История женитьбы моего приятеля Эдуарда Точкина столь же проста, сколь и забавна. Мне кажется, о ней стоит кое-что рассказать.
Но уж если рассказывать, так рассказывать, не боясь преувеличений и метафор – в духе того чудесного, романтического времени.
Он был страшно беден, этот долговязый поэт, попавший в переделку неожиданных событий. Страшный лентяй, плут и авантюрист, он был достойным учеником своего легендарного учителя, славного мэтра Артюра Рембо. И хотя ему не суждено было торговать неграми, он не без успеха занимался другими делишками в том же духе.
Октябрь нашей революции пришелся ему по вкусу. Он воскресил в своем пышном воображении романтические тени Демулена, Робеспьера и Марата, столики Пале-Рояля, якобинский клуб и карманьолу, – словом, для него это были «Боги жаждут». Вообще мы все тогда бредили Франсом. Целый день он проводил на улице или в греческих кофейнях, кривых аквариумах, наполненных голубой водой табачного дыма. Звук пулемета приводил его в восторг. Начальники Красной гвардии вселяли в его сердце подобострастную зависть своими офицерскими рейтузами и полированными ящиками маузеров, висевших на круглых задах. В каждом коренастом матросе Черноморского флота с оспенным лицом, отлично и грубо сработанным из орехового дерева рашпилем и долотом, он видел необыкновенного какого-то вождя, особенно если этот матрос пролетит мимо, растянувшись на заплеванном крыле реквизированного грузовика, с выставленным вперед бушпритом карабина.
Город, пропитанный резкими колониальными запахами, город, видевший на своих площадях оккупационные войска более чем шести европейских держав, город трескучих десантов и кинематографических переворотов, контрразведок, тайных типографий и взорванных железнодорожных мостов был его стихией.
И только иногда по вечерам, при нищем пламени керосиновой лампочки, в ледяной кухне, он писал, слюня карандаш, поверх торговых записей отца, в засаленной, как колода кучерских карт, общей тетради романтические стихи о революции отличным пятистопным ямбом, с цезурой на второй стопе.
Однако революция, начавшаяся столь возвышенно, привела с собой суровые дни испытаний, борьбы и голода. Окруженная врагами, испытывая каждую минуту новые и новые потрясения, республика, не имея возможности заботиться о мирных гражданах, отдавала все свои силы армии. Суровый режим военного коммунизма, несмотря на всю тяжесть, был неизбежен.
На третий год республики, однажды ночью, в последний раз пыльные радиусы французских прожекторов обвели военное небо и в последний раз морские пушки показали красные языки городу, в который входили советские авангарды. Ночь, простроченная во всех направлениях пулеметами, была поднята на неожиданные ножи, и наутро выброшенные из гавани пароходы эмигрантов погружались на горизонте в мешанину синевы неба и моря дымящейся кучей шлака.
В том же году отец поэта умер от астмы и огорчения. Бедный старик не мог примириться с потерей лавочки. Проплакав о муже надлежащее количество дней и ночей, мадам Точкина прежде всего приняла меры, чтобы оградить свое скромное имущество от покушений Эдуарда, так как, воспользовавшись первыми днями траура, он уже успел кое-что распродать старьевщикам.
Прежде всего она заперла в сундук серебряные ложки и подсвечники, медный тазик и беличью ротонду, эту почтенную фамильную драгоценность. Ключ от сундука она повесила между тощих грудей. Таким образом, Эдуард, строивший свое дальнейшее благополучие именно на этой беличьей ротонде, временно, до смерти матери, остался без почвы и принужден был, чтобы не умереть с голоду, поступить на службу. В самое короткое время он перепробовал изрядное количество профессий – от собственного военного корреспондента радиотелеграфного агентства до заведующего красноармейским клубом. Но отовсюду его выгнали, так как ни на какую работу он не годился. Он умел лишь писать великолепные стихи. Но они-то как раз никому и не были нужны.
Дома ничего съестного не водилось, так как мадам Точкина столовалась у родственников. Эдуард голодал. Это не был традиционный студенческий голод, то есть сколько угодно чаю, булок и вареной колбасы, о котором так любили писать русские романисты 80-х годов. Это не был голод нищих и калек. Нет, это был безнадежный, абсолютный голод, от которого кружилась голова и слабели ноги.
Съесть полфунта колючего хлеба было для него счастьем, а посидеть в теплой комнате – невероятным, сказочным сном.
Между тем валила зима. Ветер свистал в обледенелых обломках дач. Косматое сине-зеленое море ходило и раскачивалось тяжелыми горбами, разбиваясь вдребезги о волнолом и вскипая пеной, которая летала чайками над голыми эстакадами и хоботами подъемных кранов. Население окраин рубило по ночам деревья, выкорчевывало лимонные твердые корни акаций, ломало дачи и заборы, срывало ставни и лестницы. И громадные осенние созвездья, раздуваемые ледяным вихрем, пылали и переворачивались в железном небе.
В ту пору Эдуард ходил в коротеньком летнем пальто, в альпийских солдатских башмаках, пряча красный слезящийся нос в наставленный воротник и легонький белый шарф. Он носил брезентовые штаны, грубые, как цинк, и свистящие, как ножи доброй деревенской кухарки, когда она точит их друг о друга, готовясь резать поросенка.
Он говорил:
– Ничего, старуха долго не протянет, и тогда я заживу на славу. Ведь беличья ротонда чего-нибудь да стоит на базаре.
Если ему удавалось обмануть бдительного часового и кассиршу, он проникал в красноармейскую чайную и с жадностью пил мыльный кипяток из ржавой консервной кружки с рваными краями, осторожно прижимая языком к нёбу полученную вместе с куском мокрого хлеба безвкусную стеклянную конфетку. По вечерам он до самого закрытия сидел в читальне красноармейского клуба, наслаждался бесплатной теплотой и Киплингом. Он беззаботно измышлял самые невероятные комбинации, чтобы достать хоть немного еды. Я мог бы рассказать о том, как он обольстил девицу, подающую обед в коммунальной столовой, чтобы получить лишнюю порцию каши, или о том, как он проник в контрреволюционное подполье, где в течение двух недель тянул таинственные деньги с пылкого, но слишком глупого капитана, вскоре, конечно, расстрелянного.
