Михаил Анчаров Козу продам

Какое прекрасное желтое слово — степь! Откуда я знаю, что чувствуют степняки, когда лежат, идут, бегут или скачут по степи на лошади. Откуда я знаю?! Откуда я знаю, что чувствуют москвичи, которых занесло в эшелоне, постукивающем колесами на высокой насыпи, но я могу сказать, что чувствовал, когда видел эту степь, и что чувствую теперь, через полсотни лет, через полвека с тех пор, как я ее видел…

Шестьдесят лет — срок жизни для одного человека немалый. И я, не упорствуя, без нажима, совершенно свободно, выхватывая из памяти что попало и при каких угодно обстоятельствах, когда я вспоминаю эту степь и даже не саму степь, а слово «степь» — желтое просторное слово, я тогда испытываю то, что я не испытываю при воспоминании о всяких там горах, лесах, полянах, садах, городах…

Степь… Степь… Откуда ты во мне? Когда я всю жизнь прожил среди искусственного камня домов, тротуаров и асфальтов?

Мне было тогда восемнадцать лет. Потому что это был 41-й год… И я первый и последний раз за всю последующую жизнь увидел степь.

Я не буду больше писать про степь. Я про нее ничего не знаю, но буду думать о ней все время.

Мы лежали с ней официально голые, потому что только что расписались. А надо вам сказать, что расписывались тогда мало, шла война. Была осень 41-го года. И все же я сходил к начальнику части, полковнику, и отдал ему рапорт о том, что хочу жениться. Он молча прочел, отдал комиссару, тоже полковнику, полковому комиссару, и они стали смотреть на меня. Они смотрели на меня, на молодого идиота, и, видимо, старались подобрать слова. Слов я не помню. И слава богу! Потому что если бы я запомнил то, что они мне сказали, я бы не решился это записать. Не отговорив меня, они выдали мне разрешение на брак с гражданкой такой-то…

И вот, проделав все формальности, которые мне теперь вовсе не кажутся трогательными, мы официально разделись догола в пустой квартире, которая вся ушла в бомбоубежище, потому что тревогу уже объявили. Мы вместе легли в постель и должны были бы испытать необыкновенно приятное ощущение, которое тут же кончилось, не начавшись, когда она сказала: «Война только еще начинается, и тебя могут убить. Как же я тогда выйду замуж, если я не буду невинной? Поэтому давай ничего делать не будем». Вы мне, конечно, не поверите, но тогда мне ее слова показались справедливыми. И я, вместо того, чтобы погнать ее к чертовой матери, сразу же, не раздумывая, согласился и всю войну хранил ей физическую верность.


…Что-то взорвалось, кого-то убили… пейзаж, что ли, подпустить…

Поэтому, когда через несколько лет меня все же не убили, и я вернулся со второй войны, мне сказали, что я огрубел. Огорченный этим обстоятельством, я с другой женщиной решил довести это дело до конца. И довел его с другой женщиной с большим успехом.

Степь… Степь… По-моему, трогательно, вам не кажется?

Певцы раскрывали дипломированные пасти, и в них хотелось закинуть шайбу. В огромных залах зверствовала культура. Остальное доделывала аэробика.

Колумб дрыгнул ножкой и встал с койки. Мужчина в бочке прокричал: «Земля!!!» Бочка висела на фок-мачте, очень высоко. И к тому крик был похож на кошачий. Так Колумб открыл Америку, хотя был уверен в том, что открыл Индию. Это было в 1492 году.

«Вздор», «чепуха», «дрянь» — позади всех этих слов обрезки от плотницкой работы. «Вздор» — это по-старому «стружка», «чепуха», это щепа, «дрянь» — это дранка. Так что когда говорят «щепуха», «дрань», это не ошибка, а старое произношение. Но что же у них общего: у вздора, чепухи и дряни? Все они — отходы.

Раньше можно было пренебрегать отходами.

Потом от них стало некуда деваться, и их стали жечь — и стружку, и щепки, и дрань…

Потом стало ясно, что отходы — это доходы. Диккенс даже роман написал про состояние, нажитое на мусорных кучах.

А теперь вообще стало ясно, что мусор — это вторсырье. Сырье, правда, но все-таки «втор». Кстати, а почему «втор»?

«Втор» от обычного сырья отличается только одним — ко «втору» надо приложить смекалку, а сырье — это грабеж того, что природа скопила. А больше ничем не отличается.

Неживое сырье, худо-бедно накопила природа живая, и человек его грабит, а над «втором» надо еще головой повертеть…

Вернадский говорил — ничто живое не может жить в среде своих отходов. Своих! Но чужие отходы — это и есть плодородная земля, почва, которая родит плоды.

То есть вся наша родимая, а вернее, родящая земля — это и есть «вторсырье». И потому уже пора говорить не «сырье», не отходы, и не вторсырье, а просто вещества. Неживые вещества, которые в своих целях используют живые существа — когда-то безмозглые амебы, а теперь используем их мы, умники, которые свое неумение жить вместе называют духовной жизнью.

И сегодня патриотизм, защита родной земли — это защита, всей земли в целом, планеты, — такая наступила наша энерговооруженность.

…Когда я демобилизовался, то первое, что сделал, это освободился от нижнего белья. Белье бывает разное. То же самое было написано в брошюре о вшивости, которую нам раздавали. Было написано: «Воши бывают разные».

Я не знаю, бывают ли они разные, но их было много.

Когда я написал в своей первой повести «Золотой дождь» об этом, то редактор вшей мне выкинула.

— Почему? — спросил я.

Она сказала:

— Вши были только в империалистическую войну, а в эту войну — только у немцев. — И посмотрела на меня умными глазами.

Я, конечно, знал, что это не так. Когда зимой эшелон останавливался в снежном поле, то солдаты выскакивали наружу, расстилали нижние рубашки на рельсах и прокатывали бутылками. Стоял треск. Да и на каждой тыловой станции были вошебойки, куда мы сдавали обмундирование, и там его жарили раскаленным паром и возвращали форму обратно со скрюченными брезентовыми ремнями.

Но я понял, что не важно, какая была война в жизни — в литературе война должна быть элегантной. Повесть была дороже.

Так что когда я демобилизовался, то первым делом высвободился от казенного солдатского белья. У меня с ним были связаны плохие воспоминания. Я не знаю, какое оно сейчас. Повторяю — оно бывает разное. Но тогда оно было такое: белая полотняная рубаха с завязочками у горла и кальсоны с завязочками на щиколотках. Прекрасное белье. Ни одной пуговицы.

Правила языка придумывают безграмотные люди. А докторские диссертации за оформление этих правил получают отдельные посторонние ловкачи.

Горький в статье о Есенине приводит две его строфы, но не такие, какие может петь с эстрады дама средних лет в кокошнике, а такие, которые никто, кроме Есенина, написать не смог бы. Вот они:

Первая:

«Хорошо бы, на стог улыбаясь,

Мордой месяца сено жевать».

И вторая:

«Изба-старуха челюстью порога

Жует пахучий мякиш тишины».

Я берусь на каждую из этих строк написать по диссертации, которые будут ничем не хуже остальных. Но беда в том, что они будут и ничем не лучше. А тайна воздействия этих, строк так и остается тайной. Ну и оставим ее там же, где ей и быть надлежит.

А правда, наверное, хорошо бы, на стог улыбаясь, мордой месяца сено жевать. Но — увы — это невозможно.

Степь… Степь…

А почему это невозможно? А потому, что Америку не только открыли, но и истребили индейцев, у которых развитие шло совсем другим путем. То есть вместе с индейцами истребили и другой путь развития. И произошла страшная подмена. А теперь мы ждем, на сколько еще лет — 20 или 30 — осталось воды и воздуха в биосфере, когда мы без всяких атомных войн можем однажды не проснуться.

Я об этом говорю, потому что нахожусь под впечатлением от одной экологической лекции, которую слушал на одном Докучаевском семинаре. Выступал ученый человек и рассказывал все, как есть и что будет.

Я в медицине не понимаю ничего, остолоп. А уж в народной медицине «хета», как говорят японцы, бездарь.

Когда мы на «виллисе» наехали на мину, никого не убило, но нас подняло и рвануло об землю, об битое стекло. Так… порезы кое-какие… Но после этого я четыре дня не говорил. Потом стал говорить, но голова болела дико, хотя, по-моему, я головой не приложился. А потом замечаю: голова разламывается от любого шума. Танк по улице проедет, а меня скручивает. Какие тогда были лекарства? Ну, анальгин, ну, пирамидон, я и сейчас не знаю, какие. Не проходит, мать его!

Тогда мне наш переводчик сказал: «Сходи к китайскому доктору, он по-другому лечит».

Привел меня переводчик в китайскую аптеку. Темно и, по-моему, грязно. На потолке сушеные стебли висят и какая-то здоровенная сушеная ящерица или крокодил, что вряд ли. Ну сказал, голова болит все время, переводчик кое-как перевел, а доктор меня за руки держал, за запястья, и все смотрел на меня сквозь здоровенные очки. Потом покивал и дал мне картонную коробку величиной с коробку из-под торта. Сказал, что надо вскипятить два литра воды в кастрюле, а содержимое коробки туда бросить. И сказал, сколько времени в кипятке держать. Потом остудить и пить по рюмке три раза в день. Рюмка — грамм 50. Он сказал: «Будет горько, но пройдет». 15 лет он гарантирует, дальше — не знает.

Так все и вышло. Вскипятил воду в кастрюле и стал смотреть, что же я туда сыпать буду. Солдаты хохотали. Картонная коробка была поделена полосками картона на квадратики, и в каждом квадратике что-то лежало, завернутое в папиросную бумагу. А когда я стал разворачивать, то оказалось: либо травка, либо какие-то крылышки жуков, какая-то сушеная саранча или кузнечики, по-моему, был даже хвостик от ящерицы. Солдаты хохочут… Думаю: «Была не была…» Высыпал все в кастрюлю, прокипятил как велели. Даже не помню, процеживал ли?

— Хороший супчик! — говорили солдаты.

Я отмалчивался. И, зажмурив глаза, выпил рюмку. Противно… но слишком голова болела. В день три раза, два литра. Грамм по 150 в сутки. Думаю: «Не умру — можно вытерпеть. Заем чем-нибудь». Недели две пил. Боль в голове прошла начисто. Первый раз заболела голова только через 20 лет, и то, когда пьяный упал в ванной в Москве. Жители квартиры опять хохотали…

И вот тогда я впервые понял, что доктор — для того, чтобы лечить.

После того как у Колумба сперли Америку, прогресс стал еще прогрессивнее.

Вообще-то Америку сперли не только у Христофора Колумба, который Америку открыл, и не только у индейцев, которых вскоре стали резать железными ножами, поскольку у индейцев железа не было, но сперли и у Паоло Тосканелли — был такой доктор во Флоренции. О нем настолько прочно забыли, что я и имени его не нашел в энциклопедии Брокгауз и Ефрон, — может, в других где есть. Так вот, этот доктор догадался и вычислил, что, кроме нашего материка за океаном, на западе, должен быть еще один материк, который там и оказался. И его открыл Христофор Колумб, когда прочел письмо Тосканелли об этом. Паоло Тосканелли выпестовал еще двух учеников. Одного звали Леонардо да Винчи, а другого звали Америго Веспуччи.

А имени Тосканелли в энциклопедии не оказалось. Но, может быть, я плохо искал, в других энциклопедиях есть.

Но все-таки, как же бедный Колумб? Как ухитрились спереть материк у человека, который его открыл? Нет, конечно, имя его кое-где сохранилось: государство Колумбия, например, или округ в США, и даже Колумбийский университет.

А проделали это так… после того, как на новый материк стали наведываться корабли из Европы, на одном из них туда смотался Америго Веспуччи, куда-то в район Бразилии, и хорошо описал путешествие в письме к кому-то. А так как в Европе уже была пресса, то письмо издали. Оно всем понравилось. И стали этот материк — новенький, с иголочки — называть не Колумбией, а Америкой. И прогрессивная пресса сделала еще один шаг в область массовой дезинформации.

Ну, дальше все просто. В Америку хлынула европейская уголовщина, которая стала оттуда вывозить золото, а индейцев резать железом. Поскольку, повторяю, у индейцев железа не было. У них вообще почти ничего не было. Поскольку не было железа — не было железных мечей, а только из вулканического стекла обсидиана, а это, сами понимаете… Не было у них лат, шлемов, щитов, аркебуз, не было даже пушек, они даже пороха не выдумали. Мало того, у них не было даже колеса. Колесо им не нужно было потому, что у них не было даже лошадей, тягловой силы Европы. И, стало быть, у них не было диска.

Что же у них было? Если у них ничего не было. У них, по крайней мере, было три непрогрессивных государства: ацтеков, майя и инков, где, несмотря на то, что в ихних непрогрессивных церквах сохранились человеческие жертвы, храмы были не хуже, чем в Европе, и к городам вели дороги не хуже римских, которые и теперь вызывают зависть у всемирных автомобилистов. И почти две тысячи лет не требуют ремонта.

Самое главное, что в отличие от прогрессивной, нищенской Европы, там все были непрогрессивно сыты. Хотя всем известно, что без науки и техники сытым не будешь. Чем же они питались, эти несчастные, что им всего хватало? Мясом они питались почти таким же, как в Европе, поскольку у них был скот, но сельскохозяйственная продукция у них была только такая, которая не требует ни науки, ни техники и технологии, ни тягловой силы, ни колеса, ни плуга. Если теперь в Европе землю пашут чуть ли не бульдозером, то из всех орудий производства у них была только заостренная палка, которой можно проткнуть землю, почву, и посадить туда зернышко. То есть прогресс у индейцев отсутствовал, но зато у них был маис, помидоры и картошка, которые как раз будьдозеров и не требуют. А требуют именно заостренной палки, поскольку все эти культуры фактически огородные. Поскольку маис, а иначе — кукуруза вырастает выше всадника на лошади, а початок дает зерно во много раз больше, чем колос самой прогрессивной пшеницы.


