Григорий КановичКозленок за два гроша

Глаз, насмехающийся над отцом и презирающий покорность матери, выклюют вороны долины и пожрут птенцы орлиные.

Старинное заклятие

Отцу — С. Д. Кановичу

КНИГА ПЕРВАЯКОЗЛЕНОК ЗА ДВА ГРОША

I

Всю жизнь старик Эфраим для других надгробия делал, а когда стукнуло ему восемьдесят, стал подумывать о том, что пора и себе соорудить. Высечет он на памятнике свое имя и звание, украсит каким-нибудь изречением из торы и, закончив работу, в тот же день испустит дух; потому, видно, Эфраим не спешил, долго и придирчиво выбирал для своей могилы камень — и тот нехорош, и этот! — рыскал по полям, по оврагам, по пустошам — мало ли их там валяется без дела, — ездил за камнем чуть ли не в Россиены к такому же каменотесу, как и он, Вацловасу Гадейкису, но то ли не сторговались, то ли камень был с изъяном — вернулся Эфраим домой ни с чем.

Другой расстроился бы — в его-то годы из такой дали, не солоно хлебавши, — но старик Эфраим не только не огорчился, но даже по-своему обрадовался. Стало быть, господь не торопит его, стало быть, всемилостивейшему угодно, чтобы он, Эфраим бен Иаков Дудак, еще малость небо покоптил, помучался на земле, один, без жены и детей. Ну что ж, живому человеку и помучаться радостно. Конечно, с женой и детьми му́ка слаще, да где ты их возьмешь? Разлетелись, растаяли, испарились! Криком кричи — не докричишься, навзрыд рыдай — не отзовутся. Разве тучку приманишь? Разве ветер посадишь на цепь?

Были у Эфраима даже три жены: сперва Гинде, потом Двойре, потом любимица Лея, царство им небесное, нарожали ему трех сыновей, а покойница Лея в придачу и дочку, Церту, и отправились к праотцу Аврааму.

С Гинде Эфраим прожил шесть лет, с Двойре — в два раза больше, а с любимицей Леей — почитай, все двадцать.

Не держались у Эфраима Дудака жены, не держались. Что правда, то правда. Всех карает господь, но Эфраима — во всяком случае, ему так казалось — он карал чаще и жесточе, чем других.

Смерть ходила за женами в Эфраимовом доме, как цыганская собака за телегой.

Гинде, первая его жена, хворала долго — год-полтора. Перед смертью позвала мужа, посмотрела на него выжженными глазами и прошептала: «Может, ремесло твое виновато… Всю жизнь якшаешься не с живыми, а с камнями».

С камнями Эфраим, конечно, имел больше дела, чем с людьми, и в нем самом было что-то от камня — могучий, с широкими, как русло Немана, плечами, с тяжелыми ручищами, которыми он по привычке постукивал себя по коленям, как молотом по наковальне, с крепкими, как багры плотогонов, ногами, под которыми постанывал выложенный им булыжник на местечковой мостовой и, как прищемленная мышеловкой мышь, попискивала покладистая кладбищенская трава.

Об Эфраимовой силе в местечке рассказывали небылицы. Говорили, например, будто в молодости, еще задолго до женитьбы на Гинде, поспорил он, что по нему, как по мосту, проедет телега его друга водовоза Шмуле-Сендера. Телега якобы проехала — говорили, будто бочка была пустая! — не причинив Эфраиму никакого вреда, он поднялся, стряхнул с себя пыль, два раза чихнул, разгладил рубаху и преспокойно, надев ермолку, отправился на вечерний молебен в синагогу. То был, по слухам, всем молебнам молебен. Евреи не столько буравили глазами молитвенники, сколько мышцы Эфраима, бугрившиеся под дешевым льном, как священная гора Сион.

— Ах, ах! — вздыхали на хорах женщины, мечтавшие родить от него сына, хотя и знали, что за такое желание могут через год, через два расплатиться смертью.

Эфраим снисходительно посмеивался над побасенками о его богатырской силе, стеснялся ее, никогда не употреблял во зло, а однажды из родственных чувств даже позволил гончару Цемаху, брату первой жены Гинде, уложить его на лопатки.

Был Эфраим в молодости молчалив — другого такого молчуна в местечке не было. Урядник Нестерович — тогда еще он не был почтарем — принял его за глухонемого.

— Хуже всех тем, которые говорят, — басил Эфраим.

В местечке шутили, что у молодого каменотеса два дома — один с соломенной кровлей, другой крытый молчанием.

Для того чтобы мостить улицы, делать надгробия, нужна сила, и господь дал ее Эфраиму, а после того как дал, еще и добавил.

Сколько надгробий он на своем веку соорудил — всех и не перечтешь.

Первый камень он поставил в память о сыне рабби Ури, положившего начало местечковому кладбищу.

— Эфраим, — сказал рабби Ури. — Изобрази на камне мое горе и горе моей жены Рахель.

— А как оно, рабби, выглядит?

В те далекие годы, когда рабби Ури приобрел участок для захоронения умерших, Эфраим был простым каменотесом, не ваятелем, не резчиком и о горе-печали ничего не знал. Какая печаль в двадцать лет?

— Как птица с покалеченным крылом, — сказал рабби Ури. — Вчера еще жила в небе, а сегодня упала на землю.

— А разве, рабби, на земле плохо?

— Ты еще не жил на земле, — ответил тот. — Поживешь, и тебе покалечат крыло…

Ах, рабби Ури, рабби Ури! Накаркал, напророчил, накликал! Но отказать ему Эфраим не мог. Рабби Ури — не простой смертный, рабби Ури — светоч во мгле кромешной, целительный бальзам, мудрец из мудрецов. Эфраим вырубил на камне ангела с подбитым крылом, да так умело, так выпукло, что и сам на него засмотрелся. Посадил он своего ангела на желтый холмик, окопал его со всех сторон, но тот весь трепетал, рвался в небо, — что из того, что у него одно крыло, — ангелы не живут вместе с кошками, дворнягами, с гончарами, банщиками, водовозами.

С той поры, с того дня, когда рабби Ури и его жена Рахель облились слезами, увидев на камне ангела, рвущегося в поднебесье, и посыпались заказы.

— Эфраим, сделай и для моей дочери ангела.

— Эфраим, для моего отца ангела.

— Эфраим, для моей матери ангела.

Ну где он для них возьмет столько ангелов? Есть ангелы, избавляющие от зла, ангелы-ходатаи, воители, ангелы восхваляющие, ангел, охраняющий Сарру от Фараона, а ангелов горя и печали нет.

Когда ангелов на кладбище развелось столько, сколько кур в курятнике, родственники покойников просили изобразить их горе строчкой из священного писания, излохмаченной львиной гривой, рыбой, заходящейся в исступленном беззвучном крике, да мало ли как — сколько ликов у горя, столько и изображений.

Но и у него, у Эфраима, стряслась беда — умер отец, плотогон Иаков Дудак, гонявший плоты аж в германский Мемель и говоривший по-немецки, как истый немец, а может, и лучше, потому что речь его была понятна не только немцам, но и евреям.

Иаков Дудак, отец Эфраима, хотя и не отличался такой силищей, как сын, был здоровяк из здоровяков, свободно подкидывал в воздух шестипудовую гирю, мог, не согнувшись, удержать на плечах бычка-двухлетку.

— Задуманы на веки вечные, — шипели завистники.

— Кто рождается на кладбище, тот либо долгожитель, либо дьявол во плоти. Дед Иакова Дудака Шимен среди могил родился.

Отец Эфраима был и долгожителем, и дьяволом во плоти одновременно. У него была удивительная способность заговаривать болезни, он не боялся самого лютого холода, расхаживал по снегу босиком, пугая коченеющих от страха перед резней и погромами сородичей, для которых снег и стужа были сущим наказанием, ниспосланным еврейскому народу за его грехи. Когда по местечку пошел гулять невеселый слух о смерти Иакова Дудака, никто поначалу не хотел верить. Те, что побойчей, доили пейсы, посмеивались: мол, нас не проведешь, мы, может, деньгами бедны, зато ума у нас палата, можем и вам одолжить. Но и самые бойкие, самые заядлые сдались, когда пришло время отпевать бессмертного Иакова.

Он лежал на полу завернутый в саван, казалось, такой же могучий, как прежде, и его крупное, как бы желтушное лицо выражало не смирение перед судьбой, а удивление и непримиримость. Его мертвые, свинцовой тяжести руки плыли по половицам, как бревна по реке, и сын его богатырь Эфраим не мог оторвать от них скорбно-восхищенного взгляда. Потом через два года он поставил на могиле памятный камень с изображением плота, мчащегося по бурным волнам жизни и исчезающего в непроглядной пропасти воды-смерти, а на плоту фигурку, маленькую, неприметную фигурку Иакова Дудака.



Памятный камень стоял бы и по сей день, Иаков Дудак и сегодня несся бы по бурным волнам на своем, уже неземном, плоту, не пристыди ваятеля рабби Ури. Где, мол, ты такое, Эфраим, видел на еврейском кладбище? По еврейскому кладбищу скачут каменные олени, на еврейском кладбище рычат каменные львы, развеваются на ветру раскрытые страницы торы, над еврейским кладбищем круглый год кружатся каменные мотыльки, но плотов никто никуда не гоняет — ни в Мемель, ни к божьему престолу. Как Эфраим ни объяснял почтенному рабби Ури, тот был непреклонен, тот только отмахивался и взамен плотов и рыб предлагал ваятелю виноград, пальмы, плоды граната, голубей, означающих любовь и согласие, и пеликанов с выводком, олицетворяющих родительскую заботу и преданность.

По правде говоря, Эфраиму до сих пор неясно, почему на еврейском кладбище плоту возбраняется лететь в небо, как птице. Небо же — не земля, там всем хватает места, там каждый — и бедняк, и богач, и плотогон, и плот.

— Грех. Неуважение к предкам, — ворчал рабби Ури.

И все, и кончен разговор.

Скрепя сердце Эфраим сколол отцовский плот, переделав его в челнок с маленькой, почти неприметной фигуркой гребца, уронившего весла. Но когда бы Эфраим ни пришел на кладбище, сколько бы ни стоял у отцовской могилы, он всегда видел этот сколотый плот, эту вспененную волнами реку жизни, это буйство и гибельную притягательность воды.

Он видел себя, того, молодого, не обремененного ношей лет, еще не изъязвленного горем, еще не траченного молью, печалью и отчаяньем. Видел свои руки — не сегодняшние, высохшие, как палки, а те, из далекого жаркого лета, лета его первой любви, его неведения; руки, не знающие усталости, сжимающие долото и зубило, резец и молот. С какой легкостью сновали они по камню, сколько в них было завораживающей прыти. Тогда, в то далекое жаркое лето, его руки напоминали двух забияк-петушков: пока не изойдут кровью, не уймутся. То было шестьдесят лет назад. А сейчас? Сейчас жизнь ощипала его боевых петушков. Сейчас до могилы так близко, и так пуста в восемьдесят лет котомка, с которой он придет к господу.

Как много камней и внутри, и вокруг — даже небо теперь как камень.

— Идите дорогой праведных! — говорил рабби Ури. — Вера придаст вам силы.

И они шли и верили — хиляки и богатыри, портняжки и сапожники, каменотесы и парикмахеры, плотогоны и гончары.

Верили! Эфраим может поклясться на библии! Верили в бога, в плот, мчащийся по волнам в небо, в силу, творящую добро и укладывающую зло на лопатки.

И что из их веры получилось?

Плот рассыпался, остались только склизкие мокрые бревна, и каждый норовит присвоить их, чтобы построить свой дом, срубить свой хлев, воздвигнуть свою крепость. Но что это за вера, которая умещается в одном доме, которую можно загнать в хлев, для которой требуется крепость?

Старику Эфраиму дом даже для детей не нужен.

Нет их.

Разлетелись кто куда.

Никогда не думал Эфраим, что заберет его такая тоска по детям, как сейчас, в канун его ухода, в конце его земного пути, который он на протяжении шести десятков лет добросовестно мостил отборными камнями, чтобы им, его счастливым и безвестным потомкам, было легче ходить и ездить (и верить!); пути, который он с обеих сторон обсаживал деревьями надежды, надежды на то, что когда-нибудь — когда его уже не будет и в помине! — сольется он, этот путь, разрезавший, как ножом, местечко на две половины, со вселенской дорогой, и его, Эфраима, дети выйдут по ней к свету и справедливости, к равенству и братству. Но ничто так медленно не плодоносит, как дерево надежды, всю жизнь ждешь его плодов, а на нем за одну человеческую жизнь только почки набухают.

Дорога! Дорога! Как ни пряма она, вспомнил Эфраим слова рабби Ури, а все равно ведет туда, на кладбище. Как странно — не дети, а чужие люди проводят его, опустят в яму, зароют, и не будет среди них, кроме камня, ни одного близкого родственника, ни сыновей, ни дочери. Камни — самые верные его родичи с того дня, когда отказался он пойти в плотогоны и отправился на строительство тракта, добравшегося и до его, Эфраима, родного местечка. Он не хотел быть плотогоном, не хотел быть портным или сапожником. Его сила потешалась над иголкой, презирала шило, требовала не подражания, а самостоятельности. Иаков Дудак, отец Эфраима, сына и дурнем обзывал, и недоумком, но Эфраим не сдался. Господи, сколько камней перетаскал он на себе, сколько их согрел своими руками, сколько уложил в землю, как в колыбель.

Любимица Лея, третья его жена, частенько упрекала его:

— Ты свои камни любишь больше, чем своих детей. Больше, чем меня.

Корила и тайком вытирала свои черные бездонные глаза.

Эфраим обнимал ее своими пудовыми ручищами, прижимал к своей богатырской груди и молча, дыша на нее виной и любовью, не то успокаивал, не то просил прощения, а может, и беззлобно журил.

— Всех на свете надо любить. И тебя, и детей, и камень. Кто ж его, одинокого, полюбит? Кто, если не мы… человеки?

Лея не понимала, почему это надо любить всех, даже неодушевленный камень, но Эфраим уверял ее, что у камня такая же душа, как и у человека. Во всем каменотес искал душу.

— Душу нельзя увидеть глазами, — говорил он. — Потому что глаз алчен и завистлив.

Лея все время ревновала его к чему-то невидимому, не доступному глазу, тонула в его молчании, как в омуте, и потом, в постели, обвивала своими тростниковыми руками его голову, забиралась на него, как на плот, и до утра, опьянев от ласки и неги, в беспамятстве плыла по простыне, как по белому, быстроходному облаку, шептала что-то стыдное, нежное и называла: «Мой камень, мой добрый камень…», а он только улыбался в темноте, и грубое его лицо озарялось улыбкой, как хлев факелом из подожженной пакли.

Он был счастлив с Леей. Недаром она родила ему столько детей, сколько Гниде и Двойре вместе. Двое умерли при родах, а погодки Эзра и Церта уцелели. Двадцать лет прожил Эфраим с Леей, за это время она даже состариться не успела. Другие женщины в местечке старели, седели, покрывались морщинами, а она, его Лея, выглядела как невеста. Эфраим берег ее от сглаза, от шныряющих по местечку странников, отпугивал их своим суровым молчанием, отгонял, как слепней, мог в случае нужды взять самого прилипчивого за шиворот и выставить прочь. Молодость Леи льстила ему, и он просил у неба только одного, чтобы Лея пережила его, чтобы не сошла до времени в могилу, как и две его другие жены — Гинде и Двойре.

Небеса, казалось, не отказали Лее в своей милости, услышали Эфраимову просьбу. Лея цвела, как яблоня, роняя на Эфраима свой цвет и орошая его своей молодостью, как весенний паводок дернину.

Может, потому, а может, по другой причине Эфраим так растерялся, когда Лея вдруг слегла. Все началось с легкого кашля, с невинной простуды (дело было под Рождество), не предвещавшей ничего дурного. Полежит денек-другой в постели, попьет липового отвара или молока с медом, попарит в корыте ноги, и кашель как рукой снимет. Но Лея кашляла пуще прежнего. Даже за околицей, у молельни, было слышно, как она надрывается, бедняга. Никакой отвар, никакое молоко — ни парное, ни кипяченое — не помогли.

Эфраим надел кожух и по льду отправился на другой берег Немана, в крохотный городок, где жил старый фельдшер по фамилии Браве, изредка лечивший и мишкинских евреев.

Эфраим отыскал его дом, объяснил Браве свою просьбу и стал ждать ответа.

Фельдшер Браве крутился возле пахучей, увешанной чистенькими тряпичными гномиками елки и, похоже, не обращал на просителя никакого внимания. Он переставлял своих гномов, поправлял на них красненькие колпачки с таким тщанием, словно от этого зависело все: и жизнь Леи, и продолжительность зимы, и благополучие его дома.

— Господин доктор… Моей жене… плохо… нихт гут, — произнес Эфраим на ломаном немецком, скрестив свой родной язык с языком Браве, как яблоко с грушей.

— Нихт гут.

Всем своим видом Эфраим давал Браве понять, что заплатит — у него, Эфраима, есть марки, да, да, есть, — что он до гроба не забудет господина доктора, только пусть поскорей надевает шубу, пусть оставит в покое своих гномов — с ними ничего не случится, а вот с Леей…

— Майн фрау… руфт мен… Лея… (мою жену зовут Лея), — на яблочно-грушевом наречии сказал Эфраим.

Но Браве, видно, не было никакого дела до Леи, до марок, до талеров, до рублей, до назойливого гостя. Он готовился к Рождеству, и ничто другое его не занимало.

Эфраим затравленно оглянулся.

Взгляд его вдруг зацепился за лисью шубу, висевшую на оленьих рогах в прихожей. В два скачка Эфраим очутился у оленя, снял с его рогов шубу и, не дав Браве опомниться, закутал его в нее.

— О, майн готт! — воскликнул Браве. Он не понимал, что этот огромный, этот лохматый юде собирается с ним делать — убивать или грабить?

Эфраим не выпускал его из своих объятий. Браве хрипел, пытаясь освободиться от собственной шубы и вернуться к гномикам в красных колпачках и желтых сапожках.

Эфраим связал тонконогого, поджарого фельдшера сыромятным ремнем и, пользуясь ранними зимними сумерками, понес Браве из теплого рождественского дома к замерзшей реке, по которой проходила русско-германская граница.

Эфраим нес его задами, огородами, чтобы никому не попадаться на глаза.

Пересек Неман.

— Энтшульдиген зи битте… — шептал он, как заклинание.

Пленник ерзал, закутанный в злополучную шубу, клял насильников-юден, клял близкое соседство с дикой Россией, клял стужу (Эфраим в спешке не заметил, что господин Браве не в ботинках, а в теплых ярких шлепанцах, которые, казалось, сняли с елки), сучил озябшими ногами и негромко завывал. А может, это завывал не он, а ветер, метавшийся между двумя империями.

Когда Эфраим принес связанного фельдшера к себе домой, тот наотрез отказался осматривать Лею.

— Найн! Найн! — мотал он головой, как гном на рождественской елке.

Он принялся снова, в том же порядке, клясть насильников-юден, Россию, стужу, тер ногу об ногу, силясь вернуть им прежнее, германское, тепло.

Лея испуганно смотрела на мужа, на незнакомца, одинаково жалея их, а молчаливый Эфраим кивал то на больную жену, то на себя и приговаривал:

— Энтшульдиген зи битте… ради бога… помогите ей… Я отнесу вас обратно… цурюк… ферштейст? Цурюк… И ботинки дам — шуэ… и носки… Понимаете, носки… по-нашему шкарпеткес, а по-вашему не знаю…

— Умрет твоя жена… дайн фрау… штербен… Умрет… — выдохнул перепуганный, мстительный фельдшер, и Эфраим весь сжался, сплющился, как будто у него вынули кишки. Только теперь он заметил, что у Браве — ни трубки, ни лекарства, зря он тащил его столько на себе, только подверг себя опасности, ведь за такое похищение и взгреть могут, фельдшер пожалуется своему, германскому, начальству, те передадут русским властям, явится урядник, спустит с тебя портки и отсчитает пятьдесят горяченьких. Хорошо еще, если плетьми отделаешься. А вдруг — чтобы улестить германца — тебя сперва в россиенский острог упекут, а потом в Сибирь погонят.

Но что плети, что Сибирь по сравнению с этими ржавыми словами:

— Умрет дайн фрау… умрет…

Пусть секут плетьми, пусть ссылают на край света, но пусть Лея живет. Слышите, господин Браве, пусть Лея живет! Пусть по-прежнему цветет, как яблоня, роняя свой цвет на него, на погодков Эзру и Церту, орошая их своей любовью, как паводок дернину. Слышишь, бог! Пусть живет! Если костлявая изголодалась, если ей нечем набить свое брюхо, возьми меня! Только не трогай Лею!

Эфраиму нестерпимо хотелось спросить у Браве, означают ли его слова обыкновенное проклятье или приговор.

Он на минутку оставил фельдшера наедине с Леей — может, ей удастся расшевелить его! — а сам потопал в прихожую, принес оттуда казанок с остывшей картошкой, поставил на стол, нарезал хлеб, достал соль, подвинул ее фельдшеру. Браве опасливо-брезгливо выловил картофелину, посыпал ее солью и принялся по-стариковски, с чавканьем и чмоканьем, есть, боясь вконец разозлить Эфраима.

Радуясь сближению, Эфраим приволок свои еще не надеванные башмаки, привезенные ему из Вильно преуспевающим начальственным Шахной, поставил перед изумленным немцем и, достав из комода шерстяные носки, предложил ему обуться.

Браве, как курица с насеста, скосил глаза на один башмак, на другой, мысленно их примерил, но обуваться не стал, поднялся из-за стола, скинул свою лисью шубу, положил ее на лавку и, прошелестев шлепанцами, заковылял к кровати, где на взбитых подушках лежала смертельно больная Лея, пунцовая, с растрепанными волосами, глаза у нее лихорадочно горели, и блеск их, подозрительно яркий, больше отдавал закатом, чем восходом солнца.

Дети — Эзра и Церта — испуганно поглядывали на незнакомца, на отца, совершившего ради матери такой замечательный подвиг.

Фельдшер присел на край кровати, взял руку больной, послушал пульс, что-то прошамкал, потом изогнулся, наклонил свое ученое ухо к груди Леи, которая покорно и заблаговременно задрала сорочку.

— Ну? — торопил его хозяин. Эфраиму казалось, будто Браве отдыхает на груди у Леи, касается своим волосатым ухом ее правого соска; каменотес сердился на фельдшера и даже на Лею: чего позволяет этому немцу… Он вдруг подался вперед, чтобы помочь немцу как можно скорее услышать говорок хвори.

Прослушав легкие Леи, Браве принялся высохшими пальцами мять ее живот — ворох спелой пшеницы, — и Эфраим снова весь вспыхнул от ревности и возмущения. В самом деле — что это Браве ее месит, тискает, дразнит хворь?

Эфраим ждал от фельдшера каких-то слов, он и сам не знал, каких, ну, наверно, таких, какие говорят все доктора: «Поправится… завтра станет лучше…» Но Браве был нем, как гном на елке. Он только чмокал губами, только моргал ресницами, и в этом чмоканье, в этом постоянном моргании Эфраиму чудилось что-то неотвратимое. Силясь отодвинуть угрозу, он потерянно, сорвавшимся голосом издали спросил:

— Что вы там… в груди у нее… услышали?

Но Браве не ответил, и от этого Эфраим расстроился больше, чем от его первых страшных слов.

Он бросился к фельдшеру, взял кружку, наладился было сливать ему, но Браве вытащил из жилета носовой платок и принялся вытирать руки. Эфраим стоял как вкопанный с кружкой в руке, вода из кружки лилась на пол, пол прогибался под его огромными ботинками, но несчастный каменотес ничего не замечал.

Фельдшер долго зашнуровывал Эфраимову обувь. Ботинки каменотеса были велики немцу, но тот, похоже, не огорчился. Лицо его выражало крайнюю степень удовлетворения, сменившего прежнее раздражение и злобу. Как же? В таких невыносимых условиях он выполнил свой долг, не нарушил клятвы Гиппократа, которую, если память ему не изменяет, давал на первом курсе королевского университета в Кёнигсберге, хотя и не закончил его по состоянию здоровья (у него открылась чахотка) и по причине потомственной бедности. Йа, йа! Долг превыше всего. Он может уходить со спокойной совестью. Этой юдин… этой, хе-хе, очаровательной юдин никто не поможет — у нее, видно, болезнь крови. Никто. Даже бог, если бы этот ферфлюхтер юде, этот насильник, украл его с неба.

От порчи крови нет лекарства.

Эфраим долго стоял у окна, глядя на согбенную фигуру удаляющегося по местечковой улице Браве, смотрел, как он, нахохлившись, ступает по выложенному им, Эфраимом, булыжнику, и ему страшно было оглянуться на примолкшую Лею, на Эзру и Церту, забившихся в угол, на свой стол, на котором трупно синела недоеденная картофелина, на облупившиеся, давно не беленные стены (Эфраим собирался побелить их, даже белила в москательно-скобяной лавке Спиваков купил). Смотрел на стены и завидовал клопу, который ночью выползет на промысел и потом вернется к своей клопихе. А вот он, Эфраим, должен лечь рядом с умирающей.

— Господи, вырви мой язык, — сказал он тихо.

Дети заплакали, Лея заметалась на кровати; сквозь жар, сквозь лихорадку, сквозь смертный сон, сковывавший веки, прорвалось:

— Ты меня зовешь, Эфраим?

Господи, порази неподвижностью мою правую руку, только верни Лее силы, сделай так, чтобы не я ее похоронил, а она меня, рокотало у Эфраима внутри, и этот рокот грозил разорвать грудную клетку.

Никого он так не любил, как Лею. Никого. Даже родную мать. И не задумывался почему.

Эфраим никогда не задумывался над этим.

А вот сейчас задумался.

Он должен дать ответ не Лее, не Эзре и Церте, а самой смерти, и, поскольку она знает все ответы наперед, надеялся растянуть свой ответ на годы, на десятилетия.

Погоди, смерть, я отвечу, отвечу, отвечу. Садись и слушай.

Но смерти неинтересно, кто кого любит.

Смерть любит самое себя.

И потому она вечна.

И потому всегда остается в выигрыше.

Тогда, у постели умирающей Леи, ему впервые пришло в голову сделать и себе впрок надгробие. Он высечет на нем такие слова:

— Эфраим бен Иаков Дудак, рожденный для смерти в одна тысяча восемьсот двадцать третьем году… каменотес. И все. И больше ни строчки, ибо все остальное неправда.

Он сделал бы его тотчас и поставил бы за один день, если бы не стыдился детей.

Эфраим откладывал сооружение не только собственного надгробия, но и памятника Лее. Пять лет подходящего камня не находил, пока не привез его из Тильзита.

Рабби Ури его и кощунником называл, и упрямцем — такие среди евреев встречаются редко, ибо евреи — не цыгане, евреи бесследно не хоронят — не сравнивают могилу с землей.

— Вы ж, Эфраим, любили ее, — горячился рабби Ури.

— Потому и не спешу. Для Леи надо найти не камень, а перышко.

Он любил Лею.

Ему хотелось, чтобы ей и после смерти было легко.

Он ее и сейчас любит, когда ему восемьдесят стукнуло, и на том свете будет любить, хотя там обретаются и две другие его подруги — Гинде и Двойре.

Рабби Ури не видел, как он ее любил, как несся их плот по ночам, не слышал, какие лютни над ним звучали.

Не видел рабби Ури, как он, Эфраим, держал ее на руках мертвую, как ерошил ее волосы и приговаривал: «Лея!.. Лея!» Рабби Ури не видел, как он баюкал ее, запеленутую в саван, не опуская на пол, как того требовал обычай.

До самого кладбища он нес ее на руках и жалел, что кладбище так близко. Он, Эфраим, мог бы ее нести и нести. Он мог бы ее нести до Мишкине, до Россиен, до Ковно, до Вильно, даже до земли обетованной.

Он принес бы ее в священный город Иерусалим, и бог смилостивился бы над ними и над Эзрой и Цертой, воскресил бы Лею, изгнал бы из ее смарагдового тела хворь, очистил бы от порчи ее кровь, и отправились бы они, помолившись, назад, на родину, в Литву, где такое маленькое, такое серое, как овчинка, небо, где остались все его дети от всех его жен.

Он мог бы скитаться с ней, как цыган, лудить на базарах посуду, красть коней и мчаться на них во весь дух по лугам и полям, по градам и весям, унося ее от смерти.

Уж так, наверно, устроен мир, думал Эфраим, стоя у открытой могилы безвременно сгоревшей Леи, уж так устроен мир, что всевышний отнимает то, что дорого, и дает то, что немило. Не потому ли вчерашний, пусть пасмурный, пусть не очень счастливый день лучше завтрашнего, который еще надо прожить, и неизвестно, каким он будет.

Он стоял и смотрел, как похоронная братия равнодушно, вытирая испачканные мокрой глиной носы, ловко орудуя лопатами, зарывает его вчерашний счастливый день, его козочку, его виноградник, а он — богатырь, косая сажень в плечах — бессилен перед взмахом этой ржавой и вездесущей лопаты.

Гелэв гаволим!

Суета сует и всяческая суета!

Двадцать лет промчались как один миг. Эфраим сидит в синагоге и ждет своего друга водовоза Шмуле-Сендера, который помогает ему искать камень для надгробья.

Шмуле-Сендера нет. Молельня пуста.

Эфраим глядит на ковчег завета, расписанный добродушными лиловыми львами, держащими в своих когтистых лапах не то кубки с праздничным вином, не то роги, полные меда, и, комкая каравай Моисеева Пятикнижия, что-то бормочет себе под нос.

Время — костер, бормочет он, события — хворост, а человек — овца для заклания. Костер пылает, хворост трещит, овца дрыгает ногами, и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, из века в век и снова изо дня в день, и ничего не меняется на белом свете, даже если кто-нибудь и убавит пламя, если хворост и намокнет, если овцу перед тем, как принести в жертву, отдадут стригальщику, все равно через час, через восемьдесят лет (разве восемьдесят лет — не один час?) отнимут ее и бросят в огонь.

Почему же ты меня забыл?

Потому что шерсть моя запаршивела?

Потому что одинаково нет проку ни в моей жизни, ни в моей смерти? Восемьдесят лет прожил, а бурдюк пустой.

Господи, неужели мне столько? Неужели столько лет день за днем, год за годом я прихожу в эту убогую молельню и не свожу глаз с этих лиловых львов, держащих в лапах вестников твоей безъязыкой радости и веселья? Хоть бы один раз разинули свою пасть, хоть бы один раз зарычали от моего вздоха, от моего взгляда, от моего стона! Молчат! Молчат!

Старик Эфраим косится на ковчег завета и сам порыкивает, и рык его отдается в пустой молельне зловещим эхом. Эфраим пугается звука собственного голоса, но тут в синагогу входит его друг и советчик водовоз Шмуле-Сендер, сухопарый, благообразный, с плавными, будто смычком водит по струнам, движениями, в длинном зипуне, подпоясанном замызганным поясом. Он подходит, вернее, подкрадывается к Эфраиму и, по-заговорщицки хихикнув, бросает:

— Нашел! Нашел для тебя камень! Всем камням камень!.. В имении графа Завадского. Попросишь Юдла Крапивникова, он тебе, глядишь, и отдаст…

Шмуле-Сендер произносит это с непонятным Эфраиму волнением, как будто речь идет не о могильном камне, а о краденых драгоценностях, садится рядом с каменотесом и против обыкновения замолкает. По его непривычному молчанию, по глазкам-пуговкам, бегающим по ковчегу, амвону и даже потолку, Эфраим догадывается, что камень в имении графа Завадского — не единственная новость, которую принес в молельню водовоз. Так уж повелось исстари, что балагулы и водовозы больше всех знают: весть то по реке приплывет, то в дороге под полог кибитки попросится. О войне, о море, о голоде, о погромах первыми местечковому жителю сообщают они, возницы, заменяя большинству газету. Так, помнится, Эфраим от Шмуле-Сендера узнал об освобождении крестьян. Шмуле-Сендер примчался в синагогу с криком:

— Свобода, евреи! Свобода! Да пошлет всевышний царю Александру Второму радость и процветание! Свобода!

Когда евреи разобрались, в чем дело, то оказалось, что это не их свобода, а крестьянская, но виду не подали и продолжали ликовать. Ничего не поделаешь — при отсутствии собственной радуешься хотя бы чужой. В другой раз Шмуле-Сендер вкатил бочку на рыночную площадь, влез на нее, набрал в легкие воздуха и что есть мочи заорал:

— Убили! Евреи, убили!

Поначалу все на базаре подумали, будто евреи совершили какое-то тяжкое преступление, окружили бочку, с которой разглагольствовал Шмуле-Сендер, стащили его с нее и чуть в клочья не разорвали. К счастью водовоза и еврейской общины, выяснилось, что убили царя-батюшку, того самого, что крестьянам свободу даровал.

В отличие от Эфраима, Шмуле-Сендер без слов не мог и минуты обойтись. Слова были его пищей. Он набрасывался на них, как голодный воробей на хлебные крохи. Порой казалось, что только ими, словами, Шмуле-Сендер и сыт. Он мог безостановочно говорить круглые сутки.

Что-то явно скрывая от Эфраима, Шмуле-Сендер снова принимается нахваливать графский камень:

— Пух лебяжий, а не камень… Чтобы мне под таким лежать… Легкий, красивый, с прозеленью… Только из-за него стоит сойти в могилу!

Словолей! Говорун! А все потому, что воду возит. Воду возить — не ремесло. Воду возить каждый умеет. А то, что умеет каждый, не работа, а развлечение. Он, Эфраим, хоть завтра, хоть сейчас — дай ему только лошадь и телегу — нальет бочку воды и развезет по домам. А вот Шмуле-Сендер надорвется, если вздумает камни ворочать.

В местечке дивились их дружбе — до того они были разные. Эфраим — молчун, увалень, ломовая лошадь, Шмуле-Сендер — словоблуд, хиляк, попрыгун. Однако дружили они с детства, с хедера, где их сек яростный меламед Гершен, который иногда, обленясь, доверял их зады и своей жене Малке. Ясное дело, кого вместе секут, те друг за друга всю жизнь держатся.

Эфраим не давал Шмуле-Сендера в обиду, приходил в ярость, когда над водовозом посмеивались, обожал слушать его побасенки о царе, которого он якобы своими глазами видел. «Как тебя вижу. Вышел из леса, в правой руке — подстреленный заяц, в левой — винтовка с золотым стволом!», о других странах и народах, например об Африке («Они там все черные и круглый год ходят в чем мать родила!»), об Америке («Там есть евреи-губернаторы! Чтоб я так жил! Если бы мой Береле не занялся бы там торговлей часами, и он бы стал губернатором!»). Эфраим никогда не принимал на веру его небылицы, но без них скучал и тянулся к Шмуле-Сендеру больше, чем к нищему Авнеру, с которым тоже издавна водил дружбу.

Шмуле-Сендер Эфраиму и Двойре, вторую жену, сосватал. Пришел однажды и выпалил:

— Есть у меня для тебя, Эфраим, невеста! Уж эта точно не умрет. Потому что все время околачивается на кладбище и оплакивает других. Зовут ее Двойре-Дада. Дада — прозвище. Она никогда не говорит «нет!», а только «йе-йе» — «да-да».

Что за наваждение? После того как стукнуло ему восемьдесят, все его жены начали ему сниться то в отдельности, то вместе. На прошлой неделе он видел такой сон:

приходит Гинде, первая его жена, ложится в постель, требует, чтобы и он, Эфраим, лег;

только лег — стук в дверь;

слезает с кровати, открывает, а там Двойре, вторая его жена, та, которую Шмуле-Сендер ему сосватал;

и она — в постель;

Двойре-Дада — справа, Гинде — слева;

и ждут;

а он не шелохнется — застыл на пороге, в одной сорочке, чешет голую грудь;

снова стук;

Лея!



И тут Эфраим проснулся.

Стыд и срам видеть такие сны. Да еще в его возрасте. Но жены словно сговорились — приходят в его сновидения, как покупатели в лавку, пялят друг на дружку глаза, делят его на три части, как воловью тушу:

Гинде, первой его жене, — руки.

Двойре-Дада — ноги.

Любимице Лее — грудь.

Тьфу!

Во сне они все молодые, а он — старый. Чего старому покоя не дают?

Эфраим сидит в молельне и вспоминает всех своих жен.

Двойре-Дада была хорошей женой, но занудой и скупой, как все старые девы. Но ни ее занудство, ни ее скупость так не донимали Эфраима, как это ее вечное «да-да!».

Хоть уши затыкай! Со всех сторон на голову бедного Эфраима обрушивалось «да-да», «да-да», «да-да». Словечко жены подстерегало Эфраима в каждом углу, в чулане, на чердаке, часы с тяжелым маятником тикали: «да-да, да-да», птицы на ветвях выводили: «да-да», половицы поскрипывали: «да-да». Паршивая присказка заменяла Двойре все глаголы и существительные.

Иногда и в постели до слуха обессиленного Эфраима ни с того ни с сего долетало:

— Да-да… Да-да…

То ли как просьба, то ли как укор.

Поначалу Эфраим проклинал тот день, когда поддался на уговоры своего друга Шмуле-Сендера и обвенчался с Двойре, хотя и признавал все ее достоинства (и немалые!). Она была удивительно чистоплотна, бережлива, предана до судорог, любила пасынка Шахну — первенца Эфраима, любила как своего родного сына, ничего не жалела для него, не делала различия между ним, сыном Гинде, и Гиршем, их общим с Эфраимом чадом, целыми днями Двойре не бывала дома, кого-то обмывала, оплакивала, пропадала на кладбище, ухаживала за всеми могилами, даже за теми, которые давным-давно мхом обросли, не пропускала ни одной похоронной процессии, всегда шла впереди вместе с родственниками покойника или покойницы, поддерживала их под руку, шептала свое непостижимое «да-да», обязательно заглядывала в яму и, примеряя ее к себе, искренне и громко причитала (слез у нее было больше, чем у любой другой местечковой бабы), потом возвращалась домой и на все вопросы домочадцев, начиная с материи, из которой сшит был саван, и кончая числом скорбящих, отвечала:

— Да-да… Да-да…

И свою смерть, как считал Эфраим, Двойре привела оттуда, с кладбища.

Ходила, ходила и привадила.

— Ты ее еще к Гиршу и Шахне приведешь, — разозлился однажды Эфраим.

А она взяла и ответила:

— Да-да… да-да…

Смертельно больная, она лежала в постели, отказываясь от пищи, не подпуская ни на шаг Эфраима, а Шахну и Гирша дребезжащим голосом гнала от себя, как будто они и впрямь могли заразиться смертью.

— Не приближайтесь! Не смейте!

Чувствуя свою вину перед ней, Эфраим изредка подходил к кровати, на которой она угасала, хватал ее, эту кровать, своими могучими ручищами, выносил во двор, ставил под дикую грушу, и тогда солнце золотило пепельно-серые волосы Двойре, и волосы вспыхивали, как пучок соломы, а Эфраим стоял в изголовье, держась за дубовую спинку, смотрел на спокойное, умиротворенное лицо жены, на котором земляничкой розовела родинка. Эфраиму непонятно почему хотелось ее сорвать, и от этого желания душу захлестывали не безропотная печаль, не дряблая жалость, которую обычно испытываешь при виде умирающего, а какой-то глухой рокот.

Раньше Эфраим никогда так не роптал на небеса. Раньше он покорно соглашался с кознями смерти-разлучницы. А тут не выдержал — взял и возроптал, не стесняясь и не боясь.

— Пошла вон, — сказал он.

— Пошла вон! — повторил он.

Двойре-Дада зашевелилась.

— Собака?

В доме собаки никогда не держали.

— Собака, — машинально ответил Эфраим.

И вдруг его осенило. Он даже съежился от догадки.

Смерть — бешеная собака, наделенная божественней властью. Бог через ее укусы испытывает нашу душу и пашу любовь к нему.

Доколе же ты, собака, будешь пытать меня, гудело у него в груди.

Доколе?

Тут, во дворе, под дикой душистой грушей, в изголовье умирающей Двойре, его второй жены, Эфраим внятно слышал, как обыденно, по-домашнему лает бешеная собака, которую нельзя прогнать со двора.

— Я могу взяться и за твоих детей… и за тебя, — слышалось ему в ее хриплом лае.

За себя Эфраим не боялся. Пусть берется за него, пусть вгрызается в него своими клыками. Но Шахну и Гирша, детей его, пусть не трогает.

— Чур их!

— Чур!

— Укуси меня! Меня-меня-меня!

Двойре о чем-то попросила, он склонился над ней, и рокот в его груди прекратился, лай замолк.

— Эфраим… скажи… только правду… ты меня да-да?

— Да-да.

— Ты меня… не забудешь… да-да?

— Да-да…

— И я тебя, Эфраим… да-да… — застонала и выдохнула, — очень… да-да… очень.

Нашла время объясняться в любви. Главное теперь любить не мужа, а его, чтобы он свою бешеную собаку на Шахну и на Гирша не науськал.

— Эфраим… А ты знаешь, почему я ходила на все похороны?..

— Да-да… то есть нет…

— Отец мой говорил: человек жив до тех пор, пока других хоронит… Неправда… На свете все неправда. Даже правда… да-да… Зачем она нам, эта правда, Эфраим, если надо умирать?

Что за чертовщина, думает Эфраим. Мелькают перед глазами, сменяют друг друга, снятся… жены… дети… и все это с недавних пор… с прошлого лета, когда ему стукнуло восемьдесят.

С тех пор он, Эфраим, как бы живет в разных временах — в настоящем, прошлом и будущем, переносится из одного времени в другое, переходит, как из комнаты в комнату, как из леса — в поле, как с поля на большак; времена путаются, большак врезается в поле, поле подступает к лесу; времена наплывают, сливаются, как облака, несутся вместе, и от их слияния, от их соприкосновения, от их столкновения грохочет гром, сверкают молнии, и на перекрестье между молниями живет человек, и, если ему невмоготу в одном времени, в детстве ли, в юности ли, в зрелом ли возрасте, он может переноситься в старость; старость всегда открыта, как богадельня. Всегда.

Только не по душе Эфраиму ни одно из времен, ни прошлое, ни настоящее, ни будущее, а четвертого времени нет, всевышний его не придумал или прячет его от смертных, чтобы они не осквернили его, не запоганили, не растратили попусту.

Старик Эфраим вздыхает, поворачивается к Шмуле-Сендеру (тот тоже ни для какого времени не годится), ждет, когда водовоз попотчует его новостью, которую пока держит, как голубя за пазухой. Эфраим готов биться об заклад, что это дурная весть. Добрые вести о счастливом белом Берле, торгующем в Нью-Йорке самыми лучшими в мире часами, или об окончании погрома в Гомеле или Меджибоже выпархивают из-за пазухи сами. А дурную весть надо сперва остудить, чтобы она своими горящими искрами сердце не выжгла, глаза не ослепила бы.

Что стряслось?

Царя убили?

Новая война с турками?

Персы полезли?

Японцы?

Чума в уезде?

Это, конечно, дурные вести, плоше и не придумаешь, но не для него, Эфраима, — царя он не заменит, в войско его не возьмут, персов и японцев он не остановит, чумы не боится, нет на свете чумы страшней, чем старость.

Погром?

Но Шмуле-Сендер о погромах рассказывает в первую очередь — раньше, чем о цареубийствах. Погромы могут с юга докатиться и сюда, до Литвы, до Мишкине, их родного местечка. Евреи о погромах должны знать заранее, чтобы к ним загодя приготовиться.

Сколько раз Шмуле-Сендер, нищий Авнер и Эфраим сражались здесь, за печкой синагоги, с захватчиками-персами, наглецами-турками, погромщиками, сколько раз косили врагов израилевых и государевых самым разящим своим оружием — храброй еврейской мыслью.

Может, Эфраим зря переполошился. Может, никаких вестей за пазухой у Шмуле-Сендера нет.

Да нет, водовоз что-то знает.

Знает.

По всему видно.

Камень графа Завадского — это только для отвода глаз. Эфраим сердцем чует. Оно его еще ни разу не подводило. По его ударам, как по буквам, Эфраим прочитывает то, что случается в других местах — в Киеве, в Вильно, в Минске.

Сейчас сердце что-то про детей подсказывает. Только Эфраим не может взять в толк, про кого именно — четверо их, слава богу, у него: Шахна, Гирш, поскребыш Эзра и Церта.

Он прислушивается к своему сердцебиению и, глядя на Шмуле-Сендера, шепчет имя своего среднего сына Гирша.

Что-то с Гиршем стряслось?

Эфраим не сомневается: первым в беду попадет Гирш. У Церты тоже беда. Но с той бедой, которая постигнет Гирша, ее беду не сравнишь.

Уж больно Гирш строптив, уж больно зол на весь белый свет.

Эфраим предлагал ему в каменотесы пойти: вечное ремесло и для здоровья полезное и платят сносно. Куда там!

— Не буду весь век на коленях ползать, как ты, — отрезал Гирш.

На коленях ползать! Да разве он, Эфраим, ползает? Он работает. В конце концов, чтобы честно копейку заработать, не грех и поползать. Грех — перед господином, перед купцом или подрядчиком ползать. А перед работой? Дай ему, Эфраиму, только бог еще годков десять перед ней поползать!

Хотел Гирша взять в ученики и Аншл Берштанский, парикмахер, и снова Гирш ощетинился, как еж:

— Брадобреем — никогда! К чужим болячкам и перхоти прикасаться! Лучше подохну с голоду.

И то ему нехорошо, и это.

Наконец решил в город податься, в Вильно.

Как и братья.

Как и сестра.

Эфраим умолял Гирша, чтобы разыскал в Вильно Шахну, старшего брата своего, тот, по слухам, большой там начальник, «ученый еврей при губернаторе», как уверяет всезнайка Шмуле-Сендер. Важно не при ком, а важно, что ученый.

— Он тебе и с жильем, и с работой поможет, — сказал Гиршу Эфраим.

Но средний сын и слушать про помощь не хотел.

— Не брат он мне. Не брат.

Как же так — не брат?

Отец ведь у них один — он, Эфраим. И росли вместе, сироты. Шахна его, Гирша, и ходить научил. Бывало, возьмет за руки и водит по дому, по двору, по мостовой. Водит и приговаривает:

— Мы с тобой всю землю обойдем. Только не падай.

Может, он его и в Вильно за руки возьмет и не даст упасть?

Что-то стряслось с Гиршем.

Или с Цертой. Давно от нее из Киева писем нет.

С Шахной ничего дурного случиться не может. Шахна живет, не тужит, посылает ему, Эфраиму, каждый месяц деньги. Видно, губернатор ценит его, иначе такое жалованье не платил бы.

И Эзра, поскребыш, здоров, птица перелетная, бродяга.

Пока Эфраим думает о своих детях, в молельню входит местечковый нищий Авнер Розенталь.

Авнер здоровается с Эфраимом, кивает Шмуле-Сендеру, садится напротив ковчега завета и, позевывая, начинает читать молитву.

Эфраим завидует Розенталю. Авнер на своем веку повидал не одну молельню, не одно местечко, не один город. Где только не бывал, в какие двери не стучался!

Чтобы приглушить свою тревогу за Гирша, Эфраим поддевает крючком своей мысли Авнера.

Хорошо ему — ни жены, ни детей. Детей у него никогда не было, а жена его утопилась. Не вынесла, как он говорит, позора, не захотела быть нищенкой.

Авнер долго стоял на берегу Немана и тыкал своим нищенским посохом в воду.

Тыкал и плакал.

И звал ее.

Плакал весь день. И всю ночь.

С тех пор чужие жены полощут белье в слезах Авнера.

— У человека два Немана слез. В каждом глазу по одному. Куда, Эфраим, впадают паши слезы?

Эфраим не знает, куда впадают наши слезы и зачем нужны нищие.

Все ответы плохи. Шмуле-Сендер считает, что попрошайки нужны, чтобы у счастливых не зачерствели сердца. Затем, чтобы счастливцы не забывали: кто-то в любую минуту может постучаться в их дверь и стуком разбудить от спячки их совесть.

Когда Авнер умрет, Эфраим сделает ему надгробье. Если переживет его, конечно.

Эфраим высечет на могильном камне посох и слезу.

Шмуле-Сендер продолжает расписывать прелести графского камня, но Эфраим его не слушает. Он таращится на Розенталя, как будто видит его впервые, потом, вздохнув, поворачивается к Шмуле-Сендеру и говорит:

— Это все твои новости?

Теперь за Шмуле-Сендером очередь вздыхать. Ну что за настырный старик, этот Эфраим? Как это он унюхал, учуял, что у него, у Шмуле-Сендера, есть еще одна каменная, еще одна могильная весть. Если бы не этот Эфраимов взгляд, который, похоже, булыжник дробит и сквозь толщу земли проникает, Шмуле-Сендер и дальше распространялся бы о графе Завадском и его владениях. Не может же Шмуле-Сендер просто так, с бухты-барахты, рассказать Эфраиму эту страшную, эту препечальную, эту воистину могильную новость. А вдруг враки? Ведь он, Шмуле-Сендер, там, у этого цирка, не был, «Виленский вестник» не читал (из всех языков на свете он знает только еврейский и солдатский русский), ему о покушении на генерал-губернатора поведал Шмерл-Ицик, дальний родственник Фейги; Шмерл-Ицик приторговывает зерном, человек грамотный, дотошный, в Вильно бывает чаще, чем дома. Так вот, Шмуле-Сендеру эту страшную, эту неслыханную новость рассказал он. А правда это или враки, проверить невозможно, поскольку Шмуле-Сендер в жандармерии не служит, из Вильно газет не выписывает, дальше Россиен никогда в жизни не забирался.

Хм! «И это все твои новости?» Другое дело, если бы Шмуле-Сендер там был, стоял рядом с генерал-губернатором или с преступником, если бы хоть в газете своими глазами прочитал: так, мол, и так, Гирш Дудак… сын каменотеса Эфраима Дудака… вчера у входа в цирк ранил генерал-губернатора… А теперь — из чужих уст! Расскажешь Эфраиму, а потом отвечай за свое вранье.

Вдруг и Гирш — не Гирш, а если и Гирш, то не Дудак вовсе, а если Дудак, то не из Литвы, а из Белоруссии, Мало ли Дудаков на белом свете.

Дудаков столько же, сколько их, Лазареков.

С другой стороны, и смолчать неловко.

Что, если этот преступник Гирш Дудак и впрямь родной сын Эфраима? Гирш-Копейка!

Шмуле-Сендер боится, как бы Эфраим от такой новости замертво не упал. Услышит и рухнет на пол синагоги.

В молельне, конечно, умереть — великая честь, но лучше не удостаиваться ее. Но Эфраим и вранья не простит. И будет прав. В самом деле: узнай он вовремя, и на суд успеет, и на похороны, не про нас да будет сказано. В Вильно у Эфраима живет его старший сын Шахна, глядишь, замолвит за Гирша словечко.

И говорить — плохо, и смолчать — плохо. Что за проклятая жизнь? Мог же этот грамотей, этот проныра, этот родственник Фейги Шмерл-Ицик, зерноед, не останавливаться в их местечке. Мог спокойно проехать, промчаться на своей пролетке мимо. Как минуют местечко добрые вести, так могли бы обходить его стороной и дурные.

Шмуле-Сендер жует свои мысли, как корова жвачку, морщит маленький лоб, ни с того ни с сего сдувает с молитвенника пыль, этот звук привлекает внимание нищего, Авнер оборачивается, смотрит на каменотеса, на его могучие плечи, руки, сложенные тележным колесом, и спрашивает:

— Ты когда-нибудь умрешь, Эфраим?

— Нет, — говорит каменотес и смеется.

— Почему?

— Я заплатил ей на сто лет вперед.

— Кому?

— Смерти, — говорит Эфраим, — Кто ей аккуратно платит, того она не трогает.

Шмуле-Сендер вздрагивает, закрывает молитвенник и, не дав вспыхнуть раздору, начинает успокаивать Авнера, убеждает, что придет время, и все умрут, господь бог никого не забудет, ибо чего-чего, а смерти — не добра, не богатства — у него полным-полно, смерти хватит на всех: и на должников, и на кредиторов.

— Я хотел бы умереть с тобой в один день, — гундосит Розенталь.

Что за муха его укусила?

— На том свете, Эфраим, мы снова станем молодыми. Ты научишь меня дороги мостить, а я тебя на всякий случай — побираться.

Уши у Шмуле-Сендера от таких разговоров вянут. Подсказал бы Авнер — все-таки бывший бакалейщик! — как Эфраиму эту дурную весть сообщить. Да что с него, с побирушки, взять? Он и на том свете будет просить милостыню, он и там не поумнеет. У него, у Шмуле-Сендера, у самого пять-шесть извилин, не больше. Господь бог недодал ему, да будет благословенно его имя в веках. Ничего не поделаешь. Не одни же умники нужны. Если всевышний создал водовозов, то разве они не такое же любимое его творение, как лавочники и ростовщики? И водовозов надо любить и уважать, все ж таки божьи твари.

Так рассуждая, Шмуле-Сендер поднимается с замусоленной синагогальной лавки, потягивается, разминает руки, бросает прощальный взгляд на лиловых львов, застывших на ковчеге завета, на Авнера Розенталя, шепчущего молитву, и выходит во двор.

За ним плетется и Эфраим.

Воздух чист и свеж. И нет на свете ничего слаще — до того он пахуч и прозрачен. Может, только в запорошенной снегами забвения молодости, в незапамятные, не заметенные печалью времена Эфраиму дышалось так легко и жадно. Из всех лакомств в жизни у него, как и у Шмуле-Сендера, осталось только одно — этот воздух, который пьянит, как шелест женского платья перед тем, как входишь в виноградник и срываешь первую гроздь. Вот, вот, воздух — это виноградник старцев, только без гроздьев, без лозы, но зато с бесплатными и бесплодными облаками, среди которых уже невозможно различить, где облако-женщина и где облако-мужчина.

Хорошо и вместе с тем тревожно. Эфраим не может взять в толк, откуда она взялась, эта тревога, из какой щели выползла, из какого закутка вылезла.

Тревожно на душе и у Шмуле-Сендера.

В такую погоду друг другу только бы что-то ласковое говорить, только бы добрые вести рассказывать, только бы вздыхать о минувших временах и не думать о будущих. Не им, старикам, это будущее принадлежит, не им, каким бы достославным оно ни было. Для кого, для кого, а для них что прошлое, что будущее — один черт. Разве прошлое-детство было сытней и счастливей, чем будущее-юность? Разве прошлое-юность подарило им больше светлых дней, чем будущее-зрелость? Как жили в бедности, так и живут. Как проклинали свою жизнь, так и проклинают. Потому-то ему, Шмуле-Сендеру, не хочется печалить своего друга. Печали и так достаточно. Печали никогда не бывает мало. Может, подождать с рассказом? Может, в местечко забредет скоморох Эзра. Придет и все поведает отцу. Он-то, Эзра, газеты почитывает. Он-то точно знает, какой Дудак стрелял в генерал-губернатора, взяли ли брата Гирша под стражу или нет.

Когда сын приносит отцу дурную весть, старому ее и перенести легче. Шмуле-Сендер по себе знает. Прошлым летом приехала из Олиты жена брата Брайне и вместо «здравствуйте» сказала сквозь слезы: «Шмуле-Сендер… брат ваш… муж мой Калман умер». Конечно, лучше, когда дурную весть сообщает родственник. Но Эзра в местечко что-то носу не кажет. В последний приезд повздорил с отцом, Эфраим чуть его не выгнал — не из-за шуток-прибауток Эзры, не из-за его вечных кочевий, а из-за девок.

— Ты чего их сюда возишь? — озлился Эфраим. — Дом отца — не дом терпимости.

— Может, и тебе какую-нибудь шатеночку привезти? — пошутил Эзра. — Ты еще, наверно, можешь…

Эфраим набросился на сына с кулаками. Спасибо Авнеру Розенталю — развел их.

Как же быть, думает Шмуле-Сендер.

Как сделать так, пощипывает он пейсы, как бы сделать так, чтобы, с одной стороны, сказать Эфраиму, а с другой стороны, ничего не сказать. Сказать и не сказать в одно и то же время.

Шмуле-Сендер воздевает очи к небу, к постоянному своему советчику, и постоянный его советчик, покровитель всех сотворенных им водовозов, подсказывает ему выход.

Шмуле-Сендер кивает легкой и гладкой, как куриное яйцо, головой, заглатывает для смелости упругий ком воздуха и, благословясь, начинает:

— Эфраим! Что бы ты, скажи на милость, сказал, если бы в один прекрасный день… ну такой, как сегодня… пришел бы я к тебе и рассказал, что в Вильно… ты только слушай, слушай!.. что в Вильно губернатора — чик!

И Шмуле-Сендер выстрелил пальцем себе в кадык.

— Я бы сказал: врешь, Шмуле-Сендер.

— А если бы тебе рассказал не я… другой… корчмарь Ешуа или лавочник Нафтали Спивак?

— Я бы сказал: да простит господь генерал-губернатору все его грехи и самый тяжкий из них — ненависть к нашему племени.

— И все?

— Ты что, хотел, чтобы я над ним еще слезы лил?

— Лил бы, не лил… Но неужели тебе совсем неинтересно, как его порешили или ранили?

— А мне все равно.

Шмуле-Сендер снова возводит очи к небу, и снова его постоянный советчик что-то шепчет ему на ухо.

— Если бы меня убили… тебя… Авнера Розенталя, и впрямь всем было бы все равно. Подумаешь — каменотеса ухлопали, водовоза уложили, нищего укокошили! Но вот когда укладывают губернатора, тут, Эфраим, все имеет значение: и как, и где, и кто?

Надо бы козу подоить, думает Эфраим, устав от трескотни Шмуле-Сендера. Надо бы еще раз жениться… Когда женщина появится в доме, Эзра перестанет приводить своих…

Шмуле-Сендер обижен — на своего постоянного советчика в небе, на своего друга на земле Эфраима, на самого себя. Рассказывает, рассказывает и до конца рассказать не может.

Обида подстегивает его тлеющую решимость.

— А что бы ты, Эфраим, сердце мое, сказал, если бы этого губернатора ухлопал твой знакомый?

— Кроме тебя и Авнера, у меня знакомых нет.

— Ну, не знакомый, сердце мое, ну близкий… очень близкий тебе человек…

Господи, наконец подобрался вплотную, Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу и смотрит на Эфраима, как прирученная ворона: диковато и в то же время пристально.

— И близких у меня нет, — говорит каменотес.

— А дети?

— Дети — это не близкие. Дети — это далекие.

Эфраиму такое признание дается с трудом. Но кому пожалуешься на свою судьбу, с кем поделишься горестями, если не со Шмуле-Сендером. Шмуле-Сендер — его последнее убежище, его последнее утешение. Он в доме Шмуле-Сендера и столуется, и порой, когда хворает, отлеживается. Жена водовоза — Фейга была подругой Гинде. Теперь, как шутит Шмуле-Сендер, у них одна жена на двоих. Вот только птенцов они уже не высидят — ни Дудаков, ни Лазареков.

— Есть у тебя близкие, — настаивает Шмуле-Сендер. — Шахна… Эзра… Гирш… Гирш, — повторяет он.

— Не хочешь ли ты сказать, что все они стреляли в генерал-губернатора.

— Я не говорю: все, — скороговоркой отвечает Шмуле-Сендер.

— Шахна?

Нет чтобы Шмуле-Сендеру ответить: Шахна — и все превратить в шутку.

— Не Шахна, а Гирш. Гиршке-Копейка.

— Гиршке убил губернатора? Этот сморчок, этот лоботряс, этот неслух убил человека?

Все вокруг дрожит от Эфраимова вопроса, и сам вопрос дрожит, кружится в воздухе, жужжит мохнатым шмелем.

— Разве я сказал: убил… Я сказал: ранил… в руку… и в ногу…

— Жаль.

— Кого?

— Обоих.

— Это все еще может оказаться брехней.

Шмуле-Сендер пытается все свалить на родственника Фейги Шмерла-Ицика, зерноеда (у них в роду — все врали и недотепы), остановившегося в местечке не для того, чтобы погостить у родни, а чтобы помочиться за углом. Вот и помочился дурной вестью, и струйка от нее потекла во все стороны.

— Я вчера сон видел, — говорит Эфраим. — Лежу, значит, в постели, заросший, старый… лет мне, пожалуй, еще больше, чем сейчас… и вдруг ко мне подходит Гиршке, малюсенький, в коротких штанишках, в фартуке, в руках дратва, шило… Я смотрю на него и спрашиваю: «Ты почему, Гиршеле, сердце мое, такой махонький, тебе же уже за тридцать?»— «А я, — говорит, — не расту». — «Все растут, ты один каким крохой был, таким и остался». — «У меня, отец, только душа растет, в груди не умещается, все наружу лезет. Я заталкиваю ее обратно, а она вылезает, и все ее топчут, топчут…» Понимаешь, Шмуле-Сендер?

— Ага.

Шмуле-Сендер слушает его, затаив дыхание. Теперь уже не один шмель, а целый рой кружится над его головой, которая еще совсем недавно была гладкой и легкой, как яйцо наседки.

— А я ему говорю: «Зачем она тебе, твоя душа?»

— А он?

— А он только улыбается.

Эфраим замолкает и, как Шмуле-Сендеру кажется, вытирает глаза. Может, соринка попала, а может, и слеза брызнула ненароком.

— А про графский камень я правду говорил. Попроси у Юдла Крапивникова.

— Спасибо, — говорит Эфраим.

— Лежит себе без дела… Вот я и подумал: чем не памятник.

Шмуле-Сендер вызывается тотчас свою лошадь запрячь и поехать с Эфраимом в имение графа Завадского. Там экономом служит Юдл Крапивников. Может, задарма отдаст. Ведь он, Эфраим, и для его, Крапивникова, родителей — отца-аптекаря и матери-повитухи — такие надгробия на россиенском кладбище сделал! Дай бог каждому еврею такие!

Графу Завадскому камень этот не нужен, графов хоронят в Вильно, у них там фамильный склеп и часовня, а покуда они живы, то по заграницам мотаются, в Париже сидят, пьют, гуляют, денежки транжирят. Эх, если бы и нам, Эфраим, такую жизнь! Ешь с утра до вечера всякие лакомства, пей напитки, с барышнями шашни води, а тут, в Литве, за тридевять земель на тебя спину гнут; какой-нибудь Юдл Крапивников твои доходы подсчитывает и складывает в кошелек, а те, что не складывает, в Париж барину шлет.

— У меня коза не доена, — говорит Эфраим.

— Эфраим! Не гневи бога! Такое случилось, а ты — коза не доена!

Эфраиму хочется побыть одному. Забраться куда-нибудь в угол, сесть на корточки и, не вставая, силой своей тоски, своих взбудораженных мыслей вызвать из тьмы забвения, из виленской сапожной мастерской (Шахна рассказывал, будто Гирш работает на Русской улице сапожником), из виленской тюрьмы (если он туда попал) маленького мальчика по прозвищу Гиршке-Копейка в коротких полотняных штанишках, со смешной стрижкой (мать Двойре всегда подстригала его овечьими ножницами) — раскрыть перед ним свои широкие, теплые, как дверь бани, объятия и прижаться к нему небритой щекой; небритой щекой к его огромной душе, которую все топчут и топчут и которую он никак не может спрятать.

Шмуле-Сендер, хоть и не быстр умом, угадывает желание Эфраима, условливается с ним о поездке в имение Завадского (надо успеть до возвращения графа из Парижа: когда тот вернется, у Юдла Крапивникова снега среди зимы не выпросишь), переминается с ноги на ногу, ждет, но Эфраим не спешит с ним прощаться. Горе у него, горе! Гиршке-Копейку за то, что стрелял в губернатора, по головке не погладят. Власти и смирных евреев по головке не гладят. Гиршке-Копейка, того и гляди, еще схлопочет пулю или виселицу. Для Эфраима все они — и Гиршке-Копейка, и Шахна (к нему так и не прилипло ни одно прозвище), и Церта — давно как бы на каторге. Сколько лет прошло, никто, кроме Эзры, к отцу не приезжал.

Да и в Эзре какой прок? Шалтай-болтай, чучело огородное, шут гороховый!

Водовоз прощается с Эфраимом, качает гладкой и легкой, как яйцо наседки, головой и сворачивает за угол.

Коза встречает Эфраима радостно-укоризненным блеянием. Подходит к нему, тычется белой мордой в живот, и Эфраим треплет ее своей могучей рукой и прячет от нее глаза.

Нет, он ей ничего про Гиршке-Копейку не скажет. Хоть Гиршке и верхом на ней ездил, и за хвост таскал, и чернилами пытался на ее белой шерсти свое имя и имя дочки рабби Авиэзера вывести, коза его любит. Она всех Эфраимовых детей любит.

У всех козы как козы. А у него, у Эфраима, не животина, а умница, пророчица, ревнивая хозяйка. Как только Церта сбежала со своим фармазоном из дому, Эфраим пришел в хлев и сказал:

— Будь мне, цигеле (козочка), дочерью, а я буду тебе отцом.

Коза служила Эфраиму верой и правдой, заменяя всех — живых, покинувших его по своей воле, и мертвых, оставивших его по воле смерти. Животина то взглянет на него глазами покойной Леи, третьей и самой любимой его жены, то бросится к нему с такой доверчивостью, как поскребыш Эзра, то прижмется к нему теплым боком, как Шахна.

Эфраим с козой и в гости ходит — боится, а вдруг и ее, бесценную, какой-нибудь фармазон сманит или голодный волк задерет (а волков в россиенском уезде уйма, рыщут по лесу и воют на луну).

Однажды коза его и от угара спасла — уткнулась ему, уже отравленному, в грудь и давай будить. И разбудила. Из благодарности повел он ее к рабби Авиэзеру, чтобы мудрейший из мудрых рассудил: обыкновенная она или чудотворная, есть у нее душа или нет.

Рабби Авиэзера и более простые вопросы повергали в уныние.

Приход Эфраима с козой, пусть не шелудивой, пусть белой, как пасхальная скатерть, и вовсе озадачил его. Еще бы! Что, если со всей округи к нему приволокут всех коз, всех овец, всех коров и начнут спрашивать. У господа бога ответов нет. Откуда же им взяться в избе Авиэзера?

Пастырь велел Эфраиму прийти через неделю, нет, через две недели, но без козы и, когда тот явился, спросил, хочет ли он, Эфраим, чтобы его животина была обыкновенной или чудотворной, с душой или без оной. Эфраим нимало не смутился, ответив, что хочет, чтобы коза была обыкновенная (иначе ее и доить-то боязно!), но желательно с душой. На что рабби Авиэзер, поглаживая бороду — средоточие своей святости и мудрости, — сказал, что первая половина его просьбы легко выполнима, а вот со второй дело обстоит сложней потому, что ни в Мишне, ни в Гемаре, ни в других священных книгах ничего не говорится о наличии души у парнокопытных.

— Подождем, пока она умрет. Тогда и поглядим, отлетит у нее душа или нет.

— А как она, рабби, выглядит, козья душа? — спросил Эфраим.

— Как и наша… Белая, как молоко, и легкая, как гусиный пух.

— Я слышу, как она со мной по утрам разговаривает. Дою ее и слышу.

— Козу?

— Ее душу.

— Души разговаривают только с душами, — сказал рабби Авиэзер. Господи, чтобы каменотес задавал такие каверзные вопросы!

Эфраим доит козу и слышит, как разговаривает ее душа:

— Не горюй, — говорит она. — Ты что, болтуна Шмуле-Сендера не знаешь? Он всегда то преувеличивает, то преуменьшает. Твои дети не могут стрелять в губернаторов, потому что и они, губернаторы, люди. Твой Гирш в Вильно подметки приколачивает, а не ходит, как разбойник с ружьем.

Душа, ловит себя на мысли Эфраим. А о подметках знает. А Шмуле-Сендер знает о подметках, а о душе ничегошеньки.

Струйка козьего молока, как вымощенная белым булыжником дорога, соединяет Эфраима с Вильно, где сапожничает его средний сын Гирш — Гиршке-Копейка, с Киевом, где белошвейкой работает Церта, с губернаторским домом, где бывает ученый еврей Шахна, с любым местечком Литвы и Польши, где смешит честный народ своими куплетами поскребыш Эзра.

Она выводит Эфраима к ним через дремучие леса, через полноводные реки, через отчаянье и сомнения.

Теки, струйка, теки! Дотеки до порога Гирша, расспроси его и с доброй вестью вернись обратно сюда, в местечко!

Журчание молока затихает, и откуда-то, из заваленных буреломом старости глубин, снова доносится отрывистый лай взбесившейся собаки, и Эфраим вздрагивает.

Неужто смерть, собака господа, взялась не только за его жен, но и за детей?

Эфраим возвращается с подойником в дом, ставит его на стол, роется в шкафу, достает оттуда четыре кружки, наливает в каждую молока и говорит:

— Пейте, дети!

И слышит хлюпанье, слышит шмыганье носов, причмокиванье.

— Пей, Шахна!

— Пей, Эзра!

— Пей, Церта!

— Пей, Гирш!



В закрытые глаза Эфраима, как в притемненную горницу, входит Гирш, косая сажень в плечах, с растрепанной рыжей чуприной, в льняной рубахе нараспашку. По лицу у него струится кровь, и Двойре вскрикивает от ужаса.

— Подрался?

С несуществующими (как бы) детьми такая же морока, как с существующими. И за ними, несуществующими, нужен глаз да глаз, и они требуют любви и внимания, вот только уехать они никогда не могут — ни в Вильно, ни в Киев, ни в Петербург, не могут бросить тебя одного или без твоего согласия поднять на кого-то руку — будь то местечковый пострел или виленский губернатор. Несуществующее всегда с тобой. Оно не покидает тебя ни на один день, до самого смертного часа. Только оно и наполняет дом, только оно и поддерживает Эфраима. Без него, может статься, он давно бы умер. И это не забава, не игра, не развлечение на старости лет. Разве жизнь — не смесь несуществующего с неосуществленным? Разве не состоит она из снов, видений, из долгих и напрасных ожиданий? Состоит. Потому что человек всегда ропщет на то, чем обладает, и боготворит то, что у него отняли, с чем он расстался навеки.

Как послушно сидят они за столом, его дети, — и старший сын Шахна, и средний сын Гирш, и поскребыш Эзра, и Церта!

Как жадно пьют козье молоко!

Какой благодарностью светятся их глаза.

Существующие, они всегда врозь, несуществующие всегда вместе.

Какого черта уехали они в город? Почему он, Эфраим, столько лет прожил на одном месте, в этом захолустье, в этой забытой богом дыре и ни разу не попытался искать счастье на стороне? Такой умелец, как он, везде нашел бы работу. Скотопромышленник герр Вейман, к которому он подрядился на лето обновлять надгробие, его из Тильзита отпускать не хотел.

Что его удержало?

Любовь к Лее?

Необразованность? Темнота?

Да не такой уж он невежда! Читал и Мишну, и Гемару. Таскал не только камни земли, но и камни неба — мысли.

Стоит ли отсюда уезжать, чтобы где-нибудь в Киеве шить, или в Белостоке паясничать в каком-нибудь промозглом сарае, или стрелять в Вильно в генерал-губернатора?

Какая сила выманивает их из родного гнезда?

Что будет, если все еврейские дети покинут своих родителей и ринутся в город искать счастья?

Кто будет сторожить кладбища?

Кто будет задавать рабби Авиэзеру вопросы?

— Пей, Гирш!

Эфраим прикрывает кружку шершавой ладонью, как будто греет молоко или стережет его от мух. Он сидит, по-прежнему зажмурившись, и в каменоломне его мыслей мало-помалу стихает гром кирки. Старика одолевает дремота, зачеркивающая все его заботы, он не замечает, как открывается дверь, как шумно, с какими-то вывертами, пританцовывая и напевая, входит поскребыш Эзра, любимец Леи. Он отвешивает отцу поклон, пропускает невесть откуда взявшуюся девицу в длинном платье, в шляпе с причудливым пером.

— Отец! — зовет Эзра.

Эфраим спит. Эзра и его девица опускаются на лавку, придвигают две кружки и, любовно глядя друг на друга, маленькими страстными глоточками принимаются пить молоко.

Эфраим спит. Ладонь его покоится на кружке, предназначенной среднему сыну — Гиршу, Гиршке-Копейке.

Поскребыш Эзра смотрит на отца с недоумением и жалостью, наклоняет кружку Церты и, видно, желая растормошить Эфраима, льет ему за шиворот теплую, белую, как сон, жидкость.

Молоко струится по загривку Эфраима вниз, по спине, Эфраим ежится, просыпается от щекотки, и перо со шляпы девицы вонзается ему в глаза, как осколок стекла, и старик снова зажмуривается, уверенный, что все это ему снится.

Но это не сон, это явь. Эфраим вскакивает из-за стола, почему-то отодвигает ситцевую, давно не стиранную занавеску, в горницу врывается дневной свет, всамделишный, неистощимый, и при этом благостном свете поскребыш Эзра кажется еще родней, еще ближе, встреча с ним — еще негаданней, еще желанней, старик глазеет на него, любуется им, чмокает от удовольствия губами (красив, негодяй, красив!), девицы в шляпе с пером больше не существует, есть только перо, без шляпы, без девицы, само по себе, красочное, затейливое — никогда в доме Эфраима не цвел такой диковинный, такой роскошный цветок который — надо же! — и на морозе не вянет.

Как и положено скомороху, Эзра все время улыбается. Улыбка соперничает с дневным светом, с ярким пером на шляпе, с радостным, почти праздничным настроением отца. В Эфраиме все ликует, как будто Эзра своим появлением отменил, сделал несостоятельным и неправдоподобным все дурное — все страшные вести, от которых подкашиваются ноги, всю старость, от которой в груди прорастает чертополох страха, все одиночество, которое даже коза-пророчица скрасить не в силах.