Однако, несмотря на все эти бедствия, он не унывал. Напротив, он был неизменно весел. Его чудовищная фантазия «пирата и варвара» беспрерывно работала, фабрикуя остроты и эпиграммы, которые немедленно подхватывались и повторялись всеми. И добрый буржуазный бог, вынужденный под влиянием коммунистической пропаганды эмигрировать за границу и жить за счет английского короля, великолепный, кудластый и справедливый старик, тот самый, что и «птичку кормит в поле, и росой поит цветок», изредка посылал бродяге-романтику ангела-хранителя. Иногда этот ангел-хранитель являлся в виде академического пайка, иногда он принимал форму доброго духа – художника или поэта.
И вот однажды…
Встреча приятелей произошла на базаре, возле крытых рынков, похожих на закопченный швейцарский вокзал, в зернистой толпе покупающих и продающих, смеющихся, умоляющих, кричащих, сдавленных, голодных и сытых людей. Там отощавшие генералы с бледными, но благородными лицами подсовывали прохожим трогательные несессеры и ридикюли, там лиловые от холода босяки летали, распятые на полотняных крестах рубах, там выдергивались из толпы голенища и головки краденых сапогов, стреляли в глаза обручальные кольца и монограммы и везде тасовались и раздавались колоды бумажных денег.
На сей раз ангелом-хранителем оказался молодой лирик, – автор флорентийских поэм, – стяжавший себе завидную популярность у городских барышень, друг Эдуарда. Он озабоченно продавал юбку английского шевиота, еще пахнувшую духами и смутно напоминавшую щелканье крокетных шаров и дачный скрип гамаков.
Эдуард держал в окостенелых руках черную раму отцовского портрета.
Они столкнулись плечом к плечу над потертой спиной близорукого прокурора, искавшего потерянное пенсне.
– А, старик! – воскликнул Эдуард. – Давно я тебя не видел. Где тебя носили черти?
– Полковник, я женюсь, – чопорно отвечал лирик.
– Прекрасно! Я вижу, вы бойко распродаете имущество своей невесты. Мрачное зрелище. Советую скорей закончить эту гнусную операцию, и поспешим в «Золотой якорь», где, как вам известно, водится белый хлеб и отличный китайский чай.
– Извините, сэр! Я не могу этого сделать. На мне лежат обязанности. Я, как единственная опора семьи…
– Паршивая опора, – буркнул романтик.
– Вот что, старик, – после некоторого молчания сказал лирик, – приходи сегодня в семь часов вечера. Я думаю, ты не откажешься от доброго старого кофе и коржиков с повидлом, которые так чудесно приготовляет моя… подруга. Идет? Я живу у нее.
– О маркиз!. Могу ли я…
И через пять минут Эдуард узнал, что его приятель сошелся с прелестной девятнадцатилетней шатенкой, что у шатенки есть сестра, которая служит в очень выгодном продовольственном учреждении, что в комнате стоит железная печь, что жизнь прекрасна и что у очаровательных сестер есть еще очень много непроданных вещей.
Он узнал все.
Эдуард не заставил себя ждать. Ровно в семь часов вечера – или даже немного раньше – он впервые переступил порог этого теплого рая, где от накаленных суставов железной печки исходил упоительный зной. Он держал под мышкой створку дубовой двери.
Он сказал:
– Коржики уже готовы? Если у вас не хватает дров, предлагаю эту сосенку, срубленную в соседнем лесу.
С этими словами романтик положил дверную створку на стул.
Согласитесь, что это было для первого визита довольно галантно.
Его высокий рост, мрачная «наружность убийцы», капелька под носом и брезентовые штаны произвели довольно большое впечатление на дам. Покуда он разматывал шарф, сопя носом и деловито разглядывая обстановку, молодые женщины рассматривали его кукольными глазами, полными суеверного страха. Одна из них, скромно зачесанная, толстенькая, с розовыми ушками, похожая на большую маленькую девочку в пенсне, мыла посуду, а другая, пылающая у плиты лиловыми и белыми кусками бального платья, со смуглыми обнаженными руками и завитками распущенных волос, всем своим видом выражала то сложное чувство первого сближения, гордости, счастья, скромности и нежности, которое позволяло с полной уверенностью считать именно ее счастливой подругой лирика.
Сам лирик сидел у окна в кресле, в глубине комнаты, заставленной до отказа множеством разнообразных вещей. Здесь был туалетный столик в чистеньком крахмальном кринолинчике из ситца, и важная швейная машина, и занавески, и гипсовые тарелки с английскими головками, и стулья, и шкафы, и пальто на вешалках, хрусталики, флакончики, пилочки и полосатые шляпные картонки, перевернутые и озаренные зеркалами. Посредине гудел синей рваной короной примус, и от этого, а также от никелевой кровати и от общей загроможденности вся комната отчасти напоминала велосипедную мастерскую.
«Боже, а вещей-то, вещей! – подумал романтик. – За сто лет не перепродашь всего этого добра. Это тебе, брат, не беличья ротонда».
Он был представлен сестрам. Отвыкший от светских манер, сперва он чрезвычайно стеснялся. Привычка сопеть носом, которую он не замечал в другое время, теперь приводила его в замешательство и заставляла держаться преувеличенно развязно. В отчаянии он напускал на себя мрачный пафос и, отдуваясь после каждой фразы, возбужденно лгал о своем путешествии в Персию и о страстных соловьях Гафиза.
Впрочем, поспевший кофе восстановил равновесие и положил основание прочной дружбы…
После кофе мужчины закурили пайковые папиросы. Симочка подсела на клеенчатый диван к своему лирику, и они долго полулежали, опутанные голубоватым табачным дымом. Наступал вечер. Окна просинели. Эдуард сидел в глубоком кресле, протянув тощие ноги к печке, и красные глянцевитые огонечки отражались в его глазах. Старшая сестра Лида скоблила сковородку. Она была хозяйкой комнаты. Потом она запалила бензиновый светильник. Четыре ярких коготка рванулись над тонкой трубкой, воткнутой в пробку горчичной баночки. Всю комнату оплело тончайшей смугло-золотой паутиной. Скреблась мышь. Из кухни тянуло ледяной цвелью.
Посидев полчаса, романтик нехотя поднялся. О, как ему не хотелось уходить на улицу, в темноту и холод! Его не удерживали. Вслед за ним в переднюю выбежала Лида и сунула ему в карман пачку папирос.
– Пожалте ручку, – сказал Эдуард.
Она протянула руку, которую романтик неловко клюнул.
