Сигизмунд Кржижановский Красный снег

В покорности судьбе необходимо упражняться. Как и во всяком другом искусстве. Так утверждает, во всяком случае, гражданин Шушашин. Каждый свой день, обувшись и умывшись, прежде чем набросить на плечи пиджак, он начинает экзерцисом [2]. Опять-таки, выражение принадлежит ему. Экзерцис заключается в следующем: подойдя к стенке, он прислоняется к ней лопатками и стоит так в позе предельной покорности. Минута-две. И всё. Экзерцис окончен. Можно начинать жить.

Так было и в это мутное зимнее утро, скорее похожее на поседевшую за ночь ночь. Покончив своё упражнение, не требующее других приборов, кроме человека, стенки и лба, подставленного под что угодно, Шушашин перебросил через плечо петлю помочей, вздохнул, потом зевнул и прищурился в окно: против окна — окно, в окне — жёлтый блик лампочки, точно заблудившийся меж дня и ночи. Шушашин прибавил к вчерашней дате единичку и влез руками в рукава пальто.

Семь поворотов лестницы, ржавый всхлип дверной пружины, двор, длинный сводчатый проход из двора во двор, ворота, улица.

Шушашин занят очень трудной работой: безработицей. Каждый день навестить десяток обещаний, спросить в телефон у дюжины пятизначных цифр «ну, как? тоже? никак? завтра?» — снова и снова обивать пороги, стараясь не сбивать подошв, которые от дня ко дню, вместе с надеждой, тончеют и тончеют.

Асфальт и камни были под плёнкой гололеди. Туман шёл в сорока шагах впереди глаз, заслоняя собой все вещи. Огибая угловой дом, длинным вялым солитёром тянулась очередь: к чему-то. Лавируя меж автомобильных рожков, Шушашин пересёк перекрёсток. Другая: корзины, свисшие с рук, платки и кепки. Шушашин свернул и переулок, схватывая глазами бумажные квадратики, белеющие то тут, то там со стены: а вдруг. «Окрашиваю вещи в чёрный цвет» — «любую вещь недорого крашу в чёрный цвет» — «в чёрный цвет»… что за чорт… Шушашин отдёрнулся зрачками и продолжал шагать, выбирая жёлтые пятна песку поверх льда. И вдруг он почти наткнулся на вынырнувшие из тумана слова:

— Э, батенька, из квартиры… Меня вот из собственной моей головы выселили, и я ничего. А вы…

И двое быстро прошли мимо. Шушашин оглянулся. Две спины: одна под толстой шубой с головой, провалившейся в встопорщенный мех, другая в истрёпанном куцем демисезоне с разинутой распоркою внизу.

Затем переулок повернул, огибая молчаливую низкорослую колокольню и железо ограды, влево. Ещё минута — и навстречу стал надвигаться знакомый хмурый контур с чинным гранитом ступеней, вводящих в него. Сквозь дверь проталкивалась, шумя и переплетаясь, экскурсия, но на нижней ступеньке, отдельно от других, стояло двое, притоптывающих валенками. Один был молод и строен, с растопыренными наушниками из-под шапки, другой в сизо-белой бороде под цвет туману, низкий и сутулый, казалось, с каждым словом втаптывался ещё больше в землю:

— Ну, вот. Осмотреть Москву в невпопадный час. Чего захотели! Это за музейными номерками от одиннадцати до четырёх. А Москве смотрины в неписанный час.

— Какой такой неписанный? — качнулись наушники.

— А такой: чёрный — когда и в окнах, и в людях ночь и нигде, ни в переуличьи, ни на площадях, ни живой души.

— Почему?

— Простей простого: потому что в Москве ведь ни души.

Наушники, подхлёстнутые ветром, встопорщились:

— Но ведь…

— Правда, правда, правда! — прокричал мальчишка, прорывая туман толстой пачкой газет, и через секунды голос его был далёк и глух.