— Не ждал? — все еще улыбается Эзра.

— Если честно — нет.

Не ждал. Только от людей слышал, будто поскребыш Эзра выступает на свадьбах, на вечеринках, танцует, поет, изображает то немцев, то испанцев, а то и власть предержащих — становых, приставов, казаков, урядников.

— Надолго пожаловал? — Эфраим косится на девицу.

— На одну ночь.

Конечно, на одну ночь. Он всегда заезжает на одну ночь. Покрутится в доме, позубоскалит, забежит в корчму, опрокинет стаканчик (и чего он к этой браге пристрастился?), переночует и ускачет, улетит, упорхнет, как бабочка-однодневка. Жди теперь еще год, еще два, пока снова не объявится.

Может, и Эзра с дурной вестью приехал?

Хорошо еще, если с той же, что и этот родственник Фейги Шмерл-Ицик, зерноед.

А что, если с другой?

Дурные вести плодятся, как вши.

— Знакомься, отец… Данута.

Что, что? Данута? Что-то он, Эфраим, таких еврейских имен не слыхивал. Хотя теперь все перемешалось. Шмуле-Сендер, например, говорит, что его внучков — детей белого счастливого Берла, зовут в Америке Джордж и Ева.

— Мы вместе с ней танцуем и поем, — говорит Эзра.

Эфраим знает, чем кончаются такие песни и танцы. От них на свет байстрюки рождаются.

Девица кивает головой, перо на шляпке колышется, и теперь оно уже не кажется Эфраиму причудливым цветком, который и на морозе не вянет.

Эфраим боится расспрашивать сына про эту Дануту. Спросишь и, еще не дай бог, услышишь, что в костеле венчались. А ведь ему, этому нечестивцу, этому скомороху, кого только не сватали! Дочь самого рабби Авиэзера! Женился бы и горя не знал, не мотался бы по постоялым дворам да по ярмаркам со всякими Данутами, не пристрастился бы к водке. Не понравилась, видите ли, Нехама. Скучна, вечно с кислой миной… и потом ее уже Гиршу сватали… Ну и что, что сватали? Ну и что, что мина у нее кислая. Зато приданое сладкое.

— Я, отец, не могу без любви.

— А без денег можешь?

И то сказать — зачем ему, бродяге, перекати-полю, деньги? Профинтит, растранжирит, прокутит в корчме с какой-нибудь податливой девицей, и снова за свои куплеты, за свои стишки, за свои скабрезные побасенки. Если хорошенько пораскинуть мозгами, то он, Эзра, такой же бедняк, как местечковый нищий Авнер Розенталь, только тот не строит рожи, не кривляется, не поет на площади и получает свое подаяние тихо и без помощи девиц. Конечно, народ слушает Эзру и со смеху помирает, народ в ладоши хлопает, народ охает от удовольствия. Так ведь народ непривередлив, как воробей. Народ всегда трет глаза, но ничего не видит. Уж если тебе так хочется потешать его, то лучше пойди в сваты. Сваты и обуты, и одеты, и крыша у них над головой. А у этих, скоморохов, пересмешников, певцов, что? Голая задница! Прореха на прорехе! И в кого он только такой уродился. Мать Лея была серьезной женщиной, сама не шутила и чужих шуток не любила. Да и он, Эфраим, если и засмеется, то только в самый веселый еврейский праздник пурим. Когда праздник, не грех и посмеяться. Только уж больно редки они, эти веселые еврейские праздники. Столько лет — да что там лет — столетия протекли на земле, а праздников веселых у евреев всего ничего. Потому, наверное, у Эзры такая тяга к чужим праздникам, к чужому веселью.

Господи, думает старик Эфраим, как бы я был счастлив, если бы ты даровал мне хоть одного сына глухонемого или калеку. Жил бы он со мной со дня рождения до смерти, и ни в чем бы я тебя не упрекал. Зол ты на нас, господи! А все оттого, что сам беден. Ты при нас, в дни нашей молодости, богаче был, чем при них, при наших детях. Ты просишь у них подаяния-послушания, сыновней любви, доброчиния, а что они тебе подают? Стрельбу в губернаторов, кривлянье на площадях и в коровьих хлевах, отречение от родителей и родного дома. Если дать им волю, они и вовсе превратят тебя, господи, в нищего — в Авнера Розенталя, погорельца.

Эфраим чувствует, как в нем подпольной мышью шебуршит неприязнь к сыну, к его странной и молчаливой подруге — радость встречи отравлена, словно в медовый напиток взяли и подсыпали какой-нибудь отравы. Грех так думать, но уж милей одиночество, беседы с козой-пророчицей, с преданными друзьями Шмуле-Сендером и нищим Авнером, чем с собственным чадом, которое всякий раз без стеснения приводит в родительский дом кого попало. Еще, чего доброго, потребует, чтобы Эфраим уступил ему кровать, на которой он, поскребыш Эзра, был зачат, на которой — прости и помилуй, господи, — они когда-то лютовали с Леей, ту самую кровать, которая и сегодня, когда ночи такие беспросветные и Эфраим так бесстыдно стар, нет-нет да обернется облаком, воздушной волной, выбрасывающей его из возраста, из угасшего тела, из черного отчаянья и несущей его в рай, к вечному блаженству, оплаченному изнурительным трудом: за каждый миг любви — по камню на местечковой мостовой, по булыжнику на тракте.

Эзру настораживает молчание отца. Данута поправляет шляпу, раздувает, как гончая, ноздри, картинно подбоченивается, смотрит на старика, как на пугало.

— Ты чем-то, отец, недоволен?

Эфраим молчит, сверлит поскребыша Эзру и Дануту недобрым взглядом, потом оборачивается и спрашивает:

— Ты что-нибудь про Гирша слышал?

Поскребыш Эзра медлит с ответом. Ему не хочется расстраивать отца. Младший брат еще в Жослах прочитал про среднего брата в газете. Попался бедняга! Теперь ему худо будет, худо. Но Эзра ничего не скажет старику. Вот про Шахну — пожалуйста! Эзра знает, что Шахна работает в какой-то важной канцелярии, что денег у него — куры не клюют. Но Эзру не интересуют ни канцелярии, ни большие деньги. Было бы только на похлебку, и ладно. Эзра — человек другого пошиба. Он — бродяга, скоморох, акробат, фокусник. Сегодня он — царь Давид, а завтра — маран, мученик, изгнанник. Сегодня — храбрый Бар-Кохба, а завтра — египетский фараон, не отпускающий на родину детей израилевых. В мире Эзры нет ни губернаторов, ни жандармов, а только зрители. Алле оп! Зрители! А у зрителей только один царь, один кумир, один владыка — тот, кто их забавляет, кто помогает им забыться и забыть. Алле оп! Забыть о том, кто они — счастливые или несчастливые, гонимые или любимые, литовцы или русские, евреи или поляки. Алле оп! А для того чтобы люди забыли о сегодняшнем дне, о своих сегодняшних язвах, есть одно-единственное средство — вранье, потешное, душераздирающее, бесконечное, безудержное вранье. От вранья люди добреют, от правды ожесточаются. От вранья на душе праздник, от правды в глазах — ночь и мрак. Правда еще никого не осчастливила в жизни, а вранье на время отдаляет несчастья. Пусть на миг, пусть на час, пусть на один день. Зачем уставшим от правды, измучившимся от сегодняшних язв говорить правду, а значит, прививать новую язву, зачем?

Эзра понимает, о чем хочет узнать отец. Видно, и сюда, до Мишкине, уже докатилась печальная весть о Гирше.

Но Эзра не для этого приехал, чтобы пересказывать ему то, о чем пишут эти скучные, эти поносные, эти одинаковые, как коровьи лепешки, газеты.

Гирш — дурак! Стрелять в губернаторов — это все равно что палить в помойных мух.

Вечные мухи над вечными помоями!

Уложишь одного губернатора — прилетит с помойки другой.

Сейчас в каждой газете встретишь их фамилию: «Дудак… Допрос Дудака…»

Одно счастье, что в деревнях и местечках все знают его как Эзру. Просто Эзра, без всяких добавлений. «Выступает Эзра! Песни, сценки, фокусы, анекдоты!»

А что, если бы зрители знали его фамилию?

Со всех сторон посыпались бы неприятные вопросы:

— Послушайте! Гирш Дудак — ваш брат?

— А правда, что он стрелял в генерал-губернатора отравленными пулями?

— А дети у него есть?

— А как вы думаете — то, что он его не убил, а ранил, для евреев хуже или лучше?

Уж лучше в российской империи состоять в родстве с раненым губернатором, чем со здоровым арестантом. Какого черта братец вляпался в это шумное, в это неприбыльное, в это пропащее дело?

— Ты что-нибудь о Гирше слышал? — теперь уже Эзру спрашивают только глаза Эфраима.

Эзра медлит с ответом. Воздух в доме накаляется до предела, уже дымится перо на шляпе у Дануты — спутницы (спутницы ли?) Эзры, багровеют щеки Эфраима, да и сын-поскребыш тыльной стороной ладони смахивает пот — соленый осадок его раздумий.

— Братья сами по себе, я — сам по себе, — увиливает от ответа Эзра.

Эфраим кряхтит от недовольства. Чтобы так ответить, не надо быть ни братом, ни сватом. Эзра что-то знает, но скрывает от него. Все скрывают. Даже Шмуле-Сендер. Слабые люди, они думают, будто и он, Эфраим, такой же, как они.

— Лучше я тебе, отец, байку расскажу.

Эзра уже жалеет, что послушался Дануты и заехал к старику. Могли проехать мимо, как проезжали десятки раз, могли заночевать в заезжем доме (в Видукле за ночлег берут копейки). Но Данута заупрямилась: хочу видеть твоего отца, ты столько о нем рассказывал. И Эзра уступил.

Желая во что бы то ни стало избежать вопросов отца о Гирше, угодившем за решетку, поскребыш Эзра принимается рассказывать одну из своих баек, которыми он тешит честной народ на ярмарочных площадях и в хлевах.

— Жили-были два соседа, — начинает Эзра. — Один бедный, другой богатый. Пришел бедный к богатому и говорит…

— Ты что-нибудь слышал про Гирша? — вставляет Эфраим.

— И говорит: «Сосед, одолжи мне серебряную ложечку. К моей Брайне жених приезжает. Хочу, чтобы он помешивал чай не оловянной ложечкой, а серебряной».

— Говорят, он стрелял в генерал-губернатора.

— Через две недели бедный возвращает богатому серебряную ложечку с такими словами: «Больше одолжаться не буду. Она родила…» — «Кто — она?» — спрашивает богатый сосед. — «Серебряная ложечка другую ложечку родила. Теперь у меня, сосед, будет своя». Выслушал его богатый и говорит: «А может, тебе серебряная подставка нужна? Только ты вернешь мне две — ту, что я тебе одалживаю, и ту, что родится. Ладно?» — «Ладно». Богатый ждет, когда бедный принесет две серебряные подставки.

— И я жду, Эзра, — говорит Эфраим.

— Наконец бедный прибегает в слезах, бьет себя кулаком в грудь и приговаривает: «Горе! Горе, сосед! Умерла!» — «Твоя дочь умерла?» — «Нет… Твоя серебряная подставка… умерла при родах…» — «Ты что, дурак, городишь? Слыханное ли дело, чтобы серебряные подставки умирали?» — «А в этот вздор, который тебе выгоду сулил, ты же верил, почему же ты не веришь в правду, которая принесет тебе убыток?»

— Все? — злится Эфраим.

— Все.

Смешно! Смешно! Очень смешно! И то, что ложечка ложечку родила, и то, что серебряная подставка скончалась при родах, и то, что твой брат Гирш вместо того, чтобы сучить дратву и подбивать набойки, стрелял в губернатора, и то, что ты не дочку рабби Авиэзера, а нееврейку в дом привел (сразу видно — христианка, еврейку если увидишь с пером, то только с куриным), и то, что твой отец, Эфраим Дудак, до сих пор жив и что, кроме козы, он никому на свете не нужен. Смешно! Право слово, смешно.

Только почему-то плакать хочется. Да вот беда — Эфраим плакать не умеет. Даже когда Лею, любимицу, третью свою жену, в яму опускал, ни одной слезы не обронил.

У камня научился. Камень не плачет. А ведь и ему, камню, больно. Ох, как больно — кирка пощады не знает, молот неласков; ложится камень в грязь, засыпает в ней, как в пуховой постели, но еще долго стонет.

Не так ли он, Эфраим, будет всю ночь стонать и думать о своих детях — самых тяжелых на свете камнях.

У Эзры, конечно, сейчас не отец на уме, не брат Гирш, а вот эта Данута с пером на шляпе. Ну что их так к ним, к этим чужим перьям, тянет? Неужто бог христианкам меду переложил, а дщерям израилевым недодал? Что будет, если все Дудаки, Розентали, Лазареки переженятся на женщинах другой веры? Род еврейский прекратит свое существование. Следа от него не останется. Текла река, вливалась, как все реки, в море — в человечество, и вдруг высохла, и имя ее забылось.

Что стрельба в губернаторов, что женитьба на Данутах — блажь, вредная блажь, думает Эфраим, и не может оторвать глаз от девицы с пером на шляпе. Хороша, чертовка!

— Хочешь, отец, я покажу тебе фокус!

Эзра подмигивает Дануте, подруга вскидывает брови, кокетливо поводит плечом (ничего не скажешь: хороша, чертовка, хороша!), и в изгибе ее бровей, в повороте ее плеча столько томности и искушения, столько манящей, завораживающей распущенности, что Эфраим начинает невольно сопеть носом, к горлу подступает ком — греховный ком воспоминаний, умаляющих его злость и множащих его терпимость. Ему ли корить сына? Разве он, Эфраим, не заглядывался на христианок, не тонул в голубизне их глаз, не разгребал (в мыслях) солому их волос? Разве он сам не был и необуздан и ненасытен? Порой ему казалось, что силы и семени у него не на одну женщину, а на целое стадо, но он постом и молитвой гасил свою страсть и пылкость. А когда пост и молитва не помогали, отправлялся в баню и, к удивлению банщика Авессалома, хлестал себя березовым веником до полного изнеможения.

— В одно ухо воду налью, а Данута ее из другого выведет, — говорит Эзра.

Он направляется в сени, к кадке с водой, зачерпывает полную кружку, ту самую, где еще недавно белело молоко, и командует:

— Данусенька! Проше! (Прошу!)

Данусенька принимает из рук Эзры кружку с водой, Эзра заученно ковыряет в ухе, как бы готовя для жидкости место, а Эфраим, одеревенев, следит за его прытким пальцем с дешевым перстнем.

— Фокус-марокус!

Эфраим смотрит на сына, и вдруг из скомороха, ярмарочного затейника он снова превращается в маленького веснушчатого мальчика с рыжими волосами. Мальчик жмется к отцу и слезно просит, чтобы тот взял его с собой в синагогу, разрешил ему, как в судный день — иом-кипур, постоять у амвона и подышать не плесенью, не гнилью, не испражнениями, плывущими над их домом, а благовонием святости. Фокус-марокус!

Теперь — в воспоминаниях Эфраима! — Эзра стоит не с Данутой рядом, а с рабби Ури, пастырь читает проповедь, и слова ее, как молочный дождь, падают на пострела, заливают его сперва до пояса, потом все выше и выше, до самой кудрявой головки; маленький Эзра весь в брызгах молока, весь в торжественной нестерпимой белизне, весь в сиянии пламенеющих, трепыхающихся от каждого вздоха свечей, и доброта, и смирение, влившись в его правое ухо, не вытекают из левого, а белят его кудри, его одежду, его душу. Белым-белым возвращается Эзра домой, и от его светящейся белизны преображается все вокруг: и порог, и заплесневелые стены, и потолок, и половицы, и белый праздник длится до белой ночи и от белой ночи до белого утра.

Фокус-марокус! Старая байка!

Маленький мальчик с кудрявыми волосами спрашивает:

— Кто сделал амвон?

— Столяр, — говорит Эфраим.

— А кто сделал столяра?

— Его мама.

— А кто сделал его маму?

— Ее мама.

— А ее маму?

— Бог, — не выдерживает Эфраим.

— А кто сделал бога?

— Бога никто не сделал.

— Как же так? Если бога никто не сделал, кто же сделал столяра и его маму? Бог, наверно, сам себя сделал для всех нас, — говорит маленький мальчик с кудрявыми рыжими волосами.

Фокус-марокус!

Старая байка!

Эфраим смотрит на дешевый перстень Эзры, и его сусальное сияние, как полыхание свечей в молельне, растет, увеличивается до размеров обруча, колеса, и Эфраим прыгает в него, зажмурившись, закружившись, и откуда-то из пустоты восходят к нему его молодость и детство его младшего сына-поскребыша Эзры, одолженного у кого-то (у кого?), как серебряная ложечка, от которой родится вторая, третья…

Та, которую Эзра зовет Данусенькой, смеется, что-то шепчет напарнику на ухо, размазывая на ладони капли воды и колупая пальцем в Эзрином ухе, и в ее шепоте, как в ворковании ночной птицы, Эфраим слышит зов истосковавшейся плоти.

Фокус-марокус! Старая байка!

Сейчас они уйдут отсюда, думает Эфраим, поднимутся на чердак, где до сих пор стоит кровать Церты, разденутся и, как положено самцу и самке, сплетутся в один тугой неразрывный клубень, и эта их перевитость, как и их глухое постанывание, будут тревожить Эфраима, как пятьдесят лет тому назад, не давая ни на чем другом сосредоточиться или уснуть.

Как бы предчувствуя недовольство отца, поскребыш Эзра принимается набивать Данусеньке цену. Она — Данута — дочь польского офицера, участвовавшего в мятеже шестьдесят третьего года и сосланного в Сибирь, дворянка, говорит по-еврейски как прирожденная еврейка и даже умеет печь кихелех.

— Кихелех — повторяет Эфраим.

— Кихелех, — полным страсти и призывности голосом произносит осмелевшая Данута и замолкает.

— Их тоже бьют. Вон их сколько в мятеж полегло, — задабривает отца Эзра.

Что нам до польских офицеров, до их дочек, умеющих печь кихелех, до мятежей. У нас, Эзра, свои мятежи. Тихие, без сверкания сабель, но сколько уже крови пролито, сколько крови!

И снова в памяти Эфраима всплывает Гирш — Гиршке-Копейка, его средний сын. Уж лучше бы он сюда с какой-нибудь кралей явился, чем проливать кровь. Кровью зло не искоренишь. Зло, как и добро, — с мясом и костями. Злу тоже больно. Разве может тот, кто другим причиняет боль, спасти мир от греха и порока?

Темнеет. Вечерние сумерки висят клочьями, как шерсть у пегой собаки.

Все заметней чадит в горнице нетерпение Дануты и Эзры.

Сейчас они попрощаются с Эфраимом, поднимутся на чердак, лягут в Цертину постель, переспят и утром, как только займется заря, отправятся в другое местечко, где будут петь, плясать, рассказывать про серебряные ложечки и подставки, вливать себе воду в правое ухо и выковыривать из левого нужду и бедность, и до следующего появления Эзры в родительском доме пройдет еще год, а если Эфраиму не повезет, то и того больше.

— Говорят, наш Гирш губернатора ранил.

Эфраим на прощание пытается добиться от поскребыша Эзры правды.

— Кто говорит?

Эзра ему ничего не скажет. Ничего. Как бы тот ни ластился к нему, как бы ни подъезжал. Зачем старику правда? Правда и молодым не нужна, хотя молодости стоять перед ней легче, чем старости. В возрасте отца самое лучшее — не знать. Не знать не только лишнего, но и необходимого, которое, перестав быть тайной, тоже оказывается лишним.

— Шмуле-Сендер, — говорит Эфраим.

— Водовоз?

Данута укоризненно смотрит на Эзру, допрашивающего отца, как жандарм.

— А Шмуле-Сендеру сказал Шмерл-Ицик…

Эфраим совсем отчаивается. Так ли уж это важно, кто сказал. Сказали, и все.

— Гирш сапоги тачает, — говорит Эзра. Вот она, единственная правда, которая ему, старику, нужна. — Нам, отец, рано вставать… Прости, но я ничего не могу тебе оставить… сам знаешь мои заработки…

— Я тебе сам могу дать… получил за надгробие Соры-Шейндл… — говорит Эфраим.

— Обойдусь, отец… Летом заработаю немного денег и куплю медведя. С медведем легче. На косолапого народ валом валит. В Сибири их, говорят, полно. Охотники отлавливают медвежат и продают. Может, мы с Данусенькой двинемся туда и привезем оттуда зверя. Обучим его и будем жить-поживать да деньжат наживать.

Эфраим слушает поскребыша Эзру и вдруг принимается стучать кулаком в грудь, но младший сын не понимает — то ли старик показывает то место, куда брат Гирш в губернатора целил, то ли жалуется на боль, то ли в чем-то клянется.

Пора на чердак.

Пора спать.

Пора прощаться.

Так четко разделены эти мысли в голове Эзры, и ни одной нельзя поступиться.

Дорога предстоит дальняя — в Барановичи, Могилев. Там скоморохов любят больше, чем в Литве.

Из Могилева они с Данутой, даст бог, отправятся в Сибирь, за медведем. Кровь из носу, но Эзра добудет зверя. Так и звучит в ушах:

— Эзра с медведем! Спешите! Спешите! Только один день! Только сегодня!

Пора спать, пора прощаться.

Может, и навсегда.

Черт побери, и попросить-то некого, чтобы в случае чего сообщили про отца, да продлит господь его земные дни! Рабби Авиэзера? Нищего Авнера Розенталя? Авнер порой далеко забирается. Но какой из Авнера вестник, если он не сидит на месте? Водовоза Шмуле-Сендера?

Будут они его, Эзру, искать! Жизнь скомороха — вечное скитание, дом скомороха — вольный простор да угол в заезжем доме. Сегодня тут, завтра там. Прощай, отец! Не серчай, если не я, твой сын, а чужие люди закроют тебе глаза и засыплют землей, если не я, а сосед уронит на твою могилу слезу. Не упрекай меня и ни о чем не спрашивай. Что бы я ни ответил, ты все равно останешься один. Один.

Эфраим снова стучит себя в грудь, как глухонемой, словно на сей раз пытается проткнуть ее насквозь и выцедить на пол свою обиду, свое тоскливое одиночество.

— Я буду твоим медведем, Эзра… где-нибудь достанем шкуру… я напялю ее на себя… Ты, Эзра, меня обучишь. Отец обойдется тебе дешевле, чем дорога в Сибирь… Я еще крепок, я еще вполне могу сойти за медведя.

Эзра натужно смеется, ему вторит Данута, и теперь уже они смеются одновременно, в лад, как будто отрепетировали свой смех.

— А что, Данусенька, заманчивое предложение?

— Зачем тебе, Эзра, мотаться в такую даль? Лучшего медведя, чем я, нигде на свете не сыщешь. Я никогда не зарычу на тебя, не нападу, не задену лапой… Я буду барыню плясать, буду польский краковяк ногами выписывать, буду старинную еврейскую кадриль выкаблучивать.

Старик Эфраим разводит руки в стороны, потом поднимает их полукрылом на уровне крепкой, как молотильный цеп, шеи и осторожно, даже застенчиво делает несколько движений, постепенно убыстряя их, и вот уже он несется по дому в пламенной старинной кадрили, глаза его сверкают яро и молодо, и в них, как в волшебном стекле, отражается все: и могильники на кладбище, где покоятся три его жены, и канцелярия, где трудится его неуязвимый, его великодушный Шахна, и сапожная мастерская, где тайком заряжает свой пистолет необузданный Гирш, и Церта со своим сыном Давидом, и Эзра со своей зазнобой. Быстрей, быстрей, быстрей! Старые ноги притопывают, прихлопывают. Эфраим бормочет «та-та-та», «та-та-та», Данута смотрит на него с испуганным восхищением, сын-скоморох причмокивает языком.

— Та-та-та! Та-та-та-та!

И кормить меня, Эзра, не надо. Буду сосать свою лапу! Ты, наверно, понятия не имеешь, сколько всякого можно из нее вытянуть. И мед, и горчицу, и сладкий нектар, и отраву. Только возьми меня с собой.

— Та-та-та, та-та-та-та!

— Может, хватит, отец?

«Та-та-та, та-та-та-та!» До одури! До изнеможения! Плясать, плясать, пока не рухнет на пол, пока из него по капле не вытечет все, что накипело.

— Та-та-та-та!

Не оставляй меня одного, Эзра! Позови! Только кликни, и я все брошу.

И ни к чему нам твоя Данута! Пусть катит на все четыре стороны, к своему отцу, в Сибирь. Я найду тебе еврейку, я приведу тебе красавицу, плясунью и певунью. Она будет свои поцелуи вливать тебе в правое ухо, а в левое шептать что-то голубиное, как мне шептала твоя мать Лея.

— Та-та-та!

Силы оставляют Эфраима, движения его делаются все медленней, ноги наливаются свинцом.

Надоест тебе, Эзра, медведя водить — буду ученой свинкой. Усядусь у тебя на плече и по первому твоему велению спрыгну на руку и стану вылавливать из коробки счастья записки. Я выловлю одну счастливую для тебя, другую — для твоего брата Гирша, третью — для твоей беглянки сестры Церты, четвертую — для Шахны, чтобы ему и дальше так везло.

— Та-та!

У Эфраима кружится голова, Эзра подхватывает его под руки, сажает, как пьяного, за стол, старик тяжело дышит, отдувается, точно гусак, виновато улыбается, и от этой улыбки мурашки ползут по спине Эзры и Дануты.

В дом входит нищий Авнер. Чтобы Эфраиму было веселей, он здесь часто ночует. Невелика радость — ютиться за печкой молельни вместе с такими же, как ты, странниками и бродягами. Дом Эфраима — все-таки дом. Бедный, осиротевший, но дом. И встречают его, Авнера, здесь всегда с охотой. Авнер Розенталь — нищий особого рода. Он прежде всего побирается воспоминаниями. Не столь уж важно, подадут ему грош или нет. За деньги можно набить желудок, а душа все равно останется голодной. Чтобы не голодала душа, Авнер просит у всех воспоминаний. Пусть вспоминают! Пусть рассказывают ему, как он, Авнер Розенталь, жил сорок лет тому назад. Пусть вспоминают, какая у него была великолепная бакалейная лавка. Чего только в ней, Эфраим, не было! Помнишь? Помнишь мой изюм, мою корицу? Помнишь, какую я привозил из Ковно крупу — рассыпчатую, сладкую? Манная, гречневая, ячневая! Помнишь? А пожар? Пожар, Эфраим, помнишь? Как я искал среди головешек мой изюм, мою корицу? Ни крупинки от прошлого не осталось, ни крупиночки.

Авнер здоровается с Эзрой, кланяется Дануте, оглядывает ее с головы до пят и усаживается за стол с Эфраимом. Усаживается и начинает (некстати) хвалить поскребыша Эзру. Какой красавец! Какой парень! И жена его — ого-го! Сразу видно — счастливая пара. Он, Авнер, счастливую пару тут же выделит, покажи ему тысячу пар. Что, что, а глаз у нищих наметанный. Дважды на монету не смотрят, в миг различают, гривенник подали или жалкий грош. Поздравляю, Эзра! Нахес (счастья) тебе!

— Мы, отец, пожалуй, пойдем.

Старик Эфраим молчит.

Авнер тараторит, как заведенный.

— Я тебя, Эзра, помню вот таким… Ты прибегал в мою бакалейную лавочку за леденцовыми петушками… Помнишь мои леденцовые петушки?

Эзра кивает головой: помню.

И от этого подаяния, от этой негаданной милостыни Авнер расцветает. Представь себе, Эзра, когда мне бывает очень плохо, а плохо мне бывает каждый день, я беру с полки такой леденцовый петушок и сосу, сосу, сосу. И жизнь кажется не такой горькой, как на самом деле, и я как бы молодею лет на сорок. Береги свою бакалейную лавку!..

— У меня нет лавки. — Эзру томит долгий разговор с нищим, но прослыть грубияном ему не хочется.

— Не говори так, Эзра. У каждого есть своя бакалейная лавочка со своим изюмом и корицей. У каждого. Даже у твоего отца. Его изюм и корица — его камни. Камни, Эзра, тоже можно сосать.

Эфраим сидит в прежней позе, умаявшийся от пляски, выпотрошенный, сумрачный, как этот вечер за окном, который поедает последние ломти зачерствевшего света.

— Чем ты, Эзра, сердце мое, занимаешься?

— Пою… пляшу…

И Эзра с Данутой уходят.

Почуяв недовольство Эфраима, Авнер после ухода счастливой парочки молчит, молчание дается ему с превеликим трудом, оно просто душит его, и, наконец, Авнер решается повторить тот же вопрос.

— Чем он занимается?

— Врет.

Эфраим не хочет обижать Авнера. Скажешь, что Эзра такой же побирушка, как он, Авнер, тот до смерти обидится. Больше никогда не придет. А кроме Авнера да Шмуле-Сендера, у Эфраима никого нет. Нищий и Шмуле-Сендер хоть обмоют его, хоть в саван завернут и, может быть, слезу уронят. На детей рассчитывать нечего. Как ни напрашивайся в медведи, в попугаи или свинки, ничего у тебя не получится.

— Вранье — не работа. Вранье — удовольствие, — перечит Розенталь.

— Эзра клянется, что за правду меньше платят и чаще бьют.

Авнер качает головой, вытаскивает из кармана краюху хлеба (он всегда приходит к Эфраиму со своим хлебом; своим хлебом он называет не тот, который сам пек, а тот, который ему подали в другом доме), переламывает ее надвое, протягивает Эфраиму; они макают хлеб в молоко и вгрызаются в размокшую корку своими искрошившимися зубами.

— Знаешь, Эфраим, о чем я вчера весь вечер в молельне думал?

Эфраиму невдомек, о чем Авнер вчера весь вечер в молельне думал. Наверно, снова о своей бакалейной лавочке, снова о пожаре, снова о своей жене, которая не вынесла позора и утопилась в Немане сразу же после того, как Авнер вышел на свой горестный, свой унизительный промысел.

— Я думал: почему нет нищих-птиц или нищих-зверей? Или нищих-деревьев?

Эфраим поворачивается к нему лицом.

— Думал, думал и придумал. — Авнер макает хлеб в козье молоко и продолжает: — В небе нищих не бывает, потому что оно все твое, от той вон тучки до этой. И лес весь твой — расти, гоняйся за добычей, пасись сколько угодно… Например, твоя коза… Она во сто крат богаче тебя. Чтобы добыть себе корм, ей камни ворочать не надо. И унижаться не надо… Вот я, Эфраим, и подумал: велика ли радость, что господь сотворил нас людьми? Сотвори он нас козами, мы были бы куда счастливей. Что из того, что козий век недолог? Лучше прожить пятнадцать лет козой, чем сорок лет нищим.

Мудрец! Право слово, мудрец! Рабби Авиэзер ему и в подметки не годится. Авнеру не по миру ходить, а советы богомольцам давать. Самые несчастные твари на земле, Авнер, это родители. Потому что никто так быстро не нищает, как они, потому что не было никого на свете богаче их, покуда дети их были малолетками и жили бок о бок с ними. Но вдруг прошумел, пронесся пожар, а время, Авнер, костер, гора огня, пронесся пожар и сожрал все, и остались ты, отец, и ты, мать, погорельцами из погорельцев, нищими из нищих, побирушками из побирушек, попрошайками из попрошаек. Живут, бедняги, и день-деньской только и делают, что побираются то доброй вестью, то дурной, то славой их детей, то их позором, то их величием, то их низостью. Побираются крохами, объедками и довольны, ибо за один стол им уже вместе никогда в жизни не сесть! Ты вот, Авнер, ничего не слышишь, макаешь себе свою корку в молоко, похрустываешь, как кролик, рассуждаешь про всякую всячину, а ничего, ничегошеньки не слышишь. Ты не слышишь, а мой слух, Авнер, точно рана, весь полыхает, кровянит от каждого скрипа там… наверху… на чердаке… на кровати моей единственной дочери Церты, познавшей не в родном доме, а где-то на чужбине, в Барановичах или Киеве, радость проснувшейся плоти, таинство проникновения семени в почву, муки набухания плода. Я прислушиваюсь, Авнер, и да простит меня господь, уподобляюсь раненому зверю. Мне хочется ворваться к ним, к сыну моему Эзре и этой Дануте, оторвать их друг от друга, опрокинуть кровать, разлучить их навсегда. Я знаю, Авнер, это гнусно, это гадко, но я схожу с ума от этого звука пружин, от этой яркости пера на шляпе, от этой снедающей меня обиды.

Куда не поспевает взгляд Эфраима, туда поспевает его мысль.

Она отчаянно и ревниво отрывает Эзру от Дануты, Данусеньки, она отменяет его ярмарочное житье, его песни и куплеты, его шутовство и скоморошество, его паясничанье и кривлянье в угоду толпе, она уводит его от соблазнов, кидает за тридевять земель, за океан в благословенную Америку к сыну водовоза Шмуле-Сендера, белому счастливому Берлу, торгующему лучшими часами в мире.

Мысль Эфраима уравнивает Эзру с теми, кто покинул родной край и — если верить письмам — нашел свое счастье. В самом деле, чем он, поскребыш Эзра, хуже Берла Лазарека? Берл Лазарек открыл в Нью-Йорке собственное дело. Часы его фирмы показывают самое точное время в мире. Говорят, белый счастливый Берл за каждую точную минуту берет по доллару. К сорока годам он, конечно, станет богачом. А Эзра? Эзра мечтает о медведе!

Скрип на чердаке затихает.

Эфраим прислушивается, пялит глаза в потолок, словно закоптившийся от невеселых мыслей, Авнер ерзает на лавке, похоже, блохи его кусают (а может, они и впрямь его одолели). Ему невдомек, почему Эфраим все время глазеет на потолок. Боится, что обвалится? Или собирается его побелить? Зачем? Ведь и под беленым потолком его мысли веселей не станут.

Авнер растягивается на лавке, подкладывает под голову правую — рабочую — руку, ту, в которой перебывало столько чужих, замусоленных монет и которая сама как бы превратилась в большую, вышедшую из употребления, монету. Авнер привык спать на твердом. Когда спишь на твердом, видишь хорошие сны.

— Помнишь, Эфраим, как ты соорудил мне каменное крылечко. У всех лавочников — деревянное, а у меня — из камня. Помнишь?

Эфраим что-то бурчит в ответ.

— Я, бывало, поднимался по каменным ступенькам не в лавку, а на само небо… Ты еще не хочешь спать? Не хочешь. Ну ладно. И я не буду. Выспимся в могиле. Говорят, там, на том свете, бог возвращает всем то, что он у них на земле отнял. Если это правда, я попрошу его, чтобы он вернул мне мою жену и мою бакалейную лавку… молодость пусть не возвращает, но бакалею пусть вернет… Ты снова соорудишь мне каменное крылечко… Только на сей раз я заплачу тебе за работу не деньгами, а изюмом и корицей.

— Зачем мне твой изюм и корица? Все равно некому печь.

— Как некому? У кого там три жены? У меня? Ты, Эфраим, бога за какую жену попросишь?

— Спи!

— За Лею.

— Ну что ты привязался?

— Конечно, за Лею. Из всех твоих жен она была самая сто́ящая. До самой своей смерти говорила мне: «Господин Розенталь». Только для твоей Леи я был господином… Только для нее.

До чего же сегодня Авнер болтлив! Мелет и мелет, словно старается заговорить его, Эфраима, тревогу. Странный человек! Пока держал свою бакалею, на всех волком смотрел, а погорел — и его как будто подменили. Страшно вымолвить, но нищенство ему на пользу пошло. Так небось никогда бы к Эфраиму не пришел ночевать. Никогда. Как там сказано у мудреца: «Те, которые спали на ложах из слоновой кости, легли в другую кровать — в сырую землю, те, которые ели лучше других, сами стали пищей для червей, те, которые носили богатую одежду, облачились в глину, кишащую червями; губы, которые шептали тайны, с которых слетали слова любви, лобызают землю. Ноги не связаны, руки не скованы, а пошевелиться человек не может».

Авнер, однако, не унимается:

— А в раю есть нищие? Как ты, Эфраим, думаешь?

— Попадем — увидим.

— Бакалейщиков там хоть пруд пруди. Только из нашего местечка трое — Капер, Гринблат, Поляков… А нищих, наверно, там и вовсе нет, чтобы вида не портили.

— Я, Авнер, сейчас не про рай, а про ад думаю.

Эфраим снова прислушивается.

Наверху ни звука.

Ни скрипа.

Мертвая тишина, какая стоит в поле после посева.

— Совсем забыл, Эфраим… у меня для тебя новость.

Авнер переворачивается на другой бок, глаза его в темноте пытаются найти Эфраима, но темнота делает его неразличимым; гладь мрака мерцает ровно и нерушимо, и Авнер тычется в него, как муха в стекло.

— Знаю.

— Ну и что?

— Что «ну и что»?

— Небось рад…

— На седьмом небе!..

— И я бы был на седьмом небе, если бы кто-нибудь и мне написал.

— Написал?

— Видто, зовет тебя к себе или домой просится.

В темноте слово звучит, как в лесу, — отчетливо и гулко, но Эфраим никак не может сообразить, кто зовет его к себе и кто собирается — даже просится — восвояси.

— Кто? — спрашивает Эфраим.

— Дочь твоя — Церта… Мне Хася-Двосе сказала. Она же тоже Дудак…

— Да, — отвечает Эфраим, все еще не понимая, о чем говорит нищий.

— Встретил почтарь Нестерович Хасю-Двосе и говорит: тебе письмо!

— Покороче, Авнер, покороче!

— Словом, ошибка вышла. Письмо не Хасе-Двосе, а тебе.

— Что ж ты до сих пор молчал?

— Совсем из головы вылетело…

Ну и денек! Одна весть за другой. И эта, из Киева, наверно, ничуть не лучше той, что пришла из Вильно.

Год, а может, больше Эфраим от дочери ничего не получал.

В последнем письме написала: жива-здорова… работает белошвейкой… внуку, Давиду, шестой годик пошел…

Эфраим прочитал то письмо и сразу же заподозрил что-то недоброе. Ни слова про этого фармазона, который сманил ее из дому, женился ли он на ней или, полакомившись, бросил. Эфраим вертел письмо в руке, разглядывал на свету, обнюхивал, стараясь учуять Цертин запах, а учуял душок беды. В том, что с Цертой беда, он нисколько не сомневался. Беда — немногословна, радость болтлива. Что с ней? Эфраим сел и тут же ей отписал ответ. Он писал его до глубокой ночи, корпя над каждой строчкой, с трудом втискивая свои мысли-камни в белый прямоугольничек бумаги, допрашивал Церту, как становой пристав, сетуя на судьбу, покаравшую его, отца, одиночеством и неутоленной родительской любовью. Он умолял Церту приехать хотя бы на могилу матери — любимицы Леи, но ответа тогда не получил и ужасно расстроился.

Если с ней, Цертой, стряслось какое-нибудь несчастье, то он и минуты не станет раздумывать, остановит первую попавшуюся телегу, выезжающую из местечка, попросит, чтобы его довезли до Киева — пусть две версты, пусть одну, только бы поближе к ней, только бы поближе.

Но вести от нее приходили редко — раз в год, — и не были они ни добрыми, ни дурными.

В том, что все — и покушение Гирша, и приход Эзры с этой Данутой, и письмо Церты — таким странным и таким роковым образом совпало и сопряглось, Эфраим видел чуть ли не предначертание свыше.

Жизнь — волчица, думал Эфраим, разодрала на части, растаскала по норам его агнцев, самое дорогое, что у него было, оставив с тенями и могилами, с безмолвными камнями, с погорельцами-нищими, с водовозами, которые либо побираются воспоминаниями, либо развозят по домам тусклую, вонючую, неизбывную старость. Перед смертью, перед тем, как он соорудит самому себе надгробие, думал Эфраим, всевышний решил послать ему последнее и самое тяжкое испытание — сделать несчастными его детей и лишить его возможности им помочь. Эфраим это понимал и вместо того, чтобы убояться, принял вызов вседержителя и затеял с ним тяжбу. Ведь в чем-то их силы были равны: бог был отцом для всех живущих, Эфраим же — для четверых; пусть малая песчинка, пусть только жалкий побег на древе жизни, но в своей любви и он был всесильный, всевидящий и всезнающий бог.

Всей своей неприкаянностью, всем своим одиночеством, которое тоже равняло его с богом, Эфраим был готов к состраданию, участию, союзу.

Если надо (надо, конечно!), он завтра же на рассвете пустится в дорогу — к Гиршу — Гиршке-Копейке в Вильно (ему труднее всего, его ждет виселица), а потом к Церте, в Киев (бросил ее этот фармазон на произвол судьбы с маленьким ребенком на руках), потом, может, с Эзрой — к сибирским охотникам за бурым таежным медведем… Лучшее надгробие родителям — их живые и счастливые дети.

И еще небо.

Небо — это надгробие для всех.

Дожить бы до утра! Скорей добраться бы до почты в Мишкине и взять у Нестеровича письмо.

Эй, Шмуле-Сендер, запрягай свою клячу!

Эй, Авнер, принимай козу! Не забудь ее в полдень подоить!

Неужели Церта и впрямь просится домой?

То-то было бы радости!

Церта напоминала Эфраиму любимицу Лею, третью его жену, — такая же проворная, такая же стройная, только крепче матери и выше. Эфраим сам подыскивал для нее женихов и, заранее завидуя им и презирая за кражу (разве муж не крадет жену у ее отца и матери?), не мог остановиться ни на одном парне и всех постепенно отваживал.

Может, потому, что он так ее берег, так холил и лелеял, бегство Церты ошеломило его.

Он-то, старый дурень, надеялся, что хоть она не бросит его, останется вместе с ним, пока он не помрет, выйдет за какого-нибудь местечкового парня замуж (больше всего ему нравился степенный лесоруб Ицик Магид), наплодит кучу детей, у него, у Эфраима, их было четверо, а у нее с этим лесорубом будет вдвое больше.

Авнер похрапывает на лавке.

Спит у себя дома и возница — Шмуле-Сендер.

Эфраим все про них знает — он даже знает их сны.



Шмуле-Сендеру снится его удачливый белый Берл, открывший в Нью-Йорке собственное дело. Берл не водит медведя, не пляшет и не поет на рыночных площадях, не валяется на чердаке с иноверками. Белый Берл ходит во сне Шмуле-Сендера в белом чесучевом костюме и в белых гамашах. Белый Берл считает белые доллары. У белого Берла — белые-белые дети.

А Авнеру — Эфраим готов поклясться! — снится его бакалейная лавочка, далекие, допожарные, допотопные времена. Ему снятся изюм и корица. Он зачерпывает изюм из мешка и сыплет себе на голову.

Себе и своим покупателям!

Ему, Эфраиму!

На лысину Шмуле-Сендера!

На рыжие кудри маленького Эзры!

На вьющиеся пейсы Гирша!

На богоугодную ермолку Шахны!

Хлещет щедрый изюмовый дождь!

Все местечко залито, засыпано, заметено изюмом!

И Шмуле-Сендер, водовоз и черный бедняк, и Гиршке-Копейка в наручниках, и Эзра, обессиленный запретной лаской, и его подруга Данута, распластавшая руки, как западню, и беглянка Церта со своим сыном Давидом, и Шахна, строгий, подтянутый, советник самого губернатора, раскрывают руки и ловят эти юркие, эти желанные, эти застывшие капли!

О, этот сладостный ливень, смывающий все дурные вести, возвращающий свободу всем узникам, воодушевляющий всех нищих! Исцеляющий всех раненых и увечных, всех истекающих кровью, даже если они губернаторы!

Лейся! Лейся!

Лейся и в мои глаза!

Старик Эфраим смыкает веки.

И сон под веками всходит, как дрожжевое тесто, начинает бродить, и бродильный звук, словно голос свирели, плывет над деревянной выщербленной лавкой, в густой и непроницаемой, как мысль, темноте.

Эфраиму снится, будто попал он на небо, будто встретили его ангелы, взяли под руки и повели к божьему престолу. Ведут, ведут, а дороге нет конца, и престола не видно, в ногах у Эфраима тяжесть, от света рябит в глазах, глаза слезятся, слезы собираются вместе, сперва в тучку, потом в огромное облако, закрывающее от взгляда землю, еще миг, и облако прольется дождем на нивы и пашни, но ангелы вытирают своими крыльями Эфраиму лицо и сметают с небосклона тучи. Вот и престол. Весь в золоте, в бархате, с дубовыми резными ножками, непокрытый, даже скатерти нет. Садись, говорят ангелы Эфраиму, отныне ты будешь богом на белом свете! Карай и милуй! Ангелы подвигают Эфраиму престол, расчесывают ему бороду, и борода становится длинной и перистой, как облако. Карай и милуй, повторяют ангелы. Эфраим садится, откидывается поудобней на дубовую спинку, завешенную парчой и шелками, взгляд его рассекает пространство, как нож пирог, и от необозримого простора отваливается маленький прямоугольник мишкинского леса, узенькая лента Немана, заросший ракитами берег и крохотная фигурка женщины… Стоит и полощет в реке белье. Бог-Эфраим вглядывается в нее и кричит: «Лея! Лея! С сегодняшнего дня ты больше не жена каменотеса, а богиня. Жене бога не подобает ни стирать белье, ни полоскать». И в ответ Эфраим слышит: «Ишь, какой умник… А кто за меня Цертины пеленки постирает… штанишки Гиршеле… А ну-ка, Эфраим, слазь! Надо дров наколоть, надо печку протопить! Хватит тебе лодырничать на небе!» Бог-Эфраим переводит взгляд с берега Немана на свой двор и видит голопузого Гирша, видит Церту, плывущую в люльке, подвешенной под потолком. Церта пищит, а бог-Эфраим качает люльку, пытается ее успокоить; ангелы глядят на него, ждут его приказаний. Особенно тот, у которого два черных крыла, как две головешки, — ангел смерти. «Я не хочу быть богом… не хочу, — говорит Эфраим. — Пустите меня, пустите». Но ангелы, особенно тот, у которого крылья, как головешки, не пускают, держат его (и откуда у ангелов такая сила?), а он вырывается, что-то им объясняет, пытается баюкать Церту, но люлька ускользает от него, и ангелы снова усаживают его на престол и снова просят: «Карай и милуй!» — «Да неохота мне никого ни карать, ни миловать. Мне надо дров наколоть и печку протопить, мне надо Церту усыпить и Гиршке одеть». И вдруг он опрокидывает престол и прямо с облака падает вниз, к мосткам, к Лее, ангелы гонятся за ним, но он летит быстрей, чем они, летит и, как бы заклиная их, приговаривает: «Лучше дрова на земле колоть, лучше печку для детей своих топить, лучше белье в реке полоскать, чем карать и миловать и быть на небе богом».

II

Производство следствия по делу Гирша Дудака, покушавшегося на жизнь его высокопревосходительства генерал-губернатора Северо-Западного края, было поручено жандармскому полковнику Ратмиру Павловичу Князеву, состоявшему (через жену) с пострадавшим в каком-то дальнем, но тем не менее важном в делах службы родстве.

Еще нестарый, осанистый, с безвозрастной наружностью, Ратмир Павлович слыл в столице Северо-Западного края либералом, человеком нового времени, был следователем многоопытным и хитроумным, весьма ценимым властями. Он не без основания рассчитывал на скорое продвижение по службе — перевод не то в белокаменную Москву, не то в звонкий и достославный Петербург.

Но годы шли, а желанного продвижения не было. И не потому, что Князев его не заслуживал (перевели же его из Томска в Вильно!), а потому, что в руки все время попадалась мелкая, вертлявая рыбешка, от которой, как Ратмир Павлович шутил, ни мясца, ни ухи — одна вонь.

Выстрел Гирша Дудака в генерал-губернатора возбудил в Князеве прежние честолюбивые надежды.

Как только ему сообщили о покушении, он потребовал к себе толмача следственной части Семена Ефремовича Дудакова, переводившего показания подследственных евреев, не умевших или по какой-либо причине отказывавшихся изъясняться по-русски, и, пока Дудаков поднимался с первого этажа на второй, Ратмир Павлович перелистал утренний выпуск ялового «Виленского вестника».

— Читал? — спросил Князев, когда Семен Ефремович вошел в комнату, и навел на него свои бинокли. Так не то в шутку, не то всерьез полковник называл свои цепкие, нестерпимо голубые глаза.

— Что?

У Семена Ефремовича от дурных предчувствий перехватило дыхание.

— Имя и фамилия — Гирш Дудак — тебе что-нибудь говорят? — уставился на толмача Князев, прикрыв своими тяжелыми волосатыми руками половину всех газетных новостей.

Дудаков не дрогнул.

Казалось, давно, может, год, а может, и два — ждал он этого вопроса. Брат Гирш должен был попасться. Разве могло быть иначе? Должен был попасться, и наконец попался.

Семен Ефремович вспомнил, как случайно позапрошлым летом на Русской улице в окне сапожной мастерской увидел Гирша. Они договорились встретиться, но брат вдруг бесследно исчез.

Маленький, легкий, как перышко, старик, видно, хозяин мастерской, на вопрос Семена Ефремовича, куда девался рыжий подмастерье, ответил, что этот горлопан, этот задира, этот лодырь, слава богу, ушел от него.

— Куда? — спросил Дудаков.

— Не знаю. Я его не выгонял. Но скажите, пожалуйста, Идель Гольдин похож на этого… я даже не могу выговорить это слово… на этого экспу…

— А Идель Гольдин — это, простите, кто?

— Вы еще спрашиваете? Такой солидный, такой прилично одетый господин приходит в сапожную мастерскую на Русскую улицу и не знает, кто такой Идель Гольдин. Это все равно, прошу прощения, что прийти к Николаю и спросить, кто такой Николай.

— А кто такой Николай?

— Вы только посмотрите на него! Он не знает, кто такой Николай… Это, если верить вашему братцу, наш главный экспу… я даже не могу выговорить это слово… Николай — это наш царь. А Идель Гольдин — это я.

И Идель Гольдин принялся жаловаться на Гирша — что́ это, мол, за работа, если все время смотришь по сторонам и ищешь несправедливость? Ваш братец все время смотрел по сторонам. А когда смотришь по сторонам, разве можно прибить каблук или набойку? Не спорю… Руки у него золотые. Но язык!.. Я вас спрашиваю — похож я на этого… я даже не могу выговорить это слово… на этого экспу..?

— Эксплуататора.

— Пусть будет по-вашему! Послушать вашего брата — так первый экспу… — это я, а второй — царь Николай…

— А что он, ваше высокоблагородье, натворил? — как бы очнувшись от воспоминаний и стараясь не выдать своего волнения, пробормотал озадаченный Семен Ефремович, не сомневавшийся в том, что главная неприятность — впереди. Ратмир Павлович обожал сюрпризы.

— Отвечай не по-вашему, а по-нашему: вопрос — ответ, вопрос — ответ.

И Ратмир Павлович снова уставился на своего толмача.

Это разглядывание, этот приподнято-торжественный голос, от которого веяло панихидой, этот нестерпимо голубой взгляд, прожигавший, как увеличительное стекло, не только одежду, но и кожу, это слащавое и корыстное панибратство всегда внушали Семену Ефремовичу страх и даже отвращение.

Он понимал: отрицать свое родство с Гиршем Дудаком бессмысленно. Князеву уже, наверное, все о нем известно. Ратмир Павлович просто играет с Семеном Ефремовичем в прятки.

— Имя и фамилия — Гирш Дудак — тебе что-нибудь говорят? — снисходительно повторил свой вопрос Князев.

— Ваше высокоблагородье, — твердо сказал Дудаков. — Гирш Дудак — мой сводный брат. Мы от одного отца, но от разных матерей.

Князев сидел в задумчивости и с почтительным удивлением смотрел на Семена Ефремовича. Не толмач, а клад! Никогда не соврет, не поступится своими убеждениями, ни перед кем травкой не стелется. Ратмир Павлович не ошибся, когда выскреб его из раввинского училища, за годы совместной службы не только привык к нему, но и привязался.

Имея всю жизнь дело с закоренелыми лжецами, с угодливыми лицемерами и двурушниками, сталкиваясь на каждом шагу с увертками, утайками, умолчаниями, трусливыми шепотками, полковник ценил своего толмача за смелость и правдивость в суждениях, за независимость и свободу там, где иной изгой — а Семен Ефремович в глазах Князева все-таки оставался изгоем — предпочитает поджать хвост или поднять вверх руки.

Ратмир Павлович не раз ловил себя на мысли, что, подфарти ему, он Семена Ефремовича с собой в Москву или Петербург возьмет — пора и еврейскому племени понемногу приобщаться к заботам и славе России.

— Ваше высокоблагородье! Полагаю мое дальнейшее пребывание в должности и невозможным, и нежелательным.

— Полно, Семен Ефремович! Подумаешь — сводный брат! Легко бравировать своей преданностью, когда караешь чужих. Чужие вроде бы и не люди… они без глаз, без ртов, без костей. Сворачивай им челюсти, выколачивай зубы! Другое дело — свои. Своему всегда больно. Но истинная преданность только на своих и проверяется.

— Преданность чему?

— Как чему? Отечеству.

— Да, но кроме отечества еще существует бог.

— Бог — выше, отечество ближе. Это оно нам, Семен Ефремович, жалованье платит.

— Любовь к отечеству не должна подпираться червонцами, ибо заплатить можно и за виселицу.

Высокие слова Семена Ефремовича не вязались, враждовали со скромной обстановкой князевского кабинета, с громоздким дубовым столом, за которым Ратмир Павлович сидел, нагнув голову, как в окопе.

— Ваше высокоблагородье! Вы требуете от меня того, что выше моих сил. Я не могу присутствовать на допросах своего сводного брата… Гирша Дудака.

— Но почему?

— Я не смогу быть правдивым.

— Надо, голубчик, смочь… — Князев посмотрел на Семена Ефремовича чуть ли не с обожанием.

— Понимаю, понимаю, — процедил он. — Но ты докажи, что Платон, то бишь Гирш Дудак, тебе брат, а истина дороже.

— Ваше высокоблагородье! Я не разделяю ни его истин, ни… — Семен Ефремович замолк, вдохнул всей грудью воздух и добавил, — ни ваших.

Ратмир Павлович на миг растерялся, но взял себя в руки и тем же приподнято-торжественным тоном сказал:

— Боюсь, Семен Ефремович, это единственная возможность увидеть Гирша Дудака живым… еще живым…

— Что он сделал? — спросил Семен Ефремович.

Князев пододвинул газету, разгладил ее и по-ученически прилежно, помогая себе кончиком языка и обжигая Семена Ефремовича своими нестерпимо голубыми увеличительными стеклами, принялся читать:

— Вчера у входа в цирк Мадзини неизвестный злоумышленник открыл огонь по генерал-губернатору, прибывшему на гала-представление вместе с супругой и детьми. Преступник выпустил две пули, из коих одна угодила его высокопревосходительству в ногу, другая — в руку. После короткого сопротивления покушавшийся был задержан и доставлен в Виленскую политическую тюрьму. При задержании террорист назвал себя Гиршем Дудаком, сыном каменотеса Эфраима Дудака, уроженцем Россиенского уезда, местечка…

И он, Шахна Дудак — или, как его теперь величали, Семен Ефремович Дудаков — был сыном каменотеса Эфраима, только от первой его жены Гинде. Когда-то юный Шахна мечтал поступить в виленское раввинское училище поступил туда и, наверное, стал бы вероучителем, пастырем, если бы не странное стечение обстоятельств, перевернувших всю его прежнюю жизнь и сделавших его собеседником не пророков, а жандармского полковника Ратмира Павловича Князева.

Еще там, в Мишкине, в местечке на берегу Немана Шахна обратил на себя внимание своими недюжинными способностями, особенно по части языков. Он лучше всех своих одногодков — и не только одногодков! — говорил по-русски, самостоятельно изучал литовский и польский, интересовался даже чопорной латынью. Однажды мачеха поймала его на паперти костела, надрала неслуху уши: мол, языки языками, но зачем в чужой храм повадился? Двойре всплескивала руками и на все местечко орала: «Горе мне! Горе! Выкреста вскормила! Выкреста!» Но Шахна и не думал креститься, просто обожал слушать, как престарелый ксендз Рымович, размахивая кадилом, зычным голосом превозносил Христа: «Лаудатур Езус Кристус! Лаудатур Езус Кристус!»

Особенно Шахна преуспел в древнееврейском и русском. Русский, считал он, язык сильных и несметных числом, а жить с сильными и не понимать их — вздор, пагубный, непростительный вздор.

Уже в хедере он знал больше, чем его учитель, глуповатый, но добродушный меламед Лейзер.

Меламед Лейзер первым и выпорол Шахну за то, что тот знал больше других.

— Чтоб не зазнавался!

Хрясь розгой.

— Чтобы уважал старших!

Хрясь розгой.

— Чтобы не был образцом для других, ибо нет образца выше господа!

Хрясь, хрясь, хрясь.

Шахна все время мечтал выпороть меламеда Лейзера своими знаниями и однажды, приехав на побывку в местечко, вызвал старика на спор.

Проходил спор в молельне.

Вопросы задавали столпившиеся у амвона богомольцы, а меламед Лейзер и Шахна отвечали.

— Что такое солнце? — спросил синагогальный староста Зусман Кравец.

Почесывая свою пегую бородку, покрывавшую, как дикорастущее растение, его бледное лицо, меламед Лейзер, ничтоже сумняшеся, сказал:

— Солнце — это печь господа.

— А ты, Шахна, что скажешь? — обратился к юнцу Зусман.

— Если солнце — это печь господа, то почему он летом топит ее жарче, чем зимой?

Богомольцы с восторгом внимали юному Давиду, одолевавшему Голиафа.

— Все очень просто, — не растерялся Лейзер. — Летом дрова суше и подвозить их легче.

В молельне рассмеялись.

— Солнце, ребе, топят не дровами. Солнце — это огненный шар, светило. Вокруг него земля вертится.

— Как же она, умная ты голова, вертится, если я стою на месте. И водовоз Шмуле-Сендер стоит на месте. И Авнер. И почтенный Зусман Кравец. И твой отец каменотес Эфраим… И исправник Нуйкин. Исправник не позволит, чтобы им зря вертели.

— Только глупость стоит на месте. Стоит и пытается загородить солнце, — сказал Шахна.

Он томился в местечке, тяжело переживал невежество своих близких, клялся достичь когда-нибудь славы и озарить темноту.

В Вильно Шахна попал не сразу. Отец Эфраим устроил его в Вилькию, в торговый дом Маркуса Фрадкина письмоводителем. Он, Эфраим, когда-то из чистого мрамора надгробие отцу Фрадкина — Тевье Фрадкину соорудил. Памятник Тевье Фрадкину был кладбищенским солнцем, вокруг которого вертелись все остальные могильные камни.

Маркус Фрадкин взял Шахну в свою контору, поскольку юноша обладал редким по красоте и ясности почерком (таким почерком переписывались древние священные свитки!). Переписывал, правда, юный Дудак не священные тексты, не танах и не талмуд, а купеческие бумаги, корпел над ними с утра до позднего вечера. Не чурался он и черной работы — мог наколоть и сложить на зиму дров, запрячь в бричку лошадь, заменить кучера. В свободное время Шахна прирабатывал тем, что писал прошения и жалобы исправнику Нуйкину, становому приставу, ходатайства на высочайшее имя в Петербург. Сердце у него замирало, когда он выводил на листе: «Ваше императорское величество! Осмеливаюсь нижайше и всепокорнейше просить…»

Обычно он прочитывал эти прошения вслух и на миг перевоплощался в царского сановника, министра двора, стоящего с ходатайством какого-нибудь Файнштенна или Вайнштейна перед троном, а иногда — господи, какое кощунство! — в самого императора.

Не было случая, чтобы император Шахна отверг чью-нибудь просьбу. С великим удовольствием он одним росчерком пера удовлетворял их, безвозмездно совершая добро и наказывая зло.

Однажды он даже обмишурился.

Шахна так увлекся своей ролью государя императора, что, сочинив для кого-то ходатайство об освобождении сына от рекрутского набора, сверху, там, где расписывался его величество, собственноручно начертал:

«Оного Зелика Шафира из рекрутов освободить и препроводить в местечко Мишкине, Россиенского уезда, Ковенской губернии».

И отправил бы сие ходатайство в Петербург, если бы не проситель, отец оного Шафира. Когда Шахна прочитал ему все от строчки до строчки, Шафир сказал:

— Уже?

Он стоял перед писцом как вкопанный и повторял это короткое, это всемилостивейшее слово:

— Уже?

Проситель бросился к Шахне, схватил его руку и высохшими губами стал благодарно и неистово целовать.

— Спасибо.

— За что?

— Вы же сами прочитали: «препроводить оного Зелика Шафира… то есть сына моего… в местечко Мишкине, Россиенского уезда, Ковенской губернии… домой».

Шахна с трудом высвободил руку. Губы счастливого отца впились в нее, как клещи. Когда проситель вышел, ошеломленный ходатай порвал в клочки бумагу, достал чистый лист и переписал прошение.

С тех пор он запомнил одну, как ему казалось, непреложную истину: нельзя играть в добро. Такая игра всегда кончается победой зла.

Шахна еще в хедере хотел творить добро.

Но для добра у него, кроме отзывчивого сердца, ничего не было.

Шахна понимал, что надо обрести силу или власть; без силы, без власти ничего не добьешься. Поэтому надо не прозябать у Фрадкина, не быть у него за кучера. Вся сила кучера в чужом кнуте, а вся сила хозяина в том, что и кнут, и кучер — продолжение его власти. Правда, Шахне мнилось, что для того, чтобы оснастить добро силой или силу увенчать добром, необязательны ни картечь, ни ружья. Ум — картечь добра и власти.

Живя в Вилькии и томясь своей докучливой, однообразной работой, Шахна всячески изощрял свой ум, обогащал свои знания. Он впервые в жизни получил доступ к библиотеке. Были среди фрадкинских книг пузатые словари, справочники по астрономии, альбомы средневековой живописи, старинные древнееврейские рукописи и фолианты. Молодой провинциал жадно проглатывал одну книгу за другой, до утра разглядывал шедевры Рафаэля и Леонардо да Винчи. Он стал понемногу изучать французский язык и через полгода настолько овладел им, что пересыпал свою еврейскую речь изысканными словечками из Руссо и Монтеня. Знать, как можно больше знать, впитывать, усваивать, поглощать! Он недосыпал, просиживал в кабинете Фрадкина до первых петухов, выискивал в книгах зернышко добра, которое, как он надеялся, когда-нибудь станет на земле и властью, и законом.

Лесоторговец Маркус Фрадкин, видя такое рвение письмоводителя, стал приглядываться к нему не только как к прилежному служащему, но и как к возможному зятю. Он всячески поощрял его увлечение книгами, иностранными языками, привозил из Ковно какие-то журналы, давал Шахне, и тот проглатывал их за один вечер или за одну ночь. Что из того, рассуждал Фрадкин, что он на восемь лет моложе Зельды и простого происхождения. Он, Маркус Фрадкин, тоже не из иерусалимских царей, отец его был коробейником, ходил по градам и весям, продавая крестьянам всякую всячину — иголки, нитки, ножи, пуговицы. Что из того, что Шахне только семнадцать. Приданое — сотни две саженей отборного леса, тысячи три в новеньких хрустящих рублях, домик на берегу Немана — устранит разницу в годах между женихом и невестой.

Однако Шахна не дал себя опутать и связать брачными узами, хотя отец его, каменотес Эфраим Дудак, прознав про такую возможность, всячески подталкивал его на такой шаг.

— Не артачься, Шахна! Пока пташка не улетела к другому, хватай ее за крылышко!.. От такого родства голова кругом идет!.. Подумай, сынок!

Пташка! Родство! Он, Шахна, за две сотни саженей леса, за три тысячи рублей в новеньких хрустящих купюрах свою свободу не отдаст. Зачем ему ходить в вечных должниках у Фрадкина — лучше в письмоводителях.

Нет на такое Шахна не пойдет. Ему никакой жены не надо. Его жена — мудрость человеческая, его пташка — резвая мысль, гнездящаяся в голове, его родственники — книги и рукописи. Зельда, конечно, хороша, но свою свободу, свою гордую и независимую бедность, своевольное, легкокрылое воображение, уносящее его из Вильны в Варшаву, из Варшавы — в Париж, из Парижа — в Иерусалим, в землю обетованную, где он употребит все свои знания, чтобы возродить, отстроить разрушенный Титом Храм, Шахна ставит выше всех земных благ.

Он и отправился из Вилькии в Вильно с единственной целью, с одним-единственным намерением — посвятить свои дни изучению торы, постижению закона божьего, вне которого не мыслил своего существования.

В раввинское училище его приняли безо всяких проволочек.

Рабби Акива, мудрейший из мудрых, святейший из святых, молвил:

— У тебя, мой сын, не голова, а благоухающий сад.

Первый год учебы пролетел, как сон.

Хотя Шахна жил бедно, частенько недоедал, он был почти счастлив.

Бог и тора казались высокой непробиваемой стеной, отделявшей его от грязи, от несправедливостей, от всех язв и пороков, которые царили в мире и которым и он, Шахна, был подвержен. То был бесконечный благоуханный сад, и Шахна расхаживал по нему вместе с садовниками рабби Акивой и рабби Элиагу. В том саду росли диковинные цветы добра и справедливости, Шахна срывал их и бросал туда, за стену, обездоленным и оскорбленным; цветы вспыхивали, как молнии, превращаясь для кого в каравай хлеба, для кого — в звон отмыкаемых кандалов, для кого — в надежный посох на старости лет. Любовь Шахны к миру, грязному, заплесневелому, была безгранична, жертвенна и неудержима. Может, потому с такой болью, с таким душевным надрывом воспринимал он прегрешения своих однокашников, то и дело забывавших про свое высокое предназначение в будущем и сводивших имя бога к вкусу похлебки, которую они в училище получали даром, к звону монет и обращавшихся к всевышнему, как к сообщнику и кредитору.

Больше всего претили Шахне доносы, которыми училище кишмя кишело.

У рабби Акивы, мудрейшего из мудрых, святейшего из святых, пухла голова от всевозможных наветов, науськивания, нелепых сообщений.

Долгое время молва щадила Шахну.

Но однажды ее жало коснулось и его.

Шахна как сейчас помнит тот день, тот час, даже ту минуту, когда рабби Акива в сопровождении рабби Элиагу торжественным шагом вошли в его комнату, в которой Шахна жил вместе с другим семинаристом — Беньямином Иткесом из Вилкомира.

Рабби Акива начал издалека, полюбопытствовал, не совершил ли он, Шахна, какого-нибудь греха, словом или делом, не завелся ли в его голове, в его благоуханном саду, какой-нибудь паршивый червячок, подтачивающий древо добродетели и целомудрия.

Рабби Элиагу кивал, оглаживая белую, как молоко, бороду, а он, Шахна, думал, что же он мог натворить, чем так обеспокоил этих почтенных старцев? Рабби Акива призывал ничего не утаивать, говорить чистую правду, ибо бог и есть правда, а слугам господа — нынешним и грядущим — не позволено кривить душой, душа должна быть такой же сияющей, как борода рабби Элиагу.

Шахна ломал себе голову, стараясь вспомнить, какой из его грехов (а кое-какие грехи за ним числились) возмутил их незапятнанную совесть. Может, кто-нибудь донес, что его влекут к себе женщины, что он может, не отрываясь, смотреть на какую-нибудь обольстительную польку-продавщицу в лавке купца Рытмана, торгующего, как гласит вывеска, «всеми сортами круп, фасоли, пшена, кофе, шоколада и масла прованского, деревянного, подсолнечного, крахмала и синьки», или на работницу с соседней табачной фабрики Плоткина? Может, виноват Спиноза, которого он тайком почитывает и прячет под подушку? Спиноза — вероотступник, Спиноза отлучен от еврейства, но Шахне страсть как хотелось узнать, за что его отлучили и кто прав: он или они, его отлучители? Разве в таком любопытстве есть что-то греховное? Вера не должна быть слепой и выхолощенной. У веры должны быть тысячи глаз и тысячи ушей. Чтобы вера укреплялась, надо, чтобы она все видела, все слышала, все знала.

— Я читал, рабби Акива, вероотступника Спинозу.

— Это грех не столь большой руки. Спинозу, сын мой, и я читал… и рабби Элиагу.

Рабби Элиагу снова всколыхнул свое молоко, окунул в него свой непорочный взгляд, выражая свое полное согласие.

— Не думал ли ты, Шахна, о женщине?

— Думал, рабби Акива… О матери своей думал.

— Я тебя про мать не спрашиваю.

— И еще про продавщицу в лавке купца Рытмана, где продают прованское масло.

— Лучше бы ты, сын мой, про масло прованское думал.

Рабби Акива старался все выведать окольным путем, чтобы не унизить Шахну, в душе он не верил, что Дудак, этот самородок с берегов Немана, может быть повинен в столь неприглядном, столь недостойном деянии, о коем в своем доносе сообщает неизвестный благодетель, подписавшийся звучным титулом: «Один из тридцати шести праведников».

— Ты с ней… с той продавщицей не имел дела… не приводил ее сюда?

— Нет, рабби.

Шахна с удивлением смотрел на обоих стариков, и в душе у него шевельнулось смутное подозрение против Беньямина Иткеса, жившего с ним в одной комнате и знавшего некоторые его невинные секреты.

— Если сам не хочешь покаяться, мы будем вынуждены… — пропел рабби Акива.

— Что?

— Проверить твое ложе.

— Ложе? Пожалуйста — проверяйте.

Рабби Акива откинул одеяло, уставился на простыню, то же проделал рабби Элиагу, подойдя вплотную к кровати и близоруко щурясь.

— Рабби Элиагу, вы что-нибудь видите? — спросил рабби Акива.

— Ничего, дорогой Акива.

Шахна весь горел. Стыд и возмущение подпалили щеки, а внутри полыхал костер, от которого, казалось, занимались и волосы.

— Что вы там ищете?!

Шахна это не сказал, а выкрикнул, вложив в свой вопль всю свою растерянность, все свое горькое и незаслуженное унижение.

Но горше, чем унижение, было его разочарование. Рабби Акива и рабби Элиагу — светила на небосклоне его юности, белые птицы, прилетевшие оттуда, где восседает всевышний, столпы мудрости — рухнули, померкли, распались. Потухшие и ощипанные, стоят они перед ним, зеленым юнцом, поверившим в их непогрешимость. Непогрешимость? Лезть в чужую кровать?

— Что вы там ищете?

Это был уже не вопрос, а вызов.

Мы, Дудаки, не любим, когда к нам лезут в душу, за пазуху, в кровать, немо кричал он. Мы, Дудаки, можем и не стерпеть унижения, можем — сохрани и помилуй всевышний — ударить по рукам, плюнуть в глаза, взять за шиворот и выставить за дверь — если надо, то и самого царя.

Рабби Акива и рабби Элиагу переминались с ноги на ногу. Наконец простодушный, наивный, бело-молочный рабби Элиагу, о котором говорили, что он и с собственной женой не согрешил, молвил:

— Мы ищем след от семени.

— Какого семени? — опешил Шахна.

— Твоего, — объяснил рабби Акива.

Шахне никогда бы в голову не пришло, что имя тому, что они ищут, — семя.

— Как же вы можете?!

Он воскликнул это так пронзительно, что старцы съежились.

— Мы… к нам… нам подкинули письмо… тайное… без фамилии…

— О чем?

— О том, что оскверняешь рукоблудием свое ложе.

Шахна вылетел из комнаты, бросился в темный каньон коридора, опрокидывая на пути стулья, скамьи, толкая своих однокашников, не успевая извиняться, и через некоторое время вернулся с добычей. Коренастый, приземистый Беньямин Иткес бился в его сильных руках, брыкался, плевался, обзывая Шахну всякими недостойными словами, тяжело дышал, и казалось, вонь предательства обдавала не только Шахну, но и почтенных старцев.

— Вот! Вот!

Шахна поставил Беньямина Иткеса, как ставят огородное пугало: стой и не шевелись.

Рабби Акива страдальчески смотрел на Беньямина Иткеса, тот отводил от учителя свои маленькие, как вишневые косточки, глаза.

— Ты писал этот навет? Ты видел, как он занимается рукоблудием?

Рабби Акива вытащил из кармана, как из недр земли, белый листок, разгладил его, положил перед Иткесом:

— Это ты один из тридцати шести праведников?

— Нет. И никаких наветов я не писал. Какое мне дело, занимается ли Шахна рукоблудием, напрасно извергает ли свое семя на землю, или бегает на Погулянку к проституткам, или ходит в лавку к купцу Рытману глазеть на продавщиц.

Рабби Акива не перебивал его, с тем же страдальческим выражением на лице слушал, потом взял со стола перо, протянул Иткесу и сказал:

— Пиши!

Беньямин покорно взял перо, обмакнул его в чернильницу, и рабби Акива продиктовал:

— Я, Беньямин Иткес, возвел напраслину на своего друга Шахну Дудака…

Заржавевшее перо, скрипя, скользило по бумаге, старцы наставительно качали своими непорочными головами. Беньямин Иткес, как-то странно съежившись, сидел за столом, закапанным свечным воском и семинаристскими грезами, постель Шахны была разворочена, беспорядок в комнате соответствовал его смятению, его странной, все усиливающейся растерянности, как будто не он пострадал от навета, а другой, тот, склонившийся над белым листом бумаги, как над простыней. Чем дальше, тем больше Шахна жалел своего товарища, и в душе у него свет смешивался с мраком, презрение с состраданием, как ранней осенью в пожухлой листве смешиваются увядание и цветение. Шахне хотелось броситься к нему, вырвать перо, разорвать в клочки бумагу, поджечь ее и пепел развеять над непорочными головами старцев, попросить у Иткеса прощения, а потом, запершись в синагоге мясников, молиться, молиться, молиться. За всех обиженных богом: за рукоблудников и доносчиков, за старцев, потерявших вкус к жизни, и молоденьких продавщиц с губами сочными, как прованское масло.

