Юрию Викторовичу Пастернаку
Стоит терем-теремок, он не низок, не высок, из трубы летит дымок, из окошек льется рок…
В ночь со 2 на 3 января в гулких коридорах нежилого дома на Раушской набережной, как раз наискосок от Беклемишевской башни Кремля, в том месте, где когда-то был разбит Государев сад, а позже располагалась гостиница Хрулевой, раздался сухой треск, а вслед за ним влажно-нежное бульканье.
Охранник, дремавший на полуторном этаже, за стеклоперегородкой, тяжко заворочался, причмокнул во сне губами, заснул глубже.
Нежное бульканье на третьем перешло в журчание, затем еще раз треснуло и прерывистый мужской голос произнес:
– Фу, блин!.. Опять – лосины… И главное – где порвались? В самом неподходящем месте. А на балконе – холодрыга… Все на свете застудишь… Ладно уж, выползу на минутку…
Голос лопнул, разбрызнулся кашлем, раздались мерные шаги, коротко ругнулись на русском и на французском, и в доме, похожем снаружи на сказочный резной терем, а изнутри на унылую жилконтору, все окончательно стихло.
Подхорунжий Ходынин вставал-ложился поздно. А нынешней ночью – так и вовсе не спал.
Допекли, пиротехники чмуевы! Воро́н и галок новогодняя пальба испугала не слишком: попривыкли. А вот один из кремлевских охотников, краснокрылый и красноштанный, с желтыми лапками и серебристо-белым хвостом пустынный канюк, после вечернего облета выделенного ему участка в Тайницкий сад не вернулся.
– За реку каня подался. Больше ему некуда…
Подхорунжий выбрался из служебной «конурки» на свет божий.
«Конурка» – комната 10 на 16 метров – располагалась здесь же, в подсобном помещении Московского Кремля, на полпути между Тайницкой и Беклемишевской башнями.
Ночных дежурств в этом месяце у подхорунжего не было, и он оставался в Кремле на ночь (что ему иногда с большим скрипом, но позволяли) просто так, лишь бы никуда не идти.
Кремль был его личной, неразрушимой, никем из врагов даже и на день не захваченной крепостью! Крепостью, которую он отбил и отвоевал когда-то у рекламщиков и торговцев и которую теперь осаждала одна только говорливо-беспокойная, в последние месяцы как-то особенно сильно надоедавшая глазу и уху Москва.
Но отвоевал, не отвоевал, а будущее Кремля, его чистота и сохранность – страшно подхорунжего в последние месяцы тревожили.
Вспоминая прожитый день и предвидя беспокойную ночь, Ходынин внезапно вздрогнул от чьих-то чужих, не предусмотренных ночными размышлениями слов.
– Украли Кремль, – заговорил кто-то внутри у него вкрадчивым, но вместе с тем и назидательным голосом, – умыкнули! Тазом медным Кремль твой, Ходыныч, накрылся!
– А чего это украли? – возражал вкрадчивому подхорунжий. – Ничего не украли. И тазом никаким Кремль не накрывался…
Выбравшись на чистый снежный участок, подхорунжий от радости рассмеялся: морозец забирал! Но возвращаться в «конурку», чтобы облачиться в положенную по уставу кремлевским сокольникам форму, не стал. В тапках на босу ногу, в синих, изрисованных мелкими красными сердечками гамашах – тоненькие гамаши на морозе сразу покрылись инеем – стал спускаться он к Тайницкому саду.
Тайницкий сад (расположенный, если смотреть на него с высоты, балалайкой) к западу сильно сужался. А на востоке был широк, буен!
Именно Тайницкий сад, а не дворцы и соборы подхорунжий считал сердцем Кремля.
Снежный сад звал, манил!
Но Ходынин в сад не пошел, свернул к Беклемишевской башне. По внутренней лестнице он поднялся до верхней ее трети и остановился отдышаться только близ узких, вертикально вытянутых машикулей.
«Бойницы косого боя» – машикули – были давным-давно заделаны кирпичом: воевать «отвесно» было не с кем. Однако во время одной из ночных прогулок подхорунжий несколько кирпичей из такой бойницы «косого боя» вынул. И сейчас, через неширокое пространство, стал смотреть вниз: на зубцы кремлевской стены, на лед Москвы-реки…
Ни на стене, ни на льду ничего завлекательного не обнаружилось.
Тогда подхорунжий преодолел еще один лестничный пролет и уже через не заложенные кирпичом бойницы «прямого боя» глянул на Замоскворечье.
Над Замоскворечьем плыли низкие облака. А там, где их не было, царила пустота ночи.
Вдруг из облака в ночную пустоту выпрыгнул месяц. Как тот деревенский дурень, стал он поигрывать блескучей и острой своей игрушкой: серпом!
Мир под лучами серпа стал стереоскопичней, объемней.
За рекой резко блеснуло.
Ходынин повел справа налево крупной, чуть сильней, чем нужно, вжатой в плечи головой.
Если бы кто-нибудь в те минуты проследил за поворотом головы подхорунжего, то, конечно, тотчас вспомнил бы карточного валета червей. Ну, а печалью глаз – и в ту ночь, и во все другие дни и ночи – напоминал Ходынин опального поэта Лермонтова.
Снова блеснуло. И уже не лунным, каким-то другим светом.
Подхорунжий подступил к бойницам вплотную.
– На камеру, хорьки, снимают, – определил он сразу, – знают, четвероногие, что запрещено!.. А снимают.
Подхорунжий быстро спустился по башенным ступеням вниз и припустил в свою «каморку». Возвратившись с очками ночного ви́дения – современным прибором, со встроенным инфракрасным осветителем и малыми наушничками для прослушивания разговоров на расстоянии, – он еще раз, и пока невооруженным глазом, глянул за реку.
Блеск не повторился.
– А вот мы счас вас прибором, приборчиком!
Утвердив и закрепив специальными ремешками прибор на темечке, подхорунжий не спеша перевел ночные очки, похожие на маленький узко-плоский бинокль, из вертикального положения в горизонтальное, приладил к глазам.
Но тут же и переместил очки назад, в вертикальное положение.
Постояв несколько секунд в задумчивости, он вернул очки ночного ви́дения на место.
Сомнений быть не могло!
Наискосок от Кремля, на угловом чугунном балконе старинного четырехэтажного дома, стоял Наполеон Бонапарт. С раздвижной подзорной трубой, в белых трениках, в лихо нахлобученной на лоб треуголке…
В этот момент Наполеон как раз совал подзорную трубу под мышку.
«Потому-то и блеск исчез!»
Внезапно Наполеон поднял трубу снова. Подхорунжему даже показалось: лучи их взглядов в пространстве встретились, друг о друга со всего размаху стукнулись, разбились, осыпались на лед стеклянным крошевом…
– Ишь, гад… Зазирает! – захлебнулся кислой слюной подхорунжий и полез в карман за мобилкой. Но сразу и обмяк.
«Чего это я? Сейчас только про призрак Наполеона наверх сообщать осталось! Мало им своей мороки?»
Ходынин сплющил веки, глубоко вздохнул, однако чуть погодя нехотя разлепил веки вновь.
Наполеон, как видно, собрался с балкона уходить.
Он повернулся к зубцам кремлевской стены спиной и почесал раздавшийся вширь, как у пятидесятилетней бабы, зад. Почесываясь, Наполеон произнес несколько с трудом уловленных прибором слов:
– И чего ты там увидал? Ни ответа, ни привета… Пусто! Кэс ке ву пувэ рекомэндэ?..
Подхорунжий рассмеялся.
– Маскарад же… Маскарад новогодний. Вот это что такое!
Призраков Ходынин старался не замечать, разговоров о них избегал. Ну, а негодяйский маскарад, затеянный на виду у соборов и башен, ну, а наглое «явление Наполеона Кремлю» и возможное повторение таких «явлений» нужно было пресечь в корне: прямо на месте происшествия отбив охоту к дальнейшим выходам на балкон с подзорной трубой.
Витя Пигусов на балконе замерз, затосковал и засобирался прочь.
Третий день подряд в костюме Наполеона Бонапарта развлекал он разную – и вполне пристойную, и грубовато-вульгарную – публику.
Осточертело!
Покидая резной чугунный балкон, Витя прокрался мимо лужицы десять минут назад выбулькнувшего на пол ликера, мимо ликерной бутылки, брошенной рядом с лужицей, мимо храпящего во всю сопатку охранника…
И вниз, вниз, в хорошо ему известную рок-харчевню!
В доме на Раушской Витя Пигусов – чудец, игрец, веселый молодец – когда-то отчаянно, хоть и недолго, трудился: вел театральную студию. Знал выходы, входы. Потому-то нынешней ночью сюда через черный вход и пробрался. (А по правде сказать, – просто спрятался от доставучих вопросов: «зачем сжег Москву»? и – «какой он на вкус, вороний супец»?)
Ну, а пробравшись в дом, не покрасоваться на балконе, с которого Наполеон и действительно (и этот исторический факт был Вите доподлинно известен) смотрел на выхватываемый вспышками больших и малых пожаров Кремль, конечно, не мог!
Уже на пороге харчевни чудец, игрец, веселый молодец вдруг сообразил: если ввалиться в таком виде – снова терзать, снова мучить станут! Поэтому, поворотив от рок-харчевни резко в сторону, Витя вдоль нежилых и, ясное дело, пустых в этот час домов кинулся в один из ближайших переулков: за привычным шмотьем, за нормальной одежкой…
Переодевшись в гражданское, подхорунжий Ходынин вышел через служебный вход в восточной части зубчатой, прекрасной и днем, и ночью кремлевской стены, двинулся к Большому Москворецкому мосту.
На мосту никто ему в этот час – все-таки полтретьего ночи – не встретился. Только какой-то пьяный, словно в состоянии невесомости, двигался в ту же, что и подхорунжий, сторону: в Замоскворечье.
Подхорунжий шел и думал о Наполеоне. Даже скорей не думал, а просто сравнивал внешность Бонапарта и свою собственную.
А внешность подхорунжий имел примечательную! Крупная, слегка вдавленная в плечи башка и всегдашняя казачья папаха на ней. Кругло-овальное, с чуть выпускаемыми наружу усиками, лицо. Высоко поднятые, как у циркового атлета, квадратные плечи. Мощный торс. Но при этом – коротковатые, выкривленные веками казачьих войн и набегов ноги. Походка – подволакивающая. Голос сиплый, армейский. Но не злобный, а скорей – сожалеющий. В общем, приятный кофейный голос.
Судьба подхорунжего была под стать внешности: в иных местах была она выдающейся, а в иных – так себе.
Главным в своей судьбе Ходынин полагал одно небезынтересное обстоятельство: несколько лет назад он был разжалован из подполковников в подхорунжие.
Разжалован самим собой: резко, безжалостно, некрасиво…
А до этого рок и судьбина были к подхорунжему милостивы!
Правда, молоточки любви и беспорочной службы поударяли всласть и его: как ту выкривленную железку, которую в кузнице над горном переворачивают то так, то эдак, а потом дают железке остыть, потом накаляют снова и снова, и повертывают во все стороны, и плющат, и выравнивают, и выкривляют, чтобы после всех – с виду очень и очень значительных – манипуляций приварить железку намертво к самому низу ржавой тюремной решетки…
Отец подхорунжего был из профессоров, дед – из красноказаков, бабка из белоказачек, мать – из консерваторской, московской, богатой, но, как выяснилось, непрочной семьи.
Кроме того, в послужном списке подполковника числились: четыре года службы в Народной Демократической Республике Йемен, четыре – в Средней Азии, под Бишкеком, два – в Ленинградской области и год – на Курилах.
Потом – внезапная отставка. Вслед за отставкой – саморазжалование в подхорунжие.
Про это саморазжалование однажды женившийся, но быстро расставшийся с супругой подполковник говорил знакомым дамам всегда одно и то же:
– Терпец мой кончился. Тошно и горько мне стало! Выбыл я из подполковников навсегда. Уж лучше подхорунжим быть. Оно и спросу меньше… Да и правящую партию покинуть никто не помешает!
Ну и напоследок, в конце разговора, он всегда туманно добавлял то ли про свою, то ли про чью-то чужую судьбу: «Рок виноватого ищет? Рок виноватую голову – найдет!»
В звании подхорунжего на службу в Московский Кремль Ходынин поступить и попытался. Но там такого самоуничижения не приняли, подтвердили подполковничье звание, назначили старшим над сокольниками, выдали схожую с полицейско-милицейской форму…
Кремль давно осаждали воро́ны, галки, грачи и пернатые помельче.
Птицы гадили на Царь-пушку, обливали пометом Царь-колокол. Но главное – это в основном делали воро́ны – долбили клювами и царапали когтями купола кремлевских соборов.
Золото соборов обновили еще в 70-х, при Брежневе. С тех пор спасу от ворон и галок в Кремле и не стало.
Крепость Кремля оказалась под угрозой!
В те же примерно годы произошел вовсе не смешной, а скорей драматический случай.
Наглая какая-то галка крупно наделала одному из приглашенных в Кремль священнослужителей (к счастью, священнослужителю не главной, хотя очень и очень уважаемой конфессии) прямо на бело-золотой головной убор. Галка наделала так черно и так густо, что у многих, за этим безобразием наблюдавших, вспыхнули неподконтрольные мысли не только о чистоте одежд, но даже и о самой чистоте помыслов священнослужителя одной из важнейших для России конфессий!
С «говнизмом» решили покончить раз и навсегда.
Завели ястребков. Позже к ястребкам добавили канюков и балобанов.
Ястребков было немного. Всего четыре. Канюков и балобанов – по одному. Но ведь пернатых хищников требовалось содержать, требовалось воспитывать!
Для правильного воспитания – а ястребки все время норовили продолбить друг другу голову – соколятников и завели.
Двенадцать лет назад, после нелепой смерти прежнего ястребиного начальника, подполковника-подхорунжего, этими ястребками, а также воспитателями-соколятниками командовать и поставили.
И Ходынин не подкачал! Сделал все как надо. Организовал – ни больше ни меньше – школу птиц. Школой этой наверху тайно гордились, и подхорунжий даже заказал для нее краткую, но выразительную вывеску:
«Школа птиц подхорунжего Ходынина»
Вывеска эта нигде не висела. Во всем своем блеске стояла она на столе, в «каморке» у подхорунжего. Крепко стояла и значимо!
Само дело обучения птиц подхорунжий тоже поставил круто, занимался им яро.
Ястребы и балобаны так кинулись на ворон – пух и перья посыпались!
Но случались, конечно, в воспитании птиц и недочеты, были промахи и потери.
Некоторые из ястребков оказались хуже ворон.
Уже с утра они начинали кричать жалобными, неуместными в Кремле голосами. Просили пищи, требовали – теперь им ненужной – свободы. А один из канюков – по-научному сокол Харриса – тот даже плакал навзрыд.
Плача и стеная, ястребы и балобаны (но не канюки!) продолжали предаваться нехарактерному для других пернатых смертному греху: каннибализму. То есть, попросту говоря, все время пытались друг друга сожрать: без остатка, с когтями и перьями!
Для устранения этих и других – прозреваемых в будущем – недочетов «Школа птиц подхорунжего Ходынина» свою деятельность и осуществляла, и совершенствовала.
Рок-кабачок в подвале на Раушской дымился и пел.
В глубоких, таинственных нишах кабачка (один только Витя Пигусов называл почтенное рок-заведение харчевней, а иногда – харч-роком!) дым стоял синими пирамидками. Интересно было то, что пирамидки дыма – в отличие от пирамид вещественных, настоящих – стояли и висели остриями вниз.
Трещали и помигивали елочные гирлянды. Спотыкаясь, молитвенно закатывали глаза официантки. Из «музыкального зала», проникая сквозь створки дубовых дверей, доносилась размеренная барабанная дробь.
В общем зале, облокотясь о стойку, лениво перепихивались словами два мужика:
– В голову бы себе он так стукал!
– А я барабанчики люблю. Послушаешь – и радостно: на войну тянет!
– И «кельты» эти самые… Чего в них, я спрашиваю, хорошего?
– А мне «кельты» нравятся. Арфа синяя, песенки дикие… Как заведут свое – и к Пугачихе не захочешь!
– Да ты всмотрись внимательней! Арфа-то у них – кладбищенская. На памятниках такие высекают. И песенки еще те: с погоста!
– Не скажи. Как быструю грянут – так подымай девчонки юбчонки!
– Ты вот чего мне лучше ответь: когда мы из этой норы на свет божий выползем?
– А тогда и выползем, когда Новый год до Старого добежит… К стакану́ зовите Русь! Усек?
– Ладно, еще по одной и – в музыкальный зал. Разомнем кости, братка…
Витя Пигусов, прикрывая полой расстегнутого пальто треснувшие в неподходящем месте лосины, – своих собственных штанов там, где переодевался, Витя так и не нашел – гадливо мужиков обошел, двинул в музыкальный зал.
По дороге его остановил жидкобородый актер из вновь организованной и, по слухам, очень богатой антрепризы.
– Салют, Наполеоненко! Как сам? Все Ваньку на корпоративах ломаешь?.. Да ты не боись, я в «Щуку» стучать не стану! Я ведь сам теперь, помимо антрепризы, дискотеки кручу!
Входя в зал, Витя со зла громыхнул дубовой дверью. А громыхнув, еще раз подивился невиданной крепости, глухой и немой толщине старомосковских стен.
«Тут не Наполеон с подзорной трубой – тут Мамай нужен! Или лучше этот, как его… папаша Ивана Грозного… Василий Третий», – нехорошо подумал про Москву Витя, и на невысоком помосте запели по-английски.
«Нет, лучше все-таки сжечь», – решил Пигусов окончательно и сел за пустой столик.
Голова – пылала. Недовольство последних дней перекинулось со старой Москвы и правительственных кругов на английский язык. Витя скинул пальто на пол и вылил полбутылки «Шишкиного леса» прямо себе на темечко.
Стало легче: голова, как тот сунутый в воду факел, задымилась и, зашипев, приятно угасла…
Витя вздрагивал за столом. Одна рок-группа сменяла другую.
Ночь уходила куда-то к хренам собачьим: по Старой Смоленской дороге в сторону далекой Франции или еще более отдаленных Ирландии и Шотландии!
Вскоре на помосте не осталось никого: только контрабас, выкрашенный в бело-больничные тона, и громадный турецкий тулумбас с надписью: «Хари».
«Верно, – с горечью думал Витя, – куда ни глянь, – одни только хари вокруг!.. Ну всё, всё… Хватит смотреть по сторонам, хватит дурака валять, пора за ум взяться…»
Выходя в туалет, Пигусов столкнулся с мужиком в казачьей папахе. Мужик как раз папаху снимал, прятал в рукав пальто. Вите тоже захотелось щегольнуть головным убором, и он полез к себе за пазуху за уложенной там, в специальный нагрудный кисет, наполеоновской треуголкой. Однако, вглядевшись в мужика внимательней, сообразил: «Свой брат, актеришко! Перед таким хоть шапку Мономаха на голову напяль – бровью не поведет».
После секундных колебаний Витя мужику подмигнул, а треуголку доставать не стал.
Мужик подмигиванья не заметил. Во все глаза он глядел на сцену, куда только что снова вышли «кельты».
Девушка в длинном с цветами платье села на стул, установила меж колен синюю ручную арфу и сразу же, застыдившись, развернулась к публике боком. Дудочник с жестяной дудкой, похожей на маленькую, красиво загнутую на конце водопроводную трубу, и перкашист, с красными барабанными палочками, по очереди вожделенно на девушку глянули и, помотав головами, начали играть…
Новый год миновал. Святки не начинались. Пить не хотелось. Шорох крыл пустынного канюка затерялся где-то в Замоскворечье…
Десять минут назад подхорунжего Ходынина поочередно посетили душевное томление и смертельная скука.
Жизнь проносили мимо рта! Как лучшее блюдо на банкете – дальше, дальше, к счастливчикам и любимцам… Жизнь оставалась не распробованной на вкус, до конца не познанной.
Неуследимые взмахи крыл и тончайший запах птичьего помета, сонные арабы и прыткие евреи, армия и народ, и наоборот, народ и армия, политические партии и думские трибуны, кормящиеся за счет чернимой власти, жирные, с усиками метрдотелей бычки-оппозиционеры, возомнившие себя телеведущими, придурковатые военные с заячьими губками и такими же заячьими сердцами – все надоело, обрыдло…
Десять минут назад, потоптавшись под угловым чугунным балконом и не зная, где искать Бонапарта, подхорунжий вошел под арку, ткнулся в дверь кабачка.
Музыка в кабачке неожиданно Ходынину понравилась. Внутри стало свободней: сжавшиеся было сосуды головного мозга расширились, горизонты ума раздвинулись.
Музыка не была стадионной, крикливой. Некоммерческий рок ласково грубиянил, сладко шлепал по щекам, говорил отстраненными словами, осыпал пригоршнями колких ритмов.
Когда музыка кончилась, умолкла кельтская арфа (так ее назвал распорядитель вечера) и девушка в длинном платье, эту арфу обнимавшая, ушла, уведя за собой перкашиста, нелепого дудочника и двух парней с акустическими гитарами – Ходынин сразу стал ушедшую музыку вспоминать…
Вспоминая, он прозевал момент, когда в опустевший зал – покинутый и музыкантами, и почти всеми ночными посетителями – вошли парень с девушкой.
Может, Ходынин и совсем бы их не заметил, если бы парень не крикнул:
– … а вот, увидишь, как она у меня сейчас взлетит!
Бережно скинув с плеча рюкзак, парень достал оттуда мешок, а из мешка на дубовый некрытый стол вытряхнул птицу.
– Тут, рядом подобрал! – продолжал возбужденно объяснять парень девушке. – Она в решетку на первом этаже вцепилась… висит, дрожит. А я ее – р-раз! – и в мешок. Ух, и летает, наверно! – восторженно обратился пришедший к Вите Пигусову.
Витя сейчас же упрятал пухлое наполеоновское личико в такие же пухлые ладошки.
– Ух, и летает… Ну, лети, птица!
Великолепный пустынный канюк, которого Ходынин два месяца назад приобрел за свои кровные на «Русском соколином дворе» – ездил на этот «Двор» куда-то к черту на кулички, за МКАД, расправил крылья и зашипел. Однако взлетать не стал.
«К хорошим манерам приучен», – с уважением подумал подхорунжий и от гордости прикрыл веки. Когда он их раскрыл – картинка сменилась.
Не зная, как заставить канюка взлететь, парень запечалился, сел на стул и, заглядывая птице в глаза, стал упрашивать:
– Ну, давай, кречетуха, давай! И Сима тебя просит, и Олежка!
«Не смотри птице в глаза!» – хотел предупредить Ходынин Олежку. Но не успел.
Великолепный канюк, канюк засадный, канюк краснокрылый и красноштанный, слегка отвел голову назад, сделав три шажка по столу, легко вспорхнул и долбанул клювом Олежку прямо в лоб. Чуть повисев в воздухе, канюк снова мягко встал на лапки и весело едва ли не насквозь проклюнул зацепленный гаком за стол палец обидчика.
Олежка взвыл, а канюк отлетел в угол зала и спокойно уселся на подвесную музыкальную колонку.
– Клюнул – и молоток, клюнул – и правильно! – обрадовалась девчонка.
Олежка заныл, заскулил.
– А еще кречетуха, – обиде его не было конца, – а еще друг человека…
– Птица человеку – ни друг, ни враг. Птица – сама по себе, человек – сам по себе. И не кречет это. Пустынный канюк. По-научному – сокол Харриса. Ему нельзя в глаза заглядывать. Канюк воспринимает взгляд как агрессию. Ну, он ведь и не баба, и не четвероногое…
Канюк вверху, на колонке, в знак согласия чуть опустил расправленные крылья.
– Видишь? В засаде он. Но интонацию мою распознает точно: ты мне (а значит, и ему) не понравился, – грубовато закончил Ходынин.
– Надо поймать канючка, а то он на Олежку еще раз кинется, – зазывно попросила Сима.
– Не кинется. Засадная птица – умная птица.
Ходынин издал легкий свист, и канюк окончательно сложил крылья.
Ходынин свист повторил и вытянул руку. Канюк спикировал на руку, уселся на ней поудобней и в знак любви и покорности склонил головку набок.
Ходынин вынул из кармана синий бархатный колпачок и бережно надел птице на голову. Канюк спрыгнул с руки на стол и улегся – грудка вверх, голова набок – как убитый.
– Ух, блин! – забыв про боль, высокий, молодой, но сильно уже облысевший, с остатками взбитых «химией» волос по бокам и за темечком (отчего казалось, за темечко зацепился небольшой венок из вялых коричневых водорослей), не слишком толстый, но с яйцевидным животиком. Олежка обежал, чуть прихрамывая, вокруг стола, застыл перед Ходыниным…
Познакомились. Приняли на грудь. Парень оказался интернет-провайдером Шерстневым. (Первоначальное ходынинское впечатление об Олежке быстро затуманилось, рассеялось.)
Девчонка по паспорту звалась Симметрия, а так – Сима.
Прощаясь, Олежка сказал:
– Музыка здесь – неровная. То свежак, то попсятина. Но ты приходи, они программу часто меняют. – Шерстнев осторожно потрогал здоровым пальцем птичий колпачок. – И птицу свою дрессированную приноси. Просто так, поглядеть…
Подхорунжий к Олежке прислушался и поздними вечерами, стараясь не пропускать ни одного рок-концерта, стал в кабачок захаживать. Поначалу – морщился, но потом к новой музыке попривык, стал подпевать и пристукивать в такт.
Особенно нравились подхорунжему музыканты питерского и московского рок-подполья (так они сами себя называли.) Музыка их действительно была новой. Она цепляла глубоко спрятанные струны, оголяла скрытые нервы, но не била по ним – бережно перебирала. А главное, музыка эта не была дьявольской или обезьяньей – была человеческой!
«Не для рёхнутых фанатов, не для площадей громадных сочиняли… Для таких вот кабачков, для гостиных даже», – заставлял себя любить новую музыку все больше и сильней подхорунжий Ходынин.
Он стал напевать прилюдно. Иногда пел во весь голос.
Увлечение подполковника музыкой – и в особенности подпольным роком – те, кому следовало, заметили. И оценили по-своему: как неуместную блажь.
К этой оценке добавилась другая: охранно-профилактические полеты в Кремле проходят в последнее время вяло, контрпродуктивно!
И верно! Воро́ны, собравшись в стаи, сильно трепали ястребков. Те все норовили сожрать друг друга. Ну и, наконец, «Школа птиц подхорунжего Ходынина» продолжала пугать туристов далеким, едва слышимым – чаще вечерним, но иногда и утренним – плачем необученных птенцов.
Так думали наверху. А вот сам подхорунжий думал и чувствовал по-другому…
Пустынный канюк продолжал радовать Ходынина!
В отличие от кремлевских ястребов, за галками, воронами и ласточками, с которыми, кстати, он в скорости тягаться не мог, канюк очертя голову не кидался.
Красно-пустынный, серогрудый, он прятался меж зубцов кремлевской стены, с зубцами этими почти сливался, был незаметен, тих. И внезапно, как маленький красный смерч, налетал на гадящих, клюющих, царапающих пернатых!
Словом, канюк, или сокол Харриса, вел себя по-современному: ловко, умно.
Ходынин даже стал подумывать о том, чтобы вместо двух бойких, но дураковатых ястребов завести еще одного канюка – может, даже самочку.
А вскоре к радости от наблюдения за канюком прибавилась радость другая, необъяснимая: русско-кельтская!
Возникнув совсем недавно, эта радость по своему стремительному разрастанию и ласковому захвату внутренних ходынинских территорий обещала затмить и радость, получаемую от «Школы птиц», и радость, получаемую от засадного канюка.
До Святок и почти на всем их протяжении подхорунжий прослушал в рок-кабачке едва ли не полтора десятка групп.
Ублажили канадцы. То есть музыканты, придерживающиеся стиля кэнэдиан-рок.
Они вкрапляли в английские тексты французские словечки, и это Ходынину о чем-то приятно напоминало. Эмигрантские жестянки и не слишком-то ритмичные младенческие погремушки, словно воспоминания о давным-давно покинутой Европе, сопровождали канадцев постоянно. Музыка их, однако, не раздражала – «колыбелила». (Так однажды признался себе Ходынин и потом уже от собственного неуклюжего словечка отказываться не стал.)
Со вниманием был им прослушан и этно-рок бретонцев: с чуть навязчивыми танцами, с бесконечными волынками, с непривычными пунктирными ритмами и старинными мелодическими оборотами.
А потом настал черед русского рока. Русский рок, конечно, смешивали с американским и афро-роком, но в умеренных дозах.
Здесь подхорунжий быстро приноровился и незнакомой музыки больше не дичился: поздними вечерами (иногда – долгими ночами), составив в ряд четыре дубовых стула, он ложился у дальней стены кабачка на спину и, мысленно повторяя причудливые извивы отечественного рока, утопал в мечтах.
Сквозь сон и мечты им впервые была услышана и оценена группа «Хранящие молчание» («The Keep Silence Band».)
Подхорунжему сразу же понравились их трепетно-тревожные рок-н-рольные пробежки. Пробежки делались «кипсиленовцами» в сторону незабвенных 60-х, с полным набором деталей, звуков и шелестов тех лет: с крутежкой виниловых пластинок, с антивьетнамскими протестами, с песнями геологов, электрическим хрипом звукоснимателей и другим приятнейшим отечественным и зараубежным хламом.
«Хранящие молчание» словно включили над подхорунжим огромный, вспыхнувший всеми лампами сразу радиоприемник давно ушедших времен. И долго его не выключали. В этом огромном приемнике, с виду напоминавшем гидростанцию, плясали на иностранный лад наши мужики, наши девки…
Девок с мужиками сменял хор сожалеющих.
Сожалели – приятно квохча, то на английском, то на русском – уже о временах недавних: о распаде СССР, о глупостях последних генсеков и первых президентов, о пресловутом миллениуме, так и не ставшем – к досаде многих рокеров – настоящим концом света.
Затем настал черед «психоделии 60-х», краут-рока и синти-попа.
«Психоделия 60-х» была представлена в музыкальных картинках.
Вышел на сцену густо обделанный негр (потоки жидкого кала едва успели засохнуть на белом его пиджачке.) На груди у посланца Африки висела крупная табличка, где по-русски было выведено: «Я – Хрусчев!»
Афро-Хрущев встал на руки (в узкие кремовые ботинки его ручищи влезли с трудом) и лихо сбацал – мелькая пятками в воздухе и топоча руками по полу – песенку «Летите, голуби, летите…»
Сопровождал обделанного небольшой рок-оркестр.
Музыканты ловко и весело провели голубиную темку, передавая ее от инструмента к инструменту: саксофон, контрабас, фортепьяно, гитара. Фортепьяно, саксофон, гитара, контрабас…
Веселью музыкантов, отпускавших на волю явно шизанутых, зловредных и давно осточертевших подхорунжему голубей, не было предела. Может, именно от этого веселья афро-засранец внезапно перестал выцокивать надетыми на руки ботинками, лег на спину и заплакал.
Саксофонистов-гитаристов это взвеселило еще сильней. Они сменили тему.
Какая-то до боли знакомая, внутри самой себя очень печальная, но подаваемая с неслыханной радостью мелодия зазвучала в резко сбавившем звучание рок-бэнде!
Москва – Чикаго —
Лос-Анджело́с,
Объединились
В один колхоз…
O Saint Louis blues!
O, o, o, о, о, о…
– старательно выводил уже вставший на ноги афро-Хрущев.
Певец разгорячился, было видно – песня ему нравится. Он спел дальше:
Барак Обама
Такой чудак,
Он ходит прямо,
Даже забив косяк!
Перезагрузка,
ядрёна вошь,
В штанах так узко,
Что не возьмешь…
Внезапно музыканты перестали играть совсем.
Пользуясь возникшей тишиной, афро-посланец, чуть пародируя русское произношение, стал читать взахлеб, словно опасаясь, что его погонят со сцены, блюзовые стихи:
О-у! Мама, мам-м-ма!
Пожалуйста, не бей меня этим
кожаным ремнем!
Он весь пропитан кровью и потом
афро-американцев.
Я обещаю, я больше не буду таким засранцем!
А когда ты станешь старой, я буду кормить
тебя ночью и днем…
Синти-поп, прозвучавший в первый святочный вечер, был куда веселей и приятней, чем слегка устаревшая «психоделия 60-х».
Крохотная девушка в телесном велюровом костюме, с экстатическими глазами и выкрашенным в клюквенный цвет буратинистым носом произнесла со сцены вступиловку:
– Друзья! Сегодня вы имеете возможность соприкоснуться с экзистенциальным городским шаманизмом и услышать суровую мужскую лирику тех, кому за тридцать.
Слушатели, ждущие музыки, а не удлиненных слов, – недовольно зашумели.
Один Ходынин зааплодировал.
«Клюквенная» девушка благодарно кивнула и, на миг затуманившись, пояснила:
– Я не для всякой рвани это говорю! А специально для господина у стены – хочу добавить, мы не лабухи и не жмурилянты. Мы – шаманы. Понимаем, что к чему и куда ведут страну!
Подхорунжий девушке снова рукоплескал: предстоящий шаманизм обещал ударить в самое сердце.
Правда, прослушав добрый кусок синти-попа, Ходынин образно представил себе этот музыкальный стиль чем-то очень далеким от прыжков и ужимок шамана: представил молниеносным падением красного пустынного канюка на болтливого кремлевского голубя…
Но самая интересная музыка зазвучала тогда, когда в рок-кабачок пожаловало питерское подполье!
Черный русскоязычный блюз завел подхорунжего невидимым ключиком, а затем наполнил внутренним стрекотом, треском и даже смыслом, как наполняет смыслом пустопорожнюю станиолевую, бегающую по полу туда-сюда игрушку безостановочное движение и напор.
И завод этот долго не кончался!
Подхорунжий уже не лежал у стены, как во время приступов психоделии и шаманизма, а, подступив вплотную к сцене, внимал смелым подпольщикам рока.
– Ты, «горшок»! Закрой хавальник! Кочум влетит.
Подхорунжий не сразу сообразил: лидер одной из групп черного русскоязычного блюза в паузе обратился именно к нему. А сообразив, засмеялся. До него вдруг дошло: если бы не черный питерский блюз и не краснокрылый канюк, его личные, только что истекшие сутки в Москве можно было бы преспокойно спускать в мусоропровод!
И еще одна питерская рок-группа покорила Ходынина.
Группа звалась «Декабрь».
Начали «декабристы» – неожиданно: вдруг в качественной рок-обработке грянула родная «Дубинушка».
Уже после второго куплета подхорунжий снова вскочил на ноги и стал, не сдерживаясь, подпевать. А во время заключительного куплета, скинув ботинки, даже запрыгнул на стол.
Один из куплетов песни Ходынину так понравился, что, возясь с птенцами, распределяя ястребиные корма, мечтая про еще одного канюка, он несколько дней кряду у себя в Кремле напевал:
Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь,
Изобрел из машины машину.
А наш русский мужик, чтоб работе помочь,
Он затянет родную «Дубину»!
Питерцы в тот раз одной «Дубинушкой» не ограничились.
«Декабрь» спел много разного, и спел классно!
Подхорунжий уже давно спрыгнул со стола, успел возрадоваться и пригорюниться, успел опрокинуть стопарик-другой и задуматься о будущем, когда питерские рок-декабристы вдруг завели тонко, завели пронзительно:
Эта песня не понт и не вызов!
Эта песня – моя слеза…
Сзади подкралась незнакомая деваха, легла на подхорунжего полной грудью…
Ходынин шуганул девку так, что она за весь вечер свою весомую грудь больше ни разу в музыкальном зале не показала…
Так что сильно не бейте, братцы,
Не со зла рвутся струны мои…
Струны подхорунжего и не надо было рвать! Неумелыми, но идущими откуда-то из самых глубин стишатами струны эти были порваны враз и надолго. И теперь обрывки ходынинских струн цеплялись уже не за рок-кабачок, не за Святки, а за что-то иное, связанное с песней весьма и весьма отдаленно: за год 1991-й, за год 1993-й, за 1998-й, за 2000-й и 2008-й!
Все, что ливневыми потоками «лажи» и лжи перекатывалось через Тверскую, подтачивало новенькие колонны отеля «Ритц-Карлтон», мчало через изуродованный Манеж и через Васильевский спуск, все, что стремилось весенней сорной водой сквозь Государевы огороды и дивное Замоскворечье, все, что прибывало невидимыми волнами из Питера в Москву и откатывалось еще большими волнами обратно, – разом обрушилось на Ходынина!
Уважение и почет,
Безусловно, заслуженный факт.
Ведь революции запах —
На их плечах!
Какое-то внешнее дуновение коснулось вдруг подхорунжего.
Ходынин травленно озирнулся.
Мимо скользнула Симметрия. Она пахла Революцией и «Рексоной».
Подхорунжий, давно научившийся отличать по запаху смерть от жизни, ястребов от сов, галку от ласточки, женщину от девушки, почувствовал мгновенное сжатие «очка» и вслед за ним сжатие сердца. Однако сдержался и за революционным запахом Симы не последовал.
Не осталось добра в руках… —
продолжали тыкать питерцы ножичком под ребра, —
И одна из важнейших тем:
Кто на сцену выходит за кем…
За дерзкими питерцами последовали:
«Мертвые животные» – «Deed Animal store» – с наивной, детско-музыкальной историей собственных мифов и грез;
«Облученные зимой» – с чистеньким, легким, приятно однообразным роком;
«День аморального единства» – с настоящим, а не поддельным авангардом, ловко оформленным звучной акустикой;
далее – «Адренохрон», с ласковой пропагандой музыкального опьянения и почти собачьим вытьем на тему петой-перепетой бетховенской «Элизе»;
еще – «Наглые фрукты», с поэтическими выкрутасами и крутыми стычками прямо на сцене…
Запомнился подхорунжему и эпатаж – во всех смыслах передового – оркестра «ЙОП ШОУ»; запомнилась группа «БеZ Даты», с традициями старого нью-орлеанского диксиленда и хулиганской романтикой в стиле все тех же 60-х.
Попадалась, конечно, и тошноватая, до неприличия растиражированная на всевозможных дисках муз-ересь:
Ты похожа на блюз
В ритме белого кайфа,
С головою гуся и глазами совы…
Подхорунжий не одобрял издевок над птицами: над несъедобными и съедобными, над хищными и певчими, над полезными для людей и над вредоносными.
Когда звучала такая муз-ересь, он затыкал уши пальцами, песня уходила, постепенно в памяти стиралась…
Кроме черного русского блюза, глубоко запал в душу Ходынину кельтский рок.
Даже и во снах он теперь вспоминал сурово-нежную кельтскую арфу! И часто звуками этой арфы обрамлял собственную, как иногда представлялось, таинственную (а вне этой таинственности абсолютно бессмысленную) жизнь.
И все же венцом Святок стала для подхорунжего давняя песня Пола Маккартни – «Wednesday morning at five o clock…» из альбома «Клуб одиноких сердец сержанта Пеппера».
Исполняли песню какие-то московские или подмосковные лицеисты из рок-студии «Красный химик». С тремя дешевенькими гитарами наперевес, с русскими гуслями, изображавшими арфу, с густольющейся, как гречишный мед, виолончелью, – они исполняли песню истово, горячо, как молитву.
«Утро предчувствий в Московском Кремле» – так стал называть про себя этот пепперовский «Wednesday», эту «Среду», посыпаемую невидимым, но на ощупь страшно приятным пеплом, подхорунжий Ходынин.
Как раз слушая эту вещь, подхорунжий на краю Святок вдруг ясно осознал: все идет неплохо! Но идет не туда, куда надо…
Именно эту песню из «Сержанта Пеппера» подхорунжий напевал перед тем, как стронулась с места и вдруг побежала – через территории, близкие к Московскому Кремлю, и даже через сам Кремль – цепочка гнусноватых и никому не нужных бесчинств…
Как-то по просьбе рано облысевшего Олежки подхорунжий принес пустынного канюка в рок-кабачок еще раз.
Там каню и уперли.
В тот вечер кто-то из посетителей прозвал – и все сразу стали повторять – канюка Митей. Это вызвало резкие возражения Ходынина: птица не нуждается в имени! Она его не чувствует и не понимает. Птице нужен жест и свист хозяина, и нужна его любовь. Вот ее-то любая – хоть безымянная, хоть с именем – птица чувствует в первую голову!
Никто, однако, Ходынина не слушал.
Протестовать дальше подхорунжий не стал, просто от происходящего отстранился и сильней обычного замкнулся.
Посетители же и музыканты весь вечер любовались тем, как Митя, отыскивая укромное местечко, бьется в боярских нишах, прячется за лепными, окрашенными в цвет слоновой кости выступами…
А потом произошло отключение электричества по всей Раушской набережной (сбой, скорей всего, произошел здесь же рядом, на ГАЭС-1), и пустынный канюк пропал с концами.
Краже канюка, помимо отключения электричества, сопутствовали следующие обстоятельства.
Уже все ряженые, все Деды Морозы и Санта-Клаусы попрятали в сундуки свои разноцветные одежки, когда Витя Пигусов – чудец, игрец, веселый молодец – решил еще раз пугнуть Москву. И снова Бонапартом. Но вполне возможно, что и бонапартизмом!
Не за бабло решил, не по чьей-то наводке, а для души.
Пигусов, получивший классическое актерское образование в московской «Щуке», актером себя считал средним. И сперва из-за этого сильно переживал. Но потом, как водится, попривык: жить середнячком было и выгодней, и привольней!
Однако два актерских приема удавались Вите на славу.
Первый прием состоял в том, чтобы не просто приладиться, а буквально прирасти к театральному костюму. Для постижения секретов швейного дела Витя даже стал портняжничать на дому: по утрам, до работы. И добился успехов ошеломляющих: любой натянутый на Витину толстую задницу карнавальный или «детско-утреннический» костюм делал его именно тем, в кого он обряжался!
Баба-яга, Колобок, Леонид Брежнев, Владимир Путин, гоголевские обитатели Диканьки, чеховские обыватели города Таганрога или московской Трубной площади – въедались в шкуру накрепко! Их даже трудновато было потом соскабливать-отдирать.
Второй прием состоял в тщательной организации околоактерского пространства. Нет, не пространства мизансцен! А именно заактерского и надактерского пространства, решающим образом влияющего – так считал Витя – на произносимые слова.
То есть, проще говоря, Витя, делая часть режиссерской работы, умел хорошо «задекорировать», умел переделать театральные холмы и долины, театральные подвалы и улицы – уже не в театральные, а в киношные: мосты, переходы, туман, воздух, склады, свалки, клумбы, рекламные щиты, бесконечные московские ларьки, заборы…
И вот, когда Витя стал осмысливать образ Наполеона заново, ему захотелось не просто глядеть на Кремль через подзорную трубу, – захотелось пробиться внутрь каменного сердца России. И пробиться не просто так: обязательно с соколом на плече!
Почему именно с соколом, Витя объяснить не мог. Но он точно и определенно знал: без сокола – настоящей организации околоактерского пространства не произойдет. А значит, не выйдет и самого представления!
В первые январские дни он подходящего сокола в рок-кабачке и увидал…
А сегодня этого самого сокола принесли в кабачок снова. Правда, называли сокола неприятным словом: канюк. Витя попытался произвести анализ слова, не смог, озлобился, плюнул и стал размышлять, за какую бы сумму этого самого сокола-канюка у хозяина на денек-другой арендовать.
И здесь внезапно вырубили свет!
Недолго думая, Витя прокрался к одной из боярских ниш, встал на стул, боясь удара клювом, содрал с себя пиджак, накинул пиджак на темноту…
Под пиджаком что-то затрепыхалось. Витя пиджак быстро скомкал, набросил на плечи найденное ощупью пальто и, обмирая сердцем (к тому ж еще и чувствуя, как сжимается драгоценное его «очко»), выкрался из кабачка вон.
На Раушской набережной тускло посвечивали дежурные фонари.
Под одним из фонарей Витя увидел нервно курившую Симметрию.
Знакомы они были шапочно, и Витя закинул приличный крюк, чтобы курившую обминуть. Но не такова была Сима-Симметрия, чтобы отпустить попавшегося ей на пути мужика просто так.
– Муш-шчина, забыла, как вас… Слышь ты, подгребай сюда!
Не отвечая, Витя кинулся наутек.
Симметрия остро глянула ему в спину.
«Ишь, сука, как глазами стрижет, – страдал чувствительный Витя, – думает, я не понимаю, чего ей нужно…»
Но Сима-Симметрия думала как раз не про Витю. Его она мигом забыла и снова, в который уже раз, переключила мысли на подполковника Ходынина.
Симметрия была невероятно гимнастична: и умом, и телом.
В поступках тоже старалась соблюдать нужное равновесие. Улыбок и ласк отмеряла ровно столько, сколько было необходимо. И тому, кому полагалось. Так было в школе, так было в Институте физкультуры имени дедушки Лесгафта. Да и после прохождения полного курса прыжков и ужимок у дедушки Лесгафта все делалось именно так, не иначе!
Кроме того, постепенно самой жизнью Симе было растолковано: имя ее – не случайность!
«Настоящая Симметрия ты, девка, и есть! Спереди, сзади, с боков, снизу и сверху. А что крестили Стефанидой, – так это бабка с дедом начудачили».
Стефа, Стефанида… Это имя всегда ей казалось дурацким, вычурным. И поэтому временами она испытывала буйную благодарность по отношению к родителям за то, что в метрических записях указали ее Симметрией.
В себя как в Симметрию она влюбилась одним махом и навсегда!..
Сима думала про Ходынина и вспоминала их (по гамбургскому счету первую, а вообще-то, вторую) встречу.
Эта встреча произошла в подсобном помещении Московского Кремля и, хотя закончилась ничем, – сильно ее впечатлила.
Выведав тайно у нынешнего своего ухажера Шерстнева – нытика, тупилы, неудачника, где именно трудится подполковник, она в одну из важнейших точек Кремля к Ходынину (сперва в толпе туристов, а потом ловко от них отделившись) и двинула.
«Школа птиц подхорунжего Ходынина»
Эта табличка на Симу особого впечатления не произвела. Да и самих птиц в громадной комнате – с бойницами вместо окон, к тому же сплошь завешенной какой-то мелкоячеистой рыбацкой сетью – почти не было. Только дохловатый птенец долбил клювом на пустом столе какую-то черепашку. Клюв, правда, у дохляка был мощный: чуть изогнутый, желтовато-прозрачный. Кое-где клюв отливал перламутром. А местами от мощи своей и силы – даже светился.
«Вдруг такой и у Ходынина? Дико круто…» – внутренне вздрогнула Сима и стала не спеша раздеваться.
Она скинула на пол шубку, туда сразу же полетел и жакет, за ними – чуть погодя – легкая белая кофточка. Грудью своей Сима гордилась бесконечно и пока никакими излишними одежками ее не сковывала. Обнажаясь, она всегда ждала возгласа: «Ах!» В крайнем случае: «Ух ты!» В самом крайнем: «Бля-я-я…»
Подполковник Ходынин произнес другое слово.
– Стоп, – сказал он, – стоп, лапа, минутку.
Пронеся на кривеньких ножках свой тяжкий корпус к столу, Ходынин подхватил под крылышки дохлого птенца и, любуясь им, посадил полуголой Симметрии на плечо.
Ходынин – залюбовался и застыл. Птенец балобана на плече у гимнастически сложенной девушки показался ему прекрасным!
Любуясь, Ходынин не двигался. Из окон-бойниц лился томный свет. Симметрия стояла и мерзла. Наконец подхорунжий сказал:
– Птица к тебе ластится. Стало быть, лапа, и я могу.
Симметрия обрадовалась и хотела быстренько смахнуть наглого птенца, уже чего-то на плече у нее нацарапавшего, на пол. Но тут вбежал какой-то военный, стал, не обращая внимания на Симу, что-то на ухо Ходынину шептать.
Сима разобрала только: «Тайницкий сад… Опять, как раньше… Прикажете выпускать ястребков?»
Сперва Сима думала возмутиться, потом решила подождать. Военный быстро, так ни разу на нее как следует и не глянув, убежал.
Ходынин продолжал стоять, словно созерцая собственную задумчивость.
Вдруг урок анатомии и птицеводства был бесстыдно кончен.
– Нет, – сказал сам себе подполковник-подхорунжий, трудно ворочая из стороны в сторону вжатой в шею больше, чем нужно, головой. – Нет. Глупость все это. Баба – глупость. А птица?.. Нет, не глупость. Кстати, о бабах и мужиках… Олежка Шерстнев вам кем приходится?
– Так… Никем…
– Что он вообще за человек?
– Олежка? «Парень хоть куда»!
– В смысле?
– В смысле и туда, и сюда может. Бисексуал он… – зарделась Сима. – Мы его в кабачке зовем Синкопа. Хромает бедненький…
– Синкопа и Симметрия, – раздумался вслух Ходынин. – Симметрия и Синкопа… Как ни крути – четвероногое и четвероногое!..
После некоторых размышлений подхорунжий снял птенца с хрупкого женского плеча и снова усадил на стол: долбить черепашку. Потом поднял с полу кофточку, хмурясь, подал Симе, кивнул головой на дверь.
На этом первая встреча в Кремле гимнастически развитой Симы и бесчувственного птицелова была в общих чертах завершена.
И теперь Сима-Симметрия, стоя под дежурным освещением Замоскворецкого района города Москвы, прикидывала: являться или не являться в Кремль еще раз для окончательного усмирения проклятого птенца? Взять или не взять их обоих за клюв? Сперва птенца, а потом и птичника.
«Как этого мучителя пернатых, кстати, зовут?» – вспоминала и никак не могла вспомнить Сима…
Имени у Ходынина не было.
То есть раньше оно, конечно, было. Но с течением времени повыветрилось. Да и по правде говоря, подробные именования – имена, отчества, их сочетания – подхорунжему только мешали. Ну, соколятник и соколятник, Ходынин и Ходынин. Зачем имя, когда вокруг столько неназванного, безымянного? И все это безымянное, вопреки расхожему мнению, прекрасно существует! Неназванные холмы, неназванные явления, безымянные птицы, безымянные люди-собаки: бомжи…
– Без имени и овца баран, – говорил наставительно подхорунжему его дальний родственник, пензенский предприниматель, приезжая из глубин России в Москву разогнать тоску.
Ходынин только отмахивался…
Возраста у подхорунжего, кстати, не было тоже.
Здесь, правда, было легче. «От 35 до 58» – свободно определяли возраст подхорунжего его знакомые. И это Ходынина устраивало…
Полночи и часть следующего утра подхорунжий Ходынин искал пропавшего канюка. Даже назвал его про себя три раза Митей, за что потом – и уже вслух – ругнул себя же «охламоном».
Но лучший воспитанник «Школы птиц», но тишайший исследователь Тайницкого сада, но красноштанный и краснокрылый сокол Харриса – как в воду канул!
Ровно в четыре часа дня Витя Пигусов, живший неподалеку от Кремля, на Маросейке, стал собираться. И уже через тридцать минут в допотопном пальто из грубовыделанной воловьей кожи, без шапки, с вельветовым, средних размеров, рюкзачком на плече он шагал по территории Кремля. Шагал в группе итало-испанских бандитов, которые только прикидывались туристами.
«Бандиты, бандюганы, – нервно думал про себя чудец, игрец, веселый молодец. – Бандитские морды – а туда же! Прут по Кремлю, как по заштатной крепости. Прут, а не понимают: здесь – драма! Здесь – пороховая бочка! Бонапартизм здесь, и все такое прочее… Ладно. Клин клином вышибают. Сейчас мы им покажем пародию на бонапартизм! Устроим Лобное место у Царь-пушки!»
Знаменитая наполеоновская треуголка, выпрошенная у реквизитора МХТ имени Чехова и обратно в театр не возвращенная, покоилась на груди, в специально нашитом на рубаху кармане-кисете. Рука Витина за треуголкой то и дело тянулась, но после команды «рано» опускалась вниз.
Осматривавших Кремль было не так, чтобы густо. Не считая итало-испанских бандитов – человек пятнадцать. Мороз!
«Мало, мало», – лихорадочно оглядываясь то на индуса в тюрбане, то на группу сингапурцев-тамилов, то на двух простушек из Александрова, про этот самый Александров без конца судачивших, убеждал себя Пигусов.
Вите необходим был многочисленный зритель!
Опасливо озираясь – слышал о конной охране, о заводных, механических, очень маленьких, но страшно кусачих клещах, зимой и летом кидавшихся по команде на «неправильных» посетителей и впивавшихся в их тела глубоко, и поселявшихся в этих телах надолго, – Витя решил выждать.
Предвечерний Кремль удивлял пустотой и слабо уловимым, скрытым, но все ж таки вполне ощутимым поступательным движением. Кремль плыл, не уплывая! Плыл, оставаясь на месте, вдаль и вперед! Плыл над Москвой-рекой, над Замоскворечьем, уплывал мимо фабрики «Дукат», мимо дымящего ГАЭСа…
Или это плыла Витина похмельная голова?
Потихоньку от итало-сингалезской группы отставая, Витя потрогал, а потом и помассировал оба виска сразу.
Кремль все равно продолжил внутреннее – стремительное и плавное – движение!
Вдруг на заснеженную лужайку, располагавшуюся чуть в стороне от главной асфальтовой дороги, вывалилась заполошная московская семейка. Трое ребятишек стали без устали кувыркаться в снегу, отец с серьгой в носу и мать с сигаретой за ухом, благоприятствуя детским шалостям, улыбались.
«Эти!» – враз полюбил нежданных зрителей Витя и тут же скинул на снег грубовыделанную, кремово-кофейных цветов воловью шкуру.
Блеск генеральской формы и мигом нахлобученная на голову знаменитая треуголка Серьгу и Сигарету (так по-быстрому окрестил родителей Витя) впечатлили не слишком.
Но вот ребятишек «Наполеончик» (узнали-таки, узнали!) заинтересовал сразу.
Витя еще только открыл рот, чтобы произнести любимую наполеоновскую фразу про воро́н и горящую Москву, как один из ребятишек, подкравшись сзади, раскинул в стороны крылышки генеральского мундира и вцепился в Витины лосины. Руки у Вити были заняты раздвижной китайской подзорной трубой (труба все не раздвигалась), и поэтому сразу дать вцепившемуся по ушам он не смог.
Ребятенок, изловчась, стал тащить лосины вниз. Лосины потиху-помалу поддавались.
«Снимет ведь, подлец малолетний… При всем честном народе снимет!»
– Теперь Деушка Мооз без бооды, как Наполеонцик будет! – пискнул еще один ребятенок и, схватив за руку Сигарету, а коленкой подталкивая Серьгу, потащил их поближе к месту действия.
Слова про Деда Мороза Витю расстроили. Вместо того, чтобы дать оплеуху пыхтящему сзади ребятенку, он в глуповатом унынии застыл.
Тут заговорил отец семейства, Серьга:
– А вы бы, уважаемый, у Царь-пушки выступили. Там и народу побольше, и пиару – зашибись!
– Пиарль, пиарльчик! – ласково, как домашняя собачонка, заурчал третий, самый продвинутый ребятенок.
Подхватив воловью шкуру и трусовато озираясь, пихая треуголку в карман-кисет и судорожно поддергивая на плече вельветовый рюкзачок, Витя согласно кивнул и засеменил к Царь-пушке.
Рюкзак на плече его шевельнулся.
Ничего о Витиных бесчинствах не зная, подхорунжий Ходынин занимался в этот час тренировкой птиц.
Делал он это так.
Сперва увещевал птиц командным словом. Слово для каждой из птиц было свое.
Для ястребов: «Пшуть!» Для балобана: «Тэго!» Для канюка – «Флю!» Для подсадных ворон – а их, прежде чем пустить на корм ястребам, тоже следовало тренировать, – слово «фук!» Прямого значения слова не имели. Птицы просто запоминали интонацию и высоту тона и по ним отличали хозяина от иных двуногих.
После слов Ходынин переходил к делу.
У западной стены своей конурки – 10 на 16 метров – он привязывал за ниточку картонного японского журавля и включал вентилятор. Журавль вздрагивал, шевелился, ястребы сдержанно топорщили перья, желтые их глаза наливались краснотой, балобан хитро смотрел в сторону, жадная ворона – как будто у нее отнимали последний кус жратвы – широко отворяла клюв.
И тогда наступало время действий.
Подхорунжий хватал со стола едва оперившегося ястребиного птенца и сажал его на картонные крылышки японского журавля.
Вентиляторный ветер раскачивал птенца и картонку. Ястребы теперь только и ждали команды (пожирать сородичей – было их любимым делом.) Балобан устанавливал красивую свою голову прямо. А хитрая подсадная ворона, которой, по ее собственным предчувствиям, жить оставалось всего ничего (но которая этим «ничем», отчего-то страшно дорожила), понимая: ястребиный птенец не для нее, опрометью убегала под стол.
Однако команды – а она всегда подавалась свистом – подхорунжий не давал.
Чуть погодя он прятал птенца за пазуху и сдергивал с веревочки картонного журавля. Ястребы, нахохлившись, засыпали.
Ровно через десять минут подхорунжий их будил (балобана будить не приходилось, он только притворялся спящим), и все начиналось сначала…
Были и другие способы тренировки птиц, были приемы их беспрерывного обучения. Но чаще всего подхорунжий ограничивался одним: уже на природе, в Тайницком саду, в строго определенном месте он прятал привязанную за ногу галку в нижних ветвях дерева и выпускал на нее канюка или балобана. А ястребов – всех по очереди – держал в руках, заставляя на атаку смотреть.
Ястребы дрожали от гнева и раскрывали клювы. Подхорунжий, сожалея о жестокостях тренировки, доводил их до белого каления…
Наконец, ястребы, устав от гнева, от охотничьих дел отстранялись. Тут подхорунжий их по очереди и выпускал! И сразу вслед за этим – начинал сам себя чувствовать птицей.
Человек-птица! Сказать – легко. Но вот стать человеком-птицей – ох, как непросто.
И все же подхорунжий Ходынин (по собственному своему ощущению) неотступно и безостановочно в птичью сторону продвигался…
Не догадываясь о делах подхорунжего и ничего не зная о Витиных бесчинствах, Сима-Симметрия как раз подошла к служебному помещению и спросила подполковника Ходынина. Не дожидаясь ответа, она мило караульному офицеру улыбнулась, а потом, приложив пальчик к коралловым губкам, вошла внутрь.
Благополучно миновав караульного и дверь, Сима остановилась, огляделась, распахнула шубку, поддернула, как могла, высоко юбку, расстегнула две пуговицы на новенькой прозрачной блузке. Последним движением разбросав прекрасные светло-каштановые волосы по воротнику белой шубки, Сима толкнула тяжеленную дверь во втором этаже…
Из нагловатой и неловкой поспешности вышла высокая любовная сцена.
Именно так Симметрия, накидывая через полчаса шубку на голое тело и собираясь продолжать в том же духе до полного окончания рабочего дня, подполковнику и сказала.
– Ты использовал меня, как плантатор, – проговорила Сима, посылая Ходынину воздушный поцелуй. – Чего клюв опустил? Ты ведь птица: летай и долби, летай и долби!
Подхорунжий вздрогнул. Он и впрямь в эти минуты снова почувствовал себя птицей. Симино попадание вышло болезненным. Подхорунжему стало не по себе.
Мускулистый, как плакат, в синих гамашах, изрисованных сердечками, Ходынин стоял вполоборота к окнам-бойницам и грустил. Свет в окнах-бойницах помалу гас.
Вдруг выглянуло солнце. Самого солнца видно, конечно, не было. Просто в одну из бойниц попал косой солнечный луч. В луче загорелся птенец: печальный, с полуопущенными крыльями, уставший долбить черепашку.
Луч осветил и самого Ходынина. Из подмышки у него торчало птичье некрупное перо. По небритой щеке стекала слеза. Внезапная судорога продернула лицо так, что Симметрия запахнула шубку.
Она уже собиралась сказать: «Ну, извини, если что не так…»
Но Ходынин Симу опередил.
– Любовь – это смерть, – сказал он. – Все, что рождается, требует смерти того, что уже существует. Яростно и неотступно требует! Настоящая любовь, лапа, – это настоящая, прекрасная смерть. А значит – и настоящая жизнь. Мне жаль, что я сегодня не умер. Потому что, если я не умер, если не перешел к вечной жизни, значит, и любовь была – так себе…
– Сейчас ты умрешь, – не дала ему закончить Сима и, скинув шубку на пол, стала разглаживать мягкую шерсть сперва босой ступней, потом двумя локотками…
Выглянувшее на минуту солнце снова зашло. Однако Царь-пушка все равно глядела задорно, весело.
Без предисловий и боясь остановиться, Пигусов стал выкрикивать не вызубренный, не отрепетированный, а какой-то совершенно новый текст:
– Воро́ны и во́роны! Передо мной – Москва! – кричал Витя. – Под моим каблуком – она же! Я – настоящий Наполеон, а не какой-то там актеришко! Воро́ны и во́роны! Вы непригодны для супа. Для императорского супа, я имею в виду. Поэтому зрители такого супа отведать и не смогут. Люди и нелюди! Бандиты и бандюганы! Скоро я сварю вам другой суп: круче щей и борщей. И когда вы хлебнете нового наполеон-супа, то сразу поймете разницу! Ешьте и понимайте: я не захватчик, я – освободитель! Освободитель – ваших желудков и кишечников. Освободитель ваших инстинктов и рефлексов…
Я освобождаю свободу от принципов. А принципы от свободы. Я – вы! Я – все! Мне не жаль моего тела – жрите! Мне не жаль моей крови – пейте ведрами! Только раскрепощайтесь, преображайтесь!
В толпе загалдели.
Витя принял галдеж за рокот одобрения и продолжил:
– Пробудитесь от медвежьей спячки! Уразумейте, что я вам сказал. Иначе что же у нас с вами получится? Я-то могу уйти… А вот они, – Витя горьковато рассмеялся и, смеясь, указал рукой куда-то на северо-запад, – а вот они уйти не желают! Ну, тогда и я, Наполеон Бонапарт, останусь с вами!
Здесь Пигусов сделал паузу, ожидая выкриков: «Да!», «Оставайся!», «Vivat!», «Не хотят уходить кровососы!..»
Сингапурцы с итальянцами беззвучно жевали вечерний воздух. Отечественные – томились.
Витя вышел из себя:
Je suis l’Empire a la fin de decadence!..
Я римский мир периода упадка… —
тут же перевел он вибрирующим от страсти голосом стихи великого французского поэта. И вдруг ни к селу ни к городу добавил, уточняя и дополняя смысл французских стихов:
Но я не Горбачев – на дне осадка!
Тут Витя засомневался: а те ли стихи? Может, прочесть другие?
Он даже на миг прикрыл глаза.
В голову сразу же вскочила удачная – да что там удачная! – в голову ему вскочила гениальная речуха, произнесенная не так давно в городе Питере.
Было – год назад.
Во время театрального концерта-капустника, случившегося незадолго до окончания гастролей одной из московских антреприз (Витю пригласили на замену и заодно присмотреться), он, подученный одним с виду очень приличным петербуржцем, вместо полагавшихся по сценарию стишков кого-то из современных прочел из Пушкина:
Иной имел мою Аглаю
За свой мундир и черный ус,
Другой за деньги – понимаю,
Другой за то, что был француз…
Читая второе четверостишие, подстрекаемый из-за кулис отважными жестами все того же приличного петербуржца, Витя трижды указал рукой на царскую ложу, полную значительных, отвечающих в городе за порядок и нравственность лиц:
Клеон – умом ее стращая,
Дамис – за то, что нежно пел.
Скажи теперь, мой друг Аглая,
За что твой муж тебя имел?
От сочувственных рукоплесканий и хохота зал разломало надвое.
Сочувствовали классикам литературы, вообще всем обманутым мужикам – дружно, горячо.
Но были и несочувствующие.
Одной из находившихся в царской ложе очень ответственных (и очень красивых!) дам, к несчастью, тоже звавшейся Аглаей, стало дурно. Со стула она рухнула прямо на пол.
Витю, не дожидаясь конца гастролей, поперли: сначала из Питера, а потом из антрепризы.
Но ведь успех был налицо! Значит, и теперь – все закончится успехом.
Срываясь на фальцет, Витя крикнул:
– Я не стихи сюда явился читать! Сейчас я… Сейчас я на вас выпущу птицу! Зверь, – не птица… Она вам головы продолбит! До мозгов ваших разжиженных доклюется. Вы – падаль! А птица, она…
Витя полез в рюкзак.
Однако довершить начатое ему не дали.
Возмущенные сингхи и сингалезы, некоторые из итало-испанских бандитов и очутившаяся тут как тут заполошная московская семейка (в составе Серьги, Сигаретки и трех шустрых ребятенков) сволокли Витю с громадного ядра, на которое он в конце речи сумел-таки взгромоздиться, и стали, отталкивая друг друга, неумело, а стало быть, и не больно пинать его в бока.
– Да рази ж так следовает? – покрикивал елейно у Вити над самым ухом кто-то из отечественных бандитов. – Каблучком ему в морду, каблучком, каблучищем!
Здесь – снова неприятность: краем глаза Витя зацепил все тех же московских детей. Они опять с непонятной настырностью подбирались к немаленькому, – а если правду сказать, просто-таки толстоватому – Витиному заду.
Лосины вмиг были содраны. Холодок прикоснулся к белой – белей и подмосковных, и владимирских снегов – Витиной заднице.
Тут московских детей оттеснили в сторону, и два рыночных амбала, шепотом матерясь, поволокли Витю из Кремля вон.
– Давай, детушки, давай, ребятушки! За ворота его, живей! – наставлял все тот же елейный, – выкиньте его вон отсэда! Но потихоньку, без огласки… Поздней с им разберемся! И сумку евонную не позабудьте…
Витя пришел в себя только на Васильевском спуске. По дороге его легонько поколачивали по почкам, но потом бросили, отстали. Теперь ныла спина. С плеч падала косо накинутая кремовая воловья шкура, про которую Витя в горячке совсем позабыл.
Идти домой не хотелось. Голова мерзла, но это было даже приятно: чувства поостыли, мысли постепенно выстроились в линию.
Пигусов повернул к Яузским воротам, тихо побрел в сторону бывшего Хитрова рынка. Невдалеке блеснула Яуза…
– Вона, где он! Вона! – послышался сзади минут через двадцать елейный голос. – А ну, посыпь его перушками…
Два амбала вмиг сдернули с плеча Витин рюкзак, скинули на снег воловью шкуру, а потом, на нее же Витю и уложив, натрусили сверху крупных, из какой-то вонючей торбы вынутых гусиных перьев.
– Деготком бы его теперь! Деготком – и в речку! Но не добыть дегтя. Весь деготь извела под корень сволочь закордонная… – сокрушался елейноголосый.
Был елейный похож на монашка. Но был в приличном полушубке, в драповых, в елку, штанах, без рясы и без скуфейки.
«Беспоповец, что ли, какой?..» – невпопад подумал Витя, и тут же по слежавшемуся московскому снегу его поволокли вниз.
К Яузе Витю спустили на собственной воловьей шкуре – быстро, ловко.
– Раза три окуните, да там и бросьте! – поучал откуда-то сверху беспоповец.
Так и сделали. Подволокли к полынье: окунули – вынули, окунули – вынули, окунули…
Палящий холод не испугал, взбодрил. Одно было плохо: амбалы, смеясь, стали уходить, а Витя все барахтался в полынье…
– А с рюкзаком чего? – долетело слабовато до Вити.
– Дай-ка гляну… Фу! Хичник… Гадкая, негодная птица! Ни в суп ее, ни с картошечкой…
– Тогда выпускать?
– А куда ты ее в городе выпустишь? Пускай человеку послужит, пускай пользу принесет, – «елейный» залился смехом. – Оно ведь – на вкус и цвет товарища нет. Авось кому понравится… Трактирчик тут один есть – туда и продадим. Может, кто для увеселения души хичника на углях прижарит… А может, в общую похлебку для вкусу кинут!
От негодования Витя захлебнулся солоноватой яузской водой и пошел на дно.
Вслед ему – почти человеческим голосом – запричитал, заплакал пустынный канюк.
Ходынин о Витиных приключениях узнал быстро, сразу.
А вот Сима-Симметрия, раздосадованная выходками подхорунжего и потому давно его покинувшая, узнала обо всем только на следующий вечер в рок-кабачке.
Сима как раз наслаждалась группой «Адренохрон», когда подвалил Олежка Синкопа. Он подозрительно глянул на Симу и засопел. За время краткого, но бурного сожительства с Синкопой Сима его хорошо изучила и, чтобы развеять подозрения лысачка, сразу сказала:
– Такой гад этот Ходынин.
– А чего? – насторожился Олежка. – Обыкновенный ламер, слабак.
– Да в Кремль к нему никак не пробиться.
– А чего к нему пробиваться?
– Ну, посмотреть, чем он там дышит.
– А чего на его дыхание смотреть? Он же чайник, ламер!
– Ну ты тупило, Олежка. А может, он там, в Кремле, чем-то не тем занимается? Может, он вообще того… Ты слышал, как он тут подпевал по-английски?
– Лучше сама скажи: ты про Пигуса слыхала?
– При чем тут Пигус?
– В Кремле вчера безобразил. Может, как раз по наущению Ходыныча. А может, по чьему-нибудь еще…
Мысли Олежки вдруг переменились. Он кончил сопеть, на миг, как перед прыжком в воду, задержал дыхание и тут же, ни слова не говоря, кинулся, прихрамывая, в задние комнаты.
Туда, в задние, постоянных посетителей за отдельную плату пускали охотно: отдохнуть, расслабиться, то, се.
Но расслабляться Шерстневу было некогда. В задних – для виду обставленных по-конторски – комнатах он вырвал торчавшую из принтера бумагу с каким-то текстом, перевернул ее, сел за стол и без всяких предуведомительных охов-вздохов начал на оборотке писать:
«Подхорунжий Ходынин (бывший до 1999 года подполковником) дискредитирует власть и место, где служит, а именно: Художественный заповедник «Московский Кремль».
Три дня назад вышеназванный подполковник (сам себя без спросу разжаловавший в подхорунжие) прилюдно говорил: «Кремль у нас украли».
На вопрос: «Кто украл?» ответил дважды. Первый раз: «Мы – сами». А во второй – «Сами знаете кто».
Олежка подумал и добавил:
«Кроме того, Ходынин покровительствует рок-группе «Адренохрон». Утверждая во всеуслышание, что адренохрон отнюдь не наркотик, а вырабатывающийся в организме от слушания музыки позднейший фермент, он тем самым вводит в заблуждение молодежь…»
От негодования Олежка даже привскочил со стула.
«Ну, Змей-Ходыныч… Че вытворяет, гад!»
Гнев праведный работу притормозил. Слова и события непридуманные перемешались со словами и событиями придуманными. Олежка вдруг потерялся.
Спрятав листок в карман, он побежал за Симой.
Полгода назад они вдвоем уже составили – в шутку, конечно, – одну бумагу, про общего знакомого, обозвав того в сердцах педофилом и взяткодателем. С тех пор этот самый знакомый глаза им мозолить перестал…
– Чего я придумал… – зашептал Олежка в ухо Симе.
Сима сладко раскачивалась в такт музыке и отпихнула Олежку рукой.
– Чего!
Олежке тоже пришлось раскачиваться, это было неудобно, и тогда он кротко позвал:
– Сим, а Сим! Пойдем про Змея-Ходыныча письмецо составим!
– А если узнает Ходыныч? Бо-бо Олежке сделает.
– Не узнает. Мы пока – черновое, а потом с чужой «железяки», с чужого компа, р-раз, – и отправим. Давай, скорей! Допрыгался наш Адренохрон Иваныч…
– Адренохрон, говоришь?
– Ну…
– Адренохрончик…
– Чего?!
– Адренохрен чмуев, я имела в виду.
– Это ты в точку!
Прошли в задние комнаты.
Однако вместо того, чтобы сесть за письмо, Олежка Синкопа стал тихо и злобно Симе выговаривать. Выговаривалось текстом рок-песни. «Ты выходишь опять, – шипел Олежка, – На ночную работу./ Я иду за тобой/ Как послушный клиент./ Ты стоишь у дверей /Освещенного дота,/ И уводит тебя /Пожилой претендент».
– Ты думаешь, так будет? – крикнул Олежка. – Я тебе покажу дот! Я тебе покажу пожилого клиента!
– А это мы еще поглядим, кто кому и чего покажет, – шепнула в легчайшие свои усики добрая Сима и добавила громко: – Не учил бы ты, Синкопа, мать – давать!
«Мир красив. Человек гадок. Иногда наоборот: человек красив – гадок мир.
И прежде всего гадок мир власти. Хочешь сменить власть? Смени музыку!» – совершенно неожиданно заключил про себя Ходынин, но сразу и осекся.
Чтобы не говорить лишнего – он стал петь.
Пелось о смене музыки, о неотступной желательности такой смены, пелось на улице, пелось на площадях, пелось в Кремле.
Подхорунжий пел про пустынного канюка и про любовь, про амурские волны и про запаздывающую весну, которая хотела, но никак не могла начаться. Чтобы пение было загадочней, он добавлял к нему старославянских, иногда – английских слов.
Ни про Симу-Симметрию, ни про Олежку Синкопу в минуты пения подхорунжий не думал.
А думал он – кончив петь – про Тайницкий Сад.
Причем не про тот Тайницкий, что располагался в южной части Московского Кремля, являлся режимной зоной и был закрыт для обычных посетителей.
Нет!
Подхорунжий думал про Тайницкий Сад, расположенный в Небесном Кремле.
Был такой Сад Небесный! И Кремль Небесный – тоже был.
Был этот Кремль Небесный каким-то непревзойденным архитектором в виде громадных прозрачных ящиков, с острыми башенными верхами, прямо над реальным Тайницким садом спроектирован и воздвигнут.
Семь или восемь таких громадных прозрачных ящиков и составляли многоуровневую крепость Небесного Кремля.
Каждый из громадных стеклянных ящиков – и это становилось ясно сразу – то раздвигался по воле тех, кто на них смотрел, вширь и ввысь без всяких ограничений, до размеров Вселенной, то сжимался до размеров давно вырубленного, но в надмосковских пространствах все еще тихо поющего кремлевского бора.
Воздух и тончайшее стекло – мягче кожи, прозрачнее самого воздуха – вот из чего неведомый архитектор сотворил самый ближний и пока единственно Ходынину доступный – Небесный Тайницкий Сад.
Кремль Небесный поразил Ходынина сразу, поразил навсегда!
Вскоре выяснились про Небесный Кремль и чуть более мелкие, прозаические, но весьма любопытные подробности.
Дойдя по ступеням самой стройной и самой гармоничной из кремлевских башен – Беклемишевской – до самого ее верха, можно было, отворив небольшую железную дверь, зацепиться за некий воздушный поток, который на самом деле был не чем иным, как прозрачным правительственным лифтом с прямой доставкой на небеса.
Лифт правительственный, лифт небесный!
Дважды – ранним утром и поздним вечером – взмывал он наверх и подолгу не возвращался. Причем кто-то во время этих отправок всегда в лифте присутствовал. Но разобрать, кто бы такой это мог быть, из-за все той же зыбкости и прозрачности, не представлялось возможным.
Одно Ходынину было ясно как божий день: нет лифту охоты возвращаться назад! А раз нет охоты – стало быть, великолепно наверху и сладостно. Куда лучше, чем в нынешней, разоренной пустыми реформами и нелепыми планами, и лишь сверху приятно выкрашенной, Москве!
Правда, во всеуслышание объявить народу (который в мыслях Ходынин любил и даже обожал) о правительственном лифте, следующем прямиком в Небесный Сад, нечего было и думать: в пять минут оборвут все стропы!
Ясно было и другое: платных посетителей – всяких там туристов, а также тихо шпионящих газетных совушек и тупо стучащих интернет-дятлов – в Сад Небесный пускать тоже нельзя.
Что оставалось? Одинокое наблюдение, строгий молчок.
Одиночество подхорунжего не пугало. Вынужденное молчание и отсутствие полногласных высказываний – тоже.
Тем более что в последние недели Ходынин стал замечать: его внутренний мир становится все более ощутимой реальностью. А вот мир внешний (все ясней, все определенней) становится чьей-то оплошностью, становится ошибкой и выдумкой!
«Ну так пускай внешнее – внешней разведке и достанется», – шутил про себя на этот счет подхорунжий.
Дивных происшествий и чудес в Тайницком Небесном Саду случалось не так чтобы много. Скромно в нем было и пустовато. А то, что случалось, не только пересказать – иногда и заметить было трудно.
Но все же кое-что замечалось. И прежде всего то, что походило на жизнь земную или из нее – с большей или меньшей вероятностью – вытекало…
Брали на караул херувимы в камуфляже.
Чуть завистливо, при вспышках голубовато-белых снопов огня, ощупывали друг у друга генеральские лампасы архангелы.
Кланялись куда-то вдаль серафимы.
При этом – и архангелы, и херувимы, и серафимы с робостью и почтением бросали взгляды на небесный парламент, думавший думу на высоком холме, в тенистом виноградье, за легонькими камышовыми оградками, в приятных, умеренно пышных бунгало.
Бунгало были понатыканы меж холмами, меж деревьями и во всяких других притягательных местах – аж до самого горизонта.
Такая бунгализация Небесного Тайницкого Сада подхорунжему не нравилась. Но поделать он ничего не мог: не закрывать же, в самом деле, глаза из-за тропических этих хижин!
Еще летали и плавали в воздухе неопознанные предметы и явления.
Явления шумели, переливались, но определенного вида не имели, слову и мысли не поддавались.
Кроме неопознанных находились в Саду явления и предметы, вызывающие в обычной жизни зависть, вожделение и восторг.
Так, проплыла разок-другой по небесным водам яхта Романа Абрамовича с полупрозрачными и видно, что безгрешными – проницаемыми взглядом до самых до кишок – живыми душами на борту.
Горячо и бессмысленно утюжил воздушные холмы танк Бориса Ельцина.
Танк давил тяжелыми гусеницами зевачий люд и распугивал выхлопами некрупную комариную сволочь. Правда, раздавленные зеваки тут же бодро вскакивали и махали танку вслед еловыми лапами. А некрупная комариная сволочь (соколятнику Ходынину особенно ненавистная) от разрозненного зудения и писка вдруг переходила к стройному, единому хору.
Хор пищал невыносимо торжественно!..
Среди холмов и бунгало удобно расположились раскупоренные бочки с черной икрой.
Бочки эти Ходынина радовали страшно! Потому как никто икру ртом, как насосом, в себя не втягивал, ладошками, по-детски, из бочек не черпал, зернистую синеву, давясь от смеха и слез, по мордасам не размазывал.
Чуть в отдалении от бочек медленной малошумной рекой стекал с холмов призрачно-зеленый небесный мед. Изредка к медовой реке подступало небесное воинство, до краев наполняло помятые стальные каски и разрубленные пополам космошлемы…
А в остальном все было, как на земле: только сподобистей, чище.
Были, конечно, и неожиданности.
К примеру, сильно впечатлила подхорунжего живая картинка: Василий Третий обнимает казненного им боярского сына Беклемишева-Берсеня. (Чье подворье в давние времена близ Беклемишевской кремлевской башни как раз и располагалось.)
Василий Третий радовался встрече, как ребенок.
Боярский сын, Иван Никитич Беклемишев-Берсень, был скорее печален.
Но и царская радость, и боярская печаль были делом привычным, ожидаемым! Сперва казнил – потом помирились. И казнящему лафа, и казнимый (делать-то нечего: прощать, так прощать) хоть и внутри себя, хоть и сохраняя печальный вид, а радуется!
А вот действительно неожиданным было то, что источавшее скрытое матовое сиянье небесное воинство, приоткрыв рты, шумно и беспрерывно, подобно птенцам, втягивало в себя воздух.
Вскоре стало ясно: именно воздух служит воинству пищей!
Не сказать, чтобы такая пища воинству нравилась. Но и явного недовольства почти никто не выказывал.
Неожиданным было и то, что в Саду Небесном обретались все больше воины охранно-розыскных структур: воины ГУИН, воины прокурорские, полицейско-милицейские, воины налоговой службы, президентской охраны и некоторые другие.
Одни были в форме. Другие – без. Но и бесформенных воинов легко было отличить от штатских обитателей Небесного Сада. И не по выправке! По завидущим глазам, по каменным лицам, по четко отработанным тюремным жестам.
«Что ж это получается? Настоящих вояк уже и на небо брать перестали?» – спросил как-то раз сам себя Ходынин. Но вскоре о вопросе забыл – сосредоточился на напитках Небесного Кремля и Небесного Тайницкого Сада.
Напитком, удесятеряющим сладость забвенья, помогающим ничего не знать и не помнить, был не льющийся с холмов мед, а какой-то другой, бивший фонтанчиками прямо из небесной тверди напиток: синеватый, с запахом дыни и земляной груши, топинамбура.
При употреблении этого напитка сладкое беспамятство изображалось как на лицах переодетого в цивильное, так и на лицах непереодетого охранного воинства.
Ни горя, ни радостей прошлой жизни воины не помнили…
Однако самые таинственные дела творились в Саду с любовью!
Женщин вокруг не было, толстобедрых мальчиков – тем паче.
Но невидимая любовь ощущалась ярко, пламенно!
После первых – еще прикидочных – проникновений в Небесный Кремль эта непроясненка с любовью стала занимать Ходынина сильней всего.
«Из чего она тут возникает? Кому эта любовь предназначается? Херувимам и серафимам? Невероятно! Архангелам великолепным? Опять нет. К самому Господу Богу эта летучая любовь ручейками и потоками направляется?..»
Так ничего с любовью и не решив, недоумевая и восхищаясь, прислушивался и приглядывался Ходынин к Небесному Кремлю, к Небесному Тайницкому Саду.
Однажды подхорунжий задержался в Саду на ночь.
Захохотали вдали обезьяны. Замяукали небесные кошки. Где-то затрубил, как в иерихонскую трубу, слон-слоняра.
И вдруг зазвучала тихая, ни с какою земною не схожая, – музыка.
Ходынин сразу вспомнил: небесная музыка звучала внутри у него и раньше! Только он ее слабо улавливал. А вот теперь, ночью, когда глаза завидущие перестали на все подряд пялиться, руки загребущие все подряд хватать, нос любопытный все смачненькое обонять, услыхал он эту музыку ясно.
Музыка была странновато-прекрасной. Правда, не совсем понятно было, на каких инструментах ее играют. Вроде слышались русские гусли, потом жестяная дудка (схожую с ней по звуку один из лабухов называл в рок-кабачке шотландским вистлом). А вслед за ними еще и какой-то синтезатор волновал потихоньку воздух Сада.
Но самое главное: параллельно инструментальной музыке – звучали мысли!
Мыслей таких раньше Ходынин не слыхал никогда. Мысли не противоречили музыке, но и не иллюстрировали ее. А музыка, в свою очередь, эти влитые в слова мысли услужливо не сопровождала. До определенной поры они шли порознь, а потом – внезапно сливались.
Это слияние и порождало в Небесном Саду шум и шелест восторга. Слияние заставляло мяукать громадных кошек, заставляло всю живность (непонятно за какие заслуги взятую в Сад) чувствовать не алчбу и злость, а одну только любовь!
Любовь вечную, непостижимую. Не только продолжающую род! Продолжающую жизнь – помимо рода и вида. Жизнь новая, жизнь бессмертная, жизнь вне соитий, вне рода и вида ощущалась Ходыниным, прежде всего, как отделенное от всего окружающего существование ожившего воздуха, как бытие одухотворяемой небесной тверди: набитой под завязку прекрасными душами, очищенными от земной скверны, от праха…
«Только птиц не хватает в саду! – сокрушался время от времени подхорунжий. – Почему их не видно? Шум крыльев слышен, а самих птиц – нет как нет».
Но и про птиц он вскоре узнал.
Однажды, обмирая, опасаясь получить нагоняй или взбучку, влез подхорунжий на высоченную дикую яблоню. С этой яблони в верхние части Небесного Сада, в один из великолепных стеклянных ящиков зазирнуть и удалось…
Никаких птиц Ходынин сперва не увидел: пустые поля, сильно покрученная извивами мелкая речка, две-три ракиты, подсыхающая с одного боку ива…
Грустно и непонятно было в тот час на Небе!
Подхорунжий уже собрался было восвояси, когда почувствовал: ветерок пробирает. Ветер дунул еще раз, сильней. Вслед за дуновением раздался звук: мировой, ураганный!
Звук был так страшен и силен, что подхорунжий с дикой яблони рухнул вниз, на траву. Слава богу, не покалечился. Лежа под яблоней, он внезапно понял: кричала птица. Понял вдруг и другое: именно голоса птиц смогут когда-нибудь заменить ему все: жажду любви, желание пить и есть, желание вспоминать.
Чуть оправившись от страха, подхорунжий попытался голос птицы мысленно воспроизвести. Но не смог.
Внезапно крик – еще страшней, еще беспощадней – раздался снова, и руки подхорунжего отломились от тела.
Новый крик – оторвало ноги.
Еще крик – и как те две половинки красно-желтого абрикоса, разломилась надвое голова.
Кричал – ворон!..
Что кричит мировой ворон, подхорунжий сообразил быстро, сразу…
Ворон кричал о всеобщей погибели. Но и о том, что ее можно и нужно избежать.
«Как, как?»
Подхорунжий попытался передвинуть свое расчлененное, не болящее, а как-то по-странному ноющее туловище ближе к рукам и ногам.
«Как тот боярский сын! Разъяли, четвертовали… Или его не четвертовали, а по-другому казнили? Как, как?»
Тут раздался ответный крик. Кричал, опять-таки, ворон, но другой.
Крик второго был далеким, слабым, но обещал многое: обещал завершение по порядку и в срок всех земных дел, обещал разъяснить все непонятное, что в мире происходит.
Сразу после второго крика тело подхорунжего обрело цельность: срослись без всякого шва половинки ходынинской головы, соединились левое и правое полушария мозга, руки воткнулись в плечевые суставы, ноги вросли в таз.
Не дожидаясь новых звуков и понимая: если мировой ворон крикнет еще раз, ему не жить – подхорунжий дополз до садового обрыва и без всякого небесного лифта всей тяжестью тела рухнул вниз…
Ходынин лежал на ступенях Беклемишевской башни Московского Кремля и, стараясь унять боль, считал звезды.
Звезд было мало. Но именно от их малочисленности боль в душе и теле смягчалась. Смягчало боль и созерцание самой гармоничной башни Кремля – Беклемишевской.
«На крови башни и храмы стоят дольше, лучше», – подумал подхорунжий.
Но тут же и перешел к мыслям, не дававшим ему покоя все последние недели и месяцы.
Ему казалось: никакой он не соколятник! А высокое, всем известное лицо, по воле судеб (в последние дни подшучивалось: «по воле рока») кинутое на дрессуру птиц. Кроме того, он ощущал в себе самом еще и некоторую игру космоса и природы: ведь душу высокого лица взяли и переместили в ходынинское тело, взяли и окунули в обычную, невластную жизнь – как раз для отвыкания от власти!
Впрочем, чувство властности и «высокости» скоро улетучивалось. И Ходынин с охотой возвращался к простым своим обязанностям: к обучению птиц, к отпугиванию галок и сов, к изготовлению необходимых для выучки ястребов птичьих чучел, к подготовке подсадных ворон, к вслушиванию в русский рок, к ожиданию встречи с «кельтской» девушкой…
Боль и тревога от падения на ступени Беклемишевской башни постепенно проходила. Боли и тревоги душевные – нет.
Кое-как доволокшись до своей «каморки», подхорунжий решил больше на Небо не взбираться.
Однако сразу прекратить посещения Тайницкого Небесного Сада подхорунжий Ходынин не смог.
Дело было вот в чем: все было в том Саду превосходно! Все бы, наверное, постепенно прояснилось, сделалось близким, своим. Ко всему, даже к карканью мирового ворона, можно бы притерпеться! Но…
Все было превосходно! Только Господь Бог в Небесный Тайницкий Сад никогда не заглядывал.
Подхорунжий и парады на небесах устраивал, и расширенные партийные заседания-спектакли (забыв о давнем обещании никогда к политическим партиям даже на пушечный выстрел не приближаться!) в новом формате проводил. На велотреках, на плоскостях наклонных сидели сотни и сотни бывших однопартийцев: «Всем хорошо, всех видно, но и каждый местом своим дорожит, боится на собственной заднице вниз по кривой съехать!»
В небесных спорткомплексах, у тихих фонтанов, среди невиданно мягких и сплошь розовых кустарников мысленно помещал он славных шимпанзе и туповатых павианов, начальников департаментов и директоров воскресных школ, лошадей и смиренных ишачков, взятых на Небо за тесное и безропотное сотрудничество с человеком…
Все вместе ожидали они явления Божия: «Вот, Господи, погляди на нас, смиренных, ничуть за время жизни на Земле не одичавших…»
Впустую! Господь не являлся.
Зато прорвался однажды в Сад некий наглый субьект: Сатанаил Вельзевулович Чортишвиль.
Одетый с иголочки, с выпуклостями на лысостриженной голове, присыпанной летучим тальком, Чортишвиль представился и, потрогав усы-стрелочки, словно бы между прочим, на чистом русском языке попросил:
– А позвольте прикурить, господин военный казак!
– Не курю. И не казак я, – отрезал Ходынин.
– Вы б еще спели: «Теперь я турок, не казак!» А ведь знаете прекрасно: туркам сюда дорога заказана!
– Это еще почему?
– По кочану. Сразу видно: в национальном вопросе – вы ни бум-бум. То есть ничуть не волокете. Да и в церковных вопросах тоже, видать, не слишком…
– Не вам меня учить, – рассердился подхорунжий, – вон сколько херувимов и серафимов вокруг. Их буду слушать! Вы, вообще, кто? Черт?
– Ну, какие теперь черти, любезный! Были черти – да кончились. Несовременно, знаете ли, чертом быть. Теперь любой мутант – страшнее черта. И главное – понятней. Так что никому сейчас черти не страшны и не нужны. Лучше уж я для вас грузином или египтянином буду…
– Что грузин, что египтянин – один черт. Не мути, мутило! Сгинь отсюда!
– Ну, насчет сгинь, – это погодить придется… Вы вот что мне лучше ответьте: где они, ваши ангелы и херувимы? Где, я вас спрашиваю, охранное воинство? Куда подевалось? Вы стишок образца 1906 года помните? А вот он:
Дух свободы… К перестройке
Вся страна стремится!
Полицейский в грязной Мойке
Хочет утопиться.
Не топись, охранный воин, —
Воля улыбнется!
Полицейский! Будь покоен —
Старый гнет вернется…
– Так там про Питер говорится, а тут – сад московский!
– Да вы повнимательней гляньте… Гляньте, как тут у нас с нетерпением старого гнета ждут!
Ходынин глянул на окрестности и душою умер.
Ни ангела! Ни херувимчика водоплавающего! Ни лесов, ни водопадов… Даже чертей – и тех не видно. Одна полиция и канувшая в прошлое милиция. А вокруг них – собачьи зайцы и обезьяны саблезубые. Да еще вперемежку с облаченными в новенькую форму полицаями неодетые дамы. Дамы в крокодильи головы по плечи вбиты, шевелят, чем не надо, бесстыдно!
А тут еще выскочила и поперед крокодилистых, и поперед мили-пили – алая свинья. (То ли от природы, то ли для назидания выкрашенная в цвет, для копытных нехарактерный.)
Свинья стала носиться туда-сюда и рехать.
– Рёх-рёх-рёх, – ревела алая!
– Ух-ты-бля! – отвечали ей мили-пили.
Реханья алой свинье показалось мало, и она стала рыть носом небесную твердь. Рыла, даже несмотря на то, что сквозь верхнюю губу ее было продето толстое сверкающее железное кольцо…
Мигом свиньей была вырыта яма. Не глубокая, но обширная.
Гонимые алой свиньей крокодилистые дамы трусцой к этой яме и двинулись.
А тем временем комья земли – теперь уже сами по себе – стали лететь сильней и сильней, яма делалась глубже и глубже…
Тут на алую свинью вскочил верхом некий охранный воин.
Ходынин от неожиданности резко вздрогнул.
«Рокош? Старлей? Откуда он здесь, сволочь?!»
Смешение пород Ходынина ужаснуло. Алая (а местами грязно-розовая) свинья и всадник на ее спине довели до исступления.
Тихо дрожа, полез он к себе под мышку, за травматическим пистолетом.
Пистолет был прихвачен в Небесный Тайницкий Сад случайно.
Когда-то давно удалось под шумок пронести в Московский Кремль короткорылый бесшумный пугач. С тех пор подхорунжий травматику эту с собой и таскал. Не для пальбы, конечно, а так, на всяк про всяк…
– … И пукалку свою можете в ж/ж себе засунуть. Иначе доложу кому следует, и вас сюда на воздушном лифте ни по какому членскому билету больше не пустят!.. Кстати, полудамочки и полузверушки, что вас испугали… Так это как раз те, кто не осознал национального вопроса!
– И свинья алая? Она тоже не осознала?
– Свинья-то как раз осознала. Но с ней – другой грех… Да не желаете ли с ней поближе познакомиться? Умная такая свинья, интеллигентная… Может даже, спариться пожелаете? Будут бегать маленькие Ходынчики, ласково хрюкать: рех-рех-рех, рех-рех! Ну а сама свинья будет, конечно, рёхать медленно, важно. А там, глядь, и частушку на завалинке под одобрение слушателей запоет: Полюби меня свиньей/ Полюби навечно!/Очень крепко полюби/ И очень человечно…
Подхорунжий отчаянно помотал головой и вторично полез за травматикой.
Тут Чортишвиль, понимая, что перегнул палку, сказал примирительно:
– Про спариванье – это я так, в шутку. А вот не желаете ли со мной в подпольное казино смотаться? Тут совсем рядом…
– Нечего мне в казине твоем делать, – коверкая нежное иностранное слово, отрезал подхорунжий.
– Ну как знаете. Игра там жестокая, но решительная. То есть все трудности в один миг решить можно. Не пожалели бы после. Только бабло побеждает зло! Только оно, только оно!
– Сгинь, враг! Порешу!
Чортишвиль намотал на руку длинный полосатый галстук, завился винтом, скрыл себя в дебрях дикого леса. Но вскоре вернулся и, усевшись прямо против Ходынина, пожаловался:
– Устал что-то с вами. И голова разболелась.
Он выдернул из воздуха и водрузил на пудреную свою головку китайский прибор для улучшения мозговой деятельности, называемый «мурашка».
«Мурашка» торчала из темечка, как стальной рог, и сильно смешила Ходынина. Вдруг «мурашка» на голове у Чортишвиля сама собой задвигалась. Вельзевулычу враз полегчало, мозговая деятельность улучшилась, и он поманил Ходынина еще раз:
– Может… того? А? Без всякой нудятины, без раздумий? Разок – на черное? То есть я хотел сказать: на судьбу свою не желаете ли однократно поставить? Или судьба ваша – красная? Так вы не затрудняйтесь признаться. Здесь – можно. На красное – так на красное. Угадаете цвет – сказочная судьба ждет вас! Какие там Путин с Абрамовичем – неслыханные удовольствия иметь будете. И очень, очень длительное время. Русским Мафусаилом станете. Ну, идет?
– Я те Горбачев какой-нибудь? – окончательно рассвирепел Ходынин.
И в самом-то деле! Не для того подхорунжий устраивал Небесный Кремль, чтобы какой-нибудь Чортишвиль по нему свободно шлялся! И не для того, чтобы выслушивать белиберду про Путина с Абрамовичем.
Изловчась, Ходынин из травматического пистолета, предназначенного для надоедливых кремлевских галок, дважды пальнул вверх и один раз в грудь Чортишвилю…
Чортишвиль провалился, исчез.
(То есть надо понимать так: был Чортишвиль подхорунжим из Небесного Сада на какой-то определенный срок низвергнут. За что подхорунжему – отдельное спасибо!)
Ходынин же, назвав себя за беспечность олухом царя небесного, продолжил ожидание явления Божия.
И один раз нечто схожее с таким явлением произошло!
Случилось так.
Как-то ненароком подхорунжий попал на Всемирный казачий круг, организованный в Тайницком Небесном Саду по поводу какой-то даты. Круг включал в себя и донцов, и амурских, и семиреченских, и астраханских казаков. И терских, и ставропольских, не так давно на Кавказе порезанных. Ну и, конечно, включал Круг черноморское казачество, как, впрочем, и несправедливо отторгнутых от русской истории запорожцев с некрасовцами.
Здесь уж никакой «чортишвилизации» действительности не наблюдалось!
На кругу, впереди казачьего войска, на дочиста отмытых соловых кобылах восседали атаман Платов и командарм Миронов. Платов был при параде, Миронов – по-простому и налегке: в расстегнутой гимнастерке, а под ней – косоворотка застиранная.
Оба бодрились и горланили всяческую кавалерийскую ересь, пока кто-то ласково на них со стороны не прикрикнул.
Тут атаман и командарм заговорили о высоком.
– Лейба Троцкий? – мечтательно спросил атаман, указывая на громадную неровную дыру в груди командарма. – За пожизненное дворянство вам отомстил?
– Ни-ни-ни, и не мечтайте, атаман! Не потрафлю. Свои постарались.
– Я, впрочем, так и думал! – ужасно развеселился Платов. – Ежели свои на небо не спровадят, так ведь больше и некому. Но грустить отнюдь не советую. Раньше взошли – больше возможностей, Филипп Козмич.
– В смысле: раньше сядешь – раньше выйдешь?
– Нет-с. Здесь как раз наоборот! Раньше взошли – дольше пребывать станете.
– Грустно здесь, – признался командарм-2. – А отчего – сам не пойму.
Чернобородый и толстоусый Миронов по-детски улыбнулся, прикрыл ладошкой зияющую в груди дыру.
– Ну это как раз понять легко! Нет доблестных сражений. Соберут раз в сто лет, похвалят амуницию – и томись без хорошей драки.
– Нет. Грустно мне от подлостей человеческих и от доносов, Матвей Иванович! Вот вас, при Павле Первом оклеветали, в Кострому запроторили. А на меня Троцкий с Лениным взъелись. Да и сейчас, как стало мне известно, – ряд исторических доносов у нас в России готовится!
– Не вижу причин грустить. А с доносителями мы еще посчитаемся…
– Вам вполне можно в веселии пребывать. Англичане корабль вашим именем назвали. Оксфордским дипломом отметили. С речами выступать звали… А у меня – ни диплома, ни ораторского дара. Хочется иногда нечто прекрасное в харю толпе крикнуть. К примеру: «Донцы! Сколько эти безобразия терпеть позволять будете!..» Нет, не то… Чья-то чужая речь из меня наружу – так и прет, так и прет…
– Нашли о чем печалиться, об ораторском даре! Вот хотя бы этот ваш Троцкий, этот фармацевт, в военный мундир обутый… Ему здесь, у нас, и ораторский дар не помог… Что ораторствовать, ежели свежей мысли нет? Тут у нас краснобаям не больно верят. А что до англичан… Бивать мне их, и правда, не приходилось! Вот они меня Оксфордом и наградили. Но как старожил здешних мест скажу вам… Да вы, командарм, сюда извольте глянуть!
Платов повел рукой. Шитый изумрудами и продернутый золотой нитью рукав его мундира чудесно шевельнулся.
И сразу в той стороне, куда махнул славный атаман, произошло нечто.
Разошлись строевым шагом в сторону елки, сосны и дикие яблони. А на их месте, на месте сада и леса, блеснула отвесная вода: озеро – не озеро, море – не море…
Словом, выкатилось, остро вспыхнуло и на миг замерло – громадное Ясное Око.
Око, впрочем, только угадывалось. Было оно столь велико, что радужки глаз в нем изгибались и вздрагивали семицветной дугой, какая по временам еще выскакивает после дождя в дальнем Подмосковье…
Ясное Око глянуло на Казачий всемирный круг и затуманилось.
То есть вмиг на холмы, на леса, на Небесный Тайницкий Сад лег великий туман! Туман этот скрыл все выпуклости и неровности тверди небесной: от малого сучка – до ветки, до иголочки…
И тут переполнила Озеро-Око до краев, выкатилась и побежала весенней водой по холмам кристально-чистая, – но видно, что и пекучая – с легким кровавым отблеском слеза.
Слеза добежала до краев Тайницкого Сада. Из нее выросло новое, сразу давшее и лист, и цвет дерево. Туман исчез. Расступившиеся в стороны деревья сомкнули ряды.
Ясное Око тоже исчезло. Но осталось громадное озеро. Из озера начала вытекать река… По реке поплыли казачьи струги, и удалой казак Степан Тимофеевич с передовой лодочки что есть мочи заорал:
– Ослеп ты, ваше сиятельство, что ль? Не казаки вокруг тебя – бабы переодетые! Кроме Филиппа Козмича, все чисто – бабы!
– Какие бабы, Степан Тимофеич? О чем ты шепчешь? – отбивался нехотя Платов.
– А вот какие! Раз не могут казаки в царстве-государстве устроить порядок – стало быть, не казаки они, а бабы! А ну, братва, запевай!
Но братва в стругах отчего-то медлила, петь не хотела.
И тогда выступил вперед и проговорил песню навзрыд пеший ординарец Миронова:
Квасный мавшав Вовошилов, погляди
На казачьи богатывские повки…
– Ворошилов не казак! – крикнул страшным голосом Матвей Иванович Платов.
Круг казачий исчез…
Подхорунжий долгое время Божьей слезой, словами Степан Тимофеича и абсолютно неуместной на Небесах песней был смущен.
Еще больше смутили его строевые движения деревьев.
Не фантазия ли? И в мыслях у него такого – чтобы деревья ходили строем – не бывало!
Да и разговор атамана Платова с командармом Мироновым не слишком понравился. Не про то они должны были говорить! Не дырки в груди проверять, не валить все грехи на троцкизм-ленинизм да на Оксфорд! И конечно, не отворачиваться высокомерно от Степан Тимофеича…
Кроме того, не хотелось подхорунжему больше видеть алую свинью.
И еще пугал его дикий лес – буреломный, нечищеный, – начинавшийся сразу за Небесным Тайницким Садом.
Лес был страшен. В отличие от озера и других достопримечательностей – грозил он немедленной и вечной погибелью…
Испугавшись дикого леса, подхорунжий неосторожно дернулся и опять рухнул вниз.
Сперва ему показалось: он падает, паря как человек-птица. Но закончилось все полным обломом: болью, стоном, кровью…
Да и обнаружил себя Ходынин не на ступенях Беклемишевской башни!
Обнаружил – на заднем сиденье огромной, черной, стремительно и мягко бегущей по улицам Москвы машины.
Подхорунжий с кем-то разговаривал, отвечал на какие-то протокольные вопросы. При этом пребывал в диком смущении: машина-то бронированная…
Но главное – чувствовал он себя, летя по Москве, не в своей шкуре. Не его это была шкура, не его!..
Выскочив из Троицких ворот, головная машина и машины сопровождения летели по Воздвиженке. Где-то с боков опадали сигналы остановленных дэпээсовцами частных авто. Но эти звуки были словно из другой жизни.
Жизнь иная, еще более сладкая, чем в Небесном Тайницком Саду, вдруг целиком захватила подхорунжего! Жизнь человека, облеченного громадной, никому не подконтрольной властью…
Но и эта иная жизнь была вдруг нагло оборвана!
Машина, домчав подхорунжего до Крылатского, на одной из тихих улочек остановилась.
– Вылезай, хмырь! – грубо рявкнул какой-то высокий чин (без формы, но очень властный). – Не накатался иш-шо?..
Глубокая тоска охватила вылезающего из машины Ходынина.
Тоску и уныние подхорунжий презирал и ненавидел.
Потому что чувствовал: именно во время приступов тоски и уныния; именно в то время, когда нутро его пустеет, а душа улетает в лучшие края, именно в это время внутрь к нему, словно бы на постой, словно в охотничью пустую избушку поселяют для забав и отдыха чужую душу – душу страшно высокого, недоступного пониманию человека!
А потом душа эта высокая, душа нелюбимо-любимая, отдохнув внутри подхорунжего и порезвившись вместе с ходынинским телом в рок-кабачке, в «Школе птиц подхорунжего Ходынина» и в других приятных местах, уходила, куда ей надо.
Тело подхорунжего – как избушка на курьих ножках – на какое-то время пустело.
А вскоре возвращалась в эту человечью избушку из незримых стран и отдаленных мест – душа соколятника Ходынина!
И уплывала грусть-тоска, и жизнь начиналась заново!
Из-за всех этих происшествий (конечно, в первую голову из-за бронированной машины, мчавшей со скоростью 220 километров в час, но также из-за рок-избушки) проект
«Тайницкий Сад Небесного Кремля:
план духовный и план физический»
был на время подхорунжим Ходыниным остановлен.
Следовало немедленно заняться «Школой птиц»!
Правда, после Сада Небесного не очень-то и хотелось.
А чего хотелось? Хотелось спуститься в рок-кабачок, тихо взять за рога синюю кельтскую, напоминавшую небесные гусли арфу. Ну а после арфы нежно потрогать за соски, не какую-нибудь Симметрию – потрогать играющую на старинном кельтском инструменте девушку в сером платье с цветами…
Сима тоже любовалась на кельтов.
Только что они с Олежкой закончили печатно поносить Ходынина и вложили полное едко-смачных характеристик письмо в конверт.
Теперь Синкопа думал, как правильней надписать конверт и где его опустить.
Олежка думал, а Сима вспоминала примечательные слова из совместного их письма: «Гнилой рок и в особенности петербургские подпольные группы Ходынин пропагандирует как лучшее из лучших. Похваляясь, что предложит слова одного из черных русскоязычных блюзов партии «Любой ценой!» (как будущий гимн партии), он эту политическую организацию, без сомнения, дискредитирует».
Вдруг Синкопа дернулся из-за стола к выходу. Раннелысое Олежкино темечко засияло от будущей славы, словно его натерли полиролью. Водоросли, лежащие венком на затылке, приятно шевельнулись.
– Куда так поздно? – схватила за руку любопытная Сима.
– Знаем куда. Туда, где круглосуточно! Пус-сти, пус-с-с… – засипел нетерпеливый Олежка.
Олежка ускакал. Но и Сима не скучала.
Как раз заиграла новая рок-группа.
Мягко и вкрадчиво вступил перкашист, за ним посыпалась мелкая, но приятная гитарная дребедень, вслед за акустическими гитарами вступил грубоватый мужской бас, и Симу в себя втянул водоворот ее собственной памяти!
Сима громко вздохнула. Краем сознания она тоже любила кельтов и всяких шотландских ирландцев. Но твердо знала: открыто любить их в спортобществах и некоторых других хорошо структурированных организациях Москвы – нельзя. Заклюют!
Симметрия вздохнула повторно:
«Клёво поют… У меня так не получится… А тогда на фиг мне спортивная осанка?» – неожиданно подумала Сима и, прислушиваясь к своему нутру, тихо смолкла.
Однако через некоторое время внутри самой себя разговорилась:
«Так ведь не все клёво поют. Сейчас лажуки из Конотопа или из Перми выйдут – такая рок-попса посыпется!..»
Сима обрадовалась. Плохого было много!
А значит, и сама она над этим плохим еще долгое время сможет возвышаться.
Сима прикрыла глаза и минут на сорок задремала…
Проскакал рысцой в задние комнаты что-то быстро вернувшийся Олежка.
Через минуту он прискакал обратно. На Олежке не было лица.
Он нервно взмахнул половинкой розового, разодранного пополам конверта, придвинул свой стул вплотную к Симиному, гневно булькая, заговорил:
– Я, блин, вот чего думаю… Мы ведь с тобой можем и без них… Без них, говорю, можем… Запустим все это в «Нэтик»…
Бульканье стихло, а шепота было не разобрать.
Полчаса назад Олежка Синкопа на собственной немытой «Шкоде» добрался до хорошо ему известной Приемной. Там, как он знал, принимали всегда: ночью и днем, в воскресенье и в праздники.
Предслыша славу рукоплесканий, он помахал перед дежурным розовым конвертом и вполголоса сообщил: «Очень надо».
Его проводили в просторный кабинет со столом и диваном, но без стульев.
Шевельнулась навстречу, но так и осталась сидеть на диване скрюченная фигура.
«Юзер-юзерок», – подумал про сидевшего Олежка, потоптался на месте и вдруг, захлебываясь и безостановочно, стал повествовать о бесчинствах Ходынина.
– Ну и? – был задан ему вопрос.
– Что – «ну и»? Вот – письмо. Сигнал же! Разоблачение! Написал – и сразу к вам. Мог бы по «емеле» послать… Но самое важное мне хотелось сказать устно…
Тут – непредвиденное.
Маленький, с уморительно мокрым лицом человечек – впрочем, поворотливый, шустрый – вдруг подскочил к вальяжному Олежке, вырвал у него из рук конверт, из конверта вытряхнул письмо, ловко на лету письмо поймал, смял, сжевал и, наслаждаясь хорошей австрийской бумагой, жеванное проглотил. Потом так же внезапно выблевал пережеванное назад, аккуратно носовым платочком подхватил, засунул Олежке в задний карман…
Лицо человечка стало еще мокрей. Оно просто сочилось внутренней и внешней влагой: пот, слезы, жировые выделения, – все сразу выступило на уморительном этом лице!
Человечек еще чуть подумал, разодрал пополам конверт, одну половинку взял себе, а другую с полупоклоном возвратил Олежке.
Минуту-другую отдохнув, прожорливая фээсбэшная тварь свой шизоидный вопрос повторила:
– Ну и?
Мысли Олежкины спутались.
– Да ведь я… Да как вы сме!.. Ходынин, он же в нерабочее время… И в рабочее – тоже… Он…
– Доносить, перец, дурно. Клепать на хороших людей, перец, последнее дело.
– Как это – последнее? А безопасность Москвы? А художественные ценности Кремля?.. Да вы зайдите на любой сервак! Что юзерня творит!
– Кончай свой сисад-стеб. Без тебя все, что надо, раскумекаем. И хватит «вирусняк» к нам запускать, – прожорливая тварь чуть успокоилась, опять уселась на диван. – Как, говоришь, твоя фамилия?
– Шерстнев Алекс Олегович. А ваша, ваша как?! – крикнул, задыхаясь, Олежка.
– Моя фамилия Мутный, – равнодушно сообщил человечек. – Егор Георгиевич. А твоя, стало быть, Шерстнев? Шерстнев, Шерстнев… – мокролицый задумался.
– Шерстнев Алекс Олегович, и я уже когда-то здесь… – обрадовался хоть какому-то пониманию Олежка, но запнулся, не зная, продолжать ли.
– Минуточку, Алекс, – слабо улыбнулся Мутный и вышел в общую приемную.
Через пять минут, вернувшись, он сел и закручинился. Но потом и кручину, и ставшую уже привычной сырость лица словно тряпочкой пообтер, еще равнодушней спросил:
– А Олежкой почему прозываетесь? Олежка Синкопа – так ведь вас называют?
– Рок-псевдоним, – схитрил Шерстнев, решивший не выдавать их с Симметрией игры в имена. (Когда-то давно они договорились звать друг друга не как на самом деле, а выдуманно.) – Я ведь еще и рокмен. Но так для дела даже лучше!
– «Синкопа – парень хоть куда: под утро – кол, в обед – звезда…» – процитировал Мутный задумчиво. Значит, говорите, и – туда, и – сюда? Необходимо проверить…
– Это Сима! Симметрия Кочкина! – не выдержал словесной пытки Олежка, – это все она, дура, придумала. И про Синкопу тоже… А мне что прикажете делать? Я ей за болтовню кренделей навешал, но хромать-то не перестал! Скажите им, чтобы не звали меня Синкопой…
На глазах у Олежки выступили слезы.
– Нога – полбеды. Ногу, пожалуй, и вылечить можно. А вот стишок – стишок останется…
– Дался вам этот стишок! Я интересную информацию доставил, а вы… Вы – ламер, слабак!
– Пошел на… – неожиданно сказал Мутный.
– Куда, куда? – Олежка не хотел задавать этого вопроса – язык сам собой лепетнул.
– Можете со своей сраной информацией возвращаться к себе в кабак. У нас и своей информации выше крыши, – уже строже добавил Егор Георгиевич.
И весело помахал на прощанье доставшейся ему половинкой конверта.
…стоит терем-теремок, он не низок – не высок, из трубы идет дымок, из окошек льется рок!
– И че тебе там сказали?
– Один дурак… Представляешь… Один мутный ослидзе…
– Мутный осел? Дикий крутняк… Ну и чего тебе мутный ослидзе сказал?
– Да нет… – совсем расстроился Олежка. – Мутный – это фамилия. И не грузин он вовсе. Это я так, для выразительности…
– Ну и че этот Мутный?
– Послал на три буквы…
– И ты, бедняжка, пошел?
– Ты у меня, дура, сама сейчас туда сходишь! – размахнулся для удара Олежка.
Но внезапно руку опустил, зашептал Симе в ухо что-то ласковое и завлекательное. Симметрия в ответ заговорщицки улыбнулась.
Тут грянул настоящий рок.
– Вот бы подполковник послушал! – ляпнула мечтательно в паузе разгоряченная роком Сима.
И была за бабью свою болтливость тут же наказана.
Олежка приподнялся и наискосок, сверху вниз, врезал-таки Симе как следует.
– Мы на него новые данные готовим, а ты… яз-зыком м-молотиш-шь… – шипел и заикался от злости Синкопа, а потом в знак примирения целовал Симметрию в шею.
– Того и любишь – на кого доносишь! – Сима и не думала обижаться на Олежку. – Ты вот меня обожаешь, а сам написал левой рукой в институт Лесгафта, что я допинг на соревнованиях употребляла, и все такое прочее…
– Для тебя, дура, старался! Чтоб ты от спорта этого уродского отошла, – буркнул лысачок Олежка, однако сам себе не поверил. Ему вдруг стало понятно: все равно он будет доносить и докладать! Даже если его бросит Сима, даже если его не выслушают в другом месте. Даже…
Больно ударившись коленкой о стул, Синкопа внезапно кинулся к выходу: на поиски другой круглосуточной приемной, на поиски новых – очень и очень широких – возможностей!
По дороге ему попался Ходынин. До ненависти обожаемый соколятник Синкопе приятно кивнул. Но и это Синкопу не остановило. Розовый обрывок конверта терзал душу половинчатостью. Незавершенность важного дела толкала к немедленным поступкам!..
Олежка кинулся по другому адресу.
Сима увела Ходынина в задние комнаты.
Музыка стала тише, потом совсем смолкла.
Сима называла Ходынина «пожилой претендент». Тот отвечал ей: «Не такой уж я и пожилой».
Вскоре стал слышен дубоватый скрип стола, полируемого голой Симиной грудью и время от времени согреваемого ее животом.
Сима – радовалась.
И больше всего ее радовал ощутимо присутствующий в глубине стола черновик их совместного с Олежкой письма. Было приятно прогибаться под Ходынычем и знать: листок с письмом здесь – тут, здесь – тут, здесь – тут!..
Вновь грянул рок. Надевая нижнее белье, Сима припомнила одну – и опять-таки музыкальную – историю.
История была радостно-позорной. То есть и радостной, и позорной одновременно.
Сима вспомнила, как в детстве ходила в школу при Мерзляковском музыкальном училище. Там ее сильно раздражал один педагог, кажется, Пумпянский. Сима пожаловалась завучу, что этот Пумпянский на уроках ее щиплет.
– Как это «щиплет»? – спросила трепетная, но не слишком молодая заведующая учебной частью.
– А вот так, – сказала Сима и, поддернув юбку, ущипнула себя за бедро.
Заведующая учебной частью вгляделась в детскую ногу внимательней. Следов от щипков обнаружено не было. Заведующая задумалась. Было решено провести следственный эксперимент.
Сима пришла на урок, завуч предварительно спряталась в шкафу. Кроме того, для объективности в замочную скважину зорко глядел старейший и опытнейший педагог, работавший с самим Гилельсом, – Иван Исаевич Пупков.
Сима, знавшая о следственном эксперименте, выделывалась и выкаблучивалась перед Пумпянским, как могла. Но этот старый перец спал мертвым сном (или назло Симе делал вид, что спит). И тогда Сима решила ущипнуть себя сама. Она повернулась боком к шкафу и лицом к двери, чуть изогнувшись, завела руку за спину и пребольно себя ущипнула.
Пумпянский спал. Работавший с Эмилем Гилельсом Пупков был увлечен изгибом Симиного бедра.
Однако заведующая учебной частью, которой в шкафу с самого начала не понравилось и которая еще до начала эксперимента втайне от Симы поменяла диспозицию, спрятавшись за одной из звукопоглощающих портьер (такими зелененькими звукопоглотителями были завешены все углы), была начеку! Она видела все: и гадкое Симино самощипание, и мертвый сон Пумпянского…
– Соню Пумпянского – к приготовишкам. Пупкова – на пенсию. А эту садомазохистку – выкинуть из школы вон! – резко скомандовала завуч.
Симин дед на садомазохистку обиделся.
– Это чего еще за садомазохиська такая? Мы потомственные краснопресненцы! Рабочая кость! Ни в каких садах, ни за какие «хиськи» никого отродясь не дергали…
Несмотря на дедову обиду и его письмо в Государственную Думу (фракция КПРФ на письмо отреагировала вяло), Сима вылетела из Мерзляковки пробкой. И тут же переключилась на спорт…
Ходынин давно ушел слушать свой любимый рок-энд-блюз, а Сима в задних комнатах все «скачивала» и «скачивала» из портала собственной памяти позорный пыл воспоминаний.
Но через некоторое время опомнилась и сладко замурлыкала:
«Ты возьмешь меня за ЖЖ/ И водвинешь в меня свой файл/ Если я разбежалась уже, Тормозни, чтобы файл не упайл»…
– Омерзительная лирика, – ликовала Сима. – Супер, сверхомерзительная!
Тихо покачиваясь от страсти, Сима (втайне от Олежки любившая пропеть что-нибудь из дохленькой комсомольской попсы) пошла любоваться на Змея-Ходыныча…
Тем временем подхорунжий Ходынин, вжимая голову в плечи сильней обычного, беседовал с бывшим Наполеоном, а теперь с ведущим рок-программ – Виктором Владимировичем Пигусовым.
– Черный русскоязычный блюз – просто выдумка, – вежливо отвечал Ходынину ставший после ледяной купели и задумчивей и патриотичней Витя.
– Не скажите… – скромно демонстрировал знание предмета подхорунжий. – «Протопи ты мне баньку по-черному» – это ведь один из первых русскоязычных блюзов. И с хорошей долей «черненького»! Высоцкий в этом деле понимал… – горько радовался давнему пониманию Высоцкого подхорунжий.
– Бред, – фыркал Витя. – Отстой.
– И «Бродяга к Байкалу подходит» – тоже блюз! Старинный русский блюз-романс!
– Бродяга к Байкалу подходит. Подходит… И камнем на дно! – невесело заржал Наполеон-Пигусов.
Правда, глянув на Ходынина, быстро ржачку прекратил, сказал уважительно:
– А вы прямо-таки – блюзовед стали!
– Блюзовед звучит как лизоблюд. Рвать пора блюзоведов четвероногих!
– Что вы, зачем же рвать… – Витя испугался. – Про блюзоведов это я так… Случайно вырвалось…
– А вот вам еще один русский блюз!
Дикий мед —
Блудный блюз… —
забасил Ходынин.
Я как лед:
Расколюсь… —
Баритонально всплакнул в ответ ему Витя. Но не удержался и от критико-режиссерской оценки:
– Русские частушки из дельты Миссисипи! Вот что такое ваш «дикий мед»!
Ходынин побагровел. Широкая спина его взбугрилась. Доверчивые лермонтовские глаза сузились. Он встал:
– Не мути, мутило! Русский рок – он ведь бывает не только черный! Теперь он еще и красный! Целое направление русской музыки теперь можно называть: «красный рок»!
– Красный рок? – ужаснулся Витя. – Как это понимать – красный? Рок бандитов, бандюганов?
– А вот как понимать!
Ходынин резко переместил свой увесистый кулак прямо к Витиному подбородку…
Гремя эмалированными ведрами, к столику подошел официант.
Он был в крахмальной рубахе и в резиновых, залепленных густой болотной тиной сапогах.
Официант прерывисто дышал: тяжелые ведра были накрыты широкими эмалированными, неудобными для транспортировки тазами.
– Чего… Чего вам, любезный? – Витя испугался официанта больше, чем Ходынина.
– «Ужин браконьера» заказывали? – хрипло выкрикнул официант.
– Да… То есть – нет! Теперь уже не надо… Я думал, что это… Мне нельзя есть на ночь! – внезапно взвизгнул Витя.
– Заказывали – получите, – официант взгромоздил одно из ведер на стол.
– Я не хочу, не буду! Вы – бандит! Несите свои ведра обратно!
– Давайте мне, – Ходынин расслабился. – Я оплачу этот «ужин браконьера». Что там у вас?
Официант взгромоздил на стол и вторую посудину. Подняв двумя руками один из тазиков, сунул голову прямо в ведро, но тут же выдернул ее обратно.
Крылышки ноздрей его при этом нервно затрепетали, как у необученного птенца в полете.
– Осетрина снулая! – старательно перечислял официант. – Кости семги! Э-э… Плотва московская водоканальная, слабо мутирующая. Голова севрюжья, на кол насаженная, лампадным маслом сбрызнутая. Рябчик распутинский, в сметане, краденый! Ножки тапирьи, свежерубленные, зоосадовские!..
Из второго тазика был аккуратно вынут небольшой изящный поднос. Конфузясь, официант посунул его по скатерти, в сторону все еще стоящего на ногах Ходынина.
На подносе, перетянутые накрест аптечными резинками, сверкали таблетки в ярких современных упаковках.
– Ширяетесь, четвероногие? – подхорунжий попытался схватить официанта за грудки.
Тот отшатнулся:
– Никак нет-с: полагается! К каждому из блюд браконьерских набор таблеток полагается!
– Что за таблетки?
– Эспумизан, пурген, сульгин, касторка. Активированный уголь, рвотный корень, солодка. А также после рвоты на выбор: «Виагра» или четверть таблетки клофелина – возбудиться или забыться.
Ходынин рассмеялся и полез головой во второе, сияющее холодным блеском эмалированное ведро.
Подошедшей в эту минуту Симметрии от вида эмалированных тазов и ведер стало зябко. Ища тепла, она оглянулась по сторонам.
Олежка все не возвращался. Подхорунжий копался в ведрах и хвалил растерявшегося Витю за необычный заказ.
«Кончай финтить! Займись делом! – сказала сама себе Симметрия и тут же задумалась: не пройти ли в задние комнаты для лучшей подготовки к встрече с Олежкой?
Витя продолжал хандрить. «Ужин браконьера», напомнив о недавних речных страданиях, вызывал досаду, затем и легкий ужас.
Быстро заключив перемирие с Ходыниным, новый ведущий рок-программ, заслуженный артист России, стран балтийского побережья и третьего мира Виктор Пигусов, вздрагивая, побрел к сцене.
После купания в Яузе Витя жизненного актерства посбавил. Баритон его зычный треснул. Выходя с недавних пор на сцену представлять очередную рок-группу, он теперь долго не разглагольствовал. Умом посетителей не стращал. Стишки читать бросил. После стёбовой предвариловки колобком укатывался со сцены.
То, как Витя смешивал музыкально-критическую терминологию и московский стёб – вопреки его собственным ожиданиям – многим нравилось.
В тот вечер, объявив одну из питерских подпольных групп: «К нам приехал Питер-Питер… Ждете, я срифмую – литер? Фигушки! Я просто скажу: музыка у них своя, незаемная, некоммерческая, с причудливыми гармониями и приличной ритм-группой. Есть склонность к импровизу, временами вы можете ощущать чудный свинг…» – Витя без замедления скатился со сцены.
Неожиданно для самого себя он двинулся ко все еще одинокой в этот ночной час Симметрии. Ходынин куда-то ушел, Синкопа отсутствовал начисто, бояться было некого.
Витя подступил к Симе с тихой жизненной укоризной. Пожаловался на район проживания. Подсыпал – с отвращением – и стишков: «В этой маленькой избушке все сидели друг на дружке…»
– Мушчина, – кокетливо отвечала Сима, все еще размышляющая о задних комнатах, а также про Ходынина и Олежку разом. – Какая избушка, мушчина? Гляньте лучше на сцену: вот там – басила-сила! А вы? Вы просто слабая копия всего, что было до вас. А тогда чего зря языком молотить? Закажите лучше даме текилки! Наша русская текилка – дикий крутняк!
– Да ведь избушка – не простая! Понимаете? Стоит терем-теремок, а напротив что? Думаете – харч-рок? Нетушки! А напротив – наш Кремлек! – Витя сел и, как пес перед вытьем, завернул голову в сторону и вверх, давая понять: он в курсе Симиных посещений кремлевско-ходынинской «каморки»!
– Здесь и там гиппопотам, – с неменьшим значением повела в сторону реки прекрасным плечом своим Сима. И во второй раз призывно глянула на Витю: после всего пережитого ей необходимо было выпить.
Витя понял: Симметрию стихами не прошибешь. И помощи от нее в трудном актерском, только что им задуманном, деле ждать не приходится!
Оторвав от стула свой немалый зад, Витя подался в задние комнаты – переходить от оптимизма к унынию, догадываться о смутном, далеком.
И уже на следующий вечер Витин унылый оптимизм дал ростки: он признался завернувшему на вечерок Ходынину: пустынного канюка, то бишь сокола Харриса, украл именно он, Виктор Владимирович Пигусов.
С готовностью указал и места, где пропавшего каню следовало искать.
Ходынин искал три дня.
Безрезультатно.
Сокол Харриса словно в воду канул!
А потом подхорунжему стало не до поисков.
В узких прорезях Беклемишевской башни, над бойницами косого боя – машикулями, горел тревожный свет. Рок-музыка не давала покоя. Симметрия каждый день где-нибудь подхорунжего отлавливала, спрашивала глумливо про Тайницкий Небесный Сад, о котором по неосторожности было ей сказано лишнее…
Спрашивала Симметрия, кстати, и про реально существующий, закрытый для обычных посетителей Московского Кремля, Тайницкий сад.
А это уже никуда не годилось.
– В бочку, в бочку бы ее смоленую! И под лед за такие вопросы! – мечтал вслух о законопаченной Симе, направляясь в ночной час из рок-харчевни в сторону Кремля, подхорунжий Ходынин.
«Кстати, как там, в смысле льда? Крепок ли? Хорошо бы подсадную ворону – да ранним утром, а лучше ночью – на лед! Вдруг ястребки ее возьмут?» – озаботился уже про себя подхорунжий.
Крепость льда подхорунжему захотелось проверить лично. Он решил, пройдя по набережной в сторону высотки-«Иллюзиона», спуститься в известном ему месте на замерзшую Москву-реку.
Серый сумрак царил на льду…
Сильно наискосок от Кремля, ближе к слиянию Москвы-реки и Яузы, в том месте, которое Ходынин когда-то мысленно предназначил для дополнительных ночных тренировок умного канюка и глуповатых ястребов, вдруг обнаружилась какая-то рыбацкая халабуда.
Издали халабуда напоминала островерхий шатер.
Медленно по набережной Ходынин побрел к шатру-халабуде.
Из шатра вдруг выступил человек.
Словно отгоняя от себя предутренний сон, он помотал из стороны в сторону головой, скинул прямо на лед тулуп, остался в белой полотняной рубахе, а поверх нее – в фартухе из рогожи с широким нагрудным карманом. Обут вышедший был в алые сапожки с загнутыми кверху носами…
Дунул и сразу опал сыроватый речной ветер.
Тот, что скинул тулуп, сходил в шатер и выволок оттуда, как санки, за веревочку, неширокий и невысокий деревянный помост. Затем сходил еще раз и вернулся с длинным, узким и скорее всего старинным ножом. Под мышкой человек нес здоровенные щипцы с расплющенным носом и аршинными ручками. Из рогожного фартуха маленькой жуковатой головкой торчали клещи…
Было совсем раннее утро. Наволочь морозного тумана мешала Ходынину смотреть.
Подхорунжий протер глаза и пожалел, что не взял с собой очки ночного ви́дения.
«Опять актеры? – с неожиданной злостью подумал он. – Ну, покажу я им балаганы на льду устраивать!»
Между тем чуть в отдалении от шатра обнаружился на льду и московский любопытствующий люд.
Людей было немного. Впереди несколько боярских детей, обряженных в саженные терлики (то есть в шубы до пят). От них слегка поодаль двое-трое разносчиков с лотками на головах. Еще дальше, крупно шевеля распухшими губами, бубнила молитвы баба-нищенка. И уж совсем в отдалении топталась всякая мелюзга человечья: как в рот воды набравшие церковные служки, беспутные люди, ярыги…
Подхорунжий подступил ближе, вгляделся внимательней: лед ожигал ярыгам ступни, и они без конца переступали ногами, обутыми в легонькие берестяные лапти.
Рядом с шатром темными острыми глыбами застыли стражники с бердышами в длинных теплых кафтанах.
Чуть в отдалении завиднелась на льду и повозка, с поместительным глубоким кузовом и просторной звериной клеткой, которая была повершена треугольной крышей.
Лошадей из повозки загодя выпрягли, на льду их не было.
«Побоялась актерская шатия коней на лед выводить», – стал было уговаривать себя Ходынин, но внутренним словам своим не поверил, кожей ощутив: повозку будут тащить не лошади – люди!
От вновь налетевшего речного ветерка подхорунжий вдруг задрожал и никакими гимнастическими движениями уже согреть себя не смог.
Тем временем легко одетый человек – скорей всего кат, палач, – сходил в шатер по третьему разу и выволок оттуда богато одетого боярина или боярского сына.
Бороду боярский сын имел выразительную, жесткую, торчком, а вот лица его было не разглядеть. Вскоре оказалась, что и одежда на нем хоть и богатая, но рваная, да еще и перепачкана чем-то. И только шапка горлатная, кунья была чистенькой, новой…
Вслед за этими двумя из шатра-халабуды вышел и тоже задрожал от московского холода глашатай: в расстегнутой шубе, без шапки и без бороды, под макитру стриженный.
Глашатай развернул свиток и попытался написанное прочесть.
Зуб на зуб не попадал у него, однако, вот в чем штука! Да и темно было.
Глашатай поманил к себе одного из стражников. Тот подошел, вынул из нагрудного кисета кремень и кресало.
Заискрил трут, полыхнул смоляной факел.
И тогда глашатай стал раздельно выкрикивать слова указа.
От крика он согрелся, дрожать перестал.
– Боярского сына Ваньку Беклемишева! По прозвищу Берсень! – голос глашатая окреп, дрожь прошла окончательно, – кажнить! Для того рвать ему, Ваньке Беклемишеву, язык до половины. А буде скажет еще хоть одно слово поганое, урезать ему и весь язык – из корения! А не угомонится – так спустить того Ваньку Беклемишева по прозвищу Берсень под лед!
– Кажни как следовает! Рви сразу язык из корения! Искореняй заразу! – крикнул кто-то из боярских детей.
Палач перехватил Беклемишева-Берсеня поперек спины, сбил на лед нежную, из горла куницы шапку, как зубодер, ухватил боярского сына за волосы и, ломая казнимому шею, прижал его голову к своей груди, как ту покорную, ко всему готовую бабу.
Раздирая боярский рот большим и указательным пальцами, кат полез за беклемишевским языком.
Тут боярский сын резко присел, и кат голову его на минуту-другую выпустил.
– Ныне в людях правды нет! – сразу же выкрикнул Берсень.
– Искореняй! Рви язык ему до самого корня!
– … А Бог – Бог есть еще! Коль не на Москве – так в других землях русских Бог еще обретается!
Палач поддернул Берсеня вверх и, уже не примериваясь: косо, грубо сдирая кожу, разрывая связки, стал за подбородок левой рукой отжимать ему нижнюю челюсть. Правой рукой кат поволок из фартуха похожую на ижицу железку, раззявил рот боярскому сыну до возможных пределов, вставил ижицу как положено и, перекусывая щипцами нежные человечьи хрящи, с выдохом рванул язык из пасти вон!
Берсень трубно охнул и вторично сел на помост.
– А кому свежего языка? Продам задешево! – кат зареготал, оттолкнул от себя с презрением Берсеня и кинул на лед дымящийся, сизый, продолговатый кус мяса.
Беклемишев-Берсень широко, словно водой, захлебнулся кровью, но сразу не онемел. Шевелился еще во рту у боярского сына – на беду ему – обрубок языка!
– … ес-соетие, – заревел Берсень, как бык, всей утробой, – н…н… ес-советие, князь-осудай, твоишь…
– Коротко захватил!
– Под лед его за слова про князя-государя!
– И ката за неумелость – тоже под лед!
– Вот я вас счас, сучьи дети! – крикнул кат, замахнулся на орущих длиннющими щипцами, даже подпрыгнул со зла на помосте…
Раздался страшный треск. Лед московский дрогнул, проломился!
Шатер, вместе со стражниками, катом, повозкой и бабой-нищенкой, стал уходить под лед. Крики боярского сына Беклемишева-Берсеня перестали быть слышны…
Зыркая по-звериному то на громадную полынью, то на берега Москвы-реки, до которых было не так уж и близко, еще остававшийся на льду московский зевачий люд стал пятиться, отступать. Ходынин кинулся к месту, где можно было спуститься на реку, поскользнулся, упал…
Когда подхорунжий вскочил на ноги, на льду уже никого не было.
Дымилась громадная черная полынья, плавала в полынье, вертясь, чья-то драная шапка…
Криков Берсеня, кроме подхорунжего, и впрямь никто не слышал. Шатра, боярских детей, повозку без лошадей, бабу-нищенку и ярыг – как выяснилось из разговора со случившимися здесь же неподалеку дэпээсовцами, – не видел…
– Ты пей, обормот, в меру. И по ночам меньше шляйся! Тогда и балет на льду видеть перестанешь, – был дан Ходынину искренний и для этого часа ночи вполне дружеский дэпээсовский совет.
Берсеня-Беклемишева и вправду никто не видел.
Но вот появление близ Кремля, а потом и в самом Кремле Наполеона Бонапарта без внимания, конечно, не осталось.
Едва ли не на самом верху было определено: этот самый Наполеон – никакой не символ, никакая не аллегория! А просто пьяная эскапада (решено было дать выходке научно-юридическое определение) безместного актера Пигусова.
Виктором Владимировичем Пигусовым заниматься не стоило. Мелок. Слаб.
Чего нельзя было сказать про подполковника Ходынина, самовольно понизившего себя в звании, почти на корню загубившего субсидируемую из госбюджета «Школу птиц», что-то ненужное болтающего про Тайницкий Небесный Сад…
Все могло бы рассосаться, но случилось непредвиденное.
В один из зимних дней – в последний день Святок – во время сильной, почти весенней оттепели вся ледяная Москва-река напротив Кремля, а также многие дорожки запретного Тайницкого Сада вдруг усеялись мертвыми птицами.
Птицы торчали хвостами строго вверх. Позы птичьей смерти были неестественны и неприятны: словно кто-то умышленно – причем каждую в отдельности, а не всех вместе – втыкал птиц головками в снег: в лопнувшие льдинки или – в местах от снега и льда очищенных – в трещинки асфальта.
Птиц убрали.
Однако на следующий день с неба свалились новые. Среди упавших были воронята, галчата, несколько десятков сорок, никому не нужные воробьи.
Тут возник вопрос: а зачем тогда ястребы, зачем «Школа птиц»? Зачем дорогостоящее и просторное кремлевское помещение, завешенное внутри мелкоячеистой рыбачьей сетью, если пернатые, портящие золото соборов и покрытие кремлевских дворцов, сами по себе выпадают в осадок?
Деятельность «Школы птиц» решено было приостановить.
Правда, четырех ястребов и пустынного канюка решили на всякий случай с довольствия не снимать.
Ходынина в Кремль еще пускали. (Все-таки присмотрит за ястребками.) Но кремлевские дни его были скорей всего сочтены.
Для подполковника-подхорунжего и впрямь настали трудные времена.
Приближалась весна. В этом году она не радовала, скорей тревожила: нависла угроза над «Школой птиц», рок-подпольщики перетряхнули все мозги напрочь, воспоминания о кельтской девушке теребили зрительный нерв…
И хотя снегу было еще много и лед не кололся на куски, Ходынин чувствовал: весна – вот она, рядом, готовится к масленичным замоскворецким пирам! И при этом несет в себе нечто небывалое, непредсказуемое.
– Что – пагубу, избавление? А если избавление – то от чего? – спрашивал себя подхорунжий и прямого ответа не находил.
Чувствуя грядущие перемены, Ходынин, вопреки инструкции, каждую ночь взбирался на Беклемишевскую башню и смотрел сквозь кремлевские прорези вниз, на Тайницкий сад.
А там, в Тайницком (реально существующем, не каком-то Небесном!) саду – происходили вещи необъяснимые.
По ночам в закрытом для посетителей пространстве, на краткие мгновенья замирая в воздухе, пролетали вихревые сгустки. Из этих сгустков вылуплялись трехмерные фигуры: словно кто-то на громадном «тридэшном» экране лепил из влажно-комковатых ветерков весны то ныне здравствующих, то давно угасших людей.
Пронеслись несколько раз по саду сгустки, сильно напомнившие отца Александра Меня и Юрия Щекочихина. Вслед за ними пронесся сгусток замечательного футболиста, а позже прекрасного писателя – Саши Ткаченко.
Следом – еще одна свето-вихревая, неясно какими признаками объединенная тройка: генерал Рохлин, Галина Старовойтова и с побелевшими от боли глазами Дима Холодов.
Ну, и напоследок, – три думских богатыря: их фамилии подхорунжему даже произносить не хотелось!
– Геша, Гоша энд Илюша, – все же перечислил Ходынин этих последних по именам.
«Богатырей», кстати, одно качество объединяло несомненно: вопреки тому, как выглядели они в реальной жизни, сюда, в сад, все трое являлись страшно худосочными, словно кто-то их выпил или высосал.
– Шкуры барабанные! – негодовал Ходынин. – Шкуры, а туда же, в богатыри лезут!
О тех же, кто предшествовал «шкурам», думал он наоборот, аккуратно, бархатно: «Фигуранты и пострадавшие».
Значительно реже пролетали фигуры дальние, исторические: какой-то иноземец в пышных, но разодранных сверху донизу кружевных одеждах. Василий Третий, седобородый, спокойный. Все тот же Иван Никитич Беклемишев-Берсень временами мелькал…
– Сейчас еще тройка заявится: Кадаффи, Лукашенко и этот… как его… Калугин, что ли? – прогнозировал негромко подхорунжий.
Но такой прогноз не сбывался. Названные лица в сад не являлись.
Зато появился очень подвижный, до дна прозрачный, сразу и навсегда к себе располагающий сгусток ВВП.
Чуть поеживаясь от садового ветра, ВВП подходил к некоторым из «фигурантов», а затем и к «барабанным шкурам», о чем-то с ними беседовал.
Слов с Беклемишевской башни ни по движениям губ, ни на слух (несмотря на уловитель звуков и очки ночного ви́дения) разобрать почти не удавалось. Было, однако, заметно: никто ВВП не отвечает! Не ответили даже тогда, когда Владимир Владимирович опустился перед самым крупным сгустком на одно колено.
– Это уж слишком, – негодовал Ходынин. – Здесь сад реальный, а не какой-нибудь Небесный! Отвечать надо, когда тебя спрашивают! Чего выеживаться! – резко выкрикивал в темноту, а потом, словно от зубной боли, морщился подхорунжий. И при этом страшно жалел, что нет у него на плече пустынного канюка: тот бы достоверность «барабанных шкур» и «фигурантов» враз проверил!
Исчезали сгустки всегда внезапно. Как потом подхорунжий ни всматривался – на деревьях сада оставались на короткое время висеть одни лишь бесстыдно отказавшиеся от теплой человеческой плоти «барабанные шкуры».
– Что за ересь такая в Московском Кремле? На фиг нам тут «барабанные шкуры»? Висели бы у себя, в Охотном, натягивались там на что попало! К шкуре ума ведь не пришьешь!
Впрочем, ВВП, видимо, имея по этому вопросу другое мнение, бережно вокруг деревьев ходил, шкуры барабанные с веток по очереди сдергивал, нежно их перетряхивал, сладко-вонючим тальком из коробочки присыпал, в глазки стекленеющие сочувственно смотрел.
Некоторые из шкур складывались про запас стопками. Другие, хорошенько встряхнув, оставляли висеть на ветках.
«Шкуры» висели тихо, смирно.
Только раз одна из «шкур», слетев с ветки, разостлалась на земле и завопила:
– Верните сей же час моё человеческое обличье! Кости, кости мои – верните!
– Вернем, обязательно вернем! – чутко отзывался ВВ.
И при этом все так же радостно, хотя немного и тише (эти слова ходынинский прибор уловил мигом) приговаривал:
– С одного вола – двух шкур не дерут!
«С одного вол-а-а… Двух шку-у-у-р…»
«С одного-о – дву-ух…» – эхом разносились непривычные слова по Тайницкому ночному саду.
Старший лейтенант Рокош давно мечтал занять место Ходынина.
Сам Рокош трудился не в Кремле, а около: в ближайшем РОВД. Но кой-кого из кремлевской охраны знал преотлично.
В Кремль ему хотелось давно и страстно. Тренировать птиц! По нынешним временам о лучшем нельзя было и мечтать. Дела – никакого. Свисти себе и свисти. Свистнул раз – птичка прилетела. Свистнул два – птичка улетела. Лафа!
«Лучше оно и проще с птицами, чем с людишками. Людишкам теперь, сколько ни свисти – ноль внимания, фунт презрения. Привыкли, маралы, к легкому поведению!»
Раньше «двинуть» Ходынина с места казалось невозможным. Теперь – могло получиться!
Старлей Рокош был потомственный милиционер из Подмосковья. На кличку Венгр обижался смертельно. Ни к каким венграм, ни с какого боку он иметь отношения не желал. Но и фамилию свою (как уверяли отец и дед: чисто русскую) объяснить толком не мог.
Рокош доложил важному кремлевскому знакомцу: подполковник Ходынин увлекся рок-музыкой и запустил тренировку ястребов. А пустынный канюк (который, правду сказать, был приобретен Ходыниным из личных средств) – тот по недосмотру вообще пропал.
«… Из-за всех этих упущений на дорожках, открытых для посетителей кремлевских территорий, как и на дорожках территорий, для посещений закрытых, и появилась уйма мертвых птиц. Пример небрежения, показанный подполковником Ходыниным, – плохо влияет на подчиненных, – не упустил важной черточки старлей. – И, наконец, – сообщал Рокош, – по некоторым сведениям, именно Ходынин подговорил артиста Пигусова аллегорически, в виде Наполеона Бонапарта, явиться Кремлю. Но ведь дурной пример заразителен! И теперь подобные «явления» – не Пигусов, так другой актер найдется – могут стать постоянными».
Но и это, по словам старшего лейтенанта, было не все. Слышал он и вовсе крамольные ходынинские слова!
Якобы сказал подполковник в рок-харчевне хозяину:
– Что наш мелкий театр на мелких сценах! Что бздюхливый Наполеончик с малахольными пресс-релизами про пожары! Не дома – души многих и многих жителей Москвы и России сожжены сегодня дотла…
На прямой вопрос: «Кто души сжег?» подполковник Ходынин ответил:
– Время и новые общественные отношения.
Многое из сказанного знали и без всякого Рокоша.
Однако несмотря на это доклад старшего лейтенанта был выслушан благожелательно и передан по команде выше. Правда, никаких действий по докладу пока не просматривалось.
– «Рочий рык!» Или, если вам так привычней, – титановый рок! – объявил Витя и колобком скатился со сцены в зал.
После трех испытательных вечеров Витю взяли-таки в штат кабачка: объявлялой.
Так в трудовую книжку ему и записали: рок-объявляла, а в скобках для ясности добавили (ведущий вечеров и концертов). И хотя первый вечер прошел не вполне удачно, два последующих сильно поправили дело.
А тогда, в первый вечер, объявив очередную группу, обозначив ее рок-устремления и черты стиля, Витя расслабился. И вышла неприятность.
Группа – плоховатая, рэпперская, запела совсем не то, что значилось в программе:
Мы кидалты из подвала,
Всех вас выкинем из зала.
Витя испуганно взмахнул руками, умоляюще приложил ладошку ко рту.
Но песня продолжилась:
Мы кидалты, мы пилоты,
Не какие-то задроты…
Мы обречены —
Снять стране штаны…
Снимать штаны рэперы стали не стране, а друг другу. Под музыку сиротливого клавишника не затруднились показать исподнее…
Как чуткий к слову человек и актер гражданского направления Витя позволил себе вмешаться. Он подступил вплотную к сцене.
Сдирание одежд приостановилось. Сиротка-клавишник по-прежнему звучал.
– Что такое кидалты? – попытался перекричать клавишника Витя. – Вы, конечно, не знаете? – обратился он к публике.
– Знаем, – откликнулся из зала чей-то кашляющий голос. – Слыхали! Эти кидалы у нас во где сидят!
Обладатель кашляющего голоса ткнул себя пальцем в горло и с двумя вилками в руках двинулся к сцене.
Музыканты попятились. Клавишник оторвал руки от синтезатора.
– Нет-нет! Не кидалы, а кид’алты… От английского слова «кид»… В общем, дети они… Веселые, радостные такие… – От собственной доброты Витя слегка вспотел.
– И ребятишек в такие игры впутывать? А ты, сволочь, их защищаешь?
Вслед за кашлеголосым к сцене кинулись еще двое.
Досталось всем. Вите – в первую очередь. Группу выкинули из программы. Хозяин кабачка, срочно вызванный на место побоища, объявил:
– Никаких мне тут больше кидалтов!
Вите было противно, горько. Неологизм рокеров толпой осознан не был. (Хотя и сами рокеры были виноваты: штаны за сценой снимать нужно!) Но ведь это как раз он, Виктор Владимирович Пигусов, делатель суперкультуры, не смог донести до присутствующих новейшее слово!
Эпизод странным образом способствовал Витиной популярности.
Ему разрешили молоть любую чушь. В надежде на новые – как выразился хозяин кабачка – «вспышки неконтролируемых иллюзий».
– Пусть лучше здесь «вспыхивают», чем на Манежной, – добавил умный хозяин и устало справился: – Новая винная карта готова?
Представили карту.
Хозяин прочитал:
«Рочий рык» (водка на коньяке) – 300 р.
«Рок-шкалик» (горькая настойка) – 240 р.
Портвейн «Думы перкашиста» – 125 р.
«Рюмка роковая» – 190 р.
«Рок-отстой» (спирт муравьиный
на травах) – 105 р.
«Лягушка в тереме» (бренди с сюрпризом) – 380 р.
«Рок-текила» (русская среднетягучая) – 440 р.
Коктейль «Рок над Кремлем» – 900 р.
Коктейль «Рок под Кремлем» – 1900 р.
– Почему «под Кремлем» так дорого?
– За непристойный вид снизу…
– Какой имбецилище все это сварганил?
Представивший винную карту отставил ногу в сторону, подбородок задрал кверху, произнес певуче:
– Поэт Быкашкин!
– Вы хотели сказать – Букашкин?
– Нет-с, именно – Быкашкин! Господин Быкашкин требует произносить его фамилию верно и гордо. Имя, говорит, – это вымя успеха. За правильностью употребления своего имени через литагентов следит неотступно! А заскакивает к нам – от случая к случаю. И платы за свои сочинения пока никакой не взял. Подумаю, сказал, сколько с вас слупить. Стихо-меню, – мой первый опыт подобного рода, сказал. А по мелочи брать с нас не хочет. «Уж грабить так грабить!» – выразился. И еще добавил: давно с исходной правдой жизни столь тесно не соприкасался. А в стихо-меню, – говорит, – соприкоснулся!
– Я что-то не понял – где тут стихи?
– Стихи в разделе «Десерт». Изволите прослушать?
– Ладно, давайте, что он еще там понаписал…
– А славные такие стишата: «Торт Обама – прощай, черно-белая мама»;
«Слоеный пирог «СНГ» – выход из кабака в одном сапоге»;
«Запивон браконьера: ломит зубы и сбивает шаг – не как питье, а как высшая мера (вышак)!»
«Опохмелон рокера» – пейте рассол из чашечек шестого размера, влитый в бутылку из-под Джонни Уокера»;
«Вафли Распутин: второй раз уже не захочешь»…
– Где же тут рифма со словом Распу́тин?
– А здесь, по словам господина Быкашкина, рифма сама собой подразумевается: Раз-путин, Два-путин, Три-путин… Прикажете «Распутина» подать на пробу?
– В другой раз… Состав «Опохмелона» представьте.
– Это мигом-с. Составчик – первостатейный! Вода волжская недоочищенная, спирт ректификат польского разлива, три капли из речки Яузы, шесть капель из Москвы-реки, пятьдесят грамм «Тройного», ну и – флакончик слез от вдовы Бориса Ельцина… Все в запечатанной бутылочке – 0,33 литра… Супер!
– Имбецилищи… Форма рока в России – совсем не бутылочная! Все переделать в виде сердец! Стаканы, тарелки, столы!
– И бутылки прикажете?
– Надо будет – и бутылки в виде сердец отольете… Сердце! Вот форма рока в России!
– А как в смысле гонорария? Что господину Быкашкину передать? Они уже раз десять косвенно про гонорар справлялись…
– Что значит – косвенно?
– Господин поэт Быкашкин про это говорит так: «Я вас, обдиралы, пока косвенно спрашиваю – когда мое бабло вернете?»
– Быкашкин – это та самая лобковая вошь? До шестьдесят шестого размера раскормленная? Вторичнобескрылая?
– Прошу прощения, не понял?
– Ну, жирный такой хмырек, с парикмахерской улыбкой… Усиками коммивояжерскими на рекламных щитах шевелит…
– Здесь в самую точку! Они-с! Вторично-бескрылые-с!
– Так вы гоните этого Быкашкина в шею! А вместо гонорара – два литра «Опохмелона» ему за шиворот. Все! Карту винную – переписать. Обаму с собой – имею в виду торт – мне завернуть… Два куска. Или нет. Давайте весь! Мазать морды – так мазать!..
Виктор Владимирович Пигусов шел к сцене и мечтал о новизне впечатлений.
Сегодня как раз должны были исполнять новое, ассоциативное.
Так и случилось: синтезатор и бас-гитара, потом ударник. Ближе к концу композиции добавился вокал. Пели без слов, зажимая рты ладошками. Звук утроб слегка пугал, но и восхищал.
«Немые ассоциации!» – вскрикивал про себя Пигусов.
«Так поет немота, перед тем как стать новым звуком и смыслом», – восхищался он все больше и больше.
Новизну рока – сразу, как вошел – ощутил и Ходынин.
Сегодняшние питерские сильно отличались от позавчерашних москвичей и третьедневошных харьковчан. Те пели рок-агитки, барабанили по клавишам, сломали в конце концов две гитары, продырявили барабан и не оставили в памяти ничего, кроме абсолютно ненужного стишка про «Питер-свитер и Лужкова-блажкова».
Сегодня было по-другому. Сегодняшние питерцы пели о скрытом, тайном.
Скачкообразный питерский вокал будил в Ходынине мысли дерзкие, запретные: про смерть, про чужую любовь, про чудесное и почти невозможное соединение жизни небесной и жизни земной. Питерские скачки на лендроверах и джипах, джигитовка на мотобайках заканчивались внутри у Ходынина не дракой, не пьяным базаром, а восхождением на лесистые холмы Небесного Тайницкого Сада.
А после питерцев на сцену вышла давно ожидаемая подхорунжим московская «кельтская» группа.
«Кельтов» не было почти три недели. Целая жизнь проскочила мимо! И вот – снова флейта, снова шотландский (похожий на маленькую жестяную водопроводную трубу) вистл, снова акустическая гитара, ударник и, конечно, арфа…
«Кельты» не гнались за модой. Их песни были изысканны и просты. Английский язык в сопровождении кельтской арфы звучал не чванливо и не полусонно, воспоминаний про весенних лягушек и про неудачные операции по удалению гланд не вызывал.
И главное, у «кельтов» была арфистка, которую подхорунжий впервые увидел здесь же, в рок-кабачке, в ночь со 2 на 3 января, когда искал Наполеона-Пигусова.
Подхорунжий, не сдерживая себя, улыбался. Сладкая волна понимания и грусти пощипывала краешки губ под звуки арфы. Хорошо было и то, что девушка – а она была все в том же сером с цветами платье – не пела, а только играла.
Кельты вроде бы собирались заканчивать, и подхорунжий уже готовился идти за сцену, знакомиться с арфисткой, когда на подмостки опять выдрался Витя Пигусов.
Задыхаясь от принятого за счет заведения бокала виски и прочих высоких чувств, бывший Наполеон, а ныне заслуженный объявляла стран СНГ и республик балтийского побережья крикнул:
– А сейчас сюрприз! Группа приготовила для вас русско-шотландскую песню. Не знаю какую, но музыканты уверяют – супер, сверхсовременную!
Витя убрался со сцены, и за спиной у перкашиста-ударника дважды крикнул ворон.
Ходынин сразу насторожился.
За время службы подхорунжего в Кремле настоящий ворон прилетал туда лишь однажды: в самом конце 1999-го, во время тревожных ожиданий года 2000-го.
Тогда, в 99-м, ворон успел крикнуть всего два раза.
Крупный балобан, спущенный с руки сокольником Иткиным (теперь в Кремле не работающим), кончил ворона сразу. В тот вечер подхорунжий долго смотрел на умную мертвую голову. Ворон с виду был не молод и не стар (потом его исследовали и определили возраст: 116 годков!). Вид имел важный, перья гладкие, чистые. Был в меру лысоват и очень походил на одного из министров тогдашнего кабинета. От этого ворон вдруг показался Ходынину не только умным, но и лукавым, ушлым.
И все-таки ворон – даже мертвый – производил сильное впечатление. И в особенности тем, что в огромном полураскрытом клюве удерживал не еду, не веточки для гнезда! Удерживал невыговоренное птичье слово. И слово это – так сразу почудилось Ходынину – было предназначено для людей…
Живой балобан сидел на руке у сокольника Иткина, как царек на троне.
Мертвый ворон лежал на земле.
На секунду представилось: птицы как люди! Когда надо, лукавы, когда надо, хитры, когда надо, трусоваты, когда надо, смелы беспредельно.
Но суть-то просматривалась в другом: лучшие из людей и птиц – слишком быстро уходят. Худшие – слишком часто и слишком надолго остаются. Лучших ловят и сажают в клетки. Худшим и подлейшим – вся ширь и свобода!
Словом, мертвое и живое поменялось в мире местами.
Мертвое (лучшее, невозвратное) – и есть по-настоящему живое!
Живое (чванливое, гадковатое, как репей уцепившееся за бытовуху) – и есть мертвое!
Точнее высказаться ни про себя, ни вслух подхорунжий не мог.
«Вся мудрость – у мертвых. Вся глупость у живых», – постарался утешить он сам себя. Но не утешило и это…
Именно в тот вечер подхорунжему впервые захотелось всех ястребов к чертовой матери продать в Эмираты, а балобана срочно (для уголка природы) таксидермировать…
Ворон крикнул еще раз, и лидер группы кивнул арфистке. Та, запинаясь от волнения и слегка картавя, произнесла:
«The twa corbies. Два вог’гона»
И заиграла.
Теперь голос ворона, записанный на диск, стал покрикивать музыкально, в такт.
Дуэт арфы и ворона продолжался около минуты. Ходынин даже подумал, все этим дуэтом и кончится.
Но тут высоким, необработанно диким и от этой необработанности страшно прекрасным голосом (к концу каждого музыкального отрезка, стремительно уходя вниз, к едва воспринимаемым человеческим ухом нижним тонам, а на двух последних слогах стремительно взмывая вверх) запел лидер группы:
Ворон к во́рону летит.
Ворон во́рону кричит:
Ворон! Где б нам отобедать?
Как бы нам о том проведать?
Рок, рок, красный рок!
Вступили вистл и флейта. Девушка в сером неожиданно всхлипнула.
Под еле слышимые и со стороны почти незаметные всхлипы вновь запел лидер: утыканный, как еж, черными, друг от друга отдельно отстоящими волосками, с геометрически круглым, совсем не рокерским лицом.
Из-за слез арфистки подхорунжий пропустил несколько строк давно забытого и сейчас с горечью и удивлением припоминаемого стихотворения. Он опомнился, когда лидер сделал паузу и речитативом произнес:
… под ракитой
Богатырь лежит убитый.
Рок, рок, красный рок!
Тут группа словно с цепи сорвалась. Подстрекаемые адской перкуссией гитара-бас, флейта, вистл и лидер-солист громили все, что попадалось под руку, визжали, плакали, хохотали, словно имитируя древнюю, давно забытую, но вдруг с ножом к горлу подступившую жизнь.
Девушка-арфистка встала и отошла в сторону. Арфу она поставила на стул.
Лидер-солист вступил неожиданно.
Кем убит и отчего,
Знает сокол лишь его…
Рок, рок, красный рок!
Красный рок, стальной, железный!
Арфистка, прижимая платок к глазам, ушла в задние комнаты. Ее арфу схватил лидер. Неумело колупая нежные струны, он заиграл главную тему композиции. Флейта и вистл ему вторили. Ходынин, дернувшийся было за арфисткой, остался дослушать.
Тут погас свет и на боярском потолке загорелся загодя прикрепленный экран.
Мест свободных было много. Посетители полулегли или совсем легли – как это здесь часто делал и сам Ходынин – на стулья, стали глядеть вверх.
Со сцены продолжал звучать перезвон музыкальных наигрышей.
За перезвоном внезапно грянула долгая, искусно рассчитанная – и от этого расчета вдвойне свободная – импровизация.
Под импровизацию на экране появилась Москва: семицветная, прекрасная зимою и летом. Потом побежали подмосковные поля, перелески.
Лишь появились поля – цвет с экрана исчез.
Подхорунжий понял: сейчас покажут клип, иллюстрирующий песню.
Но ни богатырь, ни другие песенные персонажи вскакивать на боярский потолок не торопились. Зато раздался знакомый крик: снова ворон!
На потолке зазеленела сосна. На одной из ее пышных ветвей ворон как раз и примостился…
Ворон был тот самый, которого в 99-м заклевал балобан. Этого не могло быть, но было!
С испугу подхорунжий вскочил, кинулся к выходу. Потом, воровато озираясь, вернулся на место. И хотя на столах уже горели зажженные официантами свечи – никто ходынинских метаний особо не заметил…
Ворон на ветке от нетерпения шевелил крыльями и вполсилы покаркивал, словно подзывал кого-то.
Тень легла на экран: еще один, молодой, долгоносый, с упругими крыльями ворон спикировал на сосну и уселся чуть повыше ворона старого.
И сразу же на дороге, рядом с красноватой, росшей впереди остального леса метров на двадцать кремлевой сосной, остановился джип «Патриот». Из машины вышел человек и сел на обочину, прямо в снег. Было видно: человек безмерно устал. Чуть откинувшись назад, он помотал в отчаянии крупной лысеющей головой.
«Да это же я сам!» – едва не крикнул Ходынин.
Крик застрял в горле. К тому же, вглядевшись внимательней, подхорунжий в усталом человеке стал различать не себя, а своего двойника: всем известного государственного деятеля. От такого узнавания какой-то полусон сковал подхорунжего: слова примерзли к языку, язык – к нёбу…
В это время ко всем известному и страшно уставшему человеку стал со спины подкрадываться другой. Кравшийся прятал лицо, придерживая рукой воротник пальто. А догадаться по повадке, кто бы такой это мог быть, не получалось.
Но вскоре рука крадущегося устала, воротник пальто упал, стало видно лицо.
Сперва крадущийся не напоминал никого. Потом напомнил одного кичливого сенатора. А потом облик его стал стремительно меняться: от типа к типу, от породы к породе, от человека к человеку! Облик менялся до тех пор, пока не отвердел улыбчивой – тоже многим и многим известной – маской.
Вдруг масочник выдернул из кармана ручку, мигом свинтил колпачок и со всего размаху воткнул стальное перо сидящему в шею.
Уколотый беззвучно упал навзничь. Одна рука его при падении заломилась за спину. Гримаса боли от неудачно заломленной руки, коротко задержавшись на лице, сменилась безразличием, а потом мертвым покоем…
«В ручке яд! Умрет ведь! Умер!» – снова попытался и снова не сумел крикнуть подхорунжий.
Тут на экран выплыло женское лицо, подобное идущей на ущерб и потому слегка асимметричной луне. Глянув на уснувшего мертвым сном, женщина улыбнулась.
Улыбка вышла презрительной, но в то же время и боязливой.
Знал подхорунжий и женщину! Он уже вскочил, чтобы крикнуть: на фиг нам такое кино? На фиг живых убивать преждевременно?..
Но здесь только что убитый человек ожил, встал на ноги и с экрана зрителям весело подмигнул. Затем притянул к себе и крепко обнял убийцу. При этом искалеченная рука ожившего двигалась все-таки с трудом, шея тоже была частично парализована.
Чтобы отомстить, оживший со сладострастием укусил мнимого убийцу за ухо.
Упала одна – и пока единственная – капля крови.
Тут кусавший и укушенный дружно застегнули черные пальто и взмахнули кашемировыми крыльями…
Но никуда не улетели: черные крылья пальто вдруг сделались наполовину красными, нестерпимый, серо-буро-малиновый поток какой-то подозрительной жидкости хлынул на экран.
«Красный ворон… Черный ворон… Два ворона… Договорились?!.. А я их к себе в нутро, как в охотничью избушку, пускал…»
От боли и гнева подхорунжий намертво сжал зубы. Ему, как тем рокерам, захотелось все сломать, все к чертям собачьим разнести!
Он обвел взглядом зал: слезы негодования, а значит, и слезы близкого мщения за обман, за проруху – стояли в глазах у многих.
«Только крикни – все встанут! С топорами и вилами, с травматическими пукалками и обрезками арматуры на обманщиков пойдут!
А может, не обманули? Может, сами обмануты? Сами толком ничего не знают? Может, поигрывает ими слабо осознаваемая судьба? Судьба строгая, насмешливая…»
Тут, согласуясь с начальной темой импровизации, снова побежали по потолку поля, перелески, кладбища, могилы, кресты; колодцы со срубами, питьевые колонки с намерзшими на кран сосульками, бревенчатые избы, фанерные дачки, краснокирпичные дворцы, ломаемые ветром хилые заборы, поющая без конца сигнализация в роскошных авто, ревущие от бескормицы стада, сопливые, брошенные родителями дети, самодовольные бандюки в танках-«хаммерах», старики, шевелящие бесплотными от горя и голода губами…
И снова перелески, опять поля – то выжженные лазерными пушками дотла, то зеленые, то пополам с чернотой, а то припорошенные снегом: красногречишные, белые, белоснежные!
Камера вернулась в Кремль.
Тайницкий сад был тревожен, пуст. Голые ветки, скованные мерзлой влагой, тяжко свисали вниз.
Сад в нищете и предвесенней голизне своей был так прекрасен, что подхорунжий сразу понял: не надо никаких людей, рядящихся под воронов и зовущих друг друга отобедать! Не нужно Небесного Кремля и Небесного Тайницкого Сада! Даже бесшумный правительственный лифт, вмиг уносящий на небеса, – и тот не нужен…
А нужен – как лучшая картинка России – этот дремлющий в предрассветные часы Тайницкий сад: в южной части Кремля, наискосок от бывших государевых огородов, вмиг обнимаемый и необъятный, ждущий ласки от проходящих мимо новых и новых людей – дурных и хороших: Василиев Третьих, Беклемишевых, Путиных, сад, мучающий всех мимо него проходящих едва слышимой музыкой и рассказами о бессмертии, лепечущий вздор и любовные полупризнания, сад, который дороже и важнее дел, карьеры, суетных устремлений!..
Потолок стал белеть. Деревья сделались прозрачными. Сквозь ветви сада подхорунжий уже видел выступы боярской лепнины…
– Встать! Суд идет! – захохотала подхорунжему в шею подкравшаяся сзади Сима.
Подхорунжий резко ее оттолкнул, и тут лидер на сцене запел снова.
Он пел, все так же неумело колупая арфу, но пел намного тише, со слезой.
Странноватая мелодия, под завязочку набитая неожиданными скачками, наполненная дикими, доводящими до обморока гитарными скольжениями-глиссандо, бежала к своему завершению:
Сокол в рощу улетел.
На кобылку недруг сел.
Последовала генерал-пауза и:
А хозяйка ждет милого,
Не убитого, живого.
Красный рок! Corbies rock!
Рок, рок, рок!..
Кельтская арфа смолкла, и зал, как саблей, рассекло надвое: одни свистели, другие требовали немедленного возобновления композиции. Недовольные сговором двух воронов и подлостью хозяйки – ломали стулья, переворачивали столы с едой.
Гнев, гнев, гнев!
Ночь, ночь, ночь!
Дух, дух, дух!
Нуль, нуль, нуль…
Как пьяный, пробирался Ходынин меж столиков в противоположный конец зала.
Corbies rock был понят им как рок России и поразил в самое сердце.
Тем временем на сцену уже выходили объявленные Пигусовым ребята из группы «Dead Animals Store». Ясные, звонкие, они, с недоумением глядя на переворачиваемые стулья, запели горячо и наивно: про жизнь молодую, про отсутствие настоящей любви…
Подхорунжий ребят не слушал. Он спешил за сцену.
Однако, дойдя до полускрытой портьерами двери, обернулся.
В спину ему смотрел старлей Рокош.
В глазах у Рокоша, чуть заволакиваясь дымом воспоминаний, дрожало пламя побед.
Подхорунжий понял все и сразу: он вспомнил последние напряженки по службе и многое другое. И тут же связал свои неудачи с Рокошем.
Заприметил он и алые штаны старлея.
«Только на свинью ему, гаеру, сейчас заскочить и осталось», – подумал Ходынин, а вслух дружелюбно спросил:
– Ты чего это здесь?
– А ты?
– Захаживаю иногда… Новенького чего послушать…
– Так классику испохабить!
– Не скажи, – Ходынин лихорадочно вспоминал, кто именно из классиков написал про воронов, – не скажи! Перекличка всех этих кельтских древностей и теперешней нашей жизни – ничего себе, в жилу. И мысли новые от этой музыки наклевываются… – меняя план вечера до неузнаваемости, добавил подхорунжий.
– Бунт и революция, вот чего у вас тут наклевывается… И еще этот бэнд шотландский…
– Был шотландский – станет русский.
Рокош вдруг улыбнулся:
– А баба у этих кельтов ништяк. Знаешь ее?
– Откуда? Ну, я пошел. А то голова лопнет.
Через два дня Ходынину объявили о предстоящем смещении с должности.
Еще через три: увольнение произойдет в конце текущей недели.
– На всех одеял не напасешься, – было туманно сказано наверху по поводу скоропалительного ходынинского увольнения.
Высокие слова подхорунжему передали в тот же день. Они ему неожиданно понравились.
«Оно даже и лучше. И тогда было неплохо, и нынче распрекрасно», – не в склад, не в лад подумалось ему про собственное увольнение.
Ближе к вечеру захотелось спуститься в Тайницкий сад.
Сад вечерний, сад Тайницкий плыл над Москвой-рекой и дремал. Тесно прижатые к саду, острились красные ласточкины хвосты кремлевской стены.
Сад был пуст. И все же чье-то присутствие в этом закрытом для обычных посетителей пространстве Ходынин ощущал всей кожей!
Подхорунжий оглянулся. Никого вблизи не было. Тогда он вынул из-за пазухи одного из молодых ястребков – самого сметливого, самого понятливого, усадил на руку.
– Давай, лапа, давай…
Подхорунжий давным-давно знал: сокола и ястребы на имена и клички не отзываются, реагируют только на интонацию, на повышение и понижение тонов человеческого голоса. Поэтому всю приязнь к пропавшему канюку, которого в кабачке, не спросясь, прозвали Митей и которого Ходынин теперь про себя только так и называл (потому что имя от птицы, как и от человека, если уж оно появилось, отодрать невозможно), вложил он в это: «Давай, лапа».
Ястреб нахохлился, вцепился в руку: не хотел взлетать.
Ходынин оглянулся еще раз и тихо свистнул. Потом, сойдя с дорожки, прошел по снегу к трем соснам, росшим кучно, рядом. Здесь когда-то лежал убитый балобаном умный ворон. Сейчас близ сосен никого не было: нынешние во́роны в сад не спешили.
– Давай, лапа, давай!
Ходынин тряхнул рукой. Ястреб, не привыкший к грубым движениям человеческой плоти, резковато взлетел.
Деревья тряхнуло ветром. Ястребок из виду на время исчез. И почти тут же подхорунжий увидел: ястребок гонит стаю сгустков! Не птиц, не птенцов – тех самых вихорьков, которые попадались подхорунжему здесь и раньше.
Ястребок молоденький еще только заходил на второй круг, когда острый поток воздуха ударил его из-под низу: в шею и в грудь. Ястребок упал метрах в двадцати от места, где когда-то лежал мертвый во́рон.
Сгусток исторических призраков исчез.
Ходынин крадучись подошел, глянул.
Грудка ястреба была пробита насквозь. В ней зияла огромная, круглая, по краям очень ровная дыра.
«Миллиметров 6–7», – определил на глазок Ходынин.
Не поднимая ястреба с земли, не отыскивая никаких следов, не ища никому не нужных доказательств существования тайных сил, к гибели ястреба скорей всего и приведших, подхорунжий, все так же озираясь, побрел из Тайницкого сада прочь.
Старлей Рокош и Олежка Синкопа спелись.
Олежка нашел в старлее внимательного и страшно отзывчивого слушателя.
Отплывая «от берегов отчизны дальной», то есть стремясь хотя бы мысленно от берегов Обводного канала доплыть до переполненных чудесами южных стран, они теперь мечтали вдвоем.
– Ты парень хоть куда, – пел восхищенный Рокош, – а Змей-Ходыныч – он только для серпентария теперь и годен!
– Верно! – мелодично соглашался Олежка, не торопясь раскрывать перед Рокошем всей прелести слов: «хоть куда». – Ты тоже – не слабак, не ламер!
– Симметрию свою бросай, – учил дальше старлей, – не пара она тебе. Мы для Олежки найдем – ого-го! А пока вдвоем с тобой такую кашу заварим – все ахнут!
– И ухнут, и вспухнут, и протухнут, – нежился в лучах заходящего, еще очень холодного солнца Олежка. – Только вот… – Синкопа в который раз уже заглянул Рокошу прямо в черные очи… – Только вот… Мне тут в одном месте сказали… Ну в общем… Авторские права на доносы и на подметные письма не распространяются. Как дрыном по голове огрели!
– Дураки, невежды, – утешал Рокош. – Мы это дело – в спецзаконе исправим. Есть у меня один законодатель. Ух, законодатель, скажу я тебе! Какой хочешь закон в Думе продавит!
– Я однотомник хочу! – петушился Олежка. Однотомник доносов, секешь? А лучше – двухтомник! В первом томе – только электронка. Во втором – открытки и обычные письма.
– Вроде не бывало еще такого на Руси… – чуть подзуживал Рокош. Правда, чувствовалось: старлей и на двухтомник согласен.
– А теперь – будет! – страстно перечил ему Синкопа. – Книга Песен? Была! Книги стихов, дневников, всякой прочей ереси? Были, блин! И кому теперь все это нужно? «Книга рекордов Гиннесса»? Нудятина! Другое дело – «Книга доносов Шерстнева»! Это же крутняк!
– Такую книгу мы продадим враз, – улыбался сговорчивый Рокош. – И без помощи Федерального агентства! С доносами – не проторгуешься. Ух, и хлебнем с тобой бузы на презентациях!.. Только ты это… Ты Ходынычу завтра плакатик-то на спину пришпандоль. Сумеешь на ходу? Когда он под мухой из клубешника возвращаться будет? Занесу я тебе сегодня плакатик… Да не в клубешник – домой.
– Домой, домой! Дома мы с тобой разберемся… Том доносов издать – не птичкам свистать! – бодрым голоском завершил беседу Синкопа.
Стоит терем-теремок-мок-мок, из подстанций рвется ток-ток-ток. Над холмами блещет рог-рог-рог, а из окон льется рок-рок-рок…
Красный рок слепой, гремучий, самый мерзкий,
Самый лучший, ты не морок, не обман,
Ты навек нам дан!
Весенний вечер, как тот квартирный вор, нарисовался незаметно: влез на карниз, встал у форточки, задышал кислятиной.
Старлей Рокош и Олежка Синкопа – Олежка впереди, старлей чуть сзади – шли за Ходынычем по пятам.
Алые, перепачканные свиньей штаны Рокош давно снял и выкинул, а вот ласковое поручение, данное ему наверху, в памяти бережно хранил:
– Вы в кабаке этом посматривайте, что да как. Но пока ни во что не вмешивайтесь. Перед Ходыниным своих намерений не обнаруживайте.
«Как бы не так. Не вмешивайтесь! Это – шиш!.. А вот обнаруживать себя, и верно, незачем».
Следя за пропадающей и вновь появляющейся фигурой, – верней, только за верхней частью фигуры подполковника Ходынина, только что взобравшегося по крутой лестнице на Замоскворецкий мост, – Рокош думал про то, какой же дурень Олежка Синкопа! И прозевал момент, когда Змей-Ходыныч вынул из-за пазухи и опустил на землю какой-то посторонний предмет.
Через тридцать секунд зубья маленького, но цепкого капкана впились Олежке в здоровую ногу чуть выше щиколотки.
От боли и неожиданности Синкопа сел на задницу.
– Блин, сука… Ламер чмуев… – зашипел раненый Олежка, а затем в полный голос крикнул: – Помогите, оппозиционеры капканами рвут!
– Тут, рядом я! – подождав, пока скроется из виду Змей-Ходыныч, не своим, а каким-то низко-хриплым, донельзя расстроенным голосом проорал Рокош.
Вите Пигусову вновь захотелось актерствовать: широко, народно!
Вечером в рок-харчевне он заговорил об этом с Олежкой. Но Олежка был занят какими-то срочными письмами и предложил привлечь для участия в народно-площадной феерии не его – человека занятого, востребованного, именно сейчас решающего важнейшие госзадачи, а Симметрию Кочкину. И актрису от Бога, и ничем не занятую трынделку.
Сима была куда ласковей.
– Кого же ты мне предложишь сыграть, Пигусенок? – с гимнастическим изяществом потянулась она к Вите.
– Светлану Аллилуеву, – неожиданно выпалил Витя.
– Дурак! Кончай финтить! – отстранилась Сима. – Я думала – ты че серьезное, а ты какой-то чеченкой выставить меня хочешь…
От возмущения Сима приятно покраснела, встала и, поругиваясь, собралась из заведения уходить. Однако Витю своими грациозными движениями она с панталыку не сбила.
– Была Симметрия, станешь Асимметрией! – крикнул Витя ей вслед, намекая на возможные кренделя от Олежки за Симины шашни с Ходыниным…
Поэтому на следующий день, который, как вскоре выяснилось, совпал с днем увольнения Ходынина с птичьей кремлевской службы, Витя в два часа дня, и без всяких помощников, поехал к Государственному историческому музею.
Под кремовую воловью шкуру он надел линялый френч. Ноги обул в кирзовые сапоги. Нашел и, кашляя, раскурил черную от копоти трубку.
– Лениных-Горбачевых-Ельциных у ГИМа – пруд пруди! А сто́ящего Сталина нет как нет!
Перед тем, как народно актерствовать у ГИМа, Витя не удержался и доехал до Китай-города. Он бросил машину у бывшего здания Минкульта, а сам – знал потаенное место – спустился к Москве-реке.
Воспоминания о ледяной купели не забывались, они будоражили опасностью, манили смертельным риском!
И хотя весна по-настоящему еще не начиналась, по освобождающейся от оков реке в сторону Черноземной России и дальше в Азию плыл колотый лед, плыли гигиенические пакеты, обрывки плакатов, сломанные веточки мимоз.
Вдруг в мутно-коричневой, с зеленоватыми пятнышками воде мелькнуло что-то пронзительно-синее. Витя по врезанной в гранит крохотной железной лесенке спустился к самой воде. Повиснув на лесенке, как обезьяна, стал ждать.
Захваченные волнами контркультуры, по реке продолжали плыть куски пенопласта, попсовые программки, обрывки дурацких плакатов и глянцевых журналов.
– «Эноб», – прочитал Витя одну из глянцевых обложек и тихо запечалился.
Внезапно поравнялся с Витей и поплыл себе дальше синий колпачок, который Ходынин когда-то напяливал на голову пустынной птице.
Следом за колпачком показался и сам пустынный канюк. Но не весь. Только голова и лапки: ловко, наискосок, по-ресторанному отделенные от соколиного тела, вложенные в прозрачный, вздувшийся от речного воздуха пакет, прикрученный проволокой за кончик к неширокой доске…
Давясь слезами и глотая соплю, Витя всем телом потянулся к воде. Свисая с лесенки и не зная, что делать дальше, он ревел, как дурак. Потом, изловчившись, вынул из кармана сталинскую трубку и зашвырнул ее в воду, в том направлении, где все еще виднелись колпачок, голова и канючьи лапки.
Трубка вмиг утонула.
Захлебываясь непристойными словами, но в то же время крепко удерживая одной рукой лесенку, Витя другой рукой стал сдирать с себя воловью шкуру. Содрав, зажал ее меж колен, а френч, с огромным трудом, но тоже с себя снятый, скомкал и бросил вслед за трубкой в воду.
Френч поплыл горбом.
Догнав через минуту отрубленные лапки и голову, он закрыл их совсем.
Вечером в рок-харчевне Витя рассказал про синий колпачок, голову и лапки Ходынину. При этом трижды напомнил: пустынного канюка украл он, Витя!
– Дай мне в глаз, – взмолился артист. – Сволочь я, сволочуга!
Ходынин задумался.
– Ладно, объявляла, ходи небитый… Я ведь и сам сволочуга. Сколько живого сгубил. И что главное – сколько птиц. Жалко их! Ладно, не плачь. Кельты скоро выступать будут?
– На неделе обещали заехать. И Саня, Санечка с ними!
– Саня – «цэ хто»?
– Арфистка, арфистка, Сашенька Берсень! Та, которая ушла со сцены, когда про хозяйку молодую пели. – Витя даже подскочил на стуле от счастья: – Про тебя она, Ходыныч, спрашивала! Два или три раза! Такой, говорила, представительный. И на важное лицо государства похож – спасу нет!
Сашенька Берсень остановила машину, приоткрыв дверь, позвала негромко:
– Поедете со мной?
Несмотря на Сашенькин тихий голос, Ходынин ее услышал.
Было за полночь. Подхорунжий чуть поколебался, сел в машину, стал на Сашеньку смотреть.
– А я вас давно знаю, – просто сказала Сашенька.
– Откуда же?
– Это долгая истог’гия. Еще лет десять назад в Кггемле с ггодителями гуляла, вы там что-то между деггевьев искали. Все смотггели на собоггы и башни, а вы смоггели в тггаву…
Сашенька застеснялась.
Она мило картавила, была в темно-красном не очень плотном костюме и, кажется, мерзла. Лицо ее, совсем молодое, слегка удлиненное, с серо-зелеными глазами, чуть вздернутым носиком и белым легчайшим шрамом над верхней губой, светилось от счастья.
– Включите печку, – сказал Ходынин.
– Сейчас, конечно… – медлила Саша. – Так вы поедете со мной? – вдруг спросила она и подняла глаза на Ходынина.
– Куда, лапа?
– Не зовите меня лапой. Лучше – Сашуггой. Ну вот, слушайте: к себе вас я пггигласить не могу, дома дикий беспоггядок. Я чеггез шесть часов улетаю. К вам я тоже не поеду. Поедем куда-нибудь в паггк?
– Ночь же кругом, Саша.
– Так нам ночь и нужна. Мы ведь выходить из машины не будем, пггавда? А печка мигом ее наггеет.
Они не успели доехать до парка Горького, как Сашенька обняла подхорунжего рукой за шею.
– Бросьте, – сказал Ходынин. – Я на тридцать лет старше вас.
– У нас в г’году все женщины выходили за зггелых мужчин.
– А вы что, замуж за меня выходите?
– Получается, да, – радостно сказала Сашенька и лихо загнала машину меж двух строительных вагончиков, прилепившихся на задворках парка.
– А как же гастроли, музыка? – спросил невпопад Ходынин, ласково скидывая Сашенькину ладошку с плеча. (Ладонь была, как ледышка.)
– Музыке тепеггь конец. Хватит аггфу к себе пггижимать, – Сашенька засмеялась снова. – Я хочу детей и, если получится, – семью, а не бесконечных звуков. Я улетаю, но чеггез год обязательно веггнусь. Полгода буду ухаживать за больной тетей. Она живет в Испании. Чеггт ее туда, в Сантандегг, занес!
– А еще полгода чем будете заниматься?
– Скогго узнаете! Пеггелезайте же на заднее сиденье… Какой вы большой… Ладно, пггойдите уж чеггез двегь… А я так, ползком…
Через полчаса в хорошо нагретой, даже жаркой, машине Сашенька, прижавшись к Ходынину, безостановочно лепетала:
– Вы всегда такой сосггедоточенный? А в Кггемль вы утггом пойдете? А как вас все-таки зовут?
– Ходынин. Ты бы оделась, что ли…
– Не хочу, не буду…
Нагая Сашенька дала волю рукам.
Она хватала Ходынина за уши, за нос, за мизинец, за что попало… И тише уже приговаривала:
– Вы – судьба, судьба! Если бы я умела пггоизносить слово ггок, то закггичала бы: ггок, ггок!.. Я это сггазу поняла! Еще десять лет назад. Я тогда сказала об этом маме… Ну, когда гуляли в Кггемле… Мама посмотггела на вас внимательно и всхлипнула. Но сггазу вытеггла слезы и сказала: да, он! Тепеггь мамы нет. У отца дгуггая семья… А вы, вы… В общем, теперь, что бы ни случилось, – ваше семя во мне!..
Сашенька сладко, всем телом потянулась и с невыразимой мелодичностью засмеялась.
– И не пггопадет оно, даже и не мечтайте! Я найду вас чеггез год, а не найду – вам тепеггь и это по баггабану!
– Это почему это мне по барабану?
– Потому что тепеггь для вас смеггти не будет!.. А будет гулять чеггез несколько лет в московском двоггике ваш милый отпггыск… Лопаткой в песке ковыггятья…
Сашенька стала нехотя одеваться.
– Самолет у меня в шесть соггок. Чеггез Фгганкфуггт – на Баггселону… А там – совсем близко…
Она поцеловала подхорунжего в нос и открыла дверь, чтобы перейти на переднее сиденье. Но вдруг помедлила и впервые за весь вечер сказала с грустинкой:
– Я бы с вами и сейчас осталась… Но стггашно, невыносимо боюсь чего-то! Тетя – это только пггедлог. Это я сама себя так угговогила. Дело не в тете. Пггосто я твеггдо знаю: мне нужно сггочно уехать. Иначе – конец! Мне тут пггапггадед недавно пггиснился… – Сашенька снова прыснула… – Все что-то хотел сказать. Боггодой тггяс. А языка-то у бедного и нет!
Весь следующий день Ходынин слонялся по Кремлю сам не свой. Сашенька и вправду улетела. Он проверил: в Испанию, в страну басков.
После проверки самолетного расписания и списка пассажиров Ходынин надолго задумался. Правда, теперь он Сашеньку не вспоминал. Вспоминают прошлое. Он задумался о будущем.
Пришли в голову, а потом представились в виде картинок с музыкой три неожиданных мысли.
Мысль первая была такой. Россия должна сменить линию развития! (Встречный марш и питерский рок-н-ролл сопровождали эту мысль.)
«Вместо сдирания шкур, вместо ростовщичества и накопительства, – думал Ходынин, – вместо спекуляций нефтью, всех этих, условно говоря, газовых камер и прочего вздора, российскому обществу необходимо ухватить сознанием, – а еще лучше вспомнить бессознательно, – про нестяжательство. Причем не в религиозном его аспекте, а в самом что ни есть – общегражданском…(Сладкий русский блюз. Но не черный, – красный!)
А вспомнив, осуществление этого самого нравственного и экономического нестяжательства – без промедления начать!
Мир стяжания – мир-погост!
Мир нестяжания – мир цветущий! То есть, по сути, мир нестяжания – это возможность высшего мира на Земле. И даже возможность слияния двух этих миров: высшего и низшего!» – бормотал и бормотал Ходынин, выстукивая у себя в «каморке», на столе, перед долбящим черепашку птенцом сложный ритмический рисунок.
– Такая вот линия, такая вот парадигма развития, – закончил он громко, вслух.
«Так это ж новый коммунизьм! И мы давно к нему призывали!» – закричал кто-то внутри у подхорунжего низким женским контральто, очень схожим с голосом алой свиньи.
«А вовсе и нет, – мысленно отвечал свинье Ходынин. (Отвечал на удивление сдержанно, уважительно.) – Вовсе и нет. И перспектива у такой СНР – у Страны Нестяжания России – у страны, во главу угла поставившей не прибыль, а вкладывание любой прибыли в людей, леса, океаны, реки, в животных и птиц, с планетарной точки зрения огромная!»
«Расскажите же поподробней, расскажите!» – повизгивала и виляла хвостиком сперва от любопытства побагровевшая, а потом от страха, что ей ничего не скажут, ставшая бледно-розовой свинья. (Завизжали разнузданно кларнеты, бухнули трижды в большой барабан.)
«Скажу, но позже. А то ваши уважаемые сородичи, свиньи московские и свиньи питерские, мысль мою копытцами изроют, бараков с нестяжателями понаставят…»
Свинья обиженно удалилась.
Свинье на смену спешила вторая мысль!
Эта вторая, была совсем про другое.
«Тайницкий Небесный Сад – отнюдь не фантазия. Только используют его не по делу. Подымают туда на правительственном лифте всякую шелупонь. И вниз опускать забывают. А ведь Сад Небесный над Кремлем устроен не зря: мир высший и мир низший становятся одним целым, каким был и раньше, до грехопадения. Только как же быть с мириадами грехов смертных? Их что, до объединения садов отпустят? И кто? Священнослужители всех имеющихся конфессий, как бы тут помягче… сами не безгрешны…» (Тихое песнопение под аккомпанемент рок-группы «Dead animal store».)
«Найдутся прощающие, найдутся», – гудели и гудели внутри у Ходынина печные трубы…
Третье предчувствие-предсказание два предыдущих напрочь перечеркивало и было таким.
Загнанная за Полярный круг, отодвинутая недальновидными политиками и сбрендившими с ума самопальными историками к Арктике, Россия в тридцать лет вымерзает полностью.
«А нету их, русских! И языка ихнего, навевающего мысли, которых в других языках не содержится – даже и возникнуть они там не могут, – языка, всех доставшего, не в меру вознесшегося, тоже нет! Или есть он, но другой: из чужедальнего мата, из гадкого иноязычия сотканный…» (Качественный рэп, потом детская песенка про крошку-енота.)
Это третье предчувствие потянуло за собой куски небывалого внутреннего текста: чуть ли не целая повесть про замерзающую Россию в голове у подхорунжего вдруг составилась! (Музыка при этом ушла.) И в повести этой главными словами были такие: «Государство российское – это трагедия власти, безвластия и антивласти! Но сама Россия – не отданная на откуп кучке воевод и сатрапов – это величавая песнь, которая когда-нибудь все равно перекроет воспоминания о всех властях!»
Последнее предчувствие сильно Ходынина огорчило.
И вообще, некоторые из новых мыслей он ощутил как оппозицию самому себе. Однако выкинуть из головы эти мысли-предчувствия, как и отделить продуктивные предчувствия от непродуктивных, не мог.
Чтобы прекратить полет въедливых мыслей, он негромко позвал:
– Сашенька!
Ответа не было.
Поздно ночью, возвращаясь из рок-кабачка через Замоскворецкий мост, подхорунжий внезапно остановился.
В отсвете реклам ему почудилось: наискосок от Беклемишевской башни Кремля, метрах в семистах-восьмистах от моста, напротив ГАЭС-1, все еще высится на обломках льда повозка с клеткой и рядом с ней халабуда!
Послышались даже разрозненные крики, слова:
– … за несоветие!
– … бит кнутом и язык ему до половины резан!
– … весь язык урезан, весь!
– … ноздри бы вырвать тож!
– Ты ему седни вырви ноздри, а он завтра кусок мяса из бедра вырежет, к ноздрям приложит, ноздри и зарастут! Не ноздри рвать, четвертовать боярского сына следовало!
Однако, вглядевшись пристальней, подхорунжий понял: на льду никого нет! Да и сам лед почти пропал: плавают куски, обломыши, малые льдинки…
Ходынин увеличил громкость питерского подпольного рока, ввинчиваемого через наушники прямо в мозг, и зашагал быстрее: мимо Кремля, к Манежу.
Через Манежную площадь, в последние месяцы дико оравшую и гомонившую – ор и гомон еще словно висели в воздухе идти не хотелось. Но таким путем к себе домой, в Нижний Кисловский переулок, добираться было удобней всего.
Приближаясь к Манежной, подхорунжий оглянулся.
Со стороны ГАЭС-1 вырвалось и поплыло низко красноватое, рваное по краям облако дыма. Впереди, на Манежной, было пусто. Москва, подобравшись к последнему ночному рубежу, посбавила зыку, пригасила огни.
Однако чувствовалось: где-то далеко, за Луховицами, за Егорьевском, рождается рассвет зари. Час зари всегда был для Ходынина тревожным, неприятным.
Двое полицейских выросли перед ним как из-под земли. Один, подступив к подхорунжему вплотную, выдернул откуда-то из-за спины сложенное в несколько раз белое полотнище и, ни слова не говоря, попытался засунуть его Ходынину за пазуху.
– Вы чего, ребята? – Ходынин, улыбаясь, отступил, полотнище упало на асфальт. Однако второй полицай-милицай («или теперь они – поллюционеры?», составил про себя слово из двух половинок подхорунжий), второй полицай полотнище подобрал, развернул и набросил шатром на Ходынина.
«Как бедуин в бурнусе…» – вспомнил аравийскую молодость подхорунжий.
– Вот он! Пикетчик! – заорал внезапно второй полицейский благим матом. – Несанкционированный! Давай сюда! Он!
Ходынин бурнус сразу же сбросил.
Из-за бронзовой спины маршала Жукова выдвинулась, мгновенье помедлила и покатила по направлению к оравшему дэпээсовская машина с мигалкой. Из машины вышел еще один полицейский. Без слов, бодро, наискосок – «как казак шашкой» – он огрел Ходынина дубинкой.
Ходынин упал, полицейский что-то крикнул, захлебываясь в крике одновременно радостью и плачем.
«Ну, ты влопался», – посочувствовал себе подхорунжий, и сознание его переулком отпрыгнуло куда-то в сторону.
Ходынин лежал на спине. Его подымали, но не могли поднять. Помогать полицейским подхорунжий не стал, а придя в себя по-настоящему, широко раскрыл глаза, неотрывно глядя влево и вверх.
Вверху, над всей территорией Кремля, а стало быть, и над невидимым в этот миг Тайницким Садом, пройдя больше километра пути, висело, не двигаясь, все то же красное, рваное по краям облако.
Ходынина еще раз огрели дубинкой: теперь по плечу.
Ему показалось – облако зазвучало: «Во́рон во́рону кричит!.. Рок России – красный рок!..» – повторял и повторял он про себя, чтобы точней запомнить облачное звучание…
Красный рок висел над Кремлем, над Москвой, над опальным маршалом, над Россией!
Его нельзя было вытравить, избыть, пустить скачущими на ухабах колесами, объехать на коне, утопить в океане, развеять по ветру!
Да этого и не нужно было. Рок есть рок! И в песне, и в жизни.
«Да, рок есть рок, и он – навсегда. Или до той поры (Ходынин на секунду приостановил шум слов), до той поры, пока этого хочет Господь Бог…»
Красное облако уходить не собиралось. Оно расширилось, спустилось ниже.
Тут из-за спины опального маршала выступил и пошел по земле уверенно – не как подонок или гад, а как обласканный партийной славой победитель – старший лейтенант Рокош.
В ушах у Рокоша тоже стоял шум Манежа. Хотя никого, кроме лежащего на спине подполковника Ходынина, на Манежной площади и не было.
В те самые минуты совсем недалеко от Манежа, в рок-кабачке – и этого уже не могли видеть ни Ходынин, ни Рокош – попсовики назло рокерам запустили в зал алую свинью. Для ночного концерта ее тщательно и с любовью выкрасили заново.
Виктор Владимирович Пигусов был против такого натуралистического развития событий, но поделать ничего не мог.
Хорошо выкормленная свинья, постукивая копытцами, вскарабкалась по ступенькам на сцену. Там она остановилась, но не испугалась. Опустив рыло, свинья издала слабый предварительный звук, а потом грубо рёхнула. Рёхнув еще раз, она, как старинный паровоз, стала носиться по рок-кабачку, визжа и кувикая. Вите даже показалось: из пасти свиньи клубами вылетает радостно-алый паровозный дым…
Этот алый «паровозный» рёх заставил и питерских подпольщиков, и московских концептуалистов, и харьковских анархистов рока на время харчевню покинуть.
Но еще раньше харьковских и питерских, напуганный алой свиньей и уедаемый совестью, кинулся на улицу заслуженный Виктор Пигусов.
Час назад Олежка Синкопа сообщил Вите:
– Сегодня ночью Ходыныча брать будем! На Манеже, с поличным…
Откровенничая дальше, Синкопа сказал:
– Хватит ему тут на Симметрию заскакивать, хватит воду баламутить. Сам – мутило, а на других обзывается!
Витя верил и не верил.
Пробежал час.
Чудец, игрец, веселый молодец продолжал сомневаться. Алая свинья решила дело. Нервы Витины сдали, и он кинулся к Манежу.
– Ах, Пигус я гадкий! Пигус я с огурцом! – причитал на бегу Витя. – Лучшего из лучших и не предупредил!
Он спотыкался, падал, подолгу лежал, не вставая. Но все равно ему казалось: он успеет. «Ведь Ходынин – не канюк, не канюк!»
– А все равно ему каюк! – буркнул кто-то сердито внутри у стихолюбивого Вити…
В Замоскворечье – рех-рех-рех!
А на Манежной – рокош-рокош!
А над Тайницким – рок-рок-рок…
Красный рок, грозный рок…
– Гляди ты! Облако какое цветное, – сказал второй полицейский подоспевшему Рокошу.
– Сам вижу, – отмахнулся старлей. – Дым с ГАЭСА это, не облако. Тащи зме́я в участок. Че застыли, рожи?
Подхорунжий очнулся, а очнувшись, запел.
Сперва ему захотелось спеть нечто революционное, из далекого детства. Потом стал припоминать военное. Но по-настоящему вспомнилось современное: не марш, не праздничный вопль, – вспомнилось утреннее, нежное. Зазвучала вдалеке кельтская арфа (а может, обыкновенные гусли) – и вдруг, сама собой, побежала по площади песенка из нестареющего альбома: «Клуб одиноких сердец сержанта Пеппера»…
Подхорунжий пел, потому что лежал на Манежной один и потому что красное облако не уходило. Оно висело и висело, то наливаясь густотой крови, то делаясь прозрачно-алым.
«Рассвет? Рассвет!» – прервав на минуту пение, сам себя удостоверил Ходынин и тут же повторил начало сладкой, как ему мнилось, кельтской мелодии, слегка выправляя ее на русский лад:
Wednesday morning at five o clock
As the day begins.
Silenty closing her bedroom door…
Утро среды, начавшись с выразительной английской лирики, продолжилось – на ту же мелодию – лирикой русской:
Красный ворон, с лапками черными,
С острым пером!
Ты унеси меня к ней в пять утра,
Ты проводи меня молча за дверь…
Дальше разворачивать утренний сюжет – с песней, стихами и обрывочными воспоминаниями о Сашеньке Берсень – подхорунжий не смог: после третьего удара дубинкой он потерял интерес к внешней и внутренней жизни, крепко сомкнул веки…
Лежащему на спине с закрытыми глазами Ходынину вдруг почудилось: глубоко в земле, под Манежем, во всю длину площади вытянулся спящий богатырь.
«Где было чисто поле – теперь цирк, Манеж. Как тесно они у нас сошлись: Кремль и Манеж, ум и арена, высший разум и жалкий клоунизм!»
Подхорунжий попытался встать и встал.
С вырванными ноздрями, с разрубленной пополам, висящей на ремешках кожи и на одежных нитках правой рукой приближался он к Лобному месту.
Сладкое чувство воинского одиночества, перекрыв боль и гнев, распирало Ходынина.
Иногда он шел, иногда бежал.
Багрово-черная струя, выбулькивая толчками из свежего разруба, заливала одежду, сапоги. Время от времени подхорунжий зажимал разруб левой рукой.
Но не собственная, наполовину отрубленная рука притягивала внимание: нечто иное!
Тело подхорунжего начало внезапно покрываться пупырышками.
Потом покрылось гусиной кожей.
Вслед за этим он стал ощущать дикий нескончаемый озноб. А затем кожа его в самых разных местах стала протыкаться перьевыми стволами.
Вскоре все тело – болезненно, но и сладко – начало под одеждой зарастать пухом и перьями.
По перышку, по перу, всплошную, всплошь! По пушинке, по малой, еще, еще!
Кисти рук и предплечья, правая рука по локоть и левая рука от плечевого сустава до самых ногтей – стали мягко-жесткими, но и летучими.
Затем наступил черед покрываться пером плечам и бедрам: контурное к контурному, рулевое к рулевому, маховое к маховому, нитевидное – к нитевидному!
Заныл, засвербел копчик.
Бесстыдно прорвав штаны, выдвинулся короткий хвост.
Одежда кусками и лоскутами стала опадать вниз.
Великолепный, умный, чуть любопытный ходынинский нос отвердел, изогнулся, стал прозрачен и тверд.
«Клюв? Клюв! – радостно выкрикнулось внутри у подхорунжего. – Значит, полетаем еще! Над Кремлем, над Замоскворечьем!»
Ходынин чувствовал: превращение в птицу ему вовсе не мнится. Поэтому старался из новой реальности не выпадать. Ну не мог он из царства сладко шевелимых перьев, не мог, отказавшись от воздушных лап и легких крыл, выпасть в жизнь прежнюю!
Вдруг птице-Ходынину показалось: кто-то высокий и очень властный торкается к нему в душу.
– На постой? – сквозь птичий озноб и человечью боль заулыбался Ходынин. – Нет! На хрен! На хр-р…
Властная душа отлетела в сторону.
Здесь подхорунжий почувствовал страшный удар сзади. Птичья грудка хрустнула, разломилась надвое. Треснула пополам спина. Вслед за спиной и грудкой раскололась голова.
Рассеченный надвое, он дернулся еще раз к Лобному месту…
Но не удержался, рухнул на колени, потом упал навзничь. И уже сдвинуться с места, даже на вершок, не смог.
Перья, однако, с него не осыпались! Подхорунжий Ходынин это хорошо чувствовал – даже попытался потрогать перья, коготком, коготками…
Тонким хирургическим надрезом за высоткой-«Иллюзионом» полоснулся рассвет.
Где-то над речными пустошами, за Нагатинской поймой, взлетел и развеществился портовый скрип. Затем раздался крик. Издалека было не разобрать: крикнул это человек или крикнула птица…
Зимний, черно-синий, неведомо как очутившийся на Москве во́рон развел в стороны крылья, мощно толкнулся, тяжко перевалил через ласточкину зубчатую стену, намертво запирающую Тайницкий сад и, не оставляя в воздухе даже слабого следа от огромных крыл, вдоль Москвы-реки за Нагатинскую пойму на этот крик полетел.
И тогда красное облако дыма, под завязку набитое плачем ястребов, любовными стонами, воем давно рассыпавшейся толпы, криком манежных гаеров и остро-ритмичным стальным роком, тоже стронулось с места. Выматывая кишки всем в этот час на него глядевшим, облако, вопреки собственному недавнему движению, поплыло назад: на юг и на восток, к Государевым огородам, к Раушской набережной, к ГАЭС-1 и дальше, дальше, в Замоскворечье!
Так с закрытыми глазами в участок и путешествуя (волокли не грубо, скорей бережно), Ходынин услыхал голос Рокоша:
– …Самое время тебе, Адренохрон Мигрантыч, про своих вспомнить. Да про себя, мало пожившего, взгрустнуть… Ястребки твои – под мое начало переходят!
– Сокол с места – ворона на место, – хмыкнул Ходынин.
– И про бабу кельтскую самое время тебе взгрустнуть… Думаешь, сладко ей придется?
– Не мути, мутило! Вам ее не достать.
– Это почему же? – забеспокоился Рокош. – Достанем! Ты нам про нее все и расскажешь… Да и остальным твоим корешам… корешам армейским и корешам рокерским – быстро ноги повыдернем. По полной им – слышь? – отмерено будет! И ты у нас наплачешься нагорюешься. А потом, как пес, издохнешь. И все твои сучки околеют. Скоро, скоро голосить по ним по всем начнешь!..
Не открывая глаз, подхорунжий широко и доверчиво Рокошу улыбнулся.
Рокош поднял дубинку, на миг задержал удар…
Предчувствие новой, ни с чем не сравнимой человечье-птичьей жизни раздвинуло нутро подхорунжего до беспредельности. Крылья и хвост, которых не видел Рокош, но которые хорошо ощущал сам Ходынин, сладко – как у того птенца, долбившего черепашку, – зашевелились. Лапки, шея, костяк изготовились к дальнему перелету.
Радость неслыханная, радость несказанная, радость окончательного расставания с изуродованным телом пронзила на миг птицу-Ходынина!
Однако, дойдя до крайней точки наполнения новой жизнью, подхорунжий снова (и, как ему показалось, в последний раз) вернулся к прежнему облику.
– Что, бабу свою кельтскую вспомнил? Так ты плачь, о ней плачь!.. Заплачь – дам калач. Зареви – дам аж три!
С мрачноватым весельем, не раскрывая глаз, подхорунжий ответил изготовившемуся к последнему удару старлею Рокошу:
– На погосте жить – всех не оплачешь.