…Если бы вы прислали мне свою волынку и все штучки, к ней относящиеся, я бы их сам приладил и стал бы играть какие-нибудь очень печальные мелодии, весьма соответствующие, я бы сказал, моей тяжелой доле узника.
Лесопилка Фредерика стоит возле дороги, что ведет в Авер. Она досталась ему в наследство от отца, от деда, от прадеда, и всех их звали Фредериками.
Стоит она возле крутого поворота, там еще огромный бук растет. Уверен — нет его красивее, просто Аполлон, а не бук. Не сыскать на земле другого такого, с такой складной фигурой, правильными пропорциями, с такой гладкой, красивой корой, чтобы было в нем столько же благородства, грации и молодости. Именно Аполлона он напоминает при первом же взгляде, и сколько бы на него ни смотрел, тебя не покидает это впечатление. Самое необычное заключается в том, что он и прекрасен, и вместе с тем прост. Несомненно, он знает себе цену и может сам судить о себе. Может ли такое совершенство не осознавать себя? Достаточно ведь легкого дуновения ветерка, случайной игры вечернего освещения, незаметного колыхания листьев — и красота нарушается и уже совсем не кажется такой волшебной.
В 1843 году, в 1844 и в 1845 годах господин В. часто пользовался этим буком. Господин В. был родом из Шишильяна, это в двадцати километрах отсюда по извилистой дороге, в ложбине, что лежит довольно высоко. Никто туда не ездит. Ездят в другие места: в Клелль (это в том же направлении), в Ман и даже дальше; во многие места ездят, но не в Шишильян. А чего там делать, зачем туда ехать? Чего там не видали, в Шишильяне? Там все, как и здесь. Как и в других местах, конечно. Но в других местах, к востоку или к западу, встречаются кое-где открытые горизонты, пейзажи с рощицами или с живописными перекрестками дорог. В 1843 году двадцать один километр — это немало. Ходили тогда в рабочей блузе, в сапогах, ходили пешком или ездили верхом на муле, неторопливым шагом. Так что поход или поездка в Шишильян были делом редким.
Не думаю, что сейчас в Шишильяне остались какие-нибудь представители рода В. Семья не вымерла, но людей с этой фамилией там не осталось. Не найти ее на вывеске бистро или бакалейной лавки, нет ее и на доске, прикрепленной к памятнику тем, кто погиб.
Есть люди с фамилией В. подальше, в сторону перевала Мене. Дорога туда ведет через лес, где есть сотни огромных и очень красивых буков, но ни один не сравнится с тем, что растет возле лесопилки Фредерика. А вот если спустишься по склону, то за перевалом, в Ди, вот там — да, там есть люди с фамилией В. На третьей ферме справа от дороги, на лугу, где вода из родника вытекает по желобу, сложенному из двух черепиц, там, в палисаднике, какие бывают перед домами кюре, растут мальвы. Если вы попадете туда летом, во время каникул, или на Пасху (хотя на Пасху там еще бывают заморозки), вы увидите, быть может, возле мальв худощавого юношу с очень темными волосами, небольшой бородкой, подчеркивающей огромные мечтательные глаза. Когда бы я его ни видел, он сидел с книгой. Читал «Сильвию» Жерара де Нерваля. Так вот он — один из рода В. Он учился в педагогическим училище то ли в Балансе, то ли в Гренобле. А читать «Сильвию» в этих местах — занятие необычное.
Под перевалом Мене проходит тоннель, приспособленный для проезда не больше, чем какая-нибудь старая галерея заброшенной шахты. А склон в сторону Ди, куда выходит тоннель, — это просто хаос застывших волн из камней серо-голубого цвета между темными полосами елей, спускающимися откуда-то сверху, среди скатов породы грязно-розового или серого цвета, похожих на земляных моллюсков, а ниже на многие километры тянутся темные пятна озер, где во время сильных ветров бушуют волны. Вот почему я и говорю: «Сильвия» здесь выглядит довольно странно, потому что ферма, которая называется «Ширузы», расположена в стороне от других селений, и судя по ее толстым стенам, по крыше, по дверям и окнам, прячущимся между огромными арками, дом словно боится чего-то. Вокруг нет деревьев. Кажется, дом изо всех сил старается уйти в землю, поскольку только там он может спрятаться. Выгон, что за домом, словно нависает над крышей. Палисадник окружен, если не ошибаюсь, проволочной изгородью и там непонятно почему растут мальвы. Вот на их фоне я и увидел господина В. (Амедея), сына. Он читал «Сильвию» Жерара де Нерваля. Ни отца его, ни мать я не видел; не знаю, есть ли у него братья и сестры, знаю только, что он — один из этой фамилии, что в то время он учился в педагогическом училище то ли в Балансе, то ли в Гренобле, а каникулы проводил здесь, в своем доме.
Не знаю даже, родственник ли он, потомок ли того В., что жил в 1843 году. Факт тот, что он — представитель единственной семьи, носящей фамилию В. вблизи — сравнительно вблизи — Шишильяна.
Я не знаю точно, каким был тот, что жил в 1843 году. Никто не мог мне сказать, был ли он высок ростом или не очень. Мне он представляется с бородой, как тот юноша, что читает Жерара де Нерваля, с очень черными кудрявыми волосами, но борода не очень густая и сквозь нее просматривается форма подбородка. Не очень красивая борода, но все же борода, — мне кажется, я ясно излагаю, — борода необходима, обязательно нужна. Высокий? Право, не важно, он мог быть и невысоким, но коренастым, причем наверняка очень сильным.
Мой друг Сезара, что живет в Пребуа, написал несколько брошюрок по истории края. Я у него расспрашивал об этом господине В. Среди книг и картин у него я нашел немало портретов Картуша и Мандрена,[1] изображений оборотней с оскаленными мордами (точность поразительная — все зубы видны). Есть у него портреты двух-трех злодеев, душителей пастушек, и даже немало сведений о некоем Броше, нотариусе из Сен-Бодийо, который растратил все свое состояние на какую-то светскую львицу. Но о человеке с фамилией В. из 1843 года — ни слова.
А Сезара, между прочим, знает эту историю. И все в округе ее знают. И вот решил я об этом рассказать, иначе вам никто ничего не скажет. Сезара сказал мне: «Все молчат из чувства деликатности. Его считали больным, умалишенным. Стараются не раздувать историю. Люди уверены в себе, знают, что не кинутся завтра же останавливать автобусы на шоссе, но допускают, что при определенных обстоятельствах все же могут выкинуть какой-нибудь номер. Так что не стоит говорить о таких вещах, привлекать к ним внимание».
Я ему говорю: «Ну так давай, расскажи, ты же не все сказал!» — «Да все я сказал, — отвечает он. — Чего мне от тебя скрывать?» Конечно, он историк, он ничего не скрывает: он объясняет. А то, что случилось, — намного интереснее, так я думаю.
* * *
43-й год (1843-й, конечно). Декабрь. Зима началась рано, но как бы нехотя. Каждый день дует ветер; облака собираются в дуге между Арша, Жоконом, Плени, Пастушьей горой и Авером. Тучи уже и в октябре достаточно черные, а к ним добавились ноябрьские, еще более черные, а потом — декабрьские, совсем черные и очень тяжелые. Все они скапливаются над нами и стоят неподвижно. Свет днем сперва зеленоватый, потом серый, потом черный, но какой-то особенный — черный с темно-красными отблесками. Неделю назад еще виден был пик Авер, что у Жокона, опушка ельника, поляна, заросшая горечавкой, небольшая часть пастбищ, спускающихся с гор. Потом тучи затянули все это. Вот так. Правда, тогда еще видны были Префлёри и стволы деревьев, оставшихся от лесоповала, потом тучи опустились еще ниже и закрыли Префлёри и стволы деревьев. Тучи остановились на уровне дороги, поднимающейся к перевалу. Видны были клены и старый дилижанс, отходящий на Сен-Морис в 12:15. Снег еще не выпал, и все, кому надо было, спешили пройти по перевалу в ту или в другую сторону. Еще хорошо был виден постоялый двор (сейчас этот дом называют «Тексако», из-за развешенной на стенах рекламы смазочного масла для машин), так что конные обозы спешили перебраться за перевал, пока проезд был еще свободен. Видно было, как спускается с перевала кабриолет фирмы, торгующей метизами в Гренобле. А когда он возвращался, то это означало, что скоро перевал занесет снегом. Потом тучи затянули дорогу, «Тексако» и все вокруг. Только внизу, на лугах Бернара, виднелись живые изгороди.
Сегодня утром еще видны все два десятка домов деревни, с густой пурпурной полосой под навесом, но уже не виден шпиль колокольни, его словно под корень срезала туча, как раз над башенками, указывающими юг, север, восток и запад.
И сразу после этого начинается снегопад. К полудню все становится белым, все покрывается снегом, и тогда уже никого и ничего не видно, звуки — и те пропадают. Тяжелый дым из труб окутывает крыши домов. Снежинки, как белые бабочки, порхают на фоне темных окон, и из-за них дым вдруг каясется каким — то розовым, словно свежая кровь, а в каком-нибудь из окон появляется рука, словно похожая на качающийся метроном. Она стирает иней со стекла, потом из-за нее выглядывает усталое, жестокое лицо.
И у всех этих лиц, даже у женских и детских, словно бороды приделаны, так падает тень изнутри комнат, откуда они проступают. Все они похожи на жрецов какого-нибудь пернатого змея, даже католический кюре, над окном у которого написано: «Ora pro nobis».[2]
Так проходит час, два, три часа; снег все падает. В четыре часа темнеет — зажигают очаг; снег все идет. Пять часов. Шесть и семь — зажигают лампы, а снег все идет и идет. За окном ничего не видно: ни земли, ни неба, ни деревни, ни гор, только падающая масса белой холодной пыли, пыли, наверное, оставшейся от какого-то исчезнувшего мира. И даже комната, где догорел огонь в очаге, перестает быть обитаемой. Остается только одно место, где можно жить и думать о мире, в котором существуют цвета, вроде тех, что на павлиньих перьях, это место — постель. И то, если хорошо укрыться, да не одному, а вдвоем, втроем, вчетвером, а то и впятером. До чего же они уютны, тела человеческие. Кто тут будет вспоминать о Шишильяне?
И тем не менее вспомнили.
День, два, три, двадцать дней снегопада, примерно до 16 декабря. Точная дата неизвестна, но в один из этих трех дней — 15-го, 16-го или 17-го — вечером пропала Мари Шазотт.
— Как пропала?
— Так, пропала.
— Что значит «пропала»?
— С трех часов дня ее никто не видел. Сперва подумали, что пошла к куме. Нет. И дома ее тоже нет. Искали, искали и нигде не нашли.
На следующий день, хотя снег и не утихает, а идет так же густо, все видят, как Берг на снегоступах двинулся вниз, в направлении Адрэ, к протестантскому кладбищу. Кто-то еще пошел наверх, в сторону Плени, по козьим тропам. А еще кто-то — в сторону Сен — Мориса, в долину, чтобы поискать там, а потом отправиться предупредить жандармерию.
Да, пропала Мари Шазотт. Вышла из дому около трех часов дня, накинув на голову только платок. Еще мать крикнула ей, чтобы она сабо надела, а то выскочила в домашних тапочках, сказала: только до сарая за амбаром. Зашла за угол и пропала.
Кто-то говорит… в общем, тысяча всяких историй, конечное дело. А снег идет и идет, весь декабрь.
Этой Мари Шазотт двадцать лет было или двадцать два года. Даже трудно сказать, какая она была, тут ведь говорят «красивая» про толстую женщину. Красивая? Значит, должны быть толстые ноги, толстые ляжки, пышная грудь, да чтобы быстро шевелилась, вот тогда считается красивой. А если нет — значит нестоящее дело. Скажут, может, «недурна» или «симпатичная», но никогда не скажут: «красивая».
У тещи Рауля, кстати, фамилия тоже Шазотт. Мало того, она даже является дочерью тетки той самой Мари, что жила в 1843 году, — тетки, которая была моложе своей племянницы, здесь такое часто бывает. Так вот она, жена Рауля, носит фамилию Шазотт. И малыш Марсель Пюнье по линии матери из того же рода, поскольку она была сестрой тещи Рауля. А семейство Дюмон тоже приходится им родней, приходится родней через дочь двоюродного брата тещи Рауля.
Так вот Дюмоны (правда, о мужчинах судят не так, как судят о женщинах), так вот Дюмоны — все очень красивые мужчины, тут ничего не скажешь. С этим все согласятся и в Сен-Морисе, и в Авере, и в Пребуа. Статные, голубоглазые, ласковые, вежливые, с красивой походкой — всё при них. У них красивые носы; у малыша Марселя точно такой же нос, и светлые глаза тоже такие же. Дюмоны, Пюнье и жена Рауля — темноволосые, такие темноволосые, какие здесь редко встречаются, волосы у них очень черные и блестящие. А вот у жены Рауля, несмотря на то что она всегда работала на воздухе, в поле, кожа осталась белой. В общем, она не так загорела, как другие. Руки выше локтя, как это видно из — под рукавов кофточки, у нее белые-белые, как молоко. У Дюмонов лица у всех бледные, хотя на здоровье никто из них не жалуется, не красные и не загорелые, а бледные. Вот такая, наверное, была и Мари Шазотт: маленькая брюнеточка с голубыми глазами, с кожей белой, как молоко, складненькая и живая, как жена Рауля.
Все эти люди, о которых мы говорим и которые и по сей день живут, известны своим благонравием и даже, может быть, несколько чрезмерной строгостью. Так же вот и в 43-м году никому в голову не приходила мысль, что Мари Шазотт могла удрать. Это слово сказал жандарм, но на то он и жандарм, к тому же жандарм из долины Грезиводан. Да и с кем удрать? Все парни из деревни оставались на месте. И не гуляла она ни с кем. К тому же когда мать кликнула ей, чтобы она надела сабо, Мари все-таки выскочила в одних домашних тапочках. Так что удрать она могла разве что с ангелом!
Об ангеле разговора не было, но зато прозвучало немало других предположений. Когда вернулись ни с чем Берг и двое других браконьеров, отлично знавшие все места, где можно было спрятаться, заговорили о проделках дьявола. Причем говорили так упорно, что в следующее же воскресенье кюре специально по этому поводу прочел проповедь. Услышали ее очень немногие — несколько любопытных старушек, а остальные сидели по домам. Кюре сказал, что дьявол был ангелом, черным, но все же ангелом. То есть, если бы он хотел заняться Мари Шазотт, он устроил бы все иначе. Среди его клиентов немало женщин, и они никуда не пропадают, даже наоборот. Если бы дьявол захотел заняться ею, он не украл бы Мари Шазотт. Он бы ее…
В этот момент с улицы послышались два выстрела из ружья и два крика. Снег падал не меньше, чем в предыдущие дни, и не только не перестал падать ради воскресенья, а, наоборот, даже усилился, и в десять часов утра было так темно, словно наступило время вечерни.