Шахна не понимал, зачем святым старцам понадобилась расписка Иткеса, что они собираются с ней делать.

В поведении рабби Акивы и рабби Элиагу Шахне мерещилось что-то предосудительное. Что это? Насилие? А если насилие, то во имя чего? Во имя справедливости или корысти? Ведь такой запиской можно попрекать всю жизнь.

Нет, лучше прослыть рукоблудником, чем потворствовать несправедливости, лучше самому страдать, чем заставлять страдать ближнего своего. Может, Иткес и впрямь невиновен?

И Шахне вдруг сделалось неловко за свою силу, за свои руки, которые намертво схватили Иткеса, подняли в воздух и понесли по темному коридору училища навстречу скорому и неправому суду.

Долго, очень долго Беньямин выводил свое покаяние. Он колдовал над каждой буквой, над каждой строкой, как колдует писец над свитком торы.

Наконец Иткес повернул голову, посмотрел на Шахну беспомощно-ненавистным взглядом, и этого взгляда — взгляда истекающей кровью кошки — было для Шахны достаточно, чтобы все у него внутри перевернулось, Шахна непривычно громко кашлянул и неожиданно, боясь опоздать, сказал:

— Это не навет, рабби Акива. Это правда.

— Что?

Вопрос старца рассек воздух, и комнату словно поделили надвое: на благочестивую и нечестивую половину, но Шахна уже не понимал, на какой находится.

— Это правда, — повторил он.

Рабби Акива и рабби Элиагу опешили, переглянулись, дружно потеребили бороды. Что правда? Это не укладывалось в их непорочных, в их не оскверненных греховными мыслями головах, это сомнением отразилось в их взглядах, не блуждавших по огненной пустыне плоти, не плутавших по лавке колониальных товаров купца Рытмана в поисках обольстительной польки. Только что этот богатырь, этот умник с берегов Немана готов был за навет искромсать, раздавить этого шептуна, этого дождевого червя Беньямина Иткеса, и вдруг такая перемена?

Но Шахна был тверд в своем решении оговорить себя во имя сострадания, оболгать во имя любви к ближнему, признаться в том, чего он никогда не совершал, во имя высшей справедливости! Господь послал ему это испытание, чтобы убедиться в его, Шахны, способности жертвовать собой, унижать себя ради других. Только выдержит ли он это испытание, когда через часок в трапезной задымит грязный слушок:

— Шахна — рукоблудник!

— У Шахны — рука невеста!

— Правая или левая?

— Одну ночь — одна, другую ночь — другая.

— Рукоблудник!

— Рукоооо!

Беньямин Иткес перестал писать, самовольно скомкал свое вынужденное признание, бросил его под стол, воткнул перо в чернильницу, рабби Акива посмотрел на рабби Элиагу, и они смущенно, не сказав ни единого слова, удалились из благочестивой половины комнаты, оставив своего лучшего ученика Шахну Дудака и Беньямина Иткеса с глазу на глаз.

Как только за старцами закрылась дверь, Беньямин Иткес обхватил руками лицо и заплакал.

Он рыдал и сквозь рыдания судорожно, давясь словами и слезами, повторял:

— Они все равно не поверят… все равно… Зачем ты это сделал?

Шахна скреб пером чернильницу.

— Я не стою твоего мизинца… Но я не писал… Чтобы я так жил… чтобы не сойти мне с этого места… чтобы гореть мне в пекле!

— Но ты рылся в моей постели?.. Ведь рылся?

— Я Спинозу искал… Спинозу…

Рыдания Иткеса стали еще громче, плечи тряслись, из носа текла противная немужская струйка, он то и дело смахивал ее рукавом, но струйка выползала из ноздрей, и Иткес размазывал свою слабость по щекам и по подбородку.

Казалось, он оплакивает что-то большее, чем эта провинность.

Шахна терпеливо ждал, пока Иткес успокоится, рыдания постепенно затихли, теперь Беньямин посапывал только насморочным носом, картошкой прилепившимся к невзрачному лицу.

— Но я не писал… Когда ты рассказал мне про эту польку из лавки Рытмана, я в мыслях… уложил тебя с ней сюда… на эту постель… Я хотел… мне хотелось, чтобы и у тебя был хотя бы один порок…

— А откуда ты взял, что у меня их нет?

— Я хотел, чтобы и тебя за что-нибудь недолюбливали. Как и меня…

— За что же тебя недолюбливают?

— За все. За наружность. За произношение. За то, что в трапезной первый сажусь за стол и последним встаю из-за стола. За то, что у меня горб.

— Горб? Никакого горба я не вижу.

— А другие, Шахна, видят. Видят даже то, чего нет.

Он все это выговорил быстро, искренне, как бы освобождаясь от приписанной ему вины и каясь в том, в чем никто его не обвинял.

— Я хотел, чтобы ты, Шахна, был, как все… не строил из себя святого.

— По-твоему, людей равными делают не добродетели, а пороки?

— Да… На одинаковых пороках держится все. Пороки — клей жизни.

— Пороки — клей жизни? Как же ты с такими мыслями собираешься служить богу?

Беньямин исподлобья глянул на Шахну, брови его, белесые, тонкие, как нитка, сдвинулись на переносице, он заговорщически улыбнулся скорее ответу, чем Дудаку, однако свой ответ не спешил выпускать из гортани, где он как бы дозревал.

— А что такое, Шахна, бог? Разве не наша тоска по невозможному, не сожаление о пороках, которые никому — ни тебе, ни мне, ни этим старцам изжить не дано? Разве не крик горбатых, чтобы их избавили от горба — существующего или несуществующего?

Шахна не был готов к такому повороту в разговоре. Каким злоязычным ни был Иткес, молодой Дудак все-таки верил, что в раввинское училище его привели не злоба, не зависть, а желание приносить добро, сеять среди своего народа семена благочестия и просвещения. Шахна убеждал себя, что перед ним несчастный, одичавший от сиротства человек, что их соседство неслучайно, что бог дал ему Иткеса в руки, как глину, из которой он, Шахна, должен вылепить другое существо.

— Когда мы, Шахна, обзаведемся женами и детьми, мы будем чаще думать о лавочнике, чем о боге. Потому что лавочник — вот он, рядом, ему за все блага плати чистоганом, а бог… Где он, твой бог, Шахна?

— Во мне.

— Смотри, Шахна, не объешься им. От святости, как и от блевотины, задохнуться можно.

Иткес заболтал ногами, принялся гонять ими клочки своей расписки по полу; он и не заметил, как Шахна встал с кровати, как зашел ему за спину, сжал руку в кулак, собрался было ударить по рано облысевшей голове Иткеса, на которой, как черная лилия, плавала ермолка, но укусил себя за кисть.

— Ну, что ты медлишь? Ударь меня!

Шахна на минуту обмер.

— Знаешь, о чем я мечтал в детстве?.. Ты никогда не поверишь, Шахна. Я мечтал быть жеребенком… Жеребенка никогда не бьют, ни спереди, ни сзади, на него никто грубо не покрикивает. Для него не существует ни ругани, ни кнута до тех пор, пока он не становится взрослой лошадью, пока его первый раз не запрягут. Господи, сколько их ходит вокруг — взрослых, запряженных лошадей, чьи спины облезли от ударов, чьи ноги задубели от грязи, чьи крупы изъязвлены болячками, чьи гордо развевающиеся гривы превратились в пучок паршивой пакли? Не хочу быть ни раввином, ни лавочником, ни праведником, ни доносчиком, хочу быть жеребенком, бежать по дороге, лягать слепней и ласточек, сверкать копытцами, купаться в озере… Понимаешь, Шахна?

Шахна слушал его, не перебивая, и в глазах у него стояли не слезы, а озерная влага, и зрачки его расширялись от жалости и удивления до размеров озера, и в том озере купался вольный счастливый жеребенок — Беньямин Иткес, вода ласкала его круп, его лоснящиеся бока, а до берега было столько, сколько от земли до луны, а может, его и вовсе не было, этого берега взрослых запряженных лошадей?

Через неделю Беньямин Иткес повесился в нужнике раввинского училища. Его вынули из петли, свитой из ритуальных ремешков — филактерий.

Похоронили его на старом антокольском кладбище, там, где обычно предавали земле сумасшедших и убийц.

За день до своей смерти Беньямин Иткес в трапезной сказал Шахне:

— Прости меня… Вся моя вина в том, что я никогда не был жеребенком… я сразу родился старой лошадью.

Когда его хоронили, дождь лил как из ведра. Шахна стоял у ограды, под черным зонтиком и шептал слова молитвы. Они были мокрыми, как его лапсердак, как кладбищенская трава, как каменные надгробия. Какая-то назойливая — мокрая — мысль не давала ему покоя.

В ту минуту он не мог понять, что это — то ли скорбь по безвременно ушедшему Иткесу, не захотевшему бежать ни в чьей упряжке, то ли смутное чувство вины перед покойником, то ли что-то другое, доселе не томившее душу. Наконец мысль набухла, как почка, и проклюнулся горестный листок смысла, который предвещал не весну, а осень, не успокоение и умиротворение, а еще больший разброд и сумятицу.

Смерть Беньямина Иткеса, этого шептуна, этого дождевого червя, поколебала какие-то незыблемые устои, выбила у Шахны из-под ног почву, и без того не очень еще затвердевшую. В душе царил хаос, и в хаосе четче, чем сердцебиение, слышен был цокот копыт; бежал вольный счастливый жеребенок, опрокидывавший на своем пути все; в страхе от него разбегались и рабби Акива, и рабби Элиагу, и он, Шахна, а жеребенок догонял их и догонял. Чем больше Шахна задумывался над добровольным уходом Беньямина Иткеса из жизни, тем резче вырисовывалась его вина: не доглядел, не уберег. Сперва заклеймил позором, потом унизил своей деспотической добротой.

Терзаясь от бессилия, Шахна поклялся, что когда-нибудь — когда заработает много денег — он обязательно позаботится о надгробном камне для сироты Иткеса, чтобы все знали — тут лежит не шептун, не дождевой червь, не чирей на теле человечества, а человек. Если отец Эфраим к тому времени будет жив, Шахна привезет его из местечка в Вильно, покажет, где похоронен Беньямин Иткес, и попросит сделать надгробие. Отец не откажет ему.

Запершись в своей комнате или уединившись где-нибудь на лоне природы, чаще всего в Ботаническом саду, на берегу стремительной и строптивой Вилейки, он размышлял над смыслом жизни, собственной и всеобщей, не разделяя ее на богатую и бедную, не противопоставляя, а стремясь найти взаимосвязь и взаимозависимость, размышлял над тем, что занимало его еще в детстве, в хедере: как убавить зло и приумножить добро, почему зло одерживает верх даже там, где о добре толкуют день и ночь, где его орошают высокими словами? Порой его охватывало состояние глубокого и непролазного отчаяния, и тогда все: и рабби Элиагу, и рабби Акива, и даже — вымолвить страшно — бог казались ему соучастниками зла, творимого в мире на каждом шагу. В такие минуты ему мнилось, будто он слишком долго готовится к совершению добра, будто своим желанием как можно больше узнать отдаляется от тех, кто за стенами раввинского училища бедствует и страдает. В своем угнетении и отчаянии он не раз доходил до крайностей. Мы — дождевые черви, шептал он, бывало, какому-нибудь прибрежному клену или раките, мы — старые лошади, не знавшие молодости, мы — народ-старик, и это в то время, когда вокруг процветают, набирают силу народы-юноши и народы-мужи. Мы — рукоблудники, только руки наши осквернены не собственным семенем, а семенем греха и порока, ибо мы сжимаем их в кулаки не тогда, когда перед нами князья зла, а какой-нибудь вилкомирский сирота Беньямин Иткес, малявка, дождевой червь, до срока запряженный жеребенок.

Как усердно ни молил Шахна господа о даровании ему твердости, ниспослания покоя и благодати, всевышний не внял его мольбам, обрекая его на все новые и новые испытания. Он не может всем сразу помочь. Каждый день, каждый час, каждую минуту с тысяч уст слетает его имя. Неверующие, и те просят его о помощи. Надо ждать, ждать, ждать. Он услышит.

Особенно тяжко приходилось ему по ночам, когда ни с того ни с сего тихо, без скрипа отворялась запертая на ключ дверь (Шахна сам запирал ее перед сном, а ключ, как и Спинозу, прятал под подушку) и в комнату входил висельник Беньямин Иткес. Он приходил почти каждую ночь — звездную или беззвездную, тихую или вьюжную, в черном лапсердаке с золотыми монетами вместо пуговиц; сперва раздавался глухой росчерк крыльев (во дворе училища обитали летучие мыши), потом глубокий и протяжный вздох, как будто кто-то испускал дух, потом не то стон жеребенка, не то мык телка, и наконец пронзительная молниеподобная вспышка света крошила темноту, освещала небеленые стены, и на одной из них от пола до потолка возникала живая, увеличенная тень Беньямина. Шахна видел ее так же зримо и непреложно, как запотевшее оконное стекло или как огрызок зеркала, перед нетающей льдинкой которого он ржавыми, скрипучими ножницами подстригал свою пышную, в завитках, как в крендельках, бороду.

Сверкая монетами на черном лапсердаке, Иткес нагибал голову, увенчанную не шапкой, не ермолкой, а рогами жертвенного овна, и торжественно подходил к Шахниной кровати, садился в изножье, испытывая молодого Дудака долгим и утомительным молчанием.

— Чего тебе? — в испуге шептал Шахна и пытался вспомнить все заклинания, которым мать учила его в детстве — против Лилит, против Асмодея, против — если приснится — Амана, вознамерившегося истребить весь еврейский народ.



Но заклинания, отпугивавшие коварную и безжалостную Лилит, обращавшие непобедимого Амана в бегство, на Беньямина Иткеса не оказывали никакого действия. Он продолжал сидеть в изножье кровати — получеловек, полуовн, и от его близости у Шахны коченели ноги, и сыпь метила все тело, — лодыжки, живот, грудь, шею. Казалось, посиди Беньямин до утра, и Шахна покроется, как пруд графа Завадского, толстым слоем сизого льда, который никому не удастся сколоть. В страхе Шахна натягивал на голову одеяло, но и там, в теплой, застойной темноте, образ Беньямина Иткеса, его неправдоподобно большая тень на стене, черный лапсердак, витые рога не исчезали, а, наоборот, приближались, проникая через толстый слой пуха и перьев.

— Чего тебе?

В самом деле — чего ему надо? Разве он, Шахна, повинен в его гибели? Видит бог, он хотел спасти его, хотел приблизить к себе, сделать своим другом, исцелить от ненависти, а тот взял и стал оборотнем, мстящим ему, Шахне, бог весть за какие грехи.

Как он себя ни успокаивал, как ни высмеивал днем, при свете тароватого солнца, свои страхи, Беньямин Иткес являлся по ночам, садился на край кровати и до рассвета застывал в той же позе — безгласный, безглазый, глухой. Но Шахна готов был поклясться, что Беньямин слышит все: и его голос, и его дыхание, и даже удары кирки — сердца, пытающегося прорубить темноту и от полусна и полуяви пробиться к чему-то избавительному и непотустороннему.

Однажды испуганный до смерти Шахна вскочил с кровати и в исподнем, схватив подушку, бросился к двери.

Но дверь, та самая дверь, которая только что была открыта, не поддавалась…

Шахна кинулся за ключом, однако же и ключ исчез, улетучился, испарился, уполз, как таракан.

— На! — протянул ему ключ Беньямин Иткес и вложил в протянутую руку.

Шахна лег на лавку в коридоре, но и там всю ночь до утра его подстерегал вездесущий, молчаливый Беньямин.

В другой раз воспаленный взгляд Шахны увидел, как Беньямин Иткес стоит у платяного шкафа.

Открыл шкаф, достал талес, подаренный Шахне мудрейшим из мудрых рабби Элиагу за прилежание и безупречное поведение (Шахна знал назубок все Пятикнижие), накинул на плечи, намотал на руки филактерии и с той же торжественностью, с какой вошел, медленно направился к выходу.

Шахна вжался в стену, прислушался — вкрадчивые, шершавые, как у парнокопытных, шаги Беньямина Иткеса еще долго не умолкали. Жалобно поскрипывала незатворенная дверь, и слышно было, как за окном крупными каплями сеется дождь.

Ушел!

Шахна обернулся, глянул в окно — во дворе было мокро и безлюдно, изредка царапая намокшее домотканое сукно неба, пролетали летучие мыши, неприкаянные городские ангелы — и на заледеневших ногах направился к распахнутому шкафу, где держал свои молитвенные принадлежности и убогую одежду. До последней минуты он не верил, что Беньямин Иткес, этот получеловек-полуовн, может опустошить его шкаф, унести его вещи, но в шкафу ничего, ничегошеньки — ни талеса, ни филактерий — не было.

Шахна набросился с кулаками на шкаф, стал колотить по его обшарпанным двустворчатым дверцам, но только вспугнул рой голодной моли.

Моль кружилась над ним, как пыль над мишкинским большаком, и ее кружение успокоило Шахну.

Уже брезжило, когда он во сне нашарил под подушкой шофар — рожок для трубления во время праздника рош-гашоно. Рожок был единственной собственностью Беньямина Иткеса, только он почему-то его не трогал.

Шахна приложил рожок к губам и затрубил в надежде отпугнуть навсегда злых духов. Он трубил, трубил, трубил, пока не проснулся.

Что это — сон или не сон: и Беньямин Иткес, получеловек-полуовн, и украденный талес, и филактерии, и дождь, и летучие мыши во дворе училища, и липкий страх, такой липкий, что, сядь на Шахну муха, она бы не взлетела.

Конечно, сон. В детстве ему тоже снилась всякая чертовщина. Он вскакивал среди ночи с постели, с криком бежал к выходу; перепуганный отец ловил его, как ловит пастух отбившуюся от стада овцу, мчащуюся к гибельной топи. После таких сновидений Шахну трепала долгая и жестокая лихорадка. Эфраим водил сына к рабби Ерухаму, знахарю и отгадчику снов, но рабби Ерухам только пожимал плечами:

— У твоего Шахны, Эфраим, голова не ребенка, а взрослого. Она у него растет быстрей, чем все его члены. Он уже видит то, что в таком возрасте не должен бы видеть.

Странно, но во сне он всегда видел себя виноватым и гонимым. Шахна не мог объяснить, почему он видел такие сны. Может, оттого, что он рос без матери. Мать умерла, когда он был совсем маленький. Шахна ловил у могильной ямы мотылька, а мотылек гонял его от одного края до другого, как будто рядом не было ни этой свежей глины, ни этих бородачей, ни этих плачущих в голос женщин.

Как ему хотелось, чтобы и Беньямин Иткес был только сном. Но по страху, выхолащивающему душу, по непривычному, неожиданному, потустороннему скрипу дверей, по запотевшему от дыхания оборотня оконному стеклу — даже утреннее солнце не в силах было высушить это стекло — Шахна чувствовал: не сон это, нет, не сон.

День за днем, целую неделю подходил он к шкафу, заглядывал внутрь: ни талеса, ни филактерий там не было.

Замкнутый и скрытный, мнительный и суеверный, Шахна не имел привычки жаловаться. Дома, в Мишкине, и то скрытничал. Считал, что мужчина как омут: чем тише, тем глубже. Но тут не выдержал, рассказал рабби Элиагу, только о пропаже подаренного им талеса и филактерий умолчал.

— Тебе приснилось.

Таков был ответ почтенного старца, но его ответ не удовлетворил Шахну. Так, пожалуй, любое необъяснимое или неосязаемое явление можно объявить сном. Разве бог — не сон, навеянный человечеству? Разве жизнь — не сон, который кончается другим сном — смертью? Нет грани между сном и явью, как нет ее между небом и землей.

— Молись, Шахна, и господь смилостивится над тобой и над твоими снами, — сказал благочестивый рабби Элиагу. — А грешников он покарает.

Молиться? Шахна пробовал, но тщетно.

Молитвы не отпугивали Беньямина Иткеса, а даже привораживали.

Интересно, что сказал бы почтенный рабби Элиагу, узнай он всю правду, расскажи ему Шахна про пропажу талеса и филактерий. Сказал бы — приснилось, привиделось, померещилось! Он, Шахна, воочию видел вора, видел, как висельник Беньямин Иткес накинул на плечи чужой подарок — талес, надел на левую руку филактерии и — дай бог ноги. Он у него и ключ стащил! Есть, рабби Элиагу, что-то недоступное уму, особенно уму взбаламученному, возмущенному, не такому — да простится мне такая дерзость, — как ваш. Ведь и сам бог такая же загадка, как мы… как Беньямин Иткес. Будь он, вседержитель, доступен, как лавочник или брадобрей — кому бы он был нужен? И потом с виновными — а человек всегда перед кем-то виноват, — с виновными все может случиться. Все. Вина порождает оборотней, безумцев, ясновидцев.

— Я переселю тебя, Шахна, в другую комнату. К Пекарскому.

Рабби Элиагу так и сделал.

Но и на новом месте в первую же ночь повторилось то же самое — бесшумно появился Беньямин Иткес, прошел через всю комнату и примостился в изножье кровати.

А через день — и вспомнить-то страшно! — Шахна учуял в своей комнате непотребный, зловонный запах. Он шел откуда-то со стороны шкафа, может, из самого шкафа, накатывая тошнотворной волной и распространяясь даже в коридоре. Сперва Шахна подумал, будто какой-нибудь семинарист-пакостник справил где-нибудь за шкафом большую нужду: обыскал все углы, залез под кровать, распахнул двустворчатую дверь шкафа, принюхался.

Пахло!

В шкафу лежал сверток.

Шахна дрожащими руками взял сверток, сглотнул тошноту и, превозмогая брезгливость, вынул из него свой талес и филактерии.

Жуткая вонища ударила в нос. Казалось, его молитвенные принадлежности только что извлекли из нужника, где напитали нечистотами и смрадом.

Воровато оглядываясь, Шахна бросился во двор, к рукомойнику, сунул под сосок свои ремешки и куском зачерствелого мыла принялся с остервенением отмывать.

— Ты чего там моешь? — окликнул его рабби Элиагу.

Какой позор! Какой срам! Подарок почтенного рабби в дерьме, в обыкновенном дерьме! Кто же посмел напитать его вонью выгребной ямы и подбросить ему?

Кто?

Неужто мстительный, неуловимый оборотень — Беньямин Иткес?

Нет, призраки и демоны испытывают душу, а не обоняние.

Шахна надеялся выследить, подстеречь злоумышленника. Один и тот же человек настрочил донос и осквернил подарок рабби Элиагу. Попадись он только ему в руки, мерзавец!

Шахна часами простаивал за углом дровяного сарайчика, в опасной близости от нужника, пропуская душеспасительные беседы с рабби Акивой или учителем русской словесности Гавриилом Николаевичем Бросалиным, который души в нем не чаял и предрекал ему блестящее будущее на журнальной и газетной ниве, стоял и ждал, когда появится он, его лютый недруг. Должен же он себя выдать каким-нибудь схожим поступком.

Но слежка ни к чему не привела.

Шахна испытывал еще более мучительные сомнения и угрызения совести. Чем он занимается? Вместо того чтобы внимать слову учителей, охотиться на гордую олениху мудрости, он простаивает у нужника, выслеживает беспардонных негодяев, причинивших ему столько страданий.

Его подозрения снова перекинулись на Беньямина Иткеса. Это он спер все вещи и окунул их в нужник или выгребную яму, это он по наущению демона морочит его, любимчика рабби Элиагу и рабби Акивы. Пусть, мол, не задается, пусть не мнит из себя святого, пусть будет такой, как все.

Поймать злоумышленника не удавалось, постоянные дежурства у нужника вызывали смешки семинаристов и сочувственные вздохи старцев, и Шахна, к стыду своему, стал подозревать всех. Каждое лицо казалось ему маской, за которой скрываются низость и обман.

Мысли Шахны вдруг лишились чистоты, поблекли, покрылись, как раны, коростой, нагноились. Он даже усомнился в правильности своего выбора. Надо было остаться в Вилькии, в конторе Фрадкина, жениться, стать купцом.

Беньямин стал приходить все реже и реже. То ли насытился местью, то ли смилостивился над ним. Он уже больше не садился в изножье его кровати, не чесал витые рога о стену, не вглядывался, стоя спиной к Шахне, в окно, в сумрак, не пересчитывал летучих мышей, шелестевших своими руками-крыльями.

— Признайся, Беньямин. Это ты… ты вывалял в дерьме мой талес? — выдохнул однажды Шахна.

— Это ты, — послышалось в ответ.

— Это ты его мне подкинул?

— Это ты.

Беньямин Иткес, казалось, состоял из глухого недоброго эха. Слова Шахны возвращались к нему в том же порядке, в той же последовательности, в какой он их произносил, но звучание их утраивалось и удесятерялось.

Ни молитвы, ни прогулки перед сном, ни тщательное проветривание комнаты не помогли. Талес и филактерии по-прежнему пахли испражнениями, зловоние не улетучивалось, не пропадало, накатывало снова и снова, и Шахна чувствовал, что сходит с ума.

В одно прекрасное утро, когда все училище еще спокойно и сладко спало, он выскользнул за дверь и, держа под мышкой сверток, быстро зашагал к полноводной Вилии.

От раввинского училища до реки, рассекавшей Вильно на две неровно застроенные части, было полчаса ходьбы, не больше. Надо было спуститься по Большой улице, миновать квартал, густо заселенный еврейской беднотой, мелкими торговцами и лавочниками, выйти на Кафедральную площадь и, поднявшись вверх, недалеко от костела Петра и Павла свернуть вниз.

В широком и темном, как нора, кармане лежал кусок казенного мыла! Скорей, скорей! Шахна постирает талес, высушит его, развесит на какой-нибудь прибрежной раките, а сам ляжет в нагретую траву, и солнце — «печь господа» — согреет его душу, выжжет из нее страх, и вместо него в нее хлынут воспоминания о той беспечальной поре, когда не было ни кошмаров, ни призраков, а был отец, тяжелорукий, бородатый, был легкий пятнистый мотылек над свежевырытой могилой матери, был долгий нескончаемый день, когда даже розги, которыми его, мальчика, секли в хедере, плодоносили, как яблони.

Шахна прошел мимо Орловского банка, поглазел на высокие окна, забранные железными решетками (рабби Элиагу говорил, будто виленский богач Опатов держит там свои миллионы).

От Орловского банка Шахна свернул к Турецким булочным. В Вильно не было булочек вкусней и душистей, хотя тот же рабби Элиагу строго-настрого запретил их употреблять, объявив трефными и мстя владельцу-турку за Палестину.

Шахна пересек рельсы конки. Надо же — он еще ни разу на ней не ездил. Беньямин Иткес (вспомнив о нем, Шахна оглянулся, принюхался, не пахнет ли от него) выхвалялся, будто катался на ней с барышней и усатым городовым. Городовой якобы улыбался Иткесу. Но Беньямин, видно, привирал. Слыханное ли дело, чтобы городовые улыбались евреям, да еще пейсатым и длиннополым! Обычно евреи улыбаются городовым.

Шахна искал уединения, поднимаясь по берегу вверх туда, где зелени побольше и река поглубже.

За Шнипишками открывался совсем другой, чем в городе, простор, и воздух тут был другой — такой, как в Мишкине, над Неманом. С тех пор как Шахна уехал из местечка сперва в Вилькию, потом в Вильно учиться, он не дышал такой благодатью. Казалось, тут не только одежда, не только избы отбеливались добела, но и перекрашивалось в белый цвет то, что не имеет ни облика, ни плоти. Каждая травинка ластилась к ногам и упрашивала лечь, забыться.

Вилия тихо несла свои воды вниз, к горе, к руинам княжеского замка, построенного могущественным Гедимином. Если бы кто-нибудь — ну тот же учитель русской словесности Гавриил Николаевич Бросалин — сказал сиятельному князю, что через шесть веков в Вилии будут поить не княжеских рысаков, а стирать еврейские одежды, Гедимин навряд ли заложил бы на берегу этой элегической реки свой город. Но нет на свете князя сильнее, чем время, и нет реки полноводней, чем воды забвения.

Шахна разделся, снял лапсердак, штаны, расстелил их на траве, придавил камнем, чтобы не унес ветер, разулся, потер пригретую солнцем грудь, на которой чернели невинные кудельки волос, еще не взъерошенные ни одной женщиной, взял мыло, талес, забрел в воду, намылил молитвенное покрывало, выстирал, развесил на прибрежной раките и, зажмурившись, растянулся в высокой, никем не примятой траве. Он лежал, прислушиваясь к дуновению ветра, к домовитому гудению шмеля, к журчанию воды, лениво плескавшейся о заросший кустарниками берег. До слуха его доносилось то блеяние козы, то мык теленка. Шахна не видел их, и на миг ему померещилось, будто блеют они и мычат не на земле, а в облаках. Может, так оно и было. Он и сам был там, в недосягаемой вышине, несся по небу маленьким перистым облаком, чей ход причудлив и непредсказуем. Все вокруг навевало печальное, возвышенное спокойствие. Даже муравей, сновавший по его шее — необозримому континенту, — доставлял тихое и щекотное удовольствие.

Шахна вспомнил, как он приходил сюда на праздник рош-гашоно топить грехи. В позапрошлом году они топили их вместе с Беньямином Иткесом.

— Мне нечего топить, — жаловался Шахна.

— А у меня их много, — хвастался Беньямин.

— Бабушка Блюма говорила, что к каждому нашему греху подплывает большая рыба и проглатывает его.

— А мы?

— Что мы?

— А потом мы вылавливаем эту нафаршированную грехом рыбу и съедаем, — громко смеялся Иткес.

Воспоминание о Беньямине Иткесе, получеловеке-полуовне, опалило Шахну стыдом и печалью. Хотелось лежать, лежать, не двигаться, не шевелиться, ни о чем не думать — ни о прошлом, ни о будущем, ни о грехах, ни о добродетелях, а только о детстве, об этой большой рыбе, которая поднимается со дна и таращит на тебя до конца твоей жизни свои всевидящие, свои безгрешные глаза.

И вдруг эту тишину, эту благодать пронзил истошный крик о помощи:

— Спасите!

И через мгновение оборванное, безнадежное:

— Спаси!..

А еще через мгновение только один-единственный, бессмысленный, начиненный предчувствием смерти слог:

— Спаа!..

Первой мыслью Шахны было: снова Иткес, снова его соглядатай и мучитель.

Шахна вскочил, словно стряхнул с себя льняные очесы сна. Огляделся.

Из-за ракиты высунулась голова теленка с большими желтыми, как спелый подсолнух, ушами.

После некоторого раздумья он двинулся к незнакомцу, ткнулся мордой в его спину, облизал своим льдистым языком.

Шахна вздрогнул от прикосновения, но тут снова услышал:

— Спаа…

На самой стремнине Шахна увидел мальчугана, который то выныривал, то погружался в воду, хрипел, отплевывался, неистово бил руками, как бьет плавниками попавшаяся на смертельный крючок щука, но река была сильней его неистовства, тянула на дно, и у тонущего не было, наверно, уже сил сопротивляться ее упорству и натиску.

Шахна бросился в воду.

Он загребал широко и мощно. Еще там, на родине, в Мишкине, он плавал как рыба — в семь лет, не отдышавшись, перемахивал через Неман на германский берег — туда и обратно.

Шахна настиг мальчика, вытолкнул его из воды на поверхность и, поддерживая левым плечом, попытался свободной рукой выбраться из водоворота.

Но водоворот сцапал жертву и снова потянул в бездну.

Шахна нырнул на дно, вцепился в несчастного и, отталкиваясь от течения, как от стекла, безостановочно задвигал ногами, прорываясь из бездны на поверхность воды.

Теперь уже он не отпускал мальчугана и, фыркая, как лошадь, греб к берегу, где задумчивый теленок жевал талес — бесценный подарок почтенного рабби Элиагу.

Весь низ молитвенного покрывала был изжеван и напоминал измочаленную половую тряпку.

Беньямин Иткес, мелькнуло у Шахны, и ноздри его снова раздулись. Но на сей раз пахло тиной, рыбьей чешуей и нагретой сосновой хвоей.

Несчастного мальчугана рвало. Он блевал на траву, на солнечные лучи, которые вместе с вереницей муравьев сновали между ее стеблей. Видно, муравьи искали своего самого храброго и пытливого соратника, смытого с недружественного континента в гибельную воду.

Спасенный мальчик посинел от холода, от ужаса, от бессознательного счастья.

Шахна стоял над ним мокрый, черный, словно пришелец из другого мира.

Когда мальчуган кончил блевать, Шахна принялся растирать его худенькое, белое и нежное, как пух одуванчика, тельце, гладить его веснушчатое лицо, надавливать на веки, и вдруг оба, жертва и спаситель, встретились взглядами и во взгляде каждого были не радость, неблагодарность, а растерянность, даже неприязнь.

Спасенный дрожал, едва выговаривал слова, заикался, кусал губы.

— Мой ранец.

Он оглядывался, вертел головой, что-то выискивал взглядом на другом берегу.

— Мой ранец.

Велика важность — ранец, подумал Шахна. Отец купит новый. Это не талес — погубленный подарок рабби Элиагу. Шахна его только два раза надел — на пурим и на пасху. Вместе с талесом меланхоличный теленок сжевал все его, Шахны, будущие праздники. Он сжевал что-то большее, чем праздники. То было началом — если не похорон, если не прощания, то пустоты и скорби. Что-то вдруг рухнуло в жизни Шахны, оборвалось, смылось, как смыло волной пытливого муравья, вознамерившегося освоить новый континент.

Тогда Шахна еще не знал, как круто все перевернется в его жизни.

Пока что перед ним был только безымянный мальчик, только живой комочек, отвоеванный у смерти. Ничей. Не принадлежащий ни злу, ни добру, не суливший ни кары, ни награды. Самый обыкновенный мальчик, каких в Вильно тысячи.

Кто спасет одного человека, тот спасет весь мир, — всплыло в памяти Шахны.

Спасенный мир требовал ранца.

Хотя у спасителя и не было никакого желания снова лезть в воду, он тем не менее перебрался на другой берег и, держа ранец в высоко поднятой руке, вернул его мальчугану.

— Я боюсь один идти домой, — сказал мальчик.

— Тебя никто не тронет, — сказал Шахна. — Если мама тебя спросит, где ты был, скажи, что в стране теней…

— В стране теней?

— Скажи: она мне, мама, не понравилась… и вот я вернулся…

— Нет такой страны… нет… Есть Англия, Франция…

Мальчик сидел, обхватив руками коленки, и, дрожа, глядел на Шахну, на реку, на теленка, спокойно дожевывавшего подарок рабби Элиагу.

— Моя фамилия Князев… Я живу на Александровской площади… Проводите, пожалуйста, меня, — сказал мальчик.

Князев, Грязев, Перельман — какая разница. Добро не признает ни племени, ни роду. Кто же перед тем, как спасти человека, спрашивает: кто ты? чей? откуда? Вопрошающее добро — служанка греха.

Мальчик увидел, как Шахна направился к раките, выдрал у теленка край молитвенного покрывала, потерянно подержал его в руке, словно изодранное врагами знамя, спустился по откосу к отмели, выломал палку и в податливом, зыбучем песке принялся копать яму.

— А вы… вы что делаете? — спросил спасенный Князев.

— Яму копаю.

— А что вы будете хоронить?

Мальчик не сказал «закапывать». Мальчик сказал «хоронить», и Шахна вздрогнул.

В самом деле — что он будет хоронить?

Шахна отвел мальчика на Александровскую площадь, но в дом не вошел и даже не хотел называть свою фамилию, но Князев сказал:

— Я хочу за вас помолиться… Как вас зовут?..

Просьба мальчика пришибла Шахну.

— Дудак… — пробормотал он. — Шахна Дудак…

— Я помолюсь за вас, Шахна Дудак, — прошептал мальчик и исчез за дубовой дверью.

Шахна, наверно, забыл бы и Князева, и теленка, сжевавшего талес, и странную могилку на отмели (как только отец пришлет немного денег, он купит новое молитвенное покрывало; рабби Элиагу ничего не узнает), если бы в один хмурый осенний день в раввинское училище не пожаловал жандармский полковник. Почтенные рабби Акива и рабби Элиагу робели далее перед учителем словесности Гавриилом Николаевичем Бросалиным, хотя тот и был кроток, как агнец.

— Каждый русский — наш начальник… наш царь… но не наш бог, — говорил осторожный рабби Элиагу.

Появление же в стенах училища высокого жандармского чина, да еще в мундире, при всех регалиях, повергло почтенных старцев в ужас. У рабби Акивы противно тряслись руки, а рабби Элиагу гладил свою бороду, как капризного ребенка, все время шевелил губами и, как золотые обручальные кольца, подбирал слова.

— Я ищу такого… Шахну Дудака, — сказал полковник.

— Дудака? — выигрывая время, переспросил рабби Акива. — Рабби Элиагу, у нас есть такой Шахна Дудак?

Рабби Элиагу понял рабби Акиву.

— А позвольте узнать, зачем вам, такому человеку, нужен какой-то ничтожный Шахна Дудак?

— Позвольте представиться: Ратмир Павлович Князев, — прощая старцам их лукавство, беззлобно произнес полковник. — Имею честь выразить свою благодарность…

— Благодарность? — ветер страха перестал трепать молочную бороду рабби Элиагу.

— Так точно.

Старцы переглянулись.

— Сей Дудак, как утверждают мой сын и моя супруга, спас человека!

— Скажите пожалуйста! — воскликнул рабби Элиагу.

— Какой герой! Для того, чтобы выразить еврею благодарность, не грех его и из могильной ямы вытащить.

Старцы удалились и вскоре, как под конвоем, привели Шахну.

— Спасибо за Петю, — сказал Ратмир Павлович. — Жена моя… Анастасия Сергеевна все мне рассказала.

Рабби Акива и рабби Элиагу кивали головами, и в душе у них благодарность сменялась смутными и дурными подозрениями. С одной стороны, учителя превозносили господа за то, что он заставил прийти с благодарностью не какого-нибудь городового или околоточного, а самого начальника виленского жандармского управления, и как могли наперебой хвалили своего ученика:

— А как он по-русски говорит!.. Прямо как царь, — частил простодушный рабби Элиагу. — То есть лучше царя никто не говорит, но…

— У него не голова, а улей, в который пчелы каждый день несут взятки знаний.

С другой стороны, рабби Акива и рабби Элиагу просили господа, чтобы не жандармы благодарили их за воспитание…

— Надеюсь, недюжинные способности вашего ученика получат надлежащее применение, и он своими знаниями послужит обществу, — Князев пожал Шахне руку и откланялся.

Подавленный, сбитый с толку жандармской похвалой, Шахна вернулся в свою келью, лег, попытался уснуть, но сон не шел. Он ворочался до самого утра, и только, когда рассвело, смежил веки.

Ему снилось, будто он стоит у кивота в Большой виленской синагоге, в наручниках, не в силах пошевелить руками, отогнать теленка, который смачно жует край молитвенного покрывала. Жует, жует, и вот уже талеса нет, вот уже теленок принимается за Шахнину сорочку, за исподнее; изжевано и оно, а теленок все причмокивает языком, вгрызается в его тело, и Шахна кричит, просит о помощи, но богомольцы виновато улыбаются, мол, прости — сами в наручниках. И впрямь вся синагога звенит кандалами, рабби Элиагу, рабби Акива, висельник Беньямин Иткес, даже теленок, и тот прикован к нему цепью; цепь звякает, заглушая хор певчих.

И вдруг в молельню на белом коне влетает полковник Ратмир Павлович Князев с саблей наголо. Взмах саблей, и перерублены наручники, еще взмах, и покатилась на щербатый пол голова теленка. Шахна вглядывается в нее — господи, да ведь это не телячья голова, а волосатый шар Беньямина Иткеса, получеловека-полуовна с волдырями вместо глаз.

Перед рош-гашоно — еврейским новым годом — Шахна ушел из училища.

Ушел, правда, недалеко — в синагогу ломовых извозчиков, устроился там кем-то вроде служки. Вместе с нищими и бродягами, ютившимися в ней, он спал на деревянной лавке, вставал раньше всех, открывал окна, измочаленной метлой подметал пол, завтракал с кем попало и чем попало, а потом до позднего вечера читал тору или слушал рассказы нищебродов об их странных и удивительных приключениях. Иногда он водил их в баню, заставлял друг друга хлестать березовыми вениками и, лежа с кем-нибудь на полке, порыкивал от удовольствия.

В припадке нежности они называли его Мейшерабейну — Моисеем пророком и другими ласковыми именами.

— Ты выведешь нас из нищеты, как вывел Моисей наших предков из тьмы египетской, — шутили они.

Шахна не собирался долго задерживаться в синагоге ломовых извозчиков, надеялся подыскать другую работу, пойти в репетиторы или на худой конец освоить какое-нибудь ремесло, но теперешняя жизнь не угнетала его, хотя и была совершенно не похожа на ту, прежнюю. И не только потому, что он меньше вникал в священное писание, больше думал о грешной, заплеванной земле, а потому, что в этих размышлениях почти отсутствовал тот отвлеченный, ничем не замутненный образ бога, сопутствовавшего ему с детства. Теперь Шахна обращал свои искренние и незамысловатые молитвы не столь к нему, белобородому властелину, пребывающему в горних высях, а скорее к какому-нибудь нищему, скитальцу, озябшему от нужды и безверия.

Давно, еще в раввинском училище, он поймал себя на мысли (не она ли послужила причиной его ухода?) о том, что, барахтаясь в пучине книжной мудрости, он проворонил главное — человека, вот этих обыкновенных, забитых, погрязших в своих заботах евреев, которым собирался служить как пастырь до последнего своего вздоха. Библейские пророки, иерусалимские цари, отважные израилевы дщери, воевавшие с Олоферном и Аманом, почтенные рабби Элиагу и рабби Акива, даже висельник Беньямин Иткес, получеловек-полуовн, заслонили от него тех, кто день-деньской добывал в поте лица своего хлеб, шил, тачал сапоги, мостил, как его отец Эфраим, улицы, возил воду, нищенствовал, бродяжничал, уезжал в Америку и Палестину, ловчил, угодничал, раболепствовал, торговал, менял, сносил надругательства и лишения, пытаясь обмануть судьбу или задобрить ее.

Мир под кровлей училища и мир за его окнами существовали как бы раздельно, порознь, как завязь и плод, только тут, в синагоге ломовых извозчиков, среди ее грубых неотесанных постояльцев, для которых бог был скорее лекарством, примочкой, чем необходимостью, Шахна, может быть, впервые в жизни понял, что вера должна быть не щитом, не броней, а раной — только прикоснись, и она отзовется чьей-то болью. И еще одну истину тут уразумел Шахна: начинать надо в пекле, в аду, в преисподней. Тут твоя вера, твоя готовность творить добро нужны больше, чем в раю.

Шахна никогда не забудет имени бродяги, который испепелял всех собравшихся в синагоге ломовых извозчиков своей безоглядной, удивительно притягательной ересью.

— Сильные служат дьяволу, слабые — богу.

Звали его Ошер.

— Нет, Ошер. Дьявол нужен слабым.

— Дьявол нужен всем. Он платит больше, чем бог, — говорил Ошер, надсадно кашляя. — Я был самым честным человеком в Жослах. Над моей честностью все глумились и посмеивались. Даже дети. Они бегали за мной и кричали: «Ошер — честный дурак!» И вот однажды я решил покончить со своей честностью. Думал, думал и придумал.

— Ну и что же ты придумал?

— Я решил обмануть, обокрасть, обставить…

— Отца?

— Нет.

— Раввина?

— Нет.

Ошер затрясся от кашля, и Шахна увидел, как он собирает в платок кровь.

— Я решил обмануть самого себя. Сперва обмануть, а потом обокрасть.

— Интересно.

— Я сказал себе: «Ты, Ошер, не честный дурак, а умница, хитрая бестия, прохиндей. Я сказал себе: ты, Ошер, не бедняк, а богач, миллионщик. Ты, Ошер, не горемыка, а самый счастливый человек на свете!» Ну как, Шахна, ловко я себя обманул?

— Ловко.

— А обокрал я себя еще ловчей. Была у меня невеста. Шейнеле. Дай бог ей долгую-предолгую жизнь. Дай бог ей внуков и правнуков. Красавица. На пасху мы должны были с ней обвенчаться, а в суккот я украл ее у себя. Понимаешь, украл. Зачем, подумал я, ей мучаться со мной, честным дураком… С тех пор и скитаюсь один по свету… Не укради я ее у самого себя, она была бы несчастна.

Шахна молчал.

— Кому нужен такой муж — честный дурак? Да к тому же чахоточник.

— Но тогда чахотки у тебя не было.

— Чахотка что? Кровью харкаешь сам. А от твоей честности кровью харкают другие.

— Неправда.

— Ты просто боишься своей правды и потому ищешь такую, которая годилась бы для всех. Для всех годится только одна правда — смерть.

Ошер умер в разгар лета. Похоронили его на антокольском кладбище без суеты и без слез.

Шахна стоял у могилы, слушал, как деловито позвякивает лопата гробовщика, и не спускал глаз с бабочки, кружившей над могилой. Бабочка до боли кого-то напоминала, связывала его с родиной, приближая к другому лету, к другой траве и к другим надгробиям.

Шахна долго еще вспоминал Ошера — честного дурака, его невесту Шейнеле, думал о превратностях любви, о странных, подчас диковинных отношениях между мужчиной и женщиной, о невидимой и невероятно прочной нити, соединяющей жизнь и смерть, прошлое и будущее, добро и зло. Он ни на минуту не сомневался, что эта Шейнеле стала дебелой купчихой и, может быть, до сих пор по-бабьи тихо и преданно любит этого честного дурака Ошера, этого бродягу, чей прощальный поцелуй по сей день жжет ее щеку и согревает душу больше, чем золотые ее мужа-купца.

Смерть Ошера усилила его, Шахны, одиночество, его бобыльство. Умрет, и некому будет его оплакать. Отец стар, год-другой еще протянет, братья бог весть где, оба недотепы, со странностями, сестра Церта за тридевять земель, в Киеве, не кликнешь, не позовешь.

Пока Шахна учился в раввинском училище, женщины его не волновали. Другие, тот же Беньямин Иткес, якшались с какими-то девицами, белошвейками, чулочницами с фабрики Неймана, а он, Шахна, жил как бирюк, и его наложницами были только книги. Правда, обольстительная полька из лавки колониальных товаров Рытмана не выходила у него из головы, и Шахна иногда в мыслях листал складки ее длинной юбки, как книгу, но потом горячо и сбивчиво заговаривал свою плоть молитвами.

Все изменилось, когда однажды в антикварной лавке Гавронского Шахна увидел женщину, одетую во все черное, как монахиня. Руки ее, тонкие, проворные, реяли над фолиантами, как птицы над мишкинскими рощами, и Шахна старался поймать их взглядом-сачком.

Женщина стояла на стремянке и на полке, уставленной книгами, искала для него какой-то том — не то Маймонида, не то Гебироля.

Пахло от нее не пылью, не клейстером — обычными запахами всех антикварных лавок и переплетных, а пронзительными заморскими духами, не вязавшимися с ее черным одеянием. Шахна впервые в жизни вдыхал такое благовоние — ни рабби Элиагу, ни рабби Акива, ни даже парикмахер Меир, приходивший два раза в месяц в училище и за скромную мзду подстригавший рыжие, черные, русые волосы будущих еврейских пророков, не пахли так сладко и неповторимо. От духов у Шахны кружилась голова. А может, она кружилась от слабости, внезапно охватившей его, от стыдного набухания в причинном месте, от неземной красоты незнакомки — дочери Гавронского. Он следил за ее неспешными плавными движениями, мысленно помогая ей и поддерживая под руки. Женщина сделала какой-то неосторожный жест, оступилась, стукнулась головой о рыжую чуприну Шахны, вскрикнула от неожиданности, извинилась, но у Шахны от ее прикосновения еще больше закружилась голова, прежние богоугодные мысли улетучились, и, как луна в полнолуние, высветилась и округлилась одна-единственная, такая, какая еще Шахну никогда не тревожила. Ему захотелось снять эту женщину со стремянки, унести отсюда, из этой лавки, набитой книгами в позолоченных переплетах, от ее отца, у которого из кармана жилета, как цепь из собачьей конуры, торчал брелок часов, и целовать, целовать до одури, до изнеможения.

Позже он узнал, что зовут ее Юлиана, что муж ее — военный доктор — погиб на Кавказе, на пути из Гудауты в Гагру, в свой полк.

Сам Гавронский был темной личностью. В Вильно говорили, будто он татарин. Он же считал себя поляком, предки которого служили ловчими при дворе короля Стефана Батория. Были и такие, которые уверяли, что Гавронский — скрытый еврей.

Шахна часами рылся в книгах и фолиантах, дышал пылью, дожидаясь Юлианы, стремясь только взглянуть на нее и ни на что не надеясь. Куда ему тягаться с военным доктором!

Каждая встреча с Юлианой опустошала его, хотя дочь Гавронского даже имени его не знала. Но он не обижался на нее. Ему было достаточно ее взгляда, наклона головы, чтобы почувствовать себя на седьмом небе.

У торы есть соперница, думал он в такие минуты, и эта соперница — женщина.

Однажды нищеброд Файвуш Разумный, по прозвищу Мама-Ротшильд (он всех уверял, что по отцу он — Разумный, а по матери — Ротшильд), застал Шахну за странным занятием.

Задрав голову, тот ходил по синагоге ломовых извозчиков и твердил:

— Спасибо тебе, что ты создал женщину. Спасибо тебе, что ты создал женщину.

— Ты что бормочешь? — спросил Мама-Ротшильд.

— Молюсь.

— Но эта молитва звучит совсем по-другому: спасибо тебе, господи, что ты не создал меня женщиной.

Шахна, бывало, подметет синагогу, проветрит ее и сразу же мчится на Замковую улицу, в антикварную лавку. Так женщина мало-помалу одолевала тору.

Поначалу Гавронский полагал в нем только бедного любителя древностей, который ко всему тянется, но ничего из-за отсутствия денег не может купить.

Однажды перехватив безнадежно влюбленный взгляд Шахны, антиквар погладил свое уютное брюшко и, сообразуясь со своей привычкой говорить гадости елейным, праздничным тоном, сказал:

— У каждой твари, молодой человек, у каждой вещи на свете есть свое будущее. Вы со мной согласны?

— Да, — не вникая в смысл его слов, ответил Шахна.

— Будущее есть у этого стула. У этой стремянки. У этого шкафа. Светлое или мрачное, но будущее. Вы со мной согласны?

— Допустим, — осторожно бросил Шахна.

— Стул, скажем, сломается, его отдадут столяру и починят. Шкаф отдадут в дом призрения или в сиротский приют, и он простоит там еще двести лет. Согласны?

— Допустим, — раздражаясь, ответил Шахна. Он не мог взять в толк, куда антиквар клонит.

— Только у вас, молодой человек, будущего нет.

— У меня лично?

— И у вас лично… У вас есть только прошлое. Прошлое, прошу прощения за откровенность.

— Вы имеете в виду мой народ? Но его нельзя ни сломать, ни запереть в дом призрения, ни выбросить.

— Можно, молодой человек!.. Можно! И сломать, и запереть, и вывезти на свалку… Ваш народ, не извольте гневаться, древность, раритет… Когда-нибудь за последний экземпляр оставшегося на белом свете еврея музеи будут давать тысячи золотых… Я не испытываю удовольствия при мысли, что сим последним экземпляром будет мой внук… Надеюсь, вы меня понимаете?

— Нет! Нас лишили воздуха, но это предохранило нас от гниения, нам сыплют на сердца соль вражды, но это сохраняет их в свежести, нас держат в студеном погребе, заткнув даже щели навозом, но мы не замерзли. Когда наступит весна, мы посмотрим, кто зазеленеет первым!

— Да вы, молодой человек, проповедник! Оратор! Тем хуже для вас… Приходите в лавку, когда вам заблагорассудится… я против студеных погребов… только ради Христа не смущайте своим взглядом Юлиану. Она женщина чувствительная, на душе у нее ночь, а вы — племя горячее… мало ли что может случиться.

Шахна зарекся смотреть на Юлиану: не ловить ее взглядов, не добиваться ее расположения, но зарок только растравил его желание. Он боялся, что осмотрительный Гавронский ушлет куда-нибудь свою дочь — либо в деревню, либо за границу (антиквар частенько наведывался в Варшаву, где имел дела с книготорговцами и, по слухам, — даже с контрабандистами).

Первый раз Шахна почувствовал, что может натворить глупостей (впрочем, он уже их натворил!), поступиться ради иноверки своими убеждениями, даже, прости и помилуй, господи, бежать с ней за границу, если она, конечно, согласится, жить при ней слугой, сторожем, носильщиком. Конечно, креститься он бы из-за нее не посмел, но тогда, в разгар его увлечения, был, как ему казалось, способен на крайность, тем более что ум и сердце его состояли в непримиримой вражде и с каждым днем их распря все больше и больше разгоралась. Подобно Беньямину Иткесу, получеловеку-полуовну, Юлиана стала приходить к нему по ночам в синагогу ломовых извозчиков, подходила к лавке, на которой он спал, и до самого утра ерошила его густые, как вереск, рыжие волосы. Сквозь сон он звал ее по имени, и Мама-Ротшильд, страдавший бессонницей, тряс его за плечи и укоризненно выговаривал:

— Нашего господа зовут Адонай, Элохим, но не Юлиана.

— Юлиана, — повторял Шахна, забыв все другие имена. — Юлиана! Юлиана!

Мама-Ротшильд слушал его и принимался весело и непотребно рассказывать, как он в молодости перепутал девку с ее братом и что из этой путаницы вышло.

— Чуть второй раз меня не обрезал…

Тяжело переживая свою ничтожность, свою неприметность и страстно желая возвыситься в глазах Гавронского и его дочери, Шахна однажды несказанно обрадовался, увидев в антикварной лавке отца спасенного им мальчика — Ратмира Павловича Князева.

— Сколько лет, сколько зим, — дружелюбно промолвил Ратмир Павлович и протянул руку.

В Шахне все ликовало. Пусть Гавронский, похоронивший еврейский народ и все его, Шахны, мечты и надежды, знает, с какими людьми он водит знакомство. Он, Шахна, еще когда-нибудь этому королевскому потомку королевских ловчих докажет, на что способны евреи. Как ни худо им в империи, но и они при счастливом стечении обстоятельств могут взлететь! И еще как высоко! В каждом городе должен быть один именитый еврей. Даже при дворе, чтобы какие-нибудь иностранцы пальцем не тыкали: мол, что за порядки, ни одного еврея в верхах.

— Вы не прово́дите меня? — спросил Князев.

В другой раз Шахна не согласился бы. Ну чего ему полковников провожать, сам дойдет его высокоблагородие, но опять захотелось щелкнуть Гавронского по его татаро-польско-еврейскому носу.

— Охотно, — ответил он.

Ратмир Павлович и Шахна пересекли Замковую улицу и вышли на Большую. Возле костела святого Николая дотоле молчавший Князев сказал:

— Мне нужен толмач. С еврейского. Старый — Анисим Львович Верткин на масленицу умер.

Ратмир Павлович говорил тихо, но твердо. Он искушал Шахну не высоким жалованьем (на жалованье грех жаловаться, сострил он), не почетным для иудея званием «толмач следственной части виленского жандармского управления», не сословными преимуществами, которых Шахна может добиться ревностным и примерным исполнением своих обязанностей, но тем, что по истечении определенного срока службы получит вид на жительство в любом городе, включая столицу Петербург, а если повезет, то может рассчитывать на должность ученого еврея при губернаторе (он, Князев, состоит с его высокопревосходительством в родственных отношениях, их жены — троюродные сестры). Ему ничего не стоит замолвить словечко за своего подчиненного. Дорога к славе и почету открыта каждому независимо от племени. Евреи такие же сыны отечества, как и все остальные. Разве отечество повинно в том, что они (и не только они) частенько противопоставляют себя ему, поглядывают по сторонам, ищут счастья в иных пределах. Любить свою родину надлежит всегда, даже когда от нее получаешь пинки или стонешь. Только выродки поднимают руку на мать, которая из любви сечет своих детей розгами. Только выродки.

Князев не скрывал, что на первых порах Шахне будет трудно, даже очень трудно. Жандармерия — не раввинское училище, допросы — не чтение торы. Но никто от Шахны и не требует, чтобы он стал жандармом. Каждому свое. В свободное время — а свободного времени у него будет предостаточно! — Шахна может заниматься своим любимым делом — совершенствоваться в языках, штудировать Священное писание, праздновать все еврейские праздники (в праздничные дни Ратмир Павлович отменит все дознания и допросы), посещать синагогу. Никто ему не будет чинить никаких препятствий. Только нежелательно, чтобы он распространялся о месте своей службы, разглашал ее тайны.

— Подумайте, — сказал на прощание Князев.

Предложение Ратмира Павловича огорошило Шахну, пришибло, возмутило своей откровенностью. Нет, он не помышлял о должности ученого еврея при губернаторе, не обольщался он и высоким жалованьем, хотя жизнь впроголодь с каждым днем все больше угнетала его, он не настолько честолюбив, чтобы мечтать о каком-нибудь звании, кроме звания совестливого человека. Не прельщали его ни вид на жительство в Петербурге, ни прочие блага, о которых он мог только смутно догадываться.

Заманчивым казалось другое — возможность творить добро не где-нибудь в теплом местечке, на солнышке, в безопасном закутке, а там, где добро нагло и грубо попирают.

Нигде, размышлял Шахна, ни в одном местечке, ни в одном городе Северо-Западного края, так не нужен пастырь, посланник бога, как в логове дьявола. Легко там, где небо не рушится, где не трещат челюсти и не льется кровь. Сиди и рассуживай, кто прав, кто виноват, где грех и где добродетель. Читай тору и упивайся своими знаниями, блистай на диспутах, собирай дань уважения и любви ученых и благочестивых мужей. Но ведь кто-то должен опускаться в бездну, на самое дно, чтобы и в преисподней сверкнул луч надежды, повеяло совестью, как свежим ветром, кто-то должен выбирать не рай, не его прихожую, коей считают сей безумный, погрязший в грехах мир белобородые старцы рабби Элиагу и рабби Акива, а удушливый ад с его огнем и смолой. Ему, Шахне, на небе зачтутся его нечеловеческие усилия.

Чем больше честных людей, размышлял он, будет на службе у зла, тем скорей наступит время добра и справедливости.

Он, Шахна, не собирался быть посредником между добром и злом (такое посредничество всегда кончается крахом), не намеревался наживаться на зле, потворствовать ему и множить.

Могущество зла, думал он, зиждется на бессилии добра, на его малодушии и беззубости. Но возможно ли выгрести яму с нечистотами, не запятнав одежды, не замарав рук, не отравив зловонием душу?

Шахна на миг представил, какой переполох вызовет его решение (если он решится!) в раввинском училище, в синагоге ломовых извозчиков, в букинистической лавке Гавронского.

Все вокруг: «Продался за чечевичную похлебку».

Все проклянут его.

Все возненавидят.

Никому и в голову не придет, что двигали им высокие соображения, благородные расчеты, страстное желание все переделать и переиначить — ну пусть не все, пусть только частицу. Ты — частицу, я — частицу, он — частицу, что-то изменится.

Если кто его и поймет, то только рабби Элиагу. Не столько поймет, сколько пожалеет. Нет, нет, он не станет метать в него громы и молнии. Что ему, рабби Элиагу, жандармерия? Он живет уже не на земле, а на небе. Небо — единственное место на свете, где добру не выколачивают зубы, где злу не выламывают руки (отец Эфраим всегда говорил: и злу больно), где живут не русские, не евреи, не китайцы, не немцы, а праведники. И он, рабби Элиагу, скоро перестанет быть евреем, подданным Российской империи. Что ты говоришь, Шахна? А служение народу?.. А справедливость? Народ, Шахна, — стадо, справедливость — добыча. По добыче каждый судит, справедлив мир или несправедлив, ибо что такое человек? Зверь — в стаде, в своре, в стае, и нет для него выше добродетели, чем собственные зубы.

«Подумайте», звучали в ушах слова Ратмира Павловича Князева.

То ли желание оставаться наедине со своими мыслями, то ли чувство смутной вины перед рабби Элиагу (он так ему и не признался, что погубил его подарок-талес) снова толкнули Шахну в раввинское училище.

— Кто там? — спросил рабби Элиагу, когда Шахна вошел в комнату.

— Шахна Дудак.

— А! — выдохнул старец.

Он лежал на высокой кровати, грузный, неподвижный, почти мертвый, — тело его и впрямь уже прекратило свое существование, — только тяжелая, еще не опустевшая от осенних даров разума, зимняя голова белела в сумраке, как облако, и Шахна не спускал с нее глаз, словно в этом облаке умещались все ответы на все сегодняшние и завтрашние вопросы, все его прошлое и будущее. Да это было и неудивительно, потому что раньше, когда Шахна еще учился здесь, он ловил себя на мысли, что зимняя голова рабби Элиагу напоминает не только облако, но и зеркало: только загляни в него, и перед твоим взором возникнут и Дамасские ворота в Иерусалиме, и родное крыльцо в Мишкине, и следы на нем, оставленные дедом и прадедом, и каждый твой грех.

— Ты вернулся?

— Нет, — сказал Шахна. — Я пришел за советом.

— Зачем царю купеческое звание? Зачем умному совет? — почти весело сказал рабби Элиагу.

— Рабби! Должен ли человек, работающий на бойне, чувствовать вину перед скотиной, которой кормятся тысячи тысяч?

— А ты что, на бойню пошел?

— Нет, нет, рабби. Это я к примеру.

— Все повинны.

— И вы, рабби?

— И я, и ты, сын мой… и твои дети, которые родятся. Но ты хотел о чем-то со мной посоветоваться. Древо моих советов совсем оголилось, но, если на нем остался хоть один листочек, так и быть: сорву его для тебя.

— Я спрашиваю, рабби. Можно ли стоять у котла с кипящей смолой, наблюдать за корчами грешников и не пытаться залить горящие угли?

— А зачем? — простодушно спросил рабби Элиагу.

— Разве господь не велит нам помогать каждому, кто нуждается в нашей помощи в раю ли, в аду ли?

— Огонь, мой сын, тоже помощь. Зачем же его гасить?

И рабби Элиагу замолчал.

Шахна по-прежнему не сводил глаз с белого облака, парившего над кроватью, и ждал, когда в нем, как в волшебном зеркале, высветится ответ, который рассеет все сомнения, но ответа не было, как не было уже и самого учителя; в сумраке комнаты, где рабби Элиагу прожил больше шестидесяти лет, кроме громоздкой кровати с резьбой на спинке — целующимися голубем и горлицей, кроме дерева советов, на котором еще дрожал единственный листок, — ничего от жизни не осталось.

После посещения рабби Элиагу Шахна еще больше приуныл.

Ратмир Павлович как бы предвидел его сомнения и еще там, у костела святого Николая, прощаясь, сказал:

— Да оставайтесь, батенька, кем хотите. От вас, кроме верности в переводе, ничего не требуется. Верность и только верность. И вам воздастся. Как говорится, всем слугам по заслугам.

Как Шахна ни тщился, он никак не мог представить себе свои будущие обязанности. Корпеть весь день в канцелярии и переводить показания арестованных евреев. А в те дни, когда арестантов не будет? Что он тогда будет делать?

Шахна еще раньше, еще до того как Князев предложил ему должность толмача, слышал о каких-то подпольных кружках, о какой-то Еврейской рабочей партии, ему о ней и брат Гирш рассказывал и причислял себя к ее сторонникам. Он и его, Шахну, агитировал вступить в ее ряды. Но Шахна наотрез отказался. Нахватались бог весть какой крамолы, устраивают сходки, размахивают красными знаменами, что-то выкрикивают про свободу и равенство. Глупцы! Разве криком можно чего-нибудь добиться, и потом — разве мятежи устраиваются ради равенства, ради свободы, а не ради желудка? Куда они, молокососы, ниспровергатели, прут? Мало того, что живут в чужом доме, так еще стены в нем рушат.

Обуреваемый сомнениями, Шахна мысленно обращался за советом и к Юлиане. Как ни странно, но в его расчетах она занимала довольно видное место. Шахна понимал несбыточность и вздорность своих притязаний, но только они придавали смысл его невеселому и неопределенному существованию, заставляли возвращаться к князевскому предложению, когда оно, казалось, уже было им окончательно и бесповоротно отвергнуто.

Шахна искал свидания с Юлианой, свидания наедине, без свидетелей, многое с ним связывал. Он очень удивился, когда ему удалось с поразительной легкостью добиться с ней встречи.

— Приду, — сказала она. — Ждите… Только, пожалуйста, побрейтесь… Эти… как их… пейсы… вам совершенно не идут…

Он стоял под колоннами Кафедрального собора, подтянутый, в немецкой шапке, в начищенных до блеска ботинках, со сбритыми пейсами. Непривычно гладкое лицо обвевал ветер, Шахна нервно оглаживал щеки, озирался, поглядывал на каменного Моисея, подпиравшего свод собора, и завидовал себе — не изваянному, живому, грешному, к которому впервые придет на свидание женщина. И не просто женщина, а писаная красавица.

Пока Шахна ее ждал, он думал над тем, почему Юлиана с такой поспешностью согласилась на дерзкое, пусть и мимолетное, свидание. Наскучила родительская неволя? Любопытство? Или по весне взбунтовалась татаро-польско-еврейская кровь? Весной все — от зеленого листочка до шелудивой дворовой кошки — вдруг немыслимо преображается, наливается хмелем, побуждает к радостному и безотчетному безумству. Этот хмель бродит и в его, Шахны, жилах, это безумство и ему кружит голову.

Юлиана подошла не сразу. Негоже такой даме выказывать свою нетерпеливость. Юлиана — не прачка Магда, млеющая от его близости и уверяющая, что он мужик что надо, но только нестираный…

— Давно ждете? — осведомилась Юлиана и протянула ему руку. Господи! Такая легкая, мелькнуло у него, но она может перевесить тору…

Вокруг шумело, сопело, талдычило, спешило разноязыкое Вильно.

— Вы всегда такой молчун? — Шахне показалось, что и от ее голоса пахнет заморскими духами.

— Всегда.

— А я думала…

Юлиана не договорила. Она испытывала какую-то неловкость, все время оглядывалась, пряталась за колонны, за изваянного Моисея, обнимая каменные ноги пророка и тем самым вызывая ревность Шахны.

Эта недоговоренность, эта отрывистость речи, это разглядывание его выбритых щек и подстриженных висков, его немецкой шапки и начищенных до блеска ботинок смущали Шахну. Надо было чем-то ее занять, что-то говорить, но мысли, как назло, путались, слова отказывались выстраиваться в предложения. О чем рассказывать? О себе, о своей родне, об отце Эфраиме, о своих братьях, о Беньямине Иткесе, получеловеке-полуовне, о жандармском полковнике Князеве?

Шахна рысью, как норовистый жеребчик, промчался по своей жизни, но не выудил из нее ничего достойного, ничего такого, чтобы возвыситься в ее глазах.

Он знает наизусть многие перлы Иегуды Галеви, может продекламировать Пушкина и Лермонтова (спасибо Гавриилу Николаевичу Бросалину — научил!), но что за прок в стихах, если Юлиана не знает ни слова по-древнееврейски, а Пушкиным и Лермонтовым ее не удивишь.

— Когда вы рядом, я умею только дышать, — честно признался он.

Она вскинула брови, из-под них сверкнули две голубые молнии и тут же погасли. Этот книгочей, этот увалень не так-то прост, как кажется. И взгляд у него не простолюдина, и речь, и повадки. И наружность как у горца.

— Что ж… Дышать так дышать!

Но и дышать становилось все трудней. Казалось, Шахну посадили на раскаленную печь, накинули на плечи меховую шубу и вдобавок тряпкой заткнули рот. Шут гороховый! Огородное чучело! Рохля! Рассказывай! Рассказывай, пока не ушла!

— Я знаю одного бродягу… Его зовут Мама-Ротшильд!..

— Боже мой, как интересно! Как интересно, — затараторила Юлиана.

— Он всех уверяет, будто матерью его была сестра барона Ротшильда.

— Боже мой, как смешно! Как безумно интересно! Мама-Ротшильд!

В Ботаническом саду играл духовой оркестр. Капельмейстер взмахивал булавой, на лужайке кружились пары. Шахна пялился на булаву, на кружащиеся пары, и сердце его то взлетало вверх, как эта булава, то падало вниз, через желудок к ногам. Вверх-вниз, вверх-вниз.

— Вы ради меня согрешили, — сказала Юлиана.

— Согрешил?

— Сбрили свои пейсы…

— Что поделаешь. Безгрешных радостей не бывает, — ответил он и улыбнулся.

От волнения у него першило в горле. Он снял немецкую шапку, скомкал ее, запустил руки в космы, взлохматил их и страдальчески глянул на Юлиану.

— Какие клены! — воскликнула она, когда они вошли в кленовую аллею.

— А у нас в Мишкине… у меня на родине… клены совсем другие. На наших и листва покрупней, и резьба, пожалуй, позамысловатей.

И он вдруг принялся расписывать клены своей родины. Он рассказывал о них с таким пылом, с такой страстью, с таким желанием вызвать сочувственный отклик, будто объяснялся в любви не литовскому дереву, а ей, татаро-польско-еврейской женщине, вдове военного доктора, погибшего по пути из мятежного аула в свой полк. Но Юлиана, видно, была равнодушна к его деревьям, ей было все равно, какой они величины и что на них за резьба, замысловатая или незамысловатая.

Юлиана вдруг резко повернулась и, не глядя на Шахну, побежала мимо кружащихся пар, мимо капельмейстера с его неугомонной булавой, мимо каменных апостолов, лениво подпиравших свод собора.

Шахна был в полном замешательстве.

Когда он на другой день пришел в антикварную лавку на Замковой улице, Юлианы там уже не было.

Гавронский был с ним необыкновенно любезен, показывал приобретенные в Варшаве книги, рассказывал о крушении поезда Петербург — Берлин, о жертвах наводнения в Австрии и не сводил с Шахны восторженных глаз.

Шахна не знал, чему приписать такую перемену.

Пользуясь благоволением антиквара, он спросил:

— А ваша дочь… что… больна?

— Юлианочка в деревне. Ей слегка неможется. Мигрень. Это у нее, видно, после пари…

— Пари?

— Мы пошли с ней на пари, — охотно объяснил Гавронский. — Она сказала, что вы своих пейсов никогда не сбреете, а я — что вы, если она согласится прийти к вам на свидание, сбреете… Юлианочка проиграла мне пять бутылок шампанского…

Шахна почувствовал, как сперва поплыл перед его глазами Гавронский, потом книжные полки, потом потолок со старинной люстрой — только он один стоял на полу, как на качающейся палубе, пытаясь за что-нибудь ухватиться.

«Пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского», грохотало в мозгу, как колеса поезда Петербург — Берлин, «пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского», наводнение из Австрии перекинулось в Северо-Западный край, достигло Замковой улицы, в шампанском плыли дома, молельни, его, Шахны, надежды.

Гавронский вскоре почил в бозе, Юлиана продала лавку, вышла замуж за железнодорожного инженера и уехала не то в Шанхай, не то в Харбин, а у Шахны в ушах еще долго стоял цокот ее каблучков по кленовой аллее Ботанического сада, и это было барабанной дробью перед казнью (иначе его приход к Магде не назовешь), и сама казнь всплывала в памяти клочковато и неотвратимо.

Так и осталось для него загадкой, как он в тот, после наводнения, вечер из лавки Гавронского отправился не к себе домой на Конскую, а на соседнюю Рудницкую к Магде.

Он лежал в кровати в тесной каморке, среди вороха чужого белья, среди стен, пропитанных паром и синькой, лежал на чисто застеленной постели, на туго набитых подушках в наволочках с вензелем «М».



Рядом, обхватив его своими мощными руками, лежала сама хозяйка — прачка Магда.

Она целовала его и бесстыдно шептала:

— Я приму все грехи на себя. Все… А ты не бойся…

Она сама раздела его, затолкала мускулистыми ногами его исподнее в изножье кровати, а он даже не пошевелился, как будто был мертв. Он и в самом деле был мертв — даже то, что в нем жило, принадлежало не ему, а ей.

— Я тебя научу, дурачок… Столько лет прожил, и не знаешь… куда дудочку вставить.

Иногда ее разбирал смех, и она задушенно, виновато смеялась:

— Господи! Какой же ты неумека!.. Да кто же так дудит?.. Вот так!.. Вот… Ах, дурачок ты мой! Ах ты, мой девственник.

И снова подбадривала его в темноте.

И так длилось до самого утра, до самого, как Шахне казалось, конца его жизни.

Займется рассвет, думал он, испытывая отвращение к собственной наготе, и меня отсюда унесут на двух неотесанных досках на кладбище, потому что жить после этого невозможно, немыслимо, преступно. Он больше никогда… никогда не прикоснется ни к одной женщине, будь она даже непорочна, как ангел… он оскопит себя…

— Ну что ты нос повесил? — Теперь уж Магда не целовала его, а облизывала, как раненую собаку. — Приходи, когда тебе захочется… Приходи… Ты такой ласковый… такой чистый…

Она уснула, уронив голову ему на грудь, счастливая и выпотрошенная, а у него не было сил подняться и уйти. Он не знал, что ему с ней, с этой чужой, уткнувшейся в его грудь головой, делать.

В комнате пахло сохнущим бельем.

И Шахна весь — с головы до ног — пропах им. Он был уверен, что отныне этот запах будет преследовать его всю жизнь.

И пар от чужого белья, от чужого непривередливого тела будет клубиться над ним до самой смерти.

