Вчера она купила эспрессо-машину и пять одинаковых кофейных чашек – толстобоких, тяжелых, чудовищно дорогих, но денег было не жалко. Теперь все чашки стояли перед ней рядком, каждая на своем блюдце, и в каждую был налит эспрессо. По поводу молочной пены, тщательно взбитой в специальном кувшинчике, у нее были сомнения: пена казалась ей слишком плотной, – но это, решила она, лучше, чем слишком жидкая. Первую чашку она испортила буквально за две секунды – рука с кувшинчиком дрогнула, линия, которая должна была превратиться в лепесток большого коричневого цветка на белой шапке пены, пошла вкось. На второй чашке ей удалось изобразить два лепестка из четырех прежде, чем пена поползла через край. На третьей чашке зазвонил телефон.
– Да, – сказала она в трубку.
– Миссис Дарнтон? – спросила трубка.
– Да, – сказала она, – миссис Дарнтон слушает.
Трубка помолчала.
– Миссис Дарнтон, – сказала трубка, – это инспектор Милверс. Мы говорили с вами вчера.
– Прекрасно помню, – доброжелательно сказала она.
Трубка снова помолчала, а затем продолжила:
– И позавчера.
– И позавчера, – легко согласилась она, нетерпеливо похлопывая подошвой шлепанца о пятку: пена вот-вот начнет оседать, и придется начинать все сначала.
– Миссис Дарнтон, – сказала трубка, – я боюсь, что вы меня не понимаете. Мы обнаружили тело, которое считаем телом вашего мужа. Нам совершенно необходимо, чтобы вы явились к нам на опознание.
– Обязательно, – сказала она, – обязательно. Сегодня я обязательно к вам зайду.
Она, конечно, не станет его отговаривать – просто скажет что-нибудь легкое, совсем незначительное, от чего галстук сразу разонравится ему самому. Но какой галстук! Идеальный подарок, – достаточно дорогой, достаточно личный. Он знает своего брата, тот будет просто счастлив.
Он решил, что купит этот галстук, когда она отправится в туалет, – он сам предложит ей заглянуть туда, чтобы потом безмятежно обходить гигантские музейные залы. Они уже провели в магазине не меньше получаса, решая, кому что достанется. Маленькую, с мизинец, шелковую куклу было решено привезти его матери, удивительно недорогую стеклянную брошь – ее сестре, Мила придет в восторг от блокнота из грубой «авторской» бумаги – глядишь, и покончили с тонким делом приобретения сувениров.
Он подошел к жене (маленькие руки сцеплены на пояснице, прямой нос едва не касается витрины с какой-то мелочевкой), склонился рядом почти в той же позе и тихонько спросил: «В туалет зайти не хочешь? Я тебя подожду у касс». Она оторвалась от безделушек, кивнула, сунула ему в руки свою сумку, и они двинулись к двери, ведущей из магазина в музейный холл.
Она еще успела зацепиться взглядом за пару шелковых кофточек с репродукциями Магритта, мимоходом проехалась пальцами левой руки по чудесному прозрачному столу, а правой огладила каскад шелковых галстуков – и, задержав на указательном пальце тот, светло-синий, полуобернулась и сказала: «Смотри, какой. Вот бы твой отец был еще жив».
– У вас есть что-нибудь особенное для именинников? – спросила она.
Он быстро перебрал в голове возможные варианты. В меню не значилось ничего подходящего, их кафе даже не предоставляло именинникам скидки, но иногда Марк раскошеливался на «Фруктовую бомбу» с маленькой золотой свечкой – особенно если празднующие заявлялись большой компанией и заказ тянул на приличную сумму. Но в шесть утра Марка, конечно, еще не было на месте.
– Увы, – сказал он, – Боюсь, ничего такого.
Она выпятила губы в грустной понимающей полуулыбке, заложила за ухо короткую прядь и осторожно взяла кофейную чашку за неудобную тонкую ручку. Тогда он пошел в подсобку, порылся у себя в рюкзаке и принес ей маленькую ореховую шоколадку, оставшуюся от поспешного завтрака в пустой электричке.
– Первый раз, – сказала она, – мы с ним поссорились, когда ехали к моей маме в больницу.
Он смотрел в зал, но никого, конечно, не видел, а видел только жаркий слепящий свет. От этого света и от огромной, огромной музыки, идущей снизу и волнами заливающей сцену, он вдруг поплыл, почти оторвался от пола. Набирающийся в груди звук стал нестерпимо полным, он изумился этой полноте и с наслаждением выпустил звук наружу, в долгом, протяжном, счастливом: «Аааааааааааа!!!», от которого у него самого пьяно заложило уши. Тут его сзади подхватили мамины руки и действительно подняли в воздух, да так резко, что он прикусил себе кончик языка и истошно разревелся. В глазах еще стоял пятнами свет софитов, он ничего не видел в закулисном полумраке, кто-то смеялся, мама повторяла: «Ради бога, простите!» и «Миша, как не стыдно, как ты туда вылез?!» и опять – «Ради бога, простите!» Сквозь дрожание слез он сумел разглядеть только дядю Кирилла, как он хохочет, а потом делает серьезное лицо и громадными шагами переходит туда, в свет, и его золотая кольчуга успевает тускло блеснуть, – как хвост ускользающей из рук золотой рыбки, как отравленная игла зависти и обиды.
Свет становился ярче, она совсем не чувствовала боли, а только смешливое и опасливое возбуждение, как в детстве, когда несешься с горки, и всё вокруг так нереально, и стремительно, и гладко. Двери распахивались перед ее каталкой, те, кто толкал каталку вперед, торопливо перекидывались полупонятными фразами, одновременно тревожными и магическими. Бегущий справа от каталки держал в руках планшет, белая маска, закрывающая нижнюю половину его лица, втягивалась и выпячивалась от его дыхания. Она успела назвать ему свой возраст, адрес, семейное положение; он, не глядя, делал на планшете какие-то пометки.
– Мистер Лентер, заинтересованы ли вы в реинкарнации, – и если да, то есть ли у вас какие-то предпочтения? – прокричал держатель планшета, ловко уворачиваясь от другой каталки, несущейся им навстречу.
– Я что, могу стать кем угодно? – изумленно спросила она, прикрывая глаза ладонью и пытаясь разглядеть его в нарастающем белом свечении. Каталка влетела в очередную дверь.
– Мистер Лентер, – сказал держатель планшета с некоторым раздражением, – такова стандартная процедура: сначала мы спрашиваем предпочтения, потом специальная комиссия принимает решение. Пожалуйста, сосредоточьтесь.
– Не хочу, – сказал он, – не хочу, не знаю. Она будет нудить. Давай кого-нибудь другого.
– Да вроде некого, – сказала она лениво и потыкала его в плечо: мол, конец эскалатора, осторожно. Они сошли с эскалатора и пошли по полупустой субботней платформе.
– Ну что ж это, – сказал он, – собрались звать – а нам и позвать, что ли, некого?
– Нехорошо всё это, – сказала она, наклоняясь, чтобы посмотреть, не приближается ли по туннелю их поезд. – Другие же люди общаются, зовут, а мы не умеем.
У него в кармане зазвонил телефон, мелодия потонула в шуме подъехавшего состава. Он поспешно вытащил телефон и посмотрел на экран.
– Ну? – спросила она. – Это кто?
– Никто, – сказал он, беря ее под руку и вводя в вагон. – Просто будильник.
Она решила, что расскажет все Катрине завтра за ланчем. Потом решила, что расскажет ей в понедельник, перед тем как отправит в школу, чтобы девочке было чем отвлечься. Потом решила, что не расскажет вообще, – скажет, что все в порядке, и расскажет правду только через месяц или два, когда уже не будет выбора. На этом решении она остановилась.
Дверь в квартиру она открывала в три толчка, не дыша, так, чтобы не скрипнуло, но Катрина все равно не спала, поднялась с дивана ей навстречу, шлепнулся на ковер пульт от телевизора. Тогда она улыбнулась изо всех сил.
– Прости, что я не позвонила, – сказала она, – не мать прямо, а ехидна. Но я думала, ты где-то бегаешь.
– Нет, – сказала Катрина, – нет, я тут.
– Прекрасно, – сказала она. – Все прекрасно. Все прекрасно, представляешь себе? Это было просто уплотнение, узелок.
– Узелок, – сказала Катрина.
– Узелок, – сказала она, – просто уплотнение. На радостях пошла в кино, представляешь.
– Что смотрела? – спросила Катрина, приседая за пультом, но все равно не отводя глаз.
Она чуть не зарычала сквозь оскаленные в счастливой улыбке зубы.