— Не двигайтесь, — сказал кюре своим десяти или двенадцати застывшим от страха старушкам.
Он спустился с кафедры и пошел открывать дверь. Был он статным, красивым мужчиной и своей фигурой заслонил весь дверной проем. На площади перед Церковью никого не было.
— Что случилось? — крикнул кюре громко, чтобы его услышали те, кого он смутно различал сквозь снег в окнах придорожного кафе.
Те вышли и сказали, что ничего не знают.
— Тогда идите сюда, — сказал кюре. — Видите, я в облачении и в обуви с пряжкой. Здесь женщины, их надо будет развести по домам.
Провожая тетку Мартуну, Берг и двое других мужчин, попивавших перед этим аперитив в придорожном кафе, повстречали группу растерянных людей, в центре которой стоял тот, кто стрелял. Это был некий Раванель, и фамилия его сохранилась (как, впрочем, и фамилии всех тех, о ком я говорю), потому что он чуть было не оказался замешанным в драму и по иным причинам, а не только из-за выстрела из ружья, заставившего кюре резко оборвать проповедь о дьяволе. Кюре был прав. Речь шла не о дьяволе. Дело было гораздо хуже.
Мартуна живет недалеко от Пелузеров. Как раз на углу, где булочная Фаго, где начинается улица, потом переходящая в дорогу, а затем в тропу, которая поднимается к Черному лесу. Местечко чудное, дома, дома и между домами — садики с цветниками и огороды. Дело было зимой, да еще такой суровой, снег шел без перерыва больше месяца и, конечно, занес все сады и огороды. Так что дома стояли, словно расставленные кем-то, на расстоянии двадцати метров друг от друга в ровной и белой степи.
Там-то, перед своим собственным амбаром, этот недотепа Раванель и стоял, дрожа от злости, с двумя своими ближайшими соседями. Когда Берг благоразумно забрал у него ружье, в котором еще оставался один патрон, Раванель рассказал:
— Я сказал малышу (малыш этот был Жорж Раванель, ему тогда было лет двадцать и, если судить по тому Раванелю, что водит сейчас грузовики и приходится внуком тому самому Жоржу, то малыш этот был не таким уж и маленьким), так вот, я сказал малышу: «Пойди, посмотри, чего там поросята делают». Оттуда слышался какой-то ненормальный визг (сейчас поймете почему). Он вышел. Завернул за угол, вон там, три метра отсюда. Хорошо еще, что я остался перед дверью и посмотрел в окошко. Вижу: он заходит за угол. Только завернул, слышу — кричит. Выхожу. Заворачиваю за угол. Вижу: он лежит на земле. Секунды через две заметил, что там, наверху, между домом Ришо и домом Пелу, какой-то человек пробежал к амбару Гари. Я скорей заскочил домой, схватил ружье и в него стрельнул, когда он поднимался к часовенке. А оттуда он спустился к дороге, что проходит в ложбине.
Жорж был уже на ногах, его ввели в дом и дали выпить ему немного настойки иссопа,[3] чтобы он пришел в себя. И вот что он рассказал:
— Завернул я за угол. И ничего не увидел. Ничегошеньки. На голову мне кто-то набросил большой платок, взвалил меня на плечо, как мешок, и понес. А я, когда набрасывали на меня платок, то пригнул голову и рот-то у меня остался свободным, а платок хоть и душил, но не совсем, и когда меня понесли, то я смог крикнуть. Меня скинули на снег, и я еще услышал, как отец сказал: «О, мать честна!» И тут он выстрелил из ружья.
До свинарника он так и не дошел, а там какой-то шум продолжался. Мы пошли посмотреть и увидели что-то неслыханное: одна свинья была вся в крови. Если бы кто-то попытался зарезать ее, было бы понятно. Так нет! Ее всю искололи, ран сотню нанесли, если не больше, наверное, острым, как бритва, ножом. И раны-то большей частью не простые, а какими-то зигзагами: то змейкой, то кривулями, полукружьями по всей коже и глубокие-глубокие. Кто-то явно удовольствие получал.
Вот этого понять невозможно! Ну, совсем непонятно и так противно! Раванель оттирал свинью снегом, а на коже ее тут же опять появлялись пятна крови, точь-в-точь буквы какого-то непонятного языка. Все это выглядело до того зловещим, просто даже угрожающим, что Берг, уж на что спокойный и рассудительный человек, сказал: «Ну, сволочь, попадешься ты мне». И пошел за снегоступами и ружьем.
Но одно дело хочется, а другое — что из этого получается!.. Берг вернулся ни с чем, когда уже стемнело. Он нашел следы, причем кровавые, и шел по ним. Человек был ранен. Капли крови на снегу были свежие, очень отчетливые. Ранен тот человек был скорее всего в руку, потому что следы были нормальные, шел он быстро и след оставлял неглубокий. Кстати, и времени Берг не потерял, шел не больше, чем с полуторачасовым опозданием. И он был лучшим следопытом, ходил по снегу быстрее всех в деревне; на ногах у него были снегоступы, и его подгоняла злость, но перед ним были только ровные следы и капли крови на свежем снегу — ничего другого он так и не увидел. След вел напрямик к темному лесу и упирался в отвесный склон горы Жокон, где и пропадал в низких облаках. Да, в облаках. Тут нет никакой загадки или намека, что, дескать, речь идет о каком-то божестве, или каком-то полубоге, или четвертьбоге. Берг — человек прямой. Если он говорит, что след пропал в облаках, значит он точно исчез в облаках, затянувших склоны гор. Не забудьте, что погода не исправилась и что, пока я вам рассказываю, туча по-прежнему отрезает стрелу колокольни на уровне букв флюгера.
И тут уже разговоры пошли не только о Мари Шазотт, дескать, ах, Мари Шазотт, Мари Шазотт! Тут ведь оказалось, что и Раванель Жорж чудом избежал опасности (едва не погиб), что и любой другой мог попасть в беду, и вы, и я в том числе! Любой житель деревни, которую начал окутывать черный воскресный вечер. Те, у кого нет ружья (а есть в деревне и вдовьи семьи) провели очень плохую ночь. Впрочем, те семьи, где не осталось мужчин и не было слишком малых детей, пошли ночевать в те дома, где были крепкие мужчины и оружие. Особенно — в тот конец деревни, где живут Пелузеры.
Берг дежурил и всю ночь ходил от дома к дому. Его так усердно угостили после его погони подогретым вином, что он набрался, как дай бог каждому. Ходил без конца туда-сюда этаким командиром, стучал в двери, наводил страх на женщин и детей, и даже на мужчин, которые с наступлением темноты все сидели у себя тише воды, ниже травы, прислушиваясь к малейшему шороху. Раз двадцать, по крайней мере, ему чуть было не врезали в лицо дробью из ружья. Наконец, набравшись до полного отупения, он закончил ночь у Раванеля, который к тому времени заколол свинью, чтобы та не мучилась, и занимался разделкой ее на колбасы и окорока, стараясь забыться немного, а главное — стараясь, чтобы ничто не пропало.
Берга можно понять: он холостяк, по характеру немного мрачен, не умеет сдерживать себя ни в выпивке, ни в чем другом. Но вот когда он был у Раванеля, он стал то ли от усталости, то ли от возбуждения, а может, от алкоголя, говорить странные вещи, например, что «кровь, кровь на снегу, на очень чистом снегу, красное на белом — это было очень красиво». (Тут я думаю о загипнотизированном, усыпленном Персевале. Опиум? Табак? Что? Аспирин в век горожанина-авиатора, загипнотизированного кровью диких гусей на снегу?)
Это небольшое отклонение Берга, очень скоро вновь ставшего невозмутимым и спокойным мужчиной с трубочкой, не лишенным даже ленцы, заметили не сразу. Просто все, кто был там в ту пору, это заметили инстинктивно, а уже потом вспомнили. Во всяком случае, всем стало ясно, все поняли на следующий же день, что в ту суровую зиму с обильными снегопадами все жители подвергались равной опасности.
Уже говорили не только о Мари Шазотт, как я уже сказал, был еще Раванель Жорж, был платок, наброшенный ему на лицо, были следы на снегу до самого подъема на Жокон, где они терялись за облаками. Был еще этот… ну, как его, бродяга, в то самое воскресенье, около десяти часов утра, который искал (а правда, чего он искал?) и, в конце концов, очень нехорошо поступил со свиньей Раванеля, а потом попытался утащить Жоржа.
Сомнения-то уже не было никакого! Мари Шазотт утащили, заткнув рот кляпом. Задушить Жоржа оказалось труднее, все в этом убедились (хотя чуть было не утащили и его), а вот Мари — проще простого: легонькая, как пушинка, в вихре вальса носилась, как пылинка! Небось унести ее не стоило ничего.
Когда хмель прошел, Берг вернулся к себе. Остальным, вдовам и не вдовам, тоже надо было возвращаться домой. Один вечер — ладно, но не переселяться же к людям навсегда. Если будет страшно, положат камень в карман. А страшно было.
Временами снегопад прекращается. Облако поднимается вверх и закрывает колокольню не до флюгера, как раньше, а только до шпиля, словно разрываясь о его острие. Этого уже достаточно. Виден белый пустынный пейзаж, он тянется до необыкновенно черных опушек леса, а в нем может скрываться кто угодно и происходить может тоже что угодно. Сгущаются вечерние сумерки. Поднимается легкий ветерок, которого даже не слышно. Слышно только, как будто рукой кто-то проводит по ставням, или по двери, или по стене; словно жалобно кто-то стонет или, наоборот, весело посвистывает. И на чердаке что-то вдруг стукает. Все прислушиваются. Отец вынимает трубку изо рта. Мать застывает неподвижно со щепоткой соли над супом. Они переглядываются. Смотрят на нас. Отец вздыхает, выпуская тоненькую струйку дыма. Нужно хотя бы, чтобы стук повторился. Все насторожились, хотят понять — опасный стук или нет. Но тишина полная. Не слышно ничего. Непонятно. Все может быть. Трудно сказать. Струйка дыма, вышедшая изо рта отца, вытягивается все длиннее. Мать начинает бросать соль в котел, и слышно, как падают крупинки: ток, ток, ток…
На столе лежит ружье. Мать подносит руку к чугуну и бросает в суп всю щепотку соли. Пять часов вечера. Рассветет, да и то еле-еле, только через семнадцать часов. За окном какое-то гибкое движение — Обычно так падает с веток ивы тяжелая лапа снега. Что это?.. А может?.. Да? Нет? — Нет. Опять нежно падает снег, слышен только шорох по крыше, словно мягкие тихие шаги по соломе.
В стойле Бижу топает ногой. Да! Надо задать корм скотине. Оставить жену одну. Пойти одному вниз, в хлев. Вот если бы младшему было двадцать лет… да что толку? Вон Жоржу двадцать. Вот если бы иметь трех-четырех здоровых парней. Отец говорит: «Пойду, покормлю коня». Конь внизу. Спуск — по внутренней лестнице.
В эту пору все лошади стучат ногой в конюшнях. Мать зажигает фонарь. В соседнем доме — то же самое делает хозяйка того дома, дальше — хозяйка следующего дома. Во всех домах медленно топчутся люди: пора кормить скотину. Слышатся одни и те же звуки, успокаивающие голоса, шум шагов, позвякивание ручек-колец керосиновых ламп.
Здесь, как и по всей улице, как на всех улочках деревни, как во всех отдельно стоящих домах Пелузеров, огромные конюшни со сводчатыми потолками расположены в полуподвалах и почти примыкают друг к другу не только своими фундаментами и капитальными стенами, но и замковыми камнями сводов, нисколько не заботясь о том, кто их хозяин: Жак, Пьер, Поль… И по всей деревне в подвалах слышны одновременно позвякивания уздечек, стуки о перегородки, прямо через стены доносятся блеяние, звон цепей, ведер, вил, корыт, голоса хозяев, нежно окликающих скотину: Бижу, Каваль, Рыжуха, Серко, причем все эти звуки сливаются в общечеловеческую музыку полуподвалов, усиленную акустикой этих сводчатых пещер. Пещер, ставших когда-то первой броней человека, а в этот вечер подтвердивших свою способность быть прекрасной защитой. Да, хорошо бы иметь много — много детей, детей мужского пола и взрослых мужиков, и хорошо было бы жить в этих пещерах, в этих сводчатых хлевах, где чувствуешь себя так спокойно, - не так, как в тех прямоугольных зданиях с прямыми стенами и потолками, в зданиях, похожих на картонные коробки, несерьезных и непрочных и тогда, в 1843 году, и в нынешнее время: ведь снаружи бродят опасности, вечные опасности, существующие во все времена, а не только в наше время. Как хорошо жить под сводчатым потолком, в тепле от скотины, в запахе скотины, слушая шум жующих сено челюстей, видя большие, красивые животы спокойных животных. Именно тут осознаешь чувство семьи и человечности. И отец отставляет ружье в сторону, к перегородке, а мать гладит по голове твою младшую сестренку.
(И тем хуже для тех, кто этого не понимает и говорит: «Это грубые крестьяне, навозные жуки». Жизнь заставит их когда-нибудь понять. Хватает в ней и убийц с платками-удавками, и любителей вырезать кровавые иероглифы, хватает и зим, подобных той зиме 1843 года; хватает и времен года, и месяцев, и дней, и часов и минут, секунд и даже сотых долей секунды для действия от которого они не то что в «навозных жуков», а просто в навоз превратятся. Тогда они поймут без всяких чертежей, что никогда еще люди не изобретали и никогда не изобретут ничего более гениального, чем сводчатое помещение. В то время, когда вокруг пустоты и одиночества бродит бродяга — бродяга бродит вокруг пустоты и одиночества.)
Но приходилось подниматься из полуподвалов наверх. Хотя книгоноша и заходит сюда не чаще, чем раз в год, он оставляет достаточно экземпляров «Сельских бдений» по два лиарда за штуку, чтобы здесь знали и о Гарибальди, и об испанском генерале Хуане Приме, и о требованиях свободы. Не знать, в каком веке они живут, люди уже нигде не могут. Приходится предпочитать страх сводчатому потолку.