Да, повторяем, пороха в технологии они не выдумали. Но все технологии, если приглядеться, сводятся к тому, что они жгут воздух.

Индейцы порох не выдумали, потому что он им и на фиг был не нужен.

Мне всегда хотелось написать роман, который бы мне потом хотелось бы прочесть самому до конца. Но всегда мешала мысль: «А как его прочтут другие?» И я это подсознательно учитывал. И вот первый раз я пишу такой роман. Роман, состоящий из кусков. Потому что во всех журналах, в том числе и в журнале «Наука и жизнь», мне больше всего нравится раздел «смесь». Да оно и понятно: наука последовательна, по крайней мере, ей это так кажется, логична, но тороплива. А жизнь состоит из медленных случайностей. И жизнь, живая жизнь вносит поправочки в любые общие рассуждения. Потому она все еще жива.

Самая законченная формула глупости, которую мне приходилось слышать, звучит так. Внимание: «Назло врагам козу продам, чтоб дети молока не пили». Это самое прямое и, что самое главное, самое точное описание цивилизации нынешнего типа. Не отмахивайтесь. Вдумайтесь. Чем больше вы будете вглядываться в эту формулу, тем больше будете видеть, что она права. А стало быть, и я прав.

Потому что с того момента, как была открыта биосфера, то есть оказалось, что Земля не сама по себе, а ее окружает жизненная сфера, стало ясно, что жечь воздух можно не больше, чем его изготовляют деревья.

Но теперь взялись и за леса.

Когда-то был зубодробильный философский богословский спор о том, что было раньше — курица или яйцо? Теперь одесситы отвечают:

— Раньше было все!

Это — юмор. То есть — смеются. То есть — что-то ушло. А ушло — незнание. О том, что такое яйцо, которое несет курица.

Но иногда кажется, что мозг высыхает, как рыбья икра на суше, потому что если средства, облегчающие существование, становятся важнее самого существования, то надо отказываться не от существования, а от средства, от орудий и начинать цивилизацию заново. Но не жизнь.

Я спросил одного мальчика:

— Что лучше — хорошая жизнь или богатство?

Знаете, что он ответил?! Он ответил:

— Это одно и то же.

Так… Значит, и сюда это докатилось. Значит, надо начинать цивилизацию заново. И начинать надо именно с того момента, когда еще понятия «хорошая жизнь» и «богатство» — были разные вещи, а не одна. И когда еще понимали, что богатство — это средство для хорошей жизни, одно из средств, но — не сама жизнь.

Тоня была билетершей в то время, а муж ее был какой-то интеллектуальной профессии. Очевидно, рассчитывал, что непыльная работа его жены позволит ей вести домашнее хозяйство. Она его звала Котя. Она приходила домой и говорила: «Котя, Коть, давай я тебе яишенку толкану». И хозяйство было такое же. Не то чтобы она ленилась или не хотела приготовить настоящую пищу. Она не умела.

— Коть, а Коть, а давай, я тебе яишенку толкану.


Яишенка — это концентрат природы. Курица снесла яйцо, и его можно есть. Сырое — невкусно, а если его вылить на сковородку и поджарить — вкусно. А если не одно яйцо, а несколько — еще вкуснее. Давайте питаться яйцами! Нельзя. У человека на сосудах появляется холестерин. Холестерин — это вредно. Чтобы он не появлялся, надо есть растительную еду, а растительную еду надо готовить. А готовить некогда. А готовят ее машины, которые кормят людей, которые изготовляют эти машины. То есть люди делают машины, которые их кормят. Невкусно — то есть люди едят дрянную пищу, чтобы успеть изготовить машины, которые их же будут кормить дрянной едой. Рано или поздно это сказывается.

Чтобы еда была вкусной, она должна быть тщательной. А люди, в том числе и женщины, заняты тщательным приготовлением машин, которые облегчают халтуру приготовления еды. Вот и все. И люди соревнуются в изготовлении этих машин, вместо того, чтобы соревноваться в изготовлении еды, одежды и жилья. Соревнуются в изготовлении людей, изготавливающих эти машины для изготовления дрянной еды. Наши машины будут не хуже ваших. «Назло врагам козу продам, чтоб дети молока не пили».

На одной вечеринке я ел мидии. Из консервной банки с мидиями был вылит сок и заменен лимонным соком. Это было невыразимо вкусно. Мидии разводятся быстро. Но потом кто-то содрогнулся от того, что мидии будут доступны всем, и стал выпускать консервы, состоящие из рисовой каши с вкраплением мидий. Была испорчена и каша, и мидии. А потом это сняли с производства. Может, где-то все же разводят мидий? Но я их так больше и не встречал…

Чтобы варить и жарить картошку, с нее снимают шкурку вместе с частью картошки. То есть счищают самую полезную часть. Сколько мешков было перечищено во время нарядов вне очереди. Сколько халтуры! Сколько картошки пущено под откос вместе со шкурками. В то время как самое полезное — это варить картошку в мундирах, как говорят, вместе со шкуркой. Во-первых, счищать с вареной картошки только шкурку, потому что она счищается даже концом вилки или обратной стороной ножа, а жарить можно даже со шкуркой. Ну ладно, ну без шкурки. А потом вареную жарят, разжаривают, как говорят. То есть чищеную картошку — разжаривают.

Но однажды я ел картошку удивительного вкуса. Не нарезанную, а прямо небольшая картошка, целиком поджаренная. А потом Инга, жена моего товарища, призналась: «Пришли гости — а у меня ничего нет, кроме картошки, варенной в мундирах. Я шкурку почистила вилкой, потом поджарила прямо целиком, не нарезая, на сковородке. Оказалось, здорово. И ты все нахваливал. Теперь это стала моя фирменная еда».

Но так это и не пошло дальше этой квартиры. А все остальные картошку чистят, чертыхаясь, потом варят, а потом иногда жарят. А еще проще — сразу покупают жареную картошку, называется чипсы, в пакетах. Эту наголо стриженную картошку, нарезанную до толщины бумаги, жарят. И все это делает машина, которую изготовляют мужчины и женщины, а потом покупают, чтобы есть дрянную еду. «Назло врагам козу продам, чтоб дети молока не пили».


Я помню точно тот момент, когда обнаружил в себе некое объективно положительное качество, хотя до этого было худо. До этого все, что я читал, оборачивалось против меня. Как? Самым элементарным способом. Всякий отрицательный персонаж любого художественного произведения был похож на меня. Положительный? Нет, не был похож. Отрицательный? Сплошь…

Никто этого не знал, кроме меня, но я боялся — вот как узнают… Тогда начнется… А жить-то хотелось. Даже сейчас хочется. И я пытался искоренять в себе рекомендуемые к исправлению недостатки, чтоб хоть как-то приблизиться к герою, который описывался положительными красками. Но ничего не помогало. То ли отрицательных черт было больше, и я никак не мог от них избавиться. То ли из всех людей я один был отрицательный. И художественная литература безнаказанно резвилась на мой счет.

Иногда я решал на это плюнуть — уж какой есть, но это длилось недолго. До первой художественной книжки. А потом опять — как сукин сын, так я, а как ангел — так опять нет, не я. Что делать? Ну что делать? Обложили!

Но однажды и во мне нашли положительное качество. И я этот случай запомнил. Как было не запомнить? Только начнешь что-нибудь делать и тебя за это начинают хвалить, а художественная литература тут как тут. И конечно, тут отрицательный герой, у которого главное отрицательное качество как раз то, за которое тебя хвалили. Просто скрыться некуда!


Я в это время был связан с театром. У меня там шла пьеса — инсценировка моего романа, который очень хвалили. Поэтому я избегал читать художественную литературу, хоть временно. Потому что опять боялся нарваться. В театр я приходил как свой человек, через «служебный вход». И вот довольно долго я в театре не был, не заходил через «служебный вход». Потом однажды зашел. И там, в служебной раздевалке, нянечка меня спросила:

— Чтой-то вас давно не видно?

Я ответил с законной гордостью, вернее, с гордостью, которая мне тогда казалась законной:

— Дел до черта… Работаю дни и ночи…

Знаете, что ответила мне нянечка? Она ответила:

— Ух и жадный вы…

А я думал, что она меня похвалит.

Я был настолько ошеломлен, что ушел хохотать одиноко. Не переубеждать же ее было. Потому что я понял, что получил величайший в своей жизни комплимент.

Вот почему она сказала: «Ух и жадный вы». Потому что я сказал: «Работаю дни и ночи». А для нее это было: работаю для заработка дни и ночи, заработать хотел. Не могла же она знать, что для меня «работать дни и ночи» означало вовсе не то, что она думает. А просто я не мог устоять перед блаженством самой работы. Потому что этого я и теперь никому объяснить не могу. В крайнем случае, сойду за графомана. А этого мне почему-то не хочется.

А нянечка исходила из вековой народной мудрости, которая установила и выяснила для себя и, стало быть, для всех, что:

— Всех денег не заработаешь.

И я понял, что получил величайший комплимент и что нашел в себе положительное качество.

И я понял, что когда критикуют не за то, то это значит — хвалят!


Нет, ну правда, о чем вообще может быть разговор, если воздуха природа изготовляет меньше, чем мы пережигаем его — о чем вообще разговор?!

Без воздуха ни промышленности, ни науки, ни самой жизни быть не может. О чем разговор! Значит, из воздуха и надо исходить. И если жизнь и ее цивилизация заехала не туда, то надо вернуться к тому пункту, с которого и началось ощутимое движение «не туда». И ехать «туда». Все остальное — болботание.

Была знаменитая фраза Александра Герасимова, президента Академии художеств, который сказал:

— Вот все говорят: «Искусство зашло в тупик». А из тупика один выход — назад.

Поэтому однажды Тоня почувствовала, что ей нечем, ну буквально нечем дышать.

И тогда Тоня вспомнила, что работа должна доставлять радость. И чтобы получить радость от работы, она и устроилась билетершей в кино, поскольку после продажи билетов она тихонько проходила в ложу и садилась в темноте на очередной сеанс. Денег на выпивку, правда, стало не хватать, но выпивку заменили духовные ценности, которых теперь у Тони было сколько хочешь. Каждый день. И эти духовные ценности Тоню воспитывали, поскольку Тоня любила детективы, в которых добро побеждало зло, и мало того, что побеждало зло, еще и молоденький милиционер всегда находил, кого из спасенных полюбить.

Тоня, конечно, знала, что так не бывает, что это — мечта, то есть хорошо бы так было, но зато досуг ей ни черта не стоил. А досуг всегда стоит о-го-го! Дороже досуга нет ничего.

Для своей духовной жизни Тоня облюбовала ложу с правой стороны или с левой, я уже не помню, потому что там всегда имелся свободный стул возле самой пепельницы. Потому что ложа была для привилегированных посетителей, где можно было в темноте курнуть. Привилегированный посетитель возле пепельницы сидеть не хотел — там пахло, и место пустовало.

И именно этот приставной стул возле пепельницы сыграл решающую роль в дальнейшей Тониной судьбе. Потому что именно там она познакомилась со своим основным будущим мужем, о профессии которого она говорила: «Человек интеллектуального труда».

Тоня не знала, что такое человек интеллектуального труда, но поскольку и я этого не знаю, то профессия мужа в этом повествовании так и останется тайной.

Поэтому, когда она заметила, что интеллектуальный труженик чаще, чем следует, дотягивается стряхивать пепел с сигареты в пепельницу через ее ноги, то она поняла, что этот киносеанс можно и пропустить, тем более, что она кино это уже видала. Поэтому, когда, уже в третий раз стряхивая пепел, он наклонился через голые ноги Тони, поскольку юбка за это время решительно укоротилась, а ноги были голые из-за летней погоды, и сводка обещала жару и на следующий день, то когда они поженились, Тоня решительно переменила свою жизнь и стала говорить знакомым, что фильмы она видит на закрытых просмотрах. Это было неправдой. Но об этом знала только она одна. Но и об этом она знала неточно, поскольку не понимала, что именно можно просматривать, если просмотры закрытые.

У Достоевского есть мысль, которая раньше была не так широко известна по разным причинам, а теперь стала известна широко по разным причинам, стала почти банальностью, общим местом. Эта мысль такая: «Красота спасет мир». Я и сейчас не знаю аргументов Достоевского, и тогда не знал, до войны, мальчишкой. Но эта мысль ошарашивала, потрясала.

Красота спасет мир. А как? Может быть, это пророчество без аргументов? И оно исполнится без доказательств? Может быть. А все же, если это пророчество реальное, то хотелось бы понять — что такое красота? Или хотя бы ее детали. Уже сейчас хотелось бы знать все же. И теперь, и тогда. А все же?

Из того, что мы наблюдаем вокруг, самое красивое для мужчины — что? Женщина. Ну, конечно, там пейзажи, природа, закаты, восходы. Ну а все же без женщины и они не кажутся красивыми. А нам почему-то кажется, что для женщины самое красивое — это мужчины. Почему это мы так уверены? Ну ладно.

Ну вот, красивая женщина. И вокруг этой красивой женщины возникает такая кобелиная охота, что уже совершенно неясно, как эта красавица может спасти мир? Если вокруг нее всегда Троянская война?

Значит, красивая баба спасет мир? Но, во-первых, мысль теряет свое пророческое значение, потому что тогда бы Достоевский сказал бы: «Красивая баба спасет мир», а не «красота».