– Некоторым, – сказала она строго, – давно пора спать. Некоторых я завтра в семь пятнадцать силком не подниму. Что некоторые думают по этому поводу?
– Слушай, – сказала Катрина, – дай мне эту юбку на завтра, а?
– В траве сидеть не будешь? – спросила она с напускным недоверием.
– В какой траве, – сказала Катрина тоскливо, – семь уроков и реферат.
Тогда она выбралась из юбки, сунула ее в руки дочери, неловко прижала дочь к себе – сильно, всем телом, как когда той было лет пять или шесть, – и быстро ушла в спальню. И пока она пыталась унять лютый озноб, лежа под ледяным одеялом в наваливающейся сверху слепой темноте, дочь в соседней комнате смотрела, не отрываясь, на бахрому юбки, завязанную по всему переднему краю в кривые, дерганные, перепутанные узлы, и не хотела ничего понимать, и уже все понимала.
Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы – семь. Она была чистенькая, аккуратная, только распущенные волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны.
– Привет, – сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. – Я Питер, а тебя как зовут?
Девочка не шелохнулась.
– Тебе тут нравится? – спросил он. – Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с Мистером Долгоухом. – Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца, сидящего в одном из цветастых детских креслиц.
Девочка не шелохнулась.
– Мне кажется, – сказал он, – вас надо познакомить.
Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой.
– Привет! – сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. – Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто?
Девочка не шелохнулась.
– Давай-ка я попробую угадать, – сказал он, возвращая зайца на место. – Посмотрим, посмотрим… – Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. – Наверное, ты Мэри!
Девочка не шелохнулась.
– О, нет, конечно, не Мэри! – сказал он. – Ты наверняка Кейт!
Девочка не шелохнулась.
– Ах, нет, нет, конечно, не Кейт! – сказал он. – Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси!
Девочка не шелохнулась. Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери; медсестра смотрела сочувственно.
– Очень, очень странно! – сказал он. – Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина-Клеменция?
Девочка не шелохнулась.
– Или даже Маргарита-Юлалия! – сказал он. У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на разукрашенный попугайчиками ковер.
Девочка не шелохнулась.
– Дарлина-Сю? – спросил он. Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру. – Ипполита-Ди? – спросил он, теряя надежду. – Аннабель-Ли?
Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами.
Он подал ей полотенце, она набросила его на плечи, провела краем сначала по одной руке, потом по другой, другим краем быстро промокнула себя между бедер, выбралась из ванны на чавкающий резиновый коврик и принялась энергично вытирать волосы.
– Я думал, ими все пользуются, – сказал он.
Она откинула спутанные влажные волосы назад, едва не задев его по лицу, повесила на крючок полотенце, взяла у него из рук синенькую пачку с прокладками и, привстав на цыпочки, аккуратно поставила ее на самую верхнюю полку шкафа, заслонив пакетом с хвойной солью для ванн.
– Нет, – сказала она, – ими пользуются не все. Ими пользуется твоя жена. Пожалуйста, пойди туда еще раз и купи такие же, но с тремя капельками в кружочке, не с двумя.
Она все сидела и смотрела на эти бумажки, на эти невозможные бумажки, – приказы, награждения, донесения, фотографии, – на эти бумажки с именами, давно превратившимися в разбухший от черной крови миф, на эти приказы, подписанные той же фамилией, которую она носила в девичестве (ошибка в одну букву, так ее записали в свидетельстве о рождении, он был в ярости), на эти фотографии, где он стоит среди тех, чьи лица потом стирали с многофигурных напыщенных полотен, а потом среди тех, кто стирал эти лица с тех самых полотен, и стоит он всегда чуть правее центра, в таком страшном, весомом месте, и не улыбается – в отличие от тех, других, привычных ей фотографий, где он держит ее на одной руке, Ленку – на другой, где бабушка смеется, встав на цыпочки, положив подбородок ему на плечо. Была уже ночь, а она все сидела и смотрела на эти проклятые бумажки, пахнущие тлением и чем-то еще, канцелярским и мертвым одновременно, – потусторонней канцелярией, вот чем. Она все сидела и думала – как можно было не понимать? Как она могла не понимать? Вдруг она вспомнила про Тошку: ей было пять лет, когда у нее умерла собачка Тошка, и он, чтобы не расстраивать ее, сказал, что Тошку назначили заведующей колбасным магазином. Она не пересматривала этот факт лет до пятнадцати. Она не была тупой, просто это же он так сказал, – а кроме того, невозможно же, ну. Невозможно же.
Он спас ее от карманника, буквально поймал его за руку, когда тот уже открыл ее сумку. Был громкий вагонный скандал, из которого они вышли победителями. Потом он проводил ее от метро до магазина, магазин оказался закрыт, и вот они уже три часа гуляют по одним и тем же двум улицам и двум переулкам – сначала по кругу в одну сторону, потом по кругу в другую. Ей пора домой, они сделали уже семь кругов и решили, что вот сделают десять – и она сразу поедет.
– Теперь ваша очередь, – сказала она.
– Когда мне было шесть лет, я убил свою сестру, – сказал он.
Она расхохоталась.
– Ну что за свинство, – протянула она капризно. – Я Вам настоящий секрет, а Вы вон как.
– И я вам настоящий, – сказал он.
Она остановилась (был как раз конец второго переулка, восьмой круг) и сказала неожиданно низким голосом:
– Гонишь.
– Увы, – сказал он, – увы, нет. И никому никогда не рассказывал, только вот сейчас вам.
Некоторое время они стояли на углу второго переулка и первой улицы и молча смотрели друг на друга. Потом она спросила почти шепотом:
– Почему?
– По делу, – сказал он. – Долгая и скучная история, но вы уж поверьте мне на слово.
Она повела головой, как будто искала место, где воздуху окажется больше.
– Мне правда пора домой, – сказала она.
– Конечно, пора, – сказал он. – Тем более что вот уже почти дождь.
Она зачем-то открыла сумку. С неба действительно закапало, несколько капель успели шлепнуться о кожаный бок кошелька.
– Разве что, – сказала она, – мы хотим где-нибудь выпить кофе.
– Мне кажется, – сказал он, – что мы хотим.
Он успел встать на эскалатор, когда понял, что это Таганская, а не Тульская. Проталкиваться назад было поздно, он посмотрел на часы и мысленно проклял себя трижды. По обратному эскалатору он уже бежал бегом, навстречу с только что приехавшего поезда шла плотная толпа, он суетливо лавировал, наступал на чьи-то возмущенные ноги, но поезд успел уйти. Было начало седьмого, если бы даже он оказался на Тульской прямо сию секунду, он бы все равно гарантированно опоздал. «Можно на все плюнуть, – подумал он, лихорадочно подсчитывая минуты, – можно плюнуть, в конце концов, что за глупость – торшер? Он исчезает на десять лет, ни слуху, ни духу, а потом вдруг ррраз – и что, ему будет дело до того, есть ли у меня торшер?!» – но его уже толкали в вагон, от кого-то из женщин тошнотворно пахло ванильными духами, ненастоящий голос сказал «…платформа справа», он едва не взвыл, выбрался наружу, сильно надавил пальцами на глаза. «Соберись! – сказал он себе. – Соберись же!» Если поехать домой прямо сейчас, можно было бы принять душ, спокойно еще раз проверить порядок в квартире, может быть, поменять местами некоторые книги. «Мерзость, сорок лет, а говоришь мерзость! – подумал он. – Менять местами книги!» – но он, конечно, их поменяет, расположит французские позаметнее. Можно было вернуться на Тульскую и ехать по кольцу, можно было поехать по оранжевой вниз – и по кольцу. Мысль о возвращении была отвратительна, он успел взмокнуть, и в карманах не было ничего, чем можно утереть сопливый нос. Он утер нос рукой, перешел на другую платформу, влез в вагон. «Все хорошо, – сказал он себе. – Все хорошо». Он почти успокоился, когда эта тетка спросила: «Простите, это Третьяковская или Тургеневская?» Тогда он изо всех сил сдавил пальцами переносицу, но слезы все равно наползали и наползали на ресницы, ничего не помогало.
Анне К.
Сначала речь шла об одной операции, он почти согласился, но тут они попытались заговорить с ним о второй и третьей, о том, чтобы провести в санатории год или полтора, о том, что армия готова оплатить все расходы. Тогда он не выдержал, рванул дверь и выкатил себя в гостиную. Никто не побежал за ним. Он посмотрел на стоящий в горке хрусталь, погладил немое пианино, потом подъехал к письменному столу, подергал племянницу за расшитую тряпичными цветочками бретельку розовой майки и заглянул в ее тетрадь. В самом верху страницы стояло три раза подчеркнутое слово «РОМАН». Буквы были золотыми. Дальше одна фраза была написана синим, вторая – красным, а третья, как раз в этот момент находившаяся в работе, писалась зеленым. Все буквы были толстые, с металлическим отливом. Из-за этого отлива написанное плохо читалось отсюда, сбоку, но ни одной запятой там точно не было.