И опять люди держали ружье под рукой, клали его на стол, рядом с тарелкой похлебки. Ставни закрыты, двери забаррикадированы. Тьма ночная остается снаружи, ее не видно. Слышно только, что опять пошел снег. Все стараются громко не вздыхать, чтобы не пропустить никакого постороннего шума с улицы, а если он послышится, лучше понять, откуда он доносится и что означает: сломалась ли ветка под тяжестью снега, бумажка ли, приклеенная к разбитому стеклу, затрепыхалась, забарабанила, щеколда ли постукивает, подпорка кряхтит, или крысы бегают.
Еще пятнадцать часов ожидания. Остается лишь ждать.
Конечно, ждать… ждать… когда придет весна. А вот и пришла весна. Вы ведь знаете, какая здесь весна: серое время года, порыжелые пастбища, снег на деревьях, как яичная скорлупа, на солнце припекает, порывы ветра, резкие, как прикосновение железа, грязь и вода повсюду, бегут ручьи, а дороги блестят, как след от улитки. Дни становятся длиннее (светло уже до шести часов вечера), а днем, чуть подует с севера, слышится шум: это из школы в Сен-Морисе выпускают учеников, они шумно радуются золотистому солнечному свету и воздуху, пенящемуся, как сельтерская вода.
Давно уже виден шпиль колокольни, открылись луга возле Бернара, лужайки, Плени и Жокон. Все опять увидели, что тропки, хотя и поднимаются на Жокон круто вверх, но уже не уходят в облака: небо чистое. Красивое небо, цвета генцианы,[4] с каждым днем оно все чище, все ярче, охватывает все больше деревень, все больше склонов гор, складок и вершин хребтов. И даже, быть может, слишком много света…
Мари Шазотт! О ней, конечно, думали, но что толку. Думали о ней, потому что ее так и не нашли. Да и в самом деле, если бы нашли, то похоронили бы на кладбище, хорошенько подумали бы о ней целый день, помянули бы, как положено, а потом жизнь потекла бы своим чередом. Напрасно Берг рыскал, выискивал, вынюхивал, как только наступили теплые дни: так он ничего не нашел. Ложбины, и близкие и дальние, хранили запах трав, прошлогоднего сена и подмаренника.
Надо было совершить траурную процедуру. Хотя бы для матери Шазотт, которая не знала, что думать и как жить дальше. Куда носить покойнице цветы? Что делать? И надо ли что-то делать? Где же она все — таки, ее дочь? Надо сказать, что если бы она уехала к кузинам или еще куда, или, например, пошла бы в прислуги к кому-нибудь в Гренобле, это было бы почти то же самое! Именно это можно было подумать, глядя на мать, ходившую этой весной с постоянно растерянным лицом и устало повисшими руками, в напрасном ожидании. Эта весна не собиралась ничего возвращать. (Обычно, когда кто-то пропадал среди зимы, она все возвращала.) Тут уж было не до шуток, огромное, небывалое горе грызло сердце матери, и утешить ее не могло уже ничто.
Пора теперь рассказать и о Фредерике. О деде. Назовем его Фредериком II, потому что лесопилка стала работать при Фредерике I, а потом продолжала работать при Фредерике II, при Фредерике III и при нынешнем Фредерике IV. Поговорим о Фредерике II.
Пользуясь весенней погодой, он очистил водоподводящий канал, от которого уже плохо пахло. Отошел метров на сто выше по течению от рабочего колеса, отвел канал прямо в реку и с помощью двух пьемонтцев стал усердно срезать с боков траву и соскребать черную грязь, от которой вонь шла, как от тысячи чертей. Но он не был неженкой и на запах не обращал внимания.
— Ты нас всех обвонял, — сказал ему Берг.
— Ну, а что ты хочешь! — отвечал Фредерик II. — Не чистить ведь нельзя.
И странно так получилось, что Фредерик II и Берг тут сказали (Кто из них первым сказал? Или оба вместе сказали?): «Так это же удобрение. Надо положить его под бук, ему это пойдет на пользу».
О буке они подумали, потому что он рос (и теперь растет) рядом с подводящим каналом. Он уже и тогда был самым красивым буком, какой только можно увидеть.
По весне он был, как бог! Почки густого золотистого цвета, словно шкура какого-нибудь огромного доисторического быка, покрывают всю его крону.
И они все вчетвером перебросали вонючую грязь к подножью бука: оба пьемонтца, Фредерик II и знакомый уже нам Берг, которому тоже дали лопату. О пьемонтцах больше речи не будет, а вот о Фредерике II и Берге мы еще поговорим. Происходило все это весной 1844 года, в один из первых теплых дней, когда долины пахнут свежей травой, после той зимы 43 года, когда пропала Мари Шазотт. Первой пропала.
Летом были грозы, да еще какие! Во время одной, особенно сильной, особенно яростной, необычный напор воды в очищенном канале чуть было не снес рабочее колесо лесопилки. Поэтому через несколько дней, когда опять послышались раскаты грома и первые капли дождя зазвенели, как рассыпанные монеты, Фредерик II побежал вверх по течению, чтобы отвести воду в сбросной канал. Сделал он быстро все, что было нужно, и побежал назад под ураганным ветром и вспышками молний в наступивших потемках, но вдруг остановился, увидев какого-то человека, укрывшегося под буком. Он окликнул его, позвал к себе, но тот, похоже, ничего не слышал. А ведь любой ребенок знает, что нельзя в грозу прятаться под деревом, да еще под таким большим, да еще в такую ужасную грозу. Из-под навеса своего сарая Фредерик II видел, как тот ненормальный стоял, спокойно прижавшись спиной к стволу бука, словно отдыхал там, испытывая необыкновенное удовлетворение, словно сидел и сушил гетры перед огнем на кухне. Подумал: «Вот чудак несчастный, откуда он здесь взялся?» В первую очередь мелькнула мысль о заезжающих в начале лета коммивояжерах, которые предлагают сельскохозяйственные орудия, рекламируют разные машины. А гроза все усиливалась и усиливалась, вода хлестала по крышам и стенам, и, когда молния ударила пару раз совсем близко, Фредерик II решил: «Нехорошо все-таки оставлять этого типа под деревом, он что же, не видит, что рядом есть крыша?» Сложил мешок в виде капюшона, накинул на голову и побежал к дереву, взял мужика за руку и сказал: «Пошли, эмфизема ты этакая». Потянул его за собой, и весьма своевременно. Тут раздался такой раскат грома, что в ушах у обоих зазвенело; настолько сильный, что они не остались под навесом, а вошли в кладовку.
— Ну что? Видите! — сказал Фредерик II.
— Да уж, — отвечал незнакомец.
— И откуда вы? — спросил Фредерик II.
— Из Шишильяна, — ответил тот.
Ну а что Шишильян, что Марсель, что Ватикан — тут ведь все одно. Да и не велика важность, этот Шишильян: люди там, видимо, глупее, чем здесь, во всяком случае — в большинстве своем. Фредерик II так подумал и удовлетворился таким объяснением, поскольку теперь было понятно, почему этот тип добровольно остался под буком. Ведь он отлично слышал, как его позвали в первый же раз, он это честно признал. К тому же он прекрасно видел, что в десяти метрах позади него находится навес лесопилки, ведь он был не слепой. Но бывают на свете люди застенчивые, и даже не застенчивые, а просто глупые. Фредерик II подумал, что этот мужик был явно глуп.
Вам не приходилось видеть портрет Фредерика II? У Фредерика IV есть один его портрет. По этому портрету сразу видно, что это человек, верящий в глупость других людей.
Он не стал спрашивать гостя о Шишильяне. Он думал только об одном: выдержит ли плотина напор воды. Да и не разглядывал его особенно. А ведь пробыли они вместе около часа, присев на корточки рядышком в крохотном чуланчике, таком крохотном, что их руки соприкасались.
После этой грозы наступили у нас чудные дни, установилась отличная погода. Я говорю: у нас, хотя дело было в 1843–1844 годах. Но я стольких людей расспрашивал и выпытывал о тех годах, что в конце концов мне стало казаться, что я и сам тоже жил в ту пору. И я очень живо представил себе, что тогда была щедрая осень, хорошо нам всем известная, и вам и мне.
Я думаю, вы знаете, где начинается осень? Она начинается ровно в 235 шагах от дерева, помеченного номером М312, я сам отсчитал столько шагов.
Вы бывали на Крестовом перевале? Видели там тропу, которая ведет к озеру Лозон? Так вот, там, где она идет по лугу, на котором пасутся серны, склон горы очень крут; надо пройти мимо двух довольно неприятных осыпей, и сразу за ними — отвесный склон горы Ферран. Вокруг — типичный теллурический пейзаж: гнейсы, порфиры, песчаники, серпентениты, выветренные сланцы. Горизонт заслоняют горы и скалы, пики острые, как клыки, как резцы, — одним словом, как собачьи, львиные, тигриные, акульи зубы. Налево — тропа, ведущая к горе Ферран, где занимаются альпинизмом и любуются панорамой. Направо — еле заметные следы к россыпям породы, покрытым диатомеями.[5] Если пойти по этим следам, которые огибают выступ, то из впадины, похожей на фаянсовую миску, открывается вид на просеку. На северной опушке там сотни две деревьев, и среди них ясень, а на нем суриком написано: М312. В двухстах тридцати пяти шагах от него, у самого края впадины — другой ясень. Вот именно с него и начинается осень.
Происходит это мгновенно, словно вчера вечером был отдан кем-то приказ, пока вы стояли спиной к окну и готовили ужин. А сегодня просыпаетесь и видите мой ясень, но уже с хохолком на верхушке, желтым, как перья попугая. Пока пьете утренний кофе и убираете постель, хохолок превращается в разноцветную шапку из листьев редкой окраски: розовые, серые, оранжевые. Потом появляются полосы такого же цвета, они превращаются в кожаное снаряжение, в эполеты, портупеи, аксельбанты, словно ясень надел на себя разноцветную броню или амуницию от вершины до самого низа. И вот он уже в полном облачении из рыцарских доспехов и украшений, слышится их шорох и легкий шум от соприкосновения друг с другом.
Дерево номер М312 не хуже других. Оно украшает себя пелеринами, сутанами медового цвета, юбками, как у епископов, епитрахилями с вышитыми на них гербами и карточными королями. Лиственницы покрываются капюшонами и плащами из меха сурков, клены обуваются в красные краги, натягивают алые штаны, подобно солдатам-зуавам, закутываются в плащи кровавого цвета, как у палачей, на головы надевают берет, какой носили в роду Борджа. Пока разглядываешь деревья, луга принимают голубоватый отблеск безвременника. А по возвращении вы, поднявшись на Крестовый перевал, любуетесь первым осенним закатом, ярко раскрашивающим стены домов. Потом внизу видите огромную раковину из трав, которая была, когда проходили здесь пару дней тому назад, просто стогом сена, а теперь превратилась в бронзовую вазу, вокруг которой выстроились индейцы-ацтеки, месильщики кровавого цвета, золотобои, шахтеры-добытчики охры, папы, кардиналы, епископы, лесные рыцари. Здесь смешались крашенные тиары, шапки, каски, вышитые пелерины из осенних листьев ясеней, буков, кленов, вязов, ирги, дубов, берез, осин, яворов, из хвои лиственниц и елей, чей темно-зеленый цвет подчеркивает все остальные краски.
Отныне небосвод каждый вечер будет окрашиваться этими красками, помогающими переживать суровость природы и освобождающими от угрызений совести тех, кто совершает жертвоприношения. Пурпурный свет с запада окрашивает скалы в кровавые тона, и это, несомненно, им идет больше, чем обычный атласно-розовый или лазурный цвет, каким освещают их летние вечера в час, когда Венера особенно нежна и светится, как зернышко ячменя. Тут есть разные цвета: бледно-зеленый, лиловый, желтый, а порой даже мазки алебастра там, где освещение оказывается наиболее интенсивным, а на других сторонах небосклона сгущается ночная темнота, не ровная, не гладкая, а подозрительная, вся из скоплений каких-то конструкций, пугающих, как созерцание фресок в горных монастырях. В темноте деревья непрерывно издают шуршание сухих листьев.
Тот бук, что стоит возле лесопилки, тогда еще не был, конечно, таким большим, как сейчас. Но в молодости своей (во всяком случае по сравнению с нынешним его возрастом), а точнее в подростковом возрасте, он был на сто локтей выше каждого из всех других деревьев, и даже выше всех других деревьев, вместе взятых. Листва его была плотной, густой и выглядела тяжелой, как камень, а ствол и главные несущие ветви, укрытые от глаз листвой, были на редкость великолепны в своей могучей силе. Тучи мошек и стаи птиц жили в нем в ту пору и было их больше, чем листьев на ветвях. В нем кишели рои мух, то и дело вылетали из него пчелы, осы, слепни. Он словно жонглировал разноцветными шариками синиц, зябликов, корольков, малиновок и зуйков, в нем распевали соловьи, гнездились вороны, соколы и вороны. Вокруг него вились нескончаемые хороводы птиц, бабочек и мушек, пробиваясь сквозь которые, словно сквозь водяные брызги, лучи солнца распадались на все цвета радуги. А осенью он со своими длинными багровыми корнями, тысячью переплетенных, как змеи, сучьев, сотнями тысяч веточек с золотыми листьями, играющими с пушистыми шариками птичек и хрустальными блестками паутины, поистине был похож не на дерево, а на чудо природы. Леса, рассевшиеся на ступенях гор, молча разглядывали его. А он только потрескивал, словно костер, танцевал, как могут танцевать только сверхъестественные существа, делясь на множество себе подобных, танцующих вокруг него самого, неподвижного. Он колыхался, обвиваясь вокруг самого себя, всеми золотисто-коричневыми трепещущими ветвями, как шарфами, до того опьяненный своим телом, что трудно было понять, что же его удерживает на месте: цепкость могучих корней или чудодейственная скорость вращения, на которой держатся сверхъестественные существа. Сидя, как в амфитеатре, на ступенях гор, леса в парадных облачениях не смели пошевелиться. Виртуозность красоты гипнотизировала, как взгляд змеи или как кровь диких гусей на снегу. И вдоль дорог, ведущих к нему, стояли строем, как во время процессии, клены в окровавленных одеяниях мясников.
Все это не помешало наступить зиме 1844 года, даже, скорее, наоборот. А Берг исчез. Заметили это не сразу. Он был холостяком, и потому никто не мог сказать точно, в какой момент он пропал. До этого он браконьерствовал, охотился на самых невероятных зверей, любил природу и поэтому отсутствовал, бывало, неделями. Но в зиму 1844 года о нем забеспокоились через пять или шесть дней.
