Геракл чистил конюшни, душил гидр и совершал множество других героических поступков, чтобы жизнь стала лучше и прекраснее.
Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое.
О ту пору, когда всех нас, в большей или меньшей степени породненных с племенем Вэягалов, ошарашила весть, что нашлось-таки золото Ноаса, из-под спуда равнодушия забили ключи семейных преданий, из поколения в поколение передававшихся бабушками, ну и отчасти дедушками. Давние, баснословные, дымкой лет окутанные события обретали осязаемость реальности, легендами овеянные и будто воскресшие жизни волновали умы и сердца. Пробудился интерес к делам и свершениям Вэягалов минувших веков. Спешно восстанавливались прерванные родственные связи — двоюродные, троюродные братья разыскивали двоюродных и троюродных сестер, дядья по отцу — теток по матери. В поздний вечерний час незнакомый голос в телефонной трубке начинал вдруг выяснять: а из каких вы, простите, Вэягалов, из тех, что жили когда-то в Ильгуциемсе, или тех, что позже перебрались в Видземе?
Примерно год спустя после достославной смерти Паулиса Вэягала, погибшего в ратоборстве с молнией, шарахнувшей по крыше Крепости и по стволам сразу пяти деревьев на усадьбе, снялся с якоря и брат его, Петерис, в противоположность Паулису малоприметный и замкнутый смиренник. Смерть Петериса, как и вся его жизнь, ничем особенно не примечательны. Точильщик консервного цеха, до последней минуты скрывавший от всех расстройство мочеиспускания, свалился от уремии, и тогда уж ничего иного не оставалось, как скрестить на груди покойного его распухшие руки. Но похороны Петериса вылились в событие грандиозное. Пробудившийся дух общности творил чудеса. Из Риги прикатили семь «Жигулей», две «Волги» и два заказных автобуса. На похороны сородича съехались не только дальние и близкие, за житейской суетой отдалившиеся Вэягалы, но и такие, кому еще ни разу в этом мире не доводилось пожать друг другу руки. Крепость к тому времени опять была под крышей, и поминки взялся справить отец пятерых дочерей Виестур Вэягал. Когда на другой день колхозный агроном спросил Виестура о его самочувствии, тот ответил, что съезд родственников прошел нормально, да вот собака, многолюдством перепуганная, как сбежала, поскуливая, со двора, так до сих пор не объявилась.
Главные заслуги по части вэягаловедения и сплочения многочисленной родни принадлежат Скайдрите Вэягал, дочери Паулиса, в продолжение нескольких лет известной как Скайдрите Пшенепшинская, пока она не подала в суд заявление с просьбой расторгнуть брак и восстановить девичью фамилию, к которой вдруг воспылала любовью. По мере приближения к пенсионному возрасту увлеченность ее становилась сильней. Работа в аптечном киоске при больнице казалась слишком однообразной и прозаичной. Вдохновение и творческий порыв душа находила в пожелтевших архивных документах и книгах, в них Скайдрите выискивала дотоле неведомые тайны рода Вэягалов. Свободное время она проводила, навещая родовые гнезда Вэягалов. Всю Латвию исколесила: летом бродила малохожеными тропами, осенью месила грязь проселков, зимой пробиралась через сугробы — все лишь затем, чтобы подтвердить, проверить какие-то смутные предположения, разыскать какого-нибудь еще неизвестного, вольного могиканина из рода Вэягалов. Из клубка перепутанных судеб, отсветов давно угасших жизней по узелку, по ниточке, в комнате Скандри- те на стене возникал труд ее жизни — родовое древо Вэягалов, или, как сама она выражалась, родословная роспись.
Самым давним из обнаруженных предков Ноаса и Августа вековые книги шведских времен называют некоего Тениса из «Welije galle», что в окрестностях озера Буртниек. То ли так назывался хутор, то ли оконечность озера, где дули буйные ветры, сейчас трудно сказать. Последнее толкование вполне допустимо, поскольку в этом маловразумительном многоязычном написании первое слово напоминает латышское «вэйш», или ветер, а второе — «галс», или конец, оконечность. Как бы то ни было, всю семью унесла моровая язва, в живых остался лишь последышек Ансис. Три дня и три ночи Ансис просидел на придорожном дубу в ожидании живой души. На четвертый день случилось мимо проезжать ткачу из Пиебалги, тот поначалу до смерти перепугался, приняв Ансиса за исчадие черной чумы. Но поскольку Ансис мечен был метой, свойственной роду Вэягалов — желто-соломенными косами, — ткач посадил его в свою повозку.
В Пиебалге Ансис и вырос, превратился в статного молодца, обрел славу отменного столяра и токаря, ткацкие станы, самопрялки его выделки славились в ближних и дальних пределах.
А Пиебалга той поры место своеобычное. Тамошний люд по городам и весям развозит льняные холсты и полотна своего рукоделия, заодно приглядывается ко всему новому, перенимает все лучшее. Первыми в Лифляндии картошку повадились выращивать, первыми дымоходы в курных избах своих наладили. И зародившееся в далекой Богемии и Моравии учение гернгутеров пиебалгжане быстро на себе примерили, и оно пришлось им по душе. Пастор в кирхе лишь о том печется, как бы побольше урвать со своих прихожан, божий храм стал местом поношений и разносов. Отцы же проповедники братской общины на сходках в молельнях силы множат в измотанных чужеземцами душах, призывают к жизни праведной, благопристойной. Ансису в этом деле нравится кое-что другое — встречи с братьями ближних и не ближних общин, возвышенные беседы, духа укрепленье.
По обычаю братской общины невеста Ансису досталась по жребию Розалия, дочь предводителя общины Анджа Рейнбука. Нет указаний на то, что была она нехороша собой или по возрасту для Ансиса неподходяща. Правда, в доносах, от тех времен сохранившихся, говорится, будто Андж Рейнбук на собраниях дерзал с самим Спасителем общаться и видеть разные видения. А Розалия-де выдавала себя за невесту Христову. Одно только ясно: Ансис сбежал в город Вендеи, теперешний Цесис. И сбежал неженатым, ибо вскоре после появления в том городе Ансиса Вэягала трижды оглашали в церкви и на второй день троицы обручили с Анной с хутора «Леясшкерсты». То был первый случай, когда прозвище по местности — Вэягалы, — что бы оно ни значило, всплыло на правах фамилии.
О тех стародавних событиях можно было бы не вспоминать, не служи они наглядным доказательством того, что отложилось в генах Вэягалов и что правило дальнейшими судьбами рода, в известной мере способствуя тому, чтобы Ноас подхватывал концы всяких новшеств, чтобы Август, разделившийся надвое, дом покрыл одной крышей, чтобы Эдвард Уэнглл стал стрелочником на магистральных путях мира, а Виестур Вэягал поднял ружье на тракториста, дерзнувшего проехать по озимым.
Чтобы в те времена сбежать от помещика, нужно было иметь смелость и смекалку, отчаянную и уж конечно слегка шальную голову. Для Ансиса Вэягала побег сошел удачно, в колоду его не посадили, и моченных в соленой воде розог не пришлось отведать. В годы Северной войны города Лифляндии захудали, обезлюдели, ради доброго мастерового отцы города готовы были принять на душу грех — «укрывательство и утайку крепостных людишек». Ибо, как двумя столетиями позже в зунтском трактире, за кружкой пива выскажется Паулис Вэягал: «У правды может быть сто рук и сто ног, но ей, как и человеку, не дано забраться сразу на два дерева».
Императрица Елизавета Петровна замок в Цесисе пожаловала великому канцлеру Бестужеву-Рюмину. Граф счел себя не просто владетелем замка, но всего города. Он повелел перепахать и засеять овсами все улицы в Цесисе, грозя виселицей каждому за потраву. Горожане заартачились, пошли препирательства. Четыре года Вэягал исправно платил городские подати как плотник и тележный мастер. А тут накатила беда. Графские люди сбились с ног, разыскивая Ганса Веегалла, и чуть уж было ие схватили его на засеянной овсами улице у калитки собственного дома. Вэягалу удается укрыться в коровнике. Фельдъегерь, приставив к дверям стражу, скачет за приставом. Является пристав, стражники бряцают саблями у порога.
— Выходи, отродье сатанинское, отвечай, как смел топтать овсы его сиятельства!
Ни стука, ни грюка.
— Он там, я видел, как в коровник юркнул, — твердит фельдъегерь.
И тут из хлева с диким ревом выскакивает бык. На холке камзол Вэягала, на задних ногах порты Вэягала.
Все ли так было в точности, поди теперь узнай. Но Скайдрите Вэягал, воздев пальцы, клянется, что источник абсолютно надежный. Во всяком случае, склонность к мистификации в крови у Вэягалов даже и в теперешнем поколении. Зэте Вэягал, дочь Паулиса Вэягала, к примеру, пока училась в Москве на киношного критика, вышла замуж за кубинца и уехала с ним. Куда? В Гавану, естественно, куда ж еще. Теперь Зэте Вэягал вернулась в Ригу. Проживает в районе Иманта-3. На работу в Шмерли ездит на мотоцикле. У нее растет сын Янис Вэягал — черненький, как чернослив.
— Отец-то тоже был черный?
— Ничего подобного.
— Откуда ж он такой взялся?
— Трудно сказать, думаю, это явление возрастное.
Испарившись из Цеснса, Ансис Вэягал, с женой и детьми, позднее обнаружился в рижском предместье Ильгуциемсе. В протоке Даугавы, у знатного по тем временам богача Яна Штейнхауэра плотбище. Вэягал мастерски управляется топором и долотом. Как раз такой человек нужен Штейнхауэру на стройках. О дальнейшей судьбе Ансиса Вэягала сведения скудные. Известно только, что на семьдесят втором году жизни в октябрьский ветреный воскресный день, переправляясь на лодке через Даугаву, он утонул. Остались вдова, два сына и две дочери, четыре внука и пять внучек, а также трое правнуков.
Двести лет спустя Ирма Кукувас подарит музею Айнажского мореходного училища старинный церковный песенник в обтянутом кожей деревянном переплете. На внутренней стороне переплета будет ясно прочитываться подпись: «Ансис Вэягал». Пониже, большими четкими буквами той же рукой писано: «Строевой лес вали в январе и феврале. Лиственные деревья — когда Луна на ущербе и чтоб день был сухой, а хвойные в новолуние».
От праправнука Ансиса Вэягала родился отец Ноаса, Августа и Антома— Либис Вэягал. В Зунте он объявился как нанятый бароном Ферсеном браковщик деловой древесины, но вскоре заводит собственное дело — поставляет мачты для кронштадтских судоверфей. Сохранились предания, что в своем ремесле он обладал каким-то сверхъестественным чутьем. Однажды, состязаясь в выборе мачтовых деревьев с двумя голландскими и двумя немецкими мастерами, велел себе завязать глаза и, несмотря на это, безошибочно отобрал сосны, на поверку оказавшиеся самыми крепкими. За это будто бы контр-адмирал пожаловал Либису Вэягалу шапку, которую тот волен был ни перед кем не снимать, кроме как перед богом, царем да адмиралом.
Довольно долго Либис жил в холостяках, пока ему не приглянулась в Риге Трине, дочка богатого лодочника и ловца лососей. Из-за приданого, правда, вышла распря. И Либис, будучи настоящим Вэягалом, в один прекрасный день взял да и привез Трине к себе в Зунте — только и было на повозке что сундук с одеждой. На третью ночь после свадьбы кровать Либиса показалась жене неудобной. Застелив шубейкой свой сундук, Трине туда спать перебралась. Кровать с тех пор не признавала. На сундуке и мужа принимала, на сундуке родила Ноаса, Августа, Антома, на сундуке и помирала, сама себя выкликая: «Трине! Трине! Трине!» Не затем ли, чтобы услышать забытое имя? Для других она давным-давно стала Браковщицей.
Поначалу и Ноас Вэягал обучался ремеслу браковщика. Двадцати лет от роду отец отправил его сухопутьем в Ревель с письмом по важному делу. Деньги на обратную дорогу Ноас для верности зашил в штаны. В Ревеле все уладил быстро. И о ночлеге по сходной цене сговорился с миловидной моряцкой вдовушкой. Примерно до полуночи Ноас крепился, не расставался со штанами, потом стало невмоготу. И вдруг среди ночи вдовушка не своим голосом вскрикнула: «Тикай отсюда, братец, уноси ноги, похоже, мой старик вернулся!» Ноас пришел в себя только на улице, бородатый мужчина вышвырнул ему штаны в окошко, разумеется удержав деньги в качестве отступного. И бродил Ноас в порту вдоль причалов, утирая слезы и раздумывая: ни до дому добраться, ни людям на глаза показаться. В пору хоть утопиться! Но подвернулся капитан-эстонец, пообещал взять на парусник воду откачивать, только сразу предупредил: в Зунте заходить он не намерен, просто приблизиться к берегу, такому молодцу ничего не стоит до суши вплавь добраться.
Вот тогда-то Ноаса и присушили к себе корабли. Он не только проплыл мимо Зунте до Риги, но и oтправился в обратную путину к острову Даго, по-эстонски Хийумаа, и лишь затем через Пернов вернулся домой.
Если о Ноасе судить по тем рассказам, что о нем распустили сверстники, слезливость как-то не вяжется с утвердившимися представлениями о его характере. Пожалуй, слезы были хитростью, Ноас шел к цели. Быть может, сам того не сознавая. Двумя годами позже, строя первую двухмачтовую гафель-шхуну, одновременно обучаясь в только что открывшейся мореходной школе в Айнажн, Ноас у вдовы (на этот раз действительной, не мнимой) Эммы Кукувас одолжил «на день-другой» девяносто семь морских карт покойного штурмана Отто Кукуваеа, собственноручно им начертанных. Вот тут уж Ноас знал наверняка, что слезы на его соломенно-желтых ресницах не более чем средство: карты он не собирался возвращать. И со спокойной совестью в залог оставил семейный церковный песенник, хранящийся ныне в музее.
В ту пору в Зунте многие кинулись строить корабли. Соблазн был велик. Кришьян Валдемар в Петербурге так провернул дело, что для нужд торгового флота в казенных лесах деревья чуть ли не задаром валили. Ничего не стоили советы инженеров и технический надзор. К тому же вскоре выяснилось, что морские перевозки сулят огромные барыши. И команду набрать не составляло трудностей, парни из приморских селений сами рвались в море.
В этих морских начинаниях Ноас Вэягал был одним из главных зачинщиков. За пять лет вдоль и поперек избороздив Балтийское море, он оказался первым из зунтян, кто взялся доставить груз льна из Або-Бьернеборга в Англию, и только к осени, когда поползли слухи, будто его «Видземниек» пошел ко дну, Поас вдруг появился на берегу со странной штуковиной — зонтом — в руке и мартышкой на плече. Следующей весной в Кардиффе Ноасу подвернулся выгодный фрахт в Испанию, а уж оттуда он вдоль африканского побережья отправился в Дакар. Жена Ноаса Элизабета время от времени получала красочные открытки с пестрыми марками, и тогда над городом проносились бризы восторженных вздохов. Мужчины при встречах вместо приветствий вопрошали друг у друга: «Что нового слышно про Ноаса?»
Домой Ноас воротился через две осени на третью, и местный люд узнал его с трудом. Степенной походкой сошел на берег располневший, но осанистый мужчина; бронзовое от загара лицо обрамляла светлая кучерявая борода, подстриженная по новой моде — с вырезом посередине. Одежда на нем — загляденье! Из тонкого английского сукна синий капитанский мундир — с какой стороны ни взгляни, повсюду золотом горят пуговицы. Мик Капост насчитал их на мундире двадцать штук, а известный в Зунте сплетник Янис Клеперис, которому в лунную ночь довелось с Ноасом возвращаться из трактира и в какой-то момент по нужде постоять у Тесаного камня, уверял, что их больше, — и на штанах-де по крайней мере еще четыре.
На первых порах только и говорили что о привезенных Ноасом подарках. В крокодилий хвост вправленной керосиновой лампе с алым шелковым абажуром и музыкальной шкатулке, начинавшей играть, едва на крышку положишь серебряный полтинник, а как отзвучит мелодия, из торца шкатулки выскочит чертенок и затолкнет денежку в прорезь. У жены Ноаса, Элиза- беты, на комоде красовались стеклянные шары, в них, будто в льду, замороженные живые цветы. В заморских платках в Зунте щеголяли жены капитанов, Элизабета же теперь могла на людях показаться в настоящей кружевной мантилье. Когда Элизабета — высокая, стройная, полногрудая, с гордо поднятой головой — проходила по улице, невозможно было не залюбоваться ее величавостью, в глазах многих зунтских мужчин роднившей Элизабсту с идущей на всех парусах шхуной. Быть может, потому в глубине души они считали Элизабету воплощенным идеалом капитанской жены и не без зависти, но без злопыхательства признавали, что Элизабета по праву принадлежит именно Ноасу Вэягалу. Ведь он тоже в своем роде был совершенством, стержнем, вокруг которого крутилось все новое и необычное. А если в действиях Ноаса и было что-то непонятное, голову о том ломать не приходилось — Ноас ни у кого советов не спрашивал. Понятное дело, такую жену, как Элизабета, покидать на долгие годы одну было не безопасно. Тем более что в доме Вэягалов хозяйствовал брат Ноаса, Август, видный парень, который все никак не мог подобрать себе невесту.
Не успели остыть одни слухи, как подоспели другие; Ноас к весне собирается построить трехмачтовый барк. Мужчины при встречах теперь говорили друг другу:
— Ну так что, будет строить?
— Будет, а как же! Пойдет за океан, к Антильским островам, в Южную Америку! Туда с древесным углем, обратно с бобами какао. Куш сорвет изрядный! Но груз рискованный, а ну вода просочится в трюмы, набухнут бобы, корабль по швам разнесут.
Однако планы Ноаса оказались куда смелее, и он их не таил.
— Корабельное дело в гору пошло, с умом распорядишься своим кораблем, он тебе за год еще один корабль заработает, — Ноас вразумлял мужчин. — Иокогама, Алабама! Эго значит, там, где сегодня два корабля, через год могут быть четыре, через два года — восемь, через три — шестнадцать! Мы живем у моря, и это наш козырь. Чтобы добыть богатство, не нужны ни поместья, ни фабрики. Корабли надо строить! Учредить общество судовладельцев. Открыть свой банк. Построить порт, подвести железнодорожную ветку. Такие дела, смекаете?
В рождественский вечер, потягивая пунш, Ноас своим обычным поучающим тоном говорил брату Августу, что лучше продать отцовское хозяйство, а деньги вложить в корабли, больше будет проку. Через год у них могло бы быть восемь парусников, еще через год шестнадцать, а там и тридцать два. Деньги сами льнут к рукам, грех упускать такую возможность.
— Море не по мне. Когда земли под ногами не чую, у меня язык западает, того гляди вытошнит, — так ответил Ноасу Август.
— Не беда, сам не хочешь плавать, сиди на берегу. Строй корабли. Минет год, твои капиталы, глядишь, удвоились. Иокогама, Алабама! Лет этак через десять с наших стапелей каждый третий день будут спускать по кораблю. Не мы, так другие.
Август пожал плечами, граненый бокал в его ладони казался не более яйца курчонка. Элизабета с отсутствующим видом сидела по другую сторону стола, будто и не слыша разговора братьев. Ее больше занимало кроткое пламя елочных свечей. В комнате становилось душно. Щеки у Элизабеты разрумянились, высоко вздымалась грудь. Немного погодя взгляд ее скользнул по сидевшим напротив мужчинам.
— Я свою долю не продам, — твердо сказал Август. — Земля у помещика куплена навечно, надо строиться. — И, запустив пятерню свободной ручищи в свою светлую шевелюру, Август добавил с легкой усмешкой: — Кому-то и хлебушек надо выращивать. Не то что ж вы на той сотне кораблей грызть станете? Не цепи же якорные!
К весне, когда залив освободился ото льда, трехмачтовый барк был готов. Сначала, наняв шкипера, Ноас на «Видземниеке» снарядил его в Англию, затем и сам засобирался в путь. Поднятие флага стало таким празднеством, какого город отроду не видывал. Ноасу хотелось, чтобы его барк освятили сразу три священника вместо одного, как до сих пор водилось. Два пастора, получившие воздаяние лишь за присутствие, позднее, собратьям-церковннкам описывая свой легкий приработок, употребили греческое слово halturos, не подозревая, что войдут в историю и как учредители нового вида прибыли, и как творцы нового слова.
Жене Ноаса Элизабете пришлось разбить о борт бутылку французского шипучего. На ленте привязанная бутылка скользнула по свежесмоленым доскам, но не раскололась. Ударилась и отскочила. Это восприняли как дурной знак. Когда утром, в день отплытия, по неустановленной причине в трюме возник пожар, вскоре, правда, потушенный, двое матросов, забрав свои сундучки, сошли на берег.
На проводах Ноасов мундир с золотыми пуговицами оказался несколько запятнанным сажей и копотью. Элизабета держалась как подобает жене капитана, разве что ее такие румяные щеки были бледнее обычного. Пока Ноас отдавал последние распоряжения, она стояла на берегу рядом с Августом, казалось бы не замечая ни кружившей в воздухе запоздалой жавороночной метели, ни пронзительного северного ветра, в сплошную круговерть смешавшего темные облака и белую землю.
— Значит, так, — подавая руку, сказал Ноас Августу, — свою долю наследства я превращу в капитал. Хочешь — откупай, не хочешь — подыщи себе соседа по вкусу. Через три года, как домой вернусь, деньги должны лежать на столе. Ты, Элизабета. — Ноас крепко взял жену за плечо, — какое-то время поживешь у матери в Риге,
— И сколько, по-твоему, на стол надо выложить?
— Цена на землю ежегодно возрастает на пять процентов, не более. Иокогама, Алабама! Ну, будьте здоровы!
Ноас легонько приподнял Элизабету, как приподнимают сползающую ношу. Тут Элизабета густо покраснела. Август тоже покраснел, что, возможно, было запоздалым откликом на весть о разделе хозяйства. Конечно, мог он покраснеть и оттого, что брат у него на глазах целовал свою жену, но это маловероятно. Однако краска с лица Августа не сходила, и, когда Ноас, отпустив жену, заметил это, он тоже покраснел. И тотчас, взойдя на корабль, велел отдать концы. Элизабета так и не успела вручить ему герань, которую капитанские жены для подобных случаев наловчились рано выращивать на подоконниках.
В Зунте опять потянулись письма от Ноаса. В Атлантике барк при десятибалльном шторме потерял грот-мачту и косой фок, зато летел так стремительно, что в киле гвозди раскалялись. В Мексиканском заливе при землетрясениях море до дна распахивается, обнажая остовы затонувших кораблей. А в остальном «живем себе и в ус не дуем, бог здоровьем пока не обижает и сил хватает, чего и тебе желаю. Ныне и во веки твой Ноас Вэягал».
Элизабета, как обычно, писала Ноасу о житье-бытье в Зунте, о переменах в саду, о погоде, кулинарии, рукоделии. Иногда поверяла сны и видения. О продаже земли в письмах не было ни слова.
К осени Элизабета сообщила новость: она ждет ребенка, и поскольку беременность переносит легко, лицо ничуть не отекло, не пошло бурыми пятнами, — надеется на сына. Ноас плавал в Южном полушарии, в районе залива Сан-Матиас, письма до него доходили с большим опозданием. Незадолго до рождества Ноас узнал, что Элизабета уехала к матери в Ригу «для пущей предосторожности и душевного спокойствия». В нюне следующего года в бразильском Порту-Алегри он получил известие, что в самом деле родился сын и наречен Якабом Эрнестом. Записку Элизабета, должно быть, в большой спешке нацарапала, еще не придя в себя от родовых мытарств, во всяком случае больше никаких подробностей не сообщалось. На клочке бумаги всего-то несколько строк, вкривь и вкось написанных нетвердой рукой. Аккуратная Элизабета! На сей раз забыла даже указать, когда же все-таки Якаб Эрнест появился на свет, уж не говоря о том, когда письмо писалось.
Ноас разыскал бумагу, чтобы ответить жене, да передумал. Адрес тещи он запамятовал. Минул год. Новых вестей от Элизабеты не поступало, — барк перестал держаться намеченного курса. В Венесуэле опять разразилась война. Прорыв блокады был делом рискованным, зато сулил громадные барыши. Два тура Гаити — Каракас удались на славу, а при третьем заходе береговая артиллерия разнесла ахтерштевень, просадив на корме такую брешь, что в нее можно было вкатить воз сена. Вдобавок ко всему Ноасу оторвало левое ухо, а шальной осколок чуть было не лишил его мужского достоинства.
На третий год, приняв на Ямайке груз гвоздики для Лиссабона, Ноас решил письмом известить брата о своем возвращении, заодно узнать и адрес Элизабеты. В Амстердаме он получил ответ. О продаже его части наследства в письме Августа не было ни слова, но житейские мелочи тот расписывал пространно и живо. Ах да, чуть не забыл… Элизабете он, Ноас, может писать по тому же адресу, она вернулась в Зунте. Парнишка оказался обжорой, груди ему мало, так что лучше в деревне, всегда под рукой парное молоко, да и воздух с городским не сравнить. «А вообще Элизабета теряется в догадках, почему от тебя нет писем, по правде сказать, это в самом деле странно. Засим тебя извещаю, что все мы в добром здравии и не оставлены божией милостью, чего и тебе желаем. Ныне и навеки твой Август Вэягал».
Из плавания Ноас опять привез богатые подарки, хотя на этот раз они уж никого не удивили. Гостиные многих домов в Зунте были заставлены заморскими диковинами — колючими кораллами и розовато-переливчатыми раковинами, шведскими барометрами и американскими термометрами, клинками сабель-рыб и панцирями морских крабов. Жены моряков красовались в заграничных обновках, дети забавлялись иноземными игрушками. Микельсон своему сорванцу привез огромный самокат из Лондона, а в трактире «Стадалкрог», который мужчины по новой моде все чаще называли клубом, бренчало механическое пианино, там же стояли игральный лоток с катающимся шариком и кофейная мельница с ножным приводом.
Возвращения Ноаса на сей раз ожидали с повышенным интересом. Орудийные залпы береговой батареи из далекой Венесуэлы докатились до Зунте, ничуть не убавив своей оглушительной мощи. Поговаривали, будто Ноасу оторвало не только ухо, но и повредило барабанную перепонку, так что он до конца своих дней будет вынужден пользоваться слуховой трубкой. Еще шла речь о содранной на лбу коже, источенной пороховыми крошками щеке, облысении и вывихнутой челюсти. Совершенно точно было известно, что в Тапачуле, Мексике, у ювелира-иудея Ноас за бешеные деньги заказал себе фарфоровое ухо, крепившееся не то посредством каучукового клея, не то вживленной под кожу золотой пластины. О ранении «меж пупка и колен» речи велись туманные. Женщины, понятно, этой темы открыто не касались. Но последнее обстоятельство, возможно, только распалило любопытство. Молва о том, что атрибут мужественности Ноаса укоротился наполовину, еще более усугублялась жуткими, хотя и не вполне достоверными подробностями этих увечий. Ноас как человек семейный тем самым, разумеется, сбрасывался со счетов, ибо что положено быть здоровому и цельному, должно быть здоровым и цельным, а не расщепленным на пять ответвлений.
К удивлению встречающих, особых перемен в наружности Ноаса заметно не было. Такому впечатлению в немалой степени способствовал его мундир с золотыми пуговицами. Если даже учесть, что мундир этот новый, что называется с иголочки, а стало быть, бесполезно искать на нем последствия взрыва, его сходство с прежним мундиром позволяло воссоединить прошлое с настоящим. Ну, а что касается уха, да, ухо вроде бы пострадало. Но светлые космы ловко скрывали увечье. В конце концов, Ноас не приказчик, кому положено за ухом держать карандаш.
Элизабета встретила мужа достойно, с той сдержанной нежностью, с тем женским обаянием, что присущи молодым матерям. Маленького Якаба Эрнеста с его соломенно-желтой головкой, видимой издалека и безошибочной приметой рода Вэягалов, она держала на руках. По этой причине никаких пламенных объятий с мужем не произошло, зато Ноас тут же мог лицезреть наследника.
— Ну, здравствуй! — сказал Ноас, кольнув своим граненым заскорузлым пальцем розовый кругляш щеки мальчика. Некоторое время они смотрели друг на друга: малыш настороженно, чутко, явно встревоженный, а взрослый каким-то остекленевшим взглядом. Затем Ноас высморкался, поморгал белесыми ресницами, сдвинул фуражку с затылка пониже к глазам. — Иокогама, Алабама! А у тебя мордашка истинного морехода. Это хорошо.
Взгляд Ноаса опять скрестился со взглядом Элизабеты, и тут ее ресницы дрогнули. Был, конечно, момент принужденности, замешательства, но вскоре его удалось побороть.
— Спасибо, Элизабета, — тихо молвил Ноас. — Вижу, ты изрядно постаралась, потрудилась.
А затем речи потекли быстро и гладко.
Август тоже приехал встретить брата, но держался в стороне. Их первый разговор произошел дома. Август пригласил Ноаса к себе в комнату, подвел к столу. На нем лежала стопка сторублевых екатеринок.
— Вот, твоя доля, — сказал он.
Ноас подержал на ладони стопку, как бы взвешивая, и положил обратно.
— Пусть пока все останется по-старому. Я столько заработал, в Зунте никому такие деньги не снились. Сразу же начну строить два корабля. Ставить дом сейчас недосуг.
Так оно и осталось. Деньги Август вложил в хозяйственные службы. Как все сметливые хуторяне, начал с нового скотного двора и строил его так основательно, что люди, проходя, отчасти с завистью, отчасти с удивлением толкали в бок друг друга: «Ты глянь, ты только глянь, похоже, Август крепость вздумал возвести!» Что говорить, картина и впрямь впечатляющая: стены из колотых валунов, углы и арки оконных проемов из красного кирпича. Неспроста народ поминал крепость.
Ведя за ручку маленького Якаба Эрнеста, Элизабета носила Ноасу на берег корзину с теплым обедом. Торопились с постройкой кораблей, работали без роздыха. Ноас. к стапелю являлся чуть свет, домой возвращался затемно.
Слухи об изъянах мужского достоинства Ноаса какое-то время еще теплились, но уже без прежнего запала. Свою лепту внесла в это Мице из клуба. При очередных словопрениях по данному вопросу она, неожиданно вмешавшись в мужской разговор, сказала: быть может, оно так, быть может, Ноас и понес урон, но что касается лично ее, она такого урона готова пожелать любому и каждому мужику. Тут Мице рассмеялась столь многозначительно, что ни у кого на этот счет сомнений не осталось: уж она-то знает, о чем говорит. Окончательно толки прекратились ближе к весне, когда Элизабета в гости к Далам явилась в свободном платье и в туфлях на низком каблуке. Конечно же недомогание Элизабеты и опека ее Ноасом в какой-то мере отдавали игрой на публику — она так цепко держалась за мужнин локоть, словно только что после долгой болезни поднялась с постели. И на чрезмерные заботы Ноаса о том, как Элизабета сядет, как встанет, как пройдет и устоит ли на ногах, нельзя было смотреть без улыбки: казалось, Ноас сейчас сгребет ее в охапку своими ручищами и начнет качать, убаюкивать. Тут важны были резоны, побуждавшие обоих вести себя подобным образом. И понять эти резоны труда не составляло: супруги были довольны собой и счастливы. Все на своем месте, все хорошо, все как положено.
Незадолго до очередного отплытия Ноаса произошел случай, доставивший Элизабете, находившейся в тяжести, достаточно волнений, зато остальным лишний раз доказавший высокую пробу Ноаса Вэягала. При спуске на воду одного из кораблей обломившаяся доска катапультой швырнула за борт неосторожного мастерового. Тот, потеряв сознание, канул в воду и не всплыл. Ноас, недолго думая, скинул свой мундир с золотыми пуговицами, стянул юфтевые сапоги и прыгнул в студеное море. Пока под водой отыскал тонущего, прошло немало времени. Уж тот и не жилец вовсе, все тело в пупырышках, как подошва галош. А Ноасу хоть бы что. Растерся полотенцем, хватил полбутылки рома, потом часа три в бане парился. Элизабета все же настояла, чтобы ему на спину поставили рога. Явился Эндзинь, хромоногий цирюльник, под мышкой соломенная шляпа с принадлежностями ремесла. Протер рога изнутри спиртом, подпалил синим пламенем, собрался ими спину Ноасу облепить. Не тут-то было, Ноас весь в желтой щетине, леший, да и только! — рога со стуком со спины осыпаются.
— Не дури, брось это дело, — объявил Ноас цирюльнику, — настоящему мужику такие побрякушки лишь к заднице можно припечатать. Отродясь не знал, что такое лихорадка или колики в животе.
Год от года росло число кораблей у Ноаса. Иногда он их выгодно продавал и тут же строил новые. Всякое случалось: один парусник затонул у мыса Нордкап, другой распорол днище, сев на мель близ Борнхольма. Но подобные удары судьбы Ноас сносил спокойно, все корабли были застрахованы.
После того как Элизабета ему подарила дочь Леонтину, на свет появился и сын Эдуард. В дальних морях и океанах Ноас о жене и детях вспоминал с нежностью и тоской. Насколько вообще была ему доступна нежность и сколько времени хватало тосковать. Но что было, то было, на земном шаре не отыскалось места, откуда бы его не тянуло домой. И не нашлось постели, в которой бы смог позабыть свою Элизабету. Нет, пустое говорят, будто бы лишь половые железы в голове моряка образ жены делают желанным и пригожим. Ноас, к примеру, как-то в предместье Св. Павла в Гамбурге учинил дебош в одном из домов терпимости как раз в тот момент, когда, по общепринятому мнению, мозговой аппарат у мужчины как бы отключается, но именно в тот момент Ноас с пронзительной сердечной болью, с отчаянной страстью представил себе Элизабету и захрипел подстреленным оленем, а затем схватил с пола бутылку рейнского и грохнул ею в зеркальный потолок.
Август Вэягал, к тому времени покончив со скотным двором, принялся за постройку хором. И опять в Зунте никто не видал ничего подобного. А строились там многие — и строились широко, но как-то однообразно. По заведенному обычаю дома украшали островерхими башенками, на шпилях поскрипывали флюгера, веранды с неизменным тюлем и цветными стеклами глядели на юг, по торцам и на задах лепились флигеля, балконы и мезонины. Дом получился просторным, хорошо спланированным, удобным для жилья, а крыт был красной черепицей. Простотой Август добился того, чего другие не смогли добиться вычурностью, — от дома веяло таинственностью. Примерно такое же впечатление таинственности создают ничем не примечательные сами по себе кубы, ромбы, треугольники, из котсрых циркач-фокусник извлекает куда более крупные штуковины. Единственным украшением дома служили четыре колонны по фасаду и уходящий под крышу фронтон. Лишь очутившись в коридоре, вы обнаруживали то, чего не заметили снаружи: на самом деле под одною крышей было два дома. Справа от входа на верхнем и нижнем этажах размещались комнаты семьи Ноаса, слева — половина Августа и старой Браковщицы.
Лет десять жизнь под черепичной крышей текла привычно и размеренно. В те месяцы, когда появлялся Ноас, два дома жили обособленной жизнью, почти не соприкасаясь. Как только Ноас уплывал, границ как не бывало. Обедали за одним столом в половине старой Браковщицы, дети носились по всем комнатам.
Мать торопила Августа скорей женой обзаводиться, а он только посмеивался: «Помилуй, три хозяйки под одной крышей, где ж это видано!»
Не дождавшись свадьбы сына, Браковщица померла на своем сундуке. На том месте, где она упала, Август по родовому обычаю Вэягалов вогнал в половицу гвоздь. В гроб ей положили монеты, гребень и горсть хмеля. До полуночи провожане чинно поминали усопшую, а затем развеселились, как на свадьбе. Между плясками и песнями захмелевшие гости допрашивали Августа, как он дальше жить собирается, всем было ясно, без хозяйки в таком доме не обойтись. Кому-то случилось видеть Августа с бутылкой вина и цветами у Эммы Микельсон. Другой всполошил народ известием, будто Август посватался к Линде Карусеп, девчушке, бедрами еще не окрепшей, лишь на прошлой пасхе принявшей первое причастие. Но все оказалось вздором. После похорон жизнь в доме потекла по-старому, если не считать небольших перемен. Во второй половине года Август нанял еще одну работницу, а прежней, Антонии, вручил ключи от хозяйства. В дальнейшем Антония делала примерно то же, чем до сих пор занималась старая Браковщица. И жить перебралась в ее каморку.
Желтоволосые детишки быстро подрастали. В один прекрасный день Элизабета обнаружила, что Якаб Эрнест не желает с нею мыться в бане. Чтобы держать мальчишек в узде, Элизабета научилась говорить строго и властно, быть суровой и неуступчивой. И тут попыталась прикрикнуть, но, приглядевшись повнимательней к Якабу Эрнесту, сама смутилась не меньше сына. В глазах его она впервые разглядела нечто такое, чего прежде не замечала и что, подобно хлесткой оплеухе, заставило ее вспомнить о своей наготе. И что удивительно: вызванные этим открытием чувства были скорее женские, чем материнские. С трепетом сердца, чуть дыша, смотрела она на сына, всем существом своим угадывая исходившие от него смятение, стыд, напряженность. И все же не смогла себя заставить отвести глаза. Должно быть, возраст такой подошел, пора бы отдалить от себя первенца, любимого ею больше остальных, а получалось наоборот: он вдруг показался ей ближе, роднее, таким родным и близким, как будто их ничто не разделяло. Сомнения, стыд и удивление — все, решительно все в любовь обратилось. Как и тогда — когда зачала Якаба Эрнеста.
С того дня Элизабета чутко приглядывалась к старшему сыну, следя за его возмужанием с мучительным, в то же время и светлым томлением. Якаб Эрнест быстро вытягивался. Он не любил замерять свои рост у дверного косяка, как младшие, а всегда искал ее: посмотрим, дорос ли я до твоих ушей, гляди, а мы с тобой сравнялись, ур-ра, я выше тебя! Мужское в нем пока давало о себе знать изредка, болезненными вспышками, а в промежутках Якаб Эрнест, как и раньше, бывал нежным, ласковым, озорным и беспечным. Казалось, теперь он чаще искал ее общества, испытывая к ней разноречивые чувства: робость, восхищение, любопытство, преклонение. Он как бы заново открывал для себя мать, ибо она была частицей того непонятного, что с некоторых пор отпугивало и волновало его, притягивало и влекло.
Особенно чутко следила Элизабета за менявшимся обликом Якаба Эрнеста. В какой-то момент чуточку вытянулся нос, потом несоразмерно стал расти подбородок. За переменами сыновьего лица наблюдала она с дрожью нетерпения, беспокойством, надеясь, что в чертах его закрепятся по крайней мере некоторые из мужских черт, — не могли же они рано или поздно не всплыть, не отложиться! Нет и нет, такое впечатление, будто она сама склонилась над тазом с водой, в Якабе Эрнесте видела лишь свои глаза, свой лоб, свои ямочки на щеках. Это внушало тревогу, иной раз казалось, сын так и останется ее двойником.
Якаб Эрнест любил бродить по лесам и полям. Глаза всегда широко открыты, словно не уставали удивляться всему окружающему. К тому же у него была необычайно легкая походка. Глядя со стороны, могло показаться, что ноги его вообще земли не касаются.
Как-то весной, остановившись на меже, где Август Вэягал дал отдых лошадям, Якаб Эрнест попросил разрешения провести борозду-другую. И тут обнаружилось, что и плуг в его руках обретает легкость необычайную. Август Вэягал плечами пожимал, лишний раз убеждаясь, насколько хорошо Якаб Эрнест знает хуторские земли. Он знал, какое поле успело просохнуть, на каком вода задержалась, где и что надо сеять, какой клин навозом пора удобрить и какой под паром оставить.
С башмаков Якаба Эрнеста на крашеные половицы и расстеленные половики осыпались комья земли, от его одежды несло густым запахом конюшни, коровника, загона. За обедом разговоры велись те же, что и раньше, но глаза Элизабеты, частенько обращавшиеся к сыну, нередко перехватывали молчаливый диалог Якаба Эрнеста с Августом. Быть может, это был не дПалог, просто Якаб Эрнест, оценку всякого события прежде искавший у нее на лице, теперь при каждом случае бросал взгляд через стол на Августа. И блеск широко раскрытых глаз сына был слишком красноречив, чтобы его объяснить простым любопытством. От подобных взглядов Элизабета внутренне сжималась, испытывая и радость, и страх.
Как-то Август заговорил о поездке на дальние луга, и Якаб Эрнест тут же вызвался с ним поехать. То ли из лукавства, то ли по детской простоте, предложил поехать всем — Элизабете, Леонтнне, Эдуарду. Поднялся переполох.
— А что тут такого? Почему бы тебе в самом деле не поехать? — со смехом сказал Август Элизабете.
Элизабета побледнела, глядя на Августа с явной растерянностью.
— Не говори глупостей… — И, нахмурившись, уже обращаясь к детям, добавила, что сенокос не время для экскурсий, что у Эдуарда коклюш и вообще все это глупости.
Якаб Эрнест продолжал настаивать, а Элизабета, желая поскорее закончить разговор, уступила, сказав, что Якаб Эрнест как старший и сильный может ехать, если обещает работать на совесть и остаться там до конца. Дни и ночи, проведенные на дальних лугах, еще больше сблизили Якаба Эрнеста и Августа.
Ноас той осенью вернулся поздно и сразу взялся за дело: до весны предстояло отремонтировать несколько судов, в Лондоне он приобрел новые навигационные приборы, в них еще следовало разобраться. Назревала тяжба со штурманом Бумбулисом, из Петербурга ждали корабельного инженера на совет при постройке четырехмачтового барка. Для семейных радостей времени почти не оставалось. Вроде бы дома жил, а дома не видел, хлопоты, как ньюфаундлендские туманы, обложили со всех сторон. В короткие промежутки, когда туман расступался, он спрашивал у Элизабеты, где Якаб Эрнест, и как-то получалось, что старший сын постоянно оказывался с Августом — то в лес уехали, то чем-то заняты на конюшне, в сарае, в риге.
— Чему ты удивляешься, — заступалась за сына Элизабета, — он уже взрослый человек. Весной закончит приходскую школу. Пора подумать, как с ним дальше быть. У парня светлая голова.
— А чего тут думать? Закончит школу, возьму на корабль.
— Что-то я не замечала, чтобы его в море тянуло.
Ноас только хмыкнул.
— Тут одного остолопа хватит! Дальше вспаханной борозды ничего не видит!
Более о том речи не было. Но Элизабета шестым материнским чувством угадала, что разговор этот накрепко засел в голове мужа. Однажды Ноас подошел к окну в тот момент, когда Август водил по двору разгоряченного коня, а Якаб Эрнест прилип к нему, как репей, и что-то с жаром рассказывал. Обеими руками оперевшись тяжело па подоконник, Ноас хмуро смотрел в окно. От его взгляда у Элизабеты кровь загустела в жилах. В словах мужа, не резких, не сердитых, она отчетливо расслышала беду. Ноас сказал тихо и строго:
— Элизабета, позаботься, чтоб у Якаба Эрнеста к концу месяца были две смены белья и новая пара.
Ноас не отступил от задуманного. Весной Якаба Эрнеста зачислили в корабельную команду. А в середине лета, в шторм, трехмачтовый барк «Кагрина» у ирландских берегов потерял паруса и руль, три дня и три ночи швыряло его на скалы, крутило на гребнях кипящих волн, все чаще барк находился под ними. После того как четверых матросов смыло за борт, Ноас привязал Якаба Эрнеста и себя фалом к мачте, позднее она сломалась, но осталась на плаву, когда «Катрина» затонула. На четвертый день шторм утих. В оглушающей тишине они плыли по кроваво-красной воде — взятая на борт в Генте краска для текстильных фабрик Ливерпуля перекрасила воды залива. Их подобрали рыбаки, доставили на берег. Очутившись в теплой постели, Ноас провалился в сон и проспал десять часов. Когда проснулся, Якаб Эрнест еще не приходил в себя. Его красное, потонувшее в подушке лицо истекало красным маслянистым потом. Выпив стакан грога, немного поев, Ноас опять забылся. А проснулся во второй раз, — Якаб Эрнест сидел на кровати, красными руками обхватив свои красные колени. Из широко раскрытых пустых глаз его текли слезы.
— Дурак, чего хнычешь, — рассердился Ноас, — радуйся, что жив!
Но Якаб Эрнест, уставившись в стену, сидел не шелохнувшись, по-прежнему роняя слезы.
Так сидел он с утра до вечера на кровати и когда его привезли домой. Глаза широко открыты, взгляд печальный и пустой. Временами лились слезы, временами нет. Ни о чем не спрашивал, на вопросы не отвечал. Иногда казалось, он напрочь лишился и разума и чувств. Но это было не совсем так. Мать о чем-то его спросит — кивнет или помотает головой. Звали к столу — приходил и медленно, одеревенело тягая ложку ко рту, опустошал тарелку. Посылали в нужник— шел послушно, а подтереться сам уже не мог.
Несчастье сына сломило Элизабету. Куда девались величавые стати, отяжелела легкая походка. Поначалу, пока оставалась надежда, что Якаб Эрнест не совсем повредился в уме, она испробовала все возможное. Возила сына по врачам в Дерпт, Ревель, Ригу. Готовила снадобья из бурых жуков, утопленных в меду, и собранных в полнолуние корешков ночных фиалок. По совету эстонки-знахарки дала вырвать свой зуб мудрости для изготовления «крепкого и доброго порошка». А когда ничего не помогло, когда рассеялись надежды, Элизабета погрузилась в мрачную апатию: все чаще, сложив руки, сидела в молчании, почти так же, как Якаб Эриест. Разница была лишь в том, что Якаб Эрнест сидел на кровати, а она в похожем на трон бидермейровском кресле. Встречаясь с людьми, Элизабета отводила в сторону глаза, говорила нехотя, невпопад. Нарядные платья стали велики, топорщились, свисали складками, точно с жерди. Наспех уложенные, поседевшие волосы унылым нимбом обрамляли землистого ивета лицо.
А Ноас жил себе, как будто ничего не случилось. Строил новые суда, латал старые. Хлестал пиво в клубе, от избытка силы и удали ломал весла о коленку, толковал с капитанами о фрахте, собирал команду. Как обычно, бывал громогласен и резок. Чуть что не так, бухал по столу красным кулачищем. Иокогама, Алабама! Ядреной шутке смеялся от души, заходясь в кашле и срывая дыхание.
Элизабета никогда не жаловалась, ни в чем его не упрекала. Вела себя так, словно не замечала мужа. Молча садилась за стол, молча вставала. При встречах с ним опускала глаза, жалась к стенке, а если уклониться было невозможно, как бы каменела, превращалась в неодушевленный предмет.
Живая безжизненность жены поначалу бесила Ноаса, выводила из себя. Особенно в часы бессонницы, когда они молча лежали рядом на широкой супружеской кровати. И бесполезен был ключ, еще недавно открывавший любые двери, — их буйная плоть, неуемные темпераменты. Элизабета не отвергала его, не противилась, уступала, иной раз даже, казалось, своим бабьим чутьем и сама желала, чтобы все было как раньше, да никак не могла раскрыться, обмелела вся, подвысохла. Поразительно — чем больше он выкладывался, тем заметнее она превращалась в какое-то бесполое существо. Сочная женственность Элизабеты под его пальцами буквально иссыхала, таяла. Аромат ее тела, еще недавно манящий, сменился горьковатым и въедливым старушечьим запахом. Бесконечные срывы больно били по мужскому самолюбию. Был момент, Ноас чуть не поверил, что всему виной давнее, полученное в Венесуэле ранение. Но визиты к Мице успокоили его на этот счет.
Теперь Ноас нередко оставался ночевать в клубе или спал в каюте нового корабля, а позже велел себе стелить на диване в гостиной.
Ноас на своем веку наделал немало ошибок, многие из его предсказаний вообще не сбылись, однако главные линии судьбы Леонтины им были угаданы верно. В ослепительной красоте (вне всяких сомнений, от матери) углядел предупреждение — легко не будет! — а в напористом, своенравном характере (уж это от Вэягалов) почувствовал шипы грядущих неприятностей. В те годы у Ноаса еще не было оснований сомневаться, что достойными продолжателями его дела станут сыновья — Якаб Эрнест, Эдуард. Однако душа его тянулась к Леонтине. Эти особые к ней чувства Ноас так и не смог в себе побороть, и они лишь условно поддавались доводам рассудка: дескать, парня воспитывать проще, парня взял на корабль — и дело с концом. Истинные причины коренились глубже, с ходу их не объяснишь. Было среди тех причин то, что ему «на мальчишечьи уды глазеть порядком надоело», и то, что в Леонтине, через плоть его и кровь, открывалось таинство женственности, — именно это подчас и сближает отцов с дочерьми. К тому же не одни только смутные предостережения внушали ему расспросы и раздумья о будущем Леонтииы. Проявляемые дочерью наклонности наполняли Ноаса сладкой гордостью. Иной он свою дочь себе не представлял. Иокогама, Алабама, недоставало, чтоб она была иной! Когда ведешь корабль навстречу ревущему и крепнущему шторму, одновременно ощущаешь чуткую настороженность и будоражащий душу подъем, так и отцовский инстинкт Ноаса, направляя Леонтину навстречу ее неведомой женской судьбе, метался между страхом и восхищением. Он чувствовал, Леонтина еще будет откалывать коленца, но поскольку он и сам где-то в сердцевине был сумасбродом, то в душевной своей привязанности лелеял дочь, подобно цветку, о котором пока неизвестно, когда и как тот расцветет. И было что-то волнующее в ожиданиях тех грядущих превращений.
Элизабета интересовалась Леонтиной от случая к случаю — слишком занята была Якабом Эрнестом. Родился Эдуард, последыш, одна за другой к нему липли все мыслимые детские болезни. Леонтина болталась посередке, не то чтобы взрослая, но и не маленькая. Как и подобает дочери Ноаса, каждое утро она выводилась из спальни разодетая, словно кукла. А минут через пять лаковые туфельки уже валялись на ступеньках крыльца, разноцветные ленты из кос болтались на ветках деревьев, светлое шелковое платьице имело такой вид, будто его только что извлекли из мешка старьевщика.
Красота Леонтины, пожалуй, лишь выигрывала от ее небрежности и неряшливости. Желтые тугие косы вечно расплетались, на чумазой мордашке тем ярче блистали глаза, трогательно смотрелись даже обкусанные ноготки нежно-розовых пальчиков. Неровна была Леонтина и в своих настроениях. Иной раз расшалится, не остановишь — вертится, кружится, скачет как заводная. Но часто, особенно при встрече с людьми незнакомыми или столкнувшись с чем-то неожиданным, ее поразившим, Леонтина замирала, как бы вся разряжаясь в своем необычно цепком взгляде. В такие моменты она внутренне сжималась, чем-то напоминая захваченную врасплох белку.
Когда ей было десять лет, Леонтина чуть не утопила Вильгельма, сына капитана Оги. Случилось это на дальнем пляже под Зунте. Вильгельму было велено плыть до рыбацких сетей, и там он в ожидании спасателей так долго проторчал в холодном взбаламученном море, что слег с воспалением легких. Свой характер Леонтина показала главным образом в заключительной части истории. Раскаявшись в своем поступке, она пришла навестить больного и разделась догола, объявив Вильгельму, что все, что он жаждал увидеть, она спокойно может показать, потому как у нее все то же, что у других девчонок.
Осенью того же года Леонтина явилась на бал, первый бал сезона, устроенный обществом пожарников. И не к началу, что было бы в порядке вещей: послушать духовой оркестр и приехавшего из Риги знаменитого куплетиста собралась добрая половина зунтян, начиная от согбенных бабуль в черных муаровых платьях, в чепцах с кружевами и кончая принаряженными младенцами, пищавшими и ревевшими на коленях у родителей. Леонтина явилась в полночь, в самый разгар веселья, когда воздух в зале загустел и раскалился, словно в парнике, — только что закончился конкурс на лучшее исполнение рейнлендера и распорядитель бала, стараясь перекрыть уставшие, но все еще восторженные голоса и пробочные залпы из буфета, объявил следующий номер — избрание королевы бала. Леонтина вошла в зал, пошаркивая парчовыми, не по размеру туфлями на высоком каблуке. Платье из алого китайского шелка ей вроде совсем было впору, если бы не пузырилось на тощей девчачьей попке. Золото волос, растекшись по плечам, круглилось сказочной красоты локонами.
Тут автор позволит себе напомнить, что действие происходит в строго регламентированном девятнадцатом веке, а не при нынешней оттепели нравов. Зунте еще пребывает в уверенности, что люди делятся на взрослых и невзрослых, что существуют грани, которые не дозволено переступать. Еще непоколебимы и такие понятия, как «девица до первого причастия» и «девица после первого причастия». Людей легко шокирует все, что нарушает нравственность. Женщины в щекотливые моменты краснеют, бледнеют, даже падают в обморок. И не только оттого, что носят туго зашнурованные корсеты.
То, что происходит нечто из ряда вон выходящее, совершенно неслыханное, это понимают все. В первую очередь местные дамы. Как теперь быть? Такую соплюшку можно было бы спокойно выставить за дверь, вдобавок отшлепав по мягкому месту. Но дочка Вэягала? Неужто явилась по собственному почину? А может, это не слишком удачная шутка устроителей бала?
Мужчины, оттого ли, что перебрали крепкого пива, оттого ли, что внутренне были готовы к вольности нравов уже недалекого двадцатого века, — мужчины не пытались скрыть восторга: ядрен корень, а ноасова девчонка до неприличия хороша! И вдруг кто-то брякнул сдуру: «Королевой бала избираем барышню Вэягал!». Уму непостижимо, однако нашлись и такие, кто поддержал шальную мысль. Уж тут действительно настал момент, когда наиболее чувствительным дамам пришлось из заморских своих ридикюлей извлечь флаконы с нюхательной солью.
Этот эпизод повлек за собой вереницу последствий. Пока распорядитель бала в кабинете председателя общества пожарников потчевал Леонтину лимонадом и пирожными, блюститель порядка на пожарной карете помчался известить о случившемся родных виновницы происшествия.
Элизабета, среди ночи поднятая с постели, по скоропалительному размышлению приняла типичное для своего века и конкретной обстановки решение: дела столь скандального свойства — область мужского правомочия. Она разбудила брата Ноаса, Августа Вэягала. Запрягли лошадь. Проступок серьезный, ущемляющий общественное добронравие — требовался парадный выезд.
Леонтина предстала перед матерью вся такая сияющая, с таким блаженством на лице, что заготовленная грозная тирада осталась невысказанной. Нечто похожее Элизабета ощутила, когда в свое время Якаб Эрнест отказался с нею мыться в бане. В Леонтине, совсем еще ребенке, просыпается что-то сугубо женственное — эта мысль в какой-то мере застигла врасплох Элизабету, заставила ее взглянуть на дочь иными глазами. Пробуждавшаяся женственность окрыляла Леонтину, не имевшую понятия, что значит летать, и вот как желторотый птенчик, с размаху врезалась в оконное стекло.
Чтобы Леонтина хоть в какой-то мере ощутила наказание, Элизабета промыла ее кудри в холодной воде. Румяна со щек ей пришлось самой стереть при помощи зеленого мыла и щетки.
— Зачем ты пошла туда? — спросила Элизабета.
— Ах, мамочка, — Леонтина все еще лучилась от восторга, — ты же знаешь библейские притчи! Помнишь, как дьявол в пустыне искушал Спасителя?
— Не мели вздор! Серьезно тебя спрашиваю!
— Я серьезно отвечаю! Он так меня искушал, что я не устояла. Он сказал: сходи и посмотри, никто тебя не обидит.
Наконец Леонтину можно было отправить спать и оставить в покое. До поры до времени, конечно. Ибо в столь серьезном деле решающее слово принадлежало верховному судье.
Бал состоялся в ночь с субботы на воскресенье. В понедельник утром попечитель приходской школы Акменкалн отослал Леонтину домой, объявив, что временно — до возвращения отца — она из школы исключается.
С Элизабетой пожелал встретиться пастор. Эбервальд приход получил недавно, а посему проявлял рвение и усердие. Он заявил: «Как пастырь вверенной мне паствы не могу равнодушно пройти мимо ощутимых изъянов в воспитании юных душ, тем более что происшедшее способно послужить дурным примером для других».
На красную черепичную крышу дома Вэягалов опустилось хмурое облако, день ото дня сгущаясь, грозя бедой. Казалось, вот-вот под ним затрещат стропила.
Совместные трапезы проходили принужденно, глаза почти не отрывались от тарелок или смотрели в потолок, как будто ожидали чего-то пострашней. Элизабета ходила с заплаканными глазами. При ее чувствительности всякое душевное переживание перерастало в телесное недомогание, у нее менялся цвет лица, менялась даже осанка. Маленький Эдуард, еще не ходивший в школу, был не в состоянии постичь всю тяжесть проступка Леонтины, однако он догадывался, что виновницей всех неприятностей считают его любимую сестричку, а потому относился к ней с трогательной нежностью.
Якаба Эрнеста эта кутерьма, особенно толки, поднявшиеся в школе после исключения Леонтины, раздражали и сердили. В известной мере даже оскорбляли. При всяком удобном случае он испепелял Леонтину пренебрежительно-равнодушными взглядами. И если ему все же удавалось удерживать свою неприязнь в рамках молчаливого порицания, не позволяя ей выплеснуться в словесных резкостях, то лишь потому, что дядя-холостяк Август Вэягал, образец и кумир Якаба Эрнеста, вопреки всему и всем, держался с Леонтиной так, будто ничего не случилось. Он был единственным человеком в доме, кто сохранил и хорошее настроение, и аппетит, кто позволял себе говорить в обычную мощь голосовых связок и молоть привычный вздор. Тем самым, без излишней ретивости, медленно, но верно он возвращал накрененную страстями лодку в положение равновесия.
Ноас, в тот год вернувшись поздно, известие о похождениях Леонтины получил с первым же ворохом новостей, который на него, изголодавшегося на чужбине, высыпали разом. Поначалу Элизабета сомневалась, не повременить ли с вестью, столь неприятной. На дипломатические уловки не хватило, однако, сил, слишком тяжек был этот камень, хотелось поскорее сбросить его. К тому же о проступке Леонтины Ноасу мог кто-то шепнуть со стороны, а это рассердило бы его еще больше.
Разговор происходил в роскошной рессорной коляске по пути из порта домой. Леонтина сидела тут же, по другую руку от папеньки, с деланной улыбкой надутых губок.
— Иокогама, Алабама! — всласть и до слез насмеявшись, воскликнул Ноас. — Дочь Вэягала на бал явилась без кавалера! И впрямь скандал!
— Но Леонтину из школы исключили! — в голосе Элизабеты послышался вызов. Раз этого ему оказалось мало пусть узнает все сразу.
— Ну и плевать! — Ноас презрительно махнул ручищей. — Много ли проку оттого, что девица одним местом драит парты в дурацких школах. Перво-наперво девчонку следует научить манерам, чтобы знала, когда и как положено на бал выезжать!
Управившись с первейшими неотложными делами, Ноас укатил в Ригу и привез оттуда для Леонтины гувернантку. Мадемуазель Клодия, которую местный люд вскоре окрестил Мамзелью, говорила по-французски и немного по-немецки. Эта дама средних лет при среднем росте весила двести сорок фунтов. Были у нее три подбородка, длинный мужской нос, четыре золотых зуба, накладные рыжеватые косы, крашеная мушка на щеке и, само собой разумеется, лорнет с серебряной ножкой. Где Ноас раздобыл Мамзель, осталось тайной. Злые языки в клубе выдвигали предположения насчет того, что Мамзель более походит на хозяйку одного обанкротившегося заведения, чем на гувернантку и воспитательницу.
Что касается Ноаса, он, похоже, был доволен. Обретение гувернантки ему представилось хорошим спектаклем и в то же время ловким маневром с его стороны. Судя по лукавым ухмылкам Ноаса, можно было заключить, что ему пришлось изрядно потрудиться, чтобы отыскать именно такую воспитательницу, как мадемуазель Клодня. А люди пусть себе болтают, дивятся и пожимают плечами.
Действительно, в Зунте не было дома, где бы длинно и пространно не обсуждались прибытие Мамзели, сс причудливая наружность, а заодно плюсы и минусы введенного Ноасом воспитания. В общем и целом дело было настолько необычным, даже вопиющим, что появление Леонтины на балу как-то само собой померкло. Теперь, когда по тому или иному поводу поминалось ее имя, в голосах редко прорезались нотки возмущения, чаще звучали удивление и зависть.
В привычный распорядок дома Вэягалов Мамзель внесла сумятицу. На первый план выдвинулась стихия, о существовании которой до той поры никто не догадывался, — язык. Поскольку по-латышски француженка совсем не говорила, а немецкий знала слабо, средством общения служила немыслимая мешанина наречий, дополняемая мимикой и жестами. Такого рода общение нередко приводило к недоразумениям и комичным несуразностям, которые не менее сложным и потешным образом приходилось выявлять и исправлять. Мамзель, преисполненная сознания своей воспитательной миссии, всякое действие сопровождала пространными комментариями. Ноас, особенно не прислушиваясь к речам Мамзели, говорил свое, мешая английский с испанским, изредка еще и вкрапливая слова из диалектов южноамериканских индейцев. Лишь старая Браковщица подчеркнуто держалась родного языка, но и она не говорила как прежде, обращенные к француженке слова почему-то выкрикивала громко и протяжно: «Мо-о-лочкоо моо-жете пить спокойноо, от негоо понооса не бы-вает!»
Хотя обязанности француженки недвусмысленно определяли ее положение в доме, первые две-три недели все к ней относились как к гостье — с особым вниманием, предупредительностью. Но затем в отношениях появилась натянутость. Ноасу наскучила игра, — голова забита кораблями, фрахтами, — и он все чаще смотрел на Мамзель как на пустое место. Леонтина же от души привязалась к новой учительнице, увлеклась ею; между ними завязалось нечто похожее на дружбу. Старая Браковщица временами дулась на Мамзель («Какой смысл от человека в доме, коли ему невозможно ничего втолковать!»), временами бывала ею довольна (когда вместе нюхали табак). Якаб Эрнест сохранял внешнюю учтивость при полном безразличии в душе. Эдуард радовался своим приумножавшимся знаниям языков и повторял про себя каждое слово Мамзели. И только Элизабета совершенно точно знала, что на дух не выносит Клодию. Хотя и не смогла бы объяснить почему. Иной раз раздражала самоуверенность француженки, иной раз выводили из себя перемены, с ее появлением нарушившие привычное течение жизни. Элизабета удивлялась, но снова и снова ловила себя на том же — с трудом скрываемой досаде. Вот и теперь: сказала ей по-немецки, а Клодия, несмотря на свой тяжеловесный мужской профиль, ответила что-то игриво-легкомысленное по-французски. Элизабета, нахмурившись, продолжала говорить по-немецки, добавив про себя по-латышски: «Не стану ж я ради тебя на пальцах объясняться!»
Казалось бы, тем самым судьба Мамзели в доме была решена, своенравная и деятельная Элизабета, надо думать, сумеет ее выжить. Но минула зима, прошло лето, а француженка все еще будоражила дом и семейство Вэягалов. Правда, не столь ощутимо, как прежде. Будучи женщиной неглупой, Клодия вовремя себя приструнила, избыточную энергию переключив на обязанности, никем особенно не оспариваемые, а именно — воспитание Леонтины.
В следующем году у берегов Ирландии затонул барк «Катрина», Якаб Эрнест повредился в уме, а Элизабета погрузилась в мрачную апатию, о чем уже рассказано. Изменившиеся обстоятельства не только отвели от француженки угрозу того, что ее услуги под необъятной крышей дома Вэягалов в какой-то момент могут оказаться ненужными, но и предоставили ей неограниченную свободу действий. В суматохе дел и неприятностей Ноас был только рад, что в доме есть человек, кому можно препоручить заботы о Леонтине. Точнее, это несколько смягчало угрызения совести из-за того, что он не способен уделить должного внимания воспитанию дочери.
В далеких портах Ноас получал от Леонтины надушенные, по-французски писанные письма, которые он самостоятельно не мог прочитать, но они приоткрывали в нем тайники нежнейших отцовских чувств. Из каждой страны, где он бывал, Леонтина получала что- нибудь роскошное. На обратном пути каюта Ноаса оказывалась заваленной коробками, картонками, узлами и свертками. Все это помимо лавины покупок, совершавшихся по заготовленным Мамзелью спискам, включавшим как интимные аксессуары туалета, так и сугубо практические предметы гардероба, диковинные санитарно-гигиенические приборы, о назначении коих он не имел ни малейшего понятия.
Сама француженка с годами раздавалась вширь, ее лицо, и без того мужеподобное, сделалось еще массивнее, суровее. И все же в глубине души ей удивительным образом удавалось сохранить какую-то толику женственности. Красота Леонтины, ее раскрывавшееся обаяние, к чему Клодия, несомненно, приложила руку, надо полагать, доставляли ей радость хотя бы потому, что самой все это было не дано. Несостоявшиеся мечты, несбывшиеся надежды помогали разгадать прелести, таившиеся в еще не распустившемся бутоне. Презрев входившие в моду идеалы эмансипированной женщины, Мамзель целенаправленно и талантливо лепила из Леонтины женщину, любовь которой полагалось завоевывать. Воспитательнице невероятно повезло в том смысле, что воспитанница — если позволено так выразиться — оказалась благодатным материалом.
Той осенью, когда Леонтине исполнилось семнадцать, разыгравшийся шторм загнал в гавань Зунте яхту с поломанными мачтами и разодранными парусами, — такого корабля тут никому еще не доводилось видеть. Страдавший от бессонницы сын Яниса Клепериса, которого все, пренебрегая его крещеным именем, называли просто Молодым Клеперисом, до самой смерти не переставал рассказывать, как он тогда, увидев выплывавший из бездны и тьмы бушприт с парящим белым ангелом, осенил себя крестным знамением, ибо решил, что к ним пожаловал Летучий Голландец. Позднее, распознав вполне человеческие световые сигналы, а главное — сплошь золотом сверкающий мостик и салоны с разноцветными окнами, он подумал: «Пусть меня отныне хоть придурком Клеперисом кличут, если там внутри не сидит по крайней мерс испанский король, заблудившийся по дороге к русскому царю!»
Молодой Клеперис был таким же пустоплетом, как его батюшка, в свое время распустивший слух о том, что к двадцати очевидным золотым пуговицам Ноасова мундира следует добавить четыре потайных. И все же следует признать, что его домыслы не слишком разошлись с истиной. Роскошная яхта принадлежала человеку, сфера приложения капиталов которого была не менее обширна, чем Испания. После безмятежного времяпрепровождения в петербургских дворцах шторм захватил денежного туза как раз, когда тот не мог по-настоящему решиться, куда отправиться дальше — прямо ли в Копенгаген или шутки ради завернуть в Ригу, об этом городе он совершенно определенно слышал что-то интересное, хотя не мог припомнить, что и от кого.
Шторм бесновался несколько дней кряду, к тому же яхта нуждалась в ремонте. Безмерно скучавшие путешественники пытались развлекаться, а местный люд не уставал глазами хлопать. Ряженые господа расхаживали с зонтиками, которые ветер рвал у них из рук, — случалось, и вырывал, один такой зонтик даже месяц спустя после отплытия яхты болтался на макушке высокой сосны; в бархатные пелерины и шали из тафты закутанные писклявые дамы перемещались главным образом на спинах господ, по временам пришпоривая их каблучками своих туфелек. Вся эта пестрая компания в различных местах иногда принимала декоративные позы, а какой-то шустрый юнец перед застывшей группой устанавливал деревянный ящик и укрывался с головой черным покрывалом. На другой день бывали готовы картинки, и на них можно было узнать фигуры и лица людей в тех местах, где их застиг ящик.
Само собой разумеется, что при осмотре туземных достопримечательностей обязанности гида и переводчика для заезжих иностранцев с восторгом возложила на себя мадемуазель Клодия. А поскольку передвижения, особенно в ветреную погоду, для нее были затруднительны, волей-неволей пришлось представить иностранцам Леонтину, единственное лицо в Зунте, способное заменить Клодию по части тонких манер и знания языка.
При виде местной златокудрой красавицы, талию которой при желании можно было обхватить пальцами рук, в то время как грудь се хотелось сравнить с пышной волной, пораженные господа разом воскликнули — ол-ла-ла! — а шустрый мастер по картинкам застыл как вкопанный, будто на самого навели глазок таинственного ящика. Очнувшись, молодой человек попросил разрешения засиять ее. В последующие дни Руи Молбердье — так звали юношу — снимал Леонтину тридцать четыре раза, что, учитывая технологию того времени, следует оценить по достоинству. Он настолько увлекся, что, кроме Леонтины, больше никого и не снимал, п это заслуживает быть отмеченным, принимая во внимание тот факт, что Рун Молбердье не был ни. крестником Дюпона, ни двоюродным братом Рокфеллера, а всего-навсего изготовителем картинок, нанятым владельцем яхты. На тех картинках Леонтина стояла в задумчивых позах, облокотись на резные тумбы и декоративные цветочные столики, прижимая пальчик к пухловатой щеке или, повернув голову, с мечтательным взором глядя через плечо, никогда не позволяя себе расплыться в беспечно-шаловливой улыбке, всякий раз затеняя ее дымкой таинственности.
Той осенью Ноас, как назло, опять задержался в теплых морях. Напрасно было ожидать, чтобы трепыхавшая от восторга мадемуазель Клодия трезво оценила ситуацию. Возможно, и она в глазах незнакомого юноши заметила огнедышащую страсть, однако некий соплеменный атавизм, присущий всем оторвавшимся от родины странникам, внушал ей столь непомерные симпатии к этим нечаянно-негаданно свалившимся с неба и на ее родном языке говорящим людям, что бдительность дуэньи на время отключилась. Ей в голову не пришло протрубить сигнал тревоги, чтобы невинность Леонтины смогла заблаговременно закрыть крепостные ворога и поднять мосты. Будучи не в силах побороть в себе одуряющего восхищения, избавиться от мысли, что появление роскошных яхтсменов стало событием в ее жизни, Клодия все это в равной степени относила и к Леонтине, в буквальном смысле слова трепеща своими расплывшимися телесами от сознания, что может наконец с ошеломляющей наглядностью показать воспитаннице «свой мир», «своих людей». И не просто показать, но ввести Леонтину в этот мир, в круг этих людей.
Влюбившись с первого взгляда и понимая, что в его распоряжении лишь несколько дней, Руи Молбердье не мешкая пустил в ход свой напористый темперамент и все припасы галантного обращения. После нескольких затянувшихся прогулок вдвоем с Леонтиной, обедов на яхте и довольно продолжительных посещений временами затемненной, временами освещенной лаборатории, Руи в какой-то момент показалось, что он близок к желанной цели. Но и когда яхта стояла готовой к отплытию, он, по сути дела, еще ничего не добился. Тогда Руи завлек Леонтину к себе в лабораторию и бросил в сражение последние резервы самых пылких заверений при мощной артиллерийской поддержке, которой можно уподобить его обещания взять Леонтину с собой «в Европу». Леонтина на это только посмеялась. Послав прохладный воздушный поцелуй, покинула яхту, отговорившись тем, что у нее насморк, а у него «ongles aigus».{2}
Отчаявшийся Руи Молбердье решился на смелый поступок в духе мушкетеров Дюма и Сирано де Бержерака. Полагаясь на изначальную отзывчивость Леонтины, он с наступлением темноты, продрогший и насквозь промокший, постучал к ней в окно. Не вдаваясь в психологические и драматические подробности, скажем коротко: Леонтина его впустила, какое-то время он, совершенно голый, находился в ее божественно теплой постели. Однако в тот момент, когда млевший от счастья любовник возомнил, будто от райских кущ его отделяет скорее символическая, нежели действительная преграда, Леонтина вновь проявила столь характерную для нее непредсказуемость. Сбросив одеяло, она объявила, что теперь он отогрелся и если сию же минуту не встанет с кровати и не исчезнет из комнаты тем же путем, каким прибыл, то услышит крик, какой ему в жизни слышать не приходилось. Как часовой, палящий в воздух первый предупредительный, Леонтина исторгла короткий, но достаточно громкий возглас. Лишь благодаря внушительным объемам мадемуазель Клодин, гасившим стремительность ее движения, в момент, когда она появилась на пороге комнаты Леонтины с высоко поднятой трепетной свечой, Руи Молбердье по крайней мере был уже не в костюме Адама. Но присутствие юноши даже в относительно пристойном виде так напугало Мамзель, что из разинутой от страха пасти вырвавшийся вопль уже никак нельзя было отнести к разряду предупредительных. Дом разом пробудился, ожил. Повсюду зажигались керосиновые лампы и светильники. В долгополой ночной рубахе притопал Август Вэягал. Пришла Антония. Последней, без ощутимого интереса, внешне вполне равнодушная, явилась Элизабета; на ее усохшей фигуре болталось черное мятое платье, можно было подумать, она и спала в нем.
— Как вы здесь очутились? — Схватив болтавшийся конец незаправленного в панталоны ремня, Август нехотя подтянул незнакомца поближе к свету.
— Позвольте представиться, — пытаясь не терять собственного достоинства, произнес юноша, — Руи Молбердье.
Клодия поспешила его слова перевести на немецкий.
— Ну ладно, ладно, а что вы тут делаете?
— У меня самые серьезные намерения. Я прошу руки мадемуазель Леонтины.
Леонтина постаралась всех заверить, что для беспокойства нет оснований, произошло небольшое недоразумение, только и всего. Находиться в комнате девицы по местным обычаям грехом не почитается, если, конечно, не преступаются пределы дозволенного. Так что пусть господин Молбердье спокойно оденется и уйдет. Он как иностранец, к тому же человек иного вероисповедания, может и не знать, что она еще не приняла первого причастия.
Дяде Августу доводы племянницы показались вполне здравыми. Во всяком случае, раздувать скандал в его намерения не входило. Пылкое желание невесть откуда явившегося мастера картинок посвататься к дочери Элизабеты скорее следовало считать несчастьем, чем счастьем. С другой стороны, и крутой отказ был столь же нежелательным: поднимется шум, пойдут кривотолки, а это повредит Леонтине. Разумней всего представлялось дождаться отплытия яхты. Что ветер принес, ветер и унесет.
Яхта отплыла, а Руи Молбердье с тремя кофрами, раздвижным штативом и ящиком картинок остался в Зунте. Поселившись в единственной комнате гостиницы, в тот момент оказавшейся свободной, он стал ежедневно появляться в доме Вэягалов — теперь уже не через окно, — в подтверждение своего решения жениться на Леонтине. Одновременно юный чужестранец развил кипучую деятельность и в других направлениях. Он повел деловые переговоры об открытии в центре Зунте мастерской картинок, обсуждал с пастором возможность перемены вероисповедания, заодно соглашаясь поступиться своим именем Руи в пользу Рудольфа или Русиня. И надо признать, дела его продвигались успешно. Месяц спустя мастерская распахнула двери, и в округе началось повальное увлечение картинками. Витрина мастерской украсилась увеличенным этюдом обнаженной: в отвернувшейся женской головке с распущенными Еолосами, скромно затаившейся в романтической дымке, достаточно четкой и в то же время смутной, скорее угадываемой, чем ощутимой, и все же выразительной, каждый мог опознать «пригожую Ноасову девчонку». Господин Молбердье, или Мелбардис, как для вящего удобства теперь его называли на местный лад, трудился в поте лица, снимая новорожденных и отошедших в мир иной, молодоженов, юбиляров и конечно же девиц и юношей первопричастников. Всем пришлась по душе деловитая простота Руи Рудольфа Русиня. Он никогда не раздражался, никто из посетителей не слышал от него резкого слова, со всеми был радушен, любезен, предупредителен. С ним можно было поторговаться о цене, поспорить о сроках. В общем, он понимал все языки и лопотал на любом, разумеется сохраняя свой французский прононс.
Хотя Ноаса ожидали дома только к осени, он появился еще до Янова дня. Поговаривали, не обошлось тут без участия Августа. Как бы то ни было, один из первых маршрутов Ноаса по цветущему городу привел его в мастерскую картинок. Постояв перед витриной и оглядев описанный выше этюд Леонтины, Ноас, подкрутив усы, огладив бороду, решительно шагнул внутрь, а заодно висевшую на цепочке эмалированную табличку с четырехъязычной надписью «Открыто» перевернул тыльной стороной, где значилось «Закрыто».
Можно лишь гадать о том, что внутри происходило. На другой день зунтяне вместо этюда Леонтины увидели двух милых собачек, одну большую, другую маленькую. А несколькими днями позже Руи Рудольф Русинь Молбердье Мелбардис бесследно исчез из Зунте. Помещение бывшей мастерской, расположенной на бойком месте, пустовало недолго. Вскоре там открылась парикмахерская, которая десятилетия спустя еще раз станет поворотным пунктом в судьбах Вэягалов: в этой мастерской сын Паулиса Вэягала, Виестур, влюбится в парикмахершу Валию.
Разные тогда ходили толки: «Ноасу это стоило кучу золота, ну да ладно, денег у него навалом». А про Леонтину шли такие речи: «Эка девка, вы только послушайте, что она говорит, — кругом, дескать, твердят «обрезанные, обрезанные», а у них все как у людей, ничуть не меньше, чем у других».
На разных широтах и меридианах перевозя рискованные грузы, Ноас твердо уверовал в истину, что существует единственный способ избавиться от тысячи подстерегающих тебя опасностей: поскорее сбыть с рук рискованный груз, доставив его по месту назначения. После очередных похождений дочери переведя эту благоприобретенную житейскую мудрость в бытовую плоскость, Ноас — ради счастья дочери и собственного спокойствия — почел необходимым Леонтину срочно выдать замуж. На рождество Леонтину повели к первому причастию, а в канун Нового года Ноас повез дочь в Ригу, и три недели прошли в нескончаемых балах и празднествах, в отцеживании сливок возмужалости из денежных и влиятельных семейств. Хотя Леонтина повсюду производила ошеломляющее впечатление и дебют ее расценивался как весьма удачный, Ноас вернулся с дочерью домой заметно раздосадованный. Рига, вопреки ожиданиям, оказалась пустоватой. За последние лет десять, с тех пор как он стал реже там бывать, многое изменилось. Столпы местного общества с кичливым высокомерием поглядывали на толстосумов из провинции, почитая их низшей кастой. Напыщенных папенькиных сынков не менее напыщенные мамаши, жеманно щурясь и выпячивая нижнюю губу, придирчиво озирали кандидаток в невестки и роняли как бы между прочим: «А вы, барышня, курс наук где проходили — в Сорбонне или в немецкой хохшуле?» Кое-что попадалось, не без того, однако ничего стоящего, чтобы тотчас бросить на наковальню и ковать, пока горячо. К тому же Ноасу не слишком понравился повышенный интерес, проявляемый Леонтиной к рослому и стройному актеру из труппы Роде Эбелинга. Влюбляться в театральных идолов в Риге считалось последней и похвальной дамской экстравагантностью. Леонтина, слава богу, лишь однажды потерялась из виду: сказала, пойдет на поэтический вечер Аспазии, а на поверку оказалась в актерском конце Рижского латышского общества. К слову сказать, и от этой Аспазии не мешало бы дочь держать подальше, стишки сочиняет складные, а в голове ералаш — долой все путы, толкайте в море лодочки и поплывем в таинственную даль!..
В Зунте много судачили о богачах Озолах, лет за тридцать до этого они, поддавшись призывам Кришьяна Валдемара в газете «Петербургас авизес», переселились в глубину России и там, успешно хозяйствуя, выбились чуть ли не в помещики. Людская молва, возможно, что-то преувеличила, но считалось, их земельные владения равнялись целой волости по лифляндским масштабам, одних лошадей у Озолов было несколько десятков.
К тому времени, когда Ноас с Леонтиной вернулись из Риги, Мария Озол после долгой отлучки гостила у сестры в Зунте. Вскоре стало известно, что сыновья Марии — молодые Озолы — до сих пор все трое не женаты. Это почему же? «Не хватало, чтоб они мне в дом привели чучмечек, которые овечьим жиром мажутся, а моются раз в год по обещанью», — объяснила Мария. Ноас помнил Марию еще с волостной школы. Бойкая, речистая, веселая по натуре. И теперь ей с виду больше сорока не дашь. Ядреная, крепкая, пепельные волосы с отливом все еще густые, без единой сединки. Конечно, в облике ее чувствовалось что-то чужеродное: в ушах крупные золотые полумесяцы, на плечах цветастый платок, ноги в сапожках.
Будто невзначай Мария встретилась с Леонтиной. Броская наружность Леонтины, здравые суждения, но особенно ее врожденное, диковатое обаяние, отшлифованное Мамзелью, сразу же пленили сердце заезжей гостьи.
— Голубушка ты моя, нельзя нам так просто расстаться, быть может, встреча эта самой судьбой предназначена, — Мария прямо-таки с цыганской настырностью улещивала Леонтину. — Глядишь, приглянется тебе один из моих Озолов. В школах, правда, и денька не просидели, зато мужики добрые. Ни быку, ни водке с ног их не свалить.
На пасху Мария вернулась с тремя сыновьями. Молодые Озолы, построенные в ряд в гостиной дома Вэягалов, исподлобья алчными и чуть испуганными глазами зарились на прекрасную Леонтину. Мария похаживала вокруг сыновей, приглаживая им кудри, похлопывая ладошкой по загорелым загривкам.
На трех линейных дрожках всем обществом отправились в лес прокатиться. Элизабета осталась дома, чтобы, как, извинившись, объяснил Ноас, позаботиться об ужине. На самом деле сватовство ей было глубоко безразлично, что явно читалось на ее лице. В лесу молодые Озолы сразу оживились, из вожжей проворно соорудили качели, разожгли костер, зажарили ежа.
Вечером в доме Вэягалов гремел бал. приглашены были и подружки Леонтины, дочки местных капиталов, судовладельцев. Молодые Озолы оказались неутомимыми танцорами. Все трое наперебой приглашали Леонтину.
%
На рассвете гости разъехались. В доме Вэягалов воцарилась тишина. Никто не заметил ничего подозрительного. На другой день обнаружилось, что Леонтина и средний сын Озолов, Алексис, исчезли. Запиской Леонтина известила, что поехала проверить, не привирает ли Алексис, посулив ей слишком многое.
Свадьбу играли дважды. Сначала в Зунте, затем на новом месте. В то лето Ноас так и не ушел в дальние моря. Приданое Леонтины заняло десять больших сундуков. До Риги их доставили по воде, дальше с Динабургского вокзала поездом. Помимо всего прочего, Ноас продал один из лучших кораблей и, наполнив глиняный кувшин золотыми червонцами, преподнес дочери, как он сам выразился, прибавку к приданому.
Некоторое время Мамзель ходила зареванная, с красными, как у рыбы, глазами, лепетала что-то про Ригу, про Париж, но под конец уложила вещички и купила билет до станции, названной ей Леонтиной.
Из России Леонтина писала редко и только отцу. В том, что ей живется хорошо, никто не сомневался. А впрочем, как знать. В письмах Леонтина слишком часто вспоминала Зунте.
В одном из первых дальних плаваний Ноасу явился призрак, только Ноас не распознал тогда скрытого предупреждения. На горизонте вскипало черное облако. Ноасу и раньше приходилось слышать о пароходах, но в тот момент он подумал: пожар! Лишь позже, когда сблизились, стало ясно, что дым изрыгают здоровенные железные трубы. Дымящаяся махина содрогалась и гудела от натуги. Море за кормой у нее бурлило. По обоим бортам, словно огромные крылья, молотили воду гигантские колеса с лопастями. На мачтах ни единого паруса, а скорость была вполне приличная. На причалах Кардиффа Ноас узнал, что его пути скрестились с легендарным «Грейт Истерн», чудом инженерно-технической мысли, которому на дорогах творческого поиска человечества суждено было стать провозвестником печальной участи парусного флота. Мало-помалу парусники сдавали свои позиции. После первой мировой войны два последних парусных судна Ноаса доживали свой век, перевозя дрова в пределах Рижского залива. Перед второй мировой войной их можно было видеть на приколе в Зундском канале острова Кипсала, напротив остановки пароходиков в предместье Риги — Ильгуцнемсе. Заброшенные, никому не нужные посудины, полузатонувшие призраки с поломанными мачтами, романтичные и чуточку жутковатые. Уж так получилось, что Зигмунд Вэягал, дальний, в третьем поколении сородственник Ноаса, переплывая от плотбища канал, частенько забирался на эти почернелые от времени, пригретые солнцем страшилища, хотя и было ему невдомек, что он соприкасается с реликвиями своего рода. В полуденной тишине на ветру поскрипывали ржавые петли отслуживших свое дверей. Босые ступни мягко шлепали по кренящейся палубе. В глубине трюмов затхлая, густая вода дышала тем невозмутимым покоем, который возможен лишь там, где все уже в прошлом, все позади.
Но когда Ноасу стали на ночь застилать диван в гостиной, он скорее предположил бы, что месяц с неба упадет, чем в судоходстве произойдут такие перемены. Да и вряд ли кто вообще тогда предчувствовал великие перемены во всей их взаимосвязанности. В конце концов победа механического двигателя не была единственным следствием, с «Грейт Истерн» прорвавшаяся страсть к совершенствованию решительно изменила отношения между миром и кораблями, породив манию супертанкеров, до опасных пределов загрязнив Мировой океан. И если мы сегодня знаем то, чего в свое время не мог знать и предполагать Ноас Вэягал, это не должно служить основанием для самообольщения. Дальнейший ход мирового развития нам представить себе столь же трудно, как и нашим предкам, потому что разум человеческий накрепко связан с расхожими представлениями и приобретенным опытом.
Четырехмачтовый барк спустили на воду. И в первом пробном плавании, стоя у подножия гудящих на ветру, по-летнему светлых облаков из парусины, Ноас в какой-то момент ощутил себя таким счастливым, что снял капитанскую фуражку, сложил на груди руки и во второй раз в своей жизни расплакался. Система парусов на новом барке была само совершенство, они ловили малейшее дуновение ветра, корабль резво шел при любой погоде. И какая скорость! Маневренность!
На новом корабле в капитанской каюте имелась даже ванна. Ноас велел нанести теплой воды, повесил в шкаф синий мундир с золотыми пуговицами и, покрякивая от удовольствия, залег в ванну. От усталости и радости он почти тотчас заснул и проснулся лишь под утро, изрядно замерзнув в остывшей воде, но в общем бодрый, в отличном настроении. В голове теснились свсжие замыслы, невесть откуда являлись всякие идеи. Что говорить, страховка кораблей в иноземных агентствах стоила бешеных денег. Почему бы страховую контору не создать у себя дома? И с какой стати они перевозят только чужой лес? Не мешало бы и Зунте обзавестись лесопильней, заодно и порт расширить. И протянуть узкоколейку от железной дороги.
В то утро Ноас окончательно решил построить в городе особняк. Похоже, дружба с Микельсонами в последнее время разладилась, и он не собирался просить кирпич с кирпичного завода. Собственный завод надо ставить. Чего ради прибедняться, Иокогама, Алабама!
Младший сын Ноаса. Эдуард, лет с семи рос сам по себе, почти без присмотра — мать замкнулась, отца или дома нет, или весь в делах, хлопотах. Эдуарда отличала поразительная память. Стоило ему однажды услышать какой-нибудь текст, и он спокойно повторял его слово в слово. Кое-кто мог заключить, что он умел читать еще в ту пору, когда и букв не знал. Незаметно Эдуард выучил эстонский, немецкий, русский и французский. Можно было подумать, с этими знаниями он родился.
В юные годы Эдуард был честен, правдив, чувствителен и сострадателен. Случилось так, что жарким летним днем его любимую собаку Пакана до смерти закусали шершни. Эдуард похоронил собаку, а затем отправился выкуривать шершней из их похожего на бумажный шар гнезда, прилепившегося к стропилине в сарае. Дважды шершни отбивали его наскоки, жаля Эдуарда почти до потери сознания. И все же он не сдался, добился своего, хотя вместе с гнездом чуть не спалил сарай.
Когда Эдуард сообщил Ноасу о своем намерении продолжить образование в Александровской гимназии в Риге, за толстыми стенами дома двое суток бушевала буря. Возражения отца Эдуард выслушивал молча. Молчание Ноас ошибочно принял за уступчивость сына. Неделю спустя Ноас привел Эдуарда на корабль точно так же, как в свое время привел и Якаба Эрнеста. Но в Риге Эдуард исчез с корабля. Рассказывали, что исчез он странным образом: когда судно отвалило от Селедочного пирса, Эдуард еще находился в каюте. Матросы считали, он прыгнул в Даугаву перед выходом в море — вблизи Блинного рейда, так прозванного моряками за долгие стоянки у таможни, во время которых они друг к другу в гости на блины наведывались.
Обнаружив исчезновение сына, Ноас велел повернуть судно обратно. Наняв лошадей, примчался в Зунте, чтобы собственноручно схватить беглеца. Но в Зунте Эдуарда больше не видели до первой революции.
Ходили слухи, будто Эдуард, пустив в дело свою необыкновенную память, стал в Петербурге профессиональным картежником. Другие утверждали, что видели его в Риге: дескать, устроился кучером конки, прикрываясь пышной бородой и темными очками. Но есть основания полагать, что все эти годы Эдуард провел в Дерпте, слушая лекции и готовясь сдать экстерном экзамены за курс гимназии. Во всяком случае, достоверно известно, что дядя Эдуарда, Август Вэягал, регулярно высылал в почтовую контору Дерпта деньги до востребования на имя некоего загадочного лица. Столь же достоверно известно, что в возрасте двадцати лет Эдуард был в Дерпте арестован за «участие в марксистском кружке» и под конвоем доставлен в Ригу, где проходил по делу вместе с группой «нового течения».
В последующие шесть лет его трижды фотографировали как арестанта, и на каждой фотографии он выглядел иначе. Трижды его приговаривали к высылке в Сибирь, и трижды он совершал побеги: через заснеженные просторы Севера, соляные степи Балхаша и пустыню Каракум. Закованным в цепи его везли вверх по Иртышу, баржа налетела на подводные камни, разбилась, затонула, а он умудрился выбраться на берег. Эдуард переболел цингой, тифом, желтой лихорадкой. Жандармы стреляли в него, ранили в ногу, полусумасшедший уголовник пырнул ножом, сельский поп, обнаружив Эдуарда спящим в алтаре, принял его за черта и пытался убить крестом.
В очередной раз сбежав с каторги, Эдуард Вэягал нелегально вернулся в Лифляндскую губернию. В рижском порту на иноземных кораблях нередко можно было видеть пожилого лоточника, предлагавшего морякам трубки, табак и бритвы. Некий богатый иностранец время от времени намеревался с большим багажом отправиться в Германию или Англию, но в последнюю минуту поездку отменял, и багаж по его требованию возвращался. Некоторые из заходивших в порт судов нуждались в срочном ремонте, и тогда вызывали мастера — рыжего, зубастого хромца, приезжавшего на пирс в повозке с тяжелым сундуком для инструментов.
Пожилой лоточник ютился в подвале дома одного из тихих переулков. Чтобы попасть в подвал, надо было спуститься вниз по ступеням, дверь была невысокая, узкая, как лаз в пещеру, за ней, подобно корневищам, петляли водопроводные, канализационные трубы. Богатый иностранец жил на бульваре, в богатом доме, фасад его украшали изваяния людей и сказочных животных. Рыжий мастер устроил себе мастерскую во дворе, в сарае, облепленном пристройками. Однако все три жилища между собой были связаны. В них хранилось поступавшее из-за границы оружие. Была там и каморка, чем-то похожая на театральную уборную: на столе лампа без абажура, светившая ярко и резко, зеркало, гримерные принадлежности, накладные усы и борода, в шкафу разнообразная одежда.
Рига жила ожиданиями. Все как будто шло своим чередом: работали заводы и фабрики, торговали магазины, на улицах громыхали только что появившиеся трамваи, в ресторанах пили, веселились, театры давали спектакли. Но где-то подспудно, неприметно для поверхностного взгляда, текли, сливались, набирали силу невидимые потоки, подтачивая берега. Земля содрогалась под ногами полицмейстеров, но чиновничьей машине лень было вникать в причины недовольства. Провалы правопорядка жандармы прикрывали новым списком арестантов, а неприятные для властей шероховатости судьи посылали притаптывать звенящие цепями колонны кандальных.
Но остановить подспудное течение уже было невозможно. Рабочие требовали восьмичасового рабочего дня, бедняки-крестьяне — земельной реформы. Русскую интеллигенцию беспокоило засилие остзейских немцев. Латышей, поляков, литовцев, эстонцев возмущали шовинистические законы в области культуры и политики.
Когда в Петербурге в Кровавое воскресенье солдаты открыли огонь по демонстрантам, многих убив и ранив, в Риге загудели заводские гудки. Закрылись двери мастерских и магазинов. Перестали выходить газеты, у киосков гимназистки в шнурованных высоких ботинках раздавали прохожим воззвания. Студенты митинговали перед зданием института. Из рабочих районов к центру потянулись демонстранты.
Колонну из Московского предместья на набережной Даугавы у Железного моста с ружьями наперевес поджидали солдаты. Люди пели песни, на ветру плескались красные флаги. Настроение у всех было приподнятое, праздничное.
Эдуард присоединился к шествию у Сенного рынка. Увидев шеренги солдат с их клубившимся на морозе горячим дыханием, он сразу понял: здесь все разыграют по петербургскому сценарию. Первейшее правило провинциальных дилетантов — не отступать от столичных образцов.
— Товарищи, назад! — кто-то крикнул, раскинув руки и пытаясь остановить шествие.
Передние ряды переминались в замешательстве, но те, что были сзади и солдат не виделн, напирали.
Взгляд Эдуарда затуманился, сквозь подошвы холод подступил к сердцу. Одна за другой в голове промелькнули картины, когда он сам стоял перед ружейными штыками и дулами. Он хорошо знал свойства этих готовых сеять смерть орудий, рождавших ужас и внушавших мысль о невозможности сопротивления.
Единственная надежда на спасение — лечь на землю или найти укрытие. А на это он как раз был не способен. Потому что в тот момент припомнились испытанные им унижения, трижды его водили на каторгу, и трижды он прорывался обратно к свободе. И еще вспомнился ему киргизский мальчик, которого солдаты застрелили в лодке, когда тот под пулями перевозил его через реку. И Эдуард Вэягал сделал то, что в суматохе истории осталось незамеченным, ведь в общем и целом царские солдаты и жандармы на набережной Даугавы, вне всяких сомнений, расстреляли демонстрацию безоружных рабочих: Эдуард вытащил из-под мышки маузер.
Дальнейшее много раз описано в книгах, показано в фильмах и пьесах. Как рабочие отказывались верить, что солдаты посмеют стрелять, и как солдаты все же посмели. И как после сравнительно негромких ружейных хлопков, похожих на залп при церемонии воинского погребения, сколько-то времени длилась странная тишина, пока убитые и раненые не стали падать, пока не послышались крики ужаса и стоны.
Эдуард знал, что солдаты будут стрелять. И он прицелился в ближайшего офицера. Подпоручик — с тонкими усиками, в каракулевой шапке, с поднятым воротником шинели — сначала развернулся вокруг своей оси, как бы желая посмотреть, что происходит у него за спиной (возможно, потому возникла документированная версия, будто в подпоручика Малахова стреляли сзади свои же солдаты), затем оперся на эфес оголенной шашки, покачнулся и рухнул лицом в затоптанный снег. Эдуард подумал: не может быть, чтобы меня не ранили, ведь я стою прямо перед дулами, должно быть, я потерял способность чувствовать боль. Когда солдаты снова подняли ружья, он и тогда в этой кровавой свалке не сдвинулся с места, а тоже поднял маузер: Самым удивительным было то, что солдатская шеренга вела себя так, будто не замечала его. Почему они не целятся в меня? Может, я уже убит? Только потом до него дошло: солдаты не различали отдельных людей, стреляли во всех и ни в кого в отдельности. По правде сказать, это и стрельбой нельзя было назвать. Они исполняли приказ, сами оставаясь такими же орудиями, как холодные ружья с горячими стволами в их руках.
В окрестностях Кулднги Эдуард руководил налетами на баронские поместья, освобождая арестованных крестьян, при его содействии была составлена петиция местной интеллигенции непосредственно царю. Затем Эдуард появился в Зунте.
В первый же день по прибытии, вечером, в подвале аптеки, он встретился с местными революционерами, потом ненадолго заглянул домой. Там многое изменилось. Деревья, сохранившиеся в памяти не выше воткнутой в землю метлы, высоко поднялись, раздались вширь, зеленью своих крон укрывая часть черепичной крыши. Сам же дом будто бы убавился в размерах, сжался. Во дворе Эдуарда встретила орава желтоволосых ребятишек, глядевших на него блестящими и жадными глазами. Дети были чумазые и загорелые.
— Кто вы такие? — спросил Эдуард.
— Я Паулис, — ответил старший, — это мой брат Петерис, вот Атис, а тот Эгон. Вон ту малявку звать Элвнрой, она пока еще в кроватке мочится.
— А кто ваша мать?
— Наша мама.
По тропе от коровника с коромыслом на плечах подошла довольно молодая женщина, и меньшие дети, смущенные странными вопросами незнакомца, схоронились за подолом ее домотканой юбки. Поначалу и женщина, сообразно с духом времени, глядела на Эдуарда с явной опаской, но когда он назвался, кивком головы дала понять, что имя ей знакомо.
— Август на лесной опушке у большого валуна, — сказала она не то улыбаясь, не то просто жмурясь от яркого солнца. — Я Антония, жена Августа.
Эдуард, провожаемый множеством взглядов, прошел половину двора, но вернулся, направился к дому. В прихожей он закрыл глаза, вдохнул в себя знакомые запахи и стал вдруг таким легким, почти невесомым и, будто влекомый воздушным потоком, одним махом взлетел на второй этаж. И потому, что он ни о чем не думал, просто летел, как пушинка одуванчика летит по ветру, он безошибочно, одним чутьем, по наитию, мгновение спустя оказался в материнских объятиях. Элизабета стояла рядом с бидермейровским креслом, бесцветно серая, словно отлитая из свинца. Якаб Эрнест, тщательно одетый и причесанный, сидел на краю кровати, уставившись в стену.
В тот вечер революционеры уничтожили в Зунте склад с запасами спирта, предназначенного для вывоза в Россию. Спирт из бочек выливали прямо в канаву. Металлическую цистерну изрешетили пулями, из нее, как из громадной лейки, били упругие яркие струи. От въедливого запаха першило в горле, вооруженные винтовками и двустволками часовые слезящимися глазами следили, чтобы ни одна капля дурмана не уцелела. Затем настал черед трактира «Ста- далкрог», все бутылки перебили прямо на пороге. При входе повесили объявление, в котором говорилось, что моральная распущенность отныне под запретом. Трактирщика посадили под домашний арест, а преемниц Мице — всех троих сестер Тнгерес — как жриц низменных инстинктов — было решено выдворить из Зунте.
В воскресенье утром в церкви намечалось провести собрание. Вначале все шло как обычно. Звонарь звонил в колокола, к храму потянулись пешие и конные. Но городок уже полнился слухами, и привычной тишины перед службой на сей раз не было и в помине. Паства была взбудоражена! Не успел отзвучать первый хорал, как Эдуард с двумя революционерами вошел в ризницу к пастору и объявил, что произносить проповедь ему сегодня не придется. Пока аптекарь Зирнис с амвона призывал к замене царизма справедливым правопорядком, Эдуард, приглядывая за пастором, был вынужден вступить с ним в беседу. Уже немолодой пастор Эбервальд, поборов первые страхи, сделался не в меру говорливым.
— Вы глубоко заблуждаетесь, молодой человек, — сказал он, изображая мрачную гримасу на своем одутловатом лице сердечника. — Если бы меня и сестер Тигерес с такой легкостью можно было устранить, на земле давно бы не было ни блудниц, ни пастырей. Человек в грехе рожден, и мир не может быть лучше человека. То, что вы за новость выдаете, еще в Древнем Египте было опробовано.
— Чтобы человек стал лучше, мир нужно сделать лучше.
— Вы домогаетесь справедливости, что кончается с могилой. Мы ищем справедливости для жизни вечной.
— Вы обещаете то, чего дать не в состоянии.
— А вы?
— Мы сокрушим старый мир до последнего камня и сложим из них новый, лучший.
— Ну что ж, посмотрим, посмотрим.
Лето и осень прошли в боях и обороне. В вечной спешке забывая о сне и пище, Эдуард весь истончился, наподобие сдружившегося с оселком ножа. В солдатском ремне, которым он подпоясывался поверх пиджака, приходилось каждый месяц прикалывать новую дырочку. Уполномоченный оргкомитета всеобщей забастовки, он разъезжал по всей Лиф- ляндской губернии, участвовал в митинге в рижском предместье Гризипькалн — там собралось около ста тысяч человек, речи звучали на латышском, русском, немецком, эстонском, польском, литовском и еврейском языках. На границе с Эстляндской губернией Эдуард с отрядом боевиков попал в засаду. Двое суток в одиночку отстреливался, окруженный ударной группой помещичьих приспешников. Поздней осенью Эдуарда Вэягала назначили начальником уездной милиции. Дня не проходило без больших или малых стычек. В волостных управах Эдуард конфисковывал печати и бланки для изготовления поддельных документов, которыми снабжались преследуемые революционеры, тайно проникал в казармы, призывал солдат выступать против своих офицеров, устраивал заставы на дорогах для проверки подозрительных личностей.
Карательная экспедиция князя Енгалычева подошла к Зунте морозной январской ночью. При содействии соглядатаев казачий дозор схватил постовых в баньке, куда те зашли погреться. Затем подняли ложную тревогу, и революционеры сами сбежались к окруженному казаками штабу, не подозревая, что попали в засаду. Эдуарда, по наущению местных воротил, собирались в^ять отдельно, живым, как наиболее опасного. Для ареста послали группу верховых: те, не обнаружив его дома и не желая возвращаться с пустыми руками, прихватили с собой свихнувшегося Якаба Эрнеста, который ничего вразумительного не смог сказать, даже когда его покалывали штыками. Из подоспевших орудий обстреляли новое здание аптеки, школу и пожарную часть. Одновременно за дело взялись поджигатели. Дом Вэягалов до поры до времени пощадили, казаки надеялись заманить Эдуарда в ловушку. Поняв, что это им не удалось, облили дом керосином и подожгли с четырех углов. Судили арестованных не более пяти минут и выводили на расстрел почти в центре города перед трактиром. Три дня болтались на веревках девять окровавленных трупов. Старшему было пятьдесят, младшему шестнадцать. С моря дул ветер, раскачивались сосны, и мертвые тоже качались, а когда шелестели ветви, казалось, они все еще дышат.
Эдуард, двигаясь главным образом ночью и окольными проселками через заснеженные леса и болота, брел к Риге, не поддаваясь пораженческим настроениям. И жалости нельзя было волю давать. Добравшись до Риги, Эдуард убедился, что организация, хотя и понесла потери, продолжает действовать.
Эдуард Вэягал — теперь товарищи его знали по кличке Медниек (Охотник) — в составе боевой группы участвовал в налете на оружейный склад в районе Саркандаугавы, где захватили председателя военного трибунала, уничтожили жандармский патруль. Принимал Эдуард участие и в знаменитой операции по освобождению товарищей из управления тайной полиции.
Затем Эдуард Вэягал с фальшивыми документами на имя английского коммерсанта Джона Веллингбоя благополучно переправился в Гельсингфорс. Там уже находилась группа опытных боевиков, решивших для успешного продолжения дела революции пополнить партийную кассу валютными запасами Гельсингфорсского банка.
Эдуарду и Элзе Пенгерот, двадцатидвухлетней хористке из Риги, сразу после налета предстояло вблизи банка как бы невзначай повстречаться с боевиками, забрать часть денег н передать их дальше по назначению. В гостинице они «по чистой случайности» оказались в соседних номерах. Хмурые февральские дни тянулись в томительном напряжении. Английский коммерсант Джон Веллингбой и Валтрауте Фрелих из Шнейдемюле в ресторации обедали за разными столиками, обменивались лишь учтивыми поклонами, не выказывая желания друг с другом познакомиться. Зато долгие северные ночи, когда гостиница засыпала, они проводили вместе. Близость между ними возникла как-то сама собой. Вдвоем в чужом городе, разделенным лишь тонкой переборкой, им приходилось играть, притворяться, страдать от вынужденной лжи. Оба молодые, горячие, начиненные любовной взрывчаткой.
По ночам Эдуард видел Элзу в лунном сиянии или в отблесках уличного газового фонаря, свет его идва пробивался сквозь заледенелые стекла. Быть может, потому она порой ему казалась не реальным существом, а неким созданием из другого мира, где не бывает перестрелок, где не знают, что такое каторга, и давно позабыли значение слова «банк». Прикасаясь к ее прохладной, тускло мерцающей коже, он н сам как будто приобщался к тому дивному миру. Соображения рассудка отступали за линию горизонта, фантастический рельеф которого в данный момент его нисколько не волновал, потому что перед ним распахивался простор, начинавшийся и замыкавшийся объятиями сплетенных рук Элзы. Они друг другу ничего не обещали, избегали говорить как о прошлом, так и о будущем. Всякий раз расставаясь, расставались навечно. За завтраком в зале встречались как чужие. Подчас казалось, он, презрев законы конспирации, кинется к ней, лишь бы убедиться, что их близость не мираж. Но вместо этого с чисто английской сдержанностью заказывал завтрак, равнодушно раскуривал длинную сигару-вирджинню, в душе испытывая к самому себе омерзение, как будто был самоубийцей, понуждаемым повеситься на низко вбитом гвозде. Только еще раз встретиться! Скорей бы приходила ночь!
Да что с ним случилось? Похоже, в возрасте двадцати девяти лет он, на своих путях и перепутьях революционера-подполыцика не раз встречавший и терявший женщин, впервые влюбился по-настоящему. И не странно ли, одно он знал об Элзе со всей определенностью: и он у нее не первый.
Она отдалась ему сразу — с таким горением души и тела, что на какой-то миг закрались сомнения, не приняла ли Элза в неверном свете луны его за кого- то другого? Но тотчас и сам провалился в это продолжение без начала. Если он и знал какую-либо женщину, так это была она, та самая, которую он первой же лаской высек из давнего сна, — как скульптор в долгих трудах из каменной глыбы высекает изваяние.
Элза была непостижима в своих настроениях. Временами казалось, новый поворот в их отношениях радует ее; то, напротив, создавалось впечатление, что она чем-то глубоко опечалена. Иной раз и в минуты высшей близости крылатое тело Элзы в его руках вдруг цепенело, становясь неживым, тяжелым. Не находя объяснений для перемен, он поначалу волновался, холодел при мысли, что у нее, быть может, остановилось сердце; судя по его собственным переживаниям, такое представлялось вполне возможным. Но все было в порядке. Элза вздрагивала, словно пробуждаясь от сна, проводила пальцами по его лицу, как бы ощупывая его, тихонько смеялась, потому что была беспечна и весела по натуре. В другой раз умолкала на полуслове, обо всем позабыв, погружалась в задумчивость, потом тихо начинала плакать. Когда Эдуард спрашивал ее, почему она плачет, Элза не отвечала или отделывалась шутками: «Оттого, что ты коммерсант Джон Веллингбой, а я Валтрауте Фрелих из Шнейдемюле», «Оттого, что еще далеко до весны, и зверушкам в лесу приходится туго». И лишь однажды у нее вырвалось: «Потому что мне страшно».
Эдуард утешал ее как мог. Приступы печали Элзы в его разверстую нежностью грудь вносили незнакомые смуты. Хотелось оберегать Элзу, радовать ее, лелеять. Сам он дожидался налета в непреклонной уверенности, что все сойдет благополучно. Впрочем, «дожидался» не совсем то слово. Оставаясь наедине с Элзой, он забывал обо всем. И даже когда думал о налете, настроение оставалось безмятежным и ясным, — настолько был он уверен в собственных силах и силах революции, что борьба казалась естественным и в общем-то единственно возможным продолжением кратковременного затишья. Если же на этот раз он не слишком жаждал предстоящей схватки и вынужденное бездействие переносил спокойно, то лишь потому, что Эдуард боялся любых перемен в Отношениях с Элзой.
В назначенный день перед завтраком рассыльный из цветочной лавки доставил фрекен Валтрауте Фрелих букет белых роз. При виде роз она вздрогнула, на щеках выступил румянец. Небрежно сунув букет в вазу, надела пальто. Проходя мимо столика, за которым Джон Веллингбой, прикрывшись газетами, пил утренний чай, фрекен Фрелих достала из сумочки платок и высморкалась. Сложив газету, Веллингбой молча отвесил поклон и зачем-то взглянул на часы. Десять минут спустя он поднялся, облачился в свою шубу на волчьем меху, обмотал шею кашемировым шарфом, надел клетчатую кепку с наушниками и вышел из гостиницы. Следом за ним, минут через пять поднялась и фрекен Фрелих, ей подали долгополое, по тогдашней моде с буфами пальто; украшенную страусовыми перьями шляпу она в тот день за столом не снимала.
Светило серебристо-румяное зимнее солнце. В воздухе посверкивали редкие снежинки. Убедившись, что фрекен Фрелих вышла из гостиницы, Джон Веллингбой не спеша перебрался на другую сторону улицы, где народа было побольше, и зашагал по направлению к банку.
Вскоре он остановился у столба, обклеенного пестрыми афишами на финском языке. Заинтересовался афишами и какой-то шедший навстречу молодой человек, с виду студент, однако человек явно не воспитанный, с дурацкой привычкой толкаться.
— Ну как? — спросил Эдуард.
— Один труп, — ответил молодой невежа.
Джон Веллингбой в шубе нараспашку отправился дальше. На ближайшем перекрестке остановил извозчика, сел в санки и велел ехать в книжный магазин Лунвика. В это время фрекен Фрелих уже возвращалась в гостиницу, неся в руках портфель. Он ее видел в последний раз.
В магазине Лунвика Эдуард не сумел избавиться от денег — несколько книг на прилавке лежало с перевернутыми вниз обложками, что означало: магазин под наблюдением. Рядом с Лунвиком вертелся его помощник, еще какой-то тип, взобравшись на приставную лесенку, больше оглядывал покупателей, чем библиографические редкости на верхних полках.
В резерве имелся другой вариант — связной на вокзале у камеры хранения. С интервалом в пятнадцать минут Эдуард четыре раза появлялся в назначенном месте, так никого и не встретив. С пачками денег пришлось вернуться в гостиницу.
За ужином он читал экстренный выпуск газеты с сенсацией дня — в тихом Гельсингфорсе разыгрались события под стать Прибалтийскому краю или Закавказью! Революционеры средь бела дня изъяли из банка 175 463 рубля 68 копеек, оставив расписку на всю сумму! Полиция ведет розыск. Должностные чины не сомневаются, что в ближайшее время виновных удастся задержать! Сыскное отделение города поставлено на ноги!
Кельнер рассказал, будто часть налетчиков после жаркой перестрелки удалось схватить.
Элзы в гостинице не было. Не явилась она и вечером. И на следующий день. Эдуард решил пока не уезжать из Гельсингфорса.
Повсюду только и говорили что о налете. Газеты с мельчайшими подробностями описывали участников нападения, их преследование и арест. Подсчитывали сумму, которую удалось вернуть, — в золоте и купюрах.
Как-то портье, протягивая ему ключ, сказал:
— Мистер, вас тут разыскивали.
Рука Эдуарда сама собой скользнула под мышку, он почувствовал, как учащенно забилось сердце о стальной бок браунинга.
— Фрекен Фрелих… Помните, жила у нас такая.
— Ах да… И что она хотела?
— Оставила для вас письмо.
В ту пору важные господа вместо очков нередко пользовались моноклем. Джон Веллингбой тоже был важный господин. С удивленным видом вставил под веко круглое стеклышко. Затем поднял веко, позволив моноклю на черном шнурке упасть на шубу.
В адресованном ему письме было три фразы — без обращения и подписи.
«Я пыталась вытравить его из сердца, по глупости считая, что обиды в любви непростительны. Теперь поняла: его жизнь — моя жизнь! Прости, забудь меня, не поминай лихом».
На следующий день в утренних газетах появилось сообщение: «У одного из раненых в перестрелке налетчиков по кличке Кнагис (установить настоящее имя пока не удалось) объявилась невеста, она добровольно сдалась в полицию, чтобы разделить с женихом дальнейшую участь».
Боль утраты Эдуард перенес мужественно, стойко. Но кремневой крепости створки ракушки душевной нежности, в последнее время вблизи Элзы самому на диво открывшиеся до предела, — снова сомкнулись. Вполне возможно, это и была его настоящая юность, которую он встретил с опозданием и потерял между двумя сражениями. Элзу он ни в чем не винил. Виноваты были те, против кого он многие годы боролся. Нужна еще большая непреклонность.
По узкому проходу, проложенному в не освободившемся ото льда море, на английском торговом судне из Або-Бьернеборга Джон Веллингбой отправился в Стокгольм. Оттуда в Копенгаген прибыл уроженец Риги, немец по фамилии Ганс Зоргенфрей.
Относительно его дальнейших заданий в центре имелись различные мнения. После всестороннего обсуждения было решено оставить Эдуарда в боевой технической группе, занимавшейся добыванием денег и оружия. Работа требовала хладнокровия, знаний, а также коммерческой сметки, фантазии и размаха.
Для революции в России поддержка из-за границы была неоценима. В составе технической группы Эдуард прибыл в Лондон. Английские рабочие помогали русским революционерам добывать оружие и деньги. Полиция, разумеется, стремилась такого рода помощь пресекать. Во время дебатов в нижней палате английского парламента полицию обвиняли в недостаточной энергичности. Оппозиция призывала выразить правительству вотум недоверия. Кресло министра внутренних дел занимал молодой, в ту пору еще стройный сын герцога Мальборо Уинстон Черчилль.
— Ничего, пускай потешатся, они нас не остановят, — с завидным хладнокровием, по-курземскому обычаю растягивая слова, сказал Эдуарду Вэягалу руководитель группы Якаб Петерс. Тот самый Якаб Петерс из Бринькской волости, который несколько лет спустя обведет вокруг пальца Роберта Гамильтона Локкарта.
Но это еще впереди. А пока европейские газеты публикуют сенсационные материалы о людях, лишенных нервов, не верящих ни в бога, ни в черта, одержимых фантастической причудой, будто все должны одинаковых размеров ложками черпать из общего котла.
В этой связи небольшая деталь. Жорж Сименон, тогда только начинавший публиковать свои детективы, для одной из своих книг взял в герои такого же закаленного, неуловимого уроженца балтийских берегов. Внешне его портрет напоминает временами Петерса, временами Вэягала.
Сказать, что братья Ноас и Август Вэягалы друг друга ненавидели, было бы неверно. Точнее будет сказать: они друг друга не понимали. Различия в мироощущении и мышлении нередко доводили братьев до ссоры. А поскольку оба были в избытке наделены типичными для Вэягалов чертами — упрямством и строптивостью, примирения во взглядах добиться не удавалось. И все же — что немаловажно — противоречия и распри никогда не отдаляли их окончательно. В пылу жестоких споров, в минуты горчайших взаимных обид какие-то узы близости сохранялись, какие-то родственные чувства теплились. Тем самым автор хочет сказать: хотя их и считали — каждого в своем роде — большими оригиналами, по чисто человеческим свойствам братья Вэягалы были людьми вполне обычными. Даже нелицеприятное, беспристрастное вмешательство при размолвках родствеников, как известно, почти всегда натыкается на фразу: «Не суйте нос куда не следует, свои дела как-нибудь сами уладим».
Августу было восемь, Ноасу девять лет, когда сушили хлеб в снопах и загорелась рига. С перепуга у Августа началось рожистое воспаление — щека вздулась, покраснела. Как водилось, привезли его к знахарке, щупленькой, кривенькой, туговатой на ухо старушке. От нее, как ни странно, совсем не пахло старческим телом, одежонка источала запах валерианы и нагретого солнцем бора. Старушка к его щеке привязала синюю бумажку, на ней начертила мелом крест и прошептала заговор. После этого еще немного поговорила с Августом.
— Какая у тебя долгая и дивная борозда жизни, — сказала она, недоверчиво водя пальцем по его ладошке. — Посередке обрывается, потом дальше тянется. Ни у кого такой видать не приходилось. Все мы в этом мире на ладони божьей. А ладонь божья, запомни, о трех чередах.
С той поры Август частенько раздумывал над тем, что линия жизни у человека похожа на борозду. Увидит в поле пахаря, и покажется ему, что тот прокладывает линию жизни на огромной, раскрытой ладони, то зеленой и цветущей, то укрытой снежным покровом. Над этой таинственной, несказанной красоты ладонью плывут облака, солнце сияет, звезды горят.
Отчего линия жизни на его ладони такая странная? Может, ему суждено рано умереть? Правда, о смерти представления в ту пору были смутные. В толстой книге, Библии, которую дед по воскресным дням читал с выражением, смерть изображалась костлявой старухой с пустыми глазницами и косой за плечами. Когда Августу случалось порезать палец, бабушка, присыпав ранку пеплом, завязывала ее чистой белой тряпицей. Он садился у окна и ждал смерти, которая, по рассказам бабушки, должна была явиться из-за плетня со стороны сада. Если смерть не приходила дотемна — камень с плеч, и страхи сменялись радостью: на сей раз костлявая старуха его пощадила.
На вопрос, почему ладонь божья о трех чередах, Август в разные поры жизни находил разные ответы. Но чем больше он впрягался в крестьянский труд, чем глубже постигал его закономерности, тем яснее понимал, что занятие это не сравнить ни с каким другим. Зерно пускало корни не только вниз, но и вверх, и эти невидимые, к солнцу и луне тянувшиеся корни были столь же важны, как и корни, растекавшиеся в почве. Поле вверх росло, но оно росло и вниз, и верхнее поле зависело от поля нижнего. Земледелец, знающий лишь верхний пласт, сродни близорукому страннику на чужбине. Горсть одной и той же земли могла быть сухой, как порох, и вязкой, как глина. Каждой капле дождя было уготовано русло, предрешен заранее и ток ее. Там, внизу, имелись точки, где прослушивался пульс земли, там пролегали чувствительные жилы, слоились плодородные и неродящие пласты.
Не спуская глаз с ладони божьей, Август временами поглядывал и на свою, на ней, однако, ничего не менялось. Линия жизни так и осталась посередке разорванной. И он постепенно свыкся с мыслью о ранней смерти, не очень в это веря, но не отвергая и такую возможность. Мысль — рано умереть — мелькала в голове еще в том возрасте, когда над подобными вопросами не задумываются. И, помышляя о женитьбе, Август тут же себя осаживал: кто знает, сколько мне еще осталось землю топтать. И тогда, бывало, что-то защемит в душе, но вынудить себя поторопиться не удавалось.
Впервые увидав молодую жену Ноаса Элизабету, Август не ощутил ни удивления, ни симпатии, тем более мужского влечения. Напротив, сердце екнуло от недобрых предчувствий, суть которых он не мог уяснить, но они заронили в душу настороженность. Как если б он шагал себе в полной уверенности, что идет по верному пути, и вдруг обнаружил, что заблудился.
Лишь постепенно до Августа дошло: Элизабета своей внешностью, своим образом жизни поколебала его крестьянские представления о взаимоотношениях мужчины и женщины и о том, что до той поры для него составляло понятие «надо бы жениться».
Элизабета в его глазах была чем-то вроде марева — вполне реальная и в то же время непричастная к тому миру, за пределами которого он до сих пор не чувствовал нужды искать другой. Когда Август заводил с ней разговор о прополке картошки или отелившейся корове, она, не отвечая, просто смотрела на него сосредоточенно и пристально своими прекрасными, слегка отрешенными глазами, в которых он ничего не умел прочитать. И он умолкал, теряясь в догадках, о чем же ему говорить с женою брата. И неловкое молчание, отягчаемое пониманием, что Элизабета обитает в ином, для него непостижимом и недоступном мире, как-то особенно будоражило Августа, разжигая интерес и любопытство. Чисто женские прелести Элизабеты привлекали Августа в меньшей мере. Даже в самых сокровенных помыслах не дерзал он приближаться к телесным тайнам Элизабеты. Просто беседовал с ней в своих мыслях; придерживая рукой в белой перчатке широкополую шляпу, Элизабета в белом платье шагала с ним рядом по картофельным бороздам, объясняя просто и ясно, как она здесь очутилась, какой рисуется ей жизнь с Ноасом, как себе представляет обязанности жены и что ей кажется в жизни самым главным.
Лил дождь, шел снег, палило солнце, трещали морозы, а в поле всегда находилась работа, и мысли роились в голове, подстегиваемые одиночеством. Кожа на лице и на руках у него задубела, воспринимая град как легкое щекотание, пронзительный ветер как ласку. И оттого, что сам он никогда бы не подумал спрятаться от пурги или зноя, тем с большим любопытством наблюдал за чувствительной Элизабетой. В редких случаях она беспечно и бездумно появлялась под открытым небом — кроткими летними вечерами иногда забывалась на цветнике старой Браковщицы или до полудня, пока солнце еще не печет, отправлялась в лес по ягоды. Обычно же Элизабета оберегала себя от солнца и ветра, от жары и холода. Вечно от чего-то хоронилась, укрывалась, заслонялась вуалью, зонтиком, пледом, пелериной, муфтой или шалью. Элизабету никто не видел босиком и даже без чулок, зима или лето — ее лицо и руки не меняли своего оттенка. Выйдет из дома, остановится на пороге, с опаской поглядит на небо — если даже выход предполагался столь же кратким, как всплеск рыбы над водой.
Однажды летом — сено было уже убрано, хлеба еще только наливались — свалился на землю жестокий зной. Тучами носилась крупная, жирная, пучеглазая саранча, давно в тех местах не виданная. Птицы замертво падали на лету, коровы совсем стали недойны. С утра на горизонте собирались хмурые тучи, вроде бы сулившие грозу, но там они и оставались, не пролив на землю ни единой капли. Старая Браковщица едва ноги волочила, дышала с трудом, на кончике ее острого носа неизменно трепетала капелька пота. Элизабета вела себя странно, за обедом почти не говорила, глаз не отрывала от стола и, наскоро поев, тут же уходила. Может, все объяснялось жарой, может, тем, что Ноас третий месяц не подавал о себе вестей. Второй год он находился в плавании, последняя открытка пришла из африканского порта Фритаун, в ней Ноас писал, что дальше отправится к мысу Лопес, где примет на борт стволы окумеи и другой ценной древесины, экевазенго, в Европе прозываемой розовым деревом.
И Августу было не по себе. Работал в иоле, пот градом с него лил, а внутри будто подмораживало. Точно в жилах студеная кровь текла. Дыхание застревало в горле. Все раздражало.
Хотя день и был не субботний, под вечер, когда раскалившийся шар солнца закатился в дымку над небосклоном, Август затопил баню. От любой душевной и телесной хворости он, как и все Вэягалы, знал одно лекарство: хорошо пропариться на полке с березовым веником. Смирный летний вечер незаметно перетек в прозрачные ночные сумерки, а он все парился. Потом, дымящийся, облипший пахучими березовыми листьями, уселся на скамейку перед баней и вздохнул так громко, что в ласточкиных гнездах под застрехой запищали птенцы. Над садом, будто бы тоже спустившись с банного полка, висел молодой румяный месяц. Деревья, потворщики темноты, норовили убежать от лунного света по тропкам черных теней. Переведя дух, Август, все еще дымящийся, облепленный листьями, в лунном свете такой огромный, местами бурый от загара, местами белый и сплошь волосатый, направился в сад. С весомостью тяжелых капель с вишни опадали ягоды. Август провел пятерней по веткам, подушечками пальцев ощущая влажную податливую плоть ягод. На цветнике под окнами Элизабеты исходили ароматом маттиолы. Лакомясь вишней, Август брел по саду. Окно Элизабеты было растворено настежь, занавеска сдвинута в сторону. Наверно, ужё спит, подумал Август. Но внутри мелькнули белые руки, занавеска встрепенулась. У Августа подкосились колени. Его длинная черная тень растянулась до окна Элизабеты. Заметалась невесть откуда появившаяся летучая мышь, должно быть одурманенная запахом ночных цветов.
Август постоял немного, потом, вздохнув еще тяжелее прежнего, поплелся обратно в баню. И, уходя, услышал, как в комнате Элизабеты часы пробили два пополуночи.
Завтракала Элизабета отдельно, поскольку вставала поздно. Но обедать выходила к общему столу. То, что Элизабета может завести разговор о ночном происшествии, разумеется, исключалось. Но их взгляЛы непременно должны будут скреститься. Дальше в своих мыслях Август не заходил. Но именно это его и терзало — какими глазами Элизабета посмотрит на него при встрече. И какими он посмотрит на Элизабету.,
Но она смотрела на него так же, как н раньше: сосредоточенно, пристально, невозмутимо. Еще не уверившись в том окончательно. Август отводил глаза в сторону, чтобы выиграть время. Румянец, похоже, залил даже его склоненную шею. Такого оборота он не ожидал. Волнение, вместо того чтобы улечься, трлько теперь по-настоящему дало о себе знать. Неодушевленное внимание Элизабеты неожиданно всколыхнуло в нем новые чувства — озадаченность, строптивость, удивление. Впервые Август взглянул на жену брата с откровенным вызовом. Браковщица, решив, что Август собирается что-то сказать Элизабете, умолкла. Но Август, не говоря ни слова, упорно смотрел на Элизабету. Лишь теперь он поистине увидел и оценил ее красоту — высокую шею, овальный подбородок, тонко очерченные уши, густые, цвета солода волосы, прямые и слегка развернутые плечи, скорее полные, чем худые руки, большие, круглые, вздымающиеся груди и гибкую тонкую талию. С неторопливой откровенностью Август скользил по ней своим взглядом, разравнивая складки одежды, развязывая узлы, срывая кружева и расстегивая пуговицы. Тягостная тишина нависла над столом. Старая Браковщица намеревалась продолжить прерванный рассказ о дне поминовения усопших на кладбище, но, поддавшись общему настроению, лишь неловко крякнула. Август еще некоторое время смотрел на Элизабету. Между тем ее взгляд не изменился.
Только щеки побледнели, встрепенулись ноздри, а прямая, прилепившаяся к стулу спина подрагивала будто от озноба.
Подоспела жатва. Август неотступно думал о Элизабете, по она как будто затерялась в хуторских полях, в разливах ржи, пшеницы, ячменя, в овсах. Вечерами он в изнеможении валился на кровать, а в ушах по-прежнему навязчиво и сухо вжикала коса, повизгивал точильный брусок. Бесчувственной колодой засыпал Август тяжелым, беспробудным сном, а чуть свет опять бывал на ногах. Затем пришла пора молотильной толоки. С семи окрестных хуторов созванные помочане насилу управились с преобильным урожаем, а все завершилось пиром по случаю обмолота. С языческой жадностью пили пиво, плясали и пели. Водоворот веселья мало-помалу раскручивал Августа, как раскручивается мельничный маховик. Но в разгар веселья он вздрогнул, застыл на месте: в ночной темноте меж колодцем и коровником забелело платье Элизабеты. Августу захотелось узнать, куда она пошла. Усадьбу теперь обступали сжатые опустевшие поля. И хотя Элизабета вроде бы отдалялась, она не исчезла и даже не уменьшилась. Небо по-осеннему низко придвинулось к земле? и в ярком блеске звезд Элизабета время от времени оглядывалась.
Август провел рукой по лицу, протер глаза. Что за чертовщина — у колодца стояла Мария Дренмач. Да и оттуда, где он стоял, сжатые поля вообще не видны. В голове явно что-то не в порядке, скорее всего от бешеной работы последних недель, крепкого пива и куцего сна. Он поднял руки, они пахли зерном и потом. Он и сам превратился в зерно, полова и пыль обволокли тело чем-то вроде корочки. Удастся ли смыть ее водой и мылом или придется сдирать, как обдирают зерна в мельничных поставах.
Август толком не помнил, как он опять очутился в саду под окном Элизабеты. Тьма беспросветная. В ушах стрекотанье кузнечиков, звон крови в висках, будто он пробежался с мешком зерна за плечами. Аромата маттиол на этот раз не почувствовал, горячий запах пота, казалось, плыл от отавы, из лиственной чащи деревьев. Темнота воронкой затягивала в себя ночь, переливая ее в Августа. И у ночи были его очертания. Он ничего не ощущал, кроме тяжести собственного тела, но ощущение нависло кошмаром, и от него не терпелось избавиться.
Август сбросил одежду в предбаннике. В большом котле должна быть холодная вода. Нащупал корец и, привычным движением сдвинув крышку из неструганых досок, окатил себя раз, другой, так что дух захватило, и, пока со звоном стекала с него вода, еще не открыв глаза, не прочистив уши, левой рукой убирая со лба мокрые волосы, Август скорее догадался, чем почувствовал, что в бане он не один. Расползлись по телу запоздалые мурашки, и Август, щупая ладонью темноту, шагнул вперед. Он не ошибся. Чья-то рука коснулась его, отпрянула, опять потянулась.
К тому времени, когда забрезжило утро и Элизабета, вновь облачившись в белое платье, ушла от него садом, такая величавая, нарядная, что даже казалось, над головой у нее плывет неразлучный светлый зонтик, — Август изведал много нового, но до сути вещей так и не добрался. Разочарован он не был нисколько, подобные глупости на ум не приходили. Однако и счастья не ощутил. Смущало, что на такой поступок Элизабета решилась скорее из злости, чем по любви. Злости, быть может, потому что не силой он ее взял, а самой Элизабете, истомившейся от тоски и желания, пришлось сделать первый шаг, это унижало ее гордость, ранило самолюбие, но и бороться с собой уже не хватало сил. Потому в ее ласках мешались беспамятство и злоба, ожесточение и покорность. Временами казалось, она хочет, чтобы Август делал ей больно; оттого, должно быть, больно делала ему, гневно всхлипывая, дрожа от возбуждения.
Они расстались, не сказав друг другу ни слова. За обедом Элизабета сидела на обычном месте и смотрела на него своим обычным взглядом. Август тоже вел себя так, будто ничего не случилось. Чему сам немало удивился. Впрочем, отоспавшись на сеновале, помывшись и сменив белье, он не вполне был уверен, что все отложившееся в памяти — то перемежаясь с бредом, то возникая в мельчайших подробностях — произошло на самом деле. Хотя теперь Элизабета влекла его к себе больше, чем когда-либо, Август подумал, что так оно, пожалуй, лучше — все выбросить из головы и жить как раньше.
А неделю спустя они снова встретились в бане. Женщины мылись в первую очередь — Элизабете случилось задержаться, Августу случилось раньше прийти.
Так продолжалось до возвращения Ноаса. Наедине онн не говорили друг другу ни слова. Но тогда Август спросил Элизабету:
— Дальше-то как?
— Никак, — ответила Элизабета. — Я перед ним виновата не более, чем он передо мной.
Август решил не встречаться с Элизабетой. Но и после отплытия Ноаса встречался с ней еще раз десять. На следующий год у Элизабеты родился Якаб Эрнест.
Август с кривой усмешкой поглядывал на сверкавший золотом капитанский мундир Ноаса. Ему почему-то казалось, что таким мундиром брат обзавелся главным образом ради него, не столько даже чтоб покрасоваться, а чтоб постоянно колоть ему глаза своим превосходством по части денег и власти. В этом броском, показном, ребячески наивном одеянии Август видел воплощение всего того чуждого, странного в характере брата, что возводило между ниИлн преграду. Впрочем, не одному Ноасу можно было бросить упрек за отрыв от земли, за картежный азарт, готовность ради выигрыша заложить отца с матерью. В последнее время этим болели многие. Правда, Ноас шел впереди, задавал тон. Но Август был убежден, не от него пошли бациллы. Брат сам заразился. Бациллами этими был зачумлен весь молодой, неслыханно быстро растущий город, и нелегко было понять, какие корни питали его лихорадочный рост. Новая заповедь «деньги плодят деньги» все перевернула вверх ногами. Такие слова, как «обрабатывать», «рыбачить», «выхаживать», «трудиться» почти исчезли из разговорного обихода. Говорили о выгодных сделках, надежной ренте, логоворах. и контрактах, о том, что надо что-то провернуть, учредить. Сравнительно легко дававшиеся деньги с такой же легкостью таяли в шумных, размашистых пиршествах и нескончаемых тяжбах; друг на друга подавали в суд, на пересуд, допекали соседа и ближнего, ни в чем не давая поблажки. Днем главная улица пестрела множеством невесть откуда явившихся искателей счастья. По ночам галдели, дебоширили пьяницы, били в домах стекла. Боль и горечь доставлял этот новый город Августу. Разрастание заразы он с грустью отмечал всякий раз, появляясь в Зунте. Ему казалось, он заблудился: вокруг чужие, алчные лица, праздные люди, готовые хватать все, что под руку попадется, пустая бессмысленная суета.
Поэтому Август от души радовался, обнаружив в Якабе Эрнесте тягу к земле. Это и было для него доказательство, что Якаб Эрнест его сын. Природные наклонности Якаба Эрнеста служили тому более весомым подтверждением, чем то, что он появился на свет с его, Августа, легкой горбинкой на носу и карим крапом в голубых газах. Трезво поразмыслив, Август пришел к выводу, что у него нет малейших оснований связывать надежды с будущим Якаба Эрнеста, и все же при постоянной их близости Август частенько терял голову, совершая опрометчивые поступки. Поскольку он все еще любил Элизабету, ничего иного не оставалось, как тешить себя обманом — сначала хозяйство на ноги поставлю, а там посмотрим, как жизнь повернется.
Тем летом, когда Ноас взял с собой в плавание Якаба Эрнеста, в усадьбе Вэягалов закончили погреб — больше Август не смог придумать никаких строительных работ. Казалось, тут бы и порадоваться, однако самочувствие у Августа было скверное, по ночам донимали кошмары, с утра вставал вялый, разбитый. Как-то пополудни, тихим предосеннпм днем, подымая пары, Август заметил, как закружилась над ним черная бабочка. Потом села на лоб, замерла. Стараясь отогнать ее, Август резко мотнул головой, и тотчас перед глазами полыхнула черная пустота, как будто он неосторожно засмотрелся на солнце. Плуг выскочил из борозды, но лошади не остановились. И он плелся за ними, толком не понимая происходящего. У межи лошади стали, и Август немного пришел в себя. Ноги подкашивались, было такое ощущение, будто мышцы на них оборвались и болтаются вокруг голени. Бросив упряжку в поле, Август побрел домой. Лошади, в недоумении тихо всхрапывая, потянулись следом.
Не помогли на этот раз ни жаркая баня, ни настойка золотого корня. Немощь не отступалась. С утра Август еще перемогался, а к вечеру опять его скручивало. Так и не разобравшись, что за хворость его одолела, две недели провалявшись в постели, Август разыскал бумагу и написал завещание, в котором все свое движимое и недвижимое имущество отказывал Якабу Эрнесту.
В тот же день почтальон принес Элизабете письмо с английской маркой, в нем Ноас извещал, что барк «Катрина» затонул у берегов Ирландии. О Якабе Эрнесте в письме было несколько слов: «От пережитого лишился памяти, надеюсь, временно».
Поджидая возвращения Якаба Эрнеста, Август на изголовье кровати проставлял черточки. После двадцати восьми Якаба Эрнеста привезли домой. Увидел его Август и почувствовал, как половинка сердца перестала биться, почувствовал со всей определенностью. Сначала по сердцу как бы прошлась стальная струна, какой режут бруски масла, и сердце дернулось от жгучей боли, потом правая сторона совсем одеревенела. Ночью Август вышел к морю, залез в первую попавшуюся лодку и стал неумело выгребать в открытое море. Лодку крутило на волнах. Густой туман обволакивал холодом. Возможно, Август терял сознание, память зияла провалами. Когда туман рассеялся, лодка покачивалась на мелководье, неподалеку от того места, где он ее взял. Грудь по-прежнему давило, но сердце, теперь уже все целиком, выстукивало ровно и глухо, как прежде.
Сколь бы ни было различным отношение братьев к свалившемуся горю, сколь бы различно каждый ни переживал, ни перемогал, оценивал и соотносил происшедшее со своей совестью, пути, ими избранные, для обретения покоя и душевного лада, были удивительно схожи — Ноас и Август с одержимостью набросились на работу. И потому ли, что таинственная, логике недоступная смета удач и несчастий не нарушила общего равновесия, потому ли, что судьба чередом насылала и разгоняла всяческие душевные испытания и невзгоды, как ветер насылает и разгоняет хмурые тучи, но последующие годы для братьев во многих отношениях выдались удачными.
Мало кто догадывался об истинных причинах, побудивших Ноаса затеять в Зунте строительство Особняка. Большинство зунтян объясняло это возросшим богатством Ноаса. Действительно, деньги в ту пору, казалось, сами просились в его сундуки. Четырехмачтовый барк приносил хорошие доходы — американский хлопок на европейских рынках шел нарасхват, а это взвинтило фрахт. Корабли поменьше можно было с выгодой использовать поблизости — в районе Скагеррака и Каттегата, где датские судоходные компании грызлись с немецкими. Англии, погрязшей в очередной колониальной войне на Африканском континенте, пришлось часть своего торгового флота мобилизовать для нужд армии. Отпала конкуренция, ставки за перевозку угля возросли. Даже бременская страховая контора «Ллойда», от которой дожидаться денег казалось делом столь же безнадежным, как яиц от петуха, почуяв, что лнфляндцы собираются учредить свое страховое агентство, за потонувшую «Катрину» уплатила страховку неожиданно быстро и на редкость щедро.
В свою очередь Август на лесосеке — лес свели для усадебных построек — выкорчевал пни, запахал целину. Поля Вэягалов плодородием не отличались, места по большей части низкие, с переизбытком влаги. А тут четыре лета кряду выдались сухими, и поля Вэягалов дали урожай, какого в тех местах никто не видывал, не помнил. И поскольку от засухи пострадали многие районы России и Центральной Европы, от покупателей отбоя не было.
Со строительством Особняка не все шло гладко. На этот раз Ноас толком не знал, чего он хочет. Поначалу речь велась лишь о жилом доме, затем в нижнем этаже появилось помещение для магазина, в конце концов превратившегося в кондитерскую с пристройкой для пекарни. По новому проекту на втором этаже предусматривались комнаты для конторы. Ну, вроде бы полная ясность. Но тут обнаружилось, что продается примыкающий к задам участок. После некоторого колебания Ноас приобрел его по сходной цене.
Внешне Ноас по-прежнему жил в «Вэягалах», а в Зунте держал контору. На самом деле он поутру в конторе просыпался, там же вечером и спать ложился. Напротив письменного стола красовался гигантских размеров диван, обитый гладкой коричневой, пахучей, словно еще дышащей юфтью аргентинской выделки. В изголовье лежали закатанные в одеяло белье и подушка. У Элизабеты с детьми Ноас за зиму побывал не более трех или четырех раз. На час-другой заедет, да и то в основном занимался тем, что чинил часы, менял фитили в керосиновых лампах, смазывал скрипящие петли дверей. К Якабу Эрнесту, случалось, вообще не заглядывал, очередную пачку денег на хозяйство совал в руки Элизабете уже на лестнице. Правда, разговаривать с Элизабетой было не легко — уже тогда в ней подмечали странности, которые проявились сполна после расстрела Якаба Эрнеста. По выражению лица Элизабеты невозможно было заключить, слышит она, что ей говорят, или не слышит. Застывшие, широко раскрытые глаза вечно в слезах. Лишь ее великолепные белые зубы ничуть не изменились, потому на опавших, усохших щеках обрели какую-то нарочитую обособленность, никак не сочетаясь с тонкими губами.
Тем самым все известное нам о жизни Элизабеты вроде бы рассказано. Несколько месяцев спустя после похорон Якаба Эрнеста на городском кладбище Элизабету поместили в лечебницу для душевнобольных в Дерпте, где через два года и семь месяцев вслед за ранее угасшим духом угасло и тело Элизабеты. В ее вещах нашли неизвестно когда написанную записку: «Никто мне ничего не должен».
Август в неустанных трудах и хлопотах, неделями, месяцами не давая себе роздыху, особенно между Юрьевым и Микелевым днем, уверенно продвигался вперед, весь погруженный в работу. Но временами, когда во сне начинали являться обольстительные кошмары, бередя плоть и пробуждая похоть, он, не считаясь ни с чем, забрасывал дела, впрягал жеребца в рессорную коляску и ехал в клуб перебеситься. Все было настолько привычно, что он заранее знал, каким образом начнется и как закончится кутеж, какой от него будет прок и какие потери, какими словами встретит его трактирщик и сколько придется выпить водки, прежде чем удастся заглушить в себе гордость и стыд настолько, чтобы хватило смелости постучдться к Мнце. Знал наперед и то, сколько Мице украдет у него из кошелька. Даже знал наизусть ее вскрики отчасти искреннего восторга, отчасти профессиональной хитрости шлюхи, умеющей польстить клиенту.
В один из таких кутежей, когда он успел довести себя до нужной кондиции, выйдя из клубного туалета, не пошел обратно в грохотавшую от музыки гостевую половину, а повернул к зеленым плюшевым занавескам, за которыми была знакомая дверь. Бубня вполголоса прилипчивую мелодию и кулаком отбивая такт на красных крашеных перилах, Август упорно лез наверх к Мице. Он уже достиг верхотуры лестницы, как вдруг из комнаты Мице вышел брат, Ноас, как обычно в роскошном синем мундире с золотыми пуговицами. Наискосок через жилетку, словно надраенные корабельные поручни, тянулась в два ряда золотая цепочка часов. Август был в своей серой суконной паре, пристяжной крахмальный воротничок невесть куда задевался, сорочка на груди расстегнута. В ту пору братьям было за пятьдесят. Ноас еще больше располнел, погрузнел, бородатая голова тонула в массивных плечах. Август сохранял поджарость и стройность. И шея у него была такая же, как в молодости, длинная, это бросалось в глаза, поскольку Август не носил бороды. Скрестившиеся взгляды братьев заискрились, словно палаши драгун. Август густо покраснел, хотя и без того был красен от выпитого. Ноас сдвинул свои густые брови в насмешливой ухмылке.
— Да, — произнес он, — вот и опять сошлись наши пути. Какой у меня преданный брат, куда я, туда он!
Август смотрел на него с деланным равнодушием.
— Тут тебе не суд, и ты мне не судья.
Ноас развел руками.
— Твоя правда, я не судья, я дурень. Такой же дурень, как и ты. У нас с тобой могло быть еще по пяти сыновей. А мы стоим в очереди к Мице.
Уязвленный нечаянной встречей, Август повалился в кровать Мице вместе со словами Ноаса, словно вилы в спину брошенными вдогонку. Ничего не понимавшая, насмерть перепуганная Мица лишь глазами хлопала, из отгороженной ширмой умывальни наблюдая, как рычал он и корчился. Выпив с полбутылки вина, Август оправился настолько, что вспомнил, зачем сюда явился. Злость на себя и на брата поутихла. Что говорить, вся эта комната была сверху донизу заполнена чем-то мерзким, тошнотворным, но в то же время витал в ней и какой-то разуму неподотчетный, на стойких влечениях замешенный соблазн, — и затаившийся в нем жеребец, трепетными ноздрями принюхиваясь к потным промежностям кобылицы, отважно выпускал свой жеребячий снаряд. Но в спине еще торчали вонзенные вилы, освободиться от них было невозможно. А потому он думал и тогда, когда думать возбранялось. И видел обвисшие Мицины груди, когда полагалось быть незрячим. Слышал густо хлопающие звуки в натруженных недрах загнанного Мициного тела, хотя обязан был оставаться глухим.
И потому с таким же рычаньем, с каким повалился в Мицину постель, он соскочил с нее. И на сей раз Август пил, шумел и буянил в трактире два дня и две ночи без перерыва, в лютой злобе, грызущей тоске, безутешности сгибая и ломая вилки, ножи, колотя посуду и швыряя бутылки.
На третий день утром Август воротился домой и, посреди двора с трудом вывалясь из коляски, кинул вожжи работнику. Ступая медленно, опасливо, побледневший, без кровинки в лице, едва доплелся до своей комнаты. Вошла Антония с холодной квашой и вымоченной селедкой. Принесла и чистую рубаху. Антония умела бесшумно открывать дверь, бесшумно расставлять посуду, бесшумно ходить по дому. В тот момент это свойство показалось Августу на редкость ценным. Уши сделались чувствительны, как зубы в оскомине. Никого не хотелось видеть, ни с кем не хотелось разговаривать. А присутствие Антонии ему не мешало. Это он ощутил совершенно ясно. Как ощутил исходящий от нее ток бодрости, жизненной силы.
— Отчего у тебя вид такой счастливый? — скребя щетину отросшей бороды, спросил Август.
Антония не ответила.
— Могла бы со мной поделиться.
Антония окинула его стремительным взглядом своих темных глаз.
— Антония, по гроб ноги моей там больше не будет! Ты слышала?
— Да.
— А еще скажи: не согласишься ли пойти за меня замуж?
Довольно долго держалась тишина.
— Ну вот, не отвечаешь.
— Зачем же отвечать, коли глаза счастливые.
О свадьбе сговорились твердо, но, покуда дело дошло до пастора, Антония успела забрюхатеть. Глазастый пастор Эбервальд наложил пять рублей штрафа за «осквернение невестиной фаты», а кроме того, венчание назначил не в церкви, а в своей пасторской усадьбе. Август открыл кошелек, порылся в нем и ответил, что у него, к сожалению, нет при себе мелких денег, посему наведается к пастору, когда Антония опять будет на сносях.
Через год и три месяца они явились снова. На сей раз вид Антонии не внушал подозрений. Но Эбервальд все равно отказался венчать нх в церкви, Август же наотрез отказался везти Антонию в пасторскую усадьбу. Еще год спустя пришли к Эбервальду в третий раз, а еще через год — и в четвертый. В пятый раз Антония и Август говорили о венчании незадолго до того, как Эдуард Вэягал задержал Эбервальда в ризнице. Время было смутное, носились разные слухи о новых законах и новых правах. В накаленной атмосфере свара с Вэягалом не сулила Эбервальду ничего хорошего. И пастор с самого начала проявил уступчивость.
— Итак, вы намерены вступить в свой первый священный брак, взяв в жены женщину, прижившую в девичестве четверых детей? — спросил Эбервальд Августа.
— Да, — ответил Август, — только детей больше, и пятый уже брыкается.
— Вы верите в чудеса?
— А как же иначе. Мир одно сплошное чудо.
— Ну так знайте, я вас обвенчаю. Только не в обедню. В будний день вечером в пустой церкви — милости прошу!
В будний день вечером пустая церковь оказалась битком забитой народом. Даже проходы заполнили те, кому не хватило места на скамьях. Теплились свечи. Мужчины в своих праздничных парах истекали потом, женщины церковными песенниками обмахивались, как веерами. Раскатали красный ковер, церковь украсилась невесть где раздобытыми лавровыми деревцами. Пожаловали самые знатные в Зунте капитаны, были там пожарники при параде, делегация ссудо-сберегательного товарищества со своим флагом, хористы в полном составе, энтузиасты-велосипедисты и поголовно все нищие. Само собой разумеется, в первом ряду, блистая великолепием мундира, стоял Ноас. Ничего не видящая Элизабета, Леонтина с мужем и приемная мать Антонии сплоченной группкой жались чуть позади.
Август во время церемонии держал руку Антонии в своей крестьянской ладони высоко поднятой — как будто вел ее под звуки полонеза. Невеста даже не пыталась скрывать располневшего живота, на ней было белое платье, на голове миртовый венок и фата. По левую руку от жениха по-братски тесной стайкой сгрудились маленькие Вэягалы — Паулис, Петерис, Атис и Эгон. Эгону было невмочь выстоять всю церемонию, и временами он усаживался на пол.
В том, что каратели не сожгли дом Вэягалов сразу, а лишь через неделю, была немалая польза: Антония, предчувствуя неотвратимость беды, часть одежды и хозяйственного скарба перетаскала понемногу в ригу. Той ночью, когда четыре казака с четырех углов подпалили дом, некогда было подумать о спасении добра. Только и успела Антония, что связать в узлы постели да закутать детей в большие платки. Конечно, не мешало бы вернуться, прихватить с собой и котелки, но Антонин показалось, что дети дрожат от холода, а потому и поспешила уложить их у амбара, прикрыв одеялами. Но вскоре от полыхавшего исполинского костра сделалось так жарко, что мальчишки все с себя посбрасывали, бегали в одних рубашонках.
Август первым делом кинулся скот спасать. Коровы упирались, не хотели выходить со двора, лошади бесились, одни овцы тупо последовали за бараном.
Снег во дворе, как весною, таял, зажурчали ручьи, появились лужи, заклубился пар. Перед тем как рухуть крыше, огненный столб взметнулся к небу с такой силой, что вместе с пламенем взлетела и тяжелая черепица, а в саду на какой-то момент расцвела вишня.
К счастью, огонь не перекинулся на службы. Под жилье приспособили ригу. Превращенный в груду углей дом тлел, чадил и дымился несколько месяцев кряду. Оттаявший двор и край сада обледенели. В середине февраля выпал свежий снег, лишь кое-где среди белизны чернели головешки. Но снег продержался недолго, все сильнее припекало солнце, и на дворе опять поднялся черный холм. Все лето, всю следующую зиму маленькие Вэягалы проходили чумазыми и черными, как чертенята. Антония раз десять на дню заставляла их умываться, но казалось, угольная чернота в них въелась на веки вечные.
— Почему наш дом сожгли? — приставал к отцу с расспросами Паулис. — Что такое революция? Почему мама говорит «неужели жертвы будут напрасными»?
— Ничто в мире без жертв не обходится, — наставлял Август. — Чтобы расцвели цветы, должны лопнуть почки. Рак, вырастая, ломает панцирь. Змея тужится, выбираясь из старой кожи.
Ноас при виде столбов дыма над горящими домами вспомнил встреченный им в плавании первый пароход «Грейт Истерн». Неужели и эти дымные столбы предвещают новую страницу истории?
Семьдесят лет спустя Скайдрите Вэягал, разыскивая в архивах даты жизни жены брата Ноаса, Антонин, на последней странице приходской метрической книги наткнется на оставленный кем-то автограф:
«Неисповедимы пути мирового прогресса — столько в нем околичностей. Христианство, радея о милосердии и человеколюбии, пришло к Крестовым походам и инквизиции. Средневековье томилось в ожидании Судного дня, а наступил Ренессанс. Колумб искал Индию, а нашел Америку».
Неведомый архивист, обнаруживший эту запись еще до Скайдрите Вэягал, легонько карандашом и, похоже, детским почерком от себя добавил: «Ева и Пьер Кюри искали новые радиоактивные элементы, а нашли ключ к атомной бомбе. В свою очередь, заключенная в атомной бомбе энергия, будучи разумно использована, может спасти человечество, например, с наступлением новой эпохи оледенения».
Август воздерживался заводить разговор с Ноасом о восстановлении дома. Да и куда спешить, времена были тревожные. «Лесные братья» продолжали борьбу, в отместку бароны и власти расстреливали, вешали, жгли. Черная сотня покинула Зунте, но кто мог поручиться, что она не вернется.
Гибель Якаба Эрнеста и обострение болезни Элизабеты Ноас пережил тяжело. Но, думается, больше всего потрясла встреча с Эдуардом, перечеркнувшая его последние надежды. Это было сокрушительным ударом: за голову Эдуарда власти сулили пятьсот золотых рублей; как знать, быть может, кости сына уже белеют под каким-нибудь забором. Ноас поник, поседел на глазах. Мало что осталось от былой молодцеватой выправки. Куда девалась твердая, разлетистая походка? Теперь он при ходьбе старчески сутулился, пошаркивал ногами.
Ближе к весне Август как бы между прочим осведомился у брата, когда тот собирается отбыть.
— Давно собираюсь, — ответил Ноас, — да не в дальний путь, а в Ригу. Цена на парусники падает, как якорь в воду. За шхуну, год-другой назад стоившую все тридцать тысяч, хорошо, если весной получишь пять. А еще через полгода, считай, задаром придется отдать.
Действительно, Ноас вскоре уехал в Ригу, а в начале апреля вернулся. И было видно, вернулся без лавров. Сам ничего не рассказывал, Август не лез с расспросами. Но когда наступил июнь, а Ноас все еще отсиживался на берегу, Август как-то под вечер явился к нему в Особняк и сказал:
— Здравствуй, брат, пора бы «Вэягалы» привести в порядок. Чуть подует ветер, золой так и несет.
— Ты что же, хочешь, чтоб я тебе помог золу вывозить? — Ноас утирал потный лоб не первой свежести платком.
— Хочу знать, сколько денег думаешь вложить в восстановление дома. Я не бедняк, но расходы будут немалые.
— Нет у меня бросовых денег. Деньги самому нужны на стальной корабль с паровым двигателем.
Август сгоряча предложил выкупить его половину хозяйства и тут же выложить всю сумму сполна. Чтобы раз и навсегда с этим покончить, Ноас без раздумий согласился:
— По рукам!
На обратном пути неспокойно было на душе у Августа. Как раз теперь, когда позарез нужны наличные, он остался без копейки. Ну да ладно, зато у него земля, а в землю он верил. Потому в темноте грудь его вызвездили надежды, и Август так самого себя успокаивал: «Не беда, год-другой переможемся. Пока ребята подрастут, глядишь, и дом поднимется».
Паулис Вэягал, старший сын Антонии и Августа, на свет появился в рождественскую ночь — не то потехи ради, не то из упрямства, желая всем досадить, а заодно и сам поглядеть, что из этого получится. Словом, появился ногами вперед. Молодая, еще не набравшаяся опыта повитуха, почувствовав, что роды сулят осложнения, посоветовала послать за доктором. Но Август сумел сохранить хладнокровие. Только и несчастья, что ногами вперед? Нечего пороть горячку, бывает, и жеребята таким манером рождаются. Август взял дело в свои руки, и к утру парень тут как тут, голосистый, с отметиной своенравия на лице — круглыми, горящими глазами и парой роговидных шишек на лбу.
Сначала его звали жеребенком, затем крикуном и егозой. Паулис быстро научился выговаривать слова и строить из них фразы. Никто не помнил другого ребенка, кто бы так много и охотно говорил. Паулис разговаривал со знакомыми и незнакомыми, с самим собой и братьями, говорившими хуже его, с сестрой, которая совсем еще не говорила, с деревьями, животными, ведрами, лоханями и стогами сена. Он говорил наяву и во сне, шагая по дороге и глядя в окно. И казалось, все его понимают. Маленькая Элвира как на веревочке за Паулисом ходила, петух его слушал, склонив набок голову и приоткрыв клюв, собаки на него не лаяли, коровы при его приближении добродушно помыкивали.
Как-то ночью Антония обнаружила, что кровать Паулиса пуста. Он сидел на крыше дома. Когда его спросили, что он там делает, Паулис ответил, что звезды считает.
— Ну, и сколько в небе звезд?
— Пока не сосчитал. Когда сосчитаю, скажу.
То же самое Паулис ответил и во второй, и в третий раз, когда его заставали на крыше. Какое-то время спустя со своей обычной ухмылкой он объявил, что дело сделано. И назвал число. Никто так и не понял, действительно ли Паулис все светила сосчитал или просто валял дурака. У Паулиса было настолько живое воображение, что нередко у него самого и у тех, кто его слушал, терялась грань между реальностью и вымыслом.
После того как сгорели «Вэягалы» и убили Якаба Эрнеста, Паулис перестал во сне разговаривать. Вовсе не потому, что в риге сон был крепче. Просто теперь Паулис во сне потихоньку плакал, а поутру, как всегда, вставал бодрый, веселый и во всем остальном был тот же прежний Паулис. Те годы так или иначе сказались и на других детях. Любимчик матери шестилетний Атис и вечно задумчивый Эгон в продолжение всего лета хоронили мертвецов. Такая была у них игра — то там, то здесь рыли могилы, а потом их засыпали. Ставили кресты и опять снимали. Поскольку кошек и цыплят в силу их живучести нельзя было использовать, роль мертвецов выполняли вещи неодушевленные: поленья, деревянные ложки, ящички из-под гвоздей и сапожные колодки. Иногда мертвецов хоронили так основательно, что отыскать их не удавалось. Когда таким образом исчез один из лучших топоров, а затем и рубанок, отец прервал очередную церемонию захоронения, отстегав сыновей ремнем.
Несмышленая Элвира не много понимала из происходящего. Но кое-что и она понимала. Когда казаки уводили Якаба Эрнеста, Элвира махала ему ручкой и кричала «пока, пока!». После всего случившегося Элвира уже никогда никому при прощании не махала рукой и не говорила «пока, пока!».
Паулис и меньшие братья, по мере того как подрастали, набирались ума-разума, на каждом шагу сталкивались с растерянными, раздосадованными людишками. Повальное увлечение заморскими плаваниями, чему зунтяне десятки лет предавались с успехом и одержимостью, щедро сея вокруг себя семена богатства, расточительства, самомнения, — эта увлеченность неожиданно сошла на нет. Ворота возможностей, год от года открывавшиеся все шире, приучая к мысли, что так будет всегда, вдруг захлопнулись.
Красавцы парусники без дела и признаков жизни никли в порту на приколе, служа прибежищем голодным крысам, которым тоже трудно было примириться с тем, что золотая пора миновала.
Летними погожими деньками, сложив на коленях свои татуированные руки, в угрюмой праздности сидели, перед клубом мужчины. У кого еще что-то водилось в кошельке, те посиживали внутри, но без прежней удали, размаха; задумчиво потягивали пиво, закусывая копченой салакой. Никто толком не знал, что же делать дальше. Что в Зунте не будут строить стальных кораблей, понимали все. Кое-кто успел перебраться в Ригу, присылал оттуда обольщающие письма: дескать, переезжайте, на заводах работы хватает, мастеровых у каждого перекрестка на стройки зазывают, город разбегается во все концы быстрее, чем огонь в сухом лесу. Легко сказать — переезжайте. Грузи, как цыган, на подводу пожитки, в семье-то шесть, восемь, а то и девять душ.
Большая часть капитанов с помощью нерадивых арендаторов и оставляемых без присмотра работников довели свои хозяйства до ручки. Вдоль всего побережья тянулись запущенные угодья, некогда плодородные поля зарастали ольхой и бурьяном, сиро стояли никому теперь не нужные кузницы, лесопильни, сараи и склады, смолокурни и канатные мастерские. Кораблей больше не строили. Когда не стало денег, чтобы купить харчей у лавочников, завозивших продукты из дальних волостей, вдруг обнаружилось, что и буханка хлеба может стать проблемой, а фунт масла — пределом мечтаний.
Чем туже затягивался узел невзгод, тем настороженней следили горожане за каждым шагом Ноаса, стараясь по его маневру уловить, откуда ветер дует. Только теперешний сухопутный Ноас мало походил на того Ноаса, что некогда кружил по морям и океанам, в свои короткие побывки охотно рассказывая о виданных на краю света новинках. Мундир с золотыми пуговицами носил будто бы другой человек — уклончивый, замкнутый, непроницаемый. При встречах в порту, на улице или в клубе за стойкой Ноас был не прочь потолковать о погоде, ожидаемых ветрах, а чуть дело коснется серьезного, ухмыльнется, буркнет что-то невнятное — и молчок. Уловки Ноаса в зунтянах заронили мысль, что старый прохиндей что-то затаил, вынашивает какие-то планы, потому за ним надо глядеть в оба.
Ноас Вэягал оказался в числе немногих счастливцев, кому все же удалось вовремя сбыть большие парусники за вполне приемлемую цену. Был момент, одну из оставшихся шхун он куда-то сплавил, дав основание слухам, будто Ноас с нанятой в Сингапуре командой ныряльщиков собирается у берегов Греции промышлять губкой, но это оказалось чепухой. Месяц-другой спустя Ноас воротился домой с полдюжиной бочек сельди.
Когда же Ноас сухопутьем отправился в Ригу, пошли толки, что он, заняв у Микельсона — тому тоже посчастливилось продать свои парусники — пятьсот екатеринок, добавил их к своим сбережениям, сумма получилась изрядная, пятьдесят тысяч рублей, а за такие деньги при посредничестве бременского «Ллойда» можно было приобрести не новый, конечно, но еще приличный угольщик. И эти слухи не подтвердились. Домой Ноас вернулся совсем присмиревшим. Уж если б Ноас купил пароход, трактир «Стадолкрог» ходуном бы ходил, в этом отношении зунтяне хорошо знали Ноаса.
Полгода спустя, когда Ноас зачастил в окрестные рыбачьи поселки, народ гадал, не намерен ли он пуститься в рыбный промысел, кое-кто в последнее время так и поступил. Не случилось и этого.
В день поминовения усопших, повстречав Ноаса у богатого надгробия над могилами Элизабеты и Якаба Эрнеста, молодой Клеперис, успевший обзавестись такой длинной и седой бородищей, что даже летом был похож на Деда Мороза, спросил его напрямик, куда он собирается вложить свои капиталы. И Ноас ему ответил тоже безо всяких околичностей:
— Никуда. Схороню в ножке кровати.
— В ножке кровати?
— Да, заведу себе кровать с золотой ножкой.
Молодой Клепернс давно утратил былую сноровку, и все же по завершении поминальной церемонии на кладбище об этой фразе Ноаса не знали разве что глухая Элиня, Симанис из богадельни да несколько придурков, не считая, конечно, младенцев. С той поры слухи о богатстве Ноаса росли и умножались. Молодым Клеперисом обнародованная весть с годами превратилась в легенду, даже стала присказкой: что поделаешь с человеком, который спит на кровати с золотой ножкой.
А вот слова Ноаса о том, что он не собирается вкладывать деньги в какие-либо предприятия, быстро забылись. И не без причины. Вбив себе в голову, будто испарения керосина порождают дурные сны, Ноас надумал в своем пустующем Особняке устроить электрическое освещение. Судя по газетам и рассказам очевидцев, в Риге, Петербурге, Лондоне, Рио-де-Жанейро и Лимбажах электричество уже перестало почитаться чудом, а служило залогом комфортабельного и практичного быта, посему возникли вполне обоснованные подозрения, что планы Ноаса Вэягала куда более дерзки, чем может показаться на первый взгляд.
Так оно и вышло. На это указывал размах и объем работ. На задворках дома был установлен паровой котел. Из Риги доставили какую-то машину с огромным маховиком и всякими медными штуковинами. Врывали столбы, тянули провода. Работами руководил расторопный иностранец — внешне удивительно похожий на Руя Рудольфа Русиня Молбердье Мелбардиса, возможно, этот был чуточку выше, и один глаз у него косил.
Как-то вечером, в глухую осеннюю пору, когда моросил меленький дождичек и темнота вперемешку с тягучим туманом рано опустилась на улицы Зунте, сквозь стены городских домов проникли знакомые каждому звуки — пыхтенье паровика, без чего не обходилась ни одна молотьба, и дом Ноаса озарился таким сиянием, что в первый момент зунтяне, даже будучи наслышаны об электричестве, перепугались — уж не пожар ли?
С той минуты Ноас уже не скрывал, что освоенное им новшество преследует цель отнюдь не освещение одного лишь дома, но открывает невиданные возможности для всего города. Вот это опять был прежний Ноас Вэягал, будораживший мысли, искавший новые пути!
Горожане косяками потянулись к Особняку Ноаса, чтобы полюбоваться прозрачными светящимися грушами и получить разъяснение касательно практической пользы электричества. Само собой, в Особняке было покончено с устаревшей привычкой постукивать в дверь костяшками пальцев. Визитеры нажимали кнопку из слоновой кости, и внутри будто кто-то позвякивал ложкой в пустом стакане.
Ноас продолжал изучать возможности применения электричества, вел переписку с соответствующими фирмами, получал но почте рекламные проспекты, читал специальную литературу и не раз ездил в Ригу и Ревель. Немудрено, что богатое воображение Ноаса не сумело удержаться в рамках будничных проектов. Планы Ноаса рвались ввысь.
Мысль устроить раскручиваемую электричеством карусель многим показалась несерьезной, даже смешной, однако Ноас считал, что дело это прибыльное. Возможно, он свои расчеты строил на опыте заграничных увеселительных парков, а также на теориях американских бизнесменов, согласно которым финансовый успех в пору жестоких кризисов достижим лишь с помощью совершенно сумасбродных идей.
Излишне говорить, что пуск электрической карусели в Зунте стал событием, собравшим любопытных не меньше, чем похороны цыганского короля Лейманиса или свадьба Августа Вэягала с участием его детей. Такого шума там отроду никто не слышал, ведь даже скрип немазаной телеги золотаря считался событием, а голосистый петух Бумбура — главным сотрясателем барабанных перепонок. Одновременно с тарахтеньем паровика, воем электрической машины и грохотом карусели весь город от края до края огласили звуки неистовой шарманки, единственного предмета этого комплекса, купленного по случаю у хозяина странствующего балагана из Померании. Переоборудованная для электрического привода шарманка заиграла несравненно громче своих прежних возможностей. Кружилась карусель, одни животные под седоками вставали на дыбы, другие приседали. Гирлянды разноцветных светящихся груш на фоне ночного неба начертали огненные слова: «Счастливого Нового года!» Вдобавок ко всему тут же поодаль пеклись, начинялись и продавались вафли с начинкой из взбитых сливок, искушая обоняние горожан не меньше, чем искушался их слух.
Зазывалой и кассиром Ноас поставил невесть где раздобытую седую негритянку в длинной, до щиколоток, шубе из львиной шкуры. Помимо того что негритянка била в корабельный колокол, она обладала удивительной способностью: под взглядом ее черных, полыхавших притушенным пламенем глаз деньги сами выпархивали из карманов и при учащенном сердцебиении переходили в желтоватую ладонь черной руки.
Вполне возможно, что, привыкнув понемногу к возбуждающему шуму, а также благодаря приобретенной склонности к бережливости зунтяне сумели бы в конце концов побороть в себе любопытство и, пожалуй, интерес к электрической карусели прошел бы сам по себе. Но случилось иначе. Через неделю после открытия гирлянда разноцветных лампочек вдруг замигала, заискрилась голубоватыми огненными змейками. Пламя перекинулось на расписной полог крыши и ширмы машинного отделения. Карусель вспыхнула, как омет соломы, однако продолжала крутиться, а шарманка бренчать, хотя ее неистовства перекрыл многоголосый душераздирающий вопль, который и после первой мировой войны хорошо еще помнил баптистский проповедник Скангал, в тот момент находившийся в рыбацком поселке, верстах в семи от места происшествия. Смельчаки на ходу спрыгивали с крутящегося круга, женщины, прижимая к груди малолетних детишек, продолжали вертеться на пылающих зверях.
Два вывиха плечевых суставов да пять опаленных шевелюр — вот наиболее серьезные последствия сего происшествия, однако доверие зунтян к начинаниям развлекательной индуетрин оказалось в корне подорванным. В атмосфере пробудившегося критиканства окрепли голоса, искавшие и находившие в электричестве бездну недостатков. Интерес публики иссяк, и месяц-другой спустя карусель законсервировали. Электрическая машина продолжала работать ограниченные часы. Весьма сомнительно, чтобы от производства электричества Ноас получал какие-то барыши. Ближе к истине, пожалуй, были те, кто считал, что Ноасу приходилось еще приплачивать из своего кармана. Семья Августа Вэягала, занятая восстановлением дома, успела лишь однажды прокатиться на карусели. Но этого было достаточно, чтобы Паулис запомнил все пять крутимых шарманкой мелодий и на следующий день, просеивая известь, пропел их с полной аранжировкой, не пропустив вступления и переходы. Случайно оказавшийся при этом Ноас — ои приехал к Августу переговорить об электрическом освещении — высказал предположение, что у Паулиса абсолютный слух, добавив, что в настоящее время в мире есть только два достойных внимания певца — Карузо и Шаляпин — и что Август будет последним дураком, если ничего не сделает, чтобы появился и третий. Август, пожав плечами, ответил, что все Вэягалы, слава богу, голосами не обижены, исключая разве что брата Паулиса, Петериса, тому, видно, медведь на ухо наступил.
О музыкальном слухе Паулиса больше разговора не было, отношения Ноаса с Августом к тому времени были достаточно прохладны. Как бы подчеркивая деловой характер визита, Ноас вернулся к электричеству. Август предложил Ноасу осмотреть только что поднятые стропила. Ноас согласился, что мысль брата старомодную черепицу заменить оцинкованной жестью вполне разумна, правда, английская «Эму Бранд» в этом смысле не лучшая марка, он бы лично рекомендовал шуваловской выделки. И, усадив свое кряжистое тело в лакированную рессорную коляску, Ноас укатил, не оглянувшись. В ближайший базарный день, вроде чтобы дождь переждать, а на самом деле гонимый смутными соблазнами и любопытством, Паулис завернул в Особняк к Ноасу и получил от дяди подарок — настоящую скрипку в черном футляре с зеленой бархатной подкладкой. Купил ли Ноас скрипку после памятного разговора о музыкальных способностях Паулиса или инструмент и раньше находился у дяди, осталось тайной. Этот подарок между Паулисом и Ноасом утвердил чувство близости, внешне ничем особенно не проявлявшееся, но со временем они так привязались друг к другу, что и разница в летах перестала быть помехой. И не столько на расчете или доводах рассудка покоилась их близость, сколько на теснейшем родстве — созвучии душ. А скрипка для Паулиса означала примерно то же, что в свое время для юного Ноаса девяносто семь морских карт капитана Кукуваса.
Уже к весне Паулис играл, как юный бог. Нот он не знал, так и не удосужился их выучить, — никого не оказалось рядом, кто бы просветил его на этот счет, — однако он умел извлечь из скрипки все, что сам мог пропеть и просвистеть. Скрипка стала как бы продолжением его голосовых связок — птицей щебетала, ветром рыдала, рассыпалась трелями, вздыхала и грустила. Домочадцы заслушивались игрою Паулиса. Только Август, под старость зачерствевший в рассудочности, нетерпимости, временами ворчал, что игра для Паулиса стала пороком. Конечно, час-другой приходилось от сна урывать, умеренностью Паулис никогда не отличался. Особенно вначале, пока с игрой не ладилось, хотелось поскорее набить руку. Да, случалось, проснувшись среди ночи, Паулис в темноте нащупывал одежду, скрипку и, потихоньку выбравшись из дома, уходил на опушку леса играть. Но это продолжалось не слишком долго.
В ту пору на белом свете вообще творились чудеса. По ночам надломленным крестом поперек неба лежала комета с длинным сверкающим хвостом. У коров рождались телята о двух головах, кое-где воскресали положенные в гроб покойники. Люди отучились говорить: «Этого не может быть!» Привыкнув к чудесам, терпимо пожимали плечами: «Чего только не бывает!»
К четырнадцати годам Паулис вытянулся настолько, что сравнялся с отцом. К тому времени дом был полностью восстановлен. Паулису у портного пошили первую взрослую пару с жилетом. Двоюродная сестра Леонтина, приехав в гости, подарила ему, как сама со смехом выразилась, футуристический галстук, а Ноас преподнес серебряные часы с цепочкой.
К тому времени уже гремела его слава музыканта, приглашения потешить своей скрипкой разного рода сборища сыпались со всех сторон. Независимо от того, радостным был повод или печального свойства, всем приятно было видеть у себя миловидного, расторопного юношу, умевшего не только на скрипке сыграть, но и — смотря по обстановке — вести чинную или бойкую беседу. Его приветливые взгляды и веселые речи даже завзятого брюзгу не оставляли равнодушным. Паулис вносил с собой в дом веселье, хорошее настроение, мужчины проникались духом братства, дети теряли чувство времени, женщины излучали женственность.
Позднее, уже пройдя половину пути, умудренный жизнью Паулис эту свою способность будет прекрасно сознавать и на том построит нечто вроде философской программы: все живое жаждет сердечности. Но это придет позже, после тысячи удачных и неудачных опытов в лаборатории человеческих отношений, после того как будут испиты радости, выстраданы горести, по прошествии первой и второй мировых войн, после блужданий в лабиринте страстей и слабостей, после приступов душевной нежности и угара темных влечений. И этот искушенный, всеведущий Паулис будет по-прежнему всеми любим, уважаем, этот добряк и потешник, у которого для всякого найдется ласковое слово и который никогда не откажет человеку в помощи.
Последние годы жизни Ноас коротал в одиночестве. Зунтяне, постепенно перекинувшиеся на валяльный и гончарный промыслы, на смолокурение, подчас бывали озадачены, видя, как он, в погожие дни выбравшись из своего Особняка, пошаркивая подошвами, семенит по главной улице. Его синий капитанский мундир с золотыми пуговицами вызывал такую же снисходительную улыбку, как, скажем, украшенный перьями индейцев картуз малыша — экстравагантная бутафория без ощутимой связи с действительностью.
Поскольку Ноасу трудно было подыскать предлог для выезда, его черный жеребец, застоявшийся в стойле, раздался до таких размеров, что и ржать перестал, только похрапывал. Когда же конь околел, не выдержав столь суровых условий содержания, Ноас не стал обзаводиться новым. Конюх до самой смерти получал жалованье дворника. Затем умерла и служанка-кухарка-экономка, и дом еще больше обособился от города. Дважды в неделю в Особняке появлялась старушка кое-что прибрать, подлатать, заодно наварить котел похлебки. И конечно, Паулис, поставлявший Ноасу родниковую воду, — колодезной тот не признавал — временами что-то приносил из магазина, в случае необходимости выполняя обязанности цирюльника, дровосека, а чаще просто забавляя Ноаса разговорами.
Подобно многим одиноким старикам, Ноас постепенно опустился, ходил немытый, неухоженный, в запятнанных штанах. А поскольку он еще и пропускал по рюмке-другой, жевал табак и натирал суставы смесью дегтя и змеиного яда, то его, совсем как капустную кочерыжку лнетья, многими слоями окутывали всякие терпкие запахи.
Часы, некогда властно диктовавшие Ноасу Вэягалу распорядок жизни, теперь неделями не заводились.
Вставал, когда хотел, ложился, когда вздумается. На окнах плотные занавески, а так как Ноас их не раздвигал, то лампа нередко горела и в ясные дни.
Всякий раз, заставая своенравного старика в добром расположении духа, Паулис принимался расспрашивать его о чудесах света.
Иногда разговор сам собой начинался. Паулис как-то спросил Ноаса, есть ли у него заветное желание, и Ноас, задвигав набрякшие веки, ответил:
— Знаешь, какое у меня заветное желание? Иокогама, Алабама! Хотелось бы легко умереть. Это, милый мой, награда, которую бог не всякому дает. Слишком долгая жизнь не ахти какое счастье. Потому что человек живет надеждами, а время отжившие надежды, как старые деньги, изымает из обращения. Быть свидетелем кончины твоих надежд… Э, да разве ты поймешь!
— Чего ж тут непонятного. Ты говоришь о парусных кораблях.
— Я говорю о мыльных пузырях. Летит такой пузырь, радужно светится, вдруг бах — и нет его.
— А если б парусное дело вновь началось, стал бы опять корабли строить?
— Стал бы, как же иначе. А впрочем, как знать. В молодости все видится в одном цвете, к старости — в другом.
— Вот этого, признаться, не понимаю.
— Придет время, поймешь.
— А ты как считаешь — жизнь у тебя счастливо или несчастливо сложилась?
— Счастье что! Было — и нет. Оно скоротечно.
— А если плохое и хорошее вместе сложить?
— Я достиг почти всего, чего домогался. Да не все, чего человек домогается, добром для него оборачивается.