– Про что твой роман? – спросил он.
– Про одну девочку, – сказала племянница, не поднимая головы. – Как она поймала серебряный шарик, проглотила его и стала кем-то другим.
– Ого, – сказал он, глядя на толстые металлические буквы. – Долгая будет история?
Она на секунду задумалась и недовольно сказала, не поднимая головы:
– Еще на пять фломастеров. Не мешай мне.
Вере
И тут Мурло (она назвала его так про себя с самого начала полета и потом с отвращением смотрела, как он слюнит пальцы, переворачивая страницы журнала) – так вот, Мурло вцепилось ей в плечо и зашептало: «Не бойтесь, я сейчас поведу самолет», – и вдруг уперлось кулаками себе в подмышки, как ребенок, собравшийся изображать курицу. Она едва успела отстраниться, чтобы не получить локтем в глаз, а Мурло набрало воздуха в грудь и принялось низко, утробно гудеть, и его гудение на секунду действительно смогло перекрыть и панические голоса пассажиров, и какое-то нехорошее дребезжанье, и почти истерические голоса стюардесс, умоляющих пассажиров вернуться на свои места и пристегнуть ремни. Мурло гудело: «Уууууууууууууууууууууу!!!» – и всем телом кренилось вправо, когда самолет начинал заваливаться на левый бок, или откидывалось назад, если весь салон бросало вперед. Она вдруг поймала себя на том, что поскуливает ему в такт, понижая и повышая голос, и от ужаса перед этим фактом пропустила момент, когда самолет перешел от неожиданных бросков из стороны в сторону к небольшим, но ритмичным рывкам вперед, а потом потихоньку выровнялся. Тогда она смогла расцепить пальцы и разлепить веки. Мурло сидело в кресле с закрытыми глазами, по шее у него ползли капли пота. Позже, на паспортном контроле, он разыскал ее, вцепился липкой лапой в плечо и сказал несвежим ртом:
– Я же говорил вам, я пилот.
– Да, – сказала она, – да, конечно. Спасибо.
– Один раз я спас космический корабль. – сказало Мурло. – Я был далеко, но всё почувствовал. Была неисправность в системе управления. Я не дал взлететь, они бы все погибли, я не дал. Потом я три дня лежал дома, не мог встать.
– Да, – сказала она, – да, спасибо большое.
Он положил трубку и внимательно прислушался ко всему. Изнутри себя и снаружи. Снаружи (за шторой, у плинтуса) скребся тот – кажется, обдирал обои. Сколько он себя помнил, куда бы не переезжал, – тот всегда жил у плинтуса, под окном, зимой, наверное, мерз. Но это – снаружи, а внутри все было хорошо: холодно и пусто, как во рту после очень ментоловой жвачки, – нет, после двух таких жвачек подряд или даже так: после двух, засунутых в рот одновременно. Он пожевал губами, лег на диван и уж сделал все, что от него зависело, чтобы телу было удобно. Опять прислушался: холодно, хорошо, спокойно. Правда, мешало, что тот носится по полу из угла в угол и тонко воет, – повоет и захлебнется, повоет и захлебнется, – но он закрыл глаза, вдохнул, – до боли, сладко, – выдохнул, и как раз под рукой, на журнальном столике, оказались сигареты, ресторанные синенькие спички, прихваченные невесть где вчера, и даже пепельница. Он уже потянул пепельницу на себя, но тот, невесть как оказавшись на столе, вдруг со всего маху саданул по пепельнице крошечной ногой – и пепельница с грохотом полетела в телевизор. От ужаса он подскочил, – обдало мерзким жаром, закололо в груди – пепельница распалась на несколько крупных корявых кусков хрусталя. Он не выругался, только обрадовался, что телевизор цел, – встал, дошел до кухни, взял другую пепельницу, вернулся, лег опять (удобно, нигде не давит ничего), поставил пепельницу себе на брюхо, отключил слух от тупого стука (тот стоял на коленях посреди вчерашней газеты и бился головой о чью-то фотографию, прямо о щеку – бум! Бум! И бумага под коленями у того потрескивала, и расплывалось на чужой серой щеке сопливое слезное пятнышко). «Хорошо тебе? – спросил он себя, и честно сказал себе: – Да. Хорошо». Тогда он как следует затянулся и старательно выговорил про себя то самое слово, те три слога – женским врачебным голосом, какой был в трубке, – тщательно: странный первый слог с мягким знаком и труднопроизносимым «ц», потом второй, немного неприличный, потом третий, искаженно пахнущий дерьмом, йодом и смертью одновременно. Это было по-настоящему красивое слово, и он сказал его вслух. Тогда тот, маленький, заорал истошно и принялся выдирать крошечные клочки бумаги прямо из середины газетной страницы. На этом месте он, конечно, не выдержал – рявкнул матом, схватил тапок и в два удара прибил идиота.
Просто машина, которая ее сбила, была невероятно желтой. Такой скрежещуще-желтой машины он никогда в жизни не видел.
– А это вот тоже Леночка! – сказал он, подталкивая девочку вперед и одновременно загораживая ею проход между полками с рисом и полками с печеньем, – так, что не просочиться.
Девочка немедленно спрятала лицо в папины джинсы – рослая, толстенькая, совершенно не похожая на отца.
– Гениальная девка, – сказал он, – всего год и восемь месяцев, представляешь? Поет, танцует, считает до десяти!
Она все стояла и улыбалась, вцепившись в тележку, – стояла и улыбалась, ждала, когда он уберется с дороги со своей Леночкой.
– Лен, а, Лен, посчитай нам? Посчитай, не жлобись! – он подергал девочку за вялую косенку, та промычала что-то невнятное и принялась бить ножкой в рекламную наклейку на белом полу бакалейного отдела.
– Гениальная девка, говорю тебе, – сказал он с некоторой неловкостью. Она все стояла и улыбалась, ручка тележки под ладонями уже стала мокрой и горячей. Он поводил свободной от Леночки рукой в воздухе и сказал: – Ну, хорошо было повидаться. Прекрасно выглядишь, как всегда.
Она не ответила, только заулыбалась еще шире. Он быстро подхватил свою Леночку на руки, посадил ее в тележку, пухлыми ножками к себе, и покатил тележку прочь. Тогда она закрыла глаза, вызвала своих Черных Ангелов и велела им растерзать его в клочки сегодня ночью, а Леночку отнести на ледяную гору и отдать десяти волкам. Ангелы покорно склонились перед ней до земли, она взяла с полки пачку печенья и начала есть его прямо тут, на месте, а Ангелы покатили тележку дальше, к мясу.
Д.
Последнего петуха застрелил Йони, чертова тупая птица не додумалась даже спрятаться, сидела на заборе и орала, как резаная: мол, давай, давай, стреляй! Потом она квохтала и хрипела – по ту сторону забора, им было не видно. Подошел Гай, посмотрел, послушал хрипы застреленного петуха и сказал, что это был последний. Они прислушались – действительно, крошечная приграничная деревня, откуда эвакуировались все жители до единого, хлопала оставленным на веревках постельным бельем, жужжала забытым в одном из домиков кондиционером, куры истерически квохтали чуть ли не в каждом сарае – но петухи заткнулись. Тогда Йони и Гай вернулись к своим, к маленькой центральной площади, где вся рота, кроме тех, кто ходил бить петухов, валялась под пальмами и запивала остатки сухого пайка холодной водой из питьевых фонтанчиков – прекрасной, свежей холодной водой, которой было хлебать – не нахлебаться после трех недель мерзкой теплой жижи из пластмассовых фляжек, – в полном обмундировании, на жаре. Йони и Гай тоже пили воду, долго, потом улеглись в траву, стали пялиться на небо.
– Сбылась мечта, а? – сказал Йони. – Сбылась мечта?
– Хер знает, – сказал кто-то из мальчиков, – завтра могут обратно послать.
– Я про петухов, дебил, – сказал Йони.
– А, – вяло протянул тот же мальчик. – Типа, да.
– Ни хера себе, – сказал Йони, – ты первый после каждого взрыва орал громче самих петухов: опять сучьи петухи! Опять сучьи петухи! Перейдем границу назад – всех постреляю! А сам валяется.
– Странно, что они не орут, – сказал Гай.
– Можно из них суп сварить, – сказал Йони, но никто, конечно, никуда не пошел.
