Ханс Кристиан Браннер
Корабль

Отец умер, когда мне было двенадцать лет. Они много раз говорили с матерью, что надо бы ему лечь в больницу, но всякий раз что-нибудь мешало, не одно, так другое, то времени нет, то денег. По воскресеньям отец вообще не вставал с постели, да и по будням, приходя домой, сразу укладывался на диван в маленькой комнате и укрывал ноги одеялом. Потом он глубоко и с явным облегчением вздыхал, потому что лежать ему было удобно и хорошо. Обед ему подавали на подносе, а мы, дети, сидели в столовой все четверо и не смели ничего сказать, хотя и не понимали, почему отец вечно лежит только из-за того, что у него болит живот. Это мать нам так объяснила, когда мы спросили: у него боли в желудке. Объяснение показалось нам смешным, помнится, мы про себя решили, что отец нарочно выдумал свою болезнь, чтобы побольше лежать и поменьше работать. По утрам он вставал с трудом, а перед тем как встать, долго лежал на спине, совсем тихо, и глядел в окно. Едва ли он много чего там видел, он был очень близорукий, а его пенсне лежало на тумбочке возле постели. Когда он снимал пенсне, мы, дети, старались не смотреть ему в глаза, они у него были такие подслеповатые и с красными веками. И все же, как я теперь припоминаю, он провел не одно утро, лежа и глядя в окно. Мать обычно поднималась в шесть, чтобы прибраться, после восьми она заходила в спальню, на ней был большой фартук, и она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу.

– Вильхельм, я только хотела спросить: ты собираешься вставать или останешься в постели? А то, если ты сейчас же не поднимешься, тебе уже не поспеть в контору.

Отец всегда послушно вставал, но одевался долго-долго, а мы, дети, знали эту уловку по собственному опыту, мы так же вели себя, когда не хотели идти в школу. Хотя вообще-то смешно, если так ведет себя взрослый человек. А может, мы чувствовали отношение матери, хотя она никогда не говорила с нами ни об отце, ни о его болезни.

Заболел он осенью, в ту пору, когда рано темнеет, и в сумерках мы четверо иногда заходили к нему и сидели, пока не зажгут лампу. Он любил расспрашивать, как у нас дела в школе и чем мы вообще занимаемся. Мы же терпеть не могли об этом рассказывать. А от того, что он все время силился погладить нас и говорил торжественным тоном, нам легче не становилось. Голос у него то и дело срывался, словно он вот-вот заплачет. Мы знали, что это вполне может случиться, он уже не раз плакал при нас. Поэтому мы держались с ним боязливо и настороженно, почти ничего не говорили и мечтали только об одном: как бы поскорей уйти. И все же я хорошо помню, как мы сидели в сумерках перед постелью отца, как лицо и руки у него постепенно делались совсем белые, а все предметы в комнате – серые, неясные и под конец сливались воедино с наступавшей темнотой.

Однажды, воротясь домой из школы, мы увидели на дверях записку, что отец с матерью поехали в больницу и чтоб мы шли к тетке и остались у нее. Мы очень обрадовались этой записке: почти всякий раз, когда будни выбивались из привычной колеи, мы воспринимали это как праздник. Еще я помню, что тетка напекла нам блинов, что мать так и не пришла и что мы заночевали у тетки. Она уложила всех четверых в одной комнате, мы разговаривали и смеялись в темноте и заснули гораздо позже обычного. А на другой день мы не пошли в школу, и тетка прямо с утра отвезла нас всех четверых на машине в больницу. Мы первый раз ехали в автомобиле, мы во все тыкали пальцами, кричали и ерзали на сиденьях. Но в больнице мы сразу притихли от странного запаха, длинных-предлинных коридоров и от того, что все кругом такое белое. Мы старались держаться поближе друг к другу, боязливо стискивая в руках шапки.

