Мама пришла с работы, поставила в сенях лопату и сказала:
— Собирайся. Пойдешь со мною в Головановск. Весна, а сажать нечего... Может, мы там выменяем у кого картошки...
До Головановска было тридцать километров, я это знал, потому что прямо перед войной у одного деда из нашего села цыгане, или еще кто, увели коня. Дед схватил вилы и отправился в степь, догонять цыган. Не было его так примерно с неделю, а когда приплелся обратно, то сказал:
— Был в самом Головановске. Тридцать верст туда, тридцать назад, а коня нет...— сказал, заплакал и потом снова исчез из села, так что с тех пор того деда никто и не видел.
За окнами уже темнело, и я спросил:
— В ночь пойдем или как?
— В ночь,— сказала мама,— председатель отпустил только до послезавтра, а дорога-то дальняя.
Люди рассказывали, что в этом Головановске есть базар. А возле самого города даже лес имеется... Лес— это что такое? Это деревья растут, наверно, чуть ли не друг на дружке? Идешь-идешь, взглянешь туда, взглянешь сюда — одни деревья. Неужто такое может быть? — не верилось мне. Как же это: куда ни глянь — деревья! Что они растут, что ли, как чертополох у нас в степи? Чертополох и сажать не нужно, на то он и чертополох... Но чтобы деревья так же сами...
Откуда-то со двора мама принесла канистру, поставила ее под окном на лавку. В хате запахло керосином. Я шевельнул канистру, почувствовав ее тяжесть — полная! По виду наша, не немецкая. Наверно, эту канистру мамка закопала еще до войны, словно знала, что скоро керосина негде будет и понюхать.
Мы упрятали канистру в мешок.
В другой мешок, поменьше, для меня, мамка положила вдвое согнутый корж и большущую, в четыре кулака, печёную свеклу.
— Собирайтесь и вы,— сказала она брату и сестре.— Сегодня будете-ночевать у тетки Варецкой.
Заложив руки за спину, брат и сестра молча, исподлобья смотрели на мамку, и по их щекам текли скороспелые слезы.
Прихватив мешок, я выбежал во двор и бросился в сарай. В сарае на чердаке за стрехой в оторванном рукаве немецкой шинели был у меня припрятан автомат шмайссер с тремя запасными рожками. Я вытащил его и вместе с отстегнутым рожком сунул в мешок. Все... Теперь можно идти в Головановск...
Мы вышли в степь. Впереди с канистрой в мешке темнела мамка, а я со своим мешком тихонько трусил сзади. Темная степь сразу же дохнула чем-то чужим и враждебным, какой-то темной, затаившейся настороженностью.
Месяц еще не всходил, и нам тихо присвечивали звезды.
По дороге мы не пошли — мамка не захотела,— еще кто встретит да отберет канистру. К тому же на дороге вязко — ноги из грязи не вытащишь. Мы шагали степью, и хотя в степи не так топко, зато репьи цеплялись за ноги, за одежду. Чертополохи тянулись к звездному небу, и сухие лохматые их головы смотрели во тьме отчужденно и высокомерно. А один чертополох с головой огромной, как у подсолнуха, видимо, царь-чертополох, так внезапно возник из темноты, что я отпрянул и, сунув руку в мешок, схватился за рукоятку автомата.
— Ты хоть что-нибудь видишь? — спросила мама.
— Вижу...
— А я не вижу ничего... Так выйдем на дорогу и пойдем дорогой... Скоро месяц встанет,— сказала она в ответ и зашаркала чунями среди чертополохов дальше, изредка перекладывая мешок с плеча на плечо.
Вдруг возле дороги или на самой дороге сверкнул выстрел, и, словно моля кого-то о милосердии, тонко заскулил волк...
Степь точно подменили: из-под моих ног тяжело взлетели какие-то лохматые темные птицы и прошумели мимо. Вокруг все зашелестело, испуганно ожило и с писком, тявканьем, топотом кинулось врассыпную... Я никогда и не думал, что в этой глухой, неговорливой ночной степи может жить столько всякой всячины!
Мать остановилась: на дороге что-то копошилось, кто-то кого-то вроде бил, душил, и тот, кого душили, упирался, всхлипывал и хрипел.
Мамка повернула в степь и пошла быстрее. Я достал из мешка немецкий автомат, примкнул обойму и передернул затвор. Не прошли мы и сотни чертополохов, как мамка остановилась снова: теперь слева от нас что-то копошилось.
Мамка подождала меня и, оглядываясь, тяжело побежала...