Хаюту
Они еще раз прошлись по вызову абонентов из записной книжки, по ответу на звонок и по тому, как заносить людей в записную книжку, – она настояла, хотя он пообещал, что сам заранее занесет все номера. Он вообще сейчас старался все делать заранее. Это заняло еще почти сорок минут. За это время он два раза выходил в туалет. Один из этих двух походов он провел, сложившись вдвое перед унитазом и судорожно давясь кислой слюной. Второй раз он даже не пошел в кабинку, а просто прислонился раскаленным лбом к холодному стеклу окна, и на секунду ему стало легче. Он вернулся назад, к бабушке, – она уже смотрела телевизор, и под неестественные голоса вычурно разодетых мужчин и женщин он снова разглядел чистую комнатку с занавесками. На трюмо были выставлены все ее любимые флакончики и бутылочки – одними ему разрешалось играть в детстве, а другими нет. Здесь был приличный телевизор, кондиционер, платяной шкаф, он выбрал для нее хороший пансион, он и сам мучительно хотел бы в таком жить. «Зависть, – подумал он со стыдом, – плохое и непродуктивное чувство». Тут боль скрутила его снова, он согнулся пополам и помахал изумленной бабушке рукой – мол, кое-что уронил. Когда ему удалось разогнуться, он подошел к бабушке, крепко поцеловал ее в сухой чистый лоб, потом еще раз и еще раз, и пошел к двери, но тут бабушка вдруг сказала: «Секундочку!» Он с трудом подавил вздох, а она засеменила куда-то. У него уже не было сил обернуться, он просто стоял и ждал. Она вернулась, сунула что-то ему в руку и сказала: «Пашенька, еще раз объясни мне, как тут вызывать телефонную книжку» – и он увидел, что в руке у него лежит пульт от телевизора.
Тогда он сел на коврик прямо рядом с дверью, а потом лег, поджав ноги к груди, закрыл глаза и полежал немного.
Глядя ей в спину, он сказал, что поймал лепрекона и привязал его в саду за домом. Она так резко обернулась, что чуть не упала: сидя на корточках, она шарила под стойкой с обувью. Она сказала, что не может найти свою сиреневую туфлю, а он спросил: «Правую или левую?» и в ответ на ее раздраженный взгляд объяснил, что обычно они носят с собой левую.
– Кто? – спросила она, и он ответил:
– Лепреконы. Они же башмачники, носят с собой левый башмак и тачают его.
Она стала быстро обходить комнату, заглядывая под мебель, он шел за ней и смотрел, как при каждом наклоне выпуклый шейный позвонок то скрывается за воротом футболки, то выглядывает опять.
– Я боюсь, что он освободится и удерет, – сказал он, и тут она повернулась и пошла на него, заставив его отступить на пару шагов. Стараясь не сорваться на крик, она выговорила:
– Если. Это. Oпять. Твоя. Дурацкая. Шутка. Пожалуйста. Немедленно. Верни. Мне. Туфлю! – и тут же зазвонил ее мобильник.
Она заговорила о том, где свернуть после шоссе и как лучше подъехать, а потом сунула мобильник в карман и сказала, что Павел вот-вот будет здесь и что не мог бы он хоть напоследок вести себя по-человечески. Он ответил, что старается и что двух минут вполне достаточно, чтобы выйти в сад.
– Зачем? – в отчаянии спросила она, и он терпеливо повторил:
– Я поймал лепрекона. Если поймать лепрекона, можно потребовать горшок золота или исполнения трех желаний. Я отказался от золота. Он привязан в саду. Ну пойдем, пожалуйста, я не думаю, что у нас много времени. Я думаю, он там визжит изо всех сил, и сейчас кто-нибудь прибежит и заберет себе наши желания.
Она рявкнула, что у нее сейчас нет трех желаний, а есть только одно – найти эту гребаную туфлю. Он сказал, что на самом деле уже использовал одно желание, так что осталось только два, и что – нет, оно пока не сбылось.
– Но, – сказал он, – мы можем пойти и попробовать отобрать туфлю, если… – и тут она закричала:
– Замолчи! Замолчи! Просто замолчи!
Она дернула молнию на чемодане, вытащила из плюнувшей какими-то белыми тряпками пасти пару босоножек, натянула их, споткнулась на тоненьком каблучке, выругалась и побежала на крыльцо. Он пошел за ней, и она, помахав рукой подъехавшей машине, вдруг ткнула его обкусанным ногтем в грудь и сказала:
– Иди к своему лепрекону, возьми у него чертово золото и поезжай куда-нибудь, слышишь? Тебе это пойдет на пользу, – а он сказал:
– Это буквально две минуты, это же прямо здесь, в саду, лепрекон совсем… – и она со стоном помчалась вниз, оставив чемодан на попечение Павла, а он подумал: «Как только они отъедут, я пойду в ванную и сяду читать и курить на унитазе. Одиночество в ванной вполне естественно, гораздо естественнее, чем в любом другом помещении».
Хлопнула дверца автомобиля, он быстро пошел в ванную. Здесь что-то было не так. Он заставил себя сосредоточиться и понял, что на бачке стоит туфля, ярко-сиреневая, с немного ободранным носом. Он смотрел на нее минуту или две, а потом открыл форточку, прицелился как мог и неловким движением выкинул туфлю в сад.
Джун спросила:
– Почему ты вообще согласилась, чтобы я у тебя жила? – и Маша сказала:
– Потому что так было договорено еще год назад.
– Но ведь год назад, – сказала Джун, – you know… Твоя дочка была еще, ну…
– Да, – сказала Маша, – конечно. Но все было договорено. Она тем летом – у вас, потом ты этим летом – у нас. Я думала, я смогу.
Внизу загудело такси. Джун поволокла сумку на крыльцо, Маша пошла следом и уже на крыльце сказала:
– Доедешь до Алекса – немедленно позвони мне. И передай ему, я сама позвоню ближе к вечеру.
Джун радостно помахала пальцами и сдула со лба невесомую прядку, таксист поволок ее чемодан к багажнику. Маша закрыла дверь – и все время, пока набиралась ванна, она думала, что надо будет еще раз сказать Алексу «спасибо» за то, что он забрал Джун к себе, – и что за последние сутки, пока всё устраивалось и организовывалось, она уже трижды говорила Алексу «спасибо», и каждый раз после этого ее рвало.
Д.
– Это называется – «с обременением»? – спросил он, глядя на гладкий могильный камень.
Риэлтор опять попыталась вытащить каблуки из жирной, мягкой, головокружительно пахнущей летом дачной земли.
– Ну вот, понимаете, они же говорили – участочек с обременением, – быстро сказала она, – но вы понимаете, с другой стороны, они же готовы делать скидочку. Если хотите, я с ними еще поговорю про скидочку, может, не пять процентов, может, шесть. Они, конечно, понимают, но, с другой стороны – он мне говорит: «Это же не человек там все-таки, с человеком, наверное, – да, были бы проблемы, конечно, – но это же собачка, может, люди войдут в положение, а мы с нашей стороны сделаем скидочку».
Он повернулся и еще раз посмотрел на дом, потом на дорогу, ведущую вниз, к основному поселку, потом опять на дом, потом глубоко вдохнул и тут же опьянел от воздуха, от висящей в нем мелкой сладкой пыли, от своей внезапной легкости, от того, что, наконец, все получилось и он сможет уехать сюда, жить здесь круглый год, особенно зимой, когда вместо бессмысленных дачников вокруг будет снег и никого. Риэлтор попыталась встать на носочки, но заскользила, вздохнула и опять утопила в земле острые каблуки.
– Хотите, – сказала она тоскливо, – я еще раз про скидочку с ними поговорю?
– Нет, – сказал он, – бог с ними, нормальная скидочка. Просто как звучит: «с обременением». Поразительно.
– А может быыыыть, – сказала она загадочным голосом, – она пряаааачется… Под кроватью?!
Тут она резко откинула в сторону плед и глянула вниз, но под кроватью Настюхи не было.
– А может быыыыть, – сказала она (будильник в виде Багс-Банни показывал без пяти шесть, через пять минут надо было пойти на кухню проведать духовку), – она пряаааачется… За занавеской?
За занавеской Настюхи тоже не было: что-что, а играть в прятки ее Козявочка умела. Она закрыла окно – вообще-то Козявке было запрещено открывать его без спросу, кое-кому сегодня влетит.
– А мооооожет быть, – сказала она тоном человека, которого посетила гениальная мысль, – мооожет быть, она сидит за ящиком с игрушками?!
