Саша Бер Кровь первая. Арии. Они

Буйный ветер резво гонит по степи ковыль волнами

Колыхая разнотравье разноцветье разрывая.

Тучи темной кучей в небе гнались ветром словно стадо,

Те, насупившись, толкались. Зрела буря — гнев стихии.

По степным волнам бескрайним, словно чёлн по водной глади

Разрезал траву и ветер чёрный зверь — рожденье Вала…

День у Данухи не задался аж с самого пробуждения. Да и какое это к маньякам ссаным было пробуждение. Не свет не заря разоралась Воровайка — ну та, что ручной сорокой при большухе проживала, которую за беспредельность, боялся весь баймак пуще самой большухи. Она была как злобная маленькая сучка, в отличии от последней не кусала, а больно щипалась и клевалась, абсолютно не зная границ в своих бесчинствах. Большуха её выходки прилюдно не одобряла, уговорами укоряла, но и решительно не пресекала, мотивируя это тем, что она тварь природы и без повода не клюнет, не обсерит, а раз случилось что, от неё непотребное, то поделом да за дело. Так вот эта засеря пернатая, ещё до рассвета, бойко прыгая по полу землянки, шурша сеном, лаяла, как собака на входную шкуру. Вековуха цыкнула на неё спросонок, потом даже чем-то швырнула, что под руку попало, но чем не помнит, но промазала, а та всё равно не угомонилась. Вековуха кряхтя попыталась встать с лежака, но приставленная к лежанке клюка качнулась и рухнула прямо на опущенные на пол ноги, больно ударив по пальцам. Большуха в ярости громко выругалась и лишь заслышав забористый мат хозяйки, сорока быстрыми скачками допрыгав до входной шкуры, юркнула наружу во двор. В жилище было почти темно, только огни очага тускло мерцали малиновым свечением. Вековуха всё же встала. До топала в раскоряку до очага, подбросила в него несколько сухих чурок, раздула. Довольно просторная нора осветилась блеклым светом прыгающих из стороны в сторону язычков небольшого костерка под большим, плоским камнем. Осмотрелась, не понимая, что это крылатое отродье могло так потревожить. Ничего. Вернулась к лежаку, кряхтя подобрала клюку и тяжело, с трудом переставляя больные и не в меру толстые ноги, поковыляла вслед за «сорочьим наказанием». Время было предрассветное. Тихое. Весь баймак был погружен в пелену лёгкого тумана, который медленно плыл вдоль реки, от чего казалось, что всё окружающее находится в равномерном, плавном движении. Дануха огляделась. Идиллия была полной и безмятежной. Она закрыла глаза и медленно начала поворачивать голову. Сначала справа на лево, затем слева на право. Открыла глаза, в прищуре всматриваясь в туман на реке. Опять закрыла и резкими, короткими вдохами носа, она как бы пронюхала окружение. И, наконец, открыв глаза, пробурчала себе под нос:

— Убью, дрянь пархату, — и стала шарить глазами по земле, в поисках Воровайки, но её уже и след простыл.

Сорока объявилась лишь к полудню. Скача где-то на площади, что в центре баймака меж бабьих жилищ и стрекоча во всю сорочью глотку, она поднимала тревогу. Дануха услышала её расхаживая по краешку прибрежной воды босыми ногами и шепча заговоры на излечение отёкших ног. Услышав истеричный ор Воровайки, баба встрепенулась, с силой закрыла глаза, как бы переключаясь на какой-то другой режим восприятия окружающего мира. Дёрнулась назад, как от удара, повертела головой в поисках клюки, что была воткнута в песок и схватив её торопливыми шашками поспешила на пригорок, что отделял реку от площади. Подъём был в общем-то не так и крут, но для неё сейчас он казался чуть ли не вертикальной стеной. Обычно спускалась и поднималась она дальше по берегу, где подъём был более пологим, но сейчас из-за спешки ринулась на прямую. Чувство опасности, притом смертельной опасности, гнало её наверх по кротчайшему пути. Подниматься пришлось чуть ли не на карачках, одной рукой опираясь на клюку, другой опираясь на землю, поэтому даже заслышав непонятный грохот и резкий девичий визг, Дануха ничего разглядеть из того, что там творилось не могла. Лишь вскарабкавшись наверх, запыхавшись, она смогла распрямиться и первое, что увидела, заставило её вообще перестать дышать. На неё неслась огромное чёрное мохнатое страшилище, издающее тяжёлый грохот, от которого даже земля дрожала, как в испуге. Оно в одно мгновение поглотило её в безмерную и абсолютно пустую черноту, в которой баба повисла в чёрной, липкой паутине. Почему именно в паутине, Дануха таким вопросом не задавалась. Она просто поняла, что попала в чёрную липкую паутину, потому что помнила, как во что бы то не стало пыталась отклеиться от этой дряни, но та держала её крепко, да так, что баба даже пошевелиться не могла…

Паутина, паутинка, кружевное полотно. Большуха стояла в чёрной пустоте, но от чего-то точно знала, что стоит на пороге своего дома, а перед ней, склонив голову в той же пустоте стоит Тихая Вода, одна из тех двух прошлогодних невесток, купленных его сыном, родовым атаманом Нахушей в каком-то дальнем баймаке. Особых нареканий на неё не было. Нормально забеременела, нормально выносила, родила, как не первородка вовсе, вот уж годик кормила поскрёбыша. Хорошенький ребёночек рос, ничего не скажешь, здоровенький. Хорошей бабой будет, послушной, подумала тогда Дануха, принимая из её рук ярко красное яичко и тут же на ощупь ощутила какую-то странность, не правильность. Пригляделась. Ба! Дануха хоть и вековухой числилась, но на глаза не жаловалась. Зубов было мало, а глаза были на месте, и остры, и зорки. Поэтому много труда не составило разглядеть на подарочном яичке тонкую, ажурную сеточку. А как покрутила в пальцах, да рассмотрела, поняла, что на яйцо искусно приклеена паучья паутина. Да так ладно, что не разрыва не видать, не стыков.

— Лепо, — похвалила её Дануха, продолжая разглядывать неведомую поделку, — кто ет тябя науськал?

— Сама, — елейным, мягко стелящим голоском ответила невеста, — правда не с первого раза, но я упорная.

— Глянь-ка, сама. Ну, чё ж, упорна, приходь на Моргоски[1], - при этом Дануха слегка кивнула головой, намекая на подобие поклона.

— Благодарствую тебе Матерь рода, — тоже кланяясь, но уже низко в пояс, поблагодарила молодуха.

«Ну, чё ж. Подмазала, как подлизала», подумала про неё тогда Дануха расплываясь в хищной улыбке и опять лишь изображая поклон. Невестка испарилась.

Вот Дануха уже сидит во главе стола, накрытом прямо на поляне и всё ещё вертит в пальцах подарочное яйцо в паутинке, а вокруг в безмолвии весь бабняк её в полном составе. Справа увидела Сладкую, которая без зазрения совести всё ела и ела, жрала и жрала. «Скоро лопнет», — подумала Дануха, — «И куды тольк лезет? Всё в жопу прямиком складыват, чё ли?» Она глянула на свою подругу со стороны и у Данухи от чего-то мурашки по всему телу побежали. Ей вдруг стало холодно. Большуха оглядела поляну и на краю увидела стоящих на коленях трёх просительниц в бабняк. Подозвала Цветущую Сирень. Эта молодуха была из своих и ей, как и двум невестам из других баймаков предстояло пройти последнюю проверку для посвящения в бабы. Пройти это испытание на «бабье право» было с одной стороны проще простого, а с другой стороны порой и невозможно. Большуха бабняка по очереди вручала каждой деревянную, почерневшую от времени глубокую миску и отправляла просительницу принести ей водицы из родника. Та шла на родник, черпала в миску воду и приносила большухе. Вот и всё. Но если бы это было так просто, то молодухи бы не топились после этого, а такое бывало, хоть и редко. Во-первых, родник был не совсем обычный. Это был, как знавали — ведали, змеиный источник. Родник, в котором жила и который охраняла старая змея. По какому принципу эта гадюка отбирала людей, точно было неизвестно, но местные знали все, что плохого человека она к роднику не пустит. Либо пугнёт на подходе, либо укусит, когда тот пьёт. Во-вторых, родник для кого-то хоть и был обыкновенный с виду, но только не для Нахушинского бабняка и тем более для его большухи. С этой водой, что приносили ей молодухи Дануха делала три, довольно странные вещи. Поначалу нюхала. Хотя вода эта ничем не пахла. Обычная, чистая, родниковая. Потом щупала своими толстыми, короткими пальчиками, растирая её между большим и указательным, как будто выискивая в ней попавшие на пальцы песчинки. И в конце пробовала на вкус, притом не из миски, а облизывая все те же мокрые пальцы. Итог этих трёх простых действий звучал только в двух видах приговора. Первый: «тебя водица приняла», после чего брала молодуху, стоящую перед ней на коленях за косу девичью и кремниевой острой пластиной, выполняющей роль ритуального ножа, без зазрения совести буквально отпиливала её по плечи[2]. Всё. Косы нет. Вставай с колен, новоиспечённая баба, садилась за общий стол и со всеми бабами начинай пропивать собственные волосы. Второй вариант большухинского приговора, для любой невесты был, как серпом… ну, не знаю почему там девкам можно серпом, чтоб побольнее было. Большуха говорила те слова ласково, беззлобно, как дитя малому: «Иди ка ты деточка погуляй ещё годок, а через год, аккурат, подарочки неси. Глядишь и пригласим». Такое, зачастую, молодуха могла слышать и год и два, и три и детей не одного нарожать, а всё в бесправных невестах, да молодухах хаживать, а право бабье так и не получить. Хотя, как говорилось, такое бывало крайне редко, чтоб родовой змеиный источник девку наотрез принимать отказывался. Вот по этой причине кой у кого нервишки и не выдерживали. Именно поэтому молодухи все как одна, невестясь при баймаке, к этому роднику, как на работу хаживали чуть ли не каждый день. И кормили то они его яствами, и поили то они его кто во что горазд, а какие беседы у него вели, да сколько слёз солёных в нём утопили, вообще не счесть.

Потом сознание перескочило и Дануха уже на пьянке себя видела. Она вроде как опьянела даже, но странные дела творились, чем больше она пила, тем больше мёрзла…

Очухалась она в первый раз плавая в холодной реке кверху пузом, уткнувшись в прибрежные камыши головой, колыхаясь всем телом на мелководье. Озноб колотил. Последние зубы друг дружку добивали. И вдруг светлая, радостная мысль мелькнула в голове: «Хорошо, что во мне говна много, а то б утопла хуям». Но это была единственная незатуманенная мысль, а все остальные представляли из себя непонятный кошмарный мусор или мусорный кошмар. С разбега и не понять было. Как будто спишь и сны один на другой налезают, наскакивают, а какая-то сволочь тебя постоянно будит, да не добудится, и уснуть не можешь толком, потому что тормошат и проснуться не можешь, потому что эта сволочь тебя не дотормашивает. Она хотела было отмахнуться от этой дряни, что будит еле-еле, врезать ей промеж разлёта бровей, чтоб те, наконец, вообще разлетелись в разные стороны. Дёрнула рукой и… проснулась. Резануло от локтя до кисти так, что аж искры с того света увидала. Разлепила глаза, а в них всё плывёт, качается. Хорошо так укачивает, аж рвать потянуло. Поняла, что плавает и что надо бы на берег, но до дна ногами достать не может. Нужно жопу утопить, а та не тонет хоть ты тресни, хоть пополам переламывайся. И так она топила этот «спасательный шар» и сяк, куда там, не тонет это говнохранилище и всё тут. Потом, толи она сообразила, толи туловище без неё справилось, толи случайно всё получилось, но нащупала она дно не двумя ногами, как пыталась поначалу, а одной и только зацепившись за водоросли, смогла, наконец, притопить жопу и почувствовать под ногами опору. Встать не удалось, да она и не старалась. Просто перебирая ногами, цепляясь за донную траву, отталкиваясь от дна, она проталкивала своё туловище через камыш к берегу. Но как только спина выползла на песок, жопа опять запротестовала. Она застряла и Данухе, как она не старалась, вытолкать её на сушу не удалось. Ноги буксовали в речном песке, а эта хрень упёрлась и из воды вылезать отказывалась на отрез, хоть отрезай да выбрасывай. Тут Дануха поняла, что устала, притомилась. Только глаза закрыла и почувствовала тепло песка всей площадью широченной во всех местах, особенно по бокам, спины, тут же опять провалилась сознанием в темноту…

И вот она вновь на Моргосках за накрытой поляной сидит и опять девок на родник отправляет, только на этот раз пихает Сладкую, что всё жрёт без перерыва.

— Хвать жрать, жопа безразмерна, айда-ка разомнися, глянь за девкой, да смотри мяне не пяряусердствуй!

— Да ты ж мяне знашь, подруг, — обиженная на неправомерный наезд пробурчала баба с полным ртом непонятно чего-то не пережёванного.

— Да я т тябе знам, подруг, — ехидно передразнила её Дануха, — коль Сладка в лес по грябы пшла, так пяздец и зайцам, и охотничкам.

Бабы за столом пьяно загоготали. Сладкая поначалу хотела выплюнуть прямо на стол, то что жевала, но на мгновение что-то прикинула в уме и просто проглотила не жуя. Кряхтя и поминая не ласково зайцев с охотниками, сначала встала на карачки, отдышалась и рывком встала на колени. Пол дела сделано. Потянулась, поочерёдно, обеими руками, поправила мешки с грудями. Вот одна нога упёрлась в землю. Рывок со взмахом рук и вот она во всей красе. Красиво встала, легко, даже поляна не дрогнула. И пошла, разбрасывая тумбы ног в стороны и залихватски почёсывая себе по тому месту, где должна была быть шея.

Сладкая дело своё знала. Не одну зассыху на этом испытании подкосила. Как девка бежит да скачет до родника, ей было наплевать. Как и о чём она там с ним разговоры разговаривает, ей было тоже тем же концом в то же место, а вот на обратном пути с полной миской воды, девка не имела права ни на один звук, ни из какого места. Вода должна была быть принесена «тихая». Бабы, посланные большухой для присмотра, вместо того чтоб просто следить за тихостью приношения, изгалялись над девками, как последние сучки, прости Святая Троица. А под кожу залезть да насрать туда, да в придачу ей в душу харкнуть смачно, при этом всю дорогу поклёвывая мозг, это ж умела каждая баба с рождения. Самой Матерью Сырой Землёй в неё это вложено, а тут такой случай, ну ведь грех не воспользоваться. Единственный «недочёт» в этом правиле был. Всё можно, но без рукоприкладства. Сладкую этот запрет всегда выводил из себя до нервного почёсывания всех мест докуда доставала ручищами. При том не только бить, касаться девки нельзя было, да вообще, наотмашь руки подступаться ближе запрещалось. Тфу! Как это бесило Сладкую! Хотя и одним языком, да словесным нахрапом, она тоже могла ухайдакать, мало не покажется.

Вот молодуха до источника добежала, на коленках лбом оземь побилась, водички зачерпнула и тихонько засеменила обратно, стараясь воду не пролить. Сладкая вышагивала к ней не спеша. А куда торопиться? До куда дойдёт, оттуда и начнёт. Не ушла она далеко от поляны ещё и по той причине, что для представления ей был нужен зритель. Без зрителя шут[3] — рукоблудный баламут, а Сладкая таким пороком не страдала. Нет, пороков в ней было хоть отбавляй, больше чем живого веса, но только таким, точно не страдала.

— Дай сюды! — рявкнула она во всю глотку семенящей к ней молодухе, — дура рукожопа. Ты на хуя столь воды то напиздякала, мокрощелка ты зловона!

Девка от неожиданности вздрогнула, пролила немножко воды на руки, округлила глазёнки и хотела было уже рот открыть, но вовремя спохватилась, насупилась, уткнувшись взглядом в миску, и прошла мимо этой разъярённой глыбы жира.

— Стоять! — взревела та из-за спины оглушающим, истеричным воплем, — ты чё ж сучка драна, не вишь кто пред тобой речи мечет?

Молодуха опять только вздрогнула, но услышав впереди заливистый смех всего бабняка, потопталась на месте, состроила на губах злостную ухмылку и зашагала быстрее.

— Да я тябя двух дырчату пальцем порву, как колом берёзовым, — продолжала визжать Сладкая, уже не успевая за быстрым шагом молодухи, — я тябя вичконогу сиськой заябу, замучу! Как смешь ты об ближницу самой большухи мохнатку вонючу вытирать! Стоять, пиздятиныкусок, куды съёбываешь?!

И тут Сладкая не выдержала собственного таланта, и сама подключилась к общему шквалу хохота со слезами падая на четвереньки, визжа при этом и хрюкая, как свинья. У молодухи у самой чуть «хым» через нос не выскочил, и она просто чудом удержалась, чтоб не издать этого мерзкого звука. Она тут же до боли закусила губу. Боль не дала ей заразиться этим идиотским весельем и буквально бегом уже донесла миску до покатывающейся большухи. Та, как и все, на испытуемую не смотрела, а хохотала над Сладкой, которая уже сама так заливалась, что даже стоя на четвереньках, ползти была не в состоянии…

Дануха опять очнулась, но уже с улыбкой на губах, а только что звучащий в ушах заливистый, заразный бабий хохот, сам по себе перетёк в сорочье воркование, где-то совсем рядом у правого уха. Она повернула голову и всё также улыбаясь, скрипуче выдавила из себя:

— Воровайка.

Сорока встрепенулась, запрыгала по песку, закудахтала, затрещала, безостановочно меняя звуки. Она радовалась, как дитя.

Дануха, опираясь на локоть, превозмогая боль в руке, села. Опять расцвела в улыбке, вспоминая только что приснившуюся Сладкую, и стала корячиться, как и та. Сначала переворачиваясь на колени, а затем с колен на ноги. Сперва у неё ничего не получалось. Голова заболела, как кольнул кто, а после закружилась и её рвать давай. Утереться не смогла, руки не слушались, но стало как-то легче и на следующем рывке, ей удалось встать на ноги. Расставив их широко в стороны и качаясь, как поплавок на волнах, она, стиснув зубы, прорычала сама себе:

— Стоять!

Помотылявшись так какое-то время, Дануха сделала первый шаг. Затем ещё, ещё. Каждый такой шажок отзывался колющим ударом по голове. Одна единственная мысль сверлила болезненное сознание «Надо идти». Она, не думала куда идёт, зачем идёт, только знала, что надо. Прошагала вдоль бугра, на который взбиралась давеча, когда услышала сорочью тревогу, дальше, до пологого подъёма, скорее по старой привычке, чем осознано. Вскарабкалась на верх и замерла при виде баймака. Так замерев, она стояла долго. Стояла и плакала. Дануха до этого дня думала, что уже совсем разучилась это делать. Оказывается, нет. Баймака больше не было. Мёртвые, чёрные головёшки, чадили в небо белёсый дым на месте каждого жилища. Все до одной землянки были сожжены. Воровайка и та заткнулась, сидя у неё на плече, лишь время от времени вертела своей бестолковой головой, наклоняя её то вправо, то влево. Как будто не веря в то, что увидела одним глазом, и перепроверяла другим.

Наконец, вековуха глубоко вздохнула, выпрямилась и резко перестала лить слёзы.

— Чё эт я? — спросила она и повернувшись к сороке, добавила, — слышь, пархата, мяне вродя как родничок кличет. Чуяш?

Сорока глубокомысленно наклонилась, заглядывая хозяйке в лицо, с видом, «чё эт ты хозяйка, сбрендила чё ли?» и звонко щёлкнув клювом, чуть Данухе нос не прищемив. Та отдёрнула голову, вновь ощутив боль где-то в области лба и сплюнула:

— Тфу, тупа, чё с табою балакать? Айда.

Она развернулась и тяжело передвигая ноги, пошла к змеиному источнику.

Шагала так она очень долго, или ей показалось, толи время уже было к вечеру, она ведь понятия не имела сколько времени проплавала в реке, да провалялась на песочке. Но выгоревшие дома, говорили ей, что долго. Толи она действительно плелась, как обожравшаяся улитка, но до родника она добралась, когда начало смеркаться. Упав на колени перед прозрачной лужей, из которой утекал ручеёк, она вымерила взглядом примерное расстояние, а затем повалилась на огромные, мягкие груди, больно ударившись больными и бесполезными культяпками рук о землю, нырнув в воду родника, чуть ли не всей головой целиком. Откинула голову назад, хватая воздух, а затем медленно опустив в ледяную воду пылающее лицо, принялась жадно пить, до ломоты в зубах. Опять вынырнула, не открывая глаз отдышалась и опять нырнула, упиваясь чистой и вкусной влагой.

Наконец, ломота в зубах стала нестерпимой и Дануха вынырнула окончательно. Одна из её седых кос расплелась и волосы разбросались по воде. Положение было хуже не придумаешь. Встать она из него не могла, а перевернуться не давал страх за переломанные руки, что лежали плетьми вдоль туловища. Баба повернула голову на бок, так удерживать её на весу было легче и в таком положении замерла, успокаивая саму себя:

— Чуток, пярядохну, собяруся и пярявернуся.

Но только она прикрыла веки, собираясь передохнуть, как совсем рядом почувствовала огромную силу, которой могла обладать только природная нежить, не меньше. Она резко распахнула глаза и даже перестала дышать, прислушиваясь. Дануха собралась и стараясь не подмять под себя сломанную руку, для чего изгибаясь, как только могла, крутанулась, но избежать боли не получилось. Она вскрикнула. В глазах опять потемнело, но на этот раз не на долго. Матерно подвывая, она медленно открыла глаза. Прямо над ней, чуть наклоняясь, показалась Водная Дева. Не молодая, но и не вековуха. Дануха аж дух перевела, поняв, что это не матёрая Чертовка за ней пришла. Тёмно-зелёные волосы, цвета спелой травы, шевелились и спутывались между собой. Лик ей был серьёзным и спокойным.

— Я думала ты не придёшь, Дануха, — начала Дева приятным грудным голосом и когда она говорила, то по всему телу пробегала рябь в такт её голосу.

— Будя здрава Дева, водь хозяйка, — приветствовала её Дануха, валяясь на спине и задирая ко лбу глаза, что делать было до ломоты больно.

Наконец, она перестала пытаться разглядеть собеседницу и закрыв глаза, расслабилась.

— Прихворала я маненька, Свята Водяница. Ручки сломаны, не упярёшься, ножки больны, не побегашь, башка дырява, то и дело спать просится.

— Это не проблема, Дануха. Это поправимо.

— Да будь уж добра, Дева дивна, — устало и еле шевеля губами начала Дануха попрошайничать, но Водяница уже и без её просьб начала действовать.

Одной рукой она коснулась лба и вековухе почудилось, будто ледяная сосулька проросла от её прикосновения куда-то прямо внутрь головы и замерла там, заморозив все её мозги и обездвижив полностью всё тело, сделав его как не своим, совсем, и ни чему не чувствительным. Затем она погладила её по голове другой рукой, ото лба к затылку. Дануха почувствовала на этот раз, как тёплая, подогретая вода сквозь кожу и кость черепа просачивается внутрь головы, растекаясь внутри и растапливая сосульку. В мозгах прояснилось, стало легко и безмятежно спокойно. Потом эти процедуры Дева проделала с переломанными культяпками. Так же сначала одной рукой, от чего Дануха как-то сразу перестала их чувствовать, а затем другой, оживляя, оттаивая и приводя к привычному состоянию. Большуха, всё ещё лёжа на спине, подняла обе руки к глазам, сжала пальцы в кулаки, разжала и так как с ней больше ничего Воляница не делала, то поблагодарила:

— Благодарствую тябе Свята Водна Дева.

Дануха перевернулась уже без боли и встала перед родником на колени. Прямо перед ней по центру родниковой ванночки, сидела, как бы вытекая вверх, сделанная из воды, улыбающаяся Водяница.

— А с ножками как же, Хозяюшка Водь Святых? Замучалася я с ними, — начала канючить вековуха, — никако слада с ними нет. Ня слушаться окаянны.

— А что с ножками? — игриво спросила Дева, чуть наклоняя голову, — ножки как ножки. Не сломаны, не переломаны.

— Так, Святость ты моя, ходить то они ня могуть.

— Они не ходить не могут, таскать твою тушу замучились. Ничего. Скоро жирок съешь и забегаешь, как козочка.

Но при этом она живой рукой всё же намочила ноги Данухи, и та с облегчением почувствовала и силу в ляжках и напряг в ягодицах.

— Благодарствую. Век в долгу буду ня забуду милость твою Водяница.

Дева перестала улыбаться, чесанула пальцами волосы с одной стороны, затем с другой и уже серьёзно, и даже как-то с упрёком грозно, по крайней мере так Данухе показалось, проговорила:

— На век не рассчитывай. Тебе не дано. А то, что знаешь о долге своём, любо. Только должок за тобой был ещё до того, как поправила тебя сегодня, а значит теперь в двойне спрошу.

Дануха удивлённо округлила глаза, прикидываясь полной дурой. Вот эта часть беседы ей уже начинала не нравиться, а Дева тем временем прикрыв очи и подняв подбородок, продолжала:

— Река течёт, вода меняется, а за тобой Дануха, долги водятся. У речной, старой жизни русло высохло. Степь пожаром горит. Человеческими жизнями пылает. Ты должна своим семенем степь возродит. Но не тем семенем, что было. Тому, что было, больше не бывать. Соберёшь и засеешь новое. Всё что к тебе — станет твоим. Забудешь всё, что знала о жизни прошлой. Но не забудешь, что тебе дано, как бабе от Троицы. Породишь три закона, простых и понятных, но нарушившие их, жить не будут. На них и сама стоять будешь и семя по ним строить. Нет больше родства крови, есть родство принявших законы твои. Они не коснуться веры, не древних устоев, не заветов Дедов. Отречёшься от всего. По человечьи жить откажешься, станешь матёрой лютовать по-звериному. Накормишь жизнями злыдней, то что сроднит вас. Очищая землю, засевай её новой жизнью. Отсюда уйдёшь. Но из своих земель тебе хода нет, а разносить новое будут сёстры твои. Ты же столбом сборным станешь. А теперь иди и про долг свой не забывай.

Дева рухнула вниз, рассыпаясь брызгами и расплываясь волнами. Вот она была и нету. Крепко призадумалась Дануха. Уж больно заковыристо любят Девы излагаться. Толи в пень тебя имела, толь в колоду сунула. Как хошь, на того и похож. Зачерпнула в ладонь живительной влаги, прополоскала во рту, проглотила. Встала, утёрлась, крутя головой и размышляя в слух:

— Куды пойтить, куды податься, кого прибить, кому отдаться?

На Святки[4] мужики уж замучились дороги торить, вешки откапывать, да поправлять чуть ли каждый день. Всю седмицу валил снег, то с ветром да метелью, то тихим сапом, но с нахрапом. То большими хлопьями, то мелкой, колючей крупой. Баймак, с бабьими жилищами и шатровый с кибитками городок артельных мужиков, пристроившейся тут же за огородами, уже давно слились в один бугристый снежный настил. Если бы не дымки очагов, повсюду струящиеся в хмурое и беспросветно-мутное небо, можно было подумать, что эта бескрайняя идиллия зимнего пейзажа девственно чиста и не обитаема. В единую белизну плавных очертаний природной картинки влился даже некогда чёрный хвойный лес, что стоял чуть поодаль, и теперь кажущийся огромным пористым сугробом.

В каждом бабьем куте с утра происходят одни и те же рутинные, в общем то житейские события. Хозяйка, как всегда продирает зенки первой. Подбрасывает дров в очаг, который совсем погаснуть не должен. Коль огонь в очаге погаснет и не раздуть, то это верная беда для кута. Тут весь бабняк на уши встаёт. Чрезвычайная ситуация. О таких делах Дануха знала, конечно, но на её памяти такого не разу не случалось. Она своих баб за содержание огня шибко гоняла и каждый очаг, как родной знала, во всём баймаке. К этому её ещё мама приучила с детства. Поэтому очаг был первым кого будила и кормила каждая хозяйка, а уж потом бралась за себя. Умывалась в ушате с водой, что стоял тут же у очага, прибирала волосы в две косы, тут же между делом сварганя[5] травяной отвар для детворы, да молочную кашу болтушку[6] на меду, наполняя её кто чем. В каждом куте были свои вкусы, свои предпочтения, свои секреты, что от мамы к дочерям уходили. Кто орехами толчёными да семенами, кто толчёным сухим листом, кто хвоей для аромата и пользы. В этом отношении Дануха единых правил не устанавливала. Носа длинного в бабьи котлы не совала. Матери знают, что делают и влезать ещё в эту шелуху, большуха никогда себе не позволяла, хотя нет-нет да проверяла, кто чем детей пичкает. Но это так, для других целей. Надо же было повод иметь и за волосёнки кого потаскать и по мордасам нахлестать. Быть доброй Дануха не имела право. Большуху должны все бабы как одна уважать, а значит, как огня бояться. От этого зависела спайка бабняка, его единство, а значит и управляемость. Бабам ведь только дай слабины, каждая из себя большуху начнёт корчить и тут уж на шею да наголову сядут, ещё и меж собой все пере цапаются. А уж коли бабы сцепятся, то даже нежить с полужитью топиться кинуться. Так что пусть лучше дружат против неё, чем дерутся меж собой. Особо большуха придиралась к внешнему виду баб и их детей. Имела такую слабость. Сама чистоплюйкой пожизненно была и бабняк к этому приучила, поэтому каждая баба по утру прибирала себя так, что хоть сейчас гостей дорогих принимай да на смотрины выставляй. Сама себя в красоте приучалась держать и за детей своих в этом вопросе перед бабаняком ответ держать. Что-что, а лени и непотребства в убранстве Дануха терпеть не могла и это все бабы знали. Любая неопрятность, не аккуратность, замызганность[7] или не дай Троица грязь, большуху бесила до белого каления, а доводить её до этого состояния, было себе дороже. Поэтому каждая баба придавала утреннему убранству особое значение, а с годами так привыкала к этому, что и не понимала, как можно по-другому. Лишь закончив с собой и утренним столом, начинала поднимать ребятишек. Те, как всегда вылезали из-под нагретых, тёплых шкур неохотно, еле-еле, толком не проснувшись, кто, протирая сонные глазки, кто вовсе их не открывая. Пацанва вставала первыми. Кто сам вылезал, кого девченята выпихивали. И вот они уже пошатываясь кружком стояли у помойной лохани и задрав до пупа рубахи, выуживали из-под них свои пиписьки. Покачиваясь, досыпая последний сон, они поливали кто куда. Кто-то точно, кто-то мимо, у кого-то вообще струя вверх. Мама конечно помогала им целиться путём затрещин, дёргая за уши, да крепким словцом, где «кривоссыха» было самым ласковым. Ну а за ними шумно щебеча, дружно, но в очередь, вставали девченята. Кучей, как пацаны, им было не сподручно, поэтому начиная с самой малой посикухи, устраиваясь на лохани, они смешно подрожали маме в обругивании намочивших вокруг напольную солому «кривоссых». Пока девки демонстрировали свой голый зад помойной лохани, пацаны подвергались настоящему утреннему наказанию. Они умывались. Вернее, кого мама умыла, тот умылся, кого не достала, тот не очень, а кое-кто там у кадки, пригревшись у очага, вновь засыпал. Но в конце концов всё это утреннее безобразие заканчивалось и наступало завтра, то есть завтрак на столе, малышня на скамье. Здесь уже никого уговаривать было не нужно. Правила были простыми, но жёсткими. Не успел, не захотел, до следующего стола никто подкармливать не будет. Куска перехватить будет негде. Никто не даст, никто не сжалится, хоть ложись у мамы в ногах и с голоду помирай. Всё равно не даст, ещё и по шее схлопочешь. Затем начинались сборы да собирания тех ватажных пацанов, что были постарше, им работать в первую очередь. Надо было откопать вход от навалившего за ночь снега, очистить проход, который за зиму уже превратился в высоченные снежные стены высотой больше роста взрослого мужика. Очистив проход, пацаны делились на группы, но делились уже собравшись всей ватагой на площади. Ватажный атаман Девятка определял кому воду по домам да баням с проруби таскать, кому в лес за дровами идти. Лично атаман ходил в лес, притом через артельных мужиков. Там кто-нибудь из ближников самого родового атамана, а иногда и он лично отряжал охотников в помощь. Без них пацанам в лес ходу не было. В любое другое время пацаны бы сами не спросили, но только не сейчас. К Святкам волк доходил в своём зверстве до самых страшных беспределов. В это время он лютовал. Волчьи семьи, совсем оголодавшие, а значит и обнаглевшие, не только вплотную подходили к зимнему лагерю артельного стада, прижавшемуся к мужицкому стойбищу, но бывало и на сам лагерь нападали, а то и вовсе на баймак, где лишь бабы да дети малые. Мужики знали, что это последний и самый важный бой с волками за зиму. Сейчас было не до хитростей, не до откупов с подачками. Сейчас их надо было бить и истреблять, убивать и калечить, как можно больше, нещадно. Зверь ополоумел, бояться вообще перестал, к тому же чем больше его убудет, тем меньше народится в будущем. Буквально после Святок волчьи атаки пойдут на убыль. У волчиц, что в семьях заправляют, гон начнётся и стаи, да и сами их семьи развалятся. Но сейчас пацанов надо прикрыть, да и серых, что близко подобрались, погонять, пострелять, да подальше в лес отодвинуть.

Отправив пацанов на работы, хозяйки начинают собирать посикух с кутырками — девченятами. Этих надо было отправить гулять, чтоб под ногами не мешались. Вся эта шантрапа, кучей вываливаясь на общую площадь, рыла норы в сугробах, играла в куклы, шумно носилась, затевая какие-то совместные не хитрые игры. Дануха всегда в это время выбиралась из своего логова подышать воздухом. Так как детей у неё на воспитании не было, то откапывалась она сама. И кут, и двор содержала своими руками. На огород, правда, девок нагоняла иногда, да ватажный атаман пацанский следил за наличием дров и воды в хозяйстве большухи, но двор с кутом никому не доверяла. Мела и чистила лично. Эта работа, что называется, для души была. Большуха расхаживала по площади среди мелюзги, ласково улыбаясь и разглядывая каждого ребятёнка. Для них она была добрая вековушка, ласково говорила, не дралась, не ругалась, играть не мешала. Хотя кутырки, что по старше при виде её затихали, игры свои бросали и делали вид, что только и делают то, что во все глаза за посикухами следят, да присматривают, а то что куклы плохо прячутся за тулупами, так это не страшно. Дануха не видит. Ничего ж не говорит, значит не видит. Дануха не любила Святки и чем старше становилась, тем больше не любила и всё вот из-за этих посикух. С каждым годом, в это время, всю эту мелюзгу она всё больше и больше жалела. Вот к бабам с каждым годом становилась всё злее и привередливее, а к этим наоборот. Да, вот что значит векование[8]. К Святкам начинали забивать достаточное количество скота, поэтому праздничные столы ломились от мяса. Начинался мясоед. Кормились все от пуза, кроме этих маленьких человеческих созданий! Для них начиналась седмица голодухи, но так было надо. Через это надо было их пропустить и как можно жёстче, хотя у самой большухи это не очень получалось. Что-что, а с ними лютовать она была не сподручна, сердце они смягчали быстро, паршивцы. Ни она эту традицию завела, не ей менять. Да, умом то вроде понимала всё, а вот сердцем… Надо было обучить их выживать. Посикухи сбивались в кучки и ходили от дома к дому, от стола к столу и должны были выпрашивать еду, становясь попрошайками, да шутами — веселушками. Никто не имел право кормить посикух просто так. Маме так вообще на этой седмице своих кормить запрещалось, совсем. На ней лежала обязанность учить, как лучше, да сподручней выпрашивать у других. В этом жестоком, на вид со стороны, обычае было своё зерно разумности и рациональности. В любой момент эти милые комочки жизни могли остаться одни. Совсем одни. Без мамы, а иногда и без рода, и единственный, порой, способ выжить для них — было попрошайничество, где угодно и у кого угодно. И чем лучше, «профессиональней» они это делали, тем больше шансов выжить у них было. Что бы там не говорили, обеляя и разрисовывая в идиллию старину, в лихие годы чужие дети были не кому не нужны. Своих бы поднять, да прокормить. Сердобольные и жалостливые были не только не в почёте, но и сродни полоумным считались.

Ходила Дануха по площади, расхаживала, деток разглядывала. По домам в это время большуха обычно не заглядывала, ну уж если только какую непотребность или явное упущение в убранстве детей усмотрит, но это редко бывало, тем более зимой. Недогляда в одеянии детей перед выпуском на мороз мамы не допускали. А в самих кутах Дануха и так знала, что творится. Кутырки на подросте, да на выдане с ярицами свою красоту наводят, по дому работают. Помойную лохань надо вынести, опорожнить в нужном месте да отчистить. Солому под ней поменять. Посуду опорожнить, отдраить, убрать, да и за готовку приниматься. К обеденному столу орава нагуляется, пацаны натрудятся, соберутся голодные, их кормить надо, а у посикух стол сегодня особенный, праздничный, последний на этой седмице. В общем все при деле, как обычно, каждый день зимой.

К вечеру Дануха собрала общий бабий сбор у себя в куте. Жилище у неё было просторным, как раз весь бабняк по лавкам рассаживался. Рассаживались строго по ранжиру. Каждая знала своё место. Никаких ссор, передряг и перебранок, идиллия прям. Приходили к ней в кут, несмотря на то, что самой большухи в землянке не было. Так было заведено. Прежде чем собраться бабняку, Дануха из кута уходила. То на реку уйдёт, то по огороду шастает, то в бане отсиживается, давая возможность бабёнкам рассесться, да словом обмолвиться. Нельзя сказать, что бабы целыми днями друг друга в глаза не видели. Хотя в доме у каждой дел невпроворот и у каждой, как не спроси, по горло, но и друг к дружке бегали и просто по-соседски балакали, новостями да сплетнями делились, а как же бабам без этого то? Но вместе, вот так, собирались редко. Тут и толки были другими и разговоры более приличные что ли. Бляцких, да не потребных здесь не вели. Большуху побаивались как одна, за такие вещи и ближниц своих не щадила, языки быстро укорачивала. Хоть и вековухой считалась их большуха, но матёра была не дать не взять, хоть сама себя за матёрую не считала. Одним взглядом могла любую в хворь уложить не по тужившись. Дануха была в собственной бане и всё что говорилось в куте через шкуру — загородку слышала. Тогда-то и пошёл среди баб впервые пустозвон о некой нежити чёрной степной. Только тогда это в виде сплетен от кого-то прилетело, а сплетня она ж хуже сказки, так размалюет естество, что не только до не узнаваемости, но порой и переворачивая всё с ног на голову. Большуха послушала, послушала, да и решила пресечь это блядство[9] на корню, выползая из укрытия. Все говоруньи замолкли, как по команде. Вышла она на средину, опираясь на клюку, каким-то мутным взглядом полуприкрытых глаз осмотрела каждую бабу снизу доверху, почесала свою седелку и еле слышно, чтоб все прислушивались, начала:

— Хвать воду в реку лить, девичьи пугалки пяряжовывать. Делом надоть заняться.

Бабы замерли, даже теребить подолы перестали. Большуха продолжила:

— Вота чё бабаньки я вам скажу. Эт ночь снег стихнеть, небушко проясниться и к нам на несколь дяньков Вал Морозный заявится. Сразу предупреждаю злой, аки волчара лютый. Знам, Мороз не мужик, за жопу схватит бабью душу не согрет, а за чё хватит то и отвалится. В аккурат на Святки явился. Надо ж как. Встретить надобно, как положено. Закормить, задобрить. Злым он нам, ой как не нужён.

Бабы дружно закивали, забубнили, создав гул, как в дубле с пчёлами. Дануха брякнула клюкой об пол. Замолчали, только на этот раз тихий шелест одежды с мерным потрескиванием поленьев в очаге создавал некую нервозность, висящую воздухе. Они помнили разнос большухи на прошлогодние Святки, да тут ещё Дануха напомнила:

— Да, вы, сучки не скупитесь как-то было в прошлу зиму, принесли как обосрали.

Злобный взгляд её блеснул по потупившим глазки бабам.

— Чуят жопны мои кости, — продолжила она уже тихо, по-старчески скрипуче, — эт зима люта буть, да долга.

Затем ещё раз обвела весь бабняк взглядом и уже привычным твёрдым тоном, словно подзатыльники раздавая, закончила:

— Дров запасти боле обычнова. Пацанов отрядить всех. Атаману скажу, мужички подмогнут. Брат Данава будеть в аккурат к половине дня. Дятей всех и самим тож, жиром мазаться. Мяне ящё обморозков завтра не хватало.

И на следующий же день всё, что предсказала Дануха с погодой, оправдалось полностью. Небо за раз прояснилось, даже тучки не видать. Воздух с самого утра точно зазвенел от мороза. Размазанное в дымке низкое солнце на краю неба, светило тускло. Ветер стих, а снег под ногами заскрипел до противного мерзко и громко. Пацаны, в отличии от обычного, сделали в лес по две ходки, натаскав дров и для бабьих кутов, и для бань, и для общего костра в центре площади.

К полудню со стороны змеиного источника, пробираясь сквозь заносы пожаловал родовой колдун, родной брат Данухи Данава. По летам он был не молод, чуть по моложе Данухи. Хоть и шёл он не очень из далека, по местным меркам, но такая путь-дорога далась бедняге тяжело. По крайней мере выглядел он уставшим и измученным. На нём была шкура бера-зверя, мехом внутрь, шапка волчья с волчьей же башкой поверх шапки, от чего издали казалось, что у Данавы две головы. Ноги укутаны в бобровый мех с деревянной вязанной решёткой снизу, эдакие укороченные снегоступы, руки в варежках-мешках с когтями непонятной зверюги. Во всём этом одеянии колдун казался большим и грозным, хотя без одежды был худосочен, как дрищ[10], за что Дануха вечно поддевала братца, но тот на неё, как водится, по его мягкости характера, никакой обиды не держал, внимания не обращал. Привык. Хотя, когда был весел, что бывало редко, нет-нет да огрызался, пройдясь мельком по её свинячим телесам, заплывшим жиром. Ко всему прочему колдун тащил за спиной огромный по размерам мешок самотканый из травяной нити, а в руках тягал увесистый длинный посох, с белым как снег черепом какого-то небольшого зверя в виде набалдашника.

Весь род вывалил на встречу, даже атаман Нахуша с мужиками пожаловал. Пацаны помогли колдуну забраться на пригорок, протаптывая тропку и освобождая его от поклажи. Тот тяжело вскарабкался, смачно плюнул на левое плечо, обнял сестру, обнял атамана, поздоровался с присутствующими, покивав всем обоими головами и никого не спрашивая, и ни с кем не говоря, прямиком прошлёпал на своих вязанках в кут большухи. Там по скидывал шкуры на пол и нырнул в натопленную баню, проблеяв тонким вибрирующим голоском, даже не оборачиваясь:

— Данух, дай чё горячего внутри согреться.

Большуха зачерпнув в ковш парящего варева, стоящего в широкой миске у самого очага, подала знак бабам, заполнявшим её жилище, мол готовьтесь и нырнула вслед за ним за полог.

— Есть чё бушь, братец? — спросила она, протягивая ему ковш с травяным отваром.

— Не-е. Я не голоден, — ответил он, протягивая ноги к банному камню и шумно прихлёбывая из поданного ему ковша, — как тут у вас? Всё спокойно?

Судя по выражению всего исчерченного, да изрисованного татуировками и ритуальными шрамами лица колдуна и по напряжённости заданного вопроса, что-то случилось. И большуха почуяв это, насторожилась.

— Тихо всё, — ответила она, вопросительно уставившись на брата, — ты б не явился, таки ваще благодать была, волки и то сильно не достають, а чё случилася, Данав?

Колдун, как и не услышал её будто или сделал вид, что не услышал. Он, не меняя позы и продолжая прихлёбывать отвар, опять, как бы между прочим, поинтересовался:

— Чужие не забредали?

Дануха подумала, прежде чем отвечать. К чему это он клонит? Потом прошуршала в своей памяти и ответила:

— На Гостявой сядмице народ был из трёх соседних баймаков, а от Грабовских атяман, лично гостил. Волк яво изрядно эт зиму потряпал, вота и призжал по скоту торговаться. Три ара были, тож торг вяли. В общем как обычно. Да чё случилася то?

Но ответить он не успел, потому что входная шкура распахнулась и в баню ввалился артельный атаман, грузно плюхнувшийся на полог, распахивая тулуп.

— Чё смурной такой, колдун? — встрял он в разговор скидывая остроконечную беличью шапку и разбрасывая ноги в стороны.

Данава опять никак не отреагировал на вопрос, продолжая хлебать из ковша. Пауза затягивалась. Наконец он оторвался от горячего отвара, поставил ковш рядом и пристально взглянув на атамана спросил:

— Атаман. Тебе охотнички ничего подозрительного не сказывали?

— Ты о чём? — спокойно переспросил Нахуша, откидываясь спиной на стену.

— Чужие тут по твоим землям ни где не шастали? Я не имею ввиду гостей. Может где по лесам попадались, нечаянно заблудившиеся, аль где на дальних подступах натоптали, кто такие непонятно?

Атаман оторвался от стены, всем телом подавшись в сторону колдуна.

— Какой дурак в это время по лесам шастать будет, да ещё так далеко от жилья? Не мути Данава. Говори, чё не так.

— Чёрная степная нежить в наших краях завелась, — выдал колдун полушёпотом, показывая всем своим видом и испуг, и волнующую заинтересованность.

— Тфу ты, отрыжка, — сплюнула Дануха, — и этот малахольный туда ж. Толь давяча бабам языки укорачивала. Братец, ты эт с каких пор в девкины страшилки играться начал?

— С тех пор, Данушка, как по нашему берегу четыре баймака поубивали под чистую.

Дануха переглянулась с сыном и оба уставились на колдуна. Тот продолжал:

— Хаживал я давеча тоже по гостям. Заглянул к своему давешнему приятелю, что на два с гаком перехода назад от нас проживает. Колдун он там родовой… был. Так вот он один от всего рода и остался. Мужики побиты, пацаны потоптаны, дети малые мужицкого пола по домам сожжены. Большуху с ближнецами тоже, кстати, — сделал он ударение на слове «кстати», обращаясь к сестре, — побили и сожгли, а что по моложе, да детей всех бабьего полу утащили в степь.

Наступило молчание. Каждый переваривал что-то своё. Атаман с большухой услышанное, колдун не до сказанное.

— Ну говори, — не удержался атаман, — чё тянешь за яйца.

— Пацанёнка он нашёл недобитого, хотя тот чуть погодя всё равно помер, но успел про эту нежить кое-что рассказать. Чёрная, большая, страшная, да не одна, а стая целая.

— Ох, ё. Чё за напасть? — всполошилась на этот раз уже встревоженная Дануха.

— Так вот приятель мой тоже в сказку не поверил и следы почитал. А натоптали они там изрядно, не скрываясь. Следы эта нежить оставила конские. Каждая такая нежить имеет пару коней, притом, как будто привязанных чем-то друг к другу. Таскает эта пара за собой шкуру. Шкуры разные, большие, сшитые, в основном туровы, да лосинные. На этих шкурах ездят по два человека. Следы чёткие, мужицкие, голов больше чем двадцать раз по три. Налетели, всех побили, баб с детьми на шкуры загрузили и как на волокушах утащили.

— Ары, — злобно сквозь зубы прошипел Нахуша.

— Приятель мой так не думает, — поставил тут же в недоумение его колдун, — ары на такое не пойдут, они так мараться не будут. Это больше похоже на гоев.

— Гои то здесь откуда? — опешил атаман, — они ж селятся в лесах с другой стороны аровых земель. Как они могли сюда то попасть?

— Эх, — прокряхтел колдун, заёрзав на пологе, как бы устраиваясь по удобнее, — ещё летом до меня дошли слухи о некой банде пацанов переростков из гоев аровых, беглых, — упаднически продолжил Данава, — устроивших себе логово прямо под городом, что Манла зовут. Укрылись в небольшом лесу. Сам лес запечатали ловушками, да завалами законопатили, не войдёшь не перелезешь. Живут там по волчьи. Городских и пригородных не трогают, а безобразничают поодаль. Обозы у народа отбивают, да так по мелочи, — затем он помолчал немного, как бы обдумывая рассказывать дальше или нет, но решился и продолжил, — приятель два дня по их следу шёл, пока степь снегом не завалило. Туда следы ведут, чуть левее города. Ватага это паршивая лютует. Ни богов у них нет, ни святостей никаких. Обделённые, да злые. Бугаи выросли силы немереной. Кровь кипяток, а ума с корешок.

— Ну к нам то они не полезут, — самонадеянно заявил атаман, — а полезут, мои мужики им рога то по обломают, кровушку остудят.

— Данав, а ты чё про чужих то спрашивал? — встряла в разговор большуха.

— Так судя по тому, как и когда напали и как ловко всех перебили, они точно знали, когда и как ударить. Слишком всё было хорошо слажено. Что артельные мужики, что ватажные пацаны перемолоты были так, что похоже и понять ничего не успели. А значит заранее всё знали, соглядатай вперёд пускали.

— Думаешь и к нам нагрянут? — задумавшись спросил атаман.

— Не знаю, Нахуша, но ты уж мужиков-то настропали, — ответил колдун, вставая, — а по поводу облома им рогов, не думаю. Сам помнишь Масаку, он атаманом не хилым был, да и мужики у него не хуже нашинских, а их как пацанов сопливых. Они и не пикнули. Ладно, идти надо народ готовить. Время уходит.

— Ох, ё, — прокряхтела Дануха тоже поднимаясь.

Атаман же не тронулся из своего угла. Сидел отвалившись на стену и о чём-то крепко призадумался.

Вот так впервые по-настоящему узнала Дануха про эту «чёрную нежить». И сейчас, валяясь на траве у своего догорающего кута, почему-то корила себя, на чём свет стоит, в том, что произошло. Не доглядела, не до чувствовала она смертельную беду. И чего после этого она стоит… А ведь ещё тогда на обряде кормления Мороза её кольнуло, что нежить вызванная так лютовала и бесновалась, да отмахнулась она, как от мухи назойливой, увидав в них лишь собственные страхи. И тут она попыталась припомнить всё, что там тогда происходило.

Она, тогда как из бани то вышла, да баб своих увидала, так из головы вся тревога улетучилась, а пугалки братца забылись. И было от чего. Бабняк время даром не терял и подготовился к действу на славу. Так как маски бабам на лица напяливать строго воспрещалось, то они вместо них устраивали себе роспись витиеватую. Распустили волосы, да намазали белой краской, что на тёртом меле с маслом замешана. От корней до кончиков. Этой же краской друг дружке рожи расписали, что иней заковыристо узорчатый. Ресницы убелили с бровями, губы. Видок был такой, что сам Вал бы залюбовался, какой уж с Данухи спрос. Все бабы подобрались, спины выпрямили. Красота на загляденье. Данава, тем временем, пацанов ватажных наряжал. Правда только атамана да ближников его, что по старше. В том мешке большом, что он приволок, маски деревянные сложены были, в страшилок расписанные. Накидки из волчьих шкур, да так всякая мелочь для действа нужная. Дубины они себе сами наломали, по заковыристей. Неупадюха, паразит эдакий, на свою палку кусок говна тогда наколол[11], чтоб девок пугать да пачкать, только ведь пока до этого дошло, какашка та замёрзла, об такую не измажешься.

Мелочь вся пузатая во главе с девками кутырками, ярицами да молодухами вокруг площади собралась, по краям вокруг сложенного шалашом сушняка по сугробам расселась. Данава для них целое представление устроил. Сначала попрыгал, как козлик вокруг дров, стуча и потрясывая своим огромным посохом с черепушкой — набалдашником, в котором что-то брякало, а затем присел, поделал что-то, пошептал на дрова и заструился тоненький дымок от самого края дровяного шалаша, хотя пламени видно не было. Затем отошёл на несколько шагов назад и бросил в этот дымок какой-то небольшой камушек. И бах, как по волшебству весь сушняк вспыхнул, взорвался ярко-голубым пламенем, да таким огромным и ярким, что шалаша дров из-за него не стало видно. Ребятишки, что сидели на сугробах, чуть ли не через одного от неожиданности завалились на спины. Визг, ор, ликование. Тогда колдуну удалось произвести впечатление на посикух малолетних, ничего не скажешь. Когда голубое пламя опало и костёр занялся пламенем обычным, большуха вывела с песнями да танцами своих побеленных баб. Вид у малышни был такой, что большуха даже по началу растянулась в улыбке шире чем от уха до уха. Дети мамок не признали. Она в вприпрыжку, грузно пританцовывая сама скакала впереди, бабы по ранжиру змейкой следом. Пели бабаньки кто в лес, кто по дрова. Дануха, тогда ещё чуть со-смеху не подавилась от этого позорища, а Сладкая за спиной, скотина жирная, почему-то не пела, а лишь тихо курлыкала. Курлы, курлы. Большуха и так еле сдерживалась чтоб не завалиться, надрывая живот от хохота, а эта тварь толстая, так и подначивала. У неё все слова в песне «курлы» были. Эта сучка с самого начала действа паясничать да шутовать начала и сбила с Данухи весь серьёзный настрой. Да, Сладкая, подруга, где-то ты сейчас?

Заведя баб вокруг костра, сцепила их в карагод, а сама внутри круга из кожаного мешка, что в рукаве спрятан был, стала бабанек опаивать зельем заговорённым. Набирала себе в рот, а потом в поцелуе сцеживала в рот каждой бабе, как птичка птенцов кормит. Когда Сладкой сцедила, прошипела:

— Я те курлы жирна вячарком устрою.

Та лишь блаженно растянулась в улыбке, мол стращай, стращай, боялись мы тебя.

А за тем зелье подействовало и карагод, что кроме смеха ничего до этого не вызывавший, резко изменился. Бабы, и так размалёванные до неузнаваемости, вообще перестали на себя быть похожи. Лица их застыли в расслабленном умиротворении, раскраснелись, от чего рисованные белые узоры резко проявились, как бы даже засветились морозным светом, превращая их человеческие лица в нечто не земное. Блики огня заблистали на их намазанных жиром лицах колдовскими всполохами. Цепь задвигалась, как нечто единое целое. Чёткий ритм поступи, след в след, раскачиваний и колебаний, как будто одна другой тень, аль отражение. Всё это завораживало, приковывало к себе восхищённые взгляды. Изменились голоса. Вместо «леса по дрова» зазвучал стройный хор, только пели они почему-то все высоким тонким голосом, как комары пищали, от чего слов было не разобрать, но песнь мотивом выводили без помарки.

Маленькие зрители, находившиеся в дурмане от зрелища, взорвались отчаянным девичьим визгом вперемежку с детским рёвом, когда как из-под земли, аль снега, непонятно от куда, прямо перед ними выскочила целая стая серой мохнатой «нежити» со страшными мордами масок и паками в лапах. Посикухи со страху по зарывались в сугробы, молотя снег ручками и ножками и пропахивая в них колею носами. Девки, что постарше от визжав и наоравшись на пацанов — дураков, принялись посикух из сугробов вылавливать, отряхивать да успокаивать. А ряженные продолжали носиться вдоль них, кривляясь и пугая малышню, издавая устрашающие, как им казалось, звуки. Но тут на помощь малышне пришёл родовой колдун. Он лихо отлавливал «беснующуюся нежить» по одному, опаивал чем-то из длинного, узкого сосуда и заталкивал под широко расставленными руками бабьего карагода к костру, в руки ожидающих их там большухи. Те поначалу попрыгав для вида, неожиданно останавливались, качаясь как пьяные, а затем, как один попадали на карачки и застыли. Переловив всех ряженных и затолкав внутрь карагода, Данава туда и сам пронырнул следом и здесь началось главное, ради чего всё это затевалось. Ряженные пацаны постепенно, по одному начали оживать. Стоя на четвереньках они сначала зашатались, как пьяные, сталкиваясь друг с дружкой, от чего кто-то резко, пугающе взвизгивал, кто-то рыкал в злобном оскале, как будто каждое такое прикосновение доставляло им боль или по крайней мере чем-то обижало. Постепенно шутовство переросло в естество. Их движения стали резкими, хищными, голоса в раз огрубели и они, забивая бабий хор леденящим души воем и звериным рыком, начали бесноваться по-настоящему. Ещё чуть-чуть и они бы вцепились друг другу в глотки. Дануха, которая казалось уж всего навидавшаяся в своей жизни, и то по началу опешила, но Данава быстро взял ситуацию под контроль, хотя сделал это скорее со страху, который обескуражил его изуродованное татуировками и шрамами лицо. Дануха давно не видела своего братца в таком испуге. Он начал орать на них, переходя почти на визг и лупить взбесившихся своим посохом, вернее черепом, что был на его конце. Получив этим черепом по башке, озверевшие замирали, впадая в некое оцепенение. Лишь после того как огрел каждого, а некоторых и не по разу, с перепугу, вокруг костра восстановился порядок. Только бабий карагод никак не отреагировал, продолжая всё так же мерно шествовать с отречёнными от всего мира лицами и так же распевать свою странную и никому не понятную песню. Брат с сестрой посмотрели друг на друга. Дануха с выражением тупого не понимания происходящего, Данава с выражением обессилившего после Кокуя мужика, умоляюще смотрящего на бабу в надежде сбежать от неё проклятущей побыстрее.

— Чё эт с ыми? — тихо спросила большуха.

— Я бы знал, — так же тихо ответил колдун, — только кажется мне ничего хорошего, Данух. Как думаешь, круг удержит если кинутся? Как бы не разбежалась нежить по баймаку.

— Ты мяня спрашивашь? Кто у нас тута колдун?

— А-а, — отмахнулся Данава.

Они стояли и молча смотрели на медленно качающуюся нежить, которая прибывала в некой дрёме. Полагалось по очереди поговорить с каждой. Сначала узнать кто вселился в данную живую куклу. Потом, в зависимости от содержимого, как следует по расспрашивать нежить в той области, в которой они всё знают. Например, если в кукле волколак, то можно спрашивать всё о волках, притом, он ответит на любой вопрос и не ответить, как бы не захотел, не сможет. Если это маньяк полевой, то его можно спрашивать о погоде на лето и об урожаях на что угодно и так далее.

— С кого начнём? — поинтересовался колдун.

— Да пох, братец, — всё так же встревожено ответила большуха, — давай чё ли с этого.

Она указала на ближнего к себе. Колдун, набрав в рот пойла из своего узкого сосуда, пополоскал его и выплюнул. Затем встал перед указанным на колени и с шумом дыхнул ему в маску, тут же отскочил назад, взяв посох на изготовку. Нежить дёрнулась. Медленно поднялась на ноги. Осмотрелась. Не успела Дануха задать вопрос «Кто ты?», как та оскалилась на бабий круг и резко рванула от большухи, но налетев на стоящих и мерно покачивающихся своих собратьев, рухнула на снег. Завизжала, барахтаясь и протискиваясь через стоящих на четвереньках, рванула дальше. Лишь выползя из стада себе подобных ряженных и упёршись в бабий круг, остановилась, продолжая оставаться на четвереньках, жадно разглядывая меж мелькающими телами баб малышню на сугробах и низким, каким-то внутренним голосом буквально возликовало:

— Кровь! Корм! Много корма!

У Данухи от этого рёва аж внутри что-то ёкнуло и ужас разлился по всему телу сверху вниз, вязким варевом. Но большего прорычать ему не дал колдун, который уже подскочил к нему и со всего маха врезал набалдашником посоха нежити по башке. Она обмякла и повалилась на бок, почему-то громко хрюкнув.

Данное поведение нежити не укладывалась в головах ни большухи, ни родового колдуна. Те, кого Данава вынимал из небытия и садил в куклы, должны были быть сонными. В это время года почти вся эта нежить спит. Поэтому всегда общение было подобно тому, как говоришь с поднятым, но не разбуженным. Нежить могла кукситься, отвечая на вопросы, хныкать от того что тревожат и спать не дают, мямлить или еле воротить сонным языком. Проснуться она не могла, потому что это противоречило природе. Все движения их были вялые, еле обозначаемые. Что происходило сейчас Дануха ну никак объяснить не могла. Непонятная тревога буквально грызла её изнутри. Сердце заухало в ушах громко и противно. Но тогда Данава разрядил непонятку, как-то легко и сразу признав свою вину, убедив большуху, что это просто его промашка, мол что-то напортачил с пойлом. Неправильно сварил — заговорил. И Дануха с радостью, дура, поверила в это, потому что это было самое простое. Потому что в это хотелось верить. А во что-то страшное верить тогда не хотелось.

— Ну, чё? — через некоторое время спросил Данава, до смерти перепуганный, с трясущимися руками, — будем ещё кого слушать?

— Да ну тя на хуй, — злобно рявкнула Дануха, — ты и так уж накуролесил. Того и гляди самим в глотки вцепятся. Отправляй их в пизду обратно. Ебанутоты создане.

Колдун как будто только этого и ждал. Он с нескрываемой радостью, торопясь, чтоб сестра не передумала, подтаскивал их по одному к костру. На этот раз он не вдувал, а высасывал что-то из маски и резко выдувал это на костёр, как сплёвывая. После чего срывал маску, и пацан валился на снег, не то в обморок, не то крепко заснув…

Дым драл горло и спину от горячей земли припекло. Она села, всматриваясь в кромешную темноту и тут же поняла, что задыхается. Ветра не было и дым от горящих жилищ, едкий, с каким-то противным привкусом палёного мяса и горелых костей, заполнял всё вокруг. Нестерпимо защипало в глазах. В голове вспыхнула единственная паническая мысль «надо съёбывать отсюда, а то задохнусь к ебене матери». Дануха встала и на ощупь, ориентируясь по памяти, обошла кадящий баймак огородами и полезла на холм, что был у них Красной Горкой. Только продравшись через травяной бурьян наверх и задышав полной грудью бездымным воздухом, она позволила себе остановиться. Обернулась, стараясь рассмотреть что-нибудь в этой дымной черноте внизу и опять заплакала не понятно от чего на этот раз. Толи от дыма глаза разъело, толи от обиды за то, что произошло, толи от того и от другого вместе. Только текущие по щекам слёзы сначала действительно были порождены обидой. Вновь вспомнилась малышня посикушная, что мамок, почти бесчувственных после карагода разволакивала по родным кутам, по баням. Пацанов ватажных, так и не пришедших в себя и от того их на руках разносили мужики артельные. Баб своих вспомнила, всех до одной. Как тогда на Святках после кормления Мороза разводила бабью цепочку по очереди, так по очереди и вспомнила. Никто тогда из баб по выходу из дурмана на ногах не устоял. Первые, что по моложе, так вообще срубленным деревом в сугроб рушились. Те, кто постарше, лишь на жопы садились, теряя равновесие. А как дошла в своих воспоминаниях до Сладкой, своей подруги с девства, с которой прошла вся её жизнь, разревелась в голос. Та, выйдя из дурмана лишь покачнулась, растянула свою харю в беззубой улыбке, хрюкнула громко, как порося и со всего маха рухнула в снег на спину, раскинув руки в сторону. И опять тогда её выходка растворила всю серьёзность происходящего в Данухином сознании. Она Сладкую тогда обматерила, не со зла и не серьёзно, а та в ответ начала дурачиться ещё больше, смешно пытаясь встать в рыхлом и глубоком снегу, что у неё естественно не получалось. От чего она издавала различные непотребные звуки и громко хохотала до слёз, размазывая краску по харе…

Ох далеко далёко в небе зорька разгоралась. А Дануха всё сидела на траве, на склоне Красной Горки, чуток не докарабкавшись до верхотуры. Сидела сиднем поджав и разведя в стороны коленки пухлые, уронив обе руки меж ними. Как только в сознании её блудившим где-то по завалам памяти, наконец, созрело понимание того, что она видит перед собой, то тут же вспомнила Зорьку. Эту в общем-то обычную молодуху, живую, непосредственную, которую все бабы то и дело обзывали «оторвой». Да какая она оторва? Нормальная девка. Только зря, наверное, Нахуша не послушал её и оставил при родном баймаке. Глядишь цела б осталась. Дануха знала проклятье этой бабьей породы. С Хавкой-то они хоть подругами и не были, но видались регулярно. Их сводили бабняцкие интересы, в первую очередь больше, чем чисто бабские. Встретившись вместе, они вечно подтрунивали одна над другой, обчёсывая друг дружку языками, но обиды никогда не таили, но и любви меж ними особой не было. Так, хорошие знакомые, притом очень хорошие и очень давнишние. Так получилось, что они почти одновременно стали большухами в своих бабняках, с разницей в один год. Притом на год раньше стала Хавка, ведьма старая. Поэтому в первое же знакомство она, надув важно щёки, учила разуму «зассыху малолетнюю». По началу Дануха даже купилась[12], но быстро раскусила эту самозванку. Вот так они всю жизнь и общались, обнимались да зубоскалили. Хавка надменно, эдак с высока, больше придуриваясь, чем по-настоящему, а Дануха «ложила на её авторитет большой и толстый». Но надо отметить, что общение между ними всегда проходило легко и весело, хотя, разойдясь в стороны, каждая поносила друг дружку на чём свет стоит, но также беззлобно. Обе стали большухами будучи по бабняковским меркам молодыми, по крайней мере и та, и другая имели детей на воспитании. Ещё когда Хавка, сплавила свою дочь к Данухе, она по секрету сказывала ей об этом проклятии своей бабьей крови. Дануха, как полагалось, не поверила в эти сказки, но тем не менее в голову отложила. И когда Зорька заярилась, совет дала атаману продать её, но тот упёрся как бычок и не в какую. Старый козёл глаз на дитё положил. Да, Дануха по правде сказать и не очень-то настаивала. Уж больно ей самой хотелось посмотреть, как мать с дочерью грызться начнут и насколько права была старая вонючка Хавка, что оговаривала девку, «аль заливала уши по самы коленки». Вспомнила Дануха и последнюю Зорькину выходку, которых эта маленькая срань в своей короткой жизни целую кучу на выделывала. Припахала она её как-то по весне на своём огороде. Так эта дрянь, подговорила пацанов ей дохлых сусликов, да кротов натаскать. А она их по грядкам растолкала, чтоб тухли да воняли. Но Воровайка, как собака — ищейка всех нашла, вырыла и к дверям дома стаскала. Вот ещё одна дрянь, из всех дряней самая дрянная. Дануха встрепенулась. А где, кстати, Воровайка? Её нигде не было ни видно, ни слышно. И тут, как по заказу, раздался дикий Воровайкин треск тревоги. Большуха задёргалась, заметалась, сидя на месте, зашарила руками по земле в поисках клюки, но тут же вспомнила, что где-то уж её потеряла и поднималась в гору то без неё. Тут рука нащупала камень, наполовину в земле прикопанный, который она с силой выцарапала да в ладонь примерила. Камень был с репу размером, неровный, но увесистый. Такой далеко не кидануть, а в руке им махать, тяжеловато, но выбора то больше не было. Больше ничего не было кроме травы. Она, торопясь торопыгою поднялась на ноженьки и развернулась в ту сторону, откуда доносилось стрекотание перепуганной сороки. Вглядываясь в сторону сорочьего ора, она, наконец, её заприметила. Та шустро вихляла в воздухе, кружилась у самой земли, но совсем не опускалась. Она не нападала. Она кого-то запугивала, а не нападала, потому что сама боялась. Дануха ведь её, как саму себя знала, все её выкрутасы ведала во всех случаях жизни. Кого так не приветливо сопровождала Воровайка, Дануха не видела. Мешал бугор впереди и трава, но тот, кого сорока гнобила, шёл прямиком к ней. Первое что в голову скакнуло — испуг, перед не пойми чем. Она лишь переложила камень в руке, схватив его по удобней. Бежать она по любому не собиралась. Стоя уже на ногах, ещё раз осмотрела место, где только что сидела, всматриваясь в траву и пытаясь найти, ну хоть что-нибудь. Палку, какую-нибудь или что-нибудь в этом роде. Ничего. Тогда резко наклонилась и вырвала из земли пучок травы, с комком земли на корневище. Только от этого оружия в драке пользы мало, но коли в рожу кинуть, то землёй глаза запорошить можно, а там и каменюкой приложить.

Она ожидала увидеть кого угодно, но только не того, кто появился. Раздвинув траву, на холм, прямо перед ней, всего, примерно, в шагах десяти, вышел здоровенный волк. Он был огромен, по крайней мере так Данухе показалось. Зверь скалился, вертел мордой, то и дело клацая зубищами, в попытках поймать приставучую сороку. У бабы сердце рухнуло в пятки, гулко шмякнувшись и замирая. Волк, увидев её, тоже замер. Перестав обращать внимание на птицу и в упор уставившись на бабу, низко зарычал, оголяя огромные жёлтые клыки и прижимая уши.

Что сделалось с Данухой тогда, она и сама позже объяснить не смогла, даже самой себе. Первый испуг, при виде зверя, сначала вогнал её в ступор панического страха, а за тем, как-то резко накатил на неё волной обиды, за всю эту грёбанную жизнь, а последняя быстро вырастая, захлестнула кипятком злобной ярости. Всё её тело напряглось, даже челюсти сжались с такой силой, что мышцы на лице сузили глаза до щёлок. Она замычала носом, как турица и шагнула вверх к зверю на встречу. Волк оказался какой-то неправильный. В подобном случае правильный волк, нападать на эту бабу не стал бы. Правильный волк просто бы пугал, стараясь заставить её бежать. Каждый волк нюхом чует два вида страха у добычи. Когда добыча удирает и тогда её надо поймать и сожрать, и когда добыча кидается сдуру защищаться, набрасывается на охотника, полностью ополоумев. Такую неправильную добычу лучше не трогать первому, а коль один, так не трогать вообще. Волк, даже самый голодный не накинется на жертву, если та своими ополоумевшими маханиями руками или тем что в них есть, может нанести ему хоть какую-нибудь рану. Он не трус, он зверь умный. Зверюга знает, что раненный или покалеченный он тут же станет добычей своих же собратьев. Таков волчий закон. Раненный значить слабый, а слабый должен умереть. Поэтому каждый нормальный волк, очень рьяно следит за целостностью своей шкуры, лап и зубов. Этот волк оказался совсем неправильным. Он оказался обнаглевшим и без башки на шее. Он не задумываясь кинулся с распахнутой пастью на бабу одним прыжком. От неожиданности Дануха вытянула вперёд руку с пучком травы, прямо перед собой, как бы заслоняясь, даже глаза закрыла, и он со всего маха заглотил кусок корней с землёй в открытую пасть «по самые внутренности». Но зверь был тяжёлый, а прыжок его был столь быстрым, что толстую и грузную бабу он снёс, как пушинку. И покатились они по склону кучей малой. Дальше Дануха плохо помнила, что было. Помнила, что орала во всю свою глотку почти в самое его ухо, то и дело срываясь на визг и молотила камнюкой ему по морде. Умудрилась даже куснуть его за это ухо, но малозубый рот никаких заметных увечий этим нанести зверю не смог. Сколько они так катились вниз, или просто катались на месте, она не знала. Помнила, что поначалу он сильно брыкался лапами и извивался, как живая рыба на раскалённом камне. Но хорошо запомнила самый конец, когда уже сидела верхом на его боку и схватив камень двумя руками, плющила его башку. Помнила, что Воровайка, дура пернатая, постоянно мешала, подлетая под горячую руку, клюя его и щипая. Потом перестала летать, а лишь прыгая по земле, в перерывах между прикладыванием каменюки на волчью морду, стремилась во что бы то ни стало клюнуть серого в месиво, в которое была уже превращена вся его башка. Наконец, Дануха остановилась. Устала, притомилась. И только тут поняла, что зверь давно уж мёртв. Тяжело дыша, обалдевшими от азарта схватки глазами, посмотрела на Воровайку, которая скакала вокруг, подтаскивая одно крыло, но также переставшая кидаться на убитого. Видимо от Данухи ей всё-таки прилетело. Долеталась под горячей рукой. Баба, продолжая сидеть на туше, резко обернулась, как будто её кто-то неожиданно окликнул и увидела на вершине холма второго волка, и тут же как есть поняла, что тот второй — волчица. Вот почему-то прям по морде признала. Она так же, как и её кобель стояла на том же самом месте, откуда прыгал первый и также скалилась, каждый раз издавая на выдохе сиплое рычание, но вниз не кидалась. Дануха, всё ещё не отойдя от горячки скоротечной схватки, медленно по-ухарски поднялась, поудобней перехватила окровавленный камень в правую руку и зачем-то ухватив за хвост дохлого волка левой, стала грозно наступать, медленно поднимаясь по склону и волоча тушу по траве за хвост. Дело это было не лёгким, но она упорно, почему-то, дохлятину отпускать не хотела. Спроси зачем, сама не знает. Тащила, да волокла. Сделав несколько шагов, Дануха каким-то внутренним чутьём поняла, что волчица правильная и нападать на неё не собирается. Она перестала рычать, лишь изредка оскаливая клыки. Опустила морду к земле, как будто ей так было лучше видно и поджала между ног к животу хвост. Баба тоже столбом встала, чуть наклонившись вперёд, набычилась, злобно зыркая на соперницу из-под бровей и только тут, наконец-то, бросила хвост убитого.

— Ну, чё, сучка, — глухо, прорычала Дануха осипшим от ора голосом, при этом поигрывая каменюкой в руке, — съела? Теперяча, тварина, я вами закусывать буду, а не вы мной. Я вам блядям покажу, у кого подол ширши.

Волчица перестала скалиться, подняла морду, прислушиваясь, принюхалась, затем дёрнула головой вверх и сторону и тут же исчезла. И только тут Дануха с концами поняла, что всё для неё закончилось. Она победила. Азарт схватки отпустил, но внутренняя злость осталась всё на том же месте.

— Так молвите дикой надо стать? — совсем уж осипшим голосом спросила она у кого-то, смотря при этом себе под ноги, но ничего там на рассматривая, — ну так, я вам, покажу, чё значить дика баба. Вы у мяня все, уёбища, кровятиной ссаться будятя.

Кому это она всё говорила, кого стращала да запугивала, знала лишь она сама.

Стало совсем светло. Дануха оглянулась на бесконечно далёкий горизонт за рекой. Там, шевелясь и дёргаясь, будто живое, вылезало из-под земли солнце. На бабу как-то резко навалилась усталость и апатия. Бесчувственное до этого тело, неожиданно заныло, заболело в разных местах. На левой груди рубаха была разодрана волчьими когтями и сильно пропитана кровью. Она аккуратно отлепила рубаху за разрез ворота от тела и заглянула внутрь. Рваные следы когтей чётко прослеживались в мазне запекающейся крови. Похоже сильно зацепил, глубоко, пока тут лапами размахивал.

— Плоха рана, — грустно проговорила она, обращаясь к притихшей Воровайке, — когти грязны. Можеть и гнить начать.

Наконец, она выпустила окровавленный камень и осмотрела руки. Они были тоже все исполосованы ссадинами, но то были мелкие, плёвые. Спина ныла, но туда не заглянешь. Осмотрела рубаху. Грязная, изодранная, вся в крови только не понятно в чьей. Хотя похоже и в своей, и в волчьей. Подобрала на руки смирно сидевшую сороку и двинулась, как и положено бабе по утру, приводить себя в порядок, но пошла не на реку, а дальше на змеиный источник. Она не думала, что непременно встретит там Водяницу в лыве, которая тут же излечит всё это безобразие, но где-то в глубине души все же надеялась на это.

Девы не было на источнике, поэтому лечиться пришлось самой. Осмотрела сороку внутренним взором, пронюхала. Пришла к выводу, что крыло не сломано, а просто отбито. Дануха не знала бывают ли у птиц синяки, но заморачиваться с ней не стала. Это не рана. Само образуется. Поэтому поставив на травку Воровайку, принялась за себя. Разделась до гола, бросила рубахи в родник, отмокать. Занялась сбором трав, главной из которых был подорожник. Затем стоя на коленях, осторожно смыла запёкшуюся кровь с рук и груди. После чего разжевав горькие травы с родниковой водой, аккуратно запечатала все ранки, до которых дотянулась. Пурхаясь[13] в ледяной воде, она основательно замёрзла, поэтому вновь заграбастав сороку и выловив из лывы плавающие там рубахи, двинулась на берег реки, на солнышко греться. Там и постиралась кое как, сидя голой на мелководье, развесив постирушку по прибрежным кустам.

К полудню она уже шагала вдоль берега в рваных, влажных рубахах, с клюкой в руке, найденной на том месте где спала, в направлении берлоги своего братца Данавы. Воровайку оставила там же на берегу, как ни странно легко уговорив её с ней не ходить. Сорока и не пошла. До логова колдуна, в общем-то, было не далеко. Вернулась обратно, когда солнце всё ещё было в прямо над головой. Данавы на месте не оказалось. Опять ушёл куда-то бродить. Следов чужаков видно не было. Значит до него не добрались, но и его судя по жилищу не было уже несколько дней. Надежда на то, что он остался жив, была высока, но, когда этот непутёвый изволит вернуться, непонятно. Хотя с дня на день должен появиться обязательно. На носу ведь Купальная седмица, а к ней он заявится обязательно.

Следующие живые души, о которых вспомнила Дануха — это её еби-бабы родовые, что по лесам посажены, но к ним идти не хотелось по понятным причинам. Все эти бабы большуху ненавидят. Это ж она их сослала — наказала. И таких по местным урочищам аж пять штук сидело. Вспомнила каждую. Последнюю уволокла и луны не прошло. У этой ненависть совсем свежая должна была быть. Да, любить им всем её было не за что. Особенно последней, Сакеве. Детей отобрала, правда уж большеньких, оба пацаны на подросте в ватаге бегали. Да и другие вряд ли забыли её «благоденствия». Дануха мучительно думала, что делать с ними. Пойти предупредить, прибрать к себе или пусть пропадают пропадом? Ведь коль сказать, то та же Сакева может и драться кинуться. Притом ведь драться на смерть будет тварь, а Дануха изранена, может и не сдюжить.

Она сидела на горячей земле у своего тлеющего кута с подветренной стороны и мучительно думала, что делать. Вдруг как гром среди ясного неба из-за бабьих огородов, со склона раздался душераздирающий бабий вопль. Дануха соскочила, всматриваясь сквозь дым, но разглядеть, кто там так орёт, не смогла, лишь поняв, что это кто-то из своих. Неужто кто сбежал? Она, схватив клюку, ринулась огородами вокруг пожарища чуть ли не бегом на вопли. Но не добежав несколько шагов, вдруг резко остановилась и прислушалась. Баба уже не вопила, а причитала и Дануха сразу узнала её. Это была Сакева. И то, о чём она голосила, где-то впереди в бурьяне, большуху просто подкосило и вместо того, чтобы бежать к ней, она рухнула в траву на задницу.

— Родненькие мои, — захлёбываясь слезами ныла Сакева, — что ж я наделала то?! Они же обещали вас не трогать. Меня обещали большухой сделать. Я б одного из вас атаманом поставила. Что же я наделала? Я же им всё сказала. Они же обещали только атамана с ближниками, да Дануху со Сладкой убить. Троица Святая, что же я сотворила!?

— Ах ты ебанушка, — прошипела в ярости Дануха себе под нос.

Злость кровью брызнула в глаза. Тело мгновенно перестало чувствовать что-либо и налилось силой, напряглось. Рука так сжала клюку, что готова была переломить крепкое дерево. Она медленно встала и так же медленно двинулась сквозь травяные заросли к изменнице. Она совсем недавно думала, что Сакева узнав о произошедшем будет с ней драться на смерть, а сейчас была уверена, что драки никакой не будет, потому что Дануха просто убьёт эту мразь. Она тихо вышла на большую прогалину утоптанной травы. По всюду были разбросаны, как переломанные куклы, пацаны ватаги. У одного из них она увидела виновницу всего, что здесь произошло. Сакева валялась на земле и рыдала. Дануха подошла к ней почти в плотную и злобно, уже пылая от ярости, прорычала:

— Встань, срань, ебуче отродье и посмотри мяне в глаза.

Сакева вздрогнула и резко прекратила рыдать, как будто подавилась. Встать она не встала, а лишь медленно и боязливо подняла и повернула на Дануху глаза. Растрёпанная, грязная, страшная и до смерти напуганная, она с ужасом посмотрела на большуху, как будто Смерть узрела в её виде. И тут резко вдохнув полной грудью, как завизжит. Дануха будто только этого и ждала. Она резко подскочила и со всего маха, на сколько только было силы, врезала клюкой ей по башке. Та, издав какой-то тявкающий звук, обмякла. Дануха слабо соображая, что делает, стянула через голову с её рубахи, с трупа пацана, над которым она рыдала, сняла пояс и связала голой Сакеве руки за спиной. Сняв такой же пояс с рядом лежащего, связала ей и ноги. Дануха была уверена, что не убила гадину, а лишь оглушила и что это мразь скоро придёт в себя. Так и вышло. Как только та зашевелилась, приходя в сознание, большуха схватила её за волосы и сильно дёрнула, усаживая её на жопу. Сакева взвизгнула, но уже от боли, скрючилась, поджав колени и попыталась опять упасть на бок, но Данава не дала. Намотав на руку уже вымазанные кровью волосы, она вновь усадила падлу и задрав её лицо кверху, чтоб видела, зарычала:

— Сказывай, сука! Кто они таки? Откуд пришли?

Но Сакева молчала. На её лице застыла паника и ужас. Дануха поняла, что в таком состоянии она даже если захочет, ничего сказать не сможет и плюнув на землю, отпустила волосы. Та моментально рухнула на бок и свернулась калачиком. Дануха сделала глубокий вдох, снимая с себя напряжение и села на траву рядом. Сменив тон на спокойный и даже безразличный, вековуха начала обрисовывать изменнице всю тягостную картину происшедшего, то и дело тыкая её носом в переломанных пацанов, валяющихся вокруг и давя на жалость, поняв, что это более действенный способ, что-либо узнать от одуревшей еби-бабы. Опыт всё же дело великое. Он не подвёл Дануху и на этот раз. Сакева, поначалу лежавшая лицом уткнувшись в собственные груди, со временем начала всхлипывать, потом просто реветь и наконец, её прорвало, и она заговорила. Правда много Данухе узнать не удалось. Пару седмиц назад, почти сразу после того, как Дануха спровадила её в еби-бабы, появился сначала один. Сказал, что заплутал. Молодой красивый ар. Отбился от обоза, а по открытому месту в чужих землях идти побоялся, вот и пробирался лесом. Добрый был, обходительный. А у Сакевы говно кипело за несправедливость с нею сотворённую. Всю обиду свою на всех выложила, а он возьми, да пообещай помочь. Седмицу назад он опять появился, но уже с другом. Тот всё расспросил, кого надо убивать, кого не надо. Кто, где, когда бывает. Пожалел её, пообещал большухой сделать, потому что за ними силы немерено, согнут в бараний рог любую артель, а взамен просили по дешевле рыбу, да мясо продавать. Кроме того, из её рассказа Дануха поняла, что в продаже их рода участие принимали все пять еби-баб рода.

Большуха развязала её и велела придать воде всех лежащих в округе пацанов, решив отложить пока вопрос, что с ней делать на потом. Сама же пошла разбирать завалы и хоронить найденных под ними. Она видела, как Сакева несколько раз проносила мимо убитых, а потом пропала. Дануха не сразу кинулась, а когда кинулась, то искать её уже было поздно. Обойдя склон с побитыми пацанами, большуха поняла, что эта тварь похоронила только двух своих детей, а других бросила. И куда она делась, было не понятно. Толи сбежала, но куда дуре бежать? Толи сама в реку бросилась, что вероятней. Дануха плюнула на неё и даже как-то легче на душе стало. Оставлять эту сволочь в живых не хотелось, а убивать рука не поднималась. Трупов и без неё хватало. Хотя прибить всё же нужно было. Заслужила, мразь.

Ещё по боле седмицы Дануха возилась в баймаке. Вместе с подраненной Воровайкой, которая только через два дня начала летать понемногу, они делали дела прощальные. Баба залила, да затушила тлеющие останки жилищ. Разгребла, да раскопала, где нашла, обгоревшие трупики детей малых, кото прибили и сожгли прямо в землянках. Ближницу свою Сладкую, тоже нашла. Вернее, то, что от неё осталось. Сильно сгорела баба, до костей. Дануха даже не знала она ли это. Но обгоревший костяк был в её куте, поэтому гадать не приходилось. Да и как сказывал Данава, таких как она и Сладкая не брали бандиты ряженные. Таких как они прибивали на месте. Других взрослых баб по ямам не нашла. Только детки маленькие — мужицкого полу. Сносила всех к реке. Схоронила, по обычаю. Ватагу пацанскую, перемолотую, сначала в кучу сносила. Все разбросаны были на том же склоне, где она волка мутузила, лишь чуть ниже и в стороне. Из утвари мало что нашлось, из продуктов тоже. Что упёрли, что погорело. Нашла большой котёл медный. Видать тяжёлый для них оказался, не потащили, да припасы соли нашла. Такие припасы, что долго не портятся в кутах в земляных приямках прятали, а вороги видать про эти маленькие бабьи хитрости слыхом не слышали. Нигде приямки не тронули.

Вечером, первое, что она сделала, это развела костёр, прямо на площади, под установленным на камни котлом. Разделала и сварила в крапиве, да с вонючими травками, перебивающими всякий мерзкий запах, две задних ляхи от убитого волка. Разделка волка само по себе дело не благодарное и не для слабых желудком, а разделка старого волка, каким был этот урод неправильный, вообще на изуверскую пытку тянула. Мясо серого воняло так, что казалось он сдох ещё при жизни и давно уж протух потрохами, а на Дануху кинулся, лишь решив покончить с этой сраной, полуразложившейся жизнью. Ей казалось, что она сунула свой нос в чей-то гнилой рот, который вместо того чтобы проветриться со временем, издавал запах ещё крепче и устойчивей. Несколько раз разделку останавливали рвотные позывы, но она почему-то как за должное восприняла свою пугалку для волчицы и стиснув оставшиеся зубы и стараясь не дышать носом, упорно продолжала его резать. Раз сказала, что волками будет питаться, значит и слово пора держать. Именно тогда, после очередного порыва вывернуться наизнанку, а до самого полоскания дело не доходило, ибо было нечем, желудок был девственно чист, в голове её сверкнула догадка на Девину загадку, да так, что первый раз в жизни дух, как-то по-особенному, перехватило. «Вот он!» — озарилась она мыслью истины. Так родила Дануха для себя первый простой и понятный закон: «не блядить». Раз сказала, то делай. Не можешь сделать, что обещала, не живи.

Мясо хоть и варилось долго, но не по зубам её пришлось. Отвара похлебала, как воды горячей попила, а мясо, отпиливала каменным ножом, в виде широкой кремниевой пластины, маленькими кусочками, дожаривая их на углях. Только так и съела. Морщилась, но ела.

Хороня всю седмицу, кого нашла, она не проронила боле ни одной слезинки. После драки с волком, как обрезало. Злость осталась. Раздражало всё, даже хорошая погода. Воровайка, чуя плохой настрой хозяйки, держалась поодаль и молчала. Обычно усевшись где-нибудь на верхотуре, ветке дерева иль куста, вертела головой на полный круг, изображая из себя эдакого сторожа на стрёме.

Дануха, только как закончив все дела в баймаке, пошла по прибитому травяному следу в степь, в поисках артели. Место нашла почти сразу, вот из мужиков уже никого. Только обглоданные кости, да разбросанные огрызки голов. Лагерь их был временный, кибиток не было, только шалаши разваленные да шкуры с жердями от них разбросанные. Сложила жерди, что нашла в одно место. Сносила, на эту кучу дров, все останки, что нашла. Пересчитала по головам. Все были здесь. Никто не спасся. Запалила. Поныла песнь похоронную. Вот и всё, что смогла. Прощай сынок, атаман. Прощайте мужики артельные.

Вернувшись напоследок в баймак. Подрыла Столбы Чуровы и верхний, и нижний, уронила в реку и пустила плыть к Дедам, навсегда расставаясь со старой, привычной жизнью.

Волка она доела, всё-таки. Шкуру выскоблила, солью изнутри натёрла, выдержала, а потом, как накидку на плечи пристроила. Было не холодно, даже жарковато, а накидку сделала просто от того, что захотелось. Да. Хвост от него отрезала и приделала себе на клюку. Этот хвост обладал для неё странным колдовством каким-то. Как только она брала его в руки, в раз вскипала от непонятно откуда берущейся злобы и ненависти. Так злыдней и ходила все дни, нет-нет да затеребит в руке серый огрызок. Воровайка, так вообще к хозяйке близко подлетать на отрез отказывалась, куда там на плечо усаживаться, как бывало. Как Дануха накидку набросила, так эту дрянь, молчавшую все эти дни, прорвало на говорливый понос. Как уж она бедная только не причитала, как только не драла свою сорочью глотку и не возмущалась. Прыгала, скакала, выкрутасами в небе психовала, даже пучок травы в припадке ярости весь исклевала и выщипала. Бедная Воровайка. После истерики, за которой Дануха с интересом наблюдала, ехидно улыбаясь, сорока улетела на берёзу и там, сев на ветку, нахохлилась, затаив обиду смертную, отвернулась от хозяйки и замерла. Дануха позубоскалила ещё улыбочкой маленько на выплеск птичьих чувств, собрала пожитки, что нашла в мешок заплечный, который смастерила из найденной уцелевшей шкуры. Взяла клюку, которую вечно таскала с собой, хоть теперь она была как бы и не к чему, но от привычки иметь её под рукой просто не смогла избавиться. За долгие годы эта деревяшка стала чем-то, как часть её тела. К тому же Дануха не бросила её и потому, что чувствовала себя с ней как при оружии. И отмахаться можно, и врезать как следует. Так что посчитала её вещью нужной и полезной. И вот только после того как полностью собралась, подошла к той берёзе, где дулась сорока и впервые за все эти дни с ней заговорила:

— Слышь, Воровайк. Ухожу я отсюд, далёко и навсегда. Нету у нас с тобой боле ни баймака, ни кута рòдного, да и жизни старой тож боле нету. Хошь айда со мной. Тольк, птица ты моя дорога, я теперяча друга. Вижу те не по нраву пришлася. А коли нет, ты сорока взросла, свободна. Эти края, аки облуплены знашь, не пропадёшь. Так, чё сама ряшай. Не подёшь, я не в обиде остануся. Пому, как никак. На кой пень те привыкать к новой то хозяйке. Хотя к другой жизни привыкать всё одно придёться. Хоть со мной, хоть без мяня, — Дануха замолчала, как бы ожидая, что ответит сорока, но та моча сидела всё так же на ветке и отвечать не собиралась, — ну, как знашь. Спасиб те за всё Вороваюшка, и прощавай.

С этими словами, она перехватила лямку на плече по удобнее и пошла в сторону леса вдоль реки не оглядываясь. Сорока, как сидела, так и осталась сидеть.

Через дневной переход, к концу второго дня, Дануха вышла к бывшему баймаку Хавки. Ребятишки встретили её с восторгом, особенно восхищала их серая накидка и хвост на палке, а вот новая большуха, что вышла на радостный ор малышни на встречу гостье, встретила настороженно и с не скрываемой неприязнью. Мол явилась не запылилась, дура вековая, учить припёрлась уму разуму. Но как только Дануха коротко и как-то запросто, по-будничному, без каких-либо всплесков эмоций, но с жуткими уточнениями и подробностями выложила свою историю последних дней, ну, конечно, только то, что следовало знать посторонней, с новой большухи соседского бабняка спесь как рукой сняло. Стушевалась, залебезила, в гости позвала. Дануха поблагодарила её, но отказалась, сославшись на то, что идти ей ой как далече, а сюда заглянула, лишь так, с кем знакома была, так попрощаться, но мимоходом испросила дать ей какого-нибудь пацана, чтоб до Хавки проводил, коль жива ещё. Попросила вежливо, стараясь не обидеть, а даже наоборот выражая почёт и уважение. Новая большуха тут же отрядила ей проводника, да на том и расстались, расцеловались. А уж к вечеру добралась до лесной избушки Хавки, отослав пацана, лишь завидев в глуши её лесные «хоромы».

Хавка встретила Дануху, как ждала. Она стояла у самой избушки, маленькая, щупленькая, руки в боки, с чуть наклонённой головой на бок и ехидной улыбкой. Всем своим видом говоря «на те, припёрлась». Дануха за ответным жестом за пазуху не полезла и как всегда бывало при их встречах, самым хамским образом игнорировала. Спокойно, ничего не выражая на лице, прошла мимо хозяйки, как мимо пустого места, в упор её не видя, и усаживаясь на бревно с другой стороны избы, служащее здесь чем-то вроде лавки. Ни одна из вековух при столь «тёплой» встрече, не издала ни звука. Хавка, правда, обернулась, следуя взглядом за гостьей, пристально разглядывая её странную одёжу. Дануха же разбросав по сторонам уставшие ноги и положив возле себя свою клюку и мешок, пристально посмотрела на волчий хвост, подумав, наверное, не потрепать ли его, но решив, что пока не надо, тяжело вздохнула и уставила свой взгляд куда-то прямо перед собой в глубину леса, сделав такой вид, что сидит уже так целую вечность, аж устала, ожидаючи. Птички пели, ветерок листвой шуршал. Покой и благодать вокруг. Немая сцена длилась не долго. Разрушила её Хавка на правах хозяйки. Она медленно ушла в избушку, тут же вышла с двумя деревянным мисками в руках. Проходя мимо рассевшейся бабы, начала нудно ворчать себе под нос, но достаточно громко, чтоб гостья слышала:

— Э-хи-хи. Чё за жизнь попёрла? Никакогу покою. Худют тута всяки засранки-оборванки. Зверьё, да комариков пугають, викову иби-бабу объидають.

С этими словами она подошла к широкому, низкому пню, поверхность которого была ровно стёсана, что наталкивало на предположение, что это не просто так, а что-то вроде стола. Он стоял чуть подальше от того места, где уселась Дануха, но там же у бревна. Всем своим видом и поведением хозяйка давала понять, что гостье следует подвинуться к столу. Чуть ли, не бросив миски на пень, она пошла обратно и проходя мимо сидевшей, продолжила ворчать дальше:

— Ладноть мужик бы заглинул. Таво т хоть отодрати от грязи, да отмыти от вони можно, да глидишь к сибе на лижак затащити, всласть натешитьси. А с этих вона сраных попрошак безхуевых, чё взять то? О-хи-хи. Одни убытки с объедками.

— Я тож рада тябя видеть, червячина ты жопна, — томно ответила гостья, по-прежнему смотря куда-то в глубь леса и ничего не выражая ни лицом, ни голосом, — тябя объесть, тольк пользу принесть. Ведьму дохлу кормить лишь еду пяряводить. Ты ж в сябе ничё не оставляшь. Титьки и те вона внутрь растуть, ишь как спину то выгнуло, а в жопе отродясь ничё не задерживалася, насквозь пролятат, да ящё небось со свистом. Всё, чё ешь в говно уходить. А на счёт мужичков залётных эт ты зря мячтами тешишься. На тябя ж мужика палкой не загнать. Много их к тябе наведывалось то, к гнилушке трухлявой? А без пригляда то ты ж совсем плесенью покрошься. Тута где-нибудь под деревцем и протухнешь. Вота думаю схожу, навящу, пяздищу злобну, кусачу, может быстре подохнет от завести, да собственова яду.

Только тут Дануха повернула голову и узрела расплывшуюся в довольной улыбке рожу, всю изрезанную морщинами — бороздами времени, но вместе с тем сволочно — хитрую. Гостья тоже улыбнулась в ответ, встала. Они обнялись, прижавшись щеками, как две закадычные подруги, но тут же расцепившись, скривили лица от наигранной противности.

— А я б тибе ишо век ни видывала, рвань полстожопу, — ответила Хавка на приветственную речь, — ну вота и поздоровкалиси. А ты чё эт Дануха таки богаты телеса в таком замухрыжном виде выгуливашь? Никак и тибе под жопу из бабника пинанули?

При этих словах она слегка присела, разведя руки в стороны и распахнув свой беззубый рот в широченной улыбке.

— А чё я тябе не приглянулась то? — поинтересовалась наигранно Дануха, ощупывая и разглядывая своё одеяние, — не знам, мужикам нравиться. Каждый встречный поперечный приставал, да наравил в кусты затащить.

Хавка закаркала, смеясь и указала рукой опять на бревно. Они присели.

— Тык эт они с испугу. В кусты тащили с глаз долой. Прибити тибе тама, да спрятати, чёб народ то ни пугала.

Она и дальше пыталась развить эту тему, но Дануха перебила:

— А вота с бабняком угадала, почти. Тольк не он мяня под жопу, а сам веся в жопу канул.

Хавка выгнулась в спине, изображая всем видом и особенно выражением на лице недоумение и вопрос.

И начала Дануха опять свой рассказ. Всё, как и её сменщице в бабняке, только на этот раз с переборным матом от души и с «картинками». Хавка помрачнела сразу и не задала ни одного вопроса, пока баба рассказывала. И после того, как та закончила, какое-то время сидела молча, переваривала. Затем тяжело вздохнула и сказала:

— Данавка-то твой был у мине, поди как пару сидмиц назад. К мому полудурку Ладу хаживал, — и она указала куда-то себе за спину большим пальцем, — со мной посидел. Потрищали. В аккурат про эту чёрну нежить был у ниво интирес и потому же интиресу куды-то дальше убёг. Но слыхала, он уж должён вот-вота виртатьси.

Она замолчала, задумчиво смотря куда-то в глубь леса. Туда же куда смотрела Дануха. Обе сидели, обе смотрели в одно место и обе не смотрели никуда. Тут Хавка встрепенулась, как будто вспомнила что-то и толкнув локтем гостью и смотря ей в лицо, сказала:

— Так эт слышь? Поначалу то он сюды должён притопать, к Ладу. Так туты и встретитись. Идти тибе всё равно некуды. Со мной покуды поживёшь.

— Мяня в яби-бабы не саживали. Да и некогда мяне Хавка у тябя рассиживать. Хотя, раз Данава, говоришь, сюда явится, то, пожалуй, дождуся, если покормишь, — и Дануха улыбнулась, посмотрев на прибитую вестями хозяйку.

— Ой, да чё эт я, — всплеснула руками Хавка, вскакивая с бревна, — а ну давай за стол.

Дануха перешла к столу и не спеша, с достоинством, держа себя в руках, не смотря на зверский голод, приступила к трапезе. Хавка металась от стола в избу, из избы в баню, из бани куда-то за избу. Натаскала на стол, похоже, всё, что у неё было. Мельтешила, пока Дануха не пресекла её:

— Да хватит тябе мельтешить, аки муха над говном. Сядь, посяди. Я не спешу никуды. Успешь ты свою баню стопить.

— И чё ж ни побегать-то. Без тибе совсем заскучала, засиделаси, а ты припёрлась, вот типереча бегаю, радуюсь, — но ходить всё же перестала и села рядом, — слышь, Данух? Вот бегаю я, бегаю, да думу думаю. Как эт ты опосли нежити, котора тибе как следуит приложила, чё ели из реки выкарабкалась, ишо и с волком драласи? Чё т у мине в башке ни складыватси. А где врёшь, ни пому.

— Ну чё ж ты за гнида вязде пролазна. Вота до всяго дороеться. Всё ей скажи, да выложи, — она сделала паузу, что-то обдумывая, а затем тихо пробурчала себе под нос, тоном сознающегося нашкодившего пацана, — Водяница мяня залячила. Понятно? А о чём с ней речи держала, расслабься и подотрися. Не твово ума дело.

— Вот, — радостно оживилась Хавка, задирая свой кривой пальчик к небу, — типереча друго дело. Типереча вижу, чё ни врёшь, а лишь ни договаривашь. От лучшей подруги утаивашь. Я тибе тут пою, кормлю. Баню вона затопила.

— Хавка, — назидательно погрозила ей пальцем Дануха, — отстань. Не дура ведь. Любопытна ты больна, не погодам.

— Дык тем и живу, Данушка, — состроив обиженное детское выражение на лице, выпятив нижнюю губу, прогнусавила Хавка, — боле знам, мене сплю. Мене сплю, боле дел успиваю пириделати. А без этова я б давно б сдохла, — тут она резко стала серьёзной и продолжила уже как бы говоря сама с собой, — а то чё эт ты ниспроста живой осталаси, я ишо при сказе поняла. Я видь тож кое-чё об этих кровопийцах знам. Да, иби-баб они не трогают. Колдунов наших, ни рыба, ни мясо, тож по лисам ни ловять, а остальных, ково продать арам ни смогуть, прибивают всех и никово ишо в живых ни оставляли. Ты вроди как перва бушь. А я тольк слыхала уж об осьми пирибитых бабниках. Значит ваш будит дивятый. И ты идинствена, кому посчистливилоси живёхонькой остатьси, да после этого с Водиницей погуторить. Нет, эт ни счастье, и ни случай. Эт знат колёсико судьбы твоей покатилоси по особой тропочки. И чуит моя ведьмина задница, чё и ко мне ты пришла ни за просто так. Помочь я тибе чем-то должна, да пока ни пому, чем. Давай, подруг, колись, орех ты двух половинчатый. Одна голова хорошо, две всяко лучши. Я ж знам, как эти мокры Девы воду водой разводят. О чём сказала? Хуй проссышь, два просеришь и с разбегу ни помёшь и в припрыжку ни проглотишь.

Хозяйка замолчала, давая время гостье обдумать.

— Да, уж, — начала Дануха в глубокой задумчивости, — Дева узлов наябенила до ябени ебени. Ебать эту ябатьню, не переябать, да ящё останеться. А помощь, пожалуй, не помешат.

И Дануха решилась всё рассказать. Она стала рассказывать ещё потому, что слова Девы всплыли в её памяти, мол не отталкивай никого, кто «к тебе придёт». Хоть не Хавка к ней пришла, а она к Хавке, но Дануха разницы не видела. К тому же держать язык за зубами на эту тему Дева запрета не давала. На этот раз Хавка слушала по-другому. Постоянно её по мере изложения, одёргивала вопросами вплоть до того, «как посмотрела», «как улыбнулась», «чё руками делала». При этом всякий раз получив ответ, издавала «Ага!» и кивала головой с чем-то соглашаясь. Как будто только теперь ей стало всё понятно. Хотя о том, что один закон Дануха уже родила, всё же умолчала. Почему? Сама не скажет. Она пока вообще не знала, что будет делать. Как сёстрами обзаводиться? Она вообще слабо себе представляла, как это будет выглядеть, не думала об этом. По сути только сейчас впервые задумалась и то наскоком, а тут Хавка ошарашила, как мыслей её наслушавшись:

— Молодняк тибе вокруг сибе собирать надобно, — вдруг выдала она, — супротив этим мразям. Наших немощных колдунков по рукам вязати. Пусть то ж помогають.

Хавка сидела с закрытыми глазами, раскачиваясь вперёд, назад, как будто в дрёме какой. Голос её был тихий, на распев, ровный.

— Ладноть, — неожиданно резко закончила она, вставая, — пока остановимси. Подумать надобно. Давай-ка сымай свою шкуру с рубахами тута, а сама в баньку ступай, отмокать, а я потом личебки кой каки занесу. Рубах на твоё пузо у мине нет, конечно, так чё придётси эти латать. Давай, давай отрывай свою жопу от бривна, ишь пригрела, тово и гляди зацвитёт, коряга да лист пустить.

Дануха с радостью приняла приглашение и долго себя уговаривать не заставила. Скинула все одёжки на бревно. Они тут же на пару рассмотрели Данухину распоротую когтями грудь, борозды на которой покраснели вокруг и заметно стали болезненней, на что Хавка потыкав своим скрюченным пальчиком в больную титьку, сморщилась, как от противности и пошла в избу, видно мази, да примочки готовить. Дануха, тем временем, пошла в баню, где распласталась на пологе, растеклась телесами и мыслями по горячему дереву и не заметила, как от усталости, недосыпа и сытного ужина, вырубилась…

И видела Дануха сон будто Дедова седмица[14] на дворе. Сон странный, до сели небывалый, но не в том смысле что снилось, а как это делалось. Было всё как наяву, как по-настоящему. Вместе с тем, Дануха во сне, точно знала, что это сон. С нею такого раньше никогда не бывало.

Она была у себя в куте и накрывала стол для душ Дедов своих. Что будто настала Дедова седмица и к ней вот-вот заявятся её предки: мама, её мама, должна была ещё большуха прежняя заглянуть, с которой пирог рыбный[15] пекла, бабы её прежнего бабняка, в котором сама в молодухах хаживала и кого уже нет на этом свете. Откуда знала кто придёт? Это вы у себя во сне спросите. Откуда такие вещи знаете. Просто знаешь и всё.

Реалистичность всей виденной картинке придавала Воровайка. Эта дрянь скакала по столу и чуть не в каждое блюдо свой клюв совала, а в грибочки солёные хвост свой длинный сунула, а лапами, как собака зарывать стала. Не выдержала такого непотребства хозяйка и веником её со стола смела, да так смачно сороке прилетело, что аж перья по вылетали из бедной. Та в поленницу припечаталась, соскочила, ощетинилась, да как заорёт человеческим голосом:

— Я всё твоей маме скажу, как ты со мной обходишься!

На что Дануха нисколько этому не удивляясь, и недолго думая, отправила и веник следом за горланящей птицей, тоже заорав на неё:

— Эт я твоей маме нажалуюсь, дрянь. Всё скажу в каку гадку, да постылу птицу ты выросла.

Тут сорока пропала куда-то, а вместо неё в куте Сладкая нарисовалась. Худая как жердь, с лицом чёрным, не то грязным, не то закопчённым. Дануха и не удивилась ей, наперёд зная, что подруга у неё сегодня вроде как за плакальщиц[16]у. Тут как по команде Сладкая и зарыдала, да запричитала, да вся слезами залилась. Всех помянула, каждого. Начиная с поскрёбышей с посикухами сожжёнными, пацанов всех ватажных, да мужиков артельных и кончила всеми бабами её рода кровного, кого Дануха помнила. А все бабы, что из Дедов, уж за столом сидят и все как одна на Дануху глядят. Тут мама молодая и красивая тихонько так говорит, как дитя малое убаюкивает:

— Данушенька, девченюшенька. Ты Сладкую-то послушай. Она от нас всех тебе в помощь будет. Она ж нам родная по крови в третьем колене — поколени. Вот баба Кубушка общая ваша, — и она показала на какую-то не знакомую для Данухи бабу, одинаковых размеров, что она, что Сладкая при жизни.

— Будь здрава, Кубушка, — поздоровалась с ней Дануха.

— Да как же мне здравствовать, коль я своё давно отжила? — весело спросила Дедова баба.

Данухе вдруг стало стыдно, за свой ляп. Она лихорадочно вспоминала, как же можно ещё поздороваться в этом случае, но Кубушка, родня третьего колена, прервала её мытарства.

— Да ты не тужься. Выгляни-ка лучше на двор. Глянь, что там творится.

Дануха зачем-то вытерла руки о подол, будто они мокрые, а на Дедовой седмице воды касаться то нельзя. Вспомнила об этом, опять стушевалась, как девка молодуха и открыв входную шкуру, поднялась из землянки на площадь и остолбенела. Вокруг было лето вместо зимы. И повсюду, куда глаз дотягивался, стояли Деды: мужики, бабы, дети малые, колдуны белые с посохами. Вся площадь, огороды, весь склон Красной Горки и на самой верхотуре. И весь берег реки был забит Дедами. И на том берегу не сметное количество. Дануха даже представить себе не могла такого множества. Все они стояли молча, смотря Данухе прямо в душу. У бабы аж мурашки по спине побежали. Глаза её заполнились слезами, и она низко поклонилась им всем в пояс на все четыре стороны. А тут, пока кланялась, услышала, в полной тишине, вроде как кто плещется в реке, но удивиться тому, что кто-то в эти дни касается воды не успела. Глянув на реку, она опять остолбенела. По реке скакали кони. Прямо по спокойной глади воды. Да кони не простые, а водяные. А вместо конских голов у них были тела Речных Дев по пояс. А у Дев тех ещё и руки были и них они держали луки натянутые. Подскакали эти кони-девы к берегу и тоже встали как влитые, и так же Данухе в душу заглядывают.

— Вы тож мои Деды? — настороженно и неуверенно спросила их Дануха.

— Конечно, — ответила та, что стояла к бабе самой ближней, — откуда же нам взяться, коль не от тебя?

И тут вдруг всё пропало, а она уже оказалась у себя в бане. Лежит на пологе, а по бане туда-сюда, переваливаясь, как бочка, вышагивает голая Сладкая в своих прежних телесах. Дануха улыбнулась, глядя на жопастую подругу и тут Воровайка, дрянь, вскочила на раненную грудь и давай её лапами царапать, да клювом щипать. Дануха обложила её матом, но почему-то не согнала. Орёт, матерится, даже плюнула в неё пару раз, а рукой прогнать не может. Вроде машет ими, но где-то внизу. Она хотела было попросить об этом Сладкую, голову-то к ней обернула, да так и замерла. У самого входа стояла большая кукла, похожая на глиняную, в виде Сладкой слепленная, ну то есть по её телесам. Только вид у неё был необычный. Ноги плотно сомкнуты вместе, Сладкая так бы ни в жизнь не свела, они у неё в другую сторону вывернуты были. И ступней у этих ног не было. Вся она как бы висела в воздухе. Руки спрятаны на животе под груди-мешки. И волос на голове, толи не было, толи так туго были в косу утянуты, а лицом одно в одно Сладкая.

— Ну, — проговорило это странное создание, — тяперь поняла, как девок сестрить бушь?

И тут Дануха как прозрела и у неё опять, как и в тот раз, когда волка разделывала, по-особому перехватило дыхание.

— Матёра Ку[17], - расплываясь в улыбке озарения, прошептала Дануха.

— Правильно, Данушка, — похвалила её Сладкая, принимая уже свои обычные формы и в раскорячку, разбрасывая ноги в разные стороны, подошла к лежащей Данухе, — наступают «люты времена». Чай не рожать собираетеся, а на охоту в походы ходить. Как поход объявишь, так и мяня в кукле породишь, а как поход окончишь, обратно отпустишь. И будь осторожна. Я не проста, родова. Буду питаться тольк самым вкусным и дорогим — жизнями. Коль жизнями супостатов не прокормишь, за вас возьмусь, но и никому, с моей помощью на этой зямле вас не одолеть.

Лицо её искривилось в яростной злобе, и она со всего маха врезала Данухе пощёчину, от которой баба резко проснулась. Перед ней колыхалось щуплое тельце Хавки с занесённой для удара рукой. Дануха с перепуга, а больше с непонимания, забрыкалась ногами, замахала руками и даже дико заорала «А-а-а!»

— Тфу, ты срань. Замолкни, — завизжала перепуганная Хавка, стараясь переорать Дануху.

Та соскочила с лежака, бешено озираясь по сторонам и ничего не понимая. Где она? Что с ней? Почему темно?

— Заткниси и замри, — рявкнула хозяйка, принимающая воинственную позу, она сгорбилась, ощетинилась, как будто вот-вот прыгнет, руки крыльями пустила в стороны, того и гляди в волосёхи вцепится, — сядь, говорю, и воды хлебни. Отдышиси.

Только тут Дануха пришла в себя и сразу вернулось понимание происходящего. Сердце колотилось как сумасшедшее, по лицу лил пот. Она утёрлась ладонью и грузно опустила свой зад на полог, тяжело дыша, как после долгого бега.

— Вот так-то лучши, — уже спокойно проговорила Хавка, но подходить к бешеной гостье не спешила, — чё пугашь, ибанута, чуть ни усёрласи тута под старость то лет.

— Чё случилася то? — недоумённо спросила Дануха, — чё руки распустила?

— Да я тибе дуру воще б прибила, уж две лучины бужу и разбудить ни могу. И по мордасам хлистала и водой обливала, уж думала подохла ты с дуру. А как пливатьси начала, так я чуть ляжки ни обмочила. Первый раз вижу, чёб чиловек во сне плевалси. Ну всё думаю — нежить тибе прибрала, всилиласи. Думала мине пиздец подпрыгал мелким скоком.

Дануха прикрыла глаза и как-то сама собой перешла в изменённое состояние, просто, чтоб успокоиться, но тут же почувствовала в углу нежить и вместо того, чтоб успокоиться, опять встрепенулась, но глаз не отрыла, а лишь принюхалась. Это оказалась не нежить, а две перепуганные полужити, притом мелкие. В одной она учуяла банника, а в другой Девку Банную[18] — Хыню. Только тут Дануха успокоилась и улыбнулась, открыв глаза и посмотрев хитрым прищуром на замершую Хавку.

— Хавка, — спросила она, ухмыляясь, — ты ж вродя помирать собралася?

— Ну, — опешила та от неожиданного вопроса.

— Ты чё эт под старость лет Хыню-то сябе завяла?

— Де? — прикидываясь дурочкой округлила глазки Хавка.

— Да вона в углу сядит. Чё тут тако страшного было, чё она если б могла, бедна, то полный бы угол навалила.

— И чё? — тут же взбрыкнула Хавка, переходя в лучшую оборону — нападение, — может я хочу помиреть красивой да здоровой. Тибе то чё?

— Ох, ё, — весело подытожила Дануха, утирая льющийся пот с лица, — бабы, они и в еби-бабах бабы.

С этими словами она встала и быстро, не давая опомниться хозяйке, прошагала мимо Хавки на выход. Страшно захотелось на свежий воздух. Выскочила она из бани весёлая, распаренная, да так и замерла. В лесу стемнело и у бревна-сидушки, горел костёр, а у костра на этом самом бревне, сидели два мужика. Она сначала опешила от такой неожиданности. Пригляделась. Скривилась, состроив на лице криволыбочку. Это были не мужики. Это были «мужицкое недоразумение», «колдунки», как их Хавка обзывала. Лад, да Данава, собственными мордами. Оба тощие, как две жерди от забора. Сидят, как два гуся шеи вытянули, да на Дануху парализовано смотрят. Наглая баба, не снимая с лица ухмылки, расставила ноги, сунула руку под отвисшее пузо и зазывно почесала свой волосатый пучок. Лад, что был самый старший из всех, старше даже Хавки, с длинными космами волос и бородой до пупа, седой как снег, да ещё и весь в белом, не вынес такого непотребства и отвернулся. Данава же заёрзал на бревне и блеющим, запинающимся голосом, принялся поучать свою старшую сестру:

— Ну… ты эт… вот чё, кончай… баба. Мерзость свою тут…

— Ох ё, — пропела Дануха, хлопая себя ладошками по ляжкам и обрывая его пламенную речь, — никак мужска половинка взыграла? Отросток чем поссать ходишь зашевялися?

— Кончай придурковаться, Данушка, не хорошо это.

— А я чё? — всё так же нагло и вызывающе продолжала баба, подходя к сидящим, — вышла с бани, вас тута не ждавши, да ты к тому ж на моей одёжке расселся.

С этими словами она с силой дёрнула волчью шкуру, на которой действительно расселся Данава. От резкого рывка, он, бедный, чуть в костёр с бревна не улетел и если бы не Лад, его перехвативший в полёте, то точно бы ему жариться.

— Ну, хватит, — недовольно пробурчал уже Лад, продолжая воротить глаза.

Дануха прикрыв свои телеса шкурой, искала глазами рубахи, но нигде не находила.

— А куды рубахи мои дели, ебанутыя? — рявкнула Дануха.

— Да ни пужай ты их малахольных, — встряла в разборки со спины Хавка, вышедшая наконец из бани, но в отличии от Данухи, одетая, — я твои рубахи в бане замочила.

Загрузка...