Мы бежали долго. В бледной от месяца мгле из-под наших ног уже ничего не вспархивало и не взлетало: все живое было от нас далеко, лишь слышалось, как у того, кто спрятался, где-то засел или залег, бьется всполошенное сердце...
А у меня сердце бухало — не дай бог!.. Я удивлялся на свою мамку: как она бежала в чунях и валенках, в стеганке, в сером, грубом, из шинели платке, с двадцатилитровой канистрой на плече?..
Но вот она остановилась, сняла канистру и сняла платок: от ее черных волос и платка, казалось, поднимался сизый туман. Я поставил автомат на предохранитель, спрятал, чтобы мать не видела, шмайссер в мешок и подошел к ней.
— Ишь, стреляют,— сказала мамка.— Не настрелялись...
— Мама, дай теперь мне понести,— сказал я и взвалил канистру на плечо.
— Возьми, подстели платок, будет мягче...
— Не нужно, мама... Я же буду плечи менять... Куда идти, прямо?
Мама хотела взять мой мешок, но я уже сам уцепился за него свободной рукой — не хватало, чтобы она еще обнаружила автомат! Тогда мать пустая пошла впереди. Я за ней...
Пот пощипывал глаза, земля стала тверже, мои деревянные ботинки били по ней, как по железу, и слышно было мои шаги, наверно, далеко, пожалуй, даже в самом Головановске. Чертополохов не стало, вместо них засеребрилась шелковая какая-то трава — может, ковыль? — я начал запинаться о камни, и снизу запахло оттаявшей водой. «А где же лес?» — думал я и точно в просеянную на густом сите кукурузную муку всматривался в лунную даль. Я ощутил, что ноги мои без моего участия притормаживают — степь опускалась в долину. И тут на глаза стали попадаться пушки. Вид они имели такой жалкий, что дальше некуда. Точно их кто жевал. Разорванными или согнутыми в дугу стволами они смотрели туда, где черными, немыми кучами громоздились мертвые танки... Так вот откуда гремело и грохотало так, что у нас в погребе осыпались стены!..
Мамка молча взяла у меня канистру и пошла правее, обходя долину.
Уже и месяц уменьшился и побелел, начал снижаться, клониться к степи, а мы все шли и шли. И вдруг впереди нас, словно из-под земли, запел одинокий петух. Прокричал и умолк. Никто ему не ответил, и тогда он подал голос снова, на этот раз громче и тревожнее. И вновь ответом ему была тишина... Тогда петух задребезжал изо всех своих последних одиноких сил, горестно и отчаянно, но где-то посредине, на самой высокой ноте, вдруг замолк, видно, сорвался.
— Вот и Головановск,— сказала мамка и поставила канистру на землю, теперь будем ждать рассвета.
— Мам, а где лес? Что, леса и не было никогда или, может, его весь вывезли немцы?
— Лес мы обошли. Лес с той стороны.— Мамка указала головой куда-то влево и стала рвать бурьян...
Я лежал на бурьяне, головой на своем мешке, на автомате, а рядом готовила себе гнездо мамка. Я сомкнул глаза и не знал, сплю или нет, а когда глаза открыл, долго не мог взять в толк, где я...
Над головой, объятое темно-вишневой мглой, дрожало звездами небо, и с краю земли бело светился скособоченный месяц.
— Мама! — первое что вымолвил я.
— А? — Мамка подняла голову.— Ты уснул или и не спал?
— И спал, и не спал, но вроде спал...
— Тогда еще чуть поспи... Скоро уж будем вставать...
Я присмотрелся: в ярком свете месяца мамка читала какую-то книжку. Книжка была старая и затрепанная. Я наклонился и спросил:
— Что ты читаешь?
— Как что? Книжку.
— Какую?
— На, посмотри.
Я посмотрел. Посмотрел — и ничего не понял. Книжка была написана по-нашему, а по-нашему я читать не умел. При немцах в нашем селе стояли румыны — и школа была румынская. Я ходил в нее год и научился — слабенько, но научился — читать по-румынски.
Я с сожалением вернул маме книжку, написанную на родном языке, и снова лег...
Светало. Мы входили в Головановск. И не мы одни. Со степи и с дороги, по двое, по трое, а где и группками, с котомками за плечами, выползали молчаливые, в немыслимых одеждах люди.
Однако где же сам город? В серой, словно застиранной, невзрачной низинке, на кривой, безлюдной улочке сутулились землянки, и из них, точно из нор, кое-где пробивались робкие серенькие дымки. Вместо труб на землянках стояли старые, без днищ ведра или обрезанные артиллерийские гильзы.
