Анна БердичевскаяКРУК

Памяти Сергея Вольфа

I do not know what I may appear to the world; but to myself I seem to have been only like a boy playing on the sea-shore, and diverting myself in now and then finding a smoother pebble or a prettier shell than ordinary, whilst the great ocean of truth lay all undiscovered before me.

Isaac Newton[1]

Часть перваяЧеловег попал в КРУК

Определился круг знакомых,

Загадочный по сути круг…

Виктор Болотов

День рождения героя

В ночь на 10 октября 2002 года в Москве, неподалеку от Чистых прудов, в подвале Потаповского переулка, в «Круглосуточном клубе», короче, в Круке сидели пять человек, четыре господина и дама. Дама была совсем девчонка и практически отсутствовала. Не ела и не выпивала, почти все время спала, уронив голову на зеленый стол. Но изредка из охапки рассыпавшихся темных кудрей выглядывал ее светлый и зоркий глаз, то левый, то правый, в зависимости от того, какой щекой она пристраивалась к шершавой столешнице. Имя у нее было правильное – Соня. Господ звали Чанов, Блюхер, Давид Дадашидзе (Дада) и Паша Асланян.

Самым пожилым был Чанов. Ему 7 октября исполнилось 29, и он как начал праздновать свой день рождения, так и сидел тут, в подвале, дни и ночи, не меняя стола. Его усидчивость не объяснялась запоем. Он был человек скорее непьющий, хотя в первую ночь после дня рождения пил как пьющий. Но и следующим утром ему не захотелось домой. И следующим. Потому что именно дома хандра вселилась в него.

Хандра в канун дня рождения. Чанов знал, что так и положено, теорий уйма, и собственная практика подтверждала. После дня рождения должно полегчать, просто надо держаться на людях. Однако день рождения миновал, а все не легчало, и Чанов не покидал Крук. Будто пересиживал ненастье или ждал лошадей на почтовой станции. Он то подмерзал в колючем своем свитере, то в нем же парился, пил чай с молоком и без сахара, иногда выкуривал полсигареты, каждые семь-восемь часов независимо от времени суток заказывал борщ, или грибной супчик, или горшок русского жаркого. Он теперь здесь жил, настолько жил, что название клуба превратилось в название места – как Истра или Коломна, просто Крук… Изредка Чанов поднимался, потягивался, удалялся в мужскую комнату, полоскал зубы и горло, умывался, фыркая холодной водой, чувствуя под рукой матереющую щетину, и возвращался за стол. Изредка он заказывал рюмку водки или чашку кофе. И практически не спал.

Званые гости Чанова после первого вечера разбежались, новые компании в Круке исчезали как бы навек, а то и вправду навек. А эти четверо, незваные, завалились в Крук в день рождения героя в полночь, а к утру оказались последними, кто оставался с Чановым. К полудню и они разбрелись. Чанов остался один. Он дремал, откинувшись на спинку стула, вытянув ноги, обняв себя как последнюю свою и безнадежную любовь, или впадал в забытье, уронив голову на стол, как та лохматая Соня. Но, странное дело, эти его гости, новенькие и незваные – они вернулись. Были они, возможно, как-то связаны, переговаривались о чем-то понятном друг другу. Чанов не вникал. И они, бог их знает, на именинника как бы уже и не смотрели, потому что насмотрелись. Но уходя, возвращались. К нему.


На третью ночь в помутившейся от недосыпа чановской голове нечто произошло. Компания сложилась в картинку. Картинка была видна словно бы сверху, чуть со стороны, как видят жизнь после жизни. Зеленый прямоугольник стола плавал во мраке, вокруг неподвижные гости. «Карты!» – разглядел Чанов. И голос в пустой голове грянул негромкий, но внятный:

– А в ненастные дни собирались они часто… гнули – бог их прости! – от пятидесяти на сто… и выигрывали, и отписывали мелом… так в ненастные дни занимались они делом…[2]

«Потому что бездельники», – подумал-таки Чанов, объединив сразу и тех, кто гнул от пятидесяти на сто, и себя со своими гостями. В центре картинки он обнаружил круглую лепешечку сургуча. Зеленая столешница преобразилась в конверт плотной бумаги. «Что в конверте?» – задумался не пьяный, не трезвый, не спавший, состарившийся на год, с онемевшими ногами новорожденный. Где-то по картинке наверняка бегает курсор, стоит щелкнуть «мышкой», и конверт раскроется. А «мышка» – у кого?.. «Да у меня, у меня!» – раздраженно сказал Чанов, даже не заметив, вслух или про себя. На конверте зажглась важная надпись:


человег попал в крук


Эта надпись (даже ошибки в ней) объяснила буквально все… но что именно, Чанов тут же забыл. А надпись погасла. Он понял, что не поспевает за игрой. И сказал игре стоп. Вгляделся в гостей, действительно оказавшихся плоскими, но подробно прорисованными картами. У каждой была своя масть. Что за штука – масть?.. Внешность? Кодекс правил? Судьба? Нет… А также не возраст, не раса, не род занятий. Бубны… трефы… самый румяный – бубновый валет… «Все они молоды, – отметил Чанов. – Я нет. Я не молод». И тут же с горечью, но и со злорадством подумал: «Зато у меня мышка». Однако стоило лишь вспомнить о ней, лишь вознамериться отыскать, чтоб пошевелить, а то и щелкнуть ею хотя бы вон того бубнового валета – как карты и конверт, вся так удачно сложившаяся картинка рассыпались вмиг с шуршащим треском.

Но гости остались.

Хозяин игры очнулся, нервно зевнул. Или он пообещал им чего? Нет, не обещал, – подумал твердо. Но, вспомнив выпитое, засомневался. Мог! Хотя бы в первую ночь, когда особенно был печален и свободен. Вот именно что свободен, в день своего рожденья он ни в ком не нуждался! А в ночь и подавно. Он выпивал себе и все говорил, говорил… Неизвестно кому, но получалось – вот этим, молодым, которых не выбирал. Однако что-то свое вкладывал же он в их нежные, излишне оттопыренные и заостренные, как у эльфов, уши… Или не свое?.. Он чувствовал, что речь его летела, как леска с блесной, без всяких видимых затруднений, на всю катушку, Чанов не выковыривал слова из собственной пустотелой головы, а как бы со свистом забрасывал спиннинг в мерцающий сумрак подвала. И слушатели каждое его слово, именно как рыбку, провожали глазами.

Он говорил об осени в городе и в деревне; говорил о зиме в деревне и в городе; о следах на снегу, на мокром песке и на вязкой глине; о том, как все превращается в текст. О тексте как преображении… И снова о глине и глиняных табличках вавилонян, о бересте, о пергаменте; о ткани, о суровых нитях основы, о ритме; о языке первоисточника, в частности русском, но и о латыни, которую в университете знал на твердую четверку, да года три как позабыл, только вкус во рту остался. Он говорил о совпадениях как бы случайных. Об именах; о псевдонимах; об авторстве. О заимствовании и плагиате. О гениях. Не велел путать гения и пророка. Говорил о зависти. О высокомерии (т. е. о высокой мере по отношению ко всем, но в первую очередь к себе – не путать с чванством!). Он говорил о славе, но особенно яростно об удаче и об успехе. О движении, о времени, о теории относительности с исторической точки зрения; об участниках событий и о наблюдателях. О кино. О спецэффектах. О новых компьютерных играх, о старых карточных играх и просто о детских играх. О победе как о беде; о соблазне и грехе; об искуплении; об ангелах; о падших ангелах и о женщинах падших. О воде; о безводных пустынях, об Африке; о лишнем и необходимом; о тихих жирафах, о том, что у жирафов с их изумительной шеей, в бесконечном их горле – не нашлось места связкам, нет у жирафов гортани, и голоса нет… Он говорил о долге, говорил о порядке, но и о хаосе; о хаосе – если смотреть изнутри, из хаоса; и зачем-то приплел Птолемея с Коперником, причем утверждал со страстью, что один другого не лучше… но и не хуже! Он говорил о форме и содержании – что это почти одно и то же, как энергия и масса; но в этом «почти» прячется бездна. И вообще, то есть – всегда! – в «почти» прячется бездна. Потому что даже малая часть бесконечности – бесконечность, такие дела… Он говорил о сущем на земле, если в нем не участвуешь, если ты наблюдаешь как бы со стороны, издали. О столпниках и молчальниках говорил. О предназначении. О буддизме и конфуцианстве. И что они сошлись, не сливаясь… как Арагви и Кура!.. И вдруг поразмышлял о китайцах, которых живьем хорошо знал одного – из двух миллиардов… или уже из трех?.. О японцах, которых разве что читал по-русски или видел в кино… или в ящике… или в Москве, в музеях, где они, несмотря на запреты, сверкали блицами инопланетных фотокамер – собирали свидетельства. Он говорил о странной человеческой страсти собирательства и фиксации, о коллекционировании. И, опять-таки, он говорил о цивилизации, о кинематографе – «волшебном фонаре», – каким тот был когда-то, чем хотел стать и чем стал теперь. Он спрашивал окружающих – что такое теперь, надолго ли оно?.. И демонстрировал на наглядных примерах, как теперь внезапно заканчивалось в разных частях планеты и в разные исторические эпохи. Реальность совершала скачок. Возможно, и в этот миг – совершает! А мы и не догадываемся… Он объявил внезапно, что документальные черно-белые фильмы и есть настоящая литература, что они не более и не менее чем текст, как отпечатки птичьих лапок на снегу… скоро фильмы и начнут называть текст… но – совершенно напрасно!.. И он объяснял – почему: потому-то настоящий текст не содержит времени, и его нельзя перемотать задом наперед… И дальше говорил…

Слова, слова, слова. Каждый из четверых его незваных гостей не обязательно слушал, не всегда догонял, но будто ждал чего.

Чанов не говорил о любви, о смерти, о Боге, и то хорошо.

Но даже смутное воспоминание о сказанном с седьмого по девятое октября – в ночь на десятое вызвало в нем омерзение. От этого публичного сблева ему даже полегчало, но воспоминание было унизительным до дурноты.

Ему хотелось, как в детстве, сказать: это не я!.. Он неведомо как и чего наглотался за двадцать девять лет, а сейчас все сразу и вернул… осталось отвратительное чувство стыда… Как у маленького Алеши из сказки «Черная курица[3]», бедный этот мальчик бойко тараторил на уроках домашние задания, которых не учил вовсе. За что и был наказан срамом, поркой и угрызениями совести…

Ну ладно, его вывернуло. Но ведь сам-то должен был остаться? Однако кому – должен?.. И кто этот – сам?


Вот что получилось: Кузьма Чанов в подвале Крука для себя самого оказался пустым местом.


Но эти-то четверо – чего на него так вылупились, то есть наоборот, совсем не глядят?! И сидят тут? Что за дела?! Чанов, спасаясь, попытался взглянуть на дело со стороны, подумать о себе в третьем лице. Вот же он, существует: некто Чанов, маркер, зрелый командир космического корабля в окружении неопытного экипажа, роковой соблазнитель юных душ… ловец человеков… фффу-у-у… «Нет. Просто какой-то пожилой хрен, почему-то Чанов…» – так сам себе сказал он.

Действительно, Чанов пожил и к двадцати девяти годам стал заурядной экзотикой, одним из каждых двадцати трех на тысячу, если верить статистике «Форбса» (а может, двухсот тридцати на тысячу?.. какая разница!), жителей свободной Европы. Он стал – рантье. Господином, создавшим капиталец да и сбывшим его с рук в какой-то перпетуум-мобиле, во временный вечный двигатель, в довольно надежное, хотя и в чужое, неинтересное место. Теоретически до конца лет он мог теперь стричь и стричь с капитальца купоны. Не такие, чтоб… но и не жалкие. Достаточные. Вполне достаточные, чтобы не влипнуть, но жить. Однако этот объективный успех, эта окончательно достигнутая жизнь перестала Чанова занимать. Дело он, какое-никакое, сделал… но, что ли, предназначения не выполнил. Гордость до сих пор не входила в число грехов или добродетелей Чанова. Он не настаивал на предназначении. Его вроде бы устраивала праздность… Но чувство – не размышление, чувство не передумать и не отменить, потому что оно независимая и реальная реальность. А чувство на четвертые сутки возникло у именинника такое: за зеленым столом Крука ему сдали три, нет, четыре, если считать сонную Соню, новенькие карты из свежей колоды… Или все-таки это он сам что-то кому-то сдал?

Кто этот «Я»?

На третьи сутки пустоту в Чанове что-то принялось потихоньку замещать, вытесняя и отвращение к себе. Он почувствовал, каким, можно сказать, историческим делом здесь в Круке занимается. Пространство и время в подвале клубилось безразмерное. И скажешь – КРУК – будто орех зубами расколешь… Вечность напролет сидишь здесь, как в театре, и видишь разных незнакомых людей, они движутся по своему загадочному кругу, но в конце концов, как актеры, выходят на сцену из левой кулисы, играют свою маленькую роль в твоей жизни и уплывают в правую кулису. А некоторые люди, которых ты, впрочем, тоже не знаешь, вдруг выпрыгивают со сцены как бы прямо к тебе, в зрительный зал, и ты – не против. То есть тебе любопытно. А ведь это значит, что ты – есть.

Ты сидишь, общаешься с кем Бог послал, и… и, одновременно, словно историческое кино про себя, тоже малознакомого, смотришь. Это кино – твоя память и случайные мысли, они одновременно крутятся в твоей голове. Ты отвлекаешься слегка на удовлетворение незамысловатых потребностей. Не только желудок и мочевой пузырь, но и голова твоя время от времени чего-то все-таки уже сама хочет – рассмотреть чью-то физиономию или услышать голос сидящего за твоим столом совсем новенького человека. И вот еще вдруг – в гортани просто судорога какая-то, и ты задыхаешься, но гортань, будто освободившись от тебя, начинает что-то такое немыслимое озвучивать. И остановиться не может! Пока не пересохнет. Да кто она такая, что за штука такая, вовсе не обязательная! Гортань… Орган речи… Кого и почему она вдруг сочла необходимым озвучить?! И Чанов как бы припомнил, что в нем есть нечто большее, чем он, и не вполне ему принадлежащее. Платон об этом писал, вот кто! В одном знаменитом диалоге, где Сократ доказывал другу своему Федру существование и бессмертие души… Но это было академическое, платоновское знание.

Так вот: настоящее, свое собственное, нет, еще не знание, но недоумение – начало замещать чановскую хандру. Особенно когда он, много лет молчавший, расслышал то, что громко и уверенно транслировала его гортань, а также подключившиеся к ней язык и губы… После приступа отвращения и пустоты многое из услышанного от самого себя он понял как важную новость, и даже присвоил. Хотя и не сразу, да и не вполне. Вот что еще: четверо его гостей-незнакомцев тоже присваивали говоримое Чановым. Прямо засасывали. Чанов впоследствии нет-нет да и слышал от гостей нечто очень знакомое, и он сомневался: «Это же вроде я сам говорил и думал»… И тут же снова себя останавливал: «Да кто ж это – я?.. Кто таков?!»

Но именно в Круке черно-белую, небрежно смонтированную и драную фильму про это «я» все крутил и крутил и крутил, пропуская сквозь луч света, неизвестный Чанову, путающий порядок частей, неутомимый и рассеянный Киномеханик

Ранним утром 10 октября в подвале Круглосуточного клуба по имени Крук Кузьма Андреевич Чанов не заметил – как, но почувствовал, что оказался на кончике луча. В старые времена этот лучик называли перст Божий.

Красивый!

Чанов подозвал бледного мальчишку официанта и заказал пять кофе. Компания встрепенулась. Экипаж почувствовал, что его заметили. И сосчитали. Даже девчонка открыла глаза, приподняла голову и оперлась на руку.

– Я, пожалуй, – сообщил Чанов компании, – хочу домой.

И вопрос задал:

– Что за погода на поверхности жизни?

– Тепло, – сказал Блюхер.

– Снег идет, – сказала Соня.

– Потому и тепло, – согласился Паша Асланян.

– Что вы имеете в виду? – вежливо переспросил Пашу Давид Дадашидзе.

Глаза у Асланяна были ярко-коричневые, круглые, как у щенка. Вот он улыбнулся, и оказалось, что и зубы у него щенячьи – крупные, белые и неровные.

– Я хочу сказать, что когда поздней осенью выпадает долгожданный снег, всегда как бы теплеет. Про это стихи есть: «После холода стало теплей, и пороша упала невинная, а на ней, как на белом холсте, клюква, ягода зимняя…»[4]

– Ваши стихи? – спросил Чанов.

– Нет. Одной женщины. Ее уже на свете довольно давно нету.

– Как и слова пороша, – заметил Блюхер.

– Вы и сами, кажется, поэт? – продолжал интересоваться Дада.

– Да, я поэт, – согласился Пашенька. – И чо?

Никакой агрессии в его голосе не было. Просто твердость в праве на выбор.

Принесли кофе.

Чанов пригубил, и глаза его ожили, мир вокруг обрел краски. Привычное чудо первого утреннего глотка кофе.

– Прочтите что-нибудь. Из своего.

Чанов не попросил поэта, а повелел, как власть имеющий. И сам это отметил.

– Можно я встану? – сразу же отозвался Павел и тут же встал. Оглядел зал.

В глухой этот почти что утренний час в Круке было практически пусто. Только за дальним столом миловалась парочка да поближе с книжкой в руках клевала носом буфетчица, она же бармен, библиотекарь и кассир Лизка, студентка Вышки.

– Пашенька, прочти про красивого! – попросила Лизка.

Естественным показалось Чанову то, что поэт посмотрел на него, словно спрашивая разрешения, словно рассчитывая, что Чанов разрешит именно про красивого. И Чанов разрешил, отставил чашку и подпер рукой слегка гудящую голову.

– А можно я встану повыше? – спросил Паша и тут же встал на табуретку. Она шаталась. – Лизка, она шатается. Можно я на стол встану?

Лиза вытянула из проволочной корзинки вчерашнюю «Независимую газету» и метнула на доски стола, не того, за которым все сидели, а крайнего, синего, у стенки. Паша по табуреткам и стульям дошагал до указанной Лизкой сценической площадки, аккуратно встал заскорузлыми ботинками на газету и, выкрикнув название произведения – КРАСИВЫЙ![5] – прочел с яростью:

И нет мне покоя от бешеных дур,

Как будто я их арканю.

– Сударь, к вам тут царевна Будур…

– Гони ее на хрен, в баню!

Стою ли на стреме, иду ли в разгул,

Топчу ли полы на обедне,

До слуха доносятся грохот и гул

В моей бесконечной передней.

Гляжу в зазеркалье и вижу вопрос

В любой пролетающей мине,

Но молча глотаю дымок папирос

И булькаю водкой в графине.

А где-то на крыше, на свальне котов

Сидит и хохочет принцесса,

Сдрочившая сто пятьдесят каблуков

От города Пелопоннеса.

О Боже, зачем я красивый такой!

Паша замолчал, искренне и горестно схватившись за голову. Действительно – зачем?!

И через секунду спрыгнул в оторопевший немноголюдный зал, прошел стремительной походкой, строгий и спокойный, к зеленому столу и сел рядом с Чановым.

– Павел, откуда вы родом? – неожиданно для себя спросил Чанов.

– Из Чердыни, – был ответ. А следом и вопрос был задан:

– Можно, я и впредь буду читать вам стихи?

Вот. Чанов был позван. Задумавшись секунд на несколько, Кузьма Андреич спросил поэта:

– Не хотите ли пройтись?

Павлуша рванулся к гвоздю в стене, на котором висела ветровка, и вышел из Крука вслед за Чановым. Ему показалось, что это его, Пашу, позвали.

Да так ведь оно и было.

Волчица Дуня

Вот они идут по Покровскому бульвару, Чанов дышит, просто надышаться не может, и так ему свежо, так ясно видно, что происходит в нем и вокруг. И хандры – никакой. Отпустило… Пусто и чисто на душе, ни одной мысли или заботы в голове. Одно только удивленное чувство – что именно попал в КРУК. Крук этот был и окружность, и шар, и орбита, и пространство, ею описываемое, и центробежная с центростремительной силы… И луч, то есть в некотором смысле перст Божий, его, Кузьму Чанова, в этот Крук определивший… Но главным было отчетливое чувство, что вот-вот начнется иное время, заполненное какой-то неведомой пока затеей. Хорошей. Лучше прежних затей. Занятнее… Горячее… Страннее… Но все это, впрочем, потом… Скоро… Завтра…

А Паша, то забегая вперед, то приотставая от Чанова, шагавшего ровно и напористо, говорил почти без умолку. Но не раздражал. Опустевшее сознание заполнялось как-то по-новому. Углерод души менял кристаллическую решетку, как бы из пепла в алмаз… несомненно, реакция была связана с холодной свежестью, первым снегом, жидковатым светом пустынного октябрьского неба, с потоком слов, вылетающим из юного стихотворца… Но все равно происходившее было необъяснимо и… пожалуй… грандиозно!

Они уже шли над темной Москвой-рекой по мосту, с которого, если посмотреть направо, виден Кремль. И они посмотрели направо.

Мрачное и волнующее предстало им зрелище на осеннем рассвете. В мусоре культурных наслоений, в медленно просыпающемся повседневном муравейнике поздней осени – крепость. Средневековая, построенная с размахом, рассчитанная на вечность. Темно-красная крепость с зубчатой стеной и бойницами, с башнями – гранеными или круглыми, приземистыми или многоярусными – под островерхими зелеными шатрами, увенчанными то рождественскими звездами, то золотыми двуглавыми орлами… Ни одной одинаковой башни, но все – совершенно одной породы и качества, как елки в одном бору. И уж точно не было больше нигде в мире такого бора. Нигде больше не росли такие вот могучие каменные ели с темно-красными стволами и сочно-темно-вечно-зелеными конусами крон… А внутри крепости, за высокими итальяно-китайскими зубчатыми стенами – легкие, как облака, бело-розовые на рассвете – соборы, с колокольнями, с матово-золотыми шеломами куполов и сияющими, подробно вырезанными затейливыми крестами, попирающими полумесяц. Соборы в бору… И все это в утреннем, как бы снизу бьющем, теплом свете, да на фоне сизого, ненастного неба…

– Утро красит ровным светом… Сердце родины моей… – услышал Чанов голос Паши. – О, какое сердце… О!.. Круто!..

«Нежным светом красит, – подумал Чанов. – Поэт… А слов-то не знает… Вон как его распирает…». И догадался вдруг: оттого ведь и поэт, что слов не знает. Именно ему предстоит слова найти, потому что именно он – хочет сказать


Тут же, как будто подслушав, Паша сознался:

– Я совершенно ничего выразить не могу. Болтаю всякую чушь. Стихи писать – это для меня единственный, вы понимаете, Чанов, единственный способ хоть иногда, хоть что-то действительно высказать. Вот мука-то… Правда?..

Павлуша отвернулся от Кремля, забежал вперед и заглянул в лицо Чанову, прямо-таки остановив его на мосту:

– Давайте я вам сейчас историю расскажу, про волчицу Дуню.

И рассказал, очень просто. Не отпустил Чанова с моста, заставив почувствовать пронизывающий холод этого, будто бы теплого по первому снегу, предзимнего утра.


Дуня жила в Чердыни у соседей. Сосед был охотник, подстрелил волчицу, а троих волчат принес домой. Выжила из волчат только Дуня. Две хозяйские собаки – строгая лайка и бестолковый ласковый сеттер – поначалу ее не полюбили, особенно лайка. Всякий раз, когда волчонок совал свою лобастую голову в миску, а то и просовывал под собачью лапу влажный нос, пробиваясь холодной ночью к теплому подбрюшью густошерстной и опрятной лайки, та просто изнемогала от отвращения, от острой вони, источаемой Дуней, от непереносимого для лайки волчьего духа. Но вскоре сдалась, приняла, простила. И вылизала, чтоб не воняло. Все-таки Дуня была щенком, хоть и волчьим. Сосед-охотник успокоился за судьбу волчонка и выдворил его из запечья под крыльцо, где Дуня стала жить с собаками.

Через полтора месяца лайка начала выводить Дуню в свет. Дети соседские, с ними и Паша, в Дуню влюбились. Она была щенок щенком, но все-таки волчица в полном смысле. Она была и на вид, и на ощупь – настоящая, не домашняя, дикая зверушка. Мосластая, животастая, но тощая, с шершавой дикорастущей шерстью, со слишком крупными лапами, с хвостиком, всегда поджатым, с постоянно вращающимися, как локаторы, острыми ушами…

«Дуня, почему у тебя такие большие уши?» – спрашивали у зверушки дети. И зубов у нее было куда больше, чем нужно, про запас. И глаза… О, какие это были глаза. Уклончивые и внимательные, обведенные черным, чуть раскосые и светло-карие…


– Как у чеченки, – пояснил Чанову Пашенька, да и осекся вдруг, приостановился… вспомнил что-то ужасное… покрутил головой и продолжил: – Дуня-то, всего вероятнее, не знала, что она волчица. Она думала, что – собака. Только убогая, неуместная… – так Паша и сказал. И еще добавил: – Безгласная.

Три странных этих слова Паша выговорил с глубоким чувством, как о себе. Вздохнул и снова продолжил.


Взрослея, Дуня попробовала определиться. Собаки охраняли дом. И она это могла, легко!.. Только ведь она была по природе своей куда серьезнее собак, ответственней. И слух, и нюх у нее были в десять раз острее. И вот, представьте себе, какая мука: собаки под крыльцом дрыхнут, храпят даже, и не чуют, что вокруг в мире делается. Даже умная лайка ухом не ведет, потому что знает по опыту, где ее дело, а где не ее. А у Дуни – какой опыт? Она не спит, все слышит, где кто по улицам шляется, у кого что в горшках варится, где мышь крупу ворует и куда ведьма под луной летит. И страдает Дуня невыносимо от невыполненного своего собачьего долга – голосом не владеет! Лаять не умеет… Но она справилась, научилась.


– Лаять? – не поверил Пашеньке Чанов.

Павел не это хотел сказать. Гораздо лучше придумала волчица Дуня.


Когда от ночных шорохов и подозрений ей становилось невыносимо, она хватала зубами за нос глупого и доброжелательного сеттера, подрагивающего во сне от сказочных снов с погонями за зайцами, и сеттер пугался, взвывал спросонья и гавкал гулким басом раз-другой. Дуня строгой лайкой воспользоваться ни разу не решилась, она лаяла легкомысленным сеттером. После чего успокаивалась и засыпала…


Паша открыл было рот, чтобы продолжить рассказ про Дуню, но Чанов прервал.

– Стоп, – сказал он. И повторил: – Стоп!

Чанов спрыгнул с тротуара на проезжую часть, обогнул загородившего ему тротуар поэта и стремительно пошел, почти побежал под уклон моста, так что Паша едва поспевал за ним. Чанов был взволнован. И еще он промерз до костей. И еще он смертельно хотел спать, просто сознание терял. И все-таки знал, что еще вернется к этой волчице, что история не только осталась недосказанной, но что она важна, слишком важна и не случайна.

Скачками, как на пружинах, долетели Чанов с Пашей до «Новокузнецкой» станции метро, которая как раз и открылась, и народ в нее потянулся понурый, еще дремотный, и, стало быть, утро в самом деле наступило, обычное московское утро, буднее.

Соня проснулась

Она все детство, и отрочество, и юность была маленькой. А в этом году вытянулась как Алиса в Стране чудес. И впала в спячку. Она засыпала внезапно и где угодно, и спала, и видела сны…


Соня спала, а в Крук меж тем пришла милиция. Нет, ничего такого; хотя местные менты и поглядывали на круглосуточное заведение с некоторым недоумением. Наряды патрульных в два-три человека нет-нет да захаживали в подвал в порядке профилактики, заставая то гром и вой заезжих из Питера, из Ебурга, из Ужгорода рок-групп, то матерный русский рэп, то горловое бурятское пение. Бывало, что наряды оказывались в самом центре какого-то ТеКеПе – театра конкретного проживания, и собравшаяся публика конкретно проживала появление ментяр в тесноватых и коротковатых серых костюмчиках с погонами, в фуражках с высоченной эсэсовской тульей на угловатых головах. Менты просто балдели от Круковских высококультурных акций. Особенно их сбивали с толку ПЕРФормансы. ПЕРФ – Производство Единения Рассыпанных Форматов, так им перевели. И младший лейтенант этот бред запротоколировал, когда он один из ПЕРФов – с зажиганием 999 бенгальских огней, – собравшись с духом, прекратил на первой сотне. Ввиду явной пожарной небезопасности формата… Менты, однако, и сами понимали, что клуб хоть и собирает публику отвязную, бомжеватую и неадекватную, да и лиц кавказской и смежных с нею национальностей здесь встречается немало, и девушек без определенных занятий и с ветром в голове за каждым дощатым столом по две-три насчитать можно, и пьется здесь… ну, почти как везде… Однако – нет, не охотничьи это были для ментов угодья. Но переставать захаживать в Крук они и не думали. Барменша, она же кассир, она же библиотекарь, строгая любительница поэзии Лизка жалела ментов и не гоняла. По утрам она их поила бесплатным кофе по-американски. И в это утро Лизка, взглянув на двоих молодых-необученных и одного взрослого, знакомого уже сержанта, усадила их и повелела бледнолицему Толику-официанту подать «кофе-американку» в самых больших кружках.

За чановским зеленым столом без Чанова продолжали сидеть Соня, Дада и Блюхер, Соня снова впала в анабиоз, а Блюхер и Дадашидзе вели пожизненный спор про коллизии «Звездных войн». Они уже и сами понимали, что пора бы до дому, ноги протянуть, головы на подушки склонить, но спящая Соня не отпускала их… она была для обоих девушкой неслучайной. Дада поправил свои дымчатые очки, сползшие на кончик породистого носа, повернул голову к ментам, ожидающим кофе, и принялся их рассматривать. Лорнировать, как Онегин Ольгу. Блюхер сидел спиной к новым соседям, ежился большой своей фигурой, уложив шершавую от щетины физиономию с тяжелым подбородком в крупную и мягкую ладонь. Негромко, сквозь зубы он спросил у Дадашидзе:

– Что?.. теперь детектив?

– Почему детектифф? – переспросила, внезапно открыв зазеленевший утренний глаз, Соня.

– А потому, Соня, что Дада не живет, а кино смотрит. И в нем же играет.

– Фсегда-фсегда?

Дада словно замер, услышав голос Сони. И, не поворачиваясь к ней, а бессмысленно уставившись на Лизу, спросил звучным голосом:

– Неужто Соня проснулась?

Барменша Лиза, окружавшая ментов хозяйской заботой, услышала этот барский голос и приняла вопрос, как и взгляд Дадашидзе, на свой счет.

– Ну, здрасьте! – возмутилась она, как может возмутиться не спавший всю ночь трудящий человек. – С добрым утром… Это я-то соня! Или вы чем-то недовольны, Давид Луарсабович? Зря вы так…

Ее обиду близко к сердцу принял сержант милиции, он и сам был невыспамшись, и сам вот уж сорок минут как заступил на дежурство по микрорайону. Он отставил кофе, встал и потребовал у нерусского фраера, да в темных очках – это в октябре! – предъявить паспорт на предмет установки личности и наличия регистрации. Сержанту невдомек было, что фраер подозрительной национальной и сексуальной ориентации был хоть и грузином, но старейшего московского разлива, активным, хотя и романтичным, бабником и, кроме того, кандидатом юридических наук и доцентом Вышки. То есть заведения, где непосредственно и училась бедная Лиза. Но паспорта у доцента с собой не было. Получалось: не русский, без паспорта, неформал, да еще выступает… На требование сержанта отреагировал, поднявшись во весь рост, господин необычайно русской и могучей наружности с паспортом на фамилию Блюхер. Поднялись и молодые-необученные подчиненные сержанта, некрупные россияне из татар, тут и Лизка всполошилась, рассердившись на всех разом, – не хватало ей в конце рабочей ночи этих резких движений…

А Соня именно под весь этот переполох снова провалилась, как в обморок, в глубокий сон. Зеленые, а также серые и золотые, крапчатые ее глаза были крепко зажмурены, и чем громче в яви звучали голоса, тем упорнее в своем сне она не желала их слышать.


И снился ей сон, что она типа чайка, может и голубица… А то и ворона молодая, сама не знамо – хто, но только не человег, а птиса, и не мелкая… Летит… По мрачному сизому утру раскраивает она тяжелыми крыльями тяжкий фоздух над подернутым первым снежком огромным городом.

Летит, вертит клювастой своей головой, озирается, с трудом узнавая улицы глубоко внизу, и видит каменный и широкий мост над черной рекой, и красную крепость в отдалении, и замечает двоих, разговаривающих о чем-то на мосту, и вот она узнает одного из них! Да так узнает, что вдруг кубарем перевертывается в ледяном потоке воздуха, и теряет из виду землю, а, напротив, видит под собой темный, многоярусный, клубящийся и бездонный поток сизых туч, и несколько светлых облачков быстро несется, как льдинки по сизой реке… А город – вот чего уже не забыть! – став чудовищным, тяжким каменным небом, нависает над нею светящимися кристаллами домов, кораллами деревьев и сталактитами соборов и башен… Но вот снова кувырок, ее снова разворачивает, и она снова летит над городом под сизыми тучами, и снова, озираясь, пытается подробно разглядеть того. Но видит только, как бежит он уже далеко от моста по трамвайным путям и добегает до круглого домика под светящейся красным тревожным светом буквой «М», и вбегает под эту букву и исчезает, как сквозь землю проваливается… И некуда, незачем ей дальше лететь…


Соня проснулась вдруг, резко села, стряхнув и сон, и гриву с лица, распахнув не такие уж и зоркие, растерянные глаза. Вот видит она себя в безлюдном темноватом подвале. Видит, что сидит за столом, а на нем множество пустых кофейных чашек.

– Где фсе? – спрашивает она еле живого, бледного официанта, который клюет носом на высоком табурете у стойки бара. – Где же фсе?! – повторяет она.

– Милиция замела, – отвечает бледный Толик, очнувшись, – двух ваших замела, и Лизка с ними ушла.

И вот еще одна волна пробуждения накатывает на Соню, она вспоминает свой сон и человека, которого все пыталась разглядеть с небес, а он как сквозь землю провалился…

«Флюбилась!.. – с изумлением говорит она самой себе. – Так фот как… фот так, просто… Как теперь жить буду… как еще жифа?!.»

Соня и не заметила, как оказалось, что она уже идет по Мясницкой, ссутулившись под рюкзаком не тяжелым, но громоздким, рюкзак этот не рюкзак, а футляр виолончели, гриф, как всегда, торчит вверх и пригибает Сонину кудрявую голову, в которой мечутся мысли простые, известные, безнадежные. Соня быстро идет в нескользких своих мужских ботинках и пытается договориться сама с собой. Ведь ничего же не случилось, никто не обманул ее, не обидел, не бросил. Но в том-то и ужас, что вот и определился он, сыскался такой человек, что держит ее сердце в руке и – не знает об этом. Человек, еще ни в чем не провинившийся – какая же может быть вина в нем! – но он держит ее сердце в руке… Да как он смеет!!!

И кто вообще он такой…

Матрешки, твердый товар

Лет одиннадцать или почти одиннадцать назад Кузьма Андреевич Чанов, первокурсник исторического факультета РГГУ[6], начал на Арбате продавать матрешек. Началось с того, что под новый, 1991 год арбатский человечек Сема заприметил припорошенного метелью юнца без шапки у одного из лотков с шутихами и гирляндами. Был он худой и по сравнению с Семой рослый, видный издалека. Молчаливый. То ли туповатый, то ли скрытный. Он кутал нос в шарфе деревенской вязки. «Подмерзаешь?» – спросил Сема. «Нет!» – ответил юнец. И Сема, оценив морозоустойчивость и бодрость, предложил ему торговать матрешками под открытым декабрьским небом. Чанов согласился. И начал, как только сдал первую сессию. Имя свое домашнее – Кусенька – он берег, а школьное имя – Кузя, заодно и Кузьма – не любил, так что на Арбате стал просто Чанов.

В те времена только доллар был мерилом доходов. Да и расходов. За один день рубль падал, чуть подскакивал и катился «звеня и подпрыгивая», как у Достоевского. Именно поэтому народ, не торговавший вот уже три поколения, пустился во все тяжкие. Потому что ведь – если ты сегодня к ночи что-нибудь не продашь, то утром не купишь хлеб свой насущный. И к вечеру ты его тем более не купишь – во всех магазинах все будет сметено. А деньги твои тем временем, где-то за пределами твоего промерзающего дома, час от часу будут падать в цене. Так что не думай и не мечтай, продавай и вкладывай в новый товар, и торопись, пока еще сегодняшние деньги дают. Завтра деньги будут завтрашние, упавшие, их не соберешь… Жизнь была как бег по вертикальной стене. Только совсем уж в захолустье царили покой и запустение. Народ выживал огородами и самогоноварением, спиртное оставалось самой твердой валютой.

На Чанова от Семы свалилось совсем ненужное – матрешки. И Чанов их полюбил. Присмотрелся и полюбил. Они были симпатичные, приятно в руку взять, все одинаковые, но все – разные, ручной работы, утешительные. С давно известной, но все же тайной. Тайна побрякивала. Матрешек покупали бойко, может, и для того, чтобы завтра с утра перепродать, или чтобы создать запас не очень нужного. В мире падающих денег и матрешки – твердый товар. Конвертируемая валюта. Они продавались как за доллары, так и за рубли, и одной из забот Семы было по два-три раза на дню забирать у Чанова выручку, менять рубли на доллары и обратно, выискивая курс повыгодней. Это называлось лохматить деньги. Уйма тогда объявилось менял, в любой подворотне. Лохматить деньги – первая забота, которую Чанов у Семы отнял. Сошло легко. Сема привел было двух детинушек, чтобы юношу поучили, опричники ритуально предложили: отойдем. И пока шли в подворотню на правеж, Чанов дал стрекача, а потом внезапно остановился, держа дистанцию. Он развлекался безнаказанно. Обновленный Старый Арбат был потемкинской деревней, за фасадами ампирных особнячков скрывались проходные трущобы, да еще пустоши от разрушенных домов. Превосходные это были места для того, чтобы давать деру… Наглец-гуманитарий это понимал, его преследователи – тоже, надо было договариваться. Чанов велел позвать отставшего неспортивного Сему. А Сема был любопытным почти интеллигентным человеком, когда-то фарцовщиком, потом диссидентом, потом кооператором. Сема без понтов пришел на задворки, выслушал, понял и разрешил – легко! – студенту лохматить деньги. Довольно скоро Сема предложил студенту еще и прокручивать взлохмаченные деньги самостоятельно. Вот. У Чанова завелась свобода маневра, азарт возрос, простенький, но вполне спортивный… Чанов сам стал заказчиком у матрешечников, у него завелись под Новым Иерусалимом свои мастера и несколько продавцов на Арбате. Появилась и золотая жила: Чанов запустил в серию матрешек-генсеков: в Ленине сидел Сталин, в Сталине Никита Хрущев, в Никите Брежнев, в Брежневе Горби, в Горби Ельцин. Или в обратном порядке. В каком правильней? Чанов не раз обсуждал этот философский вопрос со Степаном Петровичем Хапровым, главным своим мастером, мужчиной вдумчивым, из древних истринских старообрядцев, выстоявших еще при Никоне… Сам Хапров при Брежневе не устоял, сделался богомазом РПЦ, а при Ельцине не побрезговал матрешками.

Про генсеков Хапров рассуждал так: настоящее содержит прошлое, и тогда, значит, дородный ухмыляющийся Ельцин хранит в своей утробе, одного в другом, предыдущих вождей, как бы даже состоит из них.

Чанов же склонялся к тому, что прошлое было чревато своим будущим, то есть нашим настоящим. И тогда – луноликий липовый Ленин в обтекаемом астральном своем, покрытом лаком теле содержал… ну, как бы беремен был Сталиным, а тот… в общем, и так далее, до крохотного червячка Ельцина.

Сама идея с генсеками, несмотря на ее глубокое философское наполнение, была очевидна до пошлости, она легко тиражировалась, и ее быстро сперли. Но первые деньги с русских вождей двадцатого века снял именно историк Чанов.

Сколько снял? Неизвестно. Считал он не подробно. Он скорее прикидывал, чем считал, как бы взвешивал деньги. В левой руке кредит, а в правой дебет. Он записывал шариковой ручкой расходы на левой ладони, а приходы на правой. Разумеется, в долларах. Таким образом, Чанов был порядлив, рачителен и честен без суеты, без лишних движений. В беге со всеми по вертикальной стене он оставался мечтателен… Даже сосредоточен – на чем-то далеком от матрешек и курса рубля.

Кусенька имел какой-то совершенно свой талант: постоянно и без малейшего напряжения пребывать в созерцании общей картины мироздания. Он не то чтобы любопытствовал и тащился от нее. Нет. Он просто невольно видел связи всего со всем. Ах, занятным было зрелище… Но бывало, что рябило в глазах. Так сложна была паутина, так бесконечна сеть, на которой все вокруг трепыхалось, что Чанову иногда начинал отказывать вестибулярный аппарат. Как у космонавта или водолаза… Своей способностью видеть сеть он практически не пользовался. Шевелил иногда отдельные ниточки, прикасался, но не тряс. Затем, что и сам этой сети принадлежал. И знал о принадлежности каждым своим собственным нервным окончанием.


Чанов взрослел, получал в РГГУ дневное классическое образование с латынью и древнегреческим. А между тем матрешечная машина была запущена, денежки крутились и в деле же растворялись, их у Чанова вроде бы не становилось больше, просто всегда хватало на сигареты, на кофе, на пиво, на такси. И маме на текущие расходы. Уже и Сема женился, растолстел и стал носить портфель, а в портфеле ноутбук, едва ли ни первый в ойкумене. Уже не одно поколение арбатских рэкетиров не раз поменяло масть и возраст, национальность и крутизну. Солнцевские ландскнехты в вытянутых на коленках штанах «адидасах» исчезали, сменялись уволенными в запас фээсбэшниками в галстуках и пиджаках или ментами в камуфляже, а то и лысыми скинхедами, а то и чеченцами с уклончивыми глазами, и даже начитанной идейной шпаной – лимоновцами.

Уже новый Старый Арбат успел состариться, облупиться, подвергнуться перекраске и очередному обветшанию. А матрешечный бизнес Чанова жил, меняясь вместе со временем, незаметно расширяясь и даже сползая с Арбата… Тут Сему убили. Чанов не знал – кто и за что, но догадывался, почему. Сема залез в торговлю теми самыми пустошами и трущобами за фасадами Арбата. Он превысил уровень своей компетентности. Сема был не прав. Но он был живой, пока его не убили. И очень понятный, пожизненный, свой. Как выяснилось на похоронах, любимый.

Чанов вообще, в принципе терпеть не мог, когда живое убивали. Рвалась сияющая, переливчатая картина живого мира, гармоничная, совершенно не нуждающаяся в смерти. Это доставляло боль. Кроме того, смерть была абсолютно черной дырой, в которую и заглядывать не имело смысла. Не видать там было ни зги. Он и не заглядывал.

После окончания РГГУ жизнь Чанова не изменилась, зарабатывать в качестве историка Древнего мира он не собирался никогда. Потому что это было невозможно. И его друзья-однокашники по окончании курса почти все пристроились в стороне от классических гуманитарных наук. А, бывало, в годы учебы он с удовольствием ездил с ними на археологические практики то в Крым, то в Великий Новгород, то в Ростов Великий.

Там у него случались романы без серьезных последствий. Сердец он старался не разбивать, жизней не портить.

Женщины были ему милы! Как дети. Как чужие дети.

В Москве он с любопытством заводил себе новых, непутевых, московских. Но тоже трогательных. А иногда и очень занятных стерв… Еще он радовался возможности приходить в архивы и в библиотеки, погружаться в папки документов, в редкие старинные издания. Он даже как бы вел научную работу, делал выписки. Ему было любопытно улавливать все ту же паутину связей всего со всем в давно ушедших эпохах, его волновали подробности и частности бывшей жизни, ее громада и вещность… реальность. Тонкие как ниточки корешки оттуда, из толщи истории, прорастали в сегодняшний день.


Вот, например. После второго курса на раскопе в Великом Новгороде он сам и нечаянно нашел берестяную грамотку, неказистую, почерневшую и скрученную в рожок. Распарил ее в горячей воде в собственной помятой алюминиевой кружке. А потом расправил и разглядел нацарапанное по изнанке бересты без промежутка между словами: «ТОДОРКОВГОРОДЕ». Он увидел вдруг: вот он, ТОДОРКО, живой, прячется где-то В ГОРОДЕ, и город деревянный вырос прямо на раскопе, а все ворота закрыты…

В то лето Чанов работал как сумасшедший, нашел кованый гвоздь и (с колотящимся сердцем!) несколько черных, пересохших, скрученных в рогульку клочков бересты. Он и их распарил в алюминиевой кружке. Но лишь на одной обнаружил несколько загогулин, ничего ровно не значащих, только то разве, что совершенно живой и задумчивый человек, возможно ребенок, ковырял и чиркал шильцем по вываренной бересте… После, уже зимой, в исторической библиотеке Чанов просмотрел все о Новгороде и о берестяных грамотах. Но дальше делать с этим ничего не захотел. Он просто – узнал. И все.


Чего же он хотел?

Поначалу, по юности, он хотел счастья. То есть, возможно, любви?.. Нет. Потому что в детстве, лет в тринадцать, влюбился чуть не до смерти. В любви, он чувствовал, как и в смерти, было невозможно ничего разглядеть… Как среда обитания любовь была немногим лучше смерти. Только если смерть – дырка или щель, то любовь представлялась невыносимо горячей, испепеляющей звездой. Если любовь выгорала, то, похоже, на ее месте тут же образовывалась не просто дырка, а дырища, мгновенно вырастающая из звездной точки в черную дурную бесконечность. И туда – затягивало. Само это затягивание было ужасно.

Взрослый Чанов любви не хотел. Да и счастья не хотел, а просто и совершенно даром его испытывал. Порой. Изредка. И, кажется, все реже… Он вообще не хотел хотеть, вот что! В этом смысле он был буддист. Но только в этом. Конфуцианцем же Кусенька не был вовсе…


В подвале Круглосуточного клуба у Чанова впервые нашлось время разглядеть – уже со стороны, уже PS – первое (и ведь последнее!) десятилетие своей молодости, все и целиком. Свое, как принято считать, лучшее десятилетие он прожил в мерцающем городском сумраке. Каждый вечер после занимательных, а иногда и блестящих лекций он, можно сказать, работал. То есть с головой проваливался в ветхое и суетное игорное пространство под открытым небом… В расхристанное и незавершенное, как жизнь, но все-таки искусственное насаждение. Это были целлулоидные джунгли с фонарями, напоминавшими светящиеся мыльные пузыри, а также с музыкой, жуликами и зеваками. Настоящие чудовища и душегубы там тоже несомненно водились, он их чувствовал издали и держал расстояние. Местность была многослойная и древняя. В этих палестинах играли на денежки, но не только. И на интерес играли. Кто в букинистов, кто в художников, кто в три наперстка, кто в тяжелый рок. Чанов и сам держал там свою собственную, матрешечную рулетку. Бывало, что и на соседних игровых автоматах он ставил по маленькой, по маленькой же проигрывая и выигрывая. Но уходил, как правило, в плюсе. Ему было дано. То есть ему везло по маленькой… Однажды Чанов почувствовал напряжение какое-то. Усталость накатила. «Что ж он такого сделал, что так устал?» – произносил Чанов фразу, которую когда-то где-то прочел, но где – забыл… У писателя Битова, что ли?.. Да просто любил, любил – и разлюбил он свой Арбат, свою Агору[7]. В тягость стало здесь появляться. Особенно когда Семы не стало.

День святого Отсыпона

Бабушка Тася так говорила – день святого Отсыпона.

Чанов, блудный сын, лежал в своей комнате на свежайших, высушенных на балконе и отглаженных мамой простынях. Он знал, что вот сейчас, через минуту-две уснет крепко-крепко, как давно не спал, возможно, с детства. Он прислушивался – не к звукам, и не к запахам, и даже не к воспоминаниям, а просто к себе, к блаженному чувству усталости, чувству реальному, детскому, каникулярному, деревенскому. Когда лежишь, и ноги ноют, а голова слегка кружится, потолок плывет, и вот сейчас уплывет. И бабушкин голос: Убегался, мальчик, поспи, поспи

Серая с серебристыми вытканными листьями штора была задернута, а форточка открыта в серое утро, во двор. И что-то помимо холодного воздуха тянулось и тянулось из этой открытой форточки, шевеля штору. Должно быть, гул Ленинского проспекта, как будто на виолончели тянут одну ноту, влетал вначале во двор, процеживался оттуда в комнату Чанова, проникал под легкое и теплое верблюжье одеяло, которому уже лет двадцать пять – то есть четверть века, – не могла нарадоваться мама. Которым когда-то даже гордилась, поскольку достала по счастливому случаю. Случай вышел в эпоху застоя развитого социализма, не самая худшая из эпох была, кто помнит, тот знает… то есть именно тогда маме досталось это восхитительное натуральное одеяло, когда странный миропорядок (куда более искусственный, чем даже важнейшее из искусств – кино) уже окончательно развился, когда вожди народных масс душегубствовать устали, когда лезть в гору, к сияющей ледяной вершине, спихивая попутчиков в пропасти, стало невозможно, поскольку гора кончилась, и вершина ее оказалась не Пиком Коммунизма, а Плоскогорьем всеобщего запоя… Главное – не терять похмелья… И даже те, кто не употреблял, как, например, родители Чанова, тоже оттягивались в этом тумане и полумгле, в этом грязноватом, обшарпанном мире без войн и насилия. Хотя и насилие водилось, тоже тусклое… Однако стояли в очередях, пели песенку про троллейбус, болели за «Динамо» или, наоборот, за «Спартак», анекдоты травили, и все-то в отпуск ездили – на дачу или к морю, бегали на лыжах по выходным, ходили в походы и на экскурсии, а также друг к другу в гости. И на работу. Никакой безработицы… И, за полной ненадобностью, почти никакого душевного напряжения, разве что вставать каждое утро рано, чтобы не опоздать… и чтобы вместе со всеми… Но зато верблюжье одеяло – по счастливой случайности – можно было вдруг достать…

Чанов лежал под этим счастьем, все еще пушистым, хотя и колючим, легким, хотя и коротковатым, и слышал густое, наполненное воздухом, гудение виолончельной струны. Он уже видел сон, или нет, мама что-то давнишнее, позабытое говорила, как будто спорила с ним, а он не спорил, нет, он соглашался.

– …Кусенька, – говорила мама, – я когда иностранцев видела, туристов каких-нибудь, всегда удивлялась, какие у них лица промытые и, прости, пожалуйста, глупые… Не очень живые. Как куклы дорогие, удивленно глядят на нас стеклянными глазами… Нам много не разрешали, мы ели скучнее, чем теперь, одевались хуже… а жили живее. Народ не зависел от денег, Кусенька… Свобода как раз тогда и была… И не только от денег, от начальства тоже мы не зависели. Ну, выгонит один, другой примет… Вполне можно было не обращать на них внимания… И на собраниях сидели, думали о своем… было о чем.

Так она говорила, стоя в дверях «папиного кабинета», как по старой памяти называла комнату Кузьмы, глядела на укрытую верблюжьим одеялом в пододеяльнике в цветочек спину своего мальчика, уже большого, уже пожилого, как он сам говорил, пугая ее. Она рассуждала вслух, и все это было – правда. Только не полная. Никто, никто не знает правду полностью. И тем более не может ее сказать. Это как-то не по-человечески – знать и полностью говорить всю правду…

Надежда Николаевна не знала, откуда вернулся сын и где пропадал три дня. Было не принято. Ждала, чтоб сам. Он и рассказывал иногда, насколько мог рассказать. Не врал, говорил обычно правду. Не полностью. А в последнее время и вообще все больше просто помалкивал. Что, в самом деле, пожилой рантье может рассказать юной маме, потомственной учительнице литературы и русского языка средней школы, уже не работающей, но встающей по привычке всегда в половине седьмого утра?.. Почему сын возвращается поздно? Или, напротив, рано, но на четвертый день? А мама воображала, была почти уверена, что у него серьезная творческая работа, что-то связанное с Древней Грецией, с Платоном. И еще она надеялась, что у мальчика роман…

В день своего рождения Кузьма дарил Надежде Николаевне букет белых астр, потому что так всегда делал отец, с того дня, как родился сын. В год, когда отец умер, сестра Яна напомнила брату перед седьмым октября – не забудь маме астры. С тех пор не забывал. И сегодня, когда Надежда Николаевна прилегла в соседней комнате на диван, укрыв ноги шалью, она с нежностью посмотрела на астры, которые за четыре дня не утратили свежести и белизны. Настенные часы пробили семь раз, но сегодня это ничего не значило. Надежда Николаевна, вспомнив свою маму Таисию Фроловну и ее святого Отсыпона, провалилась в сон и в счастливое чувство, что вот все свои дома, даже те, кого на свете нет.


В дальней комнате Янька спала в наушниках, бубнивших спряжение английских глаголов.

В ментовке на деревянной, напоминавшей полок в парилке, скамье обезьянника, крепко обнявшись, чтобы не свалиться, спали Дадашидзе с Блюхером.

В общежитии МГУ в кладовке спортзала на старых матах, вдыхая запахи лыжной смазки и пота, спал поэт Паша Асланян.

Лизка спала в электричке, запрокинув серьезное лицо в очках к потолку, по которому плыли легкие полосы утреннего розового света. Она спала с чувством выполненного долга: сержант пообещал, что, как только придет капитан Чиртков, ее нерусского доцента с охранником (такая роль в детективе досталась Блюхеру) тут же отпустят.

А Соня, свалив в прихожей огромной квартиры на Сретенке свою драгоценную, в дорогущий футляр-рюкзак упакованную еловую виолончель, принимала в некогда роскошной ванне горячий душ, чтоб потом немедленно плюхнуться в двуспальную родительскую постель и укрыться с головой немецкой пуховой периной. Она стояла, вытянувшись под струями, напряженная, как струна, и струна эта вибрировала, звучала, пела на одной бесконечной и глубокой виолончельной ноте… Соня не заметила, как оказалась в постели, и сразу же, сразу бездонное небо полетело под нею, а тяжкий город навис сверху. Но теплая волна глубокого сна вдруг смыла тревожное это видение, и отчаяние обратилось в радость…

Вся Москва спала в этот день долго, глубоко, благодарно.

Чечен

Только чеченец не спал.

Булат Радуев лежал поверх грубого одеяла на скрипучей общежитской койке, у которой одной из ножек служила стопка учебников и хрестоматий, и, насупив без того сросшиеся брови, читал весь день толстый том великого поэта Лермонтова. Из-за Лермонтова он то ли должен, то ли не должен был убить своего соседа по комнате, тоже первокурсника, Павла Асланяна. Пять дней назад Булат в пустяшном разговоре с Асланяном ненароком высказался про коварство армян, вовремя, как ему показалось, спохватился и перевел стрелки на грузин, процитировав: бежали робкие грузины. На что сосед Паша нагло улыбнулся и произнес: «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал… Это Лермонтов написал». – «Врешь!» – не поверил Булат. Не было этого стихотворения в Грозненской средней школе № 7 ни в синем томе поэта Лермонтова в школьной библиотеке, ни в учебниках и хрестоматиях по русской литературе. Какой-то ответственный человек аккуратно отовсюду вырезал, возможно, именно кинжалом, это произведение, как печень из брюшины барашка. Не спорили Эльбрус с Шат-горою. Никогда.

И вот в день святого Отсыпона инвалид детства контуженый гуманитарий чеченского происхождения понял, что свалял дурака. Сосед-то оказался прав! Есть оно! На 126-й странице синего тома. И все в мире его читали.

А пять дней назад Булат в это не поверил, и они стояли друг против друга, румяный Асланян и бледный Радуев. И Булат – просто так, просто потому, что в общежитии его звали не Булатиком, как мама дома, а чеченцем – достал кошачьим движением из-под матраса кинжал в черных кожаных ножнах с отделанной серебром костяной рукоятью. Он ласково его погладил и чуть выдвинул породистое матовое лезвие с червленой арабской вязью.

– Такой кинжал точит?.. – только и спросил Булат, имея в виду «злого чечена». В тот же миг Асланян схватил со стола открытую банку с вареньем и двинул его в переносицу…


Булат читал и читал Лермонтова, «Тамань» прочел дважды, и «Бэлу», и поэму «Мцыри»… А спор Эльбруса с Шат-горою выучил наизусть. И что-то вроде чувства вины испытывал он теперь, потому что Паша был прав про Лермонтова, но притом бесследно исчез. Однако тут же Булат вспоминал, каким отвратительным было малиновое варенье, вместе с невольными слезами и кровью заполнившее нос, рот и горло, как жалко новенькую рубашку, как обидно было очнуться на полу, сжимая испачканный малиновым сиропом прадедушкин кинжал… Но это же не повод для мести? Нет, не повод. И опухший нос с полоской пластыря на переносице – не повод. Или повод?.. Или – что?!

Вий

«Господи! Я подлец, подлец и трус… Господи, но только сделай так, чтоб я не был убийца! Сделай так, чтоб вот сейчас я пошел в мужской туалет на третьем этаже и встретил его, живо-ооооо-го. Господи! Спаси раба твоего… как же по имени? Злой чечен… Все равно, пусть так… Спаси раба твоего Чечена, и прости раба твоего Павла. Спаси и помилуй нас обоих, Господи! Пусть я подлец, и трус, и забыл, как его зовут, но, Иисусе Христе! Пусть он будет живо-о-о-й! Прости меня, Господи, и пожалей мою маааа-муууу! Я никогда, никогда, никогда…».

Так молился Пашенька Асланян, проснувшись поздним вечером того же дня святого Отсыпона в кладовке спортзала. Что «никогда» – он не мог ни понять, ни сказать. Странен он был себе. Как он мог больше недели жить, работать и есть, и даже стишки писать, да еще читать вслух, не узнав – что же с Чеченом?..

Тогда, накануне того рокового дня, Паша получил посылку из Чердыни, от мамы. Фанерный ящичек был плотно набит бурыми с белым, маминой вязки носками, перчатками, шапкой и шарфом. Керосином и псиной пахли эти с детства знакомые изделия – точно такие шапки, носки, варежки Пашенька носил всегда, сколько себя помнил. Псиной и керосином они пахли, потому что кроме овечьей шерсти содержали собачий начес, пропитанный вонючим горючим (рифма!), чтобы сдохли собачьи блохи и клещи. Собак для носков и варежек мама вычесывала двух – свою белую Марту и соседского Путика, огромного бурого кобеля. Но не только и не столько теплые вещи прислала мама. Она укутала в них две пол-литровых банки с вареньем – с малиновым и с черносмородиновым. Малиновое Паша просто обожал, открыл еще вечером и слопал на четверть. А утром весь сыр-бор с Чеченом разгорелся именно перед чаепитием, на котором они вдвоем прекрасно бы эту банку и прикончили. И разговор-то был хоть и малоприятный, однако вялый и вообще почти что про литературу. Началось с армян как таковых. К своей армянской фамилии Паша относился, как выражался университетский преподаватель введения в языкознание, «на невербальном уровне». То есть не очень-то знал – как относился. Если его отец и был армянином, то все же усоллаговского засола, чердынской выдержки… Дед отца еще в царские времена молодым попал на уральские соляные заводы по каторжным делам. В Армении был каменщиком, в Чердыни стал печником. Женился на местной, из поселянок, да стариком уже вдруг взял и уехал – помирать на родину. Жена рассердилась и не поехала. Старик рассердился еще серьезней. Трех сыновей он оставил, и дом… Паша Асланян знал, что помимо прадеда армянина в роду у него были поляки, башкиры и одна, возможно, графиня, не исключено, что французских кровей по фамилии Санбарант. Он мог стать Санбарантом, блин… В Чердыни и Мандельштамом можно было оказаться. А Паша родился Асланяном.

Чеченец про армян ляпнул и сам же смутился. Вот тут уже Асланян не удержался и блеснул эрудицией, вспомнил про злого чечена… Как будто черт его дернул. Павлуша вообще с детства подозревал, что черти есть и не дремлют. И про ангелов точно знал, что есть, но по светлой сути своей были они доверчивей и легкомысленней малых детей… Не то что черти.

Самые-самые Пашины черти вышли из гоголевской шинели. Случился такой детский страх: темным зимним вечером Павлик с соседской девочкой сидят под столом и слушают, как по радио вкрадчивый голос читает «Вия». Ох, какое это воспоминание… волосы дыбом! Странно подумать, его ровесники в Москве даже и не знали про «театр у микрофона», а Паша Асланян вырос в Чердыни с этим анахронизмом… Так вот, Николай Васильевич Гоголь навсегда сделал Пашу. Поэт Асланян готов был встретиться с Вием всегда, вернее – всегда был не готов. Случалось также, он мысленно очерчивал охранный круг вокруг себя, как делал это пьяный философ Хома Брут в ночной церкви… Серьезные дела.

Не знали русские поэты и прозаики девятнадцатого столетия про то, что выйдет из их стишков и сказок в последующих веках. Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется… Уж отозвалось…


Паша, лежавший на матах, помолившись, попробовал глубоко вздохнуть, но воздуха не оказалось, душно было в чулане спортзала. В безвоздушном почти пространстве, как в черном космосе, Чечен опять вставал перед внутренним взором поэта, и спрашивал он голосом как будто потусторонним, точно Панночка из гроба: «Такой кинжал чечен точит?» Снова, снова Павел хватал со стола липкую початую банку, шарахал ею Чечена в переносицу. И снова видел на полу обмякшее окровавленное тело.

Паша словно фильм смотрел про кого-то похожего: – А! – страшно вскрикивал этот злодей, этот похожий. Долгую, долгую минуту стоит убийца, совершенно окаменев над безжизненным телом. И вдруг вскрикивает, нелепо подпрыгивает и выскакивает из комнаты…

Ужасней всего торчал в Пашиной памяти звук, с каким хрястнула липкая банка по юной, красивой, чеканной даже физиономии Чечена. По живому.

Невыносимый стыд и раскаяние, но более всего – ужас.

Потому Павел и жил эти дни и ночи совершенно беспамятно, что никак нельзя было ему такое помнить. Нельзя. Однако вот пришел и уснул в кладовке, как в бездну упал, а теперь – проснулся.

В тот день телефон в дежурке общежития не работал, и Пашенька поскакал к автомату на улице за углом, но автомат был занят, и он полетел к дальнему, и, наконец, вызвал «Скорую помощь»… Но вернуться уже не смог. Попытался, да ноги его не держали. Он еле заполз в метро, отдышался и без единой мысли в голове поехал в Крук, сдаваться Лизке, которая давно предлагала ему работу – поддерживать сайт www.kruk.ru за маленькие деньги плюс прокорм. Лизка была друг. Но даже ей Пашенька не сказал о Чеченце ни звука. Ни говорить, ни смотреть в ту сторону, ни припоминать, ни соучаствовать мысленно в том, что произошло, он не мог. Он был как Хома Брут, спрятавшийся в центре мелового круга от ужасного Вия. Однако – вот фокус! – Пашенька отчасти, а порой и полностью, сам становился этим спящим Вием, у которого бесы поднимают вилами веки, да поднять пока что не могут…

Но в туалет все-таки надо было идти. В мужской (не в женский же), значит, на третий этаж… И вот он встал, забыв об охранном круге. Будь что будет… И Вий поднялся вместе с ним.

Лестницу Паша как бы пропустил, сразу оказавшись на своем, третьем этаже. Коридор, темноватый, был на удивление пуст, и вообще все было не вполне реальным и оттого каким-то тоскливым, как в игре-стрелялке, которых развелось бездна. Эта была из простых, но с подвохом. Коридор был адом, за дверями жили разнообразные существа. И Чечен. И сам Паша. Любая дверь в коридоре могла в любой момент открыться, из нее мог вывалиться кто угодно, надо было успеть понять – кто. И правильно поступить. А если бы вдруг вышел Чечен, то правильно поступить – это что?.. Вопрос!

Никто не вышел из дверей. Паша беспрепятственно проник в уборную и пристроился к писсуару. Уборная, кстати, оказалась вполне реальная, подробная, с запахом мочи и хлорки, так что Пашенька вроде ожил и, сосредоточившись, наконец-то пустил горячую струйку.

За его спиной скрипнула и беззаботно брякнула дверь, шаги раздались ровные, беззаботные же.

Паша окаменел. Тот, кто вошел, не обратил на него внимания, как будто его, Паши, не было.

И его действительно не стало. Он грохнулся в обморок.

Нигде…

…хочется спрятаться,

хочется быть как бы нигде…

Но уже так бывало

в детстве, под вечер, когда в лебеде

пыльной – макушка его пропадала.

Что он там прятал? Какую печаль?

Ночь наступала. Слегка измененным

он возвращался, маму встречал

взглядом холодным и удивленным.

Мальчик исчезнувший, где он живет?..

Катятся лета и белые зимы.

Изредка слышит – мама зовет

голосом жалобным, невыносимым…

Павлу часто снились строчки. Если он просыпался и не ленился, то сразу, среди ночи, записывал их, а дальше спал уже безмятежно. Если же ленился, то спал кое-как и наутро, как правило, вспомнить текст не мог…

Он проснулся в полной темноте, стихи про макушку мальчика, исчезающую в пыльной лебеде, были частью сна, который таял с каждым мигом. Загадочное, но уже знакомое чувство долга проснулось вместе с Пашей, он деловито стал шарить в поисках блокнота рукой по полу, затем осторожно – на столе. Рука натолкнулась на ложку, на чашку, безымянный палец запачкался в чем-то липком. Паша отдернул руку, помедлил, поднес палец ко рту и лизнул.

Это было варенье, малиновое.

Огромная светлая надежда, как снегопад, бесшумно обрушилась на лежащего в темноте Павла Асланяна. «Мама…» – позвал он, но голоса своего не услышал и заплакал.

Он лежал на спине, головою на знакомой с детства, набитой гречневой шелухой, подушке, которую мама прислала из Чердыни, как только Паша поступил в МГУ. Слезы лились и лились, но проливались не все, они стояли в глазницах и вокруг носа, башкирские мамины скулы не давали слезам стечь. «Не лицо, а тазик. Тазик для слез» – подумал Паша и засмеялся, но плакать не перестал.

Он ничего не понимал, не время было понимать. Он только чувствовал, что прощен и спасен. Обошлось. Обошлось.

В темноте различался проем окна, выходившего, он знал, в огромный университетский парк. Было тихо, только уютное дыхание доносилось. Живой и мирный Чечен посапывал во сне. Было ли что?.. или вовсе не было? И если было, то где все было? «Нигде!» – решительно подумал спасшийся, воскресший Пашенька и, отложив в дальний ящик все сомнения и вопросы, уверенной рукой полез под свою гречневую подушку, где (теперь он точно помнил) лежал тощий блокнот, множество страниц из которого были выдраны. Но те страницы, что оставались, были вдоль и поперек испещрены корявым ночным почерком. К блокноту была пришпилена авторучка с подсветкой, Паша нажал на кнопочку, включающую светлячка возле пера, и быстро, сокращая, не дописывая, накорябал приснившиеся строки. И сунул блокнот на место. А через минуту, приникнув щекой к той же подушке, невольно попал в такт мирному дыханию Чечена.


Злой чечен по имени Булат спал глубоко и спокойно, как человек, разрешивший все сомнения. Сегодня вечером в туалете, выйдя из кабинки, он обнаружил своего исчезнувшего соседа на полу, обросшего, измученного, в мокрых штанах. Булат приволок его в комнату, раздел, выбросил всю одежду в пластмассовую корзину для грязного белья. Затем натянул на Пашу тренировочный костюм. Павел был как контуженный взрывной волной, Булат таких, контуженных, видел много. Сам был контужен. Он уложил поэта в кровать, укрыл, послушал, как Паша дышит, проверил неровный пульс. Подумал: «Жить будет!», улегся и сразу – уснул.

Паша ничего об этом не знал, пропустил. Но дыхание Чечена подействовало на него гипнотически. Он тоже уснул и снов больше не видел.

От обезьянника до трактира

Блюхер в день святого Отсыпона так и не отоспался, Дада тоже. Уже через три часа после задержания их разбудили и вывели из обезьянника. Долго с ними не разговаривали. Даже не пожурили. Умыться не дали. Попить не дали, и поесть не дали. Но и пинка не дали. Майор Чиртков, угрюмый малый в штатском и с кобурой под мышкой, переписал адреса и телефоны, спросил о месте работы и сказал – вы свободны.

Воздух свободы… В ментовке с воздухом было херово. Кстати, Блюхер разъяснил однажды своему подельнику Давиду Луарсабовичу, что ничего нецензурного в этом слове на три буквы – нет, Хер – это название в русской азбуке буквы Х, похерить – значит перечеркнуть крест-накрест… В обезьяннике пахло, как в обезьяннике. Так что ушлепанная раскисшим снегом улица Пятницкая оказалась не хуже, чем какие-нибудь благоухающие Елисейские Поля. Здесь благоухало, и отовсюду, в основном – жратвой, немудрящей, замоскворецкой. Беляшами, горячими слойками с капустой, горячей шаурмой, горячими биг-маками и еще чем-то неопределимым, чему и название позабыто, чем-то кисловатым, соблазнительным, пряным и тошнотворным… И тоже – горячим. Вряд ли это был сбитень. Но само древнемосковское это слово все-таки пришло Блюхеру на ум и показалось убедительным. Пахло сбитнем.

– Пойдем в трактир, – пригласил Дада, и Блюхер не возражал.

Подельники поравнялись с заведением под названием «Вепрь», которое не вполне, но все-таки подошло. В «Вепре» было тепло, а пиво было бочковое, не фильтрованное – Блюхер поинтересовался и удовлетворенно мотнул головой. Давиду Луарсабовичу не понравились чучела клыкастых голов несчастных вепрей и оленьи рога на стенах, а также мебель и посуда – хлипкие какие-то столы и стульчики, пластмассовые тарелочки и вилочки. Дада предпочел бы также кофе не растворимый, и если чай, то из чайничка. Чашки, впрочем, оказались фаянсовыми. Согреваться пришлось водкой в пластиковых стаканах, зато жажду утолять пивом из стеклянных и тяжких, настоящих кружек. Ну и пельмени, раз так… А потом уж и шашлык с кетчупом. А потом уж и «чай из мышей с хвостами» – на каждом хвосте желтая наклеечка с липким на ощупь словом Lipton… И свежее, выше всяких похвал, миндальное пирожное…

– Что это было, кацо? – спросил сытый и согревшийся Дада, стряхивая крошки миндаля с пушистого шарфа. Блюхер крутил свою пластмассовую вилку и только покосился на товарища.

– Сейчас бы в баню… – задумчиво подвел итог всему разом Блюхер.

– Что это было в Круке? Чанов – это что? По делу?.. или как? – повторил свой вопрос Дада.

– Или как. Но возможно, что и по делу, – ответил, наконец, Блюхер, с сожалением поглядев в опустевшую чайную чашку. – Только не понимаю еще – по какому.

Дада остался доволен ответом. Дада и Блюхер были людьми деловыми, действительно подельниками. Но вопрос, на который так неоднозначно ответил Блюхер, касался чего-то большего, чем просто заработок. И вопрос, и ответ требовали внимания и обдумывания на досуге… Вот!.. Досуг в последнее время у Дада стал не тот. Вязкая пустота завелась в досуге. А совместное с Блюхером зарабатывание как раз шло по нарастающей. Дада еще студентом подступался к подготовке бизнес-планов, к разработке проектов, к заявкам на гранты. А Блюхер в экономике не смыслил, учился в Бауманском и, будучи лодырем, норовил облегчить да и украсить себе студенческую жизнь. Он не без удовольствия, как кроссворды решал, разрабатывал программы и системы программ, которые, если правильно вложить в них информацию и задание, выплевывали из компьютера курсовые, контрольные и рефераты. Либо – астрологические прогнозы, детективы, развернутые диагнозы болезней и способы их полного излечения, системы почти беспроигрышной игры в рулетку, градостроительные разработки и – пожалуйста! – инвестиционные проекты и бизнес-планы. Выглядело все это в распечатанном на цветном лазерном принтере виде, с иллюстрациями, диаграммами и формулами, с оглавлением, ссылками, библиографией, с отзывами международных экспертов – очень и очень. А по сути… кто ж его знает?.. Проверить было нельзя, потому что заказчиков у Блюхера не было.

В отличие от Блюхера Дада дружил с заказчиками, вернее, они пытались с ним дружить. С первого курса Высшей школы экономики разные люди присматривались к нему, к Давиду Луарсабовичу Дадашидзе, сыну Луарсаба Георгиевича Дадашидзе, академика РАН, президента Евразийского инвестиционного фонда, профессора Массачусетского университета, эксперта Юнеско… Американские, немецкие, да и русские солидные господа говорили, заглядывая в глаза Дадашидзе-младшего: «Мы в вас верим», «У вас большое будущее, коллега», «А вы, кстати, не пробовали, не работали по инвестициям?»… Дада попробовал. И – получилось; не то, чего от него ждали, однако же… Учебный процесс (в любом случае грузилово) обрел какой-то, даже как бы практический, смысл. Каждая лекция и семинар стали занятны юному Дада. Учеба – грузилово? Отлично, будем загружаться! Студент Вышки уснащал свеженькими сведениями, только что полученными из учебного процесса, каждую свою новую, как бы почти что реальную, поделку. Поделки получались шикарные… но вовсе не приложимые ни к чему… Понять это у Дадашидзе-младшего хватало ума.

Чтобы приложиться всерьез, требовался жесткий скелет проекта, статистика, обновляемая законодательная база, гигантский и мелочный цифирный труд. Юному проектанту мерещился огромный операционный зал, в котором сидят, скрипят мозгами и трещат арифмометрами двести человек. Лучше даже – сто на арифмометрах трещат, а сто – на счетах. Для надежности. И потому еще, что в папином кабинете за витринным стеклом большого шкафа, наряду с астролябией прадедушки-землемера, обмерявшего поместья Орловской губернии, с виниловыми пластинками, программками спектаклей и веерами прабабушки-певицы, стоял громоздкий черный арифмометр с бронзовой надписью «Teutonia», посверкивая никелем рычажков. А рядом таинственно мерцали матовыми костяшками небольшие, деревянные, изящные счеты безо всяких надписей. Арифмометр и счеты принадлежали прадедушке, Георгию Давидовичу Дадашидзе, скромному счетоводу, дослужившемуся до начальника департамента статистики Тифлисского управления Закавказской железной дороги. Вот как раз прадедушкин операционный зал (десятикратно преувеличенный) и мерещился правнуку. Генетическая память, надо полагать. Дада так и полагал… Он вовсе не чурался компьютера. Был у него ноутбук, маленький серебристый ASUS серии СE200, последнее чудо техники со встроенным слабеньким модемом, Дада носил его на лекции – для переписки с девчонками, как знакомыми, так и незнакомыми… То есть вещь была красивая, полезная даже, но по другому ведомству проходила. А вот счеты с арифмометром не работали вовсе.

Так Давид Луарсабович Дадашидзе и жил помаленьку, пока не встретился с Василием Василиановичем Блюхером.

Встретились они на Таганке, в казино «Корона».

Тройка, семерка, туз

Дада первым обратил внимание на Блюхера. Трудно было не обратить. Сто двадцать килограмм лучезарного спокойствия, стриженный наголо Будда, веснушчатый и сероглазый, с подбородком, уютно умостившимся в ладони, сидел почти что в позе лотоса, скрестив башмаки на верхней переборке массивного высокого табурета. Сидел за продвинутым игровым столом с классической рулеткой и компьютерными дисплеями, стоящими на столешнице красного дерева вокруг зеленого разлинованного сукна. Будде было удобно вот так, с поджатыми ногами… Компьютер перед ним непрерывно выдавал статистику игры. Дада встал рядом. Пестренькие диаграммы сообщали даже процент успешности ставок – анализируй и выигрывай, дорогой гость! Дада усмехнулся и вгляделся в экран, чаще всего за последние полчаса выпадало «зеро» и «восемь»… Каждый лох в глубине души уверен, что в мире хаоса скрыт хитроумный тонкий порядок, который можно нащупать и – обмануть случайность. Дада лохом себя не считал ни в коем случае. А Будда на табурете, он-то кто?.. Дада снова и с удовольствием посмотрел на него. «Разумеется, он не играет, а лишь наблюдает игру», – подумал Дада и ошибся. Будда достал из нагрудного кармана куртки несколько фишек и без суеты поставил их на «красное» и на «черное», причем на красное вдвое больше. Он проиграл. Потом поставил на «зеро» и выиграл, потом на «восемь» и снова проиграл.

Дада посмотрел на лица игроков вокруг: нервные, или пустые, или себе на уме, или озабоченные, или просто нехорошие, или просто бледные… Все это было не то, мелко и не интересно. Как великолепен был этот крупный экземпляр!.. Как полон… Уютный громила с поджатыми ногами ставил и ставил фишки, Дада сел на соседний табурет и начал повторять все его ставки. Делал это Дада именно из любопытства, ведь Будда не держал фишки на столе (что было, кстати, нарушением этикета), он доставал их из правого, а выигранные складывал в левый нагрудный карман джинсовой куртки. Через час Дада, следуя за соседом, понял, что – выигрывает. Его кучка фишек, которую он, как положено, держал на зеленом сукне, – удвоилась. Дада слегка взмок. «Что это – случайность, жульничество или… чудо?» Но что есть чудо в рулетке? Уж не жульничество ли?

Внезапно сосед оглянулся и словно пробил стальным взглядом темные очки своего последователя. Дада физически, глазными яблоками ощутил этот взгляд и сморгнул пару раз.

– Не пора ли нам познакомиться? – спросил сосед очень милым густым басом, отключая дисплей. Дада был полностью с ним согласен – пора!

В казино «Корона» не только играли. В тихих, разбросанных по периметру огромного зала зеленых оазисах можно было выпить шампанского и перекусить.

Трудно было бы в столице России сыскать господ, столь несхожих меж собой, как эти два игрока: вода и камень, лед и пламень… Причем не понятно, кто лед, кто пламень, кто камень, кто вода. Они сошлись в оазисе.

– На самом деле казино вещь продуманная… Не правда ли? – взяв со стола бокал, Дада задал вопрос, чтобы начать разговор. Ответа не дождался, спровадил за щеку тарталетку с черной икрой и сообщил: – Меня зовут Давид Дадашидзе.

Он запил тарталетку шампанским. И тут же его визави каким-то неуловимым, неожидаемым в столь крупном существе движением согнулся и дал собеседнику ребром ладони под коленку, столь же мгновенно подставив под Давида Луарсабовича мягкое кресло. В которое Дада, красавец, атлет с широкими плечами, плюхнулся, поперхнувшись шампанским. Он прыснул им, как домработница Феня, гладившая ему рубашки. Дада и откашляться не успел, как увидел совершенно спокойную, ласковую даже и любопытствующую физиономию собеседника, уютно устроившегося напротив в таком же мягком кресле. Физиономия, едва шевеля губами, произнесла:

– На самом деле казино действительно вещь продуманная. Видимо, вы даже не представляете – насколько. Иначе вы ни в коем случае не делали бы того, что делали нынче на рулетке.

У Дада порозовели скулы и в то же время побелел нос. Он с детства был вспыльчив и драчлив. Но ему не хотелось ссориться с этим Буддой. Ему было с ним интересно. Дада промокнул лицо и руки салфеткой и наконец произнес, едва прячась за светский тон:

– Зря. Напрасно все так складывается… Я не собирался вам вредить.

– Не смогли бы. Даже если на самом деле собирались.

– Ну отчего же! – негромко воскликнул Дада. – Я ведь здесь по личному приглашению хозяина. Я гость, и почетный. А вы, простите, по-моему… очень удачливый игрок… слишком везучий!

– И что же? – все с тем же мирным любопытством смотрел на него Будда. – Вам с некоторого времени тоже начало везти.

– Вот именно. Я кое-что понял. Так что навредить вам я смог бы… Но, на самом деле, не хочу!

– Почему?

– Потому что вы мне понравились.

Дада улыбнулся широко, обаятельно, искренне. Его собеседник вопросительно поднял бровь, оглядывая сережку в правом ухе, перстень с камушком на левом мизинце и продуманную прическу своего визави.

– Нет-нет… Что вы! – спохватился Дада. – Вы мне понравились, потому что вы… вы больше похожи на Будду, чем на жулика… Я и просто жуликов такого класса, как вы, не видел никогда, хотя вообще-то жуликов видел, и в кино, и в жизни…

– В кино, разумеется, больше.

– Да, на самом деле, больше в кино… Но то, что я увидел сегодня… Ваша игра… Что это?

– Это тайна. – Будда повернул голову, посмотрел в немигающий зрачок видеокамеры, подглядывающий из-за пальмы, и показал язык. – Про тройку, семерку, туз читал? – собеседник вдруг перешел на ты. – Или тоже – в кино?.. Ну, хотя бы в опере. Там еще старая княгиня поет… – и Будда внезапно запел, хоть и шепотом почти, но не фальшивя – «Же крен де люи, парле ла нюи. Жекут-э ту, се киль ме ди…»

Дада молчал, потрясенный. Будда продолжил доверительно и негромко, но уже говорить, а не петь.

– Это по-французски. Перевод же таков: «Я боюсь его, говорит ночь. Но я слушаю все, что он мне говорит… Он говорит – я вас люблю!.. И я чувствую мое сердце, которое бьется, бьется… же не-се-па пуркуа… Я не знаю – почему»… – Будда вздохнул. – Очень мне нравилась всегда эта опера Чайковского. А тебе? Там еще под конец вместо обещанного туза выпала дама пик… Помнишь?

Дада кивнул, не порадовавшись, что Будда сказал ему «ты», не сообразив и обидеться. Его прабабушка пела в тбилисской опере с Шаляпиным. Он с четырех лет изучал французский и, пожалуй, не совсем забыл до сих пор, хотя выучил и английский. Мальчиком бывал с папой и с мамой на всех премьерах Большого, то есть непременно… «Пиковую даму» слушал раз пять. А вот читал ли – не помнил.

Будда продолжил:

– Согласись, ты повел себя легкомысленно.

– Согласен! Но… иначе мы с вами, на самом деле, не познакомились бы.

– Да мы и не познакомились на самом деле.

– Как же!.. Что же вы? Не ваша ли была идея?

– Моя-то моя… – Будда задумался, неуклюже встал и подошел к столику. Он, как ложкой, прихватил серебряной вилкой маслину, разжевал и сплюнул в кулак косточку. – Меня зовут Блюхер.

– Это прозвище? – спросил Дада и снова обаятельно, хоть и не так уверенно, улыбнулся.

– С девичьей улыбкой, с змеиной душой…[8] – произнес Блюхер, разглядывая собеседника. – Нет. Это не прозвище.

– Отлично. А меня вы можете звать Дада. Это прозвище.

Они чокнулись шампанским, закусили и больше к рулетке с компьютером не возвращались. Некоторое время они побродили по залу врозь, порастрясли за разными столами часть выигрыша, вдруг и одновременно заскучали и переглянулись. Затем вместе вышли из зала, обменяли в кассе фишки на рубли и отправились в московскую ночь гулять. А также разговаривать на воле. Без видеокамер и жучков. Они задавали друг другу вопросы. Блюхер, например, спросил у Дадашидзе:

– Ты грузинский знаешь?

– Знаю. Я вырос в Тбилиси, у бабушки!

И сам спросил у Блюхера, решительно на «ты»:

– Ты, случаем, легендарному командарму не родственник?

– Правнук.


После встречи в казино прошло почти четыре года, Дада успел закончить Вышку, написать и защитить кандидатскую, поступить в докторантуру. И провернуть пару проектов в области инвестиций в социальную сферу. В результате чего купил и разбил немолодую, но красную «Мазду». Василий Василианович Блюхер сыграл в его успехах существенную роль. Очень существенную. Даже «Мазда» была куплена и разбита при его соучастии. Однако в казино со своим компаньоном Блюхер больше не ходил и тайну игры не выдал.


В трактире «Вепрь» подельники поговорили о делах насущных, Чанова и Крук не поминали. Поев, разошлись действительно и окончательно – отсыпаться: Дада на Большую Грузинскую, под крыло к домработнице Фене, поближе к прадедушкиным счетам и арифмометру, а Блюхер в свою холостяцкую берлогу под крышей дома в Газетном переулке.

Кессонная болезнь

Чанов спал, спал, спал и проснулся.

С улицы в щель между штор, как и давеча, вливался полумрак-полусвет, а в приоткрытую форточку, шевеля штору, втекал холодный воздух и сочился круглосуточный гул Ленинского проспекта. «Давеча – это когда? Неужели вчера?» – подумал Чанов. В голове у него царила абсолютная ясность. Ни энтузиазма, ни хандры. Пустота.

И что же?

Он встал, отправился на кухню, открыл холодильник, выпил минералки. В голове стало еще яснее. Как будто его внутренний взор навел цейсовские окуляры на бесконечность при дырке восемь… а то и шестнадцать… Уроки фотографии в детстве давал ему отец… Взглянул на часы: половина седьмого. Утро?.. Он проспал сутки. Сейчас мама проснется… мама…

В голове открылась дверца, вместе с мамой в сознание ворвался весь мир. Сознание вскипело в Чанове ледяным, обжигающим кипением минералки. Кусенька чуть не умер, так вдруг ожил. Он стремительно сбежал из кухни в свою комнату, бросился в еще теплое брюхо кровати, в самую утробу, и накрылся одеялом с головой, так что ноги остались торчать. В висках стучало, сердце выпрыгивало из груди, селезенка клокотала. «Это кессонная болезнь. Нельзя так резко всплывать!..» – Чанов лежал, связавшись в узелок, пытаясь сосредоточиться на чем-нибудь самом простом, нужном, что заставило бы заткнуться всю эту невообразимую какофонию, заполнившую его до отказа…

У Кусеньки давно был припасен на подобный случай способ спастись.

Он увидел себя за бабушкиным кухонным столом, покрытым клеенкой. Почувствовал, как клеенка пахнет, нос почти уткнут в нее… и вот, подробно, узор на клеенке – голубые клеточки, и в каждой синий цветочек… Узор припорошен мукой, в центре стола деревянная, старая, вся какая-то обточенная временем, как будто найденная на берегу океана, нежная такая доска… На доске конусом горка муки. В теплом углу, у печки, стоит на табуретке огромная зеленая кастрюля, в которую Куся тайно планировал прятаться на случай пряток. И сейчас в ней прячется живое – пыхтит, набухая, тесто. Бабушка Тася вымешивает его в кастрюле. Тесто не только пыхтит, но и чмокает. Бабушка смачивает руку под рукомойником, чтоб тесто не прилипало, и снова вымешивает. Да вдруг и достает из кастрюли порцию в плипорцию и, мелко семеня ногами, несет к столу, а тесто правда живое, и бабушка торопится, чтоб не убежало, и плюхает его в самую мучную горку, так что облачко подымается и еще пуще припорашивает клеенку…

Какое значительное занятие – месить тесто. И не менее значительное – смотреть, как бабушка месит тесто. Занятие на всю жизнь. Вспоминать, вспоминать… помнить… месить…


Чанов высунул голову из-под одеяла. Жизнь вошла в берега. До гулкости пустой мозг, прозревшие глаза, а также сердце и селезенка, все поджарое и напряженное тело, вообще все службы и все приспособления вполне живого организма – все вместилище бессмертной души – пришло в порядок и начало заполняться памятью. «Про душу – это Платон, – опять вспомнил историк древнего мира, – четыре доказательства бессмертия души в диалоге Сократа с Деметром»…

Многое, важное и неважное, стало обнаруживаться.

Теория пирамиды

Например, оказалось, что он, Чанов, довольно успешен и отнюдь не беден. Он разбогател в результате крушения пирамиды.

Времена в середине девяностых были как лихие, разбойничьи, так и «пирамидальные». От стихийного разбоя люди пытались скрыться в пирамиды. Чанов в финансовые пирамиды не лез, но бывало, размышлял: отчего столько народу в них стремится? Ответ напрашивался сам собой: от жадности. И это был неточный ответ. Попадавшие в пирамиды бывшие советские граждане были, как правило, люди из порядливых и доверчивых. К тому же все они вылезли из общей рухнувшей пирамиды СССР. Хотелось в новую, но попроще, без надстроек… В апреле 98-го Чанов построил концепцию, объясняющую феномен в целом, и назвал ее Гуманитарной теорией пирамиды. Зародилась она не на пустом месте, а именно в настоящей пирамиде.

Однажды весной на раздолбанной четвертой модели «Жигулей» мастера Хапрова с Хапровым же за рулем Чанов ехал в Новый Иерусалим по матрешечным делам. За Звенигородом пришлось свернуть, чтоб объехать какую-то неожиданную пробку. Четверка, недовольно фыркая и переваливаясь на колдобинах, съехала на неглавную дорогу, залитую жидкой маслянистой кашей гнусного цвета. Вокруг потянулись унылые, еще покрытые снежной коркой поля и хмурые перелески. Дорога довольно долго ползла в гору… Как вдруг четверка очутилась на изломе местности, в высшей точке ландшафта. И открылось с этой точки пространство если и не вполне живописное, то все же волнующее. Зыбкий, неустоявшийся, переливчатый апрельский свет пронизывал его.

На подъеме четверка перегрелась, Хапров притормозил и выключил двигатель. И как будто все звуки отключил, полная тишина наступила. Хапров с Чановым, не сговариваясь, враз вышли из машины, дружно хлопнув дверцами, словно выстрел из двустволки раздался. Хапров закурил свой вонючий «Кэмэл», на который перешел от столь же вонючего «Дымка», а Чанов отправился в ближнюю рощу. И как только пересек кустарник, так сразу же увидел пирамиду. Это было сооружение самодельное, деревянно-алюминиевое, но вполне толковое, не тяп-ляп. Инженерно грамотное и без излишеств. Пирамида стояла на склоне чуть ниже высшей точки ландшафта, у которой притормозила четверка. Потому что на высшей точке прочно росли крепкие дубки, наверняка сосчитанные и охраняемые государством. Пирамида согласилась на ближайшую к вершине поляну. Она была куда острей и вытянутей к небесам, чем ее знаменитые египетские сестры, но высотой и общей массой, конечно, гораздо скромнее. И все же пирамида торчала выше всех деревьев рощи. «Геодезическая вышка?..» – посомневался Чанов и решил, что нет. Он обнаружил на поляне дощатый тротуар, который упирался в серую алюминиевую дверцу – вход в пирамиду. Дверь украшали только замочная скважина и совсем небольшая, аккуратная, под мутным стеклышком табличка: «Объект открыт с 11.00 до 16.00. Просьба соблюдать тишину и чистоту». Чанов надавил на дверцу, и она спокойно, без малейшего сопротивления или скрипа, отворилась. Объект был безлюден и чист. В самом центре, на цементном полу, стояло четыре пластмассовых стула спинками друг к другу. Треугольные стены смыкались в точку где-то очень высоко. Никакого искусственного освещения не было, рассеянный свет проникал сквозь составлявшие однообразный узор клапаны-щели под деревянными дощечками-чешуйками, покрывавшими всю пирамиду. Чанов сел на стул и практически сразу вылетел из времени и пространства… Возможно, Чанов мог остаться здесь навсегда… Если бы не осторожные шаги снаружи, знакомое покашливание и открывшаяся бесшумно дверца. Чуть склонив лохматую голову, в объект проник – Хапров.

Он посидел молча на стуле спиной к Чанову, кашлянул вежливо и спросил:

– Причастился, Андреич?

– Типа того, – негромко подтвердил Чанов.

И они вышли из пирамиды.

Оказалось, что Хапров про эти объекты знал, они появились в конце восьмидесятых, какой-то спятивший физик сагитировал свое спятившее начальство построить эти секретные пирамидальные будки на окрестных изломах земной коры. С целью тайного оздоровления и подзарядки человечества, а также еще с какими-то целями, совершенно необъяснимыми на простой человеческой речи и, возможно, тоже секретными.

Чанов с Хапровым продолжили путь. В оставшиеся полтора часа молчаливой езды Чанов в общих чертах завершил начатое в будке построение Гуманитарной теории пирамиды.


Прежде всего, он постулировал, что пирамида – это чувство. Отчетливое, цельное, чистое чувство.


Пирамида, исторический феномен, магический кристалл… Мощь и надежность воплощались в ней. И что-то еще, неназываемое. Все пирамиды от древнеегипетской до финансовой порождают энтузиазм простоты, регулярность распределения масс и энергий, упорядоченность связей, восторг внутренней справедливости. Это как раз неофит Чанов и познал в деревянно-алюминиевом остроконечном объекте: пирамида держала в себе; в ней было хорошо. И в пирамиде ты как бы участвуешь в какой-то очень важной затее. Ты чувствуешь, что – нужен.

Ключевое слово – нужен. Не слаще ли оно, чем слово – свободен?..

И ведь абсолютно то же происходит в пирамиде финансовой. Нужен! – совершенно бескорыстно и благородно. Какая там жадность! И даже денежный интерес – он общинный, общественный. То есть и не шкурный совсем, не подлый… А с другой стороны: вот ты денежки в пирамиду вложишь, место им и себе найдешь, и суетиться-то больше – не надо. Все. Свободен! От денег свободен, от ответственности за них. А они меж тем растут, пусть и тайно, незаметно глазу. Именно как капуста в огороде. Но и это меркантильное обстоятельство – непрерывный и бесхитростный рост капусты – не в силах было отменить тот факт, что истинное чувство штука бескорыстная до полной бессмысленности. И, согласитесь, чувство – сильнее разума и особенно здравого смысла. Тем более пока чувство свежо, да еще овладело массами…

Так думал молодой историк. И продолжал мечтать свой научный анализ.

Империи, царства, рейхи – пирамиды. Они вбирали в себя миллионы людей, таких разных и вроде бы живых, подробных, строили их по ранжиру, вставляли в нужное место… А мелкие подробности граждан в пирамиде всегда и непременно опускаются.

Точнее – отсекаются…

Гигантские кристаллы бескорыстного чувства при всей их фантастичности частенько держались веками. А царство Египет не только пирамиды породило, но и само тысячи лет было пирамидой.

Потому что пирамида – красота и величие… У нас здесь строго… У нас здесь порядок… всеобщее единение… пусть даже и некоторый ужас…


Однако чувство чувством, но снова о здравом смысле. Пирамиде свойственно расти. Это, кстати, и доказывает, что большинству живых особей в пирамиде быть объективно лучше, чем вне ее. Они в нее радостно лезут со всех сторон и выстраиваются и множатся в порядке живой очереди… Однако очевидно также, что если пирамида (имперская или финансовая) наберет критическую массу, она непременно рухнет под собственной тяжестью. Стало быть, поглядывать надо, как эта махина расположена в пространстве, прочно ли она сидит на заднице, достаточно ли эта задница широка. Или пирамида уже потихонечку развернулась и стала не туда торчать, да еще и вращаться как юла – под действием космических, историко-экономических, еще каких-то, психических, что ли, или вихревых электромагнитных, а также сексуальных сил?.. И вот она уже разрослась до безумия и торчит не ввысь, а вверх тормашками! Вертится, балансируя на наглой своей верхушечке, на властном мозжечке (а нормальных мозгов в ней нету, есть только сам закон пирамиды). Именно мозжечок и затеял когда-то строительство этого кристалла. Затеял, кстати, исключительно для своего собственного обеспечения. Материального либо сакрального, не важно… Уж там-то, именно в простом (как выпивать на троих) мозжечке, в маленькой, навсегда недоразвитой головке, в самой вершинке – кто-то, возможно, чует, как обстоят дела, и намеревается смыться, надув свою тесную компанию по вершинному выпиванию. Или, допустим, не надувать своих, а благородно смыться всем троим вместе… Когда вращение дойдет до точки крушения, сама верхушка, самая ее головка – оторвется и улетит, высосав из пирамиды мед жизни до капли, а «нижние ярусы», состоящие из неповинных и вполне себе хороших людей, сбросит, как отработавшую ступень ракеты… И – все!.. Или не поспеет сбросить, не объявит вовремя о банкротстве, не уйдет в отставку, не соберется эмигрировать в Аргентину, впасть в запой… Вот тогда головка великого рейха, грандиознейшей из пирамид – провалится в душный бункер, где отвратительнейшим образом застрелит себя и детей своих… или съест крысиного яду. Но это крайние и редкие случаи. Которые, впрочем, известны истории…

Трактат не был занесен на глиняные таблички, пергамент, бересту или хотя бы в компьютер. Бумаги у Чанова и вовсе не водилось. Он и лекции не записывал, считая, что самое важное и так вспомнит, когда и если понадобится.

Рантье

Свой трактат он действительно вспомнил через короткое время, потому что понадобилось. В прекрасное апрельское утро 1998 года молодой историк наблюдал будущее, расположившись в кресле у телевизора. Шла заурядная информационная программа. И вот из своего покойного кресла, в котором еще папа Чанов перед телевизором сиживал, Кузьма услышал и увидел, как субтильный молодой человек, в очочках, начинающий лысеть, лишенный иллюзий, но не лишенный отрицательного обаяния и чувства юмора, вынырнул как бы прямо из бесконечных коридоров финансовой пирамиды ГКО[9]. Он говорил о благе народа и государства… И тут Чанова осенило: «Вот этот, очень даже способный, совсем новый, недавно допущенный, умеющий так затейливо и складно врать с воодушевлением – он годится. Ведь так убедительно обещает, что дефолта не будет… что сам пирамиду и разрушит… именно объявив дефолт». Так подумал молодой историк древнего мира. И не ошибся! Уже в мае из возникших напряжений и суеты совершенно очевидным Чанову стало: пирамиду совсем уж перекосило. Пора сматывать удочки. К середине июля Чановым были распроданы все имевшиеся в наличии матрешки, розданы все долги, аннулированы все дела и куплены на все обналиченные рубли доллары. Он запер их в ржавом металлическом ящике, в котором отец когда-то хранил секретные документы своего НИИ Физики РАН.

Затем Чанов-младший преспокойно уехал в Крым копаться с любимым профессором в серой глине Евпатории, легко превращавшейся под лопаткой археолога в пыль веков. В августе 1998 года, когда рубль рухнул, а доллары, запертые в отцовском ящике, вознеслись, Чанов стал богаче раз в пять или шесть.

Большие деньги его никак не взволновали, скорее озаботили. Он знал – их необходимо обслуживать. А для обеспечения праздности, которую Кузьма привык считать самым безвредным образом жизни, нужны не слишком большие деньги, но регулярные. И он решил стать рантье. У Флобера он про это читал или у Стендаля? Не у Мопассана же. Хотя, почему бы и нет…

Тут, кстати, за Покровскими воротами, в тишайшем переулке возле церкви шестнадцатого века, двое его арбатских знакомцев присмотрели и задумали арендовать полуподвал со стенами полутораметровой толщины. Денег дал Чанов. Отремонтировали офис без особых еврозатей, в древнесоветском стиле, но дверь вставили бронированную и с двумя телекамерами. Завезли корейские компьютеры, еще кое-какое дорогущее немецкое железо и стали гнать пленки для офсетной печати.

Типография

«МАРКО ПОЛО»

Вывод пленок

– полууставом написал на липовой доске Степан Петрович Хапров. Доску для вывески Чанов привез ему под Истру, в домашнюю мастерскую. Мастер предварительно ее как следует отшкурил, отлевкасил до алебастровой плотности и, согласно иконописному канону, загрунтовал яичной темперой собственного изготовления. Потом они с Чановым пообедали борщом и чекушкой водки. А под вечер уже, и очень быстро, Хапров написал вывеску. И вдруг, озорно и легко, несколькими взмахами колонковой кисточки – нарисовал вверху маленького, с воробья, шестикрылого Серафима. Снял доску с верстака и закурил «Кэмел». Поглядел, сощурив глаз, на Чанова и со значением произнес:

– Поклон от попа Гречину!

– Чего-чего? – переспросил Чанов.

– Того! Сам мне про грамотки берестяные рассказывал и полный их список оставил. А есть среди них и такая: «Поклон от попа Гречину. Напиши для меня двух шестокрылых ангелов на двух иконках деисуса. А Бог вознаградит или сладимся». О цене, значит, сладимся! Так что за «шестокрылого» – гони надбавку!..

И полный список берестяных грамот обстоятельный мастер Хапров представил. Грамота «от попа к Гречину», значилась за номером 549, а датирована она была 1150-м годом. Надбавку Хапров заслужил.

Один из партнеров по «Марко Поло» был уволенный в запас лейтенант-гэбэшник, причем сын уволенного в запас генерала внешней разведки, а второй партнер – единственный отпрыск четы диссидентов, чокнутый физтеховец, впавший в ортодоксальный иудаизм и женившийся на девушке из-под Рязани. Физтеховца звали Марк, лейтенанта товарищ Половодов, поэтому Чанов и предложил назвать фирму «Марко Поло»… Была у них там еще бухгалтер тетя Маруся, моложе Чанова года на три, из приднестровских беженок, но барышня положительная, недаром тетя Маруся. В начале девяностых ее, бездомную, подобрал на Арбате сам Чанов, пристроил к матрешкам. Был у них даже недолгий июньский роман с выпиванием пива и курением одной сигаретки на двоих, с ночами в развалинах Царицынского дворца в заросшем парке под трели соловьев и лягушек… К концу девяностых Чанов девушке, успевшей выйти замуж, оплатил толковые бухгалтерские курсы. И контора «Марко Поло» заработала в круглосуточном, в не зависящем от Чанова режиме. Через год лейтенант купил себе подержанный «мерс», съехал от папы, снял квартиру в Доме на набережной, но бдительность не утратил. Опираясь на опыт и связи отца-генерала, он неустанно крепил безопасность конторы от налогов и рэкета. И физтеховец не скучал, нанял на фирму с десяток вполне вменяемых сотрудников, ушел из новенькой квартиры от молодой рязанской жены с ребенком, платил несусветные алименты, а поселился тут же в полуподвале, в конурке, в которой кроме дивана помещался неземной крутизны, серебристый ноутбук компании Apple. И тетя Маруся была премного довольна работой в конторе с коллективом непьющим, хотя и мужским, в подвале теплом, денежном, охраняемом. И налоговая инспекция была – рукой подать, за углом, на Покровском бульваре…

Только Чанов появлялся здесь редко. Он не купил ни «мерса», ни дачи, жил, как жил всегда, с мамой и сестрой в просторной трехкомнатной квартире в сталинском доме на Ленинском проспекте, неподалеку от Академии наук, складывал ренту в отцовский ящик и в преддверии 7 октября впадал в хандру. Да и в другие месяцы, в другие, не октябрьские погоды рантье Чанов, наблюдатель людей и событий, праздный гуляка, историк-землекоп и ленивый бабник, кормилец мамы и сестры, нет-нет да и чувствовал себя нелепым заматеревшим зверем из дикого леса, попавшим в беспамятном детстве в регулярный, хоть и изрядно запущенный, парк. Его нюх, слух, зрение, чутье были здесь не нужны никому и в особенности ему самому…


«Я снова сплю и вижу сны», – подумал Чанов и проснулся. Осмотревшись, он громко сказал:

– Пора делом заняться!

Он выбрался из теплого брюха постели и пошел чистить зубы. Давно он зубы не чистил.

В ванной Чанов заодно и побрился, и контрастный душ принял, а на кухне мама уже стояла у плиты и жарила сырники.

– Доброе утро, Кусенька, – сказала она. – Со сметаной или с вареньем?

– Со сметаной и с вареньем, – ответил сын. И раскрыл газету «Известия», лежавшую возле чистой тарелки. Чанов начал читать с конца (а отец всегда все начинал с начала). В Шауляе открылась фотовыставка… Чанов читал про выставку, ел сырник за сырником со сметаной и абрикосовым вареньем, пил крепкий чай… И думал.

Невозможно передать бессловесный ход мыслей двадцатидевятилетнего мужчины на пороге перемены жизни… Чанов думал последовательно и мощно, но в то же время рассеянно, ничегошеньки не запоминая, как будто машинально укладывая бетонные блоки в фундамент, зная: их зароют, и необходимейших этих и грубых глыб больше никто никогда не увидит.

Статью про выставку Чанов прочел несколько раз, также не запомнив ни слова. Сырники съел все, порадовав, но и ошеломив маму. Чаю выпил три кружки. Аккуратно сложил газету, сказал спасибо и отправился к себе, столкнувшись в дверях кухни с сестрой, но не заметив ее.

Эсэсовский бункер

У себя в комнате он заправил постель. Затем выглянул в коридор и снова плотно притворил дверь. Задержался на секунду и, с некоторым отвращением, задвинул на двери задвижку. Затем вытащил из-под кровати железный ящик отца.

«Поскреби по сусекам-то!» – прозвучало голосом бабушки Таси.

Действительно, сработанный газосварщиком на военном заводе ящик был железными сусеками рода Чановых. На ящике, который еще в детстве Кузьма прозвал эсэсовским бункером, болтался трофейный немецкий замок с клювастым орлом – без скважины для ключа, но со стертыми ржавыми колесиками для набирания кода. Код был инженерно-семейный, важен был порядок – число «пи» до третьего знака, день рождения жены, сына и дочки. Чанов-младший набрал шесть цифр: 314579. Замок с мягким бряком свалился на коврик перед кроватью, Чанов откинул металлическую крышку.

Денег было неизвестно сколько, но практически много. Они лежали в ящике пачками, пятисотенными купюрами в рублях и сотенными в долларах, изредка в новеньких евро. Пачки были перепоясаны аптечными резинками, и за каждую резинку была воткнута бумажка из тети-Марусиного блокнотика в клеточку – пояснительная записка. Когда, что, сколько. Проценты за три с лишним года – рента рантье – и еще зарплата. Как приговаривала тетя Маруся – зряплата.

У рантье, у господина Чанова, уровень трат зависел исключительно от привычек. В основном детских. Ящик был заполнен почти что под крышку. У Чанова не было достаточного количества детских привычек, чтоб обогнать капитализацию своего бизнеса. Он прикинул несколько взрослых затратных возможностей, которые смогли бы заметно улучшить чью-либо жизнь. Построить больницу или детский дом, или… Или хотя бы что-то для мамы… Но большие затеи были слишком велики для денег в ящике, а что-то нужное и полезное для близких? Мама бы просто испугалась – откуда средства. Да и что же ей нужно? Все у нее есть… Вот Яньке когда-нибудь что-нибудь и понадобится, квартира там, машина, дача. Няня, если дети… Все это и у Кусиных родителей было когда-то, только денег почти что не стоило, прилагалось к отцовским научным званиям, таинственным научно-техническим заслугам и деревенской родне жены. Чанов-младший выгреб все денежные пачки на коврик у кровати. Никогда Куся и представить не мог, что, как скупой рыцарь, он будет сидеть на полу своей комнаты, на бабушкином тряпичном коврике – над грудой денег. Чанов, автор гуманитарной теории пирамиды, быстренько построил из пачек натуральную пирамиду: внизу рубли, на них прослойка новеньких евро, сверху и главным образом – доллары. Прикинул, сколько чего, мысленно «взлохматил» и подвел общий приблизительный итог: миллион. Разумеется, в баксах. Может, тысяч на сто меньше. Все равно – много.


Чанов сунул пару пачек сторублевок в карман висящей на стуле джинсовой куртки.

Рассеянно заглянул в «бункер».

На дне ящика лежала рыхлая и толстая ротапринтная книга в блеклой голубой обложке (Куся еще застал на собственных школьных тетрадках такие обложки). В эту книгу была вложена сколотая скрепкой кипа листочков, исписанных неправильным, косым почерком, который сын узнал – отцовский. Книгу с листочками младший Чанов выложил на стол отца. Но и под ней в бункере что-то было. С самого дна он поднял тетрадь вроде старинной амбарной, на грубом ее дерматиновом переплете была бумажная наклейка с надписью, отпечатанной на машинке:

плоский человек

Куся тетрадь открыл и увидел: много формул и графиков, и только изредка отдельные фразы, вроде: «Но тогда мы имеем вот что», или «Это же чушь! Этого быть не может никогда, потому что – Ньютон! Ведь вот же…» – и снова формулы. Но не правда». И снова формулы.

Чанов-младший перелистал тетрадь. В середине было вклеено два листика, исписанных двумя почерками – отцовским и незнакомым. «Переписка», – догадался Кузьма и прочел первый листочек:


Академику Васильеву

Дорогой Виктор! Я с удовольствием вспоминаю нашу с Вами короткую встречу в Дубне. Ваша лекция по топологии мироздания очень меня взволновала. Такого рода высокие материи всегда меня занимали, и сейчас я, мрачный физик-практик, как барышня в девятнадцатом веке, веду романтический дневник на темы возвышенные. И излагаю Вам некоторые свои соображения очень кратко и попросту.


Мысли плоского человека

Допустим, я – плоский человек – живу в двухмерном пространстве и пробую представить себе пространство трехмерное. Мой плоский мир (и я с ним вместе) как-то движется в следующем, трехмерном мире….

И вот я догадываюсь, что:

1) любая точка моего плоского тела, двигаясь в трехмерном пространстве, будет представлять из себя некую изогнутую линию;

моя линия соответственно – поверхность;

поверхность моего плоского мира – в трехмерье окажется объемом (тут возможны варианты, что-то вроде Ленты Мебиуса, или Ваших «узлов»[10]);

2) трехмерное пространство по отношению к «плоскому» миру не находится «где-то в другом месте». Оно ТАМ ЖЕ, где и плоский мир.

Просто плоский мир включен в мир трехмерный – в качестве проекций или сечений всех объемов
;

3) и вот я догадываюсь о главном:

все возможные пространства (от 4-мерного до 11-мерного) по аналогии с двухмерным и трехмерными последовательно содержат в себе друг друга! То есть мироздание суть последовательность проекций друг в друге всех миров… понять их я, плоский, этого не могу, но как бы догадался о них. Я почувствовал, что на мне, как НА САМОМ ПРОСТОМ, проецируются ВСЕ пространства… Понимаете? И это не «мое личное дело». Это научный факт. И очень любопытный.

Переберемся из геометрии в физику;

В трехмерном и двухмерном пространстве частица фотон, согласно принципу неопределенности, не может иметь точной координаты. Если пространственное воображение меня не обманывает, то координаты фотона вполне четко могут быть определены не в двухмерном, не в трехмерном, а, скажем, в N-мерном пространстве. И там, «на том свете», в N-мерном «царствии небесном, которое всегда рядом» – фотон существует полностью и реально.

А для меня, Плоского человека, да и для Трехмерного наблюдателя – фотон мнимая точка.

N-мерное пространство, в котором фотон устойчив – оно и есть последнее и окончательное пространство-время. Царство фотонов – царство Света – последнее из царств!

Простите мою пылкость. Сам не ожидал. Все это не то чтоб всерьез, поскольку в нашем мире недоказуемо… Но сдается мне, что топология и вообще математика N-мерных пространств в конце концов объяснит мне, плоскому человеку, ВСЮ физику вообще. Всю природу мира.

С уважением, искренне Ваш —

Андрей Чанов,

02.04.1993 г.


На следующей страничке очень разборчивым, но мелким и почти чертежным почерком следовал ответ на бланке РАН:


Дорогой Андрей,

почти все верно, в топологии пространства-времени точка заметает линию, линия – поверхность, а поверхность – трехмерное образование.

И популярная в последнее время теория струн основывается (грубо говоря) на предположении, что элементарные частицы – это маленькие хитро закрученные ниточки, которые при движении в пространстве-времени заметают поверхности, причем столкновения и распадения частиц – это перестройки таких ниточек, вроде того, как если мы смотрим последовательно на штаны, как они устроены на разной высоте (высота – это время), то до какого-то времени было две окружности (это две штанины на одной высоте), а потом они слились, перестроились и дальше к поясу идут уже как одна компонента.

А распад – это то же в обратном направлении.

Только про фотон и про Царство Света я не знаю что сказать. С меня станет и простой топологии.

Ваш Виктор Васильев

13.5.1993


«С меня станет и простой топологии…» – повторил Чанов вслух и почувствовал, как странная улыбка ползет по его физиономии. Он вспомнил высоченного академика Васильева, видел его пару раз с отцом. Вот чем на самом деле был занят молчаливый папа Чанов, оказывается, такой живой и пылкий… И с ним переписывался похожий на поэта Некрасова академик Васильев… и все это в год, когда шла стрельба из тяжелых орудий по Белому дому… а студент Кусенька Чанов торговал на Арбате, создавал сверхдоходную серию матрешек-генсеков и Гуманитарную теорию пирамиды… Улыбка сползала потихоньку с физиономии Кузьмы, в то время как память запоминала на всякий случай – во что превращаются школьные плоские «Пифагоровы штаны» в пространстве-времени или в «царствии небесном». В реальные штаны превращаются

Чанов-младший перевернул следующую страницу амбарной книги. И увидел рисунок, сделанный, несомненно, папиной рукой. Рисунок был инженерно точен. Это были те самые «штаны», о которых писал тополог Васильев.

Дальше в тетради шли страницы, исписанные натуральной абракадаброй… Чанов-младший вгляделся и вспомнил позабытое: папа Чанов был левша, переучившийся на правшу! И в обмен на муку борьбы с самим собой он обрел способность писать левой рукой справа налево, то есть – зеркально. Когда-то он это второкласснику-сыну продемонстрировал и потряс Кусеньку. Чтобы прочесть такой текст, необходимо было читать его через зеркало. В Хмелево в редкие папины приезды они вдвоем вели с помощью бабушки-Тасиного зеркала тайную переписку… Вот только тайн сколько-нибудь для обоих занимательных не находилось, переписка заглохла…

В нынешнем зеркальном дневнике отца Кузьма без труда разобрал только крупный и косой, с резким наклоном заголовок:, то есть КУЗЬМЕ! Чанов‑младший замер и почувствовал – надо, надо прочесть. Придется, рано или поздно… Но текст без зеркала давался с таким скрипом, что в висках застучало. Кузьма сдался, снова отложил на когда-нибудь и заглянул в конец. В конце разобрал зеркальную же дату – отец трудился над шифровкой за неделю до смерти. После даты полстранички занимал рисунок, очень простой и «похожий» – отец на нем был похож на себя, Кузьма его сразу узнал. Рисунок был, можно сказать, забавный:



Дальше в амбарной книге начиналась окончательная пустота.


Странно было у них, у Чановых, у отца с сыном и у сына с отцом. Вечно они друг друга откладывали на потом… Уж очень им обоим было, с одной стороны, важно друг про друга, а с другой стороны – не ко времени. Не сейчас… не сейчас… потом. Сегодня было то же. С одной стороны, дневник отца захотелось прочесть немедленно. С другой – почему же именно сейчас?.. Да и зеркало где? Только в ванной над раковиной…

Кузьма Андреич закрыл дневник Андрея Кузьмича.

Но Плоский человек как-то в Кусину круглую голову проник. Да там и остался…

Голубая книжка

Чанов-младший взял в руки голубую книжку. Прочитал название – «Нелинейность времени». Автор некий д. ф-м.н. В. Н. Шкунденков. Читать было необычайно легко, не то что отцовский дневник. Вот что прочел Кузьма Андреич в предисловии:

«Крупные американские компании SUN и ORACLE дали высочайшую оценку разработанной в CERN (Женева) компьютерной системе электронного документооборота. Особенностью этой разработки было то, что при ее создании был применен «русский подход», основанный на поиске «красивых решений». При этом было и нечто новое – применение концепции нелинейности времени, позволяющей на научной основе – через численное описание красоты – ускорять время. Не просто время документооборота, но время как таковое».

«Как таковое…» – повторил Чанов-младший, и опять неуловимое что-то промелькнуло из прошлого или из будущего. Он снова положил голубую книгу на письменный стол отца, затем быстро закинул деньги в их ржавое хранилище, в «эсэсовский бункер», сверху решительно положил дерматиновый дневник, крышку захлопнул и щелкнул замком. Голубая книга осталась лежать на столе.

Направление времени

Через десять минут он подходил к станции метро Академическая. Зашел в торговый павильончик и купил второй в жизни мобильник. Первый, еще громоздкий и тугой на ухо, ему подарил Сема незадолго до гибели. Чанов не мог вспомнить, когда его потерял, Кузьма не любил звонить, да и ему звонили крайне редко. Он достал из кармана старую-престарую записную книжку, пролистал до буквы Ю и не заинтересовался ни одной записью. На букве Я он увидел имя Яна и несколько цифр. Догадался – мобильник сестры. В прошлом году некий молодой человек подарил Яньке на шестнадцатилетие трубку. Чанов вспомнил неприятное чувство странной ревности, что это не он, старший брат, а какой-то молокосос из параллельного класса сделал ей подарок, о котором Янька, оказывается, мечтала. Она так радовалась… Он набрал номер сестры. Услышал недовольный голос:

– Але, это кто?

– Брат твой.

– Леха, ты, что ли? Какой ты мне брат!

– Янька, я не Леха. Я твой брат Кузьма. Старший брат. И единственный. Запиши мой телефон. Я телефон купил. Звони.

Чанов нажал правильную кнопочку и спрятал трубку во внутренний карман куртки. Не скоро понадобится. А может, и никогда. Как-то же обходился всю жизнь…

Он доехал на метро до станции Новокузнецкой и пошел вдоль трамвайного пути на мост, тот самый, на котором они с поэтом Асланяном стояли сутки назад. Чуть больше суток.


Чанов шел медленно, опустив голову. И пытался превратить сегодняшнее утро во вчерашнее. Он твердо знал, что тогда было чувство… Так вот: он не хотел вспомнить это чувство, он хотел снова его почувствовать, чтобы с него как раз и начать свою новую, следующую жизнь. Это было важно. Это было важно для прижизненной реинкарнации… – подумал Чанов, даже не улыбнувшись. И продолжил восстанавливать совсем недавний, всего-то вчерашний день… как прошлогодний снег.

Больше всего вчерашнее то самое чувство на мосту было похоже на прозрение: Чанову там открылся – как с высокой горы, как с перевала на большой дороге – дальнейший путь… И чувство было абсолютно спокойное, не зыбкое, не восторженное. Простое. Типа – ага… ну вот… конечно же… Необходимо было его вернуть!


Когда-то в детстве с ним случилось странное. Ему было лет девять, вряд ли больше, и он, почему-то совершенно один, рыбачил на речке Незнайке, километрах в двух от бабушкиной деревни Хмелево. День был хоть и первомайский, но неподходящий, холодный, весь какой-то скучный. Ни свежей зелени, ни даже цветущей вербы, ни солнышка, и речка Незнайка не отошла еще от зимы, мутная вода то спешила, пуская пузыри и булькая, то кружила на одном месте, медленно вращая прошлогодний мусор. И никакой тебе красоты, вообще никакого пейзажа, только голое безымянное дерево торчало над обрывом к реке. И небо было никакое, серое, без единой полыньи.

Не клевало. И не могло клевать в беспросветно мутной воде.

Но Куся все не уходил, все сжимал удочку замерзшими руками… Что-то его держало здесь. Может, тишина, может, журчанье речки, может, ровный свет… Полное одиночество – вот что его держало. Редкое состояние для мальчика в девять лет.

Он просто смотрел на воду. Пока не почувствовал, что как раз он не один. Оглянулся и прислушался. Увидел голое дерево над собой и прямо над ним едва заметное расплывчатое пятнышко солнца. И что?..

Все это было не для него, вот что. Все само по себе существовало.

Он был внутри этого дня, этого мира, был как комарик, пойманный в стакан, – казалось бы, совершенно один. Да вот и нет, не один. Куся чувствовал, что кто-то смотрел на него. Вот так же, как сам он сквозь стекло стакана смотрел на пойманного комарика, пытаясь разглядеть подробности. Чувство было не то чтоб страшное, но какое-то… удивительное. Он и удивлялся. И потом не забыл.

Когда вернулся домой, бабушка спросила его: «Куда бегал, Кусенька?» Он ответил: «Я рыбачил на Незнайке». – «Один?» – переспросила бабушка. «Один, никого там не было. Но кто-то на меня смотрел». – «Откуда?» – «Не знаю. Больше сверху». Бабушка торжественно и глубоко заглянула внуку в глаза и, поняв что-то, перекрестила Кусю. Потом важно сказала: «Это Он на тебя посмотрел». Куся поинтересовался: «Кто он?». Бабушка Тася поглядела в окошко, будто проверяя, не там ли Он и сейчас стоит: «Бог, Кусенька. Больше некому».

Чувство неодиночества возвращалось к Кусе именно в одиночестве и достаточно редко. Но каждый раз совершенно живое, новое и целиком-полностью. Как в первый раз. Только с годами тот, кто наблюдал, уже не только со стороны смотрел, а вроде бы – изнутри…

Но чувство было именно то самое.


Вот Кузьма и вчерашнее стояние с поэтом Пашенькой на мосту хотел сегодня не вспомнить, а именно почувствовать целиком-полностью.

Чанов упрямо снова шел к мосту, и все действительно было как вчера, особенно погода, этот октябрьский мрак в любое время суток, раскисший снег, а впереди зима… Все как вчера… Но получалось – не целиком-полностью как вчера, не совпадало, не сливалось, стык был очевиден, сегодня было другое. Пожалуй, никакого живого чувства, кроме зябкости, не возникало. Но и зябкость была сегодняшняя, не вчерашняя. Чанов продолжал стараться. Он вышел на мост, по которому, со свистом рассеивая слякоть, неслись грязные иномарки с зажженными фарами. Пешеходов не было вовсе, он был единственным, идущим сквозь туман и морось по очень большой чугунной дуге моста. Вот только… одна неподвижная фигура. Уж слишком неподвижная.

Чанов остановился точно в том месте, где они стояли с Пашенькой вчера и он слушал историю про волчицу Дуню, мерз, хотел спать и смотрел на Кремль. Кремль сегодня был не тот. Крепость была, но далеко, и не такая уж… Нет, не такая… И небо другое. Ах, должно быть, место не то!..

Чанов прошел до следующего столба, размышляя о трехдневном сидении в Круке. «Что же там было? Почему они меня выбрали? Кто я им и они мне? Почему я решил, что с ними – следующая, другая жизнь?.. – он остановился. – Да ну! – это не они меня, я их выбрал! Ффф-ууу!.. Я им пел трое суток…»

Он остановился и поглядел вдаль. С Кремлем ничего не произошло.

Зато неподвижно стоящая фигура приблизилась. Она стояла сразу за следующим фонарем. Чанов, не повернув голову, как тайный агент, скосил глаза. Это была женщина. Строго в профиль, с гладкими, зачесанными назад волосами. Высокая и худая. Без шляпы, без калош – вспомнил Чанов пастернаковское уточнение, над которым только ленивый не издевался. Но дальше… как же там было дальше?.. Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, тебя вели нарезом, по сердцу моему…[11] И уже совершенно неважно, что без калош. То-то и оно…

Чанов отвел взгляд, нельзя было смотреть на эту женщину. Нехорошо. Как подглядывать. Но вот ее-то он сегодня как раз и почувствовал. Не вчерашний день возник, а именно этот, сегодняшний. И женщина в нем. Именно ее, целиком-полностью, Чанов почувствовал. Она была неподвижна, и все же летела. Как вырезанная из ясеня фигура на носу фрегата. Что-то окончательно сильное было в ее вытянутой фигуре с прямыми плечами. «Это не мне! Она меня и не видит…» – в странной панике Чанов уставился на Кремль. Ах, что же тогда, сутки назад, стряслось с этой крепостью, что она открыла ему?.. И сейчас Кремль был виден, но ведь далеко, мелко. А тогда было как через подзорную трубу – прямо тут. В сердце… Помрачнев, Чанов снова опустил голову и снова пошел тихонько по мосту, повторяя с точностью до наоборот свой путь суточной давности. Вот он почти поравнялся с женщиной и не поднял голову, только и заметил небольшие, но почему-то мужские и грубые ботинки под длинными полами пальто… и духами пахнуло едва-едва, как талой водой. Он прошел мимо по узкому тротуару, став почти плоским, нелепо развернувшись, как фараон на древнеегипетской фреске. Женщина и не дрогнула. Она смотрела на Кремль и, возможно, видела то, что Пашенька с Чановым видели сутки назад. Могучий еловый бор и облака соборов над ним…

Все!.. Он прошел и двинулся дальше, ноги сами понесли его. Путь его был знаком и вел туда, где и должен был оказаться Чанов. Он почти бежал, но в конце моста оглянулся и увидел далеко позади все тот же силуэт. Женщина смотрела ему вслед. Он не захотел в это поверить и вообще думать об этом и стремительно зашагал вперед и вверх, к Яузским воротам, к бульварам, по которым идти – одно удовольствие.

Паук

Было за полдень, когда Чанов оказался в Круке. В час пополудни кроме круглосуточных клубных гостей в подвал приходили люди некруглосуточные – именно и только пообедать – из окружающих контор и магазинчиков. Здесь это не называлось бизнес-ланч, а просто дешево стоило – полтинник, и ты в порядке. Народ только начинал собираться, столиков пять-шесть было уже занято. В глубине зала, за бордовым, цвета запекшейся крови, столом, там, где позапрошлой ночью целовалась незнакомая парочка, разместился крупный и вполне уже знакомый молодой человек с кружкой в руке. Перед ним стояло три горшка с русским жарким, графин с клюквенным морсом и раскрытый ноутбук. «Блюхер!» – мгновенно узнал Чанов и, не раздумывая, пошел к нему.

Блюхер поднял глаза от компьютера и поставил кружку с морсом. Еще он слегка приподнялся, а когда Чанов подошел, протянул для рукопожатия руку. Как бы ждал… Как бы на совещание…

– Обедать будете? – спросил Блюхер.

– Нет.

Чанов собрался было сесть напротив, но сел рядом: ему хотелось видеть входную дверь. Однако, сев рядом с Блюхером, увидел и экран ноутбука. Увиденное оказалось знакомым чересчур. Десять столбцов карт на зеленом поле. Внутренний голос раздался: «Опасно! Опасно!..» Пасьянс «Паук», версия четырех мастей наивысшей категории сложности мирно плел свою паутину

«Пауком» Чанов мучительно и действительно опасно, как свинкой в зрелом возрасте, переболел вскоре, как купил Яньке первый компьютер. Осваивали они ящик вместе с сестрой, поначалу – играя в допотопные игрушки, начинали, помнится, с «Тетриса», в котором, как крупный снег под Новый год, валил и валил поток квадратиков, слипавшихся в причудливые фигуры, и надо было успеть уложить этот поток в ровный, без дырок, покров… Прекрасная была игра… Успокаивала очень, именно почти как снегопад. Потом были еще всякие – Косынка, Пиндболл, Солитер… Но кончилось Пауком. Это действительно был конец. Чанов ухнулся в игру с головой. Он играл все время, с утра до ночи, и ночью тоже, не пуская Яньку за подаренный ей компьютер, прогуливая лекции и забывая поесть, заваливая последнюю перед дипломом сессию, наплевав на Арбат и матрешек, не вспоминая тетю Марусю, с которой как раз тогда состоял, можно сказать, в романе. Паук овладел Чановым полностью и продолжал сушить мозги четыре месяца. Пока Янька не разревелась, не выдрала с корнем провода из дисплея и не поволокла ящик выбрасывать в помойный бак во дворе. Чанов сестру догнал, ящик вернул под стол, прикрепил проводочки обратно к экрану и больше к компьютеру не притрагивался. Отпустило… Как раз к тому времени тетя Маруся завела себе шофера Вадика.

Когда паучий запой миновал, Чанов осторожненько о Пауке пару раз призадумался. Страшновато было даже мысленно прикасаться к этому бреду. Но понять механизм болезни – означает отчасти избавиться от нее. Так еще папа Андрей Кузьмич Чанов говаривал. Папа так и лечился – обдумывая болезнь. Иногда получалось. А когда нет, то власть в свои руки брали мама и неотложка. Кусенькой Чановым, его животом – здоровьем, питанием и самой жизнью – мама владела всегда и полностью. Папа изредка ходил в автономные плавания, чтобы, заболев, маяться по-своему…

Во времена Паука мама заметила, что сын побледнел, спит мало, так, бывало, проваливался в бессонницу муж накануне сдачи секретного проекта. Вот только в нынешних болезнях, в «игровых зависимостях», о которых даже газета «Известия» писала, ссылаясь на мировой опыт, мама терялась: что это?.. как такая чепуха может быть болезнью? Компьютерных игр, как и самого компьютера, она даже вовсе не заметила. «Само пройдет», – думала и про компьютеризацию в целом, и про ночные бдения сына за тихо зудящим телевизором с клавиатурой. И оказалась ведь права. Отпустило.


В подвале Крука Чанов тянул шею через могучее плечо Блюхера, поглядывал в ноутбук, на Паука. Происходило что-то нелепое. Компьютер и Блюхер вели себя как-то не согласованно, то есть каждый занимался своим делом. Блюхер преспокойно работал ложкой в горшке, а его ноутбук совершенно буднично, но как бы и с азартом – играл игру. С легким треском, как из-под руки шулера, карты раскладывались, начиная новую игру, сыпались на зеленое поле в небывалом темпе. И, согласно правилам, начинали выстраиваться в цепочки по мастям – от короля до единицы, то есть туза. И ведь тоже, как у последнего лоха, у компьютера не получалось выиграть! То есть почти никогда… Как же, как же, Чанов помнил эту тоску: вот-вот и сойдется, все к тому… Ан нет! Один, ну полтора процента выигрышей!..

Вот еще какая странность Чанову вспомнилась: даже редкий выигрыш – не радовал. Тогда – зачем? Так убиваться было – зачем?.. Не зачем, а потому что! Это же ПАУК. Он создан для мучительства. Кем создан? Мучителем рода человеческого. Паутина плелась и плелась, глотала секунды, минуты, часы, время проскальзывало, утягивалось в крохотную, как укол паучьего хитинового жальца, черную дырку. Черную, как смерть.


В ноутбуке Василия Василиановича все происходило совсем в другом темпе и скачкообразно. Секунды три – и новая игра предлагалась, и все та же надпись мелькала, подлая, до головной боли знакомая:

Вы действительно хотите начать новую игру?

«НЕ ХОЧУ!» – всякий раз мысленно отвечал Чанов чужому паучку, точно так же, как отвечал когда-то своему. Однако новая игра начиналась, и начиналась, и начиналась… стало быть, кто-то хотел. Но никак не владелец компьютера: Василий Василианович обедал.

– Примерно раз в семь минут… – все же нашел необходимым пояснить Чанову Блюхер, продолжая уплетать жаркое.

– Что в семь минут? – переспросил Чанов.

– Выигрывает.

– Кто?

Блюхер живо перевел взгляд на Чанова и произнес:

– Вот и я не знаю – кто. Вряд ли Бог. Кто-то другой. Пытаюсь его поймать.

– За хвост?.. – догадался Чанов.

– Нет. Полагаю, у него и хвоста нет. – Блюхер, побрякивая и причмокивая, орудовал ложкой в горшке. – Надеюсь, у него есть принцип. Хоть какой-то… Я хочу ухватить его за принцип. Ухвачу – и подвешу паучка на гвоздь теории игр… теории вероятностей… теории функций действительного переменного… теории больших чисел. На нескольких стальных гвоздях распну… и рассмотрю… правда ли у него восемь ног?.. – серые глаза мягкого Блюхера сталью сверкнули из-за очков. – Мне кажется, тогда я, возможно, пойму себя… И даже, быть может, вас, Чанов…


Компьютер меж тем устроил праздник – пасьянс сошелся. Зажглась фраза:

Вы выиграли!!! Нарисованный салют и музычка, немудрящие, детские, возникли на мгновение… и, без передышки, сменились новым раскладом. Игра понеслась дальше, как птица-тройка. Куда? Вперед, в будущее!..

– Простите, господа, что это у вас? Пасьянс? – пророкотал над Блюхером и Чановым низкий голос. Оба обернулись и увидели высокого и худого старика.

Вольф

«Лишь пилигрим способен наяву забредить вдруг на уровне мечты и, оставляя грязную Неву, перенестись на Чистые пруды. Какой абсурд! – напялить вдруг кольцо на пальчик петербургский… Стало быть – обожествлять Садовое кольцо, а улицу Садовую – забыть…»

Сергей Вольф

Блюхер немедленно поднялся и подал старику руку, будто и его ждал на совещание. Старик пожал его жаркую ладонь и протянул руку Чанову. Было в этом во всем что-то от революционной сходки – в трактире, в подвале… Чанов встал.

– Познакомьтесь, Кузьма Андреич, – сказал Василий Василианович, – это Вольф. Поэт из Северной Пальмиры.

Рука у старика была бледной и холодной, но рукопожатие его оказалось твердым и каким-то чуть свысока, значительным. Санкт-Петербургским. Недаром Блюхер сказал «это Вольф», как сказал бы «это Блок». Но совсем по-простому, не по-блоковски приподняв брови, старик смотрел на экран ноутбука.

– Пасьянс «Паук», если не ошибаюсь?.. Все масти… Три колоды… – Затем сосчитал, шевеля губами, столбики карт и поправился: – Две… – Снова задумался было, но, так и не сосчитав, бросил: – Главное – какая скорость! Выигрыш за выигрышем!

– Скорее, проигрыш за проигрышем, – поправил Блюхер.

– Действительно?.. – усомнился старик, продолжая неотрывно смотреть на экран с мельканием карт, почесал седой затылок: – А как же иначе, откуда выигрышам-то взяться!.. Они ведь везде наперечет… – Вольф оглядел молодых людей и подвел предварительный итог: – Гениально! Заставить компьютер играть в «Паука» самого с собой! Кто придумал? Вы? – старик заглянул в глаза Чанову. «Какой, однако, ясноглазый», – подумал Чанов и признался с неожиданным для самого себя сожалением:

– Нет, не я… – и кивнул на Блюхера: – Вот хозяин игры.

– Хорошо сказано, – похвалил Вольф, продолжая смотреть на экран ноутбука. – Издатель и есть хозяин игры.

Чанов повернулся к Блюхеру:

– Так вы издатель?

Он сообразил, что до сих пор не поинтересовался – кто есть кто в доставшейся ему компании. Только Пашенька отважно представился поэтом.

– Хозяин игры – для меня слишком круто, – заметил Блюхер. – Даже и не мечтал.

– А кто выигрывает? – спросил Вольф.

– Компьютер. И проигрывает он же.

– Зачем это ему?

Блюхер покосился на старика и пояснил:

– Программа. Просто программа…

Это слово – программа – взволновало Чанова, какой-то коридор открылся и свет в конце тоннеля. И старик взволновался. Он схватил табуретку, властно втиснулся между Блюхером и Чановым, так что Чанов счел за благо подвинуться за угол стола, чтоб не оказаться прямо напротив угла (семь лет без взаимности – говорила бабушка Тася). Входная дверь выпала из поля обзора, как и экран ноутбука, но Чанову было уже не до входа и входящих, как и не до «Паука». Он разглядывал Вольфа и думал: «Кто же это? Ну, уж точно кто-то, такие случайно не бывают… Порода. И масть… Этот Вольф, конечно, творюга…» Именно так, изредка, но с большим почтением говорил Степан Петрович Хапров об уважаемых им людях – о Льве Толстом, об Андрее Рублеве, об апостоле Павле. Но и о теще-хохлушке, как-то совершенно по-особенному и прекрасно готовившей борщ.

А старик все глядел на экран. Он дождался нового выигрыша, увидел снова победный салютик и ткнул пальцем прямо в дисплей, вызвав легкое неудовольствие Блюхера.

– Я понял! Программа!.. Программа…

Старик рокотал, глядя на экран, но обращался все-таки не к компьютеру и не к его хозяину. Отрываясь от мелькания карт, он заглядывал в глаза Чанову, делясь чувством и мыслью… Подтвердилось: глаза старика были абсолютно, младенчески чисты, так что Чанов испытал какое-то просто блаженство и отчасти гордость, что вот так Вольф смотрит на него. Старик и говорил прежде всего ему, Чанову:

– С полвека назад пасьянс, именно «Паук», очень меня занимал. Как же я в него играл!.. Как водку пил. Разумеется, играл настоящими, живыми картами, двумя колодами… или больше? Неважно!.. В одном прекрасном доме, на хорошем дубовом столе… Я просиживал за этим столом в одиночестве дни и ночи напролет. Разумеется, скорости были не те… Что вообще такое скорость? Так ли она важна?.. – Вольф задумался глубоко, не забывая в то же время поспевать взглядом за ходом игры, но не поспевая. – А ведь, пожалуй, скорость важна-ааа… – Вольф задумался, помолчал пару минут и внезапно забубнил: – «Все быстрее, все быстрее пароход! Мчится поооезд, мчится поооезд…» – пропел он себе под нос и снова задумался, восхищенный мощью произведения. – Но ведь и у лошади скорость не человеческая… – Он опять замолк, провалившись в какое-то немое путешествие во времени, туда, где паровоз еще называли пароходом…

Наконец, сиюминутная реальность вернулась к нему и вновь потребовала и слова, и слушателя:

– Композитор Глинка именно скорость воспел. А паровоз у него вполне человечен – дышит, мчится! И все сам, собственной паровозной волей и хотеньем… хотеть! – как это важно… Ключевое свойство всего живого – ХОТЕТЬ! Только мертвое подвержено разрушению… энтропия не касается живого. – Вольф оторвался от компьютера и снова обратился к Чанову: – Вот еще Андрей Платонов. Знаете, должно быть? Вот у кого паровоз – уже совершенно живой… Сработанный кем-то вручную механизм – страдающая душа во плоти, пусть и железной… А тут у вас – пусто… никто ничего не хочет. Черный чемоданчик, в котором ничего личного… Абсолютно беспредметное пространство, именно черный квадрат!.. Но как сосет! Как тащит… Вот тебе и Малевич…

– Да! – вырвалось у Чанова. Уж он-то знал, как Паук сосет и тащит…


И вдруг показалось ему, что все это было. Не простое и безымянное дежавю с ним произошло, но весь ряд предметов и понятий, вся только что обозначенная Вольфом цепочка – от сверхчеловечной скорости, через Платонова до Малевича – легко была увидена Чановым, как бы всплыла в памяти, потому что уже заранее в памяти была.

Про-грам-ма…

Ему открылось, что и впрямь слово ключевое. И в собственной его жизни именно сегодня все происходит зачем-то и почему-то. Вот пришел старик Вольф, а он, Чанов, посторонний субъект, некто Кусенька, к его приходу готов, и радуется ему, и ужасается ему, как собственному предвидению. Чанов себя почувствовал маленьким мохноногим хоббитом Бильбо перед Гендальфом Серым, когда тот заявился в первый раз… Он, Куся, как и хоббит, был почему-то в теме. Хоть и обескуражен несколько.

Потому, например, Чанов был обескуражен, что книжка Платонова «В прекрасном и яростном мире» зачем-то стояла же на отцовской книжной полке среди трудов по сопромату, химии и баллистике. Так кто же, значит, был Чанов-папа, Андрей Кузьмич? Зачем ему был Платонов?.. А кто был он сам, Кусенька, Чанов-сын? Ему-то, юному ленивцу, читателю Толкиена и Светония, будущему торговцу матрешками, бабнику и рантье по призванию и лени, зачем ему был этот Платонов, этот слишком, до загадочности простой, немногословный и до умопомрачения правдивый писатель? (Вот кто писал именно правду, возможно, всю правду, и без лишних слов.) Зачем Кусенька прочел и запомнил потрепанную и тяжелую отцовскую книжку? И запомнил ярче всего именно про паровоз, как у него палец был сломан и болел… Не для того ли, чтоб совпасть с этой вот, запрятанной в будущей жизни, секундой?.. которая стала наконец настоящей и, возможно, решающей… А вот уже и прошедшей, но все равно живой. И вот он совпал не только с Платоновым, а через него и с отцом, но и с волшебным старым хреном, неведомо как свалившимся в молодежный подвал, где и двадцатидевятилетний Чанов – старый хрен…


«У этого Вольфа – ключи от программ, от моей – точно. И он про это знает» – промелькнуло безумно у Чанова в голове… И про Казимира Малевича наш рантье давным-давно кое-что изучал, да и сдавал (слово-то какое, сдавал, словно в гардероб, а потом и бирку потерял), по истории искусства сдавал, вот как этот гардероб назывался… Про поэта Крученых, про оперу «Победа над солнцем», а художник постановки по имени Казимир Малевич в финале предлагал разорвать пространство, чтоб вместо Солнца возник Черный квадрат!.. Студент РГГУ Чанов не вспоминал ни разу, забыл напрочь, однако же – само отложилось, не потерял он бирку Малевича, его черную метку. И даже цифра на бирке вспомнилась – 1913, год премьеры «Победы над Солнцем»! Канун Первой мировой… Что же это?… Как же это такой огромный круг сомкнулся?.. Как же это второкурсник так навсегда, как мусор какой-то, забыл, да вдруг через годы вспомнил, что малеватель (что зачем-то и подтверждала фамилия) то ли гений, то ли дикий жулик – в его личной, чановской, жизни, а возможно, и в мироздании, есть зачем-то. Не предвидел юный студент Кусенька ни хера… Но знание на всякий случай само отложилось. ТАК ВОТ ДЛЯ ЧЕГО! Светящиеся живые точки из разных уровней, разных времен, совпали и выстроились, как фотоны в луче, сцепились, как атомы в молекуле ДНК, оказались единственным, неразрывным Кусенькиным Я!..

– Мною оказались, – просто и внятно сообщил, наконец, сам себе Чанов. – Аз есмь!

Даже испарина его прошибла от чувства, что отыскал-таки себя!..


Но ничего такого на чановской малоподвижной физиономии не было отображено. Сам он это свое, самому себе неинтересное, скрытное лицо разглядывал подробно, только когда брился, то есть даже не каждый день. Изредка ему казалось, что не такой уж он господин никто. Бывало, все-таки знал сам о себе нечто, или догадывался… но забывал, что знал. Не пользовался. Покуда не появлялся кто-то с ключом или отверткой. Как Сеня на Арбате. Как в Круке Вольф. Но старик был реально – супер! (Именно так родилось из небытия слово, которое лет через пять заменит в русском городском языке сразу с десяток слов и с сотню понятий… И слово «реально» – мелькнуло и исчезло до поры до времени, когда вытеснит из повсеместного употребления присказку «на самом деле».)

Вот ведь что творилось за столом Крука в октябре 2002-го. Будущее просвечивало, просачивалось, и даже свой будущий язык показывало…


Да уж, не скучно было с Вольфом. Чанов едва поспевал за стариком.

– Скорость… – просвиристел Вольф и прижал к губам указательный палец с широким серебряным кольцом, на котором было вытравлено уставом «спаси и сохрани»… Старик вглядывался в экран ноутбука, он его обживал, как поле ипподрома, он сливался со скачкой, жил тем, что видел, то есть прежде всего – жил ритмом и темпом, ведь не было на этом ипподроме лишних подробностей… Да вдруг внезапно и соскучился. Возможно, из-за полного отсутствия живых, неэлементарных, лишних подробностей… Ни одна лошадь не дышала, не упиралась, не спотыкалась, ничего своего не хотела… И опять, как уже не раз при смене летучего своего настроения, Вольф вдруг отвернулся от паука и обратился к Чанову:

– Туфта… вы не находите? – Вольф пригорюнился, но ненадолго. Улыбка осветила его обросшую седой щетинкой физиономию. И он со снисходительной усмешкой протянул:

– Скоооорость… Тоже мне. Как говорила моя няня – и девять баб за один месяц ребеночка не родят…

Вольф снова заглянул в компьютер через плечо Блюхера, уже на прощание, исключительно чтобы убедиться в полной туфте, и окончательно оторвал взгляд от Паука. Выздоровел. Освободился. Сам и без всякого мучения. И Чанов рассмеялся с облегчением, как будто и он снова вылечился от «Паука».

Еще какое-то время кануло, исчез в никуда, пожалуй, миг один. Меж тем Вольф, сидящий лицом к двери, кого-то увидел. И вот: с детскими его глазами произошла, как в старину говорили, метаморфоза. Взгляд его обрел какую-то новую, крайне занятную цель. Он сосредоточился и посерьезнел, сразу позабыв и Чанова, и Блюхера – почти как паука с его программой, скоростью, пустою тайной. Заметил ли Блюхер исчезновение Вольфа?.. Кажется, нет. Но Чанов не пропустил. Волшебник Гендальф, которого он, Кусенька, читавший «Хоббита» еще в третьем классе, ждал двадцать лет и дождался – весь как бы устремился куда-то… как бы исчез вдали в мгновение ока.

– Кто это? Вы ее знаете? – спросил Вольф.

– Это Соня, – ответил Василий Василианович. – Соня Розенблюм.


Чанов оглянулся и увидел лохматую девочку, ту, что спала и не спала здесь, в Круке, чуть не все три ночи, а иногда и днем…

Она шла между столиков тощая, бледная, с покрасневшим носом, взгляд блуждает, брови как у Пьеро, крупные губы в трещинах… и руки наверняка в цыпках… красные перчатки на тесемках болтаются из рукавов… слишком много подробностей, саму-то и не запомнить… спотыкучая за все, очень молодая… Ну и хватит, пожалуй.

Меж тем старик смотрел на нее потрясенно. А Соня, в самом деле спотыкаясь за окружающую среду, все-таки целеустремленно пробиралась к ним. Она добралась, твердо сказала: «Префед!» – и решительно села, отодвинув стул подальше от стола.

– Сударыня, я каким-то образом вас знаю… и давно, – голос старика был глух, а глаз под косматой бровью горел.

«Впрямь, Гендальф», – снова подумал Чанов.

– Седьмого ф сем… Фаш фечер, – ответила девчонка. – Фы – Фольф.

Старик ахнул:

– Виолончель!

– Ну, – утвердительно кивнула лохматая голова. И добавила с отвращением: – Брррамссс… Мой педо-дагог Гутман просила не апиздать и не ап-пизориться… Я почти не апиздала; но ап-пизорилась. – Соня вздохнула, закрыла глаза, ссутулилась как тряпичная кукла. И подвела итог: – Пиц-дез. Бемоль-диез.

– Что?.. – переспросил Вольф.

Чанова передернуло. Он угрюмо и честно, как бы со стороны разглядывал Соню Розенблюм. Он определил ее как чудовищноватое, не вполне живое проявление городской среды. Фантом. И эта нынче входящая в моду манера стебаться… Уже не техническо-компьютерный сленг (из которого он запомнил почему-то «обгрейдить»), а вовсе филологическая дурь пошла, невнятный мучор. Утратив интерес, Чанов перевел взгляд на Вольфа… И обнаружил в нем бездну тихого восторга, а также сочувствия и нежности. Старик глаз не сводил с этой самой «ап-пизорившейся» девочки. Что она, кто она! – подумал Чанов. И снова глянул на нее.

Да вдруг и не узнал.

То есть именно узнал!


Она сидела в полуметре от стола, откинувшись, опасно покачиваясь на двух ножках стула, к Чанову почти что в профиль. Сидела при этом очень естественно, засунув руки в карманы длинного, влажного, понизу заляпанного мокрым снегом, пальто. Почти шинели. Она устроилась вполне удобно, как в кресле, но смотреть страшно, вот-вот сверзится вместе со стулом. Она слегка склонила к плечу кудрявую голову. Она сидела закинув ногу на ногу, так что на ее колене лежал ботинок, маленький, мужской и нескользкий. Чанов его узнал.

Вот тут и стряслась с ним перемена жизни… Вот только когда.

Причем звать его никто никуда не позвал…

Соня Розенблюм медленно, почти незаметно глазу, как движутся звезды в ночи или прибывает Луна, выпрямилась, скулы ее огранились, чуть порозовев, брови поднялись, веки опустились, а глаза засияли в тени ресниц… она ожила (что поделаешь?), как спящая царевна от поцелуя. Талой водой пахнуло. У Чанова сжалось сердце. До смертного страха.

Смерть жука

Через пару лет он вспомнит об этом, так что сердце снова сожмется. Вспомнит на фестивальном показе фильма «Микрокосмос» в кинотеатре «Ролан» (в трех шагах от Крука, на берегу Чистого пруда, за проходными дворами). Именно в фильме «Микрокосмос», как в капле янтаря, сойдутся специально для Чанова миллионы эпох, вся жизнь планеты… В этом фильме будет одна история, про улиток, про их любовь. Мир улиток окажется божественно чист, ни пыли, ни слизи, ничего мерзкого, лишнего, никаких отходов существования. Рай. Вначале две улитки просто заметят друг друга то ли глазами, торчащими из рожек-антенн, то ли у них будет еще какая связь… запах?.. электромагнитная волна? Они будут громадные! Во весь экран!

Чтобы трехметровой улитке вместе с домом тронуться в путь – нужен серьезный повод…

Две улитки станут сближаться, они поплывут не напрямик, но строго друг к другу, по изгибу и рельефу свежего утреннего листа в росе. Так, не по прямой, пролагают кратчайший путь авиалайнеры в ночном небе. Улитки будут сближаться исподволь, с правильной, своей собственной, необходимой скоростью. Будут неотвратимы друг для друга…

Чанов увидит их встречу. Вот они коснулись друг друга, совпали нежнейшим образом, подробные и таинственные, абсолютно живые… Нет божьих тварей чище и беззащитней, нет существ верней и счастливей, и осторожней, чем эти крохотные, рогатые… древние… и огромные – во весь экран – чудовища…

Чанов выскочит из зала, достанет мобильник и позвонит своей единственной, своей невыносимой, Божьему своему наказанию, розовому цветику… ему скажут по-английски: телефон абонента отключен или находится хрен знает где. Чанов вернется в зал и увидит сражение двух жуков на сухой ветке, двух рыцарей в панцирных доспехах. Вот у одного отлетела, отсеченная челюстями врага, десница, но последним усилием раненый черный рыцарь уперся в красного рогатым шлемом и скинул врага в пучину смерти… Вот красный летит в бездну, беспорядочно кувыркаясь, не в состоянии ничего изменить, не помышляя о том, что ведь он еще жив, хотя и побежден, что пора выдергивать из-под тяжких доспехов свой нейлоновый парашютик – легкие прозрачные крылышки в нежных прожилках, пора заводить спрятанный где-то под панцирем вертолетный моторчик, пора прожужжать, пустить веселый дымок, блеснуть надкрыльями, и – вжжжик – вырваться из оков гравитации и смерти… Но живая жизнь жука – это вам не Голливуд со спецэффектами супергероев, жук – реально, в самом деле, проиграл битву, любовь и жизнь, он падает, падает, обреченно кувыркаясь, и плюхается прямо в пруд, где его уже поджидает, пялясь перломутным равнодушным глазом, тучный розоватый жерех…

Чанов, провалившийся на секунду во что-то пустое и древнее, вынырнул на поверхность – в подвал Крука. Жук еще не родился, еще не снялся в фильме о любви, жизни и смерти, еще не погиб на съемке, выполняя опасный трюк. А Чанов был близок если не к смерти, то к падению в бездну, и чей-то недобрый, хотя и не злой, именно перломутный взгляд, возможно, и следит за происходящим… Панический страх, первый симптом инфаркта (точно знал Чанов-младший после смерти отца), остановил его жизнь и перепутал время. «Для начала вдохнуть и выдохнуть, вдохнуть и выдохнуть… Только осторожно… Вот и Вольф тоже…». В самом деле Вольф побледнел и, открыв рот, безотрывно смотрел на Соню, да вдруг и вскочил, воздел к потолку руки, чтобы… неизвестно что.

Его грубо прервали:

– Соня, чо ты несешь, как ты могла опозориться! Вечер-то был не твой, а Вольфа. Нет, Сонь, правда, ты ничо не испортила. Тебя все равно что не было. Потрясный был вечер!

«Господи!» – только и успел подумать Чанов, а уже Пашенька Асланян волок к столу табуретку. Был он счастлив и пьян слегка. Вольф смерил Пашу таким взглядом, что, будь юный пиит хоть чуть менее счастлив и юн, то провалился бы сквозь землю или пал испепеленный. Но Пашенька даже опасности не заметил. И Гендальф Серый сдался, сел и приуныл, с трудом промямлив несколько лестных слов в адрес Натальи Гутман. Силы оставили Вольфа. И тут Соня, именно и только она одна, разглядела: старому плохо. Она протрубила в пространство, как Гарольд на заре:

– Эй, кто тут есть! Фодку-селедку! Па-жа-лу-стааааааа! – И закончила почти что шепотом: – А то Фольф… и я… мы фымрем!

Паша сбегал к Лизке, Лизка перемигнулась с черненьким бойким подавальщиком, указав на бордовый стол. Паша меж тем добыл из кармана куртки початую бутылку трехзвездного коньяка «Лезгинка» и разлил по граненым стаканам.

– С зарплаты! – пояснил он и помахал Лизке. Лизка погрозила кулаком. Во-первых, в Круке полагалось употреблять все только круковское. Во-вторых, всей зарплаты поэт получил 40 баксов. В третьих, Лиза, как могла, берегла поэта от тлетворного влияния среды. Которую сама же, увы, представляла.

Пробил обеденный час, посетителей в подвале набилось полно, кухня с буфетом не справлялись. Вольф с Соней Розенблюм, не сговариваясь, придвинули к себе горшочки Блюхера, оставив ему из трех один, уже пустой. Блюхер покосился, но смолчал. Но довольно скоро вокруг уютно потрескивающего, продолжавшего играть сам с собой в Паука ноутбука появились графинчик водки, нарезанная селедка с картошкой кубиками под лучком, бородинский хлеб тонкими квадратиками, с пришлепнутыми зубочистками чуть розоватыми пластинками шпика, соленые огурцы и маринованные маслята. Обещаны были также борщ, жаркое и клюквенный морс.

Как жадно, не дожидаясь водки и закуски, Чанов влил в себя Пашин коньяк: о, как вовремя загадочный огненно-крепкий напиток «Лезгинка» вошел в него, обжигая гортань и согревая сердце.

«Но как я мог не узнать?» – выпив, спросил себя Чанов. Он не вспоминал, он видел женщину на мосту и сомневался: у нее не было никаких кудрей, только профиль и был, она казалась гораздо старше… Как будто услыхав чановское смятение, Соня, которой пышная грива мешала есть, лезла в горшок – вытащила из кармана аптечную резинку и одним движением стянула в узел непослушные свои волосы. Гладко-прегладко. Она окончательно превратилась в ту самую: длинная шея, маленькие розовые уши, прекрасные брови, крупные губы на матовом лице, постепенно румяневшем… Правда, она оказалась совсем, совсем девочкой, упрямой и вредной. Но и зеленой, то есть абсолютно зеленой, несмотря на разгоравшийся румянец, девочкой. Чистенькой, полупрозрачной, как молодой росток на рассвете или юный комар… С такою весь опыт взрослого мужчины, вся его самоуверенная повадка ленивого бабника была полной чепухой, полной…

«С нею даже поговорить не о чем, – думал ошеломленный Чанов. – Да и незачем. Что вообще с ней делать?» Он подумал – что. И, вздрогнув, затрепетал… Но все же понял: нелепость!.. Она неловкая, прекрасная именно как весенний цветок, вовсе невозможная ни для чего, ни для кого, совсем неуместная. И для себя тоже. По принадлежности – Божья тварь… К тому же крайняя степень молодости – род аутизма…


Однажды, юнцом, он пялился на сиреневые влажные сумерки в дрожащем окне – ехал в трамвае «Аннушка»… в них тогда еще командовали зрелые кондукторши с сумками-кошельками на животах, в перчатках – с торчащими из дырок красными пальцами, уставшими считать ледяные пятаки и отрывать хлипкие билетики, намотанные на катушки. Одну именно такую кондукторшу, грозную, но молодую и нежноглазую, толкучка в вагоне просто втиснула в юного и – горячего Кусю. Она зарделась и попеняла ему от души: «Пусти ж меня, телок неуместный…» И обожгла взглядом…


«Неуместные и безгласные»… – не то чтоб подумал Кусенька, а просто всплыло откуда-то. Чанов в подвале Крука, вспомнив ту кондукторшу, огляделся с диковатой улыбкой, действительно, вовсе неуместной. «Я схожу с ума», – подумал он. Никто ничего не заметил. На него не смотрели. И Соня – не смотрела.

И правильно. Он-то хоть и смотрел в себя, хоть и вспоминал невесть что, а видел – только ее. Она была… она была в нем, но не принадлежала ему… она была и далека бесконечно, крайняя из звезд галактики… на которую кто-то взрослый дал посмотреть ему, Кусеньке, в сверхмощный телескоп. И вот уже мальчик-астроном узнает от старших: то, что он видит, происходит миллионы световых лет назад. А звезда?.. ее военные хитрости, ее вольная воля, ее неопытность, незнание своей мощи и всего того, что окружает звезду в мире звезд, – вот они, очевидны. Однако главное, что понимает мальчик, глядя в телескоп, – ее каждый протуберанец, – хоть и настоящая реальность, но из бесконечно, безнадежно другого времени. Миллиарды лет незнамо куда ахнуло…

«Не совпали!» – думал Чанов в отчаянии, вглядываясь в Соню Розенблюм.


Все были заняты своим. Блюхер глубоко задумался, ковыряя в зубе спичкой. Вольф, выпив, закусывал, истово набираясь сил. Соня, наевшись в три секунды, полностью ожила, подвинула горшочек обратно Блюхеру и принялась цедить морс через трубочку из его же стакана.

Только Пашенька оставался Чанову верен, смотрел щенком. Но и он очень отвлекался. Больше всего на Вольфа, который ведь был поэт! И не важно, что старый. Главное – настоящий. Возможно – великий. Но почти такой же незнаменитый, как и сам Пашенька. «Несправедливо! – думал юный поэт и при этом ликовал от равенства с Вольфом, не ликовать не мог. «Вот за эту мою подлость я еще и наплачусь… А, обойдется! Быть знаменитым некрасиво. Всегда и всем, старым и малым!» Паше хотелось быть капитаном подводной лодки и руководить всеобщим счастьем, его несло. Он поднял стакан и сказал:

– Вы, Чанов, выпили один. А без тоста пить нельзя. Тост – это молитва. Чанов, скажите тост!

Чанов совершенно не собирался ничего говорить.

– Пусть Фолф скажет пошалуста, – выглянула из-за морса Соня. И Вольф тоже выглянул из своего горшочка с картошкой и мясом. Он взял стакан, вздохнул отрешенно и произнес, не задумываясь, глядя в кирпичный потолок:

Программа свыше нам дана.

Замена счастию она,

А лучшая из всех программ —

Холодной водки триста грамм.

Блюхер. Вход

И Чанов выпил. Снова помогло. Но не вполне.

Такое чувство было, словно совсем недавно в него выстрелили в упор, и вот он не знает – ранен или убит. Чанов пытался, но никак не мог вполне отдышаться, потрясенное сердце не врубалось, оно сбилось и отстало, не могло наверстать. Чанов хоть и не умер, но и не участвовал пока что в жизненном потоке. Выпал. Между тем за соседним столом появился Дада, Чанов видел и не видел, как он сморит на Соню нежными и горячими очами оленя и улыбается самоуверенно и беспечно. Румяная улыбка его была вставлена в затейливую и тщательно прорисованную эспаньолку… Что-то такое приветливое галдела его веселая, очевидно, студенческая, компания… и Соня Розенблюм, Соня Розовый Цветок, вдруг поднялась, нагнулась над Вольфом, поцеловала старика куда-то в висок, как вышло, обернулась на Чанова, глянув прямо ему в глаза, растерянно скользнула по его неподвижному лицу. Да вдруг и перекочевала в объятия Давида Луарсабовича. Чанов видел, как Вольф разгневан не на шутку, он слышал крик: «Пустите меня, мою девушку увели! Вы что?! Отдайте!» Это было, должно быть, забавно или нелепо, но все это было не важно. Сон, наваждение. Реальность же для Чанова заключалась в том, что произошло глобальное, космическое вторжение другого существа в плоть его и в кровь, и в мозг, в глубины памяти, как будто оно было с ним и прежде, было растворено в Чанове всегда. Раньше детства. Тайно присутствовало. А теперь все совпало, и тайное стало явным. Какой там вольф, какие дадашидзе и блюхер, да и сама соня… Ах, этот ее несущественный, временный, темный театрик! Их судьбы определились, траектории совпали в одной сияющей и страшной точке, вот что… Программа запущена. И будь что будет…

Между тем Крук пустел и наполнялся, как давеча, после дня рождения. Только времени ушло не трое суток, всего-то пары часов недосчитался Чанов, когда действительно пришел в себя. Он по-прежнему сидел за столом наискосок от Блюхера и слышал, как поэт Паша Асланян уговаривал Вольфа пойти с ним в общежитие, потому что спать пора. Дада, вся его компания, вместе с Соней Розенблюм, исчезли неизвестно когда и куда. Вольф был не то чтобы пьян, но как-то мутен, очевидно было, что и впрямь хорошо бы ему поспать. Он потребовал с собою горшок жаркого, и Лизка уже заворачивала в фольгу и горшок, и кой-какую снедь с кухни… Наконец Вольф поднялся, дал Пашеньке себя одеть в твидовое, некогда элегантное, обтрепанное пальто, потерял, да так и не нашел шапку и перчатки, потерял, но нашел перевязанные бечевкой пачки с авторскими томиками своих стихов, а также и объемистый старинный портфель, подписал книжечку, передал Чанову, на прощание сказав:

– Давно меня не бросали настоящие красавицы, как эта вот, ваша… Она ведь ваша? Что же вы?..

Ответа старик не ждал. Да Чанов и не смог бы ничего ответить. Кузьме Андреевичу в тот момент было чем хуже, тем лучше. Просверлив его взглядом, Вольф гневно рукой махнул и повернулся для прощания к Блюхеру; тот почтительно приподнялся. Чанов тоже встал, неловко протянул старику полумертвую свою ладонь и, почувствовав рукопожатие, встревожился – вдруг они больше никогда… Нет-нет, не может быть, подумал он и на всякий случай сказал, пытаясь пробиться в хмурый взгляд старика:

– До завтра!..

– До завтра! – радостно откликнулся Паша, уводя свое сокровище, нисколько не упиравшегося Вольфа.


Чанов и Блюхер остались вдвоем, если не считать паука, который шуршал в спящем ноутбуке, именно как «Паук» в банке с сухою листвой. Только вместо листвы карты – тройки, семерки, тузы и дамы… Чанов был рад Блюхеру. Он в самом деле почти что пришел в себя, кажется, в нового. И сейчас ему меньше всего хотелось оставаться наедине с собой, разглядывать этого, нового, но все еще какого-то незаконченного Кузьму Чанова. Пусть эта жизнь, раз уж настигла, повременит пока… Вот же Блюхер, вот он, спокойный, с самого начала равно надежный и симпатичный. Василий Василианович заказал большой чайник черного чаю с бергамотом и пирожные всех имеющихся трех сортов. А Чанов повертел и полистал подаренную книжицу Вольфа.

– «Розовощекий павлин», – прочел он название, – странно… Тыщу лет стихов не читал.

Блюхер как раз уже взял с тарелочки маленькое бисквитное пирожное, уже и рот открыл. Однако повременил с пирожным, чтобы ответить:

– Кто ж нынче читает стихи, Кузьма Андреич?..

– Зачем же вы тогда издали?

Блюхер, снова сосредоточившись на пирожном, просто ответил:

– Очень захотелось.

И закусил-таки чай бисквитом.

Чанов, раскрыв бумажную обложку, обнаружил на титульном листе крупно накорябанное брызгающим пером авторучки единственное слово вразбивку: «На-все-гда!»… и закорючку авторской подписи с датой. Он снова чуть не выпал в осадок.

– Да уж, – Блюхер перевел взгляд с книжки, надпись в которой успел прочесть, и внимательно рассматривал Чанова. – Вам нездоровится сегодня, Кузьма Андреич?

– Да нет, это другое… – Чанов с трудом оторвался от надписи. Ему в самом деле захотелось наконец хоть как-то определить свое состояние, произнести диагноз вслух. Блюхеру, похоже, можно было довериться: – Знаете, я, пожалуй, потрясен…

– Вольф, должно быть? – догадался Блюхер.

– И Вольф тоже… Да вот и «Паук»… я болел им когда-то, с полгода… с тех пор побаиваюсь. – Чанов с огорчением почувствовал, что может довериться Блюхеру не дальше «Паука». Даже Вольф оставался слишком личным, тайным приобретением и никак не желал становиться темой разговора, про Соню он даже думать не мог, где уж обсуждать. Только, только про паучка в состоянии был Чанов поговорить с учтивым собеседником. И он продолжил: – Купил сестре на день рождения компьютер, кто-то посоветовал осваивать играючи – Тетрис, Косынка, Паук… Сестре ничего, а я влип. Разбудил темные силы в черном квадрате… И в себе…

– Я вас понимаю. – Блюхер позвякивал ложкой в стакане. – Собственно, у меня похожий опыт. Я еще в Бауманском заболел игрой. Разумеется, не только Пауком. Вообще игрой… как таковой. Чтобы излечиться, решил попробовать разобраться… в самом широком смысле. А для паучка смастерил программу, пусть потягается с моим меньшим братом… с компьютером.

Чанов вспомнил пушкинского Балду и его «меньшого брата» зайца, как с ним тягался бесенок. Улыбнулся.

– Можете вы объяснить, что это за штука в этой штуке? – он слегка прищелкнул ногтем ребро ноутбука. – Подмена жизни?

– Вы про игру? – живо отозвался Блюхер. – Что вы, какая подмена! Игра – это форма жизни. Человек мыслящий, сколько существует в этом качестве, всегда был человеком играющим. Он с самого начала выстраивал логические цепочки – из всего. Вначале казалось – выживания ради. Нет, это неверно. Наиболее устойчивые сообщества, даже такие сложные, как муравьиные или пчелиные, игру исключают. Все особи в их популяции заняты только полезной деятельностью. Динозавры тоже, скорее всего, не играли в игры, даже в детстве. Только млекопитающим зачем-то было выдано каждому по игральной колоде… и не по одной… Ничего, что я так подробно?

– Нет-нет, что вы… вообще даже кайф какой-то… – забормотал Чанов. Он действительно заслушался. Как-то обычно ему доставалось в жизни либо слушать, либо думать, либо говорить. И очень редко, чтобы совместно с кем-то беседовать и до общего додумываться, разве что с мастером Хапровым до некоторой степени…

– Как славно! – Блюхер был искренно рад. Он добавил крепкого чая в кружку собеседника и в свою. – Ну, так я продолжу. Первые робкие млекопитающие были совсем мелкие, как в лаборатории белые мышки с розовыми хвостиками… они предшествовали в новом эксперименте природы всем нашим будущим видам, включая приматов. И я уверен, им уже был привит абсолютно новый вирус – они были заражены зачем-то этой совершенно бессмысленной новой потребностью, этим непрактичным занятием – игрой, и заражены навсегда. То есть это была следующая форма жизни, новый способ обучения-выживания, более перспективная программа. Промысел божий… только я опасаюсь слова Бог. Ну да пусть хоть энергия… или нынче говорят – синергия. Во всяком случае – новая степень свободы… да и зависимости… – Блюхер снова замолчал, чтобы на этот раз пополнить свою синергию небольшим эклером. И снова отпил чаю. – То есть мышкам захотелось поиграть. Так они, играючи, и пережили времена, которые не пережил почти никто. Игра это существенная, или даже основная, часть всей жизненной программы мыслящего и смертного существа. А уж человек-то несомненно так устроен: он должен играть, раскладывать хаос на дискретные элементы и выстраивать в цепи. Все, у чего есть «вход» и «выход», что сопричастно ко времени, а стало быть, и к движению – для нас непременно и сразу обрастает задачей, правилами и отдельными шагами. Степ бай степ… И только затем в качестве практичного приложения, к игре пристраиваются всякого рода тотализаторы, всякие там призы и выигрыши, бизнес, а заодно симпатичные или не очень компании таких же игроков. Ну и болельщиков. Жизнь – игра. Это широко известно. И абсолютно точно.

– Даже в опере «Пиковая дама» об этом тенор поет, – без энтузиазма согласился Чанов. Блюхер вскинул на него внимательный взгляд, будто самого себя вдруг услышал. Прихлебнув чаю, Кузьма Андреевич снова задал вопрос: – И стрелялки – жизнь? Их ведь сейчас тысячи…

– Все до одной. Для тех, кто в них играет, то есть в них погружается, – они реальные формы жизни, хотя и низкие формы – в энергетическом и интеллектуальном смысле. – Блюхер внимательно и спокойно вглядывался в Чанова. – Игра, полагаю, не вся программа, не полностью вся жизнь… В человеке сосуществуют совершенно бессмысленные с точки зрения Игры, просто даже враждебные программы. Совесть. Вера-Надежда-Любовь… Это уже совсем не игра. Я в этих темах теряюсь. А стрелялки… – Блюхер призадумался и даже нахмурился на миг. – Бог с ними…

– Скорее, черт с ними…

– Я склоняюсь к мысли, что черта нет. Есть энтропия, есть хаос, сопротивляющийся гармонии.

– Но и Бог есть?.. – Чанов прерывал и переспрашивал Блюхера, словно опасался услышать некий приговор. Он вообще как раз сейчас уже и не хотел окончательных выводов и диагнозов, никакой определенности, никакой… конкретики (черт бы побрал депутатов Госдумы с их словотворчеством). Он опасался окончательных слов, ему казалось, что окончательные слова запустят что-то такое очень существенное. Но несвоевременное. Он, Кузьма Андреевич Чанов, еще не готов… Так, переглянуться, словом перекинуться неопределенно-сослагательным… И все. Но Блюхер продолжил диалог, подбираясь именно (спасибо депутатам) к конкретике, хотя и притормаживая в связи с эклерами и другими мелкими, но приятными обстоятельствами.

– Бог, возможно, есть. Без него не сходится… Но и о Боге, о том, что принято так называть, в другой раз… если нам с вами представится возможность… Я вот что хочу понять, Кузьма Андреич… – Он снова замолчал. Тут как раз и свежий чай в белом чайнике принесли, а Блюхер его очень ждал. Разлив чай по чашкам и отпив, он продолжил: – Мы провели с вами в Круке почти четыре дня. Трое суток мы уходили, но возвращались к вам. Вы, мне кажется, под конец это даже заметили. И, кажется, подумали потом – что это было?.. почему?.. То есть «бывают странные сближенья»…[12] Но и мы с Давидом Луарсабовичем – тоже перекинулись о странности сближений… всего двумя-тремя междометиями… А вот еще Паша – мы его до дня вашего рождения почти не знали, он самостоятельно на вас повелся… А теперь и Вольф… Вы, Кузьма Андреич (извините), похоже, контактный узел, как бы зародыш, кристалл… В каждой игре сидит свой кристалл, зародыш игры. Вы предположительно большой игрок, возможно, своего рода инкубатор кристаллов игры. Вам дано… Но вам чего-то явно не хватает. Я еще подумал… что вот человек, который ищет ВХОД… вход в свою игру. Вы полностью созрели для новой игры, Кузьма Андреич. Все мы смотрели вам в рот, надеясь, что вот сейчас этот новый человек – узел, кристалл, ключ к будущему – нас в свою игру как раз и вставит.

– Вы ошиблись, – ответил Чанов холодно. Хотя про себя тут же подумал: «Ведь он прав! Почему я не хочу сознаться?.. Я же именно то и почувствовал – мне сдали карты». И тут же сам себе ответил: «Потому что игра – не началась!»

Блюхер словно услышал и произнес:

– В отличие от компьютерных и спортивных игр в жизни мы не всегда знаем, когда игра уже началась… Из стартового пистолета здесь у нас стреляют редко. – Блюхер улыбнулся. – Я, возможно, все усложняю. Хотя, как всякий программист, пытаюсь упростить… Но ведь – не упустить при этом сути… Суть того, что я хочу вам сообщить, состоит в следующем: мы, я и Дада, возможно, знаем одно правильное место входа в Большую игру, – в два глотка Блюхер покончил с чаем. – Вы слыхали название ЮрА? – Чанов пожал плечами. Блюхер продолжил: – Слыхали, конечно, но забыли. Не могли же не слышать о Юрском периоде. Юра – горный массив по соседству с Альпами. Но Юра, кажется, значительно старше Альп. Это между Францией и Швейцарией. – Блюхер увидел, что Чанов слушает крайне внимательно. Тут Василий Василианович и закончил: – Если хотите, мы поедем туда вместе.

– Зачем? – быстро спросил Чанов, болтая в чае ложечкой, совершенно забыв положить сахар.

Блюхер открыл свой ноутбук, чтобы выключить – Паука.

– Смотрите-ка! – прокомментировал он с удовлетворением статистику. – Два выигрыша подряд! А вот и третий!.. Так случается, но очень, очень, очень нечасто… Возможно, все-таки существует некое поле вероятностных аномалий… Не на этом ли убеждении основано тысячелетнее бросание жребия – орел или решка?.. И не надо ухмыляться, Андрей Кузьмич! Программистов, как и букмекеров, напрасно подозревают в шулерстве. Напрасно. Случаются шулера, но не среди младших научных сотрудников. Шулера – пресыщенные профессионалы, они работают, чтоб заработать. Среди них нынче нередки уставшие от безделья доктора всяческих технических наук. Но выигрывают они не по науке, а вопреки. Они просто фокусники, знают трюки… не суть… По-настоящему выигрыш не обещан никому, то есть обещан всем, но с вероятностью 50 %… А мне просто исключительно любопытен случай как таковой, который совершенно ничего не знает ни о статистике, ни об удаче, ни о будущем… Каждый из ряда вон выходящий случай для меня тот самый новый винтик, на который я страстно хочу навернуть гаечку… надо только резьбу подобрать. – Блюхер кликнул курсором цветной кружок выхода из компьютера. – На сегодня хватит.

И ноутбук пропел прощальную песенку.

Блюхер снова поднял глаза на Чанова и будто вспомнил:

– Вы спросили – зачем нам ехать?.. Под Женевой, возле Юры, в середине прошлого века была заложена самая крупная в мире рулетка, но игра шла вяловатая… не на полную катушку. Однако на подходе к двадцать первому веку некие высшие круги спохватились и начали громоздить вокруг рулетки информационно-аналитическую сеть нового, небывалого порядка. Саму рулетку построили и теперь уснащают чудесами техники… И, честно сказать, я к этому процессу имею некоторое отношение… То есть слегка участвую… И меня даже зовут… то есть я должен ехать по-любому. Ну а у Дада в Женеве дядька обитает, поп и в прошлом доцент по научному атеизму. Дада его любит… Но главное – там, ей-богу, готовится новая, абсолютно новая Игра! Большааая… У нас возникло желание именно сейчас, пока игра еще не началась, взглянуть на эту рулетку попристальней. Поездка не составит чрезмерных трудностей и затрат. А там – посмотрим… Ну, как, Андрей Кузьмич? Поедем?


Чанов почувствовал огромное облегчение. Его наконец-то действительно позвали. Вот оно! И еще он чувствовал, что Блюхер прав: именно как никогда, именно сегодня, Кузьма Андреич Чанов был готов прыгнуть в будущее. Он готов был исчезнуть, окунуться в какую угодно игру. Лишь бы свалить от себя… и от этой бабы на мосту!.. «Нет. Нет. Не надо так. Не надо о ней ничего. Просто я уезжаю. И будь что будет…» – так Чанов прервал себя. Он настолько уже поехал с Блюхером, что самому-то Блюхеру ответить забыл. А у Василия Василиановича зазвонил мобильник. Звонок в телефоне Блюхера прозвенел, напомнив Чанову о времени. А также о том, что в кармане его старой, доставшейся от отца куртки, тоже лежит мобильный телефон. Чанов заглянул в бумажку, выданную в салоне, отыскал в ней номер своего телефона и написал на салфетке. Салфетку, помахав ею, положил на стол перед внимательно слушающим трубку Блюхером. И вышел вон. Домой. Спать.

Улисс

На следующее утро Чанов проснулся мрачным, но совершенно спокойным и даже бодрым. Решение было принято, теперь предстояло подготовиться к поездке. Под обжигающими струями воды он вспоминал, где может лежать его зарубежный паспорт, а сквозь струи тепленькой воды как бы увидел свое единственное зарубежное путешествие. Три года назад он с Марко Поло (с Марком и с Половодовым) слетал на несколько дней во Франкфурт-на-Майне на ярмарку. На знаменитую Messe, где открылась выставка, название которой Чанов позабыл, да никогда и не помнил. Он и само путешествие помнил не более, чем клип модной в том году песенки… Его партнеры подбирали на ярмарке оборудование для будущего бизнеса, а Чанова прихватили в качестве денежного мешка. Он побродил вокруг остро заточенного карандаша-небоскреба, венчавшего весь многослойный муравейник Messe, быстро заскучал, встретился со своими товарищами, выглядевшими обалдевшими, но счастливыми, выдал им денег «на карман», договорился встретиться послезавтра, чтоб подписать контракты, и ушел куда глаза глядят. Однако ничего нового глаза не углядели. Город показался огромным супермаркетом. Кое-где попадались островки кафе под тентами, скверики, фонтаны, клумбы, памятники и кирхи, а также сновали несусветно чистые автомобильчики и автобусы, но и в самих супермаркетах попадались такие же острова, только чуть поменьше, такие же автомобильчики стояли на подиумах за неправдоподобно прозрачными витринами… Немецкого он не знал и чувствовал себя глухонемым. Вообще-то из живых языков он кое-как владел французским. Воспоминание о Франкфурте внезапно улетучилось: смыло реальной, снова очень горячей водой из-под душа.

«В Женеве французский…» – припомнил Улисс, стоя уже под ледяными струями и заворачивая старый-престарый, знакомый с детства латунный кран в ванной. – Надо отобрать плеер у Яньки… Нет, лучше купить новый. И диск французский тоже купить, включиться в язык. Когда-то Флобера в подлиннике читал… со словарем… За завтраком он, как всегда, взял с угла стола свежий номер газеты «Известия». Отец выписывал эту газету всю сознательную жизнь, терпя ее как самую беспартийную и профессиональную из всех этих органов массовой дезинформации, так он называл советскую прессу, то есть всю отечественную, какую знал. Всю, кроме «Известий». Здесь он находил хоть какую-то структуру и логику, и, стало быть, умел найти к ней ключ, читать между строк и извлекать реальный смысл. Статьи в «Известиях» его строили, как «на зарядку становись» в шесть утра по радио… На зарядку Андрей Кузьмич как раз и не становился, но, листая «Известия», постепенно просыпался, начинал жить. Он строго не велел выбрасывать ни одного номера… Интересно – зачем?.. «Должна же от нас остаться осадочная порода, наш культурный слой…» – такова была версия Чанова-младшего, историка. Однако через полгода после смерти отца он меланхолично сжигал подшивки в заснеженном дворе, одну за другой… Но даже смерть главного читателя мало что изменила в судьбе газеты, бессознательно и ежегодно «Известия» продолжала выписывать мама. Свежие номера она складывала все на тот же угол кухонного стола. Правда, подшивки не собирала. Газетная плоть как-то сама исчезала, словно растворялась. Изредка дети, еще реже мама здесь же, на кухне, что-нибудь читали и иногда делились прочитанным вслух. Так складывалась общая информационная поляна семьи, где все они и паслись. На ту же поляну попадали сведения о погоде из трехканального приемника семидесятых годов, он что-то бормотал и пел на кухне всегда и всем.

А телевизионные новости из «ящика» вместе смотрели редко. Последний раз, пожалуй, 11 сентября 2001‑го. Янька в наушниках сидела на диване, бессмысленно уставясь в телевизор. И вдруг глаза ее сосредоточились.

– Что смотришь? «Крепкий орешек»[13]?

Куся сел к Яньке и не заметил, как рядом оказалась мама… Вместе поняли, что это не кино… И что это именно сейчас происходит на самом деле…

Были и собственные источники информации: у мамы позабытый широкой общественностью толстый литературный журнал «Октябрь», у Яньки школа и мусорная свалка Интернета, у Кузьмы виды из шести окон квартиры, историческая библиотека, а также Арбат, и поездки в трамваях, и разговоры с таксистами, да художник Хапров, конечно… Информационные источники почти не пересекались и хорошо дополняли друг друга. «Войну не пропустим», – сказала как-то Янька.

Этим утром «Известия» сообщили Чанову-младшему, что в России полумиллионным тиражом издана очередная книга диетолога Пола С. Брегга, того самого, что в Миллениум в возрасте девяноста двух лет погиб на Гавайях, катаясь на серфинге. Помнится, два года назад сообщение о его смерти, отмеченное мамой как печальная новость, для Кузьмы прозвучало почти как пионерский анекдот о смерти Мичурина: умер, упав с яблока.

Про новую книжку старика Брегга, два года, как почившего, он прочел маме вслух. А сам живо представил, как тощий и загорелый – но почему-то Вольф (только этот старик свежо и прочно торчал в памяти) – стоит на мокрой доске, ввинчивается в лазурную волну, и солнце слепит сквозь нее, как сквозь бутылочное донце.

Бутылочное донце выглядело убедительно, но Вольф не годился. «Какая страна, такие и старики… – думал Кусенька, листая все толстеющие год от году «Известия». – А вот бы Вольфу своевременно эмигрировать в Австралию, стать диетологом, обзавестись литературным агентом, дожить спортивной жизнью до глубокой старости и умереть не от старости. И после смерти книги его издавались бы огромными тиражами даже в далекой России… Неужели в России живет полмиллиона читателей Брегга? При том, что география и погода отчизны не позволят восхищенному читателю ни применить теорию разумного голодания, ни дожить до девяноста двух, ни умереть, ввинтившись в лазурную волну. Никак…». Чанов затосковал о Вольфе. И в голове его возникла простая мысль: Вольфа надо взять с собой на эту Юру, на границу Швейцарии и Франции. Чтоб поиграл на рулетке.

Взять Вольфа… поди возьми! Старик делал, что сам хотел. И в отличие от Чанова совершенно не уставал быть бездельником. Не делать ничего лишнего – так он это называл. Изредка, когда Вольф именно лишним хоть чуть-чуть занимался – вот как раз тогда он невыносимо уставал и впадал в депрессию, выражавшуюся по-разному… вплоть до психушки. Всего этого Чанов не знал, но представить мог легко. «Ну, не поедет, так не поедет, – думал Улисс про Орфея. – Но позвать я позову. А то и сам не поеду…» – Настроение путешественника взмыло ввысь, потому что он почувствовал, как в юности бывало, всеми связями мира – они с Вольфом уже едут. В Юрский период с гигантской рулеткой посредине.

Дальше утро покатилось как по маслу. Чанов не помнил женщину на мосту, сборы в дорогу показались важным делом, требующим ответственности, опыта и прочих добродетелей взрослого мужчины.

Поэты

Существовали некоторые стихотворные строки, которые из всего множества ассоциаций с неизбежностью рождали в нем именно те ощущения, которых он жаждал; это было патентованное средство, его надежное снадобье, великое колдовство. Он вспоминал их, как женщина вскрывает пачку любимых сигарет.

Ивлин Во, «Незабвенная»

Ни свет ни заря Вольф проснулся, увидел высоко над собой неровный, с остатками убогой лепнины чужой потолок и вспомнил Борю. Не то чтоб их кто-то знакомил… но прошлым летом сидел себе Вольф на скамье в Летнем саду, сидел простым старичком с холщовой авоськой. Скамья стояла под сенью лип возле чугунного постамента, на котором в удобном кресле покойно сидел дедушка Крылов (похожий на няню, которая ведь совсем вроде бы недавно, накануне Второй мировой войны, именно сюда, в Летний сад, гулять водила). Вольф вздохнул и потянулся, вспомнив, как няня говорила ему, четырехлетнему: «Потягушечки, порастушечки, вдоль расти, поперек толстей…» И услыхал шелест. Это Боря шелестел на ветру. Вольф взял книгу, оставленную кем-то на той же скамье, заглянул Боре в лицо. Неизвестный очкарик в кавказской войлочной шляпе (которая когда-то и у Вольфа была, да у всех она была!) смотрел с обложки книги насмешливо, еще и травинку жевал… Книга называлась правильно: «Невидимка». Вольф не решился сразу читать стихи, чтоб не огорчиться после такого обнадеживающего начала, прочел предисловие, потом послесловие. День был теплый, спешить было некуда… Вольф прочел, что Боря погиб при загадочных обстоятельствах год назад, первого мая, живым его в последний раз видели в очереди за пивом. «Что ж тут загадочного?» – подумал Вольф. И начал читать стихи. Он был ими совершенно и глубоко удовлетворен, как давно уже не был доволен чужими, да и своими рифмованными строчками. Собственные новые стихи всегда вызывали оторопь и недоверие, к ним еще привыкать следовало, как будто они еще только могли стать и своими, и стихами. Борины стихи были сразу же окончательно настоящие и безукоризненно естественные. Ни звука, ни привкуса пафоса, риторики, фальши…

Все это неспешно вспоминал и думал Вольф, глядя на потолок в комнате общежития МГУ, в которой проснулся. И строчки из книжки «Невидимка» зазвучали в памяти сами собой, просто по случаю незнакомого потолка с лепниной – прямо перед лицом, хоть и высоко:

Просыпался я, будто вдруг ступал на порог,

надо мною под утро возникал потолок…

Подоконник из дымной, голубой пустоты

выплывал, словно льдина, на средину воды…

Проявлялся, вмещался, в угол глаза влезал

тот убогий, мещанский и уют, и развал,

где свой плащ накануне я повесил на гвоздь,

где размазывал нюни, околесицу нес…

… Я сюда, как на кражу, по ночам приходил

и себя, как пропажу, по утрам находил…[14]

Полночи Вольф не мог уснуть на чудовищной койке Паши Асланяна, который благородно отдал ее гостю, а себе приволок известный обшарпанный мат из кладовки спортивного зала. Булат, похоже, спал, пока Асланян с Вольфом пили чай и устраивали ночлег. При этом Паша, пребывая в возбуждении, рассказывал Вольфу об истории Чердыни, самой древней русской крепости в Парме (месте не итальянском, а уральском и бескрайнем – тайга да увалы, чистые, могучие, холодные реки). Все, что он говорил, было правдой, но Паша видел, что Вольф не верит, и оттого волновался и спешил убедить. А Вольф просто завидовал юному поэту, он хотел на пол, на мат, который не скрипел, не колыхался, не прогибался, лежал себе тихо и плоско. Не мешал. Наконец он согнал поэта с пола на кровать, сам спустился на пол, поворчал, что теперь жестко, и уснул на полуслове. А утром потолок, необыкновенно высокий, потому что давно Вольф не просыпался на полу, привел его к мысли о Боре. Вольф потянулся и, скрипя позвоночником, уселся на мате, как гимнаст после падения с брусьев. Посидел, продолжая мысленно перелистывать Борину книжку, и, пробуя слежавшийся голос, прохрипел басом самое короткое стихотворение из «Невидимки»:

Поздравляю мистиков

С появленьем листиков!

И немедленно Паша уселся на своей койке с круглыми изумленными глазами.

– Вот так надо писать стихи, – сообщил ему Вольф. – Легко и бескорыстно.

– Откуда вы его знаете? – спросил поэт поэта о поэте. – Борю Гашева никто не знает!

– Так уж и никто… Предостаточно… – проворчал Вольф и начал считать: – Я, например, знаю, знает его издатель, его жена и дочь – им посвящено несколько стихотворений, плюс посвящения некоей И. Христолюбовой, например. И еще кто-то, кто подкинул книжку «Невидимка» в Летний сад, знает. Я ее там и прочел. Потом давал читать кому-то… Полный трамвай наберется. Неплохая аудитория.

Павел Асланян послушно представил себе московский трамвай «Аннушку» на Бульварном кольце, набитый читателями Бори Гашева. Вольф вежливо поинтересовался:

– А вы-то сами, Паша, где Борю откопали?

– Откопал!.. Мы с ним земляки! И один раз даже по рюмке водки выпили. С его дочкой Ксенией мы вместе в университет поступали, она поступила, а я русский завалил.

Вольф посмотрел строго:

– Русский завалил… Нехорошо… Если б хоть литературу, ее и впрямь всю изучить трудно, да и пытаться вредно… А то русский!.. Родной язык не изучать, знать надо. – Вольф задумался. – Вам не кажется, Паша, что слишком много поэтов в Чердыни?

– Нет, не кажется, – Пашенька смотрел серьезно. – Был Мандельштам. Теперь вот я. Всего двое. Это в Перми, в провинции не у моря, поэтов много. Алексей Решетов про нас про всех написал: «Провинциальные поэты, не вознесенные волной, чьи золотые эполеты – ладони матушки больной…». А вот, кстати, в Москве, в Мегаполисе, пока что я ни одного стоящего поэта живьем не встретил. Парочку-другую стариков по текстам знаю, так я их еще в Чердыни знал, потому что – слава. Остальные не убедили. Все поэты в областных центрах. Рыжий в Свердловске, Решетов Алексей был в Перми… Поэты там, а «слава, ветреная женщина», здесь.

– Так вы не за славой ли сюда подались?

– Может быть… Не знаю… Но когда в Перми экзамен завалил, то в поезд сел точно не из-за славы, просто очень захотелось в поезд. В Чердынь они не ходят, я никогда никуда по железу не доставлялся. Захотелось!.. Ехать сутки, на полке спать… Денег осталось как раз на плацкартный билет, причем в одну сторону. Сел да поехал. И загорелось! Ксюха в Перми поступила, а я в Москве в МГУ поступлю! Вот и поступил дуриком, одна четверка и та по истории. Может, еще выгонят, может, я сессию не сдам. Вернусь… И пройду по Рифею путем великого Мурчисона с геологом Семеном Иегудовичем Ваксманом. Вы его не знаете. А он тоже поэт, как Борис Гашев. И его тоже никто не знает, разве что один трамвай знатоков набрать можно… Пойду с ним и найду аммонитов в красных песчаниках Пермского периода… Вы приедете в Пермь? Пожалуйста, приезжайте, Вольф! – Глаза Павлуши смотрели с такой любовью, так светились нежностью, что Вольфу стало совестно. – Мы ваш вечер грандиозно устроим, такая радость будет!.. А потом я вас на камень Полюд к моей Оле отведу, на реку Чусовую, на Сылву съездим, на Вишере хариусов половим корабликом, на лучину, ночью, в августе, когда звездопад… Приедете?.. Соглашайтесь! Я тогда, ради вашего приезда, непременно из Москвы в Пермь переведусь… Зачем она и вправду нужна эта Москва. Всероссийская пересылка – только чтоб со своими, с необходимыми людьми встретиться… и продолжать их знать всю жизнь. Я вот вас встретил. До сих пор не верю. Чанова еще встретил…

– Ну-ка, ну-ка, что Чанов ваш? – Вольф пристроился полежать на боку, подперев взлохмаченную седую голову рукой. – Он, кажется, влюблен?

– В кого это? – удивился Паша.

– В Розовый Цветок, в кого ж еще?

– В Соню?! Да она же дура! А Чанов очень умный. Он, может быть, даже гений.

Вольф фыркнул. Видывал он молодых гениев. Бродский, Битов, Довлатов… Преспокойно бегали за пивом. Потому что Вольф был старше на три года. Вольф никогда не думал, что он и сам гений. Слишком был то влюблен, то занят чем-то, то просто строг – к себе и к близким. А младшие дружки его, гении, любопытнейшие субъекты… но чтоб ооочень умные?..

– Гений тоже человек, – пробормотал Вольф задумчиво.

– Но все равно же не как все.

– Все не как все… – не то чтобы спорил, но упирался Вольф.

И Паша упирался:

– Гению что-то дадено. Что-то он может такое, чего никто другой. Даже другой гений. Вот Чанов, он таким образом говорит, что все сразу в тебя садится, как будто для каждого слова в тебе уже ямка, как в грунте, вырыта… И ты уже готов принять в себя корешки слов, дать им расти и в конце концов понять ВСЕ, до конца. Но пока не проросло, ты, даже если поймешь, повторить-то не сможешь… мямлить будешь. И все развалится. А у гения его вселенная в виде готового текста. Это, кстати, сам Чанов и сказал. И текст, именно как вселенная, полностью полон. Он вообще считает, что вся реальность мира вместе с информацией о нем так и устроена – без дырок и швов… Ведь как у Пушкина? Попробуй в «Медного всадника» или в «Пиковую даму» хоть строчку вставь. Или выкинь. Не получится! Как серебряная пуля отлито каждое слово…

– И ввинчено в ствол. – Вольф закончил фразу Паши, как свою.

«Может, этот щенок тоже гений? – подумал Вольф. – Дураковат вполне гениально…» Он опечалился на миг, повернулся на спину, почувствовал каждым ребром жесткий мат. Чего-то не хватало. Понял – чего. Подушки! Он не задумываясь стащил за угол подушку у юного поэта. Сидящий на койке Пашенька проводил ее тревожным взглядом, опасаясь, что ситчик наволочки и бязь наперника не выдержат когтистых лап старика, но все обошлось. Вольф сунул подушку под голову и затих умиротворенно.

– Удобно? – спросил Паша.

– Не подушка, рай, затылок держит точно и осторожно. – Вольф прикрыл глаза, словно вот-вот уснет. Но поинтересовался: – А что в ней шуршит?

– Гречневая шелуха.

– И кто выдумал?.. Вот уж, правда, гений.

Паша хотел ответить, про маму рассказать. Но Вольф действительно вдруг уснул, будто выпал в осадок из окружающей среды. Как бы умер. Паша не успел за него испугаться – раздался храп с нежным посвистом. Асланян смотрел на Вольфа, на грозный его профиль, на седую щетину, на глубокий шрам у самой кромки волос, на сосредоточенно нахмуренные брови. Господи, какой старый, длинный, живой и таинственный… Вот, вошел в жизнь…

Паша заволновался, завозился, словно вспомнил что-то забытое и нужное, добыл из вороха постели свой блокнот и толстую ручку. За окном, за мятой тряпкой штор синели утренние сумерки, прилежные студенты шаркали по коридору, спешили на первые пары, им бы все учиться. Чечен тихонько лежал на своей кровати, укрывшись с головой. Может, и не спит, может, ему интересно?.. А Пашин учитель – вот он, похрапывает и посвистывает на полу, наконец-то ему удобно и покойно… Поэт Асланян нажал на кнопочку, светлячок ручки зажегся, строчка потекла.

И он очутился в башне, где с ним случилась первая любовь и первая ревность, и разлука, похожая на внезапную смерть…

Время не то чтоб остановилось, но перестало быть вовсе.

Башня

Пятнышко света на бумаге заполнялось быстро бегущими косыми буквами:

Приеду вечером в субботу

В забытые края.

Привет вам, башня и болото,

Привет вам, это я.

Мне целый вечер до заката

Себя не узнавать,

И думать о своих Пенатах,

И камешки пинать…

Башня была не фигуральная, не из слоновой кости, а самая что ни на есть: небрежно и не раз штукатуренная, но повсеместно ободранная до, возможно, первого своего, небесно-голубого, обветшалого цвета. Что было под штукатуркой, камень или бревно? Когда-то Паша думал, что камень. Потом он уже знал – на первом этаже камень, а на верхних бревна. Она стояла в Чердыни… стоит… и еще постоит, подождет Павла…

Башню эту он помнил, сколько помнил себя. Она всегда торчала как бы у горизонта, бледно-голубая, почти невидимая на фоне неба, на краешке земли. За нею в нескольких метрах действительно была кромка обрыва и провал к Колве. Город располагался на длинном и широком «столе», чуть покатом, приподнятом надо всем окружающим пространством. Две трети «стола» очерчены обрывом, из-за этого Чердынь была неприступна для врагов со стороны реки. А с другой стороны от тайги ее отделяло болото.

Чердынь когда-то, до пятнадцатого века, была столицей легендарной Биармии. Не то чтоб это был исторический факт, однако «даже в газетах писали», как утверждала Пашина мама. А газетам она доверяла полностью. Но уж совершенно точно Чердынь была торговым центром на северном рукаве Великого шелкового пути. С середины шестнадцатого столетия в некоторых русских летописях Чердынь поминалась как острог. И в самом деле, вдоль кромки обрыва стоял частокол из «острогов», бревен, остро заточенных кверху. Пашина бабка вспоминала, что во времена ее детства расшатанные могучие колья из лиственницы еще торчали вдоль всего обрыва, как стариковские зубы. И каждую весну обрыв наступал на Чердынь, унося с камнями и глиной остатки древней стены…

С края города открывался простор бескрайний. В хорошую погоду над невысокой северной тайгой на самой линии горизонта виден был отрог Уральского хребта, камень Полюд, потухший вулкан. До горы было километров пятьдесят, может, сорок, а может, и шестьдесят. Два дня скорого шага без ночевки и без еды по неудобным, болотистым, поросшим шиповником, малинником, иван-чаем геодезическим просекам. Прорубили их когда-то зэки. Пашенька бегал туда с ребятами всего три раза. Исчезал из дому на четыре дня, а в последний раз и на неделю, за что был наказан отцовским ремнем и материнскими слезами. А ведь в детстве и мать, и отец, оба тоже на Полюд убегали.

Зачем во все времена бегали чердынские ребята на камень?.. По многим труднообъяснимым, но вполне понятным причинам. Затем, что Полюд был в хорошую погоду виден как на ладони и был горой, с него и дальше можно было заглянуть, что там, за горизонтом… И хотелось, хотелось все же проверить себя. Выдержать, добежать и вернуться. А не идти, как всегда, пасти с утра козу Фроську и корову Марусю на заливной луг у Колвы. Вдруг ни с того ни с сего можно было не по делу пожить, а по воле. А то еще взять да и пройти весь путь молча. Не говорить даже с ребятами, бегущими на Полюд где-то рядом, но тоже в одиночку, не шаг в шаг…

На Полюд беглецы поднимались не часто. Но когда Паша убежал в последний раз, то он забрался на вершину камня, увидел следующую таежную даль, в самом деле другую, почти что горную… В ней, в этой дали, вилась меж каменистых утесов незнакомая река Вишера, говорят, богатая алмазами и хариусами. По берегам реки в вечерних сумерках загорались огоньки города Красновишерска, был он побольше Чердыни и с аэродромом для кукурузников. Аэродрома Паша не увидел, потому что с низовий Вишеры туман наползал. Но огни одной из драг на реке углядел. Именно драга, рассказывали в Чердыни, намывала на Вишере алмазы… Паша смотрел, смотрел в мерцающую даль, да и заснул почти что на вершине Полюда. Проснулся глубокой ночью от волчьего воя. Волки были где-то рядом, и Паша напугался, полез через ельник напролом, уперся в дощатый заборчик, перемахнул через него и упал прямо на лохматого, жарко дышащего волкодава. Вот ужас-то был! Волкодав взвыл не хуже волка и тут же залаял так, что сердце у Паши оборвалось, он сжался в предчувствии неминуемой и ужасной смерти. Но квадрат света из открывшейся двери упал на волкодава, и девичий голос раздался:

– Ты чо, Умка, волком воешь? Дурак, ли чо?

Умка заворчал и отошел от Паши, который сообщил девушке:

– Умка ваш не дурак. Он меня за волка принял. Всем известно: где елки, там и волки.

– Да ты поэт, хоть и мелкий. – Девушка опустила ружье, поправила очки на носу и сказала: – Заходи. Погляжу на тебя.

Девушку звали Оля. Она была метеоролог, а домик был метеостанцией. Оля в нем жила, шесть раз в сутки снимала показания пяти приборов на метеоплощадке возле крыльца и передавала цифирь азбукой Морзе на «большую землю». Оля стала первой девушкой, которую Паша полюбил. Не за красоту, нет. А за ум. Ему было лет двенадцать… Но и по прошествии семи лет, в свои почти что двадцать, он продолжал любить Олю. Правда, давно уже не только за ум. Он любил ее и за красоту (маленькая, ладненькая, коса ниже попы и очки в роговой оправе), и за образ жизни, который все отрочество, всю юность примерял к себе. Он восхищался, но следовать Олиному примеру так и не смог.

Двенадцатилетний Асланян прожил на метеостанции два полных дня и три ночи и больше не бывал никогда. После, прибежав обратно в Чердынь и получив, что следовало, от родителей, Паша, не откладывая в дальний ящик, попробовал, как это делала Ольга, разбить день на шесть частей ровно по четыре часа, для чего утащил на сеновал будильник. И кроме хронического недосыпа ничего не ощутил. Продержавшись четверо суток и сдавшись, Паша не перестал думать об Ольге. Он все представлял и представлял – что она в эту минуту делает?.. Оля бездну всего успевала. И книжки читать, и дрова на зиму готовить, и в институте заочно учиться, и охотиться даже – от волков и кабанов отстреливаться. А также враждовать по принципиальным мотивам со строителями ретранслятора телевизионного сигнала, он же телефонный узел нового поколения. Эти гады без своего бульдозера шагу не могли по Полюду сделать, рассекли гусеницами, завоняли солярой все звериные тропы, проломили просеку, а по ней колею, и, предвидела Оля, уже будущей весной получат эти гады вместо короткой дороги в Красновишерск овраг до самого подножия горы. Она писала письма по начальству, но начальство было далеко, а гады рядом, в трех километрах, на северном склоне. К тому же один из троих был в нее влюблен, и совсем уж плохо – что и ей этот подлец нравился. Кое-что из всего этого Оля Паше рассказала, умудрившись заронить в его сердце нетленное зерно ревности. К ней на вершину поднимался еще один подозрительный тип, приносил продукты и книги по Олиному списку. Его Паша видел. Молчаливый парень Николай, Олин одноклассник. Хмуро посмотрел на Павла, пожевал жареных маслят с картошкой (маслята и картошка росли рядом; Оля хозяйство вела толково и готовила хорошо), да и пошел восвояси, в Красновишерск. Буркнул на прощание, что кино в клуб привезли, но старое и глупое, про какого-то идиота, так фильм и называется – «Идиот».

Не сразу, но однажды, а именно – в пятницу, Паша догадался, как и почему полюбил Олю. Она была – как Робинзон Крузо на необитаемом острове. И он хотел стать ее Пятницей. Но чтобы никаких Четвергов и Вторников!

Он написал ей письмо. Умное. Про волчицу Дуню, которая как раз тогда и появилась у соседей, и про свои наблюдения за птицами. Адрес написал простой – Красновишерск, метеостанция на Полюде, Ольге Павловой. Она ответила! Да так хорошо, так легко и смешно. Про новости погоды и про свои многолетние мысли о климате, про борьбу с «гадами», про дружбу старого волкодава Степы с молодой волчицей – это из-за нее пес научился волком петь. В конце письма велела Пришвина читать и еще какого-то Моуэта «Не кричи – волки!», и еще непременно каждый день выучивать стихотворение. Написала, что можно любое. И что это любое, если запомнится, наверняка будет хорошее стихотворение, плохое в ум не полезет.

С тех пор Паша ей пишет письма и стихи ей переписывает. Вначале Пушкина, Некрасова, Лермонтова, Алексея Толстого посылал ей на Полюд, потом Маяковского, Заболоцкого, Мандельштама, потом Алексея Решетова, Бориса Рыжего, Бориса Гашева. А с недавних пор и себя. Она его сдержанно хвалит. А это дорогого стоит… Он и в Москве думает о ней, представляя вдруг, как в детстве бывало, чем сейчас занята. Окно его общежитки на северо-восток выходит, а ее на юго-запад, они могли бы видеть друг друга, если б не круглая земля. Одиноко светит ее окно над районным городом Красновишерском, над мерцающими сквозь туман желтыми огоньками, над ночным серебряным лезвием речки Вишеры, над бескрайней, действительно бескрайней северо-уральской тайгой… Оля никогда ничего не писала про личную жизнь. Вышла она замуж за Колю или за того гада? Ему казалось, что – нет… И Паша Оле не писал про любовь.

После Полюда Павлуша стал думать, читать и учиться. А голубая башня стала главным местом его жизни. Там была библиотека. Башня, оказывается, называлась «Чердынская научная коллегия». И кто придумал?.. Асланян сделался участником антропологических, этнографических и фольклорных экспедиций этой самой коллегии, он увлекся сразу всем. Девушками, из которых главным образом состояли научные кружки башни, рукописными книгами, которые доставали из сундуков жители тайги, доживающие век в глухих деревушках, самими лесными жителями, как правило, грамотными, но уже почти ничего не читающими, однако хранящими рукописные священные книги. Когда-то они их прочли. Люди эти смотрели на бойких юных пришельцев очень просто, без любопытства и до дна, они все про все понимали, а уж догадывались о том, о чем никто из пришлецов понятия не имел. Говорили старожилы мало, ровно столько, сколько надо. Но говорили на языке таком чистом, таком бездонном и глубоко родном, что поначалу их трудно было понять. Раза три-четыре в году в Чердынь приезжали люди из столицы Пермского края и из других столиц, и Паша проводил бессонные ночи у костра с этими другими, очень умными и по-новому разговорчивыми студентами и аспирантами вузов далеких городов – лингвистами, историками, математиками, экологами, этнографами… Он заметил за собой, что хотя на их вопросы отвечать было занятно и даже лестно, но сам, по своей воле он почти ничего не говорил этим приезжим. Точно так и ему, когда он приходил в почти опустевшую, ставшую безымянной глухомань, люди из лесных бездорожных деревушек не говорили ничего лишнего. Они даже делали вид, что ничего лишнего и не знавали никогда. У них была тайна, догадывался Паша Асланян. И однажды, в «музейной» комнате, после разговоров образованных пришельцев – все про Чердынь и тайгу, про то, как они почти все поняли, все разложили по полочкам и спорили только по мелочам, – Паша почувствовал тайну в себе самом. Какое-то свое, единственно ему принадлежащее знание подало в нем тихий голос. Он сказал что-то простое, может, и не замеченное, не нужное никому. Единственное. Одинокое… Но жизнь обрела настоящий смысл. Случилось это перед самым рассветом. Так в голубой и ветхой башне над обрывом Павел Асланян согласился с собой, что стал поэтом…

Ничего, что стихотворение о башне написалось совсем коротенькое. Ничего. Важно было бы понять, пустой получился про башню стишок или полный? Где ж тут было понять сразу и одному? Разве после когда-нибудь…

Зуб диназавра

Асланян очнулся от своих то ли снов, то ли воспоминаний и увидел Вольфа, сидящего за столом и доедающего холодное жаркое из круковского глиняного горшочка. Старик ел маленькой пластмассовой ложечкой, припасенной, очевидно, в каком-то буфете, и поглядывал на молодого поэта с любопытством.

– Что это у вас, Паша, в руке? Ведь не фонарик… А иногда светит вдруг.

Паша сразу нажал кнопочку, выключая свой светлячок: ему почему-то показалось, что сейчас Вольф попросит его волшебное перышко, посмотрит – и не отдаст обратно, и все, поминай как звали… Но тут же, тут же его обожгло стыдом. Он и подушку вспомнил, как он ее пожалел, как забоялся, что Вольф ее прорвет стариковскими когтями… Паша не просто пожадничал, он еще забеспокоился, вдруг эта единственная в своем роде, мамой сшитая, личная его вещь – Вольфу не понравится и будет осмеяна… Или напротив, слишком понравится…

«Боже! – воскликнул про себя поэт. – Прости меня!» Он в извинение помигал Вольфу ручкой-фонариком, объяснил, что это авторучка с подсветкой, и даже встал, чтобы дать поиграть. Вольф поиграл.

– Я ее вам подарю! Хотите?

В награду за свою щедрость и широту души он скромно надеялся увидеть радость и благодарность. Но Вольф ответил холодно:

– Нет, не хочу.

Учитель выловил из горшка последний кусочек морковки, и последний кусочек мяса, и еще отыскал картошечку, доел и посоветовал:

– Никогда, молодой человек, и никому не дарите свой инструмент. У меня есть моя авторучка. Это, кстати, единственное, что у меня действительно мое. Нет, кое-чем я еще владею. В том числе я владею огромным количеством чужих, приблудившихся авторучек. Много чего можно припомнить из имущества: три старых трубки, полсотни галстуков, полторы дюжины рубах, которые я не покупал, сами сбежались. С десяток штанов на все случаи жизни, от ватных до фрачных, и даже бермуды, и еще шорты, английские, и испанские ремни… всякие там свитера, шляпы, теплые кальсоны, костюмы летний и зимний, верблюжий свитер, собачья куртка, тулуп и ватник, носки, сандалии, солдатские ботинки, болотные сапоги и валенки с калошами, надувная дырявая лодка, немецкий велосипед – трофейный, военный, с дыркой на руле для автомата… Кое-что разбрелось по планете, рассыпано тонким слоем от Лос-Анджелеса до Камчатки, разумеется, в длинную сторону, через Россию и океан, но все равно по кругу… Что-то я подарил, дал поносить, потерял, забыл… Что-то сперли, разумеется. Но моя авторучка у меня одна.

Вольф сидел, подперев седую голову кулаком, как мыслитель Родена, и строго смотрел на Пашу. Помолчав, он добавил:

– Все только что сказанное не означает, что вы не могли бы мне что-нибудь подарить на память. Например, подушку из гречки. Кстати, откуда она у вас? Кто мастер?

– Мама! – Паша почувствовал облегчение и даже благодарность. – Она еще смастерит. А эту я вам дарю, конечно.

– Ручка у вас, разумеется, занятная. – Вольф снова поиграл ею, повключал и повыключал. – Ночное перо… Как ночная ваза… Вещь сугубо интимная, предназначенная для крайней необходимости. И подарила, конечно, женщина… Давно?

– Давно-ооо, прошлой весной. В фольклорной экспедиции. Она была немка.

– Грета…

– Нет, Марта. – Паша улыбнулся, словно увидел ее сейчас. Она была очень хорошая и такая добрая…

– Марта… – повторил Вольф. – И вы, разумеется, лежали с нею в палатке, она вела в своем аккуратном немецком блокнотике дневник экспедиции, в полном мраке… Огонек ручки светился и полз по листу…

– Нет-нет. Не надо, пожалуйста. Действительно, я увидел ночью и в палатке, как Марта пишет. Но нас там было человек восемь. И только в последний день экспедиции я эту ручку просто у Марты выпросил… Вернее, выменял.

– И на что же?

– На зуб динозавра…

– Кого-кого?! – Вольф был восхищен.

Он блаженствовал, слушая подробные оправдания и пояснения Паши, что действительно, динозавры жили под Осой (которую взял штурмом Пугачев, только, само собой, динозавры ко времени штурма уже вымерли). Паша с экспедицией под Осу ездил, он и совершил там первую и главную, бесценную свою находку – череп динозавра. Не очень большого, голова у него была с ведро. Череп Асланян сдал, и только зуб один из полусотни спер с раскопа, пропилил в нем дырку тонким буравчиком и носил на груди… А через год обменял у доброй Марты на ночную авторучку.

Вольф все увидел. Он был и тут, и там, и сейчас, и тогда, под Осой, где из древних осадочных пород на высоком берегу Камы торчали ребра и черепа динозавров. Он и с живыми динозаврами как будто встретился лично, и представил весь путь зуба одного из них в пространстве и времени, как Гамлет представлял путь глиняной затычки в бочке с вином, глядя на череп бедного Йорика… И Марту в темной палатке Вольф отчетливо видел. Он просто все в Пашиной прошлой жизни запросто смог разглядеть в подробностях, обнять и унести, и не жалко было юному поэту, нисколько! Павел и сам – тоже навсегда, навсегда! – забирал к себе за пазуху всего Вольфа, на всю свою будущую жизнь… Паша понял вдруг, что они скоро расстанутся. Разлука, безвыходная как смерть, дохнула на него.

Они выпили чаю, и Вольф спросил:

– Скажи мне (они из-за динозавров перешли на «ты»), где можно сейчас найти Соню Розенблюм?

– А тебе зачем? – спросил Асланян.

– Не знаю, – ответил Вольф.

Другая жизнь

Паша пожал плечами и сказал, что если не у нее дома, то не знает где. А живет она на Сретенке, он бывал. Живет в квартире огромной. И народу самого разного у нее бывает тьма-тьмущая. А бывает, что никого. Адреса Сониного Паша не знал, но привести к дому мог.

Они собрались и меньше чем через час стояли в переулке близ Сретенки напротив арки, перегороженной глухими железными воротами. Решетчатая калитка была в воротах, снабженная кодовым замком. Квартирный номер Паша знал, но забыл, код же не знал никогда. И Вольф процитировал Соню:

– Пиц-дез. Ля-бемоль, си-диез.

Сказав, глубоко задумался.

Потоптались минут пятнадцать. Погода была почти что теплая, солнечная и, несмотря на хрустящий под ногами снег, с легким и горьким туманцем поздней осени, когда не только на деревенских огородах, но и в городских скверах пахнет остатками подмерзшей травы и листьев, а также костерками, на которых и то, и другое, ленясь вывозить, сжигают. В Питере запах разносится по пустынным переулкам, проходным дворам и торжественным ландшафтам, горечью тянет из любой подворотни, даже там, где никакой листвы и травы полвека не видали. В Москве запах другой, но тоже дымный… Наступившая в октябре зима проявила этот горький привкус только что миновавшей осени, на морозце он добавил крепости и обертонов, как виски со льдом.

На Чистых прудах, в цветочном ларьке у метро, Вольф приобрел за полтинник глиняный горшочек с маленьким кактусом. Для Сони.

Руки без перчаток у старика не мерзли, зато уши прихватывало. Он вспомнил, что потерял шапку. Да и перчатки. Стоять у ворот было подозрительно и неловко, но Вольф, как заметил Паша, не собирался сдаваться. Старик был полон спокойной и мужественной решимости пройти путь к даме сердца до конца. И подарить кактус.

– Который час? – спросил Вольф.

– Обеденный, – ответил Паша.

– Отлично. Именно в этот час во все времена просыпались загулявшие накануне юные леди. Ждем еще пятнадцать минут.

Как в детстве, когда чего-то ждал, Паша умножил, сколько это будет пятнадцать по шестьдесят, и начал считать до девятисот. Досчитал и сообщил:

– Пятнадцать минут прошло.

– Считаешь в уме? А я давно перестал. И так знаю: четверти часа не прошло.

Они постояли еще. И увидели, как старая грузная дама в шляпке-таблетке с вуалью, со здоровой клетчатой авоськой на колесиках, двинулась к чугунной калитке и открыла ее. Вольф с Асланяном не мешкая протиснулись вслед за телегой.

– К кому? – строго спросила дама.

– К Соне Розенблюм, – отважно отрапортовал Паша. – Мы ее друзья.

– Так и знала, к моей внучке. – Дама остановилась и осмотрела старика и юнца повнимательней. Лицо ее не смягчилось. Но, поразмыслив секунду, – Пошли! – сказала она, одновременно отдавая управление телегой Асланяну.

На самом-то деле ей повезло с посетителями. В подъезде не работал лифт, а подниматься пешком на пятый этаж ей и без сумки на колесах было не просто. Пролеты высоченные, лестничные площадки огромные, дверей мало, всех этажей восемь. Архитектор школы Шехтеля, а может, и сам…

– Это один из наиболее почтенных доходных домов в Москве и охраняется государством, – сообщила дама, устроив перекур на третьей площадке. – Потому и лифт не работает. Они его не чинят и не меняют, а реставрируют. Там в лифте бархатный диванчик был. Истлел. Вот они теперь и подбирают бархат необходимого цвета и качества. Уже полгода. Ладно бы просто жулики были, а то еще и бездельники, и неумехи. Поручили бы мне найти бархат, отдала бы палантин прабабушки… Давно бы лифт бегал…

На пятом этаже она отомкнула старинную добротную дверь с медной табличкой «Д-ръ Розенблюмъ», прошла первой и побрела в ботах, в пальто и в шляпе с вуалью в глубь коридора. Почти исчезнув в сумрачной дали, она произнесла голосом Анны Ахматовой, читающей «Есть три эпохи у воспоминаний»:

– Молодой человек, телегу можете оставить у двери… хотя вообще-то ей место на кухне.

Гостям показалось, что больше они эту даму никогда не увидят: она скрылась за массивной дверью то ли ванной, то ли туалета, то ли одной из спален. Гости сняли верхнее платье, потоптались. Паша подумывал снять и ботинки, но, поглядев на Вольфа, воздержался. Вольф, проведя ладонью по лохматым бровям, тронулся в путь. Почти сразу же он заглянул в дверь налево, долго торчал в ней, затем протиснулся в щель, помахав на прощание своему спутнику рукой, так и не оглянувшись. Паша еще потоптался и бездумно вошел в правую дверь.

Он попал в комнату, в каких прежде не бывал. Взору поэта предстала обыкновенная и настоящая столовая вековой примерно давности. Ровесница дома. Обстановка была самая необходимая и естественная, мебель крупная, породистая и, возможно, дубовая. Резной, длинный и плоский буфет стоял вдоль стены, вокруг овального стола полдюжины стульев, отделанных старой, слегка потрескавшейся кожей, а вдоль стен той же породы – полукресла. Стол, голый, то есть без скатерти, очевидно, раздвижной, обладал прекрасными пропорциями, и ноги у него были как у коня элитной английской конюшни. За стеклянными дверками резного буфета матово светились фарфор и серебро. На стене напротив висела картина вроде тех, что Паша видел в Пермской художественной галерее на третьем этаже – пейзаж местности пасмурной и романтичной, с размытыми кронами деревьев, светлой рекой и селеньями по берегам… а надо всем небо дивной глубины. Тяжкие двойные портьеры оливкового цвета на двух окнах были задернуты почти наглухо, Паша включил свет, нажав на клавишу обыкновенного пластмассового выключателя, под потолком зажглась люстра, каких он и представить не мог. Это был не хрусталь какой-нибудь. Это была как бы почти плоская полупрозрачная раковина… или гигантский черепаший панцирь… Нет, раковина. Лампы внутри заполнили ее теплым светом, придавшим комнате какой-то новый, благородный колорит, объединивший весь интерьер – с картиной на стене, дубовой мебелью и шелковыми портьерами. Было еще покойное и глубокое, целиком кожаное кресло, Паша сел в него, скрипнув кожей, и провалился неожиданно глубоко. Как шар в лузу упал, мягко и неизвестно куда. Он погрузился в тишину, настоянную на запахах и голосах утраченного мира.

После он не мог вспомнить, что именно пришло ему в голову, о чем он думал или хотя бы мечтал тот час в столовой. О черепашьем супе? О каких-нибудь королевских креветках, омарах или спарже?.. Да нет… Не было вообще-то ничего отдельно и специально литературно-гастрономического в этой столовой. Просто гармония. Просто другая жизнь. Жизнь была чиста, тщательно отобрана, но в ней жила бездна связанных подробностей, которые, похоже, продолжали жить ту самую, другую жизнь. Позапозапрошлую. Серебряновековую.

И он понял глубоко и по-новому всех красавцев и красавиц, писавших стихи… стихи, которые и сейчас, через сотню лет, живы и кружат голову. Все эти мальчики и девочки вышли, как говорилось, из хороших семей, и все обедали в такой вот столовой. И даже те, кто не вышел, все-таки вошел в эту столовую, проникся величавым и породистым ее существованием, понимал, чувствовал ее как норму. Блок, Цветаева, Ахматова, Гумилев, Бальмонт, Северянин, Григорьев, Фет, Полонский, Ходасевич, Гиппиус, Брюсов, Волошин… но и Маяковский, и Мандельштам, и Заболоцкий, и Хлебников… И даже Есенин с его деревенскими кудрями цвета спелой пшеницы. И Василий Васильевич Каменский – знал! И ценил. Он, потомственный купец, взорвал церковь с полутораметровыми стенами в родном селе Троица, под Пермью. Церковь взорвал, чтоб прекрасный вид на реку Сылву не застила. Эстет… Вид действительно открылся прекрасный, Паша это проверил, посетив музей футуриста с воротами, расписанными отдыхающими на природе друзьями хозяина-футуриста художниками-будетлянами. Дом после печальной, одинокой смерти хозяина был сначала, как и хозяин, заброшен, а значит, и разграблен, и полуразрушен, потом бедненько, но с тщанием отреставрирован сотрудниками краеведческого музея. В похожем на этажерку и на старинный пароход доме Паше не понравилось. Несчастно здесь было и диковато. На кривых, оклеенных старыми обоями стенах, в косеньких же рамочках под засиженными мухами стеклами висели карандашные рисунки Маяковского, натюрморты Давида Бурлюка, фотографии аэропланов вековой давности. На них летал хозяин дома, взрыватель церквей пермский купец-будетлянин Вася Каменский. На лавке стояла гармошка хозяина с ситцевыми пестрыми мехами, под лавкой – его же смазные сапоги. Его ли?..

В доме на Сретенке, в столовой доктора Розенблюма, вспомнил Паша музей футуриста… и поспорил с Каменским: «Нет, шалишь, в доме вашем все бутафория… Не придуряйтесь, Василий Васильевич, вы отсюда, из такой вот дубовой столовой – и не в смазных сапогах вошли в русскую литературу! Все вы отсюда… А наше время сломалось. Вот я – откуда?» Паша представил себя лектором общества «Знание», доживающим свой век в провинции, и как бы произнес своим доверчивым слушателям: «Дорогие мои! Я уверяю вас, что и Давид Давидович Бурлюк, и Владимир Владимирович Маяковский, и Василий Васильевич Каменский – все они, как и все прозаики-классики, пришли к народу из толстого, как чернозем на Кубани, сформированного столетиями плодороднейшего культурного слоя России. Из прекрасной архитектуры, добротных домов и ухоженных ландшафтов, из больших квартир со всеми удобствами, из дубовых столовых… Мне довелось посидеть в такой столовой однажды, в кожаном и глубоком кресле. Было это полвека назад, в Москве, на Сретенке, а гостили мы там с Санкт-Петербургским поэтом Вольфом… Берусь утверждать, что отобранные с неизвестной целью современниками и потомками настоящие писатели – все поголовно! – принадлежали прекрасной алебастровой люстре, резным столам и буфетам, дубовым библиотекам, каминам, кожаным креслам, фарфору и серебру, книжным корешкам на застекленных полках, скрипу кожи и запаху – чудесному. Корицей, ванилью и горькой полынью пахло их творчество…» Полынь Паша приплел не просто так, ведь и его мать серебристые пучки горькой этой травы по всем углам дома на улице Патриса Лумумбы в Чердыни рассовывала. От моли и короеда.

Культура… У микробиологов, у вирусологов это слово недаром очень в ходу. Организованное и устойчивое сообщество вирусов и микробов. Это ведь то, чем можно и одним только миллиграммом – до смерти заразиться… С Павлом Асланяном оно и случилось. Он навсегда заразился воздухом Серебряного века именно в столовой доктора Розенблюма в 2002 году, на Сретенке…

В конце концов Паша отдохнул, насладился и соскучился, не заметив пока что никаких в себе новых бацилл. Соскучился в том числе и по Вольфу, который куда же это запропал?.. Не заблудился ли, не задремал ли где?

Паша, не слишком обеспокоенный и вполне довольный собой, вышел в коридор. Он заметил, что телега, которую ему было поручено отправить на кухню, уже испарилась. А из глубин квартиры пахло котлетами, скворчащими на сковороде. Вот на этот запах и на эти звуки, тоже совершенно и натурально культурные, он и потянулся.

На просторной кухне правила та же дама, царственная Сонина бабка, что впустила Павлушу с Вольфом. Она сильно помолодела, из ее подкрашенного помадой рта торчала погасшая сигарета, нисколько не мешавшая ей толочь в большой зеленой кастрюле деревянной толкушкой вареную картошку. Когда картошку дотолкла, дама щедро залила ее горячим молоком и заправила здоровым куском масла из масленки. После чего выдала Паше специальную, большую, с длинной ручкой мельхиоровую ложку и сказала:

– Мешай. Да не урони кастрюлю! А я отдохну.

Она уселась за круглый, покрытый веселенькой клетчатой полотняной скатеркой стол, на котором стояло блюдо под сияющей мельхиоровой крышкой. В нем-то, по-видимому, и отдыхали котлеты. На столе стояли также стеклянная салатница с ярким и свежим салатом, стопка больших плоских тарелок и мельхиоровые вилки и ножи. «Ага…» – подумал Паша и принялся усердно мешать пюре. В животе у него заурчало. Дама по новой закурила сигарету и затянулась. В голове у Павла, как горячая картошка, толклись кой-какие вопросы, но он на всякий случай продолжал почтительно