Мы вошли в большую комнату, где вместе с другими людьми лежал отец. Все лежали на белых железных кроватях под красными одеялами. Я испугался и оцепенел от ужаса при виде красных одеял, я решил, что красное – это кровь, что люди просто истекают кровью под своими одеялами. Матери там не было, а отца мы увидели не сразу, но под конец все-таки увидели и подошли к окну, возле которого стояла его кровать. Прижавшись друг к другу, мы остановились чуть поодаль, тетка же прошла вперед и наклонилась к нему, а немного спустя он чуть оторвал голову от подушки, заулыбался, закивал, и тогда мы осторожно подошли поближе и обступили кроваво-красное одеяло. Оно гладко стелилось по кровати, словно под ним не было никакого тела, а нос у отца вдруг стал большой-пребольшой, а рот – длинный-предлинный, и губы обтягивали его так плотно, что, даже когда рот был закрыт, сквозь них все равно проступали зубы. Отец пытался что-то сказать, но со страху мы ничего не разобрали, и тогда он замолчал и только молча улыбался. Но его улыбка тоже пугала нас, потому что зубы у него стали куда длинней, чем раньше, и напоминали лошадиные. Нам не терпелось поскорей уйти. Его рука выползла из-под одеяла и начала что-то искать. Пришлось нам, каждому по очереди, подойти и пожать ее. Но я даже не помню, как пожимал, потому что вообще ничего не чувствовал от страха. Голос к отцу вернулся, и он начал бормотать что-то невнятное, насколько я мог разобрать, он бубнил свое обычное: как у нас когда-нибудь все будет хорошо, и про дом, который у нас будет на берегу Фуресё, и про парусную лодку, и про козлика для меня. Он столько раз нам все это обещал, но мы давно уже перестали его слушать, мы уже знали, что ничего этого не будет. Покуда он так бормотал, глаза у него сами собой закрылись, потом и рот закрылся, и под губами выступили очертания зубов. Тетка поспешила нас увести. Но отец, должно быть, все-таки заметил, как мы уходим, потому что у самой двери мы увидели, как он снова оторвал голову от подушки и начал кивать нам и улыбаться, скаля длинные зубы.

А к концу дня отец умер. Узнали мы об этом лишь назавтра и сразу притихли и как-то смутились. До сих пор мы, честно говоря, думали, что он преувеличивает свою болезнь, да и как вообще можно умереть от того, что у тебя болит живот? Нам объяснили, что это называется рак. Целую неделю мы прожили в доме у дяди, за городом, нам даже разрешили не ходить в школу, но на душе у нас было как-то неспокойно, и мы старались держаться поближе друг к другу из-за этой страшной болезни, которая называется рак. Мы стояли все четверо в уголке сада и говорили о ней, а сестра подняла с земли яблоко и показала на нем твердое коричневое пятно, она думала, что это и есть рак. А у человека может быть внутри такое затвердение? Наверно, оно бывает у того, кто ест много яблок? Нет, не то, и мы отшвырнули яблоко, потому что все равно ничего не поняли.

Впрочем, мы скоро забыли про отца и про то, как он умер: слишком много нового произошло за эти дни. Дядя всем нам справил новое платье и новые ботинки, брат получил вдобавок велосипед, а я козла на колесиках. Мы понимали, что нам дарят все это, потому что у нас умер отец. Когда отец был жив, он много раз обещал купить мне живого козлика, но так и не выполнил свое обещание, а когда он умер, я получил козла на колесиках; у козла была настоящая шерсть, и настоящие рога, и настоящие желтые глаза, и в каждом глазу – по черной полоске. Я хорошо помню все подробности, я помню, как проснулся в первое утро и увидел, что он стоит на привязи подле моей постели. Вот что было для меня важней всего, важней, чем смерть отца. И желтые козлиные глаза я до сих пор помню куда лучше, чем глаза родного отца. А какие у него были глаза? Я хорошо помню стекла пенсне, которые сверкали и отражали свет, но, когда отец снимал его, я пугался при виде этих подслеповатых глаз с красными веками. Да и вообще я только в последнее время начал по-настоящему вспоминать отца: на рассвете я лежу порой без сна и пытаюсь представить себе, каким же он все-таки был. Я делаю это отчасти против воли и, может быть, несколько преувеличиваю. Утренние часы – не лучшее время для воспоминаний.