— Мама, а где же сам Головановск?
— Как где? Вот он и есть,— сказала мамка.— Ты здесь постой, а я пойду поспрашиваю, где тут и что меняют.
Мамка пошла к крайней, с собачьей будкой на крыше, землянке, а я остался на улице у канистры...
Так это он и есть, Головановск?! А где же высокие дома с электричеством и радио, музыка где? Где мощенные камнем улицы, базар и магазины?..
Обгорелые печи да землянки, землянки да обгорелые печи... Так и у нас подобной радости хоть отбавляй!.. Ну что здесь можно выменять?
Чуяло мое сердце: будем мы нести свою канистру обратно домой. И то ладно: придем домой, да нальем в лампу керосина, да как засветим! Вот будет светло! Керосин у нас чистый, довоенный, неразбавленный, без воды. Вырежу из шинели новый фитиль, и читай, мама, при лампе, не надо тебе читать при луне, глаза портить!..
— Микитка!
Мамка стояла в том конце улочки и махала мне рукой. Микитка... Если «Микитка», если мамка зовет меня по-уличному, это обещает уже что-то хорошее и приятное...
За канистру мы выменяли полмешка картошки и в придачу старый обод для сита. Однозубый дедусь, с которым мы менялись, даже помог вынести мешок на дорогу, поклевал зубом губу и на прощание сказал:
— Будете еще — заходите, не забывайте...
Мы отправились домой. Теперь мы шли по дороге, в спину нам дул теплый головановский ветер, мама легко несла картошку, а я — свой мешок и обод. Дорога подсыхала на глазах, и идти было весело.
— Мама, а теперь лес будет? Мы же теперь идем другой дорогой...
— И здесь его не будет, сынок,— сказала мама.— Лес на той стороне, далеко...
Ничего, теперь самое главное, что мы несем картошку, земля подсыхает, не сегодня-завтра начну и огород копать.
Впереди на дороге показалась машина. Она ползла тяжело, с надрывом, точно ее кто сзади держал за колеса. Я уже давненько не видел живых машин и сошел в кювет, чтобы рассмотреть ее. Мордочка у машины была приплюснута, без фар, кабина деревянная, без стекла, зато шофер с забинтованной головой был при медали. Он бибикнул мне, а машина выпустила пахучее синее облачко. Я выскочил на дорогу, вбежал в это синее облачко и стал его нюхать — ничто так чудесно не пахнет, как это из-под машины облачко! Втягивая его во все ноздри, я даже еще немного пробежал за машиной, чтобы нюхать подольше, как вдруг машину на выбоине тряхнуло и из нее в кювет скатился кукурузный початок.
Пока я запихивал початок в свой мешок, ветер подхватил обод и покатил его, как колесо, по дороге. Я — за ним. Мне было интересно: упадет обод или не упадет? И сколько еще ветер будет катить его по прямой? Обод подпрыгивал на выбоинах, легкий, как перышко, перелетал через лужи, кренился, но не падал. Ветер управлял им, как хотел: то уносил его, то придерживал почти на месте, словно ожидая, пока я подбегу. Я все время оглядывался на мамку, видит ли она, что ветер вытворяет с ободом? Мамка шла, смотрела и улыбалась. Я еще немного пробежал и уже хотел было поймать обод, потому что вспотел, да и автомат подпрыгивал в мешке и больно колотил по спине, но тут ветер подул сильнее и покатил обод так, что я от него порядочно отстал... Теперь обод не катился, а летел! Я разом скинул ботинки и побежал за ним босиком. Но где там! Обод уже был едва виден... Меня охватило отчаяние: как же так — пропадет обод! И сита у нас не будет! Придется опять одалживаться, потому что сито у нас одно на всю округу... Я оставил мешок на дороге, а сам что есть духу бросился за ободом... И что интересно: ободу на пути попадались и чертополохи, и кусты, и перекати-поле, но он так ловко и шустро обходил их, как будто ветер им управлял!.. Я уже едва различал его, еще немного, и он вовсе исчезнет, и у меня уже иссякли все силы, когда ветер вдруг переменился и направил его в поле, к лесополосе. Обод упал на бок. «Вот теперь я упрячу тебя в мешок, будешь знать, как бегать! Теперь полежишь в мешке, пока я тебя не достану дома!» — говорил я ободу и уже неторопливо, выравнивая дыхание, подходил к нему. Но внезапно этот безголовый, непостижимый головановский ветер рванул так, что прямо перед моим носом закружился, будто взорвался. вихрь. От неожиданности я даже присел!.. Вихрь зародился в одно мгновение, словно из ничего, из пустого места, и тут же с тонким свистом спрессовал и скомкал воздух, поднял с дороги комья земли и ботву и, всасывая в себя лужи, на своей длинной, нестойкой ноге почесал вдоль кювета, подметая его, как веником. Из кювета вихрь повернул в поле — и полетели головы с чертополохов! Вихрь отрывал их легко и весело, точно потешался, он подхватывал с земли пустые гнезда жаворонков, перекати-поле, даже отыскал где-то старую, сгнившую стеганку, поднял ее, поднял, раскрутил, покрутил и, будто понюхав, бросил обратно в бурьян, понесся дальше. А дальше у лесополосы лежал мой обод... Он словно ждал этого мгновения, словно ждал и не мог дождаться, когда смерч подхватит его и понесет под облака. И правда — он взлетел, как лепесток, как молоденький весенний мотылек... А, чтоб тебе было пусто!..