В его доме все осталось так, что можно было опасаться худшего. Во-первых, дверь не была заперта, снегоступы и ружье были на месте, его полушубок, подбитый овчиной, висел на гвозде. И самым тревожным признаком было вот что: на столе стояла тарелка с остатками кроличьего рагу (а в тарелке — следы от кусков хлеба, которыми он собирал соус), рядом — недопитый стакан вина. По-видимому, он ел, когда кто — то позвал или что-то позвало его на улицу; он тут же вышел, возможно, даже не прожевав кусок пищи. Его шапка лежала на кровати.
На этот раз всеобщий страх охватил деревню, превратившуюся сразу в испуганное стадо овец. Небо было совсем низким, шел снег, делавший день еще более темным, синие тучи отрезали шпиль колокольни, женщины плакали, дети кричали, двери хлопали, и никто не знал, что надо делать, какое надо принять решение. Все говорили о жандармерии, но идти туда никто не хотел. Чтобы вызвать жандармов, надо было пройти в одиночку двенадцать километров под черным небом. К тому же всех смущало то, что на этот раз речь шла именно о Берге, который был взрослым, сильным и смелым мужчиной, самым ловким; теперь уже никто не чувствовал себя достаточно сильным, достаточно смелым и достаточно ловким. Наконец, решили, что пойдут вместе четверо мужчин.
От жилища Берга стали шарахаться, как от дома прокаженного. Дверь его была открыта настежь. Хотя шел снег, никто не осмелился закрыть ее, а небо казалось темнее, чем внутренности неосвещенного дома.
Когда четверо посланцев собрались идти в королевскую жандармерию в Клелле, все население деревни пришло и молча топталось вокруг них, а они, серьезные и бледные, поправляли ружья на ремне и подпоясывали полушубки поясами с патронташами, полными патронов на кабана, и еще у них был целый арсенал острых ножей без ножен и даже маленький топор. В конце концов надели они на ноги снегоступы и очень медленно пошли вверх по склону, за которым проходит большая дорога. Там они и скрылись. Деревне оставалось забаррикадироваться.
Нетрудно представить, что рассказали эти четверо в жандармерии Клелля, пройдя по безлюдной дороге на закате дня много километров. Несмотря на ненастную погоду и плохое состояние дорог, затруднявшие всякого рода перемещения, произошел, должно быть, довольно скорый обмен эстафетами между казармами Мана и Монетье, так как уже в одиннадцать часов ночи в деревню прибыли четверо эмиссаров, шестеро конных жандармов с оружием и багажом и их капитан по фамилии Ланглуа.
Все они были старыми служаками и принялись ворчать и действовать с такой уверенностью, что все селяне сразу почувствовали облегчение. Своих лошадок они поставили временно в конюшни крестьян и разбили бивуак на площади в середине деревни, с будкой, сколоченной из досок, часовыми, патрулями, паролями и прочее. Ланглуа достал из ранца длиннющую глиняную трубку и, усевшись у окна в придорожном кафе, стал руководить операцией.
Длинная глиняная трубка, теплые шлепанцы и меховая шапка, дабы защитить от холода уши, не мешали Ланглуа быть отпетым ловкачом. Он немного прояснил, что произошло: картина получилась мрачная, но появилась какая-то ясность.
Стол, за которым Берг ел в последний раз, стоял перед окном. Окно выходило не на улицу, а на луга. Ланглуа сел на то место, на котором сидел Берг, когда ел кроличье рагу. Ланглуа сделал несколько жестов, подобных тем, какие, по-видимому, делал Берг, доедая рагу и обмакивая хлеб в соус, отчего в застывшем жире на тарелке остались следы. При этом он все время поглядывал в окно и вдруг спросил: «А куда выходит это окно?» (и спросить, действительно, надо было, потому что, если смотреть в него, то окно выходило, как и все окна в это время года, просто на снег, похожий на вату — то на серую, то на голубоватую, то на черную). Окно выходило на дорогу, ведущую к Аверу. Ланглуа велел принести сапоги. А пока за ними ходили, объяснил, что, по его мнению, когда Берг ел, он увидел, наверное, что-то необычное, что заставило его быстро выскочить из дома.
Обувшись, Ланглуа и один из жандармов пошли в том направлении, в котором должен был двигаться Берг. Ушли не слишком далеко. Дошли до места, где туман и облака начали отгораживать их белой пеленой от других жандармов. Тогда они жестами пригласили остальных подойти поближе. Пока те шли, они продвинулись еще метров на двадцать, то есть из деревни их уже совсем не было видно. Те, кто шел за ними, еще видели их, поскольку были ближе. Вот они наклонились над чем-то. Но это не был Берг. Это было множество следов от лапок ворон. Разгребли снег сантиметров на двадцать (столько нападало за последнюю неделю, с учетом осадки из-за ночных заморозков и снега, наметенного ветром) и нашли большую, всю пропитанную кровью и из-за этого превратившуюся в лед снежную плиту.
Значит, тут Берг и скончался. За занавесом из облаков. А дальше что? Ничего. Кругом — нетронутый снег, только свежие следы Ланглуа, жандарма и всех остальных.
Разослали людей группами на поиски трупа. На этот раз, в отличие от прошлогодних поисков Мари Шазотт, искали не как попало, а методично, по четыре человека в команде во главе с жандармом, по определенным секторам, отмеченным карандашом Ланглуа на карте. Но ничего не нашли. Конечно, было девяносто девять шансов из ста, что снег в оттепель растает и вернет труп. Но ведь оттепель не вернула труп Мари Шазотт. Через две недели Ланглуа вернулся в кафе «У дороги» и вновь надел шлепанцы, меховую шапку и закурил длинную глиняную трубку.
— Надо бы узнать, — сказал он, — почему их убили и унесли? Ведь не для того же, чтобы их ограбить. И это не убийство женщин, поскольку Берг, да и Раванель Жорж… Если бы мы жили среди зулусов, я бы мог подумать, что их захотели съесть… А так я ничего не понимаю.
И опять всем строго-настрого было приказано выучить пароль. Закрыли школу. Велели ни в коем случае не выходить из деревни, даже днем (а дни были темные, серо-голубые тучи стояли низко, и шел снег). В случае крайней необходимости из деревни выходили не в одиночку, а по нескольку человек и в сопровождении двух жандармов. И даже внутри деревни не советовали выходить на улицу по одному: мужчинам рекомендовалось выходить как минимум вдвоем, а женщинам — втроем. На деревенской площади постоянно дежурили два жандарма, а четверо остальных парами совершали обходы селения. Дважды в день Ланглуа надевал сапоги и совершал тщательный осмотр, рыскал по дворам, по птичникам, по всем углам и закоулкам. В три часа пополудни всем, у кого сараи стояли отдельно от жилища, надлежало заготовить дрова и фураж, а в четыре часа наступал комендантский час. Наружные патрули возвращались. Все жандармы вместе обходили дома, один за другим, а потом на площади у будки оставляли часового. Ночью патруль дважды обходил всю деревню. Ланглуа приказал повесить перед каждым домом старый таз и палку. Было приказано: чуть что — стучать палкой по тазу, причем изо всех сил.
— Лучше я двадцать раз вскочу зазря, — говорил Ланглуа, — чем пропустить тот самый раз, когда нужно. Так что не сомневайтесь, если что — колотите. (Ланглуа был очень хорош собой: тонкие усики, красивый нагрудник, красивые ноги, умел говорить и не отлынивал от дела.)
Из моего рассказа вам может показаться, что люди там были трусливые. Ну, естественно: трусливые всегда они, а мы — никогда. Но при этом они вовсе не колотили в тазики. Только раз постучали, когда как-то посреди бела дня исчез с лица земли Каллас Дельфен.
— Ничего не могу понять, — говорил Ланглуа, не переставая ругаться, после недельных поисков и рыскания по лесам, затянутым туманом и облаками. — Ничего не могу поделать, я не Бог всемогущий, а вы — чертовы идиоты. Я сто раз говорил: «Не выходите по одному, даже средь бела дня». Жена вашего Дельфена говорит, он хотел выйти один, присесть «на куче навоза». Я понимаю. Но не спать же он туда пошел. Для этого дела — раз-два и готово!.. Понимаете меня? Не картину же он пошел рисовать. А она решила звонить в кастрюлю, когда уже целый час прошел после того, как вышел ваш Дельфен. Я сказал ей: «Надо было, птичья твоя голова, барабанить через пять минут!» А она говорит: «Так ведь Дельфен за пять минут не успевал, он привык там трубочку выкуривать!» Вот чертов балда! Теперь еще одного нет! На этот раз прямо из рук у нас вырвали. Хорош же я после этого!
Каллас, Дельфен-Жюль! Этого, по крайней мере, мы знаем, каким он был. Он позировал для портрета со своей женой Ансельмией всего за два года до случившегося. На снимке они держат друг друга за мизинец. Портрет сохранился у Онориусов, я его видел. Сходите к ним и увидите. Эти Онориусы, они из Кора, но свояченица Онориуса… в общем, не знаю, все эти двоюродные, троюродные братья и сестры… я, признаться, не разбираюсь в этом. Обычно такие вещи нужно хорошо знать, а тут все как-то неопределенно, мне во всяком случае непонятно. Ясно одно: свояченица, двоюродная сестра, получила наследство от здешнего Калласа. Нет, не так. Подождите, что-то я припоминаю, кажется, все понял. Это не свояченица и не кузина, а тетка Онориуса, сестра его матери взяла фамилию Калласа, который был ее шурином, братом ее мужа и внуком брата Калласа Дельфен-Жюля. Вот так будет правильнее. Я знал, что мне удастся вспомнить. Я проследил родство всех, кто имел к тому отношение, чтобы увидеть, кем они кому приходятся сейчас, в настоящее время. Мы еще поговорим об этом позже. После смерти тетки они договорились, что Онориусы из Кора получают в пользование здешний дом, а мебель в нем — в собственность. В доме они открыли бакалейно-галантерейную лавку, а что касается мебели, то именно там я и нашел висящий на стене фотопортрет Калласа Дельфен-Жюля и Ансельмии.
Ансельмия! Можно понять Ланглуа. Она, должно быть, держалась перед ним так же, как держится на портрете, только одета не по-праздничному, поскольку она стала вдовой. Непонятно, какая у нее была тогда фигура: столько нижних юбок, корсажей, турнюров, поясов стягивали, затягивали, перетягивали ее тело во всех направлениях. Лицо козье, глаза — как у допотопных млекопитающих, рот — как будто пилой разрезанный, а ноздри вывернуты наизнанку. Упрямая, как ослица! Тупая, как ослиная шкура. Рядом с ней — Дельфен-Жюль. Последняя радость у него, с тех пор, как он имел неосторожность зацепиться за мизинец Ансельмии, последняя радость, из-за которой он рисковал жизнью, — пойти выкурить трубочку, сидя «на навозной куче».
Насколько можно разглядеть на желтоватом, выцветшем дагерротипе, была в его облике одна особенность, которой никак не стоит пренебречь. У него было круглое, толстое лицо, густые свисающие усы, подчеркивавшие ширину нижней части головы, тяжелый подбородок и отвислые щеки, опускавшиеся тройной складкой на воротник старинного покроя. Если бы тогда умели делать цветные фотографии, мы бы наверняка смогли удостовериться, что Дельфен был человеком из красной плоти, из добротного мяса, в избытке пропитанного кровью.
Если судить по Раванелю, который сейчас работает шофером на грузовике, то Жорж Раванель отличался тоже именно этими качествами. Мари Шазотт, конечно, не была толстой и краснолицей. Наоборот, она была брюнеткой с очень белой кожей. А когда говорят о брюнеточках, пикантных и искрящихся, какой образ сразу приходит на ум? Правильно, с изюминкой. У Мари Шазотт не было того избытка крови, какой был у Раванеля (за которым охотились) и у Дельфена (которого убили), но зато у нее было качество, зато кровь у нее играла, горела огнем. О вкусе я не говорю. Как вы понимаете, я никогда не пробовал человеческой крови. К тому же этот рассказ вовсе не о человеке, который пил, сосал или ел кровь (в наше время я не стал бы рассказывать о столь банальном случае). Я не хочу говорить о вкусе крови (он, должно быть, просто соленый), но, учитывая темный цвет волос, очень белую кожу и изюминку Мари Шазотт, легко себе представить, что кровь ее была очень красива. Я говорю: красива. То есть, взглянем на эту проблему с позиции художника.
Берга я не забыл. Не то, чтобы он занимал в деревне видное место, бедняга, но он был храбр, щедр и непосредствен; он не был жертвой, он оказался побежденным противником. Как если бы вдруг пропал Ланглуа.
Конечно, существует такая система отсчета, сходная, например, с познанием мировой экономики, согласно которой кровь Ланглуа и Берга имеет одинаковую ценность с кровью Мари Шазотт, Раванеля и Дельфен-Жюля. Но существует и другая система отсчета, система, в соответствии с которой Авраам и Исаак логично перемещаются, следуя один за другим в сторону холма в Иерусалиме, где совершались жертвоприношения; система, следуя которой обсидиановые ножи ацтекских жрецов логично вонзаются в сердца избранных жертв. На существование такой системы указывает красота. Невозможно жить в мире, в котором полагают, что восхитительная элегантность оперения цесарки бесполезна. Но все это особый разговор. Мне захотелось это высказать, и я высказал.
В один из первых майских дней Ланглуа уехал. И хотя водосточные желоба громко стонали из-за бурно стекавшей от обильных дождей воды, приход весны внушал людям больше уверенности, чем присутствие команды жандармов. Многие из тех, кто плохо спал последние три месяца, стали спать спокойно под шум грохочущих по расселинам вешних вод.
С наступлением солнечных, погожих дней, когда гора Жокон освобождается от пелены туманов и сверкает, как чистый изумруд, когда далекая вершина Веймон поблескивает, и разбегаются тучи над высокогорными лугами и снегами на горах Обиу, Ферран и Тайфер, где так долго царил мрак, все почувствовали себя так, словно родились заново, именно родились вторично и захотели воспользоваться теми радостями, какими не воспользовались в первый раз. Именно в эту пору была создана Коммуна трудящихся, до сих пор действующая. И отец Бюрля, и отец Катера, мать Сазера, отец Пьериснара, мать Жюли, отец Рафена, мать Антуанетты Сав, мать Ламбера, мать Орасиуса, отец Клемана, кузен Клеристена (того самого, который завещал ему амбар на протестантском кладбище), Фернан Пьер, старейший житель кантона, умерший три года назад, — все они родились в марте-апреле 1845 года. Считают, например, что отличный дом Рене Мартена, доставшийся ему от отца, был завещан отцу неким Курсье, чье семейство угасло, так как был он холост. Завещание датировано июлем 44 года. Отец Сазера был учителем, а Ришо Мари, не имевший детей, оплатил обучение Сазера в Гренобле. Сазера может подтвердить: отец его оставил школу в 39 году. А Сазера было тогда всего пять лет. Потом он пас коров. В июне 44 года Ришо, в присутствии нотариуса, обязался содержать его до тех пор, пока он не получит диплом учителя. Таким образом, в актах гражданского состояния коммуны и в нотариальных архивах Пребуа оставлены следы попытки, предпринятой местными жителями весной и летом 44 года, жить вне рамок обычной системы.