Тогда, чтобы избавиться от Троянских войн из-за бабы, нужно либо каждому по Елене, что уже, пожалуй, можно вывести сегодня путем научной селекции, либо Елена станет доступной каждому. Но это же проституция. Тогда бы Достоевский сказал, что «шлюхи спасут мир». Что вряд ли.

Но, может быть, речь идет о рукотворной красоте? О дизайне, так сказать? Но мы-то знаем, что дизайн кончается мануфактурой и магазинами, от которых сейчас и надо спасать мир, то есть биосферу. Тогда бы Достоевский сказал, что не «красота спасет мир», а украшения.

Возникала мысль и о красоте поведения. Но красивое поведение не давало никаких гарантий и было страшно неживуче. И праведное поведение приводило к гибели его носителя еще быстрее, чем неправедное.

И только один раз, один раз мелькнуло! Но совсем не там, где его провозглашали. Мелькнуло это «ОНО».

Абсолют? Бог? Тогда это область религии и ее богословия.

Религия утверждает, что первородный грех — теперь, по крайней мере, утверждают, сам слыхал, — что первородный грех Адама состоял в том, что он поддался соблазну дьявола и стал жрать. Поскольку, мол, без еды действительно не проживешь. И пошел Ветхий Завет, но потом наступил Новый Завет, где Иисус Христос взял первородный грех на себя и объявил, что «не хлебом единым жив человек». А человек жив, питаясь, и богом. Но мало того, что еще ни разу не было подтверждения, ни единого этой мысли и пророчества, но и утверждения обоих Заветов толкают на сомнения, вызванные не посторонними причинами науки или истории, а самими этими заветами.

И это не спор толкований (это все дела житейские), а спор самих текстов, их переводов, где Канон считается созданием самого бога.

Интересно, что делает охотник, когда у него кончились патроны? Ну, или там стрелы? Что? Он идет домой. Запасаться.

А что делает охотник, когда дичь кончилась? Он ждет, пока она снова расплодится. А зачем охотник вообще бьет дичь? Он ее потом съест. А зачем он ее ест? Ну, там калории всякие, витамины… То, се… А не может он сделать чего-нибудь такое, чтоб не надо было каждый раз на охоту ходить? Может. Набить дичи столько, чтоб в один раз не сожрать. А хранить как? Ведь дохлая дичь начинает разлагаться, если ее сразу не съешь. А хочется свежатинки! И он начинает хранить ее во льду.

Но этого можно достигнуть только в Арктике.

А на юге?

А на юге он рано или поздно изобретает холодильник. Пускает его в продажу. Теперь холодильник в каждом доме. А что? Мы не хуже других. Холодильник работает от электричества.

Человек строит гидростанцию и все такое… И даже атомную станцию.

И вся эта промышленность, и все это добро, которое он нажил, требует новой промышленности и нового добра. Иначе все развалится. И мясо, даже в холодильнике, протухнет. И вся эта промышленность, и вся эта армада добра и организации, и армада власти и вооружения, армии, войны — все это только для того, чтобы мясо не протухло. А мясо добывают из живого. Белки там… Калории… То, се…

Так неужели нынешняя цивилизация не придумает ничего такого, чтобы добывать мясо не из сложившегося организма, а из того, из чего он только складывается, коли уж на то пошло. Полноте, уж сегодня-то, когда умеют делать, чтоб мясо росло как гриб, не превращаясь в организм, в организацию, в живое существо.

Некоторые предлагают перейти только на растительную пищу. Это, знаете ли… Призывы эти чаще всего исходят от асеевской лисицы, которая в своих целях заявила: «Этой весною я не ем мясное!»

А почти что всякая промышленность и ее эквивалент — деньги, полученные от этой же промышленности, вся громада усилий и гибельных бедствий только для того, чтобы мясо не протухло. Это называется культура. Цивилизация. И все такое… которое прогрессивно едет туда, где ни воды нет, ни воздуха. И где никого не останется, чтобы всю эту культуру обсудить.

— Что делает охотник, когда у него кончились патроны?

— Идет домой запасаться.

— А когда кончилась дичь?

— Ждет, пока она расплодится заново.

— А когда кончится охотник?

Остается термодинамика. И упоительные моральные ценности, которые никому не пригодятся.

До войны во Франции появилась историческая песня под названием «Маркиза». Песня разошлась по всему миру, но ни на что не повлияла. Потому что война все равно была, и ее причины потом изучались, потому что методы изучения причин были высмеяны в смешной песенке про маркизу, у которой умерла кобыла.

Там было сказано: «Узнал ваш муж, прекрасная маркиза, что разорил себя и вас. Не вынес он подобного сюрприза и застрелился в тот же час. Упали свечи на ковер, который вспыхнул, как костер. Погода ветрена была. И замок выгорел дотла. Конюшня заперта была, а в ней кобыла умерла. А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!»

Сейчас ликует та наука, которая делает открытия, что кобыла умерла потому, что дверь в конюшне была заперта, что если бы дверь была открыта, то никакой пожар не страшен. А та наука, которая понимает, что кобыла умерла все же потому, что маркиз разорился и застрелился, звучит малость поглуше, более глуховато. Эта наука называется экология, которая открыла биосферу, открыла, что дверь в конюшню заперта, и открыть ее некуда.

Что жизнь на Земле существует со своей промышленностью и наукой, пока есть вода и воздух. А если промышленность и наука эту воду и воздух истребят, то маркиз разорится и кобыла подохнет так же, как зарвавшийся маркиз. Так как дверь в конюшню биосферы, которая развивалась миллиарды лет, отворить некуда.

И пока не доказано обратное, исходить надо именно из этого.

Иначе, несмотря на все ухищрения, человечество вместе с остальной живностью может однажды не проснуться, даже если войны никакой не будет, и будут уничтожены все бомбы.

И страшно даже подумать, что погибнет даже Тоня, у которой «все будет».

А вернее, даже не так… Тоня погибнет именно. потому, что у нее «все будет». Вот теперь так.

Вот у меня сын — большой знаток Древней Греции. И он меня спрашивает:

— А в Древней Греции дети были?

Я говорю:

— Были.

— А кошки и собаки были?

— Конечно.

— А кого было больше? Кошек или собак?

Я говорю:

— А кто это знает.

— Нет, а правда, кого было больше — кошек или собак?

Я говорю:

— Не знаю. А как ты думаешь, кого было больше — кошек или собак?..

Неужели никто не замечает, что у науки остается все меньше невинных вопросов. Наука заявляет: «Не наше дело. Наше дело — открыть. А как применить — тут уж разбирайтесь сами». А кто — «сами»?

В передаче «Очевидное — невероятное» идет беседа о том, можно ли шимпанзе превратить в человека? Оказывается, путем научной селекции, современной, можно. И довольно быстро. Любопытно? Правда? Не очень. Потому что неизвестно, куда этих полудурков потом девать. На какие роли? Науке следовало бы поинтересоваться, как путем селекции превратить человека в человека? Вот сегодня вопрос вопросов!

Какие нужны условия жизни, чтобы в ней все всем понравилось?

Для этого нужно одно, один пустяк. Нужна другая цивилизация, где бы не наживали добро… вернее, не так: где бы добром считалось не средство к существованию, любое средство — от барахла до денег, а где добром считалось бы само существование.

Но это не может сделать кто-то один. Этого должны захотеть все. И поверить, что это возможно. То есть, нужно переменить цивилизацию. Возможно ли это? Если считать, что человеку несколько тысяч лет, то невозможно. А если понимать, что человеку многие миллионы лет и было время, когда цивилизации просто не было, и что цивилизация — это всего лишь этап всей миллиарднолетней эволюции живого, то да, возможно. То есть пришла пора окинуть взглядом все и понять, что если все есть, то все частные поправки либо ухудшают дело, либо улучшают его. Ухудшают дело, если растаскивают его, и улучшают, если стремятся к нему. По-разному, но стремятся.

И это есть главное желание.

Потому что если этого хотят все, то и будет все. А если все хотят всего лишь разного, то ничего и не будет.

Давно уж сложилось великое уголовное наблюдение, которое звучит так: «Жадность фрайера сгубила».

Нужна и не нищета, и не богатство, а оптимум. А сейчас складывается впечатление, что мир стремится стать миром «фрайеров», миром человеческой дешевки, и вся промышленность работает только на это, на создание дешевки, на подмену. А если это случится, то, выражаясь научно, всему — кранты. Потому что если экология установила, что жизнь на Земле возможна, только пока существует экран, который эту жизнь загораживает от смерти, то, если не будет экрана, не будет и промышленности, которая этот экран разрушает. Ежу понятно.

Ежу-то понятно. Сколько можно жрать? По-моему, жрут уже даже ушами. И это даже не те только, которые дохнут от голода в нищете, но и те, которые добились.

И вот уже одна дура в юношеской передаче «Мир и молодежь» говорит, что у нас свои проблемы, у молодежи то есть. Я встал в стойку и ухи топориком. Оказалось, что у этой дуры проблемы те же, что и у Жаклин Кеннеди. Платье в ателье Зайцева — 200 рублей, а ее зарплата 70. А драгоценностей и вовсе не укупишь. Но даже ребята, ее сверстники, поняли, что это клиника.

Не проблема, а клиника. И что если на это пойти, то «жадность фрайера сгубит». Но, как ни странно, это и есть загнанная куда-то в помойную яму женщина, носительница красоты, ее уродливый облик той красоты, которая должна спасти мир. Той красоты, которая забыла, что мануфактура красоту только выявляет. Но для этого нужно иметь что выявлять.

У Тони, несмотря на жизненные перетрубаций было, что выявлять. Она и решила выявлять это в области кино. Где ж еще? В области киномассовки. Где ж еще?!

И там ее наконец приглядел Ефим Палихмахтер. Где же еще?

Водится на свете такая плащеносная ящерица. Когда ее пугают, она не кидается сражаться и не удирает на четвереньках, а встает на задние ноги и бежит на двух ногах. Прямо чешет! Быстро и смешно, переваливаясь по-женски. Чешет… Удирает от того, что ее испугало, прямо как Тоня от старости.

Люди хотят заработать. Это естественно. Но вот в чем странность. Уже давным-давно люди хотят заработать не за то, что кому-то на самом деле нужно, а заработать вообще. Чтобы заработок поступал исправно даже за то, что не нужно никому. И это даже предпочтительней. Потому что если заработок идет за то, что кому-то нужно, то сегодня нужно одно, а завтра, глядишь, оно и не нужно. Ну а вот если заработок идет за то, что никому не нужно, оно вчера никому не нужно, сегодня никому не нужно и завтра никому не нужно. Заработок ведь идет.

Главное — обеспечить заработок. Главное, чтобы никто на заработок не покушался. А за что он, этот заработок? Не имеет ни малейшего значения. Нет, конечно, имеет, в конечном счете. Потому что если вообще не будет никого, кто получает за что-то, то те, кто получает ни за что, все-таки рано или поздно своего заработка лишатся. И чтобы этого не случилось, проводят тысячи мероприятий, чтобы тем, кто получает заработок за что-то, не пришло в голову, что они содержат гигантское количество людей, которые получают заработок ни за что. То есть, чтобы этим указанным людям не пришла в голову идея о коммунизме, где каждый может заниматься чем угодно при одном единственном условии, чтобы его занятие было хоть чем-то полезно людям. И вот если с этой точки зрений подойти к человечьим занятиям, то и окажется, что 60 процентов занятых ничем полезным для всех людей не озабочены. Это я тоже услышал на лекции ученого эколога, биосферщика. Да, как ни печально это признать. 60 процентов людских занятий не только не полезны для всех людей, и даже для тех, кто этими шестьюдесятью процентами заняты, но даже и вредны, так как дело кончается тем, что пережигают воздух — единственный витамин жизни, который на самом деле нужен человеку, всему живому при любом занятии и заработке.

Я был на одном концерте, где поэты читали свои стихи. Остальные я не запомнил… А вот две строчки ленинградских стихов поэтессы Борисовой я запомнил. Стихи посвящались памятнику Петра Первого, но посвящались не Первому Петру, а его коню. И заканчивались про коня:

«Ведь он его на подвиги возил и привозил обратно».

…После того, как Тоня поснималась в массовках и ей это понравилось, она сказала мужу, что хочет посвятить себя кино, то есть играть в кино какие-нибудь роли. Но роли ей давать не будут, потому что нет у нее кинодиплома. И чтобы муж постарался… И муж стал думать, как стараться.

Опытные массовщики знали, что на камеру лучше не вылезать, потому что если попадешь в камеру, то в следующую массовку с другими костюмами тебя не возьмут, так как зритель может запомнить. А массовка в кино нужна. Она, как конь Петра Первого, который «его на подвиги возил и привозил обратно».

А в ролях нужно понравиться кинокритике, именно чтобы она заметила. Тогда есть надежда, что будут давать другие роли, потому что ты уже артист с дипломом, который удостоверяет, что ты сдал экзамены по системе Станиславского. И, значит, насобачился изображать кого угодно. Но тут есть один нюанс, деталечка, так сказать. А в дета-лечке, так сказать, как известно, прячется дьявол. С одной стороны, вся кинокритика и, стало быть, режиссеры, которые делают картины, требовали от артиста правды, п-р-р-равды жизни, а с другой стороны, как-то забылось, что п-р-р-равда жизни может быть сфотографирована только в документальном кино, где роли не играют, а эту правду подсматривают. Потому что если кино хочет быть художеством, то правда жизни должна быть правдой Образа. А Образ сыграть в кино нельзя. Артист в кино не может превратиться в Образ, а только в другого человека. Но и это сделать нельзя, увы, физически. И никакая система тут не в помощь.