Я задрал голову и смотрел, как высоко — выше некуда, на самом хохолке вихря он уселся и сидел, точно нимб... Жалко не жалко, что поделаешь! — и я пошел восвояси к своему мешку и ботинкам, навстречу матери.
— Вот уж мир посмотрит на наш обод,— сказала она.— Пока еще день не совсем погас...
— Мама! — тут же воскликнул я.— Смотри, смотри, он падает!
Ветер притих, вихрь в небе обессилел, угас и растаял так же внезапно, как и родился, из него посыпались хворост и ботва, а за ними, покачивая боками, на лесополосу снижался кругами и мой обод.
Не сводя с него глаз, я рванул, не разбирая дороги, к лесополосе.
Да где его в этой лесополосе будешь искать? С обеих своих степных сторон она опоясалась такими зарослями терновника, что их не пробил бы и снаряд. Я послонялся-послонялся около нее, желтое мое румынское галифе покрылось репьями — я уже переваливался в нем, как медведь,— как тут над тернами, на ветке акации, далеко высунувшейся в степь, увидел свой обод. Он грустно висел над моей головой и чуть покачивался. Я поднял один сухой ком, другой, бросил, попал, но акация поймала обод крепко, словно навсегда... я побежал на дорогу.
— Что с тобой? — спросила мамка, глядя на мое галифе в репьях.— Оставь, ради бога, свои поиски!
— Мама, я — мигом! — крикнул я и схватил свой мешок.
У шмайссера голос был сравнительно тихий, обод вместе с веткой упал мне почти на голову... Не успел из ствола выйти пороховой дымок, как в терновнике что-то зарычало и из кустов прямо на меня вывалился неведомый зверюга.
Я попятился, а шмайссер так и приклеился к моим рукам.
Если уж говорить о репьях — так вот на ком их было!.. Смешанные с ботвой и каким-то мусором, они облепили странного зверя лохматой броней с головы до ног, лишь на боку — видно, он на нем лежал — было несколько светлее, и там я рассмотрел выжженного черного немецкого орла, а под орлом, тоже выжженные, цифры, не иначе как это был какой-то порядковый номер... Я пригляделся к зверю. Да неужто это конь?! Если конь, так почему не ржет, а рычит? И откуда он здесь и чей? А орел? А цифры?.. Он стоял на высоких костлявых ногах, со взъерошенной проволочной гривой и хищно рассматривал меня какими-то странными глазами. Один глаз у него был зеленый. Зеленый и как будто с крылышками. Я присмотрелся внимательней... Там, где был раньше глаз, багровела воспаленная рана, и на ней сидели зеленые мухи. Живот и шея у коня, изорванные, вероятно, волчьими зубами, хоть немного и зажили, но еще пунцовели рубцами, а ноги... его ноги были точно из железа, ими он, видимо, отбивался от волков... Потому и рычит, перенял у них, а ржать по-своему разучился...
Задом-задом, не опуская автомат, я стал отступать к дороге. Но конь своими зеленым и черным глазом точно взял меня в клещи и двинулся за мною. «Бежать?» — подумал я. Если буду удирать, повернусь к нему спиной, он еще за мною погонится! А может, дать в небо очередь и отогнать?.. Его отгонишь! Такого не только не испугаешь — еще больше разозлишь... И я продолжал пятиться. И так пятился до самой дороги. Здесь конь остановился, фыркнул и дальше не пошел. Я спрятал автомат. Обернулся к матери, маячившей вдали, крикнул:
— Мама, иди-ка сюда ближе, посмотри — кто это?
— Как кто? — ответила она, подходя.— Конь. Только на всех чертей похожий. Где это ты его взял?