Шушашин обошёл стороной конец разговора. С расстояния, достаточного для неслышания, он ещё раз повернул голову к абрису музея: двое подымались по его ступенькам, борода сутулого втуманивалась в туман, и с каждым шагом он втаптывался всё ниже и глубже в камень. «Хватит его до входа или не хватит?» — вскользнулось в мысль Шушашину, но опасливый рефлекс дёрнул за шейные мускулы, и Шушашин, не досмотрев, свернул за угол. Кстати, неподалёку, за гранёной дверью подъезда, обитала пятизначная цифра, обещавшая замолвить слово, кому надо. И началось. Шушашин взобрался на четвёртый этаж, спустился, опять на пятый, скользя по поручню вниз, на третий, четвёртый, пятый, третий, цепляясь за поручень, на шестой — и остановился на шахматных серо-белых камнях площадки, тяжело дыша и оглядываясь на сейсмограммически изогнутую жёлтую линию поручня, опутывающего провал пролёта. И на этот раз неуловимое, меняющее знаки пятицифрия, представилось ему в виде юркой мыши, прячущейся под мембрану с длинным — на километры — из-под переулка в переулки извивающимся телефонной проволокой хвостом. И он стал медленно спускаться. По лестнице вниз сновали портфели. Двумя этажами под резко распахнулась дверь, выбросила вскрик «ты у меня ног не соберёшь!» и со звоном захлопнулась. И Шушашин, устало опадая со ступеньки, думал, что, если для того, чтобы собрать две ноги, нужно «х» времени, то осьминогу, чтобы собрать восемь ног, или вот тысяченожке… и вдруг, сдёрнув с мозга нитонисётину, огляделся: где и что? Жёлтая, сомкнувшая длинные створы дверь; на двери дощечка:

врачу Бухгалтеру — три раза

Ю. Ю. Тишашеву — два раза

Безносенко — один раз

И. Я. — ни разу

Рука Шушашина в нерешительности описала круг около звонковой кнопки: интересно бы взглянуть на этого И. Я.; только как до него добраться?

Рука упала, ноги досчитали ступеньки. Шушашино отражение, скользкое на скользком стекле, под толчком ладони посторонилось, Шушашин вышагнул на улицу и повернул плечо вдоль тротуара. Туман редел, но люди шли гуще. Солнце пробовало протолкнуться лучами сквозь толпу серых, в солдатском сукне, туч, но те не размыкали плеч. Теперь Шушашину незачем было спешить. Пусть дымы вверх и вниз над трубами, ему ни к кому и ни от кого, все вертикали проделаны, остаётся лишь длинная, неизмотанным клубком, безнадёжная горизонталь.

Внезапно улицы сшиблись в площадь. Автомобили. Трамвайные короба. В центре, у скрещения рельс, замотанная в платки женщина, тыча чем-то, похожим на кочергу, в стыки, расцепляла накатывающие друг на друга вагоны. Рядом с хлопочущей фигурой — складной табурет, но лязгающие номера не давали роздыху.

Шушашину было всё равно куда, и кружение колёс загнало его шаги на выгнутый белый обод бульвара. Здесь было тише, но печальнее. Безлистные деревья, пустые обмёрзлые скамьи. Идя вдоль ряда стволов, Шушашин вдруг заметил: на одном из них — прямым парусом фон уличного фотографа [3]; рядом — шевелящий прямыми мётлами, прилаживающийся к защёлку, аппарат. Вокруг паруса — несколько хмурых людей, обнаживших головы. Что бы это? Шушашин приблизился: против выпяченного стеклянного глаза аппарата, у жёлтого дворца, увитого розами, и лебедей, плывущих над синью озёр, — короткий детский гробик с жёлтым головастиком внутри. Женская рука, скользнув в последний раз вдоль деревянного ранта, поправила стылую пяточку в жёлтом чулке и отодвинулась. Мембрана щёлкнула. «Да, так дешевле», — бормотал Шушашин, продолжая сгибать и разгибать колени мимо стволов и скамей. Но усталость подвешивалась гирями к шагам и мглила мысль. Надо передохнуть. Ближайшая же скамья подставила холодную спинку и позволила вытянуть ноги. Мужчина и женщина, сидевшие у другого края, оборвали разговор. Но Шушашин даже не взглянул. И только через минуту, когда слова, возвратившись, заставили его, скосил глаза в сторону пары.