Театр — другое дело. Там с самого начала зритель знает, с вешалки еще, что герои на сцене не настоящие. Потому что если б они были настоящие, то они бы не позволили себя разглядывать из зрительного зала. И поэтому зрительный зал со сценой уславливается о правилах игры. И тогда при удаче возникает Образ. Потому что в жизни Образа не бывает. А бывают только члены профсоюза, которые зарабатывают на жизнь такой профессией, а не другой.

А в кино артист притворяется, что он и есть на самом деле такой, как в сценарии, и не получается ни кино, ни театра. И только в одном виде кино получается Образ — это, извините, мультипликация. Где художник может Образ нарисовать. Но мультипликация до сих пор идет по ведомству «Утенка Дональда» и «Кота Леопольда». И только редко-редко — «Мифы Древней Греции», где Персей спасает девушку, каких на свете не бывает, но бывают в Образе, в воображении.

Но на это никто, конечно, не идет, потому что кино давно уже стало средством для жизни, стало заработком тех, кто его снимает и кто в нем снимается. А нарисованные девушки зарплаты не получают.

Такой вой поднимется, что заработок останется только у тех, кто по этому поводу будет спорить, то есть у кинокритиков, которые думают, что Образ получится, если играть в кино правдиво, до конца правдиво, «до самой березки», как они говорят. А фактически в кино снимают «киномясо» — есть такое выражение. То есть берут среднего артиста и лупят его до тех пор, пока он либо не заплачет, либо не начнет хохотать правдиво, как живой человек в этой ситуации, ситуации сценария, который весь выдуман. И спорят… спорят… те, кому за это платят, за споры умные — и мысли. Но если бы спорами можно было делать искусство, то оно бы к этому и свелось.

Но все знают, что когда-то оно все-таки возникает, и возникает из впечатлений от искусства, которые действуют на душу. А что такое душа, не знает никто. Но на нее действует Образ, а не показ человека, который действует только на нервы. А чтобы это можно было смотреть и нервишки трепетали бы, пишут сценарии о том, как некий персонаж во что-то вляпался. Он во что-то вляпался, и «киномясо» кричит, доведенное до осатанения.

Есть с десяток приемов, которые повторяются из фильма в фильм, и уже нервы тупеют и не содрогаются. И тихая бомба замедленного действия, на которой играют невинные дети, уже перестает срабатывать.

А Образ действует. Даже если не происходит ничего такого особенного, стрессового. Потому что Образ сам по себе стресс.

Ну, интеллектуальный муж Тони, конечно, позвонил туда, сюда… И устроил в киноинститут свою плащеносную ящерицу, которая вместо того, чтобы побежать в женщины, на что у нее всегда есть последний шанс, побежала в «киномясо», несмотря на то, что хотя у нас с ними, с бабами, права равные, однако обязанности разные.

И это есть шанс для начала новой цивилизации, без которой, выражаясь научно, всему «кранты».

Да, хочешь не хочешь, а цивилизацию все равно придется менять, но только вот как это сделать, и кто на это пойдет? Художники, поэты, музыканты — те, конечно, пойдут, не все, конечно, но пойдут. Женщины — с трудом. А наука? Рациональное мышление? Наука тоже не вся одинакова. Пойдет именно та самая фундаментальная наука, которая дальше всего прошла. Экология, наука о мозге, о мышлении — именно та, которая дорылась до тупика. Тупик брезжит, и она его видит. Вот академик Раушенбах, который занимался ракетами, выступает и говорит, что, кроме рационального мышления, на котором зиждется наука, есть иррациональное, и что без этого второго мышления всей жизни человеческой «финита ля комедия!». Потому что любовь к Родине, к Земле, Совесть — не вычислишь. А без них — никуда.

И что если на иконах есть люди, хотя и святые и всякие ангелы, и люди верили в их взаимное сосуществование, вернее, одновременное, то похоже, что тут пахнет четырехмерным миром, как на листе бумаги, на одной стороне которого нарисовано то, что вокруг нас, а на другой стороне — совсем другое.

А если в одной картине совместить, то и получится Рублев или еще кто-нибудь из гениев. В мозгу две половинки. Левая занята рациональным мышлением, логикой, а правая иррациональная, а мы сейчас стали чересчур левополовинчатыми. А левополовинчатая цивилизация и привела к промышленности на 60 процентов ненужной, и к магазину.

Потому что средства для существования стали важнее самого существования. И потому что жить-поживать и добра наживать — это рубить сук, на котором сам же и сидишь.

А тут передали по телевизору, что в Уругвае землетрясение — такое, какого не было за всю историю Уругвая.

А я думаю:

— Ну, может, не было, так есть. Землетрясение — дело природное.

А когда сообщили, что разрушены как раз места, откуда нефть качали, то и до меня, дурака, дошло: нефтяную линзу выкачали — чего ж удивляться, что обвалилось. Вот это и есть антропогенное землетрясение.

А выкачали, чтоб продать. А продали, чтобы получить деньги, и все такое… А там промышленность, разные бульдозеры, которыми землю пашут. И леса на корню бьют. Те самые леса, где и зародилась индейская цивилизация с кукурузой, картошкой и помидорами.

М-да-с… Но надежда все же есть. Потому что опыт показал. Если два человека хотят истребить друг друга, но это почему-то невозможно, то хочешь не хочешь, а додумываются, как жить по-другому.

Умник гения не любит. Умник существо рациональное, а академик Раушенбах говорит, что иррациональное поважнее, чем рациональное, если положить на стол тыщу рублей, то рациональный умник их не возьмет. Потому что побоится последствий. А если он будет уверен, что никто никогда не узнает, что он эту тыщу рублей взял? А как сделать так, чтоб рука не поднялась? Раз чужое — значит, чужое. И рука не поднимается. А это и есть сначала совесть, а еще глубже — стыд, рвотное движение души. Все со всем связано. Но вовсе не только умом. Уж осмысляет то, что есть. Рационально осмысляет.

Но ум может осмыслить и иррациональное. И если есть чувство стыда, рвотного движения души, то и будьте любезны… осмысляйте, а не делайте вид, что этого нет.

Сыну моему уже пять с полтиной. И он начинает читать. Но первая книжка ему попалась, когда он еще букву «р» не произносил. И он прочел:

— «Мифы Дьевней Гьеции».

Такое было название. Дальше, конечно, дело не пошло. Дальше пошли только картинки. Фотографии со скульптур и ваз. И сыну больше всего понравился, конечно, кто? Геракл. И пришлось рассказывать:

— Ну, что, — говорю, — самый сильный человек в мире.

— Самый-самый? Сильнее своего отца?

— Нет, — говорю, — отец все-таки сильнее.

Он мне поверил. Ведь я же его на руках таскаю, а не он меня.

— А кто его отец? — он спросил.

Что было делать? Я говорю:

— Зевс.

— Который с молниями?

— Который с молниями…

— А говоришь — самый сильный человек Геракл.

Ты сказал, я сказал…

— А Зевс с молниями сильнее. Он же бог, а не человек.

— А что такое бог?

— Этого никто не знает, — говорю.

— Не знают, а говорят.

— А когда не знают — всегда говорят.

— А в телевизоре сказали…

— Что сказали?


— Кто самый великий писатель? Чемпион?

Я говорю:

— Чемпион? Наверное, Гомер.

— Правильно. А в телевизоре сказали, что он был сыном бога, древние греки говорили. Значит, был сыном Зевса?

Я говорю:

— Ну, у Зевса было много детей…

— И все, наверное, самые великие?

— Ну да, — говорю, — конечно. Они называются гении.

— А кто такие гении?

— Гении — это те, которые видят сны других людей.

— А остальные?

— Тоже, наверно, но забывают, вернее, не придают значения.

— Тогда и я вижу.

— Кто тебя знает… — говорю. — Может, и видишь.

— Тогда я не буду забывать…

— Не забывай, — говорю. — Ну а ты-то кто, ты-то кто, как ты считаешь?

Тогда он встал в позу, сжал кулачок и сказал:

— Я такой молоденький, лихой, голенький.

Тогда моя жена, которая его переодевала для прогулки, стала хохотать, и я стал хохотать.

— Какой, какой? — говорю, потому что сам уже забыл.

И он забыл. А слово было сказано.

Когда Тоня наконец стала актрисой, то есть научилась быть похожей на кого угодно — это называлось перевоплощаться, — то она заметила, что, когда она показывает из-под платья что-нибудь, успех ее и сходство с какой-нибудь другой женщиной был больший, чем если бы она ничего не показывала. А это еще больше нравилось, если она это окутывала какой-нибудь мануфактурой.

И она стала сомневаться, что больше нравится: мануфактура или то, что она показывает из нее? С промышленностью она соревноваться не могла. Мануфактуру надо было покупать. А зарплата ей этого не позволяла. Зарплата была вся в общем-то у мужиков, особенно у тех, кто занимался производительным трудом или занимал высокие посты, или успел наворовать. Но с последними лучше было не связываться, так как их периодически сажали и периодически отнимали часть наворованного, ту, которую они не успели спрятать. А остальные мужики соглашались быть покровителями Тони. Только если она соглашалась спать с кем-нибудь из них.

А как только появлялся кто-нибудь другой, первый отпадал по разным причинам, и у Тони пропадала мануфактура, то есть добро, которое ей никак не удавалось нажить. И Тоне никак не удавалось совместить эти две вещи, чтобы она получала роли, в которых бы она нравилась всем, но чтобы мануфактуру ей давал один человек. Потому что она живет в мире, в котором средства для поддержания женской жизни стали дороже самой женской жизни и постепенно становились дороже жизни вообще.

А поменять цивилизацию она не умела. Да и кому это под силу? Она только могла менять мануфактуру.

Это удавалось только великим актрисам, которые умудрялись быть прекрасными в любой мануфактуре и в любой роли. Потому что великие актрисы умеют быть похожими на сны других людей. А остальным актрисам, и тем более остальным женщинам, остается только магазин. Но и магазин не выход. Потому что, как мы видим, он привел к пережиганию воздуха. А когда какой-то процент воздуха будет сожжен, то жизнь на Земле однажды может не проснуться. Без всяких войн.

А выход был под боком, но на него никто не шел, так как не верилось, что дела обстоят так плохо.

На дворе стояла плохая погода.

Сын повесил веревку между ручками дверей, а на нее бумажку с надписью, и ходить мне мешал. Ему-то хорошо — ручки двери как раз над его головой, а мне надо сгибаться в три погибели.

— А что у тебя на бумажке написано? — спрашиваю.

А он отвечает:

— Это магазин. Видишь, на полу набросано.

— А что у тебя на бумажке? — спрашиваю.

— Магазин закрыт на варавство.

— Та-ак, — говорю. — А после чего они будут делать?

И сын ответил:

— Они станут жить-поживать…

Ну, думаю, дальше я знаю:

— И добро наживать.

Но сын ответил по-другому:

— Они станут жить-поживать и бога ждать.

Извините меня, но я не решился поправить.

Мало ли…

И вот тут у меня впервые мелькнула мысль, даже не мысль, а, я бы сказал, идея. Идея всегда шире мысли. До мысли еще надо добраться.

Ведь если действительно магазин закрыт на воровство, то это значит, что они все там собрались, все те, кто привел цивилизацию к магазину, и обдумывают, как дальше быть?… То есть, как уворовать? Все то положительное, что будет вновь придумано. А уворовать можно было все. Практически. То есть как сделать так, чтобы выдумать такое, чтобы выдумкой нельзя было воспользоваться? А ведь всеми выдумками пользуются. И это и есть цивилизация. То есть, как было выдумать такое, чтобы это не выглядело выдумкой? Потому что даже отменой цивилизации можно было воспользоваться и как-то уворовать плоды этого дела. Передо мной стояла грандиозная задача, которая должна была перекрывать все мыслимое и даже немыслимое. И причем, задача реальная, которая не укладывалась ни в какие концепции. То есть выдумка должна быть такая, которая не могла бы прийти в голову всему сонму дьяволов, которые там заперлись и вывесили табличку: «Магазин закрыт на воровство».

У меня кружилась голова от предстоящей задачи. Надо было опереться на что-то реальное. Реальное стояло передо мной. Жена смеялась.

— Слушай, а все же, кто же ты такой? — спросил я грандиозного сына.

И тот пожалел меня и ответил в той же интонации, выставив вперед туго сжатый кулачок:

— Я такой молоденький, лихой, голенький…

То есть он сказал то, чего я не мог сказать о себе, хотя, если разобраться, то я не мог сказать о себе только первое, то, что я такой молоденький. Нет, я далеко не молоденький. А вот лихой ли я? Как сказать… Если я затеваю поиски того, чем эти дьяволы не могли бы воспользоваться, то в случае удачи… Как знать… Может быть, и лихой. А что касается того — голенький ли я? А пожалуй, так оно и есть. Голенький. Сама задача делала меня голеньким. То есть все, что я придумаю, я должен был тут же откидывать. Потому что то, что я мог придумать — мог придумать и другой. А значит, это уже тенденция. И значит, тенденцией можно воспользоваться. Магазин-то ведь закрыт со вполне определенными целями, и они там готовятся. Ко всему тому, что я мог придумать. И я взвыл: «Я? Ну почему опять я?» И в ответ на эту простую мысль возникал простой ответ: «А почему не ты? Взялся за гуж — не говори, что не дюж»… Но я знай свое вопил: «Я ни за какой гуж не брался!» Я даже не очень хорошо помню, что обозначает слово «гуж». Какой гуж? Почему гуж? Я смутно помнил, что есть какой-то гужевой транспорт, лошадиный, что ли… Значит, «гуж» — это что-то на лошади? Гуж! Откликнись! Кто ты?!!