В начале зимы Ланглуа вернулся. Один. Поставил коня в конюшне мэра, а вещи свои отнес в кафе «У дороги».
— Я старый холостяк, — сказал он, — и в их доме стеснял бы жену мэра. А здесь я могу сколько угодно курить трубку и ходить в шлепанцах. И потом я человек компанейский. Сейчас я не на службе. Я взял на три месяца отпуск.
Одним словом, он сказал все, чтобы люди привыкли видеть его в кафе, сидящим верхом на стуле и наблюдающим за тем, как падает снег.
Оружие у него было отличное, и он старательно за ним ухаживал. До сих пор сохранилась традиция: если ружье сверкает, говорят: «надраено, как у Ланглуа». Он раскладывал пистолеты перед собой на мраморный стол. Смазывал их, чистил, спускал пружины вхолостую, оттачивал боек, приговаривая: «Работает, как часы». Метился в снежинку и держал ее на мушке, пока она не упадет на землю. Потом зарядил все пистолеты и положил их на расстоянии вытянутой руки: «А теперь, — сказал он, — я буду жить как простой мещанин». И надел свою полицейскую фуражку набекрень, словно заправский скандалист. Тот еще мещанин. Мещанин, похожий скорее на этого разбойника Абд аль-Кадира.[6]
Кафе «У дороги» содержала в ту пору некая дама по прозвищу «Сосиска» — старая кокотка из Гренобля, решившая, когда ее возраст стал приближаться к шестидесяти, поселиться на природе (наверное, она мечтала об этом на протяжении всей своей активной деятельности). Это была крепкая женщина, могучая, как скала, с мощным голосом, которым она подавляла всех, кто пытался наступать ей на ноги. Распутствовала она в свое время лишь в субпрефектурах да в гарнизонных городках. Это, конечно, требует сноровки в постельных делах, но главное — глубокого понимания деловых отношений и богатого воображения, а также знания обоих покоящихся друг на друге миров. Не следует забывать, что такие женщины к концу своего цветения утешали целый контингент состарившихся младших офицеров, вернувшихся из Алжира и из «мусульманского рая». Естественно, что у них с Ланглуа сразу установилось полное взаимопонимание.
Зимой кафе пустовало. Часов в двенадцать три — четыре старичка приходили пропустить рюмочку — другую. И сидели часов до трех, дремали у печки. Сосиска подсаживалась к Ланглуа, и они беседовали о житье-бытье.
— Вот что бы ты стала делать с покойником? — спрашивал Ланглуа.
— А ничего, — отвечала она.
— Разумеется, — говорил Ланглуа.
Как и в предыдущие годы, эта зима была тяжелой, а небо было низким и черным от снежных облаков.
— Ну и дыра эта ваша деревня, — говорил Ланглуа.
— Да не хуже Гренобля, — отвечала она.
— Тут я не согласен, — говорил Ланглуа.
От стариков, сидевших у печки, шел неприятный запах перегретой одежды и жевательного табака.
— Что ты имеешь в виду, когда говоришь: «не хуже»? — спрашивал Ланглуа.
— А что ты находишь хорошего в Гренобле? — отвечала она.
— Ничего, — отвечал Ланглуа. — Возле Мер-эльуэда есть деревенька, — говорил Ланглуа, — так вот там так же.
— Снега там не бывает? — спрашивала она.
— Нет, зато солнце такое… — говорил Ланглуа.
Так люди провели ноябрь и декабрь — сидя, сгорбившись, в ожидании неизвестно чего. Ближе к Рождеству погода исправилась. Некоторое время, дней пять, светило солнце, холодное, но очень яркое. В один из этих дней послышался праздничный перезвон на звоннице.
Ланглуа надел сапоги и пошел к кюре.
— Меня особенно беспокоит, как пройдет ваша полуночная месса, — сказал он.
— Надеюсь, хорошо пройдет, — сказал кюре и показал ему внутреннее убранство церкви, которую он украшал уже целую неделю ветками остролиста, самшита и бумажными гирляндами.
Позже Ланглуа признался, что на него произвели сильное впечатление позолоченные канделябры, свечи, обернутые фольгой, и очень красивые ризы, выставленные в ризнице.
— Все эти гербы, — сказал он. — Мы все понимали часть таинства, но никто не понимал его полностью.
— Извините, господин кюре, — сказал Ланглуа, — а в соседних деревнях в нашем кантоне тоже так же украшают церкви?
— Конечно, — отвечал кюре. — И даже мы, самые бедные из всех. Мы — единственный приход, где нет для алтаря украшений из чистого золота. У нас все это медное, начищенное мной до блеска, а в Сен-Морисе, в Клелле, в Пребуа и в более дальних церквах, у них украшения сделаны из настоящего золота. Например, в Клелле есть одна дароносица, которая стоит целое состояние.
В этот момент Ланглуа, казалось, находился настолько близко от того, чтобы узнать всю истину, что он спросил, не является ли то, что кюре называл дароносицей, такая, такая (он подыскивал слово) круглая штука?
— Именно это и есть дароносица, с лучами, похожими на солнечные, — ответил кюре.
— Прекрасно, прекрасно, — сказал Ланглуа, — так вы говорите, что во всех церквах кантона будут дароносицы, и канделябры, и эти… куртки и, в общем, форма, похожая на вашу?
— И еще красивее, еще красивее, — отвечал кюре, скромный одухотворенный мужчина атлетического сложения.
— Ну что ж, — сказал Ланглуа, — давайте отслужим эту мессу, господин кюре, мне кажется, большого риска не будет.
Однако Ланглуа принял меры предосторожности. Он решил, что раз он находится здесь, то должен по возможности приносить какую-то пользу. К тому же он отметил, что вот Дельфен-Жюль не послушался его, и это стало причиной его несчастья. И вот что он еще сказал:
— На полуночную мессу я поведу людей. Соберу женщин, мужчин, тех, кто захочет прийти. Правда, нужно, чтобы вы пригласили несколько мужчин, я ведь не могу распоряжаться. Сколько у вас прихожан? Человек тридцать? Сорок? Пятьдесят женщин? Нет, надо пригласить еще троих мужчин: я спереди, один сзади и двое по бокам.
Нашлось гораздо больше трех. Больше тридцати мужчин пришли с фонарями к кафе «У дороги». И пока он натягивал сапоги, они ждали его на улице. Фонари бросали беспокойные отсветы посреди падающего снега. Пришли еще несколько человек с факелами, и голое пламя с дымом смоляного цвета плясало на фоне белой пелены. Надев сапоги, Ланглуа сказал перед выходом Сосиске: «Их там три десятка, не меньше. Кажется, я начинаю что-то понимать, но каждый раз мысль ускользает. Посмотри, их тридцать человек, и они как будто играют со своими фонарями. Мне это что-то напоминает».
Женщины тоже не скучали. Стояли они очень важно, но внутренне ликовали, даже мать Мари Шазотт, которую под руку поддерживала невестка. И, конечно, Ансельмия с таким увесистым молитвенником, что им, наверное, можно было бы убить быка.
Кюре приготовил стул для Ланглуа в первом ряду, но капитан остался стоять в дверях.
— Мое место здесь, господин кюре, сегодня мы оба на посту, — сказал он.
— А вы не думаете, что чудовище… — сказал кюре.
— Это, может быть, не чудовище, — сказал Ланглуа.
Служба прошла без приключений. И была она великолепной. Свечи сверкали необычайно ярким светом. Господин кюре даже пошел на расходы и положил в каждую кадильницу щепотку настоящего ладана. Как только запах благовоний от раскачиваемого туда-сюда шара стал распространяться по церкви, как только Ланглуа почувствовал запах ароматного дыма, у него, думавшего о всех церквах кантона, появилась уверенность, что ночь пройдет без похищений.
«Я понимаю все, — подумал он, — но объяснить ничего не могу. Я похож на собаку, учуявшую мясо в шкафу».
При выходе из церкви кюре сам участвовал в охране своей паствы. Он чувствовал, как он выразился, свою личную ответственность за всех. Снегопад прекратился. Ночь была тихой, как бы зажатой в железные тиски тишины, и процессия протекала в строгом порядке. Пламя свечей и факелов поднималось вертикально, как острие пик.
— Я очень рад, что все вернулись домой без помех, — сказал кюре Ланглуа, сопровождавшему его до дома.
— Сегодня вечером ничего не могло случиться, — сказал Ланглуа.
— Для солдата, героически сражавшегося на поле битвы, вы довольно хорошо знаете силу церковной службы, поздравляю вас. Согласитесь, что чудовище не смеет приближаться к месту богослужения.
Ланглуа и кюре, каждый со свечкой в руке, стояли в этот момент одни на пороге дома кюре, то есть на краю деревни. А в сотне метров от них, за небольшим лугом, в темной ночи виднелся еще более темный лес.
— Дело в том, — сказал Ланглуа, — что, совсем не желая вас огорчать, господин кюре, я тем не менее думаю, что оно очень даже приближается, и полагаю, что мы ничем не рисковали именно потому, что оно приблизилось.
— Божья милость, значит? — спросил кюре.
— Не знаю, как это назвать, — сказал Ланглуа. — Мы — мужчины, и вы и я, — продолжал он. — Нас не должны пугать слова, так вот, давайте сделаем предположение, что сегодня вечером оно нашло другое развлечение.
— Вы меня пугаете, — сказал кюре.
— Я пока что даже не знаю, что конкретно я хочу этим сказать, — ответил Ланглуа. — Может, никогда и не узнаю, но очень хотелось бы узнать. Ему еще рано появляться там, — продолжал Ланглуа, указывая пальцем на темную опушку леса. — Может, это чудовище или человек и не придет сегодня вечером, а может, он уже там и подкарауливает нас, хотя мы не очень сейчас рискуем, вы и я. Стоя здесь с нашими свечками, мы оба уже даем ему все, что он хочет от нас. Смешно, не правда ли, господин кюре? На чем, бывает, держится жизнь, а?
Он тут же понял, что сказал что-то несообразное. Кюре дал ему это почувствовать, очень сдержанно пожелав спокойной ночи.
Когда дверь дома за священником закрылась и послышался шум двух запираемых засовов, Ланглуа потушил свечку и вернулся в кафе «У дороги», насвистывая веселый мотивчик.
— Ну как, проводил своих клуш? — спросила его Сосиска.
— И клуш, и перепелок, и голубок, всех проводил, — отвечал Ланглуа. — Налей-ка мне стаканчик, а то я весь продрог. Никакое это не чудовище. Это человек, как мы все. И вот что я тебе скажу: нужно было бы, чтобы полуночная месса длилась с первого января и по день святого Сильвестра, по 31 декабря, причем без останову.
— Верно сказал, толстячок, — ответила она и подала ему стакан.
Ноябрь и декабрь прошли, таким образом, без приключений. Медленно и мирно отсчитал свои дни январь. Бывало, что в непогоду наступала мгла, да такая, что страх сковывал сердце. Но кончалось все полной тишиной. Начался февраль. Февраль — это еще не конец зимы, но уже можно надеяться, что в марте…
Как-то раз утром Фредерик II готовил себе кофе. Было семь часов, темень на дворе, но снег уже стал принимать тот зеленоватый оттенок, что предшествует рассвету. Как всегда, туман застилал все вокруг. Процеживая кофе, Фредерик II размышлял обо всем, о чем ему хотелось, то есть обо всем понемногу. Он заглядывал в редко открываемые ящики комода, осматривал, что лежит на шкафах — занятие весьма нечастое. Фредерик II очень любил эти два часа свободного времени по утрам, их он ценил больше всего на свете. Вспоминал свою молодость. Думал о том, что бы он сделал, не будь у него жены и ребенка. Думал, что бы стал делать, если бы можно было начать жизнь с начала. Думал о том, что должен бы сделать. Прервав размышления, брал с камина какую-нибудь коробку, просматривал, что в ней лежит. С радостью обнаруживал какой-нибудь крючок или гвоздь и клал его себе в карман, или кусочек смолы и клал его в другую коробку, или осколок янтаря от трубки, оставшейся от Фредерика I, а то и от Фредерика нулевого, что скрылся во тьме веков; находил какие-нибудь штучки, вроде той трубки, к которой прикасались, возможно, чьи-то губы еще до Людовика XIV. На такие предметы он подолгу глядел, раздумывая, куда бы положить такую удивительную штуковину.
В то утро он занимался ящиками комода и в одном из них обнаружил разноцветные красивые настенные часы. Все было на месте: циферблат, механизм, стрелки и даже оба ключика для завода: один — для звона, другой — для хода. Бой был чудесный. Ах, никогда еще Фредерик II не слышал такого звука! Словно какая-то стрелочка ударяла по маленьким стеклышкам лампы. Заводился бой ключиком, его вставляли точно в глаз златокудрого пастушка, одетого в курточку золотистого цвета с красным шарфиком, подчеркивавшим голубизну василька в руке у белолицей пастушки с розовыми щечками. В глаз пастушки вставлялся ключ для завода хода часов. И ход у них был абсолютно точным. Надо же! Звон очень красивый, но чтобы он повторился, надо было ждать целый час, зато ход был слышен все время: тик-так, тик-так. И какое тикание! Да, такого звука Фредерик II никогда не слышал. Этим утром ничем другим он заниматься не будет. Он закрыл ящик и приступил к реализации своего замысла. Фредерик II решил, что успокоится только тогда, когда часы будут висеть на стене. Без этого он уже не мог обойтись. При одной лишь мысли о том, что он не будет слышать «тик — так», он уже скучал. Что бы ни говорила жена, дело было решенное.
Он выпил кофе, отменного вкуса кофе. Часы лежали у него на коленях, и он размышлял, в каком порядке действовать. Очень просто: надо сделать «де-ревян-ную-ко-ро-боч-ку» с круглым отверстием для циферблата и прочным крючком на задней стенке для подвешивания. Из какого дерева? Из орехового, разумеется. Он подумал даже и о куске воска, который, наверное, лежит в коробочке с надписью «Пряности» вон там, на камине. Этим воском можно довести до блеска переднюю дощечку и замазать стыки.
Орехового дерева в доме не нашлось. А вот в мастерской при лесопилке, там лежали две отличные дощечки. Фредерик II подумал, что весь день, который обещал быть пасмурным, он будет пилить, зачищать дощечку рашпилем, подгонять и покрывать ее лаком. Он аккуратно положил часы в ящик и еще раз полюбовался золотокудрым пастушком и белолицей пастушкой.
Пока жена не встала (она начнет обо всем расспрашивать, придется все объяснять), он решил спуститься в мастерскую. Дела всего минут на двадцать.
Из-за тумана, из-за темноты предметы можно было различить на расстоянии пяти-шести метров, не больше. Снег подмерз, и наст не проваливался. Холод был собачий, и поэтому он надел полушубок из овчины. Деревня еще спала. Свет горел только в окнах кафе «У дороги», у мэра и у Доротеи. Рано встает девка!
Вот и дорога на Авер, ее видно из окон дома Берга; дальше деревня кончается. Через сотню метров видимость улучшается, туман светлеет, и сквозь него уже видны кое-какие деревья, здесь это — ивы. А еще через сотню метров стоит мастерская лесопилки.
Фредерик II потратил минут десять, прежде чем нашел дощечки орехового дерева. Он был уже на пороге и собирался захлопнуть дверь, как вдруг услышал какой-то шум со стороны бука. Сам бук был, конечно, весь в тумане. Просматривался только огромный ствол, все остальное пропадало во мгле. Фредерик II прислушался: непонятный шум, ни на что не похожий, что-то вроде шороха. Невозможно было определить, что или кто шумел. Птицы? Тогда огромные птицы, причем шевелились они осторожно. В эту пору в гнездах птиц нет. Крысы? В какой-то момент ему показалось: что-то пискнуло, но на крысу как-то не похоже. И ничего не было видно. В том месте, откуда донесся писк, можно было различить лишь сплошное белое пятно. Фредерик II замер с рукой на засове.
В то утро он был в сапогах, а не в сабо, и мог двигаться бесшумно. Поэтому он просто тихо убрал руку с засова и подошел поближе. В трех-четырех метрах от ствола бука рос куст ежевики (он и сейчас там растет). Фредерик постоял за этим кустом с полминуты, открыв рот и напрягая зрение, и шум повторился, словно что-то или кто-то — может, зверь, может, змея — скользит по сучьям, шурша по коре и ветвям. Из тумана, как из дыры, стала опускаться мужская нога в сапоге, потом появились брюки, куртка и весь мужчина в меховой шапке! Он медленно спускался по стволу с высоты два с половиной метра — столько было видно — и встал на землю обеими ногами.
Что был за человек этот тип?
Он стоял, естественно, лицом к стволу, спиной к Фредерику II. Кто-то явно незнакомый. Потом человек скользнул в подлесок и через четыре-пять шагов исчез в тумане.
«Какого черта он там делал?» — мысленно произнес Фредерик II. Он подошел к буку и увидел, что в ствол его вбиты здоровенные плотницкие гвозди, вбиты на небольшом расстоянии друг от друга, как бы образуя некое подобие лестницы.
«Ах ты, чертов сын, что же это такое? — подумал Фредерик II. — Надо посмотреть». И полез наверх. Лезть было легко, руки и ноги сами находили гвозди — ступеньки.
Так мой Фредерик II добрался до первой развилки, до того места, откуда расходились самые толстые сучья, несущие низ кроны. В тумане уже не было видно земли. Все затем произошло очень быстро. Словно он оказался на чем-то горящем.
Из четырех скелетных ветвей, расходившихся в разные стороны, самая мощная, толщиной в три человеческих торса, была полностью очищена от снега. Человек слез явно с нее. К тому же кое-где, как и внизу, виднелись плотницкие гвозди, помогающие двигаться вверх.
«Надо же, пройдоха какой!» И Фредерик II, цепляясь за гвозди, лезет выше. Поднимается, а туман внизу становится все гуще, гуще. Вокруг — тоже. И видит Фредерик II, что сук под ним не сужается, как полагалось бы, а, наоборот, расширяется. Так бывает: своего рода опухоль на дереве. Вот и здесь несущий сук расширился и стал толщиной по крайней мере в пять человеческих торсов, причем расположен был теперь скорее не наклонно, а горизонтально.
К счастью, Фредерик II остановился тут секунды на три передохнуть. За эти секунды, сами того не сознавая, тело его и душа подготовились к чудовищному зрелищу.
Он приблизился, уже не поднимаясь, а вытягиваясь к краю своеобразного огромного гнезда, широкого, как большой бак, образовавшегося внутри сука. В ту минуту, сам того не сознавая, он был уже настолько подготовлен ко всему страшным предчувствием, что руки впились в гвозди, а все мышцы напряглись до предела. Отчаянное любопытство заставляло его вытягивать шею, и он весь превратился в зрение. Поэтому он не свалился с дерева, когда дотянулся лицом до края гнезда и через туман, на расстоянии трех пальцев, встретился нос к носу с другим лицом, очень бледным, очень холодным и очень спокойным лицом, глаза которого были закрыты.
Все, что я рассказал, с момента, когда Фредерик II взялся за первый гвоздь, и до этой секунды, длилось менее минуты. И не более нескольких секунд оставался он нос к носу с белым лицом. Показалось же ему, что прошла не одна сотня веков. Ему показалось было, что это сон и что перед ним эмалированное лицо пастушки с циферблата часов. Но он все же произнес: «Доротея! Мертвая Доротея!»
И это действительно было такое знакомое, такое красивое лицо Доротеи, чье окно он видел освещенным еще двадцать минут назад. За несколько секунд, когда смешались явь и сон с лицом пастушки, он понял, что опять произошло несчастье: Доротея, видимо, первая встала в доме, чтобы приготовить кофе, вышла за дровами и… исчезла! Нет, на этот раз она не исчезла, вот она, здесь, он видел ее. Он даже, осмелев, потрогал ее. Такое знакомое лицо Доротеи! А тот мужчина? Значит, все-таки человек!
Фредерик II не помнил, как спустился с дерева и пошел по следам мужчины, сначала через кусты, потом через уходящий вверх луг. Отчетливые свежие следы были хорошо видны, несмотря на туман. Он не хотел догонять его, о, нет, нет! Но шел за ним.
Прошел луг Карля. Следы сохраняли свою свежесть настолько, что в некоторые из них еще продолжали осыпаться крупицы наста с края следа. Так он прошел через луг Бернара. Было, наверное, уже часов восемь, и туман начал медленно подниматься. Местами он рассеялся настолько, что стали видны деревья, растущие вдоль дороги. В один из таких моментов Фредерик II увидел человека, неторопливо поднимавшегося в гору. Это был именно тот незнакомец: та же незнакомая походка, та же куртка, меховая шапка, та же коренастая фигура; он шел точно в том же направлении, в каком уходили следы.
Фредерик II присел за какой-то изгородью и дал незнакомцу возможность увеличить расстояние. Когда тот стал постепенно растворяться в тумане, Фредерик опять двинулся за ним. Человек шел по направлению к горе Жокон, как это было и в том случае, когда после исчезновения Раванеля Берг шел за ним, а потом потерял в тумане. Фредерик знал, что он-то его сейчас не упустит. Тут речь шла даже не о храбрости, а о любопытстве (если можно назвать любопытством ощущение преследователя, словно находящегося под гипнозом).
Снег вокруг был девственно чистый, единственные следы были только что оставлены шагавшим впереди человеком.
А он совершенно явно и не без умысла направлялся к лесу Бюрля. Скоро опушка леса стала добавлять в туман серых тонов. Незнакомец вошел в лес.
Тут бы Фредерику II переменить направление и пойти к лесу наискосок. Это было бы осторожнее, на случай, если тот тип вдруг встал бы за деревом, чтобы подкараулить его, но Фредерик, ни о чем не думая, продолжал шагать след в след. Кстати, когда он подошел к опушке леса, он разглядел сквозь туман, за тяжелыми лапами ельника, покрытыми снегом, в серой мгле прямо перед собой спину и шапку спокойно шагающего человека.
Спокойно, но уверенно, размеренно. Ходок он был явно привычный к большим расстояниям.
Он продолжал подниматься, вышел из леса на пастбище, что на склоне горы Арша. Уверенно и точно шел именно там, где пролегала тропа, хотя она была спрятана под невероятно толстым слоем снега, скрывавшим все неровности почвы.
На такой высоте было намного светлее. Когда они подошли к вершине Арша, Фредерик II все же проявил осторожность, остановился и дал незнакомцу возможность оторваться, позволил ему уйти немного вперед. Был бы поосмотрительнее и в абсолютно здравом рассудке — дал бы ему возможность увеличить разрыв на целый час. В такое время года, кроме Фредерика II, в тех местах мог быть только один человек: тот, который шел впереди, оставляя четкий, словно вырезанный ножом след, и потерять его было невозможно. Но Фредерик скажет потом: «Мне надо было его видеть». Он остановился метров на двести ниже незнакомца, который, дойдя до вершины Арша, остановился.
Там, наверху, был отчетливо виден его силуэт. («Как на мишени», — скажет потом Фредерик II.) Над ними туман уже не был густым, а над туманом, по-видимому, проплывали облака, потому что временами туман вдруг пронизывали белые, полные снежной пыли лучи. Наверное, по другую сторону Арша эти лучи, словно длинные стрелы, вонзались в беспредельные дали, простирающиеся внизу и доходящие до перевала Негрон, до Руссе, до необозримых далей. Как широк этот мир! Весь покрытый туманом, он походил на океан миндального молока с неподвижно застывшими волнами, и в этом океане потоки белесого света, должно быть, высвечивали бледные острова, обрамленные черным, целый архипелаг горных вершин. География нового мира.
Именно в тот момент, когда незнакомец спокойно рассматривал это творение, Фредерик II, стоя внизу, вдруг обнаружил, что между предплечьем и туловищем у него по-прежнему зажаты две дощечки орехового дерева.
Тут он словно пришел в себя. Конечно, если бы деревня была близко, он вернулся бы туда бегом, чтобы созвать народ. Но здесь, на горе Арша, где он опомнился с двумя дощечками под мышкой, он со словами: «А, черт! Чего я таскаю эти доски?» — сунул их в снег, чтобы освободить себе руки. При этом он не переставал следить за силуэтом, за мишенью, находившейся там, наверху. Между тем холод пронизывал ему спину и подмораживал волосы, а у него перед глазами, накладываясь друг на друга, возникали и разрастались, подобно колесам белого фейерверка, лица рисованной пастушки и Доротеи. Какую-то долю секунды он с отвратительным туманом в мыслях соображал, куда надо вставлять ключ для завода механизма: в глаз пастушки или в глаз Доротеи. («Такая тут злость меня взяла…» — скажет он потом.)
Незнакомец начал спускаться по противоположному склону горы. Фредерик II поднялся по его следам на четвереньках. Вершина у Арша неширокая — метров пятнадцать. Фредерик II осторожно подобрался к краю горы.
Внизу под ним человек все так же, безошибочно угадывая, где проходит скрытая под ровной белой пеленой тропа, и повторяя ее зигзаги, шел спокойным прогулочным шагом. Пока он был на открытом месте, вылезать из-за гребня горы было нельзя: туман больше не скрывал в достаточной мере преследователя. Надо было дождаться, когда тот войдет в лес. Фредерик схитрил и, оставаясь в метре или в двух от гребня по эту сторону горы, переместился немного вбок, чтобы срезать угол и выйти к боковой опушке елового леса, смутно видневшегося внизу. Названия леса он не знал, потому что это была уже территория другой коммуны, может быть, Люсетт. Время от времени, чтобы не ошибиться, Фредерик II выглядывал из-за гребня горы. Опасаться было нечего: тот человек спокойно спускался, идя настолько прогулочным шагом (это особенно удивляет здешних жителей: такая походка выдает самоуверенность, достаток; так ходят префекты, хозяева предприятий, миллионеры), что у Фредерика возникла потребность вспомнить весь пройденный путь, от бука до этой вершины, где на снегу был один-единственный след, след вот этого прогуливающегося человека.
И вот он вошел в лес. Фредерик II дал ему время немного углубиться туда, потом, срезав угол, вышел на след. (Позже он скажет: «Я боялся его потерять».) Теперь он в самом деле не отрывался от следа уже по совершенно иным причинам, чем прежде. Может быть, теперь он немного стыдился того, что зашел так далеко по каким-то непонятным причинам, — он буквально превратился в лису. Он хитрил изо всех сил. Хитрил всем своим существом. Несмотря на свою полноту, шел он легко и неслышно, летел как птица или привидение. От куста к кусту перемахивал, не оставляя следов. (Со свойственным ему первобытным мироощущением он скажет потом: «Не касаясь земли».) В этот момент он совершенно не походил на Фредерика II из династии пильщиков. Он находился уже не на той земле, где надо пилить доски, чтобы заработать на пропитание Фредерику III, а был словно в ином мире, где надо обладать качествами любителя приключений. При этом он был счастлив необычайно! (Этого он не скажет. Во-первых, потому что сознавал это очень смутно, но даже если бы и сознавал, все равно бы не сказал, скрыл бы это на века вечные, даже в самый последний момент, когда сам превратился бы в такого прогуливающегося человека, за которым кто — то идет по следу.) Он был счастлив необычайно оттого, что мысленно представлял себе (или точнее: инстинктивно осознал) безграничность нового мира, подобного архипелагу из бледных островов, обрамленных черным, которые возникали по ту сторону Арша в лучах из серебристой пыли.
А незнакомец, напротив, солидно и неуклонно продвигался к какой-то изначально заданной цели, шел неспеша и не меняя направления. Он отлично знал свое дело. Дошел до низа долины, поднялся вдоль левого берега ручья, перешел через него именно в том месте, где надо было, и оказался именно там, где тропа продолжалась уже на правом берегу. Фредерик II бесшумно, словно тень, шел за ним и даже временами двигался на четвереньках, но никак не мог помешать нижним еловым веткам хлопать по одежде, что пугающим эхом отдавалось в напряженной тишине, в которой даже хруст снега на расправляющих свои ветви деревьях слышался на огромном расстоянии. Незнакомец, однако, ни разу не обернулся. Был даже момент, когда он вскоре после того, как перебрался через ручей, точно угадывая тропинку, занесенную двухметровой толщины снежным покровом, сделал довольно резкий поворот. Фредерик II оказался в этот момент на открытом, не защищенном деревьями месте, и на какой-то миг увидел светлое пятно под шапкой — лицо мужчины. Фредерик II замер. (Он скажет потом: «В ту секунду я подумал: все, пропал!») Но пока Фредерик стоял неподвижно, пытаясь походить на ствол дерева, незнакомец продолжил идти ровным спокойным шагом, видимо, считая, что он уже давно находится в таких местах, где никто не может его догнать.
А Фредерик II сохранит от этой погони ощущение, что он был «лисом». Когда потом он будет говорить о местах за горой Арша, он будет их описывать, как, наверное, Колумб описывал Ост-Индию. И все виденное им было тогда подчинено новым заботам. Деревья интересовали его лишь как стволы, расположенные так, чтобы они могли укрыть его, чтобы они более или менее разумно выстраивались позади незнакомца и позволяли продолжать погоню. (Потом он скажет, сколько было открытых и потаенных мест в ложбине, сколько там было ям и склонов и как все эти укрытия и открытые места помогали или мешали его продвижению: в каких-то зарослях леса он мог позволить себе бежать бегом; какие-то поляны приходилось обходить, скрываясь за деревьями; где-то надо было подолгу ждать, прежде чем выйти из укрытия; а тем временем он с удивлением понимал подсказки, исходившие от снега, от тишины, от темных ветвей и даже от слабого запаха сырой коры, понимал странные наставления, которые нужно было тут же расшифровать, чтобы немедленно ими воспользоваться.)
Он не скажет, что теперь, когда он был уверен, что незнакомец не будет оглядываться назад, он уже не думал о холодном лице Доротеи. Это стало для него далеким прошлым, как смерть Жанны д'Арк или смерть Людовика XVI, у палачей которых со временем появились тысячи сообщников, спокойно пользующихся последствиями этих убийств.
Незнакомец пересек лес, спустился в ложбину, поднялся на возвышенность, прошел вдоль гребня, пересек другой лес, больше первого, раскинувшийся в двух долинах с густыми зарослями, через которые он спокойно шагал, очевидно, зная их как свои пять пальцев. Потом наискосок поднялся по длинному пологому склону и вышел на лесную дорогу. Эта дорога шла вниз, и незнакомец стал по ней спускаться. За ним остались леса лиственниц и елей, буковые и дубовые рощи, отдельные ивы, тополя и еле выглядывавшие из-под снега живые изгороди. Потом пошли всхолмленные поля. Метрах в двухстах от незнакомца Фредерик II резко остановился: впереди, примерно в километре перед тем, за кем он гнался, виднелась ферма с одним светящимся окном под толстой белой шапкой снега. Из трубы поднималась тонкая голубая струйка дыма.
(Позже Фредерик II скажет: «Я сразу подумал…» Но он не скажет, что же он подумал, так как именно в этот момент ему пришлось сбросить с себя шкуру лисы, почти превратившуюся в волчью шкуру.) Затаив дыхание, он долго стоял, размышляя и глядя на крышу и на дымок, а мужчина, гораздо более спокойно смотревший на вещи, продолжал идти, спустился, прошел мимо фермы и опять стал спускаться.
Теперь путь его лежал по дороге, на которой были видны следы полозьев от саней. Она виляет по заснеженным полям, разбитым на квадраты изгородями. Вот выстроились влажные от тумана стебли кукурузы, похожие на торчащие пучки волос на подбородке. В воздухе витает запах супа, конского пота и навоза. Идущий впереди исчезает за выступом резко спускающегося вниз луга. На этот раз Фредерик II пускается бежать. И вдруг видит деревню, видит, что незнакомец входит в нее.
Фредерик II точно воспроизведет все, что он подумал и что сделал. Вот они мирно идут один за другим по улице, вероятно, по главной улице, потому что это более крупная деревня, чем наша. На ней выстроились три бакалейных лавки, табачная лавка, скобяная лавка, и у этих лавок есть витрины, сквозь стекла которых видны люди, сидящие под лампами, среди выставленных рядком леек, замков, веревок и горшочков с горчицей. Если бы человек набросился на кого — нибудь, то от крика (Фредерик II закричал бы громко) на улицу повыскакивало бы человек двадцать. Но незнакомец, пройдя всю главную улицу, выходит на площадь с церковью, пересекает ее и идет по другой улице, широкой, красивой, очень чистой улице с добротными, богатыми домами. Спокойно направляется к одному из домов своим неторопливым шагом прогуливающегося человека, вышедшего подышать воздухом, той же походкой, какой он отошел от бука и шел на протяжении всего пути. Он стучит кулаком в дверь одного из домов и, дожидаясь, пока ему откроют, соскребает об скребок снег с сапог. Потом входит и еще на пороге снимает с шеи кашне. Все по-человечески. Колокол возвещает, что уже двенадцать часов.
Фредерик II как ни в чем не бывало проходит мимо дома и через окно видит висячую зажженную лампу. Погода-то сумрачная. Под лампой, наверное, накрыт стол. Фредерик садится на тумбу за углом, возле дверей какого-то амбара. Время проходит быстро, и вот уже колокол бьет час. Из дома выходит мальчишка и бегом направляется к центральной площади. Возвращается с пачкой табака в руках. Купил, наверное, не меньше, чем на четыре су.
Тут Фредерик II вспоминает, что у него в кармане жилета должна быть монета в пять су, которую он всегда носит с собой на всякий случай. Если есть, то хорошо. Ощупывает жилет. Есть. Отсчитывает от начала широкой улицы с богатыми домами: один, два, три, четыре дома. Дом незнакомца — пятый. Тщательно пересчитывает: да, пятый. Кстати, только у этого дома два окна на первом этаже, по одному с каждой стороны от входа. После этого Фредерик уходит: ему надо сделать два дела. Во-первых, узнать, как называется деревня. Где он? Во-вторых, съесть кусок хлеба. С самого утра у него в желудке только чашка кофе. Узнать название деревни проще всего в мэрии — ведь не будешь же спрашивать в кафе: что это за деревня? Обычно, когда идут куда-нибудь, знают, куда идут. В мэрии, сразу в коридоре, он видит объявление о продаже лесосеки под шапкой: «Мэрия Шишильяна». Все ясно, дальше идти не нужно. А теперь — в харчевню «Миним»? Нет. В харчевне — пять су. Лучше в булочную. Там он покупает хлеба на два су, потом идет в кафе «На площади», где берет водки на два су, мочит в ней хлеб и съедает его в таком виде.
Надо как можно скорее вернуться домой и зайти к Ланглуа. Время поджимает: четыре лье — четыре добрых часа. Он выходит из кафе. Погода хорошая, люди на улице ходят туда-сюда. На углу площади с церковью, где с одной стороны начинается дорога на Клелль, а с другой — улица, где стоит дом незнакомца, Фредерик II подходит к прохожему и спрашивает:
— Скажите, вон в том доме (тут они отходят на пару шагов, чтобы лучше увидеть тот дом), в пятом отсюда, с двумя окошками, кто там проживает, не знаете?
Прохожий отвечает:
— Да, знаю. Господин В.
Фредерик II вернулся в деревню в шесть часов. Ему пришлось попыхтеть на спусках и подъемах из — за гололеда, а последние два часа — помучиться от наступившей тьмы и от тяжести своей тайны. Все это было написано у него на лице. Не говоря уже о том, что хлеба на два су и водки на два су маловато для придания бодрости человеку, прошедшему за день без передыха больше восьми лье. Первым делом он направился к кафе «У дороги» и толкнул дверь. Сосиска была одна. Все восемьдесят восемь килограммов ее веса вздрогнули от глубокого вздоха, а открытый рот секунд двадцать не закрывался, пока не умолк истошный крик, от которого закачались все лампы. Выскочив из своей комнаты, Ланглуа влетел на кухню с пистолетом в каждой руке. Молча вперившись в Фредерика II, он произнес, тоже секунд двадцать спустя, тонким детским голоском глупейшую фразу: — А ты что, не помер?
Эта глупость и детский голосок произвели на Фредерика II такое сильное впечатление, что, не говоря ни слова, он вошел и тяжело рухнул на стул.
Все думали, что его похитили, потому что, как тут же сообщили Ланглуа, стало известно, что одновременно с ним пропала Доротея. Двое в один день, под носом у всех! Когда Сосиска закричала, Ланглуа сидел наверху, в своей комнате, и писал рапорт об отставке.
— Я знаю, где Доротея, — сказал Фредерик II, — и знаю, кто ее положил туда, где она лежит.
Тут пришла жена Фредерика II и буквально взвыла. Ланглуа отложил в сторону пистолеты и встряхнул ее, как грушу. Потом отвесил ей пару ласковых хороших оплеух, повернулся на каблуках, схватил Фредерика II за руку и со словами «Пошли!» потащил его наверх, в свою комнату.
Когда они спустились, Сосиска и жена Фредерика II приходили в чувство с помощью маленьких рюмочек настоянной на косточках водки.
— Приведи ко мне сюда человек пять-шесть мужиков, — сказал Ланглуа Сосиске. — Лучше шесть. Приведи Кокийя, обоих Раванелей, Пиньера, Бертрана и Орасиуса. Можешь выходить спокойно. Вы больше ничем не рискуете. Все кончено. А ты, — сказал он жене Фредерика II, — иди накорми его и оставь в покое. Он должен быть готов выйти в путь через час, не позже.
Кокийя, оба Раванеля, Пиньер, Бертран и Орасиус были самыми сильными мужиками в деревне. Трое из них были дровосеками. Они пошли за веревками, фонарями и небольшой лестницей (в наших краях пользуются лесенками вместо носилок, когда кто-нибудь вдруг почувствует себя Плохо или умрет в поле).
Доротея по-прежнему спокойно лежала в своем гнезде, среди ветвей, скрытая туманом. Лежала она на костях, рядом с тремя черепами, самый маленький из которых наверняка принадлежал Мари Шазотт. Два других нельзя было отличить один от другого, и принадлежали они Бергу и Дельфен-Жюлю.
— Берем только Доротею, — сказал Ланглуа. — За останками других придем завтра. Поспешим. Времени мало. Даже и ее можно было бы оставить на ночь, да нужно все-таки матери отдать… Покрепче завяжите узел на животе. А то изуродуете тело, пока спускаете.
Кокийя, напрягшийся в красном от света фонаря тумане, своими огромными ручищами спустил Доротею, как отвес на веревке, а поджидавшие внизу Раванели подхватили ее и положили на лесенку.
Вся операция длилась меньше получаса, включая соболезнования, по-военному выраженные Ланглуа матери покойной, которая молча раскачивалась над трупом дочери, создавая у присутствующих ощущение, что теперь это движение будет длиться всю ее жизнь. Ланглуа больше думал о живом, чем о мертвом. Он пошел к Фредерику II.
Они сидели втроем, двое мужчин и женщина, и молча смотрели друг на друга.
— Ничего не надо прикидывать, не надо рассуждать, — сказал им Ланглуа. — Ты поел? Ты, конечно, устал. Думай, что хочешь, но спать ты не сможешь. Ты должен ехать со мной. Ты — единственный, кто может мне сказать, кто он.
— Да что говорить, я поеду, — ответил Фредерик II.
Сани подъехали к кафе «У дороги», запряженные тройкой рысаков. Ланглуа отстранил Раванелей.
— Я поеду один, только с Фредериком, — сказал он. — И больше никого. Мне нужна дисциплина. Я возьму еще двух солдат в казарме в Клелле. А вы идите домой и спите. Это мои дела.
На Ланглуа была полицейская фуражка и кавалерийская шинель. Фредерик II закутался в свой длинный шерстяной плащ. Меховую шапку он надеть не захотел. Только натянул на уши берет. (Потом он скажет, что он думал о господине В., который в это самое время, сидя под позолоченной люстрой, наверное, курил табачок, купленный за четыре су.)
В Клелле они взяли двух жандармов с карабинами и подсумками. Когда они уже собирались отъезжать, к саням подошел лейтенант:
— Господин капитан, — сказал он, — а у вас нет документа?
— Какого документа? — закричал Ланглуа. — Вы что, думаете, я буду ждать возвращения посыльного? Думаете, что мне нужна бумага от королевского прокурора, чтобы поехать прогуляться по лесу с двумя жандармами, поскольку я боюсь темноты? Так вот: я еду на прогулку в лес. Ясно? И я боюсь темноты. Понял? Вольно, лейтенант.
Лейтенант отдал честь и, повернувшись по-военному, отошел.
Примерно в километре от Шишильяна Ланглуа остановил коней и сказал одному из жандармов:
— Фарно, слезь и сними бубенчики. (Он имел в виду висевшие на хомутах бубенчики, так весело звеневшие до сих пор.) И погаси фонарь.
Дальше они поехали медленным шагом.
На площади с церковью смутно светилось кафе. Ланглуа постучал кнутом в окошко. Вышел мужчина.
— Где мэр? — спросил Ланглуа.
Его дом был третьим от площади.
Мэру он сказал: «Дайте мне ключ от зала заседаний. Ваша мэрия ведь находится на площади, напротив дороги на Клелль? Да? Дайте мне ключ, именем короля. В зале заседаний есть кресла? А несколько свечей найдется? Отлично. Учтите, это строжайшая тайна. Дело государственной важности. Никому ни слова, в противном случае у вас прямая дорога на каторгу. Займитесь моими лошадьми. Поставьте их в хорошую конюшню».
А нам он сказал: «По одному, направо, шагом марш», и вот мы уже на той самой улице (так расскажет потом Фредерик II). При входе на площадь он показал мне на мэрию, которая стоит на углу и из окон которой просматривается все. Найти пятый дом было нетрудно: как раз напротив него горел фонарь.
— Фарно, — сказал Ланглуа, — будешь стоять здесь. (Он показал ему глубокий дверной проем сарая.) Из этого дома, который стоит напротив, видишь? никто не должен выходить. И не вздумай спать, заснешь — не поздоровится… Ты меня знаешь!
А нас со вторым жандармом (скажет потом Фредерик II) он повел за тот самый дом и там, осторожно осмотревшись, мы обнаружили небольшую пристройку рядом с еще одной дверью, которая, по-видимому, тоже вела в дом. Там он поставил второго жандарма с теми же наставлениями. Он добавил, что сменить их не сможет, что будет время от времени подходить к ним, чтобы узнать, как идут дела, что стоять им придется всю ночь, что погода холодная, он это понимает, но что на войне — как на войне и что он нарочно выбрал их двоих как людей, способных на все. Они и в самом деле весьма походили на людей, способных на все.