Говорил, лишь изредка останавливаемый репликой, собственно, один мужчина. Плечо его, повёрнутое к истёртому жухлому плюшу, под которым пряталось ухо собеседницы, гневно вздёргивалось:

— Они мне прислали анкету: ваше отношение к религии? Бог — ведь это лишенец, которого надо выселить из им построенного мира. Не так ли? Но давай всерьёз. Я уже набросал черновик ответа. И я им пишу: «Бога, разумеется, нет, потому что, если бы он был, то мог бы, по всемогуществу своему, создать себе более умных противников, чем тупые писаки из „Безбожника”» [4]. Ну, что ты скажешь?

Истёртый плюш прикоснулся к руке мужчины:

— Что ты не пошлёшь. Не надо.

— Но ведь должен же я сказать…

— Не надо.

Мужчина качнулся плечами вперёд, зажал кисти рук меж колен и всматривался в затоптанный снег дорожки.

— Может быть, ты права. Как всегда. К чему быть глупее глупых. Знаешь, я ещё в отрочестве думал: если та гигантская трехипостасная тень усумнится в людях, то людям только и остаётся — на неверие неверием. Ну, и всё это вздор, архаическое трехбуквие, которое я давно уже вышвырнул из головы. Но, понимаешь, теперь я опять начинаю верить, да, начинаю, но… в другое. Мне кажется, нет — я знаю, только ты не пугайся, я вижу, что загробная жизнь есть. Да, да, это факт.

— Вадя…

— Я повторяю — факт. Разве ты не замечала, что уже несколько лет, как в нашу жизнь вкралось несуществование. Исподволь, тишком. Мы ещё вправлены в своё старое пространство, как пни на месте срубленного леса [5]. Но жизни наши давно уже сложены в штабеля, и не для нас, а для других. Вот эти часы с пульсирующей стрелкой на моём запястье ещё мои, но время уже не моё, оно чужое и не пустит ни меня, ни тебя ни в единую из своих секунд. Ведь что такое смерть? Частный случай безнадёжности. Только. И разве мы, в самом наименовании которых «интеллигенты» всё ещё слышится древнее слово intellectus [6], разве мы все не вчерчены в безнадёжность!.. Людей прибыло. Земли убыло. И становится так тесно, что сразу и быть, и сознавать уже нельзя. Что ж, пусть берут бытие, — я предпочитаю не быть, но сознавать [7]. Только вот у тебя дрожат пальцы. Это нехорошо. Тут ничего страшного: ведь и в безнадёжности есть острый, как лезвие, восторг. Посмотри вот на эти деревья, опадающие пальчатыми ветвями к земле: они грустят о нас, тех, которые умели их видеть. Или ранние зимние приполуденные сумерки — ты заметила, как они — пепельной просыпью сквозь поры воздуха? И там вот вдалеке, за стеклом, — первый огонь — как поминальная лампада. Ничего, ничего, ничего. Будем учиться не жить, будем…

Шушашин, стараясь не зацепить за ножку скамьи, встал и, беззвучно ступая, отошёл от беседы. Минуту-другую он шёл, как-то странно обходя предметы и людей, с видом неопытного привидения, по ошибке забредшего в дневной свет.

Впрочем, воздух действительно уже тронуло пеплом, а закат, навстречу его шагам, горел гигантскими жёлтыми кострами. На закрючинах ветвей — стая чёрных картавых вороньих клякс. Застывшие ноги, постепенно разминаемые ходьбой, размертвились и быстрее проделывали шаг. Вскоре у конца бульвара Шушашин нагнал троих прохожих, шедших вплотную друг к другу. Средний, поворачиваясь то к правому, то к левому спутнику, досказывал:

— Ну, вот: подходит это он к своему дому. А у них, надо вам знать, двор, потом подворотня, потом другой двор. Подходит, говорю… ночь, все окна потушены, а только в его окне свет. Ну, известно что. И пойти, и не пойти: одно. Сунул он, это, руку в карман, а в кармане у него штучка, на ношение которой тоже документ полагается — и…

Шушашин хотел нагнать конец фразы, но ноги его как-то странно цеплялись за землю, он схватился за столб и вспомнил, что с утра не ел. Три спины канули в толпу. Слева была дверь с двумя меню поверх жести по бокам. Шушашин хотел было толкнуть дверную ручку, но дорогу ему перегородил кусок картона, подвешенный на шпагате:

Столовая закрыта на обед

Пришлось вспоминать, нет ли поблизости другой. Ещё четверть часа ходьбы, и Шушашин сидел у тарелки, поставленной в ряд с дюжиной других по краю узкого, крытого клеёнкой, стола. В столовке уже горело электричество. Над тарелками стоял пар и гомон голосов. Шушашин, наклонившись над своим супом, старался сосредоточить слух на стуке ложки о глину, но голоса соседей назойливо лезли в уши. Напротив, за узкой доской, взорвался весёлый смех. Шушашин взглянул сквозь суповый пар. Несколько молодых весёлых лиц с вздёрнутыми надо лбами козырьками кепок. Вероятно, вузовцы или из литфака. Широкоскулый юноша, соскабливавший хлебной коркой рыжий соус с тарелки, проглотил корку и, лукаво блеснув глазами, добавил:

— Или вот. Пишет он рассказ. Заглавие не помню. «Мы шли поздней ночью по одному из московских переулков. Чёрные окна крепко спали. Все звуки точно придавило к земле тьмой. И если б не скрип снега из-под четырёх подошв, и не протяжное надсадное пение вторых петухов…» Ха-ха, не дурно вляпался на петухах, а?

Одобрительное кмыхание соседей подтверждало.

— Но почему же… — начал было Шушашин, но сипотой ему перервало голос.

Лицо над запрокинувшимся козырьком юмористически сузило глаза:

— А потому, гражданин, что столичные шантеклеры [8], с вашего разрешения… — Юноша неторопливо пошарил по столу, взял в руку нож и, описав им дугу в воздухе вокруг своего горла, аккуратно положил нож на место. Новый взлёт смеха сопровождал трюк. Шушашин снова опустил глаза в тарелку.

Стулья напротив, скребя ножками о пол, отодвинулись. Но откуда-то сбоку, из-за вазона с бумажной пальмой, бубнил мутный голос:

— По статистике больших центров каждый двенадцатитысячный попадает под колёса. Следовательно, распределяя, так сказать, поровну и по справедливости, одна двенадцатитысячная любого из нас раздавлена автомобилем. И вот…

Шушашин, делая усилие выдернуться ушами из гомона, придвинул к тарелке горчичницу и ткнул лопаточкой в её облепленное коричневой коростой горлышко; но тычок упёрся во что-то твёрдое и упругое; Шушашин ковырнул сильнее, и наружу, застревая в дыре, выставился облипший горчицей старый и растрескавшийся презерватив. Шушашин оттолкнул тарелку и встал. К горлу скользил тошнотный ком. Душный пар с масляной пригорью мглил глаза. Он рванул за дверь.

Уличный воздух уже переоделся в вечерний креп. Монотонно пели голоса газетчиков. Из-за угла, метнувшись жёлтым двухглазием, взвыл автомобиль: как если б и его переехали.

Шушашин шёл мимо огней и лиц и думал, что скорее бы к себе, защёлкнуть свет и лицом в подушку. Но знакомые кварталы странно длиннились, растягиваясь, как резина. Магазин с игрушками, казалось, уже пройден, — и вот он опять лезет крашеной пестрядью в зрачки.

Наконец-то, издалека знакомые ворота. Дом — ещё дом — аптечная вывеска — потом яркая витрина, за которой на пустых прилавках круглые и красные, как головы, ободранные от кожи, деревянные сыры, — срыв кирпичных ступенек в «скоропочинную» и сквозь сквозняк подворотни — двор — туннель второй подворотни. И тут, под второй навесью, внезапно из-за спины — мысль: а что если окно?..

Шушашин круто стал, весь в облипи пота. Но мимо — по стене туннеля — чья-то фигура: прошла, не оглянулась. И ещё: оглядела и замедлила шаг. Шушашин усилием воли толкнул мускулы. Из глубины второго двора рядами окон вплывал в поле зрения каменным фрегатом дом: его, шушашинское окно было чёрным. «Чортовы нервы, — пробормотал и освобождённо вздохнул, — наметёт в голову всякого — и…»

В комнате за дверной задвижкой было тепло и почти отдохновенно. Правда, тёрлись голоса соседей, на кухне стучали посудой и накачивали шум в примус, но всё-таки можно было хоть одним ухом в глухую подушку и сверху прикрыться тьмой. Только окно, что насупротив окна его комнаты, чуть-чуть раздражало Шушашина: то квадратится красным светом, то погаснет, и опять. «Как испорченная зажигалка», — подумал Шушашин и прикрыл глаза ладонью. Лёжа лбом к стенке, он пробовал слабеющими мыслями развязать и сбросить с себя день, как перед этим развязал и сбросил с пят ботинки. Но связи путались и стягивались узлами, и тесный день продолжал охватывать мозг: лестницы рябили ступенями, и сквозь зажатые веки деревья бульваров протягивали нищенские ветви, прося уметь их видеть, а сутулый человечек в бороде из тумана упрямо втаптывался в землю, приговаривая, что не от одиннадцати и не от двенадцати, и не от тринадцати, и не от… цифры сине-белыми надворотными номерами скользили неисчетной чередой, человечек уж из аршинного стал футовым, из футового вершковым, из вершкового дюймовым, из дюйм…

Шушашин, напряжённо всматриваясь зажатыми глазами, хотел изловить топтуна, когда он из миллиметров вплющится в нули, но сбоку — как-то сквозь виски — ударило тёплым ветром, и миллимикроны, а вслед за ними примусовый шорох и все до последнего призвуки из зрительных точек в глазах, свеянное, кануло в… во что? Он пробовал оторвать ухо от подушки, настигнуть зрачками, но голова то ухала в тьму, то неслась, задевая о жёлтые огни, чтобы снова кануть в пустоту. И вдруг крутой поворот ветра сбросил виски кверху, и Шушашин увидел себя сидящим на кровати, ладонями в тюфяк.

В комнате было темно. За стенками — ни единого звука. В стеклянной мембране окна — ни легчайшего эха улиц. Молчание было так полно, что можно было слышать тембры своих мыслей: ну да, конечно, это тот чёрный час, когда, пока всё спит, бодрствует смысл. Шушашин улыбнулся в темноту: миллимикронам не вернуться; теперь — нет. И подтянул к пятам подошвы. Тело его было странно лёгким и гибким. Дверь беззвучно отворилась. В коридоре и в кухне все углы и вещи точно сторонились его шага. Лестница. Дворы. И снова улица: но теперь иная и новая. Чёрные глазницы окон над пустыми стланями земли. Ни обоза, ни шага. И только вдоль панели и сквозь виски — настойчивый, но тёплый, ни на секунду не затихающий ветер. Шушашин распахнул полы пальто, и ветер, толкая их, как парус, вёл, поворачивая скользящие шаги из переулка в переулки. Лёд, переступив через точку таяния, расползался лужами, но лужи под ударами подошв были бесплескны и тихи. Всё было стереоскопически бездвижно и стыло. Так что ритмически закачавшиеся тени у верхнего края стены, близящейся к глазу, заставили Шушашина поднять взгляд к тому, что их отбрасывало: на приземистой колокольне в полном беззвучии под рывками верёвок раскачивались колокола. Но ветер повернул правую полу — и снова навстречу скольжению шагов с новой, на этот раз высокой, в узорных слухах, колокольни, бешеная раскачка безъязыких, звонящих беззвонный благовест колоколов.

Шушашин не успел проапперципировать, как поперёк ветра, в шаге от глаз, взмахнула козырьком чья-то кепка, и голос из-под кепки, вдуваясь в ухо вместе с ветром, отрекомендовался:

— И Я. Без точек. Да-да, и я. Я всякий раз, когда мне ни разу.

Шушашин оглядел: невнятная фигура и лицо без примет.

— Моему я ещё во множество мест. Так что коротенько: мысль немее рыб, к дну, но если их глушить, они всплывают наверх.

И повернув конферируемого за полу влево, И Я сделал знак воздуху. Тот наддал — и Шушашин быстро заскользил вперёд.

Так же внезапно порыв ветра оборвался. Пальто спало, как парус в штиль. Шушашин, стоя у незнакомого, очевидно, окраинного перекрёстка, среди заборов и низких крыш, с недоумением оглядывал обступившие его контуры. Вдоль забора к низкому крылечку и квадрату вывески над ним тянулась, длинным солитёром, очередь. Людей, вжавшихся чередою плеч в доски забора, можно было принять — с расстояния в два-три десятка шагов — за пятна сырости или кляксы теней, но Шушашин в эту ночь видел как-то особенно остро и сразу же опознал: люди.