– До свиданья, приходите к нам еще! – закричала она, наклоняясь над перилами.
– Спасибо, графиня! – буркнул романтик.
На следующий день романтик пришел опять. На этот раз он принес спинку венского стула. Он сказал:
– Вот. Еще одна сосенка. Топливо, знаете ли…
На этот раз он был чисто выбрит и очень любезен. Он необыкновенно острил, читал стихи, рыча и стреляя слюной, рассказывал забавные истории и подражал птицам. По временам его серые глаза задумчиво останавливались на разных вещах, и тогда казалось, что его занимает некая очень настойчивая главная мысль.
Пили кофе, курили и сидели при свете бензинки.
Романтик смотрел на Лиду серыми глазами, и эта толстенькая розовая девочка в пенсне, серьезная и озабоченная, у которой над туалетным столиком висел большой портрет покойного мужа, с материнской нежностью смотрела на голодного поэта, подавала ему папиросы и пришила пуговицу к пальто. С приближением вечера здоровье романтика быстро надломилось. Сначала он стал кашлять. Потом заявил, что у него жар. Потом схватился за голову и умолк. На все вопросы он мычал. Потом он посмотрел вокруг оловянными, страдающими глазами и потребовал аспирина. Через десять минут он нетвердо встал, сделал, шатаясь, два шага и заявил, что уходит. Его стали отговаривать от такого безумия. Он же упрямо натягивал пальто.
– Старик! – сказал лирик. – Ты сошел с ума! Оставайся ночевать. Мы тебя как-нибудь устроим.
– Глупости! Я не хочу вас стеснять.
– Эдя, что вы! Останьтесь, – сказала Симочка.
– Нет, нет, я пойду… Я как-нибудь доберусь. Хотя, вероятно, я в дороге упаду.
– Эдя, останьтесь, Эдя, не глупите! – умоляюще просила Лида, крутя пустой рукав его наполовину одетого пальтишка.
– Нет, нет! Я ни за что не останусь! Напрасно вы меня просите. Кроме того, куда же вы меня положите?
Его уговорили, ему обещали устроить постель на трех стульях за шкафом. Оставшись, романтик повеселел и почувствовал себя лучше. Долго еще все разговаривали, а потом начали укладываться. Лирик с подругой легли на клеенчатый диван. Это был верный друг, не так давно вынесший на себе сладкую тяжесть их сближенья. Лида легла на свою, слишком широкую для одного, кровать, пружинный матрас которой еще очень хорошо помнил грузный вес военного врача. Свет был потушен. Стесняясь друг друга и шепчась, все стали раздеваться. Послышался стук сбрасываемых башмаков, шелест юбок и шорох тел, закутывающихся в одеяла. Потом наступила тишина, и в этой тишине и темноте еще долго беззвучными мотыльками порхали, кружились те еле слышные звуки поцелуев и объятий, которые всегда окружают сон начинающих любовников. Лида долго ворочалась на своей слишком широкой постели, и пружины матраса иронически позванивали и хрустели под ней. Эдуард грубо гремел стульями за шкафом и ворчал:
– Пр-р-рохвостово ложе…
Печь погасла. Февральская ночь тянулась долго. С каждой минутой в комнате делалось все холодней. Синеньким светом наливалась комната, полная шорохов и вещей. Теплее всех было лирику с подругой.
На другой день, проснувшись в полдень, лирик был поражен странным, но трогательным зрелищем. Эдуард, плотно закутанный в голубое стеганое одеяло, мирно спал на широкой докторской постели, сопя во сне. Лиды не было; как видно, она ушла на службу.
– Вставай, вставай! – удивленно закричал лирик. – Как ты сюда попал, старик?
– М… м… – промычал Эдуард, переворачиваясь. – В чем дело? Уже пили кофе?
– Ты как сюда попал? Вставай! Уже двенадцать часов.
– Чего ты вопишь? В чем, с-с-собственно, дело? Лидочка на службе, а я перебрался к ней на ложе, так сказать. Н-не по-ни-маю.
– Вставай. Не собираешься же ты оставаться здесь всю жизнь.
Эдуард неопределенно зевнул. Конечно, он не собирался остаться здесь всю жизнь, но покуда он еще немножко полежит. Он еще очень плохо себя чувствует. У него, вероятно, жар, и вообще он просит оставить его в покое. Пока. А потом будет видно.
Лирик стал молча одеваться. Кофе, сваренное Симочкой, Эдуард потребовал в постель. Ему дали. Затем он потребовал книг. Ему дали книги. Затем Симочка отправилась на базар продавать очередную простыню, чтобы накормить своего лирика обедом. Лирик взялся за карандаш. Эдуард читал. В четыре часа вернулась Лида. Она была розовая, и глаза ее смущенно косили. Прежде всего она взглянула на свою постель.
– Эдинька, – сказала она. – Вы уже проснулись? Вам удобно?
– Как рыбе об лед.
– Хотите, я сварю вам каши?
Эдуард сделал кислое лицо.
– Знаете, – буркнул Эдуард, – знаете, кашка, конечно, вещь хорошая, но у меня такая болезнь: я не ем жидкой пищи. Органически.
– Что же вы едите?
– Брынзу, – кратко ответил Эдуард.
– Но ведь брынзы нет, за ней надо идти в лавочку.
– А вы, Лидочка, пойдите.
И, сделав милую гримасу, которая должна была изобразить капризного младенца, Эдуард, этот «старый пират», просюсюкал:
– Эдя не хочет кашки. Эдя хочет брынзу.
Лида покорно надела темный вязаный платочек и пошла в лавочку. Лирик и Симочка переглянулись. Эдуард хладнокровно читал.
За обедом все долго молчали. Наконец Симочка, у которой от удивления перестали закрываться глаза, тихо, но настойчиво сказала Лиде:
– Лида, что это значит?
Лида ничего не отвечала. Эдуард читал.
Излишне прибавлять, что с этого дня Эдуард плотно осел и пустил прочные корни в гостеприимной почве.
Первые три дня он совершенно не вставал с докторской постели, с утра до ночи читал романы Стивенсона, отрываясь от чтения лишь для еды.
Он вознаграждал себя за долгие лишения.
В конце четвертого дня в комнату вбежала худая дама с бледным, значительным, как бы вечно повернутым в профиль птичьим лицом. Она быстро отыскала припухшим глазком Эдуарда и быстро заговорила тем хлопотливым, индюшечьим языком, которым говорят почти все пожилые матери в нашем городе:
– Эдя, ты здесь, Эдя? Почему ты здесь? Почему ты не являешься третий день домой? Что это значит? Ты, наверно, ничего не кушал? Тебе здесь что-нибудь дают кушать?
Мадам Точкина опытным взглядом обвела комнату и остановилась на Лиде. Почему она не остановилась на Симочке? Почему она не остановилась на лирике? У нее был хороший нюх, у этой старой мамы.
– Вы даете Эде молоко? Эде нужно питаться. Он совсем больной человек. Что он сегодня кушал?
– Брынзу, – робко ответила Лида.
Мадам Точкина немного успокоилась, но все-таки ворчливо заметила:
– А молока он не пил? Ему надо молоко. Эдя тебе надо молоко. Вот я принесла тебе молоко, Эдя! – Она вынула из рыжей муфты бутылку зеленого молока. – Это молоко, Эдя, для тебя. Никому его не давай. Конечно, я знаю, каждому хочется молока. Эдя, ты добрый, товарищи всегда пользуются твоей добротой. Ты готов с себя последнюю рубашку снять. Но это молоко ты никому не давай. Это молоко исключительно для тебя. Слышишь?
И мадам Точкина строго посмотрела на Лиду.
– Имейте в виду, что молоко должен пить один Эдя. Слышите?
– Слышу, – виновато ответила Лида.
– Уй, мама! Ты мне уже надоела, – свирепо закричал Эдуард.
– Какой сердитый, подумаешь, – ласково сказала Эдина мама. – Ты и на Лиду так кричишь? Хе-хе!
На прощанье она потрепала Лиду по щеке.
– Какая вы молоденькая! Так вы же берегите Эдю. Эдя хрупкий. Он совсем как его покойный отец.
Затем Эдина мама и Лида поцеловались. Это был вполне исторический момент.
Так началась семейная жизнь моего друга Эдуарда Точкина, первого мастера южнорусской романтической школы, ученика Артюра Рембо, бродяги, лентяя и авантюриста, как он любил сам себя называть, явно преувеличивая как свои достоинства, так и недостатки.
Он таки настоял на своем. Он заставил ее бросить службу. Конечно, он не требовал и не приказывал. Для этого он был вначале слишком осторожен. Он просил. Он отрывал от страниц Стивенсона свои серые героические глаза и молил. Наконец, он ласково похлопал подругу по плечу и скривил в улыбку свой большой беззубый рот (собственно, выбит был у него лишь один передний зуб, но никто с первого взгляда не мог определить, один ли у него зуб вообще или только одного зуба не хватает). Он говорил:
– Лидуся, киця, девочка… Брось службу!
– Что ты, Эдинька? – испуганно воскликнула Лида, кося сквозь пенсне черными глазками. – Что же мы будем тогда есть? Ведь мы умрем с голоду.
– Лидуся! Обезьянка! Ну, я тебя прошу. Мы не пропадем.
– Да что ты, Эдинька! Подумай сам. Ты ведь у меня умный.
Но не такой был человек Эдуард Точкин, чтобы дать себя уговорить женщине. Он деловито сопел.
– Я уже все обдумал.
При этом он втаскивал на тощие колени тяжеловатую подругу, ласково чесал у нее за ухом и мечтательно говорил:
– Слушай, синичка… Ты бросишь службу и будешь заниматься хозяйством. Ты будешь жить исключительно для своего маленького капризного мальчика. Не правда ли, это будет чудесно? Во-первых, ты будешь гладить мне брюки. Во-вторых, готовить обед. В-третьих, ходить на базар. А я буду работать: мужчина всегда должен работать. Конечно, покуда найдется работа, можно будет продать кое-что из вещей. – Он обводил комнату опытным взглядом и продолжал: – Но ты, трясогузочка, не беспокойся! Так будет только первое время. Впоследствии я буду зарабатывать столько, что нам вполне хватит на сытую жизнь. По утрам мы будем пить кофе с сахарином (надо быть экономными). К обеду ты будешь жарить на постном масле уйму картошки. И, конечно, надо будет покупать брынзу. Без брынзы я не могу. Максимум четверть фунта – этого с меня хватит…
Он развертывал перед ней упоительные картины семейной жизни. Рассказывал о своих друзьях, таких же, как и он, бродягах, авантюристах-художниках, поэтах и просто шутниках, и о том, как они будут угощать их чаем с пирожками.
Неизвестно, что влияло на нее больше: его красноречие или варварские нежности. Она сдавалась, слабо протестуя:
– Эдинька, но чем же ты займешься? Где ты достанешь работу? А без нее мы обязательно умрем с голоду.
– Уй, Лидуся, какая ты глупая! Клянусь тебе честью, что мы голодать не будем. Подойди на улице к любому мальчишке-папироснику и спроси: «Скажи мне, мальчик, голодал ли когда-нибудь Эдуард Точкин?» – и мальчик тебе ответит: «Нет, Эдуард Точкин никогда не голодал». Я напишу поэму белым ямбом о трактире, о еде, о судьбе поэта и о многих хороших вещах, а это чего-нибудь да стоит. Наконец, я буду работать по агитации. Я буду, черт возьми, заведовать клубом – гарантированных два фунта хлеба в день и каждый месяц красноармейский паек.
Пауза.
– Ну, Лидуся, брось службу. Обезьянка, не упрямься.
Лида сдалась.
Она бросила службу и с героической покорностью начала распродажу вещей.
Затем Эдуард завел свои порядки. Он требовал, чтобы ему не мешали читать, не мешали спать, не мешали думать и не мешали курить. Он стал капризен и невыносим в общежитии. Он отравлял жизнь лирика и Симочки. Но так как комната принадлежала Лиде и так как совершенно потерявшая голову Лида заботилась о спокойствии своего Эдика с усердием, достойным лучшего применения, лирик и Симочка быстро увяли и во избежание ссор принуждены были переселиться в другое место.
Затем Эдуард заявил, что у него «лицемания» и что он вообще никого не может видеть.
После этого Эдуард расцвел пышным цветом.
Ни о какой работе, конечно, не было и речи.
Лида самоотверженно носила на базар свои тряпки, гладила брезентовые штаны, стирала, стряпала, читала вслух Стивенсона и с каждым днем все больше влюблялась в своего повелителя.
Эдуард принимал это как должное. Он был твердо уверен, что добрый романтический бог вознаграждает его за все испытания и трудности прежней нищей жизни. Он был почти безмятежно счастлив. Однако некий червь медленно, но упорно точил его сердце. Беда приближалась.
Первые признаки катастрофы были так неуловимы и ничтожны, что человек, не посвященный во все тайны психики этого чудака, не обратил бы на них ни малейшего внимания. Но друзья, знавшие Эдуарда как свои пять пальцев, заранее ужасались.
Бедняги! Они и не предполагали размеров беды. Это было поистине нечто стихийное.
Началось с того, что однажды Эдуард, надев халат и туфли покойного доктора, подошел к окну. Вид у него был крайне озабоченный. Он долго простоял у окна, с очаровательной нежностью следя за возней воробьев и за лётом грузных ворон. При этом он посвистывал.
На другой день, не говоря ни слова, он сходил домой к матери и принес оттуда «Жизнь животных» Брэма. Весь вечер он провел в сосредоточенном чтении.
Затем как-то вскоре он сказал Лиде:
– Лидуся, птичка моя! Дрозд мой! Красноголовая славка!
Тогда она, покраснев и ласково косясь, взяла его, как большую добрую собаку, за уши и, прижавшись к его худой щеке, сказала:
– Эдинька, мальчик мой! Разве я такая уродка, что похожа на птицу? Я ведь толстенькая. Или ты меня уже разлюбил?
– Ах, Лидочка, ты ничего не понимаешь. Молчи лучше. Нет ничего на свете приятнее птиц. Когда мы разбогатеем, мы купим себе много клеток и птиц. Не правда ли, это будет превосходно?
И с угрожающим жаром и красноречием, брызгая слюной, божась и клянясь всеми своими органами и предками, он начал описывать прелести птиц. Он говорил о том, как поет дрозд, что любит кушать красноголовая славка, каков нрав у пожилого щегла и как мила молоденькая синица. Он рассказал уйму анекдотов из жизни чижей и сорок, уверяя, что бывают скворцы, знающие назубок таблицу умножения. Он утверждал, что без птиц жизнь человека теряет соль и значение. Он подражал птицам, свистал, верещал, хлопал воображаемыми крыльями, чистил клювом перья, даже как бы делал попытки летать.
Растроганная его волнением, Лида смотрела на него влюбленными глазами и гладила ему голову.
– Эдинька, какой ты смешной мальчик! Неужели ты до такой степени любишь птиц? А я этого не знала. Ну, хорошо, вот мы продадим мое старенькое серое платье (помнишь, то, с черной вышивкой), и я куплю тебе птичку. Хочешь, Эдинька?
– Уй, Лидочка! Ты у меня гений чистой красоты. Обязательно купи птичку. Эдя хочет птичку.
– Мальчик мой!
С этого дня Эдуард стал поговаривать о птичке.
И вот однажды серенькое платье с черной вышивкой было продано. В комнате появилась отличная клетка с птицей. Что это была за птица, определить было невозможно. Вид у нее был чрезвычайно затасканный и пощипанный. Кроме того, у нее был наполовину выдран хвост. Ни слуха, ни голоса у этой мрачной птицы не было. Звук, который она производила, царапая клювом по решетке, был отвратителен. Но Эдуард ею восхищался. Он утверждал, что это какая-то очень редкая разновидность дрозда. Он наливал противной птице воду, подсыпал конопляного семени, подмигивал ей, свистал, просовывал за решетку палец и любовно постукивал по свирепому грязному клюву.
– Подождите, она скоро запоет. Я буду не я, если она не запоет. Уж я-то отлично разбираюсь в птицах.
– Эдинька, – говорила Лида смущенно, – может, было бы лучше купить канарейку? Она бы у нас пела.
Эдуард немедленно впадал в ярость. Он брызгал слюной и шипел:
– Уй, Лида! Не раздражай меня. Ты ничего не понимаешь в птицах. Что может быть гнуснее канарейки? Канарейка – самая мещанская птица. Уж я-то знаю, что говорю. А это очень редкий экземпляр дрозда.
Лида умолкла.
Вскоре Эдуард поступил на службу в ЮгРОСТА. Она оказалась единственным учреждением республики, где его чудовищная фантазия могла найти применение.
Первые его шаги на новом поприще были неописуемы.
Сначала его назначили стихотворным фельетонистом стенной газеты.
Граждане, имевшие удовольствие жить в период второго и третьего года республики на юге, вероятно, хорошо знают, что такое стенная газета ЮгРОСТА. Распространяться о ней нет никакой надобности. Граждане же, не имевшие удовольствия провести вышеупомянутые два года на юге, так, вероятно, до конца дней своих и не узнают, что такое стенная газета ЮгРОСТА, потому что еще не родился на божий свет мастер, способный описать эту не поддающуюся описанию газету.
Так вот, Эдуард попал в нее фельетонистом.
Прежде всего, придя в редакцию, он деловито осмотрелся и потянул носом, отчего двум машинисткам сделалось дурно, а третья написала заявление в комслуж. Затем он общительно подмигнул секретарю, очень вежливому молодому человеку, скрывавшемуся от воинской повинности, и, скрутив огромную папиросу из секретарского же табаку, мрачно заявил:
– Короста – болезнь накожная, а югроста – настенная.
После чего его немедленно перевели в отдел изобразительной агитации.
В отделе изобразительной агитации Эдуард пробыл четыре дня. В первый день он стащил из мастерской стул и несколько кусков фанеры. Во второй день болел астмой. В третий подошел к плакату, приготовленному к отправке на агитпункт, и, замазав не особенно острую, но очень честную надпись, написал новое четверостишие, придуманное мгновенно:
Буржуазия ласкала
Пролетария всегда,
Миловала, целовала,
На деревьях ве-ша-ла.
На четвертый день он объяснился с заведующим отделом, потребовал аванс и отдыхал на лаврах. Денег ему не дали, так как в учреждении их вообще не было, но зато на пятый день назначили в устную газету.
Одним словом, через две недели заведующий ЮгРОСТА, гроза машинисток, кричал на весь кабинет, дергаясь в судорогах:
– Выдайте ему жалованье за две недели вперед, и пусть он убирается к свиньям! Он меня замучил! Дальше так продолжаться не может.
Сложив голубые бумажки в красивую, но не слишком толстую пачку, Эдуард подмигнул розовому кассиру и деловито отправился домой, обдумывая различные, весьма важные вопросы.
– Вот, – коротко сказал Эдуард, швырнув деньги на стол и сейчас же спрятав их обратно.
Лида восторженно ахнула.
После этого Эдуард занялся покупкой птиц.
Со всех сторон приятели, поклонники его поэтической школы, эти простодушные ребята, которые готовы были раскроить друг другу череп из-за неправильно поставленной цезуры, несли к нему птичьи клетки. Клетки были самых разнообразных качеств, форм, величин и материалов.
Среди них были и кокетливые бамбуковые клетки из числа тех, что висят в низеньких гостиных старших механиков и капитанов дальнего плавания, вывезенные из Японии вместе с черной шелковой ширмой с хризантемами и лаковой шкатулкой для папирос.
Были и безвкусные металлические клетки обер-офицерских вдов и купеческие – громадные, с небольшой дом, клетки очень сложной архитектуры, с мезонинчиками, балкончиками, внутренними камерами, автоматическими жердочками и щегольскими кормушками.
Наконец, были и честные охотничьи клетки для перепелов, с сетчатым верхом, грубые, деревянные и темные, как прокопченная столовая в староанглийском феодальном стиле.
Один чересчур усердный юноша вместо клетки принес небольшой аквариум, что натолкнуло романтика на мысль завести себе, кроме птиц, также рыб и водоросли.
Затем началась покупка птиц.
Ежедневно с утра Эдуард брал пустую клетку и отправлялся на какой-то отдаленный базарчик, который называл «охотницким рядом». По его словам, там можно было купить или выменять любую птицу северных широт. Там у него были таинственные знакомства, сохранившиеся с того счастливого времени, когда вместо школы он отправлялся на дикий берег моря, расставив птицеловную сеть и растянувшись на животе под кустом пожелтевшей сирени, в сухой заросли полыни и слюдяных бессмертников, коварно подсвистывал глупым чижам, цепко держась за предательскую веревку. Стайки птиц пересыпались бусами с куста на куст. Легкий пух и воздушные клочья репейника летали над ломким хворостом бурьяна, а с моря тянулись молочные прохладные космы первого тумана.
Возбужденный голодом и воспоминаниями, Эдуард возвращался домой к обеду, принося с собой птиц.
Лида чистила клетки, насыпала корм, вбивала в стенку гвозди и восхищалась птицами.
На взгляд непосвященного, птицы были ужасны. Они были грязны, растрепаны, запуганы, прожорливы и совершенно безмолвны. У многих из них были выщипаны хвосты и перебиты лапки.
Но на все иронические замечания друзей по поводу птиц Эдуард отвечал яростным рычаньем:
– Молчите, ослы! Вы ничего не понимаете. Это очень редкие экземпляры. Вот, например, та, серая, видите, на жердочке: это редкий экземпляр малиновки. У нее, правда, немножечко сломана лапка и чуть-чуть выщипан хвостик, но посмотрите, какие у нее умные глазки. Клянусь памятью моего покойного отца, плюньте мне в глаза, если через два дня она не запоет. Вы никогда не слышали пения малиновки?
И он начинал свистать, улюлюкать и крутить головой.
Однако проходила неделя, а редкий экземпляр малиновки по-прежнему оставался безмолвным, но очень прожорливым.
Вскоре все стены были сплошь увешаны редкими и даже редчайшими экземплярами птиц.
Причем все птицы были похожи друг на дружку, как заключенные одной камеры. Во всяком случае, никаких существенных различий между ними не было, хотя все они носили различные многообещающие названия: дрозды, красноголовые славки, щеглы, снегири, зяблики, чижи…
В комнату было жутко войти. Треск клювов и крыльев оглушал непривычное ухо. Перья и пух летали посреди комнаты на манер тех летних вихрей, которые вдруг подымаются при совершенном безветрии на хуторских птичьих дворах.
Сор, шелуха конопляного семени, брызги и камешки сыпались из клеток на пол.
Кроме того, в углу стояла детская ванна, в которой, высунув из воды глянцевитый арбузный щиток и верблюжью мордочку, шевелилась и любопытно жмурилась черепаха.
Эдуард сидел в ковровых туфлях за книгой под большим портретом сердитого военного врача.
Иногда он подымал глаза на портрет и, почтительно приложив к губам указательный палец, шепотом произносил:
– Канцлер!
Лида смущенно косилась на птиц, и на ее бесхарактерном детском личике обозначались еле уловимые складки беспокойства и тайного раздражения. Оно накапливалось вокруг толстенького ребяческого носика.
Птицы упорно не пели, но исправно жрали. Лида терпеливо молчала. Эдуард мечтал о новых и новых экземплярах. Дела пошли совсем плохо. Доходов не было никаких, а птицы уничтожали громадное количество дорогой пищи. Они не довольствовались хлебными крошками или остатками ячной каши. Им требовались муравьиные яйца, конопляное и канареечное семя и какие-то очень дорогие мучные черви, без которых, по словам Эдуарда, они никогда не смогут запеть.
Почти все деньги приходилось тратить на птиц. Лида пыталась возражать. Эдуард был неумолим. Он требовал, чтобы Лида продавала последние тряпки. Комната по мере наполнения птицами все больше и больше освобождалась от вещей. Наконец, непроданной осталась одна швейная машинка.
– Лидуся! Ты знаешь, отчего не поет красноголовая славка? Она не поет, потому что ей надо побольше мучных червей. Продай швейную машинку, и мы покормим птичек.
– Эдинька, ты с ума сошел! Мы сами не едим! Мы скоро умрем с голоду.
– Не говори глупостей, Лидочка! Мне достаточно четверти фунта брынзы в день. Лишь бы пели наши птички.
Лида дергала бровью. А когда Эдуард уходил на рынок за птичьим кормом, она звала к себе соседку и горько жаловалась на птиц.
– Милая, мы скоро совсем умрем с голоду! – грустно говорила Лида, обнимая соседку. – Птицы нас разорят. Они съели все. Они съели мое серенькое платье с черной вышивкой. Они съели летнее пальто. Они съели простыни и наволочки. Скоро они съедят швейную машинку, и тогда наступит конец. Эдя ничего не хочет слушать. Он совершенно сошел с ума… О, как я ненавижу этих отвратительных птиц!.
Соседка сочувственно качала головой, думая о своих невзгодах, а маленькая соседкина дочка, трехлетняя кукла с громадным красным бантом на макушке, подбиралась к клеткам и, боязливо озираясь, грозила птицам пальчиком:
– Гадкие птички. Птички бяки. Птички съели селенькое патице.
Потом ее личико освещалось невыразимой нежностью, и, подойдя к ванне, она, сияя от счастья и умиления, называла черепаху купахой.
А морщинки вокруг Лидочкиного носа становились все решительнее.
– Это, Лидочка, дрозд, – сказал Эдуард, внося в комнату клетку с большой некрасивой птицей, похожей на недоделанную курицу. – Ты не думай, что это какая-нибудь простая птица. Это очень редкий экземпляр. Клянусь покойным отцом, через два дня она запоет на славу. Уж я-то хорошо разбираюсь в этих вещах. Правда, ему нужно покупать побольше мучных червей, но зато ты себе не можешь представить, как он запоет! Это будет нечто небывалое. Продай наволочку.
Лида молчала.
– Смотри, смотри, Лидочка! – внезапно воскликнул Эдуард. – Смотри, он сразу же сел на жердочку. А это верный признак, что он будет долго жить и впоследствии отлично запоет. Поверь мне. Уж я-то отлично разбираюсь в этих вещах.
Пауза.
– Продай наволочку.
– Хорошо, – с ледяной покорностью сказала Лида.
Вечером, напившись ячменного кофе без хлеба и сахару, супруги улеглись на солидную докторскую кровать, которая неодобрительно и зловеще позванивала всеми своими пружинами.
– Эдинька, – кротко, но твердо сказала Лида, подсовывая одеяло под романтика, – Эдинька, дальше так продолжаться не может. Мы умрем с голоду. Птицы нас окончательно разорили. Мучные черви стоят гораздо дороже, чем сама мука. Конопляное семя нужно искать по всему рынку и тратить безумные деньги. Эдинька… Может быть, уж довольно птичек? Что ты на это скажешь? Мы оставим один какой-нибудь экземпляр, самый редкий… Ведь, правду сказать, они уж и не такие замечательные, эти птички. Конечно, все они очень редкие экземпляры, но все-таки…
– Я слышать не хочу эти глупости, – сердито буркнул Эдуард. – Скоро они запоют. Я в этом уверен. Редкий экземпляр малиновки уже сегодня собирался запеть. Я это прочел по его глазам.
– Эдинька! Умоляю тебя. Завтра нам уже совсем нечего есть. И нечего продать.
– Как нечего продать? А швейная машина? Или ты думаешь, что за нее ничего не дадут? И зеркало на туалетном столе чего-нибудь да стоит.
– Эдя! Что ты говоришь! – ужаснулась она. – Если мы продадим машинку, как же я сошью тебе брюки и рубаху? Ведь на тебе все рваное. Тебя надо одеть. А то ты у меня ходишь как нищий.
Эдуард задумался.
– Знаешь, Лидочка, я придумал. Завтра ты продашь зеркало. Мы купим птичкам корму и сами поедим немного. Авось мы продержимся недельку. За это время ты мне сошьешь из своего зимнего пальто брюки и куртку (ведь все равно дело идет к лету). А потом можно будет продать машинку. Не правда ли, девочка? Сознавайся же, плутовка, что у тебя муж умница.
Лидочка молчала.
Эдуард перевернулся на другой бок и засопел.
– Эдя, ты настаиваешь на этом?
– Конечно, глупенькая! Кроме того, не сегодня-завтра умрет моя мать (это я хорошо знаю). Старуха долго не протянет, для меня это ясно. Тогда у нас сразу понравятся дела. Ведь беличья ротонда и медный тазик на улице не валяются. Что ты об этом думаешь, обезьянка?
Лида молчала.
Она в темноте что-то твердо обдумывала.
Потом она сказала таким тихим, таким кротким и таким настойчивым голосом, что на минуту птицы перестали возиться, и слышно было, как где-то на улице прошумел автомобиль из губчека:
– Значит, ты настаиваешь на этом?
– Конечно, глупенькая! Уж верь мне, я отлично знаю, что говорю. Верь мне.
Романтик уснул.
Лида молчала. Всю ночь она пролежала с открытыми глазами. А когда в окне посветлело и заря стала наливаться вишней, она осторожно, чтобы не разбудить мужа, выбралась из постели и, шлепая босыми ногами, закусив губы, направилась к птичьим клеткам.
На следующий день, встретившись с друзьями на бульваре, где уже начиналось весеннее гулянье, Эдуард огорченно говорил:
– Друзья, с моими птицами происходят необъяснимые вещи. Сегодня ночью сдохло два очень редких экземпляра. Я решительно не понимаю, почему это случилось. Кормил я их хорошо. Уход за ними был самый внимательный. Абсолютно не понимаю. Между прочим, сдох тот самый дрозд, который вчера сел на жердочку. Уж этого я никак не могу понять. Я твердо знаю, что если птица в новой клетке сейчас же садится на жердочку, значит, она будет долго жить и отлично петь.
Эдуард смущенно крутил головой.
Но на друзей таинственная смерть птиц не произвела никакого впечатления. Они были заняты другим.
На всех столбах и заборах был расклеен новый декрет. Возле пестрых листов бандерольной бумаги толпились горожане. Они напирали друг на друга, наступали на ноги, сбивали шапки. Коммерческие южане, в течение двух лет лишенные права покупать и продавать, сжатые железной дисциплиной военного коммунизма, теперь заполняли перекрестки и площади, парки, бульвары и переулки, на все лады обсуждая неожиданный декрет.
Первые ласточки новой экономической политики, которая не носила еще в ту пору клички «нэп», вили первые гнездышки под стеклянными сводами крытых рынков. Санкционированные свыше штаб-офицерские вдовы бойко продавали пирожные и брабантские кружева, не страшась молниеносных облав и эскадронов внутренней охраны республики. Шторы магазинов, некогда падавшие со свистом и грохотом, кое-где стали уже приподниматься, как забрала рыцарей, окончивших смертельный поединок, и громады разноцветных, опьяняющих, чудовищных, невероятных тортов, ромовых баб, колбас, хлебов и бисквитов ударили из-за салонных стекол великолепно отшлифованных витрин в проголодавшиеся глаза обывателей, пределом мечтаний которых в течение двух лет был честный бублик в корзине уличной девчонки. Библейский еврей, склонявший пейсы над лотком с папиросами при слабом свете полночного решетчатого фонарика, последний раз показался в гулком мраке совершенно безлюдной улицы, и утром по бульвару прошла первая женщина в котиковом саке с букетиком парниковых огуречных фиалок.
Дома Эдуарда ждали новые неприятности. За время его отсутствия погибли еще две птицы. Одна удавилась сама, застряв головкой между прутьями решетки. Другая была съедена кошкой, которая в отсутствие Лиды умудрилась открыть лапкой дверцу клетки.
Эдуард был сражен. Лида молчала.
На другой день погибла еще одна птица. На третий еще.
– Можно подумать, что злой дух вселился в мой дом, – говорил Эдуард друзьям. – Почему гибнут птицы? Для меня это совершенно непонятно. Уж я-то отлично изучил все болезни птиц, и, клянусь классической балладой, ни одна из них не была больна.
В несколько дней у Эдуарда издохли почти все птицы. Романтик был настолько потрясен, что даже перестал об этом говорить. Он только нежно ласкался к Лиде.
– Лидочка, погибли наши птички. А ведь они могли так чудесно запеть! Я уверен, что все бы они запели. Тебе, Лидуся, жалко птичек?
– Конечно, жалко, – говорила Лида, и на ее детские глазки наворачивались блестящие сквозь пенсне слезы. – Очень жалко, но что же делать?
Она брала Эдуарда за грязные уши и покрывала тепленькими маленькими поцелуями его небритое, страшно худое лицо. Точно застегивала кнопочки. Она говорила:
– Ничего, Эдинька! Скоро наши дела поправятся. Тогда мы заведем себе новых птичек.
Потом мне надо было на все лето уехать из города, и я отправился к Эдуарду попрощаться.
Поравнявшись с его высоким окном, которое уже было открыто, я увидел полную женскую руку, державшую клетку. Другая рука отворила дверцу, и большая нелепая птица, попрыгав на пороге, взмахнула отвыкшими от движения крыльями и неловко, боком, полетела в синеву, цепляясь за ветки акаций, уже зеленевших мелким горошком молодой листвы.
Я вошел в комнату. Лида одна стояла у окна, и глаза ее были полны слез. Она смутилась.
– Вы знаете, у нас опять несчастье. Только что улетела Эдина последняя любимая птичка. Я шила. Вдруг клетка отворилась – фррр, – и не успела я вскочить с места, как – до свиданья! Редкий экземпляр красноголовой славки улетел в окно. Как она умудрилась открыть дверцу, не понимаю?
Она опустила глаза.
Я молчал.
Тогда она сказала:
– Знаете… Конечно, это очень жаль, но все-таки лучше, что птички пропали. Иначе мы бы сами погибли. Все-таки осталась швейная машинка, и вы увидите осенью, каким франтом будет выглядеть Эдинька.
Скоро пришел Эдуард. Его не особенно огорчила потеря последней птицы. Он молча снял со стены ненужные клетки и отнес на чердак.
– У тебя хорошая баба, – сказал я, пожимая ему на прощанье руку.
– Ничего, старик! Осенью у меня опять будет много птиц. Новая политика. Дела поправятся. Вот увидишь.
– Ладно, прощай!
Осенью я вернулся. Эдуард жил плохо. Люди вокруг продавали, покупали, богатели и толстели. Но Эдуард, этот неисправимый мечтатель, лентяй и авантюрист в душе, и при новой экономической политике не мог себе найти применения. Пожалуй, теперь ему было хуже, чем раньше. Он уже служил в каком-то военном госпитале в качестве заведующего библиотекой. Он жил на полуразрушенной даче, у моря, в каморке об одном окне…
На стене не хватало лишь доброго хомута, чтобы эта комнатенка ничем не отличалась от кучерской у малоземельного помещика.
В комнате не было ничего, кроме железной кровати, печки и комода. Швейная машина была продана. Эдуард был одет в чистенькую рубашечку и детские брючки, сшитые из старой Лидочкиной юбки. Кокетливый дешевенький галстучек висел у него на тощей шее. Он имел нелепый, куцый вид и сам напоминал некую тонконогую дикую птицу с раскрытым клювом.
Лида ходила босиком, по-бабьи повязанная полинявшим красным платком.
– Ну, старик! – торжественно сказал Эдуард. – Ты видишь сам: дела мои поправились. Я аккуратно получаю паек и живу прекрасно.
Бедняга, он до сих пор мерил жизнь железным аршином военного коммунизма!
– Скоро у меня опять заведутся птицы. Теперь я их сам буду ловить. Недавно я достал превосходную западню. У моря появилось много щеглов. Я знаю место, где их уйма. Пойдем.
Он достал из-под кровати клетку, и мы пошли.
– Клянусь покойным отцом, плюнешь мне в глаза, если через полчаса у меня не будет полной клетки птиц.
Он повесил западню на ветку дикой сирени. Мы пришли на берег.
В ожидании, пока поймается птица, мы пошли бродить по берегу, у теплой густой воды, пахнущей йодом, песком и тиной. Чайки и паруса белели легкими запятыми в далекой голубизне воздуха и моря. Мшистые столбы купальни ходили и раскачивались длинными глянцевитыми отражениями в плоской, почти неподвижной ряби.
Среди разговора Эдуард вдруг дернулся.
– Старик, пора! Клянусь честью, птицы, наверное, уже поймались. Я-то знаю, как их ловить.
Мы быстро пошли к клетке.
Куст находился на прежнем месте, но клетки не было.
Эдуард растерянно осмотрелся и вдруг зарычал от бешенства. Он приложил ладонь к глазам и страшно выругался. Я посмотрел вдаль. Там, мелькая по верблюжьим горбам берега и по синеве моря, улепетывал мальчишка. Он размахивал клеткой, напоминая ветряную мельницу. Эдуард сделал прыжок, но, вспомнив про свою астму, унаследованную от отца, махнул рукой.
– Черт возьми, – сказал он с мрачной улыбкой, – клянусь беличьей ротондой старухи, этот мальчишка далеко пойдет!
Он медленно поплелся домой.
Я шел следом за ним, корчась от приступов хохота.
Я вдыхал свежий морской воздух, защищая ладонью глаза от стеклянного осеннего солнца, оплетавшего сияющей паутиной пыльные, тяжелые сады.
В густой чаще их уже сквозили лимонные пятна акаций и коралловые – кленов.
1920