Но Гуж не откликался…

Однако вернемся к Тоне. Мы ее оставили в тот трагический момент, когда она думала, как совместить необходимость мануфактуры, которую она получала от одного человека и при которой она нравилась всем остальным, с необходимостью спать со всеми, кому она нравилась. А тут еще эти Образы… Надо было изображать не человека живьем, а какой-то Образ. Хрен его знает, что это такое… Все об этом по-разному говорят. Но если в результате ты не создал Образ, то ты опять меньше нравишься, и тебя не берут сниматься на следующий фильм. И твои шансы на мануфактуру опять понижаются.

Образ… Образ… Заладили… Люди в общем-то хотят видеть правду, а Образ — это то, что в голове. Но беда в том, что голова-то живая. И принадлежит живому человеку? А стало быть, и Образ — жизнь. Какую правду хотят видеть люди? Которая снаружи или внутри их?… А и ту, и другую, только как это совместить? И есть куча специалистов, которые знают, как это совместить, но сами почему-то не совмещают. Зато объясняют это тем, кто это умеет совмещать и так.

Конкуренция… Конкуренция… Всюду конкуренция. Это просто ужас какой-то! Куда ни кинь — всюду конкуренция! То есть всюду клин!


Мне всегда было больше всего любопытно — можно ли из хороших кусков получить хорошее целое? То есть можно ли доработаться до Образа? То есть что Образ может прийти в голову сразу, неизвестно откуда — это сомнений не вызывало. А что с ним делать дальше? Разбивать на подробности? На пуговицы? Зачем? Ведь он же действует именно в таком виде, в таком ключе, в таком тоне… как он и появился. Все остальное будет его только ослаблять. То есть вопрос стоял так: разменивать ли рубль на копейки, или из копеек складывать рубль? Накапливать Образ? Или делить его на подробности? В Образе было что-то похожее на жизнь. Можно ли в начале жизни запланировать целое? Или целое само сложится? Из подробностей жизни.

Но был еще и третий путь. Написать все вчерне, а потом — бесконечная обработка: доделочки, подправочки с точки зрения уже увиденного целого. Но это бы было похоже на то, как если бы сначала построить город, а потом переделывать его дома. То есть — бесконечный ремонт города, в котором люди уже живут.

Однажды мне в голову пришла мысль, не похожая на воровство. «Позвольте… — завопил я от неожиданности. — Но ведь вся проза — это описание того, что уже было». Значит, каждая проза — это историческая вещь. Пока она будет написана, а уж тем более напечатана, все описанное в прозе уже ушло. Может быть, и осталось кое-что, а основное ушло. То, что грело и задевало. Я могу, конечно, в воображении заниматься прогнозами, но едва ли они исполнятся, потому что жизнь, живая жизнь вносит поправку в любые прогнозы. Даже в области техники. А уж остальное-то, самое интересное, оно и вовсе непредсказуемо. Да и вообще, какое кому дело, как я изготовляю это блюдо?

Человек приходит и хочет получить впечатление. Одна вещь вызывает впечатление, другая его не вызывает. Вот и вся разница.

Все остальное — мифы.

Какое до всего этого дело Тоне, которая теперь занимается духовной жизнью, непыльной и неплохо оплачиваемой?! Лишь бы дали роль, при которой из мануфактуры можно было выставить себя. И она была уже почти уверена, что это и есть духовная жизнь. Духовная жизнь, о которой она знала, тоже из мифов, хотя и не Древней Греции. Гос-споди, мифы Древней Греции — такое старье!

Тоня! Тоня! А как все-таки быть насчет землетрясения в Уругвае? Да. Как быть с этим землетрясением?

Или ты занимаешься только болтовней о духовной жизни? Антропогенное землетрясение в Уругвае ведь было на самом деле. И выходит, что ты тому есть причина. Землетрясение-то антропогенное! То есть созданное человеком, имеющее причину в человеческой деятельности. Нефтяную линзу выкачали — вот все и обвалилось. И ведь как быть? А ведь тебе еще предстоит красотой спасти мир.

Действительно, а как быть? Даже если ты додумаешься до этого. Ведь всякой выдумкой можно и воспользоваться, и рано или поздно появится табличка на дверях: «Магазин закрыт на воровство». Как в этих обстоятельствах поступать Тоне, у которой есть считанное количество лет, чтобы убежать от старости, как той плащеносной ящерице. Да, как же ей поступать? Не цивилизацию же, в самом деле, ей изменять? Да и как это сделать? Ясно только одно, что старый способ: жить-поживать и добра наживать — не проходит. Тут — тупик. И тупик именно потому, что «жадность фрайера сгубила». И что какие-то самодеятельные средства для жизни грозят самой жизни, и, значит, стало быть, надо эти средства отменить. Иначе жизнь сама отменится. А что тогда будет с Тоней — вершиной цивилизации и биосферы?

Вернемся к тем временам, когда Тоня еще не была вершиной биосферы и еще только начинала свои труды в области культуры, снимаясь в киномассовках. Это есть чрезвычайно важный момент, потому что именно там ее приглядел Ефим Палихмахтер.

А надо сказать, что это было в те времена, когда наступила эпоха перестройки и гласности. И что если до этого жили так, то теперь надо жить эдак… И Ефим Палихмахтер понял, что его время пришло. Позволяют развернуться. Почему бы и нет? Или сейчас, или никогда! — понял Ефим Палихмахтер.

Главное было теперь проявить инициативу. Инициатива! Инициатива — это все! И он, как умный человек, угадал в Тоне скрытую инициативу, Ого! Скрытую! Знал бы он ее плодоовощное прошлое! И все бы получилось один к одному, все он предусмотрел. А вот — неудача. Или, как бы выразилась Тоня, — вот недостача!

Случай, живая случайность или попросту — жизнь свела его со мной. Ну, все рассчитал человек, буквально все. А тут не сообразил. У меня была старая, давным-давно написанная вещь — пьеса о Франсуа Вийоне. Был такой поэт во Франции. Сколько-то времени считался отверженным и непрестижным, а теперь вся французская поэзия считает от него всю литературную генеалогию новых времен. А нам какие причины были ставить эту пьесу? Ее и не ставили. Не ставили потому, что до эпохи гласности официально считалось, что у нас такого нет. Зато теперь, в эпоху гласности, выяснилось, что у нас такого сколько хочешь.

И Ефим Палихмахтер понял — вот оно! Судьба дает в руки единственный случай. Он все учел: и возможность прославиться и выйти в люди, и роль для Тони есть. И он только не учел, что пьеса имеет свое содержание. Если пьеса для того, чтобы влиять на окружающих, то первыми окружающими будут артисты, как бы они ни выглядели и какими бы творческими концепциями ни содрогались. Все учел Ефим Палихмахтер. Он только не учел, что Тоня будет играть «Образ». А Образ сфотографировать нельзя. Нарисовать можно, а сфотографировать — нет! И, стало быть, игровому кино он неподвластен, а театру — пожалуйста.

Но Ефим Палихмахтер хотел кино. Не будем рассказывать, как он это устроил, но он это устроил. И начальcтво, перепуганное эпохой перестройки, решило ему не мешать. А вдруг он действительно то самое новое слово в режиссуре и, главное, в кинематографии, которое ждут и за которое получают премии, так необходимые для критики. То есть, заработала вся кормушка, которая тщательно скрывает, что она — кормушка.


— Учиться тебе надо, Тоня, — недовольно сказал Ефим Палихмахтер, ученый человек.

— А зачем? — спросила Тоня. — Правду жизни я знаю.

— Учиться надо, — твердо сказал Ефим Палихмахтер. — Вот, ты прочла второе действие, а ни черта в нем не поняла.

— Кто? Я? — спросила Тоня.

— Не поняла социальный заряд.

— Ты же не объяснил, а обещал, — сказала Тоня.

— А подтекст? — не поддался Ефим Палихмахтер. — А подтекст?

— А это что? — спросила Тоня.

— О!!! — обрадовался Ефим Палихмахтер. — Подтекст в нашем деле — самая важная вещь.

— Вот ты читаешь сценарий, один другого спрашивает: «Который час?» — это текст. А подтекст может означать что угодно. К примеру: «Жизнь прошла мимо»… Или: «И моя жизнь в искусстве — тоже». Подтекст — великая вещь.

— Это когда врут, что ли? — спросила Тоня.

— Верно, — сказал я, — в моей пьесе никакого подтекста нет, а есть текст. Что сказано, то и есть.

— Ну, как же? — возразил Ефим Палихмахтер. — Подтекст. Подсознательное. Может быть, вы скажете, что и подсознательного нет?

— Подсознательное — это другое, — сказал я. — Тоня, опустите юбку. Вот так. Вот вы припомните, Тоня, — продолжал я настырно. — Разве у вас не было, что вы говорите что-нибудь неожиданное? Чего сами не ожидали? Хотели сказать одно, а сказалось совсем другое. Значит, в вас скопилось что-то, что до сознания еще не дошло. А неожиданно спроси — оно и вылезает, и вы ляпнули.

— Сколько хочешь, — сказала Тоня.

И Ефим Палихмахтер был рад, что обстановка разрядилась. И что хоть насчет подсознательного Тоня не станет спорить. И не будет рубить сук, на котором они вдвоем с ним, Ефимом Палихмахтером, оказались. Благодаря перестройке. В общем, лучше было не шутить. Тоня задумалась, а потом рассказала случай о подсознательном…


«Иду я ночью однажды, — говорит Тоня, — и вдруг из-за кустов какой-то мужик появился и начал тащить меня в кусты. И я со страху забыла кричать: „Помогите!!!“ И кричу: „Ур-ра!!!“ Он испугался, меня бросил, и в другую сторону побежал!»

— Это подсознательное? — спросила она меня.

— А как же… — ответил я. — Это оно и есть.

Так как же все-таки быть с другой цивилизацией? Какая она должна быть? А? Я вас спрашиваю? А? И ответа я не получил. Спрашивать-то было некого. Как это я мог забыть? Кого спрашивать, если они заперлись там, в магазине «на воровство». И все, что может быть придумано, может быть использовано. И все-таки я по своей настырной привычке решил попытаться.

Ведь те, кто привел цивилизацию к магазину, и обдумывают, как дальше быть. То есть, как уворовать? Все то положительное, что будет вновь придумано. А уворовать можно было все. Практически. То есть, как сделать так, чтобы выдумать такое, чтобы выдумкой нельзя было воспользоваться? А ведь всеми выдумками пользуются. И это и есть цивилизация. То есть, как было выдумать такое, чтобы это не выглядело выдумкой. Потому что даже отменой цивилизации можно было воспользоваться. И как-то уворовать плоды этого дела.

Но делать было что-то надо. Это не отменялось. Потому что, если цивилизация дошла до магазина и теперь дрожит от страха: не кончится ли сама цивилизация от одного взрывчика, то вопрос теперь стоит так: «Как отменить такую цивилизацию, при которой основным чувством и стоп-сигналом стало чувство страха перед тем, что могут наступить всеобщие „кранты“, научно выражаясь, и надо было что-то менять». Это ясно, и менять так, чтоб этим нельзя было воспользоваться. Значит, надо было опереться на что-то, что уже открылось. То есть, нечто реальное, которым я мог бы воспользоваться, а вся эта банда, засевшая в магазине, нет, не могла бы.

Ну и как быть? Я ведь не один. У меня семья, сын — их кормить надо. Да, как быть?

Что такое цивилизация? Цивилизация — это когда накопились ценности. Это когда жили-поживали и добра наживали. Но если то, что считалось добром, привело к магазину и все ждут и трясутся, что сама эта цивилизация сама себя отменит при помощи кнопки, неживой кнопки, то надо было эти ценности пересматривать, хочешь не хочешь. То есть, нужна была переоценка ценностей. Все ли ценно в этих ценностях? А может, не все? А может быть, в этих ценностях есть кое-что выдуманное? А что особенного? Ценности пересматривают все время. Вот я сам слышал по радио. Передавали какую-то беседу с ансамблем «Кукуруза». Я и на беседу-то обратил внимание случайно, то есть по-живому, из-за названия ансамбля. Я в то время собирал мнения о кукурузе. Потому что кукуруза была плодом индийской цивилизации, то есть цивилизации, которая доработалась до сытости, не придумав колеса, которым гордилась Европа, но которое привело европейскую цивилизацию к магазину, подсунув Европе колесо, чье-то изобретение. И все обрадовались — какой простой выход! А выход-то привел к магазину, который заперт на воровство. Нет, тут нужно что-то другое…

И вот какой-то представитель ансамбля «Кукуруза» рассказывает случай, который впервые реально показал, как происходит переоценка. И вот под смех слушателей кто-то из ансамбля рассказывал, как они заехали от Москвы, от центра цивилизации, в город Благовещенск. И кто-то из них зашел в магазин уцененных товаров и видит, продается контрабас, да не фанерный, как сейчас модно, а настоящий долбленый. Он посмотрел на цену и глазам не поверил. Контрабас стоил два рубля. Он переспросил у продавщицы. Она подтвердила: «Да, два…» И тот из «Кукурузы» сказал, что если все так, то он купит сейчас этот контрабас, уйдет и больше его продавщица не увидит. Парень был честный и боялся — не ошибка ли это? Не игра ли воображения? Продавщица сказала: «сейчас посмотрю». Порылась в бумажках и говорит: «Да, два рубля. Если вам не нравится, зайдите за прилавок» (за кулисы, так сказать, этого театра). Там у нее еще два контрабаса стоят. Парень все же не поверил. Вернулся в ансамбль, разыскал кого-то из скрипачей и говорит: «Идемте кто-нибудь со мной. Может, контрабас бракованный». И те пошли с ним в самый лютый холод. Лязгнули зубами, но пошли. Пришли, смотрят, крутят, все правильно — контрабас отличный. «А еще есть?» — «Есть», — говорит продавщица и показывает еще два контрабаса. Ну, один, правда, похуже, фанерный, а другой традиционный, долбленый. «Берем два контрабаса», — сказали музыканты. Она им недрогнувшей рукой выписала, а когда те уже держали в руках, один все-таки поинтересовался: «Почему все-таки четыре рубля пара?» Она им сказала:

— Привезли контрабасы. Стоили 380 рублей. Десять лет их никто не брал. В Благовещенске они не нужны никому оказались. Стали снижать цены, снижать, снижать… Переоценка ценностей. И вот последняя цена — два рубля.