За ящиком с игрушками сидел пропавший три дня назад плюшевый бегемот, а больше никого, но где-то неподалеку раздалось тоненькое-тоненькое хихикание. Тут она вспомнила, что духовка духовкой, а надо еще позвонить Алене, чтобы они захватили с собой большую салатницу. С игрой пора было заканчивать. Она села на край кроватки.
– Нет, – сказала она печально, – я сдаюсь. Где же моя Козявочка?
«И в комнате до их прихода надо бы хорошенько убрать», – подумала она, рассматривая валяющийся на полу потоптанный альбом для рисования.
– Может быть, – сказала она, – моя Козявочка сбежала в Африку?
В комнате было тихо-тихо, ни шороха, ни единого звука.
– Может быть, – сказала она, – моя Козявочка уехала в кругосветное путешествие?
Тихо.
– Может быть, – сказала она, потихоньку теряя терпение, – мою Козявочку утащили к себе феи?
И тут она увидела на полу, под самым подоконником, крошечный, размером с мизинец, остроносый кожаный башмачок, и закричала так, что Настюха с грохотом вывалилась из шкафа и тоже уставилась на этот кукольный башмачок в глубоком недоумении – потом на маму, потом на кое-как раздетую с вечера куклу Сесилию, потом опять на маму.
Было только начало июня, и от всего мира шел мокрый зеленый запах.
– Давай, – просительно сказала вторая, поспешно слезая с качелей и потирая ушибленный локоть, – давай, как будто это была Начальная Пробная Попытка, а теперь мы будем делать все по-настоящему.
– Нет, – сказала первая, поднимаясь с мокрой черной земли и пытаясь очистить ладони от жирной грязи, – нет. Давай, как будто это была Программа Испытания Верности – и ты срезалась.
Вокруг скакали дети, какая-то девочка в инвалидной коляске подкатывалась ко всем по очереди и говорила: «А у меня новые ботинки!» – и к ней тоже подкатилась, уже раза два или три, но она не слышала. Ей все время казалось, что плюшевый дельфин становится меньше, – она сжимала его так сильно, что он все уминался и уминался. В игровой комнате, как всегда, пахло средствами для мытья ковров – на эти ковры вечно рвало кого-нибудь из детей, идущих на поправку. Уже приходил кто-то из врачей, пытался взять ее за руку – она вырвала руку и разревелась, забившись в угол, от нее отстали. От сидения на полу у нее разболелась попа, но она не могла ни сдвинуться, ни открыть глаза, только тискала дельфина и раскачивалась. Медсестра попыталась уговорить ее уйти из игровой комнаты (ничего не вышло), потом ушла сама, потом вернулась и попыталась заставить ее проглотить таблетку (ничего не вышло), потом ушла снова, и вместо нее вернулась старшая сестра. «Маргарита Львовна, – строго сказала она, присев на корточки. – Уже вызвали главврача, он в пути, он назначит комиссию, вам надо там быть. При назначении комиссии вам надо присутствовать, нехорошо. Давайте, вставайте». Тогда она позволила поднять себя с полу и переодеть из залитого кровью зеленого хирургического халата в чистый, белый.
Тут он вспомнил, что после мытья посуды забыл насухо протереть раковину, пошел и протер. Затем он присел на край плиты и сосредоточился: нет, все было чисто, все сверкало, даже в холодильнике стоял новый поглотитель запахов, даже кошачьей шерсти на ковре в гостиной не было видно. Тогда он принял душ, в душе почистил зубы и еще раз мысленно перебрал содержимое сумки: ноутбук ни к чему, а вот паспорт уложен, и еще уложены несколько фотографий, крупным планом, они могут понадобиться. Запасная пара очков – он всегда везде забывает очки, – и шоколадный батончик. Мобильник в кармане джинсов, джинсы он с утра постирал, они чистые, футболка тоже чистая, еще одна чистая футболка в сумке. Вроде всё. Весь чистый, одетый, в ботинках, ровно в семь тридцать две он сел на диван и включил радио. В эту секунду их самолет должен был вылететь из Рима домой, в Нью-Йорк. Он представил себе, как Марта улыбается терпеливой стюардессе, как сидящий справа от нее Генри-младший, распустив губы, завороженно смотрит на движущуюся за иллюминатором взлетную полосу и как Джинни крутится под пристегнутым ремнем, намеревается забраться на сидение с ногами. Он закрыл глаза. Если что-то случится, он готов. Чистый дом. Чистая одежда. Их фотографии крупным планом. Запасные очки. Шоколадный батончик. Если что-то случится, об этом скажет радио. Пункт сбора родственников будет, скорее всего, в трех километрах отсюда, как в восемьдесят шестом году, и он уже выучил карту наизусть. Шоколадный батончик, очки, чистая футболка. Когда Марта с детьми летела из Парижа, от ее мамы, он тоже приготовился, но почему-то заснул. В этот раз он досидит до конца, честное слово.
Все вызывало у него бешенство: хлопающий по бедру раздутый карман с мелочью и еще с чем-то – твердым и острым, – на бегу он не мог нащупать это «что-то»; раскалывающаяся от боли грудная клетка – как бывало в школе, когда бегали холодным маем кросс-два-километра вокруг кинотеатра «Октябрь», потом вдоль сквера и мимо заводского кухонного блока с вечным запахом каши; наконец его бесила собственная взвинченность, лихорадочное высчитывание минут – сейчас без шести, он уже фактически вбегает в сквер (машина, обвал сердца, снова давай-давай-давай), сквер можно пробежать за две минуты (или за три? казалось, никогда не забудешь) – ну, положим, будет без четырех шесть – потом перейти дорогу – будет без одной – значит, он опаздывает на сколько? Четырнадцать, нет, девятнадцать минут; но если сквер все-таки пробегается за две…
Тут он заставил себя остановиться. «Успокойся, – сказал он себе, сложившись вдвое и пытаясь набрать в раскаленную гулкую грудь воздуха, – успокойся. Ты все равно опоздал – раз. От этого никто не умрет – два. В таком виде нельзя появляться – три. Слушай внимательно. Сейчас ты: расстегнешь пальто; вытрешь рукавом лицо; разгребешь чертов карман; перейдешь на шаг. Всё».
Он так и сделал и пошел медленно – назло, и в кармане пальто оказалось не «что-то», а ключи, – повезло еще, что не выпали. Сквер был пуст, зелень скрывала улицу, он вдруг успокоился. Здесь было хорошо. Грудь перестала болеть, два раза ему показалось, что он видел белку. Он даже остановился, но там, в шевелящейся листве, ничего было не разглядеть. Тогда он посмотрел на часы – была двадцать одна минута седьмого.
Он обернулся назад – позади, еще не очень далеко, виднелся вход в сквер. Тогда он посмотрел вперед – зелень скрывала другой конец узкой асфальтовой дорожки, здание кинотеатра вроде бы проглядывало где-то там, а вроде бы и нет. Он шел еще минут сорок, но ничего не изменилось, только белка и вправду несколько раз нырнула с одной ближней ветки на ветку – и вдруг застыла, трепеща ушами. Это было так смешно, что он фыркнул.
Еще через полтора часа он сделал привал. При себе у него было рублей восемьсот – не много и не мало, подумал он с удовольствием, если не жировать, то хватит как минимум на неделю. Правда, ночи пока стояли холодные – но кто однажды был юным следопытом, тот всегда помнит, что если снять с себя пальто и укрыться им, как одеялом, то все будет хорошо.
Тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но это тоже не помогло.
– О ком ты сейчас думал? – поинтересовалась она, но он сделал вид, что смотрит в сторону, в темную складочку штор. Тогда она приподнялась и обеими ладонями повернула его лицо к себе и опять спросила: – О ком ты сейчас думал?
– Ни о ком, – сказал он и поцеловал ее в плечо, но плечо ускользнуло, он только мазнул губами по воздуху.
– Ни о ком конкретном, – сказал он, – просто, ну, о некотором голосе. Просто условном голосе.
– Ничьем? – спросила она осторожно.
– Ничьем, – сказал он успокаивающе, – ничьем.
– Как это странно, – сказала она, сворачиваясь в клубок, отгораживаясь от него коленками. – Как странно. Нет, я понимаю, я понимаю, просто странно.
– Ну прости, – сказал он, начиная потихоньку злиться, – ну прости, мне, наверное, вообще не стоило тебе рассказывать.
– Нет, – сказала она, – это ты прости.
Он попробовал отвернуться, но она взяла его за руку, и ему пришлось снова на нее посмотреть.
– Просто голос? – спросила она.
– Да, – сказал он, – просто некоторый голос.