Мой отец был из породы неудачников. Лишь теперь, став взрослым, я могу понять, что в жизни у него с самого начала все шло наперекосяк. В молодости он мечтал стать моряком, но спустя год или два мой дед заставил его расстаться с морем и пустил по таможенной части. Когда же отец женился, моя мать при активном содействии своей родни заставила отца бросить таможню и вложить деньги в собственное дело. Дело это заключалось в снабжении судов провиантом, для чего у отца был в гавани оборудован склад, и, когда приходили иностранные суда, он выезжал им навстречу и продавал припасы. Я тогда был еще совсем маленький. Жили мы на Хавнегаде в большой квартире с длинными белыми кружевными гардинами и старинной мебелью красного дерева – мать принесла эту мебель в приданое, когда-то она стояла в доме у ее родителей. Отец поджидал корабли, держал при себе списки всех кораблей, о кораблях ему докладывали по телефону, мне кажется, что отец был готов в любую минуту надеть форму, чтобы затем подняться на борт. Форма у него была не настоящая капитанская, он ведь и не дослужился до капитана, но пуговицы с якорем на синем сукне и фуражка-капитанка делали ее похожей на капитанскую. Отец уходил в своей форме, потом возвращался, что-то записывая, хлопотал над своими списками и таблицами. Вот только хлопоты, возможно, были пустые, почем мне знать, хотя все время казалось, будто мы стоим на пороге важных событий: вот он побывал на одном корабле, вот он с уверенностью предсказывает сделку с другим и третьим. Мать, судя по всему, не желала вместе с ним пересчитывать его корабли, и, когда он, сидя за столом, заводил о них речь, мать иногда резко обрывала его замечанием, что лучше бы он не брал столько мяса. Отец поспешно перекладывал уже взятый кусок обратно на блюдо, и на лице у него появлялось какое-то странное выражение. Вообще лицо у него было большое, темное, все в глубоких морщинах и складках, потому что он вечно гримасничал, а тут складки вдруг становились глубже и словно обвисали, и в глазах, когда он клал мясо обратно, вспыхивал испуг. Он больше не рассказывал про корабли, и все мы какое-то время сидели молча, а моя старшая сестра прямо вся багровела, и казалось, она вот-вот фыркнет. Но, конечно, не фыркала, она боялась матери. Мало-помалу и мы трое пришли к выводу, что, когда отец, гримасничая, с торжественным видом рассказывает про свои корабли или когда мать вдруг скажет что-нибудь такое, от чего отец того и гляди расплачется, это очень смешно. Мы не понимали, что обидного в ее словах, но однажды он встал из-за стола и ушел в другую комнату; его тарелка с вилкой и с едой так и осталась на столе, а вот салфетку он зажал в руке, и мы представляли себе, как он там сидит, прижимая салфетку к глазам. Мать продолжала есть как ни в чем не бывало, но мы четверо только потому и удерживались от смеха, что избегали глядеть друг на друга. Вот какой был у меня отец, на редкость мягкий и несдержанный. Мы никогда не могли угадать, с чего он вдруг зальется слезами или впадет в торжественный тон. Мог он также громко рассмеяться, когда мы не находили ни малейшего повода для смеха, а мог и вспылить без всякой видимой причины и задать нам взбучку. Он ни разу никого из нас не ударил больно, но потом всякий раз так бурно раскаивался и сажал нас на колени, что это было еще хуже, чем побои. Мы и смеялись над отцовскими кораблями, гримасами, чувствительностью, и немного стыдились его.

Может, я зря говорю «мы», ведь это остальные смеялись или стыдились всякий раз, когда он делал что-нибудь не так. Я был много их младше, я почти ничего в этом не смыслил, я просто смеялся, когда смеялись они, я просто соглашался с ними. А на деле я вел себя как двурушник, потому что в глубине души восхищался отцом и его морской формой и любил слушать, как он рассказывает про корабли. Просто я не смел в этом признаться. Когда трое старших уходили в школу, я, чуть приоткрыв дверь, заглядывал в большую угловую комнату, где он сидел над своими списками и таблицами. Мать строго-настрого запретила мне так делать, но я все равно заглядывал, когда ее не было дома, поскольку Давно уже смекнул, что отец не очень-то и занят. Чаще он вовсе не работал, а сидел у окна со своей подзорной трубой или с толстой книгой, где было нарисовано много всяких кораблей. И когда я, бывало, немного постою так, прильнув глазом к дверной щели, он почти всегда окликал Меня и сажал к себе на колени и показывал корабли, нарисованные в книге, и объяснял их устройство, но я предпочитал сидеть вместе с ним у окна, глядеть в подзорную трубу на гавань, и на море, и на корабли, которые заходили в гавань и выходили из нее. Отец знал, какие это корабли, Даже когда они были совсем далеко и в подзорную трубу казались совсем крошечными, нередко он знал также, как они называются и из какой страны прибыли. Я сидел у него на коленях и глядел снизу вверх на его большое, темное лицо с глубокими морщинами, на глаза, прищуренные, чтобы лучше видеть, на волосы с пробором посередине, так что они поднимались, словно крылья, по обе стороны головы. Я слышал, как изливается на меня его голос, иногда голос был низкий, иногда – пронзительный и срывающийся. Срывался он, когда отец входил в раж, а входил он часто, ведь внизу, в гавани, сновали взад и вперед маленькие буксирные суденышки и тянули за собой большие корабли с палубой и каютами – будто один дом поставили на другой, – с красными и черными трубами на самом верху, а на стенах у отца висели изображения кораблей, а в шкафу было полно книг про корабли и папок с картами, до того большими, что их приходилось расстилать на полу. Мы не всегда слышали, как мать поворачивает ключ в замке входной двери, иногда она успевала зайти в комнату и заставала нас за этим занятием. Не припомню, чтобы она когда-нибудь рассердилась на меня за то, что я сижу у отца, она просто стояла в пальто и спрашивала отца, не забыл ли он сделать то, не забыл ли это. Оказывается, отец действительно забыл то и это, и вот он уже сидел за столом и шуршал бумагами, а я спешил улизнуть. И хотя мать не подавала виду, я после этого по нескольку дней не смел заглянуть к отцу.

Мне было девять лет, когда мы переехали с Хавнегаде в другую квартиру, много меньше прежней, впрочем, я давно уже предчувствовал такие перемены. Началось с того, что нам четверым пришлось освободить нашу общую комнату и туда вселился какой-то незнакомый студент, который стал есть с нами за одним столом. Звали его Пансионер. Поначалу на отца нападала разговорчивость, он без умолку рассказывал о кораблях, но Пансионер давал на все односложные ответы, а потом мать начинала посылать отцу многозначительные взгляды, и он затихал. Трапезы у нас стали гораздо изысканней, чем прежде, мать глазами рассылала приказы, Пансионер получал самые лучшие и самые большие куски, а мы четверо довольствовались чуть ли не одной картошкой. Но мать и на нас смотрела многозначительным взглядом, передавая нам тарелки, и поэтому мы помалкивали, хотя не могли понять, на кой он нам сдался, этот Пансионер. Нам не разрешали шуметь, потому что он занимается, мать кружила по квартире и тоже молчала; даже когда мы с ней выбирались в город, она и на улице смотрела прямо перед собой и не слушала, что я говорю. Она хоть и отвечала «да» и «нет», но все равно не слушала.

А вечерами иногда приходил наш дядя Эрик и разговаривал с отцом в большой угловой комнате. Дверь тогда плотно закрывалась, но мы все-таки слышали, что они там считают и шуршат бумагами. Дядя Эрик все задавал вопросы, а мой отец невнятно ему отвечал, и тогда дядя Эрик повторял вопрос более резко. Точно так же вел себя наш учитель. Потом дядя Эрик долго шептался с матерью за закрытой дверью, а вечером, лежа в темноте, мы с братом могли слышать, как разговаривают отец с матерью, причем мать лишь изредка тихо произносила несколько слов, и мы представляли себе, как она переступает с ноги на ногу, а отец ходит по комнате взад и вперед и все говорит, говорит. Голос у него был низкий и хриплый, но порой делался высокий и пронзительный, словно вот-вот сорвется на плач. Однажды вечером мы услышали, как он взаправду плакал, но слезы ему, кажется, не очень помогли. «Вильхельм, – только и сказала мать, – возьми себя в руки». На другой день мы вчетвером обсудили это событие в подворотне, и старшая сестра сказала, что она знает, в чем дело, только сказать нам не может. «А все отец, – завершила она свои слова, – ух, как я его ненавижу!» Она прямо глазами сверкала от злости, а я никак не мог понять, в чем провинился отец, за что его так ненавидят, но остальные делали вид, будто им все понятно, и я не посмел ничего сказать.

Короче, кончилось тем, что мы переехали с Хавнегаде в Нюхавн, а там было всего три маленькие комнатушки и еще одна каморка как раз над воротами. Для всей нашей мебели и других вещей здесь бы места не хватило, но часть заблаговременно увезли: к нам приходили два человека в фуражках и с портфелями и все у нас переписали. Мать водила их, показывала им наши вещи, чтоб они могли все разглядеть, под конец они прошли в угловую комнату отца и осмотрели все, что у него есть. Отец тем временем бродил взад и вперед по нашей столовой, где играл я, но я не пытался заговорить с ним, у него было такое странное лицо. Через несколько дней приехали с фургоном и забрали наши вещи, а отец стоял у окна и глядел, как их выносят. Вынесли толстые книги с рисунками кораблей и большие папки с листами и картами. Я понял все происходящее так, что отцу они больше не нужны, раз склад в гавани все равно продан, и теперь у отца не будет больше своей конторы, а займется он совсем новым делом и будет называться учетчик рыболовных судов. По-моему, это звучало очень изысканно.

Едва мы переехали на новую квартиру, отец сразу развеселился, глядя на все эти перемены, и начал говорить без умолку, и строил планы, а каморку над воротами обставили так, что она стала похожа на взаправдашнюю каюту, и подвесили к потолку зеленый корабельный фонарь. Там он сидел в свободное время, как и прежде, занимаясь списками кораблей и их курсов, ведь он затеял издавать новый навигационный справочник и поставил себе целью, чтоб им пользовались все, кто ходит в море. Поэтому мы живем здесь только временно, а едва его замысел со справочником вполне осуществится, он купит дом, который уже давно присмотрел, дом на берегу Фуресё с причалом и парусной лодкой. Мать перебивала его почти всякий раз, когда он заводил речь про дом и про лодку, а брат и сестры упрямо молчали, словно не верили ни единому слову. Но я после обеда частенько сиживал в отцовской каюте и слушал его рассказы про парусную лодку: мы вдвоем сами ее оснастим и она будет такая-то и такая-то. Он вынимал лист бумаги, чтобы начертить, какая она будет, но через некоторое время лодка под его рукой превращалась в настоящий корабль, трехмачтовый, с великим множеством разных парусов, с полным такелажем, и отец называл мне каждую Деталь в отдельности и объяснял, как она устроена. Сперва я слушал отца, а потом заводил речь про обещанного мне козлика, и конечно же, конечно, у меня будет козлик, и сарай для него, и тележка, которую он будет возить. Отец даже рисовал козлика, и тележку, и меня в той тележке. Но разговор неизменно возвращался к кораблю. Иногда в наш корабль вторгалась мать, и тогда отец поспешно хватался за свой справочник либо начинал куда-то звонить по телефону. Брат и сестры насмехались надо мной, потому что я верил в дом на озере, и тогда я начинал делать вид, будто тоже не верю. Но втайне я все-таки ждал, что у нас будет новый дом или, на худой конец, у меня будет козлик.

Жили мы в старом доме, стены там все покосились, потолок был низкий, пол покатый, коридоры узкие и множество темных углов, где хорошо играть в прятки. Из окна в отцовской каюте мы теперь не могли видеть большие корабли, входящие в гавань, зато мы видели, как длинными рядами выстраиваются вдоль пристани шхуны. Порой за окном висел туман, тогда мы только слышали шаги и голоса и еще могли видеть целый лес мачт, еле различимых в тумане. А когда за окном сияло солнце, мы видели на потолке длинные полосы света, отраженные водой, они трепетали и колыхались, как волны, и, если какое-то время поглядеть на них, казалось, будто ты сидишь в самой настоящей каюте на борту плывущего корабля. Словом, я считал, что мы живем в отличном месте. Но брат и сестры сердились, они начали шушукаться по углам, меня в свои тайны не посвящали, но я все равно знал, что они злятся и обвиняют во всем отца. Брат как-то сказал за обедом, что не хочет приглашать к себе товарищей на день рождения. Причин он не объяснил: не хочет, и все тут. Но у отца сразу проступили все складки на лице и голос сделался надтреснутый, а через несколько минут он поднялся из-за стола и ушел к себе в каюту, как всегда прихватив салфетку. Мать, казалось, ничего не заметила и вопросов задавать не стала, но она, конечно же, поняла, что мой брат не желает, чтобы к нам приходили его друзья, так как стыдится нашей квартиры. Вдобавок в соседнем доме был трактир с музыкой, по вечерам там сильно шумели, отчего мать не могла заснуть. Правда, она никогда не жаловалась, но мы все равно об этом знали, и старшие очень на меня сердились, если я не сразу делал, как она велит. Получалось так: раз мать не спит по ночам, мы должны помогать ей изо всех сил. А однажды вечером старшая сестра прибежала домой вся в слезах, потому что какой-то мужчина чего-то ей сказал в подворотне. Моей сестре исполнилось четырнадцать лет, она была высокая и толстая, и я никак не мог понять, что от нее убудет, если какой-то мужчина чего-то ей скажет в подворотне, но сестра все рыдала и рыдала в спальне у матери и все никак не могла успокоиться. Отец тем временем сновал из угла в угол по своей каюте, а потом мать долго с ним разговаривала, и после этого разговора несколько дней подряд он был ужасно занят своим справочником и сердито отмахивался, если я к нему заглядывал.

Но и затея со справочником ни к чему не привела, и дяде Эрику опять пришлось вмешаться. Как-то днем он внезапно возник у нас, по-моему, он заранее уговорился с матерью, потому что я слышал, как они шепчутся в передней, перед тем как ему пройти к отцу. В каюте сразу зазвучали громкие, сердитые голоса, можно было подумать, что они там подрались, и лишь после вмешательства моей матери они снова занялись бумагами и цифрами, как прошлый раз на Хавнегаде. На этом все и кончилось. Я понял случившееся так, что отец собирался издавать справочник в компании с другим человеком, а другой человек его обманул и мы задолжали уйму денег владельцу типографии.

После истории со справочником мы долгое время были совсем бедные, это время сохранилось у меня в памяти как бесконечная зима с дождем и мокрыми улицами; после уроков мы в сумерках садились за стол и ели кашу либо суп из пахтанья. Мать почему-то держалась как-то отчужденно и только подавала еду, а отец не говорил больше о кораблях, он вообще молчал и торопился встать из-за стола и уйти к себе. Родственники матери дарили нам ношенные вещи, мать их перешивала, а три раза в неделю она ходила на вечерние курсы, чтобы научиться шить на людей за деньги. В эту пору мы не сразу открывали дверь, когда позвонят, а сперва глядели в щелочку между гардинами, чтобы узнать, кто там: очень часто звонили посыльные из магазинов, а то и вовсе человек в фуражке. Мы отлично знали, что они приходят со счетами, и моя старшая сестра злилась, почему отец сам не выйдет поговорить с ними, но отец никогда не выходил, он сидел у себя в каюте и делал красным карандашом пометки на больших листах, покрытых печатными буквами. Листы назывались корректура. Корректура – это была новая работа, которую родня матери для него подыскала, возни с ней было много, отец даже запирался, чтобы ему не мешали. И все равно нам звонили и спрашивали, когда он ее наконец сдаст, после чего он совсем терял голову, и в последнюю минуту ему на выручку приходила мать. Но я прекрасно понимал, почему отец сам не справляется: он вовсе не читал корректуру, когда запирался от домашних на ключ. Он мастерил корабль.

Уж и не помню, как я об этом узнал, помню только, что не сразу: когда я увидел корабль в первый раз, он был уже наполовину готов. Словом, я его увидел, и отец знал, что я его увидел, и некоторое время он принадлежал нам обоим. Отец взял с меня клятву никому ничего не рассказывать, ни матери, ни остальным, чтоб для них получился сюрприз, когда все будет готово, но всякий раз, когда мы с ним оставались дома одни, он разрешал мне зайти к нему и глядеть, как он работает. Длиной корабль был в один локоть, отец строил его точно по чертежу настоящего корабля, он сделал три мачты и весь сложный такелаж, на снасти он брал тонкую леску и продергивал ее через крохотные тали. Постройка корабля заняла всю зиму, бесконечно долгую зиму, у меня так и стоит перед глазами круг света от лампы на столе и руки отца с тоненькими ниточками либо кусочками дерева. В этих руках мне чудилось что-то больное, кожа вокруг ногтей была потрескавшаяся и воспаленная. Эти руки так неуверенно брали крошечные детальки, что поминутно роняли их, и приходилось все начинать сначала. Тогда в круг лампы попадало его лицо, я видел острый взгляд из-под пенсне и волосы словно белые крылья чайки – раньше волосы у него были черные, но этой зимой я вдруг обнаружил, что они совсем белые, а когда они успели побелеть, я не заметил. Потом мне было позволено подавать ему мелкие детали, но, если что-то не сразу получалось, он раздражался и начинал бранить меня, корабль и себя самого. Правда, он сразу умолкал и тревожно оглядывался по сторонам, и, даже когда дома больше никого не было, мы начинали говорить шепотом, а дверь на всякий случай запирали, чтоб остальные не узнали о корабле, пока он не будет совсем готов.

Но даже эта надежда отца не сбылась, и не сбылась она по моей вине. По мере того как дни делались длинней, терпение мое шло на убыль, мне начало казаться, что отец так никогда и не кончит свою работу. Я мечтал пускать корабль на озере Сортедам, но у отца были на него другие виды. Он просто хотел иметь корабль, чтоб стоял у него как украшение и был похож на настоящий. К тому же под конец корабль стал такой сложный и хрупкий, что его опасно было взять в руки, того и гляди что-нибудь сломается. Я уже не стремился принимать участие в строительстве, мне все это начало казаться дурацкой затеей. Я успел подрасти за этот год, я уже понимал, о чем говорят старшие, понимал, что такое деньги и что означает суровое молчание матери; я бывал у одноклассников, я видел, что отцы у них совсем не такие, как мой, их отцы обо всем заботились, всем распоряжались, все решали, когда мои одноклассники говорили отец, видно было, что они гордятся своими отцами, но в то же время немножко их побаиваются.

В школе у других были карманные деньги, и новое платье, и новые книги в новых ранцах, у меня же только старое платье, перешитое матерью, истрепанные учебники, доставшиеся мне от старших, и старая сумка, над которой все потешались. А все потому, что у меня был такой непутевый, несерьезный отец, он сидел забавлялся щепочками, да еще делал при этом вид, будто читает корректуру и зарабатывает деньги. Разумеется, мы любим друг друга и добрые друзья и прочая слащавая муть, которую он то и дело повторял, но я предпочел бы гордиться своим отцом и немножко его побаиваться. Словом, весной я перестал приходить в отцовскую каюту и начал шушукаться по углам вместе с остальными. Порой меня так и подмывало рассказать им про корабль, но я держался до тех пор, пока не случилась история с копилками.

День рождения, мой и моего брата, приходился на одно и то же число в мае, у каждого из нас была красная копилка, в которой мы копили деньги, чтобы купить себе, что мы хотим. Я собирал деньги на аквариум с рыбками, а брат – на велосипед, он уже давно собирал, и его копилка была почти полная. В этом году он уже мог купить велосипед, мы с ним несколько раз ходили на Стуре Конгенсгаде и разглядывали велосипед в витрине. Но накануне дня рождения мать позвала нас обоих к себе в спальню, и мы узнали, что она вынуждена забрать все, что мы накопили, нам на одежду и плату за обучение. Мать сказала, что надеялась обойтись без этого, что ей и самой очень грустно, но иначе не получается. В нашем положении мы все должны ей помогать.

Мы со Свеном стояли и глядели друг на друга, меня душили застрявшие в горле рыдания, но мой брат Свен только засунул руки в карманы, помотал головой и нехорошо выругался. Тогда и я попробовал напустить на себя равнодушный вид и выругаться, как он.

– Мать жалко, – сказал он, – она не виновата, черт подери.

– Да, жалко, – поддержал я, – она ни черта не виновата. Но я знаю, в чем дело, – продолжал я, копируя сестру, – просто я не хотел вам рассказывать.

В покрове тайны была пробита первая брешь, а немного спустя я уже завел Свена в каюту и открыл ящик письменного стола, где хранился корабль. Я знал, что ключик спрятан в пустой чернильнице.

Потом я водрузил корабль на подставку посреди стола, этот корабль обошелся нам в аквариум и в велосипед и даже еще дороже. Теперь он был почти готов. Даже название отец выписал карандашом, он выбрал для него имя Ида – имя моей матери. Помню, мы долго глядели на корабль, как завороженные, прошло много времени, а мы все стояли и глядели.

– Вот, значит, как, – наконец произнес Свен. – Значит, над этой дрянью он просиживает целые дни.

Свен грозно набычился, засунул руки в карманы, глаза у него стали как щелочки и какие-то странные. А ведь это я показал ему корабль, ведь это я чуть не забыл из-за корабля про свой аквариум. Меня охватило какое-то странное возбуждение, в котором смешались отчаяние, и злоба, и гордость, я снял корабль со штатива и начал водить его по воздуху.

Свен стоял чуть поодаль и наблюдал за мной. Э-ге-гей, на море разыгралась буря, заходили высокие волны, корабль накренился, закачался, ушел носом в волну, поднялся вновь, и все паруса затрепетали от ужаса. А Свен стоял чуть поодаль и наблюдал с таким видом, словно ни отец, ни корабль, ни сам я ничего для него не значим. И оттого, что он так смотрел, корабль все яростней одолевали волны, я даже залез с ним на стул и поднял его высоко над головой, так что грот-мачта уткнулась в потолок.

– Гляди, – сказал я, – сейчас он ка-ак упадет. Мой брат Свен стоял, засунув руки в карманы.

– Слабо тебе, – ответил он.

– А вот и не слабо!

– А вот слабо.

И корабль упал. Не знаю, в самом деле я его бросил или он просто выскользнул из моей руки, знаю только, что я отчаянно пытался подхватить его на лету. Ничего не получилось, я только хуже его подтолкнул, и он упал кверху килем, и две мачты хрустнули. У меня сердце замерло от ужаса. Ой-ой-ой! Но корабль уже лежал на полу среди груды треснувших планок и оборванных нитей, корабль сломался, совсем, сломался такелаж, все сломалось. Боже, боже! Свен стоял поодаль и наблюдал.

– Ну, достанется тебе на орехи! – услышал я голос Свена. – Он тебя убьет.

Да, он меня убьет. У меня не оставалось другого выхода, кроме как принять неизбежное. Я упал навзничь, я лежал на полу, я кашлял и смеялся до слез. Э-ге-гей! И я снова повел потерпевший крушение корабль по бурным волнам и размозжил бушприт о край письменного стола, я доломал последнюю мачту и дорвал снасти. Я икал, смеялся и плакал одновременно. Дальше помню, как мы оба услышали голос матери, она звала нас из кухни. Мой брат Свен помог мне в два счета водворить корабль на прежнее место, обломки, куски – словом, все. Ящик – на замок, ключ – в чернильницу.

– Теперь смотри помалкивай! – шепнул Свен и первым вышел из каюты, невозмутимый и равнодушный, показав мне свою короткую толстую шею. А ведь это он погубил корабль. Он увидел корабль и погубил. И вдруг во мне вспыхнула ненависть к моему брату Свену.

Отец позвонил, что придет поздно вечером, его задержала в конторе срочная работа. Весь день я не чувствовал ни рук, ни ног. Я окаменел от страха и мечтал только, чтобы все скорей кончилось, чтобы он пришел и наконец избил меня. За обедом кусок не шел мне в горло, я сидел, давился и не мог проглотить ни крошки.

– Что с тобой, Йоханнес? – спрашивала мать. – Ты не заболел?

А я и в самом деле заболел, я думал об одном: поскорей добраться до постели. Раздеваясь, я поглядел на себя в зеркало – лицо у меня было совсем бледное, может, я и в самом деле заболел, может, умру от своей болезни. Я лег лицом к стене, укрылся с головой и приготовился умирать. Нет и нет. Господи, умереть бы скорей.

Вечер был ясный, мало-помалу я начал различать отблески воды, игравшие на потолке. Бесконечно долго я созерцал эти отблески и вдруг услышал в соседней комнате голос отца. Я не слышал, как он вернулся, но это был его голос и его шаги взад-вперед. Я лежал скрючившись, в оцепенении и ждал, когда шаги переместятся в каюту, когда он сядет и ножки стула царапнут по полу. Ничего подобного. Он все говорил, говорил в соседней комнате низким, хриплым голосом. Слов я не различал. Может, он вообще туда не пойдет, может, он забыл про корабль и про все на свете, может, он так никогда и не войдет в каюту?

Но нет, вошел. Много, много спустя, когда угомонилась игра волн на потолке и густые сумерки хлынули с улицы сквозь белую гардину, я услышал, как он входит в каюту. Не знаю, сквозь сон или наяву, но я слышал все: шаги, царапанье ножек по полу и поворот ключа в замке. Но дальше ничего не произошло. Там по-прежнему стояла тишина, долгое время стояла полная тишина. А потом опять раздались шаги, нескончаемые шаги взад-вперед.

Проснулся я оттого, что отец сидел возле моей постели. Я и во сне сознавал, что он здесь сидит, но боролся как мог, чтобы не проснуться. И, даже проснувшись, я не подал виду, я лежал, подтянув колени к подбородку, и что есть силы сжимал веки.

– Йоханнес… Йоханнес, ты спишь?

Да, я спал. Но чуть погодя его рука как-то неуверенно коснулась моего затылка, моих волос, и тогда во мне словно лопнул обруч, и я вскочил так резко, что перина упала на пол.

– Папа!

– Йоханнес, сынок!

У меня уже был готов план: от всего отпираться, но, когда он сидел вот так рядом, большой, расплывающийся в сумерках, большой и неотвратимый, весь мой план разлетелся на куски, как разлетелись деревянные планки, все, все разлетелось. Плачь, приказал я себе и заплакал, будто меня хлестнули кнутом.

– Папа, я не виноват… я его уронил… я не нарочно…

Его рука все еще поглаживала мой затылок, мои волосы так неуверенно… Я готов был закричать от этой ласки, я плакал, чтобы не кричать. Он не побил меня, думал я, не переставая плакать, и плакал все сильней, чтобы он меня не бил.

– Прости! – выдохнул я сквозь слезы. – Прости, папа.

Но от слова «прости» слезы потекли еще сильней, я был вне себя от горя, я был безутешен. Пусть делает со мной что хочет.

А его рука продвигалась все ближе, словно искала что-то и не могла найти, а его голос опять пробился ко мне, срывающийся, хриплый, время от времени отец прокашливался и замолкал.

– Ты не должен просить у меня прощения, Йоханнес. Я все знаю. Это я должен просить у тебя прощения. Ведь не ты же… Потом, может быть… Не думай про этот дурацкий корабль. Стоит ли нам с тобой огорчаться из-за такой чепухи. Правильно я говорю, Йоханнес, нам с тобой? Но остальным мы ничего не скажем. Какое им дело? Это был наш корабль, твой и мой, мы с тобой сохраним нашу тайну, договорились? Верно я говорю, Йоханнес, мы с тобой?

И он все твердил «мы с тобой» да «мы с тобой» и что мы будем держаться вместе, и любить друг друга, и дружить. А немного спустя он снова завел речь про козлика и тележку, которые он обещал мне купить и непременно купит, пусть я не думаю, будто он забыл про свое обещание. Вот когда у меня будет следующий день рождения, тогда… Но про парусную лодку и про причал он больше ничего не говорил. А под конец он принес мне подарок, который и взаправду купил, это был флажок, датский флаг на подставке, я еще мог различить сквозь сумерки белый крест и позолоченный верх древка. Он поместил флажок в ногах моей постели, чтобы я сразу увидел его, как только проснусь.

Когда он наконец ушел, я ощутил внутри какую-то странную пустоту, какое-то смущение и неуверенность, я ничего не мог понять. Отцы моих друзей всыпали бы им за такое дело по первое число, но тем бы все и кончилось. Мои друзья говорили отец, испытывая при этом гордость и немножко, самую малость, страх. А я?

Отец так и не начал отстраивать корабль заново. После этого случая я помню только, как он заболел и в конце концов умер. Но на рассвете я лежу порой без сна и пытаюсь представить себе, каким же он все-таки был, мой отец. Я делаю это отчасти против воли и всякий раз останавливаюсь, дойдя до корабля. После этого мне бывает очень трудно снова заснуть. Впрочем, я уже говорил, что, может быть, несколько преувеличиваю. Утренние часы – не лучшее время для воспоминаний.

Загрузка...