Они заплатили четыре рубля и ушли. Вот тебе и кукуруза!

Контрабас не изменился. Как был, так и есть, а вот цена на него упала до двух рублей. А какая истинная цена контрабаса? 380 рублей или 4 рубля пара? Оказалось, цена-то относительна. Относительность цены! Цена-то возникает от потребности, то есть от желания, то есть опять срабатывал «закон случайности», основной закон жизни.

Повычисляли, сколько стоит работа, налоги, прибыль. Назначили цену — 380 рублей. В Благовещенске никто не брал. И в Благовещенске в тот момент контрабасы стоили четыре рубля пара. Ансамбль «Кукуруза» и сейчас на них играет. Потому что ансамблю «Кукуруза» эти контрабасы были позарез. Вот и все. Над этим стоило подумать.

Я и начал было думать по-прежнему, логически, но, к счастью, мне помешала живая случайность, которая вошла ко мне в дом вместе с Тоней, которая к тому времени уже поступила в киноинститут, где дают дипломы. Диплома у нее еще не было, но роли она уже имела право получать. Считалось, что она уже прикоснулась к изучению искусства, как будто искусство родилось от изучения, а не наоборот. Как-то все уже и забыли, что сначала было искусство, а потом началось его изучение. Потому что изучают то, что есть, чего нет — не изучишь. Значит, то, что есть, появляется раньше, чем то, что изучают.

И вот однажды появилась Тоня, а с ней внесли арфу.

— Не сердитесь на нее, — сказал просочившийся вслед за ней Ефим Палихмахтер. — Это ее вы думка, а не моя. Простите ей.

— Ну-ка, ну-ка, — сказал я, обрадованный тем, что Тоня, оказывается, вообще в состоянии выдумывать.

И Тоня, зардевшаяся от волнения, начала петь какую-то известную песню, вернее, то, что считалось песней в те времена, ну там обычное… что ты мне звонишь… я тебе звоню… что ты мне не позвонила… или я тебе не позвонил… В общем — ты ушла, и я ушел, и оба мы ушли… В этом роде. То есть то, что сейчас на эстраде считается музыкальным авангардом, который больше всего похож на тираж и ширпотреб. Я сначала так и воспринял. А в чем же новинка? Новинка-то в чем? Выдумка? Чужое выдумывать нельзя. Выдумать можно только свое. А потом заметил, что выдумка-то не в песне, а в аккомпанементе. Она играла на арфе не так, как положено, вернее, не так, как общепринято, не перебирала струны пальцами, а играла на арфе, как на гитаре, и то сегодня — «чесом». Играть на арфе «чесом» — этого я еще не слышал. Я тут же подумал: «А почему бы нет?» Ведь это и на гитаре не так давно было новинкой. Но я тут же подумал — а перспективна ли эта новинка? Для новой цивилизации, по крайней мере. Или этой новинкой тоже можно будет воспользоваться? А как проверишь? Будущего-то мы не знаем. По крайней мере, в области психологии или, как раньше говорили, в области душевной жизни. Как проверишь?

— Тоня, — сказал я, — один мальчик притащил домой черепаху, маленькую. А когда его спросили: «Зачем он это сделал?» — Мальчик ответил: «Говорят, черепахи живут 200 лет. Я хочу проверить».

Тоня засмеялась. Как человек, честное слово.

И тут я впервые подумал, что похоже, что в этом пункте магазинных дьяволов, в этом пункте прокол. В чем прокол — я тогда еще не знал, но почувствовал.

Это ни хрена себе! Я поставил перед собой задачку — переменить цивилизацию! Да еще при помощи искусства! Ни хрена себе!

А вы заметили, какая в этом году неестественная, нереальная зима? А-а? Вот то-то! Все время кажется, что она вот-вот кончится, а она не кончается. Уже пасха прошла — май скоро, а все холодные ветры с Арктики. Это надо же — словами уговорить переменить цивилизацию! Опомнитесь! Иначе худо будет! На кого это действует? Уговоры… уговоры…

От чего беречься-то? Доходы доходами, а помирать каждому не хочется. И придется частью доходов пожертвовать. То есть пойти на расходы.

Закон рынка… Закон рынка… Может, у рынка и есть закон, но сам рынок необязательная выдумка. Что такое рынок? Это место, 1де добывают деньги. Не те добывают, кто что-то произвел, а те, кто с этим произведенным химичит. Сейчас этим местом пытаются сделать шарик земной. Но уже не всему шарику годится такая выдумка.

Конечно, деньги сразу не отменишь. Но ведь было время, когда и деньги выдумывали, а дальше пошло развитие этой великолепной идеи.

Деньги можно скопить. Пустить в рост и прочие радости… А сейчас кажется, что только так и можно жить, хотя каждый день видно, что это чушь. Но стараются не обобщать. Контрабасы в Благовещенске остались теми же самыми, какие и были. Только стоили раньше 380 рублей, а когда их никто не брал — 2 рубля штука. Четыре рубля пара — те же самые контрабасы. Вот тебе и деньги! Чему они соответствуют? Контрабасы соответствуют, на них играют, а цена на них ничему не соответствует.

Ценообразования… Ценообразования… Мать их… Вот смешной мужик, к примеру, который был в Одессе 1 апреля, когда там производилась все одесская юморина, рассказывает, как в Одессе зарождается юмор, и делится передовым опытом.

Он на рынке спросил у тетки:

— Почему все на рынке продают семечки по 20 копеек — стакан, а вы по 30 копеек за стакан?

Она ему ответила:

— Потому что 30 — больше.

Это — юмор, то есть правда, высказанная не вовремя./ Она ведь правду ему сказала, истинную, но высказала неожиданно, не вовремя — потому и смешно. А ведь действительно никаких других причин для тридцати копеек не было. Все остальное — хорошо оплаченные профессорские соображения. А эта тетка бесплатно сказала. 30 копеек за стакан потому, что 30 больше, чем 20. И все. Простите, но я не знаю ни одной страны, ну не знаю, и точка, кто знает — пусть меня поправит, но я не знаю ни одной страны, кроме России, где бы над деньгами уже начали посмеиваться. Еще робко, правда, потому что не знают, чем эту тысячелетнюю выдумку заменить, но уже начали. А как дойдут до хохота — тут деньгам и конец! Конец дьявольской выдумке, подсунутой человеку!

Ну ладно, пойдем дальше. Я, конечно, не выдумал, чем заменить деньги, но я был обрадован чрезвычайно тому способу, каким Тоня придумала играть на арфе. Так ведь действительно никто не играл. Нет, конечно, я сразу понял, что и этой их выдумкой можно будет воспользоваться. Появятся ансамбли, которые будут играть на арфе «чесом» и 0удут за это получать большие «башли» от слушателей, которым это будет любопытно какое-то время… Потом мода на это утихнет. «Башли» уменьшатся, и снова начнут платить за старый способ. Но это, я думаю, ничего. Главное было не в этом. А главное было то, что обнаружилось, что даже Тоня, на которую у меня сразу же не было никаких надежд, оказалось, что даже Тоня способна выдумывать. А если уж Тоня способна выдумывать, значит, я на верном пути! Какой это путь — я еще не знал, но я уже понял, что путь верный. Потому что каждый способен выдумывать, каждый, если, конечно, захочет, а Тоня захотела. Вот какая штука. И я продолжил поиски универсальной выдумки.

Сначала я рассмотрел такую выдумку своего друга, как найти способ договориться. Я детально рассмотрел этот способ и понял, что это уже преувеличение и неуниверсально.

…Судите сами. А вдруг договориться и в принципе невозможно?

Вдруг у людей не только разные языки, но и разные способы на них реагировать.

Вот возьмите кошек и собак: они же враждуют всю дорогу. И выяснилось, что «уголок» этой вражды — первичные обстоятельства, некая мелкая хреновина, лежащая в основании всего.

Так вот, «уголок» исконной вражды кошки с собакой как будто состоит в том, что когда собака машет хвостом — она проявляет дружелюбие, а когда кошка машет хвостом — это для нее приготовление к нападению.

Один и тот же хвост у собак и кошек означает разное. Вот и как тут поверишь? Вот и сражаются.

Вот говорят, кризис доверия, кризис доверия… Будет доверие — сговорятся! А как это доверие установишь? Если у кошек и собак — хвосты разные. Хвостиные жесты. Что на собачьем языке означает дружелюбие, то на кошачьем означает — готовься! Сейчас нападу. А как другому доверять до конца? Мало ли что у него на уме? Мало ли? Ну, вот я, например, заявляю, что я люблю людей. А как проверишь? Ведь это только я знаю. А придет злодей, скажет, что он любит людей, значит, в том числе и меня. А потом меня же и съест.

Нет, тут что-то неуниверсальное. А годилось не просто нечто хорошее, а такое, которым воспользоваться было бы нельзя в корыстных целях и меня же и облапошить.

Вот я знаю одно великолепное стихотворение Аветика Исаакяна. Там рассказывается о том, как голубь, раненный в грудь, упал на берегу ручья. Ручей голубю сказал: «Хочешь, я тебя излечу? А ты мне за это отдашь то, что всего дороже». Голубь, естественно, согласился. Ручей излечил его и говорит: «А теперь отдай мне крылья». А голубь ему говорит: «Фиг тебе!» Ну, может быть, не «фиг тебе», а как-нибудь по-другому, но смысл, по-моему, тот же самый. И как вы думаете, что сказал ему ручей? Самое трогательное еще только начинается. Ручей не только не обиделся. Ручей ему сказал: «Лети… Лети… И рабскому миру скажи, что свобода дороже, чем жизнь!» А?! Каково?! Лихо? — Лихо! Все бы ничего! И чья жизнь? — Не сказано. А раз не сказано — магазинные дьяволы этим и пользуются.

Если б было сказано — своя свобода важнее, чем своя жизнь, это одно. Каждый имеет право так считать, а ведь если своя свобода важнее, чем чужая жизнь, то это уже дела другие, и этим уже можно воспользоваться. Так что и этот случай не универсальный.

И я продолжил поиски универсального выхода из имеющейся цивилизации. Выхода такого, каким нельзя было бы воспользоваться в корыстных целях, во вред человеку.

Я бы еще долго занимался бы поисками иной цивилизации, и вообще — неизвестно, на что я надеялся. Цивилизация существует тысячи лет, а тут приходит один и хочет ее отменить. Эко!

На что же я надеялся? Я надеялся на то, что мне легче, чем остальному человечеству. Остальное человечество еще не знало про «закон случайности», а я уже знал. Я ждал случайности, основного закона живой жизни, потому что неживой жизни не бывает. Неживая только аппаратура и вытекающий из нее магазин. И представьте себе — дождался.

Я еще раньше, давным-давно, смутно чувствовал, что если я хочу узнать нечто важное, я должен приглядываться к женщинам и детям. К женщинам потому, что они детей родят, а к детям — потому что они у женщин родятся. Но попадались, правда, еще и мужчины. Но мужчиной был я сам, так мне, по крайней мере, казалось. И кроме того, мужчины, даже самые шустрые, все тоже вырастают из детей, то есть из тех людей, которые все осваивают по первому разу. Все сплошь гении, и их еще не перевоспитали во взрослые. Сына я знал. Я знал, что он «такой молоденький, лихой и голенький», и знал, что он приносит идеи, достойные удивления, но я не ожидал этого от Тони. Я не ожидал, что она еще способна выдумывать. Она открыла способ играть на арфе «чесом». Это сбивало меня с толку, хотя, казалось бы, я ничему не привык удивляться, вернее, привык ничему не удивляться.

Мне казалось, что в эстраде уже ничего нельзя придумать. Она вся покупная и продажная, давно уже не действует на душу, а только на уши, и каждое произведение эстрадное отличается от другого эстрадного произведения только своими децибелами. Одни децибелы медицински вредные, другие — все еще медицински терпимые. Вредные ведут к глухоте (после 90 децибел допустимых), а невредные — оставляют надежду что-то услышать.

Песни эстрадные отличаются друг от друга не словами, которых все равно нельзя услышать из-за шума, и слава богу, потому что, когда удается услышать слова, то не то чтобы непременно хотелось умереть, но возникало сожаление — зачем я родился? Но так думать было несправедливо, и я гнал эти мысли. Потому что допрыгаться до смерти, в этом было по крайней мере хоть что-то самодеятельное, зависящее от меня, но уж в своем рождении я был начисто неповинен.

Когда меня зачинали и я рождался, тут уж меня, как и всех других, ни о чем не спрашивали. И в том, что я родился, моей вины нет, как нет и заслуги. Хотя есть верование и, стало быть, теории на этот счет, что и тут я ошибаюсь, и что факт моего рождения есть последствия предыдущих моих смертей, хотя и в других обличиях. Так что на все есть свои теории.

Но меня останавливала мысль, которую однажды высказал мой сын моей супруге, когда она однажды разбушевалась, хотя для этого не было видимых и невидимых причин. Сын мой тогда ей сказал:

— Мама, ты, главное, не вникивайся.

И я решил «не вникиваться»!