Прежде всего, желая эмансипироваться от возможных непредвиденностей, он застегнул шубу, подвернул полы и только тогда приблизился к очереди. «Любопытно, что им тут выдают?»

Проще всего было осведомиться у вывески. Шушашин так и сделал. На квадрате: по четырём углам четыре знака — A, E, I, О [9], а у скрещения диагоналей латинское — contradictio» [10].

Непонимающий взгляд Шушашина перешёл от квадрата к ряду из людей. Ещё непонятнее: стоящие лбами в затылки были в добротных шубах, над каракулями и мехами белели воротнички, а кое-где к носам липли стёкла; под локтями у них вместо корзин и мешков поблёскивала кожа портфелей и топорщились пачки тетрадей и книг. Шушашин, вероятно, не сразу бы решился на расспросы, если б не знакомая, по недавней ещё утренней встрече, толстая шуба с воротником, встопорщившимся вокруг донца шапки. Ну, да, конечно, это был тот, выселенный из своей головы.

— Будьте любезны, эта очередь за чем?

— За зачем, — пробубнило из воротника, и шуба отвернулась.

Но английский драп, стоявший двумя номерами дальше, переложил плотную пачку из-под одного локтя под другой и любезно проинформировал:

— Видите ли, тут мм… выдают логику. Если ваш талон М не отрезан, можно получить средние термины. Торопитесь, термина может не хватить. Только, пожалуйста, в хвост.

— А скажите, — выдернулась откуда-то сзади безлобая на жирафьей шее голова, — а правда ли, что средний термин предположено, в целях рационализации, унифицировать?

— Понятия не имею.

— Разумеется, не имеете, раз вам его не выдали. По-моему, единоэмность надо всячески приветствовать: ведь М в «S есть P» [11]всё равно никогда не попадает, следовательно, не всё ли равно, какое оно там. На какого Канта нам…

— Ну, всё-таки, — забурчало сквозь седую проволоку наеженных усов, — философия, позволю себе так выразиться…

— Философия? — качнулась шея. — Хорошенькое имечко: ведь это по-нашенски, без всяких там пи и си, «любовь к мудрости». Без двух секунд порнография-с.

— Ну, а как же мне её называть?

— Проще всего — никак. А если приспичило, ну, там как-нибудь: «соболезнование к мудрости» или что-нибудь в этом роде. А то вдруг… истиннизм и размысляйство.

— Правильно, — подхватило где-то из последних хвостовых позвонков очереди сипловатое профундо [12], — одобряю. Но всё-таки с распределением логизмов недостаточно налажено. Путают. Посудите сами: в прошлый раз мне вместо «Baroco» ткнули «Barbara», а вместо «Bocardo» — «Bramantip» [13]. На кой ляд мне общеутвердительная посылка, когда мне нужно для моей статьи частно-отрицательную.

— Ах, вот как, — протянула шея, — частно-отрицательную? А вам известно, что всякого рода частничество ликвидируется, а?

На минуту воцарилось молчание. Вдруг чья-то робкая фистула:

— Вот вы всё знаете. Я, видите ли, писатель. Говорят, предстоит пересчёт мыслей, и те, скажем, у которых их на протяжении «полного собрания» три, а не две или там четыре, а три…

— Разумеется, — отчеканил вопрошаемый, вы бы ещё сказали «пять-шесть», подобно тёршемуся по заграницам помещику Чацкому. И в мышлении необходимо твёрдо держать линию на бедняцкие умы. А всех этих… и вообще писательский короб надо бы перетряхнуть. Пощупать, что там у вас под теменами.

— Помилуйте, решительно ничего [14], — взмолился фальцет.

— Гм, можно и ничее. И вообще строчкистов надо поукоротить. Держать литературу в тысячу голов — это нам не по средствам. Посудите сами: очередная тема у нас обычно одна, ну, и идеологии не две же. Если один рабочий одной лопатой в один рабдень вырывает один кубический метр [15], то и тысяча рабочих одной лопатой в тот же срок выроют тот же кубометр. Следовательно, сокращая штат беллетра, очередную можно обслужить одним дежурным пером. Вместо сотен гонораров — один, а вместо ста десятитысячных тиражей — один разпроархитираж в миллион экземпляров. В каком порядке дежурства? Допустим, в алфавитном или…

— Но ведь моя фамилия на у, — взвизгнул фальцет.

В это время дверь под скрещением диагоналей беззвучно распахнулась, и из разъятых створ её пахнуло ледяной логикой. Ёжась и присутуливаясь, очередь стала медленно вползать внутрь.

Шушашин, обойдя её хвост, продолжал путь меж полувтоптавшихся в землю подвалов по узким тротуарам окраинного переулочья. Сверху, сквозь чёрную ночь, летели мягкими и влажными касаниями снежины. Огибая одно из крылец, вышагнувших тремя ступеньками на тротуар, он заметил неподвижную, с втянутыми внутрь себя плечами, фигуру. Сидя на верхней ступеньке, с дыханием, запрятанным в воротник холодного пальто, человек, очевидно, спал. Спальне его, если учесть короткий навес, не хватало трёх стен и одной кровати, не считая постельных принадлежностей. Шушашин, нагнувшись, притронулся к груди человека, и под пальцами у него что-то прошелестело: не то дыхание, не то рукопись, запрятанная под ткань. Но человек не пробуждался. Тогда Шушашин пригнулся ещё ниже: лицо человека было… лицом человека; но только поперёк костистого лба — тесный шнур, книзу — на короткой снеси — пломба. Шушашин распрямился. Ясно: мышление под этой просторной лобной костью было опечатано. Оставалось — дальше.

Шушашин шёл, стараясь набрести на знакомую улицу. Но вокруг бесконечным рядом тянулись чёрные впадины окон, точно ниши гигантского крематория, и тут он стал замечать некую странность: влажный и тёплый снег, увязавшийся за ним медленными, не отстающими хлопьями вдоль душного бездушья переулков, оседая на губах, давал какой-то сладковатый и железистый привкус. Шушашин вынул носовой платок и отёр губы. На платке — тёмное пятно. Навстречу, из-за угла, выставился в мутном зеленоватом нимбе фонарь. Шушашин вошёл в круг света и увидел: медленно рея неисчислимостью хлопьев, на землю падал красный снег. Булыжины улиц были в красных лужах. Из дождевых труб текла алая прелая жижа. И с его шушашинских пальцев капали пурпурные капли. Шушашин зажал веки и, сослепу ловя пространство, пошёл вперёд. Сначала ладонь ткнулась о фонарную вертикаль, потом пустой воздух, потом стена. Шушашин стоял так, стараясь перехватить сердце, выпрыгивающее в горло.

И вдруг прикосновение руки к локтю. Шушашин пошёл ладонями по стене. Но рука — тоже по стене — вслед. Шушашин вокруг оси — и вжал лопатки в стену: экзерцис всё-таки пригодился.

Две-три секунды молчание. Потом в трёх шагах вперёд — острый металлический скрип: «В последний раз», — и Шушашин открыл глаза. Против него — человек чрезвычайно мирного, чуть даже согбенного вида приставив профиль к своей левой калоше, он ухватил себя за голову, равномерным кругообразным движением, как это делают с электрической лампочкой, вывинчивая её из-под воротника. Шушашин хотел схватить взглядом лицо согбенного, но голова, поворачиваясь под пальцами то лицом, то затылком, не давала себя апперципировать. Поворот, ещё поворот, и рука согбенного протягивала застигнутому им прохожему свою голову — тем специфическим жестом, каким нищие подставляют свою деревянную миску под доброхотный пятак. Шушашин хотел было попятиться от лысого шара с покосившимся от манипуляций пенснэ над переносицей, но в это мгновение губы на шаре зашевелились — и:

— Подайте философу на философему. Бывший бог вам воздаст. Писывал я о Бёме. А теперь: ни бе, ни ме [16].

Шушашин, отмахиваясь рукой, хотел мимо, но клянчащая голова перегораживала путь. Тогда он толкнул её. Выскользнув из рук, она плюхнулась в красную лужу и покатилась под ноги Шушашину. Он споткнулся о красный шар и, еле удерживая равновесие, пнул его прочь. Пунцовая сырная голова запрыгала с деревянным стуком по булыжнику.