За ставнями еще виднелся свет. Я говорю ему: «Почему же мы не входим, ведь нас четверо!» Однако понимаю, что вопрос мой неуместен, и умолкаю. Ланглуа ведет меня в мэрию и открывает ее так же легко, словно это его отчий дом, и вот мы уже в зале заседаний. Он кремнем высекает огонь и зажигает огарок свечи, чтобы осмотреть помещение. Подвигает кресло к окну (откуда видна вся улица с тремя фонарями; как раз напротив среднего из них находится пятый дом, тот самый пятый дом). Я пододвигаю другое кресло. Он говорит: «Садись», и тушит свечу.
— Мы действуем незаконно, — говорит он. — Ведь есть законы, Фредерик. Мне плевать на бумажки, как ты сам видишь, но вот человечные законы я уважаю. Один из них гласит: нельзя никого арестовывать, даже самых отъявленных преступников, от заката и до восхода солнца. Это во-первых. Затем, должен я тебе сказать, мы находимся не в самой лучшей ситуации. У тебя же ведь нет свидетелей. Ему достаточно будет сказать, что ты ошибаешься. В-третьих, есть еще одна вещь, но это мое личное дело. Объяснять тебе это бесполезно. Вот почему мертва наша девушка, а мы должны торчать тут всю ночь. Тебе не обязательно бодрствовать и следить за домом. С этим мы втроем справимся. Если хочешь поспать, то спи.
Конечно же я не сплю. А он устраивает такую ночную суету… Входит, выходит. Я вижу, как он проверяет своих жандармов и даже подходит бесшумно, как кошка, к ставням окон, к дверям, чтобы подслушивать.
И вот стало светать. Виден бюст Луи-Филиппа, стоящий в зале.
— Король! — говорит Ланглуа с таким видом, словно хочет добавить: «Ну и что?»
Однако пора. Ланглуа чего-то ждет. Не понимаю, чего он ждет, смотрит в небо, как мне кажется. А он ждет, когда появится дымок из трубы над домом. Вот дымок пошел, он встает и говорит: «Вперед!»
Он берет с собой жандарма, который стоит у сарая, и говорит:
— Внимание! Здесь нужна полная дисциплина, слушай меня внимательно. Кто из вас не будет беспрекословно слушаться, тому просто башку оторву. Даже если вам что-то покажется неожиданным. Особенно, если покажется неожиданным. Произойдет, наверное, нечто необычное, этого надо ждать и даже желать. Я войду в дом и пробуду там столько, сколько нужно — неважно, сколько времени, вы ждите здесь. Не двигайтесь с места. И вот что, наверное, произойдет (если я правильно понимаю, сказал Ланглуа). Дверь откроется. Тот человек выйдет. Дайте ему уйти. Не кричите. Не двигайтесь. Не стреляйте. Дайте уйти, ясно?
Мне это показалось невероятным, и я ему это сказал. Тут он схватил меня за грудки, даю честное слово, и сказал: «Слушай внимательно, Фредерик, сделаешь хоть одно движение, скажешь хоть одно слово, пристрелю тебя на месте».
Это был уже серьезный разговор.
Жандарму он повторил:
— Он выйдет — не шевелись. Уйдет — не шевелись. А вот когда я выйду, вот тогда иди за своим дружком, который стоит за домом, и все втроем идите за мной. Всё. Вольно.
Он поправил свою полицейскую фуражку и расправил воротник шинели. Вышел на улицу, постучал в дверь. Ему открыли (разглядеть, кто открыл дверь, было невозможно), и он вошел.
Им потребовалось совсем немного времени, чтобы договориться. Видимо, Ланглуа не терял времени даром.
Примерно минуты через две, не больше, дверь отворилась. Признаюсь, у меня перехватило дыхание. Я увидел лицо того человека. И оно показалось мне знакомым.
Ланглуа мог не трясти меня за грудки и не делать столько наставлений. У меня не было никакого желания ни кричать, ни стрелять (Фредерик II, говоря это, забыл, что у него не было оружия), ни бежать за ним. Я думал, что увижу нечто невиданное. А это был обыкновенный человек, как все! И даже, повторяю, кого-то мне напоминал. (Как он узнал позже, это был тот самый мужчина, вместе с которым он укрывался от грозы и на корточках сидел в чуланчике при лесопилке.)
Это был тот самый мужчина. Я узнал походку человека, за которым прошел от бука через Жокон и через Арша. А теперь он шел спокойно по улице к площади, шел, словно прогуливаясь.
Так он прошел примерно сотню метров, после чего Ланглуа тоже вышел. Бросив на нас свирепый взгляд, хотя мы с жандармом стояли, забившись в нашу нишу, как кролики, он пошел за тем мужчиной.
Мы буквально выполнили все его наставления; я и оба жандарма пошли вслед за Ланглуа. Так, с интервалом в сотню метров один от другого, мы мирно шли за тем, кто, прогуливаясь, определял нашу скорость.
Было еще очень рано, но кузнец уже разжигал в кузнице огонь. Когда мужчина проходил мимо, кузнец как раз выбрасывал золу на снег. Они поздоровались.
Трудно было представить себе, что тот, кто в кавалерийской шинели с фуражкой полицейского на голове шел позади, мог иметь какое-то отношение к этому любителю утренних прогулок. А уж мы, шедшие метрах в двухстах от него, выглядели совсем уж посторонними. Однако, видя, что мы выходим на улицу, по которой накануне мы с ним вошли в деревню, я никак не мог понять, куда же мы направляемся.
Мы прошли мимо фермы, мимо того первого жилого дома, который встретился нам вчера. Он все так же, как и накануне, стоял в своей белой, сдвинутой набок шапке из снега. Только теперь мы, тот мужчина и я, шли в обратном направлении. И теперь с нами был еще Ланглуа в своей полицейской фуражке.
Мы опять пошли лесной дорогой. И за поворотами порою исчезали то мужчина, то Ланглуа. За одним из таких поворотов мы увидели Ланглуа, стоящего на месте. Когда подошли к нему, он скомандовал: стой!
Метрах в пятидесяти от нас стоял тот мужчина, прислонившись к стволу бука, и смотрел на нас.
Так мы простояли несколько секунд метрах в пятидесяти друг от друга. Потом Ланглуа двинулся вперед, пока не оказался шагах в трех от мужчины. У них опять был вид сообщников, хоть они и не разговаривали друг с другом. И в тот момент, когда уже невозможно было дольше сдерживаться и не крикнуть: «Эй, что вы там делаете?», прогрохотали два оглушительных выстрела, и человек упал. Ланглуа всадил ему две пули в живот из двух револьверов сразу.
— Несчастный случай, — сказал Ланглуа.
А вернувшись домой, он взял незаконченный рапорт об отставке и приписал: «Досадное отсутствие выдержки и хладнокровия при исполнении служебных обязанностей… спусковые крючки пистолетов износились и стали причиной ужасного несчастного случая, виновником которого стал я, проявив непростительную халатность, так как не проверил тщательнейшим образом состояние оружия».
Он положил рапорт в конверт и отправил по назначению.
Об этом Ланглуа я потом еще немало слышал историй. Лет тридцать с лишним тому назад под липами стояла каменная скамья, и на ней всегда сидели старики, умело продлевавшие свою старость. То один из них, то другой рассказывали такие вот истории.
— Всего через год, в 46-м, мы даже не сразу узнали Ланглуа, когда он вернулся. Надо сказать, он сильно изменился.
Дело было поздней весной, в вечерних сумерках. Очень красивый вечер был, какие у нас в эту пору нередки: небо было цвета золотистой горечавки. Мы готовились к началу летних полевых работ и возились помаленьку в огородах, что возле поворота дороги на Сен-Морис. В том месте дорога выходит из ложбины над котловиной, в которой у всей деревни есть огороды, а чтобы попасть в деревню, дорога описывает вокруг этой котловины дугу, почти полный круг.
В ту пору, тем более в такой час, не было срочных работ, занимающих все внимание. Прокладывали канавки для орошения, окучивали. Так что у нас была возможность почаще поднимать голову. Особенно в такие бархатные вечера.
И вот из ложбины появился всадник, который ехал из Сен-Мориса. Конь под ним был красавец, ретивый, нервный, и всадник отлично владел всеми его курбетами и поворотами, умело позволяя выполнять только те, которые ему не мешали, но делали движения красивыми. На всаднике был редингот, застегнутый до самой шеи и туго подпоясанный, правда, без обшивки шнурками, зато цилиндр на голове был вызывающе красивый. Его размеры, форма, ткань, то, как он был надет слегка набекрень и немного на лоб, ловкость, с какой его удавалось сохранять на голове, несмотря на резкие повороты коня, — все это вместе было как пинок под зад всем тем, кто на него смотрел.
Сами понимаете, что мы не спускали с него глаз, пока он ехал по дороге вокруг огородов. Мы не привыкли, чтобы кто-то так вызывающе вел себя на нашей земле. Все подумали: «Ух ты какой!», сами не зная, какой, но точно зная, что этакий.
Нет, это был не кто-то этакий, это был Ланглуа. Его приезд отпраздновали, стали его поздравлять, но он уклонился от поздравлений и не дал даже похлопать себя по плечу, а всем так этого хотелось. А Фредерик II от радости, увидев его, хлопнул себя по ляжкам, но и ему он сказал всего два-три слова, не больше. Два-три слова, причем даже не «привет», не «здорово», а какие-то до того неожиданные слова, что мы просто не поняли, что он сказал. Резко повернувшись, он пошел на кухню к Сосиске, закрыл за собой стеклянную дверь и поднялся по лестнице наверх, в комнату, которую когда-то снимал. И Сосиска тоже смотрела на него, вытаращив глаза.
Он и впрямь сильно изменился. Не то, чтобы в нем была какая-то обида или злость какая, потому что на следующий же день опять в своем цилиндре (у нас о нем говорили: «все же для нас мог бы надеть и другую шляпу!») он нанес визит мэру, чтобы предъявить тому свидетельство о том, что он, Ланглуа, назначен главным егермейстером по охоте на волков, или, как это еще называется, главным инспектором охотничьего надзора.
И опять странности какие-то! Потому что совсем недавно приезжал инспектор охотничьего надзора (с ним еще были горный инженер из Ла-Мюра и хозяин шоколадной фабрики из Гренобля, якобы для охоты на кабанов, а все закончилось тем, что половили немного птичек, а потом организовали ужин-мальчишник), но не было никогда никакого главного инспектора, никакого старшего егермейстера. К тому же тот егермейстер жил в Мане, так что если он, этот г-н Барэм, не разыгрывал нас, то главный егермейстер должен был бы жить по крайней мере в Гренобле, разве не так? Причем в богатом квартале. А этот (Ланглуа) сказал мэру официально, что намерен жить здесь, то есть у нас.
Обычно мы не поддаемся гордыне по пустякам. И даже когда есть основания для гордости, мы их все тщательно рассматриваем прежде чем решить, что это достойно нашей гордости. Но на этот раз у всех было впечатление, что гордиться действительно есть чем. Даже после того, как Ланглуа, как и раньше, стал на пансион у Сосиски.
К тому же, мы заметили, что редингот его, хоть и без завитушек, был пошит из тонкого сукна, что вместо него Ланглуа иногда надевал куртку из буйволиной кожи, мягче тонкого белья, что брюки были, на зависть всем, из вышитого монмельянского шелка или из бархата, что ткут в Аннеси. На ногах у него были безукоризненные сапоги, и он невозмутимо пачкал их. Ноги его казались в них изящнее дамских. Но главное — три огромных шапки-ушанки: одна из клетчатого английского сукна, другая из грубой шерсти, а третья — из меха выдры. Шапки эти нам было, конечно, гораздо приятнее видеть на нем, чем цилиндр, который он, однако, по воскресным дням все-таки носил. К тому же ходили слухи, что у Сосиски он остановился временно и что в его намерения входит построить домик (бунгало какое-то) в одном чудесном месте, в общем, в том месте, куда мы никогда не ходим, расположенном на высоте, господствующей над долинами, откуда в хорошую погоду виден синий зонт торговца — разносчика еще за неделю до того, как он придет сюда.
Что костюмы приличные, так это было видно. А вот проекты его как-то совсем не вязались с обликом Ланглуа. Когда-то, когда он приезжал к нам по тому делу, он нередко держал перед нами речи, то чтобы нас успокоить, то чтобы «намылить шею». А теперь почти не разговаривал. Например, когда встречал Фредерика II, то только рукой ему махал, без слов. А тому так хотелось завести его к себе, чтобы вместе выпить, вспомнить ту ночь и то утро в Шишильяне: «Ну как?.. Помните?», похлопать его рукой по коленке. А тем, что стояли на площади, поили скотину или зевали, он бросал на ходу пару слов, и все. Нельзя сказать, чтобы он был необщительным. Если бы сказали, что прежний Ланглуа приедет сюда жить, все бы подумали: будет играть с нами в кегли, в шары, в карты, его стали бы в конце концов называть просто Ланглуа, не добавляя «месье». Но даже и без такой фамильярности, он не был ни замкнут, ни высокомерен, и никто из нас не думал, что звание главного егермейстера вскружило ему голову. Он часто останавливался то с одними, то с другими и даже с Фредериком II. Спрашивал: «Ну, как дела?» На этом все и кончалось, но через месяц после приезда все считали, что и это уже неплохо.
Два слова — одно монашеское, другое военное — могли бы его охарактеризовать. Первое: «суровый». Он был как те монахи, которым нужно сделать усилие, чтобы вырваться оттуда, где они находятся, и прийти туда, где находитесь вы; чтобы смеяться вместе с вами, употреблять те же слова, что и вы, проявлять либо вежливость, либо снисходительность, чтобы не слишком вас удивлять. Второе слово, хорошо описывающее, каким стал Ланглуа, — это «резкий». Он был резок, как те, кто не обязан вам объяснять, как, что и почему, как те, у кого есть дела поважнее, чем ждать, когда вы их поймете.
При всем при том у него сохранились все те же тонкие, гибкие, шелковистые усики, все те же черные, пронизывающие, сверлящие еще сильнее, чем прежде, глаза. Поэтому, когда все поняли, что его надо принимать таким, каков он есть, что нет никаких шансов дождаться, когда он расслабится, и что, возможно, именно так он теперь стал расслабляться, все с этим согласились, как здесь соглашаются со всеми вещами, с которыми приходится соглашаться, то есть со смирением. Он оказал нам такие услуги, что нас легко можно было посчитать просто неблагодарными. И, возможно, мы такими и были немножко, но лишь потому, что у нас — и у нас тоже — хватает всяких других дел. Но так или иначе, каждый раз, когда он спрашивал, как идут дела, ему очень вежливо отвечали, что дела идут.