Что же мне оставалось? Да почти ничего! Только ожидание. Но я сам себя стреножил.

И я все-таки дождался! И притом в той даже области, какой тоже не придавал значения, и не придавал значения именно в силу ее распространенности. Напрасно думают, что труднее всего разглядеть редкое и неожиданное. А все как раз наоборот. Когда его много, о нем не думают, оно как воздух. Его замечают, когда дышать нечем. Таежному жителю труднее заметить воздух, чем горожанину с асфальта. Это же ясно. Примелькалось.

Чего было больше всего в эфире? Конечно, эстрады. Многие так и считали, что хорошая жизнь — это когда много разной мануфактуры и много эстрады. Хотя от мануфактуры и эстрады хорошей жизни не прибавлялось, а прибавлялась только судорожная. Но это на чей вкус!

Как я мальчишкой любил джаз! Даже описать невозможно. Я честно в школе изучал утверждение, что джаз — это музыка для сытых. Пока однажды не сообразил — ну и что плохого? Что плохого, что люди сыты? Разве мы сами не к этому стремимся? Накормить всех, а не только богатых. А если сытые захотят слушать другую музыку — что в этом плохого? Формула «музыка для сытых» не то призывала нас всю дорогу быть голодными, не то обещала, что сытые и богатые — это одно и то же. Но в любом случае, какое отношение это имело к музыке и джазу?

Никакого! Как мог Горький не заметить, что это была музыка улицы? Это же слышно каждому. Она была ресторанная музыка, ну и что? Где ее было играть? Играют там, где платят. Раньше и за старинную музыку платили, за классику платили. А кто платил? Те же сытые. Но классика уже забыла, что она зародилась на улице. А джаз ей это напомнил.

Неужели было незаметно, что в музыку вошла улица? Голодная, негритянская улица! Которая пела и играла свою музыку. И напоминала каждому, откуда он произошел. И доходила именно до души.

А старинная европейская музыка, которую слушали в аккуратных залах, уже давно ни на что не влияла, кроме как на такие же аккуратные вздохи и чванные эстетские улыбки. Нет, джаз было другое. Джаз нес надежду на то, что улица не задавлена. А пока она не задавлена, все еще может образоваться. Потому что жив человек Адам со своими грехами. Тут даже этнография потихонечку приходила к выводу, что Адам был негр, черненький, абориген, из которого потом произошли все разноцветненькие и чванные.

Вот что такое был джаз, в котором не услышали протеста! Но потом и его купили. И стали джаз выпускать, как ширпотреб, как музыкальную мануфактуру. Но я не мог понять, что в сегодняшней эстраде видят те, которым она нравится? Потому что уж чего-чего, а новинки в нынешней эстраде не было начисто.

Сегодняшние металлисты (хеви-металл), эстрадные, которые разграбили все сегодняшние свалки вторсырья, а издавали музыку, которая была похожа на песни заик, и как раз, когда я так решил, я услышал… Естественно, случайно включил и услышал и увидел передачу о том, как лечат заик. Вот только тут до меня дошло.

Прекрасная милая женщина, доктор, нашла способ лечить заик и показывала это наглядно, при всех. Она брала любого заику, а их там был целый зал, просила его выйти на эстраду и спрашивала, как его зовут. И несчастный человек что-то лепетал, заикаясь. И тогда доктор просила его поверить только в одно, только в одно, что человек может все. Любой. В том числе и заика. И что он может на глазах у всех начать говорить, не заикаясь. А заика к тому времени уже всякую надежду потерял. Она возвращала ему надежду. Потому что ведь и он когда-то был не заикой.

Начиналось у всех по одной и той же причине. Что, как бы человек ни говорил — его одергивали и все время поправляли. Всегда находился кто-нибудь, кто его поправлял. Кто криком, кто теорией. И человек пугался, начинал пристраиваться к кому-то бездушному. Начинал заикаться, начинал не уметь произнести даже свое имя и фамилию. Потому что чересчур много правил для отдельного, человека. И душа его костенела. И вот эта прекрасная женщина-доктор говорила ему:

— Миленький, стисни низ живота, а верхнюю часть (ну там, где сердце) освободи. Как тебя зовут?

И ошеломленный заика четко произносил свое имя и фамилию. А потом то же самое делал с другим заикой. Обучал тут же, на глазах.

Женщина говорила:

— Человек может все!

И это подтверждалось наглядно. Это было как чудо. Чудо любви и освобождения. От идиотских правил, душегубных правил, скопившихся в цивилизации. А то ведь заиками становились все умные и честные, которые хотели выполнить все правила. Но это было сделать невозможно. Тогда они наглядно, на глазах друг у друга, посылали правила… посылали их все. Как можно подальше. И начинали говорить.

Потому что человек может все!

И я это видел сам. И потому все понял. Потому что был уже к этому готов. И понял, что потому вся эта сегодняшняя эстрада, против которой я так негодовал, — это самостоятельная попытка излечиться от заикания. Потому что, как ни сыграй — все как-нибудь, да не по правилам, все что-нибудь не так. И среди своры нападающих был и мой лай, увы, мой лай, лай моих претензий. Потому что они ни на кого не походили, ни на одно из правил, даже на мои. И им, чтобы перестать заикаться, нужно было прежде всего послать их… Они это и делали.

Прислушиваться к себе и совершать новинки и музыкальные открытия они будут потом. Сначала надо было перестать заикаться.

Вспомнил, как зовут прекрасную женщину-доктора. Случайно вспомнил. По-живому. Ее зовут Юлия Борисовна Некрасова.

Люди начинают заикаться, потому что начинают говорить не то, что думают, и привыкают к этому, потому 41*0, что бы они ни говорили, всегда идет одергивание и попрек: «Не так, не так, не так… не то, не то…» Чего же удивляться после этого? Заиканию? Сначала надо наладить нормальную речь.

Окрыленный успехом, я начал искать более целенаправленно. Женщины и дети, женщины и дети… Если первая находка пришла от лица Тони, то вторую я мог ожидать от своего грандиозного собственного сына. А от кого же еще? И я удвоил внимание.

Он по рождению мальчик, значит, в перспективе будущий мужчина, и отличается он от будущих мужчин, в том числе от меня, только одним — ему пять лет, с половиной. Значит, все идеи мужские у него первичные, а не переученные взрослыми поправками, хотя он иногда уже и заикается. Значит, влиять начало и на него. Надо было торопиться.

Сейчас в своем лучшем виде он такой «лихой, молоденький и голенький». И уже маме велел «не вникиваться». Поскольку он будущий мужчина, он круглые сутки сражается. Как просыпается, так и начинает сражаться. И я ему не мешаю и даже покупаю пластмассовых воинов. У него их целая армия. Есть и пираты.

— А зачем тебе пираты? — я спрашиваю. — Они же людей резали. Ты тоже хочешь людей резать?

— Нет, — говорит он, — я же понарошку.

И вижу, что он тоже «не вникивается». Понарошку — это значит спорт, самое распространенное мужское занятие. И тоже незаметное, как воздух. Так его много. Но меня это уже не смущало.

И вот однажды… О, это великое «однажды»! Неужели никто не замечает, что все живое бывает только однажды, дважды не бывает ничего. Дважды, трижды бывает только в машине. А в жизни — только однажды.

И вот однажды сын приходит и говорит:

— Папулечка! Папулечка!

— Ну, чего? — спрашиваю.

— Я игру придумал.

— Какую же? — поинтересовался я.

— Футбол! — говорит он.

— Ну, футбол не ты придумал… — говорю, потому что знал твердо, что футбол придумал не он.

Но сын сказал:

— Я другой футбол придумал.

— Какой? — спрашиваю.

— Надо каждой команде дать по мячу…

— Чего?… — говорю. — Чего?

— И каждая команда будет забивать мяч в свои ворота.

— Ну и где ж соревнование? — спрашиваю.

Но судьба меня помиловала, и я не успел пропустить открытие.

Нет, вы представляете?! Выходят две команды на футбольное поле, у каждой свой мяч, и они начинают забивать мяч в свои ворота. Мы — в свои, они — в свои. И сколько я потом ни проверял эту идею, я видел почти ее универсальность, и не мог придумать, как этой идеей воспользоваться в корыстных целях.

А что? А что? Тут что-то было! Во всяком случае, запахло проколом, запахло проколом всей дьявольской системе. А как пахнет прокол? Так и пахнет! Злым духом. То есть магазин стал очевидно пованивать.

И тут я впервые неизвестно чему обрадовался. И больше всего меня обрадовало, что я обрадовался неизвестно чему. А тут еще случайно приходит сын и говорит:

— Папа, а что больше: небоскреб или египетская пирамида?

Я смутно помнил, что, кажется, небоскреб. И говорю:

— Небоскреб не больше, а выше. Но уж что наверняка выше, и я знаю это точно, так это Останкинская телебашня. Она — 550 метров.

— Ого! — говорит сын.

— Ну да, она больше чем полкилометра.

А сам думаю: «Она ведь не только этим больше. Уже небоскреб отличается от пирамиды тем, что в небоскребе живет куча народу, живого, а пирамида хранит одного сушеного покойника. А уж с телебашни идут передачи для миллионов живых людей».

Передачи эти, правда, так себе. Но это уж не вина тех, кто слушает, а вина тех, кто эти передачи изготовляет. И миллионы живых людей вынуждены слушать разнообразную музыку, которая отличается друг от друга только подробностями заикания. Вынуждены слушать «Соло для кильки в томате» и вникать в стиль «Сервелат». Или вникать в лекции, в которых людское неумение жить друг с другом цивилизованно объявляют духовной жизнью.

Но радость не проходила. И я вдруг понял, почему.

Заканчивалась «Утренняя почта», в которой было много шелупони и вторсырья, но была прекрасная лекция искусствоведа, над которым смеялись. Лекция фактически не отличалась ничем от любой искусствоведческой лекции, но была глупа настолько, что это было уже видно.

И вдруг последним номером пошла настоящая песня. Было видно, что она настоящая. Было слышно, что она настоящая. Хотя ни одного слова понять было нельзя, потому что ее пели на голландском, кажется, языке. Но песня была лихая, минорная, окраинная. И было понятно, что песня живет. И ни хрена с ней не сделаешь. Женщины за певицей делали какие-то движения распахивающимися платьями и показывали свои невероятно длинные ноги, но это не имело ни малейшего значения. Потому что все перекрывала песня. В ней была энергия, ритм, минор отчетливый. И лихость, равная лихости купринского «Гамбринуса». И душа разговаривала с многомиллионной душой.

— Посмотри, какие ноги… — сказала жена, желая сделать мне приятное, зная, что я этим делом увлекаюсь.

— Какие ноги! — закричал я. — Какие, к чертовой матери, ноги! Ты слышишь песню?!

— Только не плачь, — сказал сын, который заметил, что я реву только от радости, а на остальное плюю.

Но все равно, это его беспокоило.

— Сынок, я не вникиваюсь, не бойся, не вни-киваюсь, я просто радуюсь.

И тут у меня впервые зародилось сомнение в отношении самой лекции о конце света лет через сорок. Лекции, в атмосфере которой я жил все это время. И сомнение зародилось именно потому, что лекция была научной. Нет, я не сомневался, или почти не сомневался, в наблюдениях, на которых лекция основывала свои выводы, в эмпирических фактах, диструкции биосферы и человека. Я засомневался в ее выводах, и сомнения для этого давала сама лекция. И в этой переоценке меня мощно поддерживал «Закон Случайности», живой случайности, которую вычислить было нельзя, поскольку она живая.

Вот вам два примера.

Один из прежней жизни, другой — из сегодняшней. Я слышал много версий о гибели Эрнста Тельмана. Какая из них правильная, я не знаю. Я не историк. Но одну версию о том, почему не удалось спасти Эрнста Тельмана, я сам читал в послевоенном «Огоньке».

Была целая организация, которая готовила его побег из тюрьмы. Кажется, из Моабита. Все было продумано. Все было рассчитано. Все буквально. А бегство сорвалось. Знаете, почему? Потому что кто-то, чтобы не заскрипел замок от ключа и дверь камеры открылась бы тихо, пипеткой залил в замок подсолнечное масло. И капля подсолнечного масла вытекла из скважины, и проходящий мимо охранник, заметив эту каплю, ничего не сказал, а прошел к сигналу тревоги. Поднял тревогу. Побег сорвался. Вот так!

Можно было эту каплю предусмотреть, а тем более предусмотреть, что капля вытечет из скважины? Нет, этого вычислить было нельзя. Но это случилось.

И второй случай. Передали, что запущен на орбиту модуль, который должен был состыковаться с космической станцией. Все было высчитано, сами понимаете… Компьютерный век! И баллистика, и всякое такое… А через день передали, что стыковка отменяется, и модуль снова запущен на стыковку. Чего же не рассчитали? И вот модуль состыковался, но неплотно. Образовалась щель, и космонавтам пришлось выйти наружу, глазами посмотреть — что же там произошло? Что же оказалось? Оказалось, что между модулем и станцией застрял кусок какой-то материи.

Можно ли было рассчитать появление этой тряпки? Нет. Потому что появление этой тряпки было живой случайностью, и кто-то был виноват. А когда тряпку выдернули в космосе, то модуль благополучно притянулся, и щель пропала…

Я смутно почувствовал, что в этой лекции, в атмосфере которой я жил все это время, есть какая-то щель, и, значит, надо было искать тряпку или каплю масла в самой лекции.