Тогда она дала ему отвернуться. Он пошел в ванную, сел на край стиральной машины и с досадой подумал, что не стоило, видимо, говорить ей про голос, – и еще подумал, что, конечно, он знал этот голос, стонущий у него в голове, когда она выгибается и закусывает палец, голос, шепчущий ему в ухо бессмысленные горячие слова, когда она касается его мочки губами, голос, который тоненько взвизгивает, когда его толчки становятся сильнее и он начинает стонать сам. Конечно, – подумал он и пощелкал ногтем по открытой коробке стирального порошка, – конечно, он знает этот голос: это голос его первой жены, последней женщины, с которой он спал, когда его глухота еще не была абсолютной.
Он снял трубку, услышал пароль и быстро сказал отзыв. В трубке что-то щелкнуло, потом, кажется, на том конце по телефону постучали монеткой, потом засопели. Он лег поудобнее, вытащил из-под спины книжку и спросил что-то не важное, вроде как про погоду. В трубке заговорили: сначала поинтересовались его самочувствием, потом – окружающей обстановкой, потом сказали:
– Вчера я видела, как ты копал во дворе.
– Ничего я не копал, – сказал он, стараясь звучать очень спокойно.
В трубке помолчали, провалилась вниз еще одна монетка, в трубке сказали:
– Колись.
– Просто я боялся, что позже не получится, – сказал он со вздохом.
– Я тебе давно говорила, – недовольно отозвались в трубке. Он вспомнил, как углублял яму и как комья земли вылезали на поверхность, опутанные тончайшими бледными волосами травяных корней. Прядь этих волос, очищенная от грязи, лежала в закопанной коробке, среди всего прочего, среди прочих свидетельств разной степени ценности: камень, похожий на птицу; кусок обоев; старые тяжелые очки (это было, пожалуй, рискованнее всего); железная плоская крышка с резиночкой внутри; два зуба. Он переложил трубку к другому уху и нехотя объяснил координаты коробки: где, как найти. Он всегда вел честную игру. Его попросили объяснить как следует, он ответил раздраженно.
– Я уже устала тут стоять, – так же раздраженно сказали в трубке, он вздохнул и объяснил как следует. В трубке зашуршала бумажка, потом явственно сглотнули слюну, потом сказали не очень внятно:
– Даю отбой.
Он слез с кровати и пошел через жухлый жаркий двор на кухню, где было еще жарче; его шагов никто не услышал из-за звона, бульканья и шкворчания, он подошел и потерся щекой о чье-то бедро, его осторожно отстранили от плиты подальше и спросили:
– Упаковался?
Он не стал отвечать, а быстро перешел к окну и стал смотреть на девочку, которая шла к дому, волоча за собой табуретку. Руки у девочки были перепачканы землей. Ему на шею легла влажная ладонь, пахнущая клубничным вареньем, его спросили, кивая в сторону девочки:
– Опять вы с ней не разговариваете?
Он выскользнул из-под этой тяжелой ладони и пошел прочь из кухни.
– Свалится она в будке с этой табуретки, – ворчливо сказали у плиты. – Где они двушки берут, хотела бы я знать.
– Может быть, не надо было продавать дачу, – неуверенно сказал другой голос. – Вон как им плохо.
– Неважно, – ответили от плиты, – завтра в поезде помирятся.
Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца, – орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: «Можно подумать, ласточки выживают!» – и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота, – убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. «А там пингвин!» – вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: «Это что же вы, люди… Ну прекратите… Живот же болит…» «Это что, действительно, – сказал он и засмеялся. – Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: “Я не мама, я волк, превратившийся в маму!” Я не поверил, она говорит: “Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!” И так раз пять, я такой: “Да нет, нет!”, а она: “Да! Да!” – и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был, ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете какой ужас? Ого!» – он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком, – но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.
«Ничего не выйдет, – сказал он себе. – Я знаю, что ничего не выйдет». Но отступать было некуда – он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть – схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит, подвывая, а сердце… – и что вот, он откроет контейнер – а там одни ошметки и кровь.
Он упал слишком рано, раньше, чем надо, – как если бы воздух, который сжимала, спрессовывала приближающаяся пуля, давил ему на затылок, и под этим нажимом он столбиком наклонился набок и упал, как задумал, упал, как подкошенный, – но пуля-то еще не долетела! – и от ужаса он на секунду перестал жить, потому что они, конечно, вот-вот должны были заметить его трюк, вот-вот должны были подойти – и еще одним выстрелом, вот-вот – но тут сверху начали падать настоящие убитые, еще не верящие, что они убиты, и поэтому судорожно бьющие друг друга коленями, впивающиеся ногтями в чужие шеи, хватающие дрожащими ладонями воздух, который ходил под пулями ходуном. Один такой яростно вцепился зубами ему в лицо, залил глаза красной горячей водой – а он лежал на боку и не шевелился, не шевелился, не шевелился и даже не мигал, – и тогда все закончилось, огненный треск прекратился, они ушли.
На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых он продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить.
Он встал ровно в восемь, по будильнику, принял две таблетки и пошел завтракать, и ел не что попало, а кашу, и после душа не поленился намазать зубы этой отбеливающей штукой, и поклялся себе, что теперь будет мазать их два раза в день, как положено. И в офисе он был рано, и разгреб все бумажки (и много чего интересного в них нашел). И в обед он не пошел со всем стадом пиздеть про то, про что за обедом пиздят, а принял еще две таблетки, подождал и заставил себя съесть купленный по дороге сэндвич с сыром, и позвонил Марине, и сразу сказал, что звонит совершенно просто так – узнать, как у нее дела, – и впервые со времен развода они поговорили легко, безо всяких таких интонаций. Он на весь день запретил себе читать в сети что попало, а решил работать – и работал, и не стал принимать больше ничего, потому что и так уже дрожали руки от содержащегося в таблетках кодеина. Вместо этого он сказал себе, что отвлечется работой и переждет, – и переждал, действительно стало получше, а он за это время позвонил, наконец, квартирной хозяйке и договорился про холодильник – сказал, что сам виноват и купит новый, и это было – правильно. И даже вечером, дома, он не повалился на кровать сразу, а чин-чинарем разделся и надел пижаму, хотя было всего семь вечера, и только тогда повалился. Ему было плохо, правда, плохо, и казалось, что от боли сейчас выпадет глаз, и правая сторона носа тоже болела, как будто по ней нехреново заехали кирпичом. «Вот, – сказал он себе, – вот, ты весь день был хорошим. И что? Голова все равно болит, болит, болит, болит, болит. Видимо, дело не в этом». Но все равно он заставил себя сосчитать до десяти, подняться, пойти в ванную и там, стоя с закрытыми глазами и держась за трубу, чтобы не упасть, второй раз намазал зубы этой штукой.
Он уселся на край дивана и занялся куклой вплотную. Одно лицо у этой куклы было пухлое, улыбающееся, между блестящими розовыми губами виднелись два не менее блестящих зуба, тоже розовых. Второе же лицо было костистым и очень противным – вот-вот разревется, нос сморщен, верхняя губа задрана, злобная гадина. Здесь зубы куклы были белыми, но какими-то размазанными. Он несколько раз крутнул куклину голову – туда-сюда, туда-сюда. Быстро выяснилось, что интереснее всего смотреть на эту куклу не спереди, а сзади: злобное, капризное личико над застежкой платья, а ниже – торчащие вперед локти, к одному из которых все еще привязан ценник. Он хотел оторвать ценник, но мама не разрешила, сказала – ценник надо отрезать ножницами. Ему самому нельзя брать ножницы, прошлый раз это плохо кончилось, хотя ножницы ужасно нравятся ему, от ножниц у него шевелится в животе. Надо подождать, когда мама и папа выйдут с кухни, чтобы мама срезала ценник. Тогда он сможет выкупать куклу в ванной.
Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. «Не ори! – это был женский шепот. – Не ори! Не смей на меня орать!» Мужской шепот надрывно отвечал: «Я ору, потому что ты его губишь! Гу-бишь! Зачем ты это притащила?!» – «Потому что он ими интересуется, – отвечала женщина. – Потому что куклы вызывают у него интерес!» – «Лена, – сказал мужской шепот очень спокойно, – Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно…» – «Не смей так говорить о ребенке!» – заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком, – так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: «Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, ему нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!»
Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.
Он потер пальцами висок, она спросила – что, голова болит? Он утвердительно опустил веки, и тогда она сказала:
– Хотите, я поцелую – и у вас все пройдет?
Он изумленно уставился на нее. Она быстро отвела глаза, сделала неловкое движение рукой – как будто попыталась убрать сказанное из разделяющего их воздуха, – и поспешно вышла из лифта.