Шушашин, не оглядываясь, почти бежал вперёд и вперёд. Предчувствие рассвета — синими прожилками — ввивалось в чёрный тяжкий мрамор ночи. Случайно мелькнул знакомый перекрёсток. Переходя из шага в бег, Шушашин быстро взял один квартал, за ним другой, мимо глаз пронеслась в сыром предутрии витрина с дюжиной таких же вот деревянных и кровавых голов, убегающие в землю ступеньки «скоропочинной», подворотня, двор, подворотня, двор — и вдруг Шушашин стал, как врытый, и сердце рванулось в нём, будто пробуя сорваться с жильных тяжей. Все окна, что против глаз, были темны, и только одно, его, шушашинское окно горело ярким светом.

Шушашин дико вскрикнул и… проснулся. Комната и воздух за окном были черны. Но напротив, красной прорезью в ночь, горело чужое окно. Шушашин лежал на спине, головой в жаркую подушку. И не успел он приподняться на локте, как свет уже защёлкнулся. Сидя на своей кровати, подбородком в колени, Шушашин думал: «Да, если их глушить, они всплывают, но только мёртвые».

1930

Впервые — Октябрь, 2006.

Анна Бовшек

«…Настроение, общую подавленность и насторожённость тех дней Кржижановский отразил в рассказах „Красный снег" и „Воспоминания о будущем"», — писала А. Бовшек.

В данном случае «рассказы — не обозначение жанра: стостраничную повесть «Воспоминания о будущем» куда вернее было бы назвать «романом». Но так Бовшек именует в мемуарах все сочинения Кржижановского.

Повесть — единственная прозаическая вещь Кржижановского, написанная в 1929 году.

Вадим Перельмутер

В двух сохранившихся, составленных писателем перечислениях написанного датою 1930 помечены три заглавия: «Чужая тема», «Материалы к биографии Горгиса Катафалаки» и «Красный снег». Два из этих трёх произведений опубликованы мною полтора десятка лет назад, их машинописи существуют, как минимум, в пяти известных мне экземплярах.

Вообще все вещи (кроме ранней новеллы «Лес карандашей», напечатанной в 1918-м и сгинувшей вместе с еженедельником-однодневкой), обозначенные в перечислениях, удалось найти и прочитать. Кроме одной.

«Красного снега» не было нигде.

Искать его стоило уже хотя бы по одному тому, что им, в сущности, почти завершаются пять наиболее интенсивных и ярких лет в творчестве Кржижановского-прозаика, когда написаны почти все самые значительные, знаковые его новеллы и повести — те, которые ныне определяют совершенно особое место этого писателя в русской литературе, и не только в ней (добавить можно разве что появившийся годом позже «Мост через Стикс»)…

Можно понять, читатель, думаю, в том уже убедился, почему Анна Бовшек не рискнула не только доверить это сочинение государственному архиву, но и просто выпустить из рук под любознательные глаза. При жизни оно было смертельно опасно для автора, после смерти — для его наследия. И тем более опасно, если речь об одном из самых художественно завершённых и совершенных сочинений Кржижановского.

Кто хорошо знает предмет, то бишь судьбу литературы советской поры, поймёт, что одного такого текста вполне могло хватить для того, чтобы все произведения автора канули бы в беспамятство, в бездну спецхрана: мост через Стикс перейти им было бы не дано…

Судя по машинописи (а рукописи нет, да, не сомневаюсь, и не было — достаточно сравнить новеллу с возникшей тогда же «Чужой темой»: и строй, и ритм этой прозы наводит на уверенность в диктанте), судя, повторю, по машинописи, и Кржижановский, и Бовшек отдавали себе в том отчёт. Рискну предположить, что печатала этот диктант — единственный случай — она сама. Неумело, на старенькой с истёртыми литерами машинке, то и дело запинаясь на неутомимо сгущающей строки авторской правке, на всех этих вымарках и вставках, перестановках слов и фрагментов. Ни на одну из прежде виданных мною машинописей Кржижановского эта решительно не похожа…

Загрузка...