою работу и отправился в замок. Они с управляющим обменялись рукопожатием и, оставив в стороне разбор обоюдных обид, весело приступили к делу — то есть к английскому ленчу. За столом оба говорили друг другу вежливые слова, как это принято между соседями, и хлопали друг друга по коленям, и называли друг друга на сектантский лад «паном братом». И пока наш адвокат теребил салфетку, Хароусек с хозяином умяли по нескольку соленых рогаликов и несметное количество ветчины. Когда согласие было полностью восстановлено, хозяин повел примерно такую речь:
— Вы да я, друг мой, оба мы, право, в одинаковом положении. Эх, ругаться неохота, а только крестьянина всегда бьют.
С этими словами Стокласа положил вилку и, стараясь держаться с грубоватой простотой, утер губы тыльной стороной ладони.
Коли вы это обо мне, — отозвался Хароусек, — то тогда, пожалуй, правда ваша. Я бы мог показать вам славные синяки на моей спине.
Ну, ну! — ответил мой хозяин. — Это дело поправимое! Вот я позову Алексея Николаевича — пусть попросит у вас прощения.
Вот это по мне! — воскликнул крестьянин. — Притащите его за уши, а уж я ему все верну, да с процентами!
То есть вы его… надеюсь… простите, — возразил пап Стокласа. — Ах ты боже мой, ведь это просто старая привычка, и ничего больше! Ну конечно же! Не станете же вы руки марать, тем более если он принесет вам свои извинения!
Клянусь всеми рогатыми! Ваша правда — пускай извинится, а колотушки я ему после верну.
Мой хозяин смекнул, что время звать полковника еще не подоспело, и крикнул, чтобы подали еще бутылку вина. Когда это было сделано, он (с помощью адвоката) не переставал подливать гостю, пока тот с благословения божий не опорожнил всю.
— Так, — молвил управляющий, когда Хароусек осушил последнюю рюмку, — а теперь пора сбегать и за князем. Пейте, ешьте, друзья, а я вернусь в одну минуту.
— Да господи боже, — отозвался Хароусек, — я с вами пойду, ништо мне.
Хозяин взялся его отговаривать.
— Вот еще! — сказал он. — Не станете же вы заискивать перед ним? Нет, это не дело — пускай уж князь сам к вам явится.
И шмыгнул в дверь. Что было дальше?
Да ведь мы уже слышали: Стокласа сцепился с князем. Но эта сцена закончена, и сейчас в дверь входит Хароусек.
Поздоровавшись, он берет с места в карьер:
Побои, которые я схлопотал, ваши удары и ваша брань больно жгут меня, ей-ей! Что ж, потолкуем об этом, ладно? Наперед перетряхнем дельце, а там и повернем куда надо. Право слово, я чертовски рад…
Милый друг, — вступает тут наш управляющий, — у князя Мегалрогова сейчас нет времени. Зайдем попозже…
А, здорово живешь! — перебивает хозяина князь, помахивая нагайкой. — Так ты и есть тот самый Хароусек, и хочешь потолковать со мной? Ладно, давай-ка сядем… Чья очередь начинать?
Чума вас возьми! — восклицает Хароусек. — Бросьте-ка свой кнут — мне он вовсе без надобности!
Услышав такие слова, князь засмеялся и ответил, что если он не будет постегивать себя по икрам, то утратит треть своего красноречия. Далее, желая привести пример, до чего слово связано с жестом, он сослался на проповедника по имени Эфраим, который не мог продолжать проповеди, не ухватив правой рукой левую, ибо тогда он начисто терял нить рассуждений.
Мы с паном Стокласой слушали полковника с крайним нетерпением. Подобная болтовня, да еще в столь неподходящий момент, претила нам. Нас занимало иное — мы молились, чтобы дело кончилось добром. Но как могли мы остановить обоих говорунов? Стоило одному начать, как другой уже выпаливал ответ…
А сушняку тому грош была цена, только вы не думайте, будто я хотел его украсть.
Наоборот! Вы именно его украли, и я думаю, что это был вовсе не сушняк, а прекрасная, здоровая и стройная сосна.
Ха-ха-ха! Скажете тоже — украл! Украл на участке, который почитай что мой собственный! Нет, тут бы наш пан адвокат выразился, что вы малость преувеличиваете.
Вот, ей-богу, старый человек, а так легко попадается на удочку! И не стыдно тебе? Неужто ты в самом деле поверил, что будешь сидеть в замке за столом да делить землю с господами? Здорово же тебя обвели вокруг пальца! Имея в руках власть и парламент, деньги и все преимущества, кто же станет заботиться о наделах для крестьян? Взглянем-ка с обратной стороны: ты сам, братец, что сказал бы, кабы у меня было земли всего ничего, а я бы потребовал половину твоей? Ага, умная голова, в затылке чешешь… Эх ты, барабанная шкура, дубина ты этакая, ты понимаешь только те ходы, которые высидел сам. Но неужели ты и впрямь воображаешь, что чем больше ты хочешь отнять у пана Стокласы, тем он станет глупее? Так-то ты понял любезную снисходительность, с какой он наполнял твой бокал? И не отпирайся — да, нынче ты набил брюхо, но когда кончится вся эта канитель и имение будет нашим, ты останешься с носом. Послушай-ка меня хорошенько: обратись к своему замороченному умишку да ответь, что бы ты сделал, кабы сидел там, где теперь сидит пан Стокласа? Ставлю сотню бутылок против одной — плевал бы ты тогда на всякие разделы, как плевал на них старый герцог и плюет нынешний управляющий!
Ох, не дай вам господи услышать, какая буря разразилась после этих слов князя!
Никогда не слышал я ничего ядренее ругательств Хароусека и был бы не в силах придумать более разящие ответы, чем те, которыми громил противника князь Алексей. Скандал получился хоть куда! Наш хозяин со сжатыми кулаками отстаивал права крестьян, то и дело бросая многозначительные взгляды на Алексея Николаевича. Но тот, увы, не замечал их и хранил совершенно невинный вид. Дьявол его побери!
Вспоминаю об этих минутах с чувством неописуемой неловкости и стыда, омрачающих мое лицо. Как хотелось бы мне вычеркнуть их из памяти! Как был бы я рад вести скакуна моего повествования по стезям разума и благородства! Но что делать — на странице, которую я покрываю сейчас своим мелким красивым почерком, правда облекается в плащ лгунов и притворщиков.
А я-то, старое бревно, — заявил Хароусек под конец этой тягостной сцены, — я-то, старый осел, вместо того чтобы приглядывать за коровой, которая так и норовит дать стрекача, тащусь в замок, чтоб меня тут за нос водили!
А вы, огородное пугало, — продолжал он, поворачиваясь к князю, — вы ведь верно сказали! Было бы у меня хоть на грош смекалки, я б и сам мог догадаться. Господи, ведь, знамо дело, барская ласка — плутни да таска!
С этими словами затянул он узел на шейном платке и вышел, прибавив, что пропечатает в газетах про все это мошенничество с кооперативом. И хлопнул дверью.
После его ухода доктор Пустина обрел дар речи и принялся замазывать дерзость своего приятеля. Однако едва он произнес несколько слов, как дверь приоткрылась, и Хароусек, просунув в щель упрямую башку, начал перечислять, сколько золотых монет скупил пан Стокласа в пятнадцатом году и какое участие принимал он в поставках железнодорожных шпал…
— Вон! — взревел князь, шагнув к двери со своей нагайкой.
Хароусек исчез, мы же пребывали недвижны, прислушиваясь к его тяжелым шагам и крикам, постепенно замиравшим вдали.
Сударь, — обратился тогда Алексей Николаевич к пану Стокласе, — я позову моего денщика, пусть его выпроводит.
Спасибо, — с нескрываемой горечью ответил тот. — Покорно вас благодарю! Я уверен, что мне будет больше пользы, если вы перестанете вмешиваться в мои дела.
Ах! — воскликнул князь. — Значит, я не угадал вашего намерения? Разве не высказал я этому мужику именно то, что вертелось у вас на языке? За вашими снисходительными словами я угадывал возмущенную гордость.
Полагаю, я выразился ясно, — возразил мой хозяин. — Я вас просил извиниться перед Хароусеком!
Пока длилась эта перепалка, сердце мое сильно стучало. Я верил, что князь не преследует никакой задней мысли, и все же не мог избавиться от ощущения, что в его действиях была какая-то преднамеренность.
Хозяин ушел вместе с адвокатом, оставив без ответа все, что еще говорил князь.
— Эх! — воскликнул тот, показывая нагайкой на дверь. — Пан Стокласа понимает только то. что немедленно приносит малую выгоду. Боюсь, он откажется от Отрады, чтобы получить в собственность одну полоску поля.
Тут полковник обернулся, и я встретился с ним взглядом. Он улыбался. Я не знал, что и подумать о нем, и казалось мне, что я проникаю в тайну безумца. Промелькнула минутка тишины, мне припомнились все злополучные истории, связавшие меня с князем Алексеем, и недоброе предчувствие стеснило мне грудь.
Тем временем управляющий с адвокатом удалились в кабинет.
Я думаю, — начал поверенный, — что князь умышленно вредит вашему делу. Думаю, он подкуплен герцогом Марцелом и осведомляет его.
Глупости! — ответил мой хозяин. — Просто князь — взбалмошный аристократ и не умеет разговаривать с крестьянами.
Поверенный некоторое время молчал. Потирая щеки и теребя бакенбарды, он размышлял о своей слабости, главной причиной которой было то, что он больше нуждался в Стокласе, чем Стокласа в нем. Словно весь мир вступил в заговор против этого доброго малого, точно так же, как против меня и князя; он сидел в луже и не мог найти ни единого доказательства, чтобы изобличить князя.
Адвокат еще не закончил своих размышлений, как снова заговорил Стокласа. Он спросил, помнит ли доктор Пустина, о чем говорил Хароусек.
Как не помнить! — ответил спрошенный.
Так вот, — сказал мой хозяин. — Кому, кроме нас с вами, известно то, на что напирал Хароусек? Кто это выболтал?
Сударь! — воскликнул адвокат. — Вижу, вы подозреваете меня, вижу, вы скорее готовы поверить всяким проходимцам и аферистам, чем человеку, работающему с вами пять лет! Неужели я не доказал вам, до какой степени я отожествляю свои интересы с вашими даже помимо прямых обязанностей поверенного? Не просил ли я у вас руки барышни Михаэлы? Право, я уже устал от вашего поведения…
Простите… — начал было Стокласа.
— Хорошо, хорошо, — перебил его адвокат. — Спросите Яна Льготу, что он думает о князе, и, может быть, тогда вы поймете, почему я вас предостерегаю.
Надо ли было Стокласе помириться с доктором Пусти-ной или разойтись? В обоих случаях существовали причины, способные испортить настроение. Стокласа не сделал ни того, ни другого; решив, что этот господин еще толком ему не ответил, Стокласа не стал возражать, когда адвокат попросил пригласить в кабинет пана Яна. «Так, так, — сказал себе мой хозяин, — но почему же старый Якуб не передал мне через сына, держаться ли мне поверенного?»
Пан Ян явился, и адвокат задал ему несколько вопросов касательно князя Мегалрогова.
Кто он? Лжец? Аферист? Проходимец?
Да, да, конечно, — отвечал Ян, кивая головой, как лжесвидетель. — Я в этом бесповоротно удостоверился!
И он со смехом подсел к моему хозяину и стал передавать вчерашние сплетни.
Дела князя катились под гору. Ян с Пустиной в один голос твердили, что он мошенник, но хозяин мой еще колебался.
То, что я услышал от вас, непорядочно и позорно, — сказал он. — Но как знать, сколько в этом правды?
Хотите неопровержимого доказательства? — спросил адвокат. — Ладно — хорошенько следите за его руками, когда он играет в карты. Вчера, — продолжал он, — я уехал из Отрады с пустыми карманами: ваш князь обобрал меня до нитки! А вы следили за игрой? Обратили вы внимание, что тузы так и мелькали, а сколько у него было старших картинок? Он всегда выигрывает! Даже в том случае, когда, казалось бы, все для него потеряно. Он шулер, он мошенник, он куплен старым герцогом, да к тому же еще обкрадывает нас… Я потерял вчера на этом девять сотен!
Ян, проигравший вчера триста крон, добавил, что сей господин набивает карманы их деньгами.
Позвольте, господа, — вмешался тут Стокласа, — ведь в целом это составляет тысячу двести! Это уже не пустяк!
Заметьте — полковник с каждым днем повышает ставки, и всякий раз ровно на ту сумму, которую выиграл накануне. Начал с десяти крон, теперь играет на сотни.
Я столько о нем слышал хорошего, что уже ничему не удивлюсь, — заметил Ян.
С такими разговорами господа покинули кабинет и отправились в гостиную, где проводили время Михаэла с Сюзанн. Стокласа уселся возле окна. Сильно взволнованный, он потирал лоб. В ушах его все еще звучали слова перепалки между князем Алексеем и Хароусеком и все обвинения, возводимые на князя. «Да… нет… Да…» — повторял он про себя и уже стал склоняться к мнению доктора Пустины. «Надо мной будут смеяться, что я держал в доме кёпеницкого ротмистра! — думал он. — Господи, но я ведь с самого начала говорил, что с этим малым что-то неладно. Выгнал же я его из охотничьего домика! Эх, надо мне было думать своей головой!»
Пустина повертелся немного вокруг Михаэлы, затем устремился прямиком к карточному столу.
— Пригласите полковника! — распорядился мой хозяин. — Сегодня я послежу за его игрой!
Адвокат же, подняв брови и качая головой, сказал:
— И увидите, как легко он выигрывает.
— Вы хотите сказать, — заметила Михаэла, изящно подперев висок кончиками пальцев, — что полковник играет не по правилам?
Доктор засмеялся с видом галантного кавалера, который предпочитает молчать, чтобы не говорить дурно об отсутствующем. Однако в смехе его звучало столь явное обвинение, что это было, пожалуй, хуже, чем если бы он прямо назвал полковника шулером.
Мой хозяин разворачивал карты веером и снова собирал их в кучку. Он раз пять повторил это движение, и Михаэла, знавшая его лучше всех, не могла не заметить, что он хочет что-то сказать.
Вы видели вчера, как мы играли последнюю партию? — спросил он Яна.
Да, — ответил молодой человек. — Это была красивая игра.
— А знаете, сколько было в банке?
Сударь, — вмешалась, поднимаясь с места, Михаэла, — и вы, и доктор Пустина совсем не понимаете шуток!
Шутки? — отозвался Пустина. — Нет, этому есть иное название.
Какое же?
Очень неприятное!
— Говорите яснее.
— Утверждаю и заявляю, — сказал тогда Пустина, — что речь идет не о жульничестве, а об особом роде колдовства, которое называют «печь лепешки с маслом».
Тут вмешался Ян:
— Князь играет для заработка. Вчера он огреб тысячу двести крон. Увидите — сегодня он поставит ровно столько же, ни геллером больше. Потому что у него других денег и нет! Откуда ему взять? Он живет за счет игры.
Барышня Михаэла была решительно на стороне полковника, и эта клевета (хотя боюсь, что все сказанное о князе было чистой правдой) сильно ее задела.
— Не верю! Не верю! Не верю! — ответила она адвокату и, чтобы найти союзницу, перевела обвинение на французский язык.
Видит бог, Париж — не город ненависти, и у Сюзанн не было ни малейшей охоты присоединяться к хулителям ее князя. Видели бы вы этих двух девиц, видели бы вы, как стойко держались они, как защищались, как переходили в наступление!
В самый разгар спора, когда глаза у моего хозяина полезли на лоб (ибо, сказать по правде, он только сейчас осознал, что у Михаэлы есть собственное мнение), одним словом, в ту минуту, когда все это происходило, вошел князь. Еще на пороге он сообразил, что его ждет нечто необычное. Мадемуазель Сюзанн внезапно замолчала, а мой хозяин вдруг, без всякой на то причины, заинтересовался кофейником. Воцарилась тишина. Пан Ян стоял около Сюзанн и был заметно бледнее обычного.
Мне хотелось удрать, но (как то случается в минуту растерянности) я не мог найти никакого дельного предлога.
Знаете, о чем мы сейчас говорили? — начал Ян после минуты тягостного молчания и, не ожидая ответа полковника, буркнул: — О размерах вчерашней ставки.
Которую партию имеете вы в виду? — спросил князь, усаживаясь в глубокое кресло.
Последнюю. Ту, которую вы столь ловко выиграли! — ответил Ян.
Я видел, как румянец заливает даже лоб Михаэлы. Или она не чувствовала себя достаточно уверенной лицом к лицу с князем? Его бурбонский нос выдавал, пожалуй, действительно аристократическое происхождение. От его спокойствия веяло гордостью, его руки были повелительпы и все же этот долговязый, важный и насмешливый человек не обнаруживавший ни малейшего признака смущения, хотя его обвиняли чуть ли не в жульничестве, этот человек, у которого лишь чуть-чуть играли морщинки вокруг глаз, когда он смотрел на огонь или медленно переводил взгляд с одного собеседника на другого, — все же он производил несколько странное впечатление. Лежал на нем какой-то отблеск неправдоподобия.
— Последняя ставка, — произнес он наконец, поправляя поленья кочергой, — последняя ставка, помнится мне, лежит в ящике карточного столика.
Услышав это, я невольно сделал движение в сторону, указанную князем. Могу сказать, что сердце мое забилось живее. Я почувствовал страх, и мне подумалось, что киязь безумен, отваживаясь на такой риск.
«Как же так? — говорил я себе. — Один карман у тебя пуст, а из другого все высыпалось (ты только что признался в этом) — и вот ты хочешь убедить нас, что забыл взять деньги? Неужели не понимаешь, глупец, что все обнаружится? Неужели рассчитываешь, что ящик не откроют? А тогда что — прикинешься дурачком? Или собираешься утопить кого-нибудь из бедняков, прислуживающих за столом?»
— Спера! — произнес князь отрывисто, как полковник, разговаривающий с ротмистром. — Спера, пересчитай-ка деньги!
Я подумал, что князь требует, чтобы я выложил свои собственные, и мысленно охнул, ибо был без гроша. Я был во власти этого человека! Ах, командовать бедняком позволено кому угодно — и я снова готов был подчиниться воле этого сумасброда.
Я поднялся очень медленно и, чтобы выиграть время, заговорил. Сказал же я примерно следующее:
— Ваша милость, если вы настолько рассеянны, что забыли свои деньги, то легко могли ошибиться и в отношении места, где они лежат. Быть может, они валяются бог весть где!
Тут я многозначительно посмотрел на князя, но он, казалось, не обратил на мой взгляд никакого внимания. Вид у него был самый беззаботный. Насколько я успел оглядеть остальных, я увидел, что Михаэла и Сюзанн разделяют его уверенность. Зато доктор и пан Ян усмехались, как бы желая сказать: так-то, мои милые, всякому свой черед! Попалась пташка…
Я подошел к карточному столику и, став так, чтобы заслонить своим телом ящик, выдвинул его. Едва я это сделал — в глазах у меня потемнело. Клянусь всеми чертями! Ящик был набит до отказа! Серебро, сотенные бумажки, геллеры — все в куче. Одни купюры измяты, другие нет, одни истрепаны, как ветошка, другие совершенно новенькие… Я отпрянул, словно наступил на змею, и в крайнем изумлении брякнул:
— Господи, ваша милость, что, если б все это у вас украли?
Тут барышня Михаэла засмеялась — и кто знает, не смеялась ли она скорее над Яном, чем надо мной.
Человек, совершенный во всем, человек, в котором вы не сыщете ни единого недостатка и который заслуживает уважения и любви, бывает обычно до крайности неинтересен. Добропорядочность, справедливость мысли и чистота сглаживают своим рубанком всякий зазор, всякий бугорок в душе — и в итоге творение их выходит гладким, соразмерным и правильным до того, что только плечами пожмешь.
Можете вы любить подобного человека?
Нет. Ваш дух покоен. Под всеобщее одобрение вы соглашаетесь отдать ему пальму первенства — и в вас не дрогнет ни единая жилка (разве что вы почувствуете настоятельную потребность написать на поверхности такого вот мрамора какую-нибудь непристойность).
И, напротив, что же вас волнует?
Напряженность, спор и — близость падения. Один-единственный намек на красоту, проблескивающий из-под груды ошибок и промахов. Та минута, когда можно говорить «да» и «нет» одновременно, когда можно и верить, и отрицать. Та минута, когда вас до мозга костей пронизывает страх, что вы будете разбиты, но когда вы говорите: «И все-таки!» И все-таки передо мной — человек высокой души. И Ěce-таки я вижу, что князь Алексей достоин любви.
Мадемуазель Сюзанн и Михаэла, право же, очутились в самой гуще перепалки, всякого рода суждений и сплетен. Подавляющее большинство решило, что князь — мошенник, но именно слушая такие утверждения, обе молодые дамы находили причины любить. Михаэла еще не решилась. Тени бродили в ее голове. Тень полковника и тень пана Яна. Эти тени не имели ни реального имени, ни плоти, ни голоса, который бил бы по нервам. То были всего лишь призраки — без крови, без тела, которое можно было бы обнять, без губ, которые твердили бы: «Приди! Приди ко мне, и вот сейчас, не мешкая, отдайся любви!»
Сюзанн, напротив, видела все более определенно. В отличие от Михаэлы, готовой любить, Сюзанн уже любила. Она уже решилась — вернее, для нее уже не оставалось выбора. Сердце увлекало Сюзанн за собой.
Что же касается пана Стокласы, то после случая с деньгами, забытыми полковником в ящике, он снова изменил свое мнение об этом человеке. Он сказал себе: «Мошенник схватил бы свой выигрыш; глупец, бросивший деньги, чтобы поймать нас на удочку своей гениальной рассеянности, стал бы объяснять, как это получилось; корыстный человек использовал бы этот ход к своей выгоде — но как поступил князь? Он пропустил все без единого замечания, и лицо его выражает безразличие. Я вижу в его руке три новые сотни, он ведет себя честно, проигрывает, и ему все равно. Неужели же этот человек, не знающий цены деньгам, не настоящий князь? Нет, нет! Догадываюсь — и с Хароусеком он говорил свысока только потому, что от того разило мужиком. Что же касается амурных дел, то это, конечно, другой вопрос. Тут я готов допустить, что адвокат прав, и полковник в самом деле юбочник…»
На этой мысли пан Стокласа задержался с удовольствием. Возможно, ему представился спадающий пояс Корнелии, возможно, он проник взором и далее… Такого рода слабости не казались ему достойными осуждения — он улыбался и в то же время испытывал некоторое смятение юттого, что столь живо воспринимает прелесть подобных картин. Он уже собирался спросить князя, сколько правды в толках, распространявшихся о вчерашней ночи, но, взглянув на Михаэлу, прикусил язык. Его слишком робкая душа легко теряла направление. Минуту назад он готов был посмеяться над анекдотическими похождениями с ключницей — и вот уже краснеет. «О господи, — подумал он. — Михаэла слишком коротка с этим безнравственным типом… Я его выставлю! Пусть катится ко всем чертям!»
Если бы решительность пана Стокласы находилась в прямой зависимости от того, что он чувствует, князь (а может быть, и я тоже) уже сто раз пересчитал бы ступеньки и сто раз был бы зван обратно. Он возвращался бы сотню раз, ибо наш управляющий тотчас раскаивался в своих дурных мыслях.
«Михаэла — это вам не какая-нибудь девка!» — отвечал пан Стокласа собственным опасениям. Но пока он так рассуждает, растет и его страх: он слышит еще, как заступалась его дочь за князя, вспоминает, что она делала, когда я нашел деньги Алексея Николаевича, как она встала, как поднесла руку к губам, как перевела дух, не в силах скрыть своего волнения…
Пока мой хозяин был погружен в размышления, я улучил минутку и спросил адвоката, что новенького.
Надо ли добавлять, что я при этом сильно волновался? Должен ли я сознаваться в любой своей слабости? Минуем же это место как можно скорее…
Я узнал, что никто не называл моего имени в связи с Корнелией и что пан Ян с доктором Пустиной задумали утопить в первую очередь князя.
Какое счастье! Вот, думал я, наступает прекрасный вечер. Я сижу с друзьями, около милых барышень, в одной компании с замечательными людьми и слушаю возвышенные беседы. В те мгновения, когда говорящий понижает голос, из-за двери доносится звон посуды — приближается час ужина… Скажите, не это ли — мирная и исполненная совершенства картина домашнего уюта?
Вскоре мы перешли в столовую. При иных обстоятельствах адвокат давно бы уехал, но сегодня ему не хотелось покидать Отраду. Он искал случая сказать что-нибудь выдающееся, какую-нибудь ошеломляющую истину, которая привлекла бы к нему внимание Михаэлы. Ах, до чего же невежествен был наш правовед в делах, ради которых бьются девичьи сердечки! С какими усилиями искал он сентенцию, которая ослепила бы нашу барышню! Я видел его растерянность, когда на ум ему не приходило ничего подходящего, и-он казался мне тогда лисою из басни, старающейся достать виноградную гроздь. Одним ухом он прислушивался к разглагольствованиям князя с таким видом, будто проникает в их скрытый смысл. И был в тот вечер наш адвокат чрезвычайно деликатен, исполнен внимательности и до того услужлив, что это уже всем бросалось в глаза. Мадемуазель Сюзанн (а вы о ней не забывайте, хотя бы речь велась о других) спросила его даже, что же такое приятное с ним приключилось.
Я ничего так не ценю, — ответил доктор Пустина, — как то место, где сижу сейчас. И уж во вторую очередь — правдивые истории полковника.
Жаль, что я так плохо понимаю по-чешски, — сказала на это француженка, обращая к князю влюбленный взор.
А с языка последнего так и слетали известные имена великих князей и членов царской фамилии. Полковник рассказывал о каком-то бале, состоявшемся примерно в те времена, когда и сам князь, и я, видимо, еще сидели за гимназической партой. Я обратил его внимание на это обстоятельство, спросив, не опасается ли он, что дамы и господа сочтут нас с ним старше, чем нам было бы приятно.
Ах, — возразил князь, — у меня нет ни малейшей надежды, что на моем лице изгладятся морщины, если я скощу себе десяток лет. Впрочем, мне всегда казалось, что тот возраст, которого я достигал в каждое данное время, — самый прекрасный. Тридцати лет от роду я думал, что нет ничего лучше тридцати; когда мне было сорок, лучшим возрастом я считал четыре десятка и так далее до сего дня.
О! — воскликнул я. — Вот отличный способ оставаться молодым и довольным жизнью. Но не скажете ли вы нам, ваша милость (поскольку уж речь зашла об этом), сколько вам на самом деле?
Сорок пять, — ответил князь.
Услышав, что полковник несколько старше меня, я обрадовался, ибо если он под пятьдесят лет еще может кружить голову девушкам, то и для меня остается надежда достичь подобного же успеха. Даже если бы я всего на месяц отставал от этого старого льва — все равно несколько дней мне обеспечены, что куда лучше, чем безгласная могила, забвение и небытие.
Едва я беззвучным языком мысли произнес эти страшные наименования человеческого конца, как сам испугался и потянулся к бутылке. Сюзанн и Михаэла так и светились полнотою жизни, и волосы их блестели, как чешуя великолепных ящериц. Два рода счастья излучали эти две головки. Одно счастье было решительное и гордое, другое — простенькое, с налетом любопытства и любознательности. «Э, — сказал я себе, — если ты не сумеешь обогреться возле этих огней, грош тебе цена. Горе тому, кто ставит свою ставку на будущее, упуская случай повеселиться с друзьями».
Затем я встал и, откашлявшись с благостным видом какого-нибудь аббата, произнес тост. А за ним — второй! И третий! Чтобы всем досталось и никто бы не хмурился.
Мой хозяин поглядывал на меня со снисходительным видом, и я, подметив его взгляд, подумал: «Спера, если он не оценит тебя как доброго сотрапезника — твое дело швах, ибо как библиотекарь ты ничего не стоишь, только читаешь старые байки».
Пока я размышлял таким образом, настроение мое сделалось поистине королевским, и в то время как вино лилось в бокалы, я подстерегал удобный случай, чтобы подсесть к Сюзанн. Она сидела в конце стола. Но рядом с ней высилась Эллен.
Я сказал «высилась», потому что дама эта весьма долговяза. Кроме того, можно добавить, что у нее (в тех же безмерных масштабах) веснушки и что сидит она прижав локти к бокам, с неподвижным лицом, постоянно напоминающим о ее принадлежности к расе воспитателей и похожим на картину какого-нибудь мазилы пятнадцатого века, на которой ничего не видно, кроме даты; на безобразную картину, пролежавшую века на дне свалки, чтобы затем (за солидную плату) быть повешенной в квартире плохого коллекционера.
Я втиснулся между этими Золушками от педагогики и, все больше хмелея, принялся поочередно нашептывать им комплименты. И делал я это так, чтобы разговаривать с Эллен как джентльмен, а с Сюзанн — как легкомысленный юнец.
Князь между тем беседовал с Михаэлой, обращаясь временами то к Стокласе, to ко мне. Одновременно он отвечал и пану Яну, да успевал еще отбривать адвоката — так добрый фехтовальщик, не упуская из виду цели, находит еще достаточно времени, чтобы отгонять левой рукой докучливых мух. Я старался втолковать что-то такое Сюзанн, но все-таки одним ухом улавливал отдельные слова в потоке княжеских речей: «царь… знамена… баронесса…»
И захотелось мне вдруг помериться с ним силами (ибо я обнаружил внезапно, что Сюзанн меня не слушает).
Князь как раз заговорил о сибирских походах. Тогда я встал и, с грехом пополам уловив смысл его повествования, произнес:
— Ну что ж, у вас могло быть хоть два табуна кобыл и жеребцов и столько же солдат, но вот ответьте мне, только по совести, где же паслись все эти лошади, где спали солдаты и что было в том краю съестного? Мы слыхали, что там постоянно царил голод, а снегу лежало на добрых три локтя.
Едва я заговорил, доктор Пустина засмеялся, и на князя так и посыпались насмешливые замечания вроде следующих:
Как, вы не знаете, что русские лошади питаются снегом и презирают овес?
Понимаете, у кобыл в тех краях — отличное розовое вымя, и каждое из этих благородных животных в состоянии прокормить молодца на своей спине!
Чепуха — для молодца такое положение неестественно!
Ох, ваши сказки сведут меня с ума!
Да ведь вы погибли бы от голода, как погибли войска Александра Македонского в походе на Индию!
Хорошо, — возразил на все это князь. — Но вы забываете о Хабакуке[11], которого кормил ворон!
Вы что же, хотите нас убедить, будто вам хватало даже птичьего молока? Бросьте — вы городите чепуху!
Мы еще наболтали уйму подобных нелепиц, и тогда настала очередь князя.
— Вы, — сказал он, — адвокаты, библиотекари и новоиспеченные помещики, вы, держащие в руке вилку, а на вилке — лакомый кусок, вы, чокающиеся бутылкой о бутылку, вы, вечные кухари, — вы не можете думать ни о чем, кроме того, что годится в пищу. Ладно, я понимаю ваш вкус и уже встречался с подобными вам. Те, кто мыслил так же, десятками покидали нас в походе, предпочитая воровать на собственный страх и риск. Был голод — ну хорошо, да, был!
Вы утверждаете, что войну не ведут без кухонных запасов, что одно с другим связано, как жених с невестой? А я вам отвечу, что в этом — лишь малая доля истины. Мы шли, и с нами шел голод, который поднимает дух, голод, от которого пылает лицо и человека охватывает горячка, который кружится как смерч и щелкает зубами. Этот голод вел нас, как богомолка, что колотит в сковородку и барабанит по пустому котелку. Под звуки эти она ускоряет шаг, и подол ее подоткнут, а десны окровавлены. Со снегом в волосах, скорее мертвая, чем живая, но с поднятой головой и воинственным кличем, рвущимся из ее разверстого рта, шагает она вперед, вперед. И увлекает солдат за собою, и бряцает оружием, и стреляет на ходу. Падает и поднимается снова, уже вся в крови, и все же грозит своим посохом, и кричит полной грудью и, бросаясь в атаку, распевает песню. Целуя крест, поднимает она солдат на последний бой и вторгается с высоты в окопы, дымящиеся от выстрелов. Быть может, после боя урвет себе кусок конины, быть может, насытится, а может, умрет — кто знает…
Так! — перебил я князя. — Вот отличное меню, оно мне по вкусу. Но, ваша милость, вы ни словом не упомянули о том, что же воспламеняет дух лошадей, что дает им силу переносить мороз и голод?
Ах, оставьте, — вмешался мой хозяин, который уже опять проникся доверием к полковнику. — Князь прав. Опыт регулярных войн давно доказал, что голод, который губит армии, может стать их союзником. Знайте — нет неприятеля страшнее, чем тот, который идет в атаку, чтобы наесться и выспаться.
О! — возразил тут Алексей Николаевич. — Я расстрелял бы того, кто думает только об этом! Если я так плохо говорил, если я так затемнил смысл наших походов, что у вас создалось впечатление, будто мы воевали только ради еды и питья, то я заслуживаю, чтобы государь разжаловал меня в рядовые.
Я видел, что взгляд князя становится упрямым, что он чересчур вжился в давние воспоминания. Усы его шевелились, глаза сверкали, клыки блестели, и все лицо выражало такую приверженность безумной идее, что я счел уместным переменить тему и не дразнить его более. Мой хозяин знал, видимо, так же хорошо, как и я, что с князем в этом деле шутки плохи, и, вспомнив, как получилось с Хароусеком, предложил обществу отправиться на боковую.
Это мне не понравилось. И, стремясь поскорее успокоить князя, я сказал:
Ничего, что вам пришлось попоститься. Главное, что вы из всех этих передряг выбрались подобру-поздорову. При таком положении вещей вы еще можете наверстать упущенное.
Я протянул руку к его бокалу, чтобы наполнить его, но Михаэла и Сюзанн, обе, как по команде, схватили бутылку, стоявшую передо мной. Каждая из барышень тянула в свою сторону. Было в этом нечто бесконечно ребяческое и простодушное, выдававшее сразу, что дело из рук вон плохо: князь заморочил головы обеим.
Господи, да за все содержание его рассказов я не дал бы и понюшки, а разум его не стоит ломаного гроша! Тем не менее Михаэла и Сюзанн были совершенно околдованы, ибо в безумии полковника, хоть и скроенном на несколько старинный лад, была живая кровь, живая искра.
Я переводил взгляд с одной барышни на другую, но Эллен желала продолжать разговор в том же тоне, с каким я обратился к ней в начале вечера. Я такой охоты не выказывал; тогда она принялась описывать прелесть зеленых шотландских лугов, где бродит скот, позвякивая колокольцами. После мучительно длинного описания всего этого она добралась и до субботы.
— В этот день все собираются в церкви, — вещала она, не преминув добавить, что с годами это сделалось для нее настоятельной потребностью…
А я видел одну только Сюзанн, и не было мне никакого дела до проповедей английских попов. Эллен со своими рассказами тяготила меня, и я только и делал, что ловил слова, доносившиеся с другого конца стола. Тогда еще не знал я ни доброго сердца Эллен, ни преданности ее, какую редко встретишь даже у некрасивых женщин и которая часто стоит куда больше смазливой рожицы. (Такого рода мудрость мне дано было приобрести значительно позднее.) А тогда я стремился к одной Сюзанн: я чувствовал, что она отдаляется от меня. Тем не менее были минуты, когда мне казалось, что оживление ее вызвано отнюдь не побасенками князя, что Сюзанн все-таки интересна и серьезная беседа о литературе. Эта мысль приходила мне всякий раз, когда она обращалась ко мне с просьбой процитировать то или иное место. Я с радостью исполнял ее желания (извиняясь перед Эллен). И, произнося чьи-нибудь прославленные строки, старался, чтобы их услышал и мой хозяин и научился уважать библиотекарей. Таким, как пан Стокласа, приходится чуть ли не силой вдалбливать в голову уважение к образованности. И я, возвысив голос, говорил с таким чувством, что князь заметил, что я мог бы в два счета сделаться дьячком, не будь я таким замечательным библиотекарем.
Между тем я постепенно пьянел. Я чувствовал, что если я и потеряю Сюзанн, то во всяком случае не лишусь приятной жизни, даже если придет конец моим злополучным визитам к Корнелии. Господи боже мой, что такое одна жалкая ночь в сравнении с живым человеком и его бессмертной душой?! Мне ужасно хотелось выразить эту мысль вслух, и удержался я от этого лишь с превеликим трудом.
Тем временем адвокат опять заспорил о чем-то с князем.
Я, как и большинство людей, склонен сближаться с теми, кому улыбается счастье и кто движется к успеху. И, видя с несомненностью, до какой степени князь Алексей овладел полем битвы, я выказал к нему расположение. Я сделал несколько лестных замечаний в его адрес — например, когда речь зашла об оружии, я вставил, что князь семь раз стрелял в семерку червей и всякий раз попадал в сердечки. Заговорили о лошадях — и я упомянул о том, что князь прекрасный наездник; короче, я старался, как мог.
Пан Ян и адвокат сохранили ясную голову, а мы с князем немного захмелели. И все же та парочка ковыляла далеко позади нас. Я с наслаждением слушал, как тужится адвокат, желая нас уязвить. Он все порывался рассказать анекдот о пьяницах, но потуги эти проваливались под звон бокалов.
Пан Ян (будучи все же человеком доброго сердца) испытывал скорее горечь, чем гнев, и это до некоторой степени примиряло меня с ним. «Глупец, — мысленно обращался я к нему, — барышня Михаэла смотрит сейчас только на князя, но это пустяки, ибо в один прекрасный день любезный гость наш сорвется с места. Он наврал нам уже с три короба и в конце концов так запутается, что сам не разберется. Тебе бы радоваться, что князь выбил из седла адвоката, который держит в своих руках управляющего. Князю же в этом споре нет места. Он исчезнет, растает, улетит — или его уведет (когда пробьет час) какой-нибудь жандарм в ремнях и с винтовкой.
И разве сам черт путает карты, если я ошибаюсь, и у этого малого нет на совести какой-нибудь аферы».
После бокала-другого сердце у меня делается безмерно нежным, и я красноречивыми взглядами старался показать пану Яну, что ему достаточно сравнить свое свежее лицо с морщинистой и обветренной физиономией князя, свои прекрасно очерченные губы и ровный ряд зубов со ртом полковника, быть может, красивым, но выражающим упрямство, насмешливость и волчью стать. Увы, пан Ян на меня не глядел и не понял меня, даже когда я сжал ему локоть. Зато хозяин мой был весел и очень ласково беседовал с князем и со мной. Прощаясь на ночь, он подал мне руку со словами, что я славный малый.
Я пошел было к себе, да вдруг вернулся (ибо был изрядно взбудоражен) с намерением еще поболтать с полковником. Быть может, ему захочется еще рыбки или рюмку наливки? Итак, я остановился, поджидая его, и видел, как Лойзик (по прозванию Фербенкс) допивает вино из бокалов барышень, отодвинув мой, хотя вина в нем оставалось больше. При этом зрелище (которое вам, быть может, покажется не очень приятным) я испытал чудесную раздвоенность, стремящуюся к единству, испытал то самое неутолимое стремление найти вторую половинку ореха, первую половинку которого господь бог сунул в руку каждому мужчине.
Заглядывая таким образом через приоткрытую дверь в столовую, я увидел Михаэлу и Сюзанн — они шли по обеим сторонам князя, подняв к нему головки, одну русую, другую с черными, как эбеновое дерево, волосами, Я так и замер. Дамы попрощались. Полковник поклонился им, и Михаэла ушла в свою спальню, которую она делила с Китти.
Удалился и князь, а Сюзанн оставалось сделать лишь несколько шагов до дверей своей комнаты.
Она остановилась, положив ладонь на дверную ручку.
И тогда я снова увидел князя — волчьими скачками он приблизился к Сюзанн и обнял ее, она же не проронила ни звука.
Я слышал, как бьется мое сердце.
Князь медленно открыл дверь и вошел в нее вместе с Сюзанн.
За ними щелкнул замок.
В ту ночь я не мог спать. Жгло представление о том, как Сюзанн лежит с князем. Меня бросало то в жар, то в холод. Несчетные разы выбегал я в коридор — но что мне было делать? Поднять шум? Стучать в дверь Сюзанн?
Я возвращался в постель растерянный, взвинченный, с перевернувшимся сердцем. Думал о всех девах, гибнущих в объятиях проходимцев, и вспоминал о племяннице моей Элишке, которая (как я уже упоминал) пережила нечто подобное с писарем.
Я испытывал отвращение и ненависть к соблазнителям, сам себя воображая овечкой. И то прижимал к лицу ладони, то сжимал кулаки.
А какие картины проносились в моем мозгу! Я слышал согласное дыхание любовников и представлял себе, как Сюзанн, прикрыв локотком глаза, притворяется, будто засыпает. Перед взором моим вставала великолепная обнаженная щиколотка, одежды, скользящие кверху, нагота и смежающиеся ресницы.
Перед рассветом я расслышал легкие шаги; то уходил князь.
На следующий день, не желая никого видеть, я засел в библиотеке и погрузился в чтение «Спора души с телом». Я люблю эту книгу, но в тот раз читал рассеянно, и меня не смешили знакомые места. Под гладью сознания моего бушевали мысли о Сюзанн. Мне хотелось отомстить ей. Я ненавидел Алексея Николаевича и ощущал в себе нравственную силу, которая крепнет, увы, по мере того, как мы стареем.
Потом я забегал по библиотеке, как зверь вдоль решеток своей клетки. Мне не хватало места, не хватало воздуху, меня сотрясало беспокойство и порывы бежать на край света.
В то время как я метался подобным образом, мне вдруг пришла в голову мысль — помочь Сюзанн уехать в Париж. «Ну правильно, — говорил я себе, — она вернется к матери, в свой дом на улице Сен-Луи, ускользнет от князя и через месяц забудет его…»
Я до того обезумел от горя, что не понимал всей глупости подобных надежд.
Ах, если б мог я в те минуты сохранить ясную голову! Если б не стоял за моей спиной тот гнусный старый подсказчик из нравоучительных книжек, тот дьявол, нечистый, сатана психологической литературы!
Оглушенный голосом, гремевшим во мне все настойчивее, я стал изыскивать, где бы раздобыть денег для Сюзанн. Вот мы и дошли до этого пункта.
До сей поры я утаивал (если не считать беглого упоминания) отвратительные замыслы, время от времени посещавшие меня, но примите в расчет, что я все-таки покаялся, что я пишу эти строки, стоя на коленях, бередя раскаяние свое, да станет оно еще жесточе, да запустит оно свои когти еще глубже в меня. Нет, ничего не получается, не удается мне выдавить ни единого вздоха из голодного моего нутра! Вижу ясно, что я стал добычей ада, понимаю, что поддался дьяволу и что сладостный глас смирения и руно агнца — не для меня. Придется мне говорить без обиняков и признаться — и вот я признаюсь, что замыслил я воровство, что возжелал я похищать Стокласовы книги и продать их господину Хюлиденну, который в то время вращался в Крумловском округе и был агентом некоего амстердамского книготорговца по имени Стейнер…
План обогатиться за счет нашей библиотеки созревал во мне уже довольно давно. Целый год ходил я вокруг этих сокровищ как в дурмане, и не будь я таким ценителем книг, отправил бы я их одну за другой букинисту. Если я этого не сделал, то отчасти потому еще, что всякое воровство требует избытка сил, своего рода полета мысли, дающего по крайней мере два объяснения тому, что называют составом преступления. Вот такой-то легкости мне и недоставало.
В то время, о котором идет речь, то есть когда меня удручала озабоченность судьбою Сюзанн, планы ограбления вновь посетили мое воображение. Поколебавшись немного, я кинулся к стремянке и, как художник, кладущий последний мазок на ухмыляющееся лицо Иуды, написанное на великолепном своде купола, решил свою участь последним движением, последним рывком руки. Я завладел книгой «De Capitibus Servorum».
Жизнь моя жалка и похожа на жизнь проклятых. Несмотря на краску стыда, я еще в начале своего повествования не удержался от намека на мое падение и ныне вторично повествую о нем, как преступник, возвращающийся к месту, где земля утоптана ужасной схваткой…
Очень хорошо знаю, что алчность свою я оправдывал любовью к сестре, но здесь я обязан сказать правду: братские чувства действительно играли какую-то роль в этой истории, однако я присвоил имущество моего хозяина не ради сестры и даже не ради Сюзанн. Подлинная причина этого хищения — моя низменная натура и жадность к деньгам. Если бы я хотел замазать вам глаза, то мог бы сослаться на обычаи и нравы, укоренившиеся около восемнадцатого года нашего столетия. Но какими средствами выразить адское бурление тех лет? Не придумав ничего лучше, я просто повторю вопросы, которые сам себе задавал, держа в руках названный том.
Вот они.
Чьи эти книги? Герцога Марцела?
Отнюдь!
Стокласы?
Отнюдь! Они — собственность государства. Достояние народа.
Но если это так, то ты, Бернард, покушаешься всего лишь на свое собственное имущество, ибо на твою долю приходится как раз одна страничка…
Сбитый с пути истинного подобными соображениями, я взял «De Capitibus Servorum», а когда (как я уже изложил ранее) мне стало жалко отдавать эту книгу — сорвал переплет с «Южночешской хроники».
Затем я написал господину Хюлиденну, назначив ему встречу на завтра, и спрятал свою добычу.
И вовремя, ибо в следующую минуту дверь распахнулась и в библиотеку ворвались Марцел с Китти, держа под мышками по паре шпаг. Я спросил (маскируя свое замешательство), что намерены они делать в библиотеке со всем этим фехтовальным снаряжением.
— Как что? — отвечали они. — Князь будет обучать нас своему искусству.
Я не сразу сообразил, о каком искусстве они говорят, и довольно много времени прошло, прежде чем я уразумел, что вместо грамматики, чтения и письма эти птенцы желают обучаться фехтованию.
Вскоре явился и князь. Вид его снова привел мне на память Сюзанн, и, окинув полковника взглядом, я мысленно произнес: «Да падут на твою голову ее несчастье и тот грех, который я только что совершил».
Меня так и подмывало чем-нибудь уколоть князя, выставить его в смешном виде, и я всплеснул руками: он и впрямь выглядел огородным пугалом. Ноги обтянуты узкими штанами, грудь — курткой, застегнутой под самое горло, и всюду, куда ни глянь, блестели пуговки. Вся фигура его смахивала на ворона, окованного никелем. У князя были длинные ноги, узкие бедра и такие широкие плечи, так резко сужающаяся книзу грудная клетка, что я сказал себе: эге, братец, да ты носишь корсет! Позднее, разговаривая с ним, я положил руку ему на талию, чтобы убедиться в своей правоте, но должен сознаться, что ошибся.
Ваша милость, — сказал я, чтобы оправдать этот жест, — пойдемте, покажитесь Михаэле и бросьте ненужные занятия. Китти никогда не придется прибегать к оружию, а что касается Марцела, то ваша наука, быть может, и пошла бы ему впрок, чтобы гонять ворон с пашни, но, поверьте, для этой цели лучше подходят камни.
Бернард, — возразил князь, упирая в пол острие длинной шпаги и испытывая ее гибкость. — Бернард, нет вещи более благородной, чем оружие. Запомни — никогда рука человеческая не изготовляла предмета более совершенного, более красивого и более необходимого.
Чепуха! — отозвался я. — Но у меня неотложная работа, и я прошу вас убраться дальше — в коридор, на двор, в поле!
Выбор пал на библиотеку, потому что пол здесь удивительно ровный, помещение просторное, полное воздуха и высокое. И еще потому, что к ней примыкает несколько комнаток, которые послужат нам гардеробными.
С этими словами князь принял какую-то шутовскую позу; слегка присев и задрав левую руку к лопаткам, он принялся толковать о сгибании коленей, о прыжках и выпадах. Марцел и Китти смотрели на него во все глаза, жадно глотая каждое его слово.
— Тьфу ты, — сказал я, видя, что князь не обращает ни малейшего внимания на мой протест и не прекращает своих глупостей. — Да убирайтесь же, ваша милость, дайте Марцелу заняться делом, за которое ему платят, и оставьте ваши прыжки с ногою, выставленной вперед, иначе я подниму всю Отраду, пусть явится поглазеть на вас. Право, сейчас вы смешнее какого-нибудь паяца, а это вам вовсе не к лицу.
Однако князь не послушал моих увещеваний и отвечал мне через плечо.
Полон злости, я побежал за Михаэлой и Яном. Потом позвал еще и Сюзанн.
Разговаривая с ней, я отводил глаза, опасаясь, что замечу на ее лице следы слез. Какое! Мадемуазель была прекрасней, чем когда бы то ни было.
Кой дьявол придает любви столько очарования и простоты?! Мадемуазель горела желанием увидеть, как фехтует полковник, и смеялась, словно дитя.
По дороге я просил обеих барышень отчитать наших сорванцов.
Вам известно, — говорил я, — что Китти не обнаруживает никакого интереса к полезным занятиям и не помнит наизусть и двух связных строк; если теперь князь задурит ей голову фехтованием, как задурил своими россказнями, то никакого толку из нее не выйдет.
В отличие от вас, — перебила меня Михаэла, — я не нахожу, что фехтование так уж бесполезно. А насчет Марцела не беспокойтесь.
За такими разговорами мы дошли до библиотеки. Князь успел уже объяснить, как надо держать шпаги, и показывал теперь, как закрываться и как наносить удары. Я даже не в силах был постичь всю глубину подобной глупости, ибо, кроме дельной и ядреной ссоры, мне глубоко противно всякого рода состязание. Однако Михаэла и Сюзанн не разделяли моего мнения. Напротив! Они смеялись, с интересом следя за игрой со шпагами. Зато Ян качал головой — однако вовсе не потому, что разделял мою точку зрения. Он просто удивлялся поведению князя.
Насколько я понимаю, — сказал он Михаэле, — и насколько разбираюсь в этом искусстве, полковник не показал правильно ни одного приема.
Какая у вас школа? — обратился он затем к самому полковнику. — Итальянская, говорите? Да ничего подобного!
Вечно вы недовольны, — заметила Михаэла Яну. — Что вы против полковника имеете? Я нахожу приемы великолепными.
В это мгновение Китти уронила шпагу и покраснела, словно вместе с маской и клинком маленькой барышне передали и самолюбие фехтовальщиков.
Оружие подняла ее сестра, и тут я убедился, что привел плохих союзников себе: Михаэла встала на место Китти и попросила князя тоже принять ее в ученики.
Бедный Марцел, надеявшийся, что после подружки наступит его черед, остался с носом. Он прижался к стене, словно желал сделаться невидимым и в то же время обратить на себя внимание. С запасными шпагами в руке, с румянцем на щеках и нетерпением во взоре, он походил на пажа, влюбленного в свою королеву.
Я шепнул Марцелу, чтобы он не терял головы из-за князя, который всегда будет больше внимания уделять другим, чем ему; но, когда я увидел эту возбужденную рожицу, это мальчишеское запястье, высовывающееся из слишком короткого рукава, когда я понял мучительность его переживаний — мне стало его немножко жаль, и я подумал: «Зачем прогонять его, зачем ему препятствовать? Мальчишка все равно поставит на своем, как и Сюзанн». Тогда я устроил так, чтобы Китти и Марцел были второй парой, погрешив, стало быть, против лучших своих убеждений, — но не всегда ведь бываешь последовательным и часто достигаешь цели, отклоняясь от первоначального намерения.
Действительно, Марцел и Китти лили воду на мою мельницу. Их схватка отвратила бы от этого занятия самого заядлого фехтовальщика. Мы хохотали во все горло, — я, Сюзанп, а там и Михаэла с Яном. Один лишь князь оставался серьезным. Он похвалил Китти и Марцела, заявив, что они весьма преуспели.
Сударь, — сказал тогда Ян. — Я слышал, вы как-то намекали, что вам приходилось бывать около фехтовальных залов.
Да, — ответил князь. — Правда, я, кажется, об этом еще не упоминал, но это верно.
Так вот, я, прескверно разбирающийся в этом искусстве, берусь выбить оружие у вас из рук и нанести вам удар в то место, какое вы сами назначите.
Отлично! — со смехом отвечал князь. — Какое счастье, что я не оскорбил вас и у вас нет причин драться.
Это звучит почти как отговорка, — возразил Ян. — Не могу удержаться, чтоб не назвать вашу манеру фехтовать позорным маханием шпагой без ладу и складу. Как надо держать оружие?
— Так, чтобы удар был верным.
Пан Ян постепенно входил в раж. Мы видели — он покраснел и едва скрывает желание схватиться с князем.
Его состояние можно было сравнить с состоянием певицы, которая и боится выступить, и все же всем сердцем желает, чтобы кто-нибудь попросил ее спеть.
Пока князь разговаривал с Яном, одновременно адресуя свои ответы и Марцелу, барышни переглядывались. Начали ли они догадываться? Мы-то с Яном были уверены, что полковник приперт к стене, что он и впрямь ничего не умеет. Это был лжец и обманщик. Что ему надо у нас? Откуда он взялся? Где доказательства его знатного происхождения? То, что он сам себя называет князем и что так его величает денщик?
Когда Ян столь решительно заявил, что князь — профан в фехтовании, мне стало яснее ясного, что этот фанфарон просто пускает нам пыль в глаза, почитая всех нас глупцами. «Погоди же, — сказал я себе, — мы с тобой еще не разделались, расчет еще впереди!» Я потирал руки, радуясь, что посадил полковника в лужу, а чтоб насолить ему еще больше, вмешался в разговор, заявив, что мне самому известны пять школ фехтования:
А именно — школы фламандская, французская (тут я поклонился мадемуазель Сюзанн), итальянская, нижнегерманская, так называемая «моя тетя — твоя тетя» и, наконец, восточная школа, которую отличают скрытая закономерность и трудно постижимые правила. Последняя столь обманна, коварна и жестока, что к ней прибегают очень редко — разве что в среде головорезов. Мы, — продолжал я, имея в виду себя и пана Яна, — отдаем предпочтение лёгкости, грациозности и изяществу движений, в то время как ваша милость лупит почем зря, стремясь послать противника кратчайшим путем на тот свет.
Превосходно! — ответил полковник, рассмеявшись еще сердечнее. — Отлично, приятель! А дальше знаешь? Продолжай же!
Сюзанн и Михаэла были несколько удивлены таким ответом, показавшимся им весьма неубедительным. Это не смутило князя. Он как ни в чем не бывало заговорил со своими учениками, а те с восторгом внимали его наставлениям.
— Жаль, — молвила Сюзанн, — я полагала, мы увидим больше того, что вы нам показали.
Князь пожал плечами и ответил, что ему, конечно же, нет нужды доказывать свои слова.
Я понял — наших барышень, которые удалились полные странных мыслей, ждет новое испытание.
Но пан Ян остался. Он был зловеще молчалив, ожидая, что ему все-таки удастся взяться за оружие и он успеет показать свои превосходные качества. Князь, однако, словно не замечал его.
С этого времени Михаэла начала сомневаться в князе и, находя в своем сомнении лекарство от зарождающейся любви, преувеличивала свое недоверие. «Как же так? — говорила она себе. — Чтобы я, утверждающая, что князь лжет, что он неправильно держит шпагу, я, насмехавшаяся ему в глаза, — чтобы я была влюблена? Глупости! Он — авантюрист, скитающийся по свету и приписывающий себе свойства, которых ему явно недостает».
Быть может, в голове Сюзанн бродили подобные же мысли, но если и было так, то они доставляли француженке куда больше досады и печали, чем Михаэле. Она трепыхалась, как пойманный зверек, но не могла изменить своего сердца и любила князя тем более, чем менее того желала.
Девушки, подобные Михаэле и Сюзанн, нередко попадаются на приманку обманщиков и, даже поняв со временем их вероломство и бесчестность, не отрекаются от своего слова и сохраняют им верность. Разве вы не слыхали, что страшные пороки и проклятые поэты, чье искусство питается из источников ночи и преступления, сильнее и чаще околдовывают невинные души, чем чистая и прозрачная поэзия? Нужно ли удивляться тому, что Сюзанн и Михаэла, отвергая князя, любили его по-прежнему? Их состояние было сходно с состоянием Марцелла и Китти, у которых ведь тоже дрогнуло что-то в сердечках, которые тоже почувствовали, что возлюбленный их князь отдалился от них, не опровергнув обвинения, брошенного ему в лицо Яном.
Француженка и старшая из сестер поступали как взрослые люди, в то время как Марцел и Китти были еще слишком детьми: и они ответили на опасность еще большей любовью, упрямством, румянцем, возмущением и ненавистью к пану Яну.
Об этом случае, точно так же, как и о моих визитах к Корнелии, пошли толки по всей Отраде, и всюду, где об этом говорилось, образовывались две партии: партия белых, то есть князя, и партия пана Яна. Во главе последней встала Франтишка, не устававшая повторять, кто именно подлинный любовник Корнелии.
— Молчи! Замолчи, клеветница! — отвечали ей подруги и с пылающими глазами, со вздымающейся грудью защищали полковника.
Естественно, нашлись и равнодушные — эти твердили, что с них хватает и собственных забот, и просили всех спорящих из-за князя, оставить их наконец в покое.
Между тем князь не обнаруживал никакой тревоги. На лице его не появлялось признаков дурного настроения. Он обращался к Яну так же дружески, как и прежде, посмеиваясь над ним, словно имел на то право. Князь был снисходителен к Яну, а меня от этого черти корчили.
На другой день я отправился на свидание, назначенное мною голландцу Хюлиденну. Я пришел раньше, чем нужно, и спокойно начал прогуливаться от дуба к дубу, убивая время декламированием всякой чепухи, совершенно бессвязной, но сохранявшей размер и ритм александрийского стиха. В эти бессмысленные строчки я вплетал как попало все, что приходило мне в голову, и радовался, когда получалось складно. Я забавлялся, как бржежаский кардинал, который, по слухам, предается на прогулках тому же занятию.
Место, выбранное мной для встречи с голландцем, было тайным, удаленным, хорошо укрытым от глаз, недоступным… короче, таким, какое, казалось, застраховывало меня от всякой неожиданности, и я все повышал и повышал голос.
То ли на пятидесятой, то ли на семидесятой строчке моей ритмизированной болтовни позади меня внезапно раздался смех. Боже мой! Я замер, ошеломленный, сердце мое захолонуло, и под его все более медленные удары я слышал, как одно полушарие моего мозга отвечает другому: «Он пойман! Пойман! Вот чем кончается легкомысленное поведение!»
В секунду, пролетевшую, без сомнения, быстрее, чем вы успеете перевернуть страницу, я пережил бесчисленное множество мыслей, прозвучавших жутким аккордом ужаса. Гром и молния! С тех пор я знаю, что такое страх. С тех пор мне известен воровской испуг, с дрожащими руками крадущийся вдоль стен. Когда я опамятовался, то увидел господина Хюлиденна с Марцелом.
— Простите, — сказал маленький шалопай, — я не мог удержаться, вы так смешно декламировали…
И, не дождавшись моего ответа, он продолжал:
— Я проводил господина — он говорит, вы ему написали, чтоб он пришел сюда, в дубовую рощу, а сам он дороги не знает.
Я вознаградил Марцела, как никогда ранее, ибо совершенно утратил самообладание. Мысли мои и тело мне не повиновались. Только увидев, как удаляется юноша, я сумел наконец расслабить мышцы руки, которая непроизвольно прижимала к моей груди переплет «Южночешской хроники», спрятанный под пальто.
Затем, припомнив несколько немецких слов, я отчитал господина Хюлиденна за неосторожность.
— Если вы столь неуклюже приводите в исполнение свои махинации, то я не желаю иметь с вами ничего общего! — заявил я под конец.
С этими словами я собрался покинуть голландца, чтобы вернуть переплет на прежнее место.
Господин же Хюлиденн, как мне показалось, привык к воровству куда большего размаха, ибо говорил он об этих делах крайне непринужденно.
— Ваше волнение, — сказал он, — может повысить цену на сто крон. Но, поверьте мне, большего не стоит ни та сцена, которую вы мне устроили, ни ваш переплет.
Тут он отсчитал восемь сотен, клянясь, что амстердамский букинист пропесочит его по первое число.
Ей-богу, я дрожал как осиновый лист, принимая эти гнусные деньги, но как ни старался я, никакими силами не удалось мне вытянуть из упрямца ни геллером больше. Тогда я вручил ему переплет и, коротко простившись, поспешил домой.
О, это возвращение! Я озирался по сторонам, я бежал, как капуцин, забредший на улицу проституток.
Наконец — подворье Отрады, наконец-то я мог вздохнуть как честный человек! «Дам Марцелу еще десять крон, — сказал я себе, — оглянусь еще разок, и дело забудется навсегда». При такой мысли естественно было оглянуться в действительности, что я и сделал одним глазом. И что же я увидел?! У восточного подъезда стоял пан Стокласа и смотрел на меня, как тюремный надзиратель.
Мне показалось, что воздух лишился прозрачности. Я перестал слышать и видеть, и все, что происходило передо мной, не достигало моего сознания.
Зато внутри моего существа, в костях, в артериях и венах, в межклеточных пространствах и всюду там, где ткани тела способны пропускать частицы силы, тока, звука или просто дрожи, — поднимался вопль: берегись! Берегись, или нам крышка!
Я говорил, что был ошеломлен, когда за моей спиной появился Марцел, — так вот, теперь на помощь мне поспешили все соки моего организма, все способности духа, Я отвечал хозяину хоть и с почтительного расстояния, но столь красноречиво, что даже напугал его.
Вам нехорошо? — осведомился Стокласа, поднимая брови.
Ах, — ответил я, — просто у меня много дела в библиотеке, и мне не хочется терять времени.
Как видите, закончил я довольно неловко.
Прибежав в свою комнату, я нашел на столике письма, пришедшие с сегодняшней почтой. Рядом с двумя напоминаниями об уплате и открыткой от какого-то языковеда из Брно лежало послание сестры моей Анделы.
Я читал его, смущенный и недовольный. Моя дорогая сестрица требовала денег.
«Бернард, — писала она почерком, по которому я узнавал черты и характер нашей матушки, — вспомни только, Бернард, сколько ты нам стоил, пока учился в своих школах! Одних тетрадок с книжками что было куплено! Я ведь молодая была, а какую радость видела? Кабы ты нас послушался да взялся за что дельное, все мы могли бы жить в достатке и я могла бы получше выйти замуж. Тогда б и забот таких не знала, как нынче. Но уж коли сделано такое глупое дело, да коли Элишка такое натворила, то прошу я тебя — будь хоть теперь-то благодарным! Что ей, бедной, делать? Сам, поди, сообразишь, что тут никакими разговорами не поможешь, когда у ней уже три месяца. Девчонке нужно несколько монет, и не такие уже большие деньги мы у тебя просим! Так что вспомни, что я для тебя сделала, может, и почувствуешь какую благодарность. Это еще покойная мама говорила, что ничего хорошего мы от тебя не дождемся, но, может, дело еще не так плохо, ты, поди, образованный и сам понимаешь, что такое племянница в подобной беде».
На обороте сестра настаивала, чтобы я послал ей тысячу крон.
Задумчиво вертя в пальцах письмо, искал я какую-нибудь приличную отговорку. Помимо денег, полученных от Хюлиденна, у меня было еще семьдесят крон, выигранных мною в карты, но этого все равно мало. На мое жалованье у Стокласы крумловские мои кредиторы наложили арест. Часть его уходила в ссудную кассу, кое-что — на трактиры, остальное принадлежало прочим заимодавцам из числа портных, сапожников и тому подобное. Я спрашивал себя, как помочь мадемуазель Сюзанн и вместе с тем еще удовлетворить сестру. «Постараюсь избегать мелких расходов, — сказал я себе. — На сэкономленные деньги куплю новый переплет, да сестре буду высылать по сотне». Затем я дал себе зарок воздерживаться от вина и осмотрел свой гардероб. Платье мое показалось мне ещо весьма приличным. Я как раз стоял перед открытым шкафом, расправив на руках свою шубейку, когда в дверь постучали.
Это была ключница Корнелия.
Она вошла с выражением укора на лице и села на кровать — на то самое место, где я провел ночь, когда князь спал с Сюзанн. Я собрался было насмешливо пожать Корнелии руку и справиться о здоровье господина полковника, но тут моя приятельница расплакалась и обрушила на меня град упреков.
— Бернард, миленький, — говорила она, всхлипывая, — я ведь всегда тебе твердила!.. Надо было жениться на мне! А я не виновата… Это точно!
Слова ее текли потоком, и я никак не мог уразуметь, что же такое с ней стряслось. Я взывал к ее разуму и правилам хорошего тона, повторяя:
— Перестань же! Не плачь!
Ничего не действовало — Корнелия рыдала, уткнувшись в ладони, и голова ее оставалась склоненной. Только когда я погладил ее по волосам и забормотал: «Ну-ну-ну, моя птичка, бедненькая моя», — она отерла глаза рукавом и ответила проникновенной речью:
— Этот обманщик воображает, что это ему так и сойдет с рук! Сперва обаламутил человека, а потом — и знать тебя не знаю! Но это мы еще посмотрим! От меня так легко не отделаешься! Я могу, Бернард, получить хорошее место у одной дамы в Праге, и тогда он все время будет у меня на глазах!..
Тут Корнолия обвила руками мою шею и смочила мне лицо новыми слезами.
Я положил ей руку на талию и привлек ее к себе. Она была так хороша в своем горе! Я чувствовал ее роскошные груди, и знакомый аромат ее волос ударил мне в голову. Прежние мои вожделения пробудились заново. Я сжал Корнелию крепче, чем того требует участие к несчастной женщине, и покрыл поцелуями ее шею. Рука моя скользила все ниже по выпуклости ее бедра, тогда как другая нащупывала пуговочки, поддавшиеся сразу.
Корнелия перестала плакать, ее прерывистое дыхание у самого моего уха оглушало меня. Я положил свою подругу на постель, которая приняла нас, как в прежние времена.
— Нет… — вздохнула красавица, отстраняя мою голову, но было поздно.
Одеяние ключницы (слишком напоминающее ризы монахинь) уже было скомкано и брошено в беспорядке, прическа рассыпалась, руки ее слабели, не обретая новой силы, и наконец сошлись на моих бедрах и сжали прежнего любовника.
— Бернард, — сказала, одеваясь, моя подруга, — вот видишь, я вовсе и не люблю того человека, но мне хочется немножко наказать его. Я хочу поступить на новое место в Праге. Ты не можешь достать для меня тысячу крон?
Я ответил ей поцелуем, Корнелия схватила меня за руку и привлекла к себе так близко, что я ощутил прикосновение ее коленей. Потом она положила ногу на ногу и, поправляя подвязки под пышными юбками, наговорила мне много лестного, повторив, между прочим, и свой вопрос.
В такие минуты рассудительность моя не стоит и гроша. Она не подала голоса. Взволнованность и блаженство, которые я испытывал, ответили вместо разума таким бурным согласием и притом с такой быстротой, что я не мог устоять. Мигом очутился я у ящика, куда перед тем положил деньги Хюлиденна, и отсчитал шесть сотен. Какое счастье, что мне удалось перехитрить собственную доброту и уберечь остаток!
Когда Корнелия ушла, мне стало грустнее прежнего. «Сюзанн, — размышлял я, — останется теперь в обществе Алексея Николаевича, моя дорогая сестра никогда не дождется вспомоществования, на которое имеет полное право, зато Корнелия купит шляпу или пижаму на деньги, которые я ей дал». Тут в голове моей всплыло сомнение — а что, если Корнелия всего-навсего потаскушка? Это сильно мучило меня. Однако при всем том я ничуть не меньше был влюблен в Сюзанн, по-прежнему сочувствовал Анделе и от всей души жалел племянницу.
Если говорить честно, то я и до эпизода с Корнелией не имел намерения исполнить просьбу сестры, но теперь я упрекал себя за то, что растратил деньги, предназначенные для нее. Мне было стыдно. Я ломал голову, как бы устроить так, чтоб раздобыть порядочную сумму. Я хотел разбогатеть во что бы то ни стало.
«Пусть так, — сказал я себе, — ты дал Корнелии немного денег, однако вовсе не потому, что у этой дамы замашки проститутки, и отнюдь не потому, что сам ты глупец, а по зрелом размышлении и по доброте сердечной. А сделал ты это по следующим соображениям: во-первых, чтобы наказать легкомыслие Алексея Николаевича; а во-вторых, чтобы Корнелия не лишилась хорошего места. Дела же с Сюзанн и с Элишкой еще наладятся. Господи, время есть, успеешь подыскать способ подработать. Например, ты можешь составить новый каталог. А что, если попытаться опубликовать какую-нибудь старинную рукопись?»
Рассуждая так, я пошел в библиотеку и снова столкнулся по дороге с паном Стокласой…
Здесь я отпускаю вожжи правил, которыми надлежит руководиться рассказчику, и взываю к вашему великодушию и к гордости, испытываемой вами, когда вы даете вашему взгляду скользить по животу вниз, к ботинкам. Не приходит ли вам тогда в голову мысль, что вы — обладатель стройной фигуры? Прекрасно — даже не анализируя предмета, я заранее соглашаюсь с вами.
Так и я, уважаемые господа, частенько думал о себе то же самое, что и вы. «Ты некрасив, — говорил я себе, — зато честен, и ядро в тебе доброе!»
Представьте теперь, каково было мне, когда я должен был прибегать к таким обозначениям, как «вор, страх, тюрьма» и так далее! Ведь все это применимо теперь и ко мне! Какой позор!
Где-то в Священном писании я прочитал, что все мы грешны. О, если б можно было сказать обратное этому — то есть что все мы равно без вины! Если б мог я отринуть сей адский лексикон! Я так страстно желаю этого, я мечтаю об этом с таким неистовством, что люди, придерживающиеся другого мнения, кажутся мне лицемерами с душою надсмотрщика.
Зачеркнем же в нашей книге все, что говорится о грехопадениях, закроем двери чуланов, из которых несет отвратительным смрадом, и перевернем страницу. Торжественно обещаю вам избегать надоедливых описаний того, как дрожал я перед человеком мелкой души и скудного образования. Умолчу о том, как я при различных обстоятельствах покрывался потом, как запутывался во лжи и кусал ногти. Правда, я жил в страхе и часто, при встречах с паном Стокласой, подозревал, что он знает о моих сделках с Хюлиденном. Правда, бывали времена, когда я тщательно избегал людей, и другие, когда я сам лез на глаза, чтобы прощупать почву, — но все это я намерен сейчас обойти. С каким бы упорством ни толкало меня мое самобичевание головой в эту лужу, я не буду больше бередить свою рану, не буду позорить свою бедность, не отягощу неприятным чувством вашу и свою безупречность, и если все-таки возвращусь к своему грехопадению, то сделаю это, хоть и с раскаянием, но деловито, не размазывая свою вину.
Восемьсот крон — прежалкая цена, когда мы продаем честь, покой души и право смотреть людям в глаза. От этого я сделался сам не свой, словно кто-то наслал на меня хворь; и вот, не в состоянии более выносить такую муку, я написал Хюлиденну, чтобы он немедленно вернул злополучный переплет. После этого мне стало легче, тем не менее возникли новые причины для беспокойства — быть может, оттого, что я лишен был возможности вернуть Хюлиденну деньги, принятые от него.
На другой день после нашего свидания в дубовой роще, в три часа, я просил Хюлиденна прогуливаться под окнами Отрады.
Вот уже и назначенный час, я вижу, как белеет среди деревьев непромокаемый плащ голландца, и бегом бросаюсь к нему. Но тут на пути моем встает Алексей Николаевич и, указуя перстом на иностранца, спрашивает:
— Вам знаком этот человек?
— Ах, — отвечаю, — подобных типов здесь околачивается предостаточно, но я слыхал, вы получили письмо от графа Коды!
Однако мне не удалось сбить князя.
— Мне сказали, что этот тип — англичанин, и боюсь, он слишком интересуется моими делами. Я не спущу с него глаз, Спера, а если он еще раз покажется поблизости, то я знаю, что мне думать…
Мы долго молчали. Полковник поднял воротник пальто и стоял с видом величавым и недоступным, словно какой-нибудь король.
Все это время господин Хюлиденн прогуливался вперед и назад, но, увидев, что я не двигаюсь с места, вернулся к своему экипажу и укатил.
Что мне было делать? Я понял, что князь Мегалрогов подозревает меня в связях с сыщиками, ибо таким безумцем был наш полковник, что соглядатаи мерещились ему на каждом шагу. «Пожалуй, — сказал я себе, — причиной всему Марцел. Я уверен, он выболтал князю все, что знал».
И едва полковник меня покинул, я поспешил к Марцелу, чтобы расспросить его. Я нашел мальчика в конюшне. Он прохаживался вдоль стойла, выискивая, где что недоделано и чем он еще мог бы заняться. При этом озорник присматривал себе лошадь для бегства!
Мысль эта, конечно, еще не облеклась в одеяние из слов. Просто в голове мальчика носилось какое-то предчувствие, некий далекий звон, который (на языке слов изреченных) обозначает скорее похвалу всаднику, но все это вовсе еще не значит, чтобы Марцел, указав на какую-нибудь кобылу, сказал себе: «Вот скакун, которого я оседлаю, когда поеду с князем».
Я застал моего предателя, когда он навешивал замок на ворота конюшни.
Сдается мне, — сказал я, — что с некоторых пор ты сильно смахиваешь на дурака!
Я?! — отозвался Марцел. — Ничего подобного! Слышали бы вы, пан Бернард Спера, что говорят о вас, самих!
А ну-ка, шутки в сторону! Что ты наврал князю про того человека в светлом плаще?
Марцел был невинным дурачком и признался, что не в силах ничего утаить от полковника.
— Князю грозит опасность, — сказал он, — и потому считал себя обязанным сообщить ему про того иностранца. Но я сказал только, что вы посылаете ему записочки и встречались с ним в дубовой роще.
— У князя в голове страшная путаница, — возразил я. — Смотри не принимай за чистую монету все то, что он болтает просто так, лишь бы язык почесать. Нет ничего глупее, чем слушать всяких пустомель и верить их россказням. Знаешь ведь, чем кончился урок фехтования!
Марцел сдвинул шапку на затылок, и лицо его выразило такую серьезность и такое раздумье, что мне стало смешно.
— Ладно, ладно, — сказал я, — дело еще не так плохо, и ты парень неглупый…
Затем, желая перевести разговор на другое, я спросил, что он собирается делать.
— Пойду к полковнику, — ответил мальчик.
— Черт возьми, сегодня я уже в десятый раз слышу одно и то же! Провались ты со своим князем!
Вскоре после этого я встретился со Стокласой, поздоровался с ним и, так как желчь во мне переливалась через край, немедленно резанул по живому месту.
— Сударь, — заговорил я, взывая к его чувству справедливости, — сударь, вы заметили, что Марцел совершенно подпал под власть полковника? И заметили, что этот князь Алексей — человек легкомысленный, которому решительно наплевать на то, что он сбивает с толку какого-то мальчишку?
Я говорил так потому, что сам однажды убежал из дому за кукольником, который в некоторой степени владел искусством будоражить воображение маленьких мальчиков; потому, что подметил в глазах Марцела отблеск сходной решимости; и, наконец, для того я повел этот разговор, чтобы обнаружить свое знание человеческой души, вывести князя из игры и облегчить Марцелу возвращение.
Для хозяина (каким был мой хозяин) всегда интереснее познакомиться с действиями своего подчиненного по разговору, раскрывающему заветные мечты такого полоумного, чем услышать о нем уже после того, как дурачка и след простынет, а с ним вместе и след какой-нибудь сотни крон.
Когда я кончил, управляющий вынул изо рта свою неизменную трубочку и поблагодарил меня.
Боюсь, — присовокупил он, — что дело и впрямь обстоит именно так, как вы говорите. К счастью, один только Марцел потерял голову. Остальные, как я полагаю, и слышать не могут о князе и ведут себя с ним почти невежливо.
Позвольте вам возразить, — не согласился я. — Дурного мнения о полковнике придерживается, по всей видимости, один только доктор Пустина.
Мне хотелось, чтобы Стокласа немного задумался о том, как относятся к князю наши барышни. Но управлающий был человек самовлюбленный, воображающий, что его дети никогда не споткнутся; а какой-то Марцел из конюшни не стоил и разговора.
— Так знайте же, — заявил я тогда, — барышня Китти ничуть не в лучшем положении, нежели Марцел!
Тут управляющий грубо оборвал меня, но семена моих слов все же пали на добрую почву. Стокласа поверил мне! Еще в тот же день он поговорил со своей младшей дочерью, и разговор привел его в ужас. Он навсегда отвернулся от князя.
Но я тогда еще не знал, какой поворот произошел в мыслях Стокласы и, уходя после беседы с ним, был уверен, что он считает меня дураком, а князя — честным человеком. Такая уверенность еще сильнее восстановила меня против князя Алексея.
Входя в дом, я пересчитал всех тех, кто подпал под обаяние полковника. Таких набралась целая шеренга: Марцел, Китти, Михаэла и Сюзанн, старый Котера, лесничий, Корнелия и наконец (поскольку я так уже сдружился с правдой и не могу ничего скрыть) — наконец, я сам.
За это я возненавидел его вдвойне — однако сейчас не время было негодовать, я ведь спешил задобрить князя! И надо было мне разбудить в душе соответствующие чувства. Тогда я заставил себя жалеть князя, твердя, до чего жалка жизнь приживала, пусть окруженного роскошью. Я перебивался, обучая детишек латыни, и очень хорошо знаю, какой это горький хлеб. Частенько кусок, поданный из милости, становился мне поперек горла, и я еще сейчас нет-нет да и сплюну от бешенства — конечно, за спиной хозяина. И чтобы вознаградить себя, утащу из его кладовки бутылку-другую… В таком образе действий таится мудрость людей без гордости, ибо я ведь и в самом деле не родился князем и ничто так не далеко от меня, как добродетели подобного рода.
Полковнику, обладавшему чувствительным носом, должно быть, было во сто раз труднее переносить унижения, и если он прикидывался, будто и в ус не дует, если он не обращал на них внимания и никогда не показывал, что замечает их, то для этого ему приходилось, вероятно, страшно перемогать себя. Я действительно немножко ему сочувствовал.
Но кто бы он ни был, проходимец или бедняга, — я должен был сказать ему несколько ласковых слов, ибо его интерес к голландцу был мне весьма не по нутру. Кроме того, я хотел его попросить, чтобы он оставил в покое Китти и Марцела.
Я застал князя над полковым дневником.
Я пришел посчитаться с вами, — заявил я. — Счет пойдет по пяти или шести пунктам. И прежде всего: что вы делаете с детьми?
Хорошо, — ответил князь, — перечисли, Бернард, все пункты по порядку, и я отвечу тебе в целом.
Тогда я продолжал:
— Я слыхал, как вы подбиваете Марцела на какое-то путешествие. Отдаете ли вы себе отчет, как понимает мальчик вашу болтовню? Он ведь и в самом деле способен сняться с якоря, и навяжете вы его себе на шею!
Последнее замечание, казалось, возмутило князя.
— Навяжу себе на шею?! — переспросил он. — Что ты хочешь этим сказать, Спера? Что мне придется кормить одним ртом больше? Фу, стыдись!
Тут князь вскинул голову, словно в паши трудные времена можно играючи прокормить целый полк, и излил на меня поток презрения. Я подумал про себя, что он все-таки скорее безумец, чем прохвост.
Если б я владел целой деревней, и то значил бы не больше, чем теперь, — прибавил он. — Бедный или богатый, конный или спешенный, с войсками или без них — я все равно полковник царской армии!
Ладно, ладно, — сказал я. — Вы правы, ваша милость, но когда-нибудь должно же быть высказано, что вы с отличным аппетитом кушаете из чужих тарелок и бегаете за девицами, расцветающими вовсе не про таких, как вы. Господи, да не выкручивайтесь вы без конца, не ссылайтесь на царя, когда я говорю о вас! Я могу быть полезен вам лишь в том случае, если мне будут известны все ваши намерения.
Так! — воскликнул князь. — Знай же — ничто не претит мне более, чем помощь, которую ты мне предлагаешь. Я ничем не обязан Стокласе, разве только он просто лавочник и, как лавочник, ведет счет еде, бутылкам и простыням. Однако того, что ты сказал, достаточно, чтобы я уехал.
Он позвал Ваню и велел ему укладываться в дорогу.
Здесь я должен упомянуть, что от этих слов несчастный увалень вздрогнул и пришел в ужас. Право же, мне очень хочется остановиться на этом предаете и подробно описать, как Ваня всплеснул руками и, сложив их, поднес к подбородку, как обратил он на своего господина умоляющий взор, но другая задача заставляет меня как можно быстрее миновать все, что тогда происходило, и не задерживаться на этом долее, чем того требует вразумительность повествования.
Разгорячившись, я спросил князя, какие виды он имеет на Михаэлу, что он творит с Корнелией и Сюзанн и как обстоит дело с его игрой в карты, после чего собирался свести речь на Хюлиденна. Князь же (и да послужат мои дальнейшие слова к обвинению этого насильника), не раздумывая, ответил, что не питает ко мне ни капли ненависти, но тем не менее вынужден дать мне пощечину. С этими словами он выслал Ваню вон и исполнил свое намерение.
Меня как жаром обдало. До сего дня не понимаю, как до этого дошло и спрашиваю себя о причинах такой явной несправедливости.
Я жестоко, как только мог, разбранил князя, хотя лучшие эпитеты и сравнения, бьющие не в бровь, а в глаз, пришли мне на ум только когда я опомнился от изумления.
С того момента я решил свести с ним счеты иным способом и сказал себе примерно следующее: «Как же так, Спера, за все, что ты сделал для полковника, за то, что ты принял его под защиту и только что не за ручку вел его от успеха к успеху, — за все это теперь тебе такое унижение? Отомсти! И пусть тебя не смущает даже опасение, как бы князь не выдал, что ты знаешься с Хюлиденном. Отомсти — а там хоть в тюрьму!
Это не первая пощечина в твоей жизни. Однажды твой старый хозяин, герцог Пруказский, вытянул тебя тростью, и он же влепил тебе несчетное число затрещин, — но человек тот поступал так, во-первых, в порыве чувств, а во-вторых, он имел на то естественное право, которое ты, правда, отрицал, но которого зато он придерживался, целиком его признавая.
Ты сказал сейчас, что заработал за свою жизнь предостаточно оплеух, но эта пощечина жжет тебя, и если бы ты прожил еще сто лет и удостоился звания ректора — все равно она будет тебя жечь. Эту пощечину отпустили не в приступе злобы, не при карточной игре, не с перепою — ее отпустил тебе безоружный человек, полусумасшедший, полунесчастный, то есть такой, с кем ты можешь быть почти на равной ноге, ибо и ты умеешь говорить небылицы, и ты врешь, как по-печатному. И ты способен напиваться, и бегать за девушками, и с аппетитом склоняться к тарелке».
— Ваша милость, — обратился я затем к полковнику и чуть было сам не наградил себя оплеухой за эту самую «милость» (но в определенном возрасте очень трудно отвыкать от манер и слов, усвоенных за долгое время их употребления), — ваша милость, я заслуживаю не такого приема, как этот, но пускай. У вас было очень мало при-чип полагать, что я стою на стороне ваших недругов. И если вы меня теперь унизили и оскорбили — тем хуже. Как видно, вы умеете ценить только удары, и я собираюсь отплатить вам той же мерой. При этом я, конечно, имею в виду лишь то оружие, каким пользуются культурные люди. Я стану преследовать вас кознями, я измыслю для вас столько хитроумных ловушек, что вам очень скоро станет жарко.
С этими словами я вышел, подняв голову, ибо, враждовал ли я с полковником или стоял на его стороне, все равно я заразился его манерами и невольно подражал им.
Из комнаты князя Алексея я бросился прямиком к пану Яну. Мне известны были его тайные интриги, и я без труда сообразил, что сей молодой человек держится где-нибудь поблизости от адвоката. Было воскресное утро, часы только что пробили десять «В эту пору, — сказал я себе, — наш поверенный обычно пребывает в кабинете и на всякий случай притворяется, будто работает». Я направился туда, куда повело меня это рассуждение, и расчеты мои оказались верными. Доктор Пустина стоял с Яном в углу около печки. Вид у них был самый заговорщический, и, грея спины, они затевали какую-нибудь пакость. Возможно, речь шла обо мне, ибо, едва я открыл дверь, они умолкли. Пан Ян остановился на полуслове, адвокат не нашелся, что сказать.
— Простите, — молвил я, подходя к ним, — я удалюсь, если вы дадите мне понять, что мое присутствие нежелательно, но прежде выслушайте меня.
Оба смотрели в достаточной мере недоверчиво, но все же склонили ко мне свой слух. И тогда, напирая больше на моральную сторону дела, чем на плоскую правдивость, я поведал им о причиненной мне обиде.
Но должен ли я был рассказывать им, как князь побил меня? Показывать отпечатки его пальцев на моей щеке и громоздить боль на боль? Вправе ли я был усугублять позор полковника, делая его дурной поступок достоянием гласности?
Много перевидал я жалобщиков, не заработавших своими жалобами ничего, кроме насмешек, и знаю насильников, закоренелых в своей жестокости и черпающих ободрение в ехидных насмешках, которыми люди угощают бедняг, подобных мне. Таков суд человеческий! Увы! Мы отданы на произвол вечных невзгод, сокрушающих нас и нередко оборачивающих истину в подлость. И рассказывать, как было дело в действительности, порою не более, чем слабоумие со стороны того, кто зажат в тиски вин.
Памятуя об этом, я вывернул наизнанку эпизод с пощечиной и довольно связной речью изобразил князя человеком недостойным. Человеком, который оскорбляет людей, интригует, бесчестит, клевещет, да к тому же еще труслив по натуре.
— Это старый негодяй, — закончил я, — приступим же к действиям, добрые люди, и воздадим ему по заслугам!
— Правильно! — отозвался Ян. — Во всем, что вы сказали, пан Бернард, нет ни одного неверного слова, но как то случилось, что вы разом превратились в противника князя? С чего это вы решили заступаться за нас, и как там было с пощечиной? По вашим словам, полковник не защищался и тотчас поджал хвост? Гораздо скорее я поверил бы совершенно иному!
Я возразил, что отвечу вопросом, и тотчас перешел к делу.
— Мой драгоценный друг пан Ян, — сказал я, — неужели вы не помните, что несколько дней тому назад я совершил для вас почти то же самое, что и сегодня? Или вы забыли, что я предлагал вам свою помощь? Мы тогда вышли из саней и поднимались по лестнице… Неужели все это уже испарилось из вашей памяти? И вы не помните, как явно выказывал я вам свою дружбу, не скрывая от князя моего к нему презрения? Неужели напрасно мне запомнилось, как я тогда вздохнул и сказал: «Тем хуже для крольчих, грызущих корни грабов»?
Высыпав все эти вопросы на голову Яна, я обратился со столь же длинной речью к адвокату. Но человек этот мне не по нутру. И хотя в мою речь вкралось множество бранных слов, она все же лишена была истинного чувства.
Нет ли между вами и князем каких-нибудь личных счетов? — спросил доктор Пустина, когда я закончил. — Это было бы мне неприятно, ибо спор, который ведем мы, то есть пан Ян и я, направлен исключительно к тому, чтобы не пострадала репутация пана Стокласы. Вы сами до недавних пор были слишком увлечены полковником и, возможно, не заметили даже, что поведение его выходит за рамки приличий. Я опасаюсь, как бы те господа, которые были свидетелями его фантастического появления, и те, у кого есть возможность наблюдать его выходки, не сказали, что мы связались с сумасшедшим. Все это достаточно неприятно, однако я могу указать на нечто худшее: князь присвоил такие полномочия и держит себя так, словно в Отраде два управляющих. Он отдает распоряжения и чуть ли не силком заставляет исполнять их. Пан Стокласа в своем гостеприимстве хватил через край и теперь, когда дело зашло слишком далеко, не может круто менять свое поведение.
Тем лучше, — ответил я, — тем лучше, если речь идет о возвышенной цели. Когда б я проникся враждебностью к человеку, пользующемуся вашим доверием и доверием моего хозяина, я мог бы выражать свое отношение к нему только молчанием. Но так как, по-вашему, князь заслуживает, чтоб его прогнали, ничто не помешает мне хорошенько над ним посмеяться. Я подстрою ему одну штуку…
Какую? — поинтересовался пан Ян.
Такую, что он только схватится за нос и уберется отсюда.
Вы забываете, — возразил адвокат, — что действия ваши должны быть безупречны с двух сторон: со стороны юридической и со стороны правил хорошего тона. Я решительно против всякого рода пощечин и драк.
Разве я похож на ландскнехта?.. — Я хотел было продолжать, да вспомнил свою же ложь насчет того, как было дело с пощечиной. И мне оставалось только повернуть разговор примерно следующим образом:
Чем же можно ответить насильнику, как не насилием? Видели вы хоть раз князя без нагайки и револьверa? Так вот, я настаиваю и повторяю, что его можно поставить на место только с помощью его же оружия.
— Хотел бы я знать, куда вы гнете, — проговорил, подумав, пан Ян. — Хотите, что ли, вызвать его на дуэль?
Я отвечал по правде, что в жизни не держал в руках ни шпаги, ни огнестрельного оружия.
— Хотя, если б я отличал эфес от клинка, я не задумался бы продырявить его шкуру. Это так же нетрудно, как побить Марцела, — да что я говорю, даже легче, ибо я видел, что князь уступал ему.
На этом мы задержались, и адвокат потребовал более обстоятельных объяснений.
Пан Ян, — проговорил я тогда, кладя руку на плечо моего друга, — вспомните, как мы застали в библиотеке князя с Китти и Марцелом за уроком фехтования и как плохо закрывался наш герой. Шпага то и дело касалась его груди, и он проигрывал очко за очком. Он был побит, как младенец! Уверен, — заключил я, — князь просто бахвал и в фехтовании разбирается не более, чем в литературе. Он делает ужасающие ошибки и неспособен перевести «Horkion synchysis»[12].
Это правда, — подхватил Ян, — в фехтовании господин полковник не силен. Я просто поражался, глядя на него, и меня так и подмывало показать ему, почем фунт лиха.
Сказав так, он снял мою руку со своего плеча, как если бы дружба наша еще не была скреплена.
Вы умеете фехтовать? — спросил адвокат.
Немного, — ответил Ян. — Я пять лет посещал один клуб, но… я не уверен в себе.
Ах, это, по-моему, пустяки, однако не кажется ли вам смешным вызывать князя на дуэль?
Да, — вмешался я прежде, чем Ян успел открыть рот, — это было бы смешно, если б мы вызвали его всерьез, но если мы разыграем спектакль с некоторой долей ехидства, то в смешном положении окажется только князь. Безумец останется безумцем, а человек серьезный не уронит своего достоинства. Взгляните на себя, пан доктор, и на князя — и после этого сами решайте, кто окажется смешон. Разве вы или пан Ян похожи на дуэлянтов? Нет! Вот и хорошо! А князь — да разве он не смахивает на шута, играющего роль Онегина?
— У вас сейчас проскользнуло слово, к которому я хотел бы вернуться, — снова заговорил адвокат. — Не сказали ли вы то же самое, что я сам уже как-то заметил? Не назвали ли вы князя бахвалом, и не приходит ли вам в голову аналогия с бароном Мюнхгаузеном? Это имя представляется мне той самой колодкой, по которой мы можем сшить наши сапоги!
После этого мы в полном согласии разработали план и уговорились относительно того, что разъяснится позднее.
Такие союзники доставляли мне радость. Однако едва лишь мы расстались, как, мне кажется, оба господина стали совещаться наново, подвергая сомнению сказанное мною. Возможно, им хотелось понять, в какой мере я отшатнулся от прежнего моего приятеля, причем и друг другу-то они доверяли весьма мало.
И все же я видел ясно: князю конец. Князь пропал. Он одинок. От него отвернулись все, кроме Марцела, Китти и Сюзанн, но и те, не зная наших замыслов, не могли ни помочь ему, ни его предупредить.
Я был счастлив, заранее предвкушая победу, и в то же время чувствовал, что ошибся. Неблагодарное создание человек, все-то ему не так. Радость моя была омрачена странной грустью. Мне казалось, что вместе с князем терпит поражение и то свойство человеческой натуры, которое не привязано к делам преходящим и дает нам решимость идти своим путем. То свойство, от которого в сердце каждого осталось хоть немного, напоминая, как вы, четырнадцатилетний, бродили по задворкам, выслушивая долгие рацеи ваших наставников. Вас посылали учиться а вы ни о чем так страстно не мечтали, как о том, чтобы сделаться матросом…
Ах, черт, поистине знакомая песенка — и если не ошибаюсь, до меня долетали порой ее отрывки, когда князь что-то тихонько насвистывал. Они восхищали меня, эти звуки, — и вот теперь я собираюсь предать их! Фи! Мне казалось, вновь я потерял свой корабль и своего капитана, который, придерживаясь за поручни, сходит теперь по трапу на берег, чтобы отсидеть в тюрьме за то, что плавал в поисках сокровищ. Мне казалось, вновь я убрал с глаз долой мои корабельные карты…
Я прилагал усилия, чтобы загнать князя в угол, но эти мои усилия, по самой своей сущности, жаждали поражения, как жаждет поражения целомудрие юных дев. Я готовил ловушки для князя, но смыслом их было всего лишь испытание, всего лишь протест, всего лишь спор о том, чьи принципы более жизнеспособны. Я желал князю конечной победы, я желал, чтобы он выдержал это испытание, и мое личное возмущение было уже совсем незначительным. Скажу вам правду: из-за этой злополучной пощечины я поднял больше шуму, чем следовало.
Между тем сеть затягивалась и пространство вокруг князя пустело. Алексей Николаевич отлично понимал, что происходит, и, став еще выше, еще высокомернее, поблагодарил за приятное время, проведенное им в Отраде, и заявил, что должен покинуть нас. На вопрос, отчего он так спешит, он отвечал, презрев насмешку:
— В Париже заседает совет белых. Сожалею, но долг обязывает меня явиться.
— О! — ответил мой хозяин, не скрывая усмешки. — Если речь идет о столь важном государственном деле, то мы не имеем права задерживать вас ни на минуту. Когда вы едете?
— Завтра, — бросил князь с ледяным видом.
Это слово было произнесено через два часа после того, как я заключил союз с претендентами на руку барышни Михаэлы. «Тем лучше, — подумал я, услышав решение князя, — по крайней мере он ускользнет от этих олухов и оставит их с носом». Однако радость моя длилась недолго. Вмешались Ян с адвокатом и, алкая торжества над противником, почти уже разбитым, стали отпускать шутки насчет того, что князь покидает их, не исчерпав до конца сокровищницу своих рассказов.
Ну вот, — сказал поверенный, — вы собирались просветить нас касательно способов возрождения России, а теперь, на самом интересном месте, отправляетесь в Париж! Это напоминает мне обычаи бродячих комедиаптов, которые тоже кормятся довольно странным образом: прибыв на место, они вывешивают на улицах объявления, афиши, истрепанные свои костюмы, тряпки, побрякушки, барабаны, парики, ангельские крылья, оружие — в общем, все то, на что можно уловить публику. А когда доходит до представления — комедиантов и след простыл, и никто их больше не увидит.
Так, — молвил князь, — стало быть, я вам напоминаю комедианта?
Да что вы! — воскликнул Ян. — Просто наш друг хочет сказать, что вы уезжаете, не выполнив своих обязательств.
Сравнение, к которому я позволю себе вернуться, — снова заговорил князь, — несколько хромает. Вы привыкли говорить так, чтобы никто не мог поймать вас на слове. Однако отговорки в сторону! Я вам что-то должен, господа?
Вы меня спрашиваете? — подал голос управляющий, и на висках у него вспухли вены.
Моим вопросом я отвечаю на смысл намеков и на тон ваших речей. Я вам должен что-то, господа?
Правильно, — сказал Ян. — Вижу, мы договоримся. Я напомню вам о маленькой игре, в которой вы приняли участие. Прямо или косвенно вы дали понять, что отлично владеете шпагой, а я и мои друзья хотим вам доказать обратное. Вы очень любите заключать пари — что ж, такое оружие как раз по вас. Мы предлагаем всего лишь шутку, но если вы окажетесь победителем, мы обязуемся поверить всем вашим рассказам. Я обещаю от лица присутствующих дам и всех остальных, что в таком случае каждое ваше слово мы примем на веру. Если же вы окажетесь побежденным, то примете наш приговор.
За все это время барышня Михаэла не промолвила ни слова, но я-то видел, как она волнуется. По выражению ее лица я понимал — она переживает нечто подобное тому, что делалось и у меня на душе. Она хотела положить конец своим сомнениям и разоблачить князя, — но во сто раз сильнее и во сто крат искреннее желала она, чтобы князь Алексей проучил нас.
Когда Ян кончил, с минуту длилось молчание. Я чувствовал на себе взгляд полковника, но мне было слишком трудно поднять голову. Я пересчитывал пуговицы на своем пиджаке, повторяя про себя в крайнем смущении: «Примет — откажется — примет — откажется…»
Наконец Алексей Николаевич произнес:
— Мне нет никакой нужды биться об заклад. Говоря это, он стоял перед паном Яном, вытянувшись во весь свой рост, словно статуя, изображающая благородство. Он слегка улыбался, и усы его едва заметно подрагивали. Но даже такой незначительный признак беспокойства достаточно красноречиво выражал, что старый враль и на сей раз говорит неправду. Ему важно было уйти как человеку, не терпящему оскорблений.
Тут, пока они так стояли лицом к лицу — князь заложив руки за спину, Ян с сигаретой в зубах, — в дело вмешалась Сюзанн. До той минуты я не обращал на нее внимания, но едва я увидел ее решительное лицо, как мне стало ясно, что ей уже все безразлично и она хочет говорить до конца. Она кинулась к князю, как тигрица, совершенно равнодушная к тому, что о ней подумают. С лицом, выражающим всю полноту преданности, всю полноту любви и верности, умоляла она его принять вызов.
— Зачем вы отказываетесь от этой маленькой шутки, зачем ставите в неловкое положение ваших друзей? — говорила она.
Между тем Михаэла медленно поднялась с места. По тому, как сложились ее губы, я видел — она тоже собирается говорить. Слова ее предназначались Сюзанн, но увы, не были произнесены.
Чем далее, тем более сцена между князем, паном Яном и обеими барышнями грозила стать смешной. Я опасался, что она выйдет из задуманных мною рамок.
Честное слово, не шутка, когда две женщины внезапно узнают, что им небезразличен один и тот же мужчина! Не шутка, когда в наше время два взрослых человека вызывают друг друга на дуэль! Мне было стыдно за такое сумасбродное поведение, меня просто тошнило от наших героев. Подумайте только: Сюзанн обнаруживает свою любовь, Стокласа указывает на дверь князю Алексею, пан Ян мысленно обнажает шпагу, князь охвачен страхом, а Михаэла задыхается.
Угадываете, как все это взаимно перекрещивается и отрицает друг друга? Господи боже мой, неужели у нас никогда не разовьется чувство обстановки, образа и тематического единства действия?
Оглядываясь в здравом уме на эту сцену, не могу избавиться от впечатления, будто это «Стальной король» [13] запутался в собственной бороде. Где же, говорю я, стройное развитие сюжета? За кем последнее слово? И кто опрокинет стул?
О, перенять бы нам у добрых образцов окрыление и зычный глас! Хоть бы столкнулись хорошенько эти парочки, одна за другой, да высказали бы, чем переполнены их сердечки! Пусть бы вцепились друг другу в волосы, пусть бы выложили все до конца, и пусть бы все хорошо окончилось — с одной стороны победой, с другой — порванными штанами!
Если б я мог, я толкнул бы князя на Яна и в нужный момент подпер бы ладонью барышню Сюзанн под задик, — но, прошу прощения, я стесняюсь прибегать к таким приемам. Стесняюсь, как монах, оказавшийся на людях в короткой нижней рубашке. Мой внутренний голос нашептывает мне, чтобы я никого не подстрекал к опрометчивым поступкам. Я привык — точно так же, как и Михаэла, — подавлять волнение чувств, и плевать я хотел на Онэ.
Если угодно, вообразите, что на стенах нашей аккуратной комнаты висит портрет мадам Карлен или, как уже сказано, Онэ, либо другого прославленного сочинителя: все равно мои дамы и господа поведут себя так, как уж оно бывает на свете. У них будет хрипеть в горле, они будут моргать глазами, будут пиликать потихоньку на единственной струне своих инструментов, только пиликанье это не должно быть слишком громким. Зато заведут они свою музыку все разом.
Этим я и удовольствуюсь, и, честно говоря, так мне даже милее.
После того как Сюзанн и Михаэла оттренькали свое девичье — и глубокое — изумление, а Ян кое-как состряпал-таки дуэль с князем, мы все, испытывая огромное облегчение, бросились вон, дабы подкрепить слова делом.
Хозяину моему казалось, что он уронит свое достоинство, если будет присутствовать при подобных глупостях, и он отправился по своим делам. Мы же все двинулись прямиком к месту, предназначенному для поединка.
Я шел рядом с князем и все хотел как-нибудь дать ему знать, какой готовится против него заговор, но Алексей Николаевич не слушал меня. Он болтал с адвокатом о его ремесле, подсмеиваясь над сословием юристов.
Вы, — говорил он, — стяжавшие известность искусством защищать бесправие, воображаете, будто и правду, и доброе имя следует защищать тем же способом. Такая смелость мне по душе, однако сама посылка никуда не годится, ибо…
Молчите, сударь, сейчас слово за вашей ловкостью…
Вы хотите взяться за шпагу от имени вашего клиента или сами за себя?
Я возьмусь за нее обеими руками, — ответил адвокат. Одной — за себя, другой — за всех остальных, ибо в моей практике мало был тяжб, столь же полезных для общества, как эта!
За такими разговорами мы добрались до библиотеки.
В голове моей, сменяя друг друга, мелькали разноречивые мысли, ибо я-то знал, какой приз будет вручен князю в случае его поражения. То я думал: «Э, так тебе и надо, нечего было заноситься, зачем пренебрег ты дружеским советом!» То, в следующий же момент, в голову мне приходило уже совершенно иное рассуждение, и я отдал бы не знаю что, только бы князь насолил хотя бы адвокату. Сюзанн с Яном уже довольно долго искали оружие, но рапиры полковника словно сквозь землю провалились. Начинало казаться, что князь нарочно спрятал их куда-то…
Переглядываемся мы этак, вдруг, словно по нашему зову, появляется Марцел с этими самыми рапирами под мышкой. Позднее я выяснил, что его позвала Китти. Бедняжечка проскользнула в библиотеку следом за Марцелом, бледная от волнения и заранее счастливая, ибо ни она, ни Марцел (точно так же, как и Сюзанн) ни на секунду не усомнились в том, чем кончится схватка. Думаю, эти дурачки воображали, что предстоит настоящая дуэль.
Мы встали вдоль стен, и князь развязал рапиры. Тут подал голос адвокат:
— Прежде, чем начать поединок, выслушайте, князь, наши условия: если вы потеряете десять очков, мы напялим на вас маску по нашему вкусу.
Согласен!
Начинайте!
После этой команды приятели наши изготовились к бою — и удары так и посыпались! Князь лишь легонько вращал кистью руки и не переставал болтать, обращаясь к Марцелу и Китти с наставлениями о том, какую следует принимать стойку, чтобы уклоняться от ударов. И за все время сам он ни разу не перешел в атаку, а только уклонялся да уклонялся.
Это было красивое зрелище. Пан Ян старался, как мог. Я слышал его мощное дыхание и видел, как напрягаются его мышцы. Вот он делает выпад, бросается вперед, отступает как бешеный, бьет прямо в грудь князю, атакует сбоку… Короче, я убедился, что сей хитрец только для отвода глаз выдавал себя за профана в этом виде спорта, и мне ясно стало, что он немало времени провел в залах для фехтования.
А князь наш все не закрывал рта, но дела его шли чем далее, тем хуже. Вот его оттеснили уже в противоположный конец библиотеки. Вот он едва не упал, вот злополучная рапира задрожала в его руке как осиновый лист…
Мне уж и смотреть расхотелось. Барышня Михаэла, тоже отвернувшись, барабанила пальцами по стеклу окна. Сюзанн стояла, полураскрыв губки, Китти и Марцел кусали ногти.
«Ах, черт, — говорил я себе, — хоть бы он язык-то придержал!» Где там! Князь знай молол:
— Этот прием, сударь, не годится и ничего вам не дает. Вам бы применить его чуть раньше, а теперь уже поздно! В старое время, в России еще, слыхал я, один капитан тоже так вот размахивал шпагой, послав секундантов к своему приятелю, — и знаете, чем это кончилось? Бедняга потерял руку! Не потому, впрочем, что противник ее ранил; нет — рука у него онемела от столь мощных размахов, почернела вся, точно при гангрене…
Я слушал все это с тягостным чувством, как вдруг — дзинь! — рапира вылетела из руки князя и отскочила туда, где стояли мои глобусы.
Поединок кончился; адвокат закричал от радости и поднял рапиру за острие, смеясь во все горло:
— Поражение! Вот это по мне! Барышня Михаэла, видите — мы отомщены! Барышня Михаэла!
Без конца повторяя это имя и давясь смехом, он подбежал, чтобы шлепнуть князя рапирой по заду.
А тот стоял, опустив руки, и молчал. Да и что было сказать бедняге? Что ему было делать? Вот теперь-то наконец он потерял нить разговора…
— Так, — произнесла Михаэла. — Ну, вот и все…
— Нет, не все! — перебил ее адвокат, который суетился и вообще вел себя как ненормальный. — Не все! Только теперь и начинается наша месть! Я приготовил для вас, князь, превосходный знак отличия. Мы приготовили вам роскошный головной убор, который вы, по-видимому, забыли захватить с собой из прошлого века…
С этими словами он забегал по библиотеке, отыскивая свою шляпную картонку.
В этой суматохе никто из нас не обратил внимания на Китти и Марцела. Не знаю, как они выбрались из зала. Я вспомнил о них тогда лишь, когда за ними побежал князь…
В ту минуту на лице старого интригана было такое же выражение, как у шлюхи, которая того и гляди разжалобит до слез весь трактир. Сейчас, когда на него собирались напялить маску, вполне им заслуженную, он показал истинное свое лицо.
Я сказал, что он смахивал в ту минуту на хнычущую девку, но, может быть, я несправедлив к нему, может быть, то было всего лишь обыкновенное человеческое лицо. Кто виноват в том, что мне (видавшему плачущими только людей определенного сорта) напрашивалось такое сравнение! Оно неверно! Князь держался как человек, который ничего не скрывает, как мужчина, испытывающий сострадание и не следящий за мускулами своего лица.
Я видел, как он бросился к двери вслед за подростками. Китти, закрыв лицо ладонями, горестно рыдала. Марцел всхлипывал, уткнувшись в сгиб локтя.
Князь, смешной без куртки, долговязый, побежденный, жалкий, выбежал из библиотеки без единого слова извинения и схватил обоих в объятия. Вот он шепчет им что-то, но они по-прежнему плачут…
— Китти! Марцел! Китти!.. — восклицал князь, пятясь к дверям библиотеки и не отрывая глаз от детей.
Тут-то и подоспел адвокат, пряча за спиной парик и треуголку барона Мюнхгаузена.
Веселясь от души, он натянул на голову князя сначала парик, а затем и шляпу, да так резко, что едва не лопнули швы… А князь словно и не заметил. Он не замечал ни Михаэлы, ни Сюзанн, не оглянулся он и на меня. Он звал своих юных друзей и не видел никого, кроме них.
В такие трогательные моменты самое для меня приемлемое — подметить смешную сторону, и я, несколько растерявшись от всего происходившего, засмеялся, показывая пальцем на баронскую треуголку со словами:
— Ничего не скажешь, она сшита по вашей мерке и сидит отлично! Да здравствует барон Мюнхгаузен!
Адвокат и пан Ян присоединились ко мне, и втроем мы подняли такой шум, что к библиотеке начала сбегаться вся Отрада.
Вместе с ними явился и Стокласа. Мы заперли дверь перед носом непосвященных, однако никто из них не собирался удалиться. Они подслушивали за дверью.
— Отлично, — сказал князю мой хозяин. — Титула, присвоенного вам со всеобщего одобрения, у вас уже никто не отнимет. И должен заметить, этот головной убор вам очень к лицу.
Адвокат (заранее все предусмотревший) притащил зеркало и подставил князю, предлагая оценить костюм.
В это время рука князя покоилась на плече Марцела. Увидя свое отражение, он невольно поднял ее, чтоб сдернуть треуголку, но овладел собой и, пусть на миг, превратился в прежнего паяца, каким его знаете вы и каким его знаю я.
Благодарю, — сказал он. — Оставляю за собой то, что выслужил. С этих пор я буду говорить только ложь. Буду лгать, чтоб воспользоваться преимуществами, которые дают мне этот убор и это имя.
Господин барон, — вмешался Ян, — как вижу, вы все еще сжимаете рапиру, — не угодно ли еще один тур? Быть может, вам желательно заработать и штаны к шляпе?
— Отчего же, — ответил князь. — Что в закладе?
Все! — воскликнул Ян. — Ладно, если вам случайно удастся повторить то, что сделал я, разрешаю вам посадить меня хоть в клетку, в которой держат гусей на откорм…
Глупости, — заявил Стокласа. — Пойдемте, господа, пора обедать. Пойдемте, князь, игра кончилась, довольно шуток.
Пожалуй, вы правы, станем на минутку серьезными. Но мы с паном Яном управимся в два счета…
С этими словами князь пригласил Яна занять позицию и отбил его удар с такой силой, что я от изумления широко раскрыл глаза.
И, черт возьми, не я один! Мы все притихли, словно цыплята перед надвигающейся грозой. У нас перехватило дыхание. Только теперь я увидел, что такое прыжки фехтовальщика! Теперь я увидел, что значит атака!
Князь, в своем шутовском уборе, молниеносными движениями перебрасывал рапиру из правой руки в левую и из левой в правую с видом хищника, готового вонзить свой клюз в добычу.
Он наносил Яну столько ударов, сколько хотел. Ни один его выпад не был отражен, каждый удар попадал в цель!
Будь Ян даже в десять, даже во сто раз лучшим фехтовальщиком, он все равно ничего не мог бы поделать против этого блистания молний, против этой бури. Клинок полковника так часто и с такой силой колол в сердце, нашитое с правой стороны на куртке для фехтования, что совершенно изорвал, изрезал его.
Если бы поединок шел всерьез, пан Ян был бы уже сто раз убит.
Мы все словно оцепенели, мы даже вскрикнуть не успевали. Я чувствовал, как лохматая моя голова покрывается потом, и неспособен был издать ни звука. Прошло немало времени, прежде чем я опомнился, и тогда мною овладела сумасшедшая радость. Не в силах более сдерживаться, я начал выкрикивать:
— Дай ему! Коли его! Между ребер! От книг — к сердцу! В пятое межреберье, да прибавь еще по заднице!
Мой друг восхищал меня. Я бы с огромным удовольствием пал в его объятия и уже совершенно и безоговорочно простил ему пощечину.
Это чтоб я да ссорился с таким фехтовальщиком? С таким молодцом, который, как все великие люди, не обнаруживающие мудрости перед профанами, скрывал, не показывал свое искусство? Что ж, он влепил мне только пощечину, а ведь мог рассечь от плеча до таза!
Я чувствовал, что наша враждебность была чистым недоразумением. Я любил его, я был ему предан. Я счастлив был, что он так держится, что адвокат от изумления уронил очки и лицо у него вытянулось, как у осла сборщика налогов, которому взвалили на спину то, чего нельзя съесть.
Марцел, Китти, Сюзанн и Михаэла испытывали те же чувства. Голову даю на отсечение, жизнью ручаюсь! Понемножку они подходили все ближе и ближе, приоткрыв рты, и из груди их вырывались частые вздохи и восклицания.
У Марцела стучали зубы, Китти сияла, Сюзанн охватил трепет, а Михаэла? Как бы хорошо ни скрывала она своего волнения, я видел ее насквозь!
Мой хозяин начал всерьез опасаться, что пан Ян не выйдет живым из этого поединка. Полагаю, он сроду не видывал такой пляски, и ему казалось, что очень легко может статься, что разъяренный князь поддастся своей ярости еще более и, увлеченный игрой, собственным искусством и клокочущим в нем гневом, вместо сердца из куска кожи (которое уже превратилось в клочья под ударами рапиры) пронзит то, другое, теряющее силы, живое сердце в левой стороне груди Яна. Опасение это, видно, сильно удручало Стокласу, и он стал звать гостей к обеду таким тоном, словно бы речь шла о пустяках, прибавив:
— Ничего не поделаешь, Ян, вы побеждены, но, к счастью для вас, побеждены мастером, и вам нечего стыдиться такого поражения. Полковник — из тех, кто способен задать жару даже самым искусным.
Стокласа произнес это очень спокойно, но князь даже не оглянулся и продолжал так чехвостить пана Яна, что только клочья летели.
Тут на помощь отцу пришла барышня Михаэла, за нею — я, и вот уже закричали три, четыре голоса:
Полковник!.. Ваша милость! Князь, мы совершили глупость!
Бог мой, сударь, дорогой друг, вы нам все отлично показали, только хватит уже, оставьте беднягу! Пойдемте обедать!
Ура, да здравствует князь Алексей!
Говорят же вам, суп уже на столе!
Едва я упомянул про суп, князь остановился и, все еще настороже (между тем как клинок с молниеносной быстротой вращался в его почти неподвижной правой руке), произнес звучным голосом:
— Внимание, сударь, держите свое оружие!
С этими словами он сделал какое-то, едва заметное глазу, движение кистью, и рапира несчастного Яна вылетела из руки. Она отскочила под окно и перевернулась вокруг оси, зазвенев, словно иголка, которую швея уронила на каменную плиту.
Пан Ян, запыхавшийся вконец, бледный, покрытый потом с ног до головы, раздавленный, жалкий, хотел извиниться и протянул князю руку, лепеча с трогательной грустью людей, которым отказывает голос:
— Вы мне преподали урок…
Но князь уже отвернулся от него, ибо — как оно и подобает аристократу — не желал (чтоб не слишком конфузить противника) даже видеть его лохмотья.
Он заговорил с Марцелом, поднявшим к нему свое мальчишеское лицо с такой любовью и с такой радостью, с таким влюбленным криком, словно был близок к помешательству.
Князь же слегка улыбался и, когда ему показалось, что теперь как раз время, обернулся к пану Яну и сказал ему примерно вот что:
Если говорить о фехтовании, то вы, сударь, хороший выученик той школы, которую Спера называет фламандской. Вы тверды в коленях, и рука у вас быстрая. Право, я почти рад, что мы занялись этим спортом сегодня. Еще три-четыре урока — и я бы начал вас опасаться.
Ну-ну, — вставил я, — никто не ест кашу, пока ее не остудят, но — ждать, чтоб остыл обед?! Не слишком ли это, ваша милость? Или вы держали пари на целый стол? Ей-богу, нам пора в столовую!
Мой хозяин взял князя под руку, и мы все вышли, рассыпаясь во всевозможных похвалах победителю. Носились мы с ним, как с писаной торбой.
За дверью библиотеки мы застигли половину Отрады; среди слуг стояли Китти и Марцел, и наша маленькая барышня, заняв позицию, показывала им, что выделывал князь; подражая ему, она поразила в грудь старую Веронику метелкой из перьев, крича:
— Внимание, сударь, держите ваше оружие!
Щечки Китти пылали, и была она так прелестна, что все, кто ее видел, могли бы сойти с ума. Лакеи и горничные так и ловили каждое ее слово, но, завидев нас, опрометью бросились наутек.
Пока князь и пан Ян переодевались, мы, то есть мой хозяин, Михаэла, Сюзанн, Эллен и я, разговаривали о чудачествах князя.
Мне кажется, — обратилась Михаэла к адвокату, — что вы допустили нечто неуместное, и я прошу вас извиниться перед князем.
Хорошо, — ответил доктор Пустина, — если вы так считаете, я готов это сделать, но, по-моему, князь правильно понимает шутки. Он любит этот спорт, точно так же, как и мы. Нужно ли удивляться тому, что пан Ян, встретив столь искусного фехтовальщика, захотел научиться кое-чему и попросил поупражняться с ним четверть часика?
Так-то оно так, — возразил управляющий, — а как же треуголка? И парик времен пудреных голов? И ваши крики, пан Спера, о бароне Мюнхгаузене?
Ей-богу, я с этим не имею ничего общего, — сказал адвокат. — Если не ошибаюсь, то от начала и до конца это ваша идея, пан Спера.
Вот вы как! А кто бегал в поисках парика? И кто раздобыл треуголку? И чья была картонка? Не вы ли все это делали? И картонка — не ваша ли?
Слушая эту перепалку, Сюзанн смеялась, и лишь присутствие хозяина удерживало ее от того, чтобы выразить радость прыжками через стулья.
Вскоре вошел князь. В руке он держал головной убор барона Мюнхгаузена.
Зачем это вы?.. — спросил я.
Затем, — ответил он, — чтобы довести до конца вашу затею. Неужели вы думаете, что я испорчу столь превосходную шутку?
Шутку? — подхватила Михаэла. — Во всем этом я вижу одно только дурачество.
Ну вот, — сказал я, испугавшись, как бы не разгневался князь, — почему вы, барышня, смотрите на меня?
Но тут заговорил управляющий.
— Сударь, — сказал он, — боюсь, что пан Спера и наши молодые друзья зашли в своей шутке слишком далеко и, может быть, в их затее было что-то, что могло вас задеть. Я сожалею об этом и прошу у вас за них извинения.
К этому — довольно неохотно — присоединился и адвокат, и казалось, все окончится мирно.
— Э, — ответил князь, — я могу лишь сказать, что все это пришлось мне как нельзя более кстати. Я слыхал, что физические упражнения весьма полезны перед едой, а что касается шляпы, то я оставлю ее у себя.
С этими словами он надел на голову треуголку и продолжал:
— Шляпа эта отменно согревает голову и дает тень… Предполагаю, что это прекрасный инкубатор для самых разнообразных мыслей. Зачем же мне от него отказываться? С этой шляпой, вернее, из-под нее, я могу изрекать прекрасную чепуху и подстегивать свой дух так, как мне хочется, никого при этом не обидев, ибо слова мои в таком случае никто не будет класть на чашу весов. Поверьте, друзья, в этой шляпе отлично обедается! Видели вы кардинальскую шапочку? И вам известно, что такое судейский берет? Так вот, я нахожу, что в моем головном уборе таятся сходные преимущества, и я не сниму его даже за бутылку вина. И даже за целый винный погреб, ибо такого рода дурачества лучше вашего превосходного бургундского.
А я бросила бы эту шляпу в огонь, — заявила Михаэла. — Зачем, князь, вы вечно выставляете себя в неверном свете? Скажите, бога ради, почему вы с самого начала не действовали рапирой как следует?
Почему? Да вы о чем спрашиваете? На какой вопрос мне отвечать? Разве вы меня не видели? Не стояли рядом? И разве я не старался изо всех сил и в первый раз, и в другой? Виноват ли я, что пан Ян столь искусный фехтовальщик? Неужели вы полагаете, что я способен сам себя так опозорить и так небрежно сжимать эфес, чтобы какое-нибудь ничтожество, какой-нибудь папенькин сынок, неловкий к тому же, выбил у меня шпагу из рук? Никогда! К счастью, пан Ян — человек совершенно иного сорта и прекрасно обучен этому искусству.
Отлично, — сказал на это мой хозяин, — вижу, вы не питаете к нему вражды, и я этому от души рад. Ибо досаднее всего мне было бы, если б один из вас чувствовал себя задетым поведением другого.
Все это время я наблюдал за князем и видел, что он строит из нас шутов. Барышня Михаэла тоже заметила это и посмотрела на князя долгим взором.
Между тем явился и пан Ян, он еще не совсем отдышался, но намерен был вести себя как ни в чем не бывало.
Я выучился у своих наставников нескольким приемам, — сказал он, — и с трудом постиг зачатки этой сложной и утомительной игры. Я немного разбираюсь в правилах и в схватках, если противник следует этим правилам точно и неукоснительно (ибо, как известно, в фехтовании на рапирах все рассчитано и поименовано), ко я никак не мог предположить, насколько усвоенное мною недостаточно, когда встречаешься с мастером вольного стиля.
О, о! — воскликнул князь. — Этим нас не проведешь Вы куда гнете? Уж не хотите ли вы убедить присутствующих, что я дал бы выбить шпагу у себя из рук какому-нибудь недотепе? Благодарю покорно за подобную честь! Обращайтесь со мной, как я того заслуживаю, ибо один раз я потерпел поражение, а второй раз отквитался. Обращайтесь со мной как с равным, не то, дорогой мой, я обижусь!
Ян выслушал это с видом человека, свалившегося с луны.
Между тем за столом поднялся обычный говор.
Отведайте окорока.
Эта свинина превосходна!
— Слушайте, князь, долго мне еще держать на весу это блюдо?
И мы до тех пор перебрасывались подобными репликами, пока нам не удалось притупить острие сумасшедшей насмешки полковника.
Обед удался.
Возле меня сидела шотландка. Упоминал ли я уже, что это невзрачное создание несколько раз приклоняло ко мне слух, когда я хвалил цвет его лица? Увы, Эллен принимала буквально все то, что я говорил просто так, лишь бы никто не сказал, будто я отличаю одну из девушек, оставляя без внимания другую. Я полагал, что Эллен достаточно стара, чтобы знать цену подобным комплиментам, и надеялся, что они не выведут ее из равновесия. (Господи, ей ведь уже стукнуло тридцать семь!) Однако я дьявольски ошибся! Ее надежды теперь созревали.
Она пожимала мне руку под столом, бросая на меня такие взгляды, что я уже не мог более сомневаться: несчастное создание размечталось о супружестве! О супружестве — со мной!
Пока мы толковали о фехтовании да о князе, она рисовала в своем воображении картины — как мы построим где-нибудь в предместье какого-нибудь шотландского городишка чудесный чистенький домик с учебным классом, в котором мы с ней, мирно чередуя уроки, будем обучать детишек живым языкам, латыни и литературе…
Я объяснил ей на своем сочном английском языке, о чем сейчас идет разговор за столом, и Михаэла тоже постаралась ознакомить ее с предметом общей беседы, чтобы Эллен могла принять в ней участие, разделяя наши забавы, — но моя шотландка только кивнула головой и вполголоса продолжала тянуть свое. Она открыла мне, что именно она любит и какой цвет, какая материя ей больше всего нравится. Ее любимый цвет был желтый, любимая ткань — джутовая.
Я рад был это слышать.
Я еще верил, что сумею как-нибудь выпутаться, однако взглянув на нее украдкой и увидев ее решительное лицо, ее суховато-восторженный, но неистребимый интерec к семейным коттеджам на берегах шотландских озер, я впал в состояние крайней удрученности и сказал себе: «Спера, вслед за молодостью, которую ты растратил попусту, является возмездие. По сравнению с намерениями этой дамы все планы бедной Корнелии — всего лишь несовершенные постройки, возведенные на песке. Что там какая-то галантерейная лавочка в Крумлове! Сдается мне, эта сладостная голубица шьет тебе, Спера, одежку, которую не так-то легко будет скинуть…»
И бросились мне тут в глаза ее костлявые уста и жемчужная россыпь веснушек, сбегавших с ее лица до глубокой тропинки между обеими плоскими грудками; жемчужин этих было столько, что их не могли бы склевать никакие петухи, сколько бы ни родилось их в благословенной Шотландии.
Мой старый приятель потягивал вино, ставил ноги на перекладины под столом да знай придвигал к себе блюда — я же, несчастный, обреченный исполнить все зловещие предзнаменования, заглядывал в свое темное будущее и вздрагивал, ощутив прикосновение холодной шотландской руки и шотландского башмака.
Мадемуазель Сюзанн только князем и занималась, и все же я заметил, как она метнула взор в мою сторону. И взор этот, казалось, говорил: вот какова бывает расплата!
После поединка Яна с князем Китти и ее друзья помчались прямиком на кухню.
Они скатились по лестпицам с визгом и криками, а Корнелия старалась успокоить их увещеваниями, намекая, что во всем тут замешана она сама. Ей хочется быть в центре событий, и она старается как может. Еще один взгляд на Сюзанн — победоносный взгляд, — а потом подоткнуть юбку! Увы, наш путь ведет к старой метелке, но сегодня это, пожалуй, в последний раз.
Наконец наши дамы и господа добежали, почти задохнувшись, до кухни, Вероника плюхается на стул, остальные, по следам своих дел, возвращаются к лоханкам, кастрюлькам и мискам. Но слишком трудно им сейчас окунать руки в воду, слишком трудно взяться за метлу, обходя молчанием столь выдающееся событие. И потом — здесь Корнелия, а ей никак не удержать язык за зубами.
Господи, до чего мне страшно было, а вдруг с ним что случится!
С кем?
С Алексеем!
Тут-то и завязался разговор, который Корнелия выслушивает с гневно вздымающейся грудью. Ибо груди ее вздрагивают, как два зверька, узнавшие голос хозяина.
Ах, видеть бы мне ее в эти минуты!
Корнелия вступила в круг, где главное слово принадлежит Марцелу и Китти и где все наперебой рассказывают о том, как проходил поединок.
Ах, я знаю, я могу себе представить!
И ничего подобного! — возражает младшая дочь Стокласы. — Кто этого не видел, кто не общается с князем по крайней мере так, как я или Марцел, тот ничего себе представить не может!
Верно, — отвечает Корнелия, — да только у меня-то с ним тоже были дела, и не раз, милые! Я очень даже хорошо знаю, какой он человек. Я бы вам порассказала!
Да ну вас с вашими рассказами!
Ах ты господи, ну и дерзость у этой женщины! Хорошо еще, не брякнула чего похуже!
Ладно, подождем, оно ведь под конец все наружу всплывает…
— И пускай всплывает, а мне стыдиться нечего! Эта перебранка доводит Китти до точки кипения, но тут как раз черт приносит англичанку, и маленькой барышне приходится волей-неволей следовать за ней.
Вероника, выждав, пока за? девочкой захлопнется дверь, подхватывает нить беседы:
— Да уж мы-то знаем, что она такое, знаем, как она лезет к этому господину…
Кто? Я?
Ясно, ты!
Да не ругайтесь вы с такой…
— Скажет еще, что он с ней спал! Ей-богу, верьте мне, она еще и это выдумает! Князя вместо Сперы нам подсунет…
Прости мне грех, господи, этакая коза…
Ах, коза?!
— Ну-ну-ну… Дело еще не так плохо, я и то говорю, ты уже сколько раз могла замуж выйти…
— Добра-то!
— Верно — желающих-то много бы нашлось, да только…
Что — только?
Только жениха-то где взять?
Да еще какого возьму, рот разинешь!
Если уж наши красавицы начинают ссориться, ни одна не знает, когда перестать. В конце концов пришлось вмешаться Ване. Он бросился обнимать всех дам подряд, нашептывать им лестные словечки, и так он шалил до тех пор, пока женщины не рассмеялись. Слава богу, что ему пришла в голову такая спасительная идея.
Когда все немного успокоились, Ваня снова завел речь о своем князе, восхваляя его так, что слушать было тошно.
В разгар этих панегириков к Ване подсел Марцел и шепнул ему на ухо, что князь уже готов и собирается уезжать. От этой вести настроение Вани разом испортилось.
«Как же так? — сказал он себе. — Неужто полковник не раздумал? Неужто не изменит своего решения даже после такого успеха?» Рассудив, что отъезд маловероятен, Ваня опять повеселел, однако мысль о возможной разлуке все-таки не давала ему покоя. И спустя некоторое время, отвечая скорее собственным размышлениям, чем Марцелу, он пробормотал:
— Да что там, мой господин до того блажной да скорый, что с него и это станется! Коли судить здраво, так он просто дурень, которому доброе житье как нож вострый. Нигде-то он не может ужиться подольше…
Куда же он теперь думает?
В Париж.
— В Париж! — повторил Ваня. — Да мы там уже побывали. Я ночевал в сенях отеля «Ориент». И кормили нас там овощами да рыбой. А рыба вонючая была…
Марцел приложил палец к губам, прося унтера хоть говорить-то потише… Мальчик был совсем сбит с толку. Он-то думал, что Ваня встретит это известие с радостью, и не ждал никаких возражений.
— Что? — вмешалась тут Корнелия. — Разве пап Алексей не в Прагу едет?
Тогда все замолчали, и стало так тихо, что слышно было, как падают капли воды из крана.
— Нет, он в Париж.
Вот выдумал — в Париж, это теперь-то, зимой? Да что ему там делать? — не сразу заговорила ключница.
— Много ты понимаешь, — осадила ее Вероника и, обращаясь к Ване, добавила: — Ну и слуга же у князя! Как что сделать надо — так разные отговорки! Ох и погоняла бы я тебя, будь я твоим хозяином…
О боже, опять тары-бары-растабары! А я нетерпелив, как испанский судья, поверну-ка я руль в ту сторону, где ветер посвежее да волны повыше.
Пойду к князю!
В тот час, в ту минуту и в то самое мгновение встал Алексей Николаевич Мегалрогов со своего места в столовой и, не снимая баронской треуголки, выразил благодарность Стокласе и всем присутствующим господам (барышни уже удалились) за дружбу, которой он наслаждался три месяца.
Мы слушали его в изумлении.
— Впрочем, к дьяволу все эти цветы старомодного красноречия! — вскричал он вдруг. — К черту! Взбрели же мне на ум именно теперь, когда я должен врать!
И, закусив удила, князь обратился к моему хозяину со следующими словами:
— Пять шлепков по шляпе — и прощайте! Прощайте, управляющий, прощайте, моя птичка, мой пегаш, мой столик-накройся! Будьте здоровы и к чертям всякую деликатность!
— О чем это вы? — недоуменно спросил Стокласа.
— О чем? Да ни о чем. Все о том же! — крикнул князь. — Дворянин ты или нет, а порой руки у всякого чешутся, смажьте Хароусека по уху да побренчите золотыми в кармане. Примите буквально то, что твердит вам ваш внутренний голос и некий поэт:
Когда заслуг не признают, обидчика в отместку бьют…
Давайте, валяйте! Пинок адвокату, тумак Рихтере, да еще ногой под зад, так просто, от души! Ах, друг мой, друг мой, желаю вам удачи, спокойствия, твердости, мира — и тяжелой руки. Одалживайте деньги только под высокие проценты, держите почки в тепле, а белое вино — на льду. Скупайте землю, где только можно, да держитесь пана Якуба. Далее, чтоб не забыть: раза два в год выезжайте на охоту, и да приносят вам облегчение ветры! Ха, я живо чувствую, что сейчас мне надлежало бы расплакаться и произнести пророчество о том, что будет с адвокатом: вижу, этот малый не женится. Вижу — растолстеет он и станет пить ту мутную жижу, которую изготавливают пивовары. И это окончательно, господа! Кто из вас теперь поверит ему в долг — ровно на год, с возвратом день в день, хоть полушку? Вы — нет, и я — нет, а Бернард?
— Я вас не понимаю, — пробормотал доктор Пустина.
Я говорю, что вы уберетесь несолоно хлебавши, — пояснил князь. — Что ваша лавочка лопнет, что у Стокласы меняется характер, что вами здесь сыты по горло.
Замолчите! — вскричал адвокат, подражая (как то недавно сделал я) манере князя Алексея.
Напротив, — возразил тот, — давайте болтать, шалить, безумствовать, сыграем как следует в этого злосчастного Мюнхгаузена!
С этими словами князь подпрыгнул и перескочил через свой стул, после чего, воздев руку, продолжал вещать, называя адвоката, между прочим, горшком для выращивания бакенбард и женихом, который вместо невесты обручился с Хароусеком.
Покончив с адвокатом, он обратился к пану Яну и, разбранив и его, так завершил свою речь:
— Чтобы я был так здоров, как вы мне нравитесь! О, эти, как бы из бронзы, штаны, этот ровный пробор в волосах, этот блуждающий дух! Ха, чувствую, что и ваша судьба недалеко ушла. Вы впутаетесь в политику.
Тут мой хозяин перебил князя и, похлопав его по плечу, сказал, что в жизни не слыхивал ничего более остроумного, ничего, что сильнее возбуждало бы смех.
Я уверен, — продолжал он, — вы могли бы сочинять и стихи, и прозу; однако смотрите, вы еще и не притронулись к бокалу! Выпейте, чтоб я мог снова его наполнить!
Благодарю, — ответил князь, — с некоторых пор я потерял вкус к вину — точно так же, как и к тем речам, которые вы слышали. Довольно! Ни слова более в этом Духе.
После этого он заговорил очень серьезным тоном и затем поклонился нам с таким благородством, точно король во время приема.
— Мне надо распорядиться насчет моего багажа, — молвил он, выходя с поднятой головой.
Он отправился прямиком к себе в комнату и заперся на ключ. Вскоре его бумаги, карты, все содержимое армейского мешка валялось на полу. Князь, растрепанный, стоял на коленях посреди всего этого хлама, порой напевая себе под нос; временами он садился ненадолго к столу и принимался писать…
Намерения, приходившие ему в голову, всякий раз до такой степени завладевали им, что он переставал видеть и слышать, что делается вокруг. И если он решил уехать, то можно было дать руку на отсечение, что он так и сделает.
В начале марта того года русские эмигранты в Париже собирались на один из тех съездов, какие в те поры происходили дюжинами, но князь вбил себе в голову, что примет в нем участие. Не думал ли он прочитать съезду свой полковой дневник?
Или ему удалось измыслить новый способ побудить правительства других стран отнестись со вниманием к планам белых? Как знать! А может, полковник просто хотел исчезнуть из Отрады…
Часа в три пополудни (как я позднее выяснил) кто-то постучался к князю в дверь.
Он не ответил, но чья-то легкая рука все стучит, стучит, и наконец князь, смягчившись, спрашивает, кто там.
— Я, — раздается голос Китти. — Это мы с Марцелом. Алексей Николаевич впускает детей, нежно упрекнув их, зачем они сразу не подали голоса, и Марцел, счастливый, как ангел, бросается в его объятия.
— Мы с Китти готовы сопровождать вас, — говорит он и, помолчав, добавляет — У меня есть старое одеяло, в него я увязал все необходимое.
— Я тоже не буду вам обузой, — подхватывает Китти. Они были так уверены в своем деле, что ни один из них даже не спросил, возьмет ли их князь. Это разумелось само собой!
Вы — да и всякий из нас — посмеялись бы над такими путешественниками, но князь (в отличие от всех разумных и порядочных людей) ни словечком их не обескуражил, не сказал ничего, чтобы отвратить их от этого намерения. Он не упомянул о том, как это огорчит отца Китти, не напомнил Марцелу о заведенном порядке, требующем, чтобы мальчики (так же, как и взрослые мужчины) заблаговременно заявляли об уходе со службы; он не подумал о том, что Сюзанн и Эллен потеряют ученицу, и такой уж он был эгоист — с легкостью обошел мысль о горе Михаэлы. Нет, он не предостерег детей, ничего им не стал запрещать, но и не обещал ничего, и те поняли его молчание как знак согласия.
Я, разбираясь до некоторой степени в причудах сумасбродов, угадал тогда, что с Китти и Марцелом творится нечто неладное, и все прохаживался — то перед дверью Алексея Николаевича, то возле спальни барышень.
«Ага, — сказал я себе, заметив, как дети вошли к полковнику, — они задумали бежать. Узнаю их блаженный страх, узнаю ощущение счастья, смешанного с горем». Временами меня охватывали сомнения — действительно ли все так, как я опасаюсь. Но даже если я ошибался, я не мог ответить себе на вопрос, почему они меня избегают, почему Китти отвернулась, когда я ее окликнул…
Мои юные друзья недолго пробыли у Алексея Николаевича. Вскоре я увидел, как они вышли — молчаливые, притихшие. Марцел плелся, пересчитывая оконные стекла, Китти шла, опустив голову. Тишина, распростершаяся по дому, показалась ей, наверное, подозрительной, и потому она, проходя мимо меня, начала напевать какую-то песенку — как ни в чем не бывало. Однако на лбу у нее, так же, как и у Марцела, было написано, что она готова выкинуть отчаянную штуку.
Расспросить их? Это мне показалось неловко; и я, уткнувшись носом в свою книгу, молча прошел мимо. Но немного дальше я остановился так, чтобы видеть в стекле приоткрытой рамы отражение этих двух дурачков. И увидел, — они прибавили шагу и оглянулись на меня, обменявшись знаками.
Все это утвердило меня в догадке, что они о чем-то сговорились. Но о чем? Я ломал себе голову, как вдруг кто-то сзади закрыл мне ладонями глаза. Это была Эллен. Я так и сник, услышав ее шепот, а Эллен, не отнимая перстов от моих век, заявила, что от всего сердца отвечает на мою любовь и что сегодня в полночь будет ждать меня в библиотеке.
Выпалив это, она убежала, не дожидаясь ответа.
С удивлением я понял, что ей стыдно, и было мне это так странно, как если бы я встретил летающего льва или (чтоб сравнение вышло более метким) летучего шотландца.
Если б я по крайней мере мог разрешить проблему Китти и Марцела! Что я должен предпринять? Поверитьсвои подозрения Михаэле? Или пану Стокласе? Но что же я скажу им? Что нынче мне Китти не нравится, как не нравилась в некой пьесе царевна Саломея молодому сирийцу? [14] Этого маловато…
Сюзанн я считал слишком влюбленной, а что касается Эллен, то я уже упоминал, что с ней толком не поговоришь. Она и сама-то доставляла мне тяжкие заботы, ибо всегда бывает опасно, когда чувство начинается с застенчивости, а затем медленно распаляет человека. Когда такая продуманная любовь овладевает дурнушкой — можете быть уверены, она до тех пор будет дергать несчастную за косы, пока вовсе не вытряхнет последний рассудок. Я ожидал со стороны Эллен всех тех безумств, какие отличают литературу девяностых годов. Черт побери, я терпеть не могу романов тех времен и испытываю врожденную антипатию к чувствам, выставляемым напоказ. Конечно, прекрасно, когда тебя любят, однако подобная веснушчатая страсть, явившаяся с таким опозданием, тем определеннее рассчитывает на брак.
В общем, прежде чем я опамятовался, Эллен и след простыл, а Китти успела прибежать к сестре.
Половина четвертого — сестры беседуют наедине. Китти говорит:
Папа считает меня маленькой и разговаривает со мной так, будто я дурочка.
Папа и я, так же, как Сюзанн с Эллен, все мы хотим лишь одного: чтобы ты занималась тем, чем занимаются дети твоего возраста, — возражает Михаэла.
А чем они занимаются? Думаешь, ходят с утра до вечера с французским учебником? Духмаешь, между десятью и четырнадцатью годами в них так-таки ничего и не меняется? А я хочу делать то, что мне нравится, — прибавила Китти, помолчав. — Хочу увидеть что-нибудь из того, о чем я слышала.
— Что же ты слышала?
Я слышала, — отвечает младшая сестра, — как князь рассказывал…
Ах! — перебила ее Михаэла и впервые произнесла прозвище, ранящее ее самое. — Барон Мюнхгаузен!
Этого ты не должна была говорить, — обиделась Китти. — С тех пор как эти дураки так низко подшутили над князем, я полюбила его еще больше. А заметила ты — он вовсе не защищался?
Да — и ты, и я думаем, что он человек благородный, но знаешь, что говорят о нем другие? Что он обманщик!
Это неправда!
Да, — задумчиво повторила Михаэла и потом, не найдя более подходящих слов, прибавила: — Если бы ты была старше, ты лучше поняла бы меня, и все же должна тебе сказать, что князь замешан в каких-то интригах. Вот сейчас Сюзанн рассказывала мне, будто Корнелия, услыхав об отъезде князя, не могла скрыть слез.
А что она услыхала? Когда он уедет? — вырвалось у Китти, и она побледнела еще больше.
Думаю, — отвечала Михаэла, занятая своими мыслями и потому не заметившая в эту решающую минуту состояния младшей сестры, — думаю, он уедет завтра… Но и Сюзанн будет тосковать по князю… Когда она рассказывала мне о Корнелии, голос у нее был какой-то чужой, и смотрела она в окно…
А я давно думала, что она его любит, — сказала Китти.
Этим разговором младшая сестра была принята в цех дев, в содружество девиц, где говорят о возлюбленных, где снежными хлопьями слетают чудесные слова и сверкают звезды любви.
Сестрички стали друг другу близки, как любовники. Их голоса звучали одинаково. Их любовь была подобна лампе, поставленной меж двух зеркал. Отражение отвечало отражению, и ускользающий образ терялся в беспредельности пространств. Китти стала девушкой.
Быть может, они поцеловались, а может быть, не вымолвили ничего, кроме одного слова — «сестричка!», — быть может, им даже что-то мешало заговорить. Испытывая душевный взлет, люди слишком обращены внутрь самих себя, и так случилось, что ни одна из сестер не поняла другую. А ведь они были так близки! Они чувствовали свое родство и горячее участие друг в друге. Чувствовали, как волны их душ устремлены к одному и тому же берегу, к одной и той же голове, к одному и тому же слову.
Вскоре они расстались, испытывая чувство мира и удовлетворения, нашептывавшее младшей из них: «Если я исчезну нынче ночью, Михаэла меня поймет. В полночь сяду в коляску, а утром поднимется переполох, меня станут звать, но Михаэла скажет им, чтоб они не глупили и оставили меня в покое. Я уже взрослая, и у меня есть сестра, которая меня понимает…»
Лица барышень Стокласовых расплываются в вечернем свете, и я опять вижу полковника. Он закончил писать и открывает дверь Ване, который останавливается строго в трех шагах от него и, приняв позу, предписываемую армейскими обычаями, ждет, когда с ним заговорит начальник, чтобы высыпать свои вопросы. Князь, по своему обыкновению, не обращает на него внимания и затягивает ремни на мешке. Наконец он делает жест рукой, означающий: «Говори! Что тебе надо? Чего ты хочешь и зачем явился?»
Слыхать, ваше превосходительство, нынче в полночь вы собираетесь уехать.
Да.
Господин полковник, — говорит Ваня, — я встретил Марцела, он нес узелок с вещами барышни Китти. Девчонка ведь малая! Ваше превосходительство! Может, в России или в Париже, не то еще где на свете, есть у вас такая же дочь!
Не будем сейчас об этом.
Едва князь это произнес, у Вани задрожал подбородок. Его лихорадило. Дух его, столь легко поддающийся обольщению, дух, который князь формовал, как гончар — глину, теперь вскипел. Ваня поднял голову. Ваня видел теперь дальше, чем обычно, и гнев вдохнул в него отвагу, которая бросает крестьян на своих господ. Вытерев пот, он продолжал:
— Барин, хоть запрещайте мне, хоть наказывайте всю жизнь за то, что я теперь ослушаюсь, а я все одно ослушаюсь, и буду говорить, и всем скажу! Я знаю, увозили вы барышень. Я про это знаю! Знаю, как они потом плакали и все письма писали. Очень хорошо помню одну, Ольгой звали. Вы-то ее бросили, а она вам доселе пишет… Знаю я и про другую. Неделю целую словечка не промолвила. Ее родители приехали к нам в Черновицы. Отец той барышни стоял в коридоре (вы где-то заперлись), и я должен был отвечать ему, что ему тут нечего делать. После я еще два раза видел этого человека. И ни разу ничего ему не сказал, а он-то все меня выспрашивал да молил, как дитя малое…
Когда Ване попадала вожжа под хвост, Алексей Николаевич обходился с ним не слишком строго. Помню, как он тогда, на холме Ветрник, поднял мешок, который Ваня швырнул наземь, и как размахивал нагайкой, стараясь ни в коем случае не задеть денщика хотя бы кончиком ее. Вот и сегодня полковник надеялся утихомирить своего слугу тем же способом. Не тут-то было! Ваня не замолчал, он все просил, и угрожал, и вел себя так, словно потерял рассудок. Тогда князь прикрикнул на него и вытолкал за дверь.
Я встретил Ваню, когда он возвращался от князя в свой чуланчик. Он шел, повесив голову и бормоча себе в бороду проклятия.
Был пятый час. В это время в замке царит покой и мир. Лакеи забиваются по каким-то уголкам, хозяин засыпает над газетами, барышня Михаэла пишет письма или листает какую-нибудь книгу. Китти и Марцела где-то носит, я же смакую томик лирической поэзии, и пока погружаюсь в сладостные грезы, внизу, в кухне, судомойки укладывают тарелки кверху дном, так что капельки воды стекают по их краям… Сегодня все это нарушено. Я несу караульную службу и, прохаживаясь по коридорам, слышу, как за углом где-то пробегает на цыпочках Марцел, слышу воркотню Вани, до меня доносятся шепотки, беспокойство, затаенное кипение, тревога — и я вдруг вскидываюсь, словно меня шилом кольнули. Ей-богу, это невыносимо! У меня совершенно отчетливое чувство: что-то готовится. Меня одолевают тысячи подозрений, мне не по себе, меня объемлет страх. Я прислушиваюсь, я смотрю в окно, затем пускаюсь шагать вдоль коридора. «Чепуха, — наверное, в десятый раз говорю я себе, — не сходи с ума, Бернард, князь — старая лиса, у него и в мыслях нет трогаться с места! Из-за чего бы? Из-за сплетни насчет него и Корнелии? Э, приятель, да ведь тут ты уже поплатился за него сам, в этом отношении он уже снова чист или по крайней мере наполовину очищен. Что же можно еще положить на весы? Неужели шляпу барона Мюнхгаузена? Но ведь за эту выходку на твоих глазах и пан Стокласа, и адвокат, и Михаэла с Яном уже принесли князю извинения. Алексей Николаевич, право же, должен быть даже рад, что все так получилось, ибо мы дали ему отличный случай показать себя. Чего же он еще хочет? Неужели всего этого ему мало? Он еще чувствует себя оскорбленным? Неужто, ты, Бернард, боишься, что князь будет мстить и вытащит на свет божий историю с этим нелепым голландцем? Или что князь сбежит вместе с детьми, что он принимает всерьез собственные разговоры об отъезде? Да нет, не может быть! И не подумает — знаем мы его! Продержался у нас без малого три месяца, отъелся на славу, набил карманы деньгами, выигранными в карты, с девчонками спал — здесь ему хорошо, он пропустит мимо ушей всякий намек на то, что пора ему и честь знать. Ведь он авантюрист и старый мошенник… Правда, быть может, есть в нем и кое-что получше, но если взять в общем и целом, то нет у него никаких причин обижаться».
Такие рассуждения меня несколько успокоили. Я стал у окна, наблюдая за воронами, летевшими в поля. Земля у нас в ту пору освобождалась из-под снега. Кругом все таяло, дули теплые ветры. За окном лениво шевелились ветви бука, и то ли это движение, то ли ясный денек внушали мне покой и надежду на то, что все окончится хорошо. Я упоминал уже, что не в моем характере предаваться жалобам и смехотворным воплям, в которых мы выкудахтываем весь лексикон романистов, и я должен повторить здесь, что мне все это претит. Напротив, я люблю, когда люди открыто говорят о девчонках, о радости, о своих делах, о том, какая в мире нищета и как сделать этот мир лучше, о правах и бесправии, о человеке, который ест, пьет или голодает. Вот об этом можно слушать, зато ничто мне так не противно, как ковыряться в разных чувствишках, да прикидываться, будто ты сродни не то аду, не то небесам. Это истаскано, это глупо, это так же крикливо, как кинжал на сцене. Не заставляйте меня еще убеждать вас, что при всем том я добрейший человек по натуре! Оставьте меня в покое. И если вы тем не менее поймете, что когда я стоял у окна, барабаня пальцами по стеклу, то, сам того не желая и сопротивляясь этому, думал о Китти, — обойдите молчанием и это.
Задумавшись, я глянул случайно на дорогу, и тут — о, ужас! — увидел моего голландца, идущего к замку. Как мог я забыть о нем!
У меня душа в пятки ушла. Я постоял, не зная, на что решиться, но потом сорвался с места и кинулся вниз. Я мчался, как ветер, кусая в растерянности губы. Мне удалось незамеченным проскочить по коридорам, и я почти уже добрался до внутреннего двора, как вдруг услышал за собой шаги, столь же поспешные, как и мои собственные. Князь, в чем был, без пальто, но с нагайкой (и, без сомнения, с револьвером) несся за мной по пятам.
Спера! — крикнул он, хватая меня за рукав. — Он здесь! Он опять пришел!
Кто? — спросил я, изображая безразличие. — Что это с вами, кой черт вас снова обуял, что вам взбрендилось?
Этот сыщик, англичанин! — ответил князь, обгоняя меня.
Сударь! — закричал тут я и одним прыжком поравнялся с ним. — Коли так, я иду с вами!
Мы бежали, как две гончие, однако мой мелкий, спотыкающийся шаг никак не мог угнаться за княжеским. Расстояние между нами увеличивалось. Тогда я остановился и, приложив ладони рупором ко рту, крикнул князю, что он пропал. Затем, перейдя на английский язык, я гаркнул голландцу, как если бы (в согласии с мнением князя) сам считал его сыном Альбиона:
— Эй вы там! Эй, мистер! С дороги!
Тогда полковник тоже остановился и, обернувшись, подождал меня.
Я отлично видел, что он собирается (по своему обыкновению) прибегнуть к насильственным действиям, и, схватив его за руку, принялся увещевать его.
— Ваша милость, допустим, что человек, за которым вы гонитесь, действительно покушается на вашу свободу или хочет вырвать у вас какую-то тайну. Ладно, это вполне правдоподобно, но отдаете ли вы себе отчет в том, что вы гоняетесь за ним, как за кошкой, стащившей кусок сала? Бросьте, князь, разве так решают дела государственной важности? Куда бы вы девались с вашей нагайкой, если б этот человек оказался английским посланником?
Князь тогда остыл. Разглаживая свой рукав, он смотрел на меня, словно хотел сказать: неужели ты, глупец, вообразил, будто я не знаю, что ты за птица? Ах, предатель! Ах, Иуда!
Если князь и не произнес всего этого вслух, то главным образом потому, что очень спешил.
Между тем господин Хюлиденн смотрел на нас с глубоким недоумением. Думаю, он сначала испугался при виде князя, размахивавшего на бегу нагайкой, но затем, когда из-за поворота дороги вынырнула и моя фигура, он снял шляпу и поклонился, следуя обычаям культурных людей. Мне стало очень не по себе, когда я разглядел, что он прижимает к груди свою левую руку и, следовательно, несет мне злосчастный переплет «Хроники». Неудобное и слишком бросающееся в глаза положение его руки напоминало жест воришки, стянувшего буханку хлеба. «Фи, — сказал я себе, — в каких же неловких руках я очутился!» Поистине не хватало только, чтобы эта собственность Стокласы вывалилась из-под локтя Хюлиденна (как то обычно происходит в третьем акте известного сорта комедий).
Вижу, я еще недостаточно каялся в своем позорном деянии, вижу, сожаление мое было слишком поверхностным и я до сих пор больше досадовал на неудачу, чем на сам поступок, ибо, приблизившись к Хюлиденну, я не нашелся, что сказать. Еще и теперь я живо чувствую всю смехотворность этой сцены. Мы стояли друг против друга, и я не знал, что мне делать — пожать ему руку или выбранить, чтобы не возбуждать подозрений князя. Итак, я только переводил взгляд с Алексея Николаевича на господина Хюлиденна, а с господина Хюлиденна на Алексея Николаевича, да беззвучно открывал рот.
Господи боже мой, до чего же иначе вел бы себя при подобных обстоятельствах человек, который испытывал бы подлинное раскаяние! Мое замешательство, видимо, показалось князю Алексею слишком долгим, и он сам взялся за дело в свойственной ему манере:
Эй вы, огородное пугало, чего вы тут околачиваетесь? Кто подсылает вас к моим воротам? Берегитесь, как бы я не задал вам жару за всю вашу родню!
Сударь, — ответил мой голландец, — если вам все равно, говорите лучше по-немецки. Я вижу, вы русский, и с радостью предложил бы вам беседовать на вашем родном языке, но я владею им в столь же малой степени, как и вы — моим. Я голландец, родом из Гааги, сударь.
Проваливайте отсюда! — загремел князь уже по-немецки. — Ступайте отираться о другие стены!
Господин Хюлиденн хотел возразить, что совершенно не понимает князя, но тот не давал ему слова вставить.
— Сейчас тебе все станет ясно, как стеклышко! — кричал он. — Знаешь некоего Люстига? Ах нет… Я бы предпочел, чтобы ты не прикидывался вороной, но это твое дело…
— Господин библиотекарь, — обратился ко мне голландец, — я требую, чтобы вы сказали этому господину, что вам обо мне известно.
Я расслышал плаксивые нотки в голосе голландца и понял, что еще минута, и он во всем сознается, как ведьма на дыбе. От этого мне стало вдвойне жарко, и я всеми силами выискивал предлог убраться отсюда поскорее.
Ваша милость, — сказал я князю, — господин, с которым вы разговариваете, носит фамилию Хюлиденн, и он не сыщик, а ученый. В наших краях он обретается уже добрых несколько месяцев. Он изучает фрески в монастыре «Золотая корона» и не имеет ничего общего ни с чем, что касается вас. Могу вас заверить, что вы сделали глупость, обращаясь к нему с таким раздражением.
Ах ты подлец! — воскликнул князь. — Думаешь, я не знаю, что ты посылал ему письма?
Господин Хюлиденн поправил под пальто сверток, грозивший выпасть, и призвал в свидетели своей порядочности господа бога. Тем временем князь смерил его взглядом с головы до ног, и я заметил, что взгляд этот задержался там, где над злополучным свертком вздулся плащ голландца, который постукивал пальцами по роковому переплету…
Теперь мои приятели, как по команде, заговорили оба враз и понесли такую околесицу, которая призвана затемнить смысл и не имеет ничего общего с тем, что говорят друг другу люди чистой совести. Кто знает, какие счеты были у князя с Англией, кто знает, что он вообще за птица… Бедняга голландец! Возможно, он был невинным агнцем в сравнении с Алексеем Николаевичем — но что толку, когда старинный переплет под мышкой, и страх, который он так плохо умел скрыть, делали его более подозрительным, чем сатану — когти! Мне от всего сердца было жаль, но я ничего не мог для него сделать. Князь взял его за руку и повел прочь, твердя, что они еще поговорят об общих знакомых.
— Я, — заявил он, отвратительно ухмыляясь, — знаю кое-что, что освежит твою память!
Мне оставалось только вернуться в замок. Что я и сделал весьма охотно.
Итак, оба они удалялись, кидая друг на друга косые взгляды, а я, беспрестанно оглядываясь на них и спотыкаясь, побрел домой.
В воротах мне встретился хозяин. У меня не было намерения вступать с ним в разговор, но он сам подозвал меня. Мы пошли рядом, и взор Стокласы избегал меня, он был неуверенным и беспокойно перебегал с предмета на предмет. Мне показалось, что и говорит-то мой хозяин не так, как всегда, что это стоит ему усилий, и у него что-то на уме… Короче, я вообразил, что он сейчас схватит меня за руку, и я уже слышал слова, которым должно было прозвучать. Сердце у меня сильно билось, и потому-то — видно, так бывает с ворами — слюна собиралась под языком. Я не в силах был пошевелить рукой, все члены мои словно свинцом налились, и краем глаза я уловил — хотя и не видел ничего — мелькание некоего образа.
Не полицейский ли?
Я жаждал разглядеть, что это такое там мелькает, и не мог заставить себя оглянуться…
— У каждого из нас бывают минуты слабости, сударь, — начал управляющий, и я поддакнул ему. — Я мог бы выразиться более определенно, — продолжал он, — но, как говорится, мудрецу достаточно намека.
Тут он завел меня в библиотеку, и, беспрестанно paсхаживая вдоль книжных полок, то минуя место, где когда-то стояла злосчастная «Хроника», то снова приближаясь к нему, он стал излагать мне свою точку зрения на князя. Говорил он очень медленно, и мысли его, подобно стаду, проходили по узеньким мосткам его слов. Не понимаю, как это я за все время его монолога не вернул себе былой непринужденности. Мне все еще было не по себе, и я каждую минуту ждал, что сейчас в дверях появится или голландец, или каска полицейского.
Князь Алексей провел у нас три месяца, — говорил меж тем мой хозяин, — и, должен сказать, я был ему рад.
Беспечность и тяга к непрестанным скитаниям — вот наиболее яркие черты его характера, — заметил тут я.
Да, — согласился управляющий, — но мне очень важно, чтобы он покинул нас так, как это принято, и не увозил бы мадемуазель Сюзанн. Я хочу попросить вас об одном одолжении.
Я перевел дух и стал слушать с куда большим интересом. «Вот это по мне, — подумал я, — это другое дело, это уже совершенно иная ситуация — смотри-ка, пентюх собирается раскошелиться!»
В самом деле, пан Стокласа вытащил свой роскошный бумажник и плавными движениями торговцев зерном принялся раскладывать перед моими глазами сотенные бумажки. Теперь разговор меж нами потек значительно успешнее.
Мисс Эллен рассказала мне кое-что об отношениях своей французской приятельницы с полковником.
Она поступила бы гораздо лучше, если б умолчала о них. Князь, как вам известно, уезжает.
Вот мы и подошли к сути дела, пан Бернард. Шотландка не уверена, уедет ли князь один. Ей кажется, что Сюзанн намекала на отказ от места…
При этих словах бедное мое сердце снова понеслось вскачь. Я вообразил, что Стокласа толкает меня на какую-то неблаговидную комбинацию, и, утратив на миг самообладание, произнес дрожащим голосом:
Вы правы! Мадемуазель Сюзанн любит полковника и выйдет за него замуж в Париже.
Я полагаюсь на вас, — сказал тогда управляющий, обойдя молчанием мое сообщение, — и рассчитываю на вашу помощь. Передайте ему эти деньги…
И Стокласа протянул несколько купюр. Однако я, возмущенный до глубины души, меньше всего думал в этот момент о той почтительности, которую господа требуют от тех, кто им служит, и заговорил таким тоном, как если бы передо мной стоял человек без гроша в кармане:
— Неужели вы вообразили, что за несколько жалких монет князь откажется от того, что он задумал? Или вы хотите сунуть эти деньги мадемуазель Сюзанн? Нет уж, избавьте меня от такой миссии!
Увы, кажется, перо так и просится перенести на бумагу мое благое намерение прослыть человеком решительных действий! Подумав хорошенько, я вспоминаю, что выразился тогда несколько иначе, хотя смысл моих слов был именно таким, можете мне поверить.
Ну-ну-ну, полегче, — отозвался управляющий (яви-дел, что даже немногих слов, сказанных мною в запальчивости, и то для него чересчур). — Зачем так резко. Я хочу, чтобы вы сделали две вещи: попросите князя, пусть уезжает еще сегодня, и предложите ему эту сумму взаймы.
Я уверен, он не примет, хотя карманы его пусты, — возразил я.
Именно по этой причине я и хочу, чтобы деньги ему предложили вы. Думаю, от вас он примет.
Чем объяснить такой поступок моего хозяина? На этот вопрос я могу ответить лишь приблизительно: вероятно, этому старому вылинявшему петуху была невыносима мысль, что князь станет ждать, пока мадемуазель Сюзанн отслужит свой срок, а после уедет с нею во Францию. Стокласа думал, что князь рассчитывает на сбережения мадемуазель и собирается путешествовать за ее счет. Хозяин же, опираясь на условия договора, решил задержать Сюзанн еще на целый месяц и, вручая мне деньги, хотел дать князю возможность отправиться самостоятельно. Если в кармане полковника зазвенят монетки — так, видимо, рассуждал Стокласа, — он не будет зависеть от Сюзанн, уедет и найдет себе приятные развлечения где-нибудь в казино «Де Пари». Разве это не стоит нескольких бумажек?
Теперь намерения моего хозяина — все равно, были они продиктованы благородными побуждениями или низкими, — показались мне вполне приемлемыми. И я выразил согласие сделать все так, как он того желал.
— Хорошо, — сказал тогда Стокласа, — но прежде, чем мы предложим деньги Мюнхгаузену, будьте добры, пригласите мисс Эллен Марден и еще раз расспросите обо всем. Я не уверен, что правильно понял ситуацию.
Я отправился разыскивать шотландку и, застав ее в ее комнате, молвил следующее:
— Несчастная, зачем вы поступаете столь опрометчиво? Что за порядки вносите вы в наш замок? Почему вы не обдумали, какие последствия будет иметь ваше доносительство? — Я говорил бы еще, но мне пришлось остановиться на слове «доносительство», ибо знания мои в английском языке довольно ограничены и выражение это, сколько я ни старался, никак не всплывало в моей памяти.
Эллен опустила глаза, принимая выговор с видом девочки.
— Я сделаю все, дорогой, чтобы загладить свой промах, — пролепетала она, подставляя мне губы для поцелуя. — Мне не следовало доверяться Сюзанн? Ты полагаешь, я себя скомпрометировала?
Я изучал английский вовсе не для того, чтобы слушать подобную чепуху, и сказал Эллен, чтобы она не притворялась, будто не понимает, в чем дело. Затем со всей выразительностью, которую гнев придает нашим словам, я продолжал:
Неужели вы не понимаете, что вы наделали? Сюзанн поверяет вам свой секрет, а вы его выбалтываете! Это, золото мое, стыд и срам!
— Ах! — отозвалась Эллен, и по лицу ее промелькнуло выражение облегчения. — Какое счастье, как я рада, что у тебя нет причин быть недовольным мною. Мадемуазель Сюзанн сама попросила меня сказать, что она собирается домой. Она прочитала мне какое-то письмо и повторила, что просит меня передать ее желание господину Стокласе.
Я поцеловал Эллен, прося простить меня, и тогда она прижала меня к своим шотландским персям, твердя, что любит. Голос ее напоминал мне голоса хозяек, сзывающих к обеду, когда они, с полотенцем в руке, кричат домочадцам: «Эй, время, суп на столе!»
Потом мы с ней вместе пошли в кабинет хозяина.
Сударь, — начал я, усевшись на стул, как человек, которому нечего опасаться, — сударь, вы были правы, Сюзанн вам еще сегодня скажет, что уходит, и попросит освободить ее от обязанностей домашней учительницы. Она получила письмо.
Я раздумал, — ответил Стокласа, вертя в руках какой-то предмет, видом своим напоминающий сумку.
Я смотрел на моего хозяина с чувством снисходительного участия, так как думал, что и он немножко влюблен в Сюзанн. «Видишь ли, — мысленно говорил я ему, наблюдая за его лицом, которое, как мне казалось, выражало страдание влюбленного, лишенного возможности объясниться, — знал бы я твои намерения, могли бы мы с тобой потолковать по душам, и, чем черт не шутит, быть может, возникло бы между нами дружеское расположение». Я улыбался, испытывая участие к этому богачу, и меня так и подмывало ободрить его какими-нибудь словами вроде: «Ну-ну, ничего, все будет хорошо!» И тут, в этот злополучный миг, я разглядел наконец, что хозяин мой вертел в руках но что иное, как переплет, сорванный с «Южночешской хроники»! Улыбка моя исчезла. Язык прилип к небу, и в груди прокатились громы.
Этот эпизод, вырвав его из последовательного повествования, я ужо описал в предисловии к моей книге. И там же я упомянул о том, как я, ущипнув себя за ляжку, залепетал что-то о подделках, — но забудьте об этом! Забудьте минуту, одну из самых трудных и огорчительных, какие только могут выпасть на долю человека моего склада. Полагая, что воровство мое открыто, я, наморщив лоб и сцепив пальцы, все дальше и дальше запутывался в рассуждениях о подделках.
Пан Стокласа искоса поглядывал на меня; он положил конец моим речам, заявив, что желает как-нибудь обойти библиотеку с описью в руках. Затем, бросив переплет на стол, он вышел, так и не вручив мне денег, предназначенных для князя.
Едва за ним закрылась дверь, я схватил переплет и увидел на нем следы ножа — это князь искал между кожей и деревянной дощечкой бумаги или тайный приказ врагов.
Я пытался объяснить себе, каким путем злосчастный переплет попал в руки управляющего. Может быть, мепя предал голландец? Мне необходимо было выяснить, что же случилось, и я бросился к окну, прижав к груди предмет моих мучений. Хюлиденна нигде и в помине не было. Я совсем растерялся, я готов был ухватиться за что угодно… Тут из коридора донесся звук приближающихся шагов. По звяканью шпор я понял, что это князь, и логически рассудил, что его сопровождает Марцел. Я выбежал к ним с намерением попросить объяснений, но князь только прошипел мне в лицо проклятие. К счастью, он слишком торопился, и ему некогда было заниматься сведением счетов — я видел, как он поспешно исчез за углом; но Марцел повернул в мою сторону. Я уже поднял ослабевшую руку, чтобы открыть дверь в свою комнату, когда мальчик подбежал ко мне.
— Пан Бернард, — шепнул он мне на ухо, — я никак не мог помешать князю отдать эту вещь пану Стокласе. Он и понятия не имеет…
О чем ты, малыш? — спросил я, чувствуя, как все завертелось у меня перед глазами. — Что ты болтаешь?
Князь отобрал вашу книгу у того чужого человека…
Ты знаешь, что это за книга? Знаешь, откуда она? — прошептал я, меж тем как меня обдавали волны жара.
Знаю, — ответил он с чуть заметным смущением; лакея, заставшего вас на том, как вы красите себе усы.
С нами бог! Вы хотите услышать модное повествование, вы знаете, что полагается, и настаиваете, чтобы я под шелест ветерка расписывал историю, вьющуюся подобно речке, перепрыгивающей через камни, брошенные у нее на пути, и в конце концов добегающей до моря. Вы хотите видеть сверкающую гладь, взборожденную событиями, которым время дает выговориться и умолкнуть. Хотите следить волну за волной, событие за событием в порядке, который установлен и дан, — а мой рассказ меняет то место, то время, плетет пятое через десятое… И все же позвольте мне еще немного погарцевать без дорог, держась одержимости, уловляя слова нескольких персонажей разом. Позвольте мне возвращаться и поворачиваться по ветру и складывать картину из мелких явлений, мечась от предмета к предмету — что столь отвечает моему умонастроению, — чередуя сцены, чередуя любовь со страхом из-за воровской проделки, внезапно меняя общение с обманщиками, которых мы покидаем для бесконечной доверчивости детей, под разбойные выкрики и звуки наивной нежности, прослеживая четыре волокна одной и той же веревки. Слишком туго переплелись, говорите? Еще бы!
Мы достаточно долго выдерживали вежливый тон, говоря: «С добрым утром! Добрый день!» Князь спал как сурок, и вот он просыпается от петушиного крика.
Мы достаточно долго наблюдали за Михаэлой, повествуя о том, что держит она в левой руке и какую муху отгоняет правой. Достаточно долго лили мы вам вино в бокалы — так вот, пришло время хлебать из пригоршни.
Наступил вечер накануне бегства барона Мюнхгаузена, и тревога моя нарастает. Слышу торопливые шажки Корнелии, слышу, как цокают широкие каблуки старой Вероники, и доносится до моего слуха бег на цыпочках легкой Марцеловой туфли. Ловлю среди всех этих звуков шаги мадемуазель Сюзанн и ошибаюсь стократно. Француженка не выходит из своей комнаты. Она заперлась, но дух мой витает возле нее. Думаю о ней, думаю о Марцеле… и вдруг прихожу к мысли, что кража моя, вероятно, все-таки открыта. Может, да. А может, и нет… Эта неуверенность побуждает меня расспросить Эллен. Иду к ней.
А она — она пишет в Шотландию, что мы помолвлены; она встает, поворачивается ко мне, и на лице ее сияет простодушная улыбка. Эллен беззаботна, тиха, скромна, и под ее пятнистой кожей густеет румянец, которому не пробиться к свету. Эллен темнела от счастья, не приобретая его окраски. Я положил ладонь на ее письмо, примолвив, что безмерно далек от того, что ей желательно. Меня так и подмывало разорвать письмо и опрокинуть чернильницу, но я был до того выбит из колеи и расстроен, что не решился ни на какие действия.
Эллен взяла меня за руку, сказав, что у нее нет секретов от матери.
— И тем не менее, — продолжала она, откинув образцово прямую спину свою на спинку стула, — я готова отправить письмо хоть через неделю, а число поставлю по твоему желанию.
Говоря так, она поправляла косынку из прозрачной ткани, спустившуюся у нее с плеча, и обнажала зубы в немеркнущей улыбке.
Сейчас мне вспоминаются штук пять сравнений, промелькнувших тогда у меня в голове, и такое же количество отрицательных оборотов, которые так и не были бы поняты, — но все это составляет второй план повествования. Я же хочу теперь не более, чем явить вашему взору смиренную деву, полную желания не сегодня, так завтра довести свое дело до конца. А себя я хочу показать возмущенным, прислушивающимся к каждому шороху, потерявшим голову, испуганным — короче, таким, каким я тогда был, неспособным сосредоточиться на какой-нибудь одной мысли, одной заботе, одном опасении. В голове моей проносились образы Сюзанн, Китти и Марцела, князя, голландца и полицейского. Ах, представьте себе, как, сжав пальцами виски, с подергивающейся над бровями кожей, стою я перед шотландской улыбкой! Представьте, как из бойниц шотландских зубов вырывается, овевая меня, дыхание возлюбленной и я отвечаю ей:
— Дурочка, ты ничего не слышала о «Южночешской хронике»? Не слышала ничего о подлеце голландце или о князе? Ты говорила со Стокласой?
Если вы когда-либо стояли лицом к лицу с человеком, который наверняка не понимает вас, если вы когда-либо чувствовали все бессилие ваших слов — вам нетрудно будет пожалеть меня.
Горе несчастным влюбленным, горе этому сословию, выходящему, как Венера, из волн морских с целомудренным жестом, — горе им, этим последователям культа наготы, кто бы они ни были, ротмистры или адвокаты. Горе им — но вдвойне горе нам, слушающим, как один из них насвистывает заключительные такты любовной симфонии.
Это — наш адвокат! Наш поверенный, чей подбородок приклеился к воротничку. Он поднес к губам сжатые в кулак пальцы и уставился в пол. Его захлестнула растерянность, и, слушая Михаэлу, он покусывает волоски на тыльной стороне ладони. Он открыл ей свои необыкновенные чувства и получил от ворот поворот. Ах, кто выразит всю жгучесть оскорбления, какую испытывает сейчас адвокат?
Михаэла растрогана собственным благородством и чуть ли не плачет. Что нам с ними делать? Вдруг он сейчас захнычет? Нет! Адвокат вытер влажное чело и переменил позу. Мы спасены, ибо вот он шевельнул ногой, и в его суставах (где вскоре угнездится подагра) раздался сильный хруст. Этот звук возвращает нас к мужественной телесности. Адвокат поклонился, его бакенбарды жалко дрогнули, когда он проглотил слюну, и бедняга кинулся прямиком к Стокласе.
В это же время я, несчастный Бернард Спера, мчусь по лестницам и коридорам. Мне надо поговорить с князем, и я отбросил всякую осторожность. Я искал его в конторе, заглянул на кухню и теперь стучу во все двери с криком: «Алексей Николаевич!»
Наконец я застиг его, наконец-то я могу высыпать на него все мои вопросы. Я говорю, говорю, говорю и пальцами вытираю нос.
Если б взор мой в состоянии был проникнуть через потолок, я увидел бы над собой адвоката в сходном со мной положении: он стоит перед Стокласой, держит в руке носовой платок и жалуется на неблагодарность. Какое совпадение — ведь, клянусь божьей любовью, я только что заклинал князя не платить мне злом за добро.
— Между нами все кончено, — отвечает мне на это князь. — Ты, Бернард, знал, что этот тип околачивается возле Отрады, ты знал его имя и ни слова мне о нем не сказал. Более того, когда я хотел свести с ним счеты, ты удерживал меня и делал все возможное, чтобы помешать мне встретиться с ним.
Прежде чем он кончил, и прежде, чем я собрался с мыслями для ответа, этажом выше открыл рот пан Стокласа и заорал во все горло. Хотел бы я разобрать хоть слово… Но тут в ухо мне закричал князь:
Слышишь? Хочу теперь же проститься с тобой, ибо кто знает, представится ли нам позднее случай пожать друг другу руки. Прощай, Спера!
Еще минутку, — сказал я, просовывая мой башмак меж порогом и притолокой. — Зачем вы отдали эту книгу Стокласе? Хотели подвести меня?
А, — ответил князь Алексей, — начинаю понимать: это была награда тебе за то, что ты списывал мой полковой дневник для англичанина.
Я ощутил, как от такого недоразумения разжижается мой мозг и бултыхается внутри черепа, подобно барде в полупустом бочонке. Я чувствовал, что схожу с ума. Темно вокруг, и где-то во дворе пробуждаются чьи-то голоса, среди них я различаю голос Марцела и, сломленный, восклицаю:
— Князь, этот переплет я украл из библиотеки! Господи, сколько мучений ни за что ни про что, и заплатили-то мне за него всего восемь сотен, да и те уже тю-тю!
А приятель мой смеется и говорит мне в утешение:
— Ладно, скажи своему англичанину, что завтра в десять утра я уезжаю в Будейовице, а оттуда в Вену. Вот и все, что я могу для тебя сделать, может, он тебе еще малость подкинет.
Он умолкает, он хочет запереться в одиночестве, но моя нога мешает ему.
— Ах ты предатель, — говорит князь, — ну, стереги, не отходи от моего порога, делай что хочешь, а я все равно уйду от тебя! Уйду от вас! Ускользну!
Я теряю власть над собой. Поднимаю крик, стучу в дверь, умоляю князя опомниться…
Внимание! Теперь — история молодого класса, чьи представители обладают щеголеватостью, деньгами и часами на запястье. Увидите, до чего жизнеспособен этот класс… О ком это я? Да, разумеется, об управляющем и адвокате… Но к делу! К делу! Смотрите, как булавка в галстуке пана Стокласы мечет семьсот восемьдесят пять искр, смотрите, как сверкает он сам. Перед ним стоит адвокат, и голос его срывается.
Бедняга правильно предвидел, что эта проклятая судорога в горле испортит ему всю музыку и он будет менее красноречив, чем того желал бы.
Адвокат откашливается, накручивая кончик платка на указательный палец… Обратите внимание на это хмурое лицо с отблеском честности, обратите внимание на сходство, объединяющее меня с ним…
Оставьте вы меня, бога ради, в покое, — говорит управляющий, — за Михаэлу я не отвечаю, и не сваливайте два дела в одну кучу. Зачем вы настраивали меня против папа Якуба? Зачем рассорили нас с Хароусеком? А? Каковы, интересно знать, были ваши планы? Чем вам мешали крупные землевладельцы? Вот уж, право, не повезло мне, что именно вы взялись вести мое дело!
Хотел бы я знать, как-то вы теперь выкрутитесь!
Как? А мы сколотили кооператив! И он уже утвержден!
Это — обход закона!
Нет, это исполнение закона. Впрочем, кроме оскорблений, мне, видно, от вас нечего ожидать. Это все, что вы хотели сказать мне?
Еще одно слово. Я отказываюсь от борьбы. И в вашем доме я в последний раз.
Вскоре падает первое бранное слово, но мой хозяин уже уткнул нос в платок и трубит отступление.
Этот внезапный печальный звук вернул меня (человека изощренного) к жизни. Я все дергал за ручку двери в комнату князя, но теперь добился своего, и мой приятель снова пригласил меня войти.
Замок Отрада, — заговорил он после того, как оба мы простили друг другу наши вины, — замок Отрада еще не вся вселенная. Поезжай со мной! В дорогу! В дорогу! — воскликнул он, бросившись в кресло. — В дорогу! — повторил он в третий раз и принялся расхваливать жизнь под открытым небом. — Стоять на опушке леса, когда дует сильный ветер, продираться сквозь дубравы, обсушиваться на солнце, мерзнуть, блуждать, голодать, лелея добрую надежду и доверие к миру! Это немало! А что ожидает тебя здесь? Судебные неприятности!
Что вы имеете в виду?
Что? — переспросил князь. — Да ведь ты сам мне признался, что на совести у тебя какое-то темное дельце.
Это была неправда!
Алексей Николаевич отступил от меня на три шага. Считает ли он меня по-прежнему предателем? Признает ли, что я ничуть не испорченнее других, верит ли, что я присвоил книгу, или все еще склонен придерживаться бессмысленного подозрения насчет каких-то сыщиков? Отречется от меня? Или повторит приглашение следовать за ним? Презирает меня? А сам-то он чем лучше? Почему я смотрю на него так снизу вверх? Правда, он сумел каким-то образом очаровать меня, но теперь эти чары рассеялись. Ни он, ни я — никто из нас обоих не в силах более поддерживать прежнее волшебство. Я хотел бы услышать из его собственных уст, что он проиграл игру. Хотел бы услышать, что он боится (как боюсь я), что он бежит, потерпев поражение, что в игре своей он зашел слишком далеко, что он похитил Марцела и Сюзанн и хочет теперь вернуть их, ибо в конце всех его ересей — только новая ложь, новые обманы. Я хотел бы понять, что он за человек, куда он направит свой путь, на что решится, какие укоры совести одолевают его и какие призраки будут его страшить, ибо, уже снова владея ясным рассудком, я не мог поверить, чтобы он бежал от какого-то там соглядатая или от Стокласы. Я понимал, что он боится, страх владеет им. Господи, как легко он вздохнет, оставив за спиной наши края и живую любовь детей!
Вижу, как удирает, опустив уши, этот паяц, от которого все отшатнулись, вижу его в минуту, когда мужество изменило ему и он скрывает остатки своей ловкости, чтобы затеряться в предместье какого-нибудь города… Ему надо быть одному, потому что слишком полные жизни дурачки, которых он обольстил, принимают буквально полет его фантазии и могли бы загнать его туда, куда ему никогда не ступить. Нет, приятель, конец старому времени. Конец всем странствиям, конец поискам, конец тайнам, за которыми следует статистика преступности…
Мы в одинаковом положении. Но если б я мог выбирать, то предпочел бы собственный удел, ибо при всем своем малодушии отваживаюсь хотя бы на одно: признаюсь, что я — обыкновенный вор! Я могу отсидеть за свой поступок, а после показывать хозяину кукиш в кармане.
А что остается тебе? Ничего, глупости, другая Отрада, другой пан Стокласа и другой Марцел. Когда он прилепится к тебе и захочет жить с тобой бок о бок, когда ты почувствуешь зубы любовницы вне ложа и покоя любви — опять смажешь пятки салом, дрянной поэт…
Я не мог удержаться и высказал вслух некоторые из своих рассуждений.
— Отлично, — ответил князь, — ты хочешь противиться тому, во что веришь, хочешь обмануть меня убежденностью, которой у тебя нет и которую ты не найдешь. Тем хуже для тебя, лжец. Ты говоришь неправду и очень хотел бы оказаться на моем месте.
Говоря так, полковник затягивал ремни на своих пожитках.
Оставим это, — сказал я, поняв, что разговорам не будет конца. — Оставим это, князь, а лучше скажите-ка вы мне, где Ваня, почему он вам не помогает?
Ваня под арестом, — заявил полковник, — он отбывает наказание, которое я на него наложил.
Ага, ему не хочется уходить от полных горшков.
Точно так же, как и тебе, — возразил князь. — Я нахожу, что между ним и тобою больше сходства, чем это кажется на первый взгляд.
…Под окнами взревел мотор. Это уезжает адвокат. Он глубоко надвинул шляпу и застегивает свой плащ. Переключая рычаг скоростей, он бросает взгляд на окно барышни Михаэлы и твердит про себя: «Спокойно, спокойно, спокойно!» Его обуревает желание отступить в порядке, как подобает гармоническим натурам, и все же он сбивается с тона. Он устал и мечтает поскорее в постель. Ах, радуйтесь, жители окрестных селений, что адвокат, возвращенный правому делу мелких землевладельцев, покидает замок…
Автомобиль тронулся, загудел, и ветер, летящий за срезанным задом адвокатского шестицилиндровика, поднял в воздух обрывки бумаги. Прощайте! Нам нечего сказать друг другу, сударь. На повороте дороги он оглянется на замок, в котором уже засветились окна. В недрах тьмы увидит адвокат свое отражение на фоне замка. Уделим этому каплю внимания: наши освещенные окна расположены таким образом, что совпадают с отражением лица адвоката в ветровом стекле, и кажется, будто замок — у него в голове. Правда, замечательная игра случая? Но поспешим дальше!
Восемь часов. Адвокат Пустина пригладил свои бакенбарды и нажал на акселератор.
Отзвучал восьмой удар. Китти, увязывая свой узелок, подняла глаза на часы и заколебалась. Пора поговорить с Марцелом, еще немного — и будет поздно, почему же наша барышня опускает руки на колени? Решила уйти за князем — но сказать-то куда легче, чем сделать…
Как тяжело смотреть на предметы, с которыми предстоит расстаться! Китти взглянула в окно, на качающиеся верхушки тополей, и ночь увлажнила ее глаза. О чем она думала? Дорожные лишения, тайна, ночь, коляска, уже наполовину вытащенная из каретника, страх и то, что удерживает взрослых от решительного шага, то благоразумие, которое нашептывает, что все мятежи кончаются раскаянием, — все это только придавало ей духу. «Да! Да! Да! — отвечала она своим сомнениям. — Я еду!» Михаэла? Отец? Друзья, смотревшие на нее как на маленькую девочку?
Китти всегда с трудом переносила их заботливость. Что-то побуждает, что-то обязывает ее хлопнуть дверью. «Завтра, — твердит она сама себе, — найдут мою постель нетронутой, а на подоконнике будет лежать письмо к Михаэле. В нем я лишь слегка коснусь того, что было, пока я не повзрослела. Вещи свои раздарю и тут-то обращусь к папе, потому что он всегда разговаривал со мной только о том, что мне купить и что мне надо. Потом я пожелаю ему счастья и здоровья, пусть не думает, что я неблагодарна. А в конце припишу несколько строчек для мадемуазель Сюзанн. Я знаю, она влюблена в Алексея Николаевича, и ей будет жалко…»
Тут Китти принялась обдумывать, в каких словах обратиться ей к Сюзанн и как написать, чтоб не доставить ей горя. «Я назову ее милой подругой, — решила Китти, — и напишу, что князь хотел уехать тайно, чтобы не огорчать ее…»
Подумав еще немного, Китти начала письмо: «Милая подруга, не сердитесь на меня, сегодня ночью я уезжаю…»
— Марцел, Марцел! — крикнул я, завидев товарища маленькой Китти, бежавшего в кухню. — Ты почему прячешься?
Он не ответил, и я, сытый уже по горло всей этой таинственностью, взял мальчика за плечо и увел в библиотеку.
Садись, — сказал я, предлагая ему кресло, в котором так любил сидеть князь. — Садись и отвечай мне правду. Полковник хочет, чтобы ты уехал с ним? Да или нет?
Да или нет?! — повторил я, заметив, что у Марцела нет охоты отвечать.
Нет, — буркнул тогда мальчик с испуганным видом. — Он мне ничего такого не говорил.
Я перевел дух, одновременно ловя себя на том, что мои желания раздвоились, что мне нечего больше сказать, и что Марцел обманул мои ожидания. «А может, он соврал», — пришло мне тут на ум, но лицо Марцела дышало таким простодушием и написано было на нем такое горькое сожаление, что я не мог ему не поверить. «Э, — сказал я себе, — говорят, частенько встречаешь пренеприятные сюрпризы в конце пути, но те, кто собрался в дорогу сегодня, испытывают разочарование еще до того, как вышли за порог. Они уже утомлены и вялы в свои шестнадцать лет, как ты в пятьдесят. Тебе не о чем тревожиться, Бернард. Марцел не уедет. В мыслях он полон решимости, да ведь от мыслей до дела далеко».
Тут мне стало чего-то жаль, и показалось, что мир состарился.
Начинался дождь. Небо нескончаемых горестей, затянутое испарениями, позорным образом сводило свои мелочные счеты, и в открытое окно библиотеки повалил туман. Сонный, мирный, глупый покой Отрады, годами знакомый мне и отвратительный до глубины души, переливался через край, как прилив обыденности, которой не иссякнуть. Я встряхнулся и завел речь о своих башмаках, созревших для пары заплат. Попросил Марцела отнести их завтра к сапожнику.
— Этого я вам обещать не могу, — ответил он.
Вот как, — сказал я, испытывая желание уязвить мальчишку. — Ты, шалопай этакий, отказываешь мне в службе, которую обязап исполнять? И не стыдно тебе?
Пан Бернард, — возразил Марцел, — кто знает, где-то я буду завтра… Не могу я больше, не могу оставаться тут, здесь все мне опостылело! И стыдно мне, но должен я сказать вам: убегу я!
Я так и разинул рот, — а Марцел, запинаясь, как плохой певец, бормотал, что уйдет куда глаза глядят.
— Но почему же, друг мой?! — вскричал я, глядя на парнишку как на счастливый случай, который соблазняет нас к любовному свиданию.
Потому, — ответил он, — что дни стоят такие чудесные, что наступает вечер, потому, что дороги бегут во все стороны и я должен что-то предпринять. Хочу быть похожим на князя.
Так, — сказал я. — Значит, ты уходишь, а твой полковник об этом и не знает? Ты утаил это от него?
Нет, — помолчав немного, сознался Марцел. — Я просил князя, чтобы он разрешил мне уехать с ним, только он ни разу мне не ответил.
Услышав это, я грубо отчитал Марцела, употребляя выражения, достойные бандита. Но как иначе мог я скрыть свою радость? Признаюсь, я настолько сумасброден, что время от времени восхищаюсь нашим озорником, а этого мне хотелось сейчас избежать.
В задушевный час сумерничания меня охватило веселье.
За окнами простучали деревянные башмаки кого-то из слуг, пробежавшего по двору. Когда он удалился и стук его подметок утих, наступила тишина — и мы оба с Марцелом почувствовали, как крепнет наша чудесная дружба.
Хорошо, — сказал я в приливе любви, — иди же, куда задумал, негодник, только смотри, как бы через пару дней тебя не привели обратно с полицией. Деньги у тебя есть?
Пятьдесят крон.
Потом мы досчитались и до шестидесяти.
Вот и все, — сказал я, — только разве еще одно замечание, которое мне кажется не лишним: объяви, как положено, во всеуслышание о своем уходе и забери с собой документы, необходимые тебе, потому что, мой милый, мне будет вовсе не по душе, если ты выскользнешь как вор, через садовую калитку. Это, по-моему, отдает постыдным авантюризмом. Это не то, что тебе нужно. Никто не имеет права тебя удерживать, но если ты сбежишь, наш хозяин велит объявить розыск через глашатаев на площади в Крумлове.
Знаю, — отвечал Марцел, — но мне стыдно сказать, что я ухожу, что я думаю не так, как все. Пожалуйста, попросите князя, чтобы он взял меня с собой!
Это чтобы я впутывался в твои дурацкие проделки? Да ты что, глупый мальчишка! Нет, я поступлю как раз наоборот и скажу, где тебя искать!
Этого вы не сделаете, — молвил Марцел и добавил, что ему надо повидать князя.
Мне оставалось только последовать за ним.
…Мы все собрались в кухне. Полковник нарядился на славу и сейчас благодарит Франтишку за чай, который та готовит просто отлично.
А вы, — обращается он к Веронике, — так трогательно заботились о моих вещах… Честное слово, мне неловко, если я доставил вам лишний труд.
Что вы, нисколько, — ответила Вероника с улыбкой, какую я уже никогда больше не увижу на ее безобразном лице.
Ах, одной улыбки дьявольски мало! Наша кухня похожа сегодня на кладовку после пожара: очаг черный, и в плите ни единой искорки.
— Восемь часов, — говорю я Франтишке. — Интересно, что будет сегодня на ужин.
— Не ваша забота! — отрезала та с былой резкостью. Я только плечами пожал.
— Нынче будем доедать остаточки! — заявила Вероника, гремя ключами. — Каждый свою похлебку, пан Бернард!
Я понял, что она намекает на давний эпизод, когда я вынужден был бежать из комнаты Корнелии, и потому ответил так, как Вероника того заслуживала.
Ах, — добавил я затем, — коли уж мы заговорили о барышне Корнелии, то что же это ее нигде не видно?
Она заявила мне об уходе, — объяснила Франтишка. — А вы и не знаете?
Впервые слышу!
Мое удивление было, право, неподдельным, но удивление полковника казалось более естественным. Успокоившись, он открыл свою сумку и стал раздавать кольца, брошки и прочие безделушки, какими в России торгуют разносчики-армяне. Князь опорожнил сумку, и со всех сторон посыпались слова такой благодарности, словно он дарил всем чистое золото.
О, большое спасибо!
Это я спрячу и буду носить к синему платью, которое отдала пошить…
Ну что за прелесть, и зачем вы, ваша милость, себя обираете! Ей-богу, я и надеть-то это как следует не сумею!
Во всех этих возгласах я слышал искреннюю радость, хотя ценность подарков не достигала даже стоимости чарки вина.
Нет, вы и вправду должны ехать? Когда? Завтра? Ну, кто знает, что будет, может, наш хозяин еще уговорит вас остаться…
Боженька, в такую непогодь не хотелось бы мне ехать! Пока еще доберетесь до станции! Дорога не ближняя…
Вот дура-то! — окрысилась Франтишка, не в силах оторвать взора от подаренного ожерелья. — Неужто князь поедет на поезде?
А как ему ехать? Не на своих же двоих! Знаете, милочка, как это далеко?
Ах ты боже мой, — вступает тут Вероника, чтобы скрыть свое смущение, ибо до сей поры и она полагала, что князь отправится с каким-то полком и верхом на коне, — ах ты боже мой, значит, теперь мы и не узнаем, как там было дело с тем охотником? Ваш Ваня нам столько наплел, а когда мы его ловили на слове, он всякий раз говорил — спросите, мол, пана полковника. А теперь поздно.
Что-то он поделывает, бедный Ваня! Не снести ли ему в чуланчик-то хоть кусок холодного мяса?
Может, уж простите его, ваша милость?
Князь расхохотался, но так как дамы настаивали, а он должен же был в чем-то им уступить, хотя и не мог исполнить желания всех, то и начал рассказывать про охотника. Сперва Марцел поддакивал ему, смеясь в такт, что делало всю сцену похожей на какую-то комическую оперу.
История, которую я вам сейчас расскажу, — начал князь, — случилась более ста лет назад. Некий простофиля, получивший при святом крещении имя Петр…
Неверно! — воскликнул тут Марцел. — Ваня говорил — Евгений!
Этот Петр, Евгений или Павел, — продолжал князь, — став взрослым, сделался охотником и пошел служить султану. Однажды вечером надел он башмаки…
Тут Марцел рассмеялся — «ля-ля-ля!» — но князь продолжал рассказ.
— Надел он башмаки из козьей шкуры, а поверх них натянул сапоги из юфти, потому что задумал пойти на охоту. Захотелось ему отведать утятинки, и вот отправился он к озеру. Постоял на берегу, подумал, да и вошел в воду, а дробовик свой поднял над головой. В ту пору уже стемнело, и вода покрылась рябью…
«Господи, — сказал я себе, — я, старый дурак, слушаю эти россказни, словно мне десять лет от роду и нет у меня дел поважнее! Ведь это какая-то чертовски знакомая сказка из „Тысячи и одной ночи“!» Я махнул рукой на рассказ и с помощью маленькой Юлии принялся растапливать плиту.
Из головы у меня не выходила мадемуазель Сюзанн, и я лишь изредка поглядывал на полковника. На него падал отблеск огня, опять он был в своей стихии, и слушатели его смеялись. А в моих мыслях мелькает нечто совсем иное, я рассеян и все меньше и меньше понимаю барона Мюнхгаузена. Голос его сливается с кухонными шумами…
«Так, — мелькает у меня в мыслях, — человек, которого ты видишь перед собой, — шут гороховый. Какая лживая игра наполняет сейчас его душу? Что замышляет он, кем притворяется, какие достойные названия подыскивает для своего бродяжничества? Знаю наверняка, что он скроется перед рассветом. Он уже пригнулся для прыжка, и спокойствие, которое он разыгрывает, нужно ему лишь для того, чтобы пустить пыль в глаза служанкам».
Я старался уловить на его лице признаки растерянности и страстно хотел подстеречь тот миг, когда рука Алексея Николаевича замрет, не зная, куда деться. «Вот сейчас, — говорил я себе при малейшем движении полковника, — сейчас он проведет ладонью по лбу, сейчас устремит в пространство невидящий взор, как человек, удрученный заботами, сейчас отвернется от Франтишки, покрывшись потом неловкости…» Ничуть не бывало! Князь еще перебарывает себя, он еще владеет собой, и все упомянутое происходит скорее с Франтишкой. Она и впрямь не в своей тарелке. На носу у нее выступил пот, она стоит слишком близко к князю, она вытирает ладони б передник на животе и глупо смеется; глупо, фальшиво, принужденно — как смеются, услышав неуместную шутку. Она не знает, что отвечать, ищет слова, и руки ее повторяют все тот же жест, как будто и они ищут направление.
Я обвел глазами группку остальных наших дам, отмечая про себя теперь уже каждое движение их пальцев, каждое их слово. И тут мне бросилось в глаза нечто новое: девицы смотрели на полковника с состраданием!
Честное слово, — до чего же резкая перемена! Я понял, как им не по себе…
А князь? Я видел его старость, видел его неподвижное лицо — ах, весь его облик уже совершенно не тот, как в те поры, когда мы жадно ловили каждое его слово!
Это конченый человек. Он развенчан, выбит из колеи, лишен всякой таинственности. Я могу предугадать, что он сделает, знаю, что он скажет, и если меня еще что-то и поражает в нем, так это его бесстыдство и упрямое стремление допеть свою партию до конца. Увы, я вижу теперь, что он обманщик, вижу — это один из тех проходимцев, которые не умеют вовремя прекратить игру. Мне его жаль. Боже мой — точно так же, как и все остальные, я питаю к нему склонность, смешанную с сочувствием… Склонность, которая ни капли не походит на восхищение. Мне хочется закрыть ладонью его рот и набить его сумку колбасой…
А вот ко мне подходит Марцел. Садится, тронув меня за рукав. Губы его полураскрыты, словно он чему-то удивляется, он хочет что-то сказать, но не может выдавить из себя ни слова. Молчит. Потирает лоб жестом, перенятым у Мюнхгаузена. Он словно чувствует себя скованным собственной преданностью, собственной решимостью и верой! Он отказывается видеть действительность. Не желает ничего слышать. Он опускает голову.
Какие чувства владеют им? Мне кажется, я их понимаю, и я рад был бы сказать кое-что этому мальчику, но его молчание сильнее. Я хотел было пожать ему руку, но Марцел уже встал. Смотрит на Мюнхгаузена, кусая губы, и вдруг без всякого стеснения спрашивает:
— Вы возьмете с собой еду? Кухарки приготовили вам в дорогу яйца и пять коробок мясных консервов…
…А теперь последуйте за мальчиком — он бросился вверх по лестнице, он открывает дверь в комнатку Китти.
Чего тебе, что это ты вздумал, ведь сюда каждую минуту может войти Михаэла…
Ах, — отвечает Марцел, — я должен тебе сказать про это: князю до нас и дела нет!
Как? Почему ты думаешь?
Он балагурит со служанками. Сдается мне, он перед ними заискивает и, кажется, говорит к тому же неправду.
Этого не может быть, — выдохнула Китти.
— А я говорю — да. Знаешь историю про охотника? Он опять ее рассказывает, но теперь выходит так, что охотник этот служил у султана и женился на Филомене.
Кто это — Филомена?
Никто. Князь ее выдумал, или…
— Что ты хотел сказать? — спросила Китти, когда он осекся, но Марцел начал с другого конца:
Во второй раз он рассказывает все не так.
Думаешь, он лгал?
Да!
Тут оба подростка приблизились друг к другу — словно то сходились объятия их общего разочарования. Китти берет в рот кончик ремешка, обернутого вокруг ее запястья, и, крепко зажав его зубами, дергает руку.
Ты-то пойдешь? — спрашивает Марцел.
Как же мне не пойти? Могу ли я так поступить?
— Думаю, он нас не возьмет. И думаю — он собирается совсем не туда, куда говорит. Он убежит к графу Коде!
— Неправда!
— Правда, — понизив голос, говорит Марцел. — Я это знаю. Корнелия спрятала свои вещи в коровнике — она убежит с ним!
Китти не сразу отвечает, она краснеет, она дергает ремешок. Наконец девочка прекращает игру своего отчаяния и роняет:
Значит, все кончено? Нет! — возражает она сама себе. — Корнелия — дурочка!
Может быть, но мне известно, что она на это рассчитывает.
— На что?
На то, что убежит с князем. Я своими глазами видел, как он прикидывал в руках вещи Корнелии, а теперь делает вид, будто и не знает, что она отказалась от места. Они сговорились!
А я все равно пойду, — заявляет Китти. — Я пойду, я хочу вырваться отсюда!
Неужели ты пойдешь вместе с Корнелией? — цедит сквозь зубы Марцел.
И Китти снова не хватает слов. Она растеряна: ей приходит мысль о Михаэле, ей хочется позвать сестру, побежать к ней — но Китти колеблется, прислушиваясь к тому, как барабанит по окнам дождь.
— Китти! Китти! Китти! — взывает Марцел, но маленькая барышня не поднимает головы.
Она подавлена. Кисть ее затекла — слишком сильно затянулся ремешок на запястье, и эта боль доставляет ей теперь наслаждение. Китти рвет ремешок — и вместо того чтобы заговорить о Михаэле, упоминает о Сюзанн.
Ох эта парижанка! — произносит она язвительным тоном горничных и осыпает оскорблениями бедную свою учительницу, словно и сама-то была злой.
Она любит, любит князя, — заканчивает Китти, — любит его так же, как Корнелия и как Михаэла…
А что же Марцел? Сунув руку в карман, он пересчитывает свои шестьдесят крон.
— Ну что ж, — вздыхает он, пропустив сквозь пальцы последнюю монетку. — Пойдем одни. Слава богу, нам не у кого отпрашиваться.
За ужином француженка поставила в известность пана Стокласу, что кто-то из ее родственников заболел и она должна вернуться в Париж. Смысл ее намерения был весьма прозрачным, и хотя все мы старались не ставить мадемуазель в неловкое положение и не желали задерживаться на этом предмете долее, чем того требовало приличие, все же мы не могли просто проглотить все свои вопросы. Однако участливость наша получалась довольно топорной. Сюзанн отвечала односложно. Она не хотела обнаруживать беспокойства, которое завтра могло оказаться пустым, и сдержанность ее, казалось, выражала, что все свои действия она предпринимает на собственный риск и ответственность.
Я рад, что вы не очень спешите, — сказал Стокласа. — Кто знает, быть может, ваши дела в Париже за месяц уладятся, так что вам и не придется уезжать.
За месяц? — недоуменно повторила Сюзанн.
Я был бы вам весьма обязан, — пояснил хозяин, — если бы вы, мадемуазель, не меняли своего решения, принятого вами при поступлении ко мне.
Сюзанн опускает голову, а князь рассказывает Яну военные эпизоды. Он все говорит, говорит, будто ни слова по-французски не понимает. Вдруг он прерывает поток своих речей кратким замечанием:
— А я-то радовался, мадемуазель, тому, что мы с вами вместе доедем до Крумлова. Какая жалость, что вы задерживаетесь!
Этот небрежный тон заставляет меня позавидовать Стокласе. Повезло этому малому, что не пришлось ему выложить уже подготовленные деньги! Ведь Алексей-то все равно уезжает! Ему и в голову не приходит ждать Сюзанн.
После некоторой паузы Михаэла бросает:
— Париж не так велик, чтобы в нем не встретиться… В голосе ее ровно столько же иронии, сколько и грусти. Она поднимается с места и, извинившись, собирается выйти из столовой, но Алексей останавливает ее словами:
— Я уеду рано утром… — и он прощается с Михаэлой и благодарит ее, причем некоторые из его слов имеют двойной смысл.
Минут за двадцать до полуночи я услышал, как кто-то выводит лошадей и запрягает.
«Внимание! — сказал я себе. — Я дам выскользнуть князю, но никто другой от меня не уйдет!»
Желая еще раз проверить запоры, я пошел в обход и добрался до подвала. Идя по пустынному подвальному коридору, я подумал о Ване. Что, если освободить его из-под ареста? Не поможет ли он мне?
Мысль эта показалась мне удачной, и я стал выкрикивать имя унтера. В ответ он забарабанил в дверь. Двинувшись в направлении этого грохота, я через несколько шагов обнаружил чулан, служивший полковой гауптвахтой. Я отпер дверь, и Ваня вырвался на волю как сумасшедший.
— Эй, эй, парень! — крикнул я ему вслед. — Думаешь, я даром тебя выпустил? Вернись! Вернись же!
Я кричал, всем на свете заклиная его вернуться, но негодяй бежал прочь со всех ног.
Я пустился за ним, и вдруг, в том месте, где коридор круто поворачивает, — падаю, лечу, низвергаюсь в какую-то пропасть… Пропасть?! Я свалился с высоты пяти ступенек, и — прямо головой в лоханку. Тем не менее мне показалось, что я умираю. А проклятая посудина меж тем с адским грохотом катилась с названных ступенек, отделявших одну часть коридора от другой…
Леший его знает, как объяснил себе Ваня шум, произведенный моим падением… Не подумал ли он, что я прибегнул к огнестрельному оружию? Возможно. Во всяком случае, он сломя голову кинулся вверх, к вестибюлю, издавая бессвязные вопли и проклятия.
Боже мой! Весь замок проснулся — я слышу хлопанье дверьми, крики, торопливые шаги и грозный голос князя Алексея Николаевича Мегалрогова, откликающегося на зовы своего денщика.
С синяком под глазом ковыляю я по лестнице из подвала на первый этаж. Что там творится? Еще три ступеньки, еще две, одна, и я наконец в вестибюле замка.
Кто это мечется тут, кто с кем схватился, чьи тени мелькают перед моим взором?
При свете единственной лампочки я разглядел, что князь, уже в шинели, борется с Ваней и расшвыривает чемоданы своих любовниц. Я разглядел Марцела и Китти, разглядел подоспевшую Корнелию, и ее выкрик рванул мне слух. Что это значит? Корнелия стоит перед дамой в дорожном пальто — и узнает в ней мадемуазель Сюзанн.
Тем временем князь, закинув за спину единственный свой мешок, вскочил на окно, обращенное к лесу, и в ту же секунду скрылся в ночной темноте.
А что же его друзья? Неужели никто не позовет его назад? Не тронется с места?
Так-таки и никто?
Нет! — Марцел!
Марцел метнулся к окну, с трудом взобрался на высокий подоконник — но вот он уже держится за раму, вот прыгает вниз. Вот он уже упал на землю, конечно, не без царапин.
Я бросаюсь к двери, отпираю, кричу — напрасно: под окном уже никого нет. Тут меня отталкивает Ваня и с проклятиями устремляется следом за своим господином.
Через несколько дней после отбытия князя лесничий Рихтера сказал мне, что тот обитает в лесу на холме Ветрник.
Может быть, в охотничьем домике? — спросил я.
Нет, — ответил Рихтера, — князь поставил палатку и полевую кухню в месте, которое мы называем «У канавы».
Какая перемена, какое унижение! — воскликнул я, вспоминая язык без костей и аристократические манеры пана полковника. — А я от всего сердца уступил бы тебе согретую постель и еды сколько влезет!
Замечаю, — бросил Рихтера, — вы с князем на ты.
Да, — кивнул я, — знаю, что это не так, но мне-то кажется, будто никогда я не обращался к нему иначе.
Боюсь, — помолчав, снова заговорил лесничий, — что я вынужден буду просить пана полковника убраться из наших краев…
Тут я прервал лесничего восклицанием и стал его уверять, что такие действия вовлекут его в большие неприятности.
Разве вы не знаете, — говорил я, — что у князя особая миссия и он хочет перед отъездом в Париж замести следы?
Опять вы начинаете? — махнул рукой лесничий. — Бросьте, я уже предостаточно наслушался подобной чепухи!
Я не начинаю, а кончаю, — возразил я. — Я напишу князю письмо на прощанье, пусть кто-нибудь из ваших объездчиков передаст ему.
Лесничий согласился и пошел по своим делам, а я сел за стол и, сжав ладонями голову, принялся сочинить письмо барону Мюнхгаузену:
«Твоя Корнелия и прочие девицы
от горя вне себя, рыдают безутешно.
К какой ни подступись — откроет шлюз поспешно
и — кончено! — сейчас на стол ложится.
в руке платок, в платке несчастный носик,
и — в рев, и сладу нет, беда, пиши пропало…
Брани ее, проси — не слушает нимало,
сквозь слезы в три ручья тебя ж еще поносит…
Зачем бежал? Зачем ты их покинул,
о старый грешник, с сердцем как ветошка!
Об их страданиях подумай хоть немножко!
Ведь твой уход бедняжек в ад низринул…»
У меня было в запасе еще с дюжину весьма лихих рифм, но волею судеб мне не дано было закончить послание, ибо на слове «ветошка» в мою комнату ворвалась Китти и, отбросив все приличия, принялась умолять меня сходить с нею в заповедник.
— Зачем? — спросил я. — И почему именно в заповедник?
Тогда, отвернувшись от меня и потупив глазки, младшая Стокласова дочь поведала мне, что Сюзанн убеждена, будто полковник вовсе не уехал, но обретается где-то поблизости.
И я хочу еще разок увидеться с ним, — добавила Китти, — мне надо задать ему тысячу вопросов, и еще я хочу поговорить с Марцелом…
Пойдемте, — согласился я. — Пойдемте, закончим курс лечения. Я попрошу Сюзанн пойти с нами.
Я разговариваю с ней каждый день, — сказала Китти, — и знаю все, что она думает. И знаю — она не пойдет… Не упоминайте при ней о князе…
А Корнелия? — спросил я, намереваясь говорить без обиняков.
— Смеется над ним, — ответила Китти.
Я подумал о своем незаконченном письме, и меня охватила грусть. «Вот так, — сказал я себе. — Быть может, ты и пройдоха, может, хитрец, но прежде всего тебя следует увенчать короной дураков. Громоздишь ошибку на ошибку, а знание человеческих характеров и смысл вещей от тебя ускользают…»
Мы уже приготовились в путь, по я не мог переступить порог, не спросив о Михаэле.
Китти не дала никакого ответа, и я продолжил свои рассуждения следующим образом: «Ну, тут-то уж я не ошибусь ни на волос: Михаэла — всего лишь хорошенькая девушка, каких наберется тринадцать на дюжину. Что-то испытывает она теперь? Грусть, смешанную с самолюбием, немножко оскорбленной гордости, немножко стыда — и ничего более! Она соткана из теней, в ней нет крови, и то, что мне в ней нравилось, — просто волшебство ее двадцати лет… Хоть бы Китти не выросла похожей на старшую сестру!..»
После трех часов энергичной ходьбы мы приблизились к стану барона Мюнхгаузена. Завидев издали своего приятеля, я собрался было кинуться ему на грудь, но Китти удержала меня, попросив немножко подождать. Я согласился, подумав, что прежде чем мы выйдем из засады, мы можем стать свидетелями чего-нибудь смешного. Итак, мы спрятались в густом кустарнике, росшем по краю обрыва. Лагерь Мюнхгаузена лежал под нами. Я с одобрением разглядывал палатку, полевую кухню, котелки (которые у нас называются «родничковыми»), а также дымовую трубу, сооруженную из какого-нибудь брошенного куска жести. Мне казалось, что на всех этих предметах лежит волшебный отблеск детских игр.
Неподалеку от лагеря петлял ручей. Я с наслаждением углядел три ступеньки к нему, которые Мюнхгаузен устроил для своего воинства, чтобы оно могло умываться и пить воду без затруднений. Я был восхищен, заметив валявшуюся на берегу стиральную доску и три-четыре штуки белья, сушившиеся на травке, с которой только-только сошел снег. Ухмыляясь и потирая колено, я мысленно грозил моим друзьям пальцем, с трудом удерживаясь от того, чтобы рассмеяться счастливым смехом, и вдруг услышал подавленный вздох Китти:
— Бедняги!..
Ах, все то, что веселило меня, наполняло барышню разочарованием и брезгливостью… Она показала на князя, который бежал к ручью, чтобы выполоскать рубашку, потом пальчик ее переместился, указывая на Ваню, развалившегося на спине у костра.
— Это ничего не значит, — сказал я в оправдание унтеру. — Ваня еще не пришел в себя, он скучает по замку, но завтра вернется к повиновению…
Китти, пожирая глазами теперь Марцела, не отвечала. Чем же был занят наш юный друг? Долго не мог я этого понять, но вдруг, когда подул ветерок, я разглядел, как от кучки у его ног поднялись в воздух куриные перья. Марцел ощипывал петуха; через некоторое время он поднял его за какую-то нитку, тянущуюся из петушиного клюва. И я смекнул, в чем дело. Марцел, мой невинный Марцел, поймал эту старую, тощую птицу… на удочку. Я представил себе, как все происходило. Как стоял Марцел где-нибудь за плетнем, как он забросил приманку, как этот куриный повелитель склевал ее и перепуганный вконец Марцел потянул веревочку… Я просто видел, как он торопится, как бежит, как блестят у него на лбу капельки пота. Скорее, скорей! Надо спрятать петуха за пазухой и скрутить ему голову прежде, чем он закукарекает, прежде, чем издаст свой хриплый вопль и забьет крыльями…
Между тем Китти отошла назад, и я, видя, что она собирается уходить, не пожав руки нашим друзьям, сильно на нее вознегодовал.
— Поступайте как вам угодно, — сказал я, — но я спущусь в лагерь и скрою от них, что вы приходили со мной. Я не сумею найти оправдания вашей сдержанности и вынужден буду солгать.
Повторяю, в ту минуту я был охвачен гневом на барышню Стокласову, и если это обстоятельство не согласуется с тем, что я говорил ранее о чувстве облегчения и радости, наполнившем меня оттого, что Китти без урона для себя прошла мимо похождений князя Алексея, — все равно знайте: я и теперь не лгу. Возвышенные рассуждения, которых я поначалу придерживался, — всего лишь хитрость, рассчитанная на то, чтобы господа директоры школ и библиотек дали «добро» моей книге. Но сердце мое не там. Мое сердце — на стороне Марцела.
Увы, чувствую, что даже в эту минуту, уже дописывая свои страницы, я неспособен говорить правду! Я старался изо всех сил, но теперь понимаю, что не в состоянии выразить эту правду ни словом «ДА», ни словом «НЕТ». Вот я осуждаю Китти — и люблю ее. Испытываю одновременно облегчение, горе и гнев. Облегчение — оттого, что Китти в безопасности, и еще оттого, что она умнеет; горе — оттого, что она предает друзей и забыла то волшебство, которое я хотел раздуть в яркое пламя. Я испытываю облегчение потому, что барон Мюнхгаузен — я это уже твердо знаю — просто ничтожество и мир его — в высшей степени недостойный мир, мир прошлого, враждебный всему, что заслуживает названия молодости; я чувствую облегчение потому, что вот он убирается ко всем чертям, — и все же! Откуда это жгучее беспокойство? Не могу разобраться…
Прошло довольно много времени, пока я, погруженный в мысли, все смотрел на лагерь Мюнхгаузена. Между тем князь уже поднимал якоря. Он приказал Марцелу свернуть палатку и увязать вещи. Вот уже сложены котелки и выпотрошенный петух повешен на Ванин посох. Князь прикладывает к губам ладони трубочкой и трубит поход…
Да, пора, пора, еще мгновение, еще один взгляд на Китти — еще один призыв к ней, — и вот я бросаюсь бегом, спешу к Мюнхгаузену…
— Я прощаю тебе англичанина, — говорит мне князь, — но верь, если б не он — был бы я уже в Париже…
Мне хочется узнать, каким путем двинутся наши путники, но ответ тонет в бесчисленных вопросах Марцела, а время бежит слишком быстро.
— Нам пора, — говорит полковник и кричит своему воинству: — В дорогу!
С этими словами он посылает приветственный жест в сторону кустов, за которыми прячется Китти, и двигается в путь.
Я стоял, глядя им вслед, и вдруг увидел Китти — она сбегала со склона, громко зовя полковника по имени.
— Прощайте! — повторил Мюнхгаузен, удаляясь.
Но прежде, чем они достигли поворота, за которым исчезала из виду дорога, Марцел отделился от них. Бегом бросился он, полетел к Китти, чтобы обменяться с ней несколькими словами, которые я не расслышал.
Вот они кончили разговор. Марцел поднял тяжелый мешок, бремя которого он (вместо ласки) будет делить со своим хозяином, и рванулся следом за Мюнхгаузеном.
Мы с Китти постояли еще немного на опустевшем пепелище, прислушиваясь к слабеющему голосу князя, подражавшего звукам лесного рога или военной трубы.
Года два спустя, когда я давно уже был изгнан из Отрады, в одном пражском кафе (куда время от времени мы с Эллен ходим пообедать чашкой кофе с молоком) я встретил пана Яна Льготу.
С радостью увидел я, что он окреп, возмужал и отбросил прежнюю нерешительность. Мы заговорили о прежних временах, и молодой помещик упомянул между прочим о бароне Мюнхгаузене.
— В Париже, четырнадцатого июля, — рассказал он, — я видел князя Алексея: он шел во главе военного оркестра мимо кучки зевак из предместий, собравшихся у церкви Мадлен; несмотря на жару, он был в шинели с бобровым воротником и в перчатках… Шагал он с поднятой головой и орлиным взором. Люди показывали на него пальцами, говоря, что шинель его подбита шутовством…