Он встал с пола и, ненавидя все живое, пошел открывать дверь. Порог сразу залило водой, он с отвращением посмотрел на позднего гостя – паренек лет, наверное, четырнадцати или пятнадцати, мокрый насквозь, отирающий ладонью лицо, держит полумертвый букет наперевес, как ребенка. Он даже подумал, что это курьер какой-нибудь службы доставки цветов ошибся адресом, и рявкнул раздраженно:
– Что?
Паренек, пытаясь кривенько укрыть расползающийся букет полой куртки, закричал сквозь грохот воды:
– …простите, сэр! Я знаю, что уже очень поздно, сэр! Я просто! Мой автобус! Я не успел на более ранний, короче, я только сейчас приехал, сэр! Я Сэмюэль, Сэмюэль Вайс! Я приехал поговорить с Айрин, сэр, мне надо с ней поговорить! Я ее друг по той школе, еще в Эссексе, сэр! Я успел только на автобус в четыре двадцать шесть! Извините, что так поздно, сэр!..
Тогда он тоже закричал в ответ:
– Здесь нет Айрин!
– Что? – закричал паренек, и он повторил еще раз, почти закрывая дверь, чтобы вода не так хлестала на коврик:
– Здесь нет Айрин!
– Айрин Ллоэл, сэр! – закричал паренек.
– Ллоэлы съехали два месяца назад! – закричал он в ответ. – Не знаю, куда, спросите на почте!
Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть-чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх-вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху – там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, подумал он, им вообще не надо было уезжать: эта самая Айрин вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: «У меня умирает кот, заходи», – и, конечно, они сидели бы с котом до утра, и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.
Принесли еду. Он поспешно докурил, растолок окурок в пепельнице и придвинул к себе салат, увенчанный парой укропных кисточек.
– О, – сказал он, – смотри, у салата уши! Нет, не так: смотри, это холм. В нем нора. Из норы уши торчат. – Он взял вилку и подвигал укропными «ушами» туда-сюда.
Тогда она вдруг с болью и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.
– Иногда, – сказала она, – мне становится скучно есть просто так, и тогда я иду в ресторан с какой-нибудь эдакой кухней.
Они были такими печальными, такими спокойными. Они ничего не боялись, ни о чем не тревожились. Они знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между Менделеевской и Новослободской – ладони к щеке, колени к животу, – потом присмотрелся: нет, они лежали не так – он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его – кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал хвостом по колену – и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.
Потом началась реклама. Там были два мужика с электропилами, один, кажется, полуголый (или светлая футболка, непонятно). Они говорили особыми «жестокими» голосами, грубыми такими голосами, «хо-хо, гррр!» Вернее, только один говорил, а второй поддакивал: говорил: «Ага»… или «Ххха!» Первый рявкал: «Наше шоу вернулось!» – а второй говорил: «Ого-го!» Тогда первый рявкал: «Если вы смотрите телевизор, то вы любите наше шоу!» – а второй делал пилой «Взззззз!» Тогда первый рявкал: «А если вы не любите наше шоу, то зачем вы смотрите телевизор? Вас что, заставляют насильно?»
Тут он начал смеяться и смеялся взахлеб, долго, у него даже слезы потекли, и он закашлялся. Тогда они вернулись, несколько раз ударили его ногами в живот, кто-то сильно саданул его прикладом по спине, но он все равно смеялся, просто не мог остановиться. Они завязали ему рот и повернули маленький портативный телевизор так, чтобы ему не было видно. Реклама закончилась, и снова пошли новости.
– Это было подло, – сказал он.
– Нет, – сказала мама, – это было не подло, и никогда не говори мне таких слов, ты что себе позволяешь? Это было не «подло», это было полезное. Ты сделал полезное дело.
Он пнул ногой диван и стал яростно слюнить и тереть палец, испачканный фиолетовым фломастером. Она легонько шлепнула его по руке.
– Ты попросила меня нарисовать собаку, я нарисовал тебе собаку, я думал, ты хочешь, чтобы я нарисовал тебе собаку, – сказал он плаксиво.
– Правильно, – сказала она, – я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала «Собакам вход в магазин запрещен», и теперь это стала полезная собака.
– Ты меня любишь? – спросила она, пытаясь поудобнее устроить пятки на сбившемся в ком одеяле.
– Прости, – сказал он.
– Ну и хорошо. – Сказала она. – Ну и хорошо. Ты, главное, не переживай из-за этого.
– Пожалуйста, скажи мне что-нибудь, – сказала она, но он даже не повернулся, он уже двадцать минут так сидел – в парадной форме, в ботинках, – на светлом глубоком ковре растекалось пятно от тающего снега, из-под подошвы торчал серый хвост кладбищенской сосновой иголки.
– Хороший, – сказала она, – милый, любимый, ну скажи мне что-нибудь. Давай я тебе что-нибудь сделаю, пожалуйста. Давай покормлю тебя.
Она попробовала положить руку ему на плечо, на холодный неприятный погон. Он даже не шевельнулся.
– Милый, ну пожалуйста, – сказала она, не зная, куда деть руку. – Что случилось? Ну пожалуйста.
– Я убил белку, – сказал он сухо.
Она не поняла и переспросила.
– Я убил белку, – сказал он. – Был ружейный салют, и я застрелил белку. Я не знал, но потом сел в машину, поехал и чуть не наехал на что-то, прямо на стоянке. Я успел затормозить, и это была подстреленная белка.
Она попробовала пристроить ладонь в воздухе у него над головой, потом сунула ее себе подмышку, потом сказала:
– Хороший… Но ведь салют – это же не один человек, не только ты, нет?
– Не только, – сказал он сухо. – Я сейчас как раз об этом думаю.
– Пожалуйста, – сказала она ломким, пластмассовым голосом. – Пожалуйста, убери нож, – и тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.
Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне – она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.
– Пожалуйста, – сказала она, стараясь не шевелить горлом, – я сделаю все, что…
Тут он взвизгнул:
– Раздевайтесь!
Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени, – он был худенький, легкий, может, подумала она, он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Он уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что – всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.
Он помахал, еще раз помахал – приподнявшись на цыпочки, улыбаясь во весь рот, – потом, не удержавшись, сделал несколько шагов вперед, подпрыгнул, чтобы его было лучше видно, послал шутливый воздушный поцелуй, крикнул: «Звони!» потом еще раз, громче: «Звони мне!» – и на всякий случай показал пальцем в воздухе: кружок, еще кружок, – приложил кулак к уху, кивнул, еще раз помахал, сказал: «Извините!» недовольному мужику с перевязанной скотчем коробкой из-под телевизора, натужно пытавшемуся обогнуть его, – сперва слева, а потом справа – и, наконец, одернул сбившийся рукав пальто, развернулся, быстро покатил свой аккуратный маленький чемоданчик вдоль перрона. Когда-то ему делалось стыдно перед собой за эти пантомимы, а сейчас стало наплевать, потому что после них он и правда чувствовал, как будто кто-то его проводил, долго махал ему, завтра обязательно позвонит, и надо не забыть привезти подарок.
Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. Дело было вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал, – очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток.
Он вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогенный свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка – он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет… живет одна? (какой-то смутный кухонный стол, бутылки… вода в бутылках). С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел, наконец… – ну, непонятно, чего хотел, – просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.
Он ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топот, дверь распахнулась – он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин… Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: «Лапка! Сосед за солью!» Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженная женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем – он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.
Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.
Позже, когда ее уже перевели в камеру смертников, его спросили:
– Почему вы позволяли вашей жене общаться с этой женщиной?
Он ответил:
– Потому что она делала мою жену счастливее.
В день казни газеты почему-то вспомнили именно эту фразу, повторяли ее на все лады, появились даже какие-то смутные фотографии, но он не мог никого на них узнать, и вообще все это было совершенно не о том.
Та девочка в передаче сказала: «Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала». Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо – лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать и лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти, и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он бы смог заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.
Пока он мыл руки, а медсестра готовила, что положено, она, полулежа-полусидя в этой унизительной раскоряченной позе, рассматривала висевший на стене старый плакат: человек в белом халате и круглых очках, идеальный старый доктор из идеального мира пятидесятых, протягивает зрителю пачку сигарет давно исчезнувшей марки – бойкая белая надпись на красном фоне заверяла, что «Ваш личный доктор советует: именно эти сигареты!» Ей даже удалось отвлечься, но тут он вернулся, уже в перчатках, с поднятыми руками, и медсестра подкатила столик с разложенными инструментами, и ей опять стало дурно, и она сказала – просто чтобы сказать что-нибудь, – прыгнувшим вверх идиотским голосом:
– Остроумное украшение, – и даже попробовала улыбнуться, – и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них, – она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика, – или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?), – и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое:
– Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.