А время шло, и киногруппа обрастала нужными ей кинопомощниками, и к одному я особенно присматривался, потому что он был похож на Апостола. Свела нас — ну конечно же — песня. Пел ее покойный Бернес. Песня про то, как солдат вернулся с фронта и пришел на могилу жены своей Прасковьи. И солдат на могиле своей жены справлял поминки. Солдат, который «пришел к тебе, Прасковья, и три державы покорил. И там солдат пил из кружки вино и горе — пополам»…

И мы с ним сошлись на этой песне и понимали, что хлюпаем носами не от горя, а от радости, что сказаны такие вот слова. И мы с ним часто встречались и пили. Из кружки. Вино и горе пополам. И звучала на всю квартиру «Прасковья». И жена моя негодовала. Совершенно справедливо.

И вот сегодня шла передача последних известий, в которых сообщалось, что на аукционе продана картина Ван Гога «Подсолнухи» кому-то в частные руки за 36 миллионов долларов. Ну, в общем пьяный бред. Особенно было интересно это слушать, когда у меня наступила переоценка ценностей — денежных, во всяком случае, толчок к которой дал ансамбль «Кукуруза», и история с контрабасами — 4 рубля пара.

И тут ко мне пришла в голову мысль.

Вот она. Если вся наша планета вместе с биосферой и многими другими сферами и с человеком, живущим в ней, явилась результатом милли-онолетнего творчества всей остальной Вселенной, то я подумал: «Если человек почти допрыгался до разрушения этой биосферы, после которой вся живность на Земле может однажды не проснуться, даже без всяких атомных бомб, то я понял, что уж если миллионы лет творчества всей Вселенной привели к созданию меня, удивительного и необыкновенного человека, который уже протрезвел и выучился ходить на задних ногах, то паника насчет антропогенного разрушения Вселенной — предусмотрительность, потому что творчество — это творчество. Его не вычислишь. И неизвестно, что придумают люди, которые к этому способны и для этого приспособлены законом живой случайности…»

Вообще надо сказать, что к вычислениям я отношусь сдержанно. Нет, конечно, все неживое, аппаратурное вычислению, конечно, поддается. Но вот как дело доходит до вычисления времени, начинаются разночтения. Потому что никто еще не доказал, что время неживое. А вдруг одна сторона времени именно в том и состоит, что она живая реальность. И вот уже Эйнштейн доказал, что время относительно. Относительно чего? Относительно какой-то другой реальности?

У нас дома два будильника — у меня и у жены. Вот сын приходит и говорит, что мамин будильник лучше. Я говорю: «Чем?» А сын говорит: «Он быстрее ходит».

Для нормального вычислителя «быстрей» — это просто мамин будильник торопится, спешит и, значит, неправильный. А почему неправильный? Почему, собственно? Вот сын считает, что так лучше, когда часы спешат. И я не могу утверждать что прав я, а не он. Сомневаюсь, что и кто-нибудь другой может.

Просто мы с сыном измеряем разные стороны времени. Я измеряю его неживые признаки: ну, скажем, когда придет следующая электричка, потому что я знаю расписание. А она неживая, электричка. А сын измеряет живую сторону времени, всю заполненную непредсказуемыми живыми толчками случайности. По тем же часам сын изучает человеческий фактор, а я работаю с аппаратурой. Вот и получается смешно.

Мне уже стало хорошо жить. Надежда, надежда, реальная надежда.

Потому что если лекция права, то мы появились на свет как последствия миллионо- или миллиарднолетнего творческого акта всей Вселенной, и у нее хватило на это пороха. Да, это обнадеживало. Но так как ко Вселенной принадлежал и я сам, живая пылинка Вселенной, то я и стал выбирать и думать, что же я могу предложить для того, чтобы это избавление случилось реально?

Из кого состояла Вселенная? Моя. По крайней мере, Вселенная этого романа? Из Тони, грандиозного сына, ну и еще нескольких человек. Я не помнил, сколько миллиардов людей населяют Землю. Неужели я хотел придумать способ их изменить, если миллиарднолетняя Вселенная сделала их такими, а не другими. Конечно, нет. Кто я такой, чтобы менять людей, если я слишком люблю тех, которые уже есть. Но я мог повлиять на их повадки. И пустить их энергию в мирных целях.

Пришел сын и сказал:

— Ты мне отдаешь последнюю конфету «Птичье молоко»? Чтобы попить с ней чай? Я с ней никогда не пил чай.

Я говорю:

— Конечно.

— Тогда я у тебя здесь полежу…

Спрашиваю:

— А почему ты на диване не можешь полежать?

Он заявил:

— Здесь уютней.

Я ему говорю:

— Ты знаешь кто?

— Кто? — спросил он.

— Ты молодой нахал.

— Почему? — справедливо спросил он.

— Потому что ты пользуешься своим преимуществом. Ты знаешь, какое у тебя преимущество?

— Какое?

— То, что я люблю тебя. И ты мне не даешь работать.

— А ты скажи волшебное слово, — сказал он.

— А-а-а, пожалуйста. Топай отсюда.

А он мне шепотом сказал:

— Посиди здесь подольше…

И я вспомнил, что он меня предупреждал еще раньше:

— Если ты хочешь, чтобы я тебе не мешал работать, попроси мешать тебе работать. А я сделаю наоборот…

Как же я мог забыть?

Очевидно, все люди делятся на тех, которых просят, а они делают наоборот, и на тех, которые делают, если их о чем-то попросишь. Сын был мужчина. И было похоже, что он сделает наоборот, если его о чем-нибудь попросишь. Я так и сказал. Сын встал и, деланно сгорбясь, ушел, чтобы не мешать мне работать. И я продолжал пересматривать ценности, одновременно вспоминая, а что я смогу предложить сам? Позитивного?

…И тут я вышел на балкон и увидел, что снег грязный, он был покрыт накопившейся копотью и явно таял.

А лично я мог предложить изготовление мясной пищи не из живых существ, умерших естественной смертью, и не из живых существ, специально разводимых и забиваемых на бойнях, а изготавливать мясную пищу из саморазвивающихся клеток, прямо в бочках, как грибы. Не все ли равно, из чего делать «каклеты»?

Еще я мог предложить фактический вечный двигатель, на который в реальной жизни никто не обратил внимание, но его чертеж и идею опубликовали в журнале «Студенческий меридиан». И начали поступать письма. Оказалось, что идея теплового насоса, как его называли, не моя и не нова — и хрен с ней, чья она, лишь был бы он осуществлен. И ссылались на патенты и профессора, который этим занимается.

Еще остались следы индейской цивилизации: кукуруза, картошка и помидоры, — фактически все огородные плоды, и, значит, вставал вопрос о способе приготовления земли, которую теперь пахали чуть ли не танками, потому что основной злак были пшеница и рожь, а огородные культуры индейцами возделывались при помощи заостренной палки. И я уже придумал барабан с длинными шипами, который надо было катить по полю. И полые шипы, заменяя палку, втыкали бы в нетронутую землю зерна огородных культур. Это было кое-что. А остальное должны были сделать другие.

И тут пришла Тоня, окрыленная своим успехом в эстрадной музыке.

— Слушай, — говорит она, — приятель моего мужа, ученый человек, сказал мне, что все персонажи в твоих книжках — выдуманные, и что это ты сам и есть. Это правда?

— Наоборот, — возразил я. — Литература — это правда, высказанная под видом брехни.

— Зачем так? Так сложно? — спросила она.

— А как? Как по-другому с жульем разговаривать? Которое заперлось в магазине на воровство?

— Ваще-то так… — сказала она. — Я вот читала твой роман про Сапожникова. Убедительно.

— Вот это главное, — сказал я.

— Там сказано, что рак можно лечить резонансом…

— Чего-чего? — спросил я.

— Или я неправильно говорю?

— Правильно, — сказал я. — Откуда ты знаешь слова?

— Сегодня все знают все слова.

— Тоже правильно. А на хрена тебе читать книжки?

— Для самообразования, — сказала она. — Я подковываюсь.

— Тоня, — говорю, — а ты способна позволить, чтоб тебя обворовали?

— Если соображу, то неспособна.

— А если оттого, что тебя обворуют, будет спасена куча людей? И дети?

Она посмотрела на моего сына, подумала и сказала:

— Ващё-то это дело другое…

— Вот и я-так думаю, — говорю. — Вообще-то это нестрашно, — говорю. — Даже Америку, и ту украли.

— Как это?

— Ее открыл Колумб, а назвали Америкой по имени Америго Веспуччи.

— Я не знала, — сказала Тоня.

— Ну мало ли… — сказал я.

— А куда ты клонишь?

— Сейчас скажу… — И я приосанился. Так я лучше выглядел. Прическа, правда, была не то «нас бомбили — я спасался», не то «без слез не взглянешь», но так утверждала моя жена, а я ей не верил в этом вопросе.

— Тоня, — я говорю, — знаешь, почему теперь нет такой болезни, как оспа?

— Знаю, — отвечает, — так ведь прививки…

— Ну правильно, а кто их изобрел?

— А мне почем знать?

А я говорю:

— Считается, что их изобрел английский врач Дженнер.

— Ну и что?

— А то, что он не изобрел, а взял наблюдение одной бабки, которая заметила, что коровы, которые переболели оспой и остались живы, заражают других коров, и те после этого не болеют вовсе.

— У какой бабки? Как фамилия?

— Фамилии история не сохранила.

— Ну и что? — сказала Тоня.

— История не сохранила, а люди перестали болеть. Так что люди перестали болеть не от профессора Дженнера, а от безымянной бабки. Как ты считаешь, кто кого облапошил?

— Понятно, — сказала Тоня. — Не пойму, куда ты клонишь.

— Вот куда, — говорю. — Когда я додумался, что рак, раковые клетки можно бить резонансом…

— Так ведь не ты додумался, а Сапожников?…

— А не все одно… Я разговаривал с онкологом. Когда я растолковал ему что к чему, я увидел, что он понял. Ну что, будете этим заниматься? — спросил я. А он мне знаешь что ответил?

— Нет…

— Все правильно… Но наука пошла другим путем. И я ему говорю. — Какой путь… какой путь? — А вы что сами-то, застрахованы? А мать ваша застрахована? От рака? — Он ничего не ответил и перевел разговор, — и дальше говорю. — Тоня, ты хотела бы спасти мир?

— От эпидемии?

— Не только от эпидемии. Достоевский утверждал, что мир спасет красота.

— А что? — сказала Тоня. — Шикарно было бы.

— Я почему-то верю, что теперь у тебя все получится. А если твою фамилию никто не узнает?

— А на хрена мне?

— Тогда подкинь эту идею своему профессору.

— Если он поверит — поверят и другие.

— Почему?

— Потому что он открытие припишет себе. Вот поверят ли только… Сомневаюсь…

— А не сомневайся! — сказала Тоня. — Сделаю разрез повыше — поверят.

— Тоня, тебе цены нет, — сказал я.

— А я знаю, — сказала она.

Все сходилось. За исключением нескольких деталей все сходилось. Но окончательно все сошлось однажды на улице. Я встретил Апостола из киногруппы, который, как и я, любил песню о Прасковье.

Была весна. Снег в городе почти стаял. Зима кончалась, и на балконах и карнизах хлопотали необразованные воробьи, такие пушистые маленькие динозавры, которых тоже пытались истребить — хотя и не у нас — на основании научных методов своего времени, но вот они живы и подтверждают одно наблюдение, сделанное юмористом, что «редких животных записывают в Красную книгу, а часто встречающихся животных — в книгу о вкусной и здоровой пище».

Я увидел, что киноапостол идет хмурый. Я поинтересовался — в чем дело? Он сказал, что Тоня меня «несет».

— За что? — в свою очередь, спросил я.

— Ей передали, что ты против того, чтоб она играла роль в твоем сценарии.

— Кто передал?

— Да режиссер… Как его?…

— Ефим Палихмахтер?

— Ах ты Палихмахтер! — сказал Апостол.

— Такой фамилии нет. Я ее выдумал. Я всегда выдумываю, когда вспоминаю слово «степь».

— Степь? — удивился он.

— А-а-а! — говорю. И рассказал ему то, что вы прочли. В самом начале. И я первый раз сказал другому человеку то, что никому не рассказывал про степь. Не рассказывал потому, что первый раз, фактически только сейчас, додумался до того, что же там было на самом деле, в этой степи. А там был степняк на лошади, который смотрел на эшелон. Потом приложил руку с висящей на ней нагайкой к виску и умчался, как лодка по воде.

Сколько лет прошло, а я все думал, что бы это означало? И вот сейчас я сделал открытие.

— Какое? — спросил Апостол.

Он хотел покрутить у виска пальцем, глядя на чокнутый эшелон, но ему мешала висевшая на руке нагайка.

— Не может быть, — сказал Апостол.

— Фома неверующий, — сказал я. — Впрочем, это случалось и с апостолами.

— Кстати, — поинтересовался он. — Как там было у апостолов?

— Апостола Фому прозвали неверующим за то, что он не поверил своим глазам и вложил персты свои в раны сошедшего с креста Иисуса.

— А что? — сказал Апостол. — Сейчас проверим.

По улице шла Тоня, «модная девчонка», в зимней лохматой куртке и юбке, которая была макси, но имела сзади разрез до самого до «ура». В разрезе все время мелькали ее ноги. А рядом — муж Тони с возбужденными глазами. Когда Тоню спрашивали, кто ее муж, она отвечала: «Работник интеллектуального труда», потому что не знала, что это такое. Но поскольку и я не знаю, что это такое, то оставим все, как есть.

— А знаете… — сказал работник интеллектуального труда. — А ведь я совершил великое открытие.

— Какое? — живо поинтересовался я.

— Я открыл, как лечить рак, — сказал он.

И я увидел его торжествующее лицо. Было понятно, кто рассказал ему об этом. Я было хотел сказать «работнику», что… Но меня волновала судьба открытия.

И у меня отлегло.

Все сходилось.

Загрузка...