Самое страшное было то, что выбрал он все это добровольно, без всякого принуждения. Зачем? Из мести Юлиане? Из желания стать, как говорил Беньямин Иткес, как все… грязненьким, черненьким, по которому ползут черви и которого лижут бездомные собаки?

«Ах, дурачок ты мой! Ах ты, мой девственник!»

Это был не зов женщины, а зов самой жизни, приглашавшей его на свои запретные, свои притягательные, свои чумные пиры, на которых не думают о похмелье.

Теперь Шахну томила другая мысль — мысль о том, что у Магды родится ребенок.

Его ребенок.


Он торопил время, ждал, когда к нему на Конскую явится беременная Магда, встанет посреди комнаты, и ее огромный, начиненный его грехом живот заслонит от него все, что ему было дорого: и родной дом в Мишкине, и отца, и тень матери, отгородит его, Шахну, от жизни — от восхитительной коварной Юлианы, от зимней головы почтенного рабби Элиагу, от жандармского полковника Ратмира Павловича.

Но дни шли, и Магда даже за бельем не приходила, еще больше подогревая его страхи и нетерпение. Господи, для того ли он приехал из захолустья в Ерушалаим да Лита — Вильно, чтобы прижить с первой попавшейся бабой ребенка? Но при чем тут первая попавшаяся баба? Он сам во всем виноват. Сам. И ему все расхлебывать, за все платить. Конечно, поступи он толмачом к Ратмиру Павловичу, в жандармском управлении всегда найдет защиту. Он-то, может, найдет. А его совесть? Его душа? Хороша совесть, которую защищают жандармы!

И потом — даже если он согласится и примет предложение Князева, то сделает это не из трусости, не из корысти, а с самыми благими намерениями. Рабби Элиагу ошибается: огонь — не помощь. Никто не должен корчиться от боли ни на костре добра, ни на жаровне зла. Что за прок в добре, которое испепеляет? Может, господу угодно, чтобы он стоял возле котлов с кипящей смолой и плескал на огонь из ведерка воду. Пусть только из ведерка. Пусть. Может, всевышний и Магду послал ему, чтобы он, Шахна, прежде чем спуститься в преисподнюю, не умом, а сердцем, кожей, каждой своей порой понял, что не тот праведник, кто не совершает грехов, а тот, кто даже грех обращает на пользу добродетели.

Шахна вошел в просторную гостиную, на столе сверкал самовар, в углу золотился оклад с изображением Спасителя, клавесин был открыт и, похоже, остывал от звуков. (Видно, Петя только что кончил играть.)

— Очень рад, очень рад, — сказал Ратмир Павлович. Он был без мундира, в красивой новой поддевке. Русые мягкие волосы прикрывали желтую отмель лысины. — Если вы позволите, я буду величать вас на русский лад — Семеном Ефремовичем. Вашего батюшку, кажется, зовут Эфраим, по-нашему, значит, Ефрем.

Шахна кивнул.

— Семен Ефремович! Звучит неплохо! Ничем не хуже, чем Ратмир Павлович. Глупое имя — Ратмир. И где только отец его выкопал?

Князев перехватил взгляд Шахны, цеплявшийся то за тлеющую под образами лампаду (Антонина Сергеевна была очень набожна), то за открытый клавесин, то за самовар.

— Скромно живем, тихо, хотя о жандармах люди бог весть что плетут.

Начало обескуражило Шахну. Семен Ефремович! Пусть называет как угодно, как ему заблагорассудится. Разве дело в имени? Реку назови садом, яблок по осени все равно не соберешь.

— Если вы позволите, мы совершим еще одну маленькую операцию, — промолвил Князев.

Неужели придется чокнуться?

— Для удобства мы вам окончаньице добавим.

— Какое окончаньице? — спросил ошарашенный Шахна.

— Ду-да-ков! Было два слова, стало три. Слог, батенька, в России много значит.

Шахна съехал с Конской и снял комнату на Большой. Он купил мебель, повесил новые гардины, приобрел в магазине «Розенблюм и сын» костюм из английской шерсти, пальто на ватине, с бархатным воротником, как у учителя словесности Гавриила Николаевича Бросалина, черную фетровую шляпу с широкими полями, делавшую его похожим не то на испанского алькальда, не то на знатного купца с картины Рембрандта.

Раз в месяц он получал в жандармерии жалованье — два червонца, тратил их на книги, посылал в Мишкине отцу Эфраиму, в Киев сестре Церте, которую бросил муж, дважды в год жертвовал на синагогу ломовых извозчиков, давшую ему приют, на побелку раввинского училища и на сооружение каменного нужника вместо старого, деревянного, возле которого он когда-то подстерегал своего самого лютого недруга, напитавшего вонью его молитвенное покрывало, подаренное ему рабби Элиагу. Купил он и новый талес и заплатил за него большие деньги, поскольку он, по заверениям хозяина лавки ритуальных и погребальных товаров, был привезен чуть ли не с земли обетованной.

Семена Ефремовича Дудакова вдруг обуяла страсть к покровительству, к вспомоществлению бедным и униженным, к тем, с кем он еще совсем недавно делил хлеб и кров.

Он разыскал в синагоге ломовых извозчиков нищеброда Маму-Ротшильда и дал ему на суккот золотой рубль.

— А ты его не того… не слямзил? — пряча рубль в карман, процедил Мама-Ротшильд.

— Нет.

— А откуда ты его взял?

— Заработал. Бог свидетель.

Золотой Шахны вызывал в бродяге какие-то недобрые подозрения, но искушение неожиданным богатством было сильней.

— Если ты принесешь мне еще один золотой, — сказал Мама-Ротшильд, — я положу его в банк и за год нарастут проценты.

— Я буду приходить каждый месяц, — пообещал Шахна.

Первое жалованье совпало и с первым допросом.

Допрашиваемый, чем-то смахивавший на Беньямина Иткеса, был задержан с чемоданом подметной литературы при переходе через русско-германскую границу. Звали его не то Кример, не то Кремер. При задержании этот Кример или Кремер оказал сопротивление, легко ранив жандарма, но был обезоружен и с пограничной станции Вержболово препровожден под конвоем в Вильно.

Не желая, видно, отвечать на вопросы Князева, он заявил, что не понимает по-русски, хотя, судя по книжкам, обнаруженным в его чемодане, владел русским языком не хуже, чем Семен Ефремович. Ложь арестанта нимало не смутила Князева. Он этому Кримеру или Кремеру объяснил, что тот может изъясняться на своем родном языке и что господин Семен Ефремович Дудаков (Ратмир Павлович церемонно поклонился Шахне) все переведет.

Не преминул полковник сообщить подследственному и то, что Семен Ефремович не только переводчик, но и в недалеком прошлом семинарист Виленского раввинского училища.

— Еврей с евреем всегда договорится, — сказал следователь.

Последнее замечание покоробило Шахну. Он совсем не собирался находить с этим Кремером или Кримером общий язык. Его дело — перевод и только перевод. Но вслух перечить Князеву не отважился. Он должен был повиноваться ему во всем, что касается установления истины, хотя и отделял — да что там отделял, — резко разграничивал истину жандармскую от истины божьей.

Тогда, на первом в своей жизни допросе, Шахна до того растерялся, что не мог перевести простейшие предложения, путался, кашлял, испытывал почему-то удушливое чувство стыда.

Этот Кример или Кремер смотрел с высокомерной брезгливостью не столько на Князева, своего следователя, сколько на него, толмача.

— За сколько душу продал? — спросил юнец по-еврейски.

— Что он, Семен Ефремович, сказал?

Шахна мог ответить, что этот Кремер или Кример спорол глупость, выругался по-еврейски, обозвал его свиньей и тому подобное. Но ему не хотелось начинать свою службу с обмана и недомолвок. Хотелось быть честным со злом справа и со злом слева. А вдруг Князев устроил ему ловушку? Вдруг он без всякого толмача понимает по-еврейски?

— Он спрашивает, за сколько я продал душу?

Князев улыбнулся, беззлобно покосился на арестанта.

— И что же вы ему, Семен Ефремович, ответили?

— Ничего.

— Робеете?

— Я не отвечаю на то, что не относится к делу.

— Ответьте ему! Объясните арестанту, что отечеству не продаются, а служат.

Шахна не стал переводить Кримеру или Кремеру слова полковника о служении отечеству — юнца все равно не переубедишь. Он просто посоветовал своему сородичу, этому желторотому цыпленку-революционеру, не ожесточать следователя, не затягивать дознание, отвечать на вопросы без утайки, чтобы не ухудшать своего положения.

Ратмир Павлович кивал головой, с любопытством поглядывал то на одного, то на другого, по-дружески, почти шутливо грозил Дудакову пальцем — мол, смотрите у меня, Семен Ефремович! Казалось, поведение толмача интересовало его больше, чем показания арестованного.

Шахна прилежно, по-ученически переводил. Речь его текла медленно и заунывно.

Ого! Сын купца первой гильдии! Из Паневежа, повторял за толмачом Князев. Единственный наследник! Нет чтобы отцовский капитал умножать и славу торгового дома Кримера или Кремера поддерживать, в смутьяны пошел, в контрабандисты.

— Ты действительно ни слова не знаешь по-русски? — спросил Ратмир Павлович. — Кому ты должен был передать чемодан?

Чемодан, чемодан, чемодан, — стучало в висках Шахны. Господи, да какое значение имеют этот облезлый чемодан, эти напечатанные на гектографе пожелтевшие листки и тонюсенькие брошюрки? Почему Ратмир Павлович ни разу не осведомился о раненом сослуживце?

Будь его, Шахны, воля, он бы этим Кримерам или Кремерам разрешал перевозить все что угодно — пусть читают, пусть заучивают наизусть, пусть передают из рук в руки. Зачем обыскивать мысль, изымать, обуздывать, стращать карами? Она все равно, как мышь, прогрызет кандалы и стены, все равно вырвется из подполья — головы и, даже если эту голову отсечь или умертвить, перекочует в другую, в другое живое подполье. Отпустил бы Ратмир Павлович этого юнца с миром, хорошенько проучив и сообщив в Паневеж родителю. Что с того, что этот Кример или Кремер против существующих порядков. Бог создал не сторонника, не противника, а человека, и, если ему не удалось его переделать, на что может рассчитывать жандармерия?

Мысли путались в голове-подполье у Шахны, наползали друг на дружку, перескакивали с арестанта на Ратмира Павловича, покрывали немыслимые расстояния от земли до неба, от Берлина до пограничной станции Вержболово, от Большой улицы, где он теперь жил, до снегов Сибири.

Он переводил этому Кремеру или Кримеру один и тот же вопрос Князева («Кому ты должен был передать чемодан?»), успевая вставить и свое слово. Он умолял арестованного не обострять своих отношений с его высокоблагородием, раскаяться, предлагал назвать любые, пусть и вымышленные, пусть и несуществующие, адреса и фамилии, но юнец только морщил лоб и поглядывал на носки своих ботинок.

Первый допрос ничего не дал.

На другой день, как только Шахна переступил порог, Ратмир Павлович воскликнул:

— Прочитал! От корки до корки!

И поставил перед ошарашенным толмачом фибровый чемодан с запретными книжками.

— И вы, Семен Ефремович, прочтите! Правду, негодяи, пишут. Чистейшую правду. И про заводчиков, и про царя, и про притеснения и неравенство.

Князев перешел на шепот:

— Ни убавишь, ни прибавишь!

— Да, но, ваше высокоблагородье…

— Что «ваше высокоблагородье»? Правду пишут, говорю. Не врут. Разве вы, Семен Ефремович, думаете не так?

— Как?

— Ведь думаете, что царь — кровопивец, а заводчики — шкуродеры. Что ж вы молчите? Не бойтесь! Честно признаться, и я так думаю.

— Как?

— Так, как в этих книжках написано.

Шахна стоял перед ним бледный, настороженный, не сводил глаз с фибрового чемодана, с книжонок, сложенных как попало, с жилистых, поросших белесым пушком рук Ратмира Павловича и втайне радовался своей стойкости. Он, Шахна, знает, о чем можно и о чем нельзя думать в присутственном месте, да еще в таком, как следственная часть жандармерии.

Нет, Князев ничего не услышит от него. Ничего. Ни про царя, ни про заводчиков, ни про притеснения, ни про равенство. Конечно, царь — кровопивец, конечно, фабриканты — шкуродеры. Но слова — могильщики. Слова хоронят человека задолго до того, как его зарывают родственники. Надо научиться жить без слов. Или только с теми, от которых не веет могилой.

— По-вашему, Семен Ефремович, уж коль скоро ты жандарм, то обязательно дубина… Нет, батенька… Можно молиться богу и не верить. Можно преследовать правду, но в душе с ней соглашаться. Понимаете?

— Если то, что написано в этих книгах, правда, что за надобность ловить этого Кримера или Кремера?

— Чем лучше правду знаешь, тем легче с ней расправляться.

Ратмир Павлович исподлобья глянул на Шахну.

— Может вполне статься, что когда-нибудь… через сто лет… этот Кример или Кремер тоже станет жандармом. Пока будет существовать правда, не переведутся и жандармы. Правда их не отменяет, а, я бы даже сказал, плодит.

Князев подвинул к Семену Ефремовичу фибровый чемодан:

— Берите! На память о первом допросе!..

Шахна зарделся, вежливо отказался, но Ратмир Павлович был непреклонен:

— Книжки — в печь и… еще в одно место. А чемодан? Чемодан, Семен Ефремович, все-таки вещь полезная… заграничная… Не пропадать же добру.

Господи, думал Шахна, вернувшись домой и наглухо зашторив окна, куда я угодил? Я, примерявший в мыслях тогу праведника, готовивший себя с малолетства к самопожертвованию во имя добра и справедливости? Вот она, моя справедливость, — этот пустой фибровый чемодан с двойным дном, торчащий в углу как памятник моим несбывшимся надеждам, моим исковерканным мечтам.

Тайная распря с самим собой терзала его и временами доводила просто до изнеможения. В такие минуты он готов был мчаться на Александровскую площадь к Князеву и коленопреклоненно просить, чтобы тот подыскал себе другого толмача. Не могу, Ратмир Павлович… Вот ваш фибровый чемоданчик… вот ваши два червонца… вот вам ваше окончаньице…

Отчаяние его усугублялось еще и тем, что он не понимал, почему Ратмир Павлович так держится за него, почему среди многих виленских евреев, отменно знающих русский язык, выбор полковника пал именно на него, Шахну, безвестного школяра, богобоязненного провинциала.

Что это?

Расчет, дальновидный расчет жандарма, облагодетельствовавшего из чувства признательности полунищего семинариста, поднявшего его со дна жизни на поверхность? Отсюда один шаг и до следующей ступеньки — крещения (его предшественник Анисим Григорьевич Верткин принял православие), а там — и должность следователя, не того, с кого спрашивают, а того, кто сам спрашивает.

Расчет ли? Случайность ли? Зачем искать причину? Во всем, что происходит, виноваты не Беньямин Иткес, не Юлиана Гавронская, не прачка Магда, а он сам. Он сам расставил силки и сам в них попался. Теперь ему отсюда, из логова зла, живым не уйти. Впрочем, почему, Семен Ефремович, логово зла? Называйте место своей службы логовом добра! Если вещь не названа по имени, ее, батенька, не существует, а вещь несуществующая, но названная по имени, приобретает права гражданства, вид на жительство… ха-ха… Логово добра! Логово любви к престолу и отечеству!.. Впрочем, почему, Семен Ефремович, логово? Твердыня! Цитадель! Обитель!

Все это вдруг вышелушилось из газетной заметки, высветилось из маленького облачка порохового дыма, растаявшего у входа в цирк Мадзини, и бессвязно пронеслось перед Семеном Ефремовичем Дудаковым, который внезапно почувствовал такую щемящую жалость к своему среднему брату Гиршу, государственному преступнику, незадачливому сапожнику, к своему отцу каменотесу Эфраиму, к самому себе, обманутому в своих возвышенных ожиданиях; его захлестнуло такое искреннее, дотоле никогда не тяготившее его сострадание ко всему на свете, что он несколько раз сглотнул комок и на всякий случай прикрыл глаза, чтобы удержать под веками слезы.

Довод Князева о том, что другой возможности увидеться с живым братом, по всей видимости, не будет, привел Семена Ефремовича в состояние, близкое к обмороку. Он понимал, что ничем не сможет помочь Гиршу и — что еще важнее — отцу Эфраиму, но вместе с сознанием собственного бессилия проклевывалось другое чувство, которое Шахна за собой раньше не замечал и в котором было что-то и от горького, необъяснимого злорадства и от неправедной и обременительной гордости за Гирша одновременно.

— Когда его приведут? — после долгого молчания спросил Семен Ефремович.

— Придется нам самим туда поехать, — сказал Ратмир Павлович.

— Куда?

— В 14-й номер. Крюков! — крикнул полковник.

В кабинет влетел писарь, служивший с Князевым еще в Томске и преданный своему начальнику как собака.

— Карету! — приказал полковник.

— Лошадей чистят, ваше высокоблагородье… Раньше чем к вечеру, не успеют…

Семен Ефремович молчал. Ему вдруг захотелось, чтобы лошадей чистили весь день, всю ночь, весь год, всю жизнь, чтобы жандармская карета никогда не приезжала за ним и Ратмиром Павловичем. Приедет, и затрещат его, Семена Ефремовича, косточки, потому что не булыжником, а ими, его костьми, будет выложена вся дорога от жандармского управления до 14-го номера.

Семен Ефремович, нет, не Семен Ефремович, а Шахна вдруг вспомнил, как мать, бывало, колотила его за то, что, поймав муху или божью коровку, он отрывал у нее крылышки, а затем наблюдал, как насекомое беспомощно ползает по столу или оконному стеклу.

— А что, если у тебя, разбойник, оторвут крылья? — совестила его мать.

— А у человека нет крыльев.

— Есть, — сердилась мать.

— Нет! Нет! Ни у тебя, ни у отца, ни у Шмуле-Сендера, ни у меламеда Лейзера, ни у рабби Авиэзера — ни у кого! — ликовал он от своей правоты.

— Дурачок! У каждого человека есть крылья, но он их не чувствует до тех пор, пока у него их не отрывают…

Оторвали у него крылышко, оторвали, и пополз Семен Ефремович Дудаков по дубовому столу жандармского полковника Князева, по ножке стола, по давно не мытому полу кабинета, хотел было уползти за дверь, но Ратмир Павлович захлопнул ее так, что ни щелочки, ни зазубринки не осталось — только рант начищенного до блеска хромового чиновного сапога — единственная дорога всех мух и божьих коровок, которые остались без крыльев.

III

Телега Шмуле-Сендера катит в Мишкине, на почту, где старика Эфраима ждет письмо от дочери Церты. Долго сюда письма идут, ох, как долго — целую вечность. Вышлют летом, а письмо придет осенью, отправят осенью, а получишь его зимой. И радуйся! Воскобойников, прежний почтарь, сколько писем, паршивец, погубил: пойдет, бывало, в нужник и подотрется чьей-нибудь Америкой или Палестиной, и насыпь ему соли на хвост.

Эфраим может со Шмуле-Сендером ехать и ехать — аж до Петербурга, аж до Америки, аж до земли обетованной. Шмуле-Сендер как повязка на рану: только посмотрит на тебя, только потеребит короткими смешными щипками свою бороду, и печали как не бывало, сиди и слушай, как колеса скрипят, как лошадь фыркает, как в придорожных кустах птахи цвенькают.

Господи, какое счастье — дорога! Стоит еврею сделать остановку, и на него сразу же все беды обрушиваются. Но пока еврей едет, нет на свете человека счастливее, чем он. Даже если он едет на похороны.

Эфраим и Шмуле-Сендер знают друг друга шестьдесят, а может, и больше лет. Начнешь считать — со счета собьешься. Вместе в рекруты уходили, вместе на русско-турецкой воевали, вместе в окопах бога молили, чтобы уберег и вернул их живыми-здоровыми на родину, в Литву, в их тихое и мирное местечко.

Еще в детстве оба поклялись не расставаться до самого смертного часа.

— Я умру раньше тебя, — уверял водовоза Эфраим.

— Нет, раньше умру я, — великодушно возражал Шмуле-Сендер. — В роду Дудаков все долгожители. Кто родился на кладбище, тот живет столько, сколько праотец Авраам.

— Я родился в избе.

— Ты — в избе. А твой дед?

— И дед в избе.

— Не в избе, а на кладбище, — втолковывал Эфраиму Шмуле-Сендер.

— На кладбище? — брови Эфраима взмывали вверх, как две ласточки.

— В Мишкине тогда чума свирепствовала. Косила всех без разбору. Всполошились евреи, наняли старовера Кирьянова, поставили у ворот кладбища, положили золотой — целый золотой! — в день и велели: «Как только пронесут покойника, кричи, Иван, благим матом: «Нет тут больше места! Нет тут больше места!»

— Ну и что?

— Первый день еще прошел так-сяк. А второй!.. То ли Кирьянову заплатить забыли, то ли по другой причине — Иван стоит у ворот и во всю глотку кричит: «Всем места хватит! Всем места хватит!» Чума и распоясалась. К вечеру — двенадцать трупов. Прибежали евреи к раввину: «Рабби, что делать?» А рабби им в ответ: «Беременную найдите». Нашли беременную — прабабку твою, Черну, царство ей небесное, привели к раввину. «Впрягите ее в соху и проведите между кладбищем и местечком межу глубиной в пять вершков и шириной в двадцать!» Прадед твой Генех чуть ему глаза не выцарапал: «Сами, рабби, впрягитесь! Черна вам не вол и не лошадь!» Упали люди на колени перед твоим прадедом и давай его умолять. И что ты, Эфраим, думаешь? Как только Черна вспахала межу, дед твой Шимен, да будет благословенно его имя, и запищал. И чума, услышав писк младенца, сдалась и отступила из местечка. С тех пор и чума, и моровая язва, и проказа обходят его стороной.

Старик Эфраим может слушать Шмуле-Сендера целыми часами, хотя и не верит ни в чудотворную межу, ни в старовера Кирьянова, согласившегося за золотой отпугивать чуму, ни в другие байки.

Пусть Шмуле-Сендер привирает. Вранье — вино бедных, медовый напиток горемык.

Но сегодня Шмуле-Сендер молчит. Даже лошадь не понукает. Сидит, нахохлившись, смотрит на большак, на придорожные деревья, и мысли его переплетаются, как ветви, и сквозь гущу ветвей проступает не мишкинская почта, а далекая-предалекая Америка, город Нью-Йорк, где сын Шмуле-Сендера белый Берл торгует белыми часами.

Водовоз завидует Эфраиму. Эфраим за письмом едет. За письмом. А от белого Берла ни слуху ни духу. Ни белых, ни — упаси бог! — черных писем. Письма! Письма! Для того ли Шмуле-Сендер и Эфраим растили детей, чтобы в жару и стужу тащиться на почту за жалкими крохами радости. Хорошо еще, если радости. А вдруг горе? Господь, как известно, радость отвешивает крохами, а горе караваями. И потом, разве из крох радости соберешь живого Берла или Церту?

Шмуле-Сендер, думает старик Эфраим, глядя на взмокшую спину возницы, еще грех жаловаться. Белый Берл ни в кого не стрелял, не наградил господь водовоза и дочерью, не сподобил его чести иметь внука-байстрюка и зятя-фармазона.

Эфраиму страх как хочется, чтобы Шмуле-Сендер заговорил с ним о Гирше, о зерноеде Шмерле-Ицике, о раненом виленском генерал-губернаторе, о своем удачливом белом Берле (три года прожил в Нью-Йорке и каменный дом купил. Каменный!) — пусть говорит о чем угодно, только не студит его душу молчанием.

— Послушай, Шмуле-Сендер, — начинает Эфраим, — ты мог бы быть палачом?

— Лучше быть Ротшильдом.

— Мог бы, скажем, вздернуть человека? — не унимается каменотес.

— Как это вздернуть?

— Намылить веревку, накинуть ее на шею…

— Тебе?

— Мне… Авнеру… или…

Шмуле-Сендер понимает, куда клонит Эфраим. На уме у него не Авнер, а сын Гирш. За покушение на генерал-губернатора его, Гирша, по головке, конечно, не погладят. Если признают виновным — а еврей еще до рождения, до выстрела в губернатора, до суда виноват, — то дела его плохи: в тюрьме сгноят или, как говорит Эфраим, вздернут на виселице.

Лошадь трусит по большаку. Шмуле-Сендер помахивает кнутом скорее для вида, чем для острастки. Старик Эфраим придерживает шапку — не дай бог, ветер сорвет, потом гоняйся за ней, как мальчишка за бумажным змеем.

— По-моему, — говорит Эфраим, — в каждом из нас два человека живут.

— У меня и для одного места мало, — отшучивается Шмуле-Сендер.

Ровный большак навевает неодолимую сладкую дремоту. Кажется, мать качает люльку, и тебя, маленького, беззащитного, кидает, как щепку, из стороны в сторону.

— Два человека в каждом из нас… два… Один намыливает веревку, другой стоит на табурете и молится.

Шмуле-Сендер не перечит Эфраиму. Два так два. Пусть победит не тот, кто намыливает веревку, а тот, кто стоит на табурете. Но разве, стоя на табурете, победишь?

Вот и мишкинская почта.

После Воскобойникова (он отравился кабаниной) почтарем там служит Ардальон Игнатьевич Нестерович — бывший их урядник. Прежний почтарь не только подтирался чужими письмами, но и скручивал из них самокрутки. Бумага тонкая, заграничная, с приятным ароматом. Сколько он, нечестивец, писем скурил — одному богу известно. До сих пор над крышей мишкинской почты не облака плывут, а дымки от писем — горькие, сладкие, недосягаемые дымки!

Ардальон Игнатьевич в отличие от Воскобойникова не курит и к письмам оттуда относится иначе — с почтением и тайным любопытством. Ни одному не даст пропасть. Как можно: люди из-за моря-океана пишут, и не кому-нибудь, а своим родичам, родителям, на веки вечные оставшимся в России.

Правда, и за Нестеровичем водится грешок — любит подношения. Но разве при почтарском жалованье подношения — смертный грех?

Придешь за письмом, Ардальон Игнатьевич непременно справится: ну как они там, наши беглецы, деньги, небось, лопатами загребают? Бросили отчизну ради златого тельца… Его, Ардальона Игнатьевича, на кусочки изруби, сунь в чемодан, перевези за границу, он там соберет себя и пешком домой, в Россию, потопает. Привет им, беглецам, передайте… от бывшего урядника… Твой Берл, наверно, уже забыл, как я ему уши надрал, когда в мой сад за яблоками лазил… А в чей нынче лазит?.. А твоя, Эфраим, Церта с моей Катюшей на речку белье полоскать ходила… пигалица… Говоришь, в Киеве она?.. Ну, Киев — не беда… Киев, Эфраим, наш, русский…

Ардальон Игнатьевич гневается, когда с ним вестями не делятся. От своих вестей тоска зеленая — там голод, тут недород, а там горцы снова бунт подняли. Он, Нестерович, делится с ними, бородачами, всем: и новостями, и хлебом. Иван, сын, в Туркестанском крае, на самой границе с Персией, а Катюша, та под боком, в Могилеве, за приказчика вышла, двойню родила.

Телега Шмуле-Сендера сворачивает с большака, и лошадь заученно цокает по булыжнику к почте, как будто не водовоз, а она получает письма из Америки.

Белый Берл давно грозится прислать отцу деньги — доллары на новую конягу. Мог бы сынок и саму конягу прислать, да уж больно накладно: по суху нельзя, а по воде за все плати: на кой ляд Шмуле-Сендеру новая лошадь? На его век и этой хватит.

— Знаешь, Шмуле-Сендер, чего я больше всего на свете хочу? — вдруг обращается к водовозу Эфраим.

Тоже мне загадка! Разбуди Шмуле-Сендера среди ночи, и он, не моргнув глазом, скажет, чего Эфраим больше всего на свете хочет. Он хочет получить хорошее письмо от Церты, хочет, чтобы она бросила своего фармазона и вернулась домой, пусть безмужняя, пусть с байстрюком. Он, Эфраим, их примет с радостью. Примет и дом им отпишет, какой-никакой, а все-таки дом с окнами и крышей, под которой еще Цертин прадед жил, под которой они все родились — и он, и его дети. Кто-то из них — об этом и подумать страшно — под этой крышей и умереть должен. И еще Эфраим хочет, чтобы Эзра перестал мотаться туда-сюда, обучился какому-нибудь ремеслу (ну, хотя бы стекольщика), женился на дочери почтенного рабби Авиэзера (Нехама до сих пор не замужем, того и гляди, девкой-вековухой останется); хочет, чтобы помиловали Гирша — ну если не помиловали, то хотя бы… хотя бы оставили в живых.

— Когда умру… хочу, чтоб меня похоронили там, где похоронят — дай бог им жизни еще на сто двадцать лет! — моих детей. Хочу лежать вместе с ними.

— Наши дети не приедут сюда умирать. Не приедут, — твердо и печально говорит Шмуле-Сендер. — Так что лежать тебе не с детьми, а рядом со мной. Взять моего Берла. Какой ему резон деньги тратить?

— На что?

— Чтобы лечь рядом со мной… Далеко ехать… И твоим, Эфраим, далеко, хотя им дорога обошлась бы дешевле.

— Когда опустеют наши кладбища, кончится народ Израиля.

Шмуле-Сендер ежится. Он всегда ежится от правды, как от стужи.

— На обратном пути, — говорит он, — к Юдлу Крапивникову заедем. Камень посмотришь.

— А я решил ничего не делать… Мое надгробие подождет… — бормочет Эфраим. — Есть дело поважней.

Дело поважней! Гирш! Ему бы жить да жить, а он не сегодня-завтра предстанет перед военно-полевым судом, а что это за штука, Шмуле-Сендеру объяснять не надо. Как пораскинешь мозгами, несчастнее отца, чем Эфраим, во всей округе нет. Может, это от того, что от разных жен дети… С женами как с водой. Когда черпаешь ее из одного колодца, то спишь спокойно, а вот когда бегаешь с черпаком то к реке, то к пруду, то к озеру, то к болоту, то и водой немудрено отравиться.

Эфраим входит в избу, где выдают письма и присланные богатыми родственниками деньги. До того как в избе обосновалась почта, тут был главный штаб мятежников, потом, после шестьдесят третьего, когда бунт усмирили, изба отошла к монастырю. Чуть поодаль от нее печалился легкий, почти игрушечный костелик. Костелик сгорел (в него угодила молния), а куда настоятель девался, никто толком и по сей день не знает. Одни говорят, будто его в Сибирь сослали, другие (евреи) уверяют, будто он вместе с пятью россиенскими паломниками отправился в Иерусалим — пешком, через султанскую Турцию.

Старики озираются, ищут взглядом почтаря, но Ардальона Игнатьевича не видно.

Наверно, спит где-нибудь в затишке. Его благородие не намного моложе их — седой, лицо в морщинах, как будто плетеная корзинка, глаза потухшие. Только усы прыткие — так и норовят, как тараканы при дневном свете, уползти во тьму ноздрей.

Спит. Ну и пусть. Эфраим и Шмуле-Сендер подождут.

Водовозу не к спеху. Белый Берл, видно, еще даже пера в чернильницу не обмакнул. Не спешит и Эфраим. От Церты чего ждать?

Пусть Ардальон Игнатьевич спит. Они посидят на крыльце. Тоже маленько вздремнут. Человек спит — горе спит.

А горе у них у всех — и у Эфраима, и у Шмуле-Сендера, и у почтаря.

Померла у Ардальона Игнатьевича жена — Лукерья Пантелеймоновна, преставилась перед самым Покровом, сама намучилась и его, солдата своего верного, измучила. Пусть спит. Пусть. Человек спит — горе спит.

Старик Эфраим, Шмуле-Сендер, Авнер, жена корчмаря Ешуа Морта со своими близнецами шли за гробом Лукерьи Пантелеймоновны чуть ли не до самого православного кладбища. Рабби Авиэзер, и тот проводил мученицу до парикмахерской Аншла Берштанского. Повезло им с властью! Повезло! А когда евреям везет с властью, они забывают о том, что они евреи, и могут даже пойти на православное кладбище.

— Когда вы умрете, я вас тоже провожу, — пообещал растроганный почтарь-урядник. — Ей-богу.

И позвал их всех на поминки.

Один рабби Авиэзер отказался.

— Шма-Исроель, — восклицал захмелевший Ардальон Игнатьевич, первый урядник, изъяснявшийся с ними на их родном языке. — Слушай, Израиль.

И Израиль в лице Эфраима, Шмуле-Сендера, Авнера слушал, не смея прикасаться ни к еде, ни к выпивке.

— В день смерти хорошего человека все боги усаживаются за поминальный стол вместе. Кушайте, пейте… Шма-Исроель! Ваш бог чокается с нашим! — рокотал безутешный Ардальон Игнатьевич, и у всех у них в глазах стояли слезы, одинаковые, как небо над головой.

Вот и он, почтарь.

— Шолом алейхем, идн, — здоровается он с ними по-еврейски.

— Здравия желаем, ваше благородье, — по-солдатски отвечают рекруты Эфраим и Шмуле-Сендер.

— Мир вам, евреи, — Ардальон Игнатьевич улыбается, оглаживает усы, крякает по-молодецки. — Тебе, Шмуле-Сендер, нема… пишут еще… А может, забыл тебя твой Берл?

— Никак нет, ваше благородье! Еврейские дети не забывают своих родителей, — обижается за своего сына уязвленный Шмуле-Сендер.

— Все забывают. И еврейские, и русские, и татарские.

— Никак нет.

Старик Эфраим не вмешивается в разговор, не перебивает Ардальона Игнатьевича, не требует от него письма, смотрит на двор, на лошадь, на ее свалявшуюся гриву и думает о том, что Шмуле-Сендер давно не купал ее, а надо бы… непременно надо бы… некупаная лошадь что пашня в сушь.

— Почему ваши не забывают?

— Потому что другой страны у евреев нет.

— Другой?

— Кроме памяти… Наша страна, ваше благородье, не Россиенский уезд, не Америка, а память. В ней мы все вместе и живем: живые и мертвые, и те, которые еще не родились, но родятся под нашими крышами.

— А у нас что, по-твоему, такой страны нетути? — осаждает водовоза Ардальон Игнатьевич.

— Есть, ваше благородье. Но вдобавок еще имеются необъятные просторы… быстрые реки… большие города… Курск… Вологда… Туркестанский край…

В Туркестанском крае служит сын Нестеровича — Иван. И от него давно нет писем. И он пишет так же редко, как белый Берл из Нью-Йорка. Жалуется на жару, на каких-то ядовитых змей, на свое, как водится на Руси, начальство.

— Какой ты, водовоз, умник! Одного только в толк не возьму, почему ты всю жизнь при таком уме воду возишь?

— Уже не вожу, ваше благородье.

— Ну, возил… Почему?

— Потому что вода, как и жажда, никогда не кончается.

— Почему же ты, Шмуле-Сендер, не торгуешь воздухом?

— Как можно, ваше благородье, торговать тем, чем дышишь.

— Хват! Ей-богу, хват!

Нестерович достает из ящика обшарпанного дубового стола письмо со штемпелем, вертит в руке, словно взвешивает, и с какой-то почти церковной торжественностью протягивает, как облатку, терпеливому Эфраиму.

— С тебя причитается. Но ты лучше слово дай… Слово дороже денег… — говорит почтарь.

Письмо дрожит в руке Эфраима, и сама рука дрожит, а может, все вокруг дрожит от старости, от нестерпимой голубизны, от предвкушения мимолетной радости, спрятавшей в белый листок свое голубиное крыло. Эфраим слушает Ардальона Игнатьевича, и ему, несчастному отцу, кажется, будто он не письмо держит, а руку Церты, и рука дочери, такая похожая на руку любимицы Леи, тоже дрожит мелкой и благодарной дрожью, и Эфраим гадает по руке, как по письму, и далекое приближается, и тайна перестает быть тайной.

— Дай слово, что сделаешь памятник Лукерье Пантелеймоновне…

— Ваше благородье, я православным не делаю…

— А что, раз православный, значит, не человек?

— Человек.

— А ведь моя Лукерья вас, евреев, любила!

И Ардальон Игнатьевич принимается расписывать достоинства своей покойной супруги. Ангелом была, чистым ангелом. Вот и изобрази на камне серафима или там херувима. Пусть летает, каменный, по кладбищу. Ну, ежели ангела не можешь, Эфраим, то какую-нибудь поникшую березку… Лукерья Пантелеймоновна из-под Вязьмы. А там, Эфраим, знаешь, сколько берез. Там берез больше, чем евреев на Руси, ей-богу.

Старик Эфраим кивает — мол, будет вам, ваше благородье; березка будет; вскрывает письмо и, косясь, как кошка на сметану, начинает читать.

— Читай, читай, — подбадривает его почтарь. — А мы со Шмуле-Сендером покалякаем. — Нестерович тычет кулаком водовозу в бок. — Не поверишь, твой сынок мне нынче приснился. Приехал из Америки и всем в округе часы золотые подарил… Со звоном… Открываешь крышку, а они динь-динь… динь-динь…

Диньканье Ардальона Игнатьевича мешает Эфраиму, он не может сосредоточиться, смысл письма ускользает от него, и он снова и снова спускается по шаткой лесенке строк сверху вниз, и чем ниже блуждает взгляд, тем темней и тягостней становится на душе.

Нестерович продолжает стрекотать про свой сон. Он, видно, придумал его в угоду Шмуле-Сендеру, от тоски. На самом деле Ардальону Игнатьевичу снилось (если снилось) другое, не Америка вовсе, не удачливый Берл, а что-то свое, родное, Катюша или Иван на персидской границе, пригрезились, наверно, родина, Беларусь, река Сож и сосновая роща над ней. Но кого удивишь родиной, рекой, сосновой рощей? Вот американские часы со звоном!.. из чистого золота!.. дннь-динь-динь!..

«Ты за меня, отец, не беспокойся. У нас все есть. На жизнь, слава богу, хватает, — читает Эфраим. — Заработаю на дорогу, и летом с Давидом приедем к тебе в гости… А может, не в гости. Может, навсегда».

Почему летом? Почему не сейчас, думает старик Эфраим. Он вышлет ей деньги, те самые, которые ему посылает Шахна, пусть только не мешкает.

«Давид все время спрашивает о тебе — есть ли у деда мама, папа, умеешь ли ты говорить по-русски… мы дома говорим по-русски… я рассказываю ему про Литву, про Неман, про Мишкине и плачу».

В глазах Эфраима сверкают предательские слезы нахлынувшей нежности. Он плачет вместе с Цертой, ничуть не стесняясь ни почтаря, ни Шмуле-Сендера. А чего их стесняться? Разве они не такие же горемыки отцы, как он? Что с того, что у одного сын торгует где-то за морем-океаном часами, а другой сторожит от коварных персов границу империи? Стоит ему, Эфраиму, вслух прочитать письмо, и каждый из них начнет оплакивать свою горькую, свою распроклятую судьбу, свою старость, свое знойное, как пустыня, одиночество.

Эфраим читает письмо Церты и словно молодеет от слез. Слезы смывают с него, как дождь с оконного стекла, въевшуюся пыль, тавро морщин, он снова сорокапятилетний, снова качает люльку, а в люльке маленькая безбровая девочка, она морщит лобик и смотрит на него, огромного и чужого. Эфраим чмокает губами и зовет ее, запеленутую, как бабочка в кокон: «Церта! Цертеню!», а потом к колыбели подходит Лея, берет на руки девочку, расстегивает кофту, достает розовую, как спелая груша, грудь с упругим, величиной с изюминку, соском, и от этой изюминки, от этой наготы, от этого слияния трех существ в одно возвышенное ожидание все оживает и светлеет в доме.

«Я уже, кажется, писала тебе, что мы живем то в Киеве, то в Каневе. В Киеве имеют право жить только богатые евреи и еврейки-проститутки. Здесь нас очень не любят. Как ты, наверно, догадался, я говорю не о себе и не о Давиде, а о других евреях. Но где нас любят? Где?»

Старик Эфраим переводит дух. Шутка ли — зараз столько, без запинки.

— «Где нас любят?» — повторяет он вслух, как бы заново разгоняясь.

— Что ты там бормочешь? — для приличия допытывается Шмуле-Сендер. В самом деле — они приехали сюда за письмом Церты, а не за тем, чтобы слушать россказни Ардальона Игнатьевича. Сон, даже самый хороший — а сон Ардальона Игнатьевича про Берла Лазарека, одарившего всю округу золотыми часами, просто замечательный, — не сравнится с коротким, пусть и скучноватым письмом, писанным на простой бумаге. Сон в карман не положишь, в комод не спрячешь, не пронумеруешь, во второй раз не перелистаешь, не прочтешь. А письмо! Лучшие сны для родителей — письма покинувших родное гнездо детей. Не потому ли Шмуле-Сендер хранит все лэттеры белого Берла. Он хранит их в особой шкатулке, пересчитывает, как банкноты, и, когда никто не видит, припадает к ним губами. Жена считает его сумасшедшим (она всегда считала его таким, но Шмуле-Сендер на нее не обижается. У сумасшедшей жены и муж сумасшедший, говорит он). Старик Эфраим, тот все письма рвет, а зимой пускает их на растопку: плохие вести, мол, как керосин.

— Ну, что твоя Церта пишет? — спрашивает Нестерович. — Прочти!

Ардальону Игнатьевичу толмач не нужен. За долгие годы службы он научился говорить по-еврейски лучше многих евреев. Рабби Авиэзер, новый человек в здешних местах, присланный вместо усопшего рабби Ури, чуть в обморок не упал, когда к нему первый раз явился Ардальон Игнатьевич, в сапогах, с шашкой на боку, и на чистейшем еврейском языке уведомил пастыря о кончине государыни-императрицы, потребовав, чтобы почтенный рабби отслужил поминальный молебен-кадиш.

Эфраим делает вид, будто не расслышал просьбу почтаря.

Он снова погружается в чтение, взгляд его что-то выискивает между строчками, как будто там, в пустотах и промежутках, и скрыто самое главное.

С Эфраимом всегда так. Чем больше он читает, тем сердитей пыхтит.

«Пишут ли тебе Шахна и Гирш?.. Как братец Эзра?»

Странно, отмечает про себя Эфраим, раньше она о них не спрашивала. О Шахне и Гирше вообще никогда не писала, понятия не имела, кто они — разбойники, воры, богачи, нищие? Неужто ее и впрямь на родину потянуло? А может, тот фармазон, сманивший ее, дурочку, поиграл с ней и выбросил как игрушку? Ах, Церта, Цертеню!.. Что за мир, что за время! Правду о родных детях, и ту нельзя узнать.

«Знаешь, кого я недавно вспомнила — меламеда Лейзера. Жив ли он? Учит ли еще ребятишек?»

Видно, худо ей, думает Эфраим, если про меламеда вспомнила. Когда из дому удирала, с отцом родным не попрощалась, ушла, как воровка. А сейчас на тебе — меламед Лейзер! Зарыли его Цертеню, скоро год, как зарыли.

Эфраим продирается через заросли строк, шепчет чужие слова и в ответ складывает свои, неумелые, теплые — их только что наседка-обида снесла.

«Господи, как летят годы! Не успеешь оглянуться, как уже не тебе, а твоим детям пора в хедер. В праздник кущей Давиду исполняется семь лет. Через год-два его можно будет и в ученье отдать…»

Дальше зачеркнуто, слов не разобрать, сплошная зола, была чаща и сгорела дотла. Что же в ней росло?

Давида в учение? К кому? Сердце Эфраима ухает, как филин. Беда, сущая напасть, когда мать — ветрогонка. А во всем он сам виноват. Выгнал бы его в ту ночь, и горя бы не знали. Но Церта: «Впусти! За ним жандармы гонятся!» Почему за Эфраимом никогда в жизни никакие жандармы не гнались? Почему? Потому что жил по совести, по правде. Что это за правда, на которую науськивают собак, в которую стреляют? К тому же дом Эфраима Дудака — не ночлежка, не постоялый двор. «Впусти, отец!» И впустил, дурень, на свою голову.

Эфраим не будет дожидаться лета, он привезет внука, не мешкая, сделает его своим помощником, обучит своему ремеслу, вложит ему в руки кирку, а в сердце вдохнет искру божью, и станет он славным на всю Литву каменотесом. На каменотесов никто не охотится, каменотесов никто не вешает, у каменотесов одна правда — каменная, вечная, как Моисеевы скрижали. Кто-то в семье должен наследовать и его, Эфраима, дело, не завлекать фармазонов, не палить в губернаторов, не смешить на ярмарках честной люд и даже не прислуживать, как Шахна. Тесать! Тесать! Тесать камни! Пока кирка из рук не выпадет!

Ардальон Игнатьевич и Шмуле-Сендер спорят о том, наступит ли конец света при их жизни или после. Нестерович уверяет, что «при», а Шмуле-Сендер не соглашается. Какой может быть конец света, если у Берла так хорошо идут дела?

— Конец! Конец света, — хрипит Эфраим. — Если еврейские дочери бегут с фармазонами из дому, если сыновья отрекаются от своих отцов или откупаются шуршащими американскими или русскими бумажками, если виселица им дороже, чем ласка матери, — конец!

Эфраим недовольно сопит большим, как огурец на грядке, носом.

Ардальон Игнатьевич удивленно переглядывается со Шмуле-Сендером, но тот только втягивает свою уставшую от спора голову в замызганный воротник.

— Поехали домой, — говорит Эфраим.

Домой так домой, хотя Шмуле-Сендеру спешить некуда. Еще не все сны истолкованы, еще не все новости обглоданы, но раз Эфраим просит, так тому и быть. Жаль только, что от Берла ничего нет. Из Киева письма долго идут, а из Америки еще дольше — пока переплывут океан, пока их на корабле привезут в Россию, в Петербург или Ригу, пока оттуда на перекладных доставят сюда, в Северо-Западный край, к мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку (Берл на каждом конверте так и пишет: мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку. А что такое «мистер», никто в местечке не знает), полгода пройдет, а может, и больше.

— Поехали, — говорит Шмуле-Сендер, и печаль бледнит его лицо.

— И я с вами, — напрашивается в попутчики почтарь Ардальон Игнатьевич. — До имения Завадского. Газету отвезу.

Час от часу не легче. Но разве откажешь его благородию? Посадят на его место другого, и годами письма не получишь.

Эфраим и Ардальон Игнатьевич забираются в телегу, устраиваются поудобней, и Шмуле-Сендер дергает вожжи, как в юности косы своей жены.

Обычно Эфраим идет на почту или с почты пешком. Идет и все восемь верст беседует с Цертой (она одна ему и пишет). И тогда белый листок — не белый листок, а как бы играющая в прятки Церта, спрятавшаяся за каракулями, и буквы не просто буквы, а ее губы, нос, глаза. Тогда в руке старика Эфраима не письмо шелестит, а волосы Церты — длинные, ласковые, втекающие в его ладонь, как речка.

Старику Эфраиму ничего не стоит превратить листок бумаги в лицо. Он может одушевить и камень, и тележные колеса.

Бывало, уставится на свою пророчицу-козу, на ее всклокоченную шерсть, и по шерсти, как по испятнанному чернилами листу бумаги, читает слова Церты или Шахны, Гирша или Эзры.

Коза-письмо всегда рядом. За ним никуда не надо ехать.

Почта Эфраима в отличие от почты Ардальона Игнатьевича, Шмуле-Сендера и других жителей местечка связывала его не только с миром здешним, но и миром потусторонним, и эта двойная связь не обременяла Эфраима, не тяготила, не выделяла среди прочих, а придавала его затухавшей жизни еще какой-то дополнительный и необыденный, может, самый важный смысл.

В местечке поговаривали, будто он умеет вызывать духов, будто почти ежедневно общается со своими покойными женами, особенно с любимицей Леей, рассказывает ей об Эзре и Церте или, присев на край какого-нибудь надгробия, чертит ореховой веткой на земле последние местечковые новости.

Говорили даже, будто парикмахер Аншл Берштанский незадолго до того, как вместе с корчмарем Ешуа угодил в россиенский острог по обвинению в смертоубийстве христианского мальчика, нашел на кладбище кусок коры, на которой не то гвоздем, не то сапожничьим шилом были выцарапаны слова любви и женское имя «ЛЕЯ».

Сам Эфраим этого не опровергал не потому, что подобные слухи делали из него чуть ли не колдуна, а потому, что, как ему и впрямь казалось, умел общаться с мертвыми.

— Послушай, Эфраим, — сказал однажды Шмуле-Сендер, желая проверить его удивительные способности. — А с шорником Шейнисом тебе тоже приходится иметь дело?

— А что? Ты хочешь ему что-то сказать? — серьезно спросил Эфраим.

— Да.

— Что?

— А то, что он свинья, — выпалил Шмуле-Сендер. — За полгода до смерти одолжил у меня пять целковых, а когда он умер, его вдова Пнина сказала, что он их одолжил у Нафтали Спивака.

Шмуле-Сендер обомлел, когда ровно через месяц Эфраим, получив от Шахны денежный перевод, расплатился с водовозом за этого свинью Шейниса.

— Сам Шейнис передал? — недоверчиво спросил Шмуле-Сендер, увидев в руке друга самые что ни на есть настоящие деньги. Когда видишь в чужой руке деньги, которые через минуту станут твоими, и не в такие чудеса поверишь.

— Сам. И не называй его больше свиньей. Он был хорошим шорником.

— Но тут, Эфраим, не пять целковых, а золотой… лишнего мне не надо…

Чем больше Эфраим думает о письме Церты, тем сильней обуревает его желание бросить все и поехать в Вильно, в Киев, в Сморгонь (там вроде бы сейчас выступает Эзра).

Первым делом, конечно, надо поехать в Вильно. Может, с помощью Шахны удастся в последний раз увидеться с Гиршем. Больше он с ним не встретится. Никогда! Разве что на том свете. Даже если Гирша пощадят, не повесят, он его не увидит. Сошлют беднягу к черту на кулички. У Эфраима нет сил добираться до Сибири, до медных рудников, куда ссылают неразумных еврейских сыновей. Дай бог до Вильно доехать. Эфраим не возьмет в дорогу ни лишней еды, ни одежды — зачем ему одежда? Начало лета, тепло — а вот кирку и резец на всякий случай прихватит. Если Гирша повесят и зароют на пустыре, Эфраим ему надгробный камень поставит. Нельзя без следа, без знака. Нельзя. Бог все простит. Все, кроме забвения. Эфраим не допустит, чтобы от его детей следа не осталось. Должен остаться. Если не в сердце, то хотя бы на камне, на земле, чтобы знали, кто где лежит. Пусть только Шахна могилу покажет, где их, государственных преступников, хоронят. А его, Эфраима, камень подождет.

А может, он все это зря повезет? Эка невидаль — резец и кирка, их и в Вильно раздобыть можно. Да и Гирша еще могут помиловать!

Дай-то бог! Дай-то бог!

Случись такое, Эфраим тут же пустится дальше — в Сморгонь или Киев. Заберет у Церты мальца и назад, в Мишкине, к родному порогу, под родную крышу, к козе. Порог, тот, конечно, его дождется, и крыша никуда не денется, если никто красного петуха не подпустит или шальная молния не угодит. Но что делать с козой?

Коза — не резец, не кирка, ее с собой не возьмешь, а оставить животину не на кого. У Авнера она и недели не протянет — он ни доить, ни кормить ее не будет, а если и будет кормить, то только своими воспоминаниями. Фейга, жена Шмуле-Сендера, говорит, будто в Эфраимову козу бес вселился и все время ее мужа из дому выманивает. Оставишь на Фейгу, она из нее беса в миг выгонит!

Был бы Эфраим помоложе, отправился бы пешком, с козой. Вдвоем даже веселей. Пройдешь за день верст двадцать, подоишь ее — и шагай дальше. Как подумаешь — и ей, его козе, не мешает повидать свет. Должен же он вознаградить ее за верность. Но разве Вильно — каменная нора, дымная пещера — награда? Вот если бы можно было путешествовать по облакам, по небу, где воздух чист, как душа праведника, где столько голубизны, где такое бескрайнее козье пастбище!

Трудно Эфраиму расставаться с козой, но даже она его не удержит.

Отведет ее на базар и продаст. А если покупателей не найдется, то подарит рабби Авиэзеру. Рабби Авиэзер — святой человек. Будь Эфраимова воля, он бы ему целое государство подарил.

А когда Эфраим вернется из Киева с внуком, то купит у кого-нибудь козленочка — козленка за два гроша, как поется в хадгадье — пасхальной припевке:

Козленка, козленка отец мой купил,

Два гроша, два гроша всего заплатил.

Козленка, козленка кот черный сожрал.

Кота за околицей пес разорвал.

Тяжелая палка разделалась с псом.

Сжег палку огонь.

А потом, а потом

Вода из бочонка огонь залила.

Вол выпил всю воду.

Ну и дела!

А резник пришел и зарезал вола.

А резника смерть навсегда унесла…

Давид и козленок будут расти вместе, и он, Эфраим, никому их не отдаст — никакому проезжему фармазону, никакой чужой правде и лжи, никакой пуле — пусть она будет и трижды справедливой, — никакой Дануте с причудливым пером на шляпе, никакой Америке, ни знати, ни черни, никому! Он научит внука владеть киркой и резцом, выбирать камни, мостить улицы и делать людям надгробия, всем, даже уряднику Нестеровичу, чтобы память о них осталась на веки вечные и во всех поколениях — нынешних и грядущих. То, что можно высечь, нельзя заменить ни веселым враньем на площадях, ни покушением на губернаторов.

Эфраим укроет, спрячет Давида от всех соблазнов, ибо один ветер будит другой, а два ветра — это уже буря.

— Помнишь, Эфраим, — шамкает Ардальон Игнатьевич, — как раньше родитель Завадского граф Рышард встречал вашего брата? — Почтарь доволен, что ему не придется тащиться в имение пешком.

— Как же, как же, — бубнит Шмуле-Сендер, опережая каменотеса.

— Одна собака еврея обнюхивала, другая лаяла на него, третья хватала его за полы, чтобы не удрал, а четвертая, самая лютая, кусала. Пан Рышард, бывало, смотрит из окна гостиной и хохочет, хохочет, хохочет…

— Теперь в поместье нет собак, — говорит Шмуле-Сендер.

— Но смех графа до сих пор слышен, — бормочет Эфраим. — Почему, когда нам больно, — другим смешно?

— Теперь в поместье осталась одна дворняга — Юдл Крапивников. — Шмуле-Сендер взбадривает кнутом не столько лошадь, сколько самого себя — дорога убаюкивает.

Юдл Крапивников — эконом Завадского. Нехорошо, грешно так называть еврея, но Юдл Крапивников другого звания не заслуживает. Дворняга! Сторожевой пес! Мало того, что на цепи сидит, еще и целует ее.

Барский дом Завадских сияет на холме двадцатью окнами; как закат, алеет черепичная крыша. В местечке говорят, будто в доме сорок комнат. Сорок комнат на одного человека! Пока граф кутит в Париже, покои его пустуют. Десять девок каждую пятницу моют окна, десять мужиков каждую субботу натирают до блеска полы, а правит ими всеми Юдл Крапивников.

Как Юдл Крапивников, сын россиенского аптекаря, так высоко взлетел, для всех в округе — тайна. Злые языки уверяют, будто приглянулся он графине Стефании, жене пана Рышарда, питавшей слабость к отрокам и считавшей себя похожей на царицу Савскую. Графиня Стефания якобы изменила своему мужу с юным Юдлом Крапивниковым, а юный Юдл Крапивников из чувства благодарности якобы изменил с графиней Стефанией своему еврейскому племени.

Во дворе поместья Ардальон Игнатьевич слезает с телеги, подобострастно здоровается с экономом, протягивает ему свернутую в трубочку русскую газету, осведомляется о драгоценном здоровье пана Рышарда и всем своим зябким, сморщенным видом намекает на стопку белой.

Шмуле-Сендер, как кукушка в стенных часах, высовывает из воротника грубой домотканой рубахи голову, кивает Крапивникову, только Эфраим отрешенно смотрит куда-то вверх, на облака, по которым в мыслях бродит вместе с козой, но и туда долетают хохот старого графа Завадского, лай дворовых собак; они клацают зубами, как ржавыми замками, багрят кровью шерсть козы, и сквозь это клацание, сквозь этот хохот, сквозь эту розовую дымку он слышит голос Шмуле-Сендера:

— Попроси… Он не откажет… Даст тебе этот камень. Юдл Крапивников — незлой человек.

Шепот друга не доходит до сознания Эфраима. Он все еще там, в прошлом, окруженный сворой графских собак, весь в своей и козьей крови.

— Попроси… Даст… — зудит водовоз.

Да бог с ним, с графским камнем. Эфраим не привык платить за камни унижением. Чем, чем, а камнями земля Литвы богата. Куда ни глянешь — белеют, как черепа.

Нет, нет. Эфраим ничего здесь не возьмет. Камни графа Завадского в собачьей моче, они хохочут его голосом. Поставишь на могилу, и вдруг среди ночи раздастся: ха-ха-ха-ха!

— Гирш Дудак — ваш сын? — спрашивает Юдл Крапивников, держа перед собой развернутую газету.

— Да, — отвечает Эфраим.

— А его сын, Берл, — в Америке, — угодливо объясняет Ардальон Игнатьевич.

— Я не про Лазарека, а про Дудака, — обиженно цедит эконом. Он всех в округе знает. И все знают его.

— Вот, — продолжает он и тычет в хрустящую, как сухарь, страницу: — «Вчера военно-полевой суд под председательством подполковника Смирнова приступил к рассмотрению дела о покушении на жизнь его высокопревосходительства генерал-губернатора. Обвиняемый виленский мещанин Гирш Эфраимов Дудак, уроженец Россиенского уезда…»

— Господи! — вскрикивает Ардальон Игнатьевич. — Твой Гирш! Тот самый, что с моим Ванечкой для его высокоблагородья исправника Нуйкина в Гадючьем озере раков ловил?

Старик Эфраим по-прежнему бродит с задранной козой по облакам. Оттуда, сверху, и Юдл Крапивников, и Ардальон Игнатьевич, и Шмуле-Сендер, и председатель военно-полевого суда подполковник Смирнов кажутся муравьями, снующими вокруг своего муравейника. Что такое муравей по сравнению с ними, приближающимися к божьему престолу, несущими к нему свои стоны и раны?

— Он только ранил его, — заступается за сына Эфраима присмиревший Шмуле-Сендер.

Старику Эфраиму не нужны ни защита, ни заступничество. Ему нет никакого дела до Юдла Крапивникова, который каждый день ходит по сорока комнатам, который в юности изменил своему племени ради сытого холуйства; до почтаря-урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, сгорбленного, одинокого, дожидающегося во дворе поместья спасительной стопки белой, которая, может быть, согреет его старые кости и окрылит, и который на какие-нибудь полчаса, пока не протрезвеет, воспарит в свое небо, в свою туркестанско-могилевскую высь, к своим детям, Ивану и Катерине. Старику Эфраиму сейчас нет никакого дела и до Шмуле-Сендера, который везде и всюду, в бездне и в горных высях, слышит один-единственный звук — бой часов, которыми торгует его белый американский Берл. Ему, Эфраиму, никто не может ни навредить, ни помочь, ибо он, как Иов, тягается не с ними, а с судьбой, с богом, со всем белым светом.

Юдл Крапивников принимается рассусоливать о черной неблагодарности, о том, что никому — ни русским, ни литовцам, ни иудеям — не позволено поднимать руку на хозяина, прав он или виноват, поджигать лес, где малые народности ютятся подобно слабым деревцам в бурю (пусть этот лес и с волками), о том, что самая доходная нива — нива послушания и покорности. Не ропщите, говорит многомудрый Юдл Крапивников, и бог воздаст вам, и вы будете каждый день ходить по земле, как по сорока комнатам, где сияют вымытые вашими слезами окна и сверкают от вашего обильного пота полы, будьте слугами, и вы никогда не прогадаете, никогда не предстанете ни перед каким судом, ни полевым, ни мирским, кроме суда божьего, и детям своим, пока они живы, пока не болтаются в петле, накажите не роптать, ибо вечен тот, кто греет на огне руки, а не тот, кто разжигает огонь.

— Реб Юдл!

Юдл Крапивников морщится от еврейской приставки «реб», но Шмуле-Сендер не обращает на это внимания:

— Реб Юдл! Вот вы тут говорили про суд. Сколько, скажите, он длится?

— Когда месяц, когда два, а когда и один день, — говорит Крапивников.

— Тогда я не успею, — признается Эфраим.

— Куда?

Юдл Крапивников шелестит «Виленским вестником», и от этого шелеста у старика Эфраима замирает сердце.

— Туда, — говорит Эфраим и показывает рукой на восток.

— Пешком не успеешь, а на телеге… — испуганно моргает Шмуле-Сендер.

Юдл Крапивников окидывает презрительным взглядом лошадь водовоза.

— На такой телеге все равно что пешком, — басит Крапивников.

Господи! Они хоть знают, сколько до Вильно верст? Пока доедут, ноги протянут вместе с лошадью. Но он, Юдл Крапивников, не станет их отговаривать. Хотят ехать — пусть едут. Пусть попытают счастье. Евреи только и делают, что пытают счастье, дразнят его, зазывают на все лады. Пусть едут. Только пусть у него ничего не просят! А то еще, не дай бог, вздумают заместо этой клячи графского рысака клянчить. Будь они, эти рысаки, не Завадского, а его собственные, он и минуты не раздумывал бы. Вывел бы из конюшни и сказал бы: «В добрый путь!» Совершил бы благодеяние. Не посмотрел бы на то, что Эфраим — отец преступника. И ему, Юдлу Крапивникову, хочется быть добрым, и ему хочется, чтобы все в округе от мала до велика повторяли его имя, говорили о его великодушии, знали, что он не лакей, не лизоблюд, не прилипала. А человек! Благородный человек! Эх, будь это поместье его, он Эфраиму не только рысака дал бы, но и бричку. Он бы променял десять своих комнат на скупые слова еврейской благодарности. Это враки, что он не еврей. Еврей! И умрет евреем! Но разве его вина, что умереть евреем легче, чем жить?

Юдл Крапивников пристально, с какой-то песьей печалью смотрит на старика Эфраима и говорит:

— На будущей неделе и я поеду в Вильно. Граф из Парижа приезжает. Подожди до будущей недели, и я тебя за день домчу, — и он подмигивает каменотесу.

Тот не понимает его подмигивания, оглядывается, как будто что-то потерял, а Юдл Крапивников продолжает:

— На будущей неделе его сиятельство будет на балу у Огинских, а после бала сразу сюда — домой!

Надо же, думает Эфраим, один едет графа из Парижа встречать, другой, считай, сына хоронить. Нет, Эфраим столько ждать не может. Завтра пристроит козу, и в путь. Только бы не опоздать. Только бы увидеть Гирша… живого…

Шахна поможет встретиться с ним. Шахна — большой человек. Не чета Юдлу Крапивникову.

— Раньше я, старик, не могу, — оправдывается Крапивников.

— Жаль, — вздыхает Эфраим.

Телега Шмуле-Сендера снова выкатывает на большак, только без Ардальона Игнатьевича. Почтарь остался во дворе поместья — авось Юдл Крапивников поднесет ему стопку белой. Новости, правда, неважнецкие, но не он же, Нестерович, за них в Северо-Западном крае в ответе.

Кляча перебирает мохнатыми ногами, сверкает подпалинами на боках, мотает гривой, и солнце, яркое, майское солнце, слепит ее, поливает лучами возницу, хлещет своим золотым венчиком насупившегося Эфраима. Он жмурит глаза и думает, что на старости лучше жить во мраке.

— Оставь, отступи от меня, чтобы я немного ободрился, прежде нежели отойду, — и уже не возвращусь в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака, каков есть мрак сени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма.

Эфраим по стиху Иова, как по лестнице, поднимается в небо и задувает лампу. Сумрак избавителен, свет беспощаден.

— Господи, совсем забыл Крапивникова спросить, — бормочет Шмуле-Сендер.

— О чем? — вздыхает Эфраим.

— Что такое «мистер»?

Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу, натягивает вожжи.

— Послушай, Эфраим, когда я умру, высеки, прошу тебя, на камне это слово.

— Какое слово?

Старик Эфраим весь в брызгах света — некуда от него деться, хоть криком кричи, и в этой светоносной реке, подоткнув подолы, бродят его три жены — Гинде, Двойре, любимица Лея и дети; бьет ладошками поскребыш Эзра, наматывает на палец косу Церта, Шахна гоняется за лучами, как за мотыльками, Гирш подпрыгивает и ловит золотые пылинки ртом; ливень хлещет Эфраиму в лицо, но не дарит забвения, и нет тьмы, куда можно было бы укрыться от огненного смерча.

— Слово «мистер», — говорит Шмуле-Сендер. — На нашем кладбище еще не было ни одного мистера… Я буду первым… «Мистер Шмуле-Сендер Лазарек».

Все ближе и ближе местечко.

Телега уже тарахтит по булыжнику.

Старик Эфраим тут каждый камень выложил — от парикмахерской Аншла Берштанского до москательно-скобяной лавки братьев Спиваков.

Шмуле-Сендер спохватывается, что за всю дорогу ни разу не спросил о письме Церты. Видать, ничего хорошего. Хорошие новости как трава — пробиваются сквозь молчание, как сквозь булыжник.

— Не слушай ты этого Крапивникова. Моя лошадь еще до Москвы довезет… а если ее отборным овсом кормить, то и до Парижа. Съездим мы с тобой в Вильно и, даст бог, вернемся обратно. Каждый еврей должен в Вильно побывать. Вильно — Иерусалим для тех, у кого нет ни сил, ни денег добраться до земли обетованной.

Эфраим смотрит на Шмуле-Сендера с благодарностью и спрашивает;

— А что скажет на это твоя Фейга?

— А что она может сказать?

В отсутствие Фейги водовоз храбр и бесстрашен. При ней его смелость улетучивается, как нашатырь, и Шмуле-Сендер превращается в сморщенного, ждущего с минуты на минуту порки мальца.

— Фейга скажет: откуда ты на мою голову взялся? А я скажу: Фейга, держать мужа все равно что держать ветер: как ни сжимай кулаки, он уже за околицей.

Шмуле-Сендер стегает свою клячу, и она пускается невеселой рысью.

— Вьо! Вьо! — покрикивает он.

Старик Эфраим никак не может взять в толк, чего это Шмуле-Сендер так распалился, чего так погоняет несчастную скотину.

А тот подстегивает ее:

— Вьо! Вьо!

— Ну, куда ты гонишь? Мы уже приехали, — осаживает его Эфраим.

— А я хочу тебе показать.

— Что?

— На что моя кляча способна. Если ей ласково, не как лошади, а, к примеру, как женщине, шепнуть на ухо: так, мол, и так, голубушка, довези нас с Эфраимом до Вильно, до нашего Ерушалаима! Очень нам надо туда… очень… сына у Эфраима забирают… навсегда… домчи, милая! Эфраим отблагодарит тебя. Он высечет тебя из камня точь-в-точь, как в жизни — с подпалинами, с гривой, с мохнатыми ногами. И ты переживешь всех лошадей в округе, даже рысаков графа Завадского.

Глаза у Эфраима слезятся — столько солнца давно в Литве не было! Потоп! Право слово, потоп света!

— А что, Эфраим, если бы ты захотел — высек бы ты ее из камня?

— Не знаю.

— Высек. Чтобы я так жил! Человека же ты можешь, а уж лошадь — подавно…

Телега сворачивает на рыночную площадь.

— Представляешь: въезжают ко мне во двор родственники… тот же Шмерл-Ицик, торгующий зерном, или другой шмендрик, а посреди двора лошадь каменная стоит. «Чья это лошадь?» — спрашивают приезжие. А моя Фейга им отвечает: «Это лошадь водовоза Шмуле-Сендера! Это лошадь водовоза Шмуле-Сендера!» Ведь помнить надо всех.

— Всех.

— И лошадь, и дерево, и даже пиявку, если человеку служила.

У Шмуле-Сендера свой резон ехать в Вильно. Весело ли трястись весь век с бочкой на реку? Хочется выехать за околицу. А потом добраться до леса, а потом до первой развилки, до той, на которой стоит сын корчмаря Ешуа несчастный Семен, а потом направо, а потом налево и снова налево. Да не все ли равно куда — только бы не возвращаться.

Поедет Шмуле-Сендер, не поедет — его дело. А вот он, Эфраим, должен. Обязан. Другого выхода у него нет. Даже если умрет по дороге. Кто умирает в дороге, тот праведник, а кто застывает один в своей постели, тот либо сам грешник, либо дети его грешники.

Эфраим мешкать не станет. Завтра, чуть свет, уйдет из местечка, а там будь что будет. Поедет Шмуле-Сендер с ним — Эфраим за него богу помолится, не отпустит Фейга мужа — все равно помолится: пусть здравствуют оба долгие годы, пусть дождутся в гости увешанного часами счастливого Берла.

Старик Эфраим закрывает дверь своего дома, опускается на выщербленную лавку и сидит, вперив взгляд в остывшую, пахнущую мышиным пометом печь.

Где это слыхано, думает Эфраим, чтобы мыши в остывшую печь лезли? Может, в ней какая-нибудь крошка завалялась от пирогов, что на праздники пекла любимица Лея? Ее, Лею, все любили, даже мыши.

Эй, мыши! Прощайте, шепчет Эфраим. Не поминайте лихом. Я еще ваших прадедов помню… Насыплю вам перед уходом крупы, накрошу хлеба, ешьте и не забывайте своего хозяина!

Эфраим поднимает голову, и взгляд его, как самонадеянная мошка, попадает в паучью сеть.

И вы, пауки, прощайте! Восемьдесят лет плели вы надо мной свою загадочную паутину. Младенцем я был, когда ваш пращур Большой Паук спустился с потолка — со своего неба — и забрался в мою колыбель, он вышагивал по моим розовым щечкам, и Хена, моя мать, посинела от ужаса, увидев его цепкие, как скоба, ножки. Теперь уже нет в живых ни его, Большого Паука, ни матери моей, Хены. Только паучьи следы — морщины остались на моем высохшем лице, на моих пожухлых щеках.

Господи, как мало жизни осталось в доме, где все галдело, шумело, пищало, скреблось, двигалось, ползало!



Застань меня рабби Авиэзер за таким занятием, как прощание с мышами и пауками, объявил бы сумасшедшим, думает Эфраим. Еще бы! Со всякой нечистью прощаюсь, что-то ласково ей шепчу.

О, эта нечисть, без которой мы такие же нагие, как деревья с обрубленными ветками! О, эти пугливые соглядатаи наших тайн и наших снов! О, эти наши сестры и братья, когда мы остаемся одни на белом свете!

Взгляд Эфраима шарит по углам и высаживает словно саженцы: тут маленького Шахну, там голопузого Гирша, тут поскребыша Эзру, там плаксивую Церту.

Растите, дети, растите!

У вас еще есть одна ночь. Утром, когда я отправлюсь в дорогу, вы перестанете быть всходами и превратитесь во взрослые деревья, утром судьба выкорчует вас и бросит в Вильно, в Сморгонь, в Киев.

Так пусть же бесконечно длится эта ночь!

Старик Эфраим загоняет в нее своих детей, как загоняет в хлев телят.

Телята рвутся на волю — в Петербург, в Америку, в Палестину.

Что такое воля?

Воля — скотобойня.

Кого — под нож, кого — под секиру.

Жжик, и отлетела голова.

Кучерявая, буйная голова Гирша.

Если верить Крапивникову (а Юдл законы империи знает), то суд порой длится один день.

За день и птица до Вильно не долетит.

А кляча Шмуле-Сендера никогда не была птицей.

А время идет.

Время! Что такое время, думает Эфраим. Паучья сеть, раскинутая над нами. Меняются пауки, мухи, а сеть висит и висит. Как только из нас высасывают кровь, в нее попадают другие, и так изо дня в день, из века в век, и нет метлы, чтобы вымести ее из нашего дома, из нашего сердца.

Паучья сеть над колыбелью и гробом, над праведником и грешником, над восходом и закатом!

В нее уже попались три его, Эфраима, жены и непокорный сын Гирш; летает по ее краешку доверчивая стрекоза — Церта, и поскребыш Эзра отплясывает в узком просвете между нитями, только Шахна, да продлит господь его дни, пока не запутался в ней.

При мысли о Шахне взгляд Эфраима светлеет, но не надолго.

Что он, Эфраим, знает о нем?

Ничего, почти ничего.

Знает, что служит, что в чести у начальства.

А где служит?

Шахна молчит, и он, Эфраим, его не спрашивает.

Плохо, когда человек стесняется своей работы или скрывает ее. Значит, не сермягу шьет, не камни тешет, не бороды стрижет.

Эфраим приедет в Вильно и все узнает. И про Шахну, и про Гирша.

Гирш — шалопай, задира, сорви-голова. Нет, чтобы каким-нибудь делом заняться — справедливости ищет. Как пришел в мир с криком, так до сих пор и дерет глотку: справедливости! справедливости! Тьфу!

Старик Эфраим сплевывает.

Сколько раз говорил он Гиршу, что справедливость — не ремесло, что справедливость никого еще на свете не кормила, не одевала, не обувала. Если она что-то и делает, так хоронит или награждает чахоткой. Ей, справедливости, говорил Эфраим, евреи не нужны. И вообще — может ли быть справедливой пуля? Или петля?

Душно. Старик Эфраим распахивает окно, и со двора в дом струится вечерняя прохлада.

Ярко, как перед концом света, полыхают звезды.

Как странно, ловит себя на мысли Эфраим, я прожил такую долгую-предолгую жизнь и впервые так близко, так отчетливо увидел звезду.

Раньше мне и в голову не приходило разглядывать звезды; светят — ну и пусть светят. Каменотесы — не кровельщики, не трубочисты, каменотесы всегда смотрят вниз.

А теперь — теперь я не в силах оторвать от нее взгляда, как будто там не звезда сияет, а лучистое око Леи.

А может, думает Эфраим, это она так пристально вглядывается в него? Вглядывается, чтобы понять, кто он? зачем живет на белом свете?

Эфраим отворачивается от окна, но звезда светит ему в затылок — даже тепло от нее.

Зачем он живет на белом свете? В самом деле — зачем? Восемьдесят лет тому назад зажгли его, как субботнюю свечу, и скоро вот задуют. Миг между вспышкой огня и губительным дуновением ветра! Что можно за миг успеть? Зажечь еще четыре свечи. Он, Эфраим, зажег их, но разве от этого в мире стало больше справедливости и света? Четыре свечи зажег, и теперь, когда у него в легких не осталось воздуха, рок приказывает ему их погасить. По одной.

И начать он должен с Гирша.

Надо бы прибрать в доме, бормочет он, надо бы постелить постель, лечь и заснуть перед дорогой. До Вильно ведь неблизко. Но разве уснешь, если в голове грай вороний. Мысли умеют каркать, выть, соловьями заливаться.

Ну что вы, мысли, раскаркались?

Кыш! Кыш!

Старик Эфраим подходит к кровати, взбивает подушку, и легкое гусиное перышко, дрожа, повисает в воздухе. Висит и никак упасть не может. Что его держит?

Что?

Память, конечно, память.

Сперва гуся щипала первая жена Гинде,

потом гуся щипала вторая жена Двойре,

потом гуся щипала любимица Лея.

Теперь его некому щипать.

Старик Эфраим смотрит на повисшее в воздухе перышко, и вдруг оно, послушное его взгляду, взмывает вверх, к потолку, где чернеет крюк от люльки, в которой качались и отец, и дед, и он, Эфраим, и четверо его детей.

Можно попрощаться с пауком и мышами, с невзгодами и справедливостью, со Шмуле-Сендером и нищим Авнером, с булыжниками на мостовой и надгробиями на кладбище, заложенном еще рабби Ури, но с ним, с этим перышком, нельзя.

Оно перелетит через океаны!

Оно пробьется через сибирские вьюги к медным каторжным рудникам!

Сколько вервей ни вей, его не вздернешь на виселице.

Оно всюду тебя догонит.

Оно вечно будет кружиться над Эфраимом,

над площадью, где выкомаривается поскребыш Эзра,

над скамьей подсудимых, на которой сидит Гирш,

над швейной машинкой Церты,

над тайнами Шахны.

Легкое, неистребимое перышко, прости и прощай!

Нищий Авнер входит, как всегда, непрошеный. Старик Эфраим никогда не запирает дверь. Он в молодости ее не закрывал: нечего у него было красть. Все его богатство — камни на кладбище и булыжник на мостовой — принадлежало всем. А нужду? Кто же станет красть нужду? У каждого своей вдоволь.

Шаги у Авнера тихие, птичьи — не сразу и услышишь. Когда-то до пожара, который огненным языком слизал его бакалейную лавку, как слизывает теленок с вымени последние капли молока, Авнер ходил иначе — ноги ставил широко и твердо, как будто землю клеймил.

— Я слышал, ты завтра в Вильно едешь? — говорит Авнер.

Ах, уж этот Шмуле-Сендер! Уже разболтал, уже раззвонил по всему местечку.

— А тебе-то что? — неласково спрашивает Эфраим.

— Возьми меня с собой. Не пожалеешь. — И после паузы добавляет: — Нищий всегда пригодится.

Мог бы Авнер сегодня и не приходить, заночевать в молельне. Он, Эфраим, еще и с домом как следует не попрощался. А какое прощание при свидетелях? Да еще при таком, как Авнер. На смех поднимет, начнет зубоскалить.

— Нищий до всех дойдет, — набивает себе цену Авнер.

Эфраим хмурится, молчит.

— Нищий в любую дверь постучится. У кого угодно милостыню попросит, даже у царя. Дорога для него везде открыта. Может, не каждый подаст, но…

— Сиди, Авнер, дома. За козой моей присмотришь.

— Возьми! — канючит Авнер. — Я еще, Эфраим, ого-го! Ноги у меня, как у гончей графа Завадского. Для тебя, Эфраим, главное — руки, для лесоторговца Маркуса Фрадкина — голова, а для нищего — ноги!

Авнер вдруг закатывает штанину и показывает Эфраиму свою высохшую, как палка, ногу.

— Посмотри! Посмотри!

Старик Эфраим пялится на его дряблые икры, а Авнер как заведенный продолжает:

— С такими ногами не то что до Вильно — до Америки дойдешь, до земли обетованной… И потом я самый грамотный из вас! Даже по-французски знаю… Силь ву пле!.. Мерси!..

— А зачем нам французский? — удивляется Эфраим.

— Зачем? — Авнер не теряется: — Для важности. Одно дело попросить чего-нибудь по-нашему, другое — по-французски.

— А если… если не поймут?

— Французский все богачи понимают. Мой дед рассказывал…

И Авнер — в который раз! — начинает рассказывать Эфраиму про своего деда, фактора наполеоновской армии, оставшегося после бегства императора в Литве и попавшего на старости лет в дурной дом, где певал по утрам бодрые французские походные песни.

— Меня, Эфраим, знают все нищие Северо-Западного края, — задабривает он каменотеса. — А все нищие Северо-Западного края знают всех столоначальников, знают, кто берет хабар и кто не берет, к кому можно подмазаться, а к кому — нет. От Шмуле-Сендера какой прок? А от меня…

— А от тебя?

— Я же сказал: могу попросить милостыню на пяти языках: еврейском, русском, польском, литовском и французском. У кого угодно. Буду по дороге прирабатывать на харчи…

— У всех сможешь попросить, кроме смерти, — говорит Эфраим.

Нищий пучит на него свои совиные, навыкате глаза.

— А мне нужна только ее милостыня — Гирш… Счастливый ты человек, Авнер, нет у тебя детей…

Что правда, то правда. Детей у Авнера нет, но Эфраим все равно счастливей его: от старшего сына Шахны деньги получает, дочь из Киева письма шлет, Эзра нет-нет да заглянет мимоездом. А ему, Авнеру? Ему кто напишет? За всю жизнь ни разу ни одного письма не получил. Авнер сам себе сочиняет письма от деда из дурного дома в Калварии, осенью будет сорок лет, как они переписываются то по-еврейски, то по-французски.

Ах, если бы господь бог сорок лет тому назад спалил бы не его бакалейную лавку, а, скажем, лесопильню Маркуса Фрадкина, он, Авнер, своим детям все бы простил: и бегство с фармазонами из дому, и кривлянье на площадях, и стрельбу в генерал-губернаторов. Только бы они писали ему, не важно, о чем, только бы писали, не в мыслях, а на бумаге, из Америки, из Сибири, из святого города Иерусалима. А теперь что? В лучшем случае умрет с милостыней в руке. Нет слаще милостыни, чем смерть с именем своих детей на устах. Это милостыня всевышнего. А чье имя произнесет он, Авнер, чье?

Старик Эфраим знает: пока Авнеру не ответишь, он от тебя не отвяжется.

— Всякое может стрястись в дороге, — пугает он нищего.

— С кем?

— Со мной… с тобой… со Шмуле-Сендером…

— Ну и пусть, — ничуть не смущается Авнер. — Ты меня смертью не пугай. Знаешь, сколько раз я на дню умираю?

Эфраим закрывает окно, словно не желает, чтобы звезды подслушали их разговор, — услышат и помрачатся.

— Сколько раз протягиваю руку, столько раз и умираю. Так как, берешь меня с собой, Эфраим, или нет?

— Ладно, — уступает тот. — Только до Россиен.

Некоторое время они молчат, и молчание примиряет их друг с другом. Эфраим молит бога, чтобы Авнер больше ни о чем его не спрашивал, не вспоминал свою бакалейную лавочку, своего деда, фактора наполеоновской армии, свихнувшегося на старости и попавшего в дурной дом, чтобы сидел смирно и светил ему в сумраке, как эти звезды на небосклоне. Как подумаешь — ведь и они — он и Авнер — две старые, две нищие звезды, которые заглядывают по вечерам друг другу в глаза, как те, что на небосклоне, в окна.

Авнер ни о чем Эфраима не спрашивает, сидит на лавке, раскачивается из стороны в сторону, что-то бубнит себе под нос, но то не слова, не вопросы, а какие-то обрывки, которые если во что-то и складываются, то не в мысль, а во вздох или стон.

Эфраим незаметно выскальзывает за дверь. Авнер не окликает его, он знает, куда тот идет.

Не к козе.

Не к рабби Авиэзеру.

Эфраим идет на кладбище.

Авнер встает, подходит к окну и видит, как Эфраим бредет по вымощенной им улице местечка, словно господь по Млечному пути, усыпанному звездами.

Во дворе светло, как днем.

Авнер напрягает зрение, но, кроме звезд, уже ничего различить не может.

Звезды шныряют по крышам, как кошки.

Старик входит через каменные ворота на кладбище, молодая трава шелестит под ногами. Тихо, как бабы-плакальщицы, стонут сосны.

Вот там, у той обгорелой сосны, зарыта Лея.

Но Лея подождет, хотя его к ней больше всего и тянет.

Подождет.

Подожди, Лея, подожди, шепчет Эфраим, и ноги его проваливаются в мягкую кладбищенскую траву.

Сперва надо попрощаться с прадедом и прабабкой, с дедом Шименом и бабушкой Блюмой, с отцом и матерью.

В траве чиркает мышь-полевка, и Эфраим вздрагивает.

Вот и межа. Та самая межа, которую в незапамятные времена, еще до похода Наполеона, вспахала беременная прабабка Черна.

Эфраим готов поклясться, будто в звездном свете, выпятив живот, семенит запряженная в соху прабабка Черна, соха врезается в землю, и свежие, пахучие пласты чернозема ложатся за ее спиной. Прабабка тяжело дышит, лямка стягивает шею, ветер ерошит черные волосы, а еще пахать и пахать — пять вершков в глубину и двадцать в ширину.

Отдохни, прабабка, шевелит губами старик Эфраим.

Отдохни!

Дай мне! Я впрягусь в соху. Я сильный! А ты присядь, переведи дух. Тебе же деда рожать.

Эфраим впрягается в воображаемый плуг, и в кладбищенской тишине внятно и скорбно, как молитва, звучит его хриплый голос:

Мы запашем, прабабка Черна, холеру!

Запашем мор и язву!

Запашем бунты и войну!

Запашем виселицу, которую уже, видно, возводят для твоего праправнука!

Запашем позор Церты!

Запашем песни и вранье Эзры!

Вот так!

Старик Эфраим идет по меже, запряженный в плуг памяти, прабабка сидит в траве, гладит свой живот, покусывает былинку. Мысль Эфраима рассекает времена, и из прошлого в настоящее доносится писк младенца, поначалу слабый и невнятный, но потом все более отчетливый и звонкий.

Эфраим прислушивается.

Затыкает уши.

Но писк проклевывается сквозь заскорузлые кулаки, сжавшие увядшие уши.

Чей он?

Деда Шимена?

Шахны?

Гирша?

Церты?

Эзры?

Гирша! Гирша!

Он пищит громче всех, потому что ему хуже, чем другим, потому что петля давит шею.

Эфраим шатается, как пьяный.

Тяжело дышит.

Вот могила матери и отца.

Они лежат рядом — молоденькая Хена Ковальская и старый Иаков Дудак, переживший жену на двадцать пять лет.

Могильный камень в росе.

Он всегда в росе.

Кто из них там, на том свете, плачет? То ли он, не приходивший к ней двадцать пять лет, то ли она, дожидавшая его четверть века?

Наверно, плачут оба.

Плачут от радости.

Кто сказал, что мертвые не могут плакать от радости?

Нет большей радости, чем быть вместе. Разве важно, где — на этом ли, на том ли свете.

И он скоро будет с ними вместе. Потому-то и плачет.

— Не плачь, — говорит ему мама — молоденькая Хена Ковальская. — Ты еще маленький… Ты еще даже на Гинде не женился. И нет у тебя детей — ни висельников, ни скоморохов, ты один. Ты, твои камни. И мы…

Эфраим закрывает глаза, и голос матери струится по стеблям травы, восходит из могилы вверх, клубится, как дым воскурений, над его кудлатой головой, обволакивает своим благовонием, и сердце Эфраима выпрыгивает из груди и по маминому голосу, как по ступенькам крыльца, спускается вниз, туда, откуда он доносится, ясный, любвеобильный, неподвластный ни тлену, ни забвению.

— Хочешь, я тебе спою?

— Пой, мама, пой!

Козленка, козленка отец мой купил,

Два гроша, два гроша всего заплатил.

Козленка, козленка кот черный сожрал.

Кота за околицей пес разорвал.

Тяжелая палка разделалась с псом.

Сжег палку огонь.

А потом, а потом…

Эфраим стоит над могилой матери, и по его щетине медленно, как восемьдесят лет назад по его пухленьким щечкам, ползет Большой Паук — слеза, которая вот-вот заткёт его зрачки своей нервущейся паутиной.

Тем и отличается дом мертвых от дома живых, думает Эфраим, что здесь услышишь то, чего слухом не уловишь, и увидишь то, чего глазом не узришь.

Он бродит по кладбищу, совсем забыв про Авнера, про свою поездку в Вильно, не столько прощаясь, сколько приглядывая для себя местечко.

Могила Гинде, первой его жены, совсем заросла — даже надписи не видно.

Виноват Эфраим перед ней, виноват. Но что поделаешь! Кто к живой не тянулся, того и к мертвой не заманишь. Виноват! И перед Шахной стыдно. Приедет из Вильно на побывку, придет к матери на кладбище, а вместо могилы куст крапивы.

Померла Гинде в праздник ту бишват — новый год деревьев, и деревья как бы обиделись на нее, все до единого захирели вокруг, высохли, не шумят над ней ветвями. И правда — кто же в праздник умирает? Эфраим пытался высадить новые, но саженцы не принялись. Видно, Гинде своей злостью землю отравила, а на отравленной земле всходят только бодяк и крапива.

Старик Эфраим опускается на колени и принимается полоть траву. Трава невысокая, но уже жалит.

Господи! Через неделю-две ее надо будет не руками рвать, а косой косить.

Эфраим обжигает руки, но продолжает прополку.

Прощай, Гинде, говорит он и ждет.

Чего ждет?

Благословения?

Проклятия?

Прощения?

Но Гинде молчит.

У меня еще много дел… Я еще должен козу отвести к рабби Авиэзеру, заколотить дом, чтобы воры не забрались, говорит самому себе Эфраим. Ну что ты столько лет сердишься? Столько лет зло на меня таишь? Не любил я тебя. Виноват. Кругом виноват. Прости, если можешь.

Мертвые все знают, думает Эфраим, сгребая в кучу выполотую траву. Все в местечке — а кладбище тоже местечко — знают, кого он любил.

А Двойре?

Двойре Эфраим жалел, и жалость его была такой же сильной, как любовь, а может, еще сильней.

Она лежит рядом с отцом-шорником Меиром. Эфраим его и сейчас побаивается.

— Ты ее со свету сжил, бугай! Замучил бедняжку! Вечером залезал на нее и перед утренней молитвой слезал, паскудник!

Да не мучил он ее, не мучил. Двойре сама просила. Восемь лет бесплодной была, как пустырь за синагогой, но он, Эфраим, орошал его и дождался урожая — Гирша.

Язык трав, язык ночи, язык мертвых — как он ему, Эфраиму, близок и понятен! Можно законопатить уши, но сердце, сердце от мира не отгородишь. Ибо сказано: зверь слушает ушами, а человек — сердцем. Сердце Эфраима почти на восемьдесят лет моложе его ушей.

Как он скажет Двойре про Гирша?

Нет, она от него ничего не узнает. Ничего. Пусть мертвая думает, что сыну ее повезло, что женился он на дочери почтенного рабби Авиэзера, получил за ней богатое приданое — деньги и двухэтажный дом. Дом Гирш продал, купил шифскарту и на белом пароходе с черной трубой отправился в Америку или в Палестину. Лучше — в Палестину. Тесть Эфраима шорник Меир всю жизнь бредил землей обетованной, собирался туда каждое лето, но так и не выбрался.

— Кому там твои подпруги нужны? Кто хомуты твои покупать там будет? Там одни верблюды, — уверяли его местечковые евреи.

— Помяните мое слово! — шумел Меир. — Мы их всех засупоним — и турков, и арабов. Засупоним!

Смерть засупонила его раньше, чем евреи турок. А через два года приказала долго жить и его единственная дочь — Двойре.

Прощай, Двойре, шепчет Эфраим. Может, больше никогда не увидимся. Не поминай лихом. Ты была хорошей женой. Только выйти бы тебе за другого. Нет, нет, не надо мне твоего прощения. Не надо. Молод был… глуп… ненасытен…

Он трогает рукой шершавый могильный камень.

И сердце его, которое моложе ушей на восемьдесят лет, слышит не шорох кладбищенской травы, не ворчливый голос Двойре, а радостный, почти ликующий звук скрипки.

— А знаешь, Двойре, как мы справляли совершеннолетие нашего Гиршки? Как рабби Авиэзер играл на скрипке, а дочь его Нехама в длинном платье и белом кружевном чепце ходила по нашему дому и рассыпала леденцы. «Чтоб в этом доме никогда углы не пустовали! Чтоб не пустовали!», приговаривала она. Я принес тебе, Двойре, один леденец. Столько лет хранил… Он весь в крошках табака, но сладкий… Сладкий, как наша молодость… Вот… Попробуй.

Старик Эфраим нашаривает в кармане какой-то катыш и кладет на могилу.

— «Чтобы никогда не пустовали углы в доме»… в твоем доме, Двойре. Нету там света, но и горя нету.

Эфраим гладит надпись на камне.

— «Двойре Дудак… Прими, господь, ее в свои объятия»… «у» совсем стерлось… Если я вернусь из Вильно, я выдолблю это «у».

Эфраим стоит в странном оцепенении у могилы. Надо постоять. Надо. Ведь Двойре из всех его жен самая несчастливая, потому что… Он даже боится об этом подумать. А вдруг все еще обойдется… каторга обойдется… Дед Шимен говорил: что загадаешь на кладбище, то и сбудется. Давай, Двойре, загадаем с тобой не виселицу, а Сибирь.

— Сибирь, Сибирь, Сибирь, — заклинает тьму Эфраим. Раньше он никогда ничего на кладбище не загадывал. А вдруг его желание сбудется? Ах, если бы сбылось! Кладбищенские духи услышат его мольбу, полетят в Вильно, судьи отменят смертный приговор Гиршу. Гирш всю жизнь искал справедливости, а он, Эфраим, сегодня ее нашел. Вот она! Вот! Кладбище — мир справедливости. Ни тебе бунтов, ни погромов, ни вешателей, ни повешенных. Никто не старается урвать лишний куш, набить свой живот, драть с другого семь шкур. Надо научиться жить, как на кладбище. Как только научишься — сразу же исчезнут обиженные и недовольные, потому что все будет как в жизни, но только без жизни.

Эфраим вдруг спохватывается, что думает о чем угодно, только не о завтрашней поездке. Думай, не думай — ничего нового не придумаешь. Выйдет из дому, сядет в телегу Шмуле-Сендера и, как поется в песне, вьо, вьо, ферделех, вьо, вьо, одлерлех (вьо, вьо, лошадушки, вьо, вьо, орлики), ин штуб из кейн грошн нито (в избе и гроша нет), ша, ша, зорг зих нит, ша, ша, бор зих нит (ша-ша, не кручинься, ша-ша, не горюй), а гот ни гимл ис до (есть еще бог на небесах).

Где ты, отец небесный?

Эфраим вскидывает голову, тяжелую, как жернов, и снова видит ту же самую звезду, что светила в окна избы, только теперь звезда сияет еще ярче, и от этого сияния у Эфраима легчает на душе. Он уже почти не сомневается, что это и впрямь лучистое око любимицы Леи. Разве звезды — это не глаза мертвых, которыми они после своей смерти следят за живыми.

Лучистое око Леи!

Свети, следи!

Не каждому мертвому выпадает такая честь — следить за живыми, думает Эфраим.

Такой дар дается только тем, у кого за всю жизнь не было ни одной дурной мысли, ибо дурные мысли туманят глаза, портят их, как бельмо.

Вот и могила Леи, его любимой третьей жены, матери Церты и Эзры.

Лее нельзя врать, как Двойре. С ней нельзя ловчить, как с Гинде.

Все в местечке привыкли, что с Леей Эфраим на кладбище разговаривает не в мыслях, а вслух. А иногда — какое кощунство! — что-то ей, мертвой, поет. Рабби Авиэзер запретил ему петь на кладбище. Грех, сказал рабби, грех, даже если в песнях печаль. Но Эфраим никакого греха в пенни не видит. Лея очень любит, когда он поет. — «Чем я хуже вороны? — спросил Эфраим у рабби Авиэзера, — Если бог разрешил ей каркать над могилами, почему бы ему не позволить мне над ними петь?»

И камень на могиле Леи не простой, а особенный. Пусть не из мрамора, как у Тевье Фрадкина, отца лесоторговца Маркуса, но другого такого на кладбище нет.

Эфраим привез его из Тильзита.

Тогда еще Двойре была жива.

Прослышали тильзитские евреи про каменотеса-искусника и послали к нему своего человека, чтобы уговорил Эфраима старые надгробия на тамошнем кладбище подновить и при надобности новые поставить.

Подрядился Эфраим на все лето, работал с утра до ночи, один, без помощников, если не считать тильзитского дурачка Мозеса, который целыми днями пропадал на кладбище и громко, как указы, читал надписи на надгробиях, присваивая мертвым германским евреям звания курфюрстов и баронов.

По пятницам Эфраим переправлялся через Неман в Литву, ходил в синагогу, а в воскресенье, помывшись в бане, возвращался с новыми силами назад.

Тильзитские евреи заплатили ему русскими рублями (откуда только они у них взялись?), а в придачу подарили удивительный, светящийся в темноте камень со странным и звучным названием лабрадор. Дали они Эфраиму и повозку, чтобы он мог перевезти камень в Мишкине, и даже лошадь ему оставили. Правда, лошадь через полгода пала, а камень остался у Эфраима навсегда.

Эфраим вез его из Тильзита, то и дело оглядывался и любовно окликал, как собаку:

— Лабрадор. Лабрадор.

Лет двадцать пролежал камень в доме Эфраима. Хотели его купить братья Спиваки, но Эфраим не уступил. Пусть лежит. Пригодится. Деньги что: проел — и нет их, а камень, камень в рот не отправишь.

— Продай его, — настаивала Двойре. — Он еще в наш дом костлявую приманит.

Двойре будто в воду глядела.

Драгоценный германский камень едва не достался малолетнему Гиршу, у которого была странная привычка заглядывать в погреба, ямы, колодцы. Что он там искал, откуда у него такое пагубное любопытство, никто не знал. Тянет мальца бездна, и все.

После того как Гирша вытащили из обледенелого колодца во дворе корчмаря Ешуа, мальчик захворал воспалением легких, и всем казалось, что чудо-камень лабрадор перекочует из дома Эфраима на кладбище. Тем более что россиенский доктор Зайончик, не бравший ни копейки за лечение тех, кто, по его мнению, вот-вот умрет, отказался от полтинника.

Но то ли Зайончик ошибся в своем предположении, то ли сорванец в последнюю минуту раздумал заглядывать в ту яму, из которой нет возврата, Гирш выжил.

Видит бог, думает Эфраим, умри тогда Гирш, отдал бы юнцу камень. Детям — живым и мертвым — надо отдавать лучшее, что у тебя есть.

А сейчас? Сейчас бы отдал?

Отдал бы. Не за то, что тот стрелял в губернатора, а за то, что ничего светлого в жизни не видел.

Понимаешь, Лея, бормочет Эфраим, прикасаясь щетиной к лабрадоровому камню. Гирш стрелял в губернатора. В наше время, когда мы были молоды, мы ни в кого не стреляли. Бабушка Блюма за убитую муху меня выпорола. «А ну-ка, подставляй задницу! Ну-ка! Сейчас она у тебя, негодник, запылает, как закат над мишкинским лесом!» Что же, Лея, стряслось на свете? Сейчас и человека можно, как муху… Поймал… отодрал ножки… свернул голову… выбросил в помойное ведро… Человека нельзя убивать… ни губернатора, ни сапожника… пусть себе жужжит… пусть без опаски расправляет свои мушиные крылышки… Господи, какие у тебя, Лея, сегодня холодные щеки!.. Что ты сказала? Моя борода колется?

Эфраим облизывает пересохшие губы, сглатывает кишащие в гортани слова, и они, как рыбки, до смерти напуганные щукой, ныряют под корягу кадыка, ждут, когда щука проплывет мимо.

Мне восемьдесят. Представляешь, Лея, восемьдесят. Восемьдесят лет они проплывали мимо… коснутся, бывало, плавниками и — мимо… Жизнь — мимо… Смерть — мимо… Все, Лея, мимо…

Эфраим поднимает голову, снова пялится на звезду, затерявшуюся среди сияющих созвездий.

Как ты думаешь, Лея? Может, мне не ехать?

Может, все это только блажь: и дорога, и Шмуле-Сендер с Авнером, напросившимся в попутчики, и сын Гирш?

Лучше бы он стрелял в меня, чем в этого вельможу.

Стрельнул бы разок, и лежал бы я, Эфраим бен Иаков Дудак, на родном кладбище вместе с тобой… любимой женой Леей… рядом с Двойре и Гинде — другими моими женами, да будет им земля пухом. Господи, как долго, как безжалостно долго стреляют в нас наши дети и вместо того, чтобы уложить разом, одним выстрелом, палят годами.

Вдалеке, в ночном, заливается ржанием чья-то лошадь.

Почему ничего не рассказываю об Эзре, о Церте?.. Сейчас, сейчас… Только лошадь замолкнет… Не знаю почему, но когда в сумраке ржет лошадь, мне кажется, что нет на свете большей печали, чем ее печаль… меня всего выворачивает наизнанку, как будто я и перед ней провинился… перед ней и перед мухой… и перед травой, которую топчу… Ты спрашиваешь про Церту… Пишет, пишет. Сегодня тоже письмо получил. Ездил за ним со Шмуле-Сендером в Мишкине… Дома оно… Приеду, прочту… Ничего нового. Не вру… Тебе я всегда говорю правду, потому что ты сильней ее. Человек должен быть сильней правды, чтобы устоять, чтобы не наложить на себя руки… Глупости, конечно, глупости…

Небо на востоке светлеет, будто разбавили его сметаной. Из-за мишкинского леса скоро выкатит тележное колесо солнца. Еще в детстве Эфраим слышал, что отвалилось это колесо от колесницы Ильи-пророка и до сих пор догоняет ее. Не так ли он, Эфраим, пытается догнать своих детей? Он и по ночам их догоняет, у него, как у солнца, роздыху нет.

Эфраим не спешит уходить с кладбища. Странно, но в последнее время он нигде себя не чувствует так хорошо, как в каменном окружении своих одногодков и жен. Их догонять не надо: они рядом, вот, только шаг шагни, и ты с ними.

Мог бы в Вильно не ехать, думает Эфраим, направляясь к кладбищенским воротам. Гиршу на него наплевать. Гирш даже перед смертью не вспомнит о нем. Господи, что они вообще вспоминают перед смертью? Что?

Если у него перед смертью останется хоть одна минутка, если он не повредится в рассудке, а будет в полном уме, то вспомнит не своих сыновей, не дочь Церту, не Гинде, не Двойре и даже не любимицу Лею, а отца с матерью и, может, в первую очередь отца — плотогона Иакова Дудака. Вспомнит, как отец взял его однажды с собой на плот, подозвал к себе, налег вместе с ним на багор, выгреб на стремнину, потом отошел в сторонку; течение подхватило плот и понесло с такой скоростью, что, казалось, он вот-вот опрокинется и они полетят в бездну; сердце стало вдруг огромным, куда больше, чем грудная клетка, глаза увеличились до размеров проруби, полыньи, озера, и в них, в эти глаза, хлынули прибрежные ракиты, изъеденные водой кручи, бревенчатый домишко на пригорке, точь-в-точь такой, как их, Дудаков, дом, белая козочка, щиплющая траву на зеленой, казавшейся водной гладью, лужайке, и отец на фоне козочки и травы — спокойный, широкоплечий, стоящий к нему спиной; он вспомнит, как изо всех сил сжимал ручонками багор и сдавленный крик ужаса и восторга теснил дыхание, просился, чтобы его исторгли, жаждал слияния с этими брызгами, с этим бешеным полетом обыкновенных, собранных в одну связку бревен, но Эфраим не дал этому крику вырваться наружу, чтобы не осрамиться перед отцом, не прослыть трусом, недостойным его доверия.

То был неповторимый миг, отделявший жизнь от смерти, но делавший ее, эту смерть, сладостной и прекрасной. Обе владычицы природы сошлись в тот день в равном и захватывающем поединке, который длится вот уже восемьдесят лет.

Славна жизнь, равно как и смерть славна, думает Эфраим.

Но не такая, как у Гирша.

Бесславны те, кто сколачивает виселицу, но недостоин славы и тот, кто думает добиться ее не топором плотника, а с помощью секиры палача. Прав рабби Авиэзер, сказавший сии слова. Лучше мысль — пуля, чем пуля вместо мысли…

Что за время, что за страшное время, думает Эфраим: все меньше мыслей, все больше пуль, все наглее юнцы, все беспомощнее старцы. Прав рабби Авиэзер. Тысячу раз прав.

Только бы он не отказался приютить козу. Пусть его Нехама за ней поухаживает. Авось случится чудо. Нет, не с Гиршем, не с Нехамой, не с козой, а с Эзрой. Вдруг опомнится, шалопут, бросит свои скитания, вернется на родину и обвенчается с дочерью рабби.

Четверо детей в доме, сетует Эфраим, и ни один свадьбы не справил.

Шахна, тот, видать, бобылем и помрет.

Эзра! На кой ляд ему свадьба? Увидит юбку и лезет под нее, как под священный балдахин.

Церта! Цертеню! Свою свадьбу в чистом поле сыграла — с ветром-мехутеном (сватом) и луной-мехутенестой (свахой).

Гирш, по слухам, женат, но Эфраим готов поклясться, что и у того свадьбы не было.

Эфраим останавливается, моет, уходя с кладбища, руки и ныряет в темноту.

Авнер во сне торгует изюмом и корицей, наперебой предлагает свои дешевые колониальные товары.

Господи, что у него за башмаки, — Эфраим накрывает его тщедушное тело старым поношенным пальто — дыра на дыре. И как только он не простужается?

Если в Вильно ему повезет, если он, Эфраим, встретится с Шахной, то купит Авнеру новые ботинки.

— Засунь свои ботинки в одно место, — скажет Авнер.

Гордец! Бакалейщик! Внук фактора!

— Я с вас сорок лет тому назад семь шкур драл! — скажет Авнер. — А ты мне ботинки!..

Но Эфраим их все равно ему всучит. Пусть еще полсвета обойдет. Ну не полсвета — пол-Литвы и пол-Польши.

— Двенадцать копеек, — бормочет во сне Авнер, — да не крутите мне голову, я за имбирь считал… считал… и за марципаны считал… счи…

Эфраим, не раздеваясь, ложится в постель.

Сколько еще до рассвета? Может, удастся малость вздремнуть. Дорога дальняя. До первого ночлега верст сорок.

Что это?

Эфраим принюхивается.

Из открытой лавки Авнера, где идет бойкая торговля, струится запах марципана, запах имбиря.

Эфраим закрывает глаза.

В постель забирается Церта. У нее полон рот изюма.

Залезает поскребыш Эзра.

Оба теребят его бороду.

— У тебя там, как в лесу, ягоды растут! — кричит Эзра.

Дети… Мои дети, стонет Эфраим.

Он всегда перед сном шепчет эти слова.

Слова! Слова! Что бы человек без них на белом свете делал? Ими не насытишься, на них не обопрешься, но в них можно уткнуться, как в подушку.

Вон их сколько у Эфраима — целая гора!

Эта подушка — из слов Леи, эта перина из слов матери, молоденькой Хены Ковальской, эта подушка отца плотогона Иакова, а эта с вышивкой — деда Шимена и бабки Блюмы.

Эфраим покачивается на них, как на облаках. Слова выпирают из-под наволочек, кружатся, как перья, заметают его с ног до головы, залепляют глаза, рот, уши, и сон быстрее, чем лошадь Шмуле-Сендера, уносит его отсюда, из этого дома, из которого вымели его, Эфраима, молодость, его лучшие годы жизни, а оставили только сор и ветошь воспоминаний.

Сон уносит его в Вильно, где на табурете, под виселицей, стоит с непокрытой головой его средний сын Гирш и смотрит на болтающуюся в воздухе петлю — ощипанный венок своей предсмертной славы.

Эфраим плачет во сне.

Он плачет все громче, и Авнер вынужден закрыть свою бакалейную лавочку, прекратить торговлю.

— Идите! — говорит он своим покупателям. — Идите! Разве вы не слышите: человек плачет… Я не могу торговать, когда кто-то рядом плачет.

Авнер просыпается, тормошит Эфраима, но тот не слышит, продолжает рыдать. Виселица плывет в слезах, как вырванное с корнем дерево в половодье по Неману.

Тело каменотеса подрагивает от рыданий, как мостовая, когда по ней катит какая-нибудь груженая крестьянская телега.

Эфраим продирает глаза, впивается осоловелым взглядом в Авнера, трет кулаком тяжелые, красные, как гусиные лапки, веки и удивленно спрашивает:

— Кто плачет?

— Ты, — отвечает Авнер.

— Не может быть. Эфраим Дудак никогда не плачет — ни во сне, ни наяву. Скажи, ты когда-нибудь видел хоть одну мою слезу?

Авнер чешет в затылке:

— Попробуй на старости одну слезу увидь!.. Но ты плакал. Ей-богу, плакал. Все люди плачут. Разве ты, Эфраим, не человек?

— Не знаю, — отвечает Эфраим, и брови Авнера собираются на переносице в мохнатый восклицательный знак.

— Если не человек, то кто же?

— Не знаю… Не знаю, Авнер… И ты не знаешь… и Гирш не знает… и губернатор… и даже рабби Авиэзер…

Эфраим выходит во двор, отвязывает от колышка козу, гладит ее по шерсти, выдирает из нее колючки, коза ласково мекает, и это меканье — такая же неотвратимая мета утра, как и восход солнца. Кажется, бесхитростное козье «ме-ме» всходит не только над домом Эфраима, но и над дремучим мишкинским лесом, над большаком в Россиены и над всей землей.

Рабби живет на самой окраине местечка.

Эфраим ведет по местечку козу, за козой семенит Авнер с мохнатым восклицательным знаком на переносице. Вокруг ни души. Все еще спят, бог еще не отделил свет от тьмы, а если и отделил, то не ножом, а ногтем. Через какие-нибудь полчаса всемогущий создаст скотину — пестрое местечковое стадо — и гадов — крикливых лягушек в затянутом ряской пруду напротив синагоги.

— А я знаю… Я — человек, — кипятится Авнер.

— А я еще им ни разу не был… В молодости был петухом… щеголял своим гребешком… позвякивал шпорами и, нацеловавшись с Гинде, кукарекал от счастья. Был собакой… ползал вместе с первенцем на четвереньках… был вьючным ослом… Человек — зверинец. В нем все звери живут… И лев, и хорек, и…

— Ну что это сегодня с тобой? — стыдит его Авнер и мелко, как ножницами, стрижет ногами расстояние. — Человек не лес, а дом.

— Недостроенный… Какая-нибудь щель все равно остается.

— Ну и что?

— Как ну и что? Звери через нее и пробираются… Взять Гирша… какой зверь в него пролез?

Окна дома, где живет рабби Авиэзер, закрыты ставнями. Но к мудрейшему из мудрых можно пожаловать среди ночи, и он не обидится, откроет дверь. Рабби Авиэзер не спрашивает: «Который час?» Он всегда спрашивает: «Чем я могу помочь?»

В доме рабби всего полно: и фарфоровые чашки, и серебряные ложечки, и подсвечники, и большой комод из красного дерева, и ковер с изображением Юдифи, поражающей Олоферна, вытканный на какой-то ткацкой фабрике в Австрии (рабби Авиэзер родом из Граца), а часов нет. Никаких — ни ручных, ни стенных, ни напольных. Дочь рабби Авиэзера бегает в соседнюю лавку узнавать время.

— Что такое время? — говорит рабби Авиэзер. — Печаль, и только. Какая мне разница — полдень ли печали или вечер печали? Печаль, и только.

Эфраим и Авнер не станут будить почтенного рабби. Подождут. Посидят на травке за домом, послушают, как в пруду напротив синагоги квакают лягушки. По утрам они квакают так, что душа в ответ отзывается какой-то непонятной благодарностью.

Если рабби Авиэзер откажется приютить козу, ничего другого не останется, как просить водовозову жену Фейгу.

Может, все-таки взять ее с собой в дорогу? Привязать к телеге, и пусть плетется за ней аж до Ерушалаима да Лита — литовского Иерусалима.

Коза понимает не меньше, чем рабби Авиэзер, чем все эти виленские судьи. Понимает потому, что у нее, как и у Эфраима, столько лет отнимали самое дорогое — ее детенышей, ее козляток. А тот, у кого каждый год отнимают самое дорогое, никогда — посули ему хоть златые горы — никогда не лишит тебя ни сына, ни дочери, как бы они ни были виноваты.

Коза-пророчица, коза-мученица щиплет весеннюю травку, Эфраим и Авнер, борясь с дремотой, поглядывают на закрытые окна дома рабби Авиэзера и ждут, когда тучная, раздобревшая от домашних пирогов Нехама, та самая Нехама, из улья которой никто не вынимал еще сотов, выскочит из дому на босу ногу в шерстяной кофте матери и примется в сердцах, со стукотней и треском, открывать железные ставни, которыми, как она считала, закрывали не дом на ночь, а саму ночь с ее соблазнами, ночь, так и не ставшую для нее брачной.

— Хорошо-то как! — говорит, потягиваясь, Авнер.

— Хорошо, — вторит ему Эфраим.

— Это страшно, но даже сума нищего не портит всего этого.

— Чего — этого?

— Этой вот красоты… — И Авнер обводит рукой полукруг в воздухе, и мир как бы вкладывает в его ладонь свою щедрую милостыню — это голубое небо, эту, уже нескромную, майскую зелень, этот простор, утыканный деревьями, как подсвечник свечами, каждое дерево в отдалении и впрямь светится, как свеча, и свет его вместе с истошным кваканьем лягушек, со скрипом отворяемых ставен, с первыми руладами птиц проникает в душу Авнера, и вот уже она, эта душа, этот облетевший с дерева листок, на миг воспаряет в бескрайнее небо.

— Ты опять привел свою козу? — ужасается рабби Авиэзер, застегивая свой черный, на мягкой шелковой подкладке, жилет. Пуговицы трещат у него в руках, как орехи под щипцами.

— Пусть ваша Нехама, да пошлет ей бог богатого жениха, немного присмотрит за ней… покуда вернусь из Вильно. И покуда она не подохнет.

— Нехама?

— Коза.

— Коза, — повторяет рабби Авиэзер и, обессиленный борьбой с неподатливыми пуговицами, приходит в еще больший ужас.

Эфраим объясняет мудрейшему из мудрых свою просьбу. Рабби Авиэзер слушает его не перебивая; пуговицы, слава богу, застегнуты, а когда они застегнуты, в божьем мире воцаряется лад и порядок.

— Как там сказано в писании: и взял Авраам сына своего Исаака, — говорит Эфраим, подразумевая под Авраамом себя, а под Исааком — Гирша.

Нищий Авнер беседует с Нехамой на крыльце. Нехаме интересно с ним. Никто в местечке столько не знает, сколько нищий. Только вот беда: и вести у него какие-то нищие. Но когда других вестей нет, то и нищая весть по сердцу. От нищих вестей хоть голова не пухнет, хоть душа не болит.

Во всех своих бедах Нехама винит отца, рабби Авиэзера, затащил ее в такую дыру, в такую глухомань; это она из-за него осталась в девках. Чего, спрашивается, попер сюда, не в Гродно, не в Барановичи, не в Шавли. Если на свете есть священные города, как Вильно, как Иерусалим, то должны быть — просто не могут не быть — города женихов… Что стоило отцу выбрать такой город? Тогда бы Нехама потучнела не от пирогов. Тогда зря не сохли бы ее соты.

— Поезжай в Палестину, — предложил ей рабби Авиэзер. — Там еврейские невесты на вес золота!

Но Нехама только фыркнула в ответ.

Так и застряли они в местечке, хотя почтенный рабби Авиэзер и бредил иудейскими горами, могилой прародительницы Рахиль в Вифлееме и даже раскаленной пустыней Негев. И впрямь — что ему в стране праотцев без Нехамы делать? Молиться? Молиться можно и в этом захолустье. Молитва того, кто ничего не обрел, жарче, чем того, кто достиг вершины.

Чувствуя свою вину перед Нехамой, рабби Авиэзер во всем старался помочь ей и со временем он как бы поменялся с дочерью местами — стирал, мыл, латал, вязал. Жена его Хана страдала неизлечимой болезнью — ничего не помнила, даже своего имени.

Нехама вместо отца давала советы, сыпала изречениями из торы, отпускала грехи, устанавливала, кошерна ли курица, которая проглотила иголку, могла даже сказать, чья она — портного Зиси-Янкеля или сапожника Вульфа-Ирмы.

В местечке все делали вид, будто рабби Авиэзер — это рабби Авиэзер, а Нехама — это Нехама. И не дай бог, если кто-нибудь имел неосторожность их перепутать. Рабби Авиэзер надувался, как индюк, лицо его пятнила багряная обида, голос делался почти визгливым.

— Вы к кому пришли? Ко мне или к Нехаме? — кричал он в такие минуты.

По правде говоря, пастве было все равно, кто из них пастырь, а кто кухарка. Местечковые евреи доподлинно знали, что та похлебка, которую им приходится каждый день хлебать, варится не на кухне рабби Авиэзера, а на небе. Сколько господь насыплет соли, столько и будет.

— Бог сына твоего приносит в жертву, а не тебя, Эфраим, — печально говорит рабби Авиэзер.

— Ох, — вздыхает Авнер.

Что за народ?! — думает Нехама. Целыми днями вздыхают или умничают — тачают ли они сапоги, мостят ли улицы, побираются ли, рождаются ли или умирают, идут ли к венцу или на дыбу. Вздыхают оттого, что скучно им в этом мире, а мудрствуют оттого, что пытаются своим умом выжечь просеку в дремучем бору ненависти, шумящей над ними день и ночь, день и ночь.

Слух об убийце генерал-губернатора — так в газетах называли молодого еврея — дошел до рабби Авиэзера и Нехамы раньше, но они никак не могли взять в толк, что этот преступник — их земляк Гирш Дудак, тот самый маленький мальчик, который в незапамятные времена выбил у них из рогатки стекло, тот самый мальчик, за которым Нехама гонялась по всему местечку аж до Немана, тот самый, которого она загнала в воду и который, не желая попасться, пустился вплавь на другой, германский, берег. Напуганная тем, что сорванец может утонуть, Нехама заорала во всю глотку:

— Плыви назад! Назад! Никто тебя не тронет! Хочешь, выбей остальные три стекла! Назад!

Но Гирш Дудак, видно, уже тогда плыл к своей гибели.

— Нет, рабби, это меня бог приносит в жертву, — цедит Эфраим. — Меня.

— Жертва тот, кто на костре, а не тот, кто около костра. Ты — около.

— Нет. Я — не около… я — на огне… Разве вы не слышите запах паленого мяса?

— Он всю ночь не спал, — бубнит Авнер.

— А ты помолчи! Разве жертва тот, кого сжигают, а не тот, кто остается с выжженным сердцем и кучей пепла в руках?

Нехама ставит на стол самовар, фарфоровые чашки, привезенные из Вены, города женихов, нарезанный тонкими ломтями сыр, мед в деревянной миске.

— Садитесь, — говорит она. — Самовар вскипел.

Нищего Авиера дважды просить не надо. Он садится за стол первым. Дрянное это, конечно, дело — костер, виселица, но ни один костер, ни одна виселица, ни одни похороны не отучили человека от еды. Желудок — хозяин человека. Желудок.

— У всех у нас, Эфраим, в горсти пепел, — говорит Нехама и косится на нетерпеливого Авиера.

— И я говорю — у всех, — поддакивает рабби Авиэзер.

Лучше бы он, Гирш Дудак, женился на мне, думает Нехама, я нарожала бы ему столько детей, сколько бы он захотел, мы бы уехали с ним в Америку, подальше от генерал-губернаторов, от огня и пепла. И если бы у него и там чесались руки, он бы мог каждый день стрелять в меня, я бы его к смерти не приговаривала, я бы его, даже мертвая, даже изрешеченная пулями, любила…

— Назад, назад, — бормочет Нехама.

— Ты о чем, доченька, — рабби Авиэзер пуще смерти боится, как бы Нехама не унаследовала болезнь Ханы, ее матери. А вдруг она, как Хана, все на свете забудет.

— Ни о чем, отец, ни о чем… Я просто подумала, что наше будущее в прошлом… Мама! Тебе налить? — обращается Нехама к раввинше, вяжущей в углу из толстой овечьей шерсти мужской носок.

Хана не отвечает.

Слышно только, как шелестят в наступившей тишине спицы. Так шелестит в луговой траве жук.

— Ханеле, — ласковыми словами тормошит жену рабби Авиэзер.

Жук беспамятства никак не может встать на ноги и уползти.

Нищий Авнер отламывает кусочек сыра и воровато заталкивает в жадный, несостарившийся рот.

Господи, как же так, думает он, забыть все. О, если бы ему даровали такую неслыханную милость — забыть пожар, забыть свою бакалейную лавочку, своего деда, фактора наполеоновской армии, свою нищенскую суму. Может, жук беспамятства переползет к нему за пазуху?

— Мужайся, Эфраим, — говорит рабби Авиэзер, когда они все усаживаются за стол.

— Мне бы только козу пристроить, — храбрится Эфраим.

— Присмотрим мы за твоей козой. Присмотрим, — обещает рабби Авиэзер.

Он наливает себе из самовара кипятка, красит его крепкой заваркой из чайничка, подносит чашку к бескровным, когда-то чувственным губам, и вместе с кипятком внутрь, в желудок, проникает еще какое-то тепло — то ли от неостывшего пепла, который у всех в руках, то ли от далекого костра, на котором будет принесен в жертву маленький мальчик с рогаткой — Гирш, то ли от песка Синайской пустыни, который почтенный рабби всегда чувствует под своей ступней.

В углу монотонно шуршит жук беспамятства.

Сколько лет Хана вяжет свой носок?

Тридцать, наверно.

Нехаме, кажется, шестой годик шел, когда они сюда приехали.

С тех пор Хана орудует спицами. Вяжет и распускает. Вяжет и распускает.

— Спицы, Эфраим, простые спицы тоже могут быть виселицей… Тридцать четыре года… она нас вздергивает… каждый день… с утра до вечера…

— Пей! — говорит Нехама. — Чай остынет.

— Я пью, доченька, пью… Мы все должны верить в чудо, — говорит рабби Авиэзер.

— В какое чудо? — спрашивает Авнер.

— Гирша могут еще помиловать… И Хана, моя жена, ее мать, — рабби Авиэзер поворачивается к дочери, — может еще отложить вязанье, сесть с нами за стол и выпить чашку чая…

— А Нехама — выйти замуж… — шепчет растроганный Эфраим.

— За козла, — язвит дочь рабби.

— А что? — уплетая сыр, вставляет Авнер. — А что? Дай бог каждому жениху такую невесту. Эх, Нехама! Будь я на сорок несчастий моложе, я бы к тебе сегодня же посватался… Ты пошла бы за меня?

— Побежала бы, — насмешничает Нехама. — Всю жизнь мечтала быть женой бакалейщика. Изюм — даром, корица — даром, марципаны — даром. Я, Авнер, сластена… И у меня все сладкое…

— Нехама! — возмущается рабби Авиэзер.

— Все! Все! Все! Снизу доверху! Сверху донизу! Все! — вдруг вскрикивает Нехама и закрывает лицо руками.

Эфраим и Авнер перестают прихлебывать чай, рабби Авиэзер принимается пересчитывать пуговицы на жилете, пялит черные, как окатыши каштана, глаза; в углу посверкивают спицы, на полу кошка играет клубком ниток, но никто ее не гонит, она еще совсем молодая и глупая, еще не знает, что это за нитки.

— Будет тебе, доченька, — стыдит Нехаму рабби Авиэзер. — Кто же пьет чай со слезами?

Нехама всхлипывает, потом, успокоившись, открывает лицо, как открывают ставни, и на ее пухлой щеке жемчужиной сверкает большая перламутровая слеза.

— И я хочу в Вильно, — говорит Нехама, размазывая слезу, только что украшавшую ее сдобное лицо.

Эфраим смотрит на нее с опаской. Веселенькое дело — трое стариков и старая дева в одной телеге. Нехама, видно, шутит. Не бросит же она своих родителей на произвол судьбы. Рабби Авиэзер без нее, как без рук. Нехама и одевает, и раздевает Хану, и укладывает, и усаживает в угол. Сама Хана не ведает, что такое день, что такое ночь.

— Поехали, Нехамеле, с нами, — неожиданно предлагает насытившийся Авнер. От горячего чая по лбу у него течет тоненький, мутный ручеек, омывающий пейсы и впадающий в дерзкую, торчащую клинышком бороду.

Поехали, поехали, передразнивает его в мыслях Эфраим. Авнер первый же в Россиенах слезет с телеги и потопает домой. Он только на словах герой. А чуть что — ищи-свищи! И Шмуле-Сендер с полдороги вернется. Что им в Вильно делать? Вильно нищими и водовозами не удивишь.

— Рада бы, да сами знаете, — Нехама косится на мать, которая выронила спицу и застыла в углу, как мумия. — Отец, — говорит она, — помоги маме.

Жуку беспамятства надо вправить крылышко.

Рабби Авиэзер грузно встает из-за стола, семенит в другой конец горницы, нагибается, поднимает с пола спицу и вставляет ее в бесчувственную руку Ханы; рука вдруг приходит в движение, словно ее завели, и в тишине снова раздается тихий и знобкий шелест. Только теперь Эфраиму чудится, что это не спицы шелестят, а что-то другое, чему он и названия подыскать не может.

Может, это белыми листами смертного приговора шелестят его дурные предчувствия, может, рыжими волосами Гирша — его надежды, его тоска, его сожаление о прожитой жизни. Ах, окаянная! Ах, неблагодарная! Столько он на нее трудился, батрачил, а она что с ним делает?

Да только ли с ним?

Кажется, совсем недавно Хана, жена нового раввина Авиэзера, гордо несла свою голову на тонкой алебастровой шее по местечку, и все — мужчины и женщины — ахали от восторга и зависти? Давно ли она нахваливала его Шахну за то, что чужие языки учит. Хана при нем, при Эфраиме, прочитала мальчугану стихотворение по-немецки не то про русалку, не то про девицу, бросившуюся из-за несчастной любви с откоса в реку. Как же она, эта река, называлась? Эфраим помнил, но забыл. И к нему подбирается этот жук беспамятства. Уже подобрался. Уже ползает по его седым космам, по его волосатой груди, откладывает свои личинки, и из каждой его личинки на свет рождается новый жучок; еще год, еще два, и ты из живого человека превратишься в гору беспамятства.

— Счастливого пути, — говорит рабби Авиэзер, не спуская глаз с пятнистых рук жены. — А теперь перед дорогой помолимся. Йехи роцойн мильфонейхо, адойной элохейну вейлойхей авойсейну шэтойлихейну лешолоим… (Да будет воля твоя, господи наш, бог отцов наших, да сопутствует нам мир…)

— Да сопутствует, — шамкает Авнер.

— Да будет мирным наш путь, — басит Эфраим.

Во дворе рабби Авиэзера извлекает свой хлеб из земли коза. Она щиплет майскую траву, оглядывает незнакомые ей места, таращит глаза на ставни, на окна, напоминающие открытый свиток торы; козья голова белая, почти невесомая, повернута к солнцу. Оно уже выкатилось из-за мишкинского леса и озарило соседнюю с домом рабби Авиэзера корчму Ешуа Манделя; через минуту небесное золото, расщепленное деревьями, слитками упадет на крышу парикмахерской Аншла Берштанского, потом на москательно-скобяную лавку братьев Спиваков, а уж только потом на большак, ведущий в Мишкине и еще дальше — в Россиены и Вильно.

— Спасибо, рабби, спасибо, — смущенно говорит Эфраим. — Век не забуду… Спасибо, Нехама… Спасибо, Хана…

Жук беспамятства на миг перестает шелестеть своими крылышками. Хана вытягивает свою алебастровую шею. Кажется, свершится чудо, она ответит. Но чудо совершается во всех домах, кроме еврейских.

— Если вашего сына… Гирша помилуют, — неуверенно отвечает за всех Нехама. — Накиньте ему веревку на шею и приведите, как бычка, сюда…

— Хорошо сказано!.. Ой, как хорошо! — восторгается Авнер и вертится юлой вокруг раввинской дочери. — Как бычка с базара, — хихикает он. — Всех их на веревке! Всех до единого! И Гирша, и Берла Лазарека!.. Ткнуть мордой в родную землю и сказать: «Вот где, сволочи, ваше пастбище! Вот! А не там, где пасутся эти… как их там… губернаторы».

— Наша родная земля — Эрец Исроель, — говорит рабби Авиэзер.

Он давно бы отпустил их с миром, но что-то его удерживает. Пока люди в доме, все иначе: и жук беспамятства не так шелестит своими безотказными крылышками, и Нехама, умаявшаяся от бесплодия и одиночества, из зверя превращается в обыкновенную слезливую бабу. С ними он, рабби Авиэзер, на родине, как бы на земле обетованной, а без них — на чужбине, на бессрочной чужбине, как на каторге.

— А эта земля что, не родная? — вспомнив все милостыни, которые она ему подала, петушится Авнер, радуясь не столько тому, что можно установить истину, сколько тому, что можно съесть еще кусочек сыра.

— Родная, Авнер, — отвечает рабби Авиэзер. — Да не совсем. Родная та, которая справедлива к своим сынам.

— А справедливых земель нет! Нет! Я полсвета обошел! В Польше был! В Германии!.. Однажды даже в Галицию забрался. Нет! Слово Авнера Розенталя. А знаете почему? — он уминает сыр, крошки застревают в его дерзновенной бороде.

— Ну что ж! Послушаем, послушаем!

— Почему? — повторяет нищий, как бы разбегаясь. Уж если рабби проявляет такой интерес к его ответу, не грех и ложечкой меда полакомиться.

— Потому что самая несправедливая земля — это человек.

— Ты, сын мой, не торопись! Съешь еще одну ложечку меда… И сыру откушай!.. Нехама даст тебе его в дорогу!.. Гм!.. Самая несправедливая земля на свете — человек?

— А что? Ведь правда, — тихо произносит Нехама.

— Правда, — соглашается рабби Авиэзер. — Человека обетованного нет.

— Не забывай, Нехама, мою козочку… Дои ее два раза в день — утром и вечером… молоко у нее вкусное-превкусное… — поучает дочку раввина Эфраим.

— Как материнское, — смеется Авнер.

— Как материнское, — не перечит нищему Эфраим.

Эфраиму не терпится поскорей уйти. Ведь надо еще Фейгу уломать. Согласия Шмуле-Сендера мало. Фейга вертит им как хочет. Не только думает за него, но и ест. В местечке шутят, что Шмуле-Сендер только в нужник бегает самостоятельно.

— Не беспокойтесь, Эфраим, — говорит Нехама. Ей до сих пор стыдно перед ним, что не сдержалась, позволила себе размякнуть, пустить слезу. Не от ее ли крика Хана выронила из рук спицу? Нехама давно заметила, что стоит ей закричать, завопить, зарыдать в голос, как жук беспамятства расправляет на миг свои крылышки и вылетает в окно, даже если оно и ставнями закрыто. В тот миг у Ханы светлеет взгляд и уши освобождаются от глухоты. Но у Нехамы нет сил все время кричать.

— Славная ты, душа, Нехама, — говорит Эфраим, направляясь к дверям. — А вдруг все так и будет.

— Как?

— Возьму у Шмуле-Сендера вожжи… накину моему Гиршу на шею… Все-таки вожжи лучше, чем петля… накину на шею и приведу сюда, на твой порог… к тебе… и велю ему жениться…

— В награду за козу? — улыбается Нехама, и от ее улыбки всем им — и рабби Авиэзеру, и Хане, вяжущей в углу бог весть на чью ногу носок, и нищему Авнеру, и Эфраиму — становится еще грустней, еще горше.

Нехама улыбается мертвой улыбкой, и эта улыбка уже не старой девы, а блудницы, и жилье рабби Авиэзера уже не обитель мудрости, а вертеп, и кошка играет уже не клубком ниток, а длинным арканом, один конец которого за тридевять земель — в Вильно, в городе висельников и женихов.

К удивлению Эфраима, жену Шмуле-Сендера Фейгу долго уламывать не пришлось. Наплел ей водовоз с три короба про одного молодого человека, приехавшего якобы из Америки, из далекого и богатого Нью-Йорка в Вильно и привезшего два битком набитых чемодана с золотыми часами, изготовленными на фабрике Берла. Коммивояжер — посланец Берла должен якобы передать им привет от сына и по паре часов — для него, для Шмуле-Сендера — с брелоком, а для нее, для Фейги, с золотой цепочкой. Поскольку у него, у этого коммивояжера, нет времени тащиться в такую даль, как Мишкине, то он через Шмерла-Ицика, зерноеда, попросил, чтобы отец Берла, то есть он, Шмуле-Сендер, приехал за подарками в Вильно сам. Фейга слушала мужа, и в глазах у нее стояли чистые родниковые слезы.

— Если ты, кецеле (котик), ничего из Вильны, кроме привета, не привезешь, я тебя тоже не выгоню, — сказала Фейга и посмотрела на свое запястье. Господи, у нее на руке будут тикать такие же часы, как у покойной жены лесоторговца Маркуса Фрадкина.

— Ну, привет я уж точно привезу, — заверил ее Шмуле-Сендер.

Эфраим испытывал перед Фейгой какую-то неловкость. Хоть не он врет, а все равно стыдно.

— Привет-шмивет, — продолжала Фейга. — Только лошадь в дороге не сгуби. — Она поднесла запястье к уху. Тикает! Ей-богу, тикает!..

— Что ты там слушаешь? — не выдержал Шмуле-Сендер.

— Свою кровь, — не растерялась Фейга и повернулась к Эфраиму. — Желаю, чтобы все у тебя кончилось не как у евреев, а как у графа Завадского.

— А как, Фейга, кончается все у графа Завадского? — спросил Эфраим.

— У графа Завадского все кончается хорошо, а у евреев все начинается хорошо, а кончается плохо. Разве наш Берл не говорил вначале: «Поедем со мной вместе!»

— Кому говорил? Графу? — опешил Шмуле-Сендер.

— Графу-шмафу! — зачастила Фейга. — Графу Дудаку. — И голова ее, как солнце, снова склонилась к запястью. — Думаете, я не знаю, зачем вы едете?

Эфраим засопел от удивления носом, а Шмуле-Сендер нервно заковырял в носу своим указательным пальцем, так ни разу в жизни никому ни на что и не указавшим.

— Одно счастье — мать, Двойре, не дожила! — булькала, как варенье на огне, Фейга. — Господи! И после этого мы хотим, чтобы нас за людей считали! Любили!

— После чего, Фейгеле?

Шмуле-Сендер называл жену уменьшительным именем, только когда ему что-то грозило, и от этого он — и без того не богатырь — умалялся еще больше.

— После всего… Ну, почему он не поехал с нашим Беркой? Ну, почему?..

И Фейга вдруг осеклась.

Как она ни старалась, никак не могла представить, что бы они там, Гирш Дудак и Берл Лазарек, вдвоем делали — деньги ли чеканили, на дрожках ли, как граф Завадский, катались или засыпали весь мир часами. Куда ни глянь — «Часы Лазарека и Дудака». И кончилось бы время графа Завадского, исправника Нуйкина, чтобы черви его грызли во сне и наяву, и настало бы время Лазарека и Дудака. Дудака и Лазарека!

…Пока Шмуле-Сендер водил лошадь к кузнецу Исроэлю, пока чистил скребком ее гриву, чтобы не выглядела такой старой и облезлой — ведь не в Россиены едут, а в Вильно, в Ерушалаим да Лита, в котором живут не только мужи достойные, но и кони самой благородной масти! — Фейга напекла путешественникам в дорогу пирожков, завернула в холстинку сыру, сунула наспех сваренную курицу и еще какой-то снеди — пусть мужчины вспоминают ее в дороге добрым словом.

— Счастливого пути, — сказала она, когда Шмуле-Сендер забрался в телегу. — Только ты там не того…

— Чего? — как всегда не сообразил Шмуле-Сендер.

— Не того…

В этом «не того» таилось для Шмуле-Сендера больше угроз, чем в каком-нибудь конкретном предостережении.

Господи, поблагодарил небеса Шмуле-Сендер. Фейгеле, его горлинка, его ведьма, отпустила его. Пожалуйста! На неделю! На месяц! На полгода! Езжай, котик! И еще харчами снабдила, еще ручкой помахала, как будто дым над ним развеяла.

Фейга между тем смотрела на тарахтящую, удаляющуюся по вымощенной Эфраимом Дудаком мостовой телегу, на хвост лошади, воспрявшей от хозяйской ласки, — в кои-то веки ее чистили и снаряжали в дорогу! — на свисающие ноги Авнера, примостившегося на самом задке, и думала, что ни на неделю, ни на месяц, ни на полгода они не уедут. Доедут до развилки, на которой томится несчастный Семен, и вернутся. Куда они могут уехать — мужу ее, водовозу Шмуле-Сендеру, каменотесу Эфраиму, нищему Авнеру, этой смирной и терпеливой лошади, этой тряской раздрызганной телеге, этим колесам с треснувшими спицами, этим вздохам и этому кряхтению, обессмысливающему и дорогу, и все ожидания, без малого триста лет!

Триста лет — это триста лет! Триста лет тянут назад, а не вперед.

На триста лет — одна наспех сваренная курица, дюжина пирожков, один — в рытвинах и ухабах — проселок, а до тюрьмы, в которой чахнет Гиршеле Дудак, до часов, которыми торгует Берл Лазарек, до простого, такого простого, как конское ржание, живого привета, — неведомые волости и губернии, чужие моря и океаны, засовы и границы. И никогда ни ей, Фейге Лазарек, ни ему, мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку, не носить часов ни с серебряным брелоком, ни с золотой цепочкой, никогда им, как и нищему Авнеру и каменотесу Эфраиму, не доехать до справедливости, ибо сколько ни скачи, сколько ни догоняй ее, она всегда там, впереди, за тем лесом, за тем извивом, за той судьбой. Ее, эту справедливость, не то что не догнать — даже не приблизиться к ней.

Доедут до развилки и повернут оглобли; дома все иначе; прирученная несправедливость здесь не так кусает сердце, как справедливость, за которой невозможно угнаться.

— Эфраим, ты хоть знаешь, сколько верст до Вильно? — спрашивает Авнер.

— Много, — отвечает каменотес.

— До Россиен шестьдесят… от Россиен до Ковно — семьдесят, кажется, даже с лишком. А оттуда… — пытается вспомнить Шмуле-Сендер. — Оттуда еще, Авнер, далеко.

— А почему ты спрашиваешь? — обращается к нищему Эфраим.

— Меня она беспокоит, — говорит Авнер и кончиком языка показывает на лошадь.

С тех пор как Авнер стал погорельцем, он только и делает, что везде и всюду ищет недостатки и изъяны — не то что к бессловесной коняге, к самому вседержителю придирается. О, если бы Авнер был богом! Он перво-наперво отменил бы все пожары. Огонь, ну тот, что греет, оставил бы, а вот тот, что сжигает, отменил бы!

— Лошадь? — Шмуле-Сендер нахлобучивает на лоб шапку. С каких это пор Авнер стал разбираться в лошадях? Да он кобылу от жеребца не отличит!

— Лошадь, — подтверждает Авнер.

Шмуле-Сендер сидит впереди, ветер обвевает его лицо, на котором непомерно большое место, как пугало на огороде, занимает мясистый нос.

— Старая она, — продолжает Авнер.

— А ты? — язвит Эфраим. — Молодой?

— Я? — повторяет за ним нищий. — Я тоже старый. Может, в пять раз старше твоей кобылы. Но я, Шмуле-Сендер, никого не везу. И потом господь бог, да будет благословенно его имя, наделил меня разумом и речью.

— А зачем тебе разум и речь? — огрызается Шмуле-Сендер. — Разве они тебя сделали счастливей, богаче?

— Нет, — говорит Авнер. — Но в отличие от твоей кобылы я могу о своей бедности и своей немощи сказать вслух. Другому. Тебе или Эфраиму.

— И лошадь может сказать, — упорствует водовоз.

— Не может. Вдруг у нее печенка заболит, вдруг у нее кишки скрутит, и она, не успев даже пожаловаться, подохнет в лесу?

— Да чтобы у тебя язык к зубам присох, — ругается Шмуле-Сендер.

— Представляете себе — дремучий лес, дохлая лошадь и три старых, как горе, еврея. Ужас!

— Ты, Авнер, можешь еще вернуться.

— От одного ужаса к другому?

Авнер откашливается и странно смотрит на Шмуле-Сендера. Ну чего он так обижается? «Чтобы язык у тебя присох к зубам!» Еврей на то и еврей, чтобы во всем сомневаться. Отец Авнера, Пине Розенталь, царство ему небесное, сомневался в том, что родился. Все время ему казалось, что это не он родился, а кто-то другой, что он, Пине Розенталь, еще родится. Родится и проживет счастливую жизнь, будет богат, как Ротшильд, будет свободен, как урядник. Куда хочешь — туда и езжай. Разве его сомнения кому-нибудь мешают? Он, Авнер, не в таких пустяках, как кишки лошади, сомневался. Он — да простится ему такое кощунство — порой и в самом существовании господа сомневался! Сомнения! Сомнения! Ворона, и та, прежде, чем сесть на ветку, сомневается. А вдруг ветка — клетка?

Чем ближе развилка, тем тише разговоры. Там, как и много лет назад, дожидается своего Мессию сын корчмаря Ешуа Манделя — безумный Семен. Все вокруг — и птицы, и люди — привыкли к нему и почти не обращают на несчастного внимания. Правда, в прошлом году или в позапрошлом кто-то пытался Семена утопить в пруду графа Завадского, но то ли лето выдалось засушливым и пруд обмелел, то ли тот, кто ждет Мессию, ни в воде не тонет, ни в огне не горит — сын корчмаря остался жив.

Только привычка у него появилась новая — одежду выжимать.

Теперь в любую погоду — печет ли солнце, хлещет ли дождь, метет ли вьюга — бедняга снимает с себя заношенную холщовую рубаху или сермягу и долго выжимает их, как какая-нибудь деревенская баба белье на Немане.

— Высохла твоя одежда! Высохла! — не раз убеждали его корчмариха Морта, дочь рабби Авиэзера Нехама (они приносят ему еду) и проезжавшие мимо крестьяне.

Семен только улыбается и отвечает:

— Никогда! Пот Иуды не высыхает! На мне пот Иуды! Не обсохну никогда!

Телега Шмуле-Сендера — Ноев ковчег черты оседлости, водруженный на скрипучие колеса с треснувшими ступицами, — медленно катит по пустынному мишкинскому большаку, туда, где на развилке осенним безлистым деревом маячит фигура упрямого местечкового безумца.

Эфраим ерзает на телеге, сучит, как ребенок, ногами. Встреча с Семеном тяготит его и, как старик ни тщится не думать о ней, мысли мчат его к Семену, принявшему вдруг облик Гирша.

Если бы ему, отцу государственного преступника, думает Эфраим, сказали, что помилуют его чадо, вернут в Мишкине, поставят вместо безумного Семена на эту людную, на эту страшную развилку, согласился бы он, Эфраим, или нет?

Неужто выбрал бы для своего сына виселицу?

Нет! Согласился бы, в лад с колесами скрипят мысли Эфраима. Выбрал бы безумие. Безумие лучше, чем смерть через повешение. Живое безумие можно потрогать руками, обнять за плечи, погладить по голове. Живому безумию можно заглянуть в глаза, его можно накормить.

Так что — лучше кормить безумие?

Эфраим расстегивает рубаху, и вопрос выпархивает из-за пазухи и, как все вопросы, повисает в просиненном до рези в глазах воздухе.

Что за мука, думает Эфраим, видеть свою застывшую кровь, свою окаменевшую плоть, мозг, испепеленный молнией. Что за мука видеть свое продолжение, которое живым надгробием маячит в семи верстах от родного дома и которому ты, отец, ничем не можешь помочь?

Каждый день видеть, знать и задыхаться от бешенства, от жалости и бессилия.

Может ли быть на свете удел страшней?

Нет страшнее удела, шепчет Эфраим.

— Ты что-то сказал, Эфраим? — оборачивается чуткий к чужим вздохам и шепотам Шмуле-Сендер.

— Нет, нет, — отвечает каменотес.

Он ничего не сказал. Ничего. Он только подумал, что нет страшней удела, чем знать и не смочь помочь. Он подумал: вообще ли это удел человека? Это, подумал Эфраим, удел бога. Видеть и не отзываться, знать и не спешить на помощь. Он ничего не сказал. Ничего. Просто подумал, что человек и бог одинаковы в своем бессилии, хотя неравны в своем знании.

Выходит, лучше виселица? Лучше один раз увидеть… один раз узнать, чем знать и видеть каждый день.

Безумца Гирша он будет видеть с утра до вечера и с вечера до утра, из месяца в месяц, из года в год, пока он, Эфраим, не испустит дух.

Мертвого Гирша он — если ему покажут его! — увидит один-единственный раз.

Где же выбор?

— Ты что-то сказал, Эфраим? — слышит он голос своего друга Шмуле-Сендера.

Он ничего не сказал. Ничего. Он только подумал, где же выбор и кто его делает — случай, судьба или человек? Почему белый Берл торгует в Нью-Йорке лучшими в мире часами, а его сын Гирш охотится на губернаторов? Почему обезумевший Семен Мандель ждет вон там — это уж совсем близко — Мессию, а его Гирш в Вильно — казни.

— Почему?

— Ты что-то сказал, Эфраим?

Ну чего этот Шмуле-Сендер привязался? Ничего он не сказал. Ничего. Прожил восемьдесят лет на свете и ничего не сказал. Никому. Ни сыну, ни губернатору, ни богу. А если и сказал, то его никто не услышал.

Уже видна фигура несчастного Семена. Он расхаживает по развилке, как петух по подворью, машет кому-то руками — наверно, им, трем Мессиям, трясущимся не на ослах, а в телеге местечкового водовоза Шмуле-Сендера.

Когда-то, вспоминает Эфраим, Гирш Дудак, Берл Лазарек и Семен Мандель были закадычными друзьями. Но это было давно, это было в добезумные, довисельные времена, когда еще раскатисто гремел колокол мишкинского костела, а Бенце-зазывала криками приглашал евреев в баню и на молитву.

— Кажется, он машет нам, — говорит Шмуле-Сендер, читающий мишкинский большак, как священный свиток, и не пропускающий ни одной загогулины, ни одной закорюки.

— Надо остановиться, — говорит Эфраим.

— Зачем? — спрашивает Авнер. Ему лишь бы спрашивать. Пока о чем-нибудь спрашиваешь, тебя помнят.

— Как зачем? — не зная, что ответить, ворчит Шмуле-Сендер.

— А вдруг, — хмурит брови Эфраим. — А вдруг свершится чудо?

— Какое еще чудо, Эфраим? Все чудеса свершаются в другой губернии, — говорит Авнер, и кадык ходит у него, как зоб у индюка. — В нашей губернии происходят только несчастья: горят бакалейные лавки, стреляют в губернаторов, травят евреев собаками, — тараторит он. Замолкнешь, и тебя забудут.

— Надо остановиться, — гнет свое Эфраим. — Может, у него при виде нас… тебя, Авнер… тебя, Шмуле-Сендер… и меня… разум проснется?..

— Уж если столько лет дрыхнул, то нам его, Эфраим, не разбудить.

— Не говори так, Авнер… Пока настоящий Мессия не пришел, каждый из нас — Мессия. Ты — для Шмуле-Сендера, Шмуле-Сендер — для меня. Я — Для тебя… Понимаешь?

— Я — Мессия?

— Да…

— Ой, у меня от твоих слов кишки в животе переворачиваются. Ой! Ой!

— Дурак ты, Авнер, — сердится Эфраим.

— Ну чего ты ржешь? — напускается на нищего Шмуле-Сендер.

— Ой! Держите меня!.. Сейчас упаду!.. Я — нищий, а не Мессия. Нищий!..

— Ты, может, Авнер, и не Мессия, — убавляет свою злость Шмуле-Сендер. — А я — да!.. Представь себе — да! — и водовоз приосанивается, распрямляет согнутую спину. — Правда, Эфраим? Ты же сам сказал: пока не пришел настоящий, каждый из нас Мессия. Я — Мессия для тебя…

Шмуле-Сендер частит, и знобкое волнение охватывает его; он наклоняет ухо, как на морозе, к плечу и греет мочку; тепло втекает в нее, разливается по всему тщедушному телу возницы, передается и лошади, и вот уже гнедая веселей трусит по мишкинскому большаку, и четырехколесный Ноев ковчег, подпрыгивая на выбоинах, приближается к раздорожью, где неистово размахивает руками безумный неприкаянный Семен. Взмахи его, похоже, разгоняют облака в небе, и с их исчезновением синева становится такой жгучей, что боязно даже голову запрокинуть.

— Здравствуй, Шимеле, — приветствует сына корчмаря Ешуа Манделя водовоз Шмуле-Сендер, натягивая вожжи и придерживая лошадь. Лошади что? Безумец, не безумец — какая разница. Люди делятся для нее на тех, у кого в руке кнут, и на тех, у кого его нет. Семен Мандель без кнута — значит, можно без опаски остановиться.

Сын корчмаря Ешуа Манделя исподлобья смотрит на водовоза, на его обветренное лицо с грядкой давно не полотой щетины, над которым, как болотные светлячки, светят белки глаз с красными прожилками, морщит лоб, как будто силится что-то вспомнить; на минуту-другую его и впрямь озаряет какая-то догадка, и ясность нисходит на него, как благодать, бледнит его щеки; безумный Семен зажмуривается, чмокает губами, издавая непотребный хлюпающий звук.

— Здравствуй, Шимеле, — басит каменотес Эфраим. — Ты узнаешь меня?

Несчастный Семен открывает глаза, оглядывает Эфраима и принимается радостно кивать. Но кивки его выражают не столько согласие, сколько волнение: они слишком торопливы и судорожны — так на сильном ветру, пружиня, качается ветка.

— Я — Эфраим, каменотес… Я сделал надгробие для твоей матери Хавы… Я отец Гирша… рыжего Гирша… по прозвищу Копейка… Гирш-Копейка…

Семен молчит. Кажется, ему приятны и их лица, и их речь. Он подходит к лошади, гладит ее по холке, потом прижимается заросшей щекой к гриве, и щетина его сливается с жесткими конскими волосами.

— Мы в Вильно едем, — говорит каменотес Эфраим, уверенный, что безумный Семен его не слышит. — К твоему другу… Гиршу-Копейке…

Сын корчмаря как бы прирос к лошади, и Шмуле-Сендер боится стронуться с места. Тронешься, а Семен не отлепится от гнедой и будет всю дорогу вприпрыжку, как жеребенок, бежать за телегой.

— Скорей возвращайтесь, — прильнув щекой к гриве лошади, говорит Семен, и от простоты и внятности его слов путников оторопь берет. — Все! Все! И ты, и ты, и ты… И Гирш-Копейка!.. Возвращайтесь и сидите дома… Он придет… он обязательно придет… Он не приходит потому, что вы не верите… я один верю… один… я возьму его за руку и приведу к тебе, — Семен тычет пальцем в Эфраима. — И к тебе, — палец вонзается в Авнера. — И к тебе, — косится он на водовоза, — Шмуле-Сендер…

При этих словах все трое словно каменеют. Узнал! Значит, в куче пепла, в который господь бог превратил его мозг, еще тлеют живые угли.

— Сам, Шимеле, приходи, — растроганно говорит Шмуле-Сендер. — Не хочешь в корчму — давай к нам… Ты же учился с нашим Береле в хедере… И Эфраим тебя примет… Дом у него совсем пустой…

— Нет, — улыбается безумный Семен. — Один должен ждать. Один должен верить. Он придет.

И палец его, как шило, буравит даль, и взгляд тонет в синеве, и оттуда, из этой ошеломляющей синевы, на несчастного Семена, видно, наплывает невыразимый сладостный запах мирт и кедров, оливковых рощ и виноградников, и тень того, пришествия которого он ждет, так же четко, как тень лошади, ложится на изъезженный мишкинский большак.

— Я приведу его к вам, — говорит Семен. — Только ни на что не надейтесь. Он ничего вам не вернет… ни детей, ни лавок… он отнимет от вас еще сверх того, что вы потеряли, чтобы вы наконец обрели то, чего никто от вас не отнимет.

— Что?

— Душу, — внятно, как с амвона, говорит Семен.

— А зачем нам, Шимеле, душа? — Авнер сверлит его своими когтистыми глазками.

— Чтобы покинуть хлева и берлоги.

— Спасибо, Шимеле, — неожиданно вставляет Эфраим.

Телега удаляется от развилки, въезжает в молодой лес.

— За что ты его, Эфраим, поблагодарил? — спрашивает у каменотеса недовольный Авнер.

— За то, что ждет.

— Ну и что?

— Кто-то должен ждать.

— Никакой он не сумасшедший, — горячится Авнер. — Скотами нас назвал… про хлева наплел… про берлоги…

Авнер обижен на Семена Манделя за то, что тот сказал, что Мессия не только не вернет ему бакалейную лавку, но еще что-то отнимет. В самом деле: что можно еще у него, у нищего, отнять? Жизнь! Пожалуйста — бери ее! Кому она такая нужна? Кому? Если Мессия не вернет ему его изюм, его корицу, его прилавок, его вывеску, чем тогда он, посланник бога, лучше исправника Нуйкина, чем добрее русского царя? Он, видите ли, ему душу подарит, вложит в его насквозь прогнившее тело еще одну язву, еще один гнойник. Да есть у него душа, есть! Другой ему не надо. По правде говоря, и та, что у него есть, ему не нужна. Он охотно отдал бы ее — ну пусть не за бакалейную, пусть за мясную лавку.

— Он не прикидывается, — говорит Шмуле-Сендер. — У него все в голове перемешалось.

— Мандели все хитрецы, — не унимается Авнер. — И я бы мог так стоять, если бы мне грозила каторга… И про Мессию мог бы… и птахи садились бы мне на плечо… Хотите — изображу кого угодно… Рабби Авиэзера… — Авнер строит смешную рожу, шевелит губами, показывает, как мудрейший из мудрых читает тору, стирает за Нехаму пасхальную скатерть. — Ну что?

— Как вылитый, — диву дается Шмуле-Сендер.

Они все еще едут по лесу. Ветер доносит терпкий запах хвои и сырого мха.

— А вот почтарь Ардальон Игнатьевич, — Авнер разглаживает молодецкие усы, подбоченивается, сдвигает набок шапку, прихлопывает к штанине стебелек соломы, как шашку. — Я всех могу… Всех, кроме бакалейщика Авнера Розенталя.

— Почему? — попадается на удочку любознательный Шмуле-Сендер.

Пусть болтают, думает Эфраим. За разговорами и путь короче. А до Вильно еще далеко. До Вильно еще так далеко, как до справедливости, как до его, Эфраима, молодости, как от нищего Авнера до хозяина бакалейной лавки Розенталя. В Россиенах Шмуле-Сендер и Авнер сделают остановку, переждут субботу и повернут назад. Нечего им в такую даль переться.

— Почему? — снова тянет на дно поплавок возница. — Почему Авнера Розенталя, бакалейщика, ты изобразить не можешь? Ты же сам Авнер Розенталь.

— Авнер Розенталь умер, — говорит нищий.

— Чепуха! — возражает водовоз. — Авнер Розенталь жив!

— Умер. В твоей телеге сидит другой человек.

— А я говорю: жив. Ты всегда для нас останешься лавочником Авнером Розенталем. Всегда. Я до сих пор покупаю у тебя изюм и корицу. Больше ни у кого… Я и вчера купил… целый кулек… И маку взял для гоменташей… Моя Фейга говорит: только у Авнера Розенталя!..

— Мели, мели, — говорит нищий. Болтовня Шмуле-Сендера доставляет ему горькую радость.

— И он, — Шмуле-Сендер кивает головой в сторону Эфраима, — все у тебя покупает. Все. Правда?

В трудные минуты, когда извилины Шмуле-Сендера накаляются добела, он обращается за помощью к Эфраиму, пусть плеснет из своего колодца, пусть остудит.

— Правда, — цедит каменотес.

— Царь, скажем, сгорит — и что? Царь он после этого или не царь? Царь! — торжественно объявляет Шмуле-Сендер. — Каждый остается тем, кем был.

— То царь. У него в каждом городе дворец. А у меня? У меня, Шмуле-Сендер, что?

— И все равно ты не прав, — говорит Шмуле-Сендер. — Я уже давно воду не вожу, а водовозом остался.

— Водовозом — можно, лавочником — нельзя, — мрачнеет Авнер.

— Можно! Можно! — выкрикивает Шмуле-Сендер. — Ты, Авнер, лавочник. Он — до гроба каменотес… Какими мы были, такими и умрем. Даже если все реки высохнут, все лавки сгорят, все камни улетят, как птицы. Правда, Эфраим?

Эфраим молчит.

Что и говорить, несчастный человек Авнер, но с Эфраимовой бедой его беде не сравниться. Военно-полевые суды не горят, как лавки, не высыхают, как реки, не улетают, как дети. Впервые об этих судах Эфраим узнал на русско-турецкой войне. Тогда ему казалось, будто проходят эти суды не под крышей, а в чистом поле. Там и судят, и расстреливают. Неужто и его Гирша в чистом поле?..

— Шмуле-Сендер, помнишь того парикмахера из Бердичева? — говорит Эфраим.

— Какого еще парикмахера из Бердичева? Я знаю одного парикмахера — Аншла Берштанского.

— Помнишь, его еще военно-полевой суд к смерти приговорил…

— Ааа, — тянет Шмуле-Сендер, но Эфраим и Авнер по выражению его лица чувствуют: водовоз ничего не вспомнил. Чтобы так акать, не надо участвовать в русско-турецкой войне.

— Все пытался, бедняга, из окопов в Бердичев свой убежать. Помнишь?

— Ну, ну! — сопит Шмуле-Сендер.

Чтобы так нукать, не надо год в окопах сидеть. Шмуле-Сендер ловит недовольный взгляд Эфраима и невпопад спрашивает:

— Ну что — убежал?

— Я же тебе сказал, — гневается Эфраим, — военно-полевой суд его к расстрелу приговорил.

— Значит, Бердичев не будет у него бриться, — говорит Шмуле-Сендер.

Авнер заливается мелким, бесовским смехом. Хи, хи, хи. Смешки падают на большак, как козьи орешки.

— Чего ты его, Эфраим, вдруг вспомнил? — виновато бормочет водовоз.

— Я думал, может, ты знаешь, как там все происходит, — мямлит каменотес. — Ты же все-таки на пять лет моложе меня.

— Где происходит?

— В военно-полевом суде.

— Не знаю, — бурчит Шмуле-Сендер.

— Я знаю, — неожиданно произносит нищий.

— Ты?

— Вьо, орлица моя! Вьо! — понукает лошадь Шмуле-Сендер. — Ну, чего встала? Чего?

Гнедая провалилась передними ногами в яму и никак не может выбрести, тужится, фыркает, кусает узду, жилы на спине натянуты, как канат парома.

— Знаю, — хрипит Авнер. — Военно-полевой суд — это пожар.

— Все у тебя, Авнер, пожар, — печально выдыхает Эфраим.

— Военно-полевой суд — это лесной пожар. Одному его не погасить… Когда я был еще лавочником, я читал по вечерам всякие занятные книжонки. Попалась мне одна про польский мятеж. А польские мятежники, скажу тебе, Эфраим, не то что твой Гирш или его Берл.

— Мой Берл — не мятежник! — ужасается Шмуле-Сендер.

— Ладно, ладно… Во-первых, с них срывают эполеты…

— Что-что? — мигает водовоз.

— Эполеты… Знаки воинского отличия, — щеголяет своими знаниями Авнер. — Потом у них отбирают саблю.

— У Гирша ни эполет, ни сабли, — ручается Эфраим.

— Потом, — не слушая его, продолжает Авнер, — полковник в мундире…

— Подполковник…

— Полковник.

— Подполковник Смирнов… — вспоминает старик Эфраим слова эконома графа Завадского — всезнающего Юдла Крапивникова.

— Пусть будет по-твоему! Подполковник Смирнов встает из-за стола и зачитывает приговор. Потом в зал входят солдаты и уводят графа на каторгу. Все проходит торжественно и очень красиво.

— Торжественно и очень красиво? — стынет от восторгов Авнера Эфраим.

— Честное слово, — клянется нищий. — Мне бы так!..

— Как? — глядя на нечесаный хвост лошади, спрашивает Шмуле-Сендер. Рассказ Авнера всколыхнул у него в душе гордость за своего белого Берла. У белого Берла никто никогда не сорвет его эполет, не отнимет его саблю. За белым Берлом никогда не придут солдаты — разве что им срочно понадобятся самые точные часы в мире.

— А вот так, — говорит нищий, — чтобы за столом восседали полковники или генералы… и чтобы эти… как их… канделябры горели над головой… и чтобы не хромоногий Аба из хевракадишим — погребальной братии — явился за мной, а солдаты с ружьями наперевес…

— Побойся бога! — Шмуле-Сендер на миг расстается со своим белым счастливым Берлом. — Где это слыхано, чтобы еврей мечтал о солдатах с ружьями наперевес?..

— Ты ничего не понимаешь, Шмуле-Сендер, — горестно упрекает его нищий. — Если жить нельзя по-графски, то хоть по-графски умереть!..

Если бы не эта беда, думает Эфраим, если бы не злосчастный Гирш, стрелявший в генерал-губернатора, можно было бы так ехать и ехать, толковать о том о сем, вышучивать друг друга, острить, рассказывать всякие побасенки.

Что за сила заключена в дороге! Да, еврей счастлив только в дороге — на колесах ли, на пароходе ли, в мечтах ли (разве мечты — не та же самая дорога?). Может, потому и кочует он из края в край, из города в город, что нет у него своей земли, своего угла? Правда, и в дороге его оттирают на обочину, чтобы не мешал другим. Но для еврея и обочина — дорога. Спасибо и за обочину, думает Эфраим, только бы в ров не столкнули…

Ах, Гиршеле, Гиршеле, вздыхает он, не захотел ходить по обочине, вот и свалился в яму. Одному богу известно, удастся ли ему выкарабкаться оттуда живым. Явиться бы в военно-полевой суд, к подполковнику Смирнову и сказать бы: «Меня судите, господин подполковник! Меня! Вот вам мои эполеты! Вот вам моя сабля!.. Не смейтесь, не смейтесь, господин подполковник. У каждого человека есть свои эполеты и своя сабля. Даже у старого еврея-каменотеса. Только не все их видят, потому что они не на плечах, не на боку, а под кожей… Под кожей, господин подполковник! Велика ли радость видеть то, что видят все. Радость увидеть то, чего никто не видит. Не все ли вам равно, кого присудить к смерти… кого вздернуть на виселице… Ведь завтра… послезавтра вы забудете и лицо смертника, и его имя. Какая вам разница — Гирш Дудак или Эфраим Дудак? Впишите в свои бумаги Эфраим Дудак. Считайте, что это я стрелял в генерал-губернатора, и ваша судейская совесть будет чиста. Вы же приговариваете к смерти не живых преступников, а неживое преступление. У него нет глаз, нет крови, ибо если после каждого приговора вы, господин подполковник, представите себе веревку на живой шее и пулю в живом мясе, то вы сойдете с ума… Преступление — это я, Эфраим Дудак. У меня уже нет глаз, нет крови. А Гирш Дудак еще мальчик, маленький глазастый мальчик, не слыхавший ни о генерал-губернаторах, ни о евреях и неевреях, ни о бунтах и ни о погромах, ни о черте оседлости, ни об Америке и ни о земле обетованной, ни о судах и ни о тюрьмах; он еще маленький мальчик по прозвищу Гиршке-Копейка; он еще лазит в сад урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, самого лучшего урядника и почтаря в Российской империи; он еще таскает за косу свою сестру Церту; он еще ходит к меламеду Лейзеру в хедер, и меламед Лейзер сечет его розгами за то, что тот ему, своему учителю, в бане вместо веника жгучую мишкинскую крапиву подсунул; он еще маленький мальчик, он еще растет. Не мешайте ему, господин подполковник, и он перерастет виселицу и дорастет до неба. Не мешайте!

Никто из них толком не знает, как проходит военно-полевой суд. Надо запастись терпением, доехать до Вильно, а там Шахна все растолкует, все объяснит. Эфраим, как зеницу ока, хранит адрес сына — Большая, 10. Большая улица, на которой живет большой человек. Так и должно быть: на маленьких — маленькие, на больших — большие. Шмуле-Сендер зря выхваляется своим белым Берлом. В Америке что — только шевели мозгами, только подкарауливай удачу, она там расхаживает, как городовой; там, в Америке, нет черты оседлости и евреев нет, то есть евреи имеются, но они — и Берл Лазарек в их числе — уже как бы неевреи… а американцы… евреи те, кого бьют… (так в своих письмах пишет Берл). А тут, в Мишкине ли, в Россиенах ли, в Вильно ли — уж о Киеве и Одессе говорить нечего — еврей вроде бы и не человек. Какой-нибудь исправник Нуйкин может среди бела дня ни за что ни про что схватить тебя за бороду и ради потехи водить по местечку, как медведя; и не смей эту бороду выдергивать — улыбайся, улыбайся, улыбайся, благодари за честь и внимание.

Будь Шахна в Америке, он бы не часами торговал, а с его головой стал бы…

Тарахтение телеги мешает Эфраиму придумать, кем бы стал его Шахна.

Впереди скребет своими верхушками небосвод мишкинская пуща.

Телега въезжает в нее, и нищий Авнер на всякий случай пододвигается поближе к Эфраиму. Силен старик, силен! Восемьдесят лет минуло, а сил словно не убыло, а даже прибавилось. Что из того, что сила его покрыта морщинами, припорошена инеем. Ведь и он, Авнер, и Шмуле-Сендер белы как снег.

В лесной тишине скрип телеги напоминает крик коростеля.

— В дороге, — говорит Авнер, — хорошо думать или что-нибудь уминать.

— Хочешь есть? — спрашивает Шмуле-Сендер, ведающий, как муж Фейги, провиантом.

— Нет. Я хочу думать, — скалит редкие зубы Авнер.

— Думай. Кто тебе мешает? — милостиво разрешает водовоз. — Думай. Мыслей у человека всегда больше, чем харчей.

— А я хочу думать вслух, — говорит Авнер.

— Думай вслух, — соглашается Шмуле-Сендер. Доброте его, кажется, нет ни конца, ни края. Ему хорошо. Ему очень даже хорошо. И едет он не по лесу, а по нью-йоркской улице (стрит, как пишет белый Берл), и с каждым поворотом колеса все ближе дом, на котором, как письмена на синагоге, золотом сияет вывеска: «Мистер Берл Лазарек. Лучшие часы в мире!» О чем бы Авнер ни думал, он, Шмуле-Сендер, не может остановить своего движения к этой благословенной вывеске, к этим золотым письменам, каждая буковка которых горячит и убыстряет в высохших жилах кровь. Лучшие часы в мире, беззвучно хвастается Шмуле-Сендер перед необозримой мишкинской пущей. Лучшие часы в его, Шмуле-Сендера, жизни. Как бы хотелось ему перед смертью припасть к ним законопаченным невзгодами ухом, услышать их тиканье, а потом… А потом ничего, ничего не страшно. Потом пусть время остановится, как остановились эти гордые литовские деревья.

— Что же ты, Авнер, не думаешь? — подхлестывает нищего Эфраим.

— Думаю, думаю, — приговаривает Авнер. — Думаю, почему я не с ними, а с вами?

— С кем… с ними? — удивляется Шмуле-Сендер.

— С деревьями, — отвечает нищий. — На свете вон сколько всяких народов и племен: и русские, и литовцы, и поляки, и мы…

— Ну? — предвкушает что-то сладкое, как изюм, Шмуле-Сендер.

— Мог же я, скажем, родиться ольхой… или ясенем… или кленом…

— Родиться ольхой… ясенем? — Шмуле-Сендер отпускает вожжи, поворачивается к Авнеру и Эфраиму, и кнутовище с измочаленной конопляной плеткой застывает в его руке вопросительным знаком.

— Если бы всевышний перед моим рождением спросил меня: «Авнер Розенталь! К какому роду-племени ты желаешь принадлежать?» — я бы ему ответил: к роду-племени деревьев.

— Тебе хочется всех пережить? — спрашивает Эфраим.

— Нет. Я хочу жить, как дерево…

— Ничего не чувствовать? — допытывается Шмуле-Сендер.

— Нет. Я хочу шуметь листьями, тянуться к небу, весной зеленеть, осенью желтеть… хочу, чтобы белка жила в моем дупле… Белка, а не печаль… И чтобы дятел долбил мою кору. Дятел, а не срам… не посох нищего…

— Ну что ты, Авнер, — нескладно утешает его каменотес Эфраим. Слова нищего, как угли. Эфраим перебрасывает их из сердца в голову, как из одной руки в другую, но они все равно жгут. Дерево Розенталь, думает Эфраим. Дерево Лазарек. Дерево Дудак. Дерево Мандель.

— А если тебя, Авнер, срубят? — сверлит нищего недобрым взглядом Шмуле-Сендер. Что за чушь он несет? Принадлежать к роду-племенн деревьев? Да деревья все одинаковые, нет среди них ни одного белого Берла, торгующего самыми лучшими в мире часами, нет ни одного Шахны, посылающего отцу каждые полгода два червонца. Правда, дерево… ясень… клен… не убежит с проезжим фармазоном. Дуб или вяз не станут палить в генерал-губернатора. Но сколько их, этих убегающих и палящих? Сколько? Раз-два и обчелся.

— Корень всегда останется. От корня новое дерево пойдет, — говорит Авнер.

— Значит, твой народ… народ евреев тебе не нравится? — пытается вытянуть затекшие ноги Эфраим.

— Нравится. Мне все народы нравятся. Все. Но лучше быть ольхой… А теперь, Шмуле-Сендер, скажи-ка своей гнедой «Тпру». Пора помочиться.

— Тпру, — как спросонья выкрикивает водовоз. — Тпру.

Все трое слезают и, отойдя друг от друга шагов на десять, заскорузлыми пальцами принимаются расстегивать свои видавшие виды портки.

Вечереет.

Лошадь осторожно ступает по лесной дороге. Мишкинская пуща вплотную подходит к телеге. Слышно, как о грядку чиркают мохнатые ветки елей и сосен, и пахучая, никогда не вянущая хвоя осыпается на седоков. Нет-нет да упадет тугая ядреная шишка, начиненная неземным смыслом.

Какой-то тревожный гул, то затихая, то нарастая, преследует телегу через всю пущу, и от этого размеренного, неумолчного гуда глохнет не только озвучивающий мысль голос, но и сама мысль.

— Она что, быстрее не может? — ежась от наступившей темноты, корит Шмуле-Сендера Авнер. — Тащится, как мертвая.

— Разбойников боишься? — подзуживает его Шмуле-Сендер.

— Я? Разбойников? Хи, хи, хи, — смеется Авнер, и снова мелкие козьи орешки сеются на дорогу. — Это разбойники, кецеле, нищих боятся. Говорят, напал однажды разбойник на нищего и замертво упал: стерег, стерег, а у бедняги карман в дырах. Вот когда, бог даст, твой Береле по этой пуще из Нью-Йорка поедет!..

— Да чтоб у тебя язык к зубам присох, дурень ты несчастный! Больше я у тебя ни одной горсти изюма не куплю!.. Ни одной пригоршни мака! К Славину пойду!

— Напугал!

— Мой Берл, да будет тебе известно, поедет не вечером, а днем, и не на телеге…

— А на чем?

— На самоходной карете. Понимаешь?

— Самоходной кареты и у графа Завадского нет — откуда она у твоего Берла? — по-купечески торгуется Авнер. — И вообще, что это такое?

— Это, — у Шмуле-Сендера ломается голос, и он долго не может его сплавить. — Это, — выдавливает он. — Это, Авнер, сто разбойников! Двести, — добавляет возница на всякий случай. — Вернемся домой, тебе покажу…

— Что?

— Берл фотографию прислал. Стоит рядом с этими двумястами разбойниками и улыбается.

Ясное дело — до Россиен им сегодня не добраться. Придется заночевать в каком-нибудь местечке. Одно счастье, местечек по тракту рассыпано столько, сколько звезд по небу, и всюду, слава богу, евреи живут; литовцы, те больше в деревнях держатся. Лучше всего скоротать ночь в синагоге. Как ни приветлив хозяин заезжего дома, господь приветливей. Только бы достучаться, добудиться бы… Иной служка дрыхнет, как рак зимой: жив, но в сон, как в лед, закован.

На худой конец можно дождаться утра под открытым небом, поблизости от жилья. На дворе — май, теплый, домовитый.

Эфраим, как и лошадь Шмуле-Сендера, может спать стоя. Ему бы только к чему-нибудь прислониться — к стене ли, к дереву ли, или к срубу. Эфраим привалится к грядке телеги и заснет, затокует носом, как тетерев. Шмуле-Сендер и Авнер пускай лягут на днище — поместятся. Авнер — щуплый, легкий, как комар, и Шмуле-Сендер не богатырского сложения, отцу его, Шолому Лазареку, портному, ниток, говорят, не хватило, чтобы сшить первенца покрупней да пошире. Завтра Эфраим велит им вернуться назад. Спасибо, скажет он, что столько были с ним, что аж до Россиен проводили, добрым словом душу согрели. Эфраим и гнедой спасибо скажет. Подойдет и поцелует ее в усталую морду. Лошадь Шмуле-Сендера любит целоваться, как женщина.

Попрощается он с ними и попросит, чтобы передали они поскребышу Эзре, что подался он, Эфраим, сперва в Вильно, потом, когда навестит Шахну и Гирша — в Киев, к Церте. Мол, явился к нему не кто-нибудь, а сам всевышний и благословил в дорогу.

Мол, сказал ему, как в незапамятные времена праотцу Аврааму: «Встань и иди». И вот он, Эфраим, пошел.

И еще пусть передадут поскребышу Эзре, чтобы бросил свое скоморошье житье и перебирался в Мишкине, в отцовский дом, только без Дануты. Он оставляет ему все имущество и все свои орудия: кирку, лопату, зубила, долото; он оставляет ему мостовую и кладбище, где столько воздвигнутых им, Эфраимом, надгробий. Да приумножит поскребыш Эзра собственную славу и славу отца!

И еще попросит Эфраим своих сотоварищей Авнера и Шмуле-Сендера, чтобы передали поскребышу Эзре: пусть он безвозмездно каждому из них после смерти камень на могилу поставит, ибо нескоро, ох, как нескоро пожалует из своей Америки белый счастливый Берл, снявшийся возле самоходной кареты, которая страшней, чем сто разбойников. У нищего Авнера, у того вообще никакой родни, никого, даже ольхи в мишкинской пуще нет.

Авнеру и Шмуле-Сендеру надо вернуться домой. Эфраим их помощь век не забудет. И он бы им помог, попади они в беду. Разве Эфраим не собирался обучить своему ремеслу Авнера? Но Авнер разок-другой долбанул киркой камень и сказал: «Лучше по миру ходить».

Телега въезжает в сонное глухое местечко.

Скрип колес дразнит чью-то собаку, которая заливается громким и неприветливым лаем.

— Синагога там, — показывает Авнер рукой на пригорок. Рука нищего плавает в темноте, как голавль.

Нищий всю округу знает. Бывал он, видать, и в этой молельне.

К удивлению Эфраима, дверь синагоги открыта.

А чего, собственно, ее запирать, думает Эфраим, ступая по щербатым, вытоптанным смиренными подошвами богомольцев половицам. Кто позарится на ржавый подсвечник?

Дом, где обитает бог, ловит себя на мысли Эфраим, сам себя стережет. Он не может быть заперт.

Запирайте свои чуланы, свои хоромы, свои дворцы, неизвестно к кому обращается в мыслях Эфраим, а на дом, где живет бог, не смейте вешать засовы!

— Ты, Эфраим, сюда ляг, — голавль подплывает в темноте к деревянной лавке. — А я заберусь на биму… на амвон…

— Грех, Авнер, храпеть на биме, — журит Эфраим нищего. — А где Шмуле-Сендер?

— Наверно, в телеге спит… Или лошадь привязывает, — отвечает Авнер. — А теперь, Эфраим, давай делать то, что мне больше всего нравится на свете.

— А что тебе больше всего нравится на свете?

— Спать, Эфраим. Когда спишь, то чувствуешь себя человеком. А когда просыпаешься — нищим. А тебе?

— Что — мне?

Эфраим растягивается на синагогальной лавке, подкладывает под голову свои пудовые кулаки, закрывает глаза, и темнота, словно пар в бане, обволакивает его теплом, покоем и тайной.

— Тебе что нравится? — терзает Эфраима неугомонный Авнер. Он стоит на амвоне лицом к востоку, к священной торе, как мудрейший из мудрых рабби Авиэзер, и сумрак смывает с него все: и старость, и нищенство, и одежду.

— Не знаю, — говорит каменотес.

— Восемьдесят лет прожил на белом свете и не знаешь, что тебе на нем нравится и что нет.

— Что не нравится, я знаю, — басит Эфраим.

— А что тебе не нравится?

— Давай лучше спать.

— Если не ответишь, глаз не сомкну. Буду ворочаться с боку на бок (где он там на амвоне будет ворочаться?) и гадать, что на белом свете не нравится Эфраиму Дудаку.

— Твои вопросы не нравятся.

— А еще?

— Еще? — зевает Эфраим. — Всего и не перечислишь.

— А ты одно назови, — требует Авнер. — Одно.

— Жизнь, Авнер. Жизнь.

— Вся жизнь?

— Вся.

— Не может быть!

— Может.

— Разве ты никогда не был счастлив?

— Спи!

— А мне, Эфраим, не нравится только половина… ну та, что после пожара… А до пожара нравилась, очень даже нравилась… И тебе — только не говори неправды! — нравилась, пока Лея не померла… пока Церта не сбежала из дому… пока Гирш не угодил за решетку… У каждого свой пожар…

Эфраим не откликается, лежит молча, прислушивается. Дождь вроде бы пошел. Кажется, по крыше бросились врассыпную напуганные коршуном цыплята.

Дождь все усиливается. Теперь по крыше уже не цыплята бегают, а куры.

Нищий Авнер стоит на амвоне незнакомой синагоги и молится. Странная это молитва. Ухо Эфраима различает в ней не только имя создателя, но и перечень всех товаров, которыми когда-то, в допожарной жизни, торговал розовощекий бессмертный Авнер Розенталь — изюм, корица, чай, марципаны, уксус, оливковое масло, леденцовые петушки, соль, мак, имбирь.

— И еще ниспошли мне, господи, не гонтовую, а несгораемую жестяную крышу и стены не из дерева, а из огнеупорного железа. Разве не в твоей воле все вернуть на круги своя — и птиц, и людей, и ветер? Верни меня туда — в ту, допожарную, половину моей жизни, одари меня детьми… Сыном и дочерью… Дочерью и еще дочерью… Их, этих нищих, ты же одарил… чем же я тебя прогневил, господи?

— Говори, говори да не заговаривайся, — басит Эфраим. — Это мы-то со Шмуле-Сендером нищие?

Авнер молчит.

— Мы?

— Ты не спишь? — откликается нищий.

— Ах, Авнер, Авнер! — корит его Эфраим. — О чем ты его просишь?

— А о чем его просить? — слова Авнера падают в темноту крупными дождевыми каплями. Такое ощущение, будто он стоит не на амвоне, а по щиколотку в студеной воде, которую не вычерпать ни до утра, ни до конца жизни. Вода все прибывает и прибывает, и Авнер боится, чтобы Эфраим не услышал, как она хлюпает под ногами.

— Бог, Авнер, не лавочник.

— Но тот, у кого собственная бакалея, — бог… пусть на одной улице… пусть в одном местечке…

В молельню входит Шмуле-Сендер.

— Хлещет, как из ведра, — говорит он в темноту. — Жалко лошади.

Он снимает мокрую рубаху, потом — штаны и остается в одном исподнем. Фигура Шмуле-Сендера белеет в темноте, как привидение.

— Вы где? — спрашивает он.

— Я здесь, — отзывается Эфраим. — А ты что такой белый?

— Я не белый. Я — мокрый.

— Сразу обиделся, — подливает масла в огонь Авнер. — Ну, как лошадь?

— В порядке, — отвечает Шмуле-Сендер. — Только подкова болтается на правой передней… Ухналь вылетел…

— Эй вы, ухнали, подковы, давайте спать! — ворчит Эфраим.

Дождь по-прежнему долбит крышу.

Авнер чувствует, как у него слабеют ноги, он опускается на настил орен-койдеша, упирается спиной то ли в ножку пюпитра, то ли в дощатую перегородку, и сон настигает его врасплох, как смерть. Он разевает рот, и из гортани, как из чайника с отпаявшимся носом, с шумом вырывается хриплый отчаянный клекот.

Шмуле-Сендер сердится на дождь. Сквозь перестук капель водовоз совсем не слышит своей лошади (он привязал ее почти к синагогальной двери). Да и в синагогальном оконце, куда он выглянул, ничего, кроме полос дождя, не видно.

— Спокойной ночи, орлица моя, — говорит Шмуле-Сендер и вбредает в сон, как в реку — сперва по пояс, потом по шею, потом вода смыкается над его головой.

Там, на дне, вместе со Шмуле-Сендером плавают его орлица, его верная, как Фейга, гнедая, его усталая, как гнедая, Фейга, его счастливый Берл, который гоняется в воде за часами, как за рыбами, и их, этих часов, видимо-невидимо, с чешуйчатыми циферблатами, с цепочками-плавниками, и все они дружно, в лад тикают — тик-так, тик-так, тик-так.

Тик-так, тик-так.

— Что это? Кровь? Сердце? Эфраим ворочается на лавке, лавка твердая, на ней только праведникам спать. Тик-так, тик-так.

Эфраим чувствует — время тикает в нем. Время. Все тише и глуше. Через год-другой тикание это прекратится. Но кроме времени, что тикает в человеке, есть еще другое время. Оно, как ходики — не внутри, а вне его. Когда ходики останавливаются, их снова заводят. О, если бы можно было так заводить то время, что внутри нас! Эфраим завел бы всех — начиная от прабабки Черны и кончая любимицей Леей. Есть еще — в утешение смертным — и третье время, которое не движется, но идет им навстречу. Эфраим знает: в том, третьем времени пока нет ни одного мертвого, там пока никто никого не судит, никого не вешают, там нет никаких границ, никакой черты оседлости. То третье время — будущее, которое, увы, живым не принадлежит.

Светает.

В богоугодное оконце молельни струятся первые лучи чужого восходящего солнца.

— Эй, есть тут кто? — сквозь сон Эфраим слышит чей-то голос.

— Есть.

— Доброе утро, евреи, — почему-то во множественном числе приветствует Эфраима сухопарый синагогальный служка с лицом и глазами всем надоевшей кошки.

— Доброе утро, — отвечает Эфраим.

— Это ваши телеги? — по-прежнему во множественном числе допытывается служка, и кошка прыгает на грудь Эфраима.

— У нас одна телега, — терпеливо и вежливо объясняет ему каменотес.

— А лошади где?

— Какие лошади?

— Ваши.

— У нас, почтенный, одна лошадь.

Просыпается нищий Авнер.

Из глыбы сна выныривает облепленный чешуей американских рыб-часов Шмуле-Сендер.

— Наши лошади во дворе, — говорит Шмуле-Сендер, предчувствуя что-то дурное и незаметно для себя переходя на множественное число.

— Ваших лошадей во дворе нет, — говорит синагогальный служка, и принимается шарить по углам молельни, словно в каждом припрятано по гнедой.

— Что вы там ищете? — не выдерживает Авнер.

— В писании сказано: раз есть телеги, должны быть и лошади. Я вас спрашиваю, где ваши лошади? Вы что, днем сами впрягаетесь, а на ночь распрягаетесь?

И тут бедного Шмуле-Сендера осеняет. Он вдруг бросается к двери, распахивает ее с таким неистовством, словно синагога — не синагога, а конюшня.

Эфраим видит, как водовоз бежит в исподнем по двору, падает, встает, закатывает на ходу белые штанины, добегает до телеги, из которой сам вчера выпряг лошадь, хватается за оглоблю, потом за другую, поднимает с земли кнут и начинает в какой-то слепой ярости хлестать себя по лодыжкам, по спине, снова по лодыжкам, промеж лопаток, как веником в бане.

— Шмуле-Сендер! — кричит Эфраим и выбегает во двор. — Шмуле-Сендер!

Водовоз полосует себя с прежней, если не с большей яростью, отшвыривает в изнеможении кнут, напяливает на себя потертый хомут, который когда-то купил у шорника Меира, минуту стоит неподвижно и вдруг с разбега, с пылу-жару бодает головой грядку телеги и, вскрикнув от боли, падает на мокрую от дождя землю. Хомут натирает шею, Шмуле-Сендер пытается освободиться от него, но голова его никнет, он только успевает лизнуть губами мокрую майскую траву. Уткнувшись в нее, водовоз плачет, и плач его похож на предсмертный хрип гуся, которого прирезал резник Гедалье.

— Отец небесный! — стонет Шмуле-Сендер. — За что? За что?

Эфраим подходит к нему, опускается на колени и шепчет на ухо:

— Вставай, Шмуле-Сендер. Вставай.

— Что я скажу Фейге? Что я скажу Фейге? — причитает бедняга.

— Скажешь ей: здравствуй, кецеле, — утешает его нищий Авнер, — Твоя Фейга что — военно-полевой суд? Она тебя что — к смерти приговорит? Ты бы подумал лучше, что о тебе скажет твоя лошадь?

— А что она скажет? Что? — растирает ладонью слезы по лицу Шмуле-Сендер.

— Их, наверно, Иоселе-Цыган увел, — говорит синагогальный служка, но так осторожно, будто ступает по перекинутому через реку бревну.

— Иоселе-Цыган? А кто он такой? — с надеждой спрашивает Эфраим, помогая Шмуле-Сендеру встать.

— Иоселе-Цыган — это Иоселе-Цыган, — уклончиво и на сей раз в единственном числе объясняет служка. — О его подвигах можно рассказать столько, сколько о всех царях иудейских!

— Конокрад? — подсказывает ему Авнер.

— Всем конокрадам конокрад, — беззлобно, даже с похвалой, говорит служка. — Еврейки еще таких на свет не рожали.

— А как его найти? — не отчаивается Эфраим. Он чувствует себя виноватым перед Шмуле-Сендером. Зачем он согласился поехать на его телеге? Надо было сразу отрезать: «Нет!» Эфраим и без его помощи добрался бы до Россиен, а оттуда на плотах по рекам, на поезде и до Вильно. Шмуле-Сендер умрет, если не найдет свою лошадь. Он и недели без нее не протянет. Он только ради них и живет — ради нее и Берла.

— Как найти? — моргает кошачьими глазами служка. — Прошлый раз его в трактире поймали, а перед праздником кущей в Кельмах на базаре.

Шмуле-Сендер стоит ни жив ни мертв, хомут висит у него на шее, и водовоз — надо же! — нестерпимо похож на свою клячу. Кажется, он вот-вот заржет или фыркнет, и по морде потечет белая, теплая, как парное молоко, пена.

— Горе мне! Горе! — нараспев жалуется он и снова хватается за оглобли, пытаясь сдвинуть телегу с места. Он тужится, и Авнер то ли из жалости, то ли из старческого озорства налегает на задок.

— В трактир! — выкрикивает он. — На базар! В Кельмы!

Колеса крутятся, телега скользит по мокрой траве, Шмуле-Сендер не в силах удержать оглобли; еще миг, и он будет распят на них, воз скрипит, Шмуле-Сендер трусит мелкой рысью, горбится, а Авнер покрикивает:

— Вперед! Вперед!

— Стойте! Стойте! — ярится Эфраим, но в ответ он слышит громкое и недовольное фырканье.

— Нет! — хрипит Шмуле-Сендер. — Кто я без лошади? Кто она без меня?

— Впрягайся, Эфраим, — подзадоривает каменотеса нищий. — Ты — коренник! Коренник!

— Да вы совсем спятили! — кричит Эфраим. Ноги у него вдруг молодеют и, как две гончие за дичью, бросаются за бегущим Шмуле-Сендером, настигают его, Эфраим вырывает у него оглобли, отталкивает несчастного Шмуле-Сендера; катящаяся телега утыкается в чей-то ивовый плетень, синагогальный служка и Авнер, как зачарованные, глядят то на водовоза, то на Эфраима.

Каменотес снимает со Шмуле-Сендера хомут, и в хомуте, как в выбитом окне, всходит яркое утреннее солнце.

— Мы найдем его, — уверяет Эфраим Шмуле-Сендера.

— У меня не он, а она, — бормочет тот.

— Да я не про лошадь… я про этого Иоселе-Цыгана. Только попадись он мне в руки!

— Ааа… — отрешенно, почесывая затылок, говорит Шмуле-Сендер. — Как же твой Гирш?

— Беда — не дерево. Мимо не проедешь.

К Эфраиму и Шмуле-Сендеру подходят синагогальный служка и Авнер.

— Не горюй, — говорит нищий. — Берл пришлет тебе из Нью-Йорка заместо твоей клячи рысака…

— А зачем мне, Авнер, рысак? — равнодушно спрашивает Шмуле-Сендер и озирается по сторонам.

А вдруг этот Иоселе-Цыган передумает и вернет ему лошадь. Ведь только в песне она — орлица. Только в песне. А на самом деле — чахоточница, и печенка у нее больная, и бельмо на правом глазу, и клещ в хвосте. Да за нее в базарный день и целковый не дадут. Уж если этот Иоселе-Цыган не может не красть, пусть уводит орловских из конюшни графа Завадского.

— Как зачем тебе рысак? — удивляется Авнер. — Разве твою клячу можно сравнить с породистым жеребцом?..

— Моя кляча — это… это… — Шмуле-Сендер, как годовалый ребенок охотится за единственным нужным словом. Слово рядом, но оно как назло не дается ему, хоть кричи. — Это ты, Авнер!..

— Я — кляча? — от удивления сморщенное лицо Авнера как бы разглаживается, и дерзкая бороденка становится еще наглей.

— Ты… И Эфраим… И все три его жены… И Фейга… и корчмариха Морта… и рабби Авиэзер… и прежний рабби — Ури… и несчастный Семен… И урядник… И Нехама…

— На тебя, что, икота напала?

— Все, которые пили нашу воду… Рысак — это не то… это — Америка… Понимаешь, Америка… А мне не хочется менять бедную Литву на богатый Нью-Йорк… Поздно мне менять воду. Поздно, Авнер!

— Но ты же давно не возишь ее, — выпячивает губу нищий.

— Я ее пью, Авнер.

— Ну и что?

— Пью…

— А откуда тебе известно — может, там вода в тысячу раз лучше, чем наша.

— Лучше, Авнер, не та, что вкусней, а та, что своя.

Странное оцепенение охватывает всех при последних словах Шмуле-Сендера. Столько лет — если не считать этого служки, который почему-то все вещи называет только во множественном числе — они прожили рядом, друг у друга под боком и не знали, что Шмуле-Сендер — пророк. Иеремия! Иезикииль! Осия! Амос!

— Вот когда своей воды нет, то лучше та, что лучше, — тихо говорит Шмуле-Сендер.

И снова озирается. Если бы не озирался, и впрямь бы походил на пророка.

Но он вертит своей птичьей головой и вертит.

Может быть, Иоселе-Цыган опомнится — он хоть конокрад, но еврейское дитя, а еврейское дитя не должно быть жестокосердным и беспощадным к старости, к чужому горю! — может, оттуда, из мишкинской пущи или из этой синевы, расплескавшейся над головой, шлепая гнедую по облезлым бокам, вылупится всадник, прискачет во двор синагоги с повинной, и все они — Эфраим, Шмуле-Сендер, Авнер и этот сухопарый служка с повадками приблудившейся кошки, простят его и отпустят с миром, потому что не от хорошей жизни умыкает он, видно, лошадей. Конечно, не от хорошей жизни. От хорошей жизни ездят, как граф Завадский, в Париж, от хорошей жизни режутся с исправниками в карты, как лесоторговец Маркус Фрадкин, от хорошей жизни покупают самоходную карету, которая страшнее ста разбойников, от хорошей жизни сидят дома, а не пускаются в такой далекий путь, как в Вильно.

Шмуле-Сендер не только взглядом, но и головой буравит синеву, и мнится ему, будто легкая и голубая, сотканная из воздушного ситца бродит по небу его гнедая. Шаг ее быстр и игрив; вприпрыжку за ней бежит жеребенок, только у него почему-то не четыре ноги, а две; круп лоснится в лучах солнца, шея вытянута; глаза сверкают; он счастливо — на весь мир — ржет, и ржание его, как гром, катится над мишкинской пущей, над местечком, над родным домом Шмуле-Сендера, и чем дальше водовоз смотрит, тем гуще синева, тем отчетливей сходство двуногого жеребенка с ним, далеким, уже немыслимым, почти не существовавшим на свете.

— Смотрите, — говорит Шмуле-Сендер, тыча пальцем вверх. — Смотрите!

Три пары глаз впиваются в небосвод.

— Смотрите! — сквозь слезы повторяет Шмуле-Сендер.

— Ну, что ты там увидел? — тревожится старик Эфраим.

— Смотрите!

— Он с ума сошел, — говорит Авнер. — Подумать только, из-за старой кобылы… из-за простой клячи… А как же я, погорелец? Как же я, нищий? Как же ты, Эфраим, несчастный отец?.. — И после паузы добавляет — За день — особенно если он базарный — можно собрать полтинник. Сегодня четверг… как раз базар в Немакшчах. Давайте…

— Что? Вы хотите поймать Иоселе-Цыгана? Так это все равно, что ловить прошлогодний ветер, — гундосит служка, забыв про множественное число.

— Давайте соберем Шмуле-Сендеру на новую клячу, — выстреливает Авнер, и тополя во дворе синагоги согласно кивают в ответ.

IV

До 14-го номера, как в обиходе называли между собой жандармы Виленскую политическую тюрьму, было версты три, не больше, но Ратмир Павлович почему-то решил нанять извозчика. У него, видимо, были на то свои соображения — Князев никогда ничего не делал наобум! — но какие именно, его толмач Семен Ефремович не знал. Может, из Петербурга потребовали срочного расследования дела и быстрого наказания преступника? Шутка ли — покушались на самого генерал-губернатора Северо-Западного края, приближенную к царствующему дому особу, любимца государя. Может, Ратмир Павлович просто решил перед допросом собраться с мыслями — по своему опыту он знал, как трудно, как дьявольски трудно уломать таких арестантов, как Гирш Дудак, напоминающих скорее библейских мучеников, чем сапожников с Завальной улицы. Они не увиливают, не лгут, а только молчат. Молчат день, неделю, месяц, пока их молчание не переходит в неподсудное безмолвие смерти. А может, Князеву не хотелось ехать в жандармской карете или тащиться на ночь глядя пешком через весь город по другой причине. Не ровен час — и тебя могут свинцом попотчевать.

Тюрьма, конечно, не ресторан «Европа», не бега в Шнипишках, не офицерское собрание, в тюрьму можно не спешить. Тем не менее, как понимал подавленный Семен Ефремович, дело не терпело отлагательств.

Извозчика пришлось ждать чуть ли не полчаса. Ратмир Павлович начал было уже злиться, как вдруг со стороны Завальной прямо к тротуару подкатила пролетка с открытым пологом. Князев забрался в нее, откинулся на сиденье и взглядом поторопил Семена Ефремовича.

— С богом, голубчик, — не то извозчику, не то усевшемуся толмачу бросил полковник.

— Куда прикажете, ваше высокоблагородье?

— В Виленскую политическую тюрьму.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородье, — ответил извозчик и мысленно распрощался с полтинником — разве посмеешь просить у жандарма плату за проезд!

Лошадь зацокала по булыжнику.

То ли от этого цоканья, то ли от мерцания звезд, пыливших над головой и заглядывавших под полог пролетки, Ратмир Павлович расслабился, сбросил с себя томившее его весь день напряжение. Он глазел на свои начищенные до блеска сапоги — может, это из-за них он решил взять извозчика? Накануне в Вильно прошумел щедрый майский ливень, и на улицах было полно луж и грязи. Князев глазел на свои сапоги так, словно на их зеркально сверкавших голенищах, на старательно надраенной денщиком коже, как на древнем пергаменте, отпечатались ответы на все мучившие его вопросы.

Как ни странно, но думал Ратмир Павлович не о государственном преступнике Гирше Дудаке, не о генерал-губернаторе, приходившемся ему, Князеву, дальним родственником по линии жены — седьмая вода на киселе! — а о себе. Жизнь прожита, а похвастать нечем. Погоны? Спори их, и ничего не останется. Важны не те, что на плечах, а те, что под кожей.

Поначалу, когда Князеву предложили ехать в Вильно, в столицу Северо-Западного края, он очень и очень обрадовался. Посылают не куда-нибудь, не в тьму-таракань, не к азиатам, не к кавказским горцам, а в Европу. Конечно, и там, наверно, имеются недовольные. Но недовольный европеец не чета разгневанному азиату или горцу. В Вильно на тебя из-за угла не нападут, кинжал в спину не всадят, не прирежут, как барана, не накинут на голову овчину и не угонят в горы. Вильно — Европа.

Так было поначалу. Но потом, потом все как бы опрокинулось, смешалось, сместилось. Теперь уже Ратмиру Павловичу преимущества Вильно — Европы не казались такими бесспорными и безоговорочными, как прежде. Хороша Европа, состоящая почти наполовину из иудеев!

Что и говорить, тут и портные получше, и лавки побогаче, и женщины — особенно польки! — искуснее в любви, чем в других местах. Но зато какая смесь племен! Какая пестрота! И каждое племя чем-то обижено на государя, ущемлено в своих правах. Поляки, те требуют, чтобы вместо двуглавого орла признали их орла, и сотни лет один орел когтит другого, правда, после мятежа шестьдесят третьего года пястовский орел опустил крылья и клюв его затупился; литвины опять же по своему родному слову тоскуют: позвольте, мол, нам хоть молиться на своем языке! Да разве богу важно, на каком языке молишься? Богу важно, чтобы ты верил. А там хоть по-турецки молись! Потому что вера выше молитвы!..

А евреи?..

Раньше Ратмир Павлович о них слыхом не слыхал. В Томске, где он до переезда в Вильно служил, не было ни одного еврея. По правде говоря, только тут он их впервые и увидел.

Видит бог, Князев не питает вражды ни к какому племени, все под богом ходят, даже эти… ну те, что в Африке живут… зулусы… А вот евреи!.. Ну черт знает, что за народец! Все до единого недовольны. Даже довольные недовольны. И то им не так, и это. Он, Князев, одного из них в том же 14-м номере спросил:

— Вы когда-нибудь бываете довольны?

— Никогда, — ответил узник.

— Но ведь это только свиньи вечно недовольны. Хрюкают и хрюкают.

— Когда все молчат, и хрюканье подвиг.

Каков, а? «Когда все молчат!»

Ратмир Павлович задумался, отвел взгляд от своих хромовых сапог, перевел его на Семена Ефремовича. «Когда все молчат».

И он, его толмач, молчит. Больно ему, а молчит, хоть, наверно, кричать хочется. Ведь не к безродному бродяге едет, а к брату, пусть сводному, но брату.

Ратмир Павлович понимал, чего стоит Семену Ефремовичу его молчание. Не он один молчит — вся Россия молчит от Томска до Вильно, от Черного моря до Белого моря. Что поделаешь: хочешь жить — помалкивай. В цене — не говорящие, а молчащие. Увы, он, Ратмир Павлович, тоже к последним принадлежит. Застрочили ему погонами рот, запаяли орденами уши, заткнули аксельбантами нос, а ему говорить охота, дышать, слышать. Как они там, наверху, до сих пор не уразумели, что наступает новое время. А раз новое время, то и жандармы для него нужны новые, не такие, как при царе Горохе. Нынче куда выгодней обольщать врага, подкупать, обращать в свою веру, чем затягивать петлю на его шее. Лаская, вы отнимете у него больше, чем четвертуя. Кто это сказал? Неужели это он, Князев, придумал? Чего только в голову не приходит по дороге в 14-й номер!

— Брат твой понимает по-русски? — осведомился у примолкшего Семена Ефремовича Князев.

— Да… Кажется, да, — ответил Семен Ефремович, отодвигаясь от полковника, словно само прикосновение к нему могло причинить нестерпимую боль.

— Да или нет? — нахмурился Ратмир Павлович. — Привыкли жить посередке между ними…

— Не знаю… Мы за последние два года с ним ни разу не встречались.

Семен Ефремович глядел поверх головы извозчика на бойкую, знающую назубок все виленские улицы лошадь, и странная мысль весенней почкой набухала в его сознании, и чем ближе они подъезжали к 14-му номеру, тем напористей рвались наружу ее колкие листочки. Снова откуда-то со дна памяти всплыл Беньямин Иткес, мечтавший в детстве стать жеребенком, и эта чужая нелепая мечта вдруг передалась ему, Шахне Дудаку, тут среди громады домов, скучившихся по обе стороны улицы, только с той разницей, что он хотел стать не жеребенком, а лошадью и не в детстве, а сейчас, пока они не доехали до 14-го номера — знаменитой Виленской политической тюрьмы, из которой ни одному узнику еще не удалось бежать. Семену Ефремовичу такое превращение казалось простым и бесценным счастьем — трусить день-деньской по городу, никому ничего не переводить, не врать, не объясняться, не быть предметом пари, а стоять по вечерам где-нибудь в сарае, жевать овес или сено и думать о чем угодно; о том, что на свете нет справедливости, что добро и зло — сиамские близнецы, что отделить их друг от друга, не умертвив, невозможно, а раз невозможно, значит, ничего на свете не имеет твердой цены: то, что вчера стоило дорого, сегодня обесценилось, а завтра, наоборот, вздорожает.

— Как же так? — удивился Князев. — Вы же — братья.

— Братья, — подтвердил Семен Ефремович.

Ратмир Павлович пропустил мимо ушей слова своего толмача и вдруг стянул с себя сапоги, сперва левый, потом правый — пусть ноги отдохнут. Что-то они у него в последнее время отекать стали. Закончит дело Гирша Дудака — и сходит к доктору. К Самуилу Гаркави. Алексей Николаевич Туров, товарищ прокурора, присоветовал.

Сапоги от тряски подпрыгивали, разъезжались; еще миг, и вылетят из пролетки на мостовую.

— Придержи-ка их, голубчик, — попросил Ратмир Павлович Семена Ефремовича.

Семен Ефремович нагнулся, поймал сапоги, поставил на место.

— Не обижайся, — сказал Князев. — Я попросил тебя не как слугу, а как сына. Нет у меня резону унижать тебя. Ей-богу, нет. Ты просто моложе и, стало быть, ловчей.

Шахна улыбнулся, но Ратмир Павлович в темноте не увидел его улыбки. И хорошо, что не увидел. Так улыбается не слуга, не сын, а недруг.

— Чую: последнее это мое дело, — все еще как бы извиняясь, продолжал Ратмир Павлович. Он испытывал потребность в исповеди. Может, потому и нанял пролетку, чтобы прохожие не слышали, чтобы можно было без всякого стеснения разуться и говорить, говорить, говорить, пока не мелькнет фонарь над воротами 14-го номера — Виленской политической тюрьмы. — Размотаю клубок и — в отставку. Дорога Россия, но сердце дороже. Натрудил я его, натрудил. Или ты, как и большинство, думаешь, что у жандарма нет сердца. Есть, Семен Ефремович! Есть! Больное, беспомощное, состоящее в родстве с могилой…

Толмач молчал.

— Ты такого Гаркави знаешь?

— Да. На Новогрудской живет.

— Успеть бы только к нему… Нет, нет, я умирать не собираюсь… это Гаркави собирается в Америку. Ты когда-нибудь задумывался над тем, почему все больше и больше твоих соплеменников покидает русскую землю?.. Не задумывался? А я по долгу службы задумывался… Самый простой ответ — бегут от погромов. Но самый простой ответ — еще не самый лучший.

— А какой самый лучший? — осторожно спросил Семен Ефремович.

— Кабы я знал… кабы ведал… Лучше бы твой братец туда уехал. От твоего братца какая польза? А от доктора!..

Семена Ефремовича не раз поражал в Князеве его интерес не только к истине следственной, жандармской, но и к истине человеческой, первопричинной. Порой от Ратмира Павловича можно было услышать такое, за что он других отправлял в тюрьму и на каторгу. Князев не скрывал — и это вообще не укладывалось ни в какие рамки — своего недовольства существующими порядками, но всегда подчеркивал, что руководствуется при этом не разрушительной ненавистью, а созидательной любовью.

— Ну что ты, Семен Ефремович, все молчишь. Ты бы хоть осудил его…

— Кого?

— Братца своего. Или вздохнул бы для вида… Не потому ли ты так равнодушен, что заодно с ним?

— Ваше высокоблагородье! Он — сам по себе, я — сам по себе.

— Так ли?

— Так.

— Позволь тебе не поверить, — тихо промолвил Ратмир Павлович. К вечеру — видно, от сердечной хвори — голос у него слабел, и слова его разъедала ржавчина хрипотцы.

— Если бы я был заодно с братом, то я бы сейчас сидел не с вами, а с ним, — сказал Семен Ефремович и после паузы добавил: — И сапог бы ваших, как мышей, не ловил…

— Обиделся! Обиделся!

Семен Ефремович счел за благо не отвечать Князеву.

— Почему евреи такие обидчивые? Почему? Нашему брату в морду дашь — только выматерится, вашему дашь, сразу жаловаться начнет соседу, богу, английской королеве!

— По-вашему, мы не имеем права даже на обиду? — Семен Ефремович снова поймал полковничьи сапоги и снова поставил их на прежнее место, поближе к ногам Ратмира Павловича.



— Повиновение не исключает обиду, — сказал Ратмир Павлович и зажал ногами разъезжавшиеся сапоги.

Они проехали мимо костела святого Иакова, миновали площадь, на которой в польский мятеж были повешены его предводители Сераковский и Калиновский, и свернули на глухую, почти не застроенную улицу, упиравшуюся одним концом в каменную ограду тюрьмы.

— Пора обуваться.

Князев, неохотно, кряхтя, натянул сапоги, отдышался.

— Ваше высокоблагородье! Если Гирша Дудака признают виновным… его тоже на этой площади?..

— Не думаю, — серьезно ответил Князев. — Для Гирша Дудака сойдет и военное поле.

Извозчик заерзал на козлах, повернул голову, но, словно обжегшись о наступившее молчание, снова застыл на козлах.

— А где оно, это военное поле? — сделав над собой усилие, спросил Шахна.

Ратмир Павлович осклабился:

— Не будем, Семен Ефремович, загадывать с тобой наперед. Все еще может обойтись Сибирью… Хотя…

— Князев побарабанил пальцами по заскорузлому пологу. — Часа два тому назад мне записку принесли…

— От Гирша Дудака?

— Нет. От палача Филиппьева. Сейчас ты обхохочешься!

— Я уже хохочу, ваше высокоблагородье.

— Филиппьев сейчас тоже в тюрьме сидит.

— Палач — в тюрьме?

— Угодил за какие-то темные делишки. Просит, чтобы его освободили, обещает честным и незапятнанным служением отечеству искупить свою вину.

— Честным и незапятнанным? Честным и незапятнанным? Честным и незапятнанным?

И Семен Ефремович нервно, почти непристойно захохотал.

— Да что с тобой? — опешил Князев.

Но хохот не прекращался.

Ратмир Павлович понимал, что его толмач хохочет не над Филиппьевым — что ему Филиппьев? — а над собой, над собственным бессилием, а может, так выражает свое презрение к нему, своему начальнику, произносящему слово «виселица» так же спокойно, как слово «бог».

— Перестань! Не вижу тут ничего смешного. У каждого свое понимание долга.

— Но кровь, ваше высокоблагородье… Кровь!..

— Неужели ты, голубчик, не знаешь, что легче исполнить свой долг чужой кровью, чем собственной?

— Да, да… Но чужой крови, ваше высокоблагородье, нет, — пробормотал Семен Ефремович. Голос его звучал тихо и потерянно, хохот, видно, вконец изнурил его. — Есть одна кровь… Кровь человечества…

— Ах, вы, бестии! Ах, говоруны! Ах, златоусты! И где этого вы только нахватались? Человечество? Твой братец — не человечество, а обыкновенный убийца. Такой же, как этот Филиппьев, которого я бы с удовольствием сгноил в холодной. Я бы его ни за что не выпустил на волю, но, боюсь, такую записку он послал еще кой-кому… Поэтому…

Пролетка остановилась. К удивлению извозчика, Ратмир Павлович извлек из кармана кожаный бумажник и выудил оттуда полтинник.

— Поэтому, — продолжал Князев, когда они остались одни, — я о просьбе Филиппьева вынужден был доложить по начальству, и мое начальство распорядилось отослать оного Филиппьева в распоряжение вице-губернатора Балясного. Мотай на ус, Семен Ефремович.

— Что?

— Освобождением Филиппьева следствию как бы подается знак. А какой знак, тебе разжевывать не надо. Приговора еще нет, а палач уже назначен.

Семен Ефремович почувствовал, как у него в жалкий колючий комок сжалось сердце, запрыгало, заметалось, и в его, Шахны, всегда спокойные глаза плеснула не то тревога, не то вина; свет сменялся тенью, тень — светом, и в этих переливах и переходах не было никакого порядка и последовательности, и от этого, как от тюремного фонаря над воротами 14-го номера, комок-сердце становился еще меньше и колючей.

Шахна, конечно, приврал Ратмиру Павловичу: он не виделся с братом больше чем два года.

Стоял светлый безветренный день. Шахна запомнил его необыкновенную, истинно праздничную, почти нереальную яркость и скоротечность. Небо было не по-зимнему голубым и высоким. Дышалось легко, как в детстве, когда тебе принадлежит каждый листик и каждый камешек, и вся земля, весь мир — не что-то отвлеченное, а твое и только твое, и нет между ними и тобой никакой границы, все стерто или слито, и ты один — пока мать не кликнет тебя в избу — ты один всему глава и начало.

Шахна набрел на Гирша случайно: занес в сапожную мастерскую свои прохудившиеся ботинки и увидел брата.

В углу за низеньким столиком, на котором торчала обшарпанная колодка с железной лапкой, сидел Гирш.

На лапку был насажен чей-то тупоносый башмак, брат выплевывал на ладонь деревянные гвоздочки и время от времени постукивал молотком по носку. На Гирше был какой-то кожаный фартук, от которого пахло клеем, на плечах топорщилась холщовая рубаха с расстегнутым воротом, обнажавшим его каменную, без жил и без кадыка, шею. Рыжие волосы, перехваченные ремешком, делали его похожим на древнеримского Цезаря, о котором Шахна еще читал в Вилькии, в конторе лесоторговца Маркуса Фрадкина.

Когда Шахна позвал его по имени, Гирш не встал из-за столика, только поклонился брату, отложил молоток, выплюнул изо рта гвозди.

— Вот, — сказал Шахна и протянул ему свои ботинки.

Гирш взял их, повертел в руке, придирчиво осмотрел.

— Других у меня нет, — пожаловался Шахна и посмотрел на брата. — Эти я у товарища одолжил, — показал он на свои ноги. — Малость жмут, но ходить можно. Скоро починишь?

— Скоро, — ответил Гирш.

Он был немногословен и, как Шахне показалось, еще нелюдимей, чем прежде. Гирш не проявил никакого интереса к воспоминаниям брата о Мишкине, об отце, о Немане, о совместной рыбалке.

— Прости, — сказал он. — Мне некогда вспоминать. Мне надо работать.

Он швырнул ботинки Шахны в кучу грязной изношенной обуви, и брату-семинаристу на миг почудилось, что вместе с его дырявыми стершимися ботинками Гирш бросил туда что-то еще — может, яркость зимнего дня, может, их отрочество, может, свою недолгую радость, навеянную негаданной встречей.

— Приходи в четверг, — сказал Гирш.

Столько не виделись, думал тогда Шахна, а встретились как чужие. «Кем бы ты ни был, ты все равно чужой». Прав мудрец, прав. Все равно чужой.

И прежде они не очень-то ладили. Шахна тянулся к знаниям, к торе, Гирш бездельничал, зубоскалил, поносил мирские несправедливости и потому был скор на расправу, охотно пускал в ход кулаки там, где можно было употребить силу разума.

— Разум! — посмеивался он над Шахной. — Кулак сильней разума. Все дрожат перед исправником, а не перед рабби Авиэзером! Разум — раб! Разум — прислужник!

Странное дело, из памяти Шахны до сих пор не изгладились ни тот четверг, ни те ботинки, которые после починки выглядели как новые, ни та короткая — единственная за многие годы — прогулка по заметенному снегом Вильно. Братья бродили по городу наугад, без всякой цели, плутали по дворам и закоулкам, поднялись на холм Гедимина; пар валил у них изо рта, перетекая и соединяясь в одно дыхание; они смотрели сверху на заиндевелый город, на запорошенные костелы и синагоги, как бы отыскивая для себя место в этом белом муравейнике; и умиротворение витало над ними в студеном воздухе, и ангел-покровитель всех сирот и бездомных следил за каждым их шагом с высокой заснеженной липы, отогревая свои крылья на их шепотах и вздохах.

— Ангел, — сказал Шахна и ткнул рукой в липу.

— Где?

— Вон там! — повторил Шахна и рассмеялся.

— Там ворона. Черная нахохлившаяся ворона, — буркнул Гирш.

Ему было непривычно слоняться без дела, вести непонятные, почти заумные разговоры, но тоска по дому, по чему-то родному пересиливала, заставляла следовать за Шахной и даже подчиняться ему.

— Ангел, — Шахна все еще смеялся негромким зимним смехом. — Вглядись хорошенько.

— Ворона! — Гирш скатал снежок и запустил в липу; ворона взмыла, распластала свои траурные крылья, сиротливо закаркала. — Раввины тебе совсем задурили голову. Ворона!

— Но разве в вороне нельзя усмотреть ангела… пусть падшего, согрешившего.

— Нет, — отрубил Гирш. — В вороне можно увидеть только ворону.

Он затолкал в рот пригоршню снега, растопил ее своим неистовством и теплом и сказал:

— И больше ничего. Так можно договориться до того, что городовой — не городовой, а согрешивший меламед Лейзер…

— Важно видеть не то, что есть, а то, чего тебе очень и очень хочется… Чего тебе больше всего хочется, Гирш?

— Чего мне хочется? Все это к чертовой бабушке взорвать, разрушить, смести с лица земли!

— Все это?

— Ну, весь этот грязный, подлый, отвратительный муравейник.

Он произнес это тихо, очень тихо, и оттого, что ни разу не повысил голос, Шахне сделалось еще страшней.

— А тебе чего хочется? — радуясь смущению Шахны, спросил Гирш. Ученость брата раздражала его. Подумаешь! Раввинский щенок! Школяр, видящий только ангелов и тору! Посидел бы денек с молотком и шилом, не разгибая спины!

— Я уже сказал.

— Видеть в вороне ангела?

— Да.

— Никаких ангелов нет, — сказал Гирш, уже не сдерживая своей злости. — И бога нет. Это все выдумки! Сказки! Бог — это колыбельная для трусов! Баю-баюшки-баю!.. — неожиданно пропел Гирш, но тут же спохватился. — Я не говорю, что ты трус… я просто тебя не знаю… Хочешь слушать колыбельную — слушай. Твое дело! Только ответь мне — где он был, твой бог, когда на юге, в Балте, в Екатеринославе, в Херсоне погромщики вспарывали нашим сестрам и братьям животы? Остановил он резню? Нет! Твой бог, Шахна, как мясник, весь в крови!

— Замолчи! Или…

— Или что?

— Я тебя ударю, — сказал Шахна.

— Ударишь? — Гирш приблизился к нему вплотную. Со стороны казалось, будто они срослись, будто они — один человек. — За что? — Глаза Гирша жгли лицо Шахны. — За правду? Ты что, думаешь — в крови только тот, кто убивает? А тот, кто равнодушно, как мы, как сотни тысяч нам подобных, смотрит на убийство — из дверей ли своего дома, с амвона ли, с неба ли, — чистенький?

Голодная ворона как бы в насмешку кружила над ними; к ней невесть откуда слетелись ее товарки; вороний грай отдавался далеко, аж за Вилией.

— На свете только один бог, — поглядывая на расшумевшихся птиц, сказал Гирш. — И этот бог — насилие и его ангелы — нагайки. Пойми, только насилием можно защитить наших отцов и детей… Насилием, а не молитвами… Я предлагаю тебе бросить тору и купить оружие. Оружие — тора нашего времени…

Семен Ефремович очнулся от воспоминаний, когда щелкнул засов, и опешивший надзиратель впустил его с Ратмиром Павловичем в камеру. Батюшки-светы! Еврей впереди жандармского полковника!

Шахна оценил жест своего начальника. Ратмир Павлович дает ему возможность первым встретиться с братом, обнять его, проявить надлежащие в таких случаях чувства. Спасибо, ваше высокоблагородье, спасибо… Только никаких церемоний не будет… никаких… и объятий не будет… спасибо…

За все годы своей службы в жандармском управлении Северо-Западного края Семен Ефремович Дудаков ни разу не бывал в 14-м номере. Сам приход сюда вызывал в нем тошноту и суеверный страх, который он все время пытался затолкнуть куда-то в желудок, словно желудок никакого касательства к нему, Дудакову, не имел.

Одиночка, в которой содержался Гирш, не была похожа на другие, и Шахна тотчас смекнул, что это — камера смертников. Первое, что бросилось в глаза Семену Ефремовичу, это то, что в ней было необыкновенно чисто и тихо, и Шахна тут же выудил из своей цепкой памяти одно из самых страшных еврейских проклятий: «Чтобы в твоем доме всегда было тихо и чисто, как на кладбище». Но и с кладбищем камера смертников не шла ни в какое сравнение. На кладбище хоть ворона закаркает, хоть ветка заскрипит, хоть мышь или заплутавшийся заяц пробежит. А тут тишина просто леденила. От внимания Семена Ефремовича не ускользнула тяжелая — тоже тихая! — связка ключей в руке помертвевшего при виде высокого начальства надзирателя и двойные железные двери, в которых был проделан величиной с медный пятак глазок.

Шахна разглядывал все, кроме брата. Он боялся поднять на него глаза, хоть Гирш стоял у окна, спиной к нему и Ратмиру Павловичу и, похоже, не собирался повернуться.

Князев ждал, пока братья поздороваются друг с другом, даже обнимутся — полковник не видел ничего предосудительного в таком проявлении братских чувств. Оно даже было выгодно ему. Не начинать же допрос сразу со стычки — но и Гирш, и Шахна молчали.

Может, он меня не узнал, промелькнуло у Семена Ефремовича.

— Здравствуйте, — нарушил тишину хрипловатый голос полковника.

Он подошел к окну и беззлобно, с каким-то любопытством школяра оглядел смертника с ног до головы.

— Здравствуйте, — повторил он, и это было совсем не в его привычках.

Гирш Дудак не вязался с тем портретом узника, который задолго до первого допроса всегда создавал в своем воображении Князев — огненно-рыжий мужчина, с широкими, неприступными, как дверь камеры, плечами, он слегка косил, и это косоглазие сообщало ему то ли плутоватость монаха-расстриги, то ли полудикость простодушного крестьянина. Тот, кто стрелял в генерал-губернатора, совсем не походил на своего брата. Если что-то и роднило Гирша Дудака с Семеном Ефремовичем, то те же основательность и твердость, готовность постоять за свои убеждения, отсутствие всякой угодливости, выражавшиеся не только во взгляде, но и в осанке.

Желая с первой же минуты помочь брату и смягчить гнев Ратмира Павловича, Шахна по-еврейски сказал:

— Здравствуй, Гирш.

Гирш стоял у забранного толстой железной решеткой окна и смотрел на усыпанное звездами майское небо, ничем не обнаруживая ни своего волнения, ни своего интереса к пришельцам.

— Это я — Шахна, — напомнил Семен Ефремович.

Только бы Ратмир Павлович не назвал его Дудаковым. И Семеном Ефремовичем пусть не называет. Пока. Гирш услышит и еще больше ожесточится.

— Это я — Шахна! — почти выкрикнул он, бросая вызов этой темноте, этой могильной тишине, этой чистоте и безжизненной скромности обстановки.

— Шахна, — тихо сказал Гирш.

Он двинулся к нему медленными и осторожными шагами, как только что вставший с постели больной, выбросил вперед руки, хотел, наверно, обнять брата, но что-то вдруг остановило его; Гирш застыл, скосил глаза сперва на Князева, потом на Шахну.

— Позвольте представиться, — сказал полковник, — Ратмир Павлович Князев.

Гирш не шевелился.

— Мне поручено ваше дело.

Ратмир Павлович избежал слова «следователь». Зачем же сразу восстанавливать против себя, проводить между ними — блюстителем и нарушителем закона — непреодолимую черту, когда можно хотя бы на время сократить это расстояние.

— Шахна Дудак, ваш сводный брат и мой переводчик.

Он читает чужие мысли, с восхищением и ужасом подумал Семен Ефремович. Умен! Ничего не скажешь!

— Ты — переводчик? — по-еврейски выдохнул Гирш.

— Да.

Гирш не сводил с Шахны своих косых плутоватых глаз, как бы добиваясь от него большей правды, чем ответ на свой вопрос, как бы стыдя его за уже совершенные, но ему, Гиршу, неведомые грехи. Ему хотелось, чтобы Шахна униженно и виновато отвел взгляд и спрятал его где-нибудь — ну, хотя бы в этой щели между стеной и решеткой или между начищенными до блеска сапогами следователя и покоробившимися от долгого ношения свинцовыми башмаками надзирателя.

— Позвольте вам задать несколько вопросов, — начал Князев. — От ответа на них зависит ваша участь. Банальные слова, но банальные истины — самые безоговорочные.

— Скажи своему хозяину: ни на какие вопросы я отвечать не буду, — спокойно произнес Гирш.

— Что он сказал? — осведомился полковник.

— Он сказал, что ни на какие вопросы отвечать не будет.

— И больше ничего? — усомнился в точности перевода Князев.

— Ничего.

Семен Ефремович ответил с какой-то подозрительной поспешностью, даже с дерзостью. В другой раз Ратмир Павлович отчитал бы его, распек, но то ли родство толмача с преступником, то ли боль под левой лопаткой умерили недовольство полковника.

— Фраза в ее еврейском варианте была, по-моему, гораздо длинней, — повторил Князев.

— Вы правы, ваше высокоблагородье. Но все остальное к делу не имело никакого отношения.

— Что имеет и что не имеет отношения к делу, решаю я. В тюрьме, Семен Ефремович, — отомстил ему Ратмир Павлович, — все относится к делу. Итак?

Шахне не хотелось при Гирше, конечно же, хорошо понимающем и говорящем по-русски, называть Ратмира Павловича своим хозяином.

— Я жду, — процедил Князев.

В Семене Ефремовиче все противилось такому унизительному для него определению и потому он не спешил переводить. Нет! Не Ратмир Павлович, не жандарм — его хозяин. На свете есть только один хозяин. Хозяин всех. Но он, Шахна, не станет поминать его имя всуе… да еще тут, в камере смертников. Не станет.

— Может, вы сами мне ответите… по-русски? — обратился Князев к Гиршу. — По-моему, вы владеете русским не хуже меня. Когда не понимаешь, совсем по-другому смотришь. А вы смотрите так пристально… так небезразлично…

— Он назвал вас моим хозяином, — спеша на выручку брату, пробормотал Шахна.

— У нас… у тебя… у меня… у него один хозяин, — сказал Ратмир Павлович и ткнул пальцем, на котором сверкал золотой перстень, в потолок. — Господь бог. Переведи.

Лицо Шахны покрылось багровыми пятнами, но в сумраке камеры они были незаметны — он только их чувствовал. Чувствовал и боялся, что эти пятна никогда… ни завтра, ни послезавтра, ни через десять лет не сойдут.

Господи, подумал про себя Шахна. Твое имя — на устах жандарма! И они, хозяева тюрем, хозяева военных полей, оказывается, взывают к тебе… Так кто же ты в таком случае — владыка или слуга? Слуга каждого? Прислужник? Полулакей, как какой-нибудь Нисл-Бер, владелец мишкинского заезжего дома, который готов служить всем, всем без разбора?.. Господи! Почему ты не вырвешь грешный мой язык? Почему не испепелишь мои греховные мысли? Как я смею… Я, жалкий червь… Я, кормящийся собственной блевотиной!..

— Мне нечего сказать, — долетел до Шахны голос Гирша.

— Что?

— Мне нечего сказать. Главное они знают — я стрелял в генерал-губернатора. И больше ничего от меня не услышат. Остальное — мое.

— Переведи! — приказал Князев.

— Он не отрицает, что стрелял в генерал-губернатора. Но больше ничего не скажет. Остальное принадлежит ему.

— Остальное? — переспросил Ратмир Павлович. — Спроси, что это такое?

Семен Ефремович передал брату просьбу полковника.

— Все, что было до выстрела, — объяснил Гирш.

— Отец, мать, жена… сны, мечты… — перевел Шахна.

— Следствию нужна вся картина, а не фрагмент… Объясните брату, что он зря упорствует… Досадно, когда приходится прибегать к силе… Ты же, Семен Ефремович, меня знаешь: я не сторонник зуботычин.

Шахна, запинаясь, что-то говорил Гиршу.

Ратмир Павлович слушал еврейскую речь так, как слушают по вечерам кваканье лягушек — уж раз господь сотворил их, пусть квакают.

Надзиратель тужился от подобострастия и рвения, заглядывал высокому начальству в глаза, ждал какого-нибудь приказа, чтоб проявить свою сметку и исполнительность, но в глазах Князева ничего, кроме смертельной усталости, не было.

Он, видно, и впрямь очень болен, подумал Шахна. Раньше он держался надменнее и суше.

— У вас были сообщники? — спросил Ратмир Павлович, не сомневаясь в том, что никакого ответа не последует.

Семен Ефремович пытался Гиршу, как и всем узникам, чьи показания он переводил, внушить веру в возможную, хотя и несбыточную справедливость, предостеречь от ошибок, свойственных всем мученикам и страдальцам, советовал ничего не утаивать. Умолчания и увертки могут-де усугубить и без того незавидное положение брата и даже причинить ему непоправимый урон.

Гирш слушал увещевания брата, но не выказывал никакой заинтересованности или страха. С каждой минутой арестант обретал все большее спокойствие и уверенность, как будто дело касалось не его, а кого-то другого, которого нет в этой камере смертников, за этими забранными железной решеткой окнами.

— В известном смысле и я ваш сообщник, — неожиданно сказал Ратмир Павлович. — Да, да, сообщник, ибо не согласен с такими методами, к коим прибег его высокопревосходительство губернатор. Взрослого человека пороть нельзя… Это безнравственно… Как видите, и мы можем с чем-то не соглашаться. Не правда ли, служивый? — так же неожиданно обратился Князев к надзирателю.

— Так точно, ваше высокородье, — млея от оказанной чести, выпалил тот.

— Одно дело — бунт. Другое — несогласие, — продолжал полковник. — Переведи!

— Не могу, ваше высокородье, — начал было оправдываться надзиратель, от счастья явно переоценив слова Ратмира Павловича, только что обращенные к нему.

— Я не тебе…

Шахна неторопливо перелагал мысль жандарма на язык своей матери. Куда спешить? Чем позже Гирша приведут под конвоем на военное поле, тем лучше.

— Мыслить — и значит не соглашаться. Даже перед тем как сказать «да», человек чему-то должен сказать «нет»… — пояснил полковник.

Князев упивался своей речистостью и, хотя самоупоение портилось усталостью и периодическими болями под левой лопаткой, Ратмира Павловича так и подмывало предстать перед этим молодым иудеем, простым сапожником, несчастным правдоискателем, не солдафоном, а просвещенным, даже обаятельным человеком.

— Вон их вокруг сколько! Несогласных! — полковник подошел к окну и глянул на засыпающий, но еще кое-где освещенный город. — Под каждой крышей — несогласный. Спят, встают, отправляются на работу. В сапожную мастерскую, на фабрику, в лавку, к своим покупателям и пациентам. — Тут Ратмир Павлович снова вспомнил про волшебника Самуила Гаркави. — И никто их, этих несогласных, не трогает… Возьмем, например, твоего брата… Семена Ефремовича… Шахну… Ведь не согласен он с нами?

Князев вперил взгляд в своего толмача.

— Ведь не согласен?

Семен Ефремович дернул головой.

— Не согласен, а служит нам… и служит неплохо… совсем неплохо. Почему же ты, Гирш Дудак, не мог бы так?.. Глядишь, тебя бы за верную службу и в лейб-сапожники произвели. И тачал бы ты сапоги не только его высокопревосходительству генерал-губернатору, а самому государю. Переведи!

Пока Шахна переводил, Ратмир Павлович успевал глотнуть затхлого тюремного воздуха, чуть-чуть усмирить назойливую боль.

— Может, водички? — осведомился услужливый надзиратель. — Я мигом…

— Спасибо, служивый… В следующий раз… — промолвил Ратмир Павлович, и Семен Ефремович понял, что сегодняшним днем его мучения не кончатся.

— Для того чтобы не отвечать, большого ума не надо, — сказал Князев. — Ничего за откровенность не обещаю. Я — не суд. Я — следователь. Мое дело закогтить птицу, но на огне, как тебе известно, ее зажаривают другие. Жареные птицы не в моем вкусе… даже рябчики… Я люблю летающих… Только, чтоб на голову не гадили, чтоб знали свои гнезда и не разоряли чужие… Подумай! Завтра снова увидимся… Только не в тюрьме… здесь душно… уж очень здесь воздуха мало… А у меня… У нас, — поправился Князев. — Может, что-нибудь надумаешь для своей же пользы…

Шахна, переводя, стремился передать доброжелательность Князева, которая и его, толмача, сбивала с панталыку.

— А ты, Семен Ефремович, — сказал полковник, — оставайся!

— Как оставайся?

— Да хоть до утра. Сам говорил: столько лет не виделись.

— Да, но… в тюрьме?

— И не заметите, как ночь пролетит. Принеси-ка, братец, — Князев повернулся к надзирателю, — лишнюю подушку… и одеяло…

— Слушаюсь, ваше высокородье…

— Ратмир Павлович, — взмолился Дудаков.

— Что?

— Я с вами!..

— Знаю, что ты с нами… знаю… ценю, — осклабился Князев.

— Я, пожалуй, домой…

— Ну чего ты, Семен Ефремович, в штаны наложил? — с грубоватой прямотой, подразумевавшей дружеское расположение, промолвил Ратмир Павлович. — Каждому полезно провести в тюрьме одну ночь. Не трусь! Братское ложе — не эшафот. Завтра оба и прикатите… я за вами карету пошлю… — полковник осклабился. — Вода здесь есть. Мыло есть.

— И параша, ваше высокородье, — вставил ошарашенный надзиратель.

— А то, что, Семен Ефремович, небритый приедешь ка службу, так тебе же со мной не целоваться. До свиданья!

— До свиданья, — озябшими губами произнес Семен Ефремович, провожая Ратмира Павловича и надзирателя до железных дверей.

Когда щелкнул ключ, скрипнул засов и железным бельмом затянуло глазок в двери, Шахна не сдержался и в сердцах выругался. Ишь чего, благодетель, придумал! Решил поглумиться над ним, надсмеяться — оставил на ночь в тюрьме.

На ночь?

Кто сказал, что на ночь?

Может, на всю жизнь.

Семену Ефремовичу на минуту стало так страшно, что хотелось броситься к дверям и биться о них головой, биться, биться, пока они не распахнутся перед ним.

— Сволочь, — прошипел он.

Ему вдруг пришла в голову простая и чудовищная мысль, что Ратмир Павлович забудет о нем, пришлет жандармскую карету только за братом Гиршем, а он, Шахна, останется на веки вечные в тюрьме, пусть не в одиночке, пусть не в камере смертников, но в тюрьме, и никогда ему из нее живым не выбраться. В самом деле — кто он, Семен Ефремович Дудаков? Кто он таков, чтобы печься о нем, дрожать над ним? Да таких, как он, в Вильно полным-полно. Князев и глазом не моргнет, другого толмача сыщет — посмирней да попокладистей. Только бы вырваться отсюда! Господи, только бы вырваться и завтра — ни днем позже — куда-нибудь бежать, неважно куда, только бы исчезнуть, испариться, затеряться. Российская империя велика, где-нибудь в ней и еврей может укрыться от погони, от позора, от несчастья, и никакие ищейки его не найдут.

Завтра же, завтра же, мысленно повторял Шахна, и губы его беззвучно шевелились в молитве, и в глазах мелькали не серые стены камеры, а необозримые российские просторы, радушные и безопасные, заваленные не грехом, а белыми добродетельными снегами.

Что его удерживает? Жалованье? Вера в свое призвание — сеять добро там, где земля до недр выжжена злом и пороком? Ей, этой выжженной пустыне, нужен потоп, ливень, а он, Шахна Дудак, только капля, только маленькая жалкая капелька.

Мысль Семена Ефремовича то кровоточила, то снова заразной тифозной вошью переползала на хозяина — полковника Ратмира Павловича Князева: пусть и он заразится отчаянием, пусть и он испытывает такое страшное, такое невыносимое унижение, пусть и он завтра же бежит куда глаза глядят — к гиенам и волкам, к шакалам и стервятникам: он — падаль, их пища.

Семен Ефремович цеплялся не только за тайные заклинания, но и за надежду; за то, что, еще не побывав в руках, уже валится из рук.

Он верил, вернее, ему хотелось верить, что его разыграли, что это не более чем горестная шутка, нелепый спектакль, устроенный Ратмиром Павловичем от скуки, из желания скрасить постылую жандармскую жизнь; он уповал еще на бога, на благоразумие, на то, что завтра все выяснится, и он, Шахна Дудак, посмеется над своими вчерашними страхами вместе с тем, кто его ими до одури, до изнеможения, до безумия накормил.

Нет, нет, перечил Семен Ефремович самому себе. В Вильно, в Северо-Западном крае, во всей необъятной империи не бывает ни сегодняшних, ни вчерашних, ни завтрашних страхов, над которыми можно посмеяться; правит один бессмертный, многоликий, незримый, несмешной страх. И он, Семен Ефремович Дудаков, Шахна Дудак, как и все подданные, состоит до смертного часа у него, у этого страха, на службе. Убеги в степь, в тайгу, к черту на кулички, и там ты будешь ему служить.

И там.

И Гирш, брат его, тоже состоит у него на службе. Гирш только строит из себя героя, считает себя бесстрашным.

Но разве бесстрашие в том, чтобы убивать.

Бесстрашие в том, чтобы жить. Жить, убивая в себе собственный страх.

Гирш пытался убить генерал-губернатора раньше, чем собственный страх.

Неужели этот хмырь и в самом деле принесет подушку и одеяло?

Может, сейчас откроется дверь, и Семен Ефремович услышит:

— Дудаков, на выход!

Вот когда это окончаньице спасет его, отделит от этих стен, от этих нар, от брата и вернет на свободу.

На свободу ли? Разве не все равно, где бояться?

Семен Ефремович стоял перед Гиршем, и тот смотрел на его пиджачную — из добротного английского сукна — пару, на его ботинки с гнутыми носами и замшевым верхом — куда до них тем, что Шахна когда-то приносил в починку в сапожную мастерскую на Завальной! — на аккуратно подстриженную голову, на бакенбарды, похожие на перевернутую обувную щетку, и не было во взгляде среднего брата никакой ненависти, никакого осуждения — только насмешливое равнодушие, смешанное с жалостью. И как его было не пожалеть — ни с того ни с сего попавшего из гостиной, пускай не из гостиной, пускай из прихожей теплого и беспечного дома в погреб, подземелье, за грань жизни.

— Господи! Что он так долго не идет? — сказал Семен Ефремович, сверля глазами дверь камеры.

— Митрич — человек послушный, как подзаборная трава.

— Митрич? Ты что, с ним по-русски говоришь? — встревожился Шахна.

— Не беспокойся, он придет, — успокоил брата Гирш.

Семен Ефремович и впрямь нуждался в успокоении. Сердце его, огромное, потяжелевшее, колокольно гудело в грудной клетке; ноги все время сгибались в коленях — то ли от слабости, то ли от постыдного страха. Слова Гирша, от которого он ждал чего угодно — только не участия и дружелюбия, — действовали на него так, как в детстве стук отцовской кирки. Пока кирка стучала о камень, все на свете казалось незыблемым и нерушимым.

— Тебе спать хочется? — спросил Гирш.

— Нет. Дома я всегда ложусь поздно.

— Грехи замаливаешь?

— Нет.

— Читаешь?

— Да.

— А я… почти не умею… Так, видно, и помру невеждой, — признался Гирш.

— Не надо было подкладывать в бане под зад меламеду Лейзеру вместо веника крапиву, — сказал Шахна легко, как бы освобождаясь от душевного угнетения.

— Смотри — помнит!

— Помню. У тебя Лейзер веник попросил, а ты ему, шалопай, пучок крапивы сунул. Хохоту в бане было!..

На меламеде Лейзере нить воспоминаний оборвалась, но ее проще простого было протянуть снова, если бы страх, не оставлявший Семена Ефремовича, не рвал ее еще до того, как ее пытались связать.

Гирш отошел к окну и, как прежде, вступил в безмолвный и тайный сговор со звездами, а может, и с самим всевышним.

Семен Ефремович косился на дверь, не в силах совладать с нетерпением, и после каждого поглядывания она казалась ему толще и неприступней.

— Ложись, — не поворачиваясь к брату, бросил Гирш, — Я все равно не засну…

Помолчал и добавил:

— Не бойся, крапивы под зад не суну.

— Спасибо… А ты… ты почему не спишь?

Семен Ефремович устыдился своего вопроса, замолк, засопел носом.

— Не знаю… Наверно, перед этим никто не спит.

— Все еще может обойтись… Ты же его не убил… Ты только ранил его… Казнят или расстреливают за убийство.

— Но я хотел его убить.

— Ты только на суде так не говори. Скажи: «Хотел отомстить за унижение»…

— Я хотел его убить.

Гирш никогда не лгал, всегда говорил правду, и от этой правды страдали не только домочадцы, но и он сам. Однако, несмотря на пинки и проклятия, своей привычке не изменял.

— Кроме правды есть еще истина! — бывало, поучал его рабби Авиэзер.

— Что это за истина без правды? — возражал он, не щадя никого — ни отца, ни мать, ни рабби Авиэзера, ни самого господа бога.

— Ты знаешь, где это происходит?

— На военном поле, — объяснил Шахна.

— Ты там когда-нибудь был?

— Нет.

— И я не был…

— Ты напрасно об этом думаешь.

— А о чем мне, Шахна, думать? О чем?

— О жене… Есть у тебя жена?

— Есть. Мира… Она ждет ребенка…

— Хочешь ей что-нибудь передать?

— То, что хочу, передать невозможно. А то, что могу, передавать не хочу… от моих слов ей будет еще тяжелей… пусть она думает, что я ее не любил… когда не любишь, легче расставаться… Если родится девочка, пусть назовет ее Двойре… по моей матери…

Щелкнул засов, и в камеру с охапкой арестантского белья вошел надзиратель.

— Это вот подушка… Это вот одеяло… А это… — объявил Митрич, — это штаны и куртка.

У Шахны потемнело в глазах. Ноги куда-то провалились сквозь пол, и Семен Ефремович стоял посреди камеры, как в трясине.

— Я — не арестант, — сказал он с излишней, непонятной Митричу запальчивостью.

— Господин полковник распорядились. Его высокородье так и сказал: «Выдай, служивый, ему, то есть тебе… все, что полагается». Честь по чести. Ну я и выдал.

— Забери… те! — Семен Ефремович переломил слово, как прут.

— Господин полковник прикажет — заберу, — спокойно сказал Митрич и, бросив подушку на нары, зашагал к выходу.

— Возмутительно! — закричал Шахна, когда Митрич вышел в заветный и желанный коридор.

Выдержка изменила Семену Ефремовичу, но он быстро взял себя в руки.

— Извини… нервы…

— Что? — встрепенулся средний брат.

— Нервы, говорю.

— А что это такое? — искренне, без всякого желания поддеть брата, спросил Гирш.

— Господи! Что такое эксплуататоры, он знает! Что такое генерал-губернатор, знает! Что такое виселица, знает! А что такое нервы…

— Ну чего ты так разошелся? И перестань коситься на дверь! Ты же их человек. Тебе ли бояться?

— Я не их, Гирш, и не твой.

— Так не бывает.

— Ну да! Тебе же все известно! Для тебя и ничей — враг: суй ему под зад крапиву, пали в него среди бела дня!..

— А ты все еще в вороне ангела видишь? — вдруг опечалился Гирш.

— Да!

— Даже если тебе глаза выклюет?

Семен Ефремович сел на край нар, отшвырнул арестантские штаны и куртку, поморщился.

— Больше у тебя ко мне никаких просьб? — уклонился от ответа Семен Ефремович. Сознание того, что кто-то у него о чем-то просит, придавало ему силу, уверенность, что и это заточение, и эта арестантская одежда — шутка, маскарад, которые поутру кончатся, выводило за эту дверь, за эти неприступные, сложенные умелыми каменщиками стены, за этот круг жизни.

— А ты их выполнишь?

— Смотря о чем ты меня попросишь.

— Скажем, о ремне.

— О каком ремне?

— О твоем…

— Нет. Проси о жене… о будущем ребенке… об Эльяшеве…

— Об Эльяшеве?

— Он твой адвокат… Слушайся его!.. Светлая голова!.. Замечательный защитник… Как только выйду отсюда, — Шахна боданул головой дверь камеры, — тут же к нему схожу… Еще не все потеряно… Веру Засулич ведь оправдали… ведь выпустили…

— Я не Вера и не — Засулич… Я — Гирш Дудак… Если ты действительно мне брат, оставь свой ремень.

— Нет. Нет и еще раз нет! — воскликнул Шахна.

В этом крике выразилось не только его отношение к просьбе Гирша, но и ко всему этому до омерзения двусмысленному положению, в котором он, Семен Ефремович, оказался по милости своего хитроумного начальника, решившего сыграть с ним такую злую, такую — ха-ха-ха — веселую, такую неординарную шутку.

— Я прошу тебя… Я никогда ни о чем тебя не просил… Ты знаешь… — сказал Гирш.

И тут Шахне показалось, будто у окна стоит не Гирш Дудак, а получеловек-полуовн Беньямин Иткес, явившийся сюда, в 14-й номер, из небытия — прошел, висельник, сквозь стены, чтобы испытать его, Шахны, душу, сломать, испепелить, развеять в прах по двору раввинского училища, по коридорам Виленского жандармского управления, по военному полю в Шнипишках.

Семен Ефремович раздул ноздри и испуганно принюхался.

Пахло!

Пахло!

Пахло нужником раввинского училища!

— Гирш, — пробормотал Шахна в страхе. — Гирш!

— Что?

— Ты ничего не слышишь?

— Твой голос.

— И больше ничего?

Гирш прислушался.

— Слышу только твой голос.

— Здесь ничем не пахнет?

— Здесь всегда пахнет могилой.

— Нет, не могилой.

— Еще здесь пахнет волосами моей матери Двойре…

— Волосы не пахнут.

— Пахнут. Когда придет твой черед, ты почувствуешь их запах.

— Какой черед?

Семен Ефремович жадно втягивал ноздрями затхлый воздух камеры смертников.

— Умирать… Перед смертью они пахнут, как антоновские яблоки.

— А мне, Гирш, почему-то кажется… нет, нет, я в полном уме… мне почему-то кажется: пахнет дерьмом.

— Это у тебя от страха… Страх и жажда жизни всегда пахнут дерьмом… Тебе хочется жить… жить во что бы то ни стало… в арестантской одежде… в колпаке шута… с тавром раба на лбу… только бы жить… Дай мне твой ремень… Дай! По-моему, и твой хозяин не против.

— Не против чего?

— Не против, чтобы ты мне помог.

— Чушь! Бред! Несусветная глупость!

— Сам подумай: зачем ему лишний раз руки марать? Кому охота прослыть подмастерьем палача?.. Когда его спросят, он скажет: «Птицу я, господа, закогтил, да она сама себя изжарила!»

— Тебя еще могут помиловать. Я же сказал тебе: как только выйду, побегу к Эльяшеву. Отдам ему все свои деньги. Буду платить ему два… три года подряд… У тебя ведь ребенок вот-вот родится. Ты хочешь, чтобы он сразу родился сиротой?

Семену Ефремовичу становилось все трудней и трудней дышать. Волны зловония то накатывали на него, то отливали, и в их отлив всему в камере возвращалось прежнее обличье: Гирш был Гиршем, нары — нарами, дверь — дверью камеры, а не нужника в раввинском дворе.

— Пойми, Шахна: лучше веревка палача, чем палаческая милость. Веревка сразу задушит. Милость же будет душить всю жизнь… каждый день…

— Ты прости меня… но ты тоже болен…

— Я здоров… совершенно здоров…

— Ты болен ненавистью. Как и они… Ты лечишь ее пулями, а они… они — ненавистью. — Речь его все замедлялась и замедлялась, словно он говорил во сне.

— Я устал от твоих слов, — сказал Гирш, но не грубо, а даже как-то просительно, и в этой просительности Семен Ефремович уловил смутное желание продлить разговор, только не о виселицах, не о палачах — кто же в доме повешенного говорит о веревке! — а о чем-то другом; может, о той же крапиве, которую Гирш подсунул меламеду Лейзеру, об отце, о матерях — Гинде и Двойре, о водовозе Шмуле-Сендере, о нищем Авнере, о рабби Авиэзере — да мало ли о ком.

Шахна понимал, что оба все равно не уснут, а быть вместе и молчать было выше их сил, выше их разногласий.

— Я давно там не был… — как бы в знак примирения проговорил Гирш и отвернулся от окна. — А ты?

— Ты о чем?

— О родных местах… о доме…

— Давно.

И снова Семена Ефремовича поразило сходство брата с Беньямином Иткесом, получеловеком-полуовном. Правда, сейчас оно уже не было ни отталкивающим, ни пугающим. Ночь набирала силу, в забранное решетками окно стучался ветер, и чуткое обоняние могло уловить запах распустившейся в тюремном дворе сирени.

— Интересно, как там отец? — сказал Гирш.

— Год назад был еще жив.

Братья помолчали. Неусыпный Митрич щелкнул глазком, заглянул в камеру, рявкнул: «Спать! Спать!» — и снова наступила тишина. Как странно, поймал себя на мысли Шахна, тюремная тишь как две капли воды похожа на сумрачный, таинственный покой пущи. Так пусть же им — ему и его несчастному брату Гиршу — кажется, будто они в мишкинском бору, пусть шумят над ними его гордые деревья и висят не каменные своды, а вечнозеленые верхушки елей.

Шахна был почти счастлив, что Гирш на время забыл про ремень, задул, как коптилку, свою ненависть и что на смену ей пришла маскирующаяся под терпеливое безразличие нежность.

— Отец наш бессмертен, — сказал Шахна.

— Что правда, то правда.

— А ты не задумывался, почему?

— Бог ему здоровья не пожалел.

— Не в этом причина, не в этом.

— А в чем?

— В том, что наш отец, Эфраим Дудак, — сам бог.

— Для нас… для тебя… для меня… для Эзры… для Церты — да… А для него? — Гирш кивнул на глазок в двери, за которой мерно и преданно расхаживал Митрич — маятник неволи. — Для него?

— Бог, Гирш, всегда для всех, — волнуясь, промолвил Шахна, и при воспоминании об отце у него так защемило сердце, что он даже на миг зажмурился, и вдруг в его глазах, прикрытых ставнями век, в его глазах, как в родном доме на окраине местечка, приближаясь и увеличиваясь, выросла фигура старика; и зашагал старик по камере, подошел сперва к нему, старшему сыну, потом, скользя по тюремному полу, как по льду, к среднему сыну Гирше и обхватил его своими могучими руками.

Пока руки отца тянутся к нам, обнимают нас, подумал Шахна, ни тюрьмы, ни виселицы, ни погромы нам не страшны.

Пока руки отца… как частокол… как заслон…

Шахна так и стоял — с закрытыми глазами, и его воспаленные белки были похожи на землю, вращающуюся в туманном пустом пространстве, где обитают только два бога — отец небесный и отец Эфраим Дудак.

— Если увидишь его — передай… — начал было Гирш и осекся.

— Что?

— Что-нибудь, — попросил Гирш.

— И все?

— И все.

— Ладно… Скажу: он любит тебя… очень… больше всех… больше жены Миры… меня… Эзры… Церты… Ведь это, Гирш, правда?

Гирш словно онемел.

— Не поверит, — сказал он.

— Почему?

— Тот, кто любит, всегда рядом.

— А он рядом… Разве ты не видишь?

— Не вижу.

— Вы стоите рядом — ты и он, — прошептал Шахна, — И руки его на твоей шее.

— На моей шее? — Гирш потрогал шею.

— Да. И пока ты не оттолкнешь его… пока они будут на твоей шее — с тобой ничего не случится.

— Задурили тебе раввины голову! Задурили! Ха! Руки на шее? Ха! Стоит рядом!..

— А ты вглядись! Вглядись!

Брат оторопело огляделся.

— Рядом стоит… и руки его на твоей шее, — продолжал свои заклинания Шахна, все больше распаляясь и кружа в темноте вокруг озадаченного Гирша.

— Чувствуешь?

— Что?

— Его дыханье.

— Ничего не чувствую… И никого, кроме тебя, не вижу.

— Спать! Спать! — просунул голову в дверь Митрич. — А то я вам, морды, всыплю!

— Давай ляжем. А то он целую свору приведет, — сказал опомнившийся Шахна.

— Давай, — неожиданно согласился Гирш.

— Ты — справа, я — слева, а он… отец — посередке…

— Хватит! Больше ни слова! Слышишь, ни слова.

— Ладно…

Молчание, однако, длилось недолго.

— Когда ты был маленький, — не выдержал Шахна, — тебя клали спать ко мне… на топчан… Топчан был старый… с клопами…

— Ты же обещал: ни слова, — одернул его Гирш, косясь на ремень и мысленно прикидывая его размеры. А вдруг мал? Что, если только на петлю хватит: обмотаешь шею и будешь стоять как дурак? Нашел что вспомнить — клопов!..

— Гирш!

— Что?

— Неужто ты ни во что, кроме насилия, не веришь?

— Теперь уж это не имеет значения.

— Разве стоит верить… и погибать за то, чем можно пользоваться?

Гирш крякнул, но смолчал.

— Например, разве можно верить в нужник, который станет дворцом, или в дворец, который во имя справедливости превратят в нужник?

— По-твоему, надо верить в ворону-ангела? В руки отца на шее, когда на ней веревка? Хороша вера!

— Вера всегда выше, чем ее осуществление. Веру пропускаешь через душу, а осуществленное через задницу. Если тебя, не дай бог, казнят, то не потому, что этого требует закон или справедливость, а потому, что они больше дорожат своей задницей, чем своей или твоей душой!..

— Тогда зачем ты им служишь? — выдохнул Гирш. — Зачем ты служишь их заднице?

Желая употребить свою ничтожную, добытую долгими и бессонными бдениями власть, Митрич открыл дверь камеры и гаркнул:

— Это вам не синагога! Ша-ша да шу-шу! Молчать!

Братья притихли. Но Митрич не уходил, косился на арестантские штаны и куртку, хотел было наорать на Шахну, который ослушался, не переоделся, но, подумав, решил, что на ночь можно и не менять одежду. Он вынул кисет, скрутил козью ножку, и едкое облачко дыма повисло в воздухе, потом распушилось и завитками, колечками поднялось вверх, к небеленым тюремным сводам.

Молчание снова ввергло Семена Ефремовича в сплин, нагнало на него отвратительную хлипкую хандру; и мысль, что он отныне больше не толмач жандармского управления Северо-Западного края, а узник, что ему суждено занять место своего среднего брата Гирша, которое в любом случае опустеет, казнят ли Гирша или не казнят, заменят ли ему виселицу на какой-нибудь медный рудник или отправят в бессрочную ссылку, эта мысль сапожничьим шилом снова вонзилась в мозг и сердце, и не было от нее никакого спасу.

После долгого молчания, опасно преобладавшего над тишиной, после молчания, всасывавшегося в них, как тлетворный запах мишкинской топи, куда они вдвоем бегали собирать утиные яйца, Шахна сказал:

— Я никому не служу. Я посредник.

— Между душой и задницей? — съязвил Гирш и растянул в клоунскую улыбку рот.

Семен Ефремович не видел в темноте ни этой улыбки, ни лица брата. Все вокруг обезличилось, уравнялось, не стало разницы между ним, толмачом, и ими, узником и стражем. Все они одновременно были теми, кем хотели, и теми, кем страшились быть. В камере воедино слилось три дыхания, совместилось три вида невменяемо-блаженного отупения и, как казалось Семену Ефремовичу, три несчастья.

Все мы несчастны, думал он, все, независимо от племени, возраста и положения. И дети наши будут (если вообще будут!) такими же несчастными, как мы. Тюрьмы испугался? Одной только тюремной ночи! Но разве там, за окнами, свобода? Разве там, за стенами, не тюрьма? Что из того, что у таких, как он и этот Митрич, ключи покамест в кармане: запирай-отворяй? Отворил и попал из одного застенка в другой, от одного надзирателя к другому; из одних рук в другие — полковника ли, лесоторговца ли, антиквара ли, прачки ли.

Шахна лежал и выдергивал из темноты какие-то лица, звания, ответы. Мозг его работал, как мишкинская мельница после жатвы. И в тишине слышно было, как стонут ее жернова.

Только бы дотянуть до утра, думал Семен Ефремович. А, впрочем, так ли уж важно, дотянет он или не дотянет. Кроме отца, никто и не заметит его исчезновения.

Кроме отца.

Если он жив.

И Семену Ефремовичу до судорог, до боли в суставах захотелось, чтобы он, его отец Эфраим Дудак, был жив, чтобы спустился с тюремного потолка, как бог с небес, и положил ему на шею свои горячие, свои целебные, свои неподкупные руки.

Отец разыщет их — даже мертвых.

И каждому поставит на могилу камень.

Митрич вывернул наизнанку кисет, охлопал себя сверху донизу и, не найдя ни крохи махорки, задремал стоя.

Ключи позвякивали в его настороженной, неусыпной руке, и их тихий, почти поминальный звон бередил Семену Ефремовичу душу.

Гирш не подавал никаких признаков жизни. Привалился к стене, как бревно, и, похоже, спал.

А говорил, не уснет, подумал Шахна. Пусть спит. Пусть. Сколько ему осталось.

Семен Ефремович сомневался, оставят ли Гирша в живых. Конечно, бывают исключения из правил, счастливое стечение обстоятельств, когда судьями руководит милосердие, а не буква закона. Но тут не тот случай. Тут пощады не жди. Гирша повесят для острастки. Чтобы другим неповадно было. В империи не может быть иных победителей, чем ее стражи и слуги. Победа одного заразительна. Там, где сегодня победил один, завтра может победить второй, а послезавтра — третий. Страж или слуга — другого выбора нет. Другой выбор ведет к поражению.

— Спишь? — спросил Семен Ефремович брата.

— Никак нет! — встрепенулся Митрич; в руке еще громче звякнули ключи, надзиратель отряхнул с себя дремоту и на пьяных ногах заковылял к двери.

— Спишь? — повторил Шахна, когда сонный Митрич вышел.

Стояла омутная, без эха, тишина.

— Спи! Спи! — поражаясь не то его выдержке, не то безразличию, прошептал Семен Ефремович. — Пусть тебе приснится какой-нибудь чистый… безмятежный… неповторимый сон. Не пустырь в Шнипишках, а родина наших праотцов… оливковые рощи… Стена плача… Пусть тебе приснится белый пароход… ты стоишь на палубе… а впереди холмы Галилеи… Спи!

Семен Ефремович прислушался.

Неужто брат бодрствует?

Нет, спит… Значит, ни о чем не жалеет. Значит, душа его спокойна…

Шахна расстегнул ремень, спустил всхолмленные, как Галаадские горы, штаны, задышал ровней и легче.

Оливковые рощи? Галаадские горы? Какая глупость, какая несносная чушь на прощание!.. Куда девались другие слова — скупые, горькие, единственные слова любви…

Умерли… Каждый день умирают слова любви.

Сердце — их кладбище…

— Прощай, Гирш!

— Ме-ме, — отозвалась темнота.

— Ты?

— Ме-ме…

Что это? Семен Ефремович напряг слух и глаза. Там, где только что стоял Митрич, что-то белело. Он готов был поклясться, что это — коза, обыкновенная, со впавшими боками, недоразвитыми рожками и большим, гладким, как лицо матери, выменем, а на козе верхом сидел рыжеволосый мальчик, остервенело болтал ногами, размахивал хворостиной и тонким перепелиным дискантом пел:

Козленка, козленка отец мой купил,

два гроша, два гроша всего заплатил.

Козленка, козленка кот черный сожрал.

Кота за околицей пес разорвал.

Тяжелая палка разделалась с псом.

Сжег палку огонь.

А потом, а потом

вода из бочонка огонь залила.

Вол выпил всю воду.

Ну и дела!

А резник пришел и зарезал вола.

А резника смерть навсегда унесла.

Бред! Галлюцинация, подумал Семен Ефремович. Если дотяну до утра, обязательно пойду к доктору… К Гаркави… Он живет рядом в доме за углом. Самуил Яковлевич. Еврейский доктор, как его называет вся улица.

Непременно схожу.

Беньямин Иткес, получеловек-полуовн? Козленок в камере смертников? Да что это со мной?

— Что это со мной? — спросил он вслух, но темнота утешила его только молчанием, которым он и без того пресытился там, на свободе.

Семен Ефремович до утра так и не сомкнул глаз.

Каин сторожил Авеля?

Авель сторожил Каина?

Шахна чувствовал себя одновременно и тем и другим.

— Дай мне свой ремень, — сказал Гирш, когда за дверью в коридоре раздался уверенный самодовольный топот сапог. — И, пожалуйста, без возражений. Клянусь богом: до суда ничего не сделаю… честное слово!

Семен Ефремович еще недавно и мысли не допускал, что может отдать брату ремень, но теперь что-то сломалось в нем, раскололось.

— Когда они войдут, будет поздно, — торопил его Гирш. — И пусть тебя совесть не мучает.

— А вдруг тебя помилуют… вдруг сошлют в Сибирь…

— Ты мне зубы не заговаривай!

— Я куплю тебе шифскарту… тебе… твоей Мире и твоему ребенку… ты только обещай мне… Отбудешь срок и уедешь в Америку, в Палестину… Уедешь и сможешь оттуда стрелять в наших генерал-губернаторов сколько влезет.

Топот!

Мимо! Мимо! Господи, сомнение ломало и выворачивало Шахну.

— Давай.

— А как же я?

— Что ты? — не сразу сообразил Гирш. — Боишься портки потерять? — И он снова растянул рот в клоунскую улыбку.

— Думаешь, тебе одному хочется?..

— Давай! Давай!

Гирш подстегивал его, готов был заломить брату руки и снять ремень, но то ли его удерживал стыд, то ли топот в коридоре.

— Думаешь, тебе одному хочется покончить с собой? Думаешь, ты один такой на свете? — стараясь заручиться его сочувствием, дождаться Митрича, нарочно тянул время Семен Ефремович.

Кто-то уже скребся в дверь. Чьи-то руки уже отодвигали засов.

В соседней камере!

Опять мимо!

— Короткий он, — прибег к последнему аргументу Семен Ефремович. — Тебе бы с какого-нибудь толстяка, а не с такой жерди, как я.

Господи, взмолился Шахна, ты — свидетель, это не я, не я накидываю ему на шею веревку, это они… это он сам. Прости и не покарай меня — разве можно карать тех, у кого нет выхода, тех, которые, как эта дверь, закрыты не изнутри, а снаружи. Изнутри мы свободны, мы птицы, мы белые козы в непроглядной темноте, мы трудолюбивые Авели, а снаружи… снаружи — соглядатаи, слуги, ключники, тюремщики и палачи! Прости! Если ему, моему брату, суждено болтаться в петле, то пусть он лучше сам… своими руками… Хотя они и запятнаны чужой кровью, но запятнаны по слепоте, по неразумению, а не по заведомому умыслу, и потому его руки чище, чем руки его судей и палачей. Господи!

Вздохнул и протянул ремень.

Гирш быстро свил его и сунул под нары, в щель дырчатого, отдававшего волглой соломой и казенной похлебкой матраца.

— Спасибо, брат, — сказал Гирш.

— Только после суда… после… после, — как заведенный твердил Семен Ефремович.

— Бог свидетель, Шахна.

— Но ты же в него не веришь? Ведь он для трусов… для таких, как я…

— Ты, брат, исключение.

Он никогда раньше Шахну так не называл, и от этого обращения у Семена Ефремовича слегка закружилась голова — а может, она закружилась от сознания собственной ничтожности и малости? — он покачнулся и, если бы Гирш не подхватил его под руки, то рухнул бы на пол камеры.

— Ты говорил правду, — сказал Гирш.

— Какую правду?

— Ты действительно посредник.

— Между душой и задницей?

Семен Ефремович попытался улыбнуться, но улыбка, как судорога, свела его помятое, бледное лицо с лишаями прихлынувшей крови.

Гирш промолчал.

— Идут, — сказал он после паузы. — Теперь уже точно к нам.

— А ты откуда знаешь? — боясь в это поверить, выдавил Семен Ефремович. Сейчас… сейчас решится его судьба… выйдет он на волю отсюда или нет…

— Я сапожник, — объяснил Гирш. — У каждого башмака свой голос. Это — Митрич. У него на левом башмаке набойка отлетела. — И он снова прислушался. — Да, это — наш Митрич.

— Наш?

— Мой, — сказал Гирш.

Семену Ефремовичу казалось, что дверь камеры открывали невероятно, непостижимо долго — дольше, чем он ожидал. Это длилось не минуту, не две, а целый день, целую ночь, целую вечность, и он, Семен Ефремович Дудаков, Шахна Дудак, успел за это время прожить две, а может, даже три жизни — одну на воле, вторую — в тюрьме, третью — в Сибири, дождаться помилования, вернуться домой, в Мишкине, жениться, смастерить, как и его отец, четырех детей, вымостить ковенский тракт до самого Мемеля, поставить уйму надгробий и умереть в придорожной корчме на чужих подушках, пахнущих вином, которое он, Шахна, так ни разу на своем веку и не попробовал.

— Выходи! — приказал Митрич.

Забыв, что он без ремня, Шахна слишком поспешно ринулся к двери, но вынужден был остановиться, чтобы подтянуть сползающие штаны. Только бы Ратмир Павлович не заметил! Наведет свои глаза-бинокли, и он, Шахна, пропал!.. И говори: прощай! И, может, даже раньше, чем Гирш.

— Ну, чего остановился? Выходи! Выходи!

В коридоре их ждали четыре конвоира, численность коих сильно омрачила настроение Семена Ефремовича. Тем не менее он держался достойно, старался не выдать себя, шагал бодро, по тюремной лестнице даже припустился вприпрыжку, но грубый окрик Митрича снова остановил его, и все началось сызнова, как во время лихорадки: жар — озноб, озноб — жар, слабость — дурнота, дурнота — слабость.

Гирш же напротив — шел твердо, не спеша, его крепкие короткие ступни впечатывались в землю, он как бы прощался с ней, а может, набирался у нее сил, словно отец. Недаром же старик Эфраим говорил: «Душа, Гиршеле, от бога, а сила от земли».

Они ехали в карете по городу. Лошади бежали ленивой, совсем не жандармской рысцой, их то и дело надо было взбадривать кнутом или окриком, хотя они были прекрасно вышколены, получали особый харч — отборный овес без всяких примесей мякины, душистое сено, которое нижние чипы жандармерии накашивали в окрестностях Вильно на зиму и на весну, если она случится холодной и вьюжной.

Семен Ефремович заметно повеселел — уж коль скоро везут не в другое узилище, а в следственную часть, стало быть, кончились его тюремные мучения. Нет никаких сомнений: его высокоблагородие Ратмир Павлович изволили пошутить, позабавиться, преподать ему урок, чтобы не очень зазнавался, не кичился своей независимостью, не корчил из себя святого среди грешников. Дескать, все мы, Семен Ефремович, жандармы: и ты, и я, и писарь Крюков…

Единственное, что все же Семена Ефремовича тревожило, это сползающие портки. Но если даже Князев разоблачит его, он, Шахна, покается в своем малодушии, а полковник прикажет обыскать камеру и изъять ремень. Семен Ефремович примет удар на себя, сказавши в свое оправдание, что у человека всегда должно быть право выбора — даже смерти, даже петли.

— Подъезжаем! — с суеверной, почти детской радостью промолвил Семен Ефремович.

— Только знай: отвечать я не буду, — предупредил брата Гирш.

— А ты говори что угодно… рассказывай об отце… о матери… о нашем местечке… А там уж мое дело… Ты можешь на меня положиться.

Разобравшись по двое, конвоиры повели арестованных — а для них каждый, кого они сопровождают, узник — на второй этаж, где был кабинет Ратмира Павловича Князева.

— Садитесь! Садитесь! — с обескураживающим радушием встретил их полковник и привстал из-за массивного, состоявшего из множества ящиков стола. Ящиком казался и сам Князев — только самым вместительным, с более надежным замком, — Долгонько ехали! Долгонько, — посетовал он, как будто от Семена Ефремовича и Гирша зависела скорость движения жандармской кареты.

Семен Ефремович и Гирш сели рядом, как когда-то в хедере.

— Не будем терять времени, — объявил Князев. — Имя, фамилия и место рождения нам известны… Род занятий тоже. Сапожник. Чеботарь, — почти задорно сказал Ратмир Павлович.

— Сапожник, — эхом отозвался Семен Ефремович.

— Записывай, Крюков! — обратился Князев к молчаливому писарю, склонившемуся над кипой чистых листов. — Хороший сапожник?

Гирш что-то пробормотал по-еврейски.

— Он говорит, — перевел Семен Ефремович, — что есть сапожники и получше его.

— Если все хорошие сапожники будут палить в особ, приближенных к царю-государю, — улыбнулся Ратмир Павлович, — мы скоро будем ходить босые… — и, выдвинув ящик стола, достал оттуда какую-то папку.

— Подпольные клички «Воротник» и «Косолапый»? Так?

Гирш мотанул головой.

— Выходит, ротмистр Менчиков врет?

— Говори, Гирш… Говори что-нибудь… Мы же с тобой договорились… — спокойно произнес Шахна, — Помнишь Нехаму, дочь рабби Авиэзера?

— Да, — сказал Гирш. — И ее, и беспамятливую Хану.

— Переведи! — насупился Князев.

— Ваше высокоблагородье. Он утверждает, что у него были клички только в детстве: Гирш-Копейка и Гирш-Заноза.

— Его детские клички меня не интересуют, — искоса поглядывая на своего толмача, проворчал Ратмир Павлович.

Семен Ефремович не скрывал своей радости. Во-первых, край массивного полковничьего стола надежно прикрывал нижнюю часть его туловища — Князев видел его только до пояса. Во-вторых (и это главное), Гирш против ожиданий оказался послушным и необыкновенно сметливым партнером.

— 23 мая позапрошлого года, — раскрыв папку, прочитал Ратмир Павлович, — ты и шесть твоих подельников — Федор Васильев, Арон Вайнштейн-Дорский, Алоизас Довейка, Давид Магарам, Фаина Абрамзон и Пнина Пудель совершили нападение на новогородский полицейский участок города Вильно и пытались освободить арестованных смутьянов. Ты был задержан, осужден, заключен в петербургские «Кресты», потом передан под надзор полиции. Правильно я говорю?

— За Нехамой ухаживал Семен Мандель… Шимеле… сын корчмаря Ешуа… и ты…

— Он все еще стоит на развилке? — оживился Гирш.

— Стоит… и ждет…

— А лошадь… лошадь их жива?

Семену Ефремовичу ничего не было известно о лошади Ешуа Манделя.

— Не знаю… ты называй поменьше фамилий… понимаешь? — посоветовал он Гиршу.

— Ладно.

— Что он говорит?

— Он говорит, что никакой Фаины Абрамзон он не знает. Говорит, что его возлюбленная была Нехама, дочь местечкового раввина Авиэзера.

— А кто такой Мандель?.. Кто такой Шимеле?.. Кто такой Семен?

— Это, ваше высокоблагородье, одно лицо — сын корчмаря Ешуа Манделя — Шимеле-Семен, его соперник. Он говорит, что в дочь рабби Авиэзера Нехаму было влюблено все местечко.

— Записывать? — спросил писарь Крюков у Князева.

— А что тут записывать: раввин, корчмарь, соперник?.. Пойми, — повернулся он к арестованному. — В твоих интересах говорить правду.

Ратмир Павлович насупился, углубился в чтение. Он читал лихорадочно, не отрываясь от папки, строго пронумерованные листы шуршали, потрескивали, как поленья, и от них впрямь веяло ересью. А раз ересью, то, стало быть, и костром.

В какой-то момент Семену Ефремовичу померещилось, что их игра разгадана, и вот-вот кончится трагической развязкой не только для Гирша, но и для него самого. Ратмир Павлович — хитрая лиса! Первые его вопросы — только пристрелка, только проба, как он говаривал, материала — камень ли, железо ли, олово ли, плавятся ли на малом или на большом огне.

— Мы наведем справки, кто такая Нехама и кто такой Семен-Шимеле Мандель, — сказал Ратмир Павлович, показывая арестанту и толмачу, что он, Князев, рано или поздно узнает все. Истинный жандарм должен все знать. Если он через год не выйдет в отставку по болезни, если сердце не подведет и его, Князева, переведут в столицу, он и идиш, и древнееврейский изучит, чтобы обходиться без переводчиков и читать в подлиннике «Книгу пророков» или «Притчи Соломона». Что о евреях ни говори, а народ этот многомудрый и вследствие своей мудрости не столько вредный для России, сколько полезный, ему надо только дать верное направление. Мудрость, чья бы она ни была, считал Ратмир Павлович, не зазорна, и усвоить ее не грех. Чужая мудрость — не обряд обрезания, она добавляет, а не отнимает. А сейчас? Сейчас поди проверь, о чем они между собой калякают. Он, Князев, не удивился бы, если бы и в сговор вступили. Переводчик — всегда соучастник. И потом, они все-таки братья. Будь у него брат — родной ли, сводный ли — разве поступил бы он иначе? Их можно по-человечески понять. Но там, наверху, плевать хотели на его, Князева, человеческое понимание. Сними шелуху, начисть картошку, а уж палач Филиппьев зажарит ее, что-нибудь из нее состряпает — отбивную, бифштекс, шашлык или еще какое-нибудь любезное вельможным едокам блюдо.

Если сердце будет так ухать в груди, как ухает сейчас, если никакого продвижения по службе не последует, он, Князев, через годок передаст бразды правления другому. Хватит! Покорнейше благодарю за честь. К морю, в Курляндию или в Крым! Лучше — в Крым! Жить в мазанке, читать книги, три раза на дню купаться, вкушать персики и виноград. В голове Ратмира Павловича проносились верстовые столбы, татарские мазанки; с грохотом на берег накатывали черноморские волны.

— Вам плохо, ваше высокоблагородье? — перо застыло в руке писаря Крюкова.

— Нет, нет!

Ратмир Павлович на минуту впал в какое-то предосудительное, не предусмотренное уставом службы забытье, и эта минута была такой сладостной, такой неповторимой, что просто больше не хотелось жить.

— Кто помог тебе достать оружие? — вылезая из черноморской волны, спросил Ратмир Павлович.

Ему вдруг вспомнились слова его жены. Вчера вечером, когда он вернулся домой, Антонина Сергеевна, побывавшая днем у своей троюродной тетки в губернаторском дворце, нарисовала ему картину происшедшего у входа в цирк Мадзнни, и Князев своим разветвленным и цепким умом смекнул, что это — дворцовая версия, что им никакая другая не нужна, если бы даже все произошло иначе.

Другая версия не нужна. Этот несчастный еврей — Антонина Сергеевна так и сказала «несчастный» — умышленно хотел его убить… умышленно! Убить! Не отомстить за унижение, а ни с того ни с сего убить. Какая наглость, кипятилась Антонина Сергеевна. Что он им, бедный, — так она называла генерал-губернатора! — плохого сделал? Велел их, смутьянов, выпороть, всыпать им по двадцать пять плетей каждому. Ну и что? Разве в отца стреляют, когда он спускает с сына портки и розгой расписывает ему задницу? Порка — ведь это не каторга, не Сибирь. Вместо того чтобы приложить к заднице примочку, этот… как его… Гирш (что за дикое имя?!) Дудак (можно подумать — украинец!) схватил револьвер и — к цирку Мадзини.

Другая версия не нужна, осенило Ратмира Павловича, и выступившая на его широком лбу испарина в миг слизала татарскую мазанку, сладкий виноград и золотой черноморский песок.

Не было случая, чтобы что-то не стесняло действий Князева — то смена шефа жандармов, то смутные слухи о каких-то послаблениях, ограничениях, ужесточениях, изменениях, дополнениях, докатывавшиеся до Вильно, то собственная совесть, торчавшая, как шутил Ратмир Павлович, торчком, а не покоившаяся, как платяная щетка: взял, стер половину Северо-Западного края, как пыль с мундира, и положил ее на место.

— Где ты достал револьвер? — терпеливо спросил Князев.

Семен Ефремович перевел вопрос полковника и, вспомнив о том, что брат не назвал ему адреса своей жены Миры, по-еврейски осведомился, как ее найти.

— Еврейская улица… двадцать… — ответил Гирш.

— Он назвал адрес своей жены… Еврейская двадцать… Она ждет, ваше высокоблагородье, ребенка, — непонятно почему, добавил Шахна.

— Меня интересуют его подельники, а не его беременная жена…

По правде говоря, нужды в долгом и утомительном допросе не было, но Князев, зная нрав своего начальства, старался все обставить как можно лучше, чтобы в суде все прошло гладко и не было никаких нареканий на следователей.

Показания были скудные, но в отличие от других подследственных Гирш Дудак не запирался, не отрицал свою вину, хотя и старался представить себя эдаким бунтарем-одиночкой.

Ратмир Павлович не был кровожадным; если мог, довольствовался малым, не лез из кожи вон, полагая, что все эти Кримеры и Дудаки, Васильевы и Довейки не могут поколебать престола и изменить существующий порядок, ибо добро, которое восторжествует в Вологодской губернии, никогда не довезут до Астраханской, по дороге оно скиснет. Поэтому он и сейчас не проявлял присущей ему настойчивости, взгляд его рассеянно блуждал по лицу писаря Крюкова, по стенам, на которых ничего, кроме большого, писанного маслом портрета царя-государя, не было. Царь-государь следил за ходом следствия из позлащенной сусальным золотом рамы и, как Ратмиру Павловичу казалось, не раз намеревался ее покинуть, чтобы споспешествовать своими советами выявлению всех преступников и строгому их наказанию; смотрел его величество император на Князева несколько тривиально, но за этой тривиальностью скрывались и власть, и сила; и Ратмир Павлович, как бы испытав ее на себе, отводил взгляд.

Знал Ратмир Павлович и то, что любое дело — каким бы ясным оно ни было — следует растянуть по меньшей мере на неделю, может, на две, чтобы в глазах общества и начальства придать расследованию больший вес и объективность. Это, как полагал Князев, совпадало и с интересами подследственных. Виленская политическая тюрьма, 14-й номер, — курорт, Ялта, Баден-Баден, Карлсбад против тех же петербургских «Крестов» или сибирских медных копей.

Когда волна служебного рвения схлынула, Ратмир Павлович наклонился к писарю Крюкову, к его расплющенному, как конская подкова, тяжелому уху и что-то прошептал.

— Рад стараться, ваше высокоблагородье! — вскричал тот, захмелев от начальственного шепота.

— На сегодня хватит, — сказал Князев.

У Семена Ефремовича снова упало сердце. Неужто он снова отправит его туда, в 14-й номер.

Как бы догадываясь о терзаниях Шахны, Ратмир Павлович после ухода Крюкова бросил:

— Ну как, Семен Ефремович, тюрьма?

— Тюрьма как тюрьма, ваше высокоблагородье.

— Ты небось меня в грязи выкупал… бог весть какими словами обзывал!..

— Не обзывал, ваше высокоблагородье.

Семен Ефремович уже не замечал, как говорил неправду. А ведь совсем недавно он ненавидел себя за любое ложное или лукавое слово.

— Обзывал, обзывал. Думал, глумлюсь… насмехаюсь… Ведь думал?

— Думал, ваше высокоблагородье. Думал.

— Стыдно, голубчик, стыдно. Ведь я тебе неоценимую услугу оказал… Позволил с братом попрощаться… Может, тебе одной ночи мало?..

— Спасибо, — выдавил толмач.

— Хотя присутствие посторонних в тюрьмах строго запрещено… — продолжал Князев.

— Спасибо, — защищался благодарностью Семен Ефремович.

В тюрьму, обратно в тюрьму! Упавшее сердце Семена Ефремовича заколотилось, заметалось и, ища спасения, бросилось к горлу, чтобы через узкую темную пещерку выскользнуть на свет. Еще одна такая великодушная жандармская услуга, и Шахна выхаркает свое сердце на ладонь. Не от страха — от унижения.

— Закуривай! — Ратмир Павлович протянул Гиршу папироску. Тот замотал головой, но Князев не отвел руку, держал папироску двумя пальцами, большим и указательным, и ждал; арестант тряс головой, правда, не так решительно, как прежде; полковник словно целился в него мундштуком, и Семену Ефремовичу в какой-то момент почудилось, что это не табачная, а свинцовая пулька.

— Разве вы обо всем уже договорились? Всех вспомнили и помянули? — все еще держа папироску-пульку, допытывался Ратмир Павлович.

— Нет, — ответил Шахна.

— Ну так вот, — неопределенно произнес Князев.

— По-моему, он начинает догадываться, — по-еврейски пробормотал Гирш.

— С чего ты взял? — так же по-еврейски возразил Шахна.

— Ты слишком волнуешься. А кто волнуется, тот вызывает подозрение.

— Переведи, — потребовал Ратмир Павлович и уставился на Семена Ефремовича.

— Он не согласен. Он говорит, что… мы… — волнение искажало речь Шахны, рубило каждое предложение на части, — что мы… обо всем… что нам больше не о чем… все сказано. Все, ваш… родье!

Голова толмача поникла, глаза сверлили пол и хромовые, как всегда начищенные до блеска сапоги Ратмира Павловича. В кабинете, как в душистом, пряном тепле малинника, раздавалось какое-то шуршание — не то зверек шебуршил, не то птица с покалеченным крылом.

Господи, спохватился Шахна. Да это не птица, не зверек, это Князев трет одним сапогом о другой.

Он презирал себя за трусость, завидовал стойкости и самообладанию брата — Гирш папироски так и не взял. А он, Семен Ефремович, предложи ему полковник, вцепился бы в нее зубами, хотя и некурящий. Шахне хотелось, чтобы Гирш и впрямь не понимал по-русски, но толмач готов был дать голову на отсечение, что понимал, понимал каждое слово. Да как же могло быть иначе, если половина друзей у него — русские и поляки, попробуй в «Крестах» не научись, надзиратели из тебя душу вытрясут.

— Прости, — сказал он Гиршу. — Прости.

В кабинет вошел Крюков. Он был у Ратмира Павловича и за писаря, и за посыльного, и, если того требовала обстановка, за мордоворота. Он подошел к столу, наклонился к полковнику и, отгораживая от него ладонью простонародный запах лука, что-то тихо прохрипел. Потом вытянулся в струнку и доложил:

— Карета внизу, ваше высокоблагородье.

— Молодец! — похвалил его Князев, как будто писарю, а не лошадям предстояло отвезти Гирша обратно в 14-й номер.

— Рад стараться, — бойко отчеканил фразу Крюков, косясь на Семена Ефремовича.

— Уведи, — устало бросил Ратмир Павлович.

Гирш застегнул сатиновую рубаху.

— А ты, Семен Ефремович, что решил? — охорашиваясь перед окном, как перед зеркалом, поинтересовался полковник.

— В каком смысле?

— К себе домой или еще на одну ночь к нему?

И Ратмир Павлович ткнул своим высоким лбом в арестанта.

В кабинете стало тихо. Слышно было, как в доме напротив строчит швейная машинка. Шахна частенько прислушивался к ее стрекоту и думал о том, как нелепо, как неразумно устроен мир: тут, в жандармерии, распарывают мозг и душу человека, а там зудит себе старая швейная машинка; портной Евель Ландман нажимает педаль, и с каждым поворотом на сукне проступает тоненькая строчка. Евель Ландман шьет армяки, сермяги, сюртуки, лапсердаки. Не отказывается и саван прострочить. Ведь саван — это тоже одежда. Что с того, что ее надевают один только раз?

Тишины было так много, что ее хватило на всех: и на брата Гирша, и на писаря Крюкова, и на полковника Князева. Она тлела, как субботняя свеча, и свет этой тишины согревал каждого, но не его, Шахну. Он был сейчас гол, и нечем было прикрыть эту наготу. Нечем. Разве что тишиной.

— Я поеду с ним, — сказал Семен Ефремович, когда немного согрелся.

— Воля твоя, — сказал удивленный Ратмир Павлович. — Не ожидал. Признаться честно, не ждал. Что ж, возражать не стану. Начальник 14-го номера Силаев на всякий случай уведомлен мной. Только вы там смотрите… без глупостей… — предупредил Князев и вдруг приказал: — Крюков, обыщи!

— Которого? — растерялся тот.

— Обоих! Чтобы обиды не было. Так сказать, по-братски.

Крюков начал с Гирша.

Семен Ефремович что-то прошептал по-еврейски, не спуская с брата глаз.

Гирш стоял, как безумный Семен Мандель на развилке, не двигаясь, обхватив руками голову, скорбно радуясь, что уж ее-то, даже отсеченную, даже мертвую, обыскать не удастся.

Закончив с Гиршем, Крюков взялся за Семена Ефремовича.

Шахна вздрагивал, как от щекотки; поза его была потешной: одной рукой он поддерживал сползающие штаны, другую — видно, по примеру Гирша — вскинул вверх, хотя никто от него этого не требовал. Князев похохатывал в горсть, пускал колечки папиросного дыма. Крюков по-хозяйски, аккуратно выкладывал на табурет содержимое карманов толмача — носовой платок, костяную расческу, три засохших каштана, которые Шахна привез из Мишкине и повсюду таскал за собой, как талисман, как напоминание о родных местах, о детстве. Порой он клал их перед собой на стол и перекатывал с одного края на другой, и тогда вместе с этими коричневыми ядрами в пространстве как бы перемещались, сдвигались, разбегались дома, годы, лица.

— Ничего… больше ничего не обнаружено, ваше высокоблагородье, — с сожалением отметил Крюков. В самом деле — засморканный носовой платок и засохшие каштаны…

— Ладно, — промолвил Князев. — Носовой платок, расческу и каштаны верни, а вот ремень пусть останется у нас.

Ремень?!

Поначалу Шахне показалось, что он ослышался.

Но через минуту он увидел, как из своего бездонного, темного, как карцер, кармана Крюков вытаскивает старый, стертый, купленный еще в раввинском училище, ремень.

Вытащил. Положил на середину князевского стола.

— Просчитался, — сказал Ратмир Павлович. — Я просчитался. Думал, не уговорит он тебя. Думал, устоишь. Обмишулились, ваше высокоблагородье, — в третьем лице отозвался о себе Князев. — Обмишулились. Но ты, Семен Ефремович, не горюй… Не пропадет твой ремень. Суну в ящик и, когда после всего вернешься, отдам.

После всего?

И вдруг Семен Ефремович с пугающей ясностью понял, что это «после всего» для него уже может не наступить, что все — и отец Эфраим, и мать Гинде, и рабби Акива, и Беньямин Иткес, и Юлиана Гавронская — были «до всего». Может, даже до его рождения.

Крюков широко распахнул перед ними дверь, за которой ждали конвоиры.

V

Старик Эфраим, пришибленный горем Шмуле-Сендер, непривычно печальный Авнер и служка Хлойне то гурьбой, то поодиночке ходили по рыночной площади и искали исчезнувшую водовозову гнедую.

Базар, хоть и не в Немакшчах, а в Видукле, был многолюдный.

Стоял май — не самый лучший месяц для торговли; на возах хрюкали пленные поросята, оголтело мычали каторжные телки, привязанные к колесам, то там то сям кукарекали воинственные петухи, как бы желая своим пением отпугнуть призрак смерти — старую, в длинном платке и длинной юбке еврейку, которая ощупывала их с гребешка до офицерских шпор; кудахтали куры, пытаясь встать на связанные бечевкой ноги; прямо у входа на рыночную площадь продавали отборное зерно, продавцы от скуки просеивали его сквозь пальцы, и крупные ядреные зерна сочились как мед.

Лошадей было видимо-невидимо — гнедых, каурых, вороных, пегих, саврасых, буланых, чалых — не хватало только одной, той, с рыжими подпалинами, со свалявшейся, как вся их, странников, жизнь, гривой, с мохнатыми ногами в белых плешинах.

Водовоз Шмуле-Сендер заглядывал каждой животине в глаза, и осторожные, не скорые на слово литовские крестьяне ежились, пялились в недоумении на любопытного еврея — чего, мол, слоняется, ведь по всему видно — не покупатель!

— Вот! Вот! Вот она! — вдруг во всю глотку закричал нищий Авнер, и Шмуле-Сендер, следя за движением его счастливого указательного пальца, бросился на другой конец рыночной площади, где и впрямь серела лошадь, похожая на его орлицу. Он задыхался от непривычной скорости, ноги отказывались бежать, останавливались, и тогда Шмуле-Сендер подстегивал их кнутом.

Боли от такого подстегивания водовоз не чувствовал, но ноги все же несли его резвее.

Наконец Шмуле-Сендер добежал, доплелся, дополз до огромной телеги, в которую была запряжена гнедая, очень смахивавшая на угнанную.

— Ну? — спросил его Авнер.

Шмуле-Сендер только кинул взгляд и понял: Авнер ошибся, но он не обиделся на нищего, ведь людей похожих — тысячи, а уж лошадей! Правда, людей никто не крадет. Умыкнул бы Носеле-Цыган лесоторговца Маркуса Фрадкина, или зерноеда Шмерла-Ицика, или эконома Юдла Крапивникова, взял бы за них большой выкуп, содрал бы с их родственников хороший куш. Еще лучше было бы, если бы этот Иоселе-Цыган украл его, Шмуле-Сендера, самого. Господи, как хочется, чтобы тебя однажды украли… не у жены Фейги, не у сына Берла, а у самого себя. Украли и не вернули…

— Ты чего зенки вылупил? — забеспокоился крестьянин, владелец телеги.

— А я… я не на тебя, — на ломаном литовском языке ответил пристыженный Шмуле-Сендер.

Старик Эфраим, нищий Авнер и служка местной синагоги Хлойне, у которого все множилось в голове — и лошади, и телеги, и беды, и болячки — все, кроме счастья, наблюдали за ними, переминаясь в сторонке с ноги на ногу.

— Я на твою лошадь смотрю, — желая поделиться своим горем со всеми — литовцами, русскими, караимами, немцами, — сказал Шмуле-Сендер.

— Купить хочешь? — поинтересовался крестьянин.

— Разве ты ее продашь?

— А зачем еврею лошадь? — мужик нахмурил брови цвета беличьего меха. — Вы же не сеете, не жнете.

— А я, да будет тебе известно, и сеял, и пахал, и жал. И он тоже. — Шмуле-Сендер призвал в свидетели Эфраима.

— Складно врешь.

— Я, например, жал воду.

— Ха-ха — воду?!

— А он, — Шмуле-Сендер снова оперся взглядом о руки Эфраима. — А он сеял и собирал камни.

— Ха-ха — камни… Весело с тобой!.. Ха-ха!

— Ты по какой дороге в Видукле ехал? — спросил его водовоз и хитро прищурил глаз.

— По тракту, — простодушно, не ожидая подвоха, ответил крестьянин.

— Так вот… — Шмуле-Сендер снова оперся взглядом о руки Эфраима. — Он его засеял камнями… В молодости, конечно.

— Ну, зачем ты перед каждым душу открываешь? — напустился на него Авнер.

— А ты молчи, — одернул его Шмуле-Сендер. — «Вот! Вот! Вот она!» Эта лошадь такая же моя, как и твоя…

— Подумаешь — лошадь перепутал! Лошадь, Шмуле-Сендер, не жена, детей с ней не нарожаешь!..

— Ша, евреи, ша, — вмешался служка Хлойне.

— Нам тут больше делать нечего. Мы ничего не можем продать и ничего не можем купить. А что делают евреи, которые не могут ни того, ни другого?

— Что? — ухватился за скороговорку Хлойне, как за конец веревки, Шмуле-Сендер.

— Евреи делают третье!.. Евреи идут к самому Иоселе-Цыгану! Может, там их счастье ждет.

— Счастье у конокрада? — изумился Авнер. — Да он же Шмуле-Сендера несчастным сделал!

— Ну и что? Те, которые нас сделали несчастными, могут нас и осчастливить, — загадочно промолвил Хлойне. — Разве они, — служка показал рукой на восток, — там, в своем Петербурге, не могут издать указ?

Ни Авнер, ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим не могли взять в толк, что общего между Иоселе-Цыганом и Петербургом.

— Какой указ? — спросил водовоз.

— Объявят всех евреев счастливыми. И тебя, и меня, и его, и Иоселе-Цыгана. У счастливых никто лошадей не крадет, у счастливых никто сыновей не отнимает, не посылает на каторгу, у счастливых все как у людей.

— Послушай, любезный, — не выдержал нищий Авнер. — Иоселе-Цыган что — приходится царю племянником по материнской линии? От твоих разговоров под ложечкой сосет.

Пока они ехали, время тянулось медленно; день казался бесконечным, а сейчас, когда у них украли лошадь, часы летели быстро, и каждый из них лишал Эфраима надежды, не приближал к Вильно, а отдалял.

Вся затея с поездкой показалась глупой до невозможности, до стона, до сквернословия, но Эфраим не умел ни стонать, ни сквернословить, ни ускорять, ни замедлять время.

Они тут рыщут по базарам, ищут неуловимого Иоселе-Цыгана, а там военно-полевой суд, наверно, уже выносит свой приговор. Военно-полевому суду никого искать не надо — судьи на месте, обвиняемый в кандалах.

Но странная мысль, что, пока он спешит к сыну, с тем ничего не случится, не оставляла Эфраима. Пока он спешит, Гирш в огне не сгорит и в воде не утонет, ни время, ни суд не властны над Гиршем, и палач не намылит веревку, а если и намылит, то она, как змея, как уж, выскользнет у него из рук и уползет.

— Вы ступайте к Иоселе-Цыгану, — сказал Эфраим. — А я… я постараюсь на попутной телеге…

— Нет, — вскричал Шмуле-Сендер. — Вместе поехали — вместе вернемся. Правда, Авнер?

Его правда, как всегда, нуждалась в подпорках.

— Вместе! — воскликнул Авнер. — Вместе! К Иоселе-Цыгану! В Вильно! К царю в Петербург! В Америку! В Палестину! Это побираются врозь, а жить надо вместе. Вместе! И на кладбище вместе!

— Не про нас да будет сказано, — вставил служка Хлойне.

— А где этот паскудник, чтоб земля его не носила, живет? — спросил Шмуле-Сендер, с надеждой глядя на Эфраима.

— Там, — отхватил кусок Литвы Хлойне. — Там они, — повторил он задумчиво. — Все.

— А сколько их? — напуганный множественным числом переспросил Авнер.

— Двенадцать.

— Двенадцать конокрадов? — ужас исказил лицо Шмуле-Сендера.

— Конокрад — один. И еще Хася и десять мазуриков, — объяснил Хлойне.

Так и быть, дойду вместе с ними до дома этого Иоселе-Цыгана. Может, он отдаст гнедую, услышит, куда и зачем едем, и отдаст. Нельзя красть лошадь с похорон. Нельзя.

— Послушай, любезный, — поравнялся Эфраим со служкой. — У вас тут кто-нибудь читает газеты?

— Газеты? Исправник читает газеты, — черпал последние ягоды из лукошка своего терпения Хлойне, моргая круглыми кукольными глазами.

— Да плюнь ты на эти газеты! — пристроился к ним Авнер. — Какую новость ты хочешь в них прочитать?

— Какую? Конечно, хорошую, — неожиданно пришел на помощь каменотесу Шмуле-Сендер.

— В наших газетах новостей не бывает, — Авнер высморкался и вытер нос краем задубелой рубахи.

— Как не бывает? — Шмуле-Сендер не скрывал своего удивления.

— Хороших, — сказал Авнер и добавил: — Для евреев.

— А что, по-твоему, только мы их ждем — этих хороших новостей, а они, — Шмуле-Сендер вперил взгляд в чернеющую стену леса, в горизонт, в придорожное распятие, — они не ждут? Все ждут. Но хорошие новости умыкнули от нас, как Иоселе-Цыган мою клячу.

Шмуле-Сендер сразу сообразил, почему Эфраим газетой интересуется.

— Думаешь, про него еще раз напишут? — нескладно подольстился он к Эфраиму.

— Не знаю, — ответил тот и повернулся к Хлойне. — А еврейскую… еврейскую кто-нибудь у вас читает?

— Резник Хаим читал.

— Он что, уехал? — разочарованно спросил Эфраим.

— Унесли… Три месяца тому назад унесли!.. — ответил служка.

— Господи! — почесал в затылке Авнер. — Евреи умирают, а плохие новости живут. Когда же будет наоборот?

— Сын у Хаима остался. Генех. Может, его спросить? Это по дороге, — сообщил Хлойне.

— А как же Иоселе-Цыган? Пока вы будете читать свои газеты… — начал было бывший бакалейщик, но поймал взгляд Эфраима и замолк. Бог с ней, с лошадью, лишь бы сын Эфраима Гирш остался в живых.

— Иоселе-Цыган приходит домой только глубокой ночью, и то не каждой, — сказал Хлойне.

Сын резника Генех, высокий, рано облысевший, с гладкими, словно лезвие халефа — обрядового ножа, — щеками, узнав, в чем дело, зевнул, оставил пришельцев в прихожей, закапанной куриной и гусиной кровью, скрылся в доме, но вскоре вернулся со смятой газетой в руках…

— Четырнадцатое мая, — объявил он, разворачивая газету. — Подходит?

— Подходит, — неуверенно сказал Эфраим. Какое число сегодня, он не знал, но чувствовал: четырнадцатое мая было давно, четырнадцатого мая и зелень другая, и деревья только одеваются в свой пышный наряд.

— Как фамилия? — спросил Генех и принялся что-то выискивать в газете.

— Дудак. Гирш Дудак, — пробормотал Эфраим.

— А что он такое сделал? — не отрываясь от газеты, протянул сын резника и снова зевнул. Когда он зевал, то высовывал кончик розового, нетрефного языка.

— Что он сделал? — повторил Эфраим. Ну как тут объяснишь человеку в двух словах?

— Он… — начал было Авнер.

— Он, — перебил нищего Шмуле-Сендер, — он сделал несчастным своего отца… он преподнес ему большой подарок.

— Подарок? — оживился Генех. Как и Хаим, его отец, он всю жизнь имел дело только с женщинами, которые приносили ему на шхиту домашнюю птицу. Служку Хлойне Генех знал, другие же были ему незнакомы, и оттого, а может, по другой причине, он меньше зевал.

— А что за подарок может сделать сын своему отцу? — пропел Авнер. — Он подарил ему мертвого губернатора.

Газета в руках сына резника заколыхалась, как ветка.

— Позвольте! Позвольте! — зачастил он. — А зачем его отцу мертвый губернатор?

— Он — не совсем мертвый, — поправил Авнера Эфраим. — Мой сын… Гирш… только ранил его.