— Да я его нигде не брал. Сам из кустов, из терновника вылез. И рычит. Рычит, как собака. Мама, посмотри, это случайно не тот конь, что у деда украли?
— Может, и тот,— сказала мама.— Так разве по нему теперь разберешь? Он же вконец одичал.
— Тот самый,— сказал я.— Я почему-то вижу, что он. Дед пропал, а конь нашелся. Он у немцев был, немцы его забрали. Вот видишь, их орел у него на крупе и номер? Но он от немцев удрал и теперь один живет в степи.
— Сильно, видать, они ему сала за шкуру залили,— сказала мама.— Дай ему свеклы. Только смотри, чтобы он тебя не укусил. Лучше положи свеклу перед ним.
Я достал из мешка свеклу и осторожно подошел к коню. Он еще раз фыркнул, ноздри его раздулись и затрепетали.
— Пускай себе ест, а мы пойдем,— сказала мама.
Но я уже так близко стоял перед конем и его губы так жадно потянулись к сладкому, что я дал свеклу ему из рук. Конь откусил, и его губы как-то болезненно задрожали... Он ел не торопясь, видно, растягивая удовольствие... А когда доел, облизал мне руку!
Мы шли дальше домой, и конь тащился за нами. Может, думал я, проводит до рубежа своих владений и вернется? И он, похоже, так думал, потому что шел-шел и останавливался. Останавливался, оглядывался на лесополосу, на акации и терновник, встряхивал головой и снова топал.
— А что, мама, если он будет наш? Деда же нет. Отведу его в колхоз. Только глаз у него пропал. Керосином бы промыть, чтоб мухи не лезли. Так керосина у нас ни капли...
— Есть,— сказала мама.— У нас еще одна канистра в саду зарыта...
Конь будто услышал мамины слова, потому что вдруг хрипло заржал. Не зарычал, а заржал, вспомнив, что он конь.
В селе появился учитель, и по селу полетела весть, что завтра открывается школа.
Утром матери погнали нас в школу. Погнали, потому что мы уже от нее отвыкли, а если по правде, то мы к ней никогда и не привыкали. Ну, ходил я год в румынскую. А как? А так: ходил пятое через десятое. Научился кое-как читать, а писать... То ли я боялся букв, которые надо было выводить, а у меня не хватало терпения, то ли клякс, за которые наш учитель-поп бил линейкой и таскал за уши. В общем, за меня писала Галя Белостенная. Она и по-нашему писать умела. Мы с Галей сидели рядом за столом, и когда поп отворачивался к окну и о чем-то задумывался, а задумывался он все чаще и чаще, я подсовывал Гале свой листок, и она быстренько списывала с доски нужную букву или слово.
— Я уже однажды в нее ходил! — ворчал я из сеней, одеваясь и глядя на улицу, на выгон, на реку, прощался со своей свободой.
— Так это же ты ходил не в нашу. Теперь будешь в нашу,— говорила мама.
— Так мне и писать не на чем...
— Как это не на чем? А где тетрадка, которую я тебе из бумажного мешка сшила и выгладила,— где она?
— Исписалась...
— Покажи.
— Исписалась, и ее мыши в сарае сожрали...
— Вот видишь — мыши. А тебя мыши не тронули. А ты не мог ее где-нибудь так спрятать, чтобы мыши не достали? Будешь писать теперь у себя на лбу, у нас таких мешков больше нет.
Галя Белостенная уже сидела в классе за столом на нашем месте.
— Что-то, Галя, я тебя давненько не видел. Где ты была?
— Как где? Я все время дома... А нам поросенка из колхоза дали — будем откармливать.
— Чем вы его будете откармливать?
— Пока нечем. Но скоро ведь лебеда пойдет! А теперь я травкой его кормлю. Нарублю травки с водой, и он ест... Садись, что стоишь?
Я сел.
Галя была, как ласточка: в черном пиджаке и в белой, из парашютного шелка, кофте. А сапожки желтые, не чуни, а из той же желтой, что и чуни, резины склеены сапожки.
— У тебя ручка есть? — спросила Галя.
— Ручка есть, пера нет. Сломалось. И не на чем писать.
— А у меня вот и ручка, и перо, и бумага.— Галя положила на стол тоже сшитую из парашютного шелка торбочку, достала из нее ручку и пожелтевший кусок газеты.— Только чернил нету.
— Чернила, Галя, я сделаю. Из свеклы. Из бузины оно бы лучше, да где теперь та бузина, на дворе — весна, не осень.