– Не сердитесь, – сказала она, – а только ничего не получится.
Он пожевал губами и посмотрел на нее серьезно, прекрасно посмотрел, и у нее опять случился приступ нежности к нему, и еще – приступ отчаяния.
– Я не думал, что здесь что-нибудь может не получаться, – сказал он, и она, уже слышавшая эту фразу (или примерно эту) раз, наверное, восемьсот, улыбнулась и сказала:
– А вот поди ж ты.
Они пошли вдоль облака, и он все время жевал ртом и делал руками так, как будто пытался что-то загрести, сгрести в одну кучу, и потом, может, сложить в правильном порядке, но ничего, конечно, не сложится.
– Давайте я вам объясню, – сказала она. – Только вы пообещайте не смеяться.
Он посмотрел на нее все так же – исподлобья, – и она сказала:
– Просто есть одна песня. Мой сын был очень расстроен – ну, тогда. И хотел что-нибудь сделать. И он попросил, чтобы в церкви сыграли одну песню, и сказал: «Теперь эта песня, где бы она ни играла, всегда будет играть для тебя» .
Они повернули и пошли вдоль ветра, и она вела по этому ветру рукой, как ребенок ведет рукой в варежке по нетронутому снегу, лежащему на парапете.
– И что, – спросил он, – играет?
– Иногда играет, – сказала она.
Г. – Г.
Он сказал, что им надо поговорить, но только они не могут говорить ни у него дома, ни у нее дома, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. «Даже не так, – сказал он, заламывая монстру полосатое щупальце, – верьте, чему захотите, просто пообещайте мне: если что – вы дадите мне все объяснить вам. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда все плохо, тогда верьте» .
– Господи, – сказала она, – да что же такое? – и потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, – но он не уступил, вцепился в пакет намертво. – Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?
– Может, может, – сказал он.
– Хорошо, – сказала она и снова дернула пакет на себя. – Хорошо, только скажите мне, ради Бога, – вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?
Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.
– Да нет, – сказал он, – нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.
Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно-виноватый звук, вернулся к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он скомандовал сам себе остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду – верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, – и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены, – вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели – он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, вспоминал давно умерших родителей, вспоминал все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, – и при этом он чувствовал, что если он не заплачет, то у него в мозгу вот-вот что-то лопнет, просто лопнет – и все, и он упадет замертво.
В центре зала было полно народу, но все, безусловно, просто клали на этих девчонок, ржущих, как две орловских лошади. Он подошел к ним и довольно жестко взял ту, которая была покрупнее, за локоток. Она повернула к нему все еще осклабленную мордашку – нос лопаточкой, в брови маленький пирсинг, мелкие прыщики на лбу. Вторая писюшка, помельче, еще не заметила вмешательства и, захваченная игрой, продолжала, скисая от смеха, что-то говорить в спикер красно-синего железного столба, пытаясь переспорить раздраженно рявкающий в ответ хриплый голос диспетчера. Наконец, удивившись молчанию подруги, она тоже обернулась, увидела мужчину, его цепкую руку на серебряном рукаве курточки, его поджатые губы, – и испуганно уставилась светлыми глазками: костлявая маленькая козявка с брекетами на зубах. Тогда он отпустил осторожно рыпающийся девичий локоть.
– Между прочим, – сказал он очень, очень тихо, – из-за таких, как вы, умер мой отец. У него был инфаркт, прямо вот так, в центре зала, и диспетчер не стал отвечать, потому что какие-то дебилы вроде вас перед этим орали в микрофон.
Он повернулся и пошел прочь, к переходу, и даже не оглянулся. Он делал это в третий или четвертый раз, и никогда не оборачивался. Собственно, он делал это каждый раз, когда видел подростков, развлекающихся с аварийной связью на станциях, – подходил, брал за локоть, говорил одну и ту же пару фраз, а потом медленно уходил – и, пока шел, представлял себе, что все и на самом деле было так: вот отец, лежащий на мраморном полу; вот он сам, трясущий отца за плечи, криво расстегивающий ему нетугой воротник; вот как будто отдаляется камера, и видно, что присутствующие на платформе стоят бесполезным кругом, а сам он, уже все понимая, но отказываясь понять, что-то кричит в красный аварийный коммуникатор – не то «Доктора!», не то «Зовите скорую!» – давит на кнопку, но коммуникатор не отвечает. Он видел эту картинку так ясно, так легко. Вот бы и вправду было так, – думал он каждый раз, – вот бы и вправду было именно так, и не было бы ни выстрела, ни воды, ничего такого.
Он не услышал, как она вошла, но почувствовал запах ее духов, сильный, пряный, почти вульгарный, роскошный, и у него заныли губы. Она позаботилась об отсутствии света, даже опустила шторы, и он едва видел ее, беззвучно приближающуюся, – темное пятно на темном фоне. Он протянул руку, но она неожиданно сильно перехватила его запястье, прикосновение прохладного атласа перчатки показалось ему вызывающе непристойным, он невольно напряг ноги, выдохнул, сдался на ее милость, и она неторопливо принялась водить рукой в перчатке по его груди, потом по животу, безжалостно доходя до пупка и замирая. Он нетерпеливо приподнял колено, но она никак не отреагировала на эту просьбу, зато наклонилась ниже, и он стал жадно вдыхать запах, шедший от приподнятых корсетом мягких, теплых полушарий груди. Она наклонилась еще ниже, он не выдержал, схватил ее за бедро, попытался просунуть палец под широкую кружевную резинку чулка и тут же получил атласной ладонью по губам. Расстояние между его лицом и ее грудью тут же увеличилось, рука, ласкавшая живот, покинула его. Он усвоил урок и жалобно замер, и был прощен – ему позволили зубами снять, пальчик за пальчиком, тугую атласную перчатку и жадно обхватить губами тонкий палец с коротким, чуть шероховатым ногтем. Он застонал от удовольствия, когда этот палец принялся гладить его язык. Она осторожно перекинула через него ногу, встала над ним на колени, и он успел почуять сквозь духи другой запах, человеческий, плотский, и выгнулся, силясь коснуться ее плоти своей, но она не спешила опуститься, все медлила и медлила, а потом уперлась руками в подушку за его головой, повалилась на бок и откатилась к стене. Он попробовал отдышаться, нащупал выключатель за тумбочкой, включил свет, она жалобно застонала и закрылась от света ладонью.
– Ну что? – спросил он. – Ну что, что такое, киса?
– Это просто не помогает, – сказала она. – Просто не помогает. Я сама затеяла, я знаю, я знаю, извини меня. Но я не чувствую себя, ну, лучше от всей этой сбруи. Извини. Разряженной старой дурой – вот кем я себя чувствую.
Во всей этой сцене была какая-то нездоровая мелодраматичность – в кафеле, в запахе, одновременно стерильном и тошнотворном, в отвратительном отсутствии теней, в самом здешнем искусственном свете, в том, как глупо замерли у двери проводившие его сюда усач и женщина с длинным, по-кладбищенски серьезным лицом. Все это отдавало плохой постановкой, дешевым сериалом, коротающим век в дневном эфире, – но не поддаться было невозможно: он чувствовал, что и его собственное лицо вытягивается в неуловимо-стандартную мину, что шаг его делается нарочито-медленным, и даже что-то комическое здесь проглянуло. Только так он, видимо, и сумел пережить путь от двери к высокому столу, к телу, закрытому простыней, в резком прямом свете показавшейся картонной, к моменту, когда кто-то, кому полагалось, откинул (тоже, кстати, неприлично замедленным жестом) угол этой самой простыни с лица Ады. Он посмотрел на дочь, его спросили, о чем положено, он ответил, что положено, ему дали понять, что опознание окончено и хорошо бы уйти, но он не ушел. Мало того – он подошел поближе к столу, наклонился и стал всматриваться, и все всматривался и всматривался, не мог оторваться, потому что, оказывается, у Ады на зубах были брекеты, все-таки Мира заставила ее надеть брекеты, а он и не знал, и не узнал бы, пока Ада не приехала бы к нему на отпущенные судом три летних недели.
Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его – глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: «Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь», обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него.
Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и принялся рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать – там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограмамми, всем, всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночи в поезде в том, новом, сине-черном костюме, в котором он еще и належится, и находится, и належится… Он вытащил другой костюм – старый, домашний, коричневый, и обернулся на соседа – ловко ли переодеваться при нем?
Сосед как раз стоял спиной – склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине-черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз, он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею, как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и свежекупленный том «Марсианских хроник» в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник – и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно).