За стеной у соседей плакал ребенок: заунывный звук сочился, не умолкая, мучительный, как зубная боль. Надя морщилась и горестно вздыхала, Лукашин понуро молчал в твердом отчетливом сознании своей вины; его мучил стыд за то, что жена вынуждена здесь жить.
Тайга окружала долину, в которой лежал поселок, вокруг теснились высокие сопки, дома россыпью карабкались вверх по склонам и то сбивались в крутые извилистые переулки, то разбредались по каменистым пустырям.
Улицы в городке рано пустели, по вечерам тускло светились окна, тишина окутывала дворы, пыльные улицы, задворки – стоило глянуть вокруг, и было понятно, как прочно городок отрезан от всего мира: за сопками угадывалось обширное безлюдное пространство дальних гор и тайги.
Лукашин уже был женат однажды – давно, в молодости, коротко и несчастливо. Первая жена не выдержала кочевой жизни, дальних гарнизонов, неустройства, и с тех пор до встречи с Надей он жил один; Лукашин помнил долгие унылые вечера, скуку, казенный запах общежитий.
В одиночестве его спасла давняя страсть: Лукашин с детства собирал спичечные этикетки. Увлечение возникло и окрепло по причине застенчивости, бойкие и уверенные в себе люди нужды в таких пристрастиях не имеют.
Больше всего он любил в тишине и при свете лампы перебирать и раскладывать этикетки. В этом занятии, случалось, он проводил часы напролет, забыв о времени, и мнил себя вполне счастливым.
Научно его увлечение именовалось филуменией, но люди в подавляющем своем большинстве этого не знали и улыбались снисходительно, пожимали плечами.
С Надей они познакомились на юге. Лукашин даже дышать забыл, когда увидел ее впервые. Она ненароком оказалась рядом, его подмывало отдать ей честь, козырнуть, словно старшему по званию. Она заговорила с ним первая, от испуга он отвечал по уставу, словно начальству – "так точно, никак нет" – язык присох. Наконец он сам рискнул с ней заговорить и сиплым от волнения голосом пробормотал: "Разрешите обратиться?"
И даже получив согласие на замужество, он не мог поверить, что это всерьез: рядом с ней он казался себе тусклым и заурядным – офицер из захолустья, Ваня-взводный, каких по гарнизонам пруд пруди.
По правде сказать, Лукашин так и не привык к жене. Да и как поверить своему счастью, если в глубине души убежден, что произошла ошибка: не могла ему достаться такая женщина!
"Что она нашла во мне?" – думал он, убежденный в том, что удача его незаслуженна и случайна.
Скажи ему кто-нибудь, что жена его обыкновенная женщина, такая, как все, он лишь усмехнулся бы в ответ. Сослуживцы посмеивались над ним: прочная незыблемая влюбленность в собственную жену казалась всем нелепой причудой.
Но имелась одна беда, с которой было не совладать: Надя не могла здесь жить. Впрочем, Лукашин понимал ее: разве могла такая женщина жить в забытой Богом глуши? Он был убежден, что она достойна другой жизни праздника, блеска столиц… Лукашин даже удивлялся, что она поехала с ним сюда.
Кривые горбатые улочки петляли в распадках среди сопок. Весной по улицам бежали мутные глинистые потоки, летом за каждой машиной клубилась плотная, похожая на густой дым пыль, долго таяла, оседая на дома и деревья; частые ветры заволакивали пространство между горами серо-желтой мглой.
Дом был старый, рассохшийся, темные унылые коридоры, шкафы с рухлядью, устоявшийся запах супов, котлет, нескончаемой стирки, сырости…
Первые месяцы Надя терпеливо ждала его изо дня в день. Лукашин рвался к ней постоянно, как влюбленный школьник, и улучив свободную минуту, спешил домой со всех ног. И даже открыв ключом дверь, он не верил, что жена его ждет.
Надя коротала время в четырех стенах – выйти было некуда, и не выдержала в конце концов, заплакала; Лукашин пообещал ей подать рапорт о переводе. Она ждала, а он тянул, медлил, пока, наконец, она не заставила его написать рапорт при ней.
– Отдал? – спрашивала она всякий раз, когда он возвращался домой.
Лукашин виновато прятал глаза, молчал и понуро качал головой. Надя пристально всматривалась в лицо мужа в немом усилии понять, что происходит, а он отмалчивался в полном сознании своей кромешной вины.
Так тянулось три месяца из шести, что они жили вместе.
Под вечер прибыл нарочный, пришлось ехать в штаб, где дежурный известил его о командировке. В часть Лукашин приехал уже поздно, однако его встретили, отвели в дом для приезжих.
В комнате с четырьмя кроватями Лукашин оказался вторым жильцом: третий день здесь жил балетмейстер военного ансамбля песни и пляски, лысоватый штатский, одетый щеголевато и небрежно, как и положено артисту.
В строгой казенной обстановке штатский среди военных выглядел странно и даже неуместно, как голый среди одетых. Вторую неделю он ездил по частям в поисках дарований, перед ним целые дни напролет пели и плясали, в лице его проглядывало недовольство и внятное пресыщение. Держался он покровительственно, как человек с широкими полномочиями; вид у него был такой, что стоит ему захотеть, и Лукашину тоже придется петь перед ним и плясать.
– Что, подполковник, по службе приехали? – спросил он без особого интереса.
– По службе, – ответил Лукашин.
В комнату вошел дневальный, доложил, что звонит командир части, спрашивает, прибыл ли инспектирующий. Лукашин вышел к телефону и, когда вернулся, балетмейстер спросил:
– Так вы с инспекцией? – он вынул из портфеля бутылку и поставил на стол. – Посидим?
Вышло так, что до сих пор он был против, но с инспектором может себе позволить.
– Спасибо, завтра трудный день, – отказался Лукашин и стал укладываться.
Он уже лежал, когда сосед выпил стакан и обиженно сказал:
– Я бы тоже мог в Большом театре работать!
Он как-будто жаловался на судьбу, которая уготовила ему странствия в поисках плясунов.
– Выбрали кого-нибудь? – спросил Лукашин.
– Сырой материал. Я с ними еще наплачусь. Не танцуют, а мебель двигают, – он что-то обиженно доказывал, но Лукашину и так было ясно, что с танцами в стратегической авиации обстоит из рук вон плохо, у балетмейстеров имелись все основания для недовольства.
Лукашин проснулся среди ночи. В комнате горел свет, сосед в одежде спал на кровати и был бледен, точно всю ночь плясал и устал, не хватило сил раздеться; Лукашин погасил свет.
На следующий день он с утра наблюдал учебные полеты, вечером сам должен был лететь с одним из экипажей.
Незадолго до полночи на разведку погоды улетел командир полка, через тридцать минут он сообщил на СКП (стартово-командный пункт), что облачности нет, полная видимость, безветрие.
Вскоре полковник приземлился, Лукашин стал одеваться: белье, теплая куртка из синей водоотталкивающей ткани и такие же брюки, называемые в просторечии колготками, меховые сапоги, шлемофон… Поверх одежды он натянул капку, оранжевый спасательный жилет.
Около двух часов ночи они с командиром полка подъехали к самолету. Экипаж построился и после доклада все заняли свои места: в тускло освещенном носовом фонаре появился штурман-навигатор, в одном из прозрачных выпуклых шарообразных блистеров, выступающих с двух сторон фюзеляжа, маячил КОУ, командир огневых устройств, именуемые обычно просто стрелком, в хвостовом фонаре копошился радист, а в верхнем блистере была видна голова второго штурмана, его чаще называли оператором; лишь майор первый пилот и командир экипажа поджидал Лукашина под самолетом у лесенки, опущенной из люка.
Погода благоприятствовала полету: с востока на запад через все небо широким светлым и туманным полем тянулся Млечный Путь, даже маленькая и бледная звезда Алькор в ковше висящей низко на севере Большой Медведицы была отчетливо видна.
Затененные фонари светлыми многоточиями уходили в темноту по обе стороны взлетной полосы. Командир полка пожал Лукашину руку, сел за руль и покатил в сторону стартово-командного пункта. Лукашин по лесенке забрался в люк и занял кресло второго пилота, который на этот раз не летел.
На плоскостях вспыхнули навигационные огни – справа зеленый, слева красный, на киле белый, самолет по дорожкам вырулил на полосу, они получили разрешение на взлет, и двигатели взревели, набирая обороты.
– Держать газ! – приказал майор, команда относилась к Лукашину, который занимал кресло второго пилота.
– Держу газ, – ответил Лукашин, удерживая левой рукой сектор газа, называемый обычно РУД (регулятор управления двигателями). Он дождался, пока двигатели набрали обороты, и сказал. – Режим взлета.
Самолет тронулся с места, Лукашин следил за скоростью, после ста тридцати километров в час он начал отсчитывать вслух: сто пятьдесят… сто восемьдесят!..
Все, кто находился сейчас на командном пункте, видели, как огромная машина, сотрясая землю, с гулом мчится вперед.
– Внимание: двести пятьдесят! – Лукашин сделал паузу и сообщил. Двести девяносто! – он глянул вниз и сказал. – Отрыв.
Самолет быстро набирал высоту.
– Убрать шасси! – приказал майор, и это тоже относилось к Лукашину, обычно шасси убирал второй пилот.
Левой рукой Лукашин нажал и повернул кнопку на пульте в проходе между сиденьями: на приборной доске зажглось табло: "шасси убраны".
После взлета они выполнили маневр и легли на боевой курс. Лукашин на инспекциях не вмешивался в действия экипажа, но сейчас заметил как бы невзначай:
– Командир, строевые огни…
Майор с досадой в голосе приказал погасить синие строевые огни: полет был одиночным. Лукашин понял состояние майора: начать полет с замечания считалось плохой приметой.
– Ничего, командир, это не замечание, – успокоил его Лукашин. Он и сам не любил зануд, ставящих каждое лыко в строку.
Первые минуты шел обычный радиообмен, в шлемофонах стояла толчея голосов, эфир казался перенаселенным; позже они набрали высоту, после четырех тысяч метров надели кислородные маски, а когда ушли от аэродрома на триста километров, майор доложил на землю:
– Я – полсотни седьмой, на борту порядок. Отход. Прошу конец связи.
Им разрешили, майор поднял руку и нажал кнопку вверху над проходом на пульте радиостанции: с первого канала они перешли на второй, общий.
Сразу стало тихо, в гражданском эфире в этот поздний час царил покой, глухая ночь окутывала небо. Только откуда-то издали тихо, но отчетливо донесся разговор летчиков Аэрофлота:
– Миша, ты куда?
– В Магадан. А ты?
– В Крым.
– Завидую.
– Полетели вместе…
– Я не прочь, пассажиры не пустят.
– В Крыму сейчас благодать, – с усмешкой заметил Лукашин. – Бархатный сезон. Может, махнем?
– В Крыму хорошо, но нам туда не надо, – сдержанно ответил майор, который не знал, как держать себя с этим подполковником: инспекторы попадались разные.
Они летели над океаном. Внизу вели ночной лов сейнеры, шли, посвечивая топовыми огнями, танкеры и сухогрузы, но чем дальше, тем безлюднее становился океан – ночная пустыня без единого огонька.
Еще помнились залитые светом города, бессонные порты, гавани, поселки на островах, но там, внизу, позади – так далеко, что их как бы и не было, лишь воспоминания нетвердо держались в памяти.
Вшестером они летели в ночном небе. Отчетливо горели над ними звезды, до которых, казалось, рукой подать. В полумраке слабо светились приборы, свет навигационных огней с двух сторон проникал в кабину – справа зеленый, слева красный, лица в их освещении выглядели прихотливо и странно.
Они летели сквозь холод и мрак, за бортом внятно помнилась ледяная мглистая пустота. Одинокий самолет в ночном небе был, словно островок жизни, оторвавшийся от земли.
После трех часов полета им предстояла заправка в воздухе, с другого аэродрома, расположенного далеко в стороне, летел заправщик, в назначенном месте они должны были встретиться.
Радиообмен они начали с расстояния в восемьсот километров и время от времени вызывали друг друга на связь. За пять минут до встречи первый штурман доложил майору:
– Командир, подходим к району заправки.
Они зажгли синие строевые огни, экипаж почувствовал безотчетную тревогу, хотя им не раз уже приходилось заправляться в воздухе. Через две минуты доложил второй штурман, следивший за бортовым радаром:
– Командир, они слева. Курс шестьдесят, удаление сорок.
Танкер летел под углом в шестьдесят градусов к их курсу на расстоянии сорока километров, они быстро сближались. Не прошло и минуты, второй штурман доложил снова:
– Слева двадцать, – он переждал вдох и выдох и сообщил. – Слева десять.
И почти сразу же раздался голос прапорщика, командира огневых установок:
– Командир, я их вижу!
В сплошной черноте перемигивались два прерывистых красных огня: на глаз не понять было – далеко ли они, близко ли и стоят на месте или движутся.
Вскоре можно было различать навигационные огни, майор вышел на связь:
– Пятьсот тридцатый, я полсотни седьмой, вас вижу. Разрешите подход справа?
– Полсотни седьмой, я пятьсот тридцатый, подход разрешаю, – отозвался командир заправщика.
Оба самолета опустились до установленной высоты в шесть тысяч шестьсот метров и стали сближаться; сейчас их вела аппаратура межсамолетной навигации. На самолетах, кроме проблесковых маяков и навигационных огней, горели синие строевые огни, яркие белые фары освещали пространство между плоскостями; штурман танкера включил дополнительную ручную фару.
– Выпускной шланг! – скомандовал майор пилоту заправщика.
Из правой плоскости танкера выполз шланг, поток воздуха сбивал его в сторону, однако страхующий трос удерживал.
– Шланг выпустил, к работе готов, – сообщил командир заправщика.
– Иду на сцепку, – ответил майор.
Он подвел самолет так, что левое крыло наложилось на шланг, стрелок, наблюдавший из прозрачного блистера, тотчас доложил:
– Командир, крыло на шланге вправо, – прапорщик увидел, как шланг попал в захват, и добавил. – Шланг в захвате.
Майор дал команду на танкер, стрелок заправщика стал подтягивать трос.
– Метка пошла, – доложил прапорщик, следя за движением размеченного по метрам шланга; он стал вслух отсчитывать длину. – Пять… три… полтора… один… Контакт!
Сработал автомат, патрубок шланга вошел в горловину бака.
Оба самолета шли на автопилотах: танкер был на десять метров впереди и на три метра ниже, по команде майора начали перекачивать горючее.
Они, как альпинисты в связке, шли глухой ночью в небе над океаном: две гигантские машины на огромной скорости летели борт о борт, соединенные шлангом.
Для пилотов заправка в воздухе давно уже стала привычной, хотя для постороннего в этом заключалось нечто странное и непостижимое: две машины вылетали с отстоящих далеко друг от друга аэродромов, встречались через несколько часов в назначенном месте, обозначенном лишь цифрой на карте, соединялись на лету шлангом и летели рядом так, будто ими управлял один человек.
Они шли в сцепке двадцать минут, пока длилась заправка.
– Готово, – сказал Лукашин, потому что за топливной автоматикой обычно следил второй пилот.
Подача топлива прекратилась, они отдали шланг.
– Спасибо за харч, – поблагодарил майор командира заправщика.
– На здоровье, – ответил тот, и самолеты разошлись.
– Спина взмокла, – майор вытер лицо и шею.
– Вернемся, попаримся, – пообещал Лукашин.
– В каком смысле? – заинтересовался майор. – Баню мне устроите?
– Ничего, командир, все нормально, – успокоил его Лукашин.
Спокойно, даже сонливо они летели дальше, время от времени выходили на связь, чтобы доложить земле, что на борту порядок; шел четвертый час полета.
То было странное существование: ровное устойчивое движение, тугой мерный баюкающий гул, слабое фосфоресцирующее свечение приборов, затененная подсветка штурманских столиков, полумрак кабины, отделенной стеклом и металлом от холодной пустоты ночи – куда они летели, зачем?
Ему случалось летать в полнолуние, когда небо было залито лунным светом, свет лежал на облаках, на фюзеляже и плоскостях, и машина несла сияние Луны сквозь ночь.
Он летал в кромешной черноте новолуния, когда ночь плотно окутывала машину и землю, и лишь крупные яркие звезды отчетливо висели во мраке над головой.
Лукашин вспомнил о лежащем в кармане кителя рапорте, который остался на базе, и почувствовал сожаление: рано или поздно рапорт придется отдать в штаб.
Когда-то Лукашин летал на перехватчиках – давно, сразу после училища. В те годы он успел пожить в разных местах между заливом Петра Великого и Пенжинской губой.
Он летал над Анадырью, над бухтой Провидения, над островами и далеко над открытым океаном, где встречал американцев, барражирующих вдали от своих баз; их операторы прослушивали все пространство и нередко выходили на чужой частоте в эфир.
"Ваня, как дела?" – обращались они с сильным акцентом. Как правило, им отвечали – "еще не родила", а некоторые без затей посылали их подальше – так далеко, куда даже на сверхзвуковом истребителе нельзя было долететь.
Ему нравилось летать в стратосфере, где небо даже днем было темным, в стерильной чистоте сияло солнце, под которым плоскости сверкали так, что казалось, будто они горят.
Скорости он не чувствовал. Ему казалось, он висит высоко над огромным глобусом, который медленно вращается, плавно уходили назад знакомые очертания береговой линии, проплывали далеко внизу, и только быстрота, с какой менялись места, говорила о скорости.
Появлялись, исчезали мысы, заливы, острова, между которыми там, внизу были дни пути, – он проходил их в считанные минуты.
Истребитель пронзал пустоту на границе с космосом, темное забрало шлема защищало глаза от слепящего солнца; Лукашин летел один вдали от земли и словно сам по себе, в полном одиночестве, лишь голос в шлемофонах связывал его с землей.
Вся планета, окутанная голубым дымом, проплывала под ним – изгибы материка и океан, гладкая бескрайняя равнина с округлым туманным горизонтом, неоглядно раздвинутым высотой.
Позже врачи запретили ему летать на перехватчиках, пришлось переучиваться на бомбардировщик, и теперь он инспектор, почти пассажир. Но почему же иногда, изредка ему снится один и тот же сон: он летит в стратосфере, и далеко внизу плывет кромка материка, за которой начинается неоглядная светлая равнина – океан?
Лукашин взглянул на майора: тот сосредоточенно сидел в кресле, хотя машина шла на автопилоте и можно было расслабиться.
На вид майору можно было дать лет двадцать восемь, члены экипажа выглядели и того моложе, кроме, разве что, прапорщика-стрелка. На земле, особенно в штатском, они и вовсе казались юнцами, и Лукашин завидовал – им еще летать и летать.
Он услышал, как штурман-навигатор доложил майору:
– Командир, через десять минут будем на месте.
Это было то место, ради которого они летели в такую даль. Оно ничем не отличалось от прочих мест в небе над океаном, но для них оно было одно-единственное: они проделали весь путь, чтобы сюда попасть.
Теперь нельзя было мешкать. Мягко открылись створы люка, массивная балка плавно вывела ракету из чрева машины; на пульте зажглась надпись "ракета висит".
Они по порядку проверили исправность всех систем ракеты – давление масла, температуру, обороты и прочее – экипаж наперебой докладывал майору, в шлемофонах стоял галдеж, голоса перебивали друг друга, так что казалось, идет общий спор и каждый старается перекричать остальных. Неожиданно установилась тишина.
– Двигатель ракеты на форсаж, – сказал майор как бы без адреса, но Лукашин знал, что команда относится к нему: он сидел в кресле второго пилота.
– Двигатель ракеты на форсаж, – как эхо, повторил он и нажал кнопку на пульте перед собой.
– Стрелку по нулям, – приказал майор, имея в виду ИКО, индикатор кругового обзора.
Штурман еще раз проверил курс, и теперь нужно было установить самолет строго горизонтально.
– Командир, режим, – попросил старший лейтенант, штурман-навигатор.
– Есть режим, – отозвался майор, выровнял самолет и после короткой паузы сказал. – Режим – горизонт.
Автопилот строго следил за курсом, высотой и уровнем, на приборной доске вспыхнуло табло: "ракета готова".
– Командир, разрешите отцеп, – попросил штурман.
Майор помолчал, будто собирался с духом, и ответил:
– Отцеп разрешаю.
Они почувствовали толчок: освобожденный от груза самолет стал взбухать. Сидящий в прозрачном хвостовом фонаре радист увидел падающую вниз ракету, в темноте ярко пульсировало пламя двигателя. Ракета провалилась на километр-два, потом зависла на мгновение и, набирая скорость, ушла.
Дело было сделано, они легли на обратный курс; оставалось лишь долететь и приземлиться. Они достали пищевые пакеты, которые стрелок получил перед вылетом, и принялись за еду.
Ночь была на исходе. Звезды меркли, небо на востоке стало сереть, бледный холодный свет проступил там из темноты, и самолет уходил на запад, где еще длилась ночь. Они словно торопились – прочь от наступающего дня, но рассвет настигал их: радисту, второму штурману и стрелку, имевшим задний обзор, открылся на востоке ледяной блеск, который рос и разливался над горизонтом.
Лукашин вспомнил о рапорте, который дожидался его на базе. Конечно, Наде здесь невмоготу, да и не к лицу такой женщине жить на краю земли, ему и самому за все годы осточертела глушь.
Ему до одури надоели сырые бараки, общежития, коммуналки, общие кухни, дворовые туалеты, смертельная гарнизонная скука, пустые магазины, вечная неустроенность, чемоданы…
Сослуживцы то один, то другой переводились на запад, получали квартиры, а иные ухитрялись попасть в большие города и даже в столицы. Надя права, он отдаст рапорт, вернется и сразу отдаст, начальство знает, поможет. Вот только летать на новом месте не придется, комиссия не пропустит, и никого не уговоришь – отлетался.
Впрочем, город стоит того, большой хороший город, театры, парки, отдельная квартира, устроенная жизнь. И если уж на то пошло, необязательно летать, так даже спокойнее – не служба, мечта.
Постепенно на востоке открылся океан, неоглядный, темно-серый, спящий, но полумрак над ним был тронут красными подпалинами и – обугленный – тлел.
Лукашин напряженно озирался. Похоже, он в последний раз встречает рассвет над океаном, столько их было, и вот последний; он озирался в надежде запомнить, удержать, одна мысль занимала его и сверлила навылет: больше никогда.
Позади небо выглядело студеным – бледно-зеленое, похожее на пронизанную солнцем морскую воду, наверху оно становилось зелено-голубым, с высотой голубело, а ближе к зениту набиралось сини, которая чем дальше на запад, тем больше сгущалась и впереди по курсу становилась ночной темью. Туда они летели.
Лукашин подумал, что уедет и никогда больше этого не увидит последний полет, прощание…
Над материком еще прочно держалась ночь, за спиной занимался день. Рассвет на огромном расстоянии с севера на юг вкрадчиво подбирался к кромке материка.
"Что ж, – думал он, – никакой трагедии, рано или поздно все спускаются на землю".
Он сидел в кресле второго пилота, погруженный в раздумья, самолет устойчиво шел на автопилоте, экипаж коротал время.
Впоследствии Лукашину казалось, что он дремал, когда в шлемофонах неожиданно послышался озабоченный голос прапорщика-стрелка:
– Командир, что-то у нас с правым движком!
Все быстро повернули головы: правый двигатель дымился, черный дым таял в бледном размытом свете раннего утра.
Майор и Лукашин тотчас вскинули головы и одновременно глянули вверх: на среднем щитке над проходом, рядом с панелью топливной автоматики находились контрольные лампы пожарной сигнализации. И сразу, на глазах, словно от их взглядов, на силуэтной схеме зажглась лампа.
Горел правый двигатель. Майор действовал быстрее, чем Лукашин успел подумать:
– РУД на стоп! – скомандовал командир экипажа, и Лукашин левой рукой быстро отвел сектор газа до упора назад, отключив правый двигатель. Обесточить сеть!
Едва они вырубили ток, сработал пожарный автомат, выбросивший в горящий двигатель пену из трех баллонов.
Лукашин и первый пилот напряженно смотрели на сигнальную лампу, никто из экипажа не проронил ни слова. Контрольная лампа продолжала гореть.
Они еще не верили до конца в то, что произошло: обычный учебный полет внезапно превратился в смертельную опасность. К этому трудно было привыкнуть, в голове не укладывалось.
Быстро, без раздумий они сделали то, что полагалось, но сами еще не верили, что это всерьез: слишком неожиданно все случилось.
Да, в глубине души каждый из них не верил, что это всерьез, хотя надеяться, что как-нибудь обойдется, было нельзя: они летели на горящей цистерне с горючим. И все же они надеялись – все вместе и каждый порознь.
Внешне майор выглядел спокойным. Он посматривал то на секундомер, то на сигнальную лампу: вторую очередь противопожарной системы нужно было включать вручную через двадцать пять секунд после первой, и майор следил, чтобы не прозевать. Наконец, правой рукой он быстро нажал кнопку на панели в проходе между сиденьями: в двигатель пошла пена из оставшихся трех баллонов.
Экипаж терпеливо ждал, пока пена окажет действие, но пожар продолжался, контрольная лампа по-прежнему горела.
– Сигнал бедствия, – напомнил Лукашин первому пилоту.
– Знаю, – неохотно ответил майор; всем казалось, пока сигнал бедствия не подан, еще есть надежда.
Майор ждал, не двигался, было похоже, он забыл, что делать, и мучительно пытается вспомнить; наконец, он резко, с досадой подбросил указательным пальцем тумблер на щитке системы опознавания, расположенном слева от него на борту: теперь на экранах локаторов, просматривающих небо, рядом с меткой от самолета должна была появиться вторая метка, означающая, что самолет терпит бедствие.
– Командир, надо прыгать, – сказал Лукашин.
Майор и сам знал, но, как все в экипаже, не верил, что это окончательно и бесповоротно. В каждом из них теплилась надежда, каждый не верил, что нужно бросить машину; казалось, стоит повременить, и все образуется. И в то же время они знали, что медлить нельзя.
– Экипажу приготовиться покинуть самолет, – приказал майор.
Считанные секунды их одолевали сомнения. Каждый отчетливо ощутил холод и пустоту за бортом, ледяной обжигающий поток воздуха – сейчас им надо было оставить кабину, ее спасительное тепло и защиту, но уже в следующее мгновение, повинуясь приказу, они плотно застегнули шлемофоны и привязные ремни, поставили ноги на педали сидений и сняли предохранительные чехлы с рычагов катапультирования.
– Экипажу покинуть самолет! – приказал майор.
Они рванули скобы – распахнулись аварийные люки: первый штурман, стрелок и радист провалились вниз, второго штурмана заряд вместе с сидением выстрелил вверх.
Из штурманского фонаря сквозь образовавшееся отверстие в пилотскую кабину с силой ударил поток холодного воздуха.
– Давай, майор, – сказал Лукашин.
– Почему я? – спросил пилот.
– То есть, как? – не понял Лукашин.
– Я – командир экипажа. Прыгаю последним.
– Ну давай поговорим о субординации. Самое время.
– Вы должны прыгать…
– Имей в виду: ящик пишет, – напомнил Лукашин.
Связь между членами экипажа осуществляло СПУ, самолетное переговорное устройство, канал первого пилота находился под неусыпным присмотром бортового магнитофона, который записывал все разговоры. Он помещался в хвосте, куда перед вылетом ставили САРП, самолетный автоматический регистрирующий прибор, именуемый в обиходе "черным ящиком".
САРП фиксировал режим полета и располагался в бронированном сейфе, которые должен был уцелеть в любых переделках – при пожаре, взрыве, падении и даже на дне моря, откуда он мог подавать радиосигналы.
– Я – инспектор, старший в полете. И по званию, – Лукашин поверх маски глянул пилоту в глаза. – Выполняйте приказ!
– Есть, – нехотя ответил пилот.
Он со злостью откатился на сидении назад, поднял колени, левую руку согнул и прижал к телу, правой взялся за скобу.
Несколько секунд он не двигался, словно раздумывал, стоит ли прыгать, потом резко рванул скобу: Лукашин услышал выстрел, и майор улетел вверх.
Дико завыл и ударил сразу со всех сторон ветер; тугой поток воздуха бился в тесноте кабины, трепал провода, ремни, тесемки, бешено кидался на стенки и рвал все, что можно было сорвать.
"Пора", – подумал Лукашин. Он застегнул потуже ремешок шлемофона, снял ноги с педалей и вместе с сидением отъехал назад, потом снял чехол со скобы и сел поудобнее в исходное положение.
Одно движение, выстрел и ты, уповая на судьбу, – что еще остается летишь прочь; приятного мало, если учесть скорость, высоту и океан внизу ледяная вода, ни дна, ни берегов.
Вылетаешь перед неумолимо надвигающимся килем, который с крейсерской скоростью режет пространство, опережаешь его на мгновение – он проходит под тобой, как гигантский нож.
А потом долго спускаешься, поглядывая вниз, как бы выбирая место попригляднее, хотя что выбирать? – внизу вода без конца и без края. И надо еще надуть из баллончика резиновую лодку, и спасибо, если повезет с погодой, а заштормит, каково тогда?
Времени на раздумья не осталось, в любое мгновение самолет мог взорваться, но Лукашин медлил, ему казалось, он не все сделал.
Взгляд машинально скользнул вверх, Лукашин не поверил глазам: сигнальная лампа погасла.
Это было неправдоподобно, но она погасла. У него даже мелькнула мысль, что она и раньше не горела, всем лишь показалось; от такой мысли можно было свихнуться.
На вид двигатель выглядел сейчас вполне невинно – ни дыма, ни огня. Он мог даже сойти за исправный, жаль только, запустить нельзя: после пожара запускать двигатель запрещалось.
Можно было лишь гадать, почему угас пожар: сбил ли его встречный поток воздуха или запоздало подействовала пена, впрочем, сейчас это значения не имело.
До аэродрома оставался час полета. Лукашин подумал, что можно дотянуть – с риском, но можно. По крайней мере, стоит попытаться. Вместе с сидением он проехал вперед, сунул ноги в ремни на педалях.
Он летел один. Связь не работала, генератор они отключили в начале пожара, аварийное питание радиостанции включалось с места первого пилота.
Особенно донимал ветер. Встречный поток со свистом врывался спереди и снизу, из штурманского фонаря, где в полу зиял аварийный люк, и сверху, куда катапульта выстрелила первого пилота; в кабине царил ледяной холод, Лукашин почувствовал, как окоченел.
Он летел один в растерзанной кабине без связи с землей, один в сумеречном рассветном небе, он вообще был один на свете, скованный мучительным холодом; ветер пронизывал его тело насквозь.
Бесчувственными руками Лукашин сжимал штурвал, время от времени бросал исподлобья подозрительный взгляд наверх: сигнальна лампа пока не загоралась.
Она могла вспыхнуть в любой момент, и тогда в лучшем случае он успеет лишь прыгнуть. Но может и не успеть: вспышка, и только рваные куски металла разлетаются во все стороны, а потом долго и беспорядочно сыплятся к далекой воде.
Он подумал, ему и без пожара долго не протянуть, окоченеет на ветру, а если долетит, не сможет посадить.
Пространство постепенно наполнялось светом. Блекли и таяли звезды, внизу разрастался холодный серый блеск, в котором угадывалась вода.
Вскоре стало светло, горизонт раздвинулся, открылась даль, и стал явным океанский простор. И там, вдали, на краю окоема, Лукашин увидел прерывистую и как бы повисшую в воздухе темную полосу: то был высокий, поднимающийся над водой скалистый берег материка.
Лукашин вспомнил, что впереди, чуть в стороне от курса есть маленький гражданский аэродром, грунтовая площадка среди гор, окруженная лесом. Аэрофлот имел там по расписанию два рейса в неделю, десятиместный биплан прилетал из районного центра, и начальник порта каждый раз гонял по летному полю стадо коз и стаю собак.
Нечего было и думать садиться там на тяжелой машине, в то же время он знал, что может не долететь.
Его одолевали сомнения. Он напряженно размышлял, то ли садиться, то ли тянуть дальше, площадка была слишком мала, не хватит даже на часть пробега, но продолжать полет было слишком рискованно.
Пока он раздумывал, берег рос над водой, надвигался, самолет быстро съедал остающееся пространство.
Лукашин начал снижение. За спиной на востоке всходило солнце, лучи его окрасили висящее впереди облако; вздрагивая всем корпусом, самолет стремительно проходил облака, прошивал насквозь, словно нанизывал одно за другим.
Он пробил последнее облако, побережье открылось, и хотя он ожидал, это случилось внезапно, берег возник вдруг, освещенный солнцем и покрытый тенями облаков: заросшие лесом склоны, распадки, высокие прибрежные скалы, округлые вершины сопок – горная страна, обрывающаяся в океан; хребты тянулись из глубины суши и с большой высоты отвесно рушились в воду.
Лукашин снизился над долиной и принялся искать площадку. Он увидел ее далеко внизу, маленький пятачок на дне распадка, с таким же успехом можно было садиться на футбольное поле.
Он продолжал снижаться, заложил вираж и с высоты четырехсот метров стал заходить на посадку. После маневра, когда самолет вышел на посадочную прямую, Лукашин нажал и повернул кнопку на пульте в проходе между сиденьями; он почувствовал толчок, вышли шасси.
Лукашин понимал, что без аварии не обойдется, и сбросил в воздухе горючее, чтобы самолет не вспыхнул после удара. Потом он выпустил закрылки на двадцать градусов, и когда скорость упала до трехсот сорока километров, выпустил их полностью. За пятьсот метров до поля он стал выбирать точку выравнивания и увидел, что мешает лес: садиться приходилось с перелетом.
Тем временем ясный день входил в силу, затоплял мир светом и разгорался в небе и на земле. День был так погож и чист, что казалось, нигде нет печалей, темных мыслей, бед и горестей – нигде, ни у кого.
Вершины деревьев уже почти касались фюзеляжа, близился обрез леса. Площадка была так мала, что садиться следовало не мягко, с подлета, а сразу, едва кончится лес, и как можно резче – грубым ударом, чтобы выгадать хоть несколько метров пробега.
Перед последними деревьями он выравнял самолет на три точки и убрал РУД (регулятор управления двигателями) на стоп. Самолет быстро проваливался, терял высоту, но и поле неслось навстречу, впереди его оставалось все меньше, почти ничего.
Самолет ударился колесами о землю, в ту же секунду Лукашин левой рукой резко рванул красные спаренные рычажки аварийного торможения, а правой нажал расположенную на борту возле форточки кнопку тормозного парашюта.
Он почувствовал сильный рывок, тряску и лихорадочно подумал: "Сел". Схваченные намертво тормозами колеса рвали грунт, зарывались вглубь, от нагрузки покрышки, должно быть, лопнули и висели лохмотьями. Неподвижные колеса, как тупые лемехи, вспахивали землю, оставляя широкие извилистые борозды.
Машину несло вперед, где на краю поля стояли какие-то постройки, то ли склады, то ли сараи, он пытался отвернуть в сторону, но машина не слушалась, и тогда он в безнадежной изнурительной борьбе с ней издал короткий надсадный стон и с мучительной от дикой тряски гримасой судорожно нажал слева в проходе кнопку, убирая шасси.
Самолет с силой ударился днищем о землю, похожий на крупное животное, подстреленное на бегу, – подломились ноги, он упал и, уже обезноженный, продолжал, содрогаясь, яростно биться о землю и рваться вперед, как бы в неукротимом желании доползти до какой-то обозначенной перед ним черты.
Над полем висела тишина. Самолет лежал на земле, как огромная выброшенная на берег рыба. Было пустынно, ни один звук не нарушал покоя, только струйки мягких кедровых иголок после удара с легким шелестом текли с веток на землю.
Лукашин обессиленно сидел, истерзанный ремнями безопасности, одежда висела клочьями, тело болело так, будто его долго и старательно били, из носа сочилась кровь, и не было сил пошевелиться.
Он неподвижно сидел, прикованный ремнями к сидению, у него даже не было сил отстегнуть их; он ни о чем не думал, придавленный смертельной усталостью, в то же время он испытывал облегчение и сонливый покой.
Над полем разгорался чистый просторный день – над окрестным лесом, над широким распадком, над вершинами сопок, ясный, безмятежный, солнечный день.
К полудню за ним прилетел вертолет. Ему сказали, что в море всех подобрали, весь экипаж, все живы, обошлось. Лукашин вспомнил о рапорте и решил, что завтра отдаст.
Вечером он сидел за столом, и при свете лампы осторожно брал пинцетом спичечные этикетки и разглядывал сквозь лупу.
– Ты отдал рапорт? – неожиданно спросила Надя.
Лукашин ждал и боялся этого вопроса. Он качнул головой, испытывая гнетущее чувство вины, – нет, мол, не отдал.
– Почему?
– Я отдам, – торопливо пообещал он и помолчал, собираясь духом. – Я хотел еще раз слетать.
– Как? – не поняла она и смотрела на него с недоумением, ждала объяснений.
– Надя, это в последний раз. Вернусь, отдам рапорт.
На другой день, когда Лукашин пришел домой, Надю он не застал. Он тотчас все понял и второпях выбежал из дома.
Выбраться из поселка можно было двумя способами: морем и по воздуху. Через перевал к океану вела ухабистая дорога – сто километров гор и тайги, в конце деревянный причал, куда изредка подходили каботажные суда. А за околицей поселка лежал маленький аэродром, грунтовая площадка в лесу, вроде той, на которую он вчера посадил самолет.
Задыхаясь, Лукашин бежал со всех ног в страхе опоздать. Десятиместный самолет стоял на поле, рядом с ним урчал бензозаправщик, пассажиры в ожидании толпились у кромки поля.
Лукашин подбежал к жене, струйки пота стекали по его запорошенному пылью лицу.
– Надя!.. – Лукашин хотел сказать, чтобы она не уезжала, что он отдаст рапорт и сделает, как она скажет, но умолк и лишь утирался ладонью, размазывая по лицу грязь.
Жена казалась спокойной, только побледнела немного, он молча смотрел на нее, изнывая от любви.
– Я достаточно ждала, – объявила она ровным холодным голосом.
– Я все сделаю! – торопливо произнес он. – Завтра я отдам рапорт.
– Ты уже обещал, – она взяла чемодан и добавила тем же рассудительным тоном. – Я буду ждать тебя у родителей.
Бензозаправщик развернулся и покатил на другой конец поля. Пассажиры один за другим потянулись к самолету.
Лукашин неподвижно стоял, не веря, что она улетит. Он стоял, пока Надя шла к самолету, пока длилась посадка, пока самолет выруливал, чтобы начать разбег, стоял, когда самолет взлетел и, сделав круг, лег на курс, и позже, когда рокот мотора, угасая, катился по склонам окрестных гор.
Вскоре стало пустынно и тихо. Лукашин медленно побрел назад. Он вернулся домой, лег и не двигался, обессиленный и разбитый. Даже о спичечных этикетках не вспомнил, они дожидались его на столе.
И вот полгода уже он живет один. Каждую свободную минуту он думает о жене, она снится ему по ночам, но рапорт он до сих пор не отдал.
Рапорт лежит у него в кармане, что ни день Лукашин решает зайти в канцелярию и отдать, но, решив, раздумывает и откладывает до следующего полета.
Из последнего письма Лукашин узнал, что Надя подала на развод. На улице лежит снег, стойкая незыблемая тишина окутывает сопки, тайгу и дома, снег внятно скрипит в тишине под ногами.
Лукашин приходит домой, в свою голую казенную комнату, садится, не раздеваясь, и сидит в оцепененьи, погруженный в раздумья. Позже он вспоминает, что вечером у него вылет, раздевается и ложится. Лететь предстояло в ночь, надо было выспаться.