Дружки мои Блоха и Пуп сидели вообще без ничего: у них не было ни ручек, ни перьев, ни бумаги, ни чернил. На столе лежали только их пропитанные дегтем, смолой, тавотом руки, перед которыми бессильно было любое мыло... Блоха горестно смотрел в окно и поеживался: прямо на спину ему с потолка капала талая вода. Пуп, чтобы зря не терять времени, дремал.
В класс вошел длинный, как дышло, учитель. Пустые рукава пиджака были у него засунуты в карманы. За ним вошла женщина в серой юбке, в ботах и в аккуратной стеганке и остановилась у дверей. Мы встали.
— Добрый день,— сухим степным голосом сказал учитель.
— Добрый день.
— Садитесь. Мы сели.
— Ну, как? — спросил учитель. Мы молчали.
— Ну, так как? — спросил он еще раз и наткнулся глазами на Пупа.
Пуп встал.
— Как? — вопросом ответил ему Пуп.— Никак.
— И все?
— А что еще?
— Садись. Пуп сел.
— Ну, как? — нашел учитель меня. Я встал.
— Как? — снова, уже в который раз, спросил он.
— А что? — спросил я, в свою очередь.
— Я спрашиваю, как? Наши фашистов теснят?
— Давят,— ответил я.
— Молодец! — сказал учитель.— Так фашистам и надо. Писать умеешь?
— Умею,— промямлил я и посмотрел на Галю. — Иди сюда.
Я подошел.
— Возьми вот у меня из планшета блокнот и ручку, садись и сейчас будешь писать...— Учитель потер подбородком о воротник кителя и повысил голос: — Дорогие дети наших бойцов, летчиков и матросов! Я, к сожалению, никакой не учитель. Меня попросили в районо поехать к вам в село и записать вас: фамилию, имя, отчество, кто какого года рождения, пол — мужчиненский или женский, семейное положение и так далее. У меня все там в блокноте записано, как и что. А поскольку учителей в районе не хватает, да и вам учиться в этом году уже некогда, потому как скоро лето, да и работы всякой невпроворот, я сейчас вас всех перепишу, передам список начальству в районо, а там оно пусть уж само разбирается... У вас тут, случайно, воды не найдется? Что-то у меня от волнения во рту пересохло. Никогда перед такими, как вы, еще не выступал... Пойди достань где-нибудь воды,— сказал он Блохе.— Если нет колодезной, и снеговая из бочки сгодится.
Блоха побежал.
— Значит, так, пиши! — дальше сказал «учитель ».
Похолодевшей рукой я взял его черную, словно раздувшуюся от чернил ручку. Из-за стола, из глубины класса, с нашего места на меня смотрела Галя, и в ее глазах вызревал страх.
— Твоя фамилия?..— учитель указал подбородком на Галю.
Галя встала.
— Белостенная...
— Пиши — «Белостенная»... стоп! стоп! — остановил он себя.— Ты, случайно, не дочь того Белостенного, что в нашем взводе был?
— Не знаю...— как птица перед полетом, сразу напряглась Галя.
— Как звать отца?
— Иван...
— Иван? — учитель наморщил лоб.— Нет, не тот. Того звали Дмитро. А может, он брат твоего отца? У твоего отца брат есть?
— Нет...
— Тогда не тот. Ну, да ничего! Ты, Белостенная, главное, не журись: все Иваны на фронте живучи! Я сам Иван!.. Записал «Белостенная»? — Учитель посмотрел через мое плечо в блокнот.— Что же ты не пишешь? Пиши.
— Этой вашей ручкой я не умею... я такою никогда не писал...—промямлил я.
— Вот тебе и раз! Бери тогда свою и пиши своей. Где твоя ручка?
— Вон там на столе. Но она без пера...
— У кого ручка с пером? — спросил учитель.
— У меня! — быстро подняла руку Галя.
— Тогда ты иди и пиши...
Держа в руках за ушки белую кастрюлю, в дверь просунулся Блоха.
— Кружки нигде нет, не нашел. Хотите, пейте из кастрюли. Вода чистая, колодезная...
Женщина, которая все стояла у двери, взяла у Блохи кастрюлю, поднесла учителю ко рту и стала его поить. Учитель, наклонясь, пил, и ни одна капля не упала с его губ на пол...
Шли в школу — лишь кое-где цвела мать-мачеха. Вышли — от цветков желтел весь школьный двор, да так, что Галя зажмурилась.
Учитель и эта, в ботах, женщина сели на двуколку, женщина взяла вожжи, и чумазая лошадка покатила их на Забары.
— Ты где поросенку траву рвешь? — спросил я у Гали.
— А тут, за школой, в окопе.
— Иди домой, переоденься и приходи на кладбище, там знаешь, какая трава! Ого-го! Придешь?
— Приду.
— У вас дома парашюта немножко найдется?
— Зачем тебе?
— Возьми ножницы и вырежь из него ленту — вот такой длины и ширины,— показал я Гале руками.— Мне нужно.
Я пошел в сарай и сел делать для Гали монисто. Нарезал тонкий телефонный кабель, сначала выдернув проволоку,— у меня этого кабеля был целый пук — и синего, и красного, и зеленого, и белого,— на тонкую медную проволоку нанизал те разноцветные обрубки вперемежку, и получилось монисто хоть куда!..
На кладбище глухо пахло землей, и серые кресты то там, то сям стояли кучками и как будто держались за руки. Трава на могилах и между могилами перла сочная, душистая, уже басили редкие медлительные шмели.
Галя шла, озираясь, и искала меня глазами.
— Галя,— позвал я ее,— иди сюда! Она приблизилась.
— Галя,— сказал я вдруг,— я тебя люблю... Она будто и не удивилась, только опустила
голову и, казалось, внимательно стала изучать муравьиную тропу, что проходила у наших ног. Потом прошептала:
— И я тебя люблю...
— Ты замуж за меня пойдешь?
— Пойду.
— Закончится война, и пойдешь?
— Пойду...
— Давай поцелуемся.
— Давай! — сказала Галя.— Только как?..
— Как, как! Ты меня, а я тебя.
Потом я надел Гале на шею монисто, и мы стали рвать поросенку траву...
На скотном дворе лентой из Галиного парашюта я перевязал коню глаз. Конь в кротком окружении трех коров — все наше колхозное стадо — жевал в яслях кукурузные объедья и укоризненно смотрел на меня: дескать, куда ты меня завел и как мне жить в такой компании дальше?
Тут подоспел председатель колхоза, дядя Дузь, он же и кладовщик, и конюх, и сказал:
— А чё ты, Микитка, не в школе?
— А нас распустили на каникулы,— ответил я.
— Собрали на один день и уже распустили?
— Переписали, кого как звать, и сказали: приходите осенью.
— Тогда так: бери коня, только спутай, иначе удерет, я вижу, что он из таких, бери коров и гони на выгон, пусть немного проветрятся.
Я свистнул Блохе и Пупу, мы стреножили коня и с коровами выгнали в степь. Конь пасся отдельно от коров и то и дело задирал голову и затуманенным глазом всматривался в степь...
Блоха лег на спину и сказал:
— Ты, Микитка, как себе думаешь: сколько за один раз человек может выпить молока?
— Сколько? А сколько влезет.
— Нет, ты мне скажи: сколько? Кружку, две, три, четыре, пять?..
— Пять? Сомневаюсь.
— А я не сомневаюсь,— сказал Блоха.— Что до меня, так я выпил бы ведро. Только бы дали...
— Гей, вы! — закричал со степи Пуп.— Идите сюда, что покажу!
То, что показал Пуп, и впрямь было интересно: там, где недавно был немецкий аэродром, в какой-то яме, из-под ноздреватого, почерневшего снега выглянули друг на дружке лежавшие метровые авиабомбы. Сверху на них еще валялось несколько разбитых ящиков автоматных патронов.
— А что, попробуем рвануть? — разгорячился Пуп.— Чего они здесь будут лежать, кому они нужны? Еще, гляди, кто подорвется! Давай, Витек, дуй за огнем, а мы пока натаскаем бурьяну да отгоним подальше коров.
— Нет,— сказал Блоха,— я не побегу, меня мамка потом обратно не пустит...
— Тогда побегу я,— сказал Пуп и побежал. Мы отогнали коня и коров подальше, наносили полную яму бурьяну. Пуп принес в гильзе углей, мы их раздули, подожгли бурьян и залегли за холмом.
Сначала из ямы шел дымок, бодренький, подсвеченный пламенем, он клубился довольно высоко, но вскоре наша затея уже едва курилась и вроде намерилась погаснуть.
— Беги глянь, горит ли, а если надо — раздуй,— сказал я Пупу.
— Хитрый какой! Беги сам,— сказал мне Пуп.
— Тогда идем все вместе,— сказал я.— Была не была, не будем же мы здесь загибаться до самого вечера и смотреть, как оно дымится... Оно...
Взрыва я не слышал. Я только почувствовал, как мои уши что-то начало вталкивать внутрь, в голову, и носом пошла кровь...