— Позвольте, позвольте, а зачем вам нужен не совсем мертвый… на четверть мертвый… полумертвый?..

— Мне он ни к чему, — сказал Эфраим. — Просто хочется узнать, жив ли еще он или…

— Генерал-губернатор? — Генех разгладил смятую страницу.

— Сын, — сказал Эфраим.

— Сейчас посмотрим, посмотрим, — Генех снова высунул кончик языка. Так из своего панциря высовывается улитка.

Они стояли в прихожей, напоминая вырубленную березовую рощу, в которой по недосмотру пощадили четыре дерева с белой шелушащейся корой, только шелушились не стволы, а верхушки, и от этой белизны и притемненной прихожей местечкового шойхета-резника, пахнувшей птичьим пометом и кровью, было светлей, чем лунной ночью.

— Нашел. Дудак, говорите?

— Дудак.

— Вот: «Умники вроде Гирша Дудака и его сторонников силятся перестроить мир, и в этом их ошибка…» Дальше читать?

— Читайте, читайте! — подхлестнули его хором Хлойне, Авнер и Шмуле-Сендер, хотя им было неинтересно, и нищий уже на манер хозяина высовывал изо рта свою улитку.

— «Мир перестроить нельзя, как нельзя изменить ход светил. К миру, как и к светилам небесным, можно только приспособиться».

— Про светила больше, чем про твоего Гирша, — посетовал Авнер.

— Это все? — нетерпеливо спросил Шмуле-Сендер.

— Понимаете, реб Генех, у нас важное дело… мы должны найти лошадь…

— Могу не читать, — обиделся Генех. — Думаете, у меня своих дел нет. У каждого еврея есть или сын, или лошадь, или другая парноса (занятие).

— Уж дочитайте до конца, — попросил Эфраим.

— «Мы, евреи, должны научиться жить в тени. В тени, чтобы ценить каждый луч… в тени, чтобы не застить другим свет солнца…»

— Раз ругают, значит, жив, — Эфраим подходил к каждому, трогал за ворот и повторял: — Четырнадцатого мая он был еще жив… А сегодня… какое число сегодня?

— Девятнадцатое, — сказал сын резника.

— Спасибо, — пожал ему руку нищий. — Если нам еще удастся клячу у Иоселе-Цыгана выпросить, тогда мы им, — нищий сперва ткнул в газету, потом в небо, в воображаемое светило, — тогда мы им покажем, кто в тени и кто на солнце.

— Пошли, Авнер, — потянул его за рукав Шмуле-Сендер.

— Мы такие же люди, как все, — витийствовал Авнер. — Мы, как все, будем жить и в тени, и на солнце. Я правду говорю, Эфраим? В тени и на солнце, как все люди.

— Ну чего расшумелся?

— На солнце! На солнце! Две тысячи лет в тени! Хватит! — кричал Авнер.

— Видите: вы устроили нам праздник, — сказал Эфраим сыну резника Генеху. — Как будто снова пасха.

— Я? Праздник? — удивился тот. — Разве может устроить праздник тот, у кого руки в крови — в куриной ли, губернаторской ли?

В прихожую вошла женщина с плетеной корзиной, из которой выглядывал белокрылый, ни о чем не подозревавший гусь с брусничными глазками.

— Я к вам, реб Генех, — почтительно напомнила она о себе.

— Сейчас, Хая, сейчас, — сказал сын шойхета. — Не будем торопить смерть. — Он свернул газету, вздохнул и добавил: — Какой может быть праздник, когда головы летят!

Гусь одобрительно загоготал, и гогот его рассмешил Авнера. Нищий уставился на птицу и ни с того ни с сего принялся гоготать.

— Го-го-го!

Он гоготал всю дорогу и, как его ни упрашивал Эфраим, Авнер замолк только у дома конокрада Иоселе-Цыгана.

Жилье, где ютилась семья конокрада Иоселе-Цыгана, можно было назвать чем угодно — норой, берлогой, логовом, — но только не домом. Низкая, осевшая в землю, в прошлом староверская банька пялила на мир свои подслеповатые оконца.

Вокруг стояла странная, звенящая в ушах тишина. Звон ее был какой-то въедливый и тревожный.

Против ожидания во дворе не было ни жены конокрада Хаси, ни десяти его мазуриков. Казалось, никто здесь не живет и никогда раньше не жил.

Шмуле-Сендер, Авнер, Эфраим молча глянули на Хлойне, но тот только пожал плечами, втянул голову в воротник, недоуменно хмыкнул и побрел к избе. Приоткрыл дверь, по-воровски заглянул внутрь, что-то увидел — что именно, ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим, ни Авнер не знали, а может, не хотели знать, поманил их пальцем; старики сделали несколько шагов, в нерешительности остановились, Шмуле-Сендер, самый нетерпеливый, бросил: «Ну что?», но его слова, видно, не долетели до Хлойне; служка по-прежнему продолжал стоять у дверей, просунув горбатый нос в щель, как вязальный крючок в петельку. Когда щель расширилась, до слуха Шмуле-Сендера донеслись протяжный женский вопль и нестройное ребячье подвывание:

— Уууу… Ууу… Ууу…

— Кто-то плачет, — сказал Авнер.

Они двинулись дальше, и чем ближе подходили к избе-баньке, тем внятней звучал этот плач, такой же странный, как эта тишина, как это жилище — нора, логово, берлога, — как этот безлюдный двор.

На полу лежал завернутый в саван покойник.

— Доигрался! — со злорадством, без всякого сострадания промолвил служка.

— Кто? — упавшим голосом спросил Шмуле-Сендер.

— Иоселе-Цыган.

— Господи! — простонал водовоз. Теперь все надежды на возвращение лошади рухнули.

Авнер протиснулся к двери и громко, не стесняясь, начал считать:

— Один, два, три…

Он то и дело сбивался со счета и начинал сызнова:

— Один, два, три… пять…

— Да что ты заладил, как в хедере: «Один, два… пять…» Ослеп, что ли? — напустился на него Шмуле-Сендер. — Покойник один.

— Один, но кто? — проворчал Эфраим.

— Кто? Ты еще спрашиваешь? Иоселе-Цыган, — потерянно сказал Шмуле-Сендер.

— А ты что, сквозь саван видишь? — поддел водовоза нищий. — Может, это не Иоселе-Цыган? Может, какой-нибудь из его мазуриков приказал долго жить?

— И тебе не стыдно? Желать дитю смерти, — пристыдил его Эфраим.

Шмуле-Сендер не желал смерти ни одному дитяти на свете — ни мазурикам конокрада Иоселе-Цыгана, ни своему белому счастливому Берлу, ни бунтарю Гиршу Дудаку, никому. Но смерть Иоселе-Цыгана зачеркивала все его упования, лишала его последней опоры и утехи в жизни. Если умер сам конокрад, то не видать ему, Шмуле-Сендеру, своей гнедой, как своих ушей. А если…

Ему было стыдно за себя, за свои грешные мысли. Но помимо стыда Шмуле-Сендер испытывал жуткое, мутившее разум, отчаяние. Угон лошади значил для него не только досрочное возвращение домой, к Фейге, не только новые нескончаемые ссоры и перепалки, но что-то еще, чего и в помине нет, но что обязательно обвалится, обрушится на него и сведет в могилу. То было что-то похожее на похищение кожи, да что там кожи — старческих, набухших жил, ленивой, загустевшей, как клей, кое-как согревавшей его крови; остались только кости, на которые уже ничего не напялишь, кроме могильной глины.

— Пойду людям скажу, — пробормотал синагогальный служка. — Хасе одной с детьми ни обмыть его, ни похоронить… А вы как хотите… Пойду — Иоселе-Цыган был все-таки человек.

— Грех сбегать с похорон, — сказал Авнер.

Грех, конечно, грех. Но так можно не успеть на другие похороны, подумал Эфраим, хотя, как говорил его дед Шимен, пока других хоронишь, ты сам жив и все живые живы. Все живые живы? Жив ли его Гирш?

— Зайдем и помолимся за него, — сказал Авнер.

— За конокрада… молиться? — побагровел Шмуле-Сендер.

— Не за конокрада, а за его душу, — поправил Авнера Эфраим.

— У конокрадов и душа конокрадская, — возразил Шмуле-Сендер.

— Не говори, — сказал Эфраим. — Бывает и так: у того, кого всю жизнь считали праведником, душа конокрада, а у конокрада — душа праведника.

— Молитесь! Молитесь! А я и рта не раскрою! Губами не пошевелю, — грозился водовоз.

Они вошли в избу.

Хася и десять ее мазуриков — Авнер все-таки сосчитал их взглядом — сидели полукругом вокруг покойника и плакали. Дети плакали как-то неохотно, натужно, все время поглядывая друг на друга и на мать.

Один из них — видно, старший — прятал за пазуху рогатку, но оттого, что он постоянно ерзал и вертелся, она вылезала наружу, и мальчуган старательно, поскуливая в лад с братьями, заталкивал ее все глубже и глубже.

Шмуле-Сендер следил за ним, изредка их взгляды перекрещивались, и водовозу казалось, что уличенный мазурик вот-вот выстрелит из своей рогатки в него и почему-то обязательно в его правый глаз, чтоб не подсматривал.

— Горе мне! Горе великое! — причитала Хася. — Для всех… для всего света ты всегда был Иоселе-Цыган… Иоселе-конокрад… А для меня, несчастной, только Иоселе… только Иоселе!.. Мой любимый Иоселе!

— Мама! — воскликнул старший из мазуриков, косясь на безутешную вдову.

— На кого ты меня, горемычную, оставил… с десятью сиротами… Что я теперь без тебя делать буду? Что? — она поправила саван, срезала ногтем копоть со свечей в подсвечнике и исподлобья посмотрела на незнакомцев.

— Я спрошу у нее, — прошептал Шмуле-Сендер. — Может, она что-нибудь про мою гнедую знает?

— Кто же при покойнике спрашивает о лошадях? — укорил его Эфраим.

— А я, по-твоему, не покойник? Покойник может спросить у покойника обо всем.

— Тише, — призвал Шмуле-Сендера к благоразумию нищий Авнер. — Тише!

Плач усиливался. Вдова Иоселе-Цыгана забиралась на такие вершины скорби и печали, какие не были доступны ни Иову, ни Иеремии. Оттуда, с этих вершин, она обрушивала на избу, на своих детей, на пришельцев такие вопли, что, казалось, покойник встанет со своего смертного ложа, бросится жене на шею и придушит ее — будет ей «любимый Иоселе»!

От матери не отставал и хор мазуриков. Но в отличие от нее их скорбь была какой-то озорной, даже веселой.

Малец, который сидел рядом со старшим братом, прятавшим за пазуху рогатку, лукаво подмигивал пришельцам; те отворачивали взгляд, но он пересаживался на другое, более удобное место и мигал, мигал, как утренняя звезда или как коптилка перед тем, как совсем погаснуть.

Служка Хлойне, видно, успел оповестить всех о смерти; в избу хлынули люди, преимущественно женщины, которые уже на пороге начинали голосить. От их рыданий, как огонь от подброшенного березового полена, скорбь вдовы вспыхивала еще ярче, и старую староверскую баньку, как паром, застилало плачем.

Эфраим молился.

Молился за Иоселе-Цыгана, за своего сына Гирша, за своего внука Давида. Шевелил пересохшими губами нищий Авнер. Как всегда, он молился только за себя, за свою бакалейную лавочку. Правда, на сей раз он сделал уступку — согласился быть не полным и единственным владельцем, а совладельцем-компаньоном. Пусть ему, Авнеру Розенталю, принадлежит только одна половина лавочки, а другая — богу. Так сказать, поровну. Божью долю Авнер будет каждый месяц аккуратно отдавать рабби Авиэзеру, чтобы тот пустил ее на синагогу, на богадельню, на содержание кладбища и на прочие благие дела. Он, Авнер, не утаит от господа ни одного гроша, ни одного пятака, чтоб ему с этого места не сойти.

Шмуле-Сендера ничего, кроме лошади, не волновало. Лошадь бродила по его извилинам, как по выгону, ее ржание отдавалось в его, Шмуле-Сендера, сердце, он сам уже был не человек, а лошадь. Единственное, что его мучило, это то, как он — лошадь — вернется к своей Фейге. Хоть Фейга все его штучки-дрючки знает, но на этот раз не поймет. Мол, муж мой — лошадь, но не этой масти. Лошадь лошадь лошадь лошадь лошадь…

Народу в избе становилось все больше. Всех так и подмывало хоть разок при дневном свете увидеть Иоселе-Цыгана, но конокрад был туго запеленут в саван и даже ног его не было видно. Над саваном, там, где была голова Иоселе-Цыгана, кружилась ранняя муха, и Хася отгоняла ее своим увесистым кулаком; муха увертывалась, жужжала; стали за ней охотиться и мазурики, не переставая бесслезно выть. Старший из них — тот, который прятал за пазухой рогатку, — встал, вышел на цыпочках в сени, спустя некоторое время вернулся, залез на подоконник и принялся горошинами — за ними, видно, он и выходил — обстреливать скорбящих.

Первая горошина попала Шмуле-Сендеру в глаз.

Вторая — в бороду.

Застряла в щетине.

Шмуле-Сендер выколупал ее и в отместку съел.

Только проглотил — третья горошина угодила в ухо.

За Шмуле-Сендером настал черед Авнера.

В глаз!

В бороду клинышком!

В ухо!

Покончив с Авнером, отпрыск Иоселе-Цыгана выбрал себе новую жертву — старика Эфраима.

Стрельба велась в той же последовательности:

в глаз!

в бороду!

в ухо!

— Господи! Что за семейка! На похоронах отца в гостей горохом палить! — засопел Шмуле-Сендер и двинулся к обидчику.

— Не трогай его, — удержал Шмуле-Сендера Эфраим. — Пусть стреляет.

Но обстрел вдруг прекратился. То ли у стрелка кончились горошины, то ли мать его засекла, то ли близилось время выноса покойника из дому.

Был четверг, и до наступления утра Иоселе-Цыгана следовало предать земле. В пятницу и субботу хоронить возбранялось даже праведника. А уж конокрада — подавно.

Малец спрятал за пазуху свое оружие, спрыгнул с подоконника и снова уселся в круг вместе со своими братьями — их было большинство — и сестрами — на восемь братьев приходилось только две девочки.

Вдова ломала руки, истошно рыдала, раскачивалась из стороны в сторону; притихшие мазурики, вспомнив о непоправимом горе, заливались плаксивым воем; им вторили местечковые женщины, а мужчины горестно шептали молитвы и вздыхали.

Муха по-прежнему кружилась над изголовьем Иоселе-Цыгана и, казалось, была единственным черным пятном в его жизни.

— Пора выносить, — сказал кто-то. — Завтра пятница, послезавтра суббота.

— Яма выкопана? — пропел синагогальный служка Хлойне.

— Не выкопана, не выкопана, — ответила вдова Иоселе-Цыгана, и слова ее заглушило громкое рыдание.

— Что же вы себе думаете? — насупился Хлойне.

— Чтобы для наших врагов копали ямы! — взвилась Хася, — Не отдам своего Иоселе! Не отдам!

— В скором погребении любовь к всевышнему и покойнику, — попытался возразить Хлойне.

— Да чтобы тебя скоро погребли! За твои слова! — вдова внезапно упала на покойника, накрыла его своим мощным, сотрясаемым рыданиями телом и снова запричитала: — Не отдам тебя, солнце мое, не отдам, звезда ты моя. — Она плакала взахлеб, неудержимо.

Служка Хлойне набрал добровольцев — на случай если могильщик сам не справится — и вместе с ними собирался отправиться рыть для Иоселе-Цыгана могилу, но тут из вечерних сумерек донеслось негромкое, отчетливое ржание.

— Лошадь! — воспрянул духом Шмуле-Сендер.

— Тебе мерещится, — усомнился Авнер.

— Пока я еще не рехнулся. Лошадь, — не в силах сдержать волнение, промолвил водовоз.

— Видать, на похороны прискакали, — предположил Авнер.

Ржание повторилось. Только теперь вроде бы не одна лошадь ржала, а несколько.

— Кто прискакал? — спросил Шмуле-Сендер.

— Лошади. Представляешь себе похороны: впереди — мы, евреи… а сзади они, лошади, которых он угнал… целый табун… и среди них твоя гнедая…

— Моя гнедая ни за что его хоронить не станет! — возмутился Шмуле-Сендер.

— Откуда ты знаешь? Ведь ей с тобой несладко было. Она ему, видать, в пояс поклонилась, что угнал.

— В пояс кланяются нищие, а не лошади, — вконец вышел из себя Шмуле-Сендер.

— Ша, ша! — приструнил их Эфраим. — Рядом покойник.

Ржание лошади (лошадей?) нарушило печальную стройность похорон. Вдова оставила в покое мужа, поправила выбившиеся из-под черного платка волосы. Мазурики ожили, повеселели, завозились, завертелись: старший — тот, который прятал рогатку, — прислушался и, когда топот приблизился настолько, что можно было уже различить в сумраке всадника, воскликнул:

— Приехал! Приехал!

— Молчи, байстрюк, — взглядом высекла его мать.

— Зачем ты рвешь на части мое бедное сердце?

И слезы хлынули у нее из глаз.

Вдова не вытирала их, и они текли по ее щекам, капали на саван, и Хася слышала их падение так же отчетливо, как топот лошади, а сердце и впрямь разрывалось на части — на одиннадцать равных частей — по одной на каждого — на ее любимого Иоселе и их десятерых детей. Если бы Иоселе-Цыган чаще бывал дома, их, мазуриков этих, было бы все двенадцать — столько, сколько колен Израилевых.

Служка Хлойне и могильщики-добровольцы застыли у дверей.

Женщины-плакальщицы накапливали слезы.

От вздохов и ветра, дувшего сквозь щели рассохшейся двери, затрепыхались обгоревшие свечи.

Во дворе кто-то спешился.

Свистнул в темноте.

— Цыган приехал! Цыган! — наперебой от радости закричали дети.

— Чтоб вы онемели, негодники! Разве можно так называть родного отца? — плеснула кипятку Хася.

Пока она бранилась, в избу вошел приземистый мужчина с продолговатым лицом, похожим на лопату, в русских сапогах, в которые были заправлены зеленые солдатские штаны. Он с ужасом и удивлением оглядел собравшихся, покойника, завернутого в саван, зареванную жену в черном платке, присмиревших детей, пересчитал их взглядом и, понизив до жуткого шепота голос, спросил:

— Кто умер?

Все молчали.

Дети испуганно жались друг к другу. Хася теребила концы платка, пальцы ее дрожали, казалось, вот-вот опадут как листья.

Скорбящие провожане переглядывались, боясь проронить хоть слово.

Во дворе, за окном, заливисто ржала лошадь.

— Моя… Ей-богу, моя, — не выдержал Шмуле-Сендер.

Мужчина покосился на водовоза и, еще больше понизив голос, повторил свой вопрос.

— Иоселе-Цыган, — сказала Хася. — Иоселе-Цыган.

— Люди, — обратился мужчина к собравшимся. — Поздравляю вас… в нашем местечке стало одной мэшугэне — сумасшедшей — больше. Поздравляю вас, — и он стал каждому пожимать руки.

— Иоселе-Цыган умер, — твердо сказала Хася.

— Умер? А перед тобой, по-твоему, кто? Граф Завадский?.. Дети, кто перед вами?

Мазурики не отваживались обидеть мать.

— Кто перед вами? — рявкнул мужчина.

— Передо мной… передо мной, — пролепетала Хася, — мой любимый… мой единственный Иоселе… Иоселе-ангел… Иоселе-золотко… Иоселе-солнышко. А Иоселе-конокрад умер! И никогда не воскреснет из мертвых… Никогда!.. мой срам… наш позор!.. Обещай мне, — Хася упала пришельцу на грудь, — при них… при всех… я потому и устроила все… больше никогда… Слышишь, никогда ни одну лошадь, ни одного жеребенка…

— Ну что ты, Хася?

— Дети! И вы просите его: никогда!

— Отец! — сказал старший — тот, который прятал за пазуху рогатку. — Скажи!

— Что?

— Никогда! Ни одну лошадь, ни одного жеребенка!.. — попросил сын.

— Скажи! — закричали девочки и впервые заплакали настоящими слезами.

— Скажи, — прогундосил служка.

— Люди! — обратилась к провожанам Хася, — А вы что молчите? Разве вам все равно, кто он — конокрад или сапожник?

— Никогда! Ни одну лошадь, ни одного жеребенка, — сказали люди.

— Никогда, — отозвались углы избы.

— Иоселе-Цыган умер, — продолжала Хася, повиснув у мужа на шее. — Ведь умер? Умер Иоселе-конокрад?

— Умер, — сказал Иоселе и заплакал.

И тогда заплакали все. Потому что для слез всегда найдется повод.

Шмуле-Сендер оплакивал свою гнедую — кто поручится, что там, во дворе, его лошадь, а не чужая.

Авнер — в который раз! — оплакивал свою бакалейную лавку.

Старик Эфраим лил слезы над своим сыном Гиршем, к которому ему уже не успеть.

Но на сей раз от этих слез было как-то светло и легко, как будто каждому в ухо попала не горошина печали, а радости, и ее оттуда никак нельзя было выколупать. Горошина лежала в ухе, как в стручке, и все они — знакомые и незнакомые, все, кто пришел сюда, в избу Иоселе, в бывшую староверскую баньку, как бы тоже лежали в стручке; только изредка покидали его для того, чтобы привезти с реки бочку с водой, вымостить в местечке улицу, продать полмешка изюма, угнать чью-то лошадь, а потом, потом снова вернуться в этот хрупкий, в этот вместительный, в этот вечнозеленый стручок.

— Прошу прощения, — промямлил Шмуле-Сендер. — Раз вы… ты… уже не… как его… — он боялся выговорить слово «конокрад», только что отмененное всеми. — Значит… ты… вы… мне скажете, чья та лошадь, которая во дворе?

— Разве это лошадь? Дырявый мешок с костями. Всю округу проехал — никто за нее больше кварты водки не дает.

Шмуле-Сендер уже не слушал Иоселе-Цыгана, ноги уже несли его к двери, к гнедой, к дырявому мешку с костями, за который никто в округе больше кварты водки не дает, но который ему дороже всего на свете, даже часов счастливого белого Берла.

— Господи! — вздрогнул синагогальный служка Хлойне, двинулся к покойнику и в сердцах стянул с него саван.

— Конец света! — воскликнул Авнер. Он обошел всю Литву и Польшу, но нигде такого не видел.

— Дааа, — пробормотал Эфраим. — Таким покойникам надгробий еще никто не делал.

— Над чем плакали? За что молились? За бревно! — воздевал руки к небу служка. — Как ты только его в избу втащила? — обратился он к Хасе.

— Они помогли, — деловито объяснила жена Иоселе-Цыгана и кивнула на детей.

Лошадь, видать, целый день не кормили, и она ржала за окном от обиды и голода.

Шмуле-Сендер шел к ней, как когда-то к венцу, кто-то сыпал на него с неба звездами, звезды, как горошины, застревали в бороде, Шмуле-Сендер выколупывал их оттуда, складывал на ладонь и протягивал ей, своей гнедой, своей орлице, за которую никто в округе больше кварты водки не дает, но которую он, мистер Шмуле-Сендер Лазарек, кормит не сеном, не клевером и даже не овсом, а отборными звездами.

До пятницы, до зажжения свечей, после которого обычай запрещал работать — а езда в телеге ли, верхом ли считалась работой, — еще оставались целая ночь и день, и потому Эфраим предложил своим попутчикам не задерживаться больше в этом местечке, не дожидаться утра в синагоге, а с божьей помощью двигаться дальше, к Россиенам, а стало быть, и к Вильно. Они и так на Иоселе-Цыгана потратили полновесный день.

— Будем править лошадью по очереди, — сказал Эфраим. — Чтобы не уставать.

— Я, когда правлю, никогда не устаю, — воспротивился Шмуле-Сендер.

— Ты, как царь, хочешь править один и до самой смерти, — ядовито заметил Авнер.

— Ты угадал, Авнер, — нисколько не обиделся Шмуле-Сендер. — Хочу править как царь. Каждый, кто делает то, что любит, — царь.

— А если не любит? — не унимался Авнер.

— Не знаю.

— Я, например, кто?

— Ты?

— Да, я… Я, который ненавидит то, что делает?

— Каторжник, — тихо сказал Шмуле-Сендер и опустил голову.

— Ты такой же каторжник, как Шмуле-Сендер — царь, — сказал Эфраим. — И довольно болтать!

Они запрягли гнедую в телегу, Шмуле-Сендер осмотрел подкову, покачал головой, что-то пробормотал про ухналь и про кузнеца Исроэля, взобрался на козлы и радостно, словно только что научился говорить, рявкнул:

— Вьо!

И телега въехала в ночь.

Пока они катили по равнине, пока по обе стороны большака тусклыми казарменными огоньками светили местечки и деревеньки, в телеге царило ничем не поколебленное молчание. Казалось, первой умаялась не плоть, а речь.

Эфраим думал о том, что теперь уже вряд ли увидит живого Гирша, и от сознания безысходности становился еще замкнутей и угрюмей.

Желая хоть немного приободрить его, ночь как бы укрупнила звезды, но и звезды не столько просветляли его мысли, сколько высвечивали их горечь и отчаяние. Правда, теперь эта поездка в Вильно (и, может быть, в Киев) не казалась Эфраиму такой бессмысленной и бесполезной. Каждый человек, думал он, должен в один прекрасный или непрекрасный день сняться с насиженного места, пуститься куда глаза глядят, чтобы посмотреть на себя со стороны, увидеть других и как бы приобщиться ко всему миру.

Сетуя на судьбу, которая удлинила его путь к Гиршу, Эфраим тем не менее благодарил ее за то, что был свидетелем, даже виновником обращения Иоселе-Цыгана из конокрада в отца десятерых детей. Кто знает, как бы он кончил… Долго в бездну безнаказанно нельзя смотреть. Нельзя. Так ему, Эфраиму, однажды сказал рабби Ури, да будет благословенно его имя.

Равнина кончилась, начался сплошной, черный как деготь лес. Он заслонял все небо от края до края. Кроны деревьев, как огромные метлы, как бы сметали с него зажженные для Эфраима звезды.

— Что вы молчите? — не вытерпел Авнер.

Никто не отозвался.

Эфраиму ни о чем не хотелось говорить. В ушах у него еще стоял плач над запеленутым в саван бревном в избе — норе, берлоге, логове — Иоселе-Цыгана. На миг Эфраиму показалось, что это голосила не Хася, а плакали его три жены — Гинде, Двойре, любимица Лея, его дети — Шахна, Гирш, Эзра, Церта. Какое счастье, какое горькое счастье, думал Эфраим, когда тебя оплакивают столько людей — родных и не родных. Как подумаешь — так оно и должно быть. Так и должно быть: один — оплакивает весь мир, а весь мир — оплакивает одного, даже если он угоняет лошадей или стреляет в генерал-губернатора.

— Какой лес! Какой прекрасный нескончаемый лес! — Авнер на коленях подполз к Эфраиму.

Ночь манила его своей способностью все уравнять и скрасить. Правда, темнота лишала его названых братьев — деревьев. Шмуле-Сендер и Эфраим, конечно, близкие ему люди, но не братья. Даже нищий, даже погорелец, он для них лавочник Авнер Розенталь. Только лавочник. Господи, если бы ему когда-нибудь сказали, что на старости лет он будет тащиться посреди ночи по лесу с местечковым каменотесом Эфраимом и водовозом Шмуле-Сендером, он, бакалейщик Авнер Розенталь, плюнул бы такому в бороду! Если бы ему когда-нибудь сказали, что он, Авнер Розенталь, будет тайно мечтать не об открытии новой лавки в Ковно или в Риге, а о том, чтобы стать деревом, обыкновенным, с ободранной корой, деревом, он бы такого провозвестника взял за шиворот и выставил за дверь.

— Царь Шмуле-Сендер, — обратился он вдруг к вознице. — Будь добр, остановись.

— Ты слишком часто мочишься, — упрекнул его Шмуле-Сендер и, как подобает царю, не послушался своего подданного.

Телега скрипела колесами, и скрип их как бы издевался над нищим.

— Остановись! — закричал Авнер и пополз к козлам. — Ты что, оглох?

— Ну чего тебе? — недовольно откликнулся Шмуле-Сендер.

У него не было никакой охоты останавливаться. Под скрип колес так хорошо, так сладко думалось. Остановишься — и все мысли вылетят из головы. Первый раз за всю дорогу Шмуле-Сендер думал не о своем счастливом белом Берле, не о лошади, а о своей жене Фейге, вспоминал, какая она была в молодости красивая, какие у нее были руки, теплые, пугливые, и что с ними, с этими руками, стало: пальцы увяли, как стебли, кожа пожухла, как листва, глаза выцвели, как обои на стене, лицо покрылось сороконожками морщин.

— Слышите! — испуганно выдохнул Авнер.

— Что? — спросил Эфраим.

— Волки воют, — прошептал нищий.

— Волки? — Эфраим прислушался.

Откуда-то спереди и сбоку раздавался голодный, не сулящий ничего доброго вой.

— Лошадь учуяли, — сказал Эфраим и вспомнил, как много лет тому назад (он только женился на Двойре) зимой забрели на местечковое кладбище три волка — самец, самка и детеныш. Они кружили вокруг надгробий, что-то выискивая, а он, Эфраим, стоял с киркой в руке и ждал, когда они на него нападут. Тогда господу было угодно, чтобы он не стал убийцей. А сейчас?

— Что за напасть: то Иоселе-Цыган, то волки! — сказал Шмуле-Сендер. — Ангелы в небесах, отпугните их.

После угона лошади только их и не хватало, подумал он, и мысль о волках была самой черной в его жизни, чернее ее ни одной не было.

Волки выли с каким-то отчаянным неистовством, и вой их казался Шмуле-Сендеру неким знаком свыше, чьей-то непостижимой волей, властной и неотвратимой.

Шмуле-Сендер услышал, как семь ангелов, возвещая о светопреставлении, затрубили в семь труб, как семь ангелов опрокинули семь чаш, наполненных гневом бога, на землю, на его, Шмуле-Сендера, телегу, на этот большак, на эту бесконечную, в волчьей шерсти, ночь. На миг Шмуле-Сендер до слез, до крика пожалел, что согласился — да что там согласился, сам вызвался — подвезти Эфраима до Вильно.

— Один, два, три, — стараясь различить волчьи голоса, считал Авнер.

— Что ты тут считаешь? — напустился на него Шмуле-Сендер.

— По-моему, их трое… — сказал нищий и весело добавил — Трое на́ трое!..

Он не слышал никаких труб, не видел никаких чаш, наполненных гневом, — в ночи жутко и беспомощно выли звери; и шумели, касаясь верхушками, деревья в пуще, словно разбуженные их воем.

— На каждого по одному, — продолжал Авнер.

— Перестань, — одернул его Эфраим и повернулся к Шмуле-Сендеру. — Может, лучше остановиться… Как бы твоя орлица не перепугалась…

Но Шмуле-Сендер, казалось, не столько следил за лошадью, сколько за семью ангелами в небе, возвещавшими о семи великих бедствиях. Первый вылил свою чашу на землю, и жестокие гнойные раны появились на людях, второй вылил свою чашу в море, и оно превратилось в кровь, третий выплеснул свою чашу на реки и озера. Шмуле-Сендер чувствовал себя одновременно и морем, и рекой, и незаживающей гнойной раной, только не ангелом, который может залить кровью вой волков.

— Останови, — Эфраим дернул Шмуле-Сендера за рукав.

— Зачем?

— Подождем, пока они умолкнут.

Волки выли дружно, но лениво. Их медлительность не столько внушала надежду, сколько страх.

Тревожно зафыркала лошадь.

Шмуле-Сендер обреченно сидел на козлах. Перед его тоскливым взором проносились видения, одно страшней другого: над растерзанной гнедой кружилась саранча; откуда-то, из бездны ночи, навстречу телеге мчалось бесчисленное множество ассирийских всадников на конях; кони были в броне, огненной и серной, с головами львов и со змеями вместо хвостов; изо рта у них вырывались огонь, дым и сера. Конец света, шептал он. Конец света.

Авнер тыкал своим посохом в небосвод и, видно, будил господа. Мол, проснись. Ты что, не слышишь? Заткни, пожалуйста, этим волкам глотки… Почему мы должны быть сильней тебя? Почему? Тебе ничего не стоит заставить их замолчать!

Эфраим одной рукой сжимал кирку, другой поддерживал под уздцы гнедую.

Волки выли громко, но без прежнего неистовства.

— Первый раз в жизни увижу живого волка, — неожиданно промолвил Авнер.

— Первый и последний, — огрызнулся Шмуле-Сендер.

Лошадь ржала, вставала на дыбы — близость волков мутила ее старческий разум.

Эфраим осаживал ее, но та не слушалась и с еще большим рвением пыталась взмыть в воздух своими передними, еще сильными ногами.

Волки то завывали, то замолкали, словно заманивая их в темноту, туда, где дорога узким перешейком терялась в дремучей, непроходимой пуще.

— Тише, тише, — упрашивал лошадь Эфраим. — Ну чего ты? Мы тебя в обиду не дадим. Правда, Шмуле-Сендер?

— Правда, — промолвил тот.

— А они, — Эфраим ткнул киркой в дорогу, — они — все наши несчастья… и пожары, и виселицы… Правда?

У Шмуле-Сендера свело дыхание.

— Правда, — ответил за него Авнер. — Если бы они знали, что их ждет вяленое мясо…

Волчий вой замолк.

Авнер робко дергал вожжи.

Двадцать шагов… двадцать пять… тридцать… Казалось, опасность миновала.

Но в тот момент, когда им ничего как будто бы не грозило, из мрака, из придорожных кустов выскочил самец, легкий и прыгучий. Он скалил пасть, и белые клыки сверкали в темноте, как зажженные подсвечники.

Гнедая шарахнулась в сторону, понеслась вскачь, Шмуле-Сендер слетел с козел.

— Спасите! — воскликнул он, когда новым толчком его бросило наземь. — Береле! Береле!

Ему казалось, что Береле, его белый счастливый Берл, должен бросить все свои дела, закрыть свою лавку, где он торгует лучшими в мире часами, и примчаться сюда, на этот большак, чтобы спасти его от неминуемой смерти. Но Берл не закрыл своей лавки, не примчался сюда, и Шмуле-Сендеру впервые от этой мысли было больно, куда больней, чем если бы его укусил волк.

Ко всем запахам примешивался запах крови. Видно, лошадь в темноте поранилась о дерево.

Где-то в чаще выла волчица, и ее призыв бередил душу.

Волк прислушался, напрягся, напружинился и бросился в серый проем между деревьями.

— Эфраим, — простонал Шмуле-Сендер, — Лошадь жива? Не ранена?

— Жива твоя лошадь, — ответил Эфраим. — Если бы серый сунулся, я бы ему киркой голову размозжил.

— В писании сказано: не убий! — напомнил Авнер.

— Это сказано про человека… — заступился за Эфраима Шмуле-Сендер, — а не про волка.

— Это сказано про всех, ибо нет крови, которую можно смыть, — сказал Эфраим, — Но иногда убивать приходится. — И после паузы добавил: — Этот волк будет мне сниться.

— Волк сниться? — опешил Шмуле-Сендер. — Волк, который мог растерзать нашу лошадь… нас?..

— Ты ничего не понимаешь, — огорченно промолвил Эфраим.

— А что тут понимать? — Шмуле-Сендер подошел к лошади, которая утянула телегу в просеку и с холки которой он собирал в ладонь кровь.

— Человек уподобляется зверю не тогда, когда, защищаясь, убивает, а когда, защитившись, забывает, что он — убийца. Так меня учил отец. Так я учил своих детей…

Шмуле-Сендер осмотрел в темноте телегу, колеса, грядки, сбрую, взял лошадь под уздцы — не погонять же ее, раненую, кнутом — и повел по просеке, что-то бормоча себе под нос.

Сразу же за лесом, отливая расплавленным оловом, текла степенная, кишащая рыбой река.

Рыбы выпрыгивали из воды, и плеск ее, как и волчий вой, звучал предвестьем — может, бездны, а может, рассвета.

На берегу Шмуле-Сендер распряг гнедую и вместе с ней забрел в воду.

Рана на холке была неглубокая, но все еще кровоточила.

Старик Эфраим и Авнер смотрели с берега, как Шмуле-Сендер промывает рану.

Он промывал ее долго, как бы священнодействуя.

— Простудишься, — сказал нищий. — Вылезай!

Но водовоз по-прежнему стоял по колени в майской еще студеной воде и гладил гнедую, набирал в пригоршни воду, плескал на рану и снова что-то бормотал себе под нос.

Казалось, он никогда не выйдет из воды. Казалось, так оба и застынут до рассвета, до конца жизни, и рыбы будут торкаться в их ноги, как в коряги.

Шмуле-Сендер снял с себя вдруг рубаху, разорвал ее и обвязал конскую рану.

Голый по пояс, он напоминал Эфраиму их молодость, когда они вместе купались в Немане; а лошадь смахивала на старуху — его бабушку Блюму.

Вода омывала Шмуле-Сендера со всех сторон, как остров; он и был островом, маленьким, безлюдным островком на земле, на котором обитает только одно животное — старая, раненая лошадь.

— Вы возвращайтесь домой. Дальше я пойду один, — сказал Эфраим.

Но сквозь плес, сквозь журчание воды, сквозь собственное бормотание Шмуле-Сендер ничего не слышал.

— Один, — повторил каменотес.

Лошадь мотала мокрой гривой, Шмуле-Сендер, привстав на цыпочки, поправлял на ней повязку, для возницы не существовали ни Эфраим, ни Авнер.

— Он уходит, Шмуле-Сендер, — сказал Авнер. — Он больше не может ждать…

Эфраим зашагал по берегу — решительно и безвозвратно.

Авнер стоял между водой — Шмуле-Сендером и сушей — Эфраимом и не знал, что же ему выбрать. И воды жаль, и суши. Будь его, Авнера, воля, он охотно выбрал бы лес, ушел бы туда и вместе с волком день-деньской шумел бы, как дерево. И кончилось бы его нищенство, ибо кто же побирается, шелестя листьями?

— Эфраим! Шмуле-Сендер! — заметался он.

И остался один на пустынном берегу.

Когда Шмуле-Сендер вывел лошадь из воды, Эфраима уже и в помине не было.

— Ушел.

— Куда?

— Туда, — и Авнер ковырнул пальцем лес.

Шмуле-Сендер запряг лошадь, Авнер забрался в телегу, странники выкатили на большак, но большак, как и берег, был темен и пустынен.

— Эфраим! — закричал Шмуле-Сендер. — Эфраим!

— Э-фра-им! — куражилось эхо.

Шмуле-Сендер понукал раненую лошадь, и в душе его накипала обида — обида на Эфраима, бросившего их среди ночи, на Авнера, оставшегося с ним (не останься он, Шмуле-Сендер сразу же повернул бы оглобли), на самого себя, полуголого, озябшего, чуть не сгубившего свою гнедую.

Светало. Поля вокруг залило молоком, молоко чуть-чуть подогрели, и заклубился молочный, без мороси, туман, из тумана проступили первые избы, раскиданные по холмам.

— Смотри! — воскликнул Авнер. — Обратно идет!

— Кто?

— Эфраим!

— Кирку забыл, — виновато сказал Эфраим, когда телега подкатила впритык.

Шмуле-Сендер недовольно хмыкнул и зачастил:

— И резец, и долото, и лопату…

— Сами знаете… я без них как без рук.

— Без них, значит, как без рук… А без нас? Без меня? Без Авнера? Без моей бедной лошади? — частил Шмуле-Сендер.

Эфраим нахмурился.

— Авнер, — воскликнул Шмуле-Сендер. — Выкинь его пожитки!

— Что? — лицо Авнера перекосилось, как плетень, о который бык трется рогами.

— Выкинь! — еще раз скомандовал Шмуле-Сендер.

— Да ты совсем рехнулся!.. Садись, Эфраим! И чтобы больше ни-ни!..

Эфраим не пошевелился.

— Садись!.. — взмолился Авнер. — Не ради него… не ради меня, а ради сына своего Гирша… Пусть твое нетерпение пешком идет, а ты садись!..

— Ждешь, чтобы я тебя попросил? — кипятился Шмуле-Сендер. — Не дождешься… Я тебя никогда ни о чем не просил и просить не буду.

Но в голосе его не было ни прежней злости, ни обиды.

Старики не заметили, как сзади них, откуда-то из озимых, появилась горстка людей, которая шла напрямик через поле.

Поначалу Эфраим подумал, что это богомольцы, направляющиеся на престольный праздник в Россиены, в славный на всю Жмудь костел, потом предположил, что это чьи-то богатые похороны, но когда они, эти люди, пересекли поле и вышли на большак, каменотес увидел, что это не крестный ход, не похороны, а новобранцы.

— Солдаты! — с телеги, как со сторожевой вышки, крикнул Авнер.

— В войско гонят, — сказал Шмуле-Сеидер.

— В войско, — примирительно произнес Эфраим.

Он вдруг вспомнил, как они со Шмуле-Сендером уходили в рекруты. То было не весной, а зимой, в лютый мороз. Бабушка Блюма бежала за телегой, на которой их увозили, протягивала внуку варежки и кричала: «Фроймеле! Возьми! Ты еще, не дай бог, обморозишь руки. А без рук какой же ты каменотес? Возьми!» Она бросила варежки в телегу, унтер, который сопровождал рекрутов до Россиен, подхватил их, надел на свои лапы и еще помахал ей, старой. Этим повезло. Их гонят не в январе, а в мае. Но и им невесело. Кто знает, вернутся ли домой — с японской ли, с персидской ли границы. Что персы, что японцы — один черт, какая разница, чья пуля.

— Что будем делать? — забеспокоился Шмуле-Сендер.

— А что делать? — недоуменно спросил нищий и добавил: — Семнадцать душ, не считая конвоира.

— А ты уже сосчитал? — вздохнул Шмуле-Сендер. — Ты без счета не можешь. А говоришь: лавочник Авнер Розенталь умер.

Шмуле-Сендер вглядывался в даль, которая теперь уже и далью не была, семнадцать душ новобранцев и три конвоира заслонили горизонт. Можно было попытаться убежать от них, да разве пустишь раненую лошадь в галоп? У Шмуле-Сендера еще тлела надежда на то, что ни новобранцы, ни их конвоиры не станут с ними связываться, двадцать человек в телеге не уместятся, кому-нибудь все равно придется топать пешком. Ну, а уж если позарятся на воз, то Шмуле-Сендер пустит в ход свой последний козырь: георгиевский крест. Он получил его за храбрость. За то, что он первым ворвался в расположение турок и уложил их конвоира. Шмуле-Сендер его не носит, чтобы в местечке, не дай бог, не подумали, будто он крестился. Ведь о его храбрости помнит только Эфраим. Георгиевский крест лежит в комоде, и Шмуле-Сендер тайком от Фейги чистит его, чтобы не заржавел. Все заржавело: и любовь, и молодость, и храбрость, а вот он, этот крест, сияет как звезда на небе.

— Заберут телегу, и кукуй, — поделился он вслух своими сомнениями и прикрыл голую, волосатую грудь.

— Что-нибудь придумаем, — бросил Эфраим.

Новобранцы подходили все ближе и ближе.

— Ну? — торопил Эфраима Шмуле-Сендер.

Эфраим перебирал в памяти все знакомые ему хитрости, но ни одна не годилась для того, чтобы одолеть маленькое — всего в двадцать душ — войско.

Наконец его осенило. Он засуетился, велел Шмуле-Сендеру остановиться, а Авнеру лечь навзничь.

— Зачем? — испугался Авнер.

— Ложись! — свирепо повторил Эфраим.

По правде говоря, Авнер еще никогда в жизни не ложился по команде. Хотя он и обожал спать, укладывание в постель доставляло ему не радость, а мучение. Ляжет и не встанет. Как ни клял Авнер свою жизнь, он тем не менее цеплялся за нее — может, к концу, перед закатом удастся найти в куче золы хоть одну изюминку, хоть кроху корицы. Вдруг и ему придет письмо, сочиненное не им самим, а каким-нибудь Розенталем, его дальним родственником, миллионером, банкиром, который перед смертью составит завещание и оставит ему где-нибудь в Нью-Йорке или Париже, в Вене или Берлине часть, частицу, толику своего наследства; Авнер снова откроет бакалейную лавку, только не в Мишкине, а в Вильно, напротив главной синагоги или в каком-нибудь другом людном месте; он скинет с себя эту хламиду, это отрепье, эти штаны с оторванной штаниной — зацепился в темноте за корягу — и облачится в смокинг, наденет цилиндр, пристегнет к манжетам золотые изюминки запонок.

— Сейчас мы тебя накроем соломой… и попоной, — продолжал Эфраим.

Нет, он не позволит, чтобы его смокинг закрыли соломой, чтобы золотые изюминки запонок касались грубой дерюги.

— Рядом положим лопату, — не унимался каменотес.

Лопату рядом с цилиндром? Никогда! Да знает ли Эфраим, с кем имеет дело?!

— А зачем лопату? — осведомился Шмуле-Сендер.

— Авнер — больной, — объяснил Эфраим. — Авнер — почти покойник.

— Покойник. Конечно, покойник. А кто из нас не покойник? — пропел нищий. — Разве что миллионер Розенталь, — добавил он невпопад.

— У тебя проказа, — сказал каменотес.

Новобранцев от телеги отделяли уже не сажени, а вершки. Слышно было, как они переговариваются по-литовски. Уже была видна их одежда — армячки, залатанные сермяги, даже кожушки. Оделись, видно, с прицелом: пока их пригонят на японскую или персидскую границу, пройдет не только весна, но лето и осень, а там и зима наступит. Пахарям и сеятелям тоже нельзя обмораживать руки. Кто повернет плуг? Кто станет разбрасывать семена?

— У тебя проказа, — уговаривал его Эфраим. — К тебе нельзя прикасаться. Ложись и…

— И что? Помирать?

— Чешись, — сказал Эфраим.

— Это — пожалуйста! — хохотнул Авнер.

— Раздирай кожу ногтями. Ты же умеешь всех изображать!

Конвоиры, которые шли впереди новобранцев, поравнялись с телегой.

— Куда едете? — беззлобно спросил старший из них и потер рыжую бороду.

— Прокаженного везем, — по-русски ответил Эфраим.

— Умеешь по-русски?

— Так точно. Солдат седьмой пехотной дивизии под командованием его высокопревосходительства генерала Стародубцева, — отрапортовал каменотес.

— Ишь ты!

Литовцы-новобранцы пристально глядели на неухоженную, замотанную лошадь, холка которой была обвязана разодранной холщовой рубахой, и тихо посмеивались. Кто-то из них подошел к гнедой, поднял ее морду и, как бы прощаясь со свободой, с родиной, с пашней, ткнулся в нее лицом.

— А не врешь, старый? — прохрипел бородач и, шагнув к грядке, заглянул за нее, как за плетень.

Авнер лежал навзничь и чесался. Казалось, его кусали полчища блох. Он вертелся, стонал и все время с гибельной мольбой в голосе просил:

— Люди добрые! Печешите! Почешите!

Конвоир-бородач протянул было к Авнеру руки, но Эфраим остановил его:

— Проказа!..

— Почитай, пятьдесят верст без роздыху протопали. Не мешало бы нас немного подвезти… хотя бы до Россиен… ноги, как кандалы…

— Да чего ты его упрашиваешь! — пристыдил бородача молодой конвоир с огромными, как беличий хвост, усами. — Эй, вы! Именем государя!

— Прокаженного везут, — умерил его прыть бородач. — На тот свет захотелось?

— Да врут они, — не сдавался молодой.

— У меня крест… Георгиевский крест, — быстро вставил Шмуле-Сендер, боясь, что бородач уступит молодому.

— Умора! — воскликнул усач. — А лошадь почему у тебя обвязана? У нее что, зубы болят?.. Умора!

— Ее волки покусали, — не столько к конвоирам, сколько к литовцам-новобранцам обратился Шмуле-Сендер. — Вилкай, — сказал он по-литовски.

— Вилкай, — ответили новобранцы, и по их поспешному и дружелюбному ответу Эфраим понял, что имеют они в виду не только лесных волков, а тех, которые приходят в их избы от имени государя-императора и уводят пахарей за тридевять земель, на японскую или на персидскую границу.

— Волки в мае не кусают! Заврался… морда!

— У меня крест… Георгиевский крест, — чуть ли не божился Шмуле-Сендер.

— И за цто ты его полуцил? — коверкая русскую речь, поинтересовался молодой конвоир с усами. — Мозет, за храбрость?

Какая-то неведомая сила подхватила Шмуле-Сендера, он ринулся на усача, как когда-то на русско-турецкой в окопы турков, невзирая ни на что: ни на снаряды, тяжелые, как его страх, ни на страх, свистевший над головой, как снаряды.

— Так точно! — выпалил Шмуле-Сендер. — Вы думаете, храбрых евреев не бывает?!

Молодой конвоир подошел к лошади, потянул за конец рубахи, которой была обмотана конская холка, лошадь заржала от боли; на солнце смолисто сверкнула запекшаяся кровь, кое-где еще сочившаяся из раны.

— Кровь, — удивленно сказал усач. — Глянь-ка, Саввич! Кровь. Не врут, значит.

— Кровь, она завсегда — правда, — буркнул Саввич.

Авнер лежал на дне телеги, прислушивался к разговору, неистово раздирал ногтями кожу, радовался за Шмуле-Сендера, за его храбрость, о которой он раньше и не подозревал, за выдумку Эфраима, за то, что у него, у Авнера, нет проказы и, слава богу, уже не будет; радовался он и за литовцев, которые не скоро попадут в казармы, потому что, как ни тяжек путь, лямка солдатская тяжелей; радовался за бородача-конвоира, который поверил Эфраиму и не стал обыскивать воз. «Кровь — завсегда правда», повторял про себя Авнер, та, что течет из ран лошади, и та, что всю жизнь по капельке вытекает из жил человека.

— Ликит свейки, — сказал новобранец в кожушке. — Лайминги эсат. (Прощайте!.. Счастливые вы!)

Конвонр-усач ругнулся, скомандовал: «Шагом арш!», и новобранцы медленно, оглядываясь назад, поплелись по большаку, на котором, кроме нелепо обмотанной лошади и трех старых евреев, никого не было.

— Что он сказал? — не переставая чесаться, полюбопытствовал Авнер. Он был как никогда серьезен, словно отвечал не за телегу, не за лошадь, не за Шмуле-Сендера и Эфраима, а за весь белый свет.

— Он сказал: «Шагом арш!» — напомнил Шмуле-Сендер.

Возница придерживал лошадь, чтобы не вздумала переходить на рысь и догонять конвоиров; солнце светило ему в лицо, и лицо, измученное ночными страхами, овеянное волчьим дыханием, понемногу разглаживалось; блаженная улыбка засыпающего ребенка соперничала на нем с лучами солнца, как бы пытаясь их переупрямить. Порой блаженство Шмуле-Сендера омрачалось мыслью о конской ране. В первом же местечке он раздобудет щепоть соли, посыплет на рану и скажет: потерпи, моя орлица, поболит и заживет.

— Я про новобранца, — сказал Авнер.

— Он сказал, что мы счастливые, — объяснил Эфраим.

— Мы — счастливые? — вскинул голову Шмуле-Сендер.

— Хи-хи, — чужую глупость Авнер всегда хоронил в смехе. — Хи-хи.

— Он сказал, что они завидуют нам. — Смех Авнера, видно, задел Эфраима.

Ни Авнер, ни Шмуле-Сендер не могли взять в толк, чему это новобранцы завидуют.

— Завидуют, что ходим по их земле, — сказал Эфраим.

— Хи-хи, — снова засмеялся Авнер.

— Завидуют, что пьем их воду, — продолжал каменотес.

— Их воду? — удивился Шмуле-Сендер. — Вода ничья.

— Топчем их луга.

Все казалось простым и ясным, но Эфраим никак не мог найти подходящие слова, чтобы такая же ясность снизошла и на Авнера, и Шмуле-Сендера.

— Я их луга не топчу, — буркнул Авнер. Он был погружен в какую-ту думу, которую хихиканье прикрывало, как облако прикрывает верхушку дерева.

Эфраим чувствовал, что сейчас эти новобранцы меньше всего занимают Авнера.

— Они, — Эфраим глянул вдаль, где уже растаяла цепочка тех, кого через всю Россию гнали к месту их ратной службы, — завидуют, что мы будем видеть их жен, их отцов и матерей, их лошадей и пашни.

Он еще что-то перечислил, но лицо Авнера выражало не сочувствие, а удивленное недоверчивое понимание. Он то и дело посматривал по сторонам, как будто что-то выискивал, и Эфраим терялся в догадках — что именно?

— Ну что, что мы будем каждый день видеть их жен и лошадей. Они все равно не наши. Хи-хи. — Авнер снова зачесался. Ему нравилось загонять Эфраима в тупик, класть его в спорах на лопатки — пусть не бахвалится своей недюжинной силой. Настоящая сила у еврея не в руках, а в голове, в быстром и неожиданном соображении.

— Разве все, что мы, Эфраим, видим — наше? — дожимал он каменотеса. — Мое… твое… Шмуле-Сендера?

— Ты никогда, Авнер, в войске не служил, — назидательно сказал Эфраим, которого трудно было сбить с толку.

Низменность сменилась взгорьями, холмами, лесом. Авнер оживился, хотя Эфраима слушал рассеянно, все еще захваченный своей тайной мыслью, заставляющей его все время оглядываться по сторонам и что-то искать. Мысль эта, видимо, была из разряда тех, которые приходят в голову один раз в жизни и которой ни с кем нельзя делиться.

— Я говорю: ты, Авнер, в войске не служил, — стараясь привлечь его внимание, повторил Эфраим.

— И слава богу.

— Завидуют, что мы остаемся на их родине, которую они, может быть, покидают навсегда.

— Шмуле-Сендер, — обратился Авнер к вознице. — Ты когда-нибудь слышал, чтобы хозяин завидовал нищему? Мы, Эфраим, нищие!

— На свете всегда есть кто-нибудь, кто беднее нас. Беднее и несчастнее. Сейчас они, — Эфраим попытался взглядом отыскать на горизонте хозяев Литвы, — сейчас они беднее нас. Кто знает — вернутся ли обратно.

Леса становилось все больше. Он подступал к самому большаку, но теперь не пугал их, а Авнера просто привораживал. Он не спускал с деревьев глаз и упрямо продолжал искать то, что было его тайным вожделением.

— Что ты все время там ищешь, Авнер? — не выдержал Эфраим.

— Ничего… — ответил нищий и, как бы возвращаясь к прежнему разговору, сказал: — Странный ты, Эфраим, человек!.. Вместо того чтобы беспокоиться о своем сыне… думать о Гирше… ты думаешь обо всех: и об этих новобранцах, и об этих конвоирах, и о Иоселе-Цыгане.

И снова взглядом вырубил в чаще просеку.

— А ты? — спросил Эфраим.

— Это, конечно, нехорошо, но я всегда думаю об одном человеке.

— О себе, — сказал Эфраим.

— О себе я не думаю.

— А о ком?

— Об Авнере Розентале.

Теперь хихикнул Шмуле-Сендер, но тут же кулаком прикрыл рот.

Лошадь шла, не чуя поводьев и боли. Она была терпеливей их всех. У нее было терпение не скотины, а божества. Большак бежал назад, в Мишкине. Изредка попадались речушки, забывшие свои имена и навек помолвленные с такими же безымянными озерами.

— Ты и Авнер Розенталь — один человек, — сказал Эфраим.

Ему хотелось сделать для нищего что-то доброе, чтобы Авнер с такой одержимостью не всматривался в лес, чтобы не искал того, чего никогда не найдет ни в чаще, ни на большаке, ни в Вильно.

Если хорошенько подумать, он, Авнер, больше всех рисковал: откройся обман, проведай конвоиры про то, что никакой он не прокаженный, а просто надувала, он, может быть, кончил бы свои дни не в богадельне, а на каторге.

— Это вам только кажется, — промолвил нищий, — что я и Авнер Розенталь — один человек. Авнер Розенталь никогда бы с вами не поехал… Авнера Розенталя никто… никогда бы… под страхом смертной казни не заставил бы чесаться. Если бы Авнер Розенталь появился на людях в таких штанах, как эти, — нищий потрепал оторванную штанину, — он тут же бы умер. Я не могу в таком виде въехать в Вильно — в Ерушалаим да Лита.

— Давай поменяемся, — чувствуя, куда клонит Авнер, сказал Эфраим. Он почти не сомневался, что нищий что-то задумал. Кто ему в святую субботу подаст пару старых… пару поношенных штанов? Да и в штанах ли дело? Просто утомился Авнер, понял, что эта дорога длиной во всю оставшуюся его жизнь — не его дорога. Не его сына судят в Вильно, не его отпрыск служит там в присутственном месте, не его дочь убежала с фармазоном в Киев.

— Я в твоих штанах потону, — ответил Авнер и слез с телеги. — Вы поезжайте… поезжайте…

— Куда ты? — озаботился Шмуле-Сендер. Как и Эфраим, Шмуле-Сендер вдруг подумал, что у Авнера какой-то тайный замысел — только поди догадайся, какой. Может, ему надоело с ними, может, и впрямь соскучился по работе (давно он не побирался), но когда солнце зайдет, всем евреям на свете будет запрещено работать, даже просить милостыню.

— Вернись, — сказал Эфраим.

— Ты первым хотел нас бросить, — уклонился от ответа Авнер. — Если бы не кирка, не резец, и духа твоего тут не было бы, — добавил он и вздохнул.

В его вздохе было больше жалости, чем осуждения, и еще в нем была какая-то тайна, которую он скрывал от них, боясь, что они только высмеют его.

— Прощайте, — бросил Авнер и зашагал по большаку.

Он шел медленно; так же не спеша трусила лошадь. Шмуле-Сендер и Эфраим молчали, следя за фигуркой нищего, похожего на придорожное распятие, которому опротивело стоять на одном месте и которое пустилось куда глаза глядят.

Возле леса Авнер свернул на лесную стежку.

— Поезжай за ним! — сказал Эфраим.

— Нам тут не проехать, — промолвил Шмуле-Сендер. В самом деле лесная стежка была слишком узка для телеги. Поедешь и увязнешь в суглинке или — что еще хуже — ступицу сломаешь. А верхом на одной лошади, даже на такой, как его, Шмуле-Сендера, далеко не ускачешь.

— Поезжай, — повторил Эфраим.

— Да зачем нам за ним гнаться? — возмутился водовоз. — В каком-нибудь доме раздобудет нортки и вернется. Никуда не денется.

— Он не вернется, — сказал Эфраим.

— Откуда ты знаешь? — не сдавался Шмуле-Сендер.

— Он что-то задумал, — выдохнул Эфраим. — Понимаешь, что-то задумал.

Пока они спорили, Авнер исчез из виду, и, как они ни всматривались в чащу, найти его взглядом уже не могли.

Колеса вязли в мокром суглинке, гнедая тужилась, и после каждого ее шага гримаса боли искажала усталое лицо возницы. Черт-те что придумал, злился про себя на Эфраима Шмуле-Сендер. Сам переполошился и его напугал. Да ничего с Авнером не случится. Ну что может случиться с человеком, у которого нет ни ножа, ни веревки, ни ружья. Что?

— Ты меня здесь подожди, — сказал Эфраим.

Легко сказать — здесь подожди. Это ведь не большак, который принадлежит каждому — пешему и конному. Это поле. И не просто поле, а озимые.

— Это озимые, — сказал Шмуле-Сендер. Он хотел объяснить Эфраиму, что хозяин, не дай бог, еще спустит на них собак или придет с ватагой односельчан и изобьет их до смерти за то, что они топчут его хлеб насущный.

— Он, наверное, в чаще. Человек — не иголка. Найдем, — сказал Эфраим.

До чащи было недалеко, но Шмуле-Сендер опасался забираться туда с телегой. Заберешься, а обратно не выберешься.

Прикинув в уме все выгоды и все убытки, Шмуле-Сендер решил выпрячь гнедую, взять ее с собой, а с телегой будь что будет. Вернуться на большак без Эфраима для Шмуле-Сендера было бы куда хуже, чем с ним.

Шмуле-Сендер долго выпрягал лошадь, долго складывал в телегу сбрую, постромки, Эфраим терпеливо ждал его и, когда тот закончил, буркнул:

— Не отставай!

Они шли втроем: впереди — Эфраим, сзади — Шмуле-Сендер, за ним — лошадь.

Белесые сумерки затрудняли поиск.

По-пчелиному спокойно и миротворно жужжали деревья — высокие, стреловидные ели, врезавшиеся в небо, мохнатые сосны, клены, уже покрытые листьями.

Шмуле-Сендер, Эфраим и лошадь блуждали по чаще, как по огромному храму, всматриваясь в ее таинственную глубину, коченея от ее необъятности и непостижимости.

Авнера нигде не было.

Сумерки густели.

— Суббота наступила, — возвестил Шмуле-Сендер. — Теперь пиши пропало!

— Почему?

— Потому что нельзя ни двигаться, ни искать, ни заниматься другими мирскими делами.

— Но кричать-то можно? — сказал Эфраим.

— А зачем кричать? — не сообразил Шмуле-Сендер.

— Чтобы докричаться.

— До бога?

— До Авнера. Давай по очереди. Если ты боишься греха, я начну первым.

Эфраим сложил лодочкой ладони, поднес их к своим губам и, как тур, затрубил: Авнер! Ав-нер!

«Авнеравнеравнер» — неслось по пуще.

В ответ заржала лошадь. Превозмогая боль, она на своем языке кричала то же имя:

— Авнер!..

Эфраим кричал громко, на лбу у него вздулась жила, такая же огромная, как мишкинский большак, по которому еще недавно все они двигались вместе и были счастливы в своем несчастье, едины в своем одиночестве. Когда запас дыхания у Эфраима иссяк, он замолк и глянул на Шмуле-Сендера.

— Кричи!

— Не могу!

— Пусть тебе кажется, будто ты зовешь своего белого счастливого Берла, будто он заплутал в этой чаще. Кричи!

Шмуле-Сендер приложил свою лодочку к губам, но крик получился какой-то сдавленный, робкий.

— Кричи! — подзадоривал Эфраим. — Зови своего Берла, свою молодость, свою промчавшуюся жизнь.

— Авнер! — воскликнул водовоз.

— Громче, громче! Вот так!

Крик разрывал грудную клетку Эфраима. Он звал Авнера, звал своего сына Гирша, свою любимицу Лею, свою Церту, звал новобранцев, которых через всю Россию гнали куда-то к японской или персидской границе, звал почтаря-урядника Нестеровича, его туркестанского Ивана; он звал всех, кто рос в чаще человечества на солнце или в тени. Он хотел докричаться, он во что бы то ни стало хотел докричаться, если бы даже от крика упал замертво. Порой ему и впрямь казалось, что он ждет отклика не от Авнера и даже не от Гирша, а от самого господа бога.

— Да мы своими криками только беду на себя накличем, — сказал Шмуле-Сендер. — Опять приманим волков.

— Кричи! — не шел ни на какие уступки Эфраим, — Неужели тебе никогда не хотелось орать, вопить, извергнуть из себя все, что накипело?

— Хотелось, но для этого не обязательно на ночь глядя бродить по чаще. Лучше всего, Эфраим, кричать у себя дома… там все свое: и волчицы, и волчата…

— Смотри! — вдруг обомлел Эфраим. — Смотри!

Шмуле-Сендер поворачивал голову, но ничего — то ли от страха, то ли от чрезмерного старания — не видел.

— Авнер, — сказал Эфраим.

— Где?

— Вон за той елью.

Шмуле-Сендер впился взглядом в делянку, на которую показывал каменотес.

— Привидение! Господи, спаси и помилуй! — зачастил Шмуле-Сендер.

— Тише, — дохнул на него удивлением Эфраим. — Это не привидение. Это — Авнер. Авнер — Розенталь, бакалейщик…

В вечернем сумраке белела высохшая костистая фигура Авнера.

Нищий был совершенно гол.

Он ходил между деревьями, обнимал их своими знающими цену жалости и унижению руками, прислонялся к ним и так, нагой, похожий на призрак, стоял, пока не переходил к другому, и тогда все повторялось заново: объятия, шепот, нагота.

Шмуле-Сендер и Эфраим не отрывали от него взглядов, смотрели на него с испуганным восхищением, а он, казалось, не видел их; он ничего, кроме деревьев, не видел; время от времени он нагибался, поднимал с земли валежник, сломанную ветку, клал ее на голову или совал под мышку и бродил между елей и сосен.

— Он стал тем, кем хотел, — сказал Эфраим.

— Он хотел быть бакалейщиком.

— Не бакалейщиком, а ольхой… ясенем… кленом…

— Смотри, — сказал Шмуле-Сендер. — Его штаны!.. Вон там на суку его штаны…

Они говорили тихо; шум листвы заглушал их шепот, но им казалось, что они и шепчутся-то слишком громко.

Вид голого Авнера угнетал Шмуле-Сендера больше, чем рана гнедой. Рана что — затянется, зарубцуется, а вот оденется ли еще Авнер когда-нибудь?

— Авнер Розенталь, бакалейщик, повесился, а это — Авнер-ясень, — угрюмо промолвил Эфраим.



Шмуле-Сендера поражало его спокойствие. Ясень! Ясень! Да тут орать надобно, срамить, а не стоять сложа руки.

— Мы что, так его и оставим? — вырвалось у водовоза.

— А ты что предлагаешь? Вырубить?

— Давай свяжем! — предложил Шмуле-Сендер.

— Связать человека, когда он счастлив? — удивился Эфраим.

Шмуле-Сендер не понимал, о каком счастье говорит Эфраим. Разве безумие — счастье? Разве нагота — счастье?

Они переговаривались слишком громко, и Авнер, видно, услышал их. Он замер, потом выскользнул из-под навеса густой ели, метнулся к мохнатой сосне, но окрик Шмуле-Сендера настиг его, и он остановился.

— Авнер! — позвал его водовоз. — Это мы… Мы… Ты узнаешь меня? Я — Шмуле-Сендер!

Никакого ответа не последовало.

— А это — Эфраим… А это — моя лошадь…

Нищий не шевелился. Видно, прежняя жизнь его совершенно не интересовала.

Эфраим и Шмуле-Сендер приблизились к нему на расстояние протянутой руки, готовые схватить его за тощую шею, но Авнер и не думал убегать — стоял на месте, без шапки, с еловой веткой, прикрывавшей темя.

Теперь растерялся и Эфраим. Еще минуту назад ему казалось, что стоит снять с сука одежду Авнера, и он облачится в нее, покорно поплетется за ними, похихикивая и потешаясь над самим собой и над всем белым светом.

— Раздевайтесь, — вдруг сказал Авнер. — Здесь, в чаще, как в раю.

Шмуле-Сендер и Эфраим подавленно молчали. Они не знали, считать ли то, что Авнер заговорил, добрым знаком или дурным.

— Ты, Шмуле-Сендер, — будешь кленом, а ты, Эфраим, — дубом-исполином, — продолжал нищий. — Ну что вы на меня так смотрите? Если могу быть прокаженным, то почему не могу быть деревом? Шмуле-Сендер, скидывай с себя своего белого счастливого Берла!

Шмуле-Сендеру не хотелось, ну совсем не хотелось его скидывать. Белый Берл был самой теплой, самой надежной его одеждой — зимой и летом, осенью и весной.

— И ты, Эфраим, сними с себя негодника Гирша, бродягу Эзру, свою гулящую Церту. Станьте рядом со мной! Ты, Шмуле-Сендер, по правую руку, а ты, Эфраим, — по левую.

— Нам надо ехать, — сказал Эфраим. — Поедем, Авнер!

— А что я там не видел? Двери, двери, двери!.. Гроши, гроши, гроши!..

— Ты же обещал помочь мне… обещал ради моего сына Гирша постучаться в любую дверь… даже к царю-государю, — напомнил Эфраим. — Одевайся… Когда сделаем все дела, когда вернемся обратно, тогда мы, Авнер, все разденемся… и станем друг с другом рядом и будем, нагие, шуметь, пока нас не выкорчуют.

Лошадь отыскала в сумерках прошлогоднюю траву, и в тишине раздалось хрумканье — неторопливое, первозданное. Гнедая, оставленная без присмотра, ступала по мшистым островкам, задевала своей крупной головой ветки, и ветки трещали, словно в печи, и от этого треска, от этого невидимого, бездымного огня в чаще становилось светлей и теплей.

Эфраим подошел к дереву, на суку которого висела убогая одежда Авнера, снял ее и протянул дряхлому, жалкому и смешному Адаму, нищему из нищих, горемыке из горемык.

— Не заставляй меня, Авнер, пускать в ход руки, — предупредил Эфраим.

— Эх, вы! — простонал Авнер. — Эх, вы! Не разделись… Не захотели быть счастливыми…

Шмуле-Сендер вдруг хватился лошади.

Гнедой поблизости не было. Может, и она вздумала стать деревом. Может, уже стала.

— Моя орлица… моя орлица, — звал ее Шмуле-Сендер. — Где ты, где ты? Только не называйте ее клячей… ибо господь бог создал ее из нашего бессилия, из наших упований, из наших надежд, как женщину из нашего ребра.

Лошадь, как бы услышав его слова, вынырнула из-под ели, побрела по мху, как по разостланной медвежьей шкуре, уткнулась в голого Авнера и принялась лизать его теплым и шершавым языком и одевать в свои поцелуи, как в одежду.

Когда ее запрягли в телегу, стоявшую среди озимых, губы у нее еще пенились, и пена ее была отравлена проказой отчаяния, которую гнедая слизала с дряхлого, почти обезумевшего Авнера.

Была суббота — день, когда по закону запрещается работать и двигаться.

Но больше ждать Эфраим не мог. Если везешь лекаря к больному, вспомнил он, если торопишься, чтобы кого-то спасти от смерти, то бог не засчитывает тебе греха, ибо какой же грех — спасение человека?

Эфраим спешил. Спешил спасти Гирша. Спешил спасти Эзру. Спешил спасти Церту.

— Это конвой можно обманывать, а не бога, — воспротивился Шмуле-Сендер.

— Сегодня бог — это я, — сказал Эфраим.

— Что ты говоришь? Что ты говоришь? — ужаснулся Шмуле-Сендер.

— Один раз каждый из нас должен… — пробормотал Эфраим.

— Что? Обмануть бога?

— Стать им… Чтобы почувствовать, как ему с нами тяжело, — сказал Эфраим. — Как мало у него времени…

— Для чего?

— Чтобы каждого из нас сделать счастливым.

— Ты как хочешь. А я отказываюсь… суббота — святой день. На! — Шмуле-Сендер протянул ему вожжи. — Правь сам, спаситель… бог!..

Он слез с облучка, устроился рядом со срубленным Авнером, вперив взгляд в спину Эфраима, тихо понукавшего лошадь.

Только отъехали они верст десять, как их остановил маленький сухонький человечек, похожий на ешиботника или на бродячего портняжку. У него не было никакой поклажи, если не считать крохотного деревянного чемоданчика и отесанной осиновой палки в руке.

— Не подвезете ли, люди добрые, — ломким детским голоском пропел он.

— Далеко ли путь держишь, почтенный? — спросил Эфраим.

— Далеко. Отсюда не видно. — Он шагал рядом с телегой, держась за грядку.

— В Вильно?

— В Ерушалаим.

— Ааа, — протянул Эфраим. — Долга дорога.

— Короткие дороги ведут только в лавку и на кладбище, — сказал странник и, не дожидаясь разрешения, погрузил свой деревянный чемоданчик в телегу. — Я ухожу… ухожу, как Моисей из Египта… Только один… Жена отказалась… дети отказались…

Эфраим придержал лошадь, и человек с посохом забрался в телегу.

— Здравствуйте, евреи, — поприветствовал он Шмуле-Сендера и Авнера, но те сделали вид, будто не услышали. — Мои дети и жена не верят ни в молочные реки, ни в кисельные берега, — как-то весело сообщил странник.

— А ты… ты, почтенный, веришь?

— Не верю, — искренне признался тот.

— Почему же ты уходишь?..

— Почему? — человек с посохом оглядел своих попутчиков. — Они кто?

— Водовоз и нищий.

— Почему, спрашиваете, ухожу?.. Потому что не хочу быть лишним…

— А если ты и там окажешься лишним?

Странник сложил руки на груди, нахохлился, как озябшая курица — он, видно, и впрямь за ночь озяб, — зажмурился и через некоторое время в телеге раздался благочестивый и безмятежный храп.

Насколько хватало глаз, тянулась серая, в заплатах леса на обочинах, сермяга большака.

Храп человека с посохом то замолкал, то усиливался. Прикорнули и Шмуле-Сендер с Авнером.

Наконец большак убаюкал и Эфраима, и на него снизошла какая-то невыразимая благодать.

Ему почудилось, что при въезде в Россиены телегу подбросило, она оторвалась от земли, взмыла в небо и понеслась над деревнями и селами Ковенской губернии, над лесами и реками Северо-Западного края, над озимыми и яровыми, над нуждой и богатством, над военно-полевыми судами и виселицами; бег гнедой в облаках был легок и стремителен, семью семь ангелов сопровождали ее, трубили в семью семь труб и извергали на землю не чаши гнева, а переполненные чаши любви.

Любви было столько, что ее хватало для всех: для коз и волков, лошадей и деревьев, русских и евреев, литовцев и поляков, персов и японцев, изгнанников и скитальцев, новобранцев и подсудимых и даже для подневольных надзирателей и конвоиров; столько, что ее ни у кого не надо было вымаливать и ездить за ней за тридевять земель.

До Вильно оставалось сто семьдесят верст. Сто семьдесят верст до города праведников, женихов и висельников.

Загрузка...