Известие о том, что началась война, зунтяне поначалу приняли к сведению чисто умозрительно: на земле спокон веку где-нибудь да воюют. Прежде газеты писали о войне с турками и японцами, теперь война разразилась в Сербии и Восточной Пруссии. Если версты подсчитать, выходило поближе, но в сущности столь же далеко, вроде бы и не в этом, а в ином каком-то с их жизнью трудно сопрягаемом мире. В своем истинном обличье война явилась в Зунте в виде мобилизационных повесток. Затем — реквизиции лошадей. Велено было сдавать сено. Румяные, холеные офицеры-интенданты в отутюженных мундирах на базарной площади вылезали из лакированных колясок, попыхивая ароматными сигарами. Почтальоны стали доставлять невинного вида конверты с извещениями лаконического содержания: «…пал смертью храбрых за царя и Отечество». В лавках исчезли плуги, косы, подковы и гвозди. Когда Паулис сообщил об этом Ноасу, старик с неожиданной прытью сел на своей кровати.
— Вот бы теперь быстроходную шхуну, денежки валом бы валили. Доплыть до Готланда и обратно вернуться — нужна всего неделя.
— Немцы в Балтийском море с «цеппелинов» разбросали мины.
— Да что мины… — Собрав на своем багрово-сизом лице бессчетное количество морщинок, Ноас разразился задорным смехом, обнаружившим в этом изрядно перегоревшем костре остатки живого огня. — Иокогама, Алабама!
Ноас так расхрабрился, можно было подумать, он в самом деле поднимется с кровати, обзаведется кораблем и отправится на остров Готланд. Однако все кончилось тем, что он привел Паулиса на чердак Особняка и показал ему свои запасы — в промасленную бумагу обернутые косы немецкого производства, связка купленных в Англии подков и три ящика разных размеров гвоздей.
— Забирай, — сказал он Паулису, — мне это добро уже не пригодится, а порядочного наследника нет. Хватит с меня вот этого ящика.
Когда глаза привыкли к темноте, Паулис сообразил, какой ящик Ноас имел в виду. Под пологим скатом крыши лежал гроб. Поскольку крышка стояла прислоненной к дымоходу, нижняя часть гроба имела вид безобидного корыта. Доски, сразу видно, добротные, толстые, из дуба или ясеня, но, обработанные рукой умелого мастера, не производили впечатления тяжеловесности. Хотя по тем временам гроб на чердаке был вещью заурядной, Паулис ощутил в груди холодок. И тут из гроба, звучно хлопая крыльями, выпорхнул голубь.
— Берись за конец, накроем крышкой. От этих стервецов спасу нет. Загадят мне домовину вечного отдохновения, вонь будет стоять до второго пришествия.
Хоть время было военное, в Доме обществ балы устраивались даже чаще, чем раньше. С той лишь разницей, что перед танцевальной частью оркестр играл «Боже, царя храни!», а представительницы женского комитета в перерывах собирали пожертвования на подарки солдатам. Паулис так и не понял, распространяется ли новый порядок лишь на многолюдные сборища или его следует соблюдать всегда. На одной из свадеб он сыграл «Боже, царя храни!», а вышел казус: по волости пошли слухи, будто молодой Вэягал это сделал с пьяных глаз.
Судя по заносчивому тону газет, оптимистическим речам засылаемых Ригой ораторов, по тостам местных заправил в буфете Дома обществ и проповедям пастора при богослужении, победа, можно сказать, стояла у самых ворот. Не раз вывешивали флаги, били в колокола. Но вместо известия о победе неожиданно пришло сообщение, что немцы ворвались в Курземе. На дорогах появились беженские обозы, плакали дети, мычали коровы, блеяли овцы, кудахтали куры. Измотанные, растерянные мужчины и женщины, как будто и сами не веря, рассказывали истории своих бедствий — как наспех пришлось покидать дома, как все позади погибало в огне: приказ начальника полиции и военного коменданта был краток: двигаться в восточном направлении.
Ноас позволил нескольким семьям беженцев заночевать в своем доме. Более всего его вывел из себя полученный приказ — «двигаться в восточном направлении».
— Иокогама, Алабама! В таком случае вы взяли неверный курс! — волновался он. — Люди добрые, когда нет под рукою секстанта, ориентируйтесь по звездам.
Той ночью у молодой беженки на кухне Особняка родилась дочка. Роды были тяжелыми. Паулис, поутру прибежавший к Ноасу, увидел ворох окровавленных простынь и полотенец. И первое, что ему пришло в голову: ну вот, война и до нас докатилась. Не могло быть речи о том, чтобы роженица продолжила путь. Паулис перевез ее с малюткой на хутор «Вэягалы». Антония ребенка положила в теплые отруби, а роженицу обложили свиными пузырями с прохладной родниковой водой. Позже, увидев Паулиса, Антония сказала:
— Сдается мне, привез ты дочку себе приемную. Мать вряд ли утра дождется, или я ничего не смыслю в бабьих делах.
Так оно и вышло. Ночью мать умерла, а девочка осталась в «Вэягалах».
— Назовем ее Мартой, и пусть растет на здоровье, — решил Август, оглядывая крошку с тем мудрым благодушием, каким проникаются к детям лишь в старости. — Есть в ней что-то от Вэягалов. Так некстати на свет появиться и выжить…
В середине сентября все заборы в Зунте были обклеены призывами вступать в создаваемый стрелковый батальон. В Доме обществ прошло собрание, на котором Паулису пришлось впервые сыграть «Боже, храни Прибалтику!». Мелодию он краем уха слышал раньше, среднюю часть с переходом, правда, совсем не запомнил. Однако на повторной строфе он схватил мотив. Атмосфера в зале казалась несколько неправдоподобной. Голос прибывшего из Риги оратора будто бритвой водил по спинам слушателей. Оратор вид имел вполне представительный: пенсне на носу, черная визитка. Рядом с ним офицер с погонами штабс-капитана.
— Неприятель топчет наши нивы. Седовласым старцам и детям, матерям и женам — всем приходится спасаться бегством от жестокого врага. Стоны и вопли их оглашают небеса, от нас они ждут защиты! — Человек в черной визитке размахивал черным котелком. — Час настал взяться за оружие. Своим патриотизмом, верностью царю и героической борьбой против нашего исконного врага латыши заслужили право идти в бой под латышским флагом, сплоченные в батальоны стрелков.
Латышского флага Паулис в глаза не видел, понятия не имел, как он выглядит, и все же от волнения запотели ладони.
33
Вербовка добровольцев шла полным ходом. Среди зачитанных докладов были и с такими названиями: «Притязания немцев на Курземе и Видземе», «Немецкий барон — злейший враг латышей», «Латышский народ на грани уничтожения». Всевидящий, всемилостивейший, обо всех радеющий император, которого поначалу еще расхваливали, в какой-то момент был позабыт. В Доме обществ на самом видном месте повесили холст с аккуратно начертанным призывом бить немцев до последней капли крови. По недосмотру холст получился столь огромным, что почти укрыл собой двуглавого имперского орла, о чем Харенфус, бдительный писарь из баронской вотчины, настрочил в Петербург донос. От холста пришлось оттяпать основательный кусок. Местные немцы из кожи вон лезли, притормаживая развитие событий. В докладах о зверствах немцев запрещалось поминать жертвы революции 1905 года, следовало также отличать немцев, подданных русского царя, от немцев, подданных германского кайзера. Какие-то происки велись и в Петербурге, ибо в один прекрасный день пришла весть, что запись в добровольные стрелковые батальоны в Риге прекращена, затем эту весть сменила другая — запись продолжается.
Приятель Паулиса, Янка Стуритис, настаивал, что ехать надо немедленно, пока фрицы на шею не сели. «Уж лучше погибнуть среди порядочных парней, чем подыхать, давя вшей где-то на обочине дороги под Самарой или Астраханью». Паулис так далеко не заглядывал. Ему было всего шестнадцать лет. Да и трагизм происходящего по-настоящему его не коснулся. Бурлившая вокруг жизнь, толчея, новые яркие впечатления держали его в постоянном возбуждении, скорее беспечно-легкомысленном, чем омрачаемом дурными предчувствиями. Страхи были где-то далеко, а в иссушавшей его лихорадке скорее было предчувствие радости, чем беды. И он никак не мог сделать выбор. Уехать тайком, вопреки родительской воле ему не хотелось. Он знал на этот счет мнение отца: армия не то место, куда уходят тайком и обманом. Мать будет плакать навзрыд, держать его обеими руками — не пущу, не пущу! Ноас рассмеется сатанинским смехом — ну, что я говорил, стоит только свистнуть…
В стрелковый батальон из Зунте ушло добровольцами десятка два парней. Когда же и Паулис наконец решился, возникло препятствие, не менее неожиданное, чем появление первой беженской фуры на главной улице. Беженцы завезли с собой тиф, и Паулис заразился одним из первых. Опухший и бледный, метался он в горячке в постели и бредил, будто уже записался в стрелки, прощался с отцом и Ноасом, просил прощения у матери, вопил, что немцы украли его скрипку и что все вокруг пропахло гарью. Переболели тифом также Атис и Элвира. Маленький Эгон в горячке буквально сгорел, превратившись в подобие тени.
Четыре недели спустя Паулис понемногу стал поправляться. От прежнего молодца остались кожа да кости. Зубы во рту шатались, как у пса по весне, лезли волосы, отощавшие ноги дрожали от каждого шага, лоб покрывался холодной испариной.
Вернулся в Зунте и Янка Стуритис. О своих рижских приключениях взахлеб рассказывал. Везде ему удалось побывать, все повидать — на собраниях Латышского просветительного общества и на митингах во дворе театра «Олимпия», регистрационном пункте, что на Дерптской улице, на проводах особого стрелкового подразделения велосипедистов и мотоциклистов, — с набережной Даугавы те отправлялись прямо на фронт. Самого Янку не взяли по досадной случайности. В тот день, как назло, нагрянула комиссия из генерального штаба; что касается возраста, он сумел вывернуться, но потом доктора посчитали, что у него зрение слабоватое, и спровадили домой с такими словами: «В стрелки берем таких, кто умеет не только стрелять, но и в цель попадать».
После того как наступление германцев было остановлено, жизнь в Зунте как будто пошла своим чередом. Беженцы проследовали дальше. На морском берегу расположился сторожевой взвод с шестидюймовой пушкой. От солдат береговой охраны у сестры Янки Стуритиса Алвины и еще одной девицы родилось по мальчику. «Ладно бы девчонок родили, — сказала Антония, — мальчишки — к долгой войне».
Август Вэягал был всего на год моложе брата Ноаса, однако его старость как-то не бросалась в глаза. Сухопарый и жилистый Август, даже разменяв восьмой десяток, продолжал держать на своих плечах основные работы хозяйства. Конечно, Паулис, Петерис и Атис, подрастая, набираясь сил, облегчали отцовское бремя, но о том, что кто-то из сыновей в ближайшее время приберет к рукам бразды хозяйства, не могло быть и речи. Сыновья не только тянулись вверх, раздавались вширь и набирались ума-разума, с годами стали в них проявляться свои задатки и наклонности.
Паулис был сметлив и расторопен, голову имел светлую, но ему недоставало той крестьянской хватки, которую Август все еще чувствовал в себе и которую много лет назад приметил в Якабе Эрнесте. Петерис из всех сыновей стоял ближе к земле, не разменивал себя, подобно Паулису, на побочные увлечения, но и в нем не оказалось того сита, что крупноту отсеивает от мелочи. Атис в этом отношении вообще не подавал надежд, был чересчур тщеславен, чтобы осесть на земле. Чем-то был похож на Эдуарда: ему легко давались языки, он запросто решал сложные задачи, читал умные книги, хотя и был, в общем-то, прямой противоположностью двоюродному брату. Атис мечтал не о переустройстве мира, а, как он. сам выразился, о «приобщении к непреходящим духовным и бренным материальным ценностям». Он вошел в доверие к новому пастору, прилежно читал из его библиотеки книги в кожаных переплетах. Атис радовался всякому поводу наведаться в поместье. У барона тоже была богатая библиотека. Как ни странно, Атис и к ней нашел доступ.
Война затягивалась, и Августу всерьез пришлось считаться с возможностью, что сыновей заберут в армию. При штурме Пулеметной горки и в боях на Тирельских болотах латышские стрелки понесли большие потери. Прошла мобилизация еще нескольких возрастов. Все разговоры Паулиса начинались так: «Если я к тому времени не уйду в стрелки», «если я еще не надену мундира». Однако в Зунте раздавались и другие голоса: дескать, и немецким, и русским солдатам надоело воевать, дескать, «эту бессмысленную бойню завшивевший солдат закончит снизу». И, будто в подтверждение подобных слухов, среди сторожевого взвода на набережной Зунте начался мятеж. Хорошо знакомые зунтянам солдаты прошлись по главной улице с красным флагом, распевая «Интернационал», а прапорщика Кровопускова по прозвищу «Смирно» заперли в подвал. О волнениях, демонстрациях и мятежах рассказывали приезжавшие из Риги и Петрограда.
Август, Паулис и все Вэягалы стояли за революцию хотя бы потому, что в новой волне видели продолжение прежней революции, возмездие за пепелище посреди двора их усадьбы и трупы на соснах городского парка, за смерть Якаба Эрнеста и расклеенные объявления о розыске Эдуарда.
В сентябре стало известно, что немцы предприняли новое наступление на Ригу.
— Припомни мои слова, генштаб битком набит предателями, уж теперь германец как пить дать сядет нам на шею, — объявил Паулису Янка Стуритис. — Ты как знаешь, а я еще разок попробую пробиться.
В тот же день он исчез. Паулис счел себя обиженным. Несколько дней ходил хмурый и бледный. Отец об одном талдычил: овсы не кошены, весь хлеб на полях. К тому же была Аустра, которой он пообедал и которая его ласкала так горячо, что при одном воспоминании сладко обмирало сердце. С Аустрой шутки плохи, она ему напрямик сказала: «Если бросишь меня, утоплюсь. С прижитым ребенком меня не увидят». В том, что Аустра от него понесла, уверенности не было, но его уход в стрелки она могла истолковать по-своему.
В Зунте опять появились беженцы, теперь уже из близких мест. Несколькими днями позже Паулис, перевозя с поля последнюю рожь, заметил вдалеке облако пыли. Затем воздух содрогнулся, и на дороге с оглушительным грохотом взметнулся столб песка и пыли. На полном скаку мимо пролетело несколько шестерок взбешенных и взмыленных коней; сквозь пыль и дым, еще не осевшие после взрыва, Паулис разглядел орудия. На опушке леса, неподалеку от «Вэягалов», батарея заняла позицию и открыла ответный огонь. После каждого выстрела дергались и откатывались стволы орудий, изрыгая языкн пламени. На крыше дома Вэягалов, в слуховом окне обосновался наблюдатель с дальномером. Командир артиллеристов, смуглый южанин, нервно пощипывая франтоватые усики и острую мефистофелевскую бородку, сообщил, что вот-вот должна подойти пехота и они тут будут стоять насмерть. Всем посторонним он от души советовал убраться, пока не поздно.
Он еще не кончил говорить, когда сипящий воздух как бы просел от непомерной тяжести, и немецкий снаряд вырвал из кровли дома здоровенный кусок, засыпав двор обломками досок, лоскутами жести и едкой пороховой гарью. Перестрелка продолжалась несколько часов. После каждого попадания кровля дома Вэягалов становилась все пестрее и прозрачней.
Август и Паулис грузили по телегам вещи. Петерис и Атис вязали в узлы одежду. Только Элвира, обхватив руками голову, валялась на кровати и плакала навзрыд.
Пехотинцы так и не явились, артиллеристы на пригорке сами вырыли петлистую траншею. Под вечер, когда Вэягалы тронулись в путь, полил дождик. Быстро стемнело. Паулис, зажав между колен футляр со скрипкой, выехал первым.
— По дороге заверну к Ноасу! — крикнул он. По соседству с Особняком Ноаса жила Аустра.
Зунте было объято паникой. Мостовые в осколках стекла и черепицы. Повсюду закладывали лошадей, готовились к отъезду. Горели почта и дом Микельсона. Ревели животные, звенели возбужденные людские голоса.
Семейство Аустры как раз выезжало за ворота. Паулис лишь успел сказать, что разыщет их на первом же привале.
Ноас как раз закончил что-то закапывать в саду. Что именно, понять было трудно, он стоял с лопатой в руке, а вокруг желтел влажный и свежий песок.
— Пора выезжать, — поторапливал Паулис.
— Сначала дело надо сделать. — Притомившийся Ноас с шумом дышал, его широкая грудь поднималась и опускалась, подобно кузнечным мехам.
— Да разве не все уже сделано?
— Всякое дело любит аккуратность. Черной землицей присыплю, чтоб не бросалось в глаза.
— Это мелочи!
— Из-за них-то все частенько идет прахом.
Ноас втиснулся в свой капитанский мундир с золотыми пуговицами и направился к дому.
— Вещей у меня будет немного, — сказал он. — Моряцкий мешок, и все.
Перед тем как уехать, Ноас вывинтил пробки из электрической сети и старательно закрыл дверь. Постоял, приложив левую ладонь к притолоке, потом сказал:
— Смотри же, халупа, держись!
Дорога оказалась запруженной подводами, нагнать остальных Вэягалов ни в тот, ни на другой, ни на третий день не удалось.
Как-то утром, когда желток солнца едва поднялся из дымки горизонта, опять загромыхали пушки. Снаряды посыпались в самую гущу упряжек, началась суматоха. Лошади ржали, пучили глфза, ломали оглобли, вставали на дыбы. Люди разбегались кто куда, падали на землю, летали по воздуху. Паулис попробовал свернуть с дороги, направив воз через канаву, к пригорку, где после первых заморозков чернело поле невыкопаниой картошки. Волною взрыва его швырнуло в кусты. Нога у Ноаса запуталась в вожжах. Жеребец Мелнис как бешеный носился по бороздам, волоча за собой Ноаса, покуда не выбился из сил и повозка не застряла в топкой речушке.
Как оказалось, немцы их обошли. Беженцы, похоронив мертвецов, не спеша тронулись в обратный путь к своим покинутым домам. Тогда-то Паулис повстречал своих. Ноас лежал на телеге, то приходя в себя, то снова впадая в беспамятство.
В Зунте воротились на исходе серого и дождливого дня. Общими силами внесли грузного Ноаса в Особняк, к счастью оставшийся нетронутым.
— Спасибо, — проговорил Ноас. — Ключи положите на стол. А сами убирайтесь, убирайтесь же, не теряйте попусту времени. А ты, Паулис, задержись, покуда дух не испущу. Иокогама, Алабама, хотелось бы умереть на морс. Слышь, Паулис, я тебе завещаю пуговицы от своего мундира. Бери ножницы, срезай.
Антония вопросительно поглядела на Августа — можно ли такое считать связной речью, как тут быть, послушаться или нет? Август понял; пришел последний час Ноаса. Ему хотелось остаться, но ведь он был — Вэягал — горд, самолюбив. Не оставаться же, раз брат сказал «убирайтесь».
— Пошли! — произнес Август, беря за руку Антонию. — А ты, брат, крепись!
Ноас умирал неохотно — в три приема. На рассвете Паулис закрыл ему глаза и по давнему обычаю Вэягалов на том месте, где Ноас испустил дух, заколотил в половицу гвоздь. Затем, как было велено, срезал с капитанского мундира пуговицы — девятнадцать с кителя, четыре с брюк — и, насилу сдерживая слезы, позвякивая пуговицами в кармане, вернулся на хутор «Вэягалы».
И Август той ночью спать не ложился. Сплетя пальцы, ходил от сарая к коровнику, от коровника к риге, от риги к амбару. Сделает круг, и опять все сначала, — не переставая думать о жизни и смерти брата.
— Ах, Ноас, Ноас, — вполголоса сам с собой рассуждал Август, — отчего тебе так не везло, почему ты был всегда один? Всю силу свою, свои мысли, желания, даже любовь выпаливал направо и налево, куда придется. А сам с чем остался? И в шумной толчее ты бывал одинок. Выстроил дом, который детям твоим не нужен. Послушай, боже праведный, я так скажу: обошел ты счастьем человека, если он свой последний час вынужден встречать в одиночестве — пусть даже в кровати с золотой ножкой!
Мрачная полоса поражений не сломила веры Эдуарда в победу революции. Получая очередную весть о павших в борьбе, замученных в тюрьмах товарищах, он уже не сжимался, не вздрагивал, как прежде, а проникался еще большей жаждой победы. На весы было брошено все: пережитый стыд, выстраданная боль, пролитая кровь. И то, что ему, как беглецу и бродяге, приходилось скитаться по миру. В пору своей первой ссылки, совсем молодым, он в душе посмеивался над старшими товарищами, тосковавшими по родным местам. Телерь Эдуард знал: завоевать победу означало вернуться домой. Прочие представления о победе скрывались за такими установками, как «свержение царизма», «мировая революция». Но итог победы воображение рисовало совершенно четко: он входит во двор хутора «Вэягалы». Ясный солнечный день. На вековом ясене от легкого ветра поскрипывают качели, на травке изрытого курами двора дремлет пес Дуксис. Вокруг ни души, но кто-то сейчас появится, еще мгновение…
Выдворенный из Англии сроком на девяносто девять лет, Эдуард объявился в Германии. Там он намеревался собрать боевую группу проверенных товарищей, чтобы из камер смертников Рижской центральной вырвать несколько руководителей подполья. Но Эдуарду Вэягалу пришлось уехать в Америку: слишком хорошо был он известен европейской полиции.
После разгрома революции 1905 года поднявшийся шквал по всей Европе разметал революционеров с полей и холмов Латвии. Сегодня каждый школьник знает, что Райнис в ту пору находился в Швейцарии, Скалбе в Норвегии, Янеон-Браун в Брюсселе, Курций в Париже, Рудольф Берзинь в Дании. Наслушавшись рассказов о стране безграничных возможностей, беженцы потоком хлынули за океан. Около пятнадцати тысяч латышей тогда перебрались в Соединенные Штаты. В индустриальных районах и на Атлантическом побережье насчитывалось десятка два латышских социал-демократических групп с двумя тысячами членов.
Стояла осень, и все двенадцать дней плавания грязновато-серые, как помылки, океанские валы то заслоняли собой небо, то приоткрывали зиявшие под ними бездны, а над ними скользила стальная скорлупка, кренясь с боку на бок и треща по швам. Пассажиры размещались в трюмах, где из неструганых досок были сколочены в четыре этажа помосты. Судя по въедливому запаху, в предыдущие рейсы в этих трюмах перевозили лошадей. Не обращая ни малейшего внимания на враждебные акции своих двуногих соседей, шныряли крысы. Помощник штурмана с наглой ухмылкой утешал перепуганных женщин тем, что, хотя и мало радости видеть голые крысиные хвосты, однако само по себе присутствие крыс добрая примета, свидетельство того, что корабль благополучно прибудет в порт. Особый смысл его слова приобрели на седьмой день плавания, когда временно вышел из строя судовой двигатель.
Плавание Эдуард перенес довольно сносно, хотя с детских лет к водной стихии испытывал неприязнь. Позднее это чувство в нем закрепилось несчастьем Якаба Эрнеста и собственным побегом с отцовского корабля.
На тринадцатый день, поутру, когда должен был показаться Лонг-Айленд с много раз виденными на картинках небоскребами и статуей Свободы на переднем плане, все заслонил собой туман. Судно, подавая протяжные гудки, целый день простояло на якоре. Туман рассеялся только под вечер, открыв румяный закат и переливавшееся огнями побережье.
Эдуард смотрел по сторонам, не в силах сдержать охватившее волнение, как будто лишь теперь, когда пароход осторожно, будто на ощупь, пробирался в один из нью-йоркских доков, прорвались наружу скопившиеся за время плавания по взбаламученному океану тревоги. Он много испытал и много перевидел, но то, что сейчас перед ним распахнулось, было несравнимо с ранее известным. Тянувшаяся метрах в двухстах черная полоска суши принадлежала совсем иному миру, взиравшему на пришельца своим надменно-лоснящимся ликом с убийственным безразличием— как сфинкс на муравья.
Тех, у кого не оказалось въездных виз, задержали чиновники иммиграционного ведомства, деловитые крепыши, орудовавшие в основном «Ундервудами» и треугольными печатями, но, судя по кобурам и наручникам, пристегнутым к ремням, способны были выступать и в ином качестве. Часом позже Эдуард опять качался на волнах, на этот раз в переполненном баркасе, направлявшемся к опутанному колючей проволокой острову Элис.
Простейший способ выбраться отсюда был известен каждому — найти в Америке родственников. Эдуард объявил чиновнику, что в Брайтоне проживает Карлина Васере, его невеста, с которой он помолвлен. Две недели спустя пишущая машинка отстрекотала свадебный марш, и в пропахшем хлоркой и лизолом казенном храме состоялось их бракосочетание. Сухая, по-американски деловитая процедура не обошлась без сантиментов — пришлось, возложив руку на Библию, принести клятву, затем торжественно поставить свои подписи. Тук-так — выстукивала большая треугольная печать.
— О любимый! — раскрыв объятия, вся рдея, воскликнула Карлина Васере, успевшая вжиться в роль любящей невесты и жены.
В свое время в Либавской тюрьме она, разыгрывая роль преданной невесты, при поцелуе втолкнула в рот Коркису важную записку, а Бокису в здании Рижской охранки вместе с бутербродами исхитрилась передать браунинг.
В Брайтоне Карлина жила второй год, работала судомойкой в ресторане, принимала участие в революционном движении эмигрантов. Как и Эдуарду, ей было за тридцать. Сполна раскрывшаяся женственность из нее рвалась наружу, заявляя о себе каждым жестом, каждым взглядом. Сказать, что они совсем не знали друг друга, будет преувеличением. В Риге им доводилось встречаться в обстановке, когда не было возможности приглядываться друг к другу: перестрелка у Крестовых казарм, еще раз ночью, в лодке посреди Даугавы, выбирая из поставленных на лососей сетей нечто более ценное, чем серебристо-чешуйчатые деликатесы — скорострельные карабины Росса-Энфилда.
Карлина обитала в рабочем квартале, где американское преуспеяние было низведено до европейского уровня скудного достатка.
В комнате на подоконнике в глиняном горшке алели цветы, Эдуард не знал им названия, но точно такие цветы в свое время цвели на подоконнике меблированной комнаты в Дерпте в его студенческие годы. Единственная кровать была застелена полосатым видземским покрывалом, столь же знакомым, как и цветок. Чем-то родным повеяло от льняной наволочки с грубоватой вышивкой. Эдуард, сам себе удивляясь, ощутил излучаемый этой опрятной комнатой покой, как ощущают сквозняк или тепло печки, и его охватили волнение и грусть. Неужели он успел забыть, как мягко падает свет на льняную наволочку подушки?
— Вот какое тут жилье… — Вид у Карлины был несколько смущенный. Подошла к столу, тотчас обернулась, пристально глянула ему в глаза. Будто ждала чего-то.
Объяснить последующее лишь волнением было бы неверно. Но Эдуард не привык притормаживать свои влечения. Он умел быть напористым, грубоватым. Обеими руками схватил Карлину, но она вырвалась столь энергично, что Эдуард был вынужден отступиться.
— Уж это слишком, — просто сказала она. — Мне было велено встретить вас, поселить в этой комнате, пока не подыщете себе пристанище.
— И только? — Он улыбнулся, пытаясь все обратить в шутку. — Не может быть.
— Да. Я заночую у Валин Клегер, она живет неподалеку.
Карлина прошла на кухню подогреть воду для ванны и приготовить завтрак, а вернувшись, спросила, не хочет ли он закурить или выпить. Сигареты на полке, виски в шкафу. Для ясности добавила:
— Как Микаэл оставил, так и стоит.
— Кто такой Микаэл, позволено будет узнать?
— Во-первых, анархист, не признающий ничего, кроме вооруженного бунта.
— А во-вторых?
Карлина сделалась серьезной:
— Инвалид. Несчастный человек. Когда-то был с нами.
— Понимаю.
— Ничего вы не понимаете. Америка, жестокая страна.
— Полагаете, более жестокая, чем Россия?
— В России зреет революция, там все переменится.
— В Америке тоже будет революция.
— Подготовить революцию — титанический труд. В Америке задаром никто ничего не делает.
В этой неожиданной дискуссии Эдуарда интересовали главным образом отношения Карлины с Микаэлом.
— Не знал, что вы замужем.
— Я не замужем. Микаэл не признает формальностей. Мы познакомились на корабле. У него в Америке был брат. Год назад Микаэл добился своего — рабочие судоверфи проголосовали за забастовку, и той же ночью, когда он возвращался домой, его ранили из проезжавшего автомобиля.
— Везде примерно то же самое.
— Как сказать. Здесь в ходу такой анекдот: «Я выиграл, говорит один, у меня три туза. Плевал я на твоих тузов, отвечает второй, у меня шестизарядный револьвер».
— Ладно, Карлина, постараюсь запомнить, что играть в карты в Америке небезопасно.
— В Америке небезопасно трогать бизнес. Не имеет значения, кто ты, к какому классу принадлежишь.
— Чем он занимается в настоящее время?
— Микаэл? Спросите чего полегче. Две недели назад сказал, что учится стрелять левой рукой. Хорошо, если б он здесь пока не появлялся. Но этого вам не могу обещать.
Так началась жизнь Эдуарда Вэягала за океаном, продолжавшаяся двадцать восемь лет. За эти годы он приобрел не только новые имена — Эдвард Уэйглл, Эдуардо Родригес, — ио и новое мировосприятие.
Хотя на свои нервы Эдуард не жаловался, но в первую ночь у Карлины спалось плохо. В голову лезли разные мысли: как устроиться с жильем, пока не наладятся связи, как быстрее подыскать работу? К деятельности профессионального революционера в здешних условиях он себя чувствовал неподготовленным.
Спозаранок загудели на разные голоса окрестные заводы. Обманчивое тепло камина за ночь улетучилось, выстуженная комната стала похожа на погреб. Хлесткий океанский ветер громыхал оконными переплетами, трепал занавески.
Перекусив оставленными Карлиной бутербродами, Эдуард написал Чалису открытку о своем прибытии и отправился осматривать город.
Вечером, возвращаясь домой, Эдуард еще издали заметил в окне свет. Ну вот и хорошо, подумал он, заодно познакомлюсь и с анархистом Карлины. Повертев в руке ключ, Эдуард сунул его обратно в карман и нажал кнопку звонка.
Предположение, что в квартире находится Микаэл, не подкреплялось никакими дедуктивными доводами. Просто мысль о Микаэле явилась настолько объемной и зримой, что, вопреки своему правилу всегда учитывать несколько возможностей, на этот раз об ином варианте Эдуард не подумал. И потому при виде Карлины — опять же вопреки натренированному хладнокровию — растерялся как мальчишка.
— Рад видеть супругу и хозяйку! — воскликнул он, сознавая, что слова эти, хотя и сказанные в шутку, были вполне искренни.
Появление Карлины вернуло комнате уют, который он почувствовал, впервые в ней появившись. Трепетные языки пламени в камине, приглушенные тени — все излучало тепло и покой.
— Ничего не поделаешь, на какое-то время вам придется смириться с моим присутствием. К Валии из Детройта неожиданно нагрянули родственники. — Смерив Эдуарда долгим взглядом, Карлина добавила — Разумеется, я могла бы пожить в гостинице, но жаль выбрасывать деньги на ветер.
— Так, может, лучше уйти мне?
— Нет, зачем же? Буржуйскую мораль оставим буржуям. Не стены делают людей порочными.
Их совместная жизнь была необычна. Они спали в одной кровати, разделенной узенькой подставкой для цветов, с которой ради безопасности поснимали цветочные горшки. Вначале эту символическую преграду Эдуард, разумеется, пытался преодолеть, но все их поединки неизменно завершались победой благоразумия Карлины.
— Я бы, конечно могла уступить, — как-то обмолвилась она, — но это бы нас только запятнало. Любви между нами нет, просто мы друг у друга оказались под рукой. Если тебе нужна женщина, наведайся к одной из тех, кто этим промышляет.
«Она права, — подумал Эдуард. — В самом деле, распущенность, и больше ничего».
Но поутру, отправляясь на поиски работы, он поймал себя на том, что с нетерпением ожидает вечера, когда снова увидит лицо Карлины, на котором неумолимый паук увядания уже сплетал едва заметные сети морщинок. Карлина не пыталась его соблазнить — раздевалась и одевалась за ширмой, в постели лежала смирно, не расхаживала по квартире в открытых домашних платьях. И все же ему постоянно мерещились ее вскинутые над головою руки, обсыпанная веснушками шея, мягкий выгиб спины. По ночам близость Карлины становилась мучением. Как-то после очередного кошмара, с бешено колотящимся сердцем и затаившимся дыханием он подскочил с постели и в лунном свете увидел рядом плечо Карлины, и тогда Эдуард, не столько даже рассудком, сколько жаром воспламененного тела вдруг понял, что больше не в силах терпеть эти муки, что они сами себя бесчестно обманывают. Цветочная подставка отлетела в сторону. Захваченная врасплох Карлина не противилась. Возможно, поначалу и не поняла, что происходит. Взрывом обоих швырнуло в свободное пространство — как спущенные с предохранителя пружины. Мысли появились позже, когда оба пришли в себя.
— Ужас! — проговорила Карлина. — Просто ужас! На свете, видишь ли, есть еще и Микаэл. Я не имею права его бросить.
Эдуард смотрел на бледное лицо Карлины. Меньше всего сейчас хотелось думать о Микаэле. Перед глазами возникла давняя картина. Его, разбуженного дурным сном, пришла успокоить мать — в ночной рубашке, с таким же озабоченным выражением на лице, с такими же растрепанными волосами. Даже тело Карлины пахло, как тогда материно. Никакая другая женщина не вызывала в нем таких странных чувств.
Помолчав немного, Карлина сказала:
— Если у нас будет ребенок, я не смогу его оставить. Для победы революции нужны борцы, а не самодовольные мещане.
Микаэл появился так, как ему и следовало появиться, по рассказам Карлины. Однажды утром, когда Карлина уже ушла, а Эдуард еще лежал в постели, он увидел за окном болтавшуюся пару нечищеных башмаков. Затем с крыши на балкон тяжело спрыгнул с виду неуклюжий человек. Мгновение спустя на Эдуарда был уже наведен револьвер. Левой рукой мужчина подбрасывал блестящую десятицентовую монетку.
— Так вот, дружок, выпадет орел — я тебя пристрелю. Выпадет решка — сможешь застрелить меня.
Монетка взлетела и со звоном подкатилась к кровати.
— Ну, так что там выпало? Погляди, тебе ближе!
Эдуарду это казалось донельзя банальным, глупым, унизительным. Почему-то больше всего злило то, что Микаэл застал его в одолженной Карлиной ночной рубашке, которой, надо полагать, пользовался и его предшественник.
Не веря, что Микаэл в самом деле станет стрелять, Эдуард свесился с кровати и, будто потянувшись за монеткой, рванул ковровую дорожку с такой силой, что Микаэл, потеряв равновесие, грохнулся на пол. Лет через двадцать или тридцать в детективных фильмах подобный трюк, много, раз повторенный, станет известным каждому подростку. Но заподозрить Эдуарда в подражательстве было бы несправедливо, — сработали сноровка боевика и вдохновение. Револьвер Микаэла оказался у Эдуарда, и он смог натянуть штаны.
Микаэл, потирая ушибленную щеку, по-прежнему лежал на полу. Внешность у него была жутковатая. Через лоб тянулся рубец, отсутствующий фрагмент лобной кости был просто-напросто затянут кожей, трепетавшей при каждом ударе пульса. Вздернутое левое веко приоткрывало белок выпученного глаза.
— Послушай, ты, мерзавец, — злобно прохрипел Микаэл. — Я ведь знаю, чем ты занимался в Гельсингфорсе. Стоит мне позвонить в полицию, и тебя в двадцать четыре часа выдворят из Штатов как гангстера.
Эдуард, застегнув брюки, сунул револьвер Микаэла в задний карман.
— Ну что ж, — сказал Микаэл, поднимаясь с пола, — у тебя был верный шанс меня застрелить. Как бы тебе не пришлось об этом пожалеть!
— Возможно, — ответил Эдуард, — только я здесь не для того, чтобы стрелять дураков.
— Это как сказать… Я о том, для чего каждый из нас где-то находится.
— Свобода сама с неба не падает.
Микаэл рассмеялся булькающим смехом, как-то особенно растягивая и без того неприятные звуки.
— Свободы в чистом виде нет. Свобода всегда одной цепью повязана с властью. А ради власти… хо, хо! Только мы, анархисты, под власть подводим бомбу, и — аминь.
Уйти он собирался через дверь. Эдуард вытащил из кармана револьвер и перекинул его Микаэлу.
— Не надо, — сказал Микаэл, на прощанье вскидывая пальцы к пульсирующему виску, — Оставь себе на память. Авось пригодится. Не беспокойся, у меня другой найдется. Никогда не выхожу с одним револьвером. Привет Карлине. Можешь ей передать, что по сравнению с моей негритянкой она обычная доильная машина.
На исходе недели Эдуарду удалось устроиться подсобным рабочим в мастерской весов. Получив первое жалованье, он снял себе комнату в том же доме, где находилась мастерская. Некоторое время продолжал встречаться с Карлиной, но прежняя увлеченность прошла. Их отношения затухали постепенно, как затухает лампа, когда кончается керосин. Карлина оказалась права: любви между ними не было. После таких встреч Эдуард даже испытывал что-то похожее на стыд. Через несколько лет он совсем забыл о Карлине. Вернее, вспоминал о ней с безмятежным равнодушием — что поделаешь, уж так получилось, как говорится, дай ей бог.
Лишь один раз в жизни он любил по-настоящему. Воспоминания об Элзе были незаживающей раной. И она нередко, как и многие другие раны, напоминала о себе саднящей болью. И тогда, опять как в номере гельсингфорсской гостиницы, Эдуард ощущал в своих руках летящее тело Элзы, и она звездой с высоты снова спускалась к нему.
Независимо от того, была у него над головою крыша или со всем своим добром, умещавшимся в сумке, он скитался из города в город, независимо от того, бывал он сыт или голоден, улыбалась ему удача или приходилось бедствовать, в хорошем или скверном настроении, больной или здоровый, но в ту пору Эдуард каждый день, точнее, каждую ночь изучал основы классовой борьбы и революционную стратегию.
Из массы американских рабочих Эдуарда всегда на первый план выдвигали его недюжинный ум и бойцовский темперамент. Где бы он ни появлялся, начинались забастовки, основывались лиги солидарности. Эдуард выводил на улицу демонстрантов, воевал со штрейкбрехерами, призывал латышские революционные группы участвовать в акциях левых американских организаций, собирал средства в помощь безработным, убеждал в необходимости экономических требований, проповедовал главную цель трудового народа — мировую революцию. Имя Уэйглла, вполне понятно, сделалось известным в кругу фабрикантов и предпринимателей. А это было равнозначно включению его в «черные списки». Находить работу становилось все труднее. Стоило боссам разобраться, с кем они имеют дело, как Эдварду Уэйгллу без церемоний указывали на дверь. Рослый детина — шесть футов и два дюйма — надевал на ковбойский манер заломленную шляпу и понимающе улыбался. «Good!» {3}
В странствиях от одних заводских ворот к другим сточились толстенные подметки из буйволовой кожи. От голода иногда подгибались колени. Подчас казалось, еще немножко — и совсем не станет сил даже дышать, но он упрямо сохранял надежду. Противник пока был силен. Пока противник держал за глотку и выкручивал руки. Однако Эдуард был уверен, что в этой огромной стране растут и крепнут силы, которые в конечном счете положат на лопатки всесильных денежных тузов. Снег не всегда падает сверху вниз, особенно когда метет метель. Река, выходя из берегов, течет, не считаясь с проложенным руслом. Ход истории определяется суммой логичных и алогичных следствий.
Эдвард Уэйглл работал на автомобильном заводе, принимал деятельное участие во всех начинаниях профсоюза рабочих автомобильной промышленности как широко известный, общепризнанный организатор. Правда, год спустя администрация фирмы его уволила, но это уже не имело существенного значения.
В личном плане тот отрезок жизни для Эдуарда был знаменателен его женитьбой на активистке профсоюзного движения Эмануэле Родригес. Весть о победе революции в России на Эдуарда подействовала иначе, чем он ожидал. Конечно же радовался, ходил сам не свой от счастья. И все же не мог по-настоящему проникнуться ни радостью, ни торжеством, поверить — еще вчера казавшееся мечтой свершилось! Весть, сама по себе приятная, долгожданная, своей внезапностью отвлекла его от сплочения революционных сил Америки в единую партию. Радость подтачивала мысль: «Это уже придется сделать кому-то другому».
Он нередко говорил себе: ах, если можно было бы вернуться в Латвию, если бы не нужно было прозябать в Америке! И вот открылся путь на родину. В своем письме из Латвии Петерс рассказывал о жизни в освобожденной Видземе, звал его на работу в редакцию «Цини».
В Ригу, непременно в Ригу, думал Эдуард, но время шло, возникали какие-то препятствия. Вот подготовлю эту конференцию — и уж тогда… Еще только свести счеты с раскольниками из Массачусетса и — прощай, Америка! Уже имелся план возвращения. В Атлантике немецкие подводные лодки немилосердно топили суда, кроме того, в портах Восточного побережья полиция задерживала всякого, заподозренного в намерении отправиться в Россию. Ну что ж, он с Западного побережья псрессчет Тихий океан, доберется до Шанхая. А дальше — поездом через Сибирь.
Эдуард даже назначил день отъезда в Сан-Франциско и опять остался. И тогда до него дошло: не дела, неулаженные, незавершенные, стоят поперек дороги, а нечто более существенное, что он чувствовал лишь приблизительно и выразить в словах пока был не в состоянии. Что он выдумывает про подводные лодки и полицию — право, смешно! Как будто жизнь его когда-то обходилась без риска, опасности. И супружество с Эмануэлой не смогло бы удержать его в Америке лишний час. По правде сказать, они давно жили как разведенные. Эмануэла была верна ему и преданна. Эдуард не сомневался: представься случай — она бы и жизнь за него отдала. И все же мало-помалу они отдалялись. Уже не трогали, как раньше, ее вкрадчивая нежность и влажный блеск глаз. Эдуард так и не смог разобраться, что происходит в ее красивой головке. Иной раз ему казалось, вот сейчас из-под подушки выхватит нож и зарежет его — из любви, безумной страсти или по какой-то иной, неведомой ему причине… Нет, то, что действительно мешало уехать, коренилось в его вэягальской натуре: упрямстве, самолюбии, нежелании все бросить на произвол судьбы, тщеславии и, если угодно, гордыне.
Он был одним из лидеров. И уехать теперь! Бросить товарищей в тот момент, когда взлелеянное экономическое движение перерастало в борьбу? Рабочие сталеплавилен уже строили баррикады, считали погибших и раненых. Полиция, презрев законы, хватала «красных», устраивала обыски на квартирах и в помещениях обществ, арестовывала, заковывала в наручники, бросала за решетку. Нет, надо остаться. Теперь-то и надо остаться когда его выслеживали, когда за ним наблюдали, не спускали с него глаз, устраивали ему провокации, когда он ежечасно мог ожидать ареста или пули из-за угла.
Однажды в детстве они с отцом весной, перед, тем как тронуться льду, спустились к реке Салаце. Припорошенный снегом ледяной панцирь трещал и похрустывал, одиако не двигался. В детском нетерпении желая, чтобы лед поскорее тронулся, Эдуард поднял камешек и швырнул его на середину реки. И надо же было такому случиться — в тот момент лед и тронулся. Какое божественное чувство — сдвинуть реку! А сравнимо ли это с его теперешним воодушевлением: не река пришла в движение, в движение пришел целый континент! Он верил в революцию в Америке и с самого начала был убежден, что за горделиво-величавым фасадом скрывается обветшавшая, подверженная разрушению постройка.
Месяц спустя, в рождественский сочельник, его арестовали.
На девяносто четвертый день заключения Эдуарда впервые вызвали из камеры. Он решил, что его поведут на допрос, а затем предъявят обвинительное заключение. Но колоритный американский тюремщик в многоугольной фуражке, похожей на венок со статуи Свободы, с идиотским немногословием объявил:
— Внесен залог… Убирайся к чертям — до суда!
У тюремных ворот его поджидал незнакомый молодой человек.
— Привет с ипподрома! — сказал незнакомец.
— Кто стартует вместо Джона?
— Чарлз. Велел передать, тебе не следует появляться в суде. Из Брайтона ты должен исчезнуть.
— Где это вы раздобыли такие деньжищи?
— Один сочувствующий внес залог.
— И он согласен лишиться денег?
— Деньги есть деньги. Главное — не лишиться свободы.
У Леонтины от брака с Алексисом Озолом первой родилась дочка, прожившая совсем недолго. Когда казалось, что детей больше не будет, родился сын, его назвали Индрикисом. В годы гражданской войны мужа Леонтины Алексиса Озола, как белогвардейца и контрреволюционера расстреляли, и Леонтина с сыном надумала вернуться в Зунте. В ту пору ей было сорок семь. Вместе с ними в Латвию отправилась и старая мадемуазель, но голод и стужа сломили ветхое тело. Ее без гроба похоронили у железнодорожного полотна. Могилу попеременно рыли Индрикис и Леонтина с помощью луженой миски.
В конце долгого пути, в Зунте, когда мать с сыном вышли из единственного пассажирского вагончика узкоколейки, они оказались в гуще бурлившей толпы. Слышались крики «ура», тут же возвышались украшенные гирляндами цветов «красные ворота», на ветру развевались ало-бело-алые флаги, пожарники в надраенных киверах трубили в трубы бравурный марш. Торжественная встреча предназначалась, увы, не Леонтине с Индрикисом, а самому поезду узкоколейки. Разрушенную в годы войны ветку, соединявшую город с уездным центром, наконец привели в порядок. Давно не слышанный зунтянами гудок паровозика обрадовал их несказанно.
К Леонтине с Индрикисом присматривались многие, но было ясно — не узнают. Что ж, удивляться не приходилось. Индрикис в последний раз в Зунте гостил ребенком, а Леонтина отнюдь не походила на ту молодую, богатую, избалованную особу, которую город помнил и знал в обобщенном образе «смазливой девчонки Ноаса». Из вагончика вышла пожилая мешочница не по весне и на славянский манер повязанная платками. Лицо от непогоды и стужи обветрено. Через плечо перекинуты чемоданы, один сзади, другой спереди. Рядом с нею подросток в потертом козьем полушубке, на голове такая же потертая ушанка, на ногах расхлябанные валенки.
Не обращая внимания на торжественную суматоху, приезжие уверенно зашагали к центру города, что еще больше распалило любопытство зунтян. Выйдя на главную улицу и увидев Особняк Ноаса на своем месте целым и невредимым, Леонтина скинула с плеча чемоданы и, зажав ладонью рот, зарыдала. Индрикис тоже был заметно взволнован, правда, по другой причине.
— Ну, maman! — Исподлобья озираясь по сторонам, он то ставил на землю, то вновь поднимал свою ношу. — Послушай, maman, чего ты, люди же смотрят.
Но то была лишь минутная слабость. Утерев с лица слезы и высморкавшись при помощи пальцев (носовые платки были съедены, вернее, обменяны на продукты, как и полотенца, платья, даже тридцать четыре ее прекрасных фотографии, некогда подаренные Руи Молбердье), преисполненная решимости, Леонтина отправилась дальше. Убедившись, что дверь необитаемого дома на замке, она после краткого раздумья оставила Индрикиса с вещами, а сама пошла разыскивать слесаря.
Из нежилого помещения пахнуло затхлостью, сыростью. На кухне у печки валялся скелет околевшей собаки. На полках голуби свили гнездо, от птичьего помета пол совсем побелел.
Позже Леонтина с помощью сына, потянув за длинный брезентовый ремень, подняла жалюзи, прикрывавшие витрину кондитерской. Стекло, как выяснилось, треснуло, но держалось в раме. Сквозь витрину городской центр открылся во всей своей за войну изрядно пострадавшей красе. Пока Индрикис забавлялся проржавевшими в безделье весами — по медным тарелкам раскладывал гири, стараясь уравновесить скакавшую стрелку, — Леонтине за пыльным стеклом витрины пригрезилось прошлое, и она опять едва не ударилась в слезы.
— Ладно, — торопливо и нервозно заметила она, — помещение, конечно, требует ремонта, но более подходящего места для магазина трудно придумать.
Жалюзи с лязгом опустились, словно топором гильотины отрубив в мольбе тянувшиеся к Леонтине руки Руи Молбердье.
Одну за другой обошли комнаты второго этажа.
В общем и целом все осталось так, как при Ноасе. На большом диване он, надо думать, встретил свой последний час. Взгляд Леонтины задержался на толстых ножках дивана; впервые она обратила внимание на их необычную форму: гладкая, пузатая балясина внизу завершалась лапой с тремя когтями. На письменном столе два медных, слезившихся стеарином подсвечника, пустая бутылка из-под вина, еще там лежал молитвенник. В соседней комнате оцинкованная ванна, в которой, похоже, обмывали покойника. Снятая с петель дверь. Ворох гнилой соломы. В эту комнату Леонтина с трудом себя вынудила войти, не в силах отрешиться от чувства, что там все еще находится ее умерший отец.
— Помоги, снесем ванну вниз, — сказала она Индрикису, прилипшему к очередной диковинке — парусному кораблю, чудом оказавшемуся в бутылке. — Придется нам самим привести дом в порядок. Ты себе какую комнату облюбовал?
Немного подумав, Леонтина решила иначе:
— Нет, сначала деда навестим. Сам Ноас из своей могилы вряд ли обратит внимание, в какой по счету день, первый или десятый, мы его навестим, зато местный люд ублажим.
Разыскав в чулане грабли и срезав в еаду ветку цветущей вишни, Леонтина вместе с сыном снова показалась на главной улице. Уже сам факт, что они вышли из Особняка Вэягала, не мог остаться без внимания. К тому же доверенная слесарю Бричке информация, в продолжение двух часов разносившаяся по городу с помощью провинциального тамтама, все расставила на свои места. Теперь свои встречались со своими.
— С благополучным, так сказать, прибытием! А мы уж тут невесть что передумали… И гляди — сын-то как вырос. Что будешь делать, хоть какие времена, а молодые знай себе тянутся…
Леонтина в который раз описывала свои злоключения, в ответ выслушивая не менее печальные истории. И хотя все эти повести были совсем свежи в памяти, однако как Леонтина, так и менявшиеся ее собеседники события излагали сухо, деловито, не давая волю чувствам, — примерно так закоренелые сердечники обмениваются опытом по части болезней, которые врачи не берутся лечить. И лишь когда речь заходила об Индрикисе, на глазах у Леонтины навертывались слезы.
Зунтяне расспрашивали Леонтину, не довелось ли ей в дороге встретить кого-нибудь из тех, кого давно тут поджидали, о ком ходили разные слухи. В свою очередь Леонтина узнала, что дядя Август еще в добром здравии и опять отстраивает пострадавшую в войну Крепость. Антонию оглушило разрывом снаряда, на одно ухо стала плохо слышать. Паулис в новой армии обязательный срок службы отбывает. Петерис с Элвирой по хозяйству помогают. Атис в уездном городе в гимназии, вобрал себе в голову на доктора выучиться. Война принесла в семью пополнение. Прибавилась Марта, приемная дочь, совсем еще кроха, а уж такие шутки откалывает, волков, к примеру, по лесным опушкам клецками прикармлибает.
— Ну а сами-то чем думаете заниматься?
— Поживем, оглядимся, — уклбнчиво отвечала Леонтина.
Индрикис в тот момент увидел афишу.
— Maman, — не смог он сдержаться, — чудеса, да и только: в Зунте кино!
— Подожди, Индрикис, я же разговариваю. C’est са…{4} Что-нибудь придумаем. Время подаст совет. — С печальным вздохом Леонтина уткнулась носом в цветущую вишню.
— Оно конечно. Когда есть капитал…
— Какие у нас капиталы. Что на нас, то и наше.
— Так вы ж наследники Ноаса!
На кладбище пришлось задержаться. Поставленный Элизабете мраморный памятник, служивший теперь и надгробием Ноасу, был неуважительно обсыпан ветками и павшей хвоей. Могилы сорняками заросли.
Вернувшись домой, Леонтина первым делом отворила окна, чтобы как следует проветрить Особняк. Долго билась с плитой, дым валом валил. Но прогрелись отсыревшие кирпичи, появилась тяга, и под чугунными кругами плиты уютно зашумело пламя. Невесть откуда появилась серая кошка и, свернувшись клубком, замурлыкала на стуле. Леонтина носилась по дому с помойными ведрами, драила полы, скоблила подоконники, понемногу сбрасывая с себя одежды, пока не осталась в изящной, с годами, правда, поизносившейся шелковой сорочке. Индрикиса это немного смущало. Из замызганных кофт, фуфаек, юбок, стоптанных сапожищ и толстых чулок вылущилось малознакомое, удивительное создание с явственно обозначенными приметами женственности. Белая шея под коротко остриженными волосами открылась в хрупкой трогательности. Мать с головой ушла в работу, как будто сама себя пыталась убедить, что полна решимости и желания действовать. Ее одержимость до некоторой степени передалась Индрикису, без ворчания и хныканья он брался за то, чем отроду не занимался.
Вечером в пахнущей чистотой и свежестью комнате Индрикис в полном смысле повалился в постель, наскоро устроенную на матрасе, снесенном с чердака. Себе Леонтина постелила в соседней комнате на большом кожаном диване. Индрикис уже дремал, когда мать вошла к нему и присела на край постели.
— Ну, теперь отоспишься. После такой дороги… Comme il faut, comme chez vous{5}.
И, помолчав, добавила:
— А знаешь, мы с тобой откроем магазин. Я снова стану Леонтиной Вэягал. Такая фамилия в Зунте звучит. Для успешной торговли это много значит.
— А у нас хватит денег?
— Не совсем с пустыми карманами мы с тобой приехали, — многозначительно сказала мать.
Взяв ножницы, Леонтина приподняла рубашку и вспорола подол. При свете лампы радужно заблестели посыпавшиеся на ладонь граненые камешки.
Энергия, с которой Леонтина взялась за устройство магазина, невольно вызвала в памяти старых зунтян размах и напористость молодого Ноаса. Все началось с того, что на третий день по прибытии Леонтина снова села в вагончик узкоколейки и уехала. Неделю спустя, оглашая улицу звуками клаксона, к Особняку подкатил грузовик с огромным плоским ящиком в кузове, и семеро дюжих мужчин, потея от волнения и натуги, извлекли из него новое стекло для витрины. Та же машина доставила узкие, с отшлифованными краями зеркала. Их прикрепили по обе стороны входной двери, этим внушив зунтянам мысль, что у них на глазах происходит нечто необычайное. Малярные работы взял на себя местный мастер Пакулбсрг, а потому до исхода месяца ничего интересного не предвиделось. Но однажды утром, громыхая по булыжнику жесткими резиновыми скатами колес с деревянными желтыми спицами, снова появился автомобиль, и магазин стал принимать инвентарь. И тут опять было на что посмотреть: какие-то банки, вроде аптечных, что-то похожее на духовки, которые в печь вмуровывают. В довершение ко всему с саквояжем в руке, золотым пенсне на носу — вылитый доктор — прибыл маленький, сухонький человечек в потертом бархатном костюме и принялся расписывать фасад магазина. Стену над дверью загрунтовал синей краской. Посередке появился серый, золотым ковром покрытый слон. Над ним по дуге ядовито-зеленая с красными подпалинами появилась надпись: «Универсальные и колониальные товары. Вэягал и К°. Осн. 1921».
На открытие магазина сошлись все, кто способен был двигаться, в том числе и владельцы конкурирующих лавчонок, магазинчиков. Чудеса начались прямо с витрины, где меж коричневых шероховатых клубней («Чего глазами хлопаете, это же кокосовые орехи!») и пирамидкой сложенными большими зелеными шишками («Ананаса, что ли, не видели?» — комментарии капитана Жапура) висела позолоченная клетка с живым попугаем. Вы открывали дверь, и навстречу потревоженным осиным роем на вас налетали жалящие нюх ароматы. Понемногу приходя в себя от всякой заморской невидали, разложенной по мешкам и закромам, выдвижным ящикам и стеклянным банкам в парадной половине магазина, зунтяне с чувством явного облегчения отмечали, что чем дальше, тем больше их окружают вещи знакомые и привычные. В этой части магазина к букету экзотических ароматов примешивался прозаический запашок селедки, а также запах, который ни с чем не спутать, исходивший от задвинутой в угол керосиновой бочки, сбоку к ней был прилажен ручной насос со стеклянной меркой на уровне глаз. Чуть дальше глянцевитыми боками и пупырчатыми подошвами завлекательно лоснились пахучие галоши, в изобилии были представлены шорные изделия и деготь, без чего никому не обойтись. Словом, уходя из магазина, человек вполне резонно склонялся к единственно возможному выводу: тут есть решительно все, что нужно. И, довольный, отправлялся восвояси, пообещав себе впредь отовариваться только у Леонтины Вэягал. И маленьким зунтянам новый магазин пришелся по душе, поскольку лишь там можно было купить петушков на палочке, другие лавки как-то позабыли о таком товаре.
Лесоторговец Левитас, старавшийся во всяком явлении найти философскую подоплеку, сказал своей Саре:
— Попугай в витрине галошного магазина — в коммерции это открытие, достойное Эйнштейна. Перед тем, что нужно, остановишься, когда возникнет нужда. Перед тем, что удивляет, остановишься всегда.
К чудесам нового магазина большинство горожан причисляло и перевоплощение самой Леонтины. Перед ними предстала пришедшая из былей прошлого дама, после краткой полосы неудач сбросившая с себя личину бедности, неприметности, как совершенно ей чуждую, неподобающую. Одевалась Леонтина не слишком броско, но чуточку лучше, чем заходившие к ней делать закупки женщины, тем самым тактично подчеркивая не только их чисто человеческую общность, но и различие имущественного положения. Женщины, переступив порог магазина, никогда не забывали окинуть взглядом Леонтину, — как одета, какая прическа — в глубине души считая ее ходячим эталоном моды.
Леонтина выглядела в самом деле хорошо — ничуть не располнела, не лишилась стройности. Она носила крохотные гранатовые сережки, удивительным образом и неведомо сколько лет провалявшиеся в карманчике моряцкого мешка Ноаса, а также вновь приобретенное обручальное кольцо; на безымянном пальце левой руки оно своим блеском всем напоминало о ее печальной вдовьей доле. Правда, Леонтина позволяла себе еще одну роскошь, и в этом несомненно, превзошла супругу городского головы и жену начальника таможни: ее красивые стройные ноги неизменно украшали прозрачные, телесного цвета чулки из натурального шелка, рвались они моментально, чуть только заденешь, и стоили бешеных денег. Злые языки судачили, будто Леонтина в таких чулках щеголяет для соблазна мужчин: при каждом удобном случае выбегает-де на середину магазина и крутится, чтобы юбка взлетала выше колен. Землемерша, госпожа Вецбишкинь, к примеру, рассказывала, что шелковые чулки сами по себе сущий пустяк, а все дело в подвязках. Чтобы такая соблазнительная нагота держалась на ногах и не морщилась, шелковую паутинку приходится постоянно подтягивать, а потому-то Леонтина носит шнурованный, до самых подмышек корсет, подобный тем, что прописывают людям с переломом позвоночника.
Леонтине эти сплетни были хорошо известны, но они ее мало тревожили. Досужие разговоры и всеобщий интерес к ее особе в конечном счете оборачивались прибылью для магазина. Откровенно говоря, Леонтина и не рассчитывала на такой блестящий оборот. Вскоре она всерьез стала подумывать, не нанять ли помощницу. Впрочем, эту мысль до поры до времени оставила.
Первые послевоенные годы для Зунте обернулись расцветом. После смут и бедствий люди с жадностью накинулись на работу, строили планы, изыскивали возможности, изворачивались, рисковали, надеясь и веря, что нёсчастья позади, дела пошли на лад, не за горами благоденствие, преуспевание. Самое трудное, слава богу, пережили, день ото дня становится легче, а там будет совсем хорошо, стоит только захотеть, еще немного подналечь, еще чуточку поднатужиться — и все будет превосходно, будет прекрасно, просто отлично. С ярой одержимостью, выжимая из себя, своих близких и подчиненных последние капли пота, они и впрямь вершили такое, что поглядеть со стороны — руками разведешь. Хотя экономику считают наукой точной, а экономисты делают вид, будто на подопечной им территории все движется по установленным ими законам и посему все можно заранее предсказать и вычислить, на практике плавное течение народнохозяйственных рек всегда изобиловало нежданными и таинственными омутами. Денег тогда не хватало, и все же в обращении находились изрядные суммы. Возводили дома, основывали предприятия, покупали и продавали, меняли, улучшали, совершенствовали. Где- то возникла пустота, а где-то скапливались резервы, способные эту пустоту заполнить. Где-то праздно прозябали шестерни в ожидании силы, способной их раскрутить, а где-то была сила, искавшая себе применения. Оттого и началось развитие, оживление, чтобы по прошествии нескольких лет непонятным образом смениться насыщением и оскудением.
Леонтина, будучи коммерсанткой милостью божией, открывала все новые и новые секреты заманивания покупателей. Так, она вскоре поняла, что многодетной семье с единственным кормильцем-мужчиной, к тому же, не дай бог, и пропойцей, под конец недели приходится, что называется, зубы на полку класть. И вот за прилавком на видном месте болталась на бечевке замусоленная синяя тетрадка. Скажем, вечером в четверг мамаша Карклинь попросит отвесить полфунта жира и килограмм макарон. Когда же дело дойдет до оплаты, мамаша Карклинь грустными глазами поглядит на Леонтину, и та, без лишних слов, возьмет тетрадку, отыщет нужную страницу, где фамилию Карклинь окружают как перечеркнутые, так и не перечеркнутые столбики цифр. Лишить семью Карклиней этой тетрадки означало бы примерно то же, что человека, страдающего асфиксией, лишить искусственных легких. У Леонтины дозволялось купленный товар возвращать обратно, менять на что-то другое, оплачивать в рассрочку. В ее магазине можно было все попробовать на вкус и проверить на прочность, поспорить, поторговаться. Если в лавке у Альвариуса все сельди из одного бочонка стоили, скажем, три латвийских рубля{6} штука, то у Леонтины из одной и той же бочки сельди более тощие стоили два рубля, а самые жирные шли по четыре за штуку.
Полицейский участковый Калкав в магазине Леонтины чувствовал себя как дома. Проходя мимо, никогда не отказывал себе в удовольствии заглянуть в магазин и потешить Леонтину какой-нибудь шуткой или ужаснуть злодейством, при этом он так вопил, так гоготал, что бедный попугай в золоченой клетке начинал сердито хлопать своими круглыми глазами и выкрикивать одно-единственное, за долгий век им выученное слово: «Achterhaupt! Achterhaupt!»{7}. За разговором Калкав имел обыкновение что-нибудь забрасывать себе в рот. То из студенистой жижи чана извлечет плоскую миногу и, держа ее за хвост, протолкнет в глотку, как заправский шпагоглотатель — клинок. То на язык положит пирожное со взбитыми сливками или черпанет из мешка горсть индийских орехов. Зато никто не видел, чтобы Калкав появился в неурочные часы, когда торговля запрещалась законом. А как раз вечерами зунтянам позарез оказывались нужны и керосин, и спички, и папиросы. О воскресных утрах и говорить нечего. Словом, все были довольны, зная, что дверь магазина Леонтины с черного хода всегда открыта.
С остальными Вэягаламн отношения держались в рамках приличий. Лишь один раз по возвращении из России Леонтина с Индрикисом побывали в потрепанной войной Крепости. И этого оказалось достаточно. Уверения дяди Августа, будто Ноас не оставил никакого наследства, расходились с молвой, поставлявшей зунтянам обильную пищу для разговоров о богатствах Ноаса. Похоже, изворотливая, бойкая Антония надумала все прибрать к рукам. Да и Август, несмотря на свои восемьдесят четыре года, ни меры, ни удержу не знает. Восстановить Крепость в ее прежнем обличье— это ли не признак старческого слабоумия? Ведь клочок земли Вэягалов не превышал теперешний средний крестьянский надел; с манией величия в свое время построенный дом, по сути дела — два дома под одною крышей, — по нынешним понятиям совершенный анахронизм, подобный тем огромным, похожим на букеты шляпам, которые Ноас когда-то ей привозил из Парижа.
Август вызвал в Леонтине противоречивые чувства. Вне всяких сомнений, он принадлежал к той чудесной, давно отшумевшей поре, которая с годами в представлениях Леонтины обретала все большую прелесть и притягательность. До мельчайших подробностей помнила она, каким Август был хорошим тогда, каким тогда был добрым. Но вместе с тем понимала, что у того самого дядюшки Августа, добряка и миляги, плутавшего по закоулкам ее прекраснодушных воспоминаний, имелся двойник со своей семьей, своими интересами, — для нее, Леонтины, совершенно чужой, в какой-то мере даже неприятный. В старости Августа открылось то неотвратимое, ужасное, что с человеком делает время. Впрочем, и она не была теперь той жасминовой феей, в неком баснословном прошлом изгнавшей из своей постели сгоравшего от любви Руи Молбердье лишь только за то, что его жесткие, в темноте искрившиеся кудри заставили ее тело покрыться гусиной кожей. Но в душе она по-прежнему чувствовала себя молодой, в ней все еще жили надежды. Ей казалось, она знает, чем объяснима ее неприязнь к Августу: его супружеством с Антонией; Шестилетняя Марта, разумеется, не в счет, она не родная, а приемная дочь. Но это ничего не меняло — она могла быть и родной. «А ведь Антония всего на несколько лет меня старше!» Леонтина на миг попыталась поставить себя на место Антонии, и ее всю покоробило. «Как можно спать с таким стариком, не лучше ли повеситься!»
Родственные чувства торговым делам помеха, а потому Леонтина нисколько не обиделась, когда Антония, раз-другой заглянув к ней в магазин, вернулась в привычную для себя лавку Альвариуса. И слава богу. Обслуживая Антонию, Леонтина вся томилась от каких-то лицемерных чувств и непонятных угрызений совести, толком не зная, как себя вести. Как будто принимая за покупки деньги, она совершала нечто предосудительное, а глядя на весы, и вовсе подлость.
С молодыми, понятно, было проще. Те в разговоры не пускались, забегут и исчезнут. Петерис, тот вообще пройдет ни на кого не глядя. О чем-нибудь спросишь, робея, ответит, не спросишь — пойдет своей странной походкой, сутулясь и как бы западая вперед.
Элвира — вот кто подавал большие надежды. Было в ней что-то такое, что притягивало взоры. Казалось, она сама это чувствует, а потому вся лучилась каким-то внутренним светом, свою миловидность одновременно как бы скрывая и расточая. Иной раз Леонтина так и не могла понять, чего ради Элвира к ней заходила. Придет, постоит у клетки с попугаем и вон из магазина.
— Да погоди, куда бежишь, расскажи, как живется, — Леонтине приходилось чуть ли не силой удерживать Элвнру.
О себе Элвира рассказывала неохотно, все только про Паулиса, служившего в Риге в полку тяжелой артиллерии.
Тут же крутился Индрикис.
— Ты обратил внимание, какая у тебя красивая родственница? — Леонтина чудно — то ли задумчиво, то ли лукаво — рассмеялась, когда Элвира, вытянув шею и соблазнительно вихляя своей уже округлившейся попкой, зацокала по главной улице. Кроме них, в тот момент в магазине никого не было, можно было пооткровенничать.
Индрикис поморщился и отвернулся.
— Что, не нравится? — не унималась Леонтина.
— По мне, она хоть на голове ходи, — с досадливой ухмылкой обронил Индрикис.
«Молод он еще у меня», — подумала Леонтина, и нежность к сыну сладкой болью пробежала по жилкам. Ах, как изголодалась она по любви, достаточно нечаянной мелочи, чтобы тоска по нежности всю ее всколыхнула до сокровенных глубин с годами умалявшейся женственности. От жалости по несбывшемуся и разрушенному, от щемящей мысли «он — единственное, что у меня осталось» — глаза опять увлажнились слезами.
Долгое время Леонтине казалось, что Индрикис станет копией отца. На нежном детском личике поблескивали серые глаза Алексиса Озола, отложилась разлетистая линия его густых бровей. Потом обозначились расхождения. Рука, старательно переносившая рисунок с одного листа на другой, вдруг почему-то стала отходить от оригинала. Профиль сына не отвердел в мужской чеканности, на лице проступила расцвеченная румянцем полнота. И рост вопреки ожиданиям Леонтины продолжался недолго. На несколько сантиметров обогнав свою мать, Индрикис перестал расти.
Аппетит у него был отменный. На переменках в школе, когда одноклассники гоняли мяч во дворе, Индрикис, уединившись, один за другим уплетал бутерброды с лососиной. Челюсти у Индрикиса двигались даже на уроках. Однако учителям ни разу не удалось захватить его врасплох — так проворно наловчился он заглатывать жвачку. Словом, еда была та область, где Индрикис пожинал лавры. Еще в России приобретенная сноровка зубами и языком вылущивать семечки была поразительна. Индрикис мог на лету поймать ртом брошенную издали сливу, мог на спор, не морщась, проглотить паука любых размеров, да еще пошучивая, что все это пустяки, дескать, он едал и тело Христово, и кровь Христа пил. И только проглотить мороженое Индрикис был не в состоянии. Причину такой ненормальности установить не удалось ни рижским медикам, ни местным лекарям, но стоило языку Индрикиса прикоснуться к пахнущему ванилином лакомству, как в глубине глотки что-то начинало булькать — и все извергалось обратно.
С учебой у него не ладилось. Школа, в глазах Индрикиса, была застенком пыток, жутким учреждением, нарочно придуманным, чтобы человеку портить настроение, отравлять жизнь. В годы войны и смут наспех заложенный фундамент знаний оказался слишком ненадежным, чтобы строить на нем что-то стоящее, капитальное. Кое-какие правила он вызубрил, кое-какие премудрости усвоил, но безо всякой взаимосвязи и осмысления. Старания Леонтины шаткие познания Индрикиса закрепить с помощью домашних учи’гелей и репетиторов ни к чему не привели. С наступлением летних каникул Индрикис оживал, но уже к середине августа впадал в уныние перед лицом устрашающего будущего: опять набивать портфель книгами, опять ходить в школу.
Индрикис готов был взяться за любую работу, лишь бы не корпеть над книгами и тетрадками. Леонтине нравилось, конечно, участие сына в торговых делах. Он таскал мешки, громоздил ящики, носился с ведрами, открывал бочки, отмерял и взвешивал, тягал и перекатывал. Но она прекрасно понимала побудительные мотивы такого рвения.
— Послушай, ты, лентяй, — распалясь от злости, Леонтина стукнула по ящику с деньгами так, что с витрины скатилось несколько головок сыра, — ты у меня закончишь гимназию! Слышишь — за-кон-чишь! Не хочу, чтобы все пальцами на нас показывали!
Индрикис, по-кошачьи выгнув круглую спину, водил ногтем по надраенной жести прилавка.
— Неужели школа ничем тебя не прельщает, не нравится ни один предмет?
— Почему же, есть, которые нравятся.
— Например?
— Гимнастика, пение, урок закона божьего.
— Все равно гимназию ты должен закончить! Хотя бы потому, что ты Вэягал.
Индрикис глядел на мать исподлобья, тяжелые веки прикрывали большую часть глаз.
— Нет, maman, ты не права, я не Вэягал, а Озол. За эту четверть у меня в табеле будет четыре двойки…
Словно по мановению волшебной палочки возникшая вблизи государственная граница в будни Зунте внесла немыслимый дотоле церемониал и напряженность. Выкрашенные в белый цвет столбы с блестящими гербами придали еще недавно ничем не примечательной полоске земли значимость чрезвычайную. Хотя сама граница в общем была фикцией — ее обозначала прозаического вида канава, вдоль которой патрульные по нескольку раз в сутки в урочные часы совершали обход, — но для зунтян это новшество служило неиссякаемым источником приключений, не только комических, но и трагических. В зависимости от того, перегонялась ли обратно без лишних затей ненароком перешедшая «демаркационную линию» крестьянская корова, или сей международный инцидент приходилось улаживать на контрольно-пропускном пункте, можно было безошибочно судить о состоянии дипломатических отношений двух новых государств-соседей. Кое-кто по-прежнему обитал по одну сторону границы, а работал по другую. И вот такой местный иностранец, купив, скажем, у Леонтины апельсины, перед тем как пересечь границу в установленном с некоторых пор порядке — с предъявлением визы и таможенным досмотром, — сначала где-нибудь в укромном месте перебросит свою покупку через канаву, а затем, благополучно миновав границу, отправлялся за своим добром.
Бондарь Хейно Куресар не мог поступиться привычкой при затяжных запоях отдавать в залог бумажник с документами, так что раза два в месяц ему приходилось пересекать границу нелегально.
Зунтян будоражили разного рода таможенные истории — о тщательном, до последней складочки, обыске миловидных, невесть откуда появившихся контрабандисток, о задержанных безобидных старичках, которые по снятии с них накладных усов и бород оказывались известными на всю Европу аферистами. Не один год упивались рассказом о том, как на полу таможни обнаружили «величиной с горошину», бриллиант, владелец коего по сей день не объявился.
То, что с противоположной стороны в больших количествах завозится спирт, каждому было известно. Бидоны со спиртом подводами доставлялись по так называемой контрабандистской тропе. Иной раз, подтянув подкрепления, полицейские пытались схватить контрабандистов, временами даже возникали перестрелки, полыхали ракеты, светили прожекторы. Все жалели безвременно погибшего смазливого цыгана по прозвищу Кобелек. Лунной майской ночью он, в своей крытой повозке милуясь с хозяйкой недальнего хутора, не обратил внимания, что лошадь завезла их за границу. Полицейские, решив, что наткнулись на перевозчика контрабанды, первым делом пристрелили лошадь. Кобелек до того перепугался, что у него случился сердечный приступ. Умер он не сразу, но, почувствовав близкий конец, сказал: «В газетах пусть напишут, что умер от любви, а не от бандизма». А истинных «бандистов» задержать не удавалось, и все потихоньку попивали дешевый зарубежный спирт.
В восстановленном Доме обществ открылись курсы танцев. Бывший премьер балетной труппы бывшего Мариинского театра в Петрограде Сельвинскнй обучал всех желающих модным танцам: чарльстону, кекуоку и уанстепу. Молодежь устраивала домашние вечеринки, украшением которых служило удивительное техническое новшество — граммофон с его возбуждающе-бодрыми, а чаще надломленно-томными мелодиями. Парни разных возрастов пинали и швыряли мяч, тягали гири, кидали диски, бегали, прыгали, подтягивались летом и зимой, в общем показывая неплохие результаты.
Индрикис к подобным развлечениям остался равнодушен. У него обнаружилась своя страсть, и не менее современная, — кино. Поскольку в первые послевоенные годы новые фильмы в Зунте привозили не часто, некоторые из них он смотрел по двадцать и даже тридцать раз. Показ не разграничивался на сеансы, зрители входили в зал, когда хотели, и выходили, когда вздумается. Прямо из кассы, миновав дверь с плотными портьерами, введенный билетершей в темный зал Индрикис как бы рождался заново. Исчезали омрачавшие душу школьные неурядицы, в мгновение ока он оказывался в мире, где все было прекрасно, все давалось без труда. На скамейке кинотеатра Индрикис превращался в безукоризненно сложенного, элегантного героя, который все умел, все мог. Легко, будто играючи, по стальной проволоке перебирался он с крыши одного небоскреба на другой, не считая нужным даже снять с головы лоснящийся цилиндр; одним духом переплывал Гудзонов залив; точно выверенным ударом трости сбивал с ног вооруженного до зубов злодея; в роскошных замках наказывал зарвавшихся негодяев, за что награждался любовью сказочно прекрасных женщин.
Условный мир световых картинок до такой степени возбуждал Индрикиса, что, выходя из зала, он лишь частично возвращался к постылой действительности. В темноте пустынной улицы с изысканной учтивостью он раскланивался с фонарным столбом, в приветствии приподнимая воображаемый цилиндр. Вслед за тем он садился в свой личный биплан и отбывал в Палм-Бич поиграть в гольф. Жизнь на экране поглощала его настолько, что иной раз Индрикис не мог попять, где он находится: в классе у доски, в городке золотоискателей Санта-Фе или на складе магазина.
Понемногу Индрикис приступил к реализации своих фантазий. Купив немецкий бриолин, привел свою шевелюру в соответствие с космополитической модой. Сделав небольшой заем в кассе магазина, Индрикис тайно приобрел мышиного цвета котелок фирмы «Борсалино», пока, правда, не решаясь в нем показаться.
Вернувшись с бала, который магараджа Хайдарабада устроил на своей вилле в Каннах, он, стоя перед зеркалом, уже стянул лайковые перчатки и отстегивал галстук-бабочку, когда в дверь легонько постучали.
— Да-да, — произнес он, грациозным жестом вскинув свою изящную белую и в то же время неимоверно крепкую руку.
— Что ты тут делаешь? — изумилась Леонтина, окинув его недоуменным и пытливым взглядом. — На карнавал, что ли, собрался?
— Да, — буркнул Индрикис, поспешно снимая со своих щедро набриолиненных волос модный котелок.
Мать, поглощенная своими мыслями и планами, к счастью, не проявила дальнейшего интереса к причудам Индрикиса.
— Знаешь, я окончательно решила, — продолжала она тем бесстрастным, но и напористым тоном, которым обычно говорила о делах. — Возьмем Элвиру в магазин. Обороты растут, мне частенько приходится отлучаться из дома. Лучше свой человек, чем чужой.
Она долго еще говорила, объясняя, как важно для магазина поддерживать репутацию процветания и почему выгодно принять на работу именно Элвиру.
Уже пожелав спокойной ночи и взявшись за ручку двери, она вернулась и положила перед ним яркую открытку.
— Ах да, чуть не забыла. Мой брат Эдуард прислал. Оказывается, у тебя в Америке есть дядюшка. А мы считали его погибшим.
Оставшись один, Индрикис изучил открытку с дотошностью бывалого детектива. С почтовой марки глядел мужчина в белом парике. «United States Postage 5 sents». Лицевая сторона открытки изображала завод с тремя громадными трубами, перечеркнувшими алое закатное небо клубами черного дыма. Сам текст был довольно туманный. «Я жив-здоров. Буду рад, сестра, если ты или кто-то из наших подтвердит получение открытки, написав по адресу: ST. DENVER BRIDETOWN BOX 204, EDWORD WEIGLL».
Повертев в руках открытку, Индрикис опять оглядел себя в зеркале. Слепя своей прической, на него смотрел Блэнди Блосс. Вот он сунул открытку в карман смокинга, где хранились такие предметы, как лупа, — се можно было использовать для подачи сигналов и получения огня; сплетенное из хвоста тибетского кианга лассо, очень тонкое и практически нервущееся, а также складная пнла-ножовка. Под мелодичный плеск прибоя на пляже Палм-Бича Индрикис дал волю фантазии. «Итак, в Америке у нас родственник. О’кэй! Морщинистый старик мультимиллионер, похожий на Рокфеллера, с бородапкой на массивном носу. За завтраком ест перепелиные яйца, играет в шахматы по телеграфу с мэром Сингапура, а родственникам рассылает красочные открытки с изображением своих заводов. Ну что ж, примем к сведению…»
В том, что Леонтина наконец решилась взять продавщицу, была еще одна причина, о которой она сыну не сказала ни слова. Уже несколько месяцев — с рождественской елки, устроенной для детей бедняков в клубе пожарников, — коммерция не приносила ее душе прежнего удовлетворения. Резкие перепады настроений, чередуясь с насилу смиряемым душевным смятением, увлекали ее мысли в неожиданном направлении. Леонтина изнемогала от желания сблизиться с церковью. И не с лютеранской киркой, что из поколения в поколение деловито и сухо обряжала души Вэягалов, а с овеянным ладаном, расцвеченным византийскими роскошествами культом православия. Все началось с того, что на рождественской елке она увидела недавно назначенного в их приход священника, отца Яниса, с тех пор его сухощавое иконописное лицо глядело на нее из мрака одиноких бессонных ночей. Возможно, свою роль сыграла ностальгия. Все смешалось в голове у Леонтины, и теперь она задавалась вопросом — кто я такая? Проведенные в России годы рвались наружу тоской по бескрайним просторам, чуть ли не физически вызывая в ней удушье. Как будто ее сунули в мешок и завязали веревкой. Невзначай услышанный русский романс закручивал в душе такой водоворот страстей, что казалось: она, выбиваясь из сил, плывет по бурным водам — и нет надежды выбраться на берег.
Отец Янис был похож на монаха из далекого Степного монастыря. Поговаривали, будто монах тот обладал такой мужской силой, что женщины от одного его взгляда могли затяжелеть. Монаха звали Хрисос, и стоило хоть раз увидеть его глаза, чтобы память о них осталась навечно. И не мрачным, демоническим блеском поражали они, а ясностью своей, добродушием, кротостью и даже наивностью. В ту пору Леонтина стала похаживать в православную церковь. Странное дело — Алексис ради нее отрекся oт православия, венчались они в Зунте по лютеранскому обряду, но там, куда ее увезли, кирхи не было. С той поры и началась путаница. Алексис со своими ездил в Степной монастырь. Ничего иного и ей не оставалось. Когда родилась Алма, решено было дочь крестить в Приволжье у немецкого пастора. Но Алма хворала, и родители, опасаясь, что ребенок не выживет, пригласили русского батюшку. Потом и Индрикиса крестили в православной церкви. Правда, по возвращении в Зунте как Леонтина, так и сын ее считались лютеранами.
Увлеченность Леонтины не осталась незамеченной. В предвкушении сенсации старожилы разворошили былые безумства юной Леонтины, и уж конечно припомнили ее исторический выезд на бал и скандальный роман с Рун Молбердье, державшимся веры Моисея. Вольнодумцы в намечавшемся повороте событий чаяли доказательств ханжества религии. Романтиков увлекала интрига сама по себе. Местные мизантропы предосудительно качали головами — ну, знаете… Однако Леонтине до этого не было никакого дела. Возвращаясь домой с обедни, она с нетерпением ожидала следующей, стараясь подольше удержать в сердце дурманящую сладость и упоение, что охватывали ее всякий раз, когда в трепетном пламени свечей и благоухании ладана перед ней возникал облаченный в парчу Янис. Его бархатистый, полнозвучный и раскованный голос возносился под расписные своды храма, чтобы спуститься глуховатым гулом, неуловимым на слух, ощутимым лишь по дрожанию пространства, и дрожь эта, сливаясь с трепетом тела, насквозь пронизывала Леонтину.
Она не сомневалась, что в многоликой толпе прихожан Янис ее видел и отмечал. Желая в том убедиться, она, приходя на богослужение, каждый раз становилась на другое место, и все же, начиная службу, Янис, пролистав глазами светозарные сумерки храма, всегда находил ее, и взгляд его как бы застревал на ней, уже не отклоняясь ни вправо, ни влево. Это было как чудо. Она стояла потупившись. В ушах начинало звенеть, глаза под веками слезились, теплая волна ласково обтекала тело. И, больше ничего вокруг себя не замечая, Леонтина погружалась в эту теплоту, отдавалась мистическим чарам бархатистого, низкого голоса, обнимавшего ее и лишавшего последних сил.
Отец Янис жил не в Зунте. После службы, облачившись в темное широкое пальто, темную велюровую шляпу, с элегантным несессером в руках он отбывал в уездный город. В противоположность настоятелю церкви, отцу Николаю, низкорослому замшелому старичку, который ходил в нечищеных башмаках и от которого несло чесноком и потом, — Янис в приватном обличье являл собой образец солидного мужчины. И выражение лица у него было особенное, и прическа самобытная. Яниса невозможно было принять ни за чиновника, ни за банкира. Но он вполне мог сойти за деятеля искусств: оперного певца, премьера труппы, дирижера или маститого писателя.
Незадолго до пасхи в Зунте прошел слух, будто Леонтина собирается пожертвовать деньги на позолоту купола православной церкви. Впрочем, все это оказалось сплетнями, злословием. На самом деле Леонтина раз-другой, притом неудачно, попыталась встретиться с отцом Янисом, чтобы выяснить, каким образом она может поспособствовать улучшению быта православной паствы, имея в виду прежде всего бедных, больных и сирых. Но Леонтина вечно натыкалась на отца Николая, а исходившие от него земные запахи охлаждали ее душевные порывы. К тому же она не была уверена, сумеет ли отец Николай по своему старческому скудоумию понять ее. А потому, не раскрывая целей визита, она ограничивалась просьбой наведаться в другой раз.
Наконец упорство Леонтины увенчалось успехом. Слепящим сиянием ощутила она на своем лице кроткий и ясный взгляд отца Яниса, ресницы ее оросились слезами, и снова теплая волна объяла тело.
— Что вас гнетет? — спросил хорошо знакомый низкий мужественный голос, прозвучавший с кротостью, от которой сжималось сердце, и твердостью, внушавшей покой и доверие.
— Ах, словами этого не выразить. Должно быть, я очень грешна.
Они говорили о хрупкой природе души, неизбежности страданий, стремлении человека к ясности и о страстях, всегда стремящихся замутить чистоту и непорочность. А после того как отец Янис осведомился, нет ли еще какой-нибудь причины для ее посещения, Леонтина объявила о своем намерении для нужд паствы пожертвовать определенную сумму денег.
Это и явилось единственным основанием для неуклюжего демарша, который поспешил предпринять новый пастор лютеранской кирки Дамбекалн. Вызвав к себе Леонтину, он с плохо скрываемым озлоблением потребовал у нее объяснений относительно ее связей с православным приходом и ее дальнейшей принадлежности к евангелической лютеранской церкви. Слова Дамбекална Леонтина выслушала с надменным спокойствием.
— Достопочтенный господин пастор, — сказала она, — полагаю, вам известна притча Христа о хозяине, нанявшем работников в свой виноградник?
— Что вы этим хотите сказать? — Пальцы пастора нервно вертели брелок, висевший на цепочке от часов.
— То, что вам положено, вы получали и будете впредь получать, — отчеканила Леонтина, тряхнув своими короткими, по моде остриженными волосами. — О том же, что вам не положено, не ломайте понапрасну голову!
Очень скоро Леонтина убедилась, что, приняв Элвиру, она приобрела неоценимую помощницу. У девушки и в мыслях не было таиться по углам или от сознания собственной никчемности пробавляться пустяками. В первый же день, когда толком ни о чем еще не условились, Элвира встала за прилавок рядом с Леонтиной и повела себя так уверенно, как будто работать продавщицей для нее было самым обычным делом. И вообще Элвира не способна была оставаться в тени, лишь одно ее присутствие все меняло, перестраивало. С ее появлением в магазин вошел какой-то особый дух веселья и бодрости. Гибкая и стройная Элвира двигалась с такой стремительной легкостью, что даже Леонтине, не говоря о покупателях, хотелось постоять, полюбоваться ею.
Именно Элвире пришла в голову мысль продавать граммофонные пластинки. Водворенный на прилавок граммофон с громоздкой трубой и ручкой для завода стал символом обновленной атмосферы магазина. Обороты возросли главным образом за счет молодежи. Парни не ленились тащиться с окраины города лишь затем, чтобы купить полфунта зельца у Элвиры. Граммофон играл без остановки. Разрумянившаяся Элвира сворачивала пакеты, отвешивала, наливала, отрезала и заворачивала, между делом подкручивала граммофон, да еще и подпевала какой-нибудь модной песенке. И у каждого создавалось впечатление, что Элвира подкручивает граммофон и ставит новую пластинку именно для него. Поскольку девушка никогда не забывала сказать на прощанье «Заходите к нам еще!» — улучив свободную минуту, покупатель в самом деле заходил — без особой надобности, просто послушать пластинки, узнать, не получены ли новые. Ну и шутки ради покупал пачку папирос.
В начале лета в золоченой клетке околел попугай. Поговаривали, будто из ревности к граммофону. Поначалу Леонтина опасалась, не упадут ли без попугая торговые обороты. Ничего подобного! В магазине появлялись все новые лица, послушать Элвирины пластинки приезжали на велосипедах молодые люди даже из рыбачьих поселков.
Несколько месяцев спустя Леонтина с ужасом вспомнила то время, когда ей одной тут приходилось разрываться на части. И не только потому, что теперь она могла чаще куда-то выбраться, поехать. Работать с Элвирой было куда приятней. И сама Леонтина вроде бы помолодела, пружинистей стала походка, хотелось смеяться, шутить.
— Право, не знаю, как мне вас величать, — однажды вырвалось у Элвиры, глядевшей на нее, подобно молоденьким девушкам, несколько исподлобья, робко, но и задорно.
— Зови меня просто Леонтиной, мы ведь с тобой не чужие, — мимоходом она похлопала девчушку по плечу. От пахнувшей на нее свежести у Леонтины почти до боли сдавило горло. Что это, тоска по ушедшей молодости или горестная чувствительность при виде разделяющей бездны лет?
Как того и следовало ожидать от увлекающейся натуры Леонтины, привязанность ее к Элвире переросла в страсть, не желающую ограничиться лишь заботой о благосостоянии девушки. Леонтина настояла, чтобы Элвира переселилась в Особняк. После того принялась за воспитание родственницы в традициях той школы, которую в свое время сама прошла у мадемуазели. Излишне говорить, что богатейшие познания Леонтины по части женских дел привлекли и покорили Элвиру. Казалось, Леонтина пытается превзойти все рекорды доброты, великодушия — она баловала Элвиру подарками, пекла и стряпала, стараясь ей угодить, обклеила ее комнату новыми обоями, купила новомодные венские стулья. Дома об Элвире никто особенно не заботился. Мать все больше погружалась в глухоту, отец был слишком стар, лишь изредка выбирался из своих воспоминаний на просторы действительности; он почему-то вобрал себе в голову, что дочь его меняется только внешне, а в мыслях и чувствах остается все тем же ребенком.
Поскольку Элвира отвлекла на себя внимание Леонтины от Индрикиса, то и он был ею вполне доволен. В остальном присутствие Элвиры он принимал с подчеркнутым равнодушием, в значительной мере объяснявшимся его неприязнью к плотскому присутствию посторонних, неприязнью, вынесенной из вонючих беженских бараков, переполненных несчастными скитальцами, из завшивленных товарных вагонов смутного времени. Эта девчонка или другая, какая разница. Знает он их! Вечно у них болят животы, того гляди в обморок упадут… Из всех созданий женского пола его внимания заслуживали только те, что обитали на киноэкране.
Паулис, отслужив в Риге срок армейской службы, привез Элвире в подарок фильдеперсовые чулки и был немало удивлен, увидев в комнате сестры выдвижной ящик, до половины заваленный чулками более тонкими и дорогими. Излишне говорить, что любимый братец в Особняке был принят с искренним радушием. Еще никто из домашних не навещал Элвиру, а потому она постаралась, чтобы по достоинству оценили ее новый образ жизни. С разрешения Леонтины стол накрыли в гостиной. Сначала был обед, потом пили кофе с ликером.
Служба нисколько не изменила Паулиса. Он остался все таким же балагуром, повесой, озорником и добрым малым. После супа Леонтина примирилась и с тем, что Паулис фамильярно называет ее «милой Леонтиночкой», а после второй рюмки ликера окончательно оттаяла, позволив Паулису нечто неслыханное в их доме — закурить в гостиной.
Разговор зашел о смерти Ноаса. Леонтина, как бы между прочим, осведомилась, чем Паулис объясняет тот факт, что Ноас не оставил завещания.
— Очень просто. Когда у человека одна-единственная дочь, какое еще нужно завещание. — Слова эти из уст Паулиса вырвались с такой легкостью, что их можно было воспринять и в шутку, и всерьез.
— Хотя бы для того, чтобы знать, что и где оставлено.
— Боже праведный! Да кто же в Зунте этого не знает! Ноас свое золото прятал в ножке кровати. В день поминовения усопших на кладбище он об этом сообщил Молодому Клеперису. Еще, правда, был разговор, будто в землю зарыл. Что-то он действительно зарыл, тут я мог поручиться.
Леонтина натянуто улыбнулась.
— Ты что же, не веришь, Леонтиночка?
— Ноас был не дурак. Да и ты тоже…
— Не скажи. Времена-то были неспокойные.
Еще после нескольких рюмок Леонтина велела Индрикису принести необходимые инструменты, и совместными усилиями огромный кожаный диван перевернули вверх ногами. У всех четырех ножек отпилили лапы с когтями, но так ничего и не обнаружили.
— Может, у него еще был какой-нибудь лежак? — высказал предположение Паулис.
Леонтина, взяв разгон, уже не могла остановиться. Всем пришлось взять по лопате, и работы по розыску наследства были перенесены в сад.
С тех пор это стало традицией. Всякий раз, когда в Особняк приходили гости, сначала садились за стол, ели, пили, пели, нередко даже танцевали, а под конец все вместе отправлялись в сад искать зарытое Ноасом добро. Старательней всех копала Леонтина.
В Зунте привыкли к тому, что на выборах местных властей борьба в основном велась между правыми центристами и умеренными радикалами. Предвыборные программы ровным счетом ничего не значили, на практике выборную компанию зунтяне воспринимали как единоборство толстого Вилцыня и тощего Круминя за честь быть городским головой.
Леонтине претил и тот, и другой, но толстый Вилцынь, владелец гостиницы и ресторана, акционер узкоколейки и председатель ссудо-сберегательного товарищества, мог больше пригодиться. Тощий Круминь при встречах с ней, прижимая ладонь к тщедушной груди, низко кланялся. Лицо у него было худое, какого-то чайного цвета, а на лацкане пиджака красовался орден. За Круминем стояли круги, с которыми Леонтина была меньше связана: богатые хуторяне, хлеботорговцы, отставные военные.
В ресторане толстого Вилцыня подавали дешевую контрабандную водку. Не слишком доверяя небезопасным поставкам по суше, Вилцынь отдавал предпочтение морским путям. Темными и хмурыми ночами спирт в территориальные воды доставлялся на «Росалии», быстроходной моторной лодке капитана Велло. Об отчаянных похождениях Велло рассказывали бездну историй. Эрмина из парикмахерской пришпилила к окантовке засиженного мухами зеркала фотографию красавца, похожего на артиста Валентино, и клялась, что это и есть капитан Велло, в чем многие, конечно, сомневались. Хотя бы потому, что эстонец Мик Хедама при виде этой картинки всякий раз смачно сплевывал сквозь пожелтевшие зубы вонючую табачную жвачку. А уж Мик Хедама знал Велло в лицо.
Это он, Мик Хедама, под предлогом проверки верш или переметов на своей шлюпке выходил навстречу «Росалии» и переправлял бидоны со спиртом на берег, что тоже не было секретом. Мик Хедама о своих занятиях рассказывал каждому, кому было не лень слушать его ломаную речь.
— Вчера torm{8}, сегодня udu {9}, я море не ходить, все пьяниц большой горе!
Как-то в ночь с субботы на воскресенье — незадолго до Юрьева дня, а может, попозже — Леонтину разбудил стук в выходящее во двор окно. Пока сознание пробивалось сквозь толщу сна, Леонтина успела подумать, что ее потревожили в самый неподходящий момент. Стало быть, повод чрезвычайный: зунтян можно было обвинить в различных смертных грехах, но в отсутствии деликатности их не упрекнешь — по пустякам среди ночи с кровати никто не поднимет.
В ночной рубашке, набросив на плечи халат, еще не простывшая после теплой постели, она, пошатываясь, спустилась по лестнице, взялась за дверной крюк и строго спросила:
— Кто там?
— Я, золотце, я… — отозвался напористый, низкий мужской голос.
Оттого ли, что Леонтина все еще находилась во власти сна, от смутного ли подобия широты и полно- звучия голоса, но в мозгу полыхнула догадка — отец Янис! И сон как рукой сняло. Впрочем, Леонтина тотчас спохватилась: глупости, это не Янис. Не может этого быть!
Придя к такому заключению, Леонтина ощутила, как взгляд ее помутился от досады и раздражения. И разве что немного от любопытства.
На пороге, зачем-то сам себя освещая «летучей мышью», стоял здоровенный мужчина с такой веселой ухмылкой на лице, как будто его глупая проделка ему доставляла несказанную радость. Но он был не дурак: по выражению лица Леонтины сообразив, что дверь вот-вот захлопнется, он поспешил между нею и притолокой просунуть ногу.
— Вы что себе позволяете? Что вам нуж-но… — Теперь уж Леонтиной овладела настоящая ярость, голос дрожал, срывался.
Придвинувшись к ней, незнакомец плечом давил на притворенную дверь. И казалось, весь он пышет влажным дымом, как на полном скаку остановленный паровоз.
— Золотце, мне нужен керосин.
Размахнувшись, Леонтина закатила ему такую оплеуху, что у самой пальцы обожгло и локоть онемел. Щека у мужчины — и это она почувствовала — была колюча, как терка. От удивления и боли закрыла глаза, почему-то решив, что, когда их откроет, в дверях уже никого не будет. А незнакомец как стоял, так и остался стоять и смотрел на нее почти с восторгом! Пока Леонтина соображала, что делать дальше, он склонил свою втянутую в плечи белобрысую голову, сгреб пятерней ее по-прежнему зудящие от боли пальцы и поцеловал их с неторопливой нежностью.
Этого оказалось достаточно. Леонтина поняла, что встретилась с капитаном Велло. И хотя тотчас обнаружился разлад между действительностью и досужими россказнями, Леонтина ничуть не была разочарована. С желторотым юнцом Валентино у капитана Велло не было ни малейшего сходства. Кожа грубая, лоб в морщинах, замызганная клетчатая рубаха до пупа расстегнута, грудь в седых волосах. Наивная Эрмина из парикмахерской! Не цветочными и парфюмерными запахами пахло от него, а терпким мужицким потом, распаренной резиной сапожищ, водкой, табаком и смазочными маслами. Красавцем его никак не назовешь. Увесистый подбородок, губы толстые, набрякшие веки, казалось, прикрывали глубоко посаженные глаза — взгляд какой-то медвежий.
У Леонтины в ушах зазвенело, будто она сама получила пощечину. Настороженным, по любви исстрадавшимся бабьем чутьем поняла, что встреча эта способна жизнь перевернуть; пришел ее час — долгожданный, желанный. Мгновение могло наполнить смыслом пустой никчемный век, нет, не ошиблась она, когда-то пустившись в обратный путь. Это он!
Хотя, все поняв, и осознав, Леонтина тем самым как бы сошла с неприступных крепостных валов, чтобы с распущенными волосами и склоненной головой выйти навстречу капитану Велло, внешне она сумела сохранить горделивую осанку. Но это была игра, и Велло, мужчина бывалый, не мог того не заметить.
— Вы наглец!
— Не надо преувеличивать. Я пострадавший. Наглец тот тип, что в моей лодке продырявил бак с керосином.
— В вас стреляли?
Сорвавшийся вопрос с такой очевидностью выдал ее волнение, что Леонтина невольно вздрогнула и, чтобы окончательно не выпасть из взятий роли, добавила как можно строже:
— Надо полагать, не без причины…
— Причина, золотце, была, как можно без причины. А в результате радость обоюдная. Он рад, что пострелял, я рад, что в мясо не попал.
— Ну, знаете… Послушаешь вас, мурашки по спине забегают.
— А я бы не сказал, что ты выглядишь шибко перепуганной.
Он был очень коварен, этот Велло с раскосыми медвежьими глазами. Словцо «выглядишь» он самую малость выделил, а между тем в точку угодил, ибо не найдется в мире женщины в возрасте от десяти до семидесяти, которая, стоя перед мужчиной в ночной рубашке, смогла бы равнодушно выслушать замечание о том, как она выглядит. Леонтина попыталась взглянуть на себя со стороны. Разумеется, глазами капитана Велло. В самом деле вид у нее просто epatur{10}. Волосы всклокочены; пока спускалась по лестнице, не мешало бы раз-другой пройтись гребенкой.
Зато рубашка была на ней безукоризненная, с модным вырезом на груди, и очень ей шла.
Она поплотнее закуталась в наброшенный на плечи халат и, немного помедлив, просунула голые руки в свободно болтавшиеся рукава. Теперь она в самом деле оробела. Точнее сказать, ее принужденность была несколько печального свойства. Да, у нее не было причин стыдиться своей фигуры. Портниха, снимая мерку, не уставала расточать ей комплименты, а Мария, банщица, всегда у нее допытывалась, не принимает ли она молочные ванны. И все же было грустно. Потому что он ее не видел такой, какой она могла бы когда-то предстать перед ним. Годы безвозвратно потеряны, растрачены впустую. Какая страшная ошибка — позволить ослепить себя богатством, добром! Нежности, человеческой теплоты она не видала от Алексиса. Он ею пользовался точно так же, как своим седлом, своими рукавицами, бездумно, бесстрастно, потребительски.
— Хорошо, — сказала Леонтина, — пусть будет по-вашему. Где бидон?
— Золотко… — капитан Велло, похохатывая в полутьме прихожей, еще раз взял пальцы Леонтины и поднес к губам. — Керосин мне нужен не для коптилки. Для моторной лодки. Полную бочку.
— Хорошо, полную бочку. А как вы ею распорядитесь? Чтобы поднять, потребуется три-четыре мужика.
— Это моя забота.
Бочки стояли под навесом. Капитан схватил за кран первую попавшуюся, звучно крякнул и, опрокинув бочку на землю, покатил к воротам. Леонтина, не спуская с него глаз, шла за ним как на привязи.
— Ах да! — немного погодя капитан распрямился, морщась и растирая крестец. — Я, золотце, сейчас не при деньгах. Считай, свое сердце тебе в залог оставляю.
Той ночью Леонтина уже не сомкнула глаз, потому что скрывшийся в темноте с полной бочкой керосина Велло никуда от нее не ушел. Это была ночь необычайных превращений. И если, когда она вновь очутилась в кровати, ей только померещилось, что за окном подули по-весеннему теплые ветры и зазвучали клики пролетных гусей, зажурчали оттаявшие ручьи, то утром Леонтина совершенно точно знала: ее пришедшая с таким опозданием любовь половодьем обступила дом, все вокруг превратив в неоглядный, ослепительно ясный и гулкий от эха простор, где лишь отдельные уцелевшие вехи напоминали о закономерностях и связях затонувшего мира.
От Леонтины исходил тот рассеянный ласковый свет, каким озарены лица влюбленных. И он, сливаясь с постоянным беспокойством ее души, преображался в тревожный, вроде бы не от мира сего, но счастливый взгляд, обращавший на себя внимание, как все необычное. Разумеется, для женской половины города не прошел незамеченным тот факт, что Леонтина стала еще больше заботиться о своей внешности — подводила брови, красила губы, каждый день меняла платья.
Был момент, Леонтину ужас объял — вдруг Велло больше не появится? Ни с того ни с сего бросила Элвиру в магазине, поднялась к себе в комнату и по настенному календарю принялась высчитывать, сколько дней минуло с тех пор, как Велло с бочкой керосина скрылся во тьме. Она лишилась сна и аппетита. По ночам, на цыпочках прокравшись мимо комнат Индрикиса и Элвиры, Леонтина спускалась вниз и расхаживала по двору. В долгие бессонные часы в своей одинокой постели жадно ловила малейший шум, нарушавший тишину дома, в нетерпении тискала свои наливавшиеся груди, шептала нежные, горячие слова.
А той ночью, когда Велло опять постучал в нижнее окно, Леонтина непростительно заспалась. Ей показалось, что стук ей слышится во сне, и нарочно не открывала глаза, чтобы не спугнуть этот стук. Когда же наконец сообразила, что в самом деле стучат, волосы опять остались всклокоченными, лицо имело вид ужасающий, а халат вовсе не успела накинуть.
Знакомые крепкие запахи опережали капитана подобно тому, как гончих на охоте опережает топот бегущего зверя. Все произошло именно так, как в своих мечтах она успела придумать, и все же совсем иначе. От сладкой тяжести кружилась голова. В тесноте примыкавшего к магазину склада, на хрустящих орехами и шуршащих лавровым листом мешках Леонтине лишь одно запомнилось: как она в блаженной спешке вся вдруг истончилась и расплющилась. И лишь потом до нее дошло, что неуемное, грузное тело, вцепившееся в нее осьминожьей хваткой, было совершенно мокро. До такой степени намокнуть от пота не мог даже капитан Велло.
— А что, разве на улице дождь? — спросила она.
— Дождь, золотко, еще какой дождь!
— Мог бы плащ надеть.
— Морскому бродяге вода не помеха. Зачем одежду портить.
— Не смотри на меня! Я только что с постели.
— Это естественно. Ночью спать не грех.
— Не люблю я так…
— Тоже естественно. Женщину, которая не хочет быть красивой, надо вести к врачу!
— В другой раз предупреди заранее, когда придешь. Я встречу тебя.
— Это было бы здорово. — Притомившийся капитан шлепнул ее по крепким ягодицам. — Ты не единственная, кто меня с радостью бы встретил. Представь себе, пограничники тоже!
— Об этом помолчи! — Оторвав ладонь от колючей, как терка, щеки, Леонтина закрыла его губастый рот. — Не поминай про пограничников! Это ужасно.
— Почему ужасно? Пограничники свой хлеб зарабатывывают, я свой.
Потом они прошли в магазин. Велло взгромоздился на прилавок, рядом с собой посадил Леонтину.
— Я разучился сидеть на стульях, — сказал Велло. — Тесновато. На берегу мне тоже не по себе. Стены давят.
Из кармана мокрых потертых штанов извлек серебряный портсигар с золотой монограммой. И папиросы оказались промокшими.
— Возьми с полки, — сказала Леонтина
— Не мешало бы и выпить.
— Что бы ты хотел?
— Я человек простой, не больно разборчив, всегда беру самое лучшее. Давай шампанского.
Леонтина усмехнулась мечтательно и грустно:
— Шампанское в последний раз тут пили лет двадцать назад, когда наши капитаны бороздили дальние моря.
— Ничего. Мы с тобой еще пошикуем. За это я ручаюсь.
Леонтина достала лучшее, какое у нее было, вино и собралась пойти за стаканами, но Велло, взяв с прилавка длинный нож, отсек бутылке горлышко и показал, как пьют вино без участия губ.
Взяв нож, Велло с ним уже не расставался. Тут же под рукой находилась всякая вкусная снедь. После каждого глотка Велло придумывал себе новую закуску. Кубики из ноздреватого сыра сменялись искусно нарезанными палочками сыра уже иного сорта, а после розовых, наподобие бутонов гвоздики сложенных кусочков окорока в ход пошли кружки затвердевшей сырокопченой колбасы. Все это Велло сам готовил, пробовал, угощал Леонтину, и лицо его светилось неподдельной радостью, ноздри массивного носа трепетали от соблазнительных запахов, глотка отзывалась восторженными звуками, так что даже Леонтина поспешила отдаться чуждому ей прежде чревоугодию.
Пир продолжался до утра. На рассвете, когда Велло снял ее с прилавка, подержав немного на весу, она сообразила, что совершенно пьяна. Желудок отяжелел, а в голове пустота. Велло, не выпуская ее из рук, между прилавком, полкой с шорными изделиями и селедочными бочонками закружил Леонтину в вальсе, своим хрипловатым голосом напевая с такой одержимостью, что весь дом звенел:
— Ei paremat pole kuskil maal, kui suisel ajal Saaremaal{11}. Золотко, не завалялась ли на полках еще одна забытая богом бутылка?
Бутылка нашлась, и на этот раз в качестве закуски Велло облюбовал инжир.
— Инжир штука полезная, — объявил он. — Инжир еще в райском саду произрастал. Инжир я потребляю пудами. Ого! Этот мешочек я прихвачу с собой в дорогу.
— Ах ты, дурашливый мой Велло! Почему ты не явился раньше! — сокрушалась Леонтина, обеими руками вцепившись в седую поросль на его груди. — Хоть убей, но я еще никого так не любила!
Утро занималось в тумане и торжественной тишине. Ветер попахивал дождем, намокшими лепестками жасмина и морем.
— Провожу тебя до лугов.
Велло, сладко потянувшись, кинул за спину мешок с инжиром, точно волк задранного ягненка. Добравшись до конца проулка, он опять запел, поглядывая на Леонтину, и она не сводила с него глаз, шлепала босыми ногами по теплой земле, сжимала бугрящуюся мускулами руку Велло.
Леонтине в голову не приходило таиться, что-то скрывать. Безмерно удивленная своим запоздалым счастьем, не в силах отрешиться от сомнений — возможно ли вообще такое в ее возрасте? — она жила одним порывом: ежеминутно чувствовать, переживать это прежде ей неведомое чудо. Так иной раз ребенок, получив желанную обновку, не отрывает рук от головы, чтобы быть уверенным, что шапка действительно при нем. Встречи Леонтины с «пиратом, сумасбродом и бродягой» в таком маленьком городке, как Зунте, не могли долго оставаться тайной. Случилось так, что первым Леонтину с Велло на укромной лесной поляне лунной ночью приметил не кто иной, как Паулис Вэягал. И хотя он не был на все сто процентов уверен, что не обознался, — он и сам с той же целью находился в лесу с пылкой, страстной, но безумно пугливой Миллией Курпниек, — тем не менее Паулис не смог себе отказать в удовольствии пальнуть сенсационной новостью, как яркой ракетой.
В Крепости его сообщение особых волнений не вызвало.
— Леонтина всегда была слаба на передок, — только и молвил на это Август.
Он достиг того возраста, когда страсти уже не бурлят в обложенных грозовыми тучами нижних слоях атмосферы, а витают где-то высоко в безмятежном небе, какое бывает перед наступлением холодов. Августа теперь занимал один вопрос, который ему еще осталось разрешить в этом мире: как между наследниками разделить хутор «Вэягалы». Петерис был женат, имел двоих детей. Паулис каждую ночь по девкам бегал, надо думать, тоже до чего-то добегается. А вот Атису требовались деньги, тот в Риге на доктора учился.
Антония, будучи намного моложе, в глубине души уязвленная всякими обидами и недовольствами, от которых раньше ли, позже ли начинают страдать все жены при старых мужьях, усмотрела повод, чтобы поспорить с Августом.
— А сам! — воскликнула она. — Ты, что ли, не был в свое время слаб? Или уже не помнишь? А Леонтину жаль, такая видная, еще крепкая женщина. Взяла бы порядочного мужа, не пришлось бы валандаться со всякими сезонными подручными.
Вполне понятно, что такие речи, правда совсем с другой стороны, докатились и до слуха Индрикиса. Для него это явилось еще одним лишним доказательством отвратительной действительности. Доказательством того, что он всеми обижен, что ему повсюду норовят подставить подножку. Теперь и мать оказалась такой… «Вот возьму и повешусь, будет знать. Или сбегу из дома… В Ригу поеду, подамся в матросы. Я уже взрослый…» Обняв колени, Индрикис уселся с ногами на кровать и с одержимостью всех безвольных, трусливых людей попытался утолить отчаяние, придумывая различные планы мести, в которые сам не верил. Все было против него, все оборачивалось для него в насмешку и наказание. А теперь еще постыдное поведение матери…
В тот же день Индрикис взял из ящика у матери сто латов, хотя ничего определенного относительно побега пока не решил. Неделю спустя Индрикис прикарманил и вторую сотню латов. Когда же он не явился на экзамен по математике, завязав тем самым новый узел неприятностей, выход сам собой напрашивался. Индрикис облачился в свой лучший костюм, набриолинил волосы, старательно надел перед зеркалом серый котелок фирмы «Борсалино» и, оставив матери записку, отправился на окраину города, поскольку ему не хотелось садиться в автобус на базарной площади на глазах у всех.
Наконец он на свободе! Но вместо долгожданного чувства облегчения давила какая-то тяжесть. Глаза постреливали во все стороны, сердце стучало тревожно, словно вся рижская полиция сбилась с ног, его разыскивая, а в Центральной тюрьме для него была уже приготовлена камера. Недостатка в деньгах он не испытывал, а как вести себя в отелях, ресторанах и других общественных местах, он назубок выучил, наблюдая за блестящими денди киноэкрана. И тем не менее у него поджилки тряслись от страха и сосало где-то под ложечкой.
Покружив по центральным бульварам, Индрикис вспомнил, что весь день не ел, и остановился перед сверкавшей медью дубовой дверью «Римского погреба». Навстречу вынырнул плечистый швейцар, которого сдвинуть с пути, похоже, было бы не легче, чем груженый вагон.
— Пардон, — пробормотал Индрикис, вскинув к котелку два пальца.
Чуть дальше попалось кафе. В тот момент, к счастью, туда входила гурьба молодых людей, и Индрикис, собравшись с духом, бросился следом за ними, как самоубийца с камнем на шее бросается в омут. В полупустом зале нежно ворковала музыка. Предупредительные официантки бесшумно скользили взад-вперед, без видимых усилий пронося высоко поднятые подносы с посудой. Индрикиса осчастливили меню, одарили улыбкой и приголубили вниманием.
— Подайте мне…
Уверенно начатая фраза повисла в воздухе. Он умолк, не зная, что дальше сказать. Официантка понимающе глянула и принесла ему чашечку черного кофе и стакан воды. Он выпил три таких чашечки кофе и три стакана воды, прежде чем решился попросить принести десяток пирожных.
До закрытия кафе Индрикис заказал себе еще бульон, три пирожка, сдобных булочек и несколько кусков торта. После рюмки шартреза волнение немного улеглось, а после мартеля стало совсем хорошо, затем, поочередно дегустируя мокко, липкое шерри и осклизлый бенедиктин, Индрикис медленно, но верно стал перемещаться в некие блаженно-лучезарные сферы. Точка была поставлена, когда вдруг явилась мысль разыскать Атиса Вэягала. Адрес его он в свое время занес в записную книжку. Извозчичья пролетка повезла его куда-то, конские подковы на брусчатке мостовой выбивали размеренную дробь — клик-клак, клик-клак. Вокруг стояла тишина, и в какой-то момент ему показалось, что его доставили обратно в Зунте, однако на душе было покойно и хорошо.
Не без труда выбравшись из пролетки, он себя увидел стоящим перед высоким зданием. Черной головешкой в усыпанное звездами небо упирался церковный шпиль. Парадная дверь дома, к счастью, оказалась незапертой. Благополучно поднялся до первой лестничной площадки, а дальше — темнота. Потолкавшись в потемках, Индрикис присел на ступеньку лестницы и задремал.
Его разбудила девушка с корзинкой в руке, должно быть служанка. Та приняла его сначала за мертвеца, потом за грабителя и лишь потом за студента. После того, как он сообщил, что разыскивает Атиса Вэягала.
— Ах, Атиса, — как-то многозначительно протянула девушка.
Атис Вэягал жил на шестом этаже, где лестничные перила уже не украшало чугунное литье, а дверь была низкая и узкая. При появлении Индрикиса в мансарде лежавший на широкой железной кровати Атис даже не повернул к нему головы.
— Кто бы ты ни был, — пробурчал Атис, — сейчас же сбегай в монопольку, притащи четвертинку и полдюжины пива. Если нет денег, сволоки в ломбард скелет, заложи часы. И быстро!
Когда же Индрикис не сдвинулся с места, в нерешительности продолжая переминаться с ноги на ногу, взлохмаченная голова нетерпеливо оторвалась от подушки:
— Ну, что стоишь как столб…
— А где эта самая монополька?
Голова сначала подскочила кверху, а затем повернулась лицом к Индрикису:
— Что вам тут нужно? Кто вы такой?
Встречаться им доводилось и прежде, однако теперь пришлось знакомиться заново. Особой радости Атис не выказал.
— Черт бы тебя побрал! — Весь скривясь, он растирал ладонью лоб. — Приперся спозаранок — Знал бы ты, что значит упиться глинтвейном и каково терзаться похмельем. Брысь отсюда! Зайдешь через неделю!
Когда Индрикис вернулся с затребованной четвертинкой, они друг к другу присмотрелись повнимательней. И надо сказать, обоюдные симпатии заразили их весельем, как иной раз обоюдная скука заражает зевотой.
— Родственничек разлюбезный, а у тебя, как погляжу, руки тоже дрожат с перепоя. Ну да ладно, вместе будем лечиться, — рассмеялся Атис.
Умывшись, побрившись, причесавшись, Атис Вэягал обрел наружность вполне светского человека с киноэкрана. Атис тоже пользовался бриолином, его желтые, типичные для Вэягалов волосы казались потемнее, чем у Паулиса и Элвиры. Свою белую сорочку Атис с перепоя основательно заспал, но как- никак это была крахмальная сорочка! Смокинг с обмякшей розой в верхнем кармане болтался на костлявых плечах скелета. Настоящие человеческие кости — к тому же аккуратно, в порядке скрепленные — Индрикис видел впервые в жизни. Еще он обратил внимание на валявшиеся под кроватью лаковые штиблеты, которые характеризуют джентльмена куда белее основательно, чем на мелованной бумаге отпечатанная визитная карточка. Стол был завален книгами и остатками простецкого ужина — сало, конопляное масло, черный хлеб. В углу мансарды, совсем как печная кочерга, стояла прислоненная к стене рапира.
Озорные глаза Атиса в первый момент делали его похожим на Паулиса. На самом деле взгляд у Атиса был иной, за его усмешкой скрывалась бесцеремонная любознательность. На собеседника он поглядывал, как пес на столб, сосредоточенно и весело, как бы оттягивая удовольствие и все же с жадным интересом.
Ободряемый братским участием и выпитым вином, Индрикис понемногу вытряс все, что лежало на сердце, обретя под конец то чувство облегчения, что охватывает раскрывшего душу человека. На том и держится многовековая мистерия отпущения грехов. Все, что терзало, томило, душило, давило, теперь прорвалось наружу и устремилось по найденному руслу. Не сказать, что монолог Индрикиса получился особенно связным. Он хныкал, всхлипывал, покусывал губы, грыз ногти, кулаком размазывал по лнцу слезы, ворошил свою шевелюру, то и дело роняя такие фразы, как: «Просто какой-то кошмар!», «Это невыносимо!», «Мир ужасен!», «Выхода никакого!», «Ты меня понимаешь?» и т. д.
— Понимаю, понимаю, — сочувственно кивал головой Атис, кривя губы в усмешке.
— Конец мне… Впору хоть повеситься.
— С этим не спеши, срок придет, смерть тебя разыщет.
— Но я сам себе омерзителен. Понимаешь? О-мер-зи-телен…
— Диагноз довольно вульгарный.
— Безнадежный случай!
— Ха! А ты не пробовал искать спасения?
— Конец.
— В кошельке у тебя что-нибудь осталось?
— Что? Деньги? Денег у меня навалом.
— Тогда о чем говорить. Все будет в порядке!
Часом позже они уже были в одном из девяноста девяти заведений улицы Дзирнаву…
Исчезновение сына в известной мере отрезвило Леонтину от любовного дурмана. Всю жизнь, с того дня, как родился сын, она жила в постоянном страхе за его судьбу, и страх этот стал ее второй натурой. Индрикису постоянно что-то угрожало. Леонтина не помнила поры, когда бы благополучие сына не трепетало, подобно пламени свечи на ветру. Увлекшись капитаном Велло, Леонтина всего на какой-то момент выпустила его из поля зрения. И конечно, тут же подоспело очередное несчастье.
Но что-то все же изменилось. Привычные материнские страхи теперь отягчались злостью, разочарованием, печалью. «Мерзавец, бесстыдник. Вылитый Озол, весь в отца, такой же отьявленный эгоист. Дурень безмозглый! Свободы ему захотелось…» Дав волю досаде, она впервые смогла оценить сына безо всяких скидок на нежность и самообольщение. «Никуда он от меня не уйдет, — раздумывала Леонтина. — Индрикис слишком безволен, чтобы взвалить на свои плечи бремя самостоятельности. Послоняется немного — это пойдет ему на пользу, будет хороший урок. Ну, погоди, паршивец, подвернись мне под горячую руку».
Шли дни, неизвестность томила. Полиция в это дело вмешиваться отказалась, оставленная записка, дескать, не дает оснований говорить об исчезновении. Леонтина уж подумывала взяться за розыски сына с помощью газет и последнего технического новшества — радио, но потом решила, что это не годится, ведь Индрикис не был ни глухонемым, ни слабоумным. Отвергнуты были и другие планы, например объявить о розыске Индрикиса в качестве должника, свидетеля и проч. Все кончилось тем, что Леонтина разослала письма нескольким рижским Вэягалам, Атиса Вэягала, к сожалению, упустив из виду.
А Индрикис столь же неожиданно, как исчез, одним прекрасным утром еще до открытия магазина появился в доме. Немного помятый, слегка осунувшийся, а в общем все тот же Индрикис, и вед себя так, как будто ничего особенного не случилось. Леонтина, глядя на сына, ощущала странную двойственность: нанесенная им обида доставляла ей что-то вроде облегчения. Неужели она себя чувствовала виноватой перед Индрикисом из-за своей любви к Велло? Мысль эта так поразила Леонтину, что и злость притупилась.
— Вот ты и вернулся домой, дорогой сынок. Заодно скажи, как дальше жить будем. Чтобы я знала.
— В гимназию больше не вернусь.
— Об этом еще потолкуем.
— Свои дела сам буду решать. Я уже не ребенок.
Последнюю фразу Индрикис произнес, отведя глаза. В голосе прорезались такие жесткие нотки, что Леонтина от удивления и неожиданности оторопела.
— Ты об этом еще пожалеешь, — презрительно усмехнулась она, прекрасно понимая, что за ее угрозами не стоит ничего, кроме слепой покорности судьбе.
Слава Велло продолжала расти. Особенно после «большого винного чуда», которое всезнайка Клеперис (внук Клепериса Старшего) тотчас связал с именем Велло. Само же чудо описывали так.
Городской голова Зунте толстый Вилцынь в ознаменование своего первого правления на базарной площади велел выстроить бассейн с фонтаном. Роскошь непрактичная и весьма сомнительная, если учесть, что суровый климат пять месяцев в году заставлял держать бассейн пустым, а фонтан бездействующим. Где-то под Янов день, поздно вечером в кафе нового дома обществ вошел незнакомец и первым делом купил сигары, затем подсел к столу и попросил себе чая с ромом. Пустобрех Анцверинь, подрабЬтывавший в пограничной полиции, под предлогом трубку раскурить или просто поболтать со свежим человеком подсел к нему, стал допытываться, по какой надобности незнакомец объявился в Зунте и чем вообще занимается, на что поздний посетитель ответил, что он ученик Иисуса по имени Захария, а в Зунте находится по пути в Месопотамию, занимается же главным образом превращением воды в градусные напитки. Тогда Анцверинь спросил, не мог бы незнакомец хотя бы ведерочко, не сходя, как говорится. с места, превратить. «Ведерочко? — усмехнулся тот. — Ради ведерочка и рук марать не стоит». — «Ну, тогда изволь сделать так, чтоб водки был полон бассейн на базарной площади», — не унимался Анцверинь. И незнакомец ответил: «Вот это другой разговор!» На следующий день Анцверинь шутки ради черпанул из бассейна ковшиком ладони и чуть не поперхнулся — в самом деле водка! То, что местные пропойцы трое суток на карачках ползали, в полной мере отвечает истине. Позднее, правда, историю пытались приукрасить — будто бы водка била струей из фонтана. В действительности в тот день фонтан по неустановленной причине бездействовал.
Интимные отношения Леонтины и Велло продолжались два года, восемь месяцев и семнадцать дней. Счастливейшая пора в жизни Леонтины. В памяти зунтян Велло сохранился как сорвиголова, искатель приключений, у которого карманы топорщатся от денег. Из уст в уста передавались рассказы о его бесстрашии, несметных богатствах, расточительности. Истинная история Велло Леонтине открылась постепенно, в основном уже после его гибели.
Родился он в приморской полосе, в бедной крестьянской семье. Отцу приходилось кормить одиннадцать ртов, подчас на столе не хватало и хлеба. Но любимой присказкой старика Велло была такая: «Чада милые, помяните мое слово — нищему никто не рад. Если у меня завалялась в кармане копейка и кто-то попросит ее, я отдаю без раздумий».
Когда у них сгорел дом, семья отправилась попытать счастья в Сибирь. На новом месте, на далеком Алтае, брат Велло, его двойняшка, влюбился в дочку тамошнего богача. В драке брата угораздило выбить глаз тому, кого подкупили его проучить. В отместку брата позднее схватили и повесили как конокрада, предварительно переломив руку в трех местах. А Велло пришлось спасаться бегством — его нередко принимали за привидение, а потому пытались проткнуть рябиновым колом; и пороли его не раз, приговаривая: «Поди догадайся, который из них виновный. Не худо бы и этого повесить для верности».
На родине Велло забрали в армию и послали в Кронштадт. Семью годами позже он уже мичман, награжденный крестом Святой Анны четвертой степени и серебряной дудкой. После подавления эсеровского мятежа Велло удается на шлюпке бежать из Кронштадта в Швецию. Оттуда он тайно пробирается в Петроград за женой и двухлетней дочкой Нанией. Жене не понравилось в Швеции: язык чужой, народ высокомерный, и с мужем не стало взаимопонимания. При первой возможности она с дочкой возвращается в Латвию. Велло продолжает в Гетеборге грузить суда, затем перебирается в родную Эстонию. Не помышляя о перевозке спирта, он время от времени на парусной лодке наведывается на латвийский берег дочку проведать — так оно и проще, и дешевле. Затем какой-то доброхот предлагает ему моторку, взамен испросив небольшое одолжение — помочь неимущим пьяницам соседнего братского государства. Ибо «где же справедливость, если в одной стране спирт дорог, а в другой дешев, хотя и тут, и там народ единой веры, проповедующей равенство и справедливость». У самого Велло нет ничего. За ним стоят люди, они все улаживают, знают все ходы и выходы, поставляют товар, берут себе львиную долю прибыли,
К моменту встречи Велло с Леонтиной его разведенная жена умерла, дочку приютила сестра бабки. Потом и ее не стало. Как-то ночью Велло опять постучался, Леонтина спустилась, открыла дверь и увидела рядом с ним худенькую, голенастую девчонку в диковинном одеянии — домотканая юбчонка и лаковые туфельки, простецкая блузка и соломенная шляпка с атласной лентой, Нанни было восемь лет.
Под мышкой она держала горшок с миртовым деревцем, в другой руке фотографию матери в рамке. Прочее имущество умещалось в чемодане средних размеров.
— Пусть пока дочка у тебя побудет, — сказал Велло. — Больше не на кого оставить. Потом подыщу школу с интернатом — в Риге или Лимбажах.
— Бедный ребенок! — Леонтина привлекла к себе девочку, и та с безоглядной доверчивостью припала к ее груди, всколыхнув умиление и ревность, настороженность и обожание. Те же смешанные чувства миг спустя перекинулись на Велло. Ведь девочка была частицей его самого, и хорошо, что Нания останется при ней. — Проходи, детка, проходи…
Девочка не двинулась с места, еще крепче прижалась.
— Она спит, — пояснил Велло, — ничего, завтра наговоритесь.
А Нания в самом деле спала. Пока Леонтина ее раздевала, усаживала на горшок, укладывала в постель, она лишь изредка кивала головой и один раз тихо вздохнула.
Леонтина с Велло, как обычно, встретили рассвет, бродя по лугам, словно оба отлетели к поре восторженной юношеской любви с ее обязательными прогулками, любви, что в свое время обошла их стороной. От банальных вариантов близости с мужчиной Леонтина сохранила безотрадные впечатления. И потому на этот раз умышленно и неумышленно попыталась избежать всего, что напоминало о прошлом. Например, она не допускала Велло в свою спальню, ей казалось: как только он ляжет рядом с нею под одеяло, произойдет трагическое превращение — и капитан Велло обернется в двойника Алексиса Озола.
Непременные ночные скитания Велло считал «причудами сумасбродной бабы» и все же был покладистым спутником. У Леонтины он обычно появлялся усталым, взмыленным, запущенным. Беспорядочный и безалаберный образ жизни все больше становился в тягость, да и годы о себе давали знать. Беспечные прогулки позволяли отдышаться, немного прийти в себя. Ночная темнота, мерцание кротких звезд, застывшие деревья и туман, обтекающий сенные сараи по лесным лугам, временно снимали бремя забот. Роснап свежесть летнего утра заряжала бодростью, жизнелюбием.
Держа в своей ладони пальцы Леонтины, он смотрел на мир совсем другими глазами, подмечая то, что раньше упустил, недоглядел.
В эти ночные прогулки Велло нередко подумывал о том, что наконец нашел женщину, которой можно доверить все. Но, как ни странно, эта мысль не побуждала к болтливости, с него было достаточно одной убежденности. Иногда они часами не говорили ни слова. Велло что-то напевал или насвистывал, Леонтина пучком трав отгоняла комаров. Ночной воздух то теплыми, то прохладными волнами перетекал через дорогу, еще хранящую накопленное за день тепло, и, казалось, нашептывал им: не торопитесь, все приходит и все уходит.
Помимо таких раздумчиво-спокойных часов бывали бури, когда глаза их — спаявшись и слившись — полыхали ярым огнем. Ночной воздух сгущался, становясь удушливым, как в предгрозье. Дурманили запахи таволги, лесной гвоздики. Вдалеке шумело море.
— Остановись, — говорила она.
Велло, тихо посмеиваясь, хватал ее в охапку и медленно поднимал, пока трепетная ложбинка меж ее грудей не оказывалась у его губ. Леонтина запускала обе пятерни в потные горячие волосы Велло. Потом она уж ни о чем не думала, как с началом приступа ни о чем не думает больной, лишь смутно предугадывая дальнейшее. А руки Велло все поднимали Леонтину, его губы и зубы пощипывали ее, как нежные ветки липы пощипывает козел. Леонтина потихоньку поскуливала и сучила ногами, а затем, бедром прижимаясь к лицу Велло, всеми силами рвалась обратно к земле. Огромный нос Велло пропахивал все ее тело. За носом следовали губы, острые, как зубья бороны.
— Лемех ты, мой лемех…
А затем, как бы слившись с землей, в часть земли превращаясь, она тяжелела, делалась такой тяжелой, что даже ручищи Велло уже не могли ее удержать. С колыханьем раздвигались белые цветы. Тяжесть Велло плющила ее, слосно пласт земли, наизнанку выворачивала. Руки обвивали шею Велло. И хотя ей, как прежде, казалось, что она стала частью земли, Леонтина ощущала: ее пальцы опускают корни в спину Велло. Жива, она была жива.
Редкие облака наливались светом, близился восход. Над лицом Леонтины склонялся подмаренник. Голосили птицы.
Той осенью в Зунте опять проходили выборы. У власти находился толстый Вилцынь. К предвыборному спектаклю партия тощего Круминя намеревалась выйти в плаванйе под парусами борьбы с коррупцией. Судьбу Велло решила идея Круминя опорочить Вилцыня, разоблачив его связи с контрабандистами. На этом можно было раздуть грандиозный скандал, возбудить умы, растравить чувства. Учитывая людскую склонность к сенсациям и всеобщей справедливости, временами ставящей человека на сторону закона, а не его нарушителей, относительно исхода сомневаться не приходилось. Все прочее было делом хорошей режиссуры. Особых усилий не требовалось, у Круминя друзья были и в полиции, и среди пограничников.
Старому Мику Хедама и во сне не снилась та роковая роль, которую отвели его источенной ревматизмом персоне. Сам того не ведая, из рыбака он превратился в некое подобие рыболовной снасти. В порт прибыли быстроходные катера, на приморской тригонометрической вышке засели наблюдатели.
Как-то ночью, когда Велло на своей «Росалии» доставил очередной груз, а Мик Хедама на весельной шлюпке вышел ему навстречу, пограничники подвалили с обоих бортов и с кормы. Вдоль берега стояли посты. Светили прожекторы, взвивались ракеты.
В соответствии с задуманным капитана Велло собирались вынудить пристать к берегу и там схватить с поличным. При разработке плана, однако, не учли такой мелочи, как строптивая натура Велло. Убедившись, что все пути отступления в море отрезаны, он, вопреки расчетам преследователей, направил моторку не к берегу, а прямиком на пограничный катер. Позднее со всеми подробностями и живыми деталями происшествие описывали газеты «Яуиакас зиняс», «Брива земе» и «Пэдея бриди». Пограничники палили в воздух, а Велло вел свою моторку, нацелясь в борт ближайшего катера. Когда стало ясно, что «Росалия» может уйти, пограничники уже по-настоящему открыли огонь. На следствии не было доказано, что стрельба велась зажигательными пулями, однако в результате прямого попадания воспламенился бак с горючим, и «Росалия» разлетелась на куски. Вперемешку с ракетами над морем взметнулся огненный столб и, разрастаясь, ушел под небеса. Труп Велло выбросило на берег спустя семьдесят восемь дней, когда залив уже стал покрываться льдом. Труп смогли опознать лишь по пряжке ремня и художественной татуировке, которая в свое время в Кронштадте была предметом всеобщего внимания: чуть пониже поясницы, в дискретное отверстие со спины спешит юркнуть мышка.
Мика Хедама арестовали в строгом соответствии с первоначальным планом. Он тотчас выложил все, что ему было известно, и бесконечно расчувствовался, когда его портрет появился в газетах не только по эту, но и по другую сторону границы, где у него было много родственников.
Между тем предвыборная кампания исказилась до неузнаваемости, как искажаются лица в кривых зеркалах потешного балагана. Толстому Вилцыню свою кандидатуру пришлось снять, но и тощего Круминя прокатили на вороных. Зунтяне шутя уверяли, будто его провалили обозлившиеся пьяницы. Насколько это соответствует действительности, трудно сказать. Но винным перегаром у могилы Велло попахивало и в знойные дни, и в зимнюю стужу. На скромном могильном камне кто-то постоянно оставлял пустые бутылки, и не было компании, которая, в кладбищенской тиши хватив по глотку крепкого, забыла бы последнюю каплю пролить на цветник капитана. Это стало обычаем. И сегодня могилу Велло вам укажет в Зунте каждый ребенок, в то время как место погребения толстого Вилцыня и тощего Круминя быльем поросло.
Элвира приближалась к тридцати годам и все еще была не замужем. Поговаривали, будто число отвергнутых ею поклонников измерялось двумя дюжинами. Среди пострадавших был не один богатый, видный и бойкий парень в Зунте Глаза Элвиры — один зеленый, другой карий — становились как будто все больше. Зато фигура словно бы тончала, делаясь все более хрупкой, точеной, девической. Свою роль тут, конечно, играла и переменчивая мода. На смену мешковатым платьям «чарльстон» пришла плотно облегающая одежда, превозносившая прелести Элвириного стана. Свидетельством застоя и метафизической грусти, коими время неизбежно метит всякую старую деву, в ее наружности служила, пожалуй, лишь неизменная прическа; как и двадцать лет назад, Элвира носила косу с заплетенной в нее черной шелковой лентой.
О причинах недоступности Элвиры ходили разные сплетни, одна нелепее другой. А истинная причина была проста, и потому, возможно, до нее никто не додумался. Даже Леонтина, хотя это как раз объяснимо: после гибели Велло не стало прежней Леонтины, лишь к магазину продолжала она проявлять маломальский интерес. Ах да, еще к розыскам Ноасова золота, на чем заклинилось ее сознание, со временем превратившись в маниакальную идею. Настоящая причина заключалась в том, что Элвира была влюблена в своего двоюродного брата Индрикаса. Да, конечно, рассудком она понимала уродство подобной любви, но что от этого толку? Помимо всего прочего, она была на четыре года старше Индрикиса. Боже мой, боже мой…
Своего двоюродного брата Элвира полюбила, еще не видя его. Об Озолах у них в доме частенько говорилось. Индрикис живет в России, у Индрикиса отца застрелили, Индрикис едет в Зунте… По ночам ей снилось: печальный юноша среди снежных равнин. При встрече Индрикис, разумеется, оказался иным — заносчивым, важным, кичливым. Зато Леонтина прелесть, и магазин ее так и манил к себе. Под конец все смешалось. Элвире опять стал сниться Индрикис. Теперь она с ним обитала под одной крышей. Никогда-никогда не чувствовала она себя такой счастливой!
После памятной поездки в Ригу Индрикис переменился. Теперь им чаще приходилось бывать вместе, Индрикис стал больше заниматься магазином. Однако не то было главное. Взгляд у него изменился: всякая женщина почувствует, какими глазами на нее смотрят.
Однажды поздно ночью, вернувшись с какой-то попойки, Индрикис бревном ввалился к ней в комнату. Набриолиненные волосы косицами спадали на окровавленное лицо, из английской шерсти дорогой костюм был помят и порван. Немного придя в себя, омертвевшая от страха Элвира утерла ему лицо мокрым полотенцем. Жизнь Индрикиса, слава богу, была вне опасности, раны оказались неглубокими, проще говоря, царапинами.
Никаких борений относительно того, как ей поступить, Элвире испытать не пришлось. Она прекрасно понимала, что Индрикис не был ни жертвой, ни страдальцем. Получил по заслугам за свою распущенность. На этот счет Элвира успела изжить иллюзии. А какие мерзкие слова произносил он в полубреду, в полусознании! И скомканные деньги, из кармана выпавшие, пока снимала с него пиджак, он конечно же стащил из магазина. Что Индрикис тайком берет из кассы деньги, Элвира знала давно.
И все же Индрикис оставался Индрикисом. Чувства вынуждали все безропотно скрывать, тем самым превращая ее в соучастницу. Наперекор логике, что в общем для любви типично, по наивности, от которой она все еще не могла избавиться, смирившись со своей несчастной долей, именно такой Индрикис вызывал в ней еще большее умиление. Тревожные сигналы подсознания «Индрикису требуется помощь», «Индрикиса нужно спасать» переполняли душу радостью. Прикусив губу, чтобы заглушить рыдания, она сидела на полу у кровати, робко поглаживая набриолиненные волосы Индрикиса, казавшиеся ей ангельски нежными.
Под утро Индрикис проснулся, сбросил со лба влажное полотенце и был немало удивлен, увидев на полу рядом с кроватью Элвиру. Та подавала знаки, чтобы он не шумел, но Индрикис, схватив ее за руку, силой затащил в постель. И сделал это, между прочим, без определенного умысла, все еще находясь в пьяном угаре. Однако упирательства Элвиры ему подсказали, что рядом с ним женское тело. В последовавшем единоборстве у Индрикиса по сравнению с Элвирой оказалось больше преимуществ — он не любил ее, не испытывал к ней никакого уважения, не говоря о нежности. Обретенный опыт вселял в него уверенность. Даже не пытаясь поцеловать Элвиру, Индрикис деловито и напористо рвался к желанному.
— Не надо!
— Почему?
— А потому. Я позову Леонтину.
— Ты что… дура? Хочешь, чтобы она пришла? Да ты и не пикнешь!
Элвира действительно не пикнула. Индрикис взял ее силой, грубо и больно. Она мало что поняла, до того разволновалась, растерялась. И лишь в самом конце на какой-то миг страх и злость отступили, и опять она очень любила Индрикиса. Он дрожащим ртом приник к ее губам и, отдуваясь, что-то нашептывал.
Оставшись одна, Элвира долго лежала с закрытыми глазами не двигаясь, боясь всколыхнуть подступавшее чувство гадливости. Единственный раз в жизни она испытала нечто подобное — в глубоком детстве, в чудесном сне на белых крыльях парила над тихим лесным озером, а потом проснулась в мокрой постели. От стыда и печали хотелось умереть. Стыдливостью пронизанный страх подстегивал скорей освободиться от всего, что напоминало о случившемся. Все превозмочь, преодолеть, забыть. Элвира поспешно встала, решительно сдернула с кровати простыню, сбросила с себя рубашку. Наполнив таз водой, на мгновенье задумалась, рука, скользнув по животу, застыла на весу.
С какой стати она решила, будто происшедшее на пути между нею и Индрикисом возводило преграду? Как раз наоборот! Теперь она принадлежит ему не только душой, но и телом. А Индрикис ей принадлежит. Не имеет значения, красиво то, что случилось, или нет. От этого никуда не деться, теперь они повязаны. «Может, у меня будет от него ребенок?» Мысль эта явилась в форме вопроса, но Элвира воочию увидела себя с набухшим животом.
Постояв в раздумье, она склонилась над тазом с водой. Но от волнения перед глазами поплыли радужные круги. Отвращение и стыд больше не мучили. Только странная жалость к себе бередила душу. Выходило, что, физически отдавшись Индрикису, она поступилась самым сокровенным, тем, что составляет бесспорную часть любви. Ну что же, часть все-таки лучше, чем ничего… Мокрыми пальцами Элвира смахнула с лица слезы. Она так и не поняла, отчего плачет — от счастья, горя или удивления, вызванного новым поворотом мысли.
Для Индрикиса происшедшее означало совершенно неожиданную победу в увлекательной игре половых влечений. Именно с этой точки зрения Индрикис смотрел на будущее: он проторил тропу и забывать ее не собирался. Если его отношение к Элвире в чем-то переменилось, это в основном выражалось в желании покуражиться, продемонстрировать свои новые права. При первом удобном случае где-нибудь в укромном уголке Индрикис хватал Элвиру, начинал ее тискать, беспардонную грубость сочетая с разнузданной вольностью. Предела его домогательства достигали в моменты, когда они находились под зыбким прикрытием — неподалеку от Леонтины или покупателей, где-то за открытой дверью или складскими стеллажами. Пользуясь полной беззащитностью Элвиры, боявшейся и звук подать, Индрикис иной раз доводил ее до полного изнеможения.
Столкнувшись с ценностями, о которых он не имел ни малейшего понятия, Индрикис без зазрения совести отдался прихотям обладания, тем самым во многом себя обкрадывая. Но было бы несправедливо рисовать Индрикиса лишь черной краской, изображать его садистом, недочеловеком. Чувственность, лишенная чувств, не столь уж редкое явление, особенно среди молодых мужчин. Индрикис не имел желания умышленно мучить Элвиру, еще меньше — унижать. Если бы кому-то пришло в голову его поступки разобрать с этой точки зрения, Индрикис, пожалуй, удивился бы. А в общем все было просто: ублажая себя, он начисто забывал об Элвире. Жизнь Индрикис воспринимал так, как она подавалась в прокручиваемых на экране авантюрных фильмах, которые он по-прежнему смотрел с увлечением и будет смотреть всю жизнь: на переднем плане всегда главный герой, остальные так, для фона, чтобы герою дать возможность погеройствовать. Другие катятся в пропасть, взлетают на воздух, их смывают в пучину громадные волны, и — поделом, судьба их никого не волнует. Лишь главный герой — чудо, святыня и пуп земли.
Элвиру умиляла привычка Индрикиса во всех своих неприятностях искать в ней опору. Разве не служило это своеобразным доказательством его привязанности? «Он без меня не может», — думала Элвира. Чуть ли не каждый день Индрикис у нее одалживал деньги, разумеется без отдачи. Опять же ее помощь требовалась, когда в каких-то утехах Индрикиса страдала выходная сорочка или у пиджака оказывалась вырвана пуговица. Элвира научилась подготавливать Леонтину к неприятным вестям, иной раз просто отвлекала ее внимание, чтобы Индрикис мог незамеченным выскочить из дома.
Бывали дни, недели, когда Индрикис сторонился, избегал ее. Элвира не допекала его упреками, не давала волю обидам. У нее находилось достаточно поводов, чтобы думать об Индрикисе, тревожиться о нем, ощущать свою общность с ним. Хотя бы отсчитывая странички календаря и с трепетом гадая — будет, не будет?.. Но вот урочное число благополучно миновало, страхи оказались напрасными. Ну и слава богу, слава богу!
Сердечные волнения стали для нее такими же насущными, как и нормальный пульс, — почему вдруг Индрикис от нее отдалился? Но кончались дни отверженности, Индрикис опять на нее набрасывался, как изголодавшийся пес, и все начиналось сначала.
В побочных его бегах случались романы и посерьезней. На какое-то время рассудок ему замутила служанка соседнего дома Велта; куцая, невзрачная пигалица на людях обычно появлялась, будто воды в рот набрав, боялась глаза поднять. Поначалу Индрикис не скрывал от Элвиры своих отношений с Велтой: «Знаешь, я вчера подвыпил и завалился к малышке», «Ох, доложу тебе, она та еще штучка, так меня обработала!» Заметив, как стекленели, тускнели огромные глаза Элвиры, Индрикис обиженно морщился. «А ты тоже, как погляжу, ненормальная, шуток не понимаешь!»
С того раза Индрикис о Велте ничего не рассказывал, но все говорило о том, что связь их продолжается. С вечера Индрикис исчезал, появляясь только под утро. В магазине его почти не видели, днем он отсыпался по темным углам. Наконец это заметила даже утратившая бдительность Леонтина. Как-то под утро, когда Элвира открыла магазин, а Индрикис домой еще не вернулся, он зачем-то понадобился Леонтине, и та, не достучавшись к нему, заглянула в комнату сына и, найдя ее пустой, пришла в ярость, достойную своих лучших лет.
— Послушай, Элвира, — воскликнула она, притопнув туфлей на высоком каблуке, — где Индрикис? Что с ним происходит?
— Откуда мне знать?
— Не вздумай пыль пускать в глаза. Ты о нем знаешь все.
— Ничего я не знаю.
— И плохо! Я-то надеялась, ты его сумеешь к дому привязать.
Элвира стояла ни жива ни мертва. Как это понимать? Что Леонтина знала об их отношениях с Индрикисом и признавала их? Или Леонтина взывала к ее родственным чувствам? Хотя между Элвирой и Леонтиной доверие было полное, этой темы они предусмотрительно избегали, и потому двусмысленная фраза Леонтины вывела Элвиру из равновесия. Ей захотелось с воплем отчаяния броситься на шею к Леонтине, излить наболевшее, затаенное, гнетущее. Быть может, Леонтина сумела бы ее понять, подать совет.
Но страх и на этот раз пересилил. После краткого боренья с прихлынувшей к лицу кровыо — краской, казалось, покрылись даже белки ее глаз, — Элвира окончательно взяла себя в руки. Впрочем, и Леонтина не выказала желания продолжить начатый разговор.
Вернувшийся домой Индрикис все наскоки Леонтины отбивал угрюмым молчанием. Отоспавшись и придя в себя, он сделался поразговорчивей, но при этом врал настолько беззастенчиво и глупо, что препираться с ним не имело смысла.
Когда поближе к весне люди сбросили лишнюю одежду, обнаружилось, что Велта забеременела. Вдова красильщика Зостыня, чей авторитет по части гинекологических сплетен был непререкаем, дала верную оценку — на пятом месяце.
В ближайшее воскресенье после богослужения Велта больше часа взад-вперед ходила мимо Особняка, недвусмысленно поглядывая на окно Индрикиса. В его комнате граммофон надрывался знаменитым шлягером из звукового фильма «Валенсия». Странные прогулки Велты продолжались и в последующие дни — с той только разницей, что теперь она поглядывала не на окна верхнего этажа, а на витрину магазина.
На четвертый день ее хождений, за несколько минут до закрытия магазина крошка Нания шепнула Леонтине на ухо, что «та женщина стоит во дворе и пялится».
— Какая еще женщина? — Леонтина изобразила на лице недоумение, чтобы хоть немного собраться с мыслями.
— Ну да Велта же!
Нанию по привычке называли крошкой, хотя ей уже было полных шестнадцать лет и в ней расцветала женственность.
— Тогда не мешкай, — жестко сказала Леонтина, снимая с себя крахмальный передник и взбивая прическу, — веди ее в гостиную. Будешь присутствовать при разговоре, в таких делах свидетель не помеха.
Мимоходом Леонтина кликнула Индрикиса.
Велта бочком втиснулась в гостиную и там же, у двери, осталась стоять, держа сцепленные руки на вспухшем животе. Глаза, как обычно, потупила, а в остальном покрывшееся бурыми пятнами лицо никаких чувств не выражало.
Молчание затянулось. Леонтина резким движением вскинула голову, услыхав, как звякнули ее золотые сережки.
— Барышня, я пригласила вас затем, чтобы поставить в известность, что своим упрямством вы ровным счетом ничего не добьетесь, другое дело, если проявите благоразумие. Подпишите бумагу, что у вас к Индрикису нет никаких претензий, и взамен получите деньги на корову. По крайней мере ребенок не будет страдать.
— К черту, я протестую! — взвился было Индрикис, поперхнувшись от волнения.
— Придержи язык и, пожалуйста, не встревай в разговор! — Взгляд Леонтины холодной искрой метнулся в сторону Индрикиса: — Peut etre се sera toi qui vas faire paitre la vache? {12}
Молчание Велты Леонтина восприняла как согласие с предложенными ею условиями. И, уже не глядя на Велту, разыскала бумагу и письменные принадлежности, заодно вынула из буфета шкатулку красного дерева, в которой хранились деньги. Шкатулку эту в свое время Ноас приобрел в порту Акапулько вместе с талисманом против завистников на чужое добро зарящихся, — отрезанной бородой повешенного вора. Когда деньги были отсчитаны, Леонтина стала проявлять нетерпение:
— Забирайте свою корову и ступайте!
Взглянув на Велту, Леонтина поняла, как ошиблась. За пеленою слез глаза ее полыхнули гневом и яростью. Перед тем как выйти из гостиной, она вся затряслась, сжала в кулачки свои немыслимо побелевшие руки.
— Подавитесь своими деньгами! Вы еще упьетесь горем горше моего…
— Обо мне можете не беспокоиться. — Fumiste- rie! {13}— обрубила Леонтина, величавым жестом захлопнув крышку шкатулки. Потом едва слышно обронила сквозь зубы: — Стерва…
Больше Велту в Зунте не видели. Элвира мучилась от угрызений совести, перемогая отвращение и любовь к Индрикису. Но выхода не видела. Индрикис опять к ней зачастил, прогнать его Элвира была уже не в силах. Одно время он много пил, потом остепенился. Даже спортом увлекся, три раза в неделю в городской команде «Рапид» играл в футбол. Как никогда заботился о своей наружности. Сбросил килограммов десять лишнего веса. Ходил в башмаках из крокодильей кожи на толстой подошве и клетчатых гольфах. Брюки из модного твида ниже колен застегивались на пуговку.
Как-то поутру, в сентябре, когда в школе начались занятия, под большим каштаном, осыпавшимся влажно блестящими орехами в зеленых колючих скорлупках, нашли младенца в плетеной ивовой корзинке. Леонтина, ни с кем не вступая в разговоры, закутанную в простынку девочку сразу же доставила в полицейский участок Калкаву.
— Прошу прощения, госпожа Вэягал, как, по вашему разумению, с этой крохой следует поступить?
— Поступайте как знаете, она в ваших руках. Отправьте в сиротский приют или сдайте в больницу.
— Такая милая девчушка… Неужели вам не жаль? При ваших-то средствах…
— Это к делу не относится! У каждого ребенка есть мать. У меня нет желания породниться с какой-нибудь потаскушкой!
Тем не менее Калкав не спешил увозить подкидыша, ссылаясь на различные формальности и приводя малоубедительные отговорки: мать, дескать, может объявиться, не исключено, тут какое-то недоразумение и прочая. И плетеная корзинка с девочкой стояла на письменном столе Калкава в полицейском участке. Обязанности няньки взяла на себя уборщица Матильда. Взглянуть на бедную сиротку повалили женщины со всех концов города, превратив полицейский участок одновременно в выставочный зал и в дискуссионный клуб.
На третий день под вечер, когда, несмотря на статьи и фотографии в газетах, мать ребенка не нашлась, а девочка все еще лежала в плетеной корзинке на столе полицейского участка, к Леонтине неожиданно пожаловал отец Янис, в последние годы слегка поседевший, но все еще стройный, представительный. Церковные увлечения у Леонтины были позади, однако визит Яниса стал событием чрезвычайным, чувства, разбуженные взглядом священника, были не только ностальгического свойства.
— Я бы хотел узнать, — начал отец Янис безо всяких предисловий, — это правда, что вы не желаете взять во дворе вашего дома найденную девочку?
Уже сама постановка вопроса была, несомненно, оскорбительна. И подразумеваемое обвинение было тем неприятней, что подобное непонимание в городе проявляли многие, Леонтине это было известно. Но уж если она что-то решила, противодействие извне лишь укрепляло ее в принятом решении.
— Да, — ответила, — это правда.
И собиралась еще добавить что-то резкое, уничижительное, но сообразила, что, смущенная взглядом Яниса, говорит совсем не то:
— …Она во мне вызывает недобрые чувства. Я никогда не смогу ее полюбить. А взять ребенка и не любить…
Отец Янис неспешно и раздумчиво кивнул головой. По его виду можно было заключить, что слов Леонтины он не одобряет, однако такой ответ его вполне устраивает.
— В таком случае, надо думать, вы не станете возражать, если о девочке позаботится православная церковь?
— Такая честь…
На другой день в Зунте появились две неопределенного возраста монашки и забрали девочку в Ригу. Ивовой корзинкой жена Калкава еще долго пользовалась, кстати, появляясь с ней и в магазине, а осенью ходила по грибы и ягоды. «Такая легонькая, и ручка удобная», — расхваливала жена Калкава свое приобретение.
Под рождество километрах в двадцати от Зунте лесорубы в чаще леса набрели на повесившуюся женщину. Вороны изрядно потрудились над трупом, да и время свое дело сделало. Лишь по лоскутьям нижнего белья (ни платья, ни обуви не обнаружили) бывшие хозяева высказали предположение, что это могла быть Велта. Полной уверенности не было. Официально Велта считалась без вести пропавшей. По общему мнению, она так или иначе из этого мира ушла, хотя и возникали временами различные слухи, заставлявшие в том усомниться. Так, рассказывали, будто кто-то видел Велту с цыганами в Курземе, другие будто бы встречали ее в обличье шикарной дамы с фальшивыми документами. А еще поговаривали, что она вышла замуж за подпольщика и вместе с ним тайно покинула Латвию. В последний раз имя Велты всплыло в годы оккупации в связи с жуткими историями о какой- то таинственной душнтельнице, но более злободневные события эти толки быстро загасили.
Совершенно точно известно то, что по завершении второй мировой войны дочь Велты оказалась на берегах Рейна. Ее дальнейшая судьба сложилась следующим образом. Детский приют под попечением монахинь она сменит на дом приемных, живущих в достатке родителей. Закончит университет в Бонне. На судебном процессе Баадер-Майнхоф она будет фигурировать как соучастница и связная, но ей удастся бежать из тюрьмы и потом придется скитаться по свету. В восьмидесятых годах она вернется в Западную Германию, примкнет к партии «зеленых» и станет одной из видных активисток движения против размещения в Европе «першингов» и крылатых ракет.
Переживания Элвиры все заметней отражались на ее облике и поведении. Ее былая, вся насквозь светящаяся кожа покрылась багровыми, точно от пощечины, пятнами. Громадные глаза впивались в человека исступленно и мрачно. Она сделалась малоподвижной, неразговорчивой, покупатели стали избегать ее. Хотя Элвира по инерции продолжала подкручивать патефон, ставить новые пластинки, вокруг нее сгустилось поле такого уныния, такого отчаяния, что ненароком оказавшиеся в магазине молодые люди торопились поскорее слинять, будто их кто-то за дверь выталкивал. Происшедшие с Элвирой перемены более других ощутил Индрикис, а потому теперь и реже с ней общался. «Шальная баба, совершенно несносная», — про себя поругивал он ее. А впрочем, все было куда сложней. В безудержной ее пылкости, безоглядной самоотдаче таился соблазн, и немалый. Как трудно, однако, было все это вынести. Самые прекрасные мгновения она умудрялась испортить своими причитаниями: «Я виновата, я погибла!» Осуждая себя, винила и его. Если не прямо, то косвенно, как соучастника в общих бедах и горе. «Да что я, в самом деле, платок для нее, чтобы слезы утирать? Нашла себе забаву!» — перед собой оправдывался Индрикис.
Уверовав, что все предрешено и все неотвратимо, Элвира отбросила осторожность. Теперь вечерами сама приходила в комнату Индрикиса, нисколько не таясь от Леонтины. Хотя более, чем Леонтины, следовало остерегаться Нании, проявлявшей повышенный интерес к взаимоотношениям Элвиры и Индрикиса. Однажды Нания подкараулила Элвиру, когда та входила в комнату Индрикиса. Как только Элвира вышла, поджидавшая ее в коридоре Нания сказала:
— А я видела, как ты вошла, и решила подождать…
Элвира ей ответила взглядом — мне это безразлично.
— …Зная, что ты там не задержишься, — с ухмылкой продолжала Нания. — Потому что Индрикиса в комнате нет.
Нания на полголовы переросла Элвиру. К магазину душа у нее не лежала, зато она любила копаться в саду, двор прибирать; при случае могла и дров напилить, печные дымоходы почистить. Ее голенастые ноги лоснились от загара, а руки всегда были испачканы. И одевалась как-то чудно. Нании нравилось донашивать выходные платья Леонтины. Работая в саду или подметая перед домом улицу, свое и без того диковатое одеяние она дополняла какой-нибудь кокетливой шляпкой из гардероба Леонтины. Башмаки Нания носила самые простецкие, к тому же каблуки на них всегда бывали сточены.
Подглядывания Нании не слишком удивили Элвиру — обычная детская шалость, и только. Куда больше поражали ее выходки Нании, раскрывавшие в ней взрослевшую женщину. В общем, они были как сестры. Разве она сама еще недавно не сгорала от любопытства — столько вокруг завлекательных тайн! Правда, было в Нании что-то бестактное: так, она повадилась тайком рыться в Элвирином шкафу, примеряя ее бюстгальтеры, подвязки, тонкое белье. Это выводило из себя Элвиру. До тех пор, покуда Нания в своей простоте не обращалась к ней с каким-нибудь наивнейшим вопросом: «Как думаешь, выйдет из меня кормящая мать? Смотрю, что-то груди совсем не растут?» Или: «У меня такой узкий таз, должно быть, я никогда не смогу родить, так и останусь уродкой».
На следующий вечер, после того как Нания её подкараулила в дверях комнаты Индрикиса, Элвира опять направилась туда же. И на этот раз комната оказалась пуста, что не слишком огорчило Элвиру. В последнее время настроение у нее было настолько безотрадное, ничто не могло его поднять или испортить. Странно только, что совсем недавно она отчетливо расслышала в коридоре шаги Индрикиса, — в это время он обычно возвращался из кино. А спуститься вниз, не заскрипев рассохшимися дубовыми ступенями лестницы, было просто невозможно.
Все еще недоумевая, теряясь в догадках, куда запропастился Индрикис, Элвира уловила какие-то необычные звуки, Нания в своей комнате не то невнятно бормотала, не то боролась с одышкой. Пораженная Элвира подошла поближе, и обмерла, и, как утопленник в омут, бултыхнулась с головой в страшные предчувствия — ни вздохнуть, ни выдохнуть, сверху тяжкий прозрачный пласт, мысли заколодило, конечности похолодели. Заранее зная, что она сейчас увидит, возможно, как раз потому, цепляясь за последнюю надежду — а вдруг все померещилось? — Элвира совершила невероятное: без стука, без предупреждения распахнула настежь дверь комнаты Нании. То, что открылось глазам, полетело на нее, как кирпич с карниза. Тонкие лягушачьи, ножки Нании казались совсем бурыми под мягкими, никогда не видавшими солнца ягодицами Индрикиса.
Никто потом толком не помнил, да и не хотел вспоминать, что было дальше. Элвира считала, она опрометью бросилась вон из комнаты, а Нания полагала, что Элвира долго стояла на пороге, обзывая её разными непотребными словами. Во всяком случае она хорошо помнила, как крикнула Элвире что-то вроде: «Пошла сейчас же вон!» Индрикис помнил, как он сказал: «А ну ее к черту!» Но была ли в тот момент Элвира еще в комнате, он поручиться не мог. В одном из разговоров он заметил Нании: «Ты что же, хотела, чтобы я бросился за ней вдогонку?» Нет, и Нании не пришло тогда в голову бежать за Элвирой. Хотя, как станет ясно из дальнейшего, Элвира своим появлением Нании жизнь спасла.
Наутро обнаружилось, что Элвиры нет дома. Вот тут-то все забегали. Леонтина закрыла магазин. Под вечер участковый пристав Калкав отыскал Элвиру в сарае для сетей километрах в двух от города по направлению к Риге. Была середина февраля, но, слава богу, стояла оттепель. Настолько ума у Элвиры хватило, чтобы надеть пальто, фетровые боты, прикрыться вязаным платком. Она была при сознании, все слышала, видела, только на вопросы не отвечала и самостоятельно шагу не могла ступить. Элвиру колотила такая дрожь, будто ее на сите подбрасывали. Ночью температура подскочила до сорока. Диагноз местного врача был краток и ясен: двухстороннее воспаление легких.
После ухода врача у Леонтины с Индрикисом произошел следующий разговор:.
Леонтина. Это ужасно, хуже быть не может.
Индрикис. Что? Не понимаю, о чем ты говоришь?
Леонтина. О позоре! Подумай, какие толки опять пойдут. Родственницу из дома выгнали… двоюродную сестру.
Индрикис. Никто ее не выгонял.
Леонтина. Я ничего не знаю и знать не желаю, но если обнаружится, что ты виноват… Берегись!
Индрикис. Чего ради мне беречься.
Леонтина. Если выяснится, что Элвира в положении, ты женишься на ней или я лишу тебя наследства!
Индрикис. Смех берет, право…
Леонтина. Смеяться погоди. Подумай лучше, как разговоры пресечь. Пожалуй, все надо свалить на болезнь. В горячке, мол, из дома сбежала…
Временами Элвире становилось лучше, температура спадала, лихорадочный блеск в глазах притухал, затем все начиналось сначала. Элвира потами исходила и таяла, как свечка; живым огнем пылали ее щеки, истончившаяся кожа лба. Плечи так обузились, что ленточкам рубашки не за что было держаться. Проступили кости на груди, на лице, на ладонях. Дыхание вырывалось с присвистом и хрипом. Но Элвира, казалось, ничего не замечала. Давно ее не видели в таком хорошем настроении. Она говорила: «Готовьте одежду, мне уже лучше, скоро примусь за работу».
Ухаживать за Элвирой Антония прислала Марту. Ту самую Марту, что родилась в войну у беженки и в первый же день своей жизни осталась сиротой. С годами Марта превратилась в крепкую дородную девицу; походка у нее была широкая, при ходьбе энергично махала руками; носила вязаные кофты и шнурованные башмаки. Без малейших усилий поднимала она Элвиру. И вообще Марта имела склонность опекать больных, только душа оказалась мягковатой — всякий раз при виде живых мощей Элвиры у Марты на глазах слезы наворачивались, отчего она себя чувствовала виноватой как перед Элвирой, так и Леонтиной.
А Леонтина ничего не жалела для излечения Элвиры. Сама ходила в аптеку, пространно и долго объяснялась с провизором и ожидавшими лекарств клиентами.
На четвертую неделю болезни Леонтина явилась на хутор «Вэягалы». Надо было сообща решить, что делать дальше. Затянувшееся лежание Элвиры в Особняке становилось в тягость. Могла пострадать коммерция. Пока, слава богу, покупатели не шарахались, но в магазине как-никак продавались продукты. А Леонтина из комнаты Элвиры отправлялась прямо к прилавку. Не лучше ли ее отправить в уездную больницу? Конечно, это будет стоить больших денег, да нельзя же всегда лишь о деньгах думать.
Усадьбу «Вэягалы» наконец поделили. Петерис, получив «ремесленный надел», хозяйствовал и строился по берегу речушки. Но с его уходом Крепость не опустела. Паулис привел в дом жену и успел стать отцом первенца Виестура. В саду меж яблонями плескались на ветру детские пеленки и свивальники — детишек в колыбель укладывали плотно закутанными, точно живые мумии. Кто в «Вэягалах» всем верховодил, понять было трудно. Вес Паулиса явно возрос, но Антония не спешила выпускать из рук бразды правления. Хотя бы потому, что избранница Паулиса ей пришлась не по нутру.
Старый Август после своего девяносто пятого дня рождения практическими делами себя почти не занимал. То, что он находился в комнате, вовсе не означало, что он в ней действительно находится. И то, что он с кем-то разговаривал, также не означало, что он с этим человеком разговаривал. Так, на родственном совете, обсуждавшем положение с Элвирой, Август, внимательно выслушав доводы Леонтины, сказал:
— В гроб меня положите в очках. Захочу оттуда на вас поглядеть, а глаза не больно зрячие. — И, подумав, добавил: — Ульи-то как гудят, нынче много будет меду.
В Крепости к странностям Августа привыкли и к словам его не прислушивались. Жена Паулиса на правах хлебосольной хозяйки потчевала Леонтину пирогами, тем самым тактично отстранясь от решения вопроса, к которому не чувствовала себя сопричастной.
Антония и слышать не желала, чтобы Элвиру отправили в больницу. По своей крестьянской натуре она боялась любых резких поворотов. Антония посоветовала сначала вызвать из Риги Атиса. Он доктор, ясное дело, ему и решать. Паулис, в общем, был того же мнения.
Еще со студенческих лет Атиса вошло в привычку, что его приезд становился праздником для «Вэягалов». Загодя в доме наводили чистоту и порядок, меняли в сенниках осоку, поросенок издавал предсмертный крик, петухи с отрубленными головами совершали по двору последние круги. На кухне пыхтели котлы, на сковородах трещало жарево. Хлебная печь топилась с утра до позднего вечера и так раскалялась, что в доме не продохнешь. В день приезда все в праздничных нарядах. Дверные притолоки цветами разукрашены, на полу для аромата рубленый корень аира посыпан, на флагштоке флаг развевается.
На этот раз, учитывая особый повод для приезда Атиса, шумливую радость свидания несколько притушили, и все же переполох получился изрядный. Двор людьми был заполнен, дети вопили, тявкала собака.
Антония, завидев на повороте рессорную коляску с восседавшим на ней располневшим Атисом, всплакнула на радостях. Атиса она любила больше остальных. Любовь эта вмещала в себя и большую заботу, и большую сладость, извечные страхи и смысл существования. У Атиса все было не так, как у других детей. Всегда он рвался прочь из дома, тут ему было тесно, вроде бы ее ребенок, а вроде бы и нет. Эта неясность и влекла к нему. При мысли об Атисе Антония переполнялась смирением и спесью. Вполне возможно, тот душевный трепет, с каким в этот раз (как, впрочем, и всегда) поджидала она своего младшенького, заполнял ту чисто женскую меру тоски и нежности, какую не смогла собой заполнить ее пустоватая чувствами супружеская жизнь.
Сначала Атис потоптался на зеленой травке двора. Водилась за ним такая привычка размять затекшие ноги, окинуть глазами знакомый пейзаж, отметить в его отсутствие происшедшие перемены. На его румяном лице проступила чуть снисходительная, чуть восторженная, чуть ласковая, чуть кощунственная улыбка, и Атис кинулся к Антонии. Начался привычный спектакль любвеобильных излияний. Атис с матерью возился, как с маленькой девочкой, — даже на крышу порывался ее посадить, в воздух подбросить. Антония вроде бы отбивалась, в притворном гневе колотила Атиса по плечам, радостно поругивала. Уж таков ее Атис. Солидная докторская наружность и ребяческие замашки как-то не вязались друг с другом. Зато с ним не соскучишься, и никого равнодушным он не оставит. Иной раз Антонию прямо-таки страх разбирал; а ну если Атис вовсе и не доктор, господи, да может ли доктор быть таким! Атис всех вокруг пальца обвел! Сколько лет, как уехал, она же ничегошеньки о нем не знает. День или два погостит, и опять — не поминайте лихом! Толки ходили разные, Паулис невесть где подслушал, будто Атис в связи состоит с замужней женщиной, дочку с ней прижил, уже трехгодовалая, а та женщина все равно с мужем не разводится, боится упустить богатое наследство. Был еще и такой слух, будто повадился Атис лепить престарелых и богатых барынь, дескать, те от него без ума, днем и ночью названивают — не могли бы принять, нельзя ли подъехать. И Атис принимает, отчего ж не принять, времена тяжелые. Как-то Антония насчет этих слухов попыталась допросить самого Атиса, однако все смехом кончилось — Атис схватил ее в объятия и пустился с нею в пляс.
На радостях в первые минуты позабыли о печальном поводе для встречи. Раскрасневшиеся женщины носились с рижскими подарками, мужчины у заставленного снедью стола поднимали стаканы. Когда напольные часы, которые когда-то Ноас привез из Англии в подарок Августу и Антонии па свадьбу, глухо, как церковный колокол, пробили четыре часа пополудни, Атис поставил на стол недопитую рюмку и, словно фокусник перед началом представления воздев свои белые руки, сказал:
— Теперь уладим дело.
Атис оправил торчавшие пз рукавов темного костюма манжеты шелковой сорочки и скользнул взглядом по своему докторскому чемоданчику. Паулис отправился закладывать лошадь. Антония тоже собралась ехать.
Леонтину Атис не видел больше года. Искусно взвинченные речи лишь отчасти помогли скрыть удивление при виде угасающей женщины, которая так мало походила на ту Леонтину, что хранила его память. Сначала к Элвире зашли все вместе. С ней сидела Марта. Элвира, пламенея в жару очередного приступа, лежала на трех подушках. Антония исторгла придушенный стон, по своей глухоте не слыша, как трещат костяшки пальцев ломаемых ею рук. Марта опять не сдержалась, всхлипнула. Слава богу, Атис с присущим ему профессиональным самообладанием удручающую тяжесть момента снял бодрой болтовней:
— Милая барышня, как это понимать? Нет, оставь свои шуточки. Не по сезону себя ведешь.
— Ну уж мне лучше, ну уж полегчало… Дело пошло на поправку. — Словно ища подтверждения своим тихим словам, огромные глаза Элвиры метались от одного к другому. И никто не выдерживал взгляда, все отворачивались.
— Крест наш тяжкий, будто проклял кто, — уронив лицо в ладони, причитала Антония.
— Непонятно, что за болезни такие пошли, — в голосе Леонтины слышались обида и горечь.
Атис осмотрел Элвиру, оставшись с ней наедине. Затем присоединился к остальным в гостиной, где Нании было велено накрыть стол для кофепития. Одно место за столом пустовало — Индрикис ушел в кино.
— Состояние достаточно серьезное, — объявил Атис, и в голосе его одновременно прозвучали уверенность врача и озабоченность брата. — Разумеется, потребуются лабораторные анализы, рентген, но возможность ошибки ничтожна. У Элвиры не воспаление легких, у неё туберкулез наиболее агрессивной формы, а проще говоря, скоротечная чахотка.
— Как ты сказал? Скоротечная чахотка? — приложив к уху ладонь ковшиком, переспросила Антония. — У нас в семье чахоткой отродясь никто не болел.
— Настолько серьезно! — Леонтина сдвинула брови. что означало, она себя насилу сдерживает, ибо любое гримасничание по усвоенным от мадемуазели правилам почитала признаком дурного тона. — Элвира для меня почти родная дочь. Бог ты мой! От судьбы не уйдешь. Делать нечего, если Элвира останется у нас, магазину конец. Кто же захочет покупать продукты в рассаднике чахотки!
Леонтина умышленно говорила громко, чтобы и Антония расслышала. Пока Леонтина держала речь, та дрожащими пальцами завязывала и снова развязывала уголки своего цветастого платка. На ее удрученном горем лице вспыхнула воспламененная неприязнью надменность, которая при иных обстоятельствах могла бы показаться и смешной, не будь она сейчас трагичной.
— Не убивайся, Леонтина. Мы тебя разорять не станем, живи себе на здоровье. А Элвиру домой заберем, прямо сейчас!
— Это отпадает! — Привычным жестом Атис воздел кверху свои белые руки. — Элвиру нужно положить в больницу. Я ее возьму с собой в Ригу.
Марта, следившая за разговором из соседней комнаты, не смогла дольше сдержаться, громко всхлипнула. Приоткрытая дверь, будто под напором сквозняка, с шумом захлопнулась.
Нания не плакала. Но, убирая со стола посуду, подняла с пола оброненную кем-то салфетку и швырнула ее на отведенное Индрикису место с такой яростью, какую трудно было ждать от совсем юной девушки.
У Эдуарда имелись все основания считать ссбя везучим: второй год ему удавалось избегать ареста, к тому же он не таился по темным углам, а выполнял задания, одно опаснее другого. Его известность среди революционеров росла, Эдуарда избирали на руководящие посты вместе с такими признанными лидерами, как Чарлз Рутенберг, Джон Рид, Бил Хейвуд. И все же… Как-то тихим осенним утром вернувшись из рискованной поездки по штатам Западного побережья в свою пустоватую и мрачноватую квартиру, он не раздеваясь повалился в пахнущую сыростью постель и вдруг, будто в десятикратном усилении, услышал мерный перестук дождя на жести подоконника. Казалось, дождь вливается в его разверстую грудь. В то утро Эдуард впервые ощутил, как он устал, опустошился. И не только потому, что не мог заснуть, тут бы и сон не выручил. Это была особая пустота и совсем особая усталость. Развязывая галстук, в свое время по интимному поводу подаренный ему Эмануэлой Родригес, Эдуард вспомнил внешне незначительный случай. Однажды среди ночи его разбудила Эмануэла, все еще дрожавшая от кошмара. Ей приснилось, что она, спасаясь от чего-то ужасного, взбегала вверх по песчаной дюне. «Я бежала изо всех сил и, когда вроде бы ушла уже от опасности, вдруг поняла, что топчусь на месте, — с той же скоростью, с какой бежала, навстречу мне стекал песок. Ты можешь понять это чувство?»
Тогда он не понял. Эмануэла, как обычно, в минуты волнений говорила по-испански; языки для него трудности не представляли, но тут слова отвеянной шелухой мимо ушей пролетели. И еще показалось, он не понял потому, что вообще был не способен понимать Эмануэлу. Тело ее пленяло, но, перед тем как камнем погрузиться в сон, закрома всякого понимания начисто опустошались, оставалось лишь желание скорее забыться. Теперь же ему почудилось, что сон Эмануэлы приснился ему самому.
Эмануэла была не из трусливых, в минуты опасности она действовала с такой выдержкой, таким хладнокровием, будто у нее от рождения удалили нервы. Только во сне стонала, всхлипывала, звала на помощь. Так было и в ту роковую ночь. Какой тогда приснился сон Эмануэле, она не успела рассказать. Когда Эдуард, желая ее успокоить, положил ей на плечо ладонь, Эмануэла проснулась, зачем-то встала с постели. Будто кто-то позвал ее. Подошла к окну, подняла жалюзи. И тотчас раздался звон битого стекла. Рука Эмануэлы отпустила шпур, и с прокатившимся в ночной тишине эхом выстрела жалюзи упало обратно. Между густыми черными бровями по лбу стекала струйка крови. Шальная пуля или прицельный выстрел — это так и осталось вагадкой. А если прицельный, кому предназначалась пуля — ей или ему?
Эдуард передал тело Эмануэлы похоронному бюро, из предосторожности решив не присутствовать на похоронах. Но перед тем как уехать из города, все же зашел в кладбищенскую церковь посмотреть на лежавшую в гробу Эмануэлу. Искусники из похоронного бюро превратили ее в красивую и чужую куклу. На лбу не было заметно ни малейших следов от раны. Она лежала с мечтательно приспущенными ресницами и смутной улыбкой на устах. Но Эдуарду казалось, вот-вот раздастся ее крик о помощи.
Годы спустя, вновь оказавшись в том городе, он попытался разыскать ее могилу, но лишь напрасно проблуждал в опаленной солнцем тишине среди обращенных в камни чужих воспоминаний.
Наконец совсем уйдя от Эдуарда, Эмануэла вернулась к нему саднящей болью пустоты. Для одиночества и раскаяния времени оставалось совсем немного, но он не мог избавиться от ощущения, что с Эмануэлой он утратил и какую-то часть самого себя. Он почувствовал себя виноватым в том, что никогда по-настоящему не понимал Эмануэлу. Не нашел пути к самому близкому человеку. Или заблудился па том пути, что-то перепутал, упустил из виду? Или — совсем как Эмануэла в своем сне — бежал на месте, старея, уставая. Близилась вторая половина жизни, и, как он ни пытался себя убеждать, что это еще не старость, его надеждам, как и его суставам, недоставало прежней гибкости.
В мыслях своих возвращаясь к прошлому, где уже ничего не возможно было поправить, он все же пытался уяснить: почему так получилось, в какой момент был потерян ключ к взаимопониманию?
Желая побольше узнать о детстве и школьных голах Эмануэлы, Эдуард, подписавшись чужой фамилией, послал письмо одному из её родственников, адрес которого обнаружил на обратной стороне фотографии. Тот ответил и своим письмом удивил его: у Эмануэлы, как оказалось, близкие жили во многих городах южных штатов, а также в Нью-Йорке, Лос-Анджелесе, Чикаго. «Трагедия Родригесов заключается в том, что наиболее одаренные, жизнеспособные представители нашего рода вынуждены искать счастья и пропитания за пределами родины», — прочел он в письме.
У Эдуарда завязалась переписка и с другими родственниками Эмануэлы, в их письмах для него открылся своеобычный склад мышления. Чтобы со знанием дела вести разговор, Эдуарду пришлось углубиться в историю, географию, литературу, демографию, этнографию. Новое увлечение отнимало почти все свободное время. К тому же он довольно долго не мог себе объяснить, чем, собственно, подобный интерес вызван. Искать в истории, социологии соплеменников Эмануэлы какую-то взаимосвязь с латышскими проблемами казалось нелепым. Отдельные моменты, конечно, совпадали: навязанная чужеземная культура, чужая вера, бессчетное число проигранных сражений, существование не благодаря победам, а благодаря умению выживать. И все же различий было куда больше.
Лишь позже до Эдуарда дошло: его привлекал громадный опыт Родригесов. Они вышли из народа, на протяжении нескольких поколений в своем отечестве воспринимавшего революцию как образ жизни. Во всяком случае, революцию эти люди не считали чем-то чрезвычайным, и отложившаяся в крови коллективная память держала их в состоянии постоянной боевой готовности для новых мятежей.
Придя к такому выводу, Эдуард почувствовал еще больший интерес к обретенным родственникам. Он продолжал собирать сведения о белых пятнах в биографии Эмануэлы, теперь простое выяснение фактов внешней событийности пытаясь заменить раскрывающим внутреннюю суть рентгеноскопическим анализом.
Лишь теперь по-настоящсму изведал он силу языка. Всякий раз, при встрече с кем-то из Родригесов, когда после общепринятых учтивостей он переходил на испанский язык, лица собеседников заметно оживлялись. Как будто он называл пароль или предъявлял мандат, удостоверяющий, что он тут свой среди своих. Поначалу Эдуард объяснял это обычной привязанностью малых народов к любому проявлению их самости, но вскоре изменил свои взгляды. А разве американцы в отношении языка не были столь же чувствительны? Те тоже испытывали недоверие к любому, не говорящему на их языке.
Устанавливать связи Эдуард начал с того, что взял на себя обязанности Эмануэлы. Эдуард, принявший кличку Родригес, восстановил прерванные связи не только по классовой и партийной принадлежности, но и по линии родства.
Наконец можно было созывать съезд. Поездка в Мичиган таила в себе немало опасностей. Зато сам съезд чем-то напоминал тихую заводь. Разумеется, если не учитывать возможность, что легально объявленное собрание коммерсантов в любой момент могла оцепить полиция и препроводить делегатов прямой дорогой в тюрьму штата. Ничего такого, однако, не случилось. Полномочные представители с неожиданным единодушием поддержали декларацию. Речь Эдуарда вызвала долгие аплодисменты. В зале было много знакомых. В перерыве к Эдуарду подошел Вилис Силинь, с которым он в свое время вместе работал в Риге, в Гельсингфорсе и Лондоне. Да и здесь, в Америке.
— Ну и хват! — рассмеялся Вилис. — А ведь был момент, я чуть всерьез тебя не принял за настоящего caballero{14}… Здорово, дорогой Родригес! Твои седины сплошное надувательство. Вижу, есть в тебе еще порох!
— Вилис, старина! Мастер ажурных дел! А ведь и ты, похоже, не сдал нисколько.
— Вот уж нет, — Вилис по привычке в разговоре пальцами покручивал кончики усов, — со мной, брат, все кончено. Что-то внутри оборвалось. Как пес бродячий: хоть колбасу, хоть сахар ему покажи, он в свое счастье не верит.
— Что стряслось?
— Не знаю. Одно ясно, мне ее не дождаться. Как подумаю, что меня похоронят в Детройте на бедняцком кладбище, заснуть не могу по ночам. Домой потянуло. В родные края. Вот говорят — утопист Сен-Симон, утопист Фурье. А я тебе скажу, списочек этот можно дополнить. Я тоже, оказывается, был утопистом.
— Теперь тут только все и начинается!
— Может быть, но мне ее не дождаться.
— Еще как дождешься! Много ли надо — взрывоопасная бочка с горючим!
Хотя речи Вилиса Эдуарду показались попросту жалкими, даже если учесть причины, побудившие товарища впасть в ересь от усталости, но всю заключительную часть съезда Эдуард так и не смог освободиться от какой-то меланхолии, задумчивой рассеянности. В конце концов все стало на свои места, о возможных неожиданностях предчувствие нашептало заранее. Его кандидатуру намеревались выдвинуть на руководящую должность новой партии. Это не нарушало душевного равновесия. Потрясло другое: подавляющим большинством голосов — всего семь было против — его избрали делегатом США на международную встречу в Москве. Зачитывая результаты голосования, председательствующий почти с ликованием выкликнул его имя:
— Эдуард Уэйглл-Родригес! Техас!
На какое-то время в зале стало тихо, пока экзотика нового имени в умах не совместилась с его обладателем, и тогда раздались аплодисменты, крики с места:
— Long live Edward!{15} Браво! Многие лета нашему Эджусу Вэягалу!
Месяцем позже Эдуард на пути в Европу снова качался на волнах Атлантики, времени для размышлений было достаточно, и он все думал о том, с какой готовностью и без малейших колебаний отправился в это путешествие, на которое несколько лет назад он никак не мог решиться. Даже помнил первый проблеск мысли при словах председателя. «Ну вот, домой ехать, а тут, как назло, передний зуб сломался и срочно нужно к дантисту…» Что это будет и поездка домой, сомнений не возникло — далеко ли от Москвы до Риги. Советская Россия с белой Латвией подписала мирный договор, отношения налаживались, а он был гражданином Соединенных Штатов Америки — солидный паспорт, всесильные доллары.
Нарочитое возбуждение, последние недели кружившее голову несомненной сладостью, понемногу улеглось, сменившись настороженным ожиданием. Он так давно не был дома, даже перестал понимать, что включает в себя понятие «дом». Память, как колоду карт, тасовала условные представления. То, по чему он тосковал, что болью и томлением прорастало в душе и колыхалось, подобно бескрайнему, неоглядному полю, на самом деле было больше игрой воображения, чем действительностью. Вкрадчивый плеск волны у прибрежных камней Зунте, облакоподобный куст сирени за шестью клетками оконницы приходской школы, потрескивание дров в большой печи «Вэягалов»… Что дом погиб в огне, Леонтина успела в свое время известить его еще в Лондоне. Но в печи по-прежнему потрескивал огонь. И о смерти матери ему дали знать окольными путями, эту весть он получил, уже будучи в Америке. Потом и отца свезли на кладбище, о чем на улице, в Нью-Йорке поведал ему Ольгерт Бриедис, с которым они в школе сидели за одной партой. Поведал уже после революции в России.
В Москве поезд — кроме Эдуарда прибыло еще три делегата — встретили с оркестром и цветами. После краткого митинга делегатов и сопровождающих их лиц рассадили по автомобилям довоенных моделей. Эта поездка Эдуарду напомнила молодость, в Америке на таких машинах разъезжали, когда он в Нью- Йорке сошел с парохода и поселился в Брайтоне у Карлины. В дороге произошла непредвиденная задержка: прорвавшаяся водопроводная труба затопила улицу. Пока шоферы совещались, прохожие окружили машины. Стихийно повторилось то, что незадолго до этого было на вокзале. Неожиданно переводчик, молодой человек в кожаной куртке, с мальчишеским румянцем на щеках и упрямым подбородком, на чистейшем латышском языке крикнул сидевшему за рулем водителю: «Теперь смотри в оба, глаз не спускай с чемоданов!»
«Вот это интересно, — подумал Эдуард. — Надо бы их послушать». Но радость была столь велика, что он, сам того не желая, обронил на родном языке: «В них ничего ценного, одни тряпки».
Где бы ни появлялись делегаты, их встречали с восторгом, и это вносило в деловую обстановку международного съезда праздничность, что Эдуарда особенно трогало. Он уже свыкся с ролью человека-невидимки. По правде сказать, азарт перевоплощения и был одним из тех родников, что поддерживал в нем боевой революционный накал. В Риге, в Берлине, Гааге, Лондоне, Нью-Йорке — повсюду он был каплей в потоке, песчинкой в пустыне. И он превосходно научился использовать свое нулевое положение в цифровой колонке, как полосатый окунь в зарослях пруда использует свое малоприметное присутствие. И все же бывали дни, недели, месяцы, когда Эдуард воспринимал это — чисто по-человечески — как вопиющую несправедливость. И вот он оказался в центре внимания. На улицах ему аплодировали незнакомые люди, с ним искали встреч, ему жали руку, на заводах в честь его приезда созывались митинги. Редакции газет просили статей, в Большом театре в перерыве ему устроили овацию.
Руководство съезда пожелало, чтобы Эдуард принял участие в прениях. И он выступил с докладом о положении иммигрантов среди американского пролетариата.
Латышей в Москве Эдуард встречал на каждом шагу, они, как заметил в столовой разговорчивый земляк из Исполкома Коминтерна, во всех эшелонах. Из бывших его друзей и знакомых чаще отмечались Эйдеман, Алкснис, Петерс, Ян Рудзутак.
После бесед с Лутером-Бобнсом и Бетынем-Мелнацисом, после того как сам побывал в разместившемся неподалеку от Кремля Латышском просветительном обществе, Эдуард проникся убеждением, что латышская колония процветает — действенная организация, толковые руководители. В театре играли профессиональные актеры, издательство выпускало не только газеты, журналы, художественную литературу, но и школьные учебники, программы, методические пособия. Литературный мир дробился на соперничающие группы, художники объединялись в студии в зависимости от приверженности к различным «измам». Публика, сразу видно, разномастная — партийцы и беспартийные, интернационалисты и шовинисты, бывшие пролетарии и бывшие толстосумы, высокообразованные и малограмотные, под стать этой пестроте вихрились идеи, принесенные бурями военных лет. Часть людей собиралась вернуться в Латвию.
Эдуарду долго не удавалось дозвониться до Петерса. Трубку снимал один и тот же мужчина, все его учтивые вступления обрывавший одной и той же фразой:
— Зам по делам сегодня не будет!
На четвертый или третий раз Эдуард свою досаду выплеснул латышским вкраплением в русскую речь: «Проклятье!» Этого оказалось достаточно, чтобы дальнейший разговор пошел на латышском языке.
— Кто говорит?
— Медниек-Охотник.
— По какому вопросу?
— Никакому. Приехал на съезд.
— Вам можно позвонить?
— Мы остановились в Доме профсоюзов.
В три часа ночи его подняла с постели дежурная. Она была не одна, при сем присутствовал еще какой-то мужчина, по внешности сторож или дворник.
— Вас к телефону… — запыхавшаяся и взволнованная Минна Николаевна едва могла говорить: — Феликс Эдмундович…
— Да нет, не он, — поправил ее мужчина. — Петерс.
Петерс по телефону был краток, пообещал прислать машину.
Странной была их ночная встреча перед большим, богатым домом с лепниной и статуями по фасаду. Казалось, они расстались только вчера. Бесстрашные, отчаянные парни, с маузерами в руках прикрывавшие друг друга. Прошлое ожило так осязаемо, наглядно, что некоторое время он бормотал что-то бессвязно, стараясь устоять перед шквалом воспоминаний, от которых захватывало дух и скакало сердце.
— А его не узнал? — Петерс повернул Эдуарда к человеку в кожаной куртке, с мефистофелевским профилем — тот всю дорогу молча сидел в машине рядом с шофером.
— Назис-Нож! Вот это да! Разыграть такой спектакль!
Квартира оказалась огромной, роскошно обставленной. Где-то за множеством стен били часы, глухо и торжественно, как лондонский Биг-Бен. На столе сверкали хрустальные бокалы.
При свете керосиновой лампы открылось то, что в темноте ночной улицы осталось незамеченным: первое впечатление, будто время их ничуть не изменило, оказалось обманчивым. Прошедшие годы принесли немало перемен. Может, прежде он не обращал на это внимания, но лицо Петерса с источенным морщинами лбом, глубоко посаженными и далеко расставленными глазами и слегка вздернутым носом совсем не выглядело озорным и насмешливым, как ему всегда, даже теперь, в первый момент встречи, казалось. Нет, взгляд у Петерса был усталый, пытливый, тяжеловато-весомый. Малоподвижные, полуприкрытые веками зрачки просто так, без особой надежности, похоже, и не способны были ни на кого взглянуть. Каждый брошенный взгляд впивался клинком. Темные, кучерявые волосы на висках серебрились. Петерс сидел слегка сгорбившись, втянув голову в плечи, обтянутые грубой солдатской гимнастеркой. Странно, но именно эта простоватая посадка смягчала, угрюмость взгляда, как бы говоря по-человечески обыденно и просто: «Я такой же смертный, как и прочие, и сапоги жмут, и ревматизм грызет, и раненая рука зудит к перемене погоды».
— Ты здесь живешь? — Устроившись в мягком кресле, Эдуард скользнул глазами по роскошному убранству комнаты.
Назис о себе напомнил задорным смешком.
— Нет. — Взгляд Петерса остался неподвижным. — У меня вообще квартиры нет. В Москве я проездом. А эти апартаменты, если не ошибаюсь, когда-то принадлежали генералу Мамину-Ярославскому. Сам он сейчас в Крыму, командует отборным белогвардейским батальоном. Царь ему на крестины подарил золотую ложку, посему он возомнил, что у него достаточно оснований претендовать на российский престол.
— Ну, давайте выпьем! — Назис хлопнул в ладоши. — За встречу! За то, чтобы святой Петр всех претендентов на российский престол поскорей бы принял к себе на райское иждивение. Само собой, не без дружеской помощи латышских стрелков в виде пинка по одному месту!
Назис наполнил бокалы. Подняв бутылку к свету, с безупречным французским выговором прочитал марку вина:
BOURGOGNE GRAND ORDINAIRE. ROMANE CONTI.
— Да-а, когда мы в Лондоне разбрелись кто куда, могло ли прийти в голову, что при новой встрече будем пить такое знатное вино. — Эдуард никак не мог отрешиться от воспоминаний.
Петерс, слегка распрямившись, поправил портупею, сухо хрустнула жесткая кожа. Движение это, скорее дань привычке, чем необходимости, было продолжено — левая ладонь скользнула к пряжке ремня, правая коснулась кобуры.
— Нам сейчас нелегко, — вновь бросив взгляд на Эдуарда, заговорил он, на этот раз как бы в раздумье, — положение куда более серьезное, чем может показаться со стороны. Знатного вина в буржуйских подвалах столько, что им можно перемыть колеса всем телегам московских извозчиков. Но у нас нет молока, чтобы напоить детей. Нет хлеба. Не хватает топлива. Свирепствуют болезни. Выход один: поскорее закончить войну. Отсюда мирные договоры с Латвией, Финляндией, Польшей. Сердце кровью обливается, а что делать… — Петерс не спеша поднял бокал, полюбовался на свет алыми переливами и поставил бокал на стол. — Извини, я эту штуковину не употребляю.
Он расспрашивал Эдуарда о жизни в Америке, о революционной ситуации в Новом Свете, о своеобразии организационной работы. Иногда, не дожидаясь ответа, вставлял замечания о положении в России, называл политические группировки, объяснял их запутанные взаимоотношения, но все скупо, немногословно, отрывочно, будто Эдуарду был хорошо известен предмет разговора. Беседа затянулась, однако внешне отношения их не изменились. Петерс по-прежнему проявлял сдержанность. Непринужденность и сердечность пришли неожиданным образом, можно сказать, кружным путем. За сухими, деловитыми фразами Петерса Эдуард почувствовал ту же усталость, которую он испытал когда-то ночью на конспиративной квартире под мерный перестук дождя по жести подоконника. Когда ему вспомнился сон Эмануэлы, бежавшей вверх по скату дюны с текущей навстречу лавиной песка. Нет, для его друга Петерса, вознесенного революцией так высоко, этот разговор не был сентиментальным суесловием о давних днях борьбы. Все это Петерс говорил не столько ему, Эдуарду, сколько самому себе, стараясь освободиться от скопившихся на сердце невысказанных мыслей, от бремени одиночества и сомнений: не затерялся ли в лабиринтах власти рефлекс цели? Высказывая вслух сомнения, он взвешивал встречные возражения и спорил сам с собой, отыскивая новые доводы, на которые никто иной, кроме него, не мог дать ответа. Ответа на извечные вопросы, терзающие тех, кого жизнь выдвигает в первые ряды.
Эдуард, прибывший из другого мира, в известном смысле был идеальным собеседником. Так в пьесах, рассказывая человеку со стороны о положении дел на месте, автор незаметно намечает сюжетную линию. Петерс, излагая свои взгляды, одновременно как бы выверял каждое слово — не бьет ли по нему его собственный довод? Достаточно ли убедительно, звучит этот тезис? Нет ли фальши в этой фразе? Эдуарду отводилась роль подопытного кролика, ведь у него на сей счет не было достойных внимания идей и позиций. Не было также личных симпатий и антипатий.
С такими явлениями, как троцкизм, бухариновщина и сапроновщина, у него не могло быть ни малейшего практического соприкосновения.
— Так-то вот, — на рассвете сказал ему Петерс, протягивая руку. — С внешними врагами мы справимся, труднее придется с внутренними.
— Ничего, управимся со всеми. — Назис-Нож, как всегда, был остер на язык. — Есть время отмерять, есть время отрезать.
Съезд завершил работу. На обратном пути Эдуард намеревался завернуть в Латвию. Выезжать следовало без промедления, к зимней поездке он был не подготовлен, пришлось бы сменить гардероб, а раздобыть в Москве шубу было не просто. Особенно такую, в какой солидный американец мог появиться в Риге, не привлекая внимания полиции.
За день до предполагаемого отъезда из Москвы он сдал в редакцию газеты статью, завершавшуюся словами: «Если бы американские рабочие смогли побывать в Красной России и воочию увидеть истинное положение вещей, проникнуться вольным духом свободного пролетариата и крестьянства, не сомневаюсь, что по возвращении домой они бы ринулись в решительный бой со своей буржуазией. До тех пор, пока Восток и Запад не свергнут власть империалистов, не будет мирных условий для созидательного труда народов. Только Советы способны дать волю и счастье пролетариату и трудовому крестьянству всего мира. Вперед!
Победа или смерть!»
Среди ночи его опять разбудила Минна Николаевна. Звонил Петерс — хорошо бы повидаться на прощание.
На той же квартире кроме Петерса был еще один человек. Рослый незнакомец вызывал в Эдуарде смешанные чувства. Короткая боксерская стрижка, симпатичное и мужественное лицо изобличали в нем солдата или спортсмена, хорошие манеры и умение носить штатское платье — интеллигента, возможно, даже светского человека. Впечатление изменилось, как только незнакомец заговорил. С такой сердечностью и дружелюбием мог говорить лишь простоватый, душою чистый крестьянин. Потолковали о погоде, о том, как в Москве починить башмаки, о днях удачных и неудачных, как вдруг Петерс опомнился:
— Ах да, ведь вы не знакомы. — Кинув взгляд на товарища, Петерс добавил: — Представься сам, как бы мне чего не напутать, у тебя ведь много визитных карточек.
Тот молодцевато встал по стойке «смирно».
— Обойдемся без визитных карточек. Павулс! Если угодно, зовите меня Художником, в молодые годы мечтал пробиться в живописцы. Но, как верно вы заметили в своей статье, до тех пор, пока Восток и Запад не свергнут власть империалистов…
— Статью обещали напечатать только на будущей неделе…
— Я прочитал ее в рукописи.
— Польщен.
— Нельзя ли ближе к делу? — Петерс вынул из кармана часы. — Через два часа отходит мой поезд в Ташкент. Обстановка, Эдуард, такова, Павулса заинтересовало твое выступление в прениях. В связи с этим у него появились кое-какие идеи.
— Будем откровенны, — вмешался в разговор Павулс, — прежде всего меня заинтересовала ваша фамилия Уэйглл-Родригес. Есть такой молодой художник Сикейрос, вы с ним не знакомы?
— Об этом сможете поговорить, когда останетесь вдвоем, — Петерс не позволил разговору отклониться в сторону. — Свои дела решите сами, я в них не вхожу. Но, помимо всего прочего, хочу тебе, Эдуард, подать один совет. Выброси из головы мысли о поездке в Ригу. Когда в дорогу собирались Андрий Упит, Гринберг-Залькалнс, Язеп Витолс, я говорил им то же самое — останьтесь. Но там случай иной. Если человек рискует только своим будущим, — это его личное дело. Ты же, Эдуард, принадлежишь к всемирной армии революционеров. Своим появлением в Латвии ты передашь нити в руки шпиков. Они свяжут распавшиеся концы, и далее, в Европе ли, Америке, даже в Австралии тебя будет обгонять твоя фотокарточка с данными охранки. Тогда тебе останется сидеть на печи и почесывать пятки. Нет-нет, послушайся меня, — должно быть, прочитав на лице Эдуарда несогласие, Петерс впервые повысил голос, — можешь пропустить мои слова мимо ушей, я тебе не начальник, приказывать не собираюсь, но как друг и боевой товарищ хочу, чтобы ты серьезно взвесил свои действия. Заехать в Латвию лишь для того, чтобы посмотреть, как там идут дела, это же ребячество. Мы все хотим вернуться в Латвию, и мы вернемся, но, как заметил мудрый Соломон, всему свое время. Игра истории — сложная партия шахмат. В одном месте продвижение стало невозможным — смиримся с этим. Зато открываются иные пути, иные возможности — их надо использовать. Белая Латвия, — усмехнулся Петерс, — пусть они там потешатся. Пусть Ульманис с Мейровицем на Эспланаде поиграют в независимость! Думай о будущем, Эдуард!
— Не знаю, как вы тут, — на риторический призыв Петерса тихо ответил Эдуард, — но где бы я ни сражался, всегда с мыслью о будущем Латвии.
— Мы тоже! — сказал Петерс совсем другим тоном и с каким-то мальчишеским порывом обнял за плечи Павулса, как будто они втроем расшалились на школьном дворе.
— Но я боюсь потерять Латвию. — Коснувшись ладонью сухих губ, продолжал Эдуард. — Я так долго там не был, не видел своих. Понятия не имею, что там происходит.
— Слабостям, Эдуард, нельзя давать поблажки. Было бы просто здорово, если б революцию можно было выращивать у себя дома на грядке. Как раннюю капусту.
— И в этом случае одновременно с Уэйгллом испарится и Родригес, — ненавязчиво, но твердо подключился к разговору Павулс-Художник. — Вы же способны дать важный и нужный импульс всемирному революционному процессу, сделать нечто такое, что в данный момент из всех известных нам людей не может никто другой. Впрочем, зачем я все это говорю, не ваша ли это идея…
На этот раз Эдуард отказался от автомобиля. Спать все равно не придется, лучше пройтись по свежему воздуху. Камни мостовой пахли осенним дождем и палыми листьями. Такую тишину Эдуард помнил лишь в юные годы на опустевших сжатых полях родного Зунте. Не спеша спускался он к Москве-реке.
Вернувшись в общежитие Дома профсоюзов, Эдуард долго мылся холодной водой, затем стал укладывать чемодан. По правде сказать, укладывать было нечего, просто вынул вещи, прихваченные с собой для поездки в Латвию: отрез натурального шелка для Леонтины, всякие пустяки для обилия родственников, о существовании которых он всегда помнил и которые придавали ему смелости жить. Добра получилась изрядная куча, чемодан заметно полегчал.
Вошла Минна Николаевна с чаем.
— Тут у меня остались кое-какие мелочи, — затоварил Эдуард, испытывая смущение. Стеснительность была досадным свойством, ей всегда удавалось отыскать уязвимые места в его самонадеянности. — Будьте любезны, приберите. Пятнадцать лет домой собираюсь съездить, да все путь не лежит. Не везти же обратно за океан.
Умные, на своем веку много повидавшие глаза Минны Николаевны наполнились слезами. Можно было подумать, она ничего не расслышала. Смотрела на него как на человека, потерявшего рассудок.
Под вечер следующего дня Эдуард был уже в Хельсинки, а на исходе того же месяца вернулся в Техас.
Встретившись с другими руководителями партии и сделав сообщение о съезде, Эдуард известил о своем намерении перебраться в Мундосу. Мнения высказывались различные, однако большинство план его поддержало.
Душным и знойным февральским днем Эдуард в традиционном мундосском одеянии — белых хлопчатобумажных штанах и темной безрукавке — появился в столице Мундосы Суаресе. Само собой разумеется, на голове у него было сомбреро, на ногах медными заклепками разукрашенные сапоги на высоких каблуках. Все пожитки Эдуарда уместились в деревянном сундучке с ручкой из коровьей кожи. Время для приезда было выбрано с расчетом. В феврале, накануне затяжного поста, вся Мундоса погружается в празднества. Это пора больших коррид, и переполненный приезжими Суарес бурлил, на площадях звенели песни, ликующие голоса; толпа завыванием и криками гнала по улицам к стадиону взбешенных быков. Из окон бросали охапки цветов, конфетти. По вечерам палили ракеты, в россыпях искр крутились колеса потешных огнен.
Приноровившись понемногу к местным условиям и присмотревшись к городу, Эдуард в нешумном районе, в окрестностях церкви Санхуана Марии Вианнейи, снял квартиру в доме староиспанского стиля, нижний этаж его был приспособлен под магазин. Учитывая слабость мундосцев к огнестрельному оружию, Эдуард поначалу собирался заняться продажей револьверов и охотничьих ружей, но остановился на сувенирах. Оружейные магазины во время мятежей и путчей обычно закрывали. Нередко их громили как приверженцы нового диктатора, так и сторонники свергнутого. К тому же торговля сувенирами сулила куда более обширные контакты. Изготовлением красивых поделок в свободное время занимались и бедняки-крестьяне, и вполне обеспеченные горожане, интеллигентов привлекали новые формы народного промысла, а покупателями были в основном приезжие.
Своего единственного работника Эдуард отыскал перед домом: вытянув ноги, на запрокинутое лицо, как острие утюга, набросив сомбреро, полеживал под дверью закрытого магазина.
— Прошу прощения, но вам придется перебраться на другое крыльцо, — сказал Эдуард.
Человек не спеша указательным пальцем сдвинул сомбреро к затылку, поглядел на него и понимающе кивнул. Ему могло быть лет пятьдесят. Заострившиеся черты говорили о недоедании.
— Вам здесь нравится?
— Я в этой лавке когда-то работал.
— Кем?
— Разносчиком. Зазывалой. Мойщиком окон. Подметальщиком. Могу и стряпать. С двадцати шагов попадаю в глаз лягушке. Умею держать язык за зубами.
— Тебя как зовут?
— Родригес.
— Родригес? Вот тебе моя рука, считай, ты не менял работы. Чтобы не путаться, буду звать тебя Хосе.
Человек медленно поднялся и, протягивая руку, шагнул навстречу Эдуарду.
— Ты хром на одну ногу?
— На обе.
Так начался мундосский период деятельности Эдуарда, самый трудный. В полном одиночестве вел он долгую, неравную борьбу, ни на миг не помышляя об отступлении, не давая воли сомнениям. Но годы шли, и что-то в нем перегорело, может, просто выветрилось, выкрошилось, незаметно, буднично — как со временем даже у крепких дубов крошится и выветривается сердцевина. Что-то изменилось. Нет, это не было ощущением пустоты, напротив, его все больше давила — на плечах или в душе — растущая тяжесть. Но он научился стойкости и терпению. Уже не торопился в лихорадочной спешке распутывать каждый узел борьбы, словно последнюю застежку одежды любимой женщины, теперь он действовал хладнокровно, расчетливо, методично, как профессиональный боксер в двенадцатом раунде. Пламя из него не вырывалось с ревом к небесам, а горело с постоянным и ровным накалом; даже при желании его было не просто погасить.
Часть приобретаемых для лавки сувениров Эдуард отсылал в соседние страны, в обмен получая другие товары. Время от времени он совершал деловые поездки по городам Мундосы. Магазин на время его отлучек не закрывался, хотя Хосе не имел обыкновения стоять за прилавком и к деньгам не прикасался, а просто сидел на пороге, поскрипывая протезами. Если появлялся поставщик товаров из провинции, он вёл его наверх, в квартиру, показывал, где расположен туалет. Однажды в подвале дома довольно долго укрывался человек со свежей раной на ноге. В общем и целом случай заурядный — перестрелки в Суаресе были не редки. Многие отсиживались в подвалах. На этот раз, однако, по городу были расклеены листовки, сулившие за голову этого человека двадцать пять миллионов крузейро. Это был рабочий лидер Хесус Нико. Благополучно избежав застенков тюрьмы Пренса, он с надежными документами позже переправился на Ямайку.
Эдуард вполне доверял Хосе, хотя излишней откровенностью они друг друга не обременяли. Сидеть за одним столом Хосе отказался, во время обеда он с полотенцем на левой руке стоял за спиной Эдуарда и тихим голосом пересказывал последние городские новости, которые ухитрялся узнавать раньше, чем они попадали в специальные выпуски газет. В городе у них был один совместный маршрут — воскресным утром оба, в сомбреро, в надраенных до блеска сапогах на высоких каблуках, пересекали площадь, направляясь в церковь Санхуана Марии Вианнейи, — Эдуард впереди, Хосе, прихрамывая, в нескольких шагах позади. И в церкви Хосе становился не рядом с Эдуардом, а у него за спиной. Когда Эдуард по этому поводу сделал ему замечание, Хосе только пожал плечами.
— Не хочу, чтоб надо мной смеялись.
— Чего ж тут смешного?
— Я так скажу, мисор{16}: жир всегда сверху, вода снизу.
— С чего ты взял, что ты вода? Ты тоже жир.
— Все равно, может, и жир. Но у жира тоже есть верх и низ.
Жалованье Хосе получал первого числа каждого месяца, и тогда он на ночь исчезал из дома. А поутру бывал на месте — чисто выбритый, душистым мылом отмывшийся; трогательны были его старания дышать в сторону, чтобы перегар кукурузной водки не слишком перешибал запах лаванды.
Однажды в разгар очередного мятежа в лавку ворвались солдаты. Эдуард со сдержанной улыбкой вышел навстречу и спросил, чем может быть полезен. Солдаты вели себя странно, что-то говорили о проверке, а сами, сбившись в кучу, то ли ждали сигнала, то ли пытались о чем-то условиться. Убедившись, что улица пустынна, они убежали.
Раздвинув занавеску, отделявшую лавку от небольшого склада, Эдуард увидел Хосе с курковым пистолетом на взводе.
— Я грешным делом подумал, они собираются вас увести, — как бы извиняясь, произнес Хосе.
— И что бы ты предпринял в таком случае? Открыл пальбу, что ли?
— А как же иначе, — ответил Хосе, засовывая пистолет за пояс.
Будучи здоровым мужчиной в расцвете лет, Эдуард с первых дней переезда в Мундосу всерьез стал подумывать о женитьбе. Какое-то время он вполне мог обойтись без женщины, однако никогда не ставил себе это в заслугу. Случайные, сгоряча начавшиеся и скрепя сердце оборванные связи лишь подогрели тоску по упорядоченной жизни. Чувство неудовлетворенности, как острый обломок зуба, постоянно о себе давало знать. И от дел отвлекало, понуждая к унижающим достоинство похождениям.
К сожалению, на пути создания семьи появились препятствия, задумать оказалось проще, чем исполнить. Быть может, свою роль сыграл и возраст, но Эдуарду явно не хватало той бездумной тяги к приятным утехам, некогда естественно и просто приводившей его к женщинам, что-то для него значившим. Стоило ему со строгой меркой подойти к предполагаемой подруге жизни, и писаная красавица превращалась в скопище недостатков. Во всяком случае, отчуждение и отталкивание затмевали желание и влечение. И даже когда женщина казалась вроде бы достойной, брали верх побочные мысли: ненадежность положения, мысль о том, что силы порастрачсны, а все вместе взятое действовало отрезвляюще. Приходилось считаться и с условностями, на которые он раньше не обратил бы внимания, но здесь они становились существенными преградами: религия, социальное положение, обычай, общественное мнение. И — уж это яснее ясного — не мог он себя связать супружескими узами с человеком, принадлежность которого к той или иной политической группировке при частых сменах власти в Мундосе превратила бы его в открытую мишень.
Решение нашлось банальное, но вполне подходящее. В одну из поездок по сельским районам Эдуард познакомился с Марией Эстере, ткачихой, изготовлявшей пончо, по местным понятиям уже немолодой, но удивительно бодрой, прямо-таки излучавшей здоровье вдовой. Мария Эстере была смешанных кровей, внешне почти ие тронутая цивилизацией, зато сама по себе цельная, со всеми необходимыми для существования естественными ценностями, как клубень картофеля или зерно кукурузы. Жизнь принимала без лишних сложностей, почитая очевидным, что мужчине нужна женщина, а женщине мужчина.
Она растила троих сыновей. Ее мужа призвали в армию, но он переметнулся на сторону мятежников, заболел дизентерией и умер. Рассудив, что в одиночку крестьянский труд ей не по силам, Мария Эстере занялась ткачеством. За довольно крупную сумму Эдуард ее выкупил у местного патрона — организационные основы ремесленных промыслов в тех местах чем-то напоминали контроль мафии над проституцией. С тех пор Мария Эстере работала самостоятельно и даже скупала для лавки Эдуарда кое-какие ремесленные изделия. Для поездок в филиал Эдуард приобрел мотоцикл.
Сначала Мария Эстере ничего не говорила сыновьям о смерти их отца. Однажды, проснувшись среди ночи, маленький Алехандро прибежал к матери. Увидев в кровати Эдуарда, мальчик спросил удивленно:
— А если вернется отец, разве всем нам хватит места в одной кровати?
С годами Эдуард привязался к сыновьям Марии. Он позаботился о том, чтобы они учились в городской школе, были хорошо одеты, обеспечены учебниками. И мальчишки полюбили Эдуарда. Вернее, смирились с ним. В присутствии Эдуарда их блестящие, каштаново-карие глаза почему-то смотрели всегда печально.
Голод по родине теперь уже не мучил Эдуарда, как прежде. То утихавшую, то подступавшую боль души переносил он терпеливо и стойко, — примерно так переносят досадную, но неизбежную ломоту в суставах с переменой погоды или капризы печени, когда позволишь за столом себе что-то лишнее. «Надо быть реалистом, — убеждал себя Эдуард, — изменить сейчас ничего не возможно. Родина — это моя молодость. Вот почему так сладко саднит в душе, когда о ней вспоминаю. Наивно полагать, будто человек способен отбросить свою молодость, как ящерица хвост. Но столь же наивно полагать, что молодость может вернуться. Молодость недосягаема. Как и родина. И с этим следует смириться».
Но случалось, заглохшие чувства, словно снулые рыбы, вдруг начинали биться хвостами и прыгать. Совсем немного было нужно, чтобы он сам себя переставал узнавать.
Как-то, улаживая дела в Соединенных Штатах, Эдуард собрался с духом и отправил в Зунте открытку. Случай, казалось бы, представился идеальный: он мог дать адрес, не раскрывая своего действительного местонахождения. К сожалению, ему пришлось внезапно вернуться в Мундосу, так и не узнав, откликнулся ли кто на его призыв.
Понемногу забывался латышский язык. То, что он и думать стал по-испански, обнаружилось неожиданно. В торговых делах, приходя к какому-то решению, он имел обыкновение что-то отмечать для памяти и тут заметил, что пишет по-испански. Затем пришло еще более поразительное открытие: оказалось, и сны ему снятся по-испански. У него не было ни одной латышской книги, ни одной латышской газеты. Конечно, он мог выписать газету «Американский латыш», но воздержался по конспиративным соображениям. Иногда, стосковавшись по родному языку, Эдуард при ходьбе читал вслух еще в школе заученные стихи. И время от времени происходила осечка — язык не справлялся с произношением.
С некоторых пор в политической жизни Мундосы стало сказываться присутствие Антимессии. Объехав целый свет, последовательно выдворяемый из многих государств, он в один прекрасный день в окружении свиты секретарей, метресс, телохранителей, врачей, архивариусов и учеников объявился в Суаресе. Очередной диктатор Мундосы увлекался либерализмом, ему нравилось разыгрывать из себя демократа. Недовольный полученной в народе кличкой Karniserio de garnison{17} он отказался от звания бригадного генерала, фотографировался только в белом гражданском костюме с богемного вида шарфиком вместо галстука и велел величать себя сеньором Президентом, а кроме того, навербовал целый хор подпевал, который нарек Парламентом.
Оказанное Антимессии радушие сделало Мундосу притчей во языцех. «Мундоса — единственное государство, не побоявшееся заразы суперэкстремизма». По пятам за Аитимессией следовала толпа журналистов, страницы всемирно известных газет обошли фотографии, на которых во все белое одетый сеньор Президент дружелюбно беседовал с основоположником теории активного хаоса, невысоким человечком, смотревшим на него испуганно-загнанным взглядом. И впоследствии имя Президента не раз склонялось вместе с именем Антнмессии. Это почему-то льстило сеньору Президенту и давало ему повод говорить в Парламенте о возросшем международном авторитете Мундосы.
Считалось, что Антимессия, отказавшись от политической деятельности, избрал своим призванием литераторство и философию и теперь пишет мемуары, приводит в порядок опубликованные ранее статьи, совершенствует теоретическую платформу. Однако при посредничестве многочисленных учеников по-прежнему был связан со своими сторонниками на всех пяти континентах.
Что именно проповедовал Антимессия, никто не мог толком понять, о конечных целях он говорил туманно. Его-де интересует сам процесс. Главный его тезис — отрицание. Он был недоволен и всех недовольных звал на борьбу против насилия во имя еще большего насилия, против диктата во имя еще большего диктата.
Ошибались те, кто игру Антнмессии на глубоко укоренившихся человеческих чувствах — недовольстве и озлоблении — считали недостойным внимания чудачеством или придурью. Последующие годы, когда сам Антимессия уже был надежно замурован в двадцатитонную колоду из цемента, чтобы уберечь его от почитателей, пытавшихся растерзать труп на реликвии, и от противников, намеревавшихся вышвырнуть его в сточную канаву, — последующие годы показали, что именно из идейного наследия Антимессии вырос терроризм так называемых «красных бригад», теория гражданской войны в городах, а также шантаж, своего рода атомная бомба бунтарей.
События, превратившие Мундосу в заключительную страницу жизнеописания Атимессии и, к удовлетворению сеньора Президента, еще раз приковавшие к ней внимание мировой печати, с точки обзора Эдуарда начались с незначительного и неожиданного случая. Как-то вечером, когда он уже опустил ставень на витрину, а на порог поставил стул, что означало конец рабочего дня, в лавку с улицы расхлябанной походкой зашел странной наружности священник в сутане с глубоко надвинутой на глаза широкополой шляпой.
— Чем могу служить? — спросил Эдуард, подавляя в себе безотчетную неприязнь. Предчувствие подсказало, что он имеет дело с человеком, принявшим малоподходящее для него обличье.
Сначала незнакомец притворился, будто разглядывает разложенные под стеклом амулеты, и в то же время, не поднимая головы, косился по сторонам. И вдруг, распрямившись, с театральной манерностью снял шляпу. Эдуард, возможно, и не узнал бы его, — за многие годы черты лица основательно изменились. Если бы не безобразный рубец на лбу с ритмично пульсирующей кожей, если бы не вздернутое левое веко, приоткрывавшее белок выпученного глаза.
— Да, почтенный Родригес, это я, — сказал Микаэл. — Судьбе было угодно опять нас свести. Мне требуется пристанище дня на три, на четыре. Не вздумай говорить, что ты мне отказываешь.
Эдуард и на дверь опустил ставень. Чтобы иметь хоть сколько-то времени на размышление. В голове была удивительная пустота, ни о чем не хотелось думать.
— Зайди сюда и подожди. — Он провел Микаэла в тесное помещение склада и задернул занавеску, а сам спустился в подвал и выплатил Хосе его месячное жалованье, хотя до первого числа оставалось несколько дней. Он объявил Хосе, что тот может отправиться в гости к родным не под Новый год, как обычно, а прямо сейчас. Кроме того, Эдуард повесил на дверь объявление, извещающее, что магазин в ближайшие дни будет закрыт. В гараже довольно долго не мог решить, поехать ли ему к Марии Эстере на мотоцикле или на недавно купленной спортивной модели «форда». Все же выбрал мотоцикл.
Эдуард обрадовался, встретив в селении не только Марию Эстере, но и всех троих ее сорванцов. Их отпустили домой, поскольку в школе опасались эпидемии скарлатины. Весь первый день Эдуард возился с мальчишками, катая их на мотоцикле по главной улице поселка. На следующий день Алехандро самому захотелось сесть за руль. Вначале все шло хорошо. Но подвела горячность подростка — Алехандро на полном скаку врезался в стаю индюков. К несчастью, индюки принадлежали бывшему патрону Марии Эстере, тот все еще не мог себе простить опрометчивую сделку с Эдуардом: позволить так себя провести, ясное дело, надо было запросить в два, три раза больше! Старая злоба точила. Патрон отказался принять отступное за индюков, сказал, что подаст на Эдуарда в суд.
Ночью в дом вломились полицейские. То, что его арестовали из-за нескольких задавленных индюков, представлялось невероятным. Но в Мундосе существовали своеобразные понятия о правах и справедливости, с этим следовало считаться.
На него надели наручники. В полицейской колымаге его повезли обратно в Суарес. Ни при аресте, ни в пути Эдуарду ничего не объяснили. В префектуре Эдуарда допрашивал высокий полицейский чин.
— Признаете себя виновным? — тот задал первый вопрос.
— Да, — ответил Эдуард. — Алехандро по неосторожности наехал на выводок индюков, я готов оплатить нанесенный урон.
— Разыгрывать сумасшедшего нет смысла, — возразил чиновник. — Этот номер у зас не пройдет. Вы обвиняетесь в убийстве не индюков, а Антимессии. Соучастии в убийстве.
Расследование длилось семь месяцев. Суд с перерывами на рождество, пасху и день рождения супруги Президента продолжался полгода. В Суарес съехались журналисты из шестидесяти семи стран. Различные общественные организации прислали своих наблюдателей. Защищать Эдуардо Родригеса безвозмездно предлагали лучшие адвокаты Филиппин, Новой Зеландии, Панамы и Колумбии, но он, по врожденному упрямству Вэягалов, от услуг правоведов отказался.
Обвинение было расплывчато. Версия прокурора изобиловала домыслами. Обвиняемые отказались признать себя виновными. Слуга Антимессии лишь подтвердил известное: каминными щипцами он нанес своему господину удар по голове, не приводя при этом никаких объяснений относительно мотивов поступка.
Эдуард держался первоначальных показаний — он ничего не знает — в день происшествия находился в деревне, обучал ребят езде на мотоцикле.
Человек, назвавшийся Микаэлом Чандлером, — его подлинную фамилию установить не удалось, сообщил лишь о своей принадлежности к Всемирному синдикату анархистов, — после совершенного преступления отвез слугу Антимессии на машине в аэропорт. Машина, спортивная модель фирмы «Форд», принадлежала Эдуардо Родригесу.
Версию обвинения опровергал тот факт, что Микаэла Чандлера задержал работник Эдуардо Родригеса — Хосе Родригес. Да, он уезжал погостить в родное селение и вернулся раньше, чем обычно. Ему показалось странным, что в гараже нет ни машины, ни мотоцикла. Ночью он был разбужен шумом — какой-то незнакомец пытался поставить машину в гараж.
— И что произошло потом? — спросил судья.
— Потом мы оба немножко постреляли.
— А потом?
— Потом я доставил его в полицию.
В зале послышался смех. Магниевые вспышки фоторепортеров напоминали хлопки пробок шампанского.
— Вы знакомы с Микаэлом Чандлером? Встречались с ним раньше? — обратился судья к Эдуарду.
— По существу я с этим человеком незнаком, — ответил Эдуард.
Последним показания давал тайный агент. Он утверждал, что ему было велено проследить за одним подозрительным человеком. За два дня до убийства Антимессии этот человек в одеянии священника вошел в лавку Эдуардо Родригеса. И не вышел оттуда.
Этим человеком был Микаэл Чандлер.
— Вы в этом уверены?
— Да.
— На каком основании?
— Запоминать лица моя специальность. К тому же лицо вышеупомянутого Микаэла Чандлера имеет бросающуюся в глаза примету — рубец на лбу.
Суд признал доказанным соучастие Эдуардо Родригеса. Его приговорили к десяти годам. В последнем слове Эдуардо отверг предъявленное ему обвинение.
Строгий тюремный режим не сломил ни тела, ни духа Эдуарда. Он изучал корейский, вьетнамский, китайский и японский языки, продолжал совершенствовать революционную теорию. В тюрьме он узнал о смене государственного устройства в Латвии, Эстонии и Литве.
По истечении срока заключения Эдуарду было объявлено о нежелательности его дальнейшего пребывания в Мундосе.
В Москву, как и в предыдущий раз, Эдуард приехал через Ленинград. Стоял погожий июньский день. Из репродукторов доносились бодрые мелодии, москвичи расхаживали в легкой спортивной одежде. Автомобили мчались по раздавшимся вширь бульварам, голося как перелетные птицы в осеннем небе, самоуверенно, однообразно. На привокзальной площади висел портрет с транспарантом: «Нас ведут к победе мудрость и железная воля Сталина». Из окна гостиницы открывался вид на центр города с большими красивыми зданиями.
Приняв душ, побрившись, надев свежую сорочку, Эдуард попытался позвонить Петерсу, но аппарат все время отключался. Тогда он попробовал связаться с Берзином, Эйдеманом, Алкснисом, Рудзутаком, и тоже безуспешно. В трубке слышались гудки, как будто он вообще не набирал номера.
В Латвию Эдуард не успел уехать, тремя днями позже началась война.
Последующие годы в памяти Вэягалов были отмечены двумя событийными вехами: смертью Августа Вэягала и поездкой Паулиса в Италию, дабы своими глазами увидеть огнедышащий вулкан, землетрясение и хождения морских вод под воздействием лунного притяжения. Между этими двумя событиями еще несколько Вэягалов умерло и сколько-то народилось. Жена Петериса разрешилась двойней, а жена Паулиса — девочкой. То, что Элвира угасла в рижской больнице, мало кого удивило, а вот жизнь супруги Паулиса оборвалась неожиданно и трагично. Пока Паулис был в Италии — или где уж там был, — как-то вечером, в метель ехала она на санках по озеру, и под нею проломился лед, как раз в том месте, где лед выбирали из проруби для погреба.
Август Вэягал в этом мире провел полных девяносто девять лет и напоследок совсем усох, стал легковесным, как пшеничная солома. Нужно было обладать богатым воображением, чтобы в усохшем старикашке разглядеть широкоплечего верзилу, способного в свое время одним махом воз с сеном опрокинуть. В последние годы Август не обременял себя лишней одеждой, ходил по дому в белой льняной рубахе и таких же портах, на ногах мягкие кожанцы. Когда его спрашивали, как он видит и слышит, обычно сердился: «Что мне нужно видеть, я вижу, и, что нужно слышать, я слышу». Все же нелегко домочадцам было свыкнуться с тем, что Август иногда, не замечая их присутствия, беседует с покойниками — Элизабетой, Якабом, Эрнестом или Ноасом.
Туговатую на ухо Антонию не раз подводило бормотание Августа. Ей все казалось, он зовет ее, а заглянет к нему, муж, спокойно сидя на кровати, объясняется с предводителем казачьей сотни князем Енгалычевым.
— Землепашец все обязан претерпеть: и худой урожай, и богатый, и студеную зиму, и мокрое лето. Потому как он землепашец. В книгах пишут: Плеттенберг, Иван Грозный, Стефан Баторий, Шереметьев. А мы их всех перетерпели.
— Август, с кем это ты разговариваешь?
— Я разговариваю? Я только сказал, что землепашец — подкова, которую в огне закаляют и молотом куют.
То ли по своей глухоте, то ли по иной причине, но сон у Антонии был крепкий. Не проснулась она и той ночью, когда Августу, должно быть, померещилось, будто пчелы в ульях пробудились, и он, набросив полушубок, вышел в заснеженный, февральской луной залитый сад. Там и нашла его поутру Антония — сам навалился на улей, ухо приставил к летку. Окоченевший, глаза снегом запорошены.
Паулис, тогда еще не помышлявший о путешествии в Италию, тотчас объявил, что похороны будут богатые. «Мы ведь не какие-нибудь такие-этакие, — сказал он. — Имейте в виду, наших свиней сам король английский кушать изволит. — И еще он тогда же сказал: — Каждый порядочный Вэягал все равно что зонтик — в нужный момент широко раскрывается».
В том, что дела у Вэягалов идут хорошо, никто не сомневался. Беконный откорм поросят оказался занятием прибыльным. Потому-то Антония в конце концов передала Паулису все бразды правления. Поначалу ей казалось, он по своей легкомысленной натуре деньги на ветер бросает — электричество проводит, расширяет скотный двор, закупает дорогостоящие машины. Но затраты вскоре с лихвой окупились. И только новая кровля Крепости — на сей раз из красного шифера — появилась, пожалуй, более по соображениям престижа, чем хозяйственной необходимости, да нельзя же от Паулиса требовать, чтобы он перестал быть самим собой. Как выразился Атис, экономику Паулиса венчает поэтический гребень.
По документам считалось, что Петерис владеет малым «ремесленным наделом». Но он ухитрился до того довести свое хозяйство, что года четыре назад от распродажи с молотка всего имущества спасла счастливая идея Паулиса: потихоньку вновь объединить оба хозяйства. Вот и получалось, что в будние дни Петерис с женой к себе возвращались только ночевать. И дети росли всем скопом, под присмотром и опекой Антонии. Одно было худо: привыкнув вблизи Антонии громко говорить, детвора орала во всю глотку и в других местах.
Прибывший на похороны отца Атис на этот раз остановился в Особняке у Леонтины, где было потише. Будь он один, Атис воздержался бы от подобного шага, но тут впервые пожаловал с дочерью, восьмилетней Лилией (слухи оказались верными!). Как нередко бывает с воскресными папеньками, в воспитании детей принимающими лишь условное участие, дочка Атису казалась хрупкой драгоценностью, которую положено хранить на бархатной подушке. Не хотелось ему Лилию, в иных условиях, в ином окружении выросшую, безо всякой подготовки кинуть в толчею чуждых ей родственников.
Атис, разумеется, тотчас про себя отметил и то, как постарела Леонтина, и другие бросавшиеся в глаза перемены, скопившиеся со времени его последнего посещения. Леонтина не пыталась приукрашивать свои беды. Магазин едва влачил существование, давно миновала пора, когда из ближних и дальних мест люди прибегали поглазеть на сидящего в окне попугая, послушать новые Элвирины пластинки. И конкуренция душила. Всем пайщикам потребительской коперации «Единство» в конце года от общей выручки большого магазина доставались не ахти какие, но все же деньги, и это, как мух на липучку, тянуло в кооперацию ее мнимых совладельцев.
А самым печальным было то, что Леонтине не везло с помощницей. Преемницам Элвиры не хватало обаяния.
Индрикис совершенно охладел к магазину. После того как его сделали ротным командиром, он был занят исключительно забавами айзсаргов. Шил себе мундиры, один другого краше — грудь все более навыкат, талия все уже; заказывал сапоги, одни форсистее других — задники все выше, голенища все глаже. Ничего не скажешь, вид у него бравый: сабля на боку, аксельбант через грудь, по козырьку фуражки медный ободок. Но каких денег все это стоило! И если даже не считать потраченных латов, многое не нравилось Леонтине в этом солдафонском рысканье. Впечатляющая внешность Индрикиса, конечно, умиляла. Какой матери не хочется гордиться своим сыном. Но каждый раз при виде Индрикиса в форме ей вспоминался Алексис Озол и его печальный конец. Винтовки, шашки, погоны, пряжки… За всем этим скрывались приготовления. Боевые стрельбы и освящение знамени, парадная шагистика и торжественная присяга куда-то вели. А стало быть, и прекрасно пошитый мундир был шагом в том направлении, о котором меньше всего хотелось думать, ибо становилось страшно.
Не сказать, чтобы будущее Леонтине рисовалось в одних только мрачных тонах, безо всякого проблеска. Неистребимые мечты о счастье вновь и вновь обращали ее взоры в стороны Нании. Нания была набухавшая бутоном с очевидными задатками в ближайшее время раскрыться во всей своей прелести. Была она с чудинкой, это так. Как и ее отец. И все же нельзя было не отметить в Нании врожденную приветливость, прилежность, любознательность, самостоятельность и умение приноровиться к любым обстоятельствам, что позволяло ей сохранять хладнокровие даже там, где терялись бывалые люди. Да вот беда, и Нания чуралась магазина, однако Леонтина не сомневалась, что с переменой своего положения она сумеет отдать предпочтение магазину, вместо того чтобы копаться в саду.
Леонтине от всей души хотелось привязать повесу-сына к Нании подвенечной фатой. В этих желаниях, хотя и смутных свадебных мечтаниях, которыми она ублажала себя в часы бессонницы и минуты черных сомнений, Леонтине чудилась развязка многих завязанных судьбой узлов. Она ведь не слепая — Индрикис притуманенным взором поглядывал на Нанию, еще когда она была плоская, словно заборная доска. Ей-ей, у Леонтины в такие минуты из груди будто жилу тянули: боже правый, что будет, что будет, Нания ей, можно сказать, дочь родная, вдруг дело до суда дойдет. Не тут-то было — Нания рано повзрослела и поразила Леонтину своим благоразумием. Возможно, у них там что-то и было, вполне возможно, но мимолетно и ничего серьезного. Последние годы Нания держала Индрикиса на расстоянии. И Леонтина понимала — все его мундиры шьются ради Нании. Ухмылки и увертки Нании доводили Индрикиса до сумасбродства. Ну вылитый Озол. Крепок и слаб до смешного. Груб, как животное, и легкоранимый.
Но, может, в своих расчетах соединить будущее Индрикиса и Нании она была не столь уж бескорыстна, как ей самой представлялось. Возможно, тут и прорвалась наружу ее любовь к капитану Велло. Велло продолжал жить в Нании — плотью, душой и кровью. Стань Нания женою Индрикиса, произошло бы то, к чему, в сущности, и стремилась Леонтина: чудом слияния крови утвердить любовь не только Нании и Индрикиса, но и свою любовь с Велло.
Зима была суровая, земля промерзла глубоко, вырыть могилу оказалось задачей непростой и нескорой. Этим пришлось заниматься Паулису. День напролет по соседству с надгробным, черного мрамора, памятником Ноасу и Элизабете на железных поддонах пылали жаркие костры.
— Эх, папенька милый, чертов ты хрыч, скажи, как нам спровадить себя в покои вечные? — Пока пески нехотя оттаивали, Паулис для сугрева землекопов откупорил бутылку. — Похоже, не желает принимать тебя земля. С духом дело проще. Дух что башмак, слетел с ноги и — в небо, в заоблачные кущи. А плоть и кости никому не нужны, ни боженьке на небесах, ни черту в преисподней. Уж дотянул бы до лета, куда торопился. Будто не знаешь, нигде не бывает так хорошо, как в этом грешном мире. Ну да ладно, заодно и кости Ноаса немного отогреются. А то ведь, у Элизабеты под боком лежа, вряд ли согреешься_
Вечером, возвращаясь с кладбища, Паулис завернул в Особняк и рассказал Леонтине, как он, для своего отца долбя последнее место отдохновения, повстречался с ее батюшкой. Ноас, дескать, шлет сердечные приветы. Гроб за два десятка лет ничуть не затрухлявел, лишь цвет слегка переменил.
— Как! И гроб отца в самом деле виден?
— Виден, Леонтиночка, виден. С левого бока, и обе ножки золотые. Это я тебе говорю!
Относительно последующих событий существует несколько версий. Одни полагают, что Леонтине бредовая идея в голову пришла, слушая болтовню Паулиса. Другие считают — это случилось позже; дескать, ночью к Леонтине сам Ноас во сне пожаловал и напомнил, что золото его в ножке кровати спрятано, да только до сих пор они не сумели отыскать настоящую кровать. А настоящая вон где находится…
Но психологический фон происшествия ясен. Леонтина борется с денежными затруднениями, как Лаокоон со змеем. Наследство явилось бы спасением. Все эти годы ее преследовала мысль, что где-то все же должно быть золото Ноаса. Такой богач — и ничего не оставил! Тут какая-то тайна, нужно ее разгадать. Как в былые времена, Ноас придет на помощь, избавит ее от напастей. Иокогама, Алабама, кому, как не родителям, заботиться о детях? Особенно сейчас, времена такие трудные.
В доме скорби торжественная тишина. Август в белой рубахе и белых портах лежит на столе посреди комнаты с благостным выражением на бледном лице. В его больших крестьянских ладонях рожь прошлогоднего урожая, с четырех сторон, истекая сальными слезами, горят белые свечи. С минуты на минуту должен появиться Паулис с гробом. Пора решать, во что одеть Августа. Только теперь спохватились, что у него нет выходной нары, лишь белая льняная одежда да полушубок! Жена Паулиса предложила — не облачить ли Августа в капитанский мундир Ноаса? Паулис зачем-то хранит его в шкафу как невесть какую драгоценность.
О жене Паулиса последняя возможность хоть что-то сказать. Звали ее Бертой, и никто не ведал, с чего вдруг Паулис взял ее в жены. Всем было ясно, Паулис женится на Аустре. Но теперь у Аустры другой муж, а у Паулиса другая жена. Будущей зимой, когда Паулис уедет в Италию — или куда уж он там уедет, — Берта хмурым, унылым вечером вместе с лошадью и санками провалится на озере в прорубь и утонет, но пока она еще жива. На всякий случай Берта отыскала в комоде жестянку, в которой Паулис хранил срезанные с мундира пуговицы, и пришила их все до единой.
Возвращается Паулис. Ему никак не удается приспособить свои голосовые связки к тишине дома скорби, слова, отогревшись с мороза, звучат раскатисто, аж на чердаке отзываются.
— Не-е-ет, мои милые, да вы просто спятили, какие-то вы, право, бестолковые. Не надо путать божий дар с яичницей. Отца похороним в суконной крестьянской паре. И совершенно новенькой, с иголочки! Это я вам говорю!
— Но ведь одежды-то и видно не будет, — пытается Берта возразить, — покров по грудь закроет.
— Ты что, собираешься совесть покровом прикрыть? И чтобы у отца на носу были очки, как наказывал!
Появление Нании при вполне понятном многолюдстве никого не удивляет. Почему бы и ей не прийти? По просьбе Леонтины или собственному почину. В доме скорби все последние новости услышишь, можно с кем-то словцом перекинуться, о деле договориться. Нанию прямо не узнать — такая у нее стала плавная походка, белая шея, и взгляд такой пытливо-проницательный. Вся она в одно и то же время и на ветру трепещущее знамя, и стройное древко знамени.
Нания постояла в большой комнате, где Август лежал уже в гробу; заглянула на кухню, где женщины пекли и жарили, со второго этажа оглядела двор. С Паулисом столкнулась, спускаясь вниз по лестнице, и яркий румянец, заливший лицо Нании, подсказал, что Паулиса она и искала.
— Паулис, мне нужно кое-что тебе сказать
— На ухо или вслух?
— На ухо.
— Тогда подойти поближе. Ой, Нания, душечка, с прошлой недели ты опять похорошела!
— Не знаю, может, мне не стоило…
— Раз нужно, душечка, — значит, нужно.
— Леонтина была на кладбище, осмотрела могилу…
— И что сказала? Достаточно глубока?
— И говорит, теперь она знает, где золото спрятано. В ножках гроба Ноаса. Я подслушала, когда Леонтина с Индрикисом шептались. Собираются нанять Кривого Вилиса, чтобы тот ночью ножки отпилил. И мне захотелось с тобой поговорить.
— А ты пойдешь со мной ночью могилу сторожить? — спрашивает Паулис с лукавой усмешкой.
Ну дела, и каштаново-карий взор Нании будто бы подернуло шаловливой усмешкой. С виду серьезная, а там поди разберись.
— Я слыхала, если у покойников что-то возьмешь, они потом с лихвой отымут.
— А ты считаешь, там есть что взять?
— Я же говорю — ножки гроба.
Той ночью Кривой Вилис, один из редко просыхающей бутылочной братии, известный в Зунте по части подозрительных, но хорошо оплачиваемых дел, изрядно хватив для храбрости, с мешком за плечами и с «летучей мышью» в руке отправился исполнить поручение Леонтины.
Ночь ясная, как глаз у барана. В небе полная и яркая луна в желтовато-сером кружке. Нещадно хрустит под подошвами прихваченный стужей снег. Еще ни разу не перепадала Вилису работенка на кладбище, а потому сердечко так и екает. Засветло Вилис на санках привез небольшую лесенку, спрятал за оградой напротив могилы Ноаса. Лесенка на месте.
Вот и свет погас в оконце сторожки. Теперь за дело. Сначала Вилис помочился, почесал в раздумье свой заросший подбородок, тяжко вздохнул, спустил лесенку в свежевырытую могилу и полез вниз. Отпилить ножки с обращенного к могиле бока дело плевое, но ведь надо еще добраться и до тех, что в мерзлый песок впаяны с другой стороны. Ну да ладно, лиха беда начало.
— Так-то, Ноас, уж ты на меня не серчай, — долбя мерзлую землю и себя успокаивая, бубнит Кривой Вилис. — Пять латов деньги немалые, как откажешься. Оно понятно, спиливать ножки у гроба занятие паскудное. Шалой бабы шалая затея. Но ты, Ноас, зла на меня не держи, хуже тебе не будет. Зато мне будет лучше. Времена тяжелые, как упустить такой случай…
И тут гаснет фонарь. В воздухе слышен как бы шелест крыл. Что-то падает на макушку Вилису. Лошадиной попоной вроде бы запахло.
— Ах, Вилис, Вилис, до чего ж ты низко пал… — Голос заучит гулко, как из бочки, в то же время и грозно. Это голос, привыкший повелевать, у Вилиса и желания не возникает что-то возразить. Голос самого Ноаса!
У Вилиса в глотке дыхание сперло, тяжесть из брюха наружу прет. Но это еще не все, на спину с шорохом и грохотом начинает сыпаться мерзлый песок, одна лопата, другая, третья. Живым в могилу зарывают…
— Помилуй меня, сила всевышняя! — из последних сил вопит Вилис. — У меня дома жена, детишек четверо. Прости грешному, не ведал, право, что творю. Отпусти душу на покаяние!
А песок все сыплется.
— Сжалься, на сей раз помилуй! В последний раз прости. Есть у меня и вторая жена с двумя детьми! Бес попутал! Пять латов деньги большие!
— Ну ладно, так и быть, слушай внимательно да мотай на ус! Семь раз громким голосом прочитаешь «Отче наш», только тогда вылезай. На краю могилы лежит мешок с ножками от гроба, отнесешь его Леонтине. И чтоб потом семь дней духа твоего не было поблизости!
Говорят, все так и было в точности. На похоронах Леонтина вид имела потерянный. Пока пастор речь держал, все на могилу косилась, но то место, где гроб Ноаса из песков выглядывал, было густо укрыто хвоей.
После похорон слух прошел, будто Августа в двух гробах похоронили: один-де Паулис купил в Зунте, а второй в уездном городе.
Об эту пору опять стали наплывать на Зунте несусветные дали. Нечаянно-негаданно, как наплывали временами полосатые картофельные жучки или божьи коровки. Никто не мог объяснить откуда, почему. Ни с того ни с сего появятся, цветным ковром выстлав морское побережье. На воде колышется месиво из насекомых, на пляже хрустят под ногами жесткие панцирьки. Так же осязаемо и зримо наплывали дали. Все началось с того, что в один прекрасный день зунтяне увидели в небе огромный «цеппелин». Понятное дело, такое событие не прошло незамеченным. Всем захотелось узнать, что это за воздушный корабль и куда он держит путь. Затем умы воспламенил полет Пулиня и Целма в Гамбию. Газеты пространно описывали подготовку к полету, освящение самолета и проводы. Ничего путного из той затеи не вышло, вскоре после того как «Синяя птица» миновала границу, пришлось приземлиться, и оставшийся от нее металлолом доставили обратно сухопутьем. Однако мысли, интересы продолжали работать в том же ключе. Там — вдали — все было необычно, ну хотя бы в той же Абиссинии, где воины с кремниевыми прадедовскими ружьями бесстрашно выступили против вояк Муссолини, возмечтавшего о возрождении великой империи. Пехотинцы там будто бы не носят башмаков, только икры ног обматывают, офицеры же свои фуражки украшают львиными гривами. Да, опять наплывали дали, все это чувствовали и совсем как в давние времена парусников при встрече спрашивали друг друга: «Ну, что нового слышно в мире?»
Спрашивал и Паулис, это казалось вполне естественным, никто тому не удивлялся. Позднее, правда, когда зунтян всколыхнула весть — Паулис едет в Италию, — нашлись такие, кто утверждал, что интерес Паулиса к далям всегда был огромен. Сиетиньсон из библиотеки, к примеру, говорил, что Паулис брал книги о земледелии, животноводстве, музыкантах, но спрашивал также книги о далеких землях, подчас такие издания, которые в Зунте никого не волновали. Белзейс, мельник, вспомнил, как однажды Паулис дал ему исчерпывающую справку о местонахождении Карфагена, при этом высказав догадку, что латыши в свое время на берега Балтики могли переселиться из древнего латинского ареала, на что, по словам Паулиса, указывают головные уборы незамужних женщин, по форме похожих на севалки, — такие же уборы будто бы встречаются лишь у древних этрусков. Как и наши шерстяные платы наводят-де на мысль о сходстве с тогами.
И только Леонтина для подобного путешествия находила достаточно прозаических причин, все объясняя запутанностью семейного положения. «Паулис попросту сбежал куда подальше, не собравшись с духом объясниться, — сказала она. — Обычный мужской прием. Не спорьте, уж я-то их знаю». Что имела в виду Леонтина, зунтяне так и не поняли.
А последовательность событий была такова. Вскоре после первого снега Паулис уехал в Ригу разведать новые условия «Бекон-экспорта» по части закупок свинины для английского рынка. Ходили толки, что отныне английский король станет закупать не более сорока тысяч свиней в год, гораздо меньше, чем у литовцев, к тому же лишь вторым и третьим сортом. Неделю спустя, когда дома уже ждали возвращения Паулиса, от него пришло письмо (с отечественной маркой и штемпелем), извещавшее, что он поедет дальше — в Италию. Никаких причин не приводилось, однако по обычной своей болтливости Паулис в письме так распинался о возможном извержении Везувия, землетрясении в Мессинском проливе, отливах и приливах Средиземного моря, что Берта напирала именно на эти его интересы. Хотя с таким же успехом можно было бы говорить о намерении Паулиса «изучить возможность сбыта латышских свиней в Ломбардской низменности с целью подкормить нашим беконом тщедушного короля Виктора-Эммануила и воинственного обжору Муссолини».
Когда настало время хоронить трагически погибшую Берту, главные надежды по розыску Паулиса были возложены на рижан Атиса и Марту, но те ничего не могли сказать. Да, Паулис наведался к Атису, однако момент выбрал крайне неудачный — прием пациентов был в самом разгаре, толком поговорить не удалось. Марта Паулиса вообще не видела. Возможно, Марту он разыскивал, Паулис знал ее адрес, ко дню рождения посылал ей золоченые открытки, но работа вынуждала Марту вести ненормальный образ жизни. Вечерами никогда не бывала дома, а в выходные дни спала так крепко — не то что в дверь барабань сколько хочешь, а из пушки стреляй, и с тем же успехом.
В свое время, когда Атис повез Элвиру в рижскую больницу, он взял с собой и Марту — присмотреть в дороге за больной. Жизнь Элвиры угасала столь стремительно, что ей и в больнице потребовалась сиделка. И так получилось, что Марта три недели кряду кормила Элвиру с ложки, обмывала, переворачивала, причесывала, опекала. За эти три недели Марта и сама так исхудала, побледнела, что Атис не на шутку забеспокоился, не заразилась ли она чахоткой. После похорон Атис опять забрал Марту в Ригу. Рентген легких развеял опасения, короткий отдых восстановил силы. Опаснее оказались другие бациллы — Марта заболела городом.
Получить в Риге работу было непросто. Объявления в газетах, предлагали скудно оплачиваемые места нянек, прачек и курьеров. Марта считала, ей ужасно повезло, когда ее приняли уборщицей в Оперный театр. Меблированная комната пожирала треть заработка, но это пустяки. Деревенский труд никогда не доставлял ей такого удовольствия. Уборщицы работали и во время представлений, само пребывание за кулисами внушало Марте неведомое прежде чувство счастья — рвущаяся из оркестровой ямы музыка, сумрачный, публикой заполненный свод зала, загримированные, с капельками пота лица стоящих рядом актеров в пестрых костюмах, таинственная машинерия сцены. А в антрактах, пока она влажной тряпкой протирала подмостки сцены, над головой у нее проплывали стены замков, к ногам опускались колонны храмов. После балетных спектаклей на ее совок — обрывками развеянного сна — выкатывались отлетевшие от костюмов стеклянные бусинки и блестки, которые она, как драгоценность, завязав в платок, уносила домой. Вернее, увозила, — после того как выяснилось, что в районе Пардаугавы, за рекой, меблированные комнаты стоят дешевле. Поздней ночью на своем велосипеде отправляясь в неблизкий Ильгуциемс, Марта чувствовала отнюдь не усталость, а восторг и упоение.
Отоспавшись за выходные дни, Марта иногда позволяла себе сходить в цирк, где небудничный мир манежа дополняли терпкие звериные запахи, сказочные животные и сверхчеловеческие, но вполне земные чудеса акробатов. Чтобы дать читателю представление о том, что для Марты означали эти переживания, если даже при этом придется нарушить последовательность повествования, скажем прямо сейчас, что в самые кромешные минуты жизни, в лихую пору заточения в лагерях смерти, счастливую мечту отлетевшего прошлого для Марты воплощало одно-единственное воспоминание: посреди освещенной серебристым лучом прожектора цирковой арены в белом фраке и белом цилиндре стоит девушка, напевая модную той поры песенку «Говори мне о любви, Марью».
Городская жизнь изменила и наружность Марты. Вместе с мужскими башмаками исчезла и тяжеловатая, размашистая походка. Ее стройное, крепкое тело обрело гибкость, плавность и особый шарм, столь характерный для рослых женщин: не напрасно же Феллини, подыскивая для фильма «Сладкая жизнь» актрису с ярко обозначенной телесной привлекательностью, избрал пышнотелую Аниту Экберг. По натуре Марта была добродушна, трудолюбива, в театре ею были довольны.
Освободилось место хранителя париков. В том, что Марта для такой работы вполне подойдет, начальство нисколько не сомневалось, оставалось лишь овладеть парикмахерским искусством.
Паулис дома объявился на третьей неделе своего вдовства, заодно узнав, что двое его деток ровно столько же времени числятся сиротами. Точнее, дома он объявился на четвертой неделе, потому как по пути со станции завернул в новый ресторан «Единство», где на него жестоко, безо всякой подготовки свалилась недобрая весть, продержав его там семь дней, в продолжение которых Паулис и плакался, поверяя друзьям свое горе, и предавался горестным раздумьям о судьбе, принимал соболезнования, бесился, роптал и куражился, скорбел и стонал, клял самого себя, каялся в малодушии, обещал начать новую жизнь, словом, раскрывался весь нараспашку, каким он, собственно, всегда и был; задушевный, чувствительный, мужественный, но и чуточку безвольный, адской скверной и дурманом напичканный, сантиментами приправленный. При ресторане имелись «номера». Когда заведение закрывалось, Паулис с дружеской компанией перебирался туда, чтобы назавтра все начать сначала. Сообщения о затянувшихся поминках Паулиса по организму Зунте циркулировали с безупречностью кровообращения. Поток соболезнующих и сочувствующих то прибывал, то вновь спадал. Одних собутыльников отзывали через посредство специальных вестников, другие, понуждаемые обстоятельствами, на время отпрашивались. Наплывами менялось и настроение участников поминального плавания. Жалостливые речи чередовались ядреными шутками, заливистым смехом, а то вдруг вся компания, колотя по столу кулаками, начинала горланить задорные песни.
Немало разговоров, само собой разумеется, вращалось и вокруг итальянского похода Паулиса; в конце концов, безутешных вдовцов в Зунте было навалом, а вот таких, кто побывал в Италии, на весь город имелся один. На эту тему Паулис высказывался туманно, благополучно сводя разговоры к философским рассуждениям о необходимости освежающего взгляда на жизнь вообще и путешествия в частности.
— Человек, мои милые, должен страдать любопытством. Да и возможно ли иначе, в том суть бытия. Это я вам говорю! Уж коли отец небесный в поте лица целых шесть дней мир творил, этот шарик надо оглядеть. Хотя бы из уважения и вежливости к творцу. Иначе получается: хозяйка старалась, крендель пекла, а гости и миндалину с глянцевого верха брезгуют отколупнуть. Увидеть вещь с одной стороны — значит ничего не увидеть. К примеру, возьмем мою собаку: спереди грозный зверь, пасть как у тигра, зубов полон рот. Взгляни на нее сбоку — тоже вроде зверь, но поплоше: загривок не тог и ноги кривы. Погляди на нее с тыла — и вовсе смотреть не на что, оголенный поросячий зад, хвост, как у крысы, облезлый. Это я вам говорю!
— Ну, а много ль ты в чужой и дальней стороне смог уразуметь?
— Чужой и дальней любая сторона лишь на расстоянии кажется. А подойдешь к ней — перестанет быть дальней. Люди как люди, и дома как дома.
— На каком же языке ты с ними изъяснялся?
— Нашел о чем спрашивать! У парня из Зунте! На каком нужно, на таком изъяснялся.
— И стоило ехать? Чего там набрался? Скажем, ты вот был в Италии, а я не был. Чем ты от меня отличаешься?
— Чем отличаюсь? — Паулис был сама серьезность. — Похоже, у меня прибор иной.
Хихиканье за столом сменилось смехом.
— Лишь оттого, что ты побывал в Италии?
— Нет, полагаю, оттого, что на меня нашла такая притча побывать в Италии.
— Черт побери! О каком таком приборе ты толкуешь? — Мужики в восторге, кулачищами молотя край стола, утирали слезы.
— О голове, дружище! О голове!
Под вечер четвертого дня Антония через почтарку передала Паулису: ну уж будет, погулял вдосталь, пора и домой возвращаться. Паулис в свою очередь переслал матери пространное письмо, в котором божился, что пока не чувствует в себе сил вернуться, дескать, должен свалившееся на него несчастье еще пожевать и проглотить или, проще говоря, с духом собраться, чтобы «иметь смелость своим сироткам в глаза посмотреть».
В какой-то момент в ресторане появились Нания с Индрикисом. Нания в крепдешиновом, тыквенного цвета платье с плиссированными воланами, не сказать чтоб вычурное — это было бы слишком, — но довольно броское. Индрикис, как обычно, в элегантном мундире айзсарга; еще бы саблю сбоку, и считайте, прямо с парада или какого-нибудь торжества пожаловал. Ростом Индрикис не вышел, да и бравости маловато, раздобрел опять за последнее время, на рыхловатом круглом лице второй подбородок намечается. Но мундир свое дело делает, грудь на ватине колесом, талия в обтяжку. Индрикис следит за своей наружностью, тщательно выбрит, одеколоном попахивает. Волосы с некоторых пор стрижет коротко, они ежиком топорщатся. Паулис уж не раз прохаживался по этому поводу: «Я гляжу, Индрикис, ты в близнецы к вождю нашему метишь». Индрикис на это отвечает с презрительной ухмылкой: «Предпочитаю смешные, а не плоские шутки». В самом деле, отчего бы ему не зачесывать волосы на манер президента Ульманиса? В такой прическе есть воинский шик. При всяком удобном случае Индрикис уголками заплывших глаз самодовольно озирает себя в зеркале.
И на сей раз — по крайней мере со стороны Индрикиса — встреча получилась довольно прохладная. Что ему Паулис! Лишь уступая просьбам Нании, пошел он в ресторан. Голова у Нании всегда полна бредовых идей. Особенно в последнее время. И, как нарочно, все наперекор ему. Теперь вдруг эта прихоть: «Своди меня в ресторан. Паулис там уже три дня и три ночи маринованными огурцами лакомится. Я тоже хочу».
Когда такие страсти — недавно Берту схоронили, сам Паулис из чужих земель воротился, — как тут мимо пройти, и отвернуться неловко. Родственник все же.
Индрикис, прикусив губу, вобрав через нос побольше воздуха, с важным видом шествует к длинному столу, за которым Паулис в данную минуту мечется между безутешным горем и безудержным жизнелюбием. Заметив вошедших, Паулис встает из-за стола. «Корчит из себя невесть что, будто полмиром владеет. А посмотришь — ничего в нем нет, ровным счетом ничего, разве что ростом взял, — думает Индрикис, с удовольствием про себя отмечая, что костюм на Паулисе мятый. О том, как галстук модно завязать, человек этот вообще не ведает. Замшелый старикан, деревенщина! Скулы желтой стерней обросли, пугало гороховое».
— Поздравляю с возвращением. — В словах Индрикиса столько равнодушия и холода, что температура в зале ресторации должна понизиться на градус-другой. — Ах да-да… Заодно соблаговолите принять и мои соболезнования.
— Хорошо, что ты пришла, Нания-душечка, — говорит Паулис. Его большие бледно-синие глаза становятся огромными. Такое впечатление, будто синь его глаз, подтаивая, поплывет по щекам. — Сейчас мне очень худо, Нания-душечка. Сказать тебе по правде, я схоронился здесь, как кабан в чаще, всего свинцом изрешетили…
На Индрикиса Паулис, разумеется, тоже поглядывает, как же иначе. А замечать не замечает. Паулис видит только Нанию. Паулис разговаривает только с Нанией. И оттого что перед ним Нания, сбрасывает с себя все личины и маски. Незачем больше таиться. Слабый, несчастный, потерянный Паулис, который никак не соберется с духом вернуться домой.
— Я надеюсь, ты угостишь меня маринованными огурцами. Да и сам закуси. От горестей я одно лекарство знаю — поесть что-нибудь такого, что душа просит.
Все это, конечно, пустые разговоры, кто ж того не понимает. Но у Нании так славно горят щеки, а на лице столько непритворного сочувствия. И как бы невзначай она своей ладошкою поглаживает руку Паулиса. Не странно ли, у беспомощного Паулиса такие крепкие руки. Руки настоящего Вэягала. У Вэягалов руки всегда на укутанные отопительные трубы котельни похожи, так и кажется, сейчас их обтягивающее тряпье расползется по швам — и оттуда полезут клочья желтой шерсти.
— Как? — От возмущения Индрикис насилу себя сдерживает. — Ты хочешь здесь сидеть?
— Да. — Нания радостно озирается. — Чем тебе здесь не нравится?
Немного погодя опять все входит в колею. Паулис рассказывает что-то озорное и потешное про монахинь и папу римского, Бриедитис, лучший сапожник в Зунте, запевает «Был я молод, был я в силе», кельнер заставляет стол новыми напитками и закусками.
За сапожником явилась жена. Крута-На-Руку-Кача. Паулис пытается заступиться за друга, но ему приходится в свой адрес выслушать не одно ядреное словцо.
— Кача, лапонька, ты вольна бранить нас, только знай, не на твоей стороне правда. Ну да, мы поем, пьем, веселимся. Но это лучше сочетается со смертью, чем слезы и вздохи. На смерть надо смотреть сквозь светоч жизни. Чтобы знать, что есть тьма, надо знать, что есть свет.
— Все вы забулдыги, вот она, правда. Все вы безбожники, вот она, правда. Все вы распутники, вот она, правда. На моей стороне правда!
— Нет, Кача, лапонька.
— Это почему же?
И тогда Паулис, приложив ладонь к сердцу, произнесет слова, которые надолго у всех останутся в памяти:
— Потому что у правды может быть сто рук и сто ног, но ей, как и человеку, не дано забраться сразу на два дерева.
Индрикис сидит рядом с Нанией с таким выражением на лице, будто задыхается от вони. Рюмку за рюмкой пьет, а лучше ему не становится. Наоборот, все хуже и хуже. Наконец Индрикис достает часы, щелкает золотой крышкой и говорит, обращаясь к Нании:
— Пора домой.
— Ну что ж, — подхватывает Нания, — раз торопишься, ничего не поделаешь…
— Нания, я серьезно.
— Как будто я шучу, — отвечает Нания.
На седьмой день утром Паулис появился в Крепости и — сразу баню топить. Под вечер Антония пошла проведать, не случилось ли чего с сыном, а он, на полке сидя, сбривал свою отросшую желтую бороду.
— Ты чего застрял? — В разговорах Антония все еще приставляет к уху ладошку.
— Гре-ехи, маменька, замаливаю.
— Так долго?
— Все по порядку. Быстрей не получается.
— Ах, Паулис, Паулис! Пока пороли тебя, ты не был таким шалопутом… Ну и много ль хорошего в мире узнал?
— Мир, маменька, штука шальная и славная. Детские причуды с человеком навек остаются: строит он, строит песочные замки, потом возьмет и все поломает. Похоже, такой момент наступает.
— Может, на сей раз обойдет нашу сторону?
— Сторона у нас больно привлекательна.
— А как же наши дорогие свиньи? Ведь их в Англию тогда не переправишь.
— Чего раньше времени горевать. Авось нос подскажет дорогу.
На следующий день Паулис объявил Антонии, что хочет с детьми съездить на могилу к Берте. Несколько удивился, не найдя в тележном сарае выездных санок, лишь потом сообразил: санки-то в озерной проруби. Пришлось в рессорную коляску запрягать жеребую кобылу, молодого Лосиса еще не успели объездить.
Могила Берты среди осевших весенних сугробов выглядела совсем свежей, будто вчера только засыпали. Зеленела хвоя, вощеным глянцем блестели венки из брусничника. Паулис, держа Виестура за руку, стоял и плакал не выплаканными на похоронах слезами. Дочку, двухлетнюю Скайдрите, Антония взяла на руки. Антония не плакала, она была баба крепкая. «Да если б у меня глаза были на мокром месте, я бы без галош и шагу не ступила», — нередко говорила она. Не в нее Паулис уродился.
Прошла зима, наступила вссна. Антония ворчала, что не под силу ей одной вести хозяйство и целую ораву детишек растить. Паулис обещал подыскать человека. Всем на удивленье человеком этим оказалась Нания. Поначалу она лишь днем находилась в Крепости, вечером в город возвращалась, в Особняк. Но в середине лета Паулис столковался с мастером, тот на втором этаже отремонтировал для нее комнату.
Леонтина так переживала уход Нании, что килограммов десять потеряла в весе, без конца пила бром и опять зачастила в церковь. То была не прежняя Леонтина, с присущим ей хладнокровием выходившая из самых отчаянных положений. Новая Леонтина устраивала скандалы, ругалась, грозила, затем кидалась в другую крайность — умоляла, пыталась разжалобить, стонала и сетовала:
— Милый Паулис, ну зачем тебе все это? Ты же девочку погубишь. Ладно, проще скажу: ты ее из рук у меня вырываешь. А ведь кроме меня есть еще Индрикис! Если ты не в курсе дела, я тебе скажу: Индрикису девочка эта очень дорога.
— Не силком же я ее в дом затащил.
— Паулис, пораскинь мозгами, ты уже не первой молодости, сорок давно стукнуло. Не видать вам счастья.
— Это, Леонтиночка, как получится.
— Старый упрямый козел! Дьявол лупоглазый. Ну смотри, еще пожалеешь! Вспомнишь мои слова! Я Нанию как родную дочь воспитала. Раз она с таким бесстыдством растоптала мое сердце, растопчет и твое, поверь.
— Может быть, Леонтиночка, все может быть.
— Молчи, дуралей! Будешь ты ей нужен, когда станешь мочиться в подштанники и от тебя за версту будет разить, как от сортирного выгребали.
Над ухом Паулиса со свистом пролетает расписная ваза и, брызжа осколками, грохается о стену.
Паулис смеется своим озорным, задорным смехом, но ему слегка не но себе. Излив желчь, Леонтина угрюмо приглядывается, какое впечатление произвели ее слова на Паулиса. Сразу не поймешь, лицо его сияет, будто и не слышал ее слов. Но, вернувшись домой и выбрав момент, он такое же сияющее лицо Нании на миг омрачает вопросом, в котором слышатся и озабоченность, и что-то похожее на вину:
— Нания, золотце, ты все хорошо обдумала? В Крепости ждут тебя дни нелегкие. Как говорят цыгане: «Буханка хлеба от горбушки до горбушки. Вот и весь обед».
— Ну и что?
— Не хочу, чтоб ты разочаровалась.
— Ах, ах, ах!
— Как-никак я на восемь лет старше Индрикиса. Вдовец с двумя детьми. Есть еще время передумать. Это я тебе говорю!
— Нечего мне передумывать, смотри сам не передумай, — отвечает Нания. И ее густые брови своенравно вздымаются. — Индрикиса, просьба, не поминать. Дохлый номер. Я когда-то обезьянничала, на Элвиру глядя, вот и все.
— Ну тогда держись, резвая кобылка!
— Если даже у тебя мне будет худо, это все же лучше, чем в другом месте.
Осенью — на Мартынов день — Паулис и Нания тихо обвенчались. Не ломились столы от угощения, не было и гостей. Антония подала домочадцам гуся жареного, Петерс откупорил пару бутылок.
Леонтина эту свадьбу отметила своеобразным публичным поздравлением. В местной газете поместила большое, в черной рамке объявление:
«Настоящим извещаю, что Нания, дочь Юхана Велло, отныне не является членом нашей семьи, в связи с чем в дальнейшем я слагаю с себя как материальную, так и моральную ответственность за все ее долги и сделки. Леонтина Озол-Вэягал».
В том же номере газеты на первой полосе сообщалось, что германские подводные лодки, осуществляя блокаду Англии, в нейтральных водах потопили латвийский пароход «Эвермирдза» с экспортной беконной свининой и маслом.
Примерно неделю спустя после свадьбы Паулис встретил на улице в Зунте Индрикиса. Похоже, Индрикис был основательно под парами.
— Ну, старый козел, теперь тебе крышка! — От вина и злобы Индрикис скорчил рожу, совсем как под бритвой брадобрея. — Не забудь, что я здесь власть представляю!
— Да-да, — ответил Паулис, — по этому вопросу мы, вижу, не столкуемся. Ты власть представляешь, я же, Индрикис, беконных свиней представляю. А без свиней никакая власть не удержится. Это я тебе говорю!
— Помяни мое слово — теперь тебе крышка!
Было это мщением Индрикиса или просто случайностью, трудно сказать, но судьба безжалостно преследовала Паулиса.
Он был первым, кого в Зунте по новым административным законам оштрафовали за «распространение» нелояльных анекдотов в публичном месте — на приемном пункте «Беконэкспорт».
— Это мы переживем, — сказал Паулис, крутя в руках квитанцию об уплате штрафа, будто любовное послание, отпечатанное на прекрасной бумаге. — Дороговато, конечно, но я считаю, Нания, два-три анекдота в месяц для очистки совести мы себе можем позволить. Это я тебе говорю!
Под рождество на дальних лугах сгорел сарай, по самую крышу забитый сеном.
— Ничего, — сказал Паулис, — и это переживем. Одним сенным сараем Вэягалов по миру не пустишь. Это я вам говорю!
Ближе к весне, в предутренних сумерках на дороге неподалеку от школы изувечили Виестура, — его без сознания привезли в больницу. Парня задела чья-то взбесившаяся лошадь. Паулис ходил мрачнее тучи, но головы не вешал.
В мае повез в «Беконэкспорт» подводу свиней. И всех пришлось доставить обратно. Представители фирмы извинялись, отговаривались военным положением в Европе, спадом деловой активности. Но были и такие, у кого свиней приняли.
— Ладно, — сказал Паулис, воротившись из неудачной поездки, — думаю, и это как-нибудь переживем. Крыша над головой есть, харчей заготовили прорву. Крестьянин ни перед кем не обязан шапку ломать.
Нания ничего не сказала, только чмокнула Паулиса в щеку. Дойдя до середины двора, обернулась:
— Ну так что, завтра картошку сажаем?
Ничто так не нравилось Нании, как работа в огороде или в поле. На ней широкополая соломенная шляпа, бальное платье из тафты, на ногах башмаки со стоптанными каблуками. Поскольку Нания, вынашивая ребенка, располнела, спереди подол задрался, а сзади провис.
Неожиданно пришла весть — Индрикис с собой покончил. Узелок с его одеждой нашли на берегу озера Буцишу. Вдоль и поперек все озеро баграми ощупали, но тела не обнаружили. Случилось это в июле, в суматохе больших социальных и административных перемен и особого внимания к себе не привлекло. В ту пору ежедневно происходили немыслимые, уму непостижимые вещи. Властетрясение длилось месяц, два десятилетия возводившийся порядок разлетался в клочья, так что пыль стояла столбом.
Останься Марта в Оперном театре, возможно, ее судьба сложилась бы иначе. Однако на следующий день после бала, устроенного в честь окончания курсов, она на конечной остановке трамвая повстречала Хария, тот в свое время тоже постигал парикмахерское искусство у фрау Центнершвер. Харий к тому же был еще и фотографом, агентом по рекламе, декоратором в цирке и спасателем утопающих. Он лично был знаком с Александром Чаком и писал стихи, которые, правда, нигде не печатали. Желая похвастать, Марта сообщила, что она теперь дипломированный мастер-парикмахер. Харий от души ее поздравил и в свою очередь сообщил, что как раз закончил новый цикл стихотворений и был бы рад прочитать их Марте. В тот момент он был без работы, шефу его, видите ли, не нравилось, что он, делая дамам завивку, декламировал свои стихи. А не нравилось в основном потому, что его стихами заинтересовались критики с улицы Альберта{18}.
Когда они встретились в следующий раз, Хария было не узнать. В петлице лацкана костюма, как обычно, красовалась ромашка, но что это был за костюм! Такие продавали только на улице Калькиса у Герка да еще в Жокей-клубе, где любой пустяк стоил бешеных денег. Харий сказал, что он теперь помимо всего прочего заведует всеми парикмахерскими Риги. Не желает ли Марта поступить на работу, жалованье фантастическое — в три раза больше, чем в Опере. И работа солидная — заведовать обучением парикмахеров. Марта для такой должности вполне подходит, молодая, никакой рутины в голове, к тому же с окраины, из Ильгуциемса, из социальных низов.
Звучало это совершенно невероятно. Но и в Оперном театре творились чудеса, маляры становились главными художниками, костюмерши заведовали складами реквизита. Марта согласилась попробовать. Нет, право, происходило нечто невообразимое, старыми мерками ничего не возможно было измерить. Писателей назначали министрами, портовых рабочих начальниками полиции, рабочие брали на себя руководство заводами и фабриками, а простые бухгалтеры восседали в креслах директоров банков. Муж Софии Сафронович, соседки Марты по меблированным комнатам, еще неделю назад работавший обходчиком путей на станции, теперь, совсем как доктор, имел свою печать — «Волдемар Сафронович, ст. Рига-товарная, заместитель начальника».
Для базы учебного центра Харий избрал одну из самых роскошных рижских парикмахерских с закупленным в Париже оборудованием. Часть его еще не поступила, прежний владелец утверждал, что груз при смене властей застрял где-то на таможне. Основополагающие принципы дальнейшей работы Харий, открывая курсы, изложил доходчиво и ясно: «Кто мог раньше позволить себе зайти в салон? Буржуйские дамочки. Все удобства и радости были для привилегированных кругов, кучки избранных. Отныне красивая и модная прическа станет будничным украшением каждой работающей женщины. А потому и парикмахеров потребуется в десять, в сто раз больше. Наша задача обучить этому трудному и ответственному искусству всякого, кто чувствует в себе призвание присоединиться к почетной семье парикмахеров».
Работа и бесчисленные общественные поручения, переплетаясь друг с другом и сливаясь в сплошной клубок, опутали Марту по рукам и ногам, для сна оставалась только середина ночи. Пока были частные такси, Марта иной раз в полночь, а то и позже сравнительно просто добиралась до Ильгуциемса. Но упразднили частных предпринимателей, и стало ясно, что продолжать лишь в силу привычки жить на таком удалении от места работы бессмысленно. Марта подыскала себе освободившуюся квартиру немца-репатрианта в самом центре Риги, с видом на зеленые насаждения вдоль канала. Три комнаты ей было многовато, но меньшей квартиры в том районе не нашлось.
Однажды, в снежный крутень, в уже убеленной зимою Риге, при входе в Большой универмаг, Марта повстречала Индрикиса. Встреча получилась курьезной. У крутящейся двери они столкнулись нос к носу, но, похоже, Индрикис не узнал ее, буркнув «извините», быстро зашагал прочь. Обомлевшая Марта еще некоторое время гадала — он или не он? — затем бросилась вдогонку. Пробежали они едва ли не целый квартал.
— Индрикис, ты жив? Ин-дри-кис…
Казалось, Индрикис и не думает остановиться, круглящаяся спина и вовсе в дугу согнулась, головы за поднятым воротником почти не видать. Нет, все-таки остановился.
— Вот чудеса. — Индрикис, раскрасневшись от быстрой ходьбы, отводил глаза в сторону: — Ей-богу, не узнал, тут такая толчея. Да еще когда задумаешься…
— Ну, слава богу! А то все в один голос, — погиб, утонул… Хотела бы я знать: кто распускает подобные слухи?
— Да пусть себе болтают на здоровье.
Вид у него был неважный. Гладко выбрит, но давно не стриженные волосы маслянистыми прядями свисали на воротник темной сорочки. Одежда вся какая-то жеваная и словно с чужого плеча. Суконное пальто с повытершимся бархатным воротом, очевидно, в свое время предназначалось для более осанистой фигуры. От старости растрескавшиеся башмаки задирали тупые носы. Зато на голове совсем новенькая фуражка, какие обычно носили рабочие-гвардейцы, — с кожаным ремешком поверх козырька.
— Где теперь обретаешься? В Риге?
— Да-а-а. Бывает, и в Риге. Когда как. — Индрикис закурил папиросу и, катая между пальцами обгорелую спичку, напористо закончил фразу: — Больше в разъездах.
— Я дам тебе свой новый адрес, — сказала Марта, делая упор на «новый», что, конечно, было глупо, ведь Индрикис и старого адреса не знал.
Но Индрикис стоял с таким видом, будто не расслышал, и это обидело Марту.
— Я живу в двух шагах отсюда, — не унималась она.
Индрикис сам по себе был ей безразличен. При встречах с ним ей даже бывало как-то не по себе. Но здесь, в Риге, среди скользивших мимо и уплывавших в какую-то свою обособленность прохожих, он не был чужим. Их роднили Зунте и люди, которых они знали. И потому Марту прямо-таки подмывало показать Индрикису, как поправились ее дела и как прекрасно она устроилась.
— Затруднения у меня временные. — Индрикис невесть отчего надулся и снова отвел глаза. — Я пока толком нигде не обосновался. Не исключено, в ближайшее время кое-что переменится.
— Теперь найти работу ничего не стоит. В газетах полно объявлений.
Индрикис окинул Марту беглым взглядом и как-то странно усмехнулся.
— Лучше условимся так: ты меня не видела, а я тебя не знаю. Рига велика, народу много. Я и не думаю здесь оставаться. На той неделе дальше подамся.
Марта понятия не имела, что Индрикис этим хотел сказать. Но заметила — на последней фразе он вроде бы совсем сник, и на лице у него все поникло: губы, брови, теперь он вид имел вконец потерянный. Ей сделалось грустно, стало жаль Индрикиса.
Должно быть, и у Марты выражение лица изменилось, потому что Индрикис вдруг решился взять ее за руку.
— Ты не могла бы одолжить немного деньжат? Не доведется встретиться, Леонтина вернет.
Марта поспешила раскрыть кошелек: любое промедление могло быть воспринято как отказ. При всех колебаниях цен и зарплат после перехода на новую валюту в рублях, без особой бережливости у нее водились лишние деньги — настолько хорошо она теперь зарабатывала. Это опять подогрело притушенную гордость, и она ответила с нарочитой небрежностью:
— Пустяки! Отдашь, когда сможешь, о чем тут говорить.
Но кошелек, хотя и пухлый с виду, хранил в себе не бог весть какую сумму. В последнее время многие ощутили, что срочно требуется поменять свои портмоне: новые бумажные рубли занимали куда больше места, чем серебряные латы. Марта предложила безотлагательно зайти к ней на квартиру. Настроение у Индрикиса поднялось, он сделался разговорчивей, пытался даже шутить.
Новая квартира Марты в самом деле оказалась в двух шагах, так что разговор оборвался, толком не начавшись.
Ей самой особенно нравилось, что лестница в парадном устлана алой ковровой дорожкой, а кабина лифта отделана красным полированным деревом. Пока Марта отпирала высокую двустворчатую дверь, Индрикис примолк, насторожился. Войдя в прихожую и оглядевшись, он уже не пытался скрывать удивления.
— И ты здесь живешь?
— Да. Мебель в рассрочку. Утаговское имущество, — пояснила Марта. — Есть такое учреждение, реализуют собственность уехавших в Германию немцев.
— Шикарно, ничего не скажешь.
— А главное — близко к работе.
Взгляд Индрикиса застыл на барельефном портрете: Сталин, раскуривающий трубку.
— А этот откуда тут взялся?
— Из Москвы привезла.
Расслабившиеся мышцы его рыхловатого лица растерянно застыли.
— Выходит, ты большая начальница?
— Не такая уж большая.
В какое-то мгновение Марте показалось, что Индрикис опрометью бросится вон из квартиры, но возбужденный блеск в его глазах померк, в них заиграла тяжеловатая и едкая усмешка.
— Знаешь, что самое невероятное? Хочешь — верь, хочешь — нет, но и maman голосовала за блок трудового народа. А этот блок ей кукиш показал. Магазин национализировали.
Для Марты это было новостью, из Зунте редко доходили известия. На письма не хватало времени.
— Ну да… Ведь Леонтина использовала наемную рабочую силу. Но, должно быть, ее оставят заведующей магазином.
— Как бы не так.
После этого Индрикис направился к двери.
— Куда же ты? А деньги?
Руки он не подал, но деньги взял. Ассигнации были новенькие, строптиво упругие. Не пересчитав, смял в горсти и сунул в карман.
— Ну, спасибо. Будь здорова. Деньги не пахнут.
Это прозвучало как оправдание. Непонятно только, перед собой или перед ней он оправдывался.
Встреча с Индрикисом заставила Марту задуматься — что же все-таки происходит? До сих пор она ни о ком, кроме как о себе, не задумывалась. Ей жилось отлично, все ей удавалось, все прекрасно устроилось. Именно так, как писали в газетах и вещали по радио: раньше не было ничего, а теперь есть все; раньше было плохо, а теперь хорошо; раньше творилась несправедливость, а теперь все по справедливости. Но оказалось, на вещи можно взглянуть и с иной точки зрения. Блага не падали с неба, они возникали в результате перераспределений. Были такие, у кого отнимали, кому следовало потесниться, примириться с отторгнутой частью. За отвлеченным понятием «несправедливость» стояли конкретные люди. И если у Леонтины отнимали, значит, и она принадлежала к тем, кто воплощал в себе вчерашнюю несправедливость. Марте как-то в голову не приходило, что к противостоящей стороне, представляемой теми, кого называли эксплуататорами, буржуями и плутократами, можно причислить и кое-кого из ее близких. Формально она, разумеется, была сирота и к роду Вэягалов не принадлежала. Но если она не принадлежала к Вэягалам, удочерившим ее с первого дня рождения, давшим ей свое имя, воспитавшим ее, то к какому же роду она тогда принадлежала?
Слава богу, Вэягалов нельзя было причислить к крупным землевладельцам. Но и к малоимущим их не отнесешь. Неужто у Леонтины денег было больше, чем у Паулиса? В последние годы Паулис явно жил на широкую ногу. Об Атисе говорить нечего, тот из уважаемой и почетной прослойки трудовой интеллигенции. Вот и получилось, что наихудшим из Вэягалов оказывался Паулис, однако с таким выводом Марта не могла согласиться. Если кого-то из родичей можно было с уверенностью отнести к противоположному стану, так это Индрикиса. Айзсарги защищали старый правопорядок, на этот счет не могло быть сомнений. К тому же к Индрикису Марта всегда питала смутную неприязнь. Ей казалось, он весь какой-то липкий, грязный и, общаясь с ним, можно и самой замараться.
Предрасположенность Марты к размышлениям объяснялась особыми обстоятельствами. Заболев гриппом, она почти две недели провела в постели. Наконец она могла до одури читать скопившиеся журналы и газеты. С особым вниманием Марта читала стихи Хария, обычно их печатали два журнала — «Вестник радиовещания» или «МОПР». Своеобразные по форме, стихи Хария чем-то перекликались с экзотической поэзией прошлых лет. После поездки в Среднюю Азию он по преимуществу воспевал сады и арыки в пустыне, заснеженные горные выси, колоритные и шумные базары. В его стихах шумели на ветру чинары, благоухали розы Ферганы, на горячих скакунах гарцевали джигиты, а седобородые аксакалы во славу дружбы народов слагали баллады.
После Октябрьского праздника, перейдя на постоянную работу в редакцию журнала «МОПР», Харий еще теснее сблизился с литературой. Выполнял также различные общественные поручения Союза писателей и профсоюза полиграфистов. Для республиканской декады в Москве Харию поручили написать текст для оратории из трех частей. Задание было настолько ответственное, что в минуты откровенности Харий высказывал сомнения, справится ли он. Прожив месяц во Дворце творчества в Сигулде, он сумел лишь войти в работу. Заготовки и варианты были представлены на рассмотрение комиссий и советов. От дел постоянно отвлекали всякого рода увеселения, развлечения, прежде скрывавшиеся за толщей неподступных стен, теперь же сами домогавшиеся его и так соблазнительно льнувшие, что не было никакой возможности от них отбиться: катание на буерах, дискуссии во Дворце творчества, бильярдные турниры и автопрогулки, обеды с коллегами-писателями из братских республик, застолья.
Их отношения держались на честном слове. Однажды Марте пришло в голову, что связь их катится по инерции, как железнодорожный вагон на сортировочной станции. Иной раз хотелось включить тормоза, да не хватало решимости. Она привыкла к Харию, он ее встречал и провожал, не отказывался помочь в трудную минуту! И в душу закрадывались сомнения, имеет ли смысл вообще притормаживать. Вроде бы близость была, а вроде бы ее не было. Вроде бы любили, а вроде бы не любили друг друга. В преданности Хария Марта не сомневалась, стоило ей слово сказать, и они бы давно расписались и жили под одной крышей. Но Марта медлила. Их любви, если, конечно, это можно было назвать любовью, недоставало сути — по крайней мере ей так казалось, — самого ощущения любви.
Бутон близости они раскрыли по лепестку в строгой и естественной последовательности. Похоже, случилось то, что и случается обычно: не сущее стало сущим. Но, к сожалению, без чуда самого цветения. Вместо него имело место простое оголение тайны. А посему там, куда они оба пришли, царило умеренное бесстрастие. В очередной раз уступая домогательствам Хария, которые она сносила с ласковым потворством, чувствуя себя немного виноватой и немного пристыженной, когда его тело после непонятного возбуждения столь же непонятным образом впадало в расслабленность, Марта ловила себя на одной и той же мысли: «Все можно было бы стерпеть, не будь это так грустно. Неужели он не замечает, как мне грустно?» Но Харий тотчас заводил разговор о делах предстоящей недели, о движении французского Сопротивления, о декаде в Москве и новых кинофильмах. Эти разговоры раскрывали Марте то, что еще раньше раскрыли стихи Хария: чувства его мало трогали, жизнь он воспринимал посредством ее внешних проявлений.
К весне Марта несколько отвлеклась от производственных будней и сердечных смут. Внимание переключилось на другое. Теперь ее мучили не осознанные прежде глубины перемен, нарастающий драматизм среди кажущегося покоя, предчувствие какой- то режущей слух ноты в этой вполне гармоничной, романтически возвышенной музыке, образно выражавшей ее мироощущение.
Как-то на работу не вышел главный бухгалтер Алаукст. Не появился он на второй и на третий день. Девушки собрались навестить коллегу, будучи уверены, что их главный бухгалтер, человек в летах, захворал. Но явились должностные лица, пожелавшие проверить запертые ящики стола главного бухгалтера. В ящиках стола царил безупречный порядок — письменные принадлежности разложены по ранжиру, а ластики по степени мягкости. В отдельной папке нашли коллекцию почтовых марок с изображением цветов и портретами исторических личностей. Откидной календарь был почему-то раскрыт с опережением, листок показывал субботу, будто владелец заранее знал, когда его станут разыскивать. Да, это случилось в субботу, а во вторник на квартире у своей сестры — где-то в Межапарке или Чиекуркалне — бухгалтер, закрывшись в туалете, выстрелил себе в рот, оказавшись чуть расторопнее тех, кто в тот момент хозяйке квартиры предъявлял ордер на его арест.
Однажды на улице Харий обратил внимание Марты на одетую в черное женщину с онемелым и бледным лицом.
— Чтоб на лице изобразить печаль, человек должен задействовать шестьдесят четыре мускула, а веселость — всего лишь тридцать, — сказал Харий. — Это поэтесса Вита Леинь.
— С виду такая грустная.
— Я думаю, это у нее в крови. Ее сестра Сарма тоже вечно ходила грустная.
— А у поэтессы муж, кажется, комиссар Буцис?
— Бывший комиссар.
— Как это бывший?
— Милая, надо внимательней читать газеты.
Третий случай она поначалу и вовсе оставила без внимания. Досадно было, что ее потревожили в самый неподходящий момент, — через полчаса в Театре драмы открывалось торжественное заседание, а она еще металась по квартире неодетая. Когда в дверь позвонили, решила, что пришел Харий. Щелкнула задвижкой, крикнула «входи!», а сама устремилась обратно в спальню. Но это был не Харий. На алом ковре стоял незнакомый мужчина в полупальто. Еще за дверью он снял шляпу и держал ее перед собою обеими руками, подняв чуть ли не к подбородку. Странная поза и пальто с длинным ворсом делали его похожим на стоящего на задних лапах пуделя, что в свою очередь вызвало в памяти потешный номер на арене цирка.
— Позвольте представиться: Ганс Энгельгард Ульброк. Причина моего визита вам покажется, возможно, необычной, заранее прошу извинения. Видите ли, в этой квартире долгое время проживал мой крестный отец, советник городской управы Бернхард Криденер. В юношеские годы я частенько навещал его. И вот, волею судьбы оказавшись в Риге и проходя мимо, захотелось взглянуть из комнаты крестного на зеленые берега канала. Если память мне не изменяет, как раз напротив окон должны быть два дуба. Прошу прощения за столь бестактное желание, но воспоминания подчас понуждают нас к самым неожиданным поступкам.
— Все это, конечно, пустяки, — начала Марта, но тотчас замолчала.
Незнакомец перехватил ее озабоченный взгляд, брошенный на циферблат больших настенных часов.
— Понимаю, я явился не вовремя, госпожа торопится, все понимаю. Я отниму у вас не более пяти минут, никак не более.
С уверенностью старожила незнакомец шагнул за ней в комнату, а глаза его так и скакали с одного предмета обстановки на другой, как бы проверяя, все ли на месте, нет ли расхождений с его воспоминаниями. Запором балконной двери он занялся самостоятельно. За зиму Марта ни разу дверь не раскрывала. На балкон с ним не вышла, с улицы в квартиру хлынула весенняя промозглость, заставившая Марту зябко поежиться.
Потом спохватилась — в кухне на плите подгорает каша. Когда вернулась в комнату, незнакомец все еще разглядывал с балкона город, делая какие-то пометки в своей записной книжке.
Как только он ушел, Марта взглянула на часы и про себя отметила, что незнакомец был предельно точен, — визит его длился ровно пять минут. На прощание он еще раз назвался — Ганс Энгельгард Ульброк.
Тогда Марта не ломала голову над тем, откуда этот Ульброк взялся и какова была его роль в назревавших событиях. Позднее, включив эпизод в более широкую панораму, она пришла к выводу, что он, пожалуй, прибыл морем. В ту пору голубоватосерые немецкие суда, многочисленные двойники транспортника «Steuben», были не редкостью в рижском порту. В рамках недавно заключенного соглашения в Германию отбывали последние репатрианты, шел обмен торговыми грузами. Время и впрямь было странное: враги формально считались друзьями, много говорилось об угрозе миру, но мало кто верил в возможность войны.
Примерно месяц спустя, когда Марта совсем позабыла о странном визите Ульброка, из Франции пришло письмо. В конверт была вложена фотография размером с открытку — широко улыбающийся человек в военной форме, подбоченившись, по-хозяйски расставив ноги в блестящих сапогах, стоял под сенью Триумфальной арки. Это был Ганс Энгельгард Ульброк, который и в Париже не смог позабыть Ригу: так некоторые мужчины в объятиях одной женщины вспоминают другую. Впрочем, вряд ли возможно столь упрощенно объяснить, почему Ульброк прислал свою фотографию. В числе побудительных причин подобного экспромта свою роль, надо думать, сыграли хвастовство, желание припугнуть, тщеславие, а то и просто недалекость или скрытый садизм отправителя.
Первый налет на Ригу немецких бомбардировщиков до основания развеял мечтательно-романтическое мироощущение Марты. На ее глазах извозчичья лошадь стала безногой, девушке оторвало руку, а какого-то подростка размазало по стене. Больше всего Марту потрясла неотвратимость внезапно свалившегося зла. Средь бела дня четким строем, тройками прилетали самолеты убивать и разрушать. Неужели их невозможно отогнать? Она хорошо видела, как самолеты возникали вдалеке, с каким хладнокровием снижались, выбирая цель. От оглушающих раскатов бомбежки она в буквальном смысле впадала в столбняк. Ничего подобного испытывать ей не приходилось. Даже потом, на фронте, когда война вроде бы стала привычной, у Марты душа уходила в пятки от сотрясавшего барабанные перепонки грохота, рвались ли гранаты, строчили автоматы или землю перепахивали артиллерийские снаряды.
Из Риги они выехали на автобусе, прежде совершавшем рейсы от центра в Шмерли; возможно, потому возникло ощущение, будто она едет в пригород, чтобы к вечеру, самое позднее завтра, вернуться домой. Марта с собой прихватила портфель, в нем лежали плащ, два бифштекса в пергаментной бумаге и документы: бухгалтерские отчеты, выплатные ведомости, учебная программа и приказы. Ей казалось, этот внезапно свалившийся кошмар, уму непостижимая охота за человеческими жизнями — не более чем короткая, хотя и жуткая интермедия и что она столь же внезапно, как началась, закончится, вернув жизни и здравый смысл, и прежний размеренный ход. Но душераздирающая интермедия продолжалась, и под напором новых обстоятельств немыслимым образом преобразилась и Марта.
Когда автобус в который уже раз попадал под обстрел с земли или воздуха, она почти автоматически выполняла все, что выкрикивал привыкший командовать мужской голос. Близость смерти, отчего она совсем недавно впадала в столбняк, стала неизбежным, будничным фоном. Чуть ли не в каждой перестрелке их небольшая группа кого-то теряла; пятилетний мальчик, за время поездки ставший круглым сиротой, умер на руках у Марты, с хрипом втягивая воздух навылет простреленной шеей.
Автобус, железнодорожный эшелон, пароход — смерть повсюду следовала по пятам, с той лишь разницей, что в нараставшей жаре трупы не коченели, а разбухали, источая сладковатый смрад. Когда пароход прибыл в пункт назначения, вспомнилась в какой-то миг ее собственная тень, та Марта, что месяц назад села в рейсовый автобус с табличкой Рига — Шмерли. И сердце сжалось в груди не от слезливой жалости, даже не от грусти по утраченному. Потрясло, что с момента отъезда прошел всего месяц. Один-единственный месяц! В правой руке она несла санитарную сумку, в левой ведро с хлоркой. За плечами солдатский вещмешок; портфель ей удалось поменять на пару белья и потертое одеяло. Плащ оценили не слишком высоко, за него Марта получила буханку хлеба, пяток яиц и кулек помидоров.
Теперь, когда ужасы войны были в отдаленье, когда разруха и смерть остались как бы на другом берегу, Марта напряженно прислушивалась к доходившим временами с фронта голосам, пытаясь хоть что-то разузнать о Харии. Но вести о нем были скудные. В первые дни войны вступил в истребительный батальон. Потом его никто не видел.
В южном городе их рижская группа разлетелась в разных направлениях. Марта осталась вдвоем с Ольгой Кузнецовой, той самой Ольгой из Лудзы, с которой когда-то ездила в Москву. Ломаная речь Марты, ее акцент вызвали подозрения, да и документы казались сомнительными, не раз ее принимали за подосланную диверсантку. И лишь вмешательство Ольги спасало от более серьезных неприятностей. Жизнь была неимоверно трудной и предельно простой. Возможно, потому что вопросы, в последнюю пору мирной жизни державшие ее на взводе, будоражившие чувства и занимавшие ум, теперь сводились к элементарным истинам, не требовавшим даже объяснений. Они здесь находились потому, что в Латвию вторглись немцы. Чтобы вернуться туда, нужно разгромить оккупантов. Единственный путь, единственная возможность. И о жизни, полной лишений, ломать голову не приходилось; бедность, нужда, разруха, горе, все самое худшее, злое объяснялось одним словом: война.
В первую фронтовую зиму после знойного беженского лета она больше всего страдала от лютого холода. Женщин мобилизация не коснулась, но какой-то внутренний голос, должно быть голос Вэягалов, позвал ее к землякам. Войдя в состав Латышской стрелковой дивизии, Марта считала, что она тем самым на шаг приблизилась к дому. А это — как нередко при подобных обстоятельствах случалось с Вэягалами — высвободило энергию, для которой уже никакое задание не казалось трудным. Действительность с ее действительными возможностями и взаимосвязями попросту перестала существовать. Нужно было сделать то, что следовало делать, добиться того, чего следовало добиваться. Нужно было поскорее выйти на исходный рубеж, а затем ломиться вперед, не обращая внимания на страх и страдания.
Марте вспомнилось, как они, молоденькие санитарки, жгуче-студеной, звездной ночью сошли с поезда; дальше к переднему краю пришлось идти пешком. Снег под валенками сердито поскрипывал. На них была обычная солдатская одежда — ватные штаны, телогрейки, шинели, волосы острижены совсем коротко, ушанки завязаны на подбородке. К рассвету растянувшаяся колонна застряла в еловом, подлеске неподалеку от зенитной батареи. Подходили зенитчики, спрашивали табаку, в обмен предлагая хлеб и сахар. Она и еще несколько девушек попросились отойти. Они были стеснительны, но и боялись отбиться от своих. Один артиллерист ненароком наткнулся на присевших за елочками девушек. Некоторое время как вкопанный стоял с отвисшей челюстью.
— Бог ты мой, да это ж бабы!
Летом, на второй год войны, в расположение части, которой был придан медсанбат, приехал командир партизанского соединения. Он подбирал людей для работы в Латвии. Фронтовые будни в перерывах между боями в общем-то мало чем отличались от жизни в тылу — и тут любили и ссорились, и тут распускали всякие слухи, травили анекдоты. Командир партизан был человек бывалый, не раз пересекавший линию фронта, его похождения послужили благодатным материалом как для драматических, так и комических повествований.
Действия партизан, ни умом, ни сердцем не постижимые, — уж какие в Латвии леса! — вызывали всеобщее удивление и восхищение. А потому отобранным кандидатам завидовали, хотя все знали о трудностях, им уготованных. Завидовали еще и потому, что они сразу отправятся в Латвию.
Марта была немало удивлена, когда партизанский командир выразил желание с ней побеседовать. Они бродили по изувеченному немецкой дальнобойной артиллерией березняку за большой хирургической палаткой и говорили о всяких пустяках: о рижских липах и молочном шоколаде «Лайма», о том, как лучше сушить одежду и как на кленовых листьях в деревенскую печь запускают хлеба. Командир был в солдатских брюках, офицерских сапогах и расшитой холщовой рубахе с расстегнутым до второй пуговицы воротом. Внешность совершенно невоенная, к тому же у него из груди вырывались какие-то хрипы, а в уголках обветренных губ постоянно таилась чуть насмешливая улыбка.
— Ну так что, договорились? — ни с того ни с сего вдруг спросил он. — Перебираемся поближе к дому?
Марта притуманенным от волнения взором уставилась в землю, а он, спокойно растягивая слова, продолжал:
— Партизанской санитарке положено быть крепкого сложения. Много на себе таскать приходится. Переходы, бесконечные переходы, на том все и держится. Целый госпиталь на плечах, да еще и всякие другие штуковины. Ну так что, по рукам?
— Думаете, справлюсь? — раскрасневшаяся Марта подняла глаза, хотя у самой сомнений уже не было. — Я ведь боязливая.
— Это, дочка, в порядке вещей. У живого человека страх в крови сидит.
— Здесь, на фронте, куда ни шло, знаешь, где немцы, где свои. А когда опасность со всех сторон подкатывает…
— Никакой разницы! — Командир прихлопнул у нее на лбу комара. — Никто не ведает, где смерть ему встречу назначила, а потому здесь она, быть может, ближе, чем там, куда отправишься.
Группу из восьми человек для переброски за линию фронта готовили в окрестностях небольшого аэродрома, где лишь изредка появлялись «юнкерсы» и «штукасы», а в остальном покойный, тихий прифронтовой рай. Командир в подготовке участия не принимал, он к тому времени уже вернулся в Латвию.
Та роковая ночь выдалась ясной — полная луна и густые тени. Деревья, уже скинувшие листья, стояли, налившись зловещей чернотой. В детстве такими ночами Марта не могла подолгу уснуть, все ждала во дворе «Вэягалов», не прилетят ли с моря лебеди. Двухмоторный «дуглас» в воздух поднялся с таким расчетом, чтобы линию фронта пересечь под утро, когда наблюдателей в сон начинает клонить. Волнение и внутреннее напряжение Марта в основном гасила пристальным вниманием, следя за всем, что проплывает внизу. Линию фронта миновали благополучно. Справа по борту полыхали ракеты, частили очереди трассирующих пуль, но к ним это не имело никакого отношения. Потом штурман крикнул, что под крылом уже Латвия, и среди темных лоскутьев лесов и седых прямоугольников полей они увидели серебристо-пепельную плошку озера, чуть светящуюся в ночи подобно святочному оловянному литью на черной сковородке. Самолет снижался, глаза каждого искали тремя кострами отмеченную обетованную землю. В обе стороны разом распахнулись двери. Взвыли сквозняки, обдав лицо и душу леденящим ветром. Сумятицу мыслей пресекло судорожное падение в бездну инстинктов, — еще привязанная шнурком к самолету, она уже летела вниз, смутно понимая происходящее.
В чувство привели два последовательных рывка: первый — когда дернула кольцо, второй — когда раскрылся парашют. Ощущение свободного полета, едва рассеялись страхи, так захватило ее, что на время она и думать позабыла о дальнейшем, с радостью отдавшись парению между небом и землей. Два купола белели под нею, два других чуть выше. Вот раскрылся еще один. И еще. Запрокинув голову, ждала восьмого, но тут до слуха донесся какой-то странный звук; справа, впереди с нараставшим шипеньем, — примерно так паровоз выпускает пары — мимо нее пронеслось что-то огромное, длинное, крутящееся. Она даже расслышала глухой удар, когда где-то там внизу, крутящаяся штуковина врезалась в землю, и Марта подумала, это сбросили какой-то тюк с малоценным грузом. На самом деле это был заместитель командира Наливайко, у него не раскрылся парашют, должно быть, запутались стропы. Но об этом Марта узнала позже, уже приземлившись, когда у разодранного парашюта нашла труп Наливайко. Тело обмякло, одежда казалась набитой мятой глиной, но часы на бескостной руке бодро тикали. Вскоре их начали обстреливать. Десант приземлился не в районе расположения партизан, а попал в ловко расставленную ловушку. Немцы, со своих самолетов заметив световые сигналы, объявили тревогу и запалили костры в удобном для себя месте. Но тогда Марта этого не знала. Как не знала, что нечаянная смерть Наливайко в какой-то мере спасла ей жизнь: немцы насчитали в небе семь куполов. После боя, подобрав семь трупов парашютистов, заключили, что группа уничтожена, и поиск прекратили.
Марта поняла: пробиться к лесу с луговой поляны надежды нет. А надо! Затылок холодили пули. Ладони ощупывали каждую пядь земли, как слепой бы ощупывал, глаза тут были бесполезны, дюйм за дюймом ползла вперед. Ложбинки, вымоины, заросшая сточная канава или оплывшие окопы, еще от первой мировой войны. И вдруг удача! Луну укрыло облако, просто везеньем такое трудно объяснить. Это было равносильно чуду. Она ползла, не отрываясь от земли, волоча лицо по холодной и жесткой траве, в правой руке сжимая револьвер Наливайко, который до начала перестрелки ей передал радист. Опустившаяся тишина после пальбы казалась оглушающей. Немцы были где-то рядом. Марта слышала, как они вставляли в автоматы новые обоймы, аккуратно собирали стреляные гильзы. Кто-то, должно быть раненый, зубами раздирал рубашку, чтобы перевязать рану, хрипел, отплевывался и ругался.
Лес был уже близко. В гуще кустарника Марта поднялась, чутко прислушиваясь, затем осторожно попятилась к лесу.
Совсем рассвело, когда она вышла на заросшую ольшаником дорогу. Этой дорогой, похоже, ездили редко — заглохшие колеи заросли бурьяном и деревцами. На обочине стоял прислоненный к сосне велосипед. Хотя Марте и казалось, что шла она очень долго, но рассудком понимала: пройдено совсем немного. Велосипед скорей всего оставил волостной шуцман, приглашенный в качестве проводника, или лесник.
Утро занималось туманное, хмурое, безветренное. Марта так усердно жала на педали, что взмокла спина. «Слава богу, ушла от гиблого места». Но появившееся чувство облегчения спугнула мысль, до сих пор почему-то не приходившая в голову: как я выгляжу? Сломанная страхами, усталостью, Марта повалилась в сено в ветхом луговом сарае.
Пробуждение было мучительным. Ныла подвернувшаяся при неудачном приземлении нога. Есть не хотелось, и это отсутствие аппетита ощущалось назойливой тяжестью в желудке, досаждавшей больше, чем голод. Трясло от холода, нервного перенапряжения. Но все это пустяки. Главное — раздобыть одежду.
Окруженный лесом хуторской пригорок с покосившимися, из трухлявой дранки крышами излучал грусть и одиночество, подобные тем, что исходят от старых лошадей и брошенных на берегу лодок. На хуторе, как можно было догадаться, жили старик и старуха с постигшим их безутешным горем. Повсюду фотографии молодого человека, не для того, надо думать, чтобы о нем напоминать, а потому что его невозможно было забыть.
А
В шкафу, пропахшем багульником и яблоками, выбор одежды оказался скудным. Марта взяла черное, из плотной материи платье, без затей, старомодно, но добротно сшитое. Марта еще подумала: ничего, что коротковато, более современным покажется, не мешало б только что-то подложить под обвислые плечи. Но случилось невероятное: не платье к ней приспособилось, а она приспособилась к платью, сразу постарев на десяток-другой лет; даже лицо как будто покрылось морщинами, обрело что-то старчески увядшее, изможденное от горя. Черный платок и овчинный полушубок окончательно преобразили ее. Марта испугалась. В комнату проникал по-зимнему бледный, как бы отцеженный свет. Во дворе на цепи задыхалась от лая собака. Из кухни тянуло еще не остывшим варевом для скотины. Кисловатый запах напомнил Марте детство в «Вэягалах», теперь казавшееся где-то за тридевять земель: в сумрачной теплыни коровника мерно раздуваются коровьи бока, хрюкают поросята, у телят влажные носы…
Хотя мысль о пище вызывала отвращение, Марта завернула в бумагу полбуханки хлеба и кусок копченой свинины. Ей пришло в голову оставить хозяевам нечто вроде долговой расписки. В поисках карандаша Марта вернулась в комнату, и тут на глаза ей попалась книжка под названием «Страшный год», начинавшаяся стихотворением, а кончавшаяся фотографиями вырытых и лежащих на земле тел. Заинтересовавшись, она пролистала брошюру с первой страницы до последней; бумага высшего качества, на такой печатались цветные репродукции. «Какая бесстыдная, злобная ложь, — подумала Марта. — Какое гнусное искажение действительности». И она отказалась от своего намерения. Людям, у которых в доме подобная книга, писать записку с извинениями глупо. Захотелось поскорей уйти.
Входную дверь Марта прикрыла все тем же еловым прутиком, что вынула из проушины скобы. Свой ватник и ушанку протолкнула сквозь отверстие нужника. Собака, бряцая цепью, задыхалась от бешенства.
До Зунте она добиралась неделю, сначала шла ночами, а чуть забрезжит свет, укрывалась в первом попавшемся луговом сарае. Затем стала добавлять по часу утренних и вечерних сумерек. Никто не обращал на неё внимания, встречные иногда здоровались с нею, иногда проходили мимо, будто не замечая. Немцев она видела всего один раз — как-то за перекрестком, на прямой и открытой дороге, сквозь прорези щитков посвечивая фарами, нагнал ее грузовик; солдаты в кузове горланили развеселую песню, отбивая ритм коваными сапогами. Марту приводило в отчаяние то, что жизнь, которую она вокруг себя видела, не имела ничего общего с тем, что произошло на лесном лугу, куда их заманили в ловушку, а еще меньше с тем, что происходило на фронте. Люди, как обычно, ездили в город и возвращались домой, смеялись, шутили, толковали об урожае и погоде, играли свадьбы. По крайней мере дважды Марта набредала на сельские пирушки с музыкантами и накрытыми столами; встречала женщин с набухшими животами; один развеселый попутчик даже предлагал ей глотнуть самогонки отменнейшей марки, «Придорожные стоны», мол, прозывается.
Не в пример первым дням, когда мысль о еде вызывала отвращение, теперь Марте во сне и наяву мерещилась всякая снедь. Она довольствовалась малым: кочерыжками высоко срезанной капусты на грядках, кое-где уцелевшими яблоками с веток, печеной картошкой, с поры осенней толоки забытой в золе кострищ. Платье в поясе стало совсем свободным, башмаки на ногах день ото дня тяжелели. И некуда было деться от холода, насквозь продуваемые сенные сараи мало-помалу превращали ее в сосульку, — так нитка, вновь и вновь окунаемая в растопленное сало, понемногу превращается в свечу. По ночам лязгали зубы, при ходьбе она осторожно втягивала воздух.
Завидев вдалеке силуэт «Вэягалов» и с детства знакомую вязь ветвей вековых деревьев, вместо ожидаемой радости и чувства облегчения, как ни странно, она ощутила совсем иное. Будто увидела рядом с собой свою отсеченную руку или ногу, до боли знакомую, но ей уже не принадлежащую. Почему была она сама по себе, а рука или нога сама по себе, понять рассудком невозможно. Но так оно было, решительно все изменилось. Прошлое не вернешь, не восстановишь, а то, что вот-вот станет настоящим, пока не поддавалось осмыслению. Это был тот краткий миг, когда боль еще не ощутима и кровь еще не выступила, краткотечный миг, и скачущий пульс в висках отгонял его все дальше, дальше, дальше.
Поборов малодушие, Марта постучала в ближнее окно и невольно вздрогнула — двор отозвался гулким эхом. Немного погодя за дверью послышались шаги и молодой женский голос. Это еще больше смутило Марту. Она надеялась, откроет Паулис, ну, хотя бы Антония. Марта не ответила, затаившись в тени колонны. Женщина переспросила «кто там?» уже с явным раздражением. Дверь все-таки отворилась, на крыльцо вышла Нания. В мужском пиджаке с блестящими золотыми пуговицами. И конечно же в соломенной шляпе. Подумаешь важность — дружба и распри школьных лет! Нания теперь жена Паулиса. И все же Марта не решилась показаться Нании.
После того как Нания ушла, рука не поднялась снова постучать. Но Марта не отчаивалась, она подумала, что так, пожалуй, лучше. Излишняя спешка, опрометчивость могли все испортить. Прежде хотелось встретиться с Паулисом. С глазу на глаз, в подходящих условиях.
На рассвете Марта опять приискала сенной сарай — в полной уверенности, что последний. К тому же это был не просто сенной сарай, а сарай Вэягалов на лесных лугах, куда в свое время у Элизабеты отпрашивался Якаб Эрнест. С тех пор как через речку перебросили мост, от «Вэягалов» до лугов километра четыре, не более.
Она заподозрила что-то неладное, едва переступила высокий порог. Пахнуло кисловатым, застоявшимся запахом. Кто-то бывал тут, ел, пил, сушился. С первых дней войны Марте частенько приходилось ночевать под чужими крышами, нюх обострился, улавливая оттенки бытовых запахов. Пустая бутылка под сеновалом, яичная скорлупа, черствая горбушка хлеба и подтверждали, и отрицали ее предположения. Остатки заурядной выпивки. К сему вполне мог быть причастен и Паулис — часть сена, по всему видно, увезли совсем недавно.
И все же Марта зарылась в сено, сон накатывал неудержимо, и она знала совершенно точно, что даже черствую горбушку не успеет дожевать и проглотить.
Разбудило безошибочное чутье: опасность! Голова прояснилась, глаза прозрели. Шагах в пяти, на свободном от сена пространстве стоял немецкий солдат. Кровь от висков отхлынула к пяткам, и с внезапно охватившим деловитым и бестрепетным спокойствием она увидела солдата в какой-то пугающей укрупненности и ясности, словно тот не перед ней стоял, а был подсунут под стеклышко микроскопа. Мышасто-зеленую шинель немец почему-то просто накинул на плечи, не застегивая. Серый шарф машинной вязки был в несколько витков обмотан вокруг шеи. На лоб надвинутый козырек скрывал лицо, зато на фуражке отчетливо поблескивал череп. Об этой страшной фуражке ей столько приходилось слышать, что теперь, увидав ее воочию, не слишком удивилась. Немец снял с ноги сапог, просунул в него руку.
Марта, стиснув в руке револьвер, большим пальцем сдвинула предохранитель и нажала спусковой крючок. Раздался щелчок. Кровь от пяток отлила обратно к голове, взгляд померк в горячем тумане. Хорошенько тряхнув револьвер, Марта, уже не целясь, опять нажала на крючок и еще раз, недоумевая, почему же нет выстрела. А затем, вскочив на ноги, не то скатилась, не то спрыгнула с сеновала. К тому времени у немца тоже в руке был пистолет. Правда, и тут выстрела почему-то не последовало. Немец успел лишь оттолкнуть от себя Марту, рукояткой пистолета саданув ей по челюсти. Движение оказалось столь неловким, что он сам потерял равновесие. И вот они лежали на припорошенных сеном горбылях, целя друг в друга вороненые стволы и бешеные взгляды. Теперь когда с его головы слегка сползла фуражка с серебрящимся черепом, а у нее развязался и съехал черный платок, они узнали друг друга.
Индрикис, отплевываясь, потер ушибленное запястье. Затем, закрыв лицо ладонями, рассмеялся истерично и громко. Корчась от смеха, опять повалился на припорошенный сеном настил и гоготал, хватаясь за живот. Марта не смогла сдержать слез, тихонько заплакала, ощупывая подбородок, до того онемевший от боли, как будто чужой.
— Потрясающе! — у Индрикиса наконец прорезался голос. — За тобой стоит вся Россия, а за мной вся Германия, и все же нам не на жизнь, а на смерть приходится драться за ночлег в сарайчике нашего деда… Я тебя больно ударил? Не хнычь, не хнычь. Вырядилась пугалом огородным.
— Я могла тебя застрелить.
— Потри револьвером ушибленное место, а то синяк останется. Ну что, родственница, поздороваемся? Редко нам выпадает встречаться. Сколько я тебе там задолжал? Триста? Ты, поди, рублями захочешь получить, а у меня одни марки. Ничего, в Латвии теперь в ходу и та, и другая валюта.
— Замолчи! — Это было все, что Марта могла сказать. Подлаживаться к трепу Индрикиса у нее не хватало ни сил, ни желания.
— Ну нет, долг платежом красен, как ни крути, а на душе пятно. Особенно в наше время, когда в любой момент можно отправиться в райские кущи.
Индрикис извлек из внутреннего кармана пухлый бумажник, и послюнявив пальцы, отсчитал нужную сумму:
— Получи и проверь, деньги счет любят.
— Да будет тебе.
— Сначала дело уладим, а там и побеседовать можно. — Отступив на шаг, смерил Марту отчужденно-пытливым взглядом. — Хотя о чем нам с тобой беседовать? Разве что опытом по стрельбе обменяться? Что ж, изволь! Раздобудь для своего нагана другие патроны, похоже, эти отсырели.
— Что ты тут делаешь? Что на тебе за одежда?
— То же самое хотел бы у тебя спросить. Сдается мне, у нас с тобой одно несчастье, оба попали в аварию.
— Я что-то не улавливаю сходства.
— Ну да ладно, не будем спорить, — протянул Индрикис, — я к тебе в душу лезть не намерен. Своих забот хватает. Но к твоему сведению: я не играю ни в те, ни в другие ворота. Я сам по себе, лишь себя представляю.
Марта пригляделась к Индрикису. Дела его не блестящи, это сразу видно. Волосы, отросшие, немытые, словно барометр, отмечали и внешнее, и внутреннее неблагополучие. Нет, стоявший перед нею человек был далеко не тот прежний Индрикис из Зунте и даже не тот, которого случилось ей встретить в Риге. Она, пожалуй, не смогла бы объяснить суть происшедших перемен, но душой их почувствовала. Как будто человек, косивший прежде на один глаз, теперь окосел на оба.
— И давно?
— Давно ли, недавно… Главное — окончательно. Что было, то было, отрицать не собираюсь: немцы меня, как щенка недоутопленного, из мешка вытянули. И вообще у этих парней отличная выправка, с шиком и блеском умеют носить мундир. И фильмы у них колоссальные, мировой класс, уж поверь мне на слово. Но с идиотами, пардон, столковаться невозможно. Они, видите ли, собираются мир перекроить, а я за них всякими мерзостями занимайся! Да что я им, мясник, каннибал? Кровавые дела не моя специальность. Подите-ка вы все, господа, в одно место!
— Сами собой они вряд ли уйдут.
— Положим, так, но мне осточертело. Я привык жить в свое удовольствие. А не щелкать каблуками: слушаюсь! Jawohl!
Марте хотелось спросить, кто его снабжает продуктами, Леонтина или Паулис, но лишние сведения были опасным балластом.
— В Зунте много немцев?
— В последнее время поднабралось. Задумали в Зунте десантные баржи строить для вторжения в Англию через Ла-Манш… Надо отдать им должное, делают все аккуратно. Попадешься к ним в лапы, шею, как у жирафа, вытянут. На сеновалах залеживаться не рекомендуется. Нет, надо поскорей отдалиться и тем по крайней мере на ближайшее будущее обезопасить свою шею от галантерейного их обращения. — Это он произнес с холодной раздумчивостью, а затем, как бы опомнившись, сбросил с себя серьезность, переменил и тон, и выражение лица: — Ну, а ты что?
— Я? — Марта ощутила, как озноб прошелся по телу, снова напомнив о холоде. — Так… Пока ничего не решила.
— Ты вроде бы с Нанией вместе училась? Вы ведь одногодки.
— Учились. Да это было давно.
— В детстве ты была такая чудная. У тебя щеки, как у кролика, ходуном ходили. Помню, ты у нас на елке стишки читала: «В небе месяц серебрится яркий, в дверь стучится гном с подарками». Как-то мать мне велела сводить вас с Нанией в кино, а я сбежал. — Индрикис опять рассмеялся, закрыв лицо ладонями. — Если здраво подумать, мир устроен на редкость бестолково. Совсем как в полонезе: то вместе идем, то расходимся, там у елочки песни поем, здесь пытаемся пристрелить друг друга и вот торчим с тобой под трухлявой крышей, а где-то люди сидят в кинотеатрах, смотрят фильмы…
Длинная пауза завершилась философским плевком. Индрикис поднял голову.
— Документы у тебя есть?
— Смотря какие. — Марта пожала плечами. — Вообще-то нет.
— Без документов нельзя. Кое-каким аусвайсом могу тебя снабдить. Не бог весть что, да уж лучше, чем ничего.
Это был старый латышский паспорт с проштемпелеванной на первой странице большой буквой «Z», выданный на имя Ацилы Марцинкевич. Заметив на лице Марты недоумение, Индрикис выразился ясней:
— Это немецкая буква «Ц» — cigoiner. Цыган. Быть цыганом в новой Европе дело рискованное. И все же менее рискованное, чем, к примеру, русской партизанкой.
Марта отодвинула от себя паспорт:
— Где ты его достал?
— В этом бестолково устроенном мире. Быть может, на первых порах Ацила тебя выручит. Судя по фотографии, была очень даже аппетитным бабцом. Но смотри, дело хозяйское, не настаиваю.
Марта в Зунте не осталась. Все взвесив и обдумав, через две ночи на третью отправилась дальше. Поскольку фотография Ацилы Марцинкевич в самом деле имела с ней некоторое сходство, Марта все же взяла паспорт.
На нее по-прежнему никто особенно не обращал внимания. По воле случая принятое обличье оказалось удачным: в таком странном одеянии могла расхаживать горем убитая, слегка свихнувшаяся тетка. Под стать внешности Марта подобрала и реквизит. В одной руке обычно несла кошелку с брюквой и морковью, в другой веночек из брусничника.
Вжившись в роль и уповая на благоприобретенный опыт, Марта осмелела настолько, что от Саулкрастов до Риги добиралась поездом. На станции Вецаки в затемненный вагон вошел немецкий солдат с высоко поднятой — будто в нацистском приветствии — загипсованной рукой. Он устроился напротив Марты и всю дорогу поклевывал носом или мурлыкал какую-то песенку и громко сморкался.
Она решила прежде, чем отправиться в дальнейшие бега, побывать в Риге. Возможность, что ее в таком виде кто-то узнает, казалась крайне сомнительной, а в остальном людская толчея, пожалуй, была безопаснее, чем пустынные проселки и дороги.
Когда вышла на привокзальную площадь, у нее чуть колени не подкосились; сердце в груди заметалось, казалось — ну все, ну конец. И это был даже не страх, а волнение. От леденящей душу неизвестности и радости свидания, от любопытства и неверия, что все наяву происходит. Хотя приметы военного времени сразу бросались в глаза, город выглядел нарядным и милым, и люди прилично одеты, и витрины магазинов завлекали забытыми соблазнами, из кафе тянуло аппетитным запахом.
Небольшую лавчонку Марта заприметила давно. Там продавались карнавальные маски, веера, разноцветные рулончики серпантина, бумажные фонарики. Сделав вид, будто рассматривает пестрые штуковины, Марта постояла, настороженно приглядываясь к людям. Но и тут никто на нее не обратил внимания. Дыхание выровнялось, головокружение прошло, и опять она ощутила под ногами твердую почву.
Марта хитрила сама с собой: дескать, ничего не решила, ничего не знаю, никаких планов в голове. Вера и любовь вели ее к Атису. Когда в детстве на дерево залез ее любимый котенок Тинка и в отчаянии пропищал там день и ночь, на помощь пришел Атис. Когда она однажды нечаянно заплыла в разбушевавшееся по-осеннему море, Атис ее вырвал из пучины за волосы. Позднее Атис от нее был далеко, не то что старшие братья, с ним мало доводилось общаться, но каким-то мистическим образом он появлялся, когда она нуждалась в друге. И протягивал руку помощи. Пошучивая, подначивая, поругивая. Со своих гимназических, студенческих и докторских высот не брезговал снизойти до ее ничтожества. Лучше, благороднее, умнее Атиса не было для нее человека. В семье все любили Атиса, да и он свой беспечный, веселый, временами чудаковатый нрав расточал перед каждым с бездумной щедростью. Между ними, что ни говори, существовала некая близость, не заметить ее было нельзя. Разве не по воле и желанию Атиса приехала она в Ригу, что стало началом перемен в ее жизни? Именно ее избрал Атис, ей поверил. Как она тогда обрадовалась! Ухаживать за Элвирой и жить в больнице было нелегко, но Атис частенько наведывался, подбадривал, поддерживал. Даже подшучивая над ней или за что-то отчитывая. А роскошная квартира Атиса с пальмой и паркетными полами, скользкими, как первый лед на пруду! Огромный темно-серый каменный дом с крылатыми женскими фигурами над входом Марте казался настоящим дворцом. Когда умерла Элвира и оставаться дольше в Риге не было нужды, Марта обратилась к Атису за советом: как быть дальше? Она верила, Атис что-нибудь придумает. И Атис придумал: подыщем тебе интересную работу. Стыдно вспомнить, но, когда Харий предложил ей новое место, прежде всего она подумала об Атисе: вот уж он обрадуется, теперь ему не придется меня стесняться, моему славному, любимому, сильному и умному брату.
Подойдя к трамвайной остановке, Марта призадумалась. Так и казалось, в воздухе запахло знакомыми запахами — юфтевым ремнем кондукторского звонка, ручками из хрустящей кожи, лакированной фанеровкой сидений. Окна в трамваях были замалеваны синей краской, лишь на уровне глаз оставлена узкая полоска. Немцы садились в первые вагоны и только с передней площадки. Ей тоже хотелось, как раньше, подъехать к дому Атиса на трамвае, но осторожность взяла верх.
Темно-серый дом слегка пострадал. По фасаду тянулся пунктир пулеметной очереди, стекло парадной двери замещал картон. Но знакомая табличка с именем и часами приема доктора Вэягала висела на прежнем месте, и это смирило тянувшийся следом страх: что, если Атис перебрался на другую квартиру?
Открыла женщина, которой Марта никогда раньше не видела. Серое платье с крахмальным воротничком подсказало: каковы бы ни были ее обязанности в доме, по профессии она медицинская сестра. Одна из тех, от кого Марту в больнице в дрожь кидало. Есть такой тип медсестер, у которых на лице написано: явись сюда сам господь бог — и он для меня был бы всего-навсего пациентом, ничего не смыслящим в медицине. Взгляд женщины не выразил ни удивления, ни досады. Ее темные глаза говорили об одном — Марта пришла не вовремя, а потому у нее нет ни малейших шансов продвинуться хотя бы на пядь за пределы ее начальственного локтя.
— Мне бы повидать… доктора… — Марта решила не открываться больше, чем требовали обстоятельства. — По личному делу. Он меня знает.
Спокойно выдержав взгляд женщины, Марта подбросила еще несколько фраз, ожидая каких-то перемен к лучшему в этих бесчувственных глазах. Совсем как Леонтина: на весу держа совок, поглядывая на стрелки весов и подсыпая в пакет крупу.
— Часы приема вечером от шести до восьми.
— Я приехала из Зунте. Если это вам что-то объясняет…
— Доктора нет дома, он отлучился по делам.
— Я подожду.
— В одиннадцать он должен быть в больнице. Он не сможет вас принять.
— Он непременно меня примет.
Женщина, состроив не то обиженную, не то высокомерную гримасу, позволила ей пройти в приемную. Эту часть квартиры Марта видела впервые.
Пустоватое помещение, никакой роскоши, никакого уюта. Вешалка, белые венские стулья, цветочная подставка с хилыми аспарагусами, настенные часы. Марта сняла полушубок, платок развязывать не стала. Волосы были в жутком состоянии, хорошо хоть об этом вспомнила.
Немного погодя из соседней комнаты в приоткрывшуюся дверь высунулась головка бледной тоненькой девочки. Довольно долго они молча изучали друг друга.
— Ты, должно быть, Лилия?
— Какие тут сомнения, это я и есть! — Лилия вошла в комнату, села у стены напротив и с манерностью дамы расправила плиссированную юбку на своих угловатых коленках. Под мышкой у нее было зажато сразу три книги.
— Ты меня узнала?
— Отчего бы мне вас не узнать?
— Разве ты теперь живешь здесь? С папой?
— А где же еще?
— Раньше ты жила у мамы — в другом доме.
— В таком случае вы много знаете… В другом доме… Нет больше другого дома. И у мамы другое местожительство. Она теперь в краю белых медведей. Нудно и скучно, скажу вам, тоска зеленая… Меня как в тюрьме держат, гулять не пускают. А хочется сходить в «Турецкое кафе», наесться пирожных, но Шарлотта зажимает талоны.
У Марты опять подскочил пульс, она расслышала: открылась входная дверь, женщина что-то сказала вошедшему, ей глухо ответил мужской голос. Похоже, Атис. Позабыв о Лилии и начатом разговоре, Марта встала, немного сдвинула на затылок платок. Ей показалось, все вокруг опять заколыхалось, как при выходе с вокзала.
Атис стремительно шагнул в приемную — был он в черном пальто с бархатным воротом. Настолько стремительно, что над плечом его трепетно взвился конец белого шелкового шарфа. Женщина с гордо поднятой головой стояла в проеме раскрытой двери. И, очевидно, не собиралась уходить.
Атис заметно похудел, лицо осунулось. Но все это пустяки. А главным было то, что Атис смотрел на нее равнодушно и тупо, как в пустоту. Судя по выражению его лица, он Марту не узнал. Возможно, вообще ничего перед собой не видел и, повернувшись к ней, просто скрывал свою слепоту.
— Я бы охотно вас принял, но у меня действительно нет ни минуты времени. Прошу извинить, неотложные дела… — услышала Марта чужие слова из чужих уст. Да и голос теперь показался чужим, незнакомым.
Она потянулась к уголкам своего платка, но так неловко, что платок совсем съехал с головы, обнажив коротко остриженные, взлохмаченные волосы.
— Господин доктор в одиннадцать должен быть в больнице, — сказала женщина и добавила что-то еще о занятости, перегруженности.
Подошвами чувствуя уходящие из-под ног половицы, Марта направилась к двери.
— Вы забыли пальто, — донесся голос женщины.
Затем раздался крик Лилии:
— Послушай, папа! Ты что, не узнал?!
Атис не ответил, превозмогая усилие, поднес к глазам свою холеную руку фокусника, потер опущенные веки, — как будто, допоздна засидевшись за письменным столом, вдруг понял, что самое время отправиться на боковую, яркий свет раздражает, в глазах от строчек рябит, и звон в висках — все, хватит!
Марта, еще не перейдя порог, ощутила, как рухнула на нее и придавила собой немыслимая тяжесть свершившихся перемен. Она сама изменилась, изменился и мир. Ее всегда удивляло, как муха ухитряется сидеть на потолке и бегать по нему вверх ногами. Теперь весь мир — легко и просто — перевернулся. Пол оказался там, где прежде был потолок. Воздух отвердел, подобно полу, пол сделался воздушным и проницаемым. Марту не просто вжимало в потолок, ее по нему размазывало. И как она раньше не замечала: потолок был всюду — булыжный, асфальтированный, из цементных плит. Изменившаяся точка обзора все перестроила, преобразила. Город казался мерзким, грязным, опасным. Люди укоротились и сплющились, сплошные плечи, круглящиеся затылки да мельтешащие снизу башмаки. Все взлетело и собиралось там, где полагалось быть небу: плевки и сор, трамвайные билеты и оторвавшиеся пуговицы. Движения стали куцыми и короткими — люди катались, подобно шарам на бильярдном столе, — сближались, сталкивались, разлетались, откатывались.
От этого Марта уже не смогла оправиться. Шестнадцать дней спустя при попытке выйти на след заброшенной ранее партизанской группы на пароме через Лиелупе под Эмбургом по чистой случайности ее задержали агенты в штатском, и с тех пор ее точка обзора изменилась еще больше. Найденный у Марты паспорт послужил причиной для допросов, истязаний. Сотрудники тайной полиции с помощью современных методов анализа крови и примитивных пыток пытались доказать, что она вовсе не цыганка, но Марта стояла на своем: паспорт настоящий. В конце концов ее причислили к цыганам и спровадили в другой мир, о параллельном существовании которого она прежде имела крайне смутные представления. Все, что она до той поры перевидела, перечувствовала, пережила, в сравнении с этим показалось прекрасной прогулкой по живописному району бульваров и зеленых насаждений. Там, внизу, куда ее сбросили, гудели трубы канализации, клоачные стоки деловито и равнодушно отводили реки крови и слизи среди смрада, миазм и темноты. И если после разговора с Атисом перевернулся всего-навсего мир, теперь подобный кувырок совершило время, отбросив ее в кромешное изначалье с еще не зародившейся человечностью…
Индрикис, продолжая скрываться, с отчаянным упорством изыскивал возможность выплыть на безопасный берег, где бы он смог пусть даже временно отвести от себя угрозу наказания за дезертирство с той службы-мастеров заплечных дел, на которую его определили немцы. Потом можно будет уехать в Америку к богатому дядюшке, приславшему красивую открытку. Его уверенность в том, что фашисты закончат войну победой, объяснялось простым и наглядным эффектом: все карты, отмечавшие положение на фронте, указывали, что пятно оккупации неудержимо растекается к востоку. Особенно стремительно гитлеровские «тигры», «пантеры» и «фердинанды» продвигались на юге, где линия фронта подбиралась к Волге.
Избалованному Индрикису жизнь в сарае основательно портила настроение. В метаниях между страхом и легкомыслием, предосторожностью и безволием он понемногу, шаг за шагом тянулся к удобствам, теплу и уюту Особняка — сначала появлялся там, чтобы привести себя в порядок, позднее оборудовал тайник на чердаке, где в свое время хранился гроб Ноаса. Но и там Индрикис продержался недолго. Куда приятней было жить в своей комнате и спать в своей постели. Леонтина, постоянно дрожавшая от страха за безопасность сына, его необузданное раздражение объясняла бездельем и праздностью, а потому старалась придумать ему всякие занятия.
Совершенно измотанный прятками, страхами, одиночеством, Индрикис как-то прочитал в газете, что в рижском кинотеатре «Сплендид палац» демонстрируется сенсация века — цветной фильм «Мюнхаузен». Перечитав заметку семнадцать раз, Индрикис оглядел в зеркало свою довольно кислую физиономию и произнес такие слова: «Котелок не варит. Спасения не вижу. Так вот мое решение: пусть эти кабаны хоть шкуру с меня спустят, а цветной фильм перед смертью я посмотрю».
Поездку в Ригу помог устроить его друг и наперсник Тенис Ремеш, прилежный работник бригады строителей десантных барж для Ла-Манша, в прошлом один из основателей знаменитой в Зунте футбольной команды «Рапид», у которого по крайней мере раз в месяц щиколотка соскакивала с петель, так что о его призыве в армию не возникло и речи. Время от времени Тенис на довоенной полуторке фирмы «Вольво» отправлялся из Зунте на склад материалов в Торнякалнс под Ригой; драндулет его приводился в действие дровяным генератором — позади кабины был пристроен цилиндрической формы печной котел, в который то и дело приходилось подсыпать мелко нарезанные осиновые чурки. Чуть свет — старый месяц еще не успел с неба сойти — они отправились в путь, а к полуночи в чернильной тьме вернулись обратно в Зунте. Но вернувшийся Индрикис уже не был прежним Индрикисом. Леонтина это сразу заметила и подумала, что сын, должно быть, в Риге перепил некрепкого и мерзкого на вкус немецкого шнапса. Индрикис в чердачной полутьме шел ей навстречу с распростертыми объятиями, покачиваясь и бормоча одно и то же:
— Спасен! Нашелся выход! Я и раньше знал: бог покинул наши церкви, его устами нынче глаголет кино!..
Чем дальше, тем безумней становилась его речь, хотя вином от него не пахло. Он пожелал узнать, какие ткани припрятаны в тайниках у Леонтины, и очень обрадовался, что сохранились два рулона прорезиненной плащевой материи. Всю ночь, не смыкая глаз, он что-то рисовал и высчитывал, вырезал из бумаги какие-то полоски, склеивал их, затем комкал. Проснувшись поутру, Леонтина увидела невообразимую картину: Индрикис, растянувшись на полу и похрапывая, спал сном праведника, а рядом с ним лежал из газетных листов склеенный шаблон, похожий на огромную дольку апельсина. На шаблоне мелом было начертано: «12 кус.».
В последующие дни чердак Особняка превратился в мастерскую, Индрикис раскатывал и вымерял рулоны, чертил, кроил, кромсал. Там же наверху строчила швейная ручная машина «Зингер», которую Ноас купил когда-то в Гамбурге по одному из бесчисленных списков мадемуазель Клодии.
Навигация в том году началась рано. Резвый северо-восточный ветер еще в начале марта очистил ото льда Рижский залив и пролив Ирбе. К тому времени в Зунте достроили первую баржу, предназначенную для штурма Ла-Манша. О дальнейшей судьбе баржи строителям ломать голову не приходилось, однако до Лиепаи это корыто в пятьсот регистровых тонн предстояло доставить собственными силами. Буксировку поручили «Морскому медведю», пароходику, некогда тягавшему плоты, а в военные годы праздно стоявшему на приколе. Охрана баржи при перегоне возлагалась на четырех стариков немцев из организации Тодта. Рулевым на баржу поставили Тениса Ремеша с его старшим братом Сприцисом Ремешом, тот в свое время на флоте служил, потому и считался в морском деле человеком бывалым. В ночь перед отплытием, когда Тенис Ремеш, получив от Леонтины изрядное количество шнапса, устроил прощальный вечер, на баржу пробрался Индрикис со своим багажом.
Ранним утром проводить команду явился томимый похмельем, хромой и хмурый ортскомендант Шиллер. Руководимая им церемония торжественностью не отличалась.
— Давай, отчаливай, черт вас побери, дармоеды несчастные! Heil Hitler! — буркнул он по-немецки, вскидывая руку в фашистском приветствии так тяжело, будто в то же время сдвигал в море баржу.
В отдаленье, прижавшись к телеграфному столбу, стояла Леонтина. От заплаканных глаз отняв белый платочек, она долго махала, а с баржи ей отвечал Тенис Ремеш. Старики из команды Тодта сразу же залезли в кубрик, чтобы продолжить попойку. На Леонтину и Зунте, таявшие в утренней дымке, Индрикис смотрел сквозь щель приподнятой крышки трюма. И у него настроение было мрачное, однако посреди потока его элегических раздумий мощной мостовой опорой, разделяющей реку, громоздился вопрос из вопросов, в сравнении с коим и гамлетовское «быть или не быть» могло показаться чистой риторикой. А именно: будет или не будет попутный ветер?
Чем ближе к намеченной точке, тем чаще Индрикис совал в рот указательный палец, затем поднимая его кверху.
— Ну как?
— Косит слегка.
— Уж какой есть, лучшего не дождаться.
— Я тоже так думаю, пора запускать.
Индрикис перетащил свой багаж на палубу. Разжег примус, каким солдаты вермахта пользовались в условиях зимней кампании. Горячий воздух, наполнив оболочку, поднял в ночное небо огромный гриб. От гондолы Индрикис с самого начала отказался, решив заменить ее сплетением ремней наподобие парашютных стропов. Шар уже рвался ввысь.
— Поехали! — крикнул Индрикис. — Отдай концы!
Тенис Ремеш все еще медлил, в руках у него появилась бутылка.
Беззвездная ночь мгновенно поглотила шар вместе с Индрикисом. И только пламя примуса еще чуть теплилось одинокой поминальной свечой, зажженной между небом и землей. Пролетев в общей сложности триста пятьдесят километров и семьдесят шесть метров Индрикис приземлился на южной оконечности острова Беланд во дворе крестьянской усадьбы Бенкта Викстрема. Газеты этому событию уделили немало внимания. Нейтралы острова Беланд перелет Индрикиса восприняли главным образом как спортивное достижение. Отмечалось, что по классу соответствующей кубатуры достигнут невиданный результат, однако, ввиду отсутствия должного контроля, в список официальных рекордов он не был внесен.
Индрикиса со двора усадьбы Бенкта Викстрема переправили в больницу, что оказалось совершенно излишним, поскольку он ни рук, ни ног не обморозил, как полагали сначала, просто они затекли в перелете.
Был момент, Паулис не на шутку всполошился: когда немцы погнали его на рытье противотанковых рвов. Дом полон детей, Нания всего неделю как разродилась. Попасть в такой переплет все равно что в яму с дегтем провалиться! И только Нания немного его охладила — нашел о чем беспокоиться! Много ли дел в их обобранном хозяйстве? Коровник пуст, амбар пуст, сараи пусты, остается подоить последнюю коровенку да присмотреть, чтобы овцы в огород не залезли.
Двумя неделями позже Паулис опять был в «Вэягалах». Хотя тут же следует заметить, за эти две недели Крепость многое перевидала. Пока Паулис на одном конце уезда рыл противотанковые рвы, другая подобная команда явилась на хутор «Вэягалы» — расчистить обзор в сторону Зунте. За десять дней свалили сотни деревьев, в их числе все яблони. На одиннадцатый день начальник команды, краснолицый обер-лейтенант с черной повязкой поперек лба, куда-то исчез, передав Нании распоряжение в течение часа выехать из зоны предполагаемого боя.
Когда фронт в очередной раз перекатывался через Крепость, противотанковый заряд в красном шифере крыши пробил похожую на цветок гвоздики брешь, а у сарая снес торец. Позже, когда немцы в поселке Рунгуциемс пустили на воздух собственный склад морских мин, взрывной волной в семи окнах Крепости повыбило стекла. Срубленный под корень сад был все же самой тяжелой потерей.
Антония в последнее время почти не выходила из своей каморки. Той ночью, когда в доме вылетели стекла, она зашла на кухню и сказала Нании:
— Слышь, дочка, как ненастье разыгралось. В Зунте такое редкость. Август, покойник, бывало, говаривал: все грозы от нас стороной к острову Сааремаа проходят.
Антонии стало невмочь удерживать в памяти имена внуков. Виестура звала Паулисом, Элмара — Петерисом. А на младших вообще смотрела удивленными глазами: «Ты кто такой! Откуда ты взялся?»
Нескончаемые споры приходилось Нании вести с Антонией относительно пищи. Антония тащила к себе в комнату все, что под руку попадется; в ящиках, на полках, в сундуках и на шкафу обернутые в бумагу портились кусочки мяса и масла, завязанные в тряпицы хлебные ломти и пригоршни каши. Паулис, заходя проведать мать, обычно спрашивал, все ли в порядке в ее лабазах.
— Худо дело, — жаловалась глубоко опечаленная Антония, — помирать пора, ан не выходит…
— Об этом меньше всего голову ломай.
— Как же мне голову не ломать! Работать совсем не работаю, Август там, бедняга, один надрывается…
Чтобы развеять мрачные мысли, Паулис перенес в комнату глуховатой Антонии приемник с наушниками. Мать заметно ожила.
— Ты хоть что-нибудь там понимаешь? — несколько дней спустя осведомился Паулис.
— Политика, скажу тебе, мудреное дело, с утра до вечера толкуют, и голоса у всех такие резвые.
Воспитание детей для Нании больших трудностей не представляло. В этом отношении было в ней что-то цыганское. Она умела держать детей скопом, не отличая своих от чужих, на всех поровну деля любовь и внимание. Взрослые ребята опекали младших, младшие липли к старшим. Нания только одежонку подкидывала: Скайдрите, а ну, надень Элмару курточку! Зэте, пощупай Раймонда, не мокрый ли! Младенцы у Нании в люльках не залеживались. В большом платке подвяжет их на спину и таскает повсюду с собой: в коровник, поле, огород, на кухню. И никто у нее не вопил, и в остальном вели себя прилично — если спали, значит, спали, а проснувшись, находили занятия, утешенные близостью матери.
В свое время Паулис больше всего опасался за Виестура. Парень уже взрослый, смышленый, а ну заупрямится, мачеху невзлюбит. Но вышло иначе. Виестур так и глядел ей в глаза, стараясь прочесть каждое желание Нании: бегал в рощу за березовым соком, приносил первую землянику, букетики фиалок и ландышей, шастал по лесам, отыскивая боровики. Нания не докучала Виестуру излишней опекой, понимая, что он уже не ребенок, к тому же и мужского пола.
Полученные в детстве увечья почти не оставили следа. При ходьбе Виестур лишь слегка припадал на левую ногу. С ним было, как в свое время с Якабом Эрнестом: где б ни появлялся, с него валились комья земли, повсюду он с собой носил густые запахи полей, выгона, коровника. Первой на это обратила внимание Антония, тогда еще не увлекшаяся радиопередачами, а потому и подмечавшая кое-что из того, что творилось вокруг. Паулис, присмотревшись к Виестуру повнимательней, вскоре сообразил, что старший сын не только наделен тягой к земле, но и особыми способностями. Окончательно в том Паулис убедился, когда Виестур будто шутя повторил эксперимент шведского короля Карла XII: на краю вырубленного сада посадил липу вершиной вниз, и та стала расти, зеленеть. Виестур любил всякую живность, и животные отвечали тем же, были доверчивы к нему. В первое послевоенное лето он привел домой из бора стадо одичавших коров, а затем поймал одичавшую лошадь, у той, правда, объявился хозяин.
Паулис, как обычно, землей занимался с ленцой, спустя рукава. Были у него идеи относительно семенного клевера и переработки сена в порошок, да все никак не мог решить, чем же все-таки заняться. И сама обстановка оставалась неясной. Временами казалось, дело к колхозам идет, а то вдруг вполне здравомыслящие люди, бия себя в грудь, уверяли, что крестьяне в Латвии как хозяйствовали хуторами, так и будут хозяйствовать. Паулис был большой любитель что-то пробивать. Молотилку получал в самое удобное для себя время и поставки мяса приурочивал к наиболее выгодным срокам. Надо думать, за эти качества и хорошо подвешенный язык Паулиса включили в число волостных активистов. Чуть только в поссовете возникали трудности, посылали Паулиса. А бабы, его завидя, кричали мужьям: «Не слушай Паулиса, не позволяй ему речи говорить! Он тебя не то что пильщиком в лес спровадит, петухом на колокольне уговорит посидеть!»
Тогда же Паулис опять пристрастился к музыке. Старый оркестрик за войну распался, жизнь требовала создать новый. Состав подобрался на славу — даже гитарист с семиструнной гитарой нашелся, потом и флейтист, умевший играть также на английском рожке. Наяривали два, а то и три раза в неделю. Мужчины не могли нарадоваться, что остались целы, тетки в летах резвились, как девочки. Подросло поколение, для которого балы с хорошей музыкой были в новинку, все спешили наверстать упущенное. Увеселения устраивали при любом подходящем и неподходящем случае. В подходящем и неподходящем месте. И, само собой разумеется, с танцами до утра, с буфетом.
Тем летом в Риге был объявлен общий праздник песни. Учитель Кристберг и раньше долгие годы пестовал хоровое пение в Зунте, теперь же певческие страсти расплескались широко, повсюду только и слышалось: «В Ригу надо собираться на праздник песни». Удивительно, как изголодались люди по хоровому пению, после работы за десять и двенадцать километров на репетиции бегали, чтобы затем в кромешной тьме столько же обратно до дома отшагать.
Вначале на спевки ходили вместе. Нания и Паулис. Паулис из своего баритонного ряда поглядывал на Нанию в сопранном ряду больше, чем на дирижера. С Нанией, стоило ей очутиться в кругу поющих, происходили поразительные превращения, менялся не только внешний облик, но и движения. Вся она излучала увлеченность, задор, радостиый порыв. Совсем была не похожа на уставшую от полевых работ Нанию, мать двоих детей. То была другая Нания — краса и гордость Зунте. Паулису не хотелось, чтобы Нания по ночам возвращалась одна. И вообще, когда не было ее поблизости, неспокойно становилось на душе.
И все же с пением у Паулиса не ладилось. Вечерами приходилось по делам бегать. Оркестр тоже отнимал немало времени. Иногда Паулис ездил за Нанией на велосипеде и, щекоча щетиной отросшей бороды, доставлял ее домой на раме, такую соблазнительную, незнакомую, немного чужую.
У Нании не было народного костюма. Но Паулис вспомнил, в сундуке у матери что-то ему на глаза попадалось, нужно проверить, может, моль еще не съела. Антония, сняв наушники приемника и сообразив, что от нее хотят, сказала: «Должен быть в исправности, я свою одежду с крепкими лесными травами храню».
Так оно и оказалось. На синем корсаже боевыми отличиями тускнели значки, начиная с четвертого праздника песни. Кто из Вэягалов приобрел этот народный костюм, кто носил его и кто значки навешивал — об этом Скайдрите Вэягал узнать не удалось. Антония, когда ее о том спросили, ответила кратко:
— Таким я наряд приняла, таким ему быть положено! Больше ничего не знаю.
В пору цветения липы — сено уже свезли на сеновалы, хлеба только еще наливались — певцы из Зунте тронулись в пути на станцию Паулис отвез Нанию на лошади, вещей набралось порядочно, к тому же еще и съестные припасы. Рижские сдобные булочки Паулис за пищу не считал. Проводы так разбередили ему душу, что не смог он с собой совладать. По дороге к дому сделал остановку у бывшего трактира «Стадалкрог», ставшего позднее клубом, а затем и рестораном, у этого живучего вопреки всему и всея заведения, в ту пору известного в Зунте под названием «американки». Само собой, к моменту появления Паулиса там оказалось несколько закадычных дружков; его, как обычно, встретили ликованием. Для поднятия настроения принятые порции развязали недосугом и делами обузданную страсть, и пошло, и пошло. Если верить людской молве, изрядно потрудившейся в описании тех событий, то за время затянувшихся возлияний Паулис неоднократно посылал Нании в Ригу телеграммы и заказывал сверхсрочные разговоры. Что в тех легендах правда, а что фантазия, поди разберись. Пущенные Паулисом и его приятелями побасенки о празднике песни жили в Зунте годами. О том, как приезжавших в Ригу хористов на Рижском вокзале с сыром и пивом встречал сам Эмил Мелнгайлис и как Алфред Калнынь на большой эстраде Эспланады дал певцам команду: «По порядку рассчитайся!» — после чего Нания оказалась пятнадцать тысяч семьсот тридцать второй. Очень всем понравился и рассказ о том, как на первом выступлении сводного хора финал «Замка света» грянул такой мощи, что на бульваре, в большом доме напротив стена дала трещину.
Бесспорным было то, что исстрадавшийся по Нании, длинной дистанцией увеселений порядком измотанный Паулис в конце концов взгромоздился на телегу и укатил по Рижской улице. Однако вышеприведенный бесспорный факт не может все же претендовать на полную бесспорность, ибо послушайте, что было дальше.
Час раннего утра, только-только встало румяное солнышко. Сонливо пустынную улицу Суворова в Риге — тогда она еще прозывалась Мариинской — дворники успели подмести и полить. Хористы из Зунте с реющим флагом впереди, негромко напевая «Плыви, лодочка», в переизбытке чувств почти не чуя подошвами рижской брусчатки, направляются к старому пассажирскому вокзалу, чтобы там погрузиться в поезд и ехать домой. И вдруг Нания видит: боже мой, да ведь это муженек ее, Паулис, едет! Жеребец Балтынь приустал, низко-низко свесил голову, сам Паулис лицом бледен, чисто выбрит. И телега березками разукрашена.
— Паулис, миленький, ты-то как тут оказался? — роняя слезы радости, спрашивает Нания.
— И сам не знаю! — Паулнс смотрит на нее не то испуганно-виноватыми, не то лукаво-озорными глазами. — Одно помню, как сказал я нашему Балтыню: а теперь вези меня к Нании. Он у нас коняга умный…
Той весной, когда учреждались колхозы, танцулек и балов заметно поубавилось. Было это в конце февраля или в начале марта, по прошествии стольких лет точнее не припомнишь. Паулис где-то проиграл всю ночь, только на рассвете домой явился. Само собой, устал до чертиков и слегка подвыпивши. Сквозь дымку тумана или дурмана все же заметил— вокруг какое-то оживление, мчатся машины, носятся люди. Нания как раз поставила на стол кофейник, когда пришел Олеханович из поссовета с известием: дела раскручены на полную катушку, как говорится, поголовно и повсеместно.
— Вот видишь, — сказала Нания, — а ты все сомневался.
— Ну, а сам что скажешь? — Олеханович приглаживал на своей большой, шарообразной голове реденькие, взмокшие волосы. — Добровольно подашь заявление или палки будешь ставить в колеса?
— С нас взять нечего, — сказала Нания, — пусть они со своими колхозами катятся куда подальше.
Паулис посмотрел на Нанию.
— Не слушай ты ее! — Паулис с улыбкой обнял Олехановича за плечи. — Бабам бабский разговор. А я так думаю: раз надо, значит, надо, мы вступаем добровольно. Без доброй воли какая жизнь, и хлебу рот не рад, своя же перина жесткой покажется.
На первом организационном собрании Паулиса избрали членом правления колхоза и временно — пока не отыщется подходящая кандидатура — доверили ему заведовать складами общинного зерна.
Запас живучести Антонии к осеннему листопаду стал иссякать. Во сне Август попросил Антонию почитать ему газету, что ею было истолковано как прямое приглашение отойти в мир иной. Никакие хворости ее не донимали, ничего у нее не болело, пульс держался вполне приемлемый, и температура нормальная. Все же Антония на глазах усыхала. Изо дня в день Нания видела одно и то же: сидит Антония на своей кровати, вконец отощавшая, и будто считает что-то на пальцах. Наушники от радиоприемника на стуле лежат, политика Антонию перестала волновать.
Как-то утром она, собравшись с силами, умылась, заплела свои тонкие косицы и объявила Паулису, что хотела бы поговорить с Леонтиной.
Леонтина, несмотря на свои семьдесят лет, все еще бодрилась. С тех пор как вернулась она из России, никто не видел ее с платком на голове или в туфлях на низком каблуке. Былая красота, подернувшись жирком, увенчавшись сединами, преобразила Леонтину в почтенную даму, а глубокая презрительная морщинка над переносицей и по-прежнему зоркий взгляд придавали ее внешности некую властность.
Индрикис считался без вести пропавшим, Леонтина жила одна в Особняке. Восстановление Советской власти помогло ей подвести черту под торговыми делами. Магазин в последнее время перестал доставлять Леонтине радость. А мелочиться и подлаживаться, превращаясь в собственную карикатуру, — нет уж, увольте — ничуть ее не прельщало. Были такие, конечно, кто не смог побороть привычку. Старик Альвариус, к примеру, не нашедший в себе сил отрешиться от торгашества, торчал на базаре с грибами, ягодами, медом. Леонтина состояла теперь на государственной службе, имела твердый оклад и оплачиваемый отпуск. Если нездоровилось, брала больничный лист, сидела дома. Так что она ровным счетом ничего не потеряла. Работа на людях — вполне отвечающая ее amour ргорге{19}. Шесть вечеров в неделю Леонтина в кинотеатре перед началом сеансов отрывала корешки входных билетов, а во время сеанса следила из зала за четкостью изображения на экране. Лишь теперь по-настоящему она стала понимать увлеченность Индрикиса кино. Если вечером почему-либо не удавалось посмотреть новый фильм, у нее было такое чувство, будто ее обокрали. В фильмах о революции Леонтина вновь ощущала ширь российских просторов, переживала выстраданную боль, мысленно возвращалась к своей юности, по которой в глубине души никогда не уставала тосковать. В фильмах о любви опять встречалась с капитаном Велло, в мечтах наслаждаясь самыми счастливыми минутами жизни. Заграничные фильмы в свою очередь давали пищу фантазиям о жизни Индрикиса на чужбине. Хотя никаких достоверных сведений о судьбе сына Леонтина не имела, она не сомневалась, что Индрикис жив-здоров и рано или поздно подаст о себе весть.
Узнав о желании Антонии повидаться с нею, Леонтина тотчас заключила, что это имеет какое-то отношение к золоту Ноаса. Теперь она наконец решила приступить к поискам наследства всерьез и основательно. Неизвестность раздражала, характер не позволял ей бросить дело на произвол судьбы. Ей казалось, что махнуть на все рукой означало бы проявить неуважение к памяти отца. Ведь он прятал не от нее, Леонтины, он прятал, чтобы наследство не попало в чужие руки. Быть может, теперь Антония пожелает сделать признание, внести в этот вопрос какую-то ясность.
При виде Антонии Леонтина поняла: дни родственницы сочтены. Обреченных Леонтина узнавала по носам: раз поникли ноздри, а кончик носа заострился, человек, считай, много не надышит.
В комнате были Нания и Паулис. Внешне отношения Леонтины с дочерью капитана Велло выровнялись. Но прежней теплоты и задушевности к Нании она не чувствовала, и этого невозможно было скрыть. Да Леонтина и не пыталась скрывать — к чему себя и других обманывать? Она прекрасно знала Нанию, а Нания знала ее.
Сдержанно поздоровавшись, Леонтина белоснежным платочком, так отлично сочетавшимся с ее седыми волосами и белым воротом-ришелье темного платья, легонько коснулась ресниц своих по-прежнему красивых, на ветру заслезившихся глаз; грациозный жест наманикюренной руки завершился недвусмысленным указанием на дверь.
— Вы, я полагаю, обговорили все, что нужно. Попрошу оставить нас с Антонией вдвоем.
Обращенный на нее взгляд Паулиса на этот раз не таил в себе ни малейшей насмешки, а светился какой-то беспримесно-печальной сердечностью; то, что говорила Леонтина, никакого значения не имело, значение имело только то, что происходило с Антонией. Время шло, Антония молча смотрела на Леонтину, изредка кивая головой.
— Ну, так что ты хотела мне сказать?
— Леонтина, помнишь… Однажды в море у пристани опустились черные лебеди…
Брови Леонтины взмыли вверх, правая рука с платочком замерла у губ.
— …Я тогда еще у первого причастия даже не стояла. Ты ведь, Леонтина, лет на пять меня моложе и все же должна помнить.
— Ясное дело, помню. Отец меня на санках к морю привез. Только выехали к берегу, лебеди поднялись и улетели.
— То были черные лебеди. Концы крыльев у них, как у журавлей, заостренные. Ни Паулис, ни Нания, ни Петерис их не видели. Особенно один был хорош. Не знаю, помнишь ли, шея у него была такая долгая.
— Твои родители жили тогда арендаторами на хуторе «Кулли», — не сдержалась Леонтина, чтобы не кольнуть Антонию ее низким происхождением.
— С утра небо было голубое, облака белые-белые, прямо как летом. А уж я было подумала, не приснилось ли мне это.
— Скажешь тоже. Я тогда их не считала, но когда мы возвращались, отец сказал, что лебедей было семеро.
— То-то и оно: они были потому, что мы их помним. Когда останешься одна, и ты иной раз усомнишься — то ли были, то ли не были. А когда никто их не сможет вспомнить, окажется, они и впрямь сюда не залетали.
— Что еще ты хотела бы мне сказать?
— Лишь у нас с тобой они еще живы в памяти. Более ни у кого…
И это было все, ради чего Антония пригласила Леонтину. Разговор о золоте Ноаса так и не удалось сдвинуть с места. Леонтина не выдала разочарования даже движением головы, это она считала ниже своего достоинства. Напротив, она была сама любезность и сердечность. Попивая поданный Нанией кофе, Леонтина болтала о том о сем, что некогда происходило под крышей дома, все свои воспоминания неизменно завершая одной и той же резковатой фразой: «Ты-то, Антония, понятное дело, этого не помнишь, тебя тогда в «Вэягалах» еще не было».
Леонтина уже стала прощаться, когда Антония ни с того ни с сего вдруг спросила:
— А какой годок пошел дочке Индрикиса?
— О какой дочке Индрикиса ты толкуешь?
— О той, которую монашки забрали.
— Ты, милая, что-то путаешь. У Индрикиса не было никакой дочки.
То ли глухота Антонии была виной, то ли ее упрямство, но она, не обратив внимания на слова Леонтины, продолжала:
— Должно быть, большая выросла. Вот бы с ней поговорить.
День можно было считать вконец испорченным. Леонтина была настолько взбешена, что даже предложение Паулиса отвезти ее домой на лошади восприняла как оскорбление.
С моря дул пробористый ветер, временами дождик накрапывал. Леонтина, шагая по грязной дороге, насилу удерживала зонт. В сердцах она произносила отборные французские ругательства, которые когда-то всеми правдами и неправдами вытянула из мадемуазель Клодии и которыми пользовалась крайне редко, так что не была даже уверена в правильности произношения.
Антония пожелала также повидаться с Атисом. Поскольку доктор снова стал автовладельцем, он уже в конце недели вкатил во двор Крепости на своей песочного цвета «Победе».
Падение фашистской диктатуры Атис Вэягал принял, исходя из своих интересов: возвращение коммунистов не сулило ему ничего хорошего. Оставаться в Риге он не собирался, место на пароходе ему было обеспечено, дата отплытия известна. За час до того как отправиться в порт, у Лилии начался приступ аппендицита. Ей было четырнадцать лет. Принять решение оказалось делом нелегким. Шарлотта, заменявшая Атису жену, а Лилии мать, была балтийской немкой, и она объявила, что уедет во что бы то ни стало. Атис решил смириться с меньшим злом, не желая рисковать самым дорогим — жизнью Лилии. Увидев из окна первых советских солдат, Атис почувствовал примерно то же, что чувствует игрок в рулетку, когда крупье с его конца стола выгребает последние жетоны надежды. На всякий случай Атцс уложил чемоданчик с бельем и самым необходимым.
Ничего страшного, однако, не произошло. Атиса взяли на работу в больницу. Лилия по-прежнему училась в школе. Жили они в своей квартире, только в комнатах, ранее служивших Атису приемной, домоуправление устроило контору.
Весной Атиса пригласили читать лекции на медфаке университета. Продолжал он работать и в больнице, более того, его назначили заведующим отделением. Его считали одним из светил в своей области. Правда, кафедрой в университете заведовал старик Хиршорн, но профессор был уже в том возрасте, когда свечки на крендель ко дню рождения стоят куда больше, чем сам крендель. Атис довольно скоро понял, как он заблуждался: никто его ни в чем не упрекал; как в больнице, так и в университете, выражаясь старым слогом, открывались невиданные возможности делать карьеру. И что ему взбрело в голову! С какой стати его должны притеснять? Документы у него чистые. Из трудовой крестьянской семьи. Никого из ближайших родственников за границей. Мать Лилии в анкету вписывать не пришлось, поскольку они, слава богу, не были венчаны. Лилию он удочерил в пору немецкой оккупации и не как наследницу шестиэтажного дома, а как несчастную сироту. Кем ему доводилась Шарлотта Шнее? А никем. Подыскать себе порядочных работников бывает нелегко, особенно в военное время. Коротко и ясно. Точка. Слава богу, и с Шарлоттой Шнее они не поженились. Но если даже опустить формальную сторону вопроса, разве тот факт, что он в решающий момент не поддался настойчивым уговорам Шарлотты, не раскрывал его истинное отношение к режиму фашистской оккупации? В глубине души он никогда не верил в жизнеспособность нацистских порядков. Впрочем, и тогда ему не раз случалось строить весьма наивные предположения, так, например, он полагал, что мать Лилии может вернуться из мест не столь отдаленных. Почему же теперь, когда возможность возвращения матери Лилии стала более вероятной, он женился на своей ассистентке Эрике, которая, откровенно говоря, исполняла функции той же Шарлотты? Глупый вопрос. Он приближался к тому возрасту, когда неопределенность начинает раздражать и все, что связано с понятием «временно», внушает беспокойство. Впрочем, все было сложнее. Объяснить это трудно. Чувство нависшей угрозы оставалось, от него невозможно было избавиться. Правда, никто пока ему не пенял, что он когда-то был членом студенческой корпорации или ездил в Берлин на Олимпийские игры, но где гарантия, что качели, вознесшие его к успеху, рано или поздно не ринутся в обратную сторону? На всякого удачливого достаточно врагов и завистников. Чем выше поднимаешься, тем больше другим глаза колешь. На каждом шагу приходилось видеть — особенно в среде ученых и технократов — упрямо рвущихся к высотам карьеры людей с куда более запятнанным прошлым на подкладке внешне безупречных костюмов. И столь же часто приходилось наблюдать неизбежные падения. Иной раз на улице Атиса дрожь пробирала, ему казалось, будто из людской толпы на него нацелен чей-то враждебный пристальный взгляд. И не только на улице. Иногда такой взгляд он ловил на себе в кошмарных снах. И не раз обливался холодным потом при виде одной и той же картины: он открывает дверь, перед ним стоит Марта, его сестра…
Он знал, Марта жива и вернулась из Германии. Атис пытался себя убедить, что он этому рад. Но прекрасно понимал, что обманывает себя. Если бы Марта погибла, он бы погрустил, возможно, даже всплакнул. И это было бы от души, без обмана, притворства, потому что Марту в самом деле любил. Но она осталась жива. Для слез и грусти не было причин. И это стало сущим наказанием — ожидание неотвратимой встречи вечно жило в подсознании, угнетало, томило, изматывало. Перед этими вечными страхами был он беспомощен, как эмбрион в материнском лоне, да, иной раз у него даже возникало желание свернуться в комочек, прикрыть свое морщинистое эмбриональное личико еще более морщинистыми эмбриональными ладошками.
Мог ли он тогда, отрекаясь от Марты, предположить, что это происшествие настолько осложнит его дальнейшую жизнь? У него были серьезные причины так поступить. Он был не в духе, да и возможно ли было требовать от него, чтобы он встретил Марту с распростертыми объятиями.
Но с того дня между ним и Лилией началось отчуждение, в последующие годы, по мере того как дочь подрастала, оно приобрело и вовсе скандальный характер. Он мог из кожи лезть, и все равно Лилия смотрела на него с презрением. В лучшем случае с ехидной усмешкой. «Милый папочка, таковы твои взгляды на жизнь, у меня они совсем другие. С чего ты взял, что имеешь право читать нотации…» И он умолкал. В воздухе чувствовались новые веяния. Для душевных покаяний время было малоподходящее, мерки изменились, понятия перепутались. Он опасался между собой и Лилией обнаружить пропасть. Она была в том возрасте, когда молодым кажется, что только им дана способность отличать хорошее от дурного, истинное от неистинного. Да и много ли ему приходилось бывать с Лилией. Она поступала, как ей в голову взбредет.
Он был убежден, что дочь его учится в школе, между тем Лилия давно уже там не появлялась. Поскольку ее новые друзья отирались в основном около искусств, Лилия сначала попробовала рисовать, затем стала пописывать стишки в духе Бодлера. Реальным исходом этих вожделений было то, что Лилия познакомилась с Шериданом. Юноша, чьих предков не следует искать ни в роду генерала от кавалерии времен гражданской войны в Америке, ни среди отпрысков известного английского комедиографа, уроженца Ирландии, а в нашем краю голубых озер, где-то между Вушканами и Вилцанами, так вот, юноша этот был исключительной одаренности. Великолепный гравировщик, особенно хорошо он работал по меди, — искусство в наше время почти отжившее, а в первые послевоенные годы еще подававшее признаки жизни. Случилось так, что Шеридану, работавшему учеником в типографии казначейства и на монетном дворе, довелось участвовать в клишировании и печатании различных государственных бумаг, благодаря чему он приобшился ко многим секретам ремесла. Пользуясь безвременьем и смутами, Шеридан натаскал домой достаточно баночек со специальными красками и стопки твердой, испещренной водяными знаками бумаги.
Однажды, после того как Лилия три или четыре дня кряду прогостила в богемной квартире Шеридана, в мансарде довольно мрачного дома, выяснилось, что кошельки у обоих пусты, на завтрак не нашлось ничего, кроме черного хлеба. Бурчащий живот расшевелил мозги Шеридана, и у него появилась идея. Среди бумаг валялась сторублевая ассигнация, ее он как-то нарисовал потехи ради, чтобы своим уменьем подивить какую-то девчонку, давнюю предшественницу Лилии.
— Тебе нужны деньги? Пожалуйста, получи! — сказал Шеридан, протягивая Лилии подделку. — Ступай на базар и купи гуся у заезжей литовки.
Позже, во время сытного застолья, они смеялись до колик в животе; какой прекрасный день, какая отличная хохма! Лилия, пересказывая свои похождения на базаре, захлебывалась от восторга: «Ты бы знал, какие это бестолочи, если б я им вместо сотенной подсунула этикетку от банки шпрот, они б и тогда не смекнули, в чем дело!»
Окрыленный удачей, Шеридан разыскал брошенное где-то клише и тиснул целую пачку сотенных. И в мансарду мрачного дома регулярно стала поступать снедь с базара: сало, масло, яйца. Жаркое из гусятины оказалось делом трудоемким, на такое Лилия отваживалась редко.
Шеридан строго-настрого наказал Лилии пускать в обращение его художества только на базаре и только среди простоватой деревенщины. Она следовала этому правилу, впрочем, не слишком долго. На то мелось несколько причин. Начать с того, что осторожностью, а уж тем более рассудительностью Лилия не отличалась. Во-вторых, она органически не терпела никаких запретов, даже исходящих от Шеридана, верховного жреца ее неясного и смутного божества. И в-третьих, несмотря на презрение к вещизму как основной примете мещанской гнили, ей все же хотелось иметь новые туфли, красивое белье и кое-какие галантерейные мелочи. Ничего такого крестьяне на базар не привозили. Все это продавалось в большом коммерческом магазине в Старой Риге.
Лилия попалась при второй покупке. Шеридана взяли, как говорится, с поличным — он как раз готовил очередную стопку фальшивых ассигнаций. По законам того времени Шеридану дали двадцать пять лет. Лилии, принимая во внимание ее несовершеннолетие, — десять.
Атис Вэягал приходил в себя мучительно и долго. Сдавало сердце, пришлось полежать в больнице. Незаконченной осталась работа — диссертация, обширное профессиональное исследование, важный доклад для всесоюзной конференции. Атис был настолько подавлен, что поражение воспринял с завидным стоицизмом. Безоговорочно признал свой крах в деле воспитания дочери, сам написал письмо в адрес общественных организаций, в котором взял на себя всю полноту моральной ответственности, подал заявление с просьбой освободить его от занимаемой должности.
Результат был неожиданным. Его не осуждали, на него смотрели с сочувствием. Коллеги при встрече пожималн руку, тяжко вздыхали: «Какое несчастье», «Это ужасно!», «Предугадать такое невозможно!»
Заключение Лилия отбывала в Риге. Атис писал ей чисьма, но они непрочитанными возвращались обратно. И посылки Лилия не принимала. Наконец ему удалось добиться свидания. Лилия вела себя вызывающе, заносчиво.
— Послушайте, гражданин, — сказала, смерив его презрительным взглядом, — что вам от меня угодно?
Никогда не поднимал он руку на дочь, а тут захотелось ее ударить.
— Спасибо, — ответил он. — Спасибо за все…
На Лилию это не подействовало, и она не осталась в долгу. Такую злобу на лице он видел впервые. Казалось, дочь не сдержится, бросится на него. Или плюнет, укусит, лягнет.
— Перестань паясничать, жалкий фигляр! — крикнула она ему. — Убирайся! Не трать понапрасну свое драгоценное время! Уходи скорей, пока не замарал своей репутации! Пока не пошатнулась ножка твоего служебного кресла! Дочь тебе не нужна, не корчь из себя страдальца! А Марта была тебе очень нужна? Может, скажешь, тебе нужна была моя мать?
Атис решил, что спорить в присутствии посторонних нет смысла. И в сердце опять закололо. Так и казалось, поперечно-полосатая мышечная ткань внутри дергается, будто пришпиленная к грудной клетке английской булавкой. Нащупал в кармане пузырек с нитроглицерином, но никак не мог вытащить руку из кармана. В ушах гул, в глазах темно. Он так и не понял, то ли дочь, уходя, действительно свистнула, то ли ему только померещилось. В отчаянии подумал, что не так уж плохо было бы умереть, судьба обрушивала одно унижение за другим. Даже сделайся он беспробудным алкашом, изобличи его публично как растлителя малолетних, и тогда бы, честное слово, он себе не показался бы столь жалким.
Целый год они друг друга игнорировали. Сказать, что его не терзали мысли о дочери, конечно, было бы неправдой. Но время этим мыслям задало определенный ритм, что-то вроде перестука колес, от которого в поездке никуда не деться.
Утром того дня, когда Атис собирался выехать в Зунте, чтобы, возможно, в последний раз повидаться с матерью, в почтовом ящике он обнаружил странное письмо. Писала какая-то женщина, должно быть медработник. Атиса извещали, что его дочь родила сына и чувствует себя хорошо. Краткое сообщение завершалось предложением забрать этого здорового малыша, зарегистрированного как Ивар Гуржупович Вэягал, из «настоящего его местонахождения для воспитания в домашиих условиях. В противном случае по существующим правилам Ваш внук будет передан в детдом до истечения срока заключения матери».
Ваш внук… Он читал и перечитывал, чуть ли не смакуя горечь и обиду, которые в нем вызвало это сообщение. Очевидно, Лилии показалось мало содеянного, она решила унизить его до последней грани.
О режиме мест заключения он имел смутные понятия, а потому не мог достаточно наглядно представить, как на практике осуществлялось зачатие внука. Минутная близость на цементном полу в коридоре или во тьме зарешеченного «воронка»? В лучшем случае ее партнером мог быть какой-нибудь прожженный циник, не побоявшийся использовать свое служебное положение. Впрочем, изголодавшийся по женскому телу рецидивист для подобной роли казался более подходящим. К тому же отчество внука, похоже, сулило монголоидный разрез глаз и широкие скулы. Дудки! Раз нет у него дочери, не будет и внука. Довольно. Лилия. Коль скоро ты решила окончательно поломать себе жизнь, дело твое, меня это не касается.
Но по дороге в Зунте он думал и думал о полученном письме. Близкая кончина матери особых эмоций не вызывала. Более того, на этом факте он попросту был не способен удержать внимание. «Но ведь на свете нет для меня человека ближе, — самому себе удивлялся Атис, — со смертью матери и во мне что- то умрет». И в тот момент он понял — как раз потому. И мысль о собственной смерти эмоций не вызывала. Точнее, о своей смерти он думал настолько отвлеченно и поверхностно, что она скорее представлялась остановкой у некой черты, чем насильственным переходом из одной сущности в другую. «Не переживал ведь я своего рождения. Почему я должен переживать возвращение туда, где находился изначально? Больше грусти, пожалуй, должна вызывать та неизбежная механика, обращающая все юное, сильное, прекрасное в старое, уродливое, дряхлое. Пока между нами и смертью стоит предыдущее поколение, существует убеждение, что мы еще не подошли к роковой черте. Но вот не станет матери, и винт мясорубки, именуемой жизнью, придвинет меня к ножу».
Так думал Атис, направляясь к матери, пожелавшей свидеться с ним перед смертью. Он не догадывался, что желание матери включало в себя нечто большее, что Антония спешила исполнить при жизни заветную думу, чтобы со спокойной совестью закрыть глаза. Короче говоря, одновременно с Атисом Антония велела позвать и Марту.
О причинах размолвки Атиса и Марты ничего определенного не знали, но их обоюдное нежелание встречаться было замечено всеми. Потому Антония так и сказала Паулису: «Хочу, чтобы они пришли, встали у моего изголовья и подали друг другу руки».
Марте в ту пору было за тридцать. Внешне с нею вроде все было в порядке, только глаза постоянно как бы тлели болью. Выглядела она старше своих лет. Потерянные в Германии зубы уродовали не только речь Марты, но и лицо. Прямые, коротко остриженные волосы пестрели седыми прядками. Как-то незаметно оказалась она в той категории женщин, от которых пахнет дымом сигарет, у которых оторвавшиеся пуговицы заменяются булавками, и вообще посмотришь на таких — и покажется, будто в их одежде что- то позаимствовано из мужского гардероба. Эта последняя примета с годами становилась все отчетливей. Даже закрадывалось подозрение, что Марта стыдится своей женственности.
Считать себя удачливой у Марты не было оснований. Она была директором ремесленного училища, затем ее назначили воспитательницей в общежитии. Один раз избрали депутатом местного Совета и больше уже не выдвигали. На то имелись как объективные, так и субъективные причины, исторического и случайного характера.
На какое-то время возобновилась близость Марты с Харием. Харий в первые дни войны сражался в Эстонии, но попал в плен, в оккупированной Риге перебивался случайными заработками. В отличие от Марты, Харий ничуть не утратил былого задора. Искал связей со старыми друзьями, как и прежде, писал баллады, пьесы и поэмы, настойчиво рвался к прежним должностям. Правда, репутация его была уже не столь блестяща, но Харий не сдавался, цеплялся ногтями, вгрызался зубами. Его желание служить не знало предела. Хорошим писателем он не считался, однако имя Хария частенько поминалось. Понемногу он опять карабкался наверх.
Точку в отношениях Марты и Хария поставил случай, не имевший к ним обоим прямого касательства. Арестовали девочку из ремесленного училища. Марта как воспитательница общежития должна была дать показания. Харию попалась на глаза присланная Марте повестка, он тут же покидал свои вещички в чемодан и был таков.
Хотя Атис о замыслах матери не догадывался, сама поездка в Крепость вызывала в нем свербящее беспокойство. Сквозь тяжкую темень глухого осеннего вечера таращилось на него какое-то страшное око. Выжимая педаль тормоза, он всякий раз гадал — сработает, не сработает? При повороте руля зябко сжималось сердце — отзовутся ли колеса? Ни в чем он не был теперь уверен, ни на что не полагался. В голове промелькнула догадка и о том, что Марта может оказаться у матери, но скорее всего вызов каким-то образом связан с подброшенным Лилией внуком. Вот и попробуй им объяснить. До поры до времени, конечно, можно все утаить. О-оххх… Тоже радость невелика. Ему подчас уже не хватало сил разыгрывать из себя всем и вся довольного. Скверно так, и скверно эдак.
Чтобы поправить настроение, Атис, проезжая Зунте, сделал остановку у американки. Уже когда выходил, баритон Клепериса напомнил ему: «От буфета до дома путь близкий, куда торопиться!» Так-то оно так, и хорошо, что в обойме страхов, терзавших Атиса, отсутствовал тот, который, надо думать, вконец бы испортил ему настроение, происходи дело в наши дни: страх перед возможными последствиями, связанными с вождением машины в состоянии легкого опьянения.
Во дворе «Вэягалов» Атиса встретил пес Пуцис, затем появился Паулис. Паулис сказал:
— Похоже, к вечеру подморозит. Так что лучше поставь машину в сарай.
Атис вскинул руку и сказал:
— Быть не может, ничего такого мои часы не предвещают.
Посмеялись, пошутили, поговорили о разных пустяках, потом Атис спросил:
— Еще кого-нибудь ждут?
Паулис ответил:
— Марта приехала вскоре после полудня.
Атис долго озирался по сторонам — темень непроглядная! В доме светились окна, у Паулиса в руке была «летучая мышь», но все это лишь отдельные островки света, от них загустевшая тьма казалась еще беспросветней.
Он и тут ничего не упустил из того, что при встрече с матерью проделывал уже десятки и сотни раз. Однако все это теперь казалось жалкой и глупой игрой. В ушах звенели слова Лилии: «Перестань паясничать, жалкий фигляр!» Захотелось выбежать из комнаты, пока еще не появилась Марта, исчезнуть, раствориться. Он ненавидел себя. Потому что понимал: убежать невозможно. И сыпал пустые, праздные слова, стараясь скрыть свое замешательство или хотя бы не обмануть ожиданий матери.
Марта вошла и осталась стоять у порога. Она так мало походила на прежнюю Марту, продолжавшую жить в его воспоминаниях, что Атис подумал: повстречайся с ней на улице, ни за что бы не узнал! Марта посмотрела на него сначала как-то несмело, потом чуть пристальней. Взгляд бесцветный. Ничего не выражающий взгляд пассажира в трамвае — простите, вы сойдете на следующей остановке?
— Детушки милые, — тихо заговорила Антония, — отпущенный мне господом срок на исходе… Людей на белом свете больше, чем песчинок в поле, а много ль среди них таких, кому ваша радость была бы их радостью и ваша беда их бедой… Детушки милые, коли вы свой собственный двор заполнили злом, не надейтесь сыскать любовь в миру…
— Мамочка, пойми… — Атис громко прервал мать. Он прекрасно сознавал, что ведет себя глупо, и все же не было сил все это спокойно выслушивать. В каждом материнском слове слышался упрек. Душу ему растравили жалостливые эти речи. «Еще несколько слов, и от меня останется солоноватая лужица». — Пойми, между мной и Мартой нет никакого зла. Ну, скажи ты, Марта, может, тебе поверят.
В одной руке Марта держала пачку папирос, в другой спичечный коробок. Посмотрела сначала на пачку, потом на коробок, точно не могла решиться, закурить или нет.
— Между нами нет зла, — сказала она, — на сей счет можешь быть спокойна.
Атис почувствовал огромное облегчение. И как раз потому, что облегчение было огромным, он не мог допустить, чтобы мать продолжала в том же духе. Широко улыбнувшись, он приблизился к Марте.
— Может, мама, ты хочешь, чтобы мы с Мартой расцеловались? Раз это нужно… Марта, как тебе кажется?
Марта молча пожала плечами и сунула в рот папиросу.
Позже, на кухне, оставшись вдвоем, Атис взял Марту за руку и, глядя ей в глаза, попытался высказать то, что высказать было невозможно.
— Спасибо, Марта! Спасибо! Я понимаю, у тебя имеются все основания думать обо мне дурно. Но та женщина была специально приставлена, чтобы следить за каждым моим шагом. Если б я с тобой заговорил, ты б сегодня здесь не стояла. И я бы тоже не стоял.
Марта дымила очередной папиросой, стряхивая пепел в кофейное блюдце.
— Какой смысл теперь об этом говорить.
— Как какой смысл? Огромный! Мать права, мы все одна семья. И не должны судить друг друга огульно. Все эти годы мне временами бывало так худо, впору хоть удавиться — вот до чего доходило… Почему ты молчишь?
— Что ты хочешь, чтобы я тебе сказала?
— Иначе поступить было тогда невозможно.
— Не знаю. — Марта повторила свое дурацкое пожатие плеч. — Что было, то было.
— Нет, вижу, ты мне не веришь. И правильно делаешь. На чужие плечи свои беды не взвалишь.
— Вот это верно. С ними каждый сам обязан справиться. Как я не могу из памяти вытравить часть твоей жизни, так и ты не сможешь из моей. У нас с тобой всегда будут сложности, какие бы слова ни говорились.
Закипавший чайник сипел однообразно, нудно, как приставшая к липучке муха. Каждая пауза в разговоре будто в трясину затягивала. Атису казалось, не чайник булькает, а он сам с бульканьем все глубже погружается в топь.
— Ты права, — наконец произнес он, когда легкие вот-вот должны были лопнуть. — Это так и, видно, так останется… Ты права.
Ночью Паулис разбудил Атиса, сказал, что мать перестала дышать. Атис надел свой халат из алого дамаста, без которого никуда не выезжал, и на правах любимого сына отправился закрыть глаза Антонии. Но верблюжья живучесть Антонии исхитрилась пролезть сквозь угольное ушко скудеющих телесных сил, и при поддержке Нании мать села на кровати. Атис пощупал у нее пульс, окинул взглядом шеренгами разнокалиберных пузырьков уставленный столик, из этого изобилия домашней аптеки остановил свой выбор на каплях Зеленина — одну ложку матери, другую себе.
— Ты, Атынь, сейчас спать отправляйся, — все больше приходя в себя, сказала Антония, — а утром езжай себе домой. Не могу я помереть, не повидав Петерисова парнишку.
— Какого еще парнишку?
— Ну того, который в городе людей высекать из камня учится.
Когда Антония на следующее утро попросила Паулиса подвинуть к ней наушники и радио, Атис действительно вспомнил, что в городе его ждет одно неотложное дело. Поскольку у Марты оказалось несколько отгулов, ей захотелось погостить в Зунте. Так что Атис отправился в путь один, к тому же сразу после завтрака.
Жена Атиса Эрика была женщина во всех отношениях многоопытная. Потеряв в войну первого мужа, она какое-то время прозябала в отдаленной деревенской больнице, пытаясь свои дни всецело заполнить работой. Такой образ жизни не соответствовал ни складу ее характера, ни темпераменту — Эрике хотелось общества, хотелось принимать друзей, быть в самой гуще, все видеть. Не раз представлялась возможность выйти замуж, но она сумела воздержаться, не найдя в себе сил отрешиться от первых переживаний, все еще казавшихся где-то совсем рядом. Лишь со временем Эрика осознала, что память об утраченной любви это все равно что изнутри подсвеченный аквариум — красивый замкнутый мир за стеклянными стенками, никак не связанный с жизнью извне.
Тогда она поняла, что хочет семью, детей. За плечами слишком много отшумело пустых лет. Понуждаемая скорее семейным инстинктом, чем чувствами, Эрика вышла замуж за трусоватого, мелочного, подуставшего от жизни вдовца, пригодность которого для супружества заключалась главным образом в том, что в данный момент он был свободен. Супружество это во всех отношениях оказалось дохлым номером. Возможно, Эрика не поняла бы этого с такой очевидностью, во всяком случае так быстро, не появись на горизонте Атис Вэягал. Напрасно она сомневалась в своих способностях любить. Ее холодность и бесчувствие не были признаком старости. Просто она, как дерево, пережила суровую и долгую зиму.
Общественное, имущественное положение Атиса на сей раз не имело никакого значения, с таким же успехом он мог быть плотогоном или трубочистом. И формальности мало волновали Эрику. Без раздумий и сожалений она нарушила супружескую верность. Теперь она определенно знала, что сумела выжить. Ее окрыляли надежды. Еще ничего не упущено, ничего не потеряно. Кое-кто нашептывал: Атис, дескать, женится, потому что для мужчины в его возрасте неопределенность семейного положения становится препятствием в карьере. Говорили и о дочке Атиса, фальшивомонетчице, и о большой квартире, в которую кого-то непременно подселят. Но Эрика только посмеивалась. Недавно она побывала у лучшего в Риге гинеколога — в принципе ничто ей не мешало стать матерью.
Из своей поездки Атис вернулся угрюмый и мрачный, был непривычно немногословен. Эрика все объясняла тяжелым положением Антонии и не лезла с расспросами, но взгляд ее частенько задерживался на хмуром лице Атиса.
Вечером, укладываясь спать, не утерпела, спросила, нет ли каких-то особых причин для его дурного настроения.
— Да нет же, что за глупости, — отговорился он, — все в порядке.
Проснувшись среди ночи, Эрика обнаружила, что Атис не спит и, судя по его сосредоточенному выражению, вообще не засыпал. Дольше обманывать Эрику не было смысла. Теперь она даже не допытывалась о каких-то особых причинах. Спросила напрямик: в чем дело?
Атис, держась за голову, тяжко дышал, будто тащил на себе тяжесть или взбирался в гору.
— Даже не знаю, что тебе сказать… Все настолько неожиданно, прямо как обухом по голове. Я понимаю, что не имею права просить тебя о подобных вещах. Но видишь ли, у Лилии в заключении родился сын, и как бы там ни было, а он мне доводится внуком. Могу ли я допустить, чтоб его, как подкидыша, как никому не нужного найденыша, ненароком выпавшего из задка цыганской телеги, отдали в детдом? Милая Эрика, этого я не могу допустить! Утром просыпаясь, вечером засыпая, садясь за стол, всякий раз я о себе буду думать как о мерзавце. Ведь Лилия, вполне возможно, и сама жертва. И с этими мыслями мне придется умереть. Я никогда не узнаю, что с ним случилось и каково ему живется. Быть может, когда-нибудь придется прочитать в газете, что он стал вором или убил человека. А люди скажут: преступник Вэягал, ну, конечно, чего хорошего было ждать, дед мерзавец, дочь фальшивомонетчик… Я, конечно, понимаю, что значит для тебя воспитывать чужого ребенка. Да и как знать, может, ничего путного не получится…
В первый момент Эрика из речей Атиса поняла одно: ее надежды под корень подрублены. Охватившему ее нервному напряжению, лишившему дара связно говорить и мыслить, требовалась какая-то разрядка, и она дала волю негромким слезам. Атис, как утопленник, обеими руками вцепился в ее плечи.
— Не реви, не реви. В былые времена люди целую ораву детей воспитывали. Неужто одного не поднимем?
Эрика заплакала громче.
— Как это понять? Ты отказываешься?
Утром Атис встретился с Эрикой на кухне. Она успела привести себя в порядок и накрывала на стол. Перекинулись двумя-тремя незначащими фразами. Вечер прошел примерно так же — отмалчивались, избегали друг друга. Эрика в своей комнате что-то шила, потом долго мылась, будто нарочно дожидалась, чтобы Атис уснул.
На следующее утро, за завтраком, после первого глотка кофе Эрика взглянула ему в глаза и сказала:
— Я, кажется, забыла тебя спросить: когда прибудет этот парнишка?
Поскольку обретение внука было сопряжено со средой и процедурами, которые у нормального человека могли вызвать лишь негативные эмоции, на этом этапе Атис решил действовать единолично. Эрика возражала, не отпускала его от себя ни на шаг, проявив немало хладнокровия и терпения. В конце концов Ивар, закутанный в одеяльце, перехваченное синей лентой, в высшей степени солидно и будто бы никоим образом не связанный с теневыми сторонами жизни, был благополучно доставлен в отведенную для его дальнейшего пребывания резиденцию, по такому случаю очищенную от последней пылинки и вдобавок ко всему продезинфицированную лучами «горного солнца».
Во время первой смены пеленок накричавшийся до красноты Ивар открылся своим приемным родителям от кончиков волос до пяток. При всем желании в ребенке невозможно было обнаружить ни малейшего изъяна. Тело соразмерное, крепкое, кожа чистая, блестящая, черты лица правильные. К тому же и волосы светлые, чем его принадлежность к роду Вэягалов афишировалась с вящей назойливостью. В ящике письменного стола у Атиса хранилась в шелковистую бумагу завернутая прядь волос с его собственной детской головки, он сравнил ее, и родственные чувства взыграли в нем с новой силой.
С водворением Ивара преобразилась атмосфера дома, сместились центры тяжести, поломались прежние ритмы, изменился сам образ мышления, произошла перегруппировка былых потребностей. Эрику, как и Атиса, все это основательно изматывало, спать приходилось мало, оба исхудали, осунулись, под глазами появились темные круги, но трудности с лихвой окупались радостью и удовлетворением при виде растущего внука. Это было именно то, чего им не хватало, чего они домогались в глубине души, и это тождество «соответствий» граничило с чудом. Вспомним, что в бутылке фокусника, из коей предварительно извлекаются двадцать семь шелковых платочков, вина хватает ровно настолько, чтобы наполнить бокал шампанского, ни больше ни меньше.
Лилия время от времени присылала Атису короткие письма — обычно когда ей что-то требовалось. В наспех нацарапанных строчках напрасно было бы искать хоть намек на сердечность или отблеск любви. Отбыв свой срок. Лилия, как можно было заключить из писем, работала в швейной мастерской и заканчивала среднюю школу. О сыне она ни разу даже не справилась, делая вид, что такого Ивара Вэягала вообще не существует.
И все же существование Ивара было непреложным фактом. Более того, ни Атис, ни Эрика уже не мыслили жизни без него. Ибо нет в мире силы, равной силе гравитации, объемлющей собой все мироздание, а непосредственно за ней следует великий инстинкт самосохранения, что, по сути дела, и есть жизнь.
Петерис Вэягал был одним из первых, кто расстался с землей и устроился на работу в консервный цех точильщиком ножей. Но в объяснении причин, побудивших к тому Петериса, иной раз слышались упрощенные суждения: «Да разве мыслимо было тогда прокормиться в колхозе, на трудодень давали пятнадцать копеек деньгами и полтора килограмма зерна». Все объяснять лишь копейками и килограммами было бы столь же ошибочно, как и пытаться найти истину, основываясь на односторонних доводах. Достаточно напомнить, что у жены Петериса Норы была корова, по тогдашним рыночным ценам дававшая поистине золотое молоко, в том же коровнике хрюкали свиньи, поставлявшие по тем временам золотые окорока.
Сам Петерис, вспоминая о своем решении, не ссылался на бедность или нужду. Он говорил: «Я землю бросил потому, что спать перестал ночами».
Землицу свою Петерис знал сердцем и разумом, она всегда стояла у него перед глазами, как клетчатая доска перед глазами шахматиста. Каждый шаг он загодя обдумывал и взвешивал, от отца и прадедов унаследованные навыки разумно совмещая со всякими новшествами. Всегда и все ему было известно заранее: не зарядят дожди, пойдет сено косить, а дождь припустит, коня поведет к кузнецу подковать. Знал он, какой чередой поля обрабатывать дружной весной, и знал, в каком порядке те же поля обрабатывать когда земля с ленцой отходит. Знал свойства и способности каждого поля, прихоти его и норов; в общем, поле мало чем отличалось от лошади. Одна тянет хорошо, если покрепче вожжи подобрать, другую ласковым словом проймешь, третьей чаще давай роздых, для четвертой держи добрый кнут.
В крестьянском труде есть свои хитрости, и они так просто в руки не даются, зато уж если их узнал, освоил, путь к урожаю становится ясен, тут, как говорится, что посеешь, то и пожнешь.
Новое, неоглядно большое хозяйство представлявлось Петерису замысловатой и чуждой машиной, о которой невозможно ничего сказать наперед. Начнешь ее смазывать, а уверенности нет, что смазка до нужных валов дойдет. Нажмешь рычаг скорость включить, но тут обнаружится, что колеса вовсе и не связаны с приводом. Там, глядишь, сыплют и сыплют без меры, отдачи же никакой, а то вдруг все заслонки нараспашку, и пошло зерно вперемешку с мякиной.
Прежде Петерис ложился спать, вполне готовый к завтрашнему дню, а если что-то оставалось неясным; можно было перед сном обдумать или, проснувшись среди ночи, покумекать. При новом хозяйствовании такой возможности у Петериса не было. Он ничего не знал и ничего не мог обдумать, все мысли отскакивали как от стенки горох. Мычащая скотина на колхозном дворе корма требовала. Почему? Луга те же, что и раньше, и коровы те же. На полях мокли под дождем сжатые хлеба. Почему бы не свезти их по сараям? От таких пустопорожних мыслей стало Петерису казаться, что у него с головой что-то не в порядке, что он из ума выжил. Спозаранок, часа в четыре или пять — как обычно, поднимется Петерис с постели, пройдется до сарая. Утро как картинка. Травы в росе, на небе ни облачка, сейчас бы и впрячься в работу, ан нет, иди сначала к звеньевому, тот скажет, чем сегодня тебе заниматься: может, отаву велят стоговать, может, вику косить.
И вот он плелся на хутор к звеньевому, толкался на его дворе, переливая из пустого в порожнее с другими такими же бедолагами, ожидавшими распоряжений, и пытался себя убедить, что со временем свыкнется с бездумьем, нерадивостью, но сердце было не на месте, и не было душе покоя. Распаляла давняя крестьянская привычка — да об эту пору черта с рогами уже можно было бы положить на лопатки! И по тому, как люди в разговоре смущенно отводили глаза, он смекнул, что остальные думают примерно так же.
Звеньевой не меньше других маялся, битых полчаса, прикусив губу, накручивал телефон, пытаясь дозвониться до председателя: «Алло, алло, колхоз «Двадцати шести бакинских комиссаров»? Алло!» Сначала линия была занята, потому что председатель говорил с районом, потом связь прервали, в разговор вклинилась Рига с адресованной району срочной телефонограммой.
На следующий день все то же повторялось. Петерис шагал проселком, стараясь не глядеть ни вправо, ни влево, стоило ему посмотреть на какое-нибудь поле, как в голове начинали роиться мысли, не имевшие ровным счетом никакого значения, так как распоряжения он получал от звеньевого, звеньевой от председателя, председатель из района, а район из Риги.
Домой он возвращался рано, и вполовину не натрудившись против прежнего, когда работали, часов не считая. Однако Нора, завидев его, спрашивала: «Что с тобой?» А ничего с ним не было. Просто он по запаху, направлению ветра, по солнцу знал, что завтра следует пахать низинное поле, день спустя будет уже поздно, зарядят дожди, и тогда туда не сунешься.
Он и ночью не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Считал до тысячи, потом обратно, а сон не шел. К полночи Петерис выбирался на кухню, опрокидывал стакан водки и засыпал.
К весне, когда весь угол в кухне оказался заставленным пустыми бутылками, Петерис как-то утром сказал Норе:
— Вот что, жена, не велика радость сделаться пропойцей!
Поехал в Зунте и поступил на работу в консервный цех.
— Я одного не понимаю, — повстречав Петериса в городе, спросил Паулис, — отчего же раньше, когда сам себе был голова, ты на своем наделе не мог свести концы с концами?
— Тогда я был недоучкой. Хозяйствовать от тебя научился.
— Так я скажу тебе, что значит хозяйствовать. Хозяйствовать значит еще и верить. Без этого все прочее, как говорил старик Ноас, Иокогама, Алабама…
С баснословных времен парусников не видало Зунте таких чудес, которые начались о ту пору в рыболовстве. Что рыба держалась теперь в цене, удивляться не приходилось. Зато старые рыбаки лишь руками разводили, — настолько слаженно и быстро уловы отправлялись к центрам обработки, торговым базам и рынкам. Поступала новая техника и оснастка: морские мережи, невиданной формы сети, моторки и рыболовецкие суда. Той весной, когда Петерис поступил на работу в консервный цех, «Нептун», сейнер рыболовецкого колхоза, впервые прочесав Атлантику, за несколько месяцев наловил рыбы больше, чем вся колхозная флотилия за год.
В Зунте вернулись богатство, гордость, самоуважение. И в этом каждый мог без труда убедиться — после дальних рейсов рыбаки деньги уносили чемоданами и в «Ветерке» (вместо забегаловки-американки конечно же опять появился солидный ресторан), расплачиваясь за шампанское, распечатывали обклеенные бумажными лентами пачки банкнот. Те времена, когда рыбаки жили в долг и впроголодь, отошли в прошлое. На бородачей с лихо сдвинутыми на затылок фуражками поглядывали благоговейно и почтительно. Чего только те не перевидели на наветренной стороне Британских островов, в Северном море и скандинавских сельдевых банках!
Бруно Клеперис, из четвертого колена уже известного нам рода Клеперисов, дал своей новорожденной имя Атлантика, на крестины дочери в Дом культуры пригласив пятьсот гостей и украсив торжество почетным эскортом — запряженной лошадьми полукаретой и несколькими моделями автомобилей ретро, а также двумя оркестрами, попеременно и без остановки игравшими весь вечер. Корабли рассылались во все концы земного шара — зунтяне черпали рыбу в североамериканских шельфах и теплых водах африканского побережья. Магазины Зунте бойко торговали хрусталем, коврами, золотыми перстнями с искусственными рубинами и настоящими бриллиантами. В дни выдачи зарплаты универмаги близлежащих районов засылали в Зунте автокиоски с дорогими импортными вещами, которые деревенскому люду были не по карману. Мальчишки придумали новую игру «тральщики и плавучая база», молодежь после средней школы толпами валила в мореходки, а те, у кого мозги были малость набекрень, не шибко переживали: ничего, будем ловить рыбу и зарабатывать побольше иного инженера или доктора!
Близнецы у Петериса различались как по внешнему виду, так и по душевному складу. Имант, тот вообще не походил ни на кого из предков — практическая жизнь его не привлекала, он искал причудливо искривленные деревья, собирал по лугам и полям странного вида камни. В душе Петерис считал сына недалеким и был немало удивлен, когда к ним зашла учительница и сказала, что Имант очень талантливый мальчик. Ну раз такое дело, Петерис не стал противиться желанию Иманта поехать в Ригу учиться на скульптора.
Другой близнец, Гунар, увлекался железками. Из старого, еще с войны валявшегося металлолома смастерил себе Мотоцикл. А когда разонравился, разобрал до последнего винтика и собрал уже иначе. В том, что из Гунара выйдет первоклассный тракторист, ни у кого сомнений не было. Однако стоило им переехать в Зунте, как появились новые соблазны и Гунара потянуло в море. Он уехал в Лиепаю учиться на моториста.
Младшая сестренка Ева, по правде сказать, была единственной в семье, кто переезд в город приняла со слезами. Но вскоре слезы на глазах обсохли. Выяснилось, что городская жизнь имела свои преимущества. Осенью случилось ей на субботнике копать картошку на своем бывшем поле. Вечером, вернувшись в Зунте, Ева не уставала ужасаться — с ума сойти, какая там грязь! Теперь хоть убейте, она бы не смогла ежедневно топать от дома до школы, в темень, дождь, метель.
Выпускных классов было два, выпускников набралось без малого полсотни. Хотя Зунте вновь переживал расцвет, и жернова крутились в полную силу, и число всяких там письмоводителей, счетоводов, учетчиков и расчетчиков множилось с быстротой невероятной — поскольку, по слову Паулиса, «вокруг каждой работы, совсем как у шоколадной конфетки, и такие бумажки, и эдакие», — для всех выпускников должностей не хватило. И опять Ева стала плакаться: по мне хоть какая работа, лишь бы в городе. Подумывала о заводе ВЭФ, о педучилище, да все не могла набраться смелости. Неожиданно прослышала, что требуется человек на метеопункте в порту, — там в определенные часы нужно регистрировать данные и передавать их дальше по назначению. В остальное время занимайся чем хочешь.
С ростом населения в Зунте появились трудности с жильем. Петерису, можно сказать, повезло, Леонтине к тому времени пришла в голову мысль помещение пустовавшего магазина переделать в квартиру и сдать ее внаем. На то имелось несколько причин. Во-первых, по достижении восьмидесяти лет она отказалась от работы в кинотеатре, так что лишние деньги не помешали бы. Во-вторых, неотапливаемый нижний этаж зимой весь дом выстуживал. В-третьих, жить одной в таких хоромах было не слишком уютно. И все же главная причина, по которой Леонтина решилась заиметь квартиросъемщиков, заключалась в следующем: получить дополнительные рабочие руки для розысков Ноасова наследства. Собственными силами раскопки могли вестись в крайне ограниченных пределах. А следовало брать пример с одержимого немца Шлимана, который целую гору срыл, прежде чем обнаружил Трою. Леонтина любила размах, и на сей раз план ее был таков: прилегающий к Особняку участок шаг за шагом перерыть на глубину до четырех футов.
Вероломно подкралась к Леонтине старость: с небрежностью, с рассеянностью, по вине которых ей пришлось однажды пережить великий позор, но, к чести ее будь сказано, больше этого не повторилось. В бархатном пальто, в шляпке с вуалью прошлась она как-то из конца в конец по городу и, лишь вернувшись домой, уже отпирая дверь, обнаружила на ногах войлочные тапки.
Сил у Леонтины было достаточно, энергии хватало. Она занималась в вечернем университете при Доме культуры, ездила на экскурсии в Эстонию, Ленинград, по пушкинским местам. Посещала все спектакли, которые давались в Зунте, а раз в месяц для утоления культурных запросов наезжала в Ригу. В районном центре Леонтина себя чувствовала как дома. Завидев ее, продавщицы краснели, бледнели и бегали в подсобные помещения выпить каких-нибудь капель для успокоения нервов. Богатая торговая практика в сочетании с натренированной способностью к счету превращали Леонтину в дамоклов меч, падавший на голову всякого торгового работника, особенно в тех случаях, когда такая голова покоилась на обремененных чисто человеческими слабостями плечах и не была окружена нимбом святости.
Наконец пришла долгожданная радость — Леонтина получила письмо от Индрикиса. Тонкий конверт с красно-синей каймой, — от одного вида этой каемки ее глаза увлажнялись слезами. Письмо с праздничными флагами! Вспомнился парадный строй кораблей в гавани Зунте на День рыбака. Да, Индрикис, ее любимое, единственное чадо, цел и невредим. Жил в Англии, работал на сталелитейном заводе. Жену звали Мирдзой — ну и слава богу, что не кинозвезда какая-нибудь! Карлису, внуку, уже десять лет, а Лиане восемь. Почему не писал раньше? Да боялся, как бы Леонтина от резкой перемены климата не схватила простуду. В последнее время у них в газетах стали появляться рассказы людей, побывавших в Латвии, — говорят, все не так уж страшно.
Леонтина от счастья слегка ошалела. Но вот досада, письмо Индрикиса, наделавшее в Зунте поначалу столько шума — еще бы, факт из ряда вон! — вскоре сделалось явлением заурядным. Не прошло недели, как Зигрида Микельсон получила письмо от без вести пропавшего в войну брата (он, как выяснилось, проживал теперь в Австралии), а еще через неделю Отилия Пик отправилась в райцентр получить заказную бандероль из Швеции, от сестры, той самой придурковатой Тиллы, однажды в магазине Леонтины укравшей с прилавка большой нож.
Теперь, когда существование Индрикиса подтвердилось как de jure, так и de fakto, Леонтина не желала по данному вопросу терпеть ни малейшей двусмысленности. Увеличенная фотография сына была извлечена из-за шкафа и повешена на самом видном месте. И письмо Леонтина вставила за рамку под стекло, что было, впрочем, связано со многими неудобствами, поскольку тонкий листок, исписанный рукой Индрикиса, хотелось снова и снова потрогать, подержать. Пришлось письмо подвесить к рамке на шнурке, как в свое время в магазине висела тетрадка со списками должников. По мере поступления туда же подвешивались и другие письма.
Под рождество Леонтина получила от Индрикиса первую посылку, продуктовую по преимуществу. В платяном шкафу она хранила сундучок с елочными игрушками, сбереженными еще с детских лет. Кто собрал их и перевез из Крепости в Особняк, осталось тайной, но много лет тому назад, когда они с сыном вернулись из России, Леонтина отыскала сундучок на чердаке Особняка. Теперь эти разноцветные яркие украшения Леонтина, как в былые времена, развесила на елке, зажгла свечки и со слезами умиления на глазах принялась в который раз перебирать посылку Индрикиса — глянцевитые изящные пакеты, пестрые пластмассовые баночки, блестящие рулоны бисквитов. Умелыми руками лавочницы Леонтина аккуратно разложила все это на столике под фотографией Индрикиса. Она решила отпраздновать сочельник вместе с подругой детства Матильдой. Когда же та явилась, настроение у Леонтины резко изменилось. Присутствие Матильды только все портило. Отведав присланный Индрикисом шоколад, она, как старая коза, позволила себе поморщиться, будто у нее во рту зубной протез сломался, это разозлило Леонтину, и она даже кофе не предложила Матильде.
Посылки Индрикиса приходили раз в три месяца. Тесный столик под фотографией Индрикиса сменил большой стол, выставка продуктовых товаров становилась богаче, многообразней. Леонтина не собиралась вскрывать эти пакеты, банки, коробки, а только вертела их в руках и ласкала глазами. Стоило Матильде заикнуться о том, что лишние съестные припасы не мешало бы продать, Леонтина прервала с ней всякие отношения. Стол под фотографией сына превратился в некое подобие алтаря, перед которым Леонтина раскрывала свою душу и мысленно беседовала с Индрикисом. Одна беда: привлеченные аппетитными запахами, на эти броско расфасованные припасы по ночам повадились совершать набеги мыши.
Феномен человеческой влюбчивости почти не изучен, он таит в себе столько загадочного, удивительного. Леонтина на восемьдесят втором году жизни влюбилась в мечту о своем сыне. Заодно влюбилась и в далекую Англию, страну, сумевшую наконец заставить Индрикиса взятьсй за работу. Присылаемые сыном подарки вызвали в памяти собственную молодость. Боже мой, боже мой, только теперь она осознала, что все прекрасные вещи, которыми так щедро баловал ее Ноас, и были изъявлением его любви. На нежности и ласки отец был скуповат, вместо этого он посылал ей нежнейшие шелка, ласкавшие кожу меха, украшения, при виде которых захватывало дух. Пока еще не найденное золото Ноаса было последней данью его любви. А теперь с нею рядом стояла и любовь Индрикиса в образе съестных припасов в изящной упаковке и глянцевитых открыток: Виндзорский замок (Леонтина сверилась с картой — в нескольких часах езды от дома Индрикиса!), универсальный магазин Марка и Спенснера, королева Елизавета на арабском скакуне принимает парад шотландской гвардии, парк Тауэра с черными воронами, Карлис и Лиана верхом на каменном льве Трафальгарской площади… Утром просыпаясь и вечером засыпая, она думала о вновь обретенном Индрикисе. И мысли о нем согревали душу, вызывали радостный трепет.
Гунар вернулся из Лиепаи с дипломом моториста и молодой женой, в ближайшее время в семье ожидалось пополнение. Помещение бывшего магазина становилось тесноватым. Из Риги наезжал Имант. А что будет, когда и Ева надумает выйти замуж! Нора подговаривала Петериса попросить у Леонтины одну комнату верхнего этажа, однако у Гунара был собственный план. Чего тянуть, зачем тесниться, нужен свой дом с центральным отоплением, с гаражом. Что мы, в самом деле, прибедняемся.
— А этот дом кому достанется? — возражала Нора. — Подумайте, сколько лет Леонтине! Два века никому на свете не прожить, и Особняк свой в рай не унесет.
— Еще как знать, кому Леонтина дом оставит. Она вся в Ноаса, попробуй ее раскуси, — наклонность Петериса к воспоминаниям проявлялась в бесстрастном многословии. — К тому же, будь спокойна, она переживет любого и каждого. Помяните мое слово!
— Ну, завелись, — сказал Гунар. Эту фразу он ронял при всяком подходящем и неподходящем случае, а потому ничего особенного она не означала. Вся суть заключалась в добавлении: — Вопрос обсуждению не подлежит! Иначе получится, будто мы дожидаемся смерти Леонтины.
— Легко сказать — построить дом… А подумать не мешает!
— Если Гунар хочет, пусть строит, — вставил Петерис. — Молодым людям рвение к лицу. Дело это не скорое. Покуда построишь…
Слова Петериса оказались пророческими. Пришлось немало приложить стараний, чтобы получить участок. Человеку, не знакомому с делом, может показаться странным: в чем же трудности, свободной земли вокруг Зунте предостаточно. Но пустыри в районе порта собственность рыболовецкого колхоза, а земли прибрежной полосы — колхоза «Двадцати шести бакинских комиссаров». Свободным оставался район в направлении кладбища. Но здесь застройка шла столь бурными темпами, что пустующими оказались лишь земли, примыкающие к кладбищенской ограде. На такой участок ни Гунар, ни его жена Инита, уж не говоря о Петерисе и Норе, не соглашались. В конце концов участок, к тому же и прекрасно расположенный, удалось заполучить от вдовы Анджа Зирака. По скоропостижной смерти Анджа вдове строительство стало не по силам.
Весной Гунар ушел в дальнее плавание, и строительные работы почти полностью застопорились. Петерис натянул вокруг участка невысокий проволочный забор, вырыл колодец, посадил плодовые деревца, а за вторую половину лета сколотил дощатую времянку, где самим и Левкое, козе Петериса, во время дождя схорониться, инструмент и материалы держать.
Стоило Петерису лишь слегка окропить землю своим потом, как опять проснулся в нем земледелец. До поздней осени Петерис в Особняке появлялся не более двух раз в неделю, когда ему, по договору с Леонтиной, приходилось перекапывать невероятно запущенный сад.
Весной Петерис собирал березовые почки; на водке настоянные, они помогали как от внутренних, так и наружных недугов. Подумать только, силища какая у этой почки, сама невеличка, а вон какой лист из себя гонит! Эликсир жизни. Сжатая пружина плодородия. Зачатки строек в новом районе казались Петерису сродни набухающим почкам. Здесь, где цвели надежды, били ключом предприимчивость, упорство, смекалка, казалось, и воздух был какой-то особенный. Тут и дышалось легко, и не донимали скверные мысли, даже усталость множила силы. Гунар, вернувшись из плавания, от удивления слова не мог вымолвить: вокруг участка, на сколько хватал глаз, все переменилось, можно подумать, он долгие годы качался на волнах Атлантики.
— Ну, завелись! А это что за фабрика?
— Как, ты не знаешь? Там будет новая водокачка.
В ту пору ни Гунару, ни Петерису, вообще никому из зунтян и во сне не снилось, каким тугим узлом в ближайшее время будущее Зунте повяжется с его прошлым.
Местный люд редко на себе примерял такое слово, как смерть. Как-то не шло оно с языка. Если кто-то умирал, о нем говорили: ушел к праотцам или в мир иной. За этим стояло свое мироощущение: смерть бессильна лишить их права быть и оставаться зунтянамн. Вся разница заключалась в том, что те зунтяне, которых в своем беге опережала волна жизни и которые, стало быть, переступали порог вечности, покоились на кладбище. Городское кладбище — его изначальная история таилась во мгле веков — своими свежими могилами подступало к сегодняшнему дню города. Кладбище с его четырьмя угловыми столбами было как бы намертво брошенным якорем, которым Зунте держалось во времени и пространстве.
Миновав всегда открытые ворота — два кряжистых, из валунов сложенных столба, — самые болтливые тетушки проникались благоговением и робостью, самые отъявленные горлопаны почтительно умолкали. Под густыми кронами вековых деревьев и в солнечные дни держался торжественный сумрак. Дорожки аккуратно подметались, воздух полон запахов, как в парнике или в лесу на солнцепеке. Весной распевали соловьи и куковали кукушки. Осенью, когда желтели деревья и землю устилал ковер из опавшей листвы, все кладбище как бы светилось изнутри. Зимой в голых ветвях тихо посвистывал ветер. Когда построили звонницу на четырех столбах под замшелой черепичной крышей и небольшую каменную часовню, откуда вечно, как из ледника, тянуло холодом, никто не мог сказать. Никто, однако, из зунтян не сомневался, что именно этот колокол отзванивал всех пращуров и что отцы их и деды к своему земному упокоению проходили через холодок этой часовенки.
Первые слухи были смутные: что-то не ладно с новой водокачкой. То ли место выбрали слишком близко от кладбища, то ли что другое. Дескать, инженеры рассчитали все по правилам, да ведь не всегда по правилам получается. Один дает задание, второй планирует, третий распоряжается, тут всякое может случиться. Поговорили люди, пошутили, покачали головами, да и забыли. Водонапорную станцию понемногу продолжали строить. Этот факт истолковали в том смысле, что тучи рассеялись и никаких сюрпризов не ожидается. Мало ли что наговорят. Каких басен не распускали о районном элеваторе и мосте через речку Бренчупе…
Следующей весной подоспела новая весть: близ Стропиней решено учредить новое кладбище. Будто бы из надежных источников стало известно. И опять заклубились толки на уровне слухов и шуток. Среди зунтян не было шахматистов высокого класса, их наивно-простоватое мышление не схватывало всей комбинации в целом. Они рассуждали так. Ишь до чего додумались: второе кладбище в Зунте устроить! Ну, конечно, повадились нынче все перенимать у Риги, там этих кладбищ без счета — чуть ли не в каждом районе свое. Нет, уж увольте, мы с этим новым заказником бренных костей дел иметь не желаем. А потом, что за дурацкая затея — кладбище на болоте? Звучит, конечно, красиво: кладбище в Стропинях… Да кто ж не знает настоящего названия того места — Стропиневская топь. Пока отводной канал не прорыли, туда вообще было не сунуться.
Присмотревшись к тому, что творилось в Стропинях, горожане с еще большим недоумением стали пожимать плечами. Где же отыщется дурак, который согласится похоронить там близкого человека? Место захламленное, ни колокола, ни часовни, ни колодца.
Пока зунтяне таким манером обсуждали, надо сказать, чисто теоретически, непригодность нового кладбища для известного предназначения, смерть внезапно оборвала жизнь Саши Хохохо. Его паспортной фамилии толком никто не знал. В Зунте Саша объявился после войны, всех покорив своим уменьем бросовую жесть превращать в луженые и оцинкованные котелки, тазы, бидоны. Одно нехорошо: Саша много зарабатывал, а все заработанное пропивал. Поэтому делом занимался урывками, а пил частенько. Саша не умывался, не брился, не стригся. Купив в магазине очередную бутылку, он ее сначала нежно целовал, затем исторгал из себя громогласное: хо! хо! хо!
На северной окраине Зунте, у бывшей пограничной канавы Саша сколотил небольшую мастерскую с горном и мехами. И сам поселился в прилепившейся к мастерской каморке. В тот субботний вечер Саша, разумеется крепко поддав, завалился на лежанку с папиросой в зубах. Когда сбежались люди, спасать уже было нечего. Милиционеры погрузили обгоревшее тело в машину и повезли на экспертизу. После того как на второй и третий день никаких вестей о Саше не поступило, разнесся слух, что, ввиду отсутствия близких, труп забрали для научных целей: сунут-де в какой-нибудь раствор, потом дадут кромсать студентам. На четвертый день Сашу привезли обратно. Гроб с телом машина доставила в Стропини, где Сашу, основателя и застрельщика нового кладбища, и зарыли посреди пустыря.
Захоронение Саши Хохохо на новом кладбище явилось завершающей стадией давно намечавшегося закрытия старого кладбища. В районной газете появилось извещение: «В связи с открытием кладбища в Стропинях захоронение на Старом кладбище г. Зунте прекращается с 15 июня с. г.».
Поскольку инициатором закрытия Старого кладбища был представитель исполнительной власти в Зунте Рупейк, несколько слов придется сказать и о нем. Рупейк относился к той категории работников, которых принято называть растущими. Жизнь его кидала с места на место, но каждый раз подкидывала выше и выше. Был он непоседлив, деятелен, упорен, к тому же и с выдумкой. Сил не жалел, лишь бы все было хорошо. А хорошо, по его понятию, это когда сверху не сыпались выговоры и не вызывали на проработку. О том, что неприятности могут исходить иногда и снизу, Рупейк пока как-то не задумывался.
И кладбище он хотел закрыть для того, чтобы было хорошо. Город разрастается, а на пути встало кладбище. Что это такое, если к делу подойти без лишних эмоций и сантиментов? Препятствие. Препятствие, которое следует устранить.
Когда обнаружилось, что при разработке проекта водонапорной станции были допущены просчеты, Рупейк без раздумий поспешил на помощь: все будет в порядке, все будет хорошо, постараемся решить вопрос положительно. На месте старого кладбища разобьем парк. Если кто-то прикипел душой и телом к этому месту, пусть гуляет на здоровье по дорожкам парка.
Извещение о закрытии кладбища Леонтина прочитала за вечерней чашкой кофе — без чашки черного эликсира и нескольких пирожных со взбитыми сливками нечего было и думать заснуть. Скомканный лист газеты отлетел в угол комнаты. Неуемное желание что-то немедленно предпринять заставило ее с мятой газетой в руке спуститься вниз к Петерису.
— Что ты на это скажешь! Неудачная шутка или явное издевательство?
Петерис, до изнеможения накопавшись в саду Леонтины, задумчиво поскребывал подбородок.
— Не знаю, как ты, — у Леонтины не хватило терпения так долго ожидать ответа, — а я возражаю. Моего мнения никто не спросил!
На следующее утро Леонтина отправилась к Рупейку. Затяжным и странным был этот поход. Затяжным потому, что с каждой встречной женщиной предстояло подробно и обстоятельно поговорить; странным потому, что после каждой такой беседы Леонтина все больше мрачнела и хмурилась, рука с газетным листом на отлете еще энергичней металась из стороны в сторону. Поскольку тревога была общей, единодушие полным, ни одна из встреченных ею женщин не спешила уходить, и толпа разрасталась.
В первом кабинете им попался Вилнис Бренцит, однако тот отказался говорить по существу. При виде толпы возбужденных гражданок он поторопился снять очки; этот условный рефлекс у него сохранился с мальчишеских лет — в любой перенасыщенной страстями обстановке Вилнис Бренцит в целях безопасности спешил убрать с лица стекло.
— Ничем, уважаемые, не могу вам помочь, — Бренцит укрылся за своим письменным столом, — у меня одна голова на плечах, есть тут начальники повыше, у тех и голов побольше.
В результате настойчивых усилий женщинам удалось-таки пробиться к Рупейку. В свой кабинет разгоряченных посетительниц Рупейк не впустил, для переговоров вышел в коридор.
— Слушаю вас, гражданки. По какому вопросу?
— По вопросу о кладбище. — Леонтина тряхнула многострадальным газетным листом.
— Как, неужто все помирать собрались? — изумился Рупейк.
— Мы хотим лечь рядом со своими мужьями! — выкрикнул кто-то из задних рядов.
Леонтина ощутила великое искушение на высокомерную насмешку Рупейка ответить какой-нибудь гремучей колкостью. Ах ты шут гороховый! Нет, она не из тех, кто позволяет с собой обращаться как попало. Однако пришлось сдержаться, разговор был слишком серьезен.
— Мы считаем публикацию извещения в газете явно поспешной, — заговорила Леонтина подчеркнуто официальным тоном, стараясь придать голосу как можно больше достоинства. — Мы просим письменного подтверждения, что нам на кладбище будут обеспечены места подле наших близких!
— Но ведь вы пока все живые!
— Как раз потому. Живых людей извещения, подобные этому, — Леонтина разорвала газетный лист пополам, — оскорбляют!
— К сожалению, отменить постановление не представляется возможным. — Теперь и Рупейк стал официально сдержанным. — Распоряжение объясняется не прихотью. Имеются предписания, существуют правила. Кладбище закрыто в ваших же собственных интересах. С санитарией шутки плохи. Занесет с водой какую-нибудь заразу, кто будет отвечать?
— Пусть это вас не волнует, вода в кладбищенском колодце лучшая в Зунте.
Хотя Рупейк, не будучи дураком, сразу же смекнул, что имеет дело с невиданными прежде недовольством и единодушием, более того, что новое постановление задело зунтян за живое, все это не изменило ни его отношения, ни хода мыслей. Опыт, вера и рассудок Рупейка покоились на основополагающем принципе, которому он следовал неукоснительно: что бы там ни было, шагай вперед, только вперед! Любая шумиха по поводу уже решенного вопроса неминуемо привлекла бы к себе внимание вышестоящих инстанций — что-то там не в порядке, что-то не так. А у него всегда во всем порядок. Всегда все правильно. Только вперед!
Несколько дней спустя после беседы Рупейка с женщинами умер Евинь Стрикис, у которого на Старом кладбище были похоронены родичи пяти колен. Дочке Евиня, прославленной в районе доярке, пришлось выслушать пространную речь о том, что ей своим примером надлежит выполнить важную воспитательную миссию — развеять предрассудки и глупость зунтян. Но случилась вещь неслыханная. Зять Евиня с помощью нескольких дюжих трактористов под покровом ночной темноты закопал покойника рядом с могилой его благоверной. Церемония прощания состоялась при свете дня уже над зарытой могилой. Рупейк объявил, что похороненный будет изъят из могилы, однако это осталось словами.
До осени кладбищенская война велась с переменным успехом. Кое-кто из новоселов похоронил своих на кладбище в Стропинях рядом с Сашей Хохохо, те же, у кого на Старом кладбище лежали близкие, хоронили там.
Конфликт обострился осенью погожим воскресным днем, когда перед кладбищенскими воротами были обнаружены заграждения из колючей проволоки. Преграда никого, разумеется, не остановила, но Леонтина до того рассвирепела, что там же, на виду у всех села писать Рупейку письмо, выразив в нем свои мысли по данному вопросу от «а» до «я». У Леонтины нашлись единомышленники, так что день, предназначенный для уборки палой листвы, превратился в день писания писем. Те, кто до наступления темноты не успел свои чувства выразить на бумаге у кладбищенских ворот, поспешил наверстать упущенное, воротившись домой. В среду утром Рупейк, зайдя в свой кабинет, обнаружил на столе семьсот тридцать восемь писем от жителей Зунте. Почтальон для удобства переноски постпакета перевязал его синтетической веревкой
— Это что за кипа? — спросил Рупейк у секретарши.
— Я полагаю, это письма горожан по кладбищенскому вопросу.
Тут у Рупейка сдали нервы, и он совершил то, о чем уже миг спустя пожалел.
— Письма? По кладбищенскому вопросу? Видеть не желаю! — вскрикнул он и, распахнув окно, вышвырнул пачку на улицу.
Буквально через три минуты он собственной персоной вприпрыжку сбежал вниз по лестнице подобрать эти письма, но кто-то их успел унести. У Рупейка было такое ощущение, будто у него по спине пробежала мышь. К письмам он испытывал необъяснимый страх. Письма в его представлении были сродни бродящим по кровеносным сосудам тромбам: никогда не знаешь, куда они попадут и к каким приведут последствиям. Почти все возникавшие за время его работы неприятности начинались с писем — силы, способной стряхнуть с занимаемых кресел многих должностных лиц, силы, сравнимой по мощи лишь с атомной бомбой.
Ни в коей мере не пытаясь преуменьшить вклад Леонтины в совместные действия зунтян против решения о закрытии кладбища, все же будем откровенны: преклонный возраст, плохая ориентация в современных процедурных вопросах по улаживанию конфликтных ситуаций заметно ограничивали ее возможности. В то же время совершенно неожиданно подключившаяся к этому делу Марта Вэягал не только подняла дух зунтян, но — и это оказалось куда более важным — подняла стратегию борьбы на качественно новый уровень.
Паулис, встретив Марту у Леонтины, в первый момент не узнал ее. Глаза горят, зубы приведены в порядок, волосы аккуратно подстрижены, одета скромно, но прилично.
Марта, зная ступенчатость учрежденческого подчинения, быстро разобралась, с кем имеет смысл говорить, а с кем нет. Если к тому или иному работнику невозможно было попасть на прием как к руководителю, Марта обращалась к нему как к депутату. Главные сражения теперь развернулись в Риге, однако Марту можно было видеть частенько и в Зунте. Добиться пересмотра решения затрудняло то обстоятельство, что ответственность за него несло несколько ведомств, и найти концы в этом клубке было невозможно. Марта ходила из одного учреждения в другое. Просила, доказывала, объясняла, требовала. Пачка писем от зунтян увеличилась вдвое, письма Марта всегда имела под руками.
Наконец, когда запутанные межведомственные отношения удалось распутать настолько, что первыми сказать свое веское слово согласились аналитики химического состава воды, Марте пришла в голову мысль для страховки сделать пробу воды из кладбищенского колодца в приватном порядке. Вода для анализа была доставлена на мотоцикле в ближайший город. Опасения Марты оказались вполне обоснованными: состав воды перечеркивал все надежды, но, судя по данным анализа, повинны в том были отнюдь не пращуры зунтян, просто кому-то, понадобилось загадить колодец.
Казалось бы, все потеряно. Но Марта не сдалась. С помощью Иниты, жены Гунара, решила вычистить колодец.
Хотя ночь была звездная, но темным-темна; старый месяц всходил только под утро. Страха Марта не чувствовала, но была взбудоражена. Инита тоже беспокойно позвякивала ведрами.
— Марта, гляди: Млечный Путь! Мне бабушка в детстве рассказывала, это души покойников добела его истоптали.
— Покойников бояться нечего, иной из живущих страшнее любого покойника.
На кладбище, в тени деревьев темнота совсем сгустилась. Марта засветила фонарь. Напуганные светом, проснулись галки. В ночной тишине их галдеж растекался с многократным усилением, казалось, небосвод до краев заполнился шелестом крыльев и криками. Самая настоящая буря Судного дня, яростный вихрь разгневанных душ и глоток, дорвавшихся до проклятий. Марте чудилось, опять она спускается в преисподнюю зла, в кровью залитое жуткое подземелье…
Колодец вычерпали до дна, насыпали в него хлорки, прикрыли сруб одеялом. Затем еще раз всю воду вычерпали.
Обратный путь Марте показался коротким и светлым. Месяц был похож на поклеванное птицами яблоко.
На другой день в Зунте пошли разговоры, будто в кладбищенском колодце воду отравили, из него-де синие пары валят, трава кругом словно ошпарена. А Паулис, прищурив один глаз, шутил: это предки снизу приоткрыли краны горячих гейзеров.
На том же этапе зунтянам открылось еще одно похвальное свойство Марты — ей чужда была мелочность, ради пользы дела была готова поступиться личной неприязнью, не считаться с прежними обидами. Придя к выводу, что призыв пересмотреть решение получит больший вес, если будет исходить не от частных лиц, а от учреждения, представляющего интересы всех жителей города, Марта обратилась с просьбой к Рупейку на официальном бланке с его неразборчивой подписью поддержать единодушное требование граждан. Рупейк ничего подобного не ожидал. Присоединиться к просителям означало выступить против себя. Не присоединиться — означало, что предложение, поддержанное тысячью четырьмястами семьюдесятью шестью письмами зунтян, становилось обвинением против него. Рупейк, кряхтя и отдуваясь, долго ерзал в своем кресле — уж было взял авторучку, чтобы подписать, но отложил, уж было потянулся за телефонной трубкой, но отдернул руку. Наконец слабым голосом попросил секретаршу перепечатать заявление на большом бланке. Черт-те что, черт-те что! И ничего не поделаешь… В конце концов, руководить массами его прямая обязанность.
Так что к Вершителю дел Марта явилась во всеоружии внушительных бумаг, которые не только убеждали, но и смущали. Человек, ничего не требующий лично для себя, все еще остается явлением исключительным.
— Как вы сюда проникли? — удивился Вершитель. — Сейчас здесь начнется совещание.
— По шефской линии, — ответила Марта. — Шахматная федерация объединяет город и деревню.
— Но с какой стати вы пришли ко мне?
— Это такое дело, в котором не каждый разберется.
— Хорошо, оставьте ваши бумаги, мы разберемся.
— Нет, — сказала Марта, усаживаясь, — я никуда отсюда не уйду, пока не наложите на заявлении свою резолюцию.
И вот зунтяне вновь могли со спокойной душой хоронить своих близких рядом с почившими в разное время родичами. Марте весь следующий год приходили в Крепость письма с изъявлением благодарности. Многие из них были украшены рисунками и литературными цитатами вроде следующих строк из Яна Райниса:
Проходит все, а ничего не исчезает,
И добрые дела живут в веках.
Марта по-прежнему жила то в городе, то в Крепости. Частенько болела. Работа воспитательницы в общежитии ей пришлась не по душе, и она перешла в детский сад.
Марта Вэягал скончалась в возрасте пятидесяти четырех лет и была похоронена на Старом кладбище в Зунте рядом со своим приемным отцом Августом Вэягалом. После того как Марта перестала вставать с постели, она попросила Иниту в случае смерти все ее записки и воспоминания о военных годах, а также сохранившиеся детские фотографии передать Скайдрите Вэягал. Среди бумаг оказался и дневник, обрывавшийся такими словами:
«Борьба со злом настолько стара, закоренела, неизбывна, что невольно приходишь к выводу: борьба эта имеет какое-то особое, непреходящее значение для существования рода человеческого. Быть может, крайности добра и зла такое же двуединство, как свет и тьма, тепло и холод? Быть может, в атмосфере планеты зло циркулирует, подобно влаге, а коэффициент зла каким-то образом совпадает с коэффициентом получаемого и излучаемого планетой тепла?»
В один из летних ливней в комнате второго этажа Крепости, где жили Элмар и Раймонд, потекло с потолка. Вечером Виестур поднялся на чердак посмотреть, в чем дело. Паулис, как обычно, пропадал на каком-то собрании или репетиции оркестра. На следующее утро Виестур сказал ему:
— Послушай, отец, что-то надо делать с крышей. Насквозь протекает. По стропилам ручьи разливаются. Не содрать ли старый шифер и не покрыть ли новым?
Но свободных денег не нашлось, да и не просто было шифер раздобыть. Крышу кое-как подлатали кровельным толем. На стыках по-прежнему текло. После того как Скайдрите поступила в институт и уехала в Ригу, просторная верхняя комната превратилась в нежилое помещение. А позднее, когда Элмар стал студентом, весь верхний этаж уже был заставлен старыми тазами, ведрами и ваннами. Затем начали лопаться оконные стекла. Некоторые клетки рам забили фанерой, потрескавшиеся стекла не трудились заменять. В дом залетали летучие мыши и ласточки, устраивали гнезда шершни. В ночной тишине даже в нижнем этаже было слышно, как в заброшенной части дома что-то шуршало, шипело, попискивало и жужжало.
Виестуру, наблюдавшему за угасанием Крепости, становилось не по себе. Однако старый дом за долгие свои годы был так запущен, что мелким ремонтом, чисто косметическими мерами ничего не поправишь. Требовался капитальный ремонт, а подвигнуть на это отца не было надежд. В этом году вряд ли получится, надо еще оглядеться, куда жизнь повернет, — такими ответами обычно отделывался Паулис.
Конечно, не все гладко было в жизни. Трухлявые срубы тракторы свозили в колхозный центр, и там они, кривые, скособоченные, стояли никому не нужные. Ходили толки об агрогородах, о взметнувшихся поверх макушек деревьев многоэтажных зданиях. После объединения колхозов переместился и колхозный центр. Планы мелиораторов предусматривали снос многих хуторов. В газетах стыдили, высмеивали живущих на отшибе хуторян. Крупный ремонт Крепости со стороны мог показаться пустым расточительством или упрямством.
Невозможно было не считаться и с доводом, который обычно выдвигала Нания: Крепость непомерно велика, можно концы отдать, прибирая этот несуразный домище. Да и много ли их осталось, Скайдрите на фармацевта учится, едва ли к ним уже вернется. Элмар тем более. Раймонт заканчивал среднюю школу, через два года упорхнет и он. А с Виестуром все та же давняя беда Вэягалов — никак жену себе не подыщет.
Нания работала в полеводческой бригаде, домой являлась затемно, попробуй такую махину содержать в порядке. Нания гордилась своими цветочными клумбами, чисто прополотым огородом, аккуратным газоном; никогда прежде не был так хорош двор «Вэягалов». Зато в доме зачастую беспорядок полный — постели не прибраны, одежда разбросана как попало, повсюду пыль и сор. Иной раз Паулис пытался вразумить жену, а Нания в ответ как топором рубила: «У тебя тоже есть руки, не только язык, с чего ты взял, что постель положено лишь жене убирать».
С годами Нания становилась сварливой, легко раздражалась. Больше других доставалось Паулису. Впрочем, их перепалки и перебранки касались мелочей, что ни говори, а Нания пеклась о семье. Белье всегда чисто выстирано, более или менее даже заштопано. На столе каждый день горячая еда. И скотина на дворе сыта, обряжена. Хлеб, муку, крупу, сахар — все приходилось доставлять из Зунте. На Паулиса ни в чем нельзя положиться, ему всегда куда-то надо идти, вечно у него оказывалось неотложное дело, с кем-то переговорить или где-то играть.
Новый председатель по фамилии Шкинейс, сам будучи горожанином, совещался с Паулисом чуть ли не ежедневно. «Ну, как же, как же, ты для него нечто вроде справочника, — язвила Нания, — он без тебя как без рук…» И все же был свой прок в советах Паулиса. Подобно переменчивой моде на женские юбки, волнами накатывались квадратно-гнездовые способы посева, торфоперегнойные горшочки, кукуруза и еще — попробуй теперь вспомни — какие моды. Невесть откуда принесет такое облако, никто его толком не разглядит, не почувствует. А Паулис всегда что-то знал. Он имел обыкновение копаться в журналах и, бывая в разъездах, держал глаза открытыми, набирался опыта. Во время кукурузной эпопеи он, к примеру, выразился так:
— Королеву полей не след хоронить по укромным полям, королеву вдоль дорог сажайте, где ездят кареты. А клевер, усладу коровьего брюха, вторым рядом сейте, поближе к скотным дворам и молочным бидонам. Это я вам говорю!
Зунтяне сумели сохранить и здравый смысл, и рассудок, а посему не знали, как выглядят пустые кормушки, и не дожили до того, чтобы коровы давали козью долю молока. Кое-кто из соседей пыжился, старался казаться лучше, чем был на самом деле, хозяйствовал на бумаге, раздувал показатели, Паулис же при каждом собеседовании с председателем твердил:
— Как высоко ни подкидывай шапку, все равно наземь упадет. Одними разговорами дела не сладишь, приписками животы не накормишь.
Для затянувшейся холостяцкой жизни у Виестура имелись основания, хотя ни Паулис, ни Нания разобраться в них не могли. В армию Виестура не взяли — вроде бы не хром, а при ходьбе чуточку припадает. Виестур на тракториста выучился, к моторам он сызмала имел пристрастие. Парень он был симпатичный, рослый, светловолосый и, не в пример большинству Вэягалов, имел темные и длинные ресницы. Девчонки о нем сочинили такую загадку: «Угадайте — кто не черен и не бел, не цыпленок и не черт?» Светловолосая голова Виестура как-то особенно выделялась поверх замасленного ватника тракториста. Волосы Виестур всегда содержал в чистоте и порядке. «Он просто помешался на своих волосах, — сказал Паулис Нании, — каждую неделю бегает в парикмахерскую». На самом деле Виестур бегал к Валии, всегда только к Валии.
— Как будем стричь? — спросила Валия с лукавой улыбкой.
— Сделайте покороче, — раскрасневшись от смущения, Виестур тупо глядел в большое зеркало.
Неделю спустя опять явился.
— Да ведь не успели еще отрасти, — удивилась Валия.
— Не беда, сделайте покороче.
Через неделю Виестур снова сидел в ее кресле,
— Еще слегка укоротите.
— Тогда уж под бокс.
— Пусть будет под бокс.
— А в следующий раз что — под гребенку? Волос ваших жалко! — Валия в нерешительности теребила шевелюру Виестура. — Вот что, лучше как-нибудь в выходной день прокати меня на мотоцикле. Говорят, в окрестностях по берегам Светупе так славно поют соловьи.
Виестур катал Валию на мотоцикле всю весну и все лето. Это, разумеется, не осталось не замеченным ни для молодых, ни для старых зунтян. Молодые говорили: «Ты смотри, какие у Валии стройные ножки!» (В ту пору у женщин еще не были в моде брюки, и подол платья Валии на мчащемся мотоцикле развевался где-то на уровне талии.) А старики говорили: «Совсем спятил парень, не сломал бы шею, на дорогу даже не смотрит, все назад, все в глаза ей пялится». Валия, обеими руками крепко обнимая Виестура, за его широкой спиной казалась маленькой, хрупкой и счастливой.
Осенью колхоз послал Виестура на учебу. Школа далеко — на другом конце Латвии, а курс обучения двухгодичный. Что у Валии объявился новый ухажер, обнаружилось несколько месяцев спустя. Эдгар, бурильщик колодцев, тоже парень видный, того никто не отрицал. В противоположность Виестуру он в первые же десять минут умудрился весь выложиться, рассказать с десяток анекдотов, наговорить кучу комплиментов, перебрать все последние местные новости, достоинства любимых эстрадных певцов. Когда Виестур приехал в Зунте на каникулы, Валия была уже замужем. Два года спустя, когда Виестур воротился домой с дипломом в кармане, Валия по главной улице катала детскую коляску с розовыми занавесками.
Такие случаи в Зунте бывали и раньше, никто особенно не удивлялся. Одно казалось странным, что место Валии на заднем сиденье мотоцикла Виестура так и осталось незанятым, хотя хорошеньких девчонок в Зунте хватало. Что-то буркнув Паулису о барахлящем моторе, Виестур закатил мотоцикл в тележный сарай, где он и простоял все холостяцкие годы Виестура. Да и не было нужды в мотоцикле, по своим бригадирским делам Виестур разъезжал на служебном газике, а как частное лицо больше возился по дому или вместе с Волдисом Рудзитом торчал на берегу озера Буцишу, гипнотизируя поплавки своих удочек.
Погожим осенним днем вспахав картофельные грядки на приусадебном участке, Виестур в конце последней борозды объявил Паулису и Нании, собиравшим картошку:
— Значит, так, дорогие родители, я женюсь.
Нания вытерла испачканные землей руки о цветастую юбку, сняла с головы соломенную шляпу, помахала ею перед собой, словно веером.
— Вот тебе раз… И на ком, позволено будет спросить?
— На Валии. Я так считаю: любовь, как смерть, у каждого одна.
— Ну и чудак.
— Чудак иль не чудак, — сказал Виестур, — а готовьтесь к свадьбе.
Должно быть, впервые в жизни Паулис оставил без ответа вопрос Нании, только громко рассмеялся. Какого был он мнения об избраннице Виестура, осталось загадкой. Однако недовольства на его лице не было заметно, удивления тем более.
Месяц спустя Виестур расписался с Валией. Валия перебралась в Крепость. Грузовик, на котором она приехала, был пустоват. Дочке Валии Гуне шел десятый год. Пока Валия помогала Виестуру перетаскивать узлы, Гуна на кухне общалась с Нанией.
— Мебель мы пока решили ие перевозить, кто его знает, как тут у нас житье сложится. Городская квартира останется за нами, там бабушка прописана. Если понравится, буду жить у вас, а нет, уеду обратно в Зунте. Мне бабушка сказала: быть тебе там падчерицей, и только.
Затем Гуна вернулась к Валии и поспешила выложить ей то, о чем только что говорила с Нанией.
— А знаешь, мама, эта тетя ужасно любезна. Она была рада, что мы свои вещи оставили в городе, говорит, что со старой рухлядью можно ненароком в дом занести клопов. О тебе она высокого мнения: говорит, быстро приберешь к рукам Виестура, поскольку женщина ты бывалая, прошла огонь и медные трубы.
Дар словоизвержения Гуна унаследовала от отца и болтала без умолку в любом месте, с любым и каждым. А поскольку при повторных пересказах к услышанному добавлялась изрядная доля фантазии, ее труды не оставались втуне. Вместе с Гуной на широком пространстве расползались микробы подозрений, зародыши обид, вирусы огорчений, инфузории злобы.
Благодаря стараниям Гуны и отчасти извечно женской ревности к той, что отнимает у матери сына, отношения между Нанией и Валией в первую же неделю обострились настолько, что в Крепости практически был восстановлен порядок, существовавший во времена Ноаса и Августа: она снова как бы разделилась на два дома под одною, крышей. Однако ничто не говорило о том, что Валия собирается вернуться в город. Более того, мать Валии частенько оставалась на ночь в «Вэягалах», помогая дочери по хозяйству. Виестур привез из Эстонии новую мебель. Валия попросила Виестура купить теленка, овцу, поросенка, цыплят. До лета она ездила в парикмахерскую, но, когда родилась Ева, с работы ушла. Правда, и сама еще не верила, что парикмахерский инструмент отложила навсегда. Окончательно распрощалась с парикмахерской, когда на свет появилась Байба. Взгляд на мир поверх трех детских затылков сильно меняется. К тому же было ясно, что и после Байбы точку ставить рано. Виестуру хотелось сына. Но вслед за Байбой родилась Марите, а затем Солвита. Пятая по счету дочь несколько охладила пыл Виестура, хотя на словах он по-прежнему храбрился. Просто Валия заколебалась, объявив, что все желания сбываются лишь в сказках.
Паулис по этому поводу подтрунивал над Виестуром: «Сделать абы как вещь не хитрая. Сделать по своему хотению — вот высший смак. В былые времена такое хорошо получалось у итальянца Макиавелли, а в наши дни немножко у жены моей Нании. Будешь головой об стену биться, ничего, кроме шишек на лбу, не наживешь».
Со временем, особенно после того как Гуна уехала в школу-интернат, отношения между Нанией и Валией несколько улучшились. И хотя до дружбы дело так и не дошло, при раздельном ведении хозяйства подобное сосуществование никаких жертв не требовало. Девочек Нания любила и приближала к себе. По правде сказать, лишь они, девчонки, не обращали внимания на существующее разделение дома и поселившимся на его просторах центробежным силам противопоставляли свои непорочные стремления к общности.
Переписка Леонтины с Индрикисом привела к тому, что сын пригласил ее к себе в гости. Это окрылило за последние годы заметно сдавшую Леонтинию. К путешествию она готовилась восторженно, чуть ли не с энергией своих лучших лет, — шила платья, искала подарки, изучала географию Англии, у пенсионерки-учительницы брала уроки разговорного английского языка. В ту пору слава длинноволосых гитаристов-битлов была в зените, и Леонтина во что бы то ни стало решила побывать на их концерте, в Ливерпуле или в Лондоне. Из этих соображений она взяла с собой и длинное вечернее платье из алого панбархата.
Отъезд Леонтины из Зунте стал событием дня. Февраль был на исходе, в воздухе уже чувствовалось весеннее томление, за черной сеткой обнаженных вет вей светлело невесомое ясное небо. Виестур выпросил колхозную «Волгу», чтобы доставить Леонтину в Ригу. Оркестр Паулиса — в несколько уменьшенном составе — исполнил «Вальс свечей» из фильма «Мост Ватерлоо». Подруги поднесли Леонтине цветы. Сноровка побуждать герань к цветению сохранилась в Зунте со времен парусных кораблей; мужья опять бороздили моря планеты, частенько приходилось отмечать отплытия и прибытия, а планы оранжерей городского садоводства не всегда принимали в расчет потребности зунтян.
Леонтина, в шубе из каракулевых лапок, в сингапурском парике цвета перца, пересчитывала чемоданы, проверяла, все ли нужные документы при себе, и потихоньку утирала слезы умиления.
Индрикис ей от души советовал лететь в Англию на джэте, что в переводе означало турбореактивный самолет. Но к воздушному транспорту, которым Леонтина ни разу в своей жизни не воспользовалась, у нее доверия не было. Больше всего не нравилось Леонтине, что с земли самолеты казались какими-то несерьезно маленькими и волочили за собой дымные струи, словно собрались вспыхнуть в воздухе. Поезд совсем другое дело, там свое купе, toilette {20} вполне нормальных размеров. Нет, даже в случае крайней нужды она бы не решилась этого сделать в самолете — на головы другим!
Что говорить, поездка через Европу была интереснейшим приключением. Уже в Москве второе место в купе занял симпатичный сенегалец. Леонтина смогла всласть наговориться по-французски, как в ту пору, когда Руи Молбердье с утра до вечера толковал с ней d’amour{21}. Сенегальца звали Поль Делакруа. Он изучал в Москве астрономию, а теперь ехал на каникулы. Куда? Может, в Париж, может, в Рим. Проспав станцию, где следовало сделать пересадку, он только рукою махнул: ничего, билет у него до Остенде, а там будет видно. Простите, мадам, а вы куда путь держите? В Лондон? Это идея! Уже три года, как я не был в Лондоне, черт побери, pardon, s’il vous plait{22}, как бежит время.
Поль Делакруа был человеком широкой натуры. Его перемещение от конечной станции к парому, курсирующему через Ла-Манш, и в свою очередь от парома к таможне Дувра напоминали перемещение короля Дагомеи во время охоты на львов. Хотя багаж Леонтины и Поля состоял в общей сложности из четырех чемоданов и двух несессеров, как на континенте, так и по другую сторону Ла-Манша вокруг них юлил по крайней мере десяток носильщиков: одни забегали вперед, открывая дверь, другие расправляли складки ковра, остальные почтительно следовали позади, как бы держа над ними воображаемые опахала из страусовых перьев или позолоченные балдахины.
Королевская опека Поля Делакруа, которую Леонтина, к слову сказать, воспринимала как должное, к сожалению, оборвалась внезапно и на редкость банально. В зале Дуврской таможни Поль Делакруа, перехватив взгляд какой-то плутоватой красотки с платиновой крашеной шевелюрой, ринулся следом за ней. Пока нервозный индеец рядом с подчеркнуто спокойным английским бобби копался в содержимом ее чемоданов, Леонтина в очередной раз вспомнила Руи Молбердье, теперь найдя в нем что-то общее с Полем Делакруа. «Хорошо, что я тогда не вышла за него замуж», — еще подумала вслух она.
— Простите, мадам, — сказал индеец, на восточный манер сложив ладони. — Я вас не понял.
— А этого вам и не следует понимать.
Вокзал Виктории своим огромным стеклянным прокопченным колпаком напомнил Леонтине несколько увеличенный в размерах старый Динабургский вокзал в Риге, откуда в свое время Алексис Озол увез ее в Россию. В конце перрона у газетного киоска стоял Индрикис. Как будто они расстались всего неделю или две назад. Единственная перемена, тотчас бросившаяся в глаза, — поредевшие волосы на голове Индрикиса тщетно пытались прикрыть заполярную пустоту его макушки. Все это было как сон и вместе с тем — действительность. Она вроде бы все понимала — и между тем не понимала ничего. В самом деле: почему Лондон и почему они плакали, смеялись, говорили какие-то необязательные слова, в то время как вокруг, не обращая на них ни малейшего внимания, сновали куда-то спешащие люди? Почему, выйдя из тесных и низких дверей, они вдруг очутились среди лавчонок и пестрящих рекламами фасадов, таксометров и красных двухэтажных автобусов? Почему Индрикис сказал, что он здесь ничего не знает, и к неблизкой окраине, где остался его автомобиль, повез ее на такси?
Почти всю ночь они провели в пути. Время от времени призраками мимо проплывали освещенные, без единой живой души города. Усталость сломила Леонтину, и она погрузилась в дремоту. А когда проснулась, вокруг бушевала пурга. Узкая дорога с проволочным ограждением от скота по обеим сторонам напоминала ей Латвию. Казалось, за ближайшим поворотом пейзаж станет еще более знакомым и вскоре покажется Зунте. Но они въехали в темный лес и остановились у одиноко стоящего темного дома. Справедливости ради заметим, что ночные впечатления подвели Леонтину. Лес на самом деле оказался старым муниципальным парком, а одиноко стоящий дом — коттеджем вблизи небольшого городка; рабочие сталелитейного завода жили в окрестностях таких городков, где их подбирали и свозили к месту работы специально высылаемые автобусы.
Леонтину ждали, это стало ясно, едва загорелся свет. Дверная притолока была разукрашена бумажными цветами и лентами. По случаю ее приезда даже был вывешен государственный флаг, что осталось бы не замеченным Леонтиной, не обрати на следующий день на это внимание невестка. С постелей поднятые внук и внучка вид имели сонный. Они рассеянно целовали Леонтину и, благодаря ее за подарки, не очень убедительно восклицали: «О, какой кароший!..» Мирдза, невестка, от волнения безостановочно плакала. Как хозяйка она ничем особенно не выделялась, это Леонтина тотчас про себя отметила, зато продемонстрировала высокий медицинский класс, когда с Индрикисом после всех переживаний долгого дня за столом случился сердечный приступ.
Леонтина с головой окунулась в английскую жизнь. Ее интересовало решительно все: ее милый сын и милые внуки, окрестные замки, супермаркеты, где люди делали закупки, соборы, где молились богу, подземные гаражи в городе, где стояли их автомобили. В постоянном напряжении ее держал ералаш разноречивых чувств — новизна и что-то вроде ностальгической радости оттого, что свидание происходит наяву, возвращая ее к некой, давно отшумевшей поре. И вовсе не потому, что присутствие Индрикиса и Мирдзы к чужому и неведомому примешивало толику интимности. Нет, корни ностальгии уходили глубже. Сказка о мальчике-нищем, большой печатью английского королевства колющем орехи, была неотъемлемой частью детства Леонтины. Как и сказка уже пожившей Леонтины — о жителях Ламбета, танцующих ламбет-уок; как танцевал ламбет-уок капитан Велло! Затем еще сказка о красавце принце Уэльском с аккуратным пробором над левым виском: с какой самоотверженностью тот поступился королевским троном ради прекрасной леди Симпсон… Конечно, в последние годы память была уже не та, что раньше, но в свое время прочитанное в довоенных журналах Леонтина помнила хорошо. Столь же четко перед глазами стояли и фильмы, кадры кинохроники, просмотренные в кинотеатре Зунте, когда ее интерес был прикован к Англии.
Кое-чему пришлось подивиться. Прежде всего странному образу жизни и забавному мышлению ее милого Индрикиса. Оказалось, что Англию он знает куда хуже, чем она. Он не видел дома, в котором родился Байрон, не имел ни малейшего понятия о том, что происходит в Шекспировском Мемориальном театре в Стратфорд-он-Эйвоне. Когда она попыталась расспросить его о новой программе битлов, Индрикис скорчил такую гримасу, будто у него спросили, какого цвета глаза у Несси из озера Лох-Несс. Этого Леонтина не могла никак уразуметь.
— Послушай, — воскликнула она, — как ты живешь! Можно подумать, тебя в ящик стола запихнули! Кино! Кино! Чтобы смотреть кино, необязательно жить в Англии.
Странно было и то, что мелочность Индрикиса наглядней всего проявлялась в его расточительности, стремлении как можно лучше принять Леонтину. Индрикис позволял себе гнать машину за десятки миль, а цель на поверку оказывалась до смешного незначительной— съездили в гости в какую-то семью, к людям, которых Леонтина видела впервые, отобедали, поболтали и покатили обратно. Приведя Леонтину в дорогой ресторан, Индрикис мямлил, будто каши в рот набрал: он не знал, как заказывать и что заказывать. Леонтина раньше жила и теперь пребывала в полной уверенности, что все сущее в мире доступно и ей. А Индрикис здесь, в Англии, постоянно помнил о границах своих возможностей и жутко волновался всякий раз, когда собирался эти границы переступить. Он знал наверняка, по карману ли ему этот магазин или это развлечение, предназначена ли ему продукция этой фирмы, по его ли социальному рангу это знакомство. Нет, в самом деле, отчего Индрикис, ее сын, жил такой беспросветной жизнью, словно жучок-древоточец, забившийся в днище старого комода Ноаса? Деньги у него водились. К тому же он как будто смирился с незавидным своим положением, хотя иной раз и хвастал, куражился.
— С нами тут считаются, — разъяснял он Леонтине, как малому ребенку, — мы все-таки белые, а это кое-что да значит, когда негры валом валят, как вода в худую лодку. Я еще ни разу не был безработным. Конечно, вкалывать приходится почем зря — в будни ложусь с семи вечера, в три утра уже надо выезжать на работу.
В доме Индрикиса от вечного холода у Леонтины кости ломило. Центральное отопление включали всего на несколько часов в сутки, остальное время пробавлялись разными электроизлучателями. Мирдза очень гордилась своим изобретением — для обогрева дома пользоваться горячей водой. Ночью, когда электричество стоило дешевле, она кипятила три-четыре ведра воды и в больших емкостях разносила кипяток по комнатам.
На второй неделе Леонтина обнаружила еще одну несуразность: дети между собой говорили по-английски. Когда же Леонтина попробовала их пристыдить, младшая Лиана смутилась, а старший Карлис только ухмыльнулся:
— А зачем нам говорить по-латышски? Какой от этого прок?
Леонтина была не из тех, кого легко смутить, однако самоуверенный тон внука и сама постановка вопроса выбили ее из колен:
— Зачем? Иокогама, Алабама! Да затем, что мы латыши!
— Теоретически. А практически мы бритты.
— Что ты говоришь! Ну, прямо как Индрикис в детстве! Кто тебя этому научил? Запомни, постреленок, латышский — это язык твоих родителей.
— И родители достаточно часто говорят по-английски.
— Если мы не станем свой язык уважать, кто ж его будет уважать?
Карлис надулся и равнодушно пожал плечами; и так он ей напомнил Индрикиса в его отроческие годы, что у Леонтины сжалось сердце.
— Быть может, вы когда-нибудь приедете в Латвию. На каком языке там вы будете объясняться? — продолжала Леонтина, взяв тоном ниже.
— Мы не поедем в Латвию. — Зато тон Карлнса становился все более жестким и вызывающим. — Если бы там было хорошо, с какой бы стати па сюда переметнулся?
— Там, поросята вы этакие, покоятся ваши предки!
— Наша родина здесь. Лучше, чем в Англии, нам нигде не будет.
— Слушаю вас и диву даюсь…
— А чему вы удивляетесь, бабушка? Вы-то почему не научили па крепче любить Латвию? Здесь нам, бриттам, полагается любить Англию. Тут и без того хватает ханжей «Черной перчатки», при всяком удобном случае подчеркивающих свое особое положение, даже портрет королевы готовы грязью забросать, однако почему-то не спешат убраться в свои Сьерра-Леоне или Зимбабве. И никогда не уедут. Если б их и силком выгоняли.
Разговор оборвался, поскольку Лиана, скорчив озабоченную рожицу, напомнила Карлису, что было бы неучтиво раздражать и дальше бабушку.
— Этой темы лучше не касаться, бабушка, хорошо? Вы интересная леди, однако есть вопросы, по которым нам будет трудно друг друга понять.
Леонтина ощутила такую душевную и телесную слабость, будто ей на голову свалился камень или начался приступ радикулита. День-другой отлежавшись в постели и еще раз взвесив в уме услышанное, она в подходящий момент завела об этом разговор с Индрикисом.
— Видишь ли, мой милый сын, мы в свое время тоже жили на чужбине и все же связи с родиной не утратили. Нам и не снилось, что мы могли бы стать чем-то иным, кроме Вэягалов. И когда я сказала, что надо вернуться обратно к своим, ты тоже это счел благоразумным.
Индрикис, ссутулившись, сидел в глубоком кожаном кресле («эту рухлядь я приобрел по случаю на аукционе») и, опустив веки, слушал слова матери. Его сдвинутые брови говорили, что он не совсем с нею согласен, однако возражать не стал.
— И вот я смотрю на тебя и думаю: ты-то сам как смотришь на свое житье в Англии? Живешь ли с мыслью о возвращении или без нее обходишься?
Индрикис рассеянно чертил пальцем по столешнице, затем раз-другой откашлялся.
— Все это чем-то похоже на кино, — с мрачной усмешкой заметил Индрикис, не меняя озабоченного выражения лица. — А в жизни все далеко не так просто. В России тебя удерживала собственность, и, пока она была твоя, никакой нужды в своих у тебя не было. О своих ты вспомнила, когда добро пошло прахом. И, отправляясь к своим, ты опять же знала: там тебя ожидает собственность.
— Наш Особняк в Зунте я с собой в могилу не унесу. Золото Ноаса до сих пор не найдено, но рано или поздно и оно отыщется. Ты будешь единственным наследником.
На пожелтевшем, морщинистом лице Индрикиса промелькнула снисходительная улыбка. И опять это был тот момент, когда Индрикис ей показался старым, уставшим, измученным. И быть может, потому Леонтина ощутила в груди щемящую нежность совсем как в детстве, пока на рождественской елке догорали последние свечки, пока еще было тепло и душисто от воспоминаний, но тускнели светлячки пламени, и все последующее нетрудно было угадать. «Надо объясниться начистоту, — подстегивала она себя, — годы бегут немыслимо быстро. Ах, жизнь…» Снисходительная улыбка Индрикиса, своеобразный знак его сыновьей любви, еще больше отогрела душу Леонтины, хотя она прекрасно поняла скрытый смысл этой улыбки.
— Ты не веришь?
Индрикис оцепенелым взглядом смотрел себе под ноги.
— Поздно, maman. Я свой век уже прожил дважды. Один раз там, в Зунте, второй здесь, на чужбине.
— Останься ты тогда дома…
— Как знать, что лучше.
— Здесь ни у кого о вас сердце не болит.
— Как знать, как знать, — твердил свое Индрикис. — Нерешенные задачи всегда сложны, лишь решенные просты.
— Что ты имеешь в виду? — в голосе Леонтины прорезались жесткие нотки.
— Сказать по правде, я себя чувствую чем-то вроде часового маятника. А скажи — с какой стороны настоящее место маятника?
— Не болтай ерунды! Не будет наследника, наследство пропадет.
— Прежде всего, maman, наследство еще следует найти. Только на меня в этих поисках не рассчитывай. Ты-то еще не оставила надежду?
— Я? Оставила надежду? — У Леонтины от волнения пресеклось дыхание. — И никогда не оставлю!
Отведенный на поездку срок, как-то незаметно отмотавшись, подходил к концу. Уже Индрикис в конторе Кука закомпостировал билет в обратную дорогу. Сидя у телевизора, Леонтина с особым вниманием прислушивалась к сообщениям о погоде — не штормит ли в проливе Ла-Манш? О расставании вслух не говорилось, однако мысли были прикованы к нему. По вечерам, когда другие уже спали, Индрикис и Леонтнна из просторной столовой перебирались на кухню, где, попивая чай с разными сладостями, до полуночи вели разговоры — вспоминали прожитые годы в России, торговую эпопею в Зунте. Леонтину интересовала жизнь Индрикиса в Швеции и Англии. Не раз порывалась она спросить сына, известно ли ему что-либо о судьбе дочери Велты, да все не хватало решимости. Индрикис выспрашивал о родных и знакомых в послевоенном Зунте, вновь и вновь мысли его возвращались к Нании, эти потайные ходы Леонтина угадывала почти за каждым вопросом Индрикиса. Бывали моменты, они вообще ни о чем не говорили; по правде сказать, от разговоров давно устали и языки, и сердце, а вроде ничего еще не было сказано.
Чуть ли не каждый второй день Индрикис придумывал поездки в супермаркет, чтобы подарить Леонтине то мягкую шаль, то теплую кофту. И в этом сказывалась близость расставания — Индрикис пытался мрачное настроение развеять различными экспромтами в доступной ему душевной гамме. Леонтина возражала: ты что, хочешь, чтобы я возвращалась в товарном вагоне? Со сколькими ношами приехала, со столькими уеду.
Последнюю ночь провели почти без сна. Леонтина ворочалась с боку на бок, то матрас казался жестким, то, наоборот, подушка слишком мягкой. Когда часы пробили четыре, Леонтина почувствовала головную боль. Пришлось подняться, шкафчик с лекарствами находился на кухне. В коридоре горел свет. Индрикис, как выяснилось, был на кухне. Пил воду.
— Опять сердце?
— Э, ерунда! — Он был явно не в духе. — Видать, к перемене погоды;
С утра Леонтина сразу оделась по-дорожному. Индрикис выкатил из гаража машину. Прощальный завтрак на застеленном скатертью столе, с льняными салфетками и при горящих свечах Мирдза давала в столовой. Карлис был уже в колледже, его подарок Леонтине лежал рядом с ее тарелкой — цветная семейная фотография в пластмассовой рамке. Лиана увивалась вокруг Леонтины. Мирдза нервничала, у нее подгорели тосты, на кухне дым стоял столбом. В конце завтрака Индрикис хлопнул в потолок пробкой французского шампанского; подняли бокалы с пожеланием доброго пути и скорой новой встречи. Голоса звучали звонко и весело, однако все утирали слезы. Так никто и не допил своих бокалов. Разговор перекинулся на практические мелочи: как бы чего не забыть, что еще может пригодиться в дороге до Лондона.
Наконец Леонтина села в машину, а Индрикис с шумом захлопнул крышку багажника. Мирдза с Лианой стояли перед разукрашенной цветами дверью и махали на прощанье. Индрикис обошел машину, уж было взялся за ручку передней дверцы. И вдруг застыл, окаменев лицом. Это заметили все: и Леонтина, и Мирдза, и Лиана. Похоже было на то, как если б ему в голову пришла неожиданная мысль или он усиленно пытался что-то вспомнить.
— Уж вы не мешкайте, — моргая мокрыми от слез глазами, забеспокоилась Мирдза. — Утро туманное, лучше пораньше приехать на вокзал.
— Подожди! — как-то странно выдохнул Индрикис и, сгорбившись, поспешил обратно в дом.
Прошло мгновенье, прошло довольно много времени. В одном платье вышедшая Мирдза зябко поеживалась на пороге. Не выдержала, побежала проведать, куда девался Индрикис.
Дверь туалетной комнаты, к счастью, оказалась не закрытой на задвижку. Он лежал, навалившись грудью на край ванны. Недаром Мирдза была медсестрой, сразу оценила обстановку: Индрикис умер. Одна половина лица у него была синевато-белая, другая синевато-красная.
Несмотря на тяжесть свалившегося горя и присущую ей хаотичность, Мирдза проявила достаточно хладнокровия и расторопности. В течение получаса был вызван коронер {23} и агент по страхованию для закрытия полиса, созвонились с конторой Кука и отказались от билета, сообщили Карлису в колледж о случившемся.
Обмывать и обряжать Индрикиса Леонтина вызвалась сама, да оказалось, она свои силы мерила былыми мерками. Облаченного в темный костюм Индрикиса в просторной столовой уложили на кожаный диван. Засветили свечи в тех же подсвечниках, что поутру украшали отъезд Леонтины. Раскрытые окна совсем выстудили и без того холодный дом. Леонтина сидела подле Индрикиса, надев на себя всю одежду, какая нашлась, и все равно ее пробирала дрожь. Когда стемнело, Лиана попросила во всех комнатах зажечь свет, иначе ей казалось, что отец расхаживает по дому.
На следующий день с утра Мирдза принялась улаживать похоронные дела, и слуха Леонтины коснулось слово «крематорий». Этого было достаточно, чтобы Леонтина бесповоротно осознала, что Индрикис, боль ее души и вечная сладость, в самом деле умер. Ей в голову не приходило, что Индрикиса могут сжечь. Ей казалось, его зароют в землю, как это принято в Латвии. Но сжечь! Бросить в пламя, словно шишку или полено.
Она принялась дотошно расспрашивать: сжигают ли в одежде или без, много ли остается праха и что потом с ним происходит. Когда Леонтина узнала, что погребальная урна размерами не велика, ее слегка ошалевшие глаза загорелись от волнения. Уж если она оказалась не в состоянии помочь живому Индрикису, представляется возможность помочь ему сейчас. В прахе нет души человека, но в нем какая-то частица человека. Лишь язычники считают, будто прах человека ничего не значит. Индрикис уже не сможет вернуться в Зунте, но он может вернуться в то Зунте, куда и ей самой настанет вскоре срок отправиться.
— Нет-нет, ни на какое Бруквудское кладбище звонить вам нет необходимости, — объявила она. — Индрикис поедет домой.
Мирдза энергично возражала, но Леонтина стояла на своем. Даже пригрозила, что в противном случае останется у них до своей смерти. Карлис принял сторону Леонтины, и это решило вопрос.
— Пусть бабушка увезет с собой прах па, о чем тут говорить. Не все ли равно, на каком кладбище он будет похоронен.
Неделю спустя после кремации Леонтина отправилась обратно. И в самом деле, багажа при ней не прибавилось. Урна с прахом Индрикиса внешне выглядела небольшим аккуратным чемоданчиком.
В том году, когда в центре старой Риги открыли памятник красным латышским стрелкам, старший из сыновей-близнецов Петериса Вэягала — скульптор Имант — получил заказ сделать бронзовый памятник своему выдающемуся родственнику Эдуарду Вэягалу с тем, чтобы он был установлен в его родном Зунте. Тогда и обнаружилась поразительная вещь: об Эдуарде почти ничего не было известно. Имант Вэягал в общем-то это предчувствовал, а потому и не думал отступать. Напротив, неопределенность подогрела интерес. Поскольку творческой фантазии легче дышалось на вольном просторе, чем в заданной тесноте, он, пожалуй, даже обрадовался, предвкушая возможность преодолеть неизвестность по наведенному из подручных материалов действительности и воображения мосту, вместо того чтобы задыхаться в перегруженном фактами трамвае, бегущем по заранее известному маршруту.
Опорные точки для разбега фантазии все же были необходимы. В Зунте не нашлось ни единого человека, кто бы близко знал Эдуарда или сохранил в памяти его внешний облик. Услыхав от Скайдрите Вэягал о митинге 1905 года в церкви, Имант попытался пойти по этому следу, но даже те, кому довелось присутствовать на митинге, помнили только аптекаря. Это вполне совпадало с версией Скайдрите, изложенной ею по воспоминаниям пастора Эбервальда: в митинге Эдуард участвовал за кадром; он в ризнице приглядывал за пастором.
Паулис смутно помнил разговор с появившимся во дворе Крепости «чужим дядей», однако никаких подробностей сообщить не смог, — уж слишком велика оказалась дистанция лет.
— Сдается, у него была знатная бородища, — прикрыв глаза, старался вспомнить Паулис. — Это я вам говорю! В ту пору, как и в наше время, молодые люди ходили обросшие волосами. А если не носили бороды, то усы уж точно.
Утверждения Паулиса были близки к истине. Относительно прошлого это подтверждалось всеми имевшимися фотографиями зунтян революционного периода. В нынешней фазе — внешностью самого Иманта; борода и усы столь колоритно обрамляли его лицо, что он казался сродни широко известным скульптурным образам Карлиса Зале. И все же одной лишь бородой не оживишь лицо Эдуарда Вэягала.
Правда, в жандармском архиве отыскалась небольшая фотография Эдуарда, относившаяся ко времени его последней ссылки, но снимок был низкого качества, притом настолько пропитанный тюремным духом, что скорее являл Эдуарда таким, каким желали его видеть тюремщики, а не каким он был на самом деле.
В Риге, в других городах и весях Латвии еще можно было найти живых современников Эдуарда, принимавших участие и в великом митинговании на горе Гризинькалн, и в акциях боевиков. Все они утверждали, что отлично помнят Эдуарда, из рассказов их, однако, становилось ясно, что в потоке времени отдельным лицам свойственно сливаться в некие обобщенные собирательные образы, как свойственно сливаться отдельным каплям воды. Эти люди приносили фотографии, пестревшие множеством лиц, и говорили — здесь он непременно должен быть, да попробуй теперь угадай который. Зато рассказы их о прошлом бывали ярки и обстоятельны.
В свое время гельсингфорсские и лондонские газеты публиковали красочные отчеты о революционных боях, нередко подкрепляя их картами и схемами. При желании можно было познакомиться и с революционной деятельностью латышских эмигрантов в Америке, в библиотеках об этом имелось немало воспоминаний, даже научных исследований. В разгар туристического сезона в Ригу чуть ли не ежегодно наезжал кто-нибудь из почтенных старолатышских ветеранов. Но и среди них не нашлось никого, кто бы смог придать внешности Эдуарда Вэягала хотя бы единую черточку, воссоздающую неповторимость человеческого облика.
Совершенно неожиданно отыскались письма Элзы Пенгерот, писавшей сестре в Ригу из тюрьмы вскоре после событий в Гельсингфорсе. Эти письма, сами по себе выдающиеся документы той эпохи, служили косвенным дополнением к биографии Эдуарда. И что интересно: они раскрыли то, чего сам Эдуард не узнал до конца своих дней. Драма Элзы оказалась глубже, чём он мог предположить, своей жертвой Элза ничего не добилась, ничего не поправила. Вскоре после ее добровольной явки в полицию выяснилось, что Элза ждет ребенка от Эдуарда. Как следовало из сообщения полицейского чиновника города Тобольска — оно было приложено к письмам, — при родах, в малоподходящих условиях ссылки, Элза скончалась. О судьбе ребенка ничего не говорилось.
Пока Имант Вэягал при содействии Скайдрите Вэягал шел по следу Эдуарда, стало известно, что из Риги в Мундосу направляется туристическая группа. Иманту трижды повезло. Во-первых, потому что его включили в группу. Во-вторых, потому что у точильщика ножей Петериса на сберкнижке оказалась лишняя тысяча рублей в добавление к тому, что удалось наскрести его непрактичному сыну. И, в-третьих, повезло потому, что руководительница группы, женщина интеллигентная, с пониманием отнеслась к его пожеланиям в частности и к скульптурному искусству вообще. По прибытии в Суарес она попросила туристическую фирму немного изменить программу, включив в маршрут места, связанные с пребыванием Эдуарда.
О том, что в Мундосе ему предстоит погружение в прошлое, Имант нисколько не сомневался, только не представлял, каким образом это случится. Первые два дня практически были потеряны. На третий день пребывания группу принимали левые профсоюзные деятели. Имя Эдуарда Родригеса никаких эмоций у них не вызвало, но один из лидеров, человек пожилой, припомнил, что в свое время его друг Хесус Нико незадолго до своего побега на Ямайку, где вскоре произошло объединение демократически настроенной оппозиции, несколько недель скрывался у какого-то иностранца в лавке сувениров, неподалеку от церкви Санхуана Марии Вианнейи. Если ему не изменяла память, тот иностранец выдавал себя за Родригеса. Высокий, представительный, седовласый и степенный деятель после приема вызвался Иманту показать этот тихий уголок Суареса. Предположение показалось заманчивым, к бывшему местожительству Эдуарда Вэягала отправились всей группой.
В каком именно доме помешалась лавка сувениров, выяснить не удалось. Семнадцатого или восемнадцатого века постройки из пористого розовато-бурого туфа были очень похожи; снаружи окна закрывались почерневшими от времени дубовыми ставнями. Был час заката. Каленым блеском горели церковные колокольни. За старыми домами многоступенчатым барьером вздымались современные небоскребы, как бы преграждая древнему Суаресу выход в океан. Время от времени тихо позванивал колокол. У колодца, вытянув ноги, широким сомбреро застя половину туловища, дремал человек. «Должно быть, и тогда все выглядело так же», — подумал Имант. Щемила легкая печаль, но к пониманию Эдуарда Вэягала ему ни на шаг не удалось приблизиться. Казалось, и в Риге, и в Зунте, и здесь, в Суаресе, он смотрел фильм о человеке-невидимке. Шум шагов то ближе, то дальше. Он вытянул руки — раздался задорный мужественный смех. А площадь была пустынна…
*
Узнав, что Эдуардо Родригес проходил по делу об убийстве Антимессии, его седовласый знакомец на следующий день утром привез папку с газетными вырезками о сенсационном процессе. Хотя в ней оказалась добрая сотня фотодокументов — и кабинеты предварительного следствия, и зал суда, и тюремная камера, — не нашлось ни единого снимка, где бы Эдуард был четко снят в профиль или анфас. Затылок, спина, половина лица — это все, что удавалось поймать в кадр. Закрадывалось даже подозрение, что Эдуард обладал каким-то особым чутьем, позволявшим ему заблаговременно почувствовать обращенный на него объектив и занять самую невыгодную (самую выгодную?) позицию. Эту сноровку Эдуарда, испортившего столько задуманных композиций, очевидно, почувствовали и трудяги фоторепортеры — на завершающей стадии процесса Эдуарда почти не снимали.
Но все можно было объяснить иначе. Эдуард был неудобным подсудимым. Доказать его вину не удалось, а в своих показаниях и добавлениях он почти всегда из обвиняемого превращался в обвинителя. Остроумно, убедительно, едко изобличал он некомпетентность судей, ханжество прокурора, недемократичность процесса в целом.
В селенье, где когда-то жила Мария Эстере, группа сделала короткую остановку по дороге в древний город Тутманчапану, расположенный в северной гористой части Мундосы. Когда блистающий хромом огромный туристический автобус, распугав индюков и собак, протиснулся на базарную площадь селенья, шел дождь, по тем местам явление довольно необычное. Дети с ликующими криками шлепали по красным глинистым лужам, суетились женщины с различными посудинами.
Староста селенья был примерно одного возраста с Имантом. С гордостью сообщил, что он левый социалист, и вообще был очень доброжелателен. Марии Эстере, как и следовало ожидать, уже не было в живых. Двое из ее сыновей тоже умерли, третий как будто проживал во Флориде. Об Эдуардо Родригесе староста ничего не знал. Он с интересом выслушал рассказ Иманта.
— Нет, сеньор, о таком человеке мне ничего не известно, — повторял он, дружелюбно поглядывая на Иманта. — Но я могу сказать, что ни один удар по диктатуре не был напрасным. Прежде мы имели право говорить только «да», теперь мы можем говорить и «нет».
Он спросил, не желает ли Имант побывать на могиле Марии Эстере. Предложение было сделано от чистого сердца, но посещение могилы этой славной женщины ничем не могло помочь Иманту.
— Спасибо, — сказал он, — быть может, в другой раз.
— Да, — согласился староста, — и погода для этого не слишком подходящая, у нас редко идут дожди.
До самой Тутманчапапы автобус упорно взбирался по извивам горной дороги. Таинственный город, о котором почти не сохранилось преданий, произвел неизгладимое впечатление. Стены безо всякого скрепляющего раствора были сложены из гигантских, немыслимой тяжести тесаных камней. Как оказалось возможным сделать такое, по сей день никто не может сказать. Как не может никго сказать, кто это все построил. Тех людей уже нет, остались только плоды их труда.
Среди голых стен печально посвистывал ветер. Высоко-высоко, в блистающей синеве безоблачного неба, на недвижных крыльях выписывал круги горный орел, завороженный волшебством эллипсов своей скользящей тени. На стыках стершихся плит мостовой, не подверженные страстям эпохи, ползали муравьи.
«Ах, если бы такое случалось лишь с построенными городами», — подумал Имант Вэягал.
Полученные газетные вырезки он благополучно привез в Ригу и передал их Скайдрите; они и помогли воскресить деятельность Эдуарда Вэягала на далеком континенте.
Оставалась последняя надежда: продолжить поиски в Москве. Московское местожительство Эдуарда удалось установить по старым спискам читателей Центральной библиотеки.
Переночевав в «Золотом колосе», огромной туристической казарме, Имант ранним утром отправился по добытому адресу. При виде помпезного дома в центре Москвы с нарочито грубой облицовкой из гранита и золочеными излишествами по фасаду, Имант тотчас сообразил, что Эдуард, не мог иметь ничего общего с подобным домом. Но разочарование оказалось преждевременным. По обычаю предвоенного строительства старый трехэтажный каменный дом ломать не стали, а передвинули его на задворки нового роскошного здания. Старый дом не раз перекрашивался, в остальном же сохранил свой первобытный облик. Во дворе тишь и гладь, словно это был не центр большого города, а сонное предместье. В углу двора, в окружении разросшегося кустарника примостилась пестревшая деревянной резьбой беседка, как будто занесенная сюда из Кинешмы или Саратова. Каштан осыпался глянцевито-коричневыми орехами. На обложенных кирпичами клумбах георгины клонили свои уже прихваченные первыми утренниками разноцветные головки. Босоногие мальчишки на траве почему-то затеяли игру в хоккей. Женщина развешивала на веревке белье, старик прогуливал собачонку.
Из расспросов Иманту удалось узнать, что во время войны здание действительно служило общежитием, за подробностями ему посоветовали обратиться к Вере Исидоровне, в ту пору работавшей здесь комендантом или кем-то еще. Старики были любезны, словоохотливы. Прошло совсем немного времени, а он успел уже узнать об их житейских перипетиях и о том, в каком порядке суровые зимы чередуются с мягкими и что за птицы бегают по стволу дерева вниз головой. Иманта охотно провели по этажам, он даже побывал в нескольких квартирах, в подвале, на чердаке и еще в одном крохотном дворике, куда можно было попасть, протиснувшись между глухой стеной дома и блоком металлических гаражей. А вот Веру Исидоровну не удавалось отыскать.
Иманта это нисколько не удивило. Он уже привык к тому, что идти по следу Эдуарда Вэягала занятие не из легких — на каждом шагу подстерегают неудачи.
И все же Вера Исидоровна отыскалась. По рассказам соседей Имант вообразил ее несколько иной. Вера Исидоровна не вписывалась в этот двор, и к ней совсем не шли ни резная беседка, ни обложенная кирпичами клумба. Она была в черном пальто, в шляпке с узкими полями, с хрупким, старомодным зонтиком в руке. Простая, самобытная, по-своему даже элегантная. Если допустить, что одежда и всякие побочные аксессуары способны сохраниться шестьдесят лет, по ней можно было представить себе женщину той поры, когда мадам Кики Шанель являла миру свои первые модели одежды. Вера Исидоровна села на скамейку, очень прямая, с высоко поднятой головой. В лучах солнца, пробивавшихся сквозь поредевшую листву каштана, серебрились седые волосы.
— Эдуарда Ноасовича я помню, — сказала она, с ощутимым усилием вдыхая изумительный воздух бабьего лета, может, от быстрой ходьбы, а может, от затронутых воспоминаний. — Как он выглядел? Как и положено выглядеть мужчине. Был немного похож на Роберта Эйдемана, немного на Якаба Алксниса.
Никакого словоизлияния, никакой пустопорожней болтовни: закончив фразу, она умолкала и сидела с отсутствующим выражением на лице.
— Как он оказался в этом доме?
— Он вернулся из-за границы. У нас обычно селились возвращавшиеся из-за границы товарищи.
— У него была отдельная квартира? — спросил Имант, понимая, что уводит разговор в сторону.
— Нет, комната. Большая, удобная… Это было зимой в первый год войны, очень суровой зимы. — Она потерла свои тонкие ладошки, как если бы сидела у огня, и бросила на него взгляд, означавший, что эта зима частенько ей вспоминается. — Отопление работало неисправно, температура в помещениях до того понизилась, что при дыхании клубился пар. Эдуард Ноасович почти не выходил из комнаты. Сидел в пальто на табуретке посреди комнаты, покашливал и листал книжки.
— Вы хотите сказать — читал.
— Нет. — Вера Исидоровна продолжала потирать ладони. — Перелистывал книги быстро-быстро. От начала до конца. Будто искал в них чего-то. Что-то хотел проверить или уточнить.
— А что это были за книги?
— По-моему, классики. Великие теоретики: Маркс, Ленин, Плеханов. О целях и задачах революции.
— И что же, он листал их с утра до вечера?
— Нет. Иной раз не листал. Просто сидел, одной рукой придерживая наброшенное на плечи пальто. На другой руке у него была узорчатая рукавица. У Алксниса тоже были такие рукавицы. Однажды я спросила Эдуарда Ноасовича, а где вторая рукавица. Он ответил: «Где-то затерялась. Столько пройдено, столько изъезжено». Больше я о нем ничего не знаю. Прошу прощения.
Имант Вэягал смотрел в глаза старой женщины, необычно живые, с годами ничуть не поблекшие, и совершенно отчетливо видел все, о чем она рассказала: большую комнату с обледенелыми окнами, Эдуарда, сидящего на табуретке, его холодное дыхание, наброшенное на плечи пальто. Но главное — единственную рукавицу, которая нашлась среди немногих сохранившихся вещей, рукавицу, которая в тяжкую пору согревала его коченеющие пальцы.
Имант вернулся в Ригу в том неукротимом творческом порыве и томлении, когда не терпится скорее взяться за работу. Оставался один выход: побороть трудности замысла упорством прилагаемых усилий, исподволь вжиться в создаваемый образ. Теперь он знал, каким должен быть этот образ.
До конца года Имант Вэягал закончил скульптуру в глине и отлил ее в гипсе. Гипсовую модель отвез в литейный цех, где ее должны были отлить в бронзе. Но это уже было учреждение, считавшееся с нетерпением авторов не более, чем лошадь считается с аппетитом воробьев. Литейный цех всецело жил такими понятиями, как план, очередность заказов, проблемы транспортировки, наличие и отсутствие материалов. Прошел первый квартал, прошел второй. Ожидая, когда скульптура высвободится из тисков формы, всяких предварительных скорлупок и коконов, Имант нервничал как никогда. Безо всякой надобности ездил в литейный цех — вроде бы о стержнях договориться, еще раз о сплавах условиться, на самом деле лишь затем, чтобы потолкаться поблизости. Дело было сделано, оставалось отвоевавшему пространство образу превозмочь силу гравитации материала.
Памятник открывали поздней осенью в парке новой средней школы Зунте. Лил дождь, день выдался на редкость неуютным. Насквозь промокшее полотнище в нужный момент не пожелало сползти с памятника. Когда же полотнище сдернули силой, кружившийся в воздухе красный лист, сначала коснувшись древка флага, затем зонтика Леонтины, наконец припечатался к бронзовому лбу Эдуарда Вэягала. Имант, особенно не раздумывая, заботясь об одном — освободить скульптуру от всего лишнего, снял прилипший лист. Немного погодя, однако, ко лбу приклеился второй лист, краснее прежнего. Только тут Имант обратил внимание, что памятник стоит под промокшим в затяжном дожде кленом, сыплющим красной листвой.
Виестур Вэягал на открытие привез из Крепости всех домочадцев — старого, изрядно сдавшего Паулиса, все еще резвую Нанию, свою жену Валию и, само собой разумеется, маленькую Солвиту. Три старших девочки на открытии присутствовали вместе с другими школьниками.
— Папа, а кто такой Эдуард Вэягал? — Позднее, когда уже были сказаны речи, отзвенели песни и трубы, Солвита, как обычно, захотела обо всем узнать.
— Его уже нет. Он был
— А кем он был?
— Выдающимся человеком.
— Еще более выдающимся, чем дедушка Паулис?
— На это так сразу не ответишь.
— А дедушке тоже поставят памятник?
— Памятники редко кому ставят.
— А за что?
— Тем, кто сражался и пал смертью храбрых.
— И Эдуард сражался?
— Да.
— И пал смертью храбрых?
— В известной мере.
— Почему «в известной мере»?
— О том тебе расскажут в школе.
— А кто более выдающийся — кто пал смертью храбрых или работал?
— Солвита, не болтай ерунды!
— Хорошо, не буду… Пап, а он под этим памятником похоронен?
— Нет, никто не знает, где его могила.
— Почему же тогда памятник поставили здесь?
— Потому что здесь его родина.
— А что он выдающийся, точно известно?
— Да, известно.
— Все-таки насколько выдающийся?
— Ну, настолько… Чтобы помнить о нем!
— И у всех выдающихся есть памятники?
— Да.
— А где? Там, где они похоронены?
— Солвита, опять ты…
— Нет, просто хочу знать, есть ли у них памятники?
— Есть. Пожалуй, есть.
— Там, где они похоронены?
— На родине.
Последующее лето надолго отложилось в памяти зунтян как лето суровое, или лето ярого громового раската, после которого Паулис Вэягал прямо с крыши Крепости ушел к праотцам. С тех пор как красавца цыгана по кличке Кобелек смерть застигла на телеге в объятьях с хозяйкой хутора «Робежниеки», зунтяне не могли пожаловаться на однообразие ухода в мир иной своих земляков. Однако умереть на крыше дома, как это случилось с Паулисом, никому еще не доводилось. Событие было чрезвычайным; из ряда вон выходящим, и зунтяне объясняли это необычным расположением планет и обилием пятен на Солнце. В самом деле о таком случае, чтобы молния одновременно шибанула в пять деревьев, прежде слышать не приходилось.
Да и вообще в последнее время с миром творилось что-то неладное. В Африке у негров снег валил, у эскимосов на Аляске под Новый год произошло такое потепление, что реки вздулись, начался ледоход. К Земле приближалось сразу несколько комет; одна из них летела прямо на планету и лишь в последний момент чуть отклонилась в сторону. Будто в подтверждение стародавних поверий, что кометы не к добру, и международные горизонты, под стать летнему небу над Зунте, были наэлектризованы.
Уж кто-кто, а Паулис это доподлинно знал. После того как ноги ослабели, приходилось больше по дому обретаться, появилась возможность почаще посидеть у телевизора. Сказать по правде, мужская половина зунтян делилась на две большие подгруппы — хоккеистов и министров иностранных дел. Нания так и говорила: «Моего Паулиса сейчас не тронь, он на переговорах с Вулфсоном». Или: «Мой-то Паулис опять в Белом доме заседает». Не все международные новости зунтяне черпали из телеящика. И свои люди по белому свету ездили, кое-что сами видели. Новые законы о квотах лова несколько притормозили промысел, тем не менее рыболовецким судам зунтян случалось заходить во многие порты. А потом еще и турпоездки. Совсем недавно колхозное руководство всех подряд выспрашивало, не желает ли кто в Бангладеш прокатиться и нет ли кандидата для поездки на Мадагаскар?
Годы не внесли беспорядка в голову Паулиса, но в одном он повторял своего отца Августа: Паулис тоже любил вспомнить давние события и вслух потолковать с друзьями своей юности. Особенно часто тем летом общался он с Янкой Стуритисом, который как ушел в стрелки, так будто в воду канул. Кое-кто утверждал, что после первой мировой войны его видели в России, но в Зунте он не вернулся и писем не присылал.
Тем утром Виестур сказал за завтраком Нании, что вместо ушедшего на пенсию Скроманиса пришел к ним новый агроном по фамилии Стуритис. Паулис пожелал узнать имя нового агронома, Виестур ответил, что в точности не знает, но думает, что Янис. Стало быть, Янис Стуритис и есть, объявил Паулис, сделавшись совсем странным. Лицом не худощав ли, с таким заостренным носом? Виестур, ухмыльнур шись, ответил, что нос у нового агронома пока еще острый, однако жизнь довольно скоро притупляет любые носы.
Виестур этот разговор, разумеется, тут же выбросил из головы, сел в свой газик, выжал педали, заодно Валию подкинул на прополку моркови, а Солвиту в детский сад. И был немного удивлен, когда часом позже встретил в конторе Паулиса. Такой принаряженный — в коротковатых джинсах отечественного производства, в белой сувенирной кепочке из Эстонии. Паулис отшучивался, у него, дескать, свидание с пригожими конторскими девчонками, но сразу было видно, что-то он в душе затаил. Позже, уже по второму разу повстречавшись с сыном, объявил без обиняков: хочет видеть Янку Стуритиса.
.
Новый агроном — легок на помине! — в самом деле появился. Да еще с женой. Позднее Виестур всегда вспоминал эту встречу с волнением. Поначалу Паулис попросту оторопел. Очевидно, сходство было разительным. Однако он тотчас смекнул, что этот человек никак не может быть его приятелем Янкой, годы-то на месте не стояли. Вскоре все прояснилось. Янка Стуритис оказался дедом нового агронома. Янис Стуритис, прослышав, что Паулис был закадычным другом деда, тоже почуднел.
— Невероятно, — сказал он. — Просто невероятно. Почему? Да потому что я родился в Шампулове, это, знаете ли, тысяч пять километров отсюда. Моя жена Ольга тоже сибирячка.
— Ну и ну, — качал головой Паулис, — и впрямь невероятно. А выросли вы где?
— До семи лет в Сибири. Затем на Украину переехали.
— А учились?
— Тоже на Украине. Ольга по торговой технологии. В Нальчике.
— Ну и ну, — твердил Паулис, — тогда вам будет тут нелегко. Землица-то у нас привередливей любой скотины. Коровы и те еще издали видят, кто к ним приближается с подойником, чужаку вместо полного ведра хорошо если выдадут половину. И земля своего человека требует.
Янис Стуритис, выслушав слова Паулиса, со странной улыбкой взглянул на жену и сказал:
— Мы тут свои. — И перевел разговор на погоду — Жара-то какая, духотища — не продохнуть.
— Да, к вечеру ждите грозы, это точно, — объявил Паулис. — Не то у меня на лбу, как на яйце с птицефермы, можете штемпель поставить «брехун со Знаком качества».
На обратном пути Паулис повстречал Молодого Клепериса, которому недавно стукнуло восемьдесят, и между ними состоялся такой диалог:
Молодой Клеперис. Знаешь, Паулис, меня Леонтина сегодня выспрашивала: чувствуете ли вы себя старым? А я ей говорю: сказать, что чувствую себя старым, было бы не шибко приятно. Сказать, что чувствую себя молодым, было бы смешно.
Паулис. Друг мой сердечный, чего уж мелочиться, это раньше годы в розницу шли, а теперь идут чохом.
Молодой Клеперис. Я так тебе скажу: старым себя не чувствую. А вот сил временами бывает то больше, то меньше.
Паулис. Нет ничего обманчивей движения. Подвижный подчас оказывается неподвижным, а неподвижный — подвижным. Невозможно из движения выхватить кусочек и сказать: смотрите, вот начало, а тут конец.
Молодой Клеперис. Диву даюсь, до чего жизнь пошла пестрая. День сносно себя чувствуешь, другой совсем никуда.
Паулис. Удел молодых в этом мире миловаться, удел стариков ворчать. Нет, все было бы слишком просто, если б человек начинался с рождения и смертью кончался.
Молодой Клеперис. Я не против старости, лишь бы не было болезней. Болезнь у жизни вкус отымает.
Паулис. Взять того же Янку Стуритиса. Кто скажет, что его нет? Он снова есть. Или рожь возьми: год она хилая, едва уродится, на другой глядишь, морем разливается. И не век, не два, со счету собьешься, считая. Силу и слабость надо вместе сложить. Да пошире, с размахом. А вместе сложил, совсем иная картина получилась. Что было худо, на поверку вышло хорошо. И наоборот.
Молодой Клеперис. Как же не быть хорошему. Однако и худого хватает. У меня единственный внучок. Имя у него импортное, штаны импортные, песни импортные, пляски тоже импортные, много ли от зунтянского парнишки останется?
Паулис. О том потолкуем при встрече лет этак через тыщу.
Молодой Клеперис. Паулис, Паулис, ни словечку твоему невозможно верить!
Паулис. Дело хозяйское, не хочешь — не верь. Но пуще всего небылицы слушай, в них много правды. Это я тебе говорю!
И пока они таким манером по душам говорили под палящим солнцем среди млевших от зноя полей, далеко-далеко в море, поверх дымки горизонта всплыло облачко и стало быстро подниматься, — так поднимается взбитая белая пена, когда из подойника в бидон переливают молоко. И тотчас прокатились отдаленные громовые раскаты, как будто на небесном чердаке сыпанули из мешка яблоки.
Но облако пока было неблизко, и солнце живым огнем по-прежнему жгло. Струившийся в дрожащем мареве проселок до рези слепил глаза. Под бременем зноя в ногах ощущая еще большую слабость, Паулис, звучно отдуваясь, плелся к дому. Сердце беспокойно колотилось. Теперь и горизонт весь почернел и молнии стали постегивать. В той стороне, откуда надвигалось ненастье, друг за дружкой потухли поля. Получилось так, будто Паулис бежал вперегонки с меркнущим светом.
Сумерки настигли его во дворе «Вэягалов». Теперь над головой зависало одно-единственное облако, клочковатое, растрепанное, как неумело груженный воз сена. И, совсем как растрепанный воз, ветер терзал черную тучу, срывая с нее клочья и целые вороха.
Деревья во дворе, до той поры притихшие, разом зашипели, в кипении листвы низко накренились в одну сторону. Взбивая пыль, с громкими шлепками по иссохшей земле зарешетили первые капли дождя. Хотя шум стоял великий, Паулису вдруг показалось, что среди мертвой тишины во двор разом свалилось пять огненных стрел, — будто в колыхавшиеся на ветру деревья кто-то ткнул горящую пятерню. И тотчас раздался такой оглушающий взрыв, что Паулис грудью грохнулся на стол. Увидел — дверь сама собой отворилась и, в голубых змейках пламени, со школьным ранцем в руке влетела в комнату внучка Марите.
— Дедушка, что с тобой?
— Споткнулся я.
Сквозь закрытые окна, а пожалуй, и сквозь стены в Крепость проникал немыслимо громкий шелест дождя. Сделалось совсем темно, это Паулис понял, когда глаза у кошки загорелись, как ночью. Безостановочно стреляли молнии, стоял такой ужасающий грохот, словно мир раскалывался на куски. Дрожали оконные рамы, гудела земля.
Потом вдруг посветлело, темнота разлетелась в стороны, точно по ней жахнули добела раскаленным молотом. И опять почему-то в полной тишине Паулис увидел, как через всю комнату пролетел сверкающий огненный клуб, волоча за собой искрящуюся синюю нить.
Пахнуло резким, неприятным запахом. Дождь нахлестывал по крыше и стенам. Марите спряталась за шкаф. Поначалу Паулису казалось, ничего особенного не произошло. Но потом заметил — синяя искрящаяся нить зазмеилась по электропроводке.
— Звони пожарникам! — Паулис рывком выволок внучку на середку комнаты.
Когда подоспели пожарные, кровля хутора «Вэягалы» полыхала вовсю. А Паулис, сидя верхом на гребне крыши, с яростью стегал пламя мокрым одеялом. Брандмайор божился, что при этом Паулис еще что-то громко выкрикивал. Вряд ли он пытался огонь заговаривать, отдельные возгласы были отчетливо слышны: «Ах ты, сатана, бычина рыжемордая, а ну, пошел в свое стойло!», «Так ты заодно с казаками, с царскими недобитками!», «Прожора треклятый, все равно тебе не будет хода!»
Когда Паулиса сняли с крыши, он был уже мертв.
В Зунте судачили, будто Паулис дочерна обуглился, будто дым валил из гроба даже в кладбищенской часовне. Однако врачи заключили, не пламя его одолело, а сердце раскололось на пять частей, не выдержав неравной борьбы.
Такого гроба никто не видывал. Узнав печальную весть, друзья Паулиса собрались в колхозной столярке и за ночь смастерили дубовый гроб с трехэтажной крышкой. Нания по древнему обычаю рода Вэягалов в него положила горсть хмеля, деньги и гребень. По настоянию Виестура туда же поместили и скрипку.
После того, как могилу засыпали, осталось много песка, и друзья говорили: «Могло ли быть иначе? Наш Паулис такой человек. Как жил, так и помер — с горкой».
Погода держалась теплая, о пристанище пока горевать не приходилось. Нания с девочками поселилась в амбаре, Виестур с женой приютились на сеновале. Понемногу выявился нанесенный урон. Крыша Крепости сгорела, считай, целиком, но само строение только стропил лишилось. Вид, конечно, был жутковатый. Верхний этаж насквозь промок, весь в потеках от черной жижи. Низ в основном лишь промок. Одежду пришлось перестирать или высушить, часть мебели оказалась вполне пригодной. Только английские напольные часы остались, пожалуй, нетронутыми. Даже во время пожара, когда заклинатели пожарной кишки без зазрения совести расхлестывали струи направо и налево, часы, не прерывая размеренного хода, аккуратно и с достоинством отзванивали каждую уходящую четверть часа.
Но следовало подумать о будущем. В любой момент могли зарядить дожди, а дом — словно выдвинутый ящик стола. Да и зима не за горами, в мороз какое житье в амбаре, уж тем более на сеновале.
На следующий день после пожара председатель колхоза Шкинейс объявил Виестуру, дескать, судьба позаботилась, чтобы ключи от одного фабричного производства дома у него до сих пор завалялись, — вон гляди, на столе лежат. Правление, правда, пока не собиралось, но если этот дом не отдадут Виестуру с его пятью дочерьми, можно считать, у него, председателя, всякое соображение сквозняком повыдуло. Короче говоря, Виестур со своей семьей может готовиться к новоселью. Виестур поблагодарил, сказал, что поразмыслит, а Шкинейс, в свою очередь, заметил, что размышленье вещь хорошая, на сей раз, однако, пусть не слишком ею увлекается.
Вечером Виестур вызвался отвезти Валию в магазин за свежим хлебом. По дороге будто ненароком отклонился в сторону к так называемым фабричным домам. В общем это был в чистом поле выросший жилой район колхозного поселка. Примерно год назад съехались сюда экскаваторы, бульдозеры, краны, синие прицепы-теплушки. Первый десяток домов уже был готов — одинаковыми кубиками выстроились в ряд с крутыми крышами под красным шифером. Конец улицы, откуда началось строительство, вид имел вполне благоустроенный. И дома казались добротными— одни белым кирпичом облицованы, другие из бетонных блоков.
Виестур притормозил машину и сказал, что ему нужно заскочить к Кривому Карлису, отпрыску в третьем колене ранее упомянутого Кривого Вилиса. Может, и Валия с ним заодно зайдет?
Кривая Зента с радостью провела их по новому дому, показала, какая у них кухня и какая кладовка, где помещается отопительный котел и как без особых хлопот заполучить горячую воду. Виестур в тех игрушечных комнатках перемещался, опасливо вобрав голову в плечи.
— Ну, что скажешь? — спросил Виестур Валию, когда они опять сидели в «Жигулях».
Валия у него была жена умная, поняла с полуслова.
— Что тебе сказать… С одной стороны — сказка. Новое всегда есть новое. Горячая вода понадобилась, поднес спичку к газовой конфорке — и мойся себе на здоровье в ванной. С уборкой тоже просто. А с другой стороны… Для большой семьи, как наша… Там негде укрыться, некуда забиться. Все друг к дружке приклеены, привязаны. Нания на каждом шагу будет у меня поперек дороги, а я у Нании. Если она, конечно, собирается в Зунте остаться, а может, захочет в Ригу к Зэте или Элмару. У Зэте своя квартира, и чернявый мальчонка Нанин по душе.
— Мда-а. — Легко в руках у Виестура крутилась хрупкая баранка, выражение лица задумчивое, сосредоточенное. — Из планочек сколочен. Славный сигарный ящик, честное слово. Разболится живот, того гляди, как бы дом ветром не сдуло.
На том дискуссия о местожительстве не закончилась. Байба и Марите полагали, что в фабричный дом следует переехать безо всяких колебаний. Жить в новом доме считается шиком. Девочки из новых домов только между собой дружат и других в свой клуб не принимают. Жить в новом доме так же здорово, как, скажем, носить джинсы фирмы Левис или гулять по Зунте с пуделем, афганской борзой, эрдельтерьером или на худой конец с доберманом-пинчером.
Элмар, недавно получивший кандидатскую степень, работал в одном из рижских научно-исследовательских институтов. Был женат на лаборантке того же института. Снимали комнату в районе Чиекуркална. Детей пока не было. Свою точку зрения Элмар изложил в письме: «Поскольку я ушел из дома и в деревню возвращаться не намерен, у меня по этому вопросу нет права голоса. Все же ваш уход с хутора «Вэягалы» и меня затронет. В Риге я пока на птичьих правах. До сих пор я жил в уверенности, что за спиной всегда Крепость, дверь которой днем и ночью для меня и Сандры открыта. Хотя бы в праздники, на летний отпуск. В новом доме вам самим едва места хватит. Конечно же мне будет жаль».
Раймонд был строителем, колесил по всей Латвии. Прописан был в Валмиере. Женился, разводился, опять женился. Детей воспитывали родители жен. «В принципе я за новый дом, — сказал он. — Но ведь нет в нем той квадратуры, чтобы крестьянин мог крестьянской жизнью жить! Разве есть там прихожая, где мокроступы после коровника скинуть? Кухонька тесная. На плиточке ихней котел картошки поросятам не сваришь. С коровником тоже не все до конца продумано».
Прибывшая из Риги Скайдрите с грустным видом обошла обгоревшую Крепость.
— Брошенных домов предостаточно, — сказала она. — Прибавится еще один. Это в порядке вещей. Сколотить новый дом, конечно, проще, чем возиться со старым. На время, может, это выход. Но только на время.
— Это как же понимать? — Каждое слово сестры Виестуру казалось важным.
— В тот день, когда деревня окончательно перейдет на квартирную систему, ее спокойно можно будет отпевать. Квартирный дом лишен прочной памяти поколений, и квартира не требует потомственных обязательств.
Когда спросили мнение Солвиты, она ответила так:
— И я люблю считать звезды. Мне нужна дедушкина крыша.
Всякую свободную минуту Виестур проводил в погорелом доме, вроде бы собирал разбросанные вещи, а на самом деле частенько ловил себя на том, что под благовидным предлогом предается праздным мечтаниям. Как ни странно, только теперь, когда дом лишился крыши, он разглядел в нем много такого, чего прежде не замечал. Дверные петли оказались искусной работой кузнеца-умельца. Печь в так называемой комнате Элизабеты из голландских изразцов сложена. Под отколупнувшейся краской открылись дубовые полы — и какие! А тут — ты смотри! — на дверной притолоке погодно отмечался рост кого-то из Вэягалов. Это мог быть и отец его Паулис или дядя Петерис. А вот на этой печной лежанке лет через двадцать могла бы Валия греть свои кости…
Он немало удивился, обнаружив, что в различных местах старого дома ему в голову приходили одни и те же мысли, воспоминания; так, в прихожей, у вешалки, он всякий раз смотрелся в зеркало и думал: кто ты такой? А проходя под лестницей, всегда касался ладонью телесной гладкости опорного столба — и перед глазами почему-то возникала одна и та же картина: осколки любимого блюдечка Зэте и опечаленная мордашка смуглолицего Яниса Вэягала, ее сына.
Неделю спустя Шкинейс спросил, так что он надумал. Виестур ответил, вопрос серьезный, нельзя ли подумать еще три дня.
— Хорошо, — сказал председатель, — подождем до понедельника.
Воскресным утром Виестур пешком отправился в Зунте. В глубине подсознания смутными тенями, как рыбы в воде, когда смотришь с высоты моста, снова ли догадки относительно цели этого похода. Уже несколько дней его томило желание переговорить с Петерисом, а в то же время ужасно не хотелось встречаться с Леонтиной. «Эта тетушка мне совсем не по нутру, — рассуждал он, — опять уморит своим нескончаемым трепом». Леонтине уже было за сто. После поездки в Англию, откуда она вернулась с прахом Индрикиса, ее было не узнать. Ходила с палочкой, зимой и летом куталась в драную шубейку. Однако по-прежнему красилась и пудрилась.
Петерис отпраздновал свой семьдесят шестой день рождения, но в противоположность Паулису, в этом возрасте лишившемуся подвижности, был все еще бодр и деятелен. В консервном цехе точил ножи, в хозяйстве Гунара возделывал сад и огород, а когда Гунар отбывал в дальние рыболовные туры, топил в новом доме котел. И все бегом, вприпрыжку, обратно в Особняк — покормить свою козу Левкою, присмотреть за хозяйством Леонтины.
Договор о розыске Ноасова наследства оставался в силе. Исключая холодное время года, когда земля промерзала, дважды в неделю, как посмеивался Петерис, он отрабатывал за жилье. Давно изуверившись в том, что клад будет найден, Петерис копал понемногу, больше по привычке и, разумеется, еще потому, что начатое дело бросать негоже. Комичная сторона истории со всей наглядностью раскрылась примерно неделю назад, когда Леонтина, увидев Петериса с лопатой за работой, осведомилась: «А это что за раскопки?» Услыхав, что Петерис уже второй десяток лет разыскивает клад Ноаса, Леонтина спохватилась: «Ну да, ну да, все верно».
В то воскресное утро, подходя к Особняку, Виестур к немалому для себя облегчению убедился, что в дом заходить не придется. Петерис крутился в саду и, заметив Виестура, еще издали крикнул:
— Вот кстати, вот хорошо, а ну иди скорей. Помощник требуется.
Той ночью на вечнозеленые пастбища запредельного света ушла Левкоя, коза Петериса, во многих отношениях скотина примечательная. Пятнадцать лет исправно снабжавшая хозяев молоком, свой шестнадцатый год Левкоя провела на заслуженном покое, лишь изредка вставая на все четыре ноги, остальное время полеживая в углу коровника и пощипывая подносимые Петерисом лакомства.
— Яму и сам могу вырыть, — сказал Петерис, — а нести лучше на попоне — каждый за свой конец.
Долго ломали голову, где яму копать, скотина на совесть откормлена, не коза, а буйволица, могила нужна основательная. Наконец решили: наиболее подходящее место на границе участка — под серебристой ивой. Когда яма была почти уже вырыта и Петерис пустился в объяснения, чем коза от черта отличается — у той рога изогнуты назад, в то время как у черта они вперед загнуты, — под россыпью белых песков лопата обо что-то царапнулась. Несколько минут спустя стало ясно, что они наткнулись на обвязанный куском кровельного толя большой сверток.
Петерис повел себя довольно странно. Находка его взбудоражила. Он бросил на землю лопату и, размахивая руками, забегал вокруг ямы, весь дрожа. Выходит, Ноас в самом деле оставил наследство. Вот он, зарытый им клад…
— Не копай… Дальше не копай… Надо позвать Леонтину. Вынимать будем в ее присутствии, чтобы потом не было кривотолков.
Леонтина дала знать, что спустится минут через пятнадцать. Не успела-де закончить утренний туалет. Она не намерена принимать отцовское наследство в халате, не приведя себя в надлежащий вид.
Пока ждали Леонтину, подошел внук Молодого Клепериса по прозвищу Бутылочный Клеперис. Поразительный нюх на расстоянии угадывать необычайные события в этом роду, надо думать, закрепился генетически.
— Ну, что, взрывчатку откопали? Не вызвать ли саперов?
— Нет, — сказал Петерис, испытывая огромное облегчение оттого, что может произнести эти слова. — Нашлось Ноасово наследство! Понимаешь, Ноасово наследство!
Когда наконец явилась Леонтина в черном платье с кружевами, в парчовых туфлях на высоком каблуке, с ридикюлем из старофранцузского гобелена на локотке, — у раскопа собралось уже человек двадцать: глава местного общества по охране памятников старины Саулиетис, уполномоченный милиции Донынь, киномеханик Маркус, бывший радист, а ныне пенсионер Гайлит и другие.
— Ну, и что там? — спросила Леонтина, не выказывая ни малейших признаков волнения.
Кровельный толь был крест-накрест перевязан проволокой, настолько поржавевшей, что сама рассыпалась, стоило только дотронуться. Под толем оказался истлевший брезент и слой промасленной бумаги. Лишь затем открылось содержимое свертка.
В дни первой мировой нойны покидая свой дом, Ноас думал о возвращении. И зарыл в землю топор, пилу, стамеску, рубанок, гвозди, коловорот, шурупы, плоский плотницкий карандаш и металлический угольник. Странно, что среди этих практичных вещей оказалась и одна блестящая пуговица с капитанского мундира Ноаса. Под этим свертком, чуть глубже, был зарыт запечатанный воском глиняный горшок с рожью; Петерис зачерпнул горсть, пропустил зерно сквозь пальцы, одно на зуб положил — живое!
«Ай да Ноас, ну и плут! — зунтяне, как обычно, в своих высказываниях тяготели к обобщениям. — Надо же, так всех обвести вокруг пальца. Мы-то думали, Ноас вообще не от мира сего, по земле не ходит, а по воздуху летает на несколько голов выше наших! Вот тебе и карусели, питомник для выращивания грибов с лунной подсветкой и стол для азартных игр с с катающимся шариком…»
— Этим хламом распорядитесь по своему усмотрению, если никому не нужен, снова в землю закопайте, чтоб под ногами не путался, — объявила Леонтина, пренебрежительно скользнув взглядом по содержимому свертка.
— Тогда уж ты, Виестур, и забирай. Тебе дом отстраивать, сгоревшую крышу ладить, — сказал Петерис, невесть почему глянув на Виестура почти сердито.
Блестящую пуговицу он собирался бросить обратно в раскоп, но, передумав, спрятал в карман.
Леонтина потопталась возле ямы, с интересом оглядела стоявших, однако ничто не задержало ее внимания.
— Петерис, с какой стати ты меня позвал?
Петерис, щурясь от яркого утреннего солнца, собрался было ей объяснить, но Леонтина уже переключилась на другое: ей захотелось узнать, что вечером покажут по телевизору.
— Леонтина, — голос Петериса прозвучал на редкость твердо, — я тебе уже говорил, какая беда приключилась с Крепостью. Им там приходится начинать с нуля, ни кроватей, ни стульев. А у нас дом полон всякой рухляди, может, воз наберем?
— Стульев сможем дать по меньшей мере полдюжину, — сказала Леонтина. — И стол. Заодно забери и отцовскую кровать. Никаких золотых ножек у этого лежака, разумеется, нет, но для спанья пригоден…
— Так что, Виестур, берешь?
— Отчего ж не взять? Спасибо. На той неделе вечером увезу.
Воротившись домой, Виестур бережно положил на землю, узел с инструментом, вытер пот со лба, созвал домашних и объявил:
— Ну, а теперь за работу! К осени дом должен быть под крышей.
Когда он произнес эти слова, крупная птица пролетела над прокопченными стенами Крепости — слева направо. По древнему поверью то был добрый знак.
От яркого ли солнца, от быстрой ли ходьбы у Виестура зарябило в глазах, и сквозь мельтешащие радужные прочерки и блики ему почудилось, он уже видит старый дом, восставший из пепла для новой жизни.
По давнему крестьянскому обычаю Петерис Вэягал привык рано вставать, часа за два до начала работы. Дела всегда находились: улицу перед домом подмести, воды и дров натаскать, печь растопить. Однажды Петерис подумал, что мысли в нем живут на манер жужжащих шмелей — не любят отлетать далеко, кружат себе, не выпуская дом из виду. Выйдет Петерис во двор, вдохнет полную грудь свежего воздуха, прикинет в уме, какой ждать нынче погоды, поговорит с собакой и уж направится в коровник, чтобы задать Левкое корма, да вспомнит, козы-то нет, коза похоронена. Ночью булыжную мостовую перед Особняком большой каштан усыпал первыми желтыми листьями. В детстве Петерис всегда с нетерпением ждал листопада, как ожидал и прилета скворцов, первого снега, праздника Лиго и рождества. Петерис сунул руку в карман, нащупал пуговицу от капитанского мундира Ноаса. Чего ради Ноас зарыл в землю пуговицу? Или попала в яму случайно? Поднес поближе к глазам блестящую штуковину. По-старинному добротна и размеров внушительных. И вроде бы не полая, с каемкой по окружности. Увесистая…
А капитанский мундир Ноаса с остальными девятнадцатью пуговицами (еще четыре, завернутые в бумагу, лежали в кармане) в тот момент находился на Канарских островах, когда флагман колхозной флотилии «Зунте», после принесенных извинений судостроительной фирмы, вошел в сухой док для устранений мелких неполадок. Мундир висел в каюте первого механика Гунара Вэягала.
Те времена, когда каждое плавание начиналось и кончалось в Зунте, давно отошли в прошлое. Теперь корабли подолгу не возвращались из района лова. Выручали самолеты — одна смена прилетала, другая улетала. Поскольку судно очутилось в доке в силу непредвиденных обстоятельств, день-другой пришлось провести в Лас-Пальмасе.
«Зунте» было совсем новым судном. Полгода назад Гунар сам привел его первым рейсом к берегам Африки. Вот тогда — незадолго до отплытия — у Гунара состоялся разговор с Паулисом. Паулис, величая его капитаном, спросил, как живется. Гунар ответил, что живется хорошо, хоть он и не капитан. «Не беда, — ответил Паулис, — станешь капитаном. Знаешь, что сказал Суворов? Плох солдат, который в своем ранце не носит маршальский жезл. А ты в своем ранце носишь капитанский мундир?» — «Пока еще не обзавелся», — отшутился Гунар. И тогда Паулис опять рассмеялся своим задорным, по всему Зунте прокатившимся смехом. «Будет у тебя капитанский мундир. Это я тебе говорю!» Ручаться не станет, но в молодости ему приходилось слышать, будто тот мундир из шерсти кенгуру соткан. Гунар все это воспринял как обычный треп. Но к отплытию судна Паулис был тут как тут. Никакие отговорки не помогли, мундир пришлось принять. Гунар про себя еще подумал: «Под старость все немного с приветом».
На судне Гунар занимал каюту вместе со вторым механиком Лонгином Жибейкой, веселого нрава пронырой и повесой. Стоило Лонгину всего один вечер покрутиться в чужом городе какого угодно дальнего берега, чтобы он совсем как репродуктор в универсаме смог выдать справку, где что искать и где что есть, куда стоит заглянуть, а куда не стоит, чем это место отлично от других и чем оно другим подобно. Койка Лонгина была сплошь обклеена ярлыками различных отелей, завлекательными картинками, подставками для пивных кружек и броскими эмблемами с фирменных пакетов. Его чемоданы были забиты каталогами и рекламными проспектами. Подобный стиль жизни имел свои последствия: Лонгин Жибейка хронически страдал от безденежья.
Хотя судно и стояло в доке, команда не покидала корабля и вахты несли своим чередом. Однажды, когда Гунар появился в машинном отделении, опечаленный Лонгин, смущаясь, спросил, нельзя ли ему вечером напялить на себя тот потешный музейный мундир, что висит в шкафу, его собственный, видишь ли, в подмышках лопнул по шву, а после захода солнца в одной рубашке выходить на берег не совсем солидно.
— Ну, завелся! Надевай и носи на здоровье! Нашел ради чего конференцию устраивать.
С мундиром Ноаса Лонгин Жибейка не расставался до самого отбытия.
Утром в день отлета Лонгин с сердечной благодарностью вернул взятый напрокат мундир, с не меньшей сердечностью принеся извинения за то, что вместо четырех завернутых в бумагу запасных пуговиц осталась только одна. «Понимаешь, какое дело! Помнишь Apartado Correos, это от почты сразу налево, там рядом с баром «Mamelic» стоит музыкальный автомат. Так он эти пуговицы жрет как ненормальный. Бросишь жетон за двадцать сентисимосов — он тебе проиграет пластинку. Бросишь пуговицу— сыграет сразу две. Уж ты не сердись, три пуговицы я проиграл».
Гунар посмеялся, буркнул что-то вроде «ну, ты даешь» — и больше о том не вспоминали.
Пересадка была в Париже. Дальше летели рейсовым турбореактивным самолетом. Последующие события Гунар Вэягал будто бы излагал так.
«И вот сидим, ждем своего пожирателя атмосферы, пора бы ему приземлиться. Рядом расположились совсем молоденькие девчушки, я-то думал, молодежный ансамбль или что-то в этом роде. Ан нет, спортсменки, возвращаются домой с мирового первенства по художественной гимнастике. Да, и еще пара православных священников, званий их не различаю, но, судя по всему, один генерал, другой рангом пониже. У того, который главный, глаза как у ребенка: пытливые, любознательные и такие цепкие — поглядит на тебя, будто тисками зажмет. В руках высокий посох с золотым навершием. Уж эти, думаю, с какого-нибудь съезда сторонников мира или международной конференции едут. Наконец сообщают: начинается проверка. Таможенники с пистолетами в кобурах копаются в чемоданах, щупают карманы. Что им надо, чего ищут, понятия не имею, лопочут что-то по-французски, я только плечами пожимаю. Перед посадкой полагается пройти через контрольные ворота.
Настал мой черед, прохожу — и сразу лампочки замигали, сигнал заверещал. Ну, завелись! Охранники подзывают переводчика — дескать, есть у меня что-то такое, чего не показываю. Говорю, нет ничего, пусть смотрят, где хотят, пусть обыскивают. Вторично прохожу через те же ворота, опять огни мигают, сигнал надрывается. И покуда мы там препирались, идет через ворота православный генерал. И у того огни горят и сигнал верещит. Но он спокойно что-то объяснил служащему, еще что-то добавил, я сразу смекнул, речь обо мне. Охранники смачно посмеялись по- французски, будто он им анекдотец выдал или отмочил ядреную шутку, — французский смех, его, знаете ли, ни с каким другим смехом не спутаешь. И меня пропустили.
— Прошу прощения, — уже потом, по дороге к самолету обратился я к хозяину золотого посоха, точнее, я никак к нему не обратился, кто знает; как к нему положено обращаться, а просто спросил: — Каким образом, позволено будет узнать, вы успокоили этих людей?
Он глянул на меня раз, другой, затем ответил на чистейшем латышском языке, я бы даже сказал — с нашим зунтянским выговором:
— Золото пуговиц моряков, как и золото моего посоха, суть золото профессиональной принадлежности. Таможенные правила на него не распространяются.
Так вот и выяснилось то, о чем прежде никто не догадывался: пуговицы Ноасова мундира в самом деле оказались золотыми. Присмотрелись к ним повнимательней — искусная ювелирная работа. И проба высокая. На одной из пуговиц мастер даже свое имя проставил — «Якоб Скангал. Амстердам».
Жена Виестура Вэягала Валия пятью дочерьми разрешалась на диво легко и быстро, а потому теперь, снова оказавшись в положении, в основном тревожилась о том, чтобы роды не застигли ее в неподходящем месте — в поле или на дороге. Шестой ребенок и поразил ее, и обрадовал. Он никак не планировался. А потому приметы, которые с самого начала надлежало воспринять как подаваемую ребенком весть, она истолковала превратно, посчитав их за несколько поспешное, но в общем неизбежное прощание с женским плодородием. Когда же осознала свою оплошность, Виестур смеялся так, что стекла в окнах дребезжали.
— Ян Райнис, женушка, на этот счет хорошо сказал: борьба еще не кончена, тебе, Лачплесис, спешит на помощь Спидола! У нас и без того в последнее время развелось слишком много разоружившихся мужчин, меня в их компанию что-то не тянет.
Но Валия все никак не могла прийти в себя, краснела, словно девчонка.
— Да ты не волнуйся, — успокаивал ее Виестур, — такой ты мне еще больше нравишься. Если у нас с тобой детей не будет, у кого ж они будут? Дом большой, зарабатываем прилично и на здоровье пока не жалуемся.
В продолжение всей осени Виестур жил с каким- то неземным, чудесным чувством, будто он не по тверди ступал, а скользил по воде. Жизнь вроде бы шла как обычно, в то же время необычно. Настоящее и будущее переплелись настолько, что действительное от кажущегося не отличить. Да, он и впрямь был счастлив. Неприятностей, забот по-прежнему хватало. В этом смысле мало что изменилось. Но при всем при том отличное настроение Виестура так прочно стало на якорь — ни поколебать его, ни с места сдвинуть; так иногда в горячую летнюю пору подойдет и на каких-то там небесных крюках прочно держится сенокосная пора; высоко, привольно разливается небесное сияние, даже наплывающие временами кучерявые облака ничего не затмевают, а ещё больше оттеняют яркую синеву неба.
Домой с работы Виестур, как правило, возвращался пешком и по дороге находил немало причин порадоваться. Сжатым полям и сочной зелени озимых, гулкой тишине, далеко разносящей лай собак, людские голоса, и зайцам на лесных опушках, до того отъевшимся на зеленях, что едва скакали на длинных своих ногах. Но больше всего радовала новая крыша «Вэягалов», на этот раз крытая красной черепицей. Дом казался богатым и веселым, как бы вернувшим красу первой молодости. Черепицу Виестур раздобыл в соседнем колхозе, точнее сказать, купил старый дом, избавив его от горькой участи — ветхой развалиной и призраком торчать на обочине дороги.
Такого прекрасного поля, с трех сторон обтекавшего «Вэягалы», Виестуру еще не приходилось видеть. Земледельцы потрудились на славу, как истинные художники. Где глаз просил раздолья — открывался простор; где хотелось купы деревьев — шумела березовая рощица. Это живое поле, словно чувствительный датчик, отмечало положение всего хозяйства в целом: как обрабатывают в нем земли, как сеют и убирают, какие получают урожаи, как обстоят дела с севооборотом. Времена, когда тут погибал снятый и расстеленный голенастый лен, миновали. Случались другие огрехи, не без этого. При хороших урожаях зерновых не знали, что делать с соломой. Вещь сама по себе добрая, но год постоит, другой… И этой осенью на окраине поля египетской пирамидой возвышается огромная скирда. Перепахать бы поле вместе с соломой, будет удобрение, а не дают, — солома еще может пригодиться.
Зима прошла благополучно, редкие оттепели, правда, примяли, сплющили сугробы, но озимые остались под снежным покровом. Шагая по проложенной бульдозером дороге, Виестур каждый раз оглядывал поле — не появились ли в снегу прогалины, — нет, пока не видать.
Март уж был на середине, а снег вроде бы сходить не собирался, скрипел под ногами, как в разгар зимы. И к старому все припадал да припадал новый снег. Но как-то утром, едва отворив дверь, Виестур почувствовал, как в лицо пахнуло теплым, влажным ветром. Деревья — пока еще голыми ветвями — беспокойно колыхались на размашистом ветру. Ожила красная черепичная крыша, звеня покатила капель. Снег в полях стал ноздреватым и рыхлым. Днем, когда сквозь облака пробилось солнце, зажурчали, заструились ручьи. Снег шуршал и похрустывал свежим сеном на сеновале.
В тот вечер, шагая окраиной большого поля, Виестур среди поредевших сугробов увидел перезимовавшую рожь. Разросшиеся зеленя освобождались из-под спуда, такие шустрые, взъерошенные, по-летнему сочные, что у Виестура глаза затуманились. По правде сказать, это были еще хрупкие ростки, зябко подрагивали они на ветру, но воображению Виестура поле рисовалось живым; оно дышало и ликовало, как только-только на свет явившийся ребенок, еще мокрый, но прекрасный, полный сил. Большего от новорожденного требовать невозможно, он так хорош, так многообещающ, насколько может быть хорошим и многообещающим пришедший в мир ребенок. Все остальное теперь в руках тех, кому положено заботиться о нем, оберегать от всяческих напастей.
Озимые в самом деле получились добрые — не вымерзли, не полегли в разливах талых вод, не тронуты ни плесенью, ни мучнистой росой. Виестур гладил ладонью их нежную, податливую ость, и у него было такое ощущение, будто он гладит тельце ребенка.
«Ну, брат, держись! — вполголоса, как бы про себя сказал Виестур. — Ишь какой красавец!»
И, прикрыв глаза, Виестур увидел себя в прозрачно-зеленоватом сумраке, в одной рубашке, с непокрытой головой, среди ржаных колосьев, в своей ядреной тяжести спокойно шелестящих на ветру светлым лесом. А зависая в вышине, трезвонят жаворонки, плавно кружат аисты.
Заметив, что в низинке на поле, напротив въездной аллеи, стала собираться лужа, Виестур не поленился сходить домой за лопатой, прорыл канавку для стока. Потом появились лужи в других ложбинках, и Виестур немало потрудился, отводя воду от новорожденной ржи.
В субботу утром ему предстояло ехать на собрание в райцентр. Только он выбрался из аллеи, ведущей к «Вэягалам», пришлось прижаться к самой обочине: навстречу катила махина «К-700» с двумя прицепами. Прямо на глазах у Виестура вся эта гремящая, лязгающая громадина повернула в поле, кренясь и подпрыгивая, перевалила через наполненную до краев сточную канаву и выехала на зеленя. Виестуру показалось, что толстая выхлопная труба трактора в упор по нему пальнула.
— Стоп! Куда? А ну, остановись! — Выскочив из машины и нагнав трактор, Виестур, маленький, ничтожный рядом с гигантскими колесищами, раскинул руки в стороны, как бы преграждая путь.
Тракторист, человек, в общем-то, не чужой, но этакий к городу приближенный каскадер механизации, осадил трактор и с недоуменным выражением на лице распахнул дверцу кабины. На нем дорогая финская куртка, на ногах оливкового цвета резиновые полусапожки, на руках броские перчатки слаломиста.
— В чем дело?
— Куда прешь! Не видишь — озимые?
— Ничего не знаю, такое распоряжение. Солому велено возить.
— Погоди!
Виестур кинулся обратно к газику, включил рацию. Да, отозвался новый председатель Микельсон, вчера забыл тебе сказать, солому надо вывозить. С одной стороны, сделка для нас выгодная, с другой стороны, обсуждению не подлежащая. Помощь пострадавшим от стихийного бедствия. Понимаешь?
— Так вот, — вернувшись к многоколесной, дрожащей от нетерпения двинуться дальше махине, сказал Виестур: — Вертай обратно на дорогу, доедешь до хутора «Свенчи». Там скирда, считай, у самого проселка. Ясно?
— Начальник, да тут километра четыре крюку. А ребята уже ждут.
— Разворачивайся, тебе говорят. — Виестур почувствовал, как в нем закипает кровь. — Это же рожь, понимаешь? Рожь! А тебе солому возить велено. Солому, смекаешь?
Тракторист, не пытаясь скрыть раздражения, хлопнул дверцей кабины и долго гонял вхолостую мотор. Лишь убедившись, что Виестур отступать не намерен, нехотя подал назад. Виестур тронулся только тогда, когда трактор с прицепами скрылся за пригорком.
Ехал он в район и думал: «Черствой души человек на тракторе столь же опасен, как дурак с пушкой. Что снаряд способен нанести урон, это понять не трудно. А что трактор может стать орудием смерти, рассудок все еще не очень понимает».
На собрании Виестур позабыл об озимых, но вскоре сердце опять защемило в тревоге: захотелось домой, захотелось проверить, как там с перевозкой соломы. Нет покоя от дурных предчувствий. Так и не досидел он до конца собрания.
Добравшись до аллеи, Виестур убедился, что предчувствия его не обманули. При последующих турах тракторист не утруждал себя объездом, гонял напрямки по зеленям. Притом как попало, не придерживаясь колеи. Широкие шины глубоко втоптали ростки в землю, перемешали их с влажной почвой, и зелени не видно, сплошные черные борозды.
Со стороны могло показаться, что у Виестура начался сердечный приступ; бледный, в поту, грудью улегся на руль, закрыл глаза. Потом очнулся, взглянул на часы, буркнул «м-да», шлепнул ладонью по рации. Вкатил во двор и с усилием выбрался из кабины.
Валия слишком хорошо знала Виестура, чтобы поверить его вымученной, накрахмаленной улыбке. В испуге прижалась к мужу своим пышным телом:
— Виестур, милый, что случилось?
— Ничего не случилось, ровным счетом ничего. — Виестур отстранил от себя Валию и направился к дому. — Обычные хозяйственные неурядицы.
Из дома Виестур вышел с ружьем, и Валия увидела, как он в надломленные стволы загнал пару патронов, а затем распрямил стволы.
— Виестур, ты в своем уме?
— Жена, не волнуйся, все будет в наилучшем порядке.
Снова выехав из аллеи, Виестур увидел, что опоздал. Трактор с пустыми прицепами опять выкатил на ржаное поле и припустил по нему так, что задний прицеп скакал, словно мячик. Ничего другого не оставалось, как броситься в погоню. Пока Виестур ехал по озимым, он весь дрожал, будто сквозь него электрический ток пропустили. И беспрерывно выжимал сигнал. Примерно на половине поля Виестуру удалось обойти трактор, преградить ему дорогу.
Тракторист, нервничая, гонял вхолостую двигатель — то прибавит, то сбросит газ.
— В чем дело?
— Давай назад!
— Пошел ты к черту! Не до экскурсий мне, работа ждет. Или ты мне объезды оплатишь?
— А ну пошевеливайся!
— И не подумаю!
Красная перчатка слаломиста с яростью захлопнула дверцу и впопыхах врубила не ту скорость. Колесище трактора крутанулось с ходу и, совсем как циркульная пила опилками, стрельнуло грязной жижей. Волоча дребезжащие прицепы, трактор покатил.
И опять начались гонки. После затяжной пробежки по озимым Виестуру еще раз удалось выскочить вперед. Но скорость не сбавил, видя, что тракторист собирается его объехать. В тот момент, когда Виестур остановил газик, у него в руках уже было ружье. Точнее говоря, ружье висело на плече. Тракторист вдруг испарился из кабины, впрочем, испариться он не мог, скорее всего, распластался на полу кабины. Брошенный руль вильнул в сторону, трактор двинулся на Виестуров газик. Один за другим прозвучали два выстрела. Многоприцепный мастодонт успел еще сделать плавный круг по озимым, а затем стал. В тишине были слышны однообразные и унылые всхлипы испускавшей воздух огромной шины.
Тракторист, косясь на побледневшего Виестура, с опаской спускался со своих механизированных высот.
— Всяких сумасшедших приходилось видеть, а такого вижу в первый раз… Тебя ж под суд отдадут.
— Тебя, тебя под суд отдать бы следовало.
— Да ты хоть понимаешь, как трудно залатать такую шину.
— Ничего, залатаешь.
— Одна шина стоит тысячу рублей.
— Вот и хорошо. Крепче помнить будешь, что ржаное поле не шоссе.
Тракторист, еще не успевший как следует прийти в себя, дрожащими пальцами шарил по карманам своей роскошной куртки и вращал глазами.
— Тебе штаны бы сменить, — сказал Виестур, — не то насморк схватишь.
Когда Виестур вернулся домой, у Валии уже начались роды. Ребенка принимала Нания, с новорожденным все было в порядке. Еще не прибранного, не обмытого, только-только на свет появившегося, Нания показала Валии нового Вэягала.
— Вот и мальчишкой ты разродилась!
Воду, в которой мыли новорожденного, Нания заварила на разных травках, которые девчонки летом по лугам и лесным опушкам насобирали. И потому, когда из Зунте прикатила санитарная машина, Крепость благоухала ароматами, будто там расцвели пижма и подмаренник, ромашка и коровий цвет.
Позднее Нания, воздев персты, божилась, что парнишка родился в сорочке. Но Виестур посмеивался да отмахивался:
— Не имеет значения. Достаточно с него, что он родился на кровати с золотой ножкой.
Да, это бесспорно, — все более шумным становится мир, увеличивается теснота, возрастает спешка, а в архивах ничего такого не чувствуется, в архивах покой и тишина, располагающие к размышлению. «Главное для нас поддерживать стабильную температуру и влажность, — говорил Архивариус. — А ваше утверждение, писатель, о том, что «жизнь с неудержимостью волны катится дальше», не совсем точно, и завершать подобной фразой повествование о человеческих судьбах было бы наивно. Учеными доказано, что бег волны — оптический обман, просто вода опадает и вновь поднимается. Что вы собирались просмотреть сегодня? Книги кудесников или судебные акты города Зунте? Есть у нас и более древние документы, относящиеся ко времени основания Риги, есть торговый договор, скрепленный подписями Кромвеля и герцога Якаба. Жизнь Оливера Кромвеля — вот любопытная волна в море времени. А знаете, отчего у нас так мало публики? Все норовят что-то ухватить, устремляясь вперед. У нас же движение происходит вспять. Я расскажу вам легенду о Путешественнике, быть может, она вам пригодится. Путешественник шел и шел, пока не очутился на неведомом берегу. И дальше отправился берегом. Сначала любовался деревьями с набухавшими почками, затем деревьями, одетыми листвой. Потом деревья стали сбрасывать листья и совсем оголились. В путешествии ничто не повторялось, каждый день он видел что-то другое и что-то другое думал об увиденном. И только поседев и сгорбившись, Путешественник сообразил, что он всю жизнь кружил вокруг одного и того же озера. Это вам не подойдет? Тогда не знаю, как вам помочь. Можно закончить тем, что едва начинается: новорожденным Кристапом Вэягалом. Предание о нем пока еще в том отделе архива, откуда никакие материалы не выдаются. К тому времени, когда раскрутится рассказ его жизни, самолеты, возможно, будут летать еще быстрее, и корабли станут еще больше, и убойная сила бомб, к сожалению, станет еще сокрушительней, и жажда жить лучше, надо думать, еще неуемней. Что будет делать Кристап Вэягал? Да то же, что и многие другие. Искать волшебные ножницы, чтобы ими отрезать тень».
Я оглядываюсь — никакого Архивариуса нет и в помине. За столом сидит дежурная. Рядом со мной изучает пергаменты Скайдрите Вэягал.
Легенды рода Вэягалов позвольте закончить воплем Кристапа, тем самым возвещающим о своем появлении на свет. Вместе с ним на свет явилась и новая надежда. Вместе с ним на свет явилась и новая энергия. Ибо водоворотами людских страстей правит неукротимая сила, сила человеческих судеб, порождающая столь же неукротимые последствия — новые судьбы.