Окна в селе остались без последних стекол. С коня взрывной волной содрало все, какие на нем были, репьи, и он стал как молоденький.
Я как раз докапывал огород, когда бледная и запыхавшаяся, в сером немецком френче, прошмыгнула в наш двор тетка Варецкая, задергала на себя дверь, точно забыла, что дверь у нас открывалась в хату, а не на улицу. А когда докумекала, мамка уже стояла на пороге. Тетка Варецкая что-то ей прошептала, и я с огорода увидел, как побледнела вдруг моя мама.
Я оцепенел от догадки: неужели отец! Нет больше у меня отца...
Мама как встала, так и стояла — ни живая ни мертвая. Тогда тетка Варецкая закричала. Кот, который на яблоне пас воробьев, в испуге стреканул прямо в небо, рухнул опять на яблоню, присыпал маму и тетку лепестками и, сам с лепестками на когтях, прыснул за сарай в кусты.
Закричал кто-то и на том краю села, и, как по команде, в селе началась стрельба. «Не иначе как банда какая напала, а то и немцы какие приблудные»,— подумал я, бросил лопату и побежал к сараю за автоматом.
В небе стали лопаться ракеты. Бежали и плакали женщины. Между ними носились мальчишки и палили в небо. А дед Варецкий вынес из землянки трофейный патефон, поставил на него какой-то марш и с тем маршем и патефоном на руках через наш двор протанцевал на выгон. «Что же это? — думал я.— Все что-то знают, лишь я не знаю ничего!»
Дед увидел меня.
— Жми, сыночек, на станцию, тато с победой встречай!
Меня как будто что покачнуло, как был со шмайссером в руках, в галифе, шапке и рубашке из плащ-палатки, так и побежал за село в степь, к райцентру, на станцию, словно на коне галопом. В лесополосе под пеньком спрятал шмайссер и — дальше. Пробежал Конецполь, Дроздовку, выбежал на железнодорожную колею и по ней, по шпалам, вбежал в Первомайск, на станцию Голта. В Голте я перевел дух и на перроне стал ждать отца. Колея была одна, и по ней, прогибая рельсы, как по волнам, с той стороны, из Одессы, друг за другом проскакивали тяжелые эшелоны. И хотя бы тебе один остановился! Пролетали они куда-то мощно, точно Победы для них и не было. Лишь их колеса отстукивали мне: «та-то», «та-то», «та-то»...
Так я простоял долго, дежурный по вокзалу уже давненько приглядывался ко мне, подошел и спросил, что я здесь делаю. Я ответил этому дедуле, что пришел встречать с войны отца. Возбужденный, веселенький дедуля, не переставая пожимать руки знакомым и незнакомым, сказал мне, что товарняк, тот, что у нас останавливается, уже был и больше сегодня не будет, а если я хочу воды, то надо выйти с вокзала, и тут же по правую руку есть колодец.
Я вышел с вокзала и остолбенел: людей — море, и все эти люди, точно самые родные родственники, обнимаются, целуются, плачут, и все какие-то вроде помолодевшие и даже светятся... Девушки в завивках «на пару», с золотыми фиксами, в темно-синих и коричневых жакетах, с высокими на вате плечами, в блестящих резиновых с пуговицами на боку ботах танцевали с офицерами под баян. А тут как раз к колодцу на тачке какая-то тетка в стеганке с белыми нарукавниками привезла в белом бидоне мороженое. Что вокруг нее началось! И старшие, и младшие, и такие, как я, и вовсе мелюзга, даже офицеры с барышнями обступили ее. В руках у нее был белый алюминиевый стаканчик, она ложкой из бидона набирала мороженое, набивала им стаканчик, а потом снизу металлическим толкачом — раз — и порция готова.
Я стоял за колодезным срубом, тот сруб был мне как раз по глаза, и не то чтобы облизывался, а просто смотрел... Здесь меня и заметил какой-то летчик с барышней. У них в руках уже было мороженое. Летчик был худой и длинный, без фуражки, с расстегнутым воротничком, с орденами и медалями, с большими молодыми губами. Он как-то вроде мимоходом взглянул на меня и, расталкивая толпу, подошел к продавщице.
И вот я бегу по шпалам из Голты домой... Бегу и слизываю мороженое то сверху, то снизу, то сбоку, останавливаюсь, оглядываюсь и снова лижу. «Вот жаль, что Гали нет!..» И как только какой идет эшелон — отхожу от колеи и лижу себе дальше. Машинисты с помощниками, проносясь надо мною, улыбаются, а колеса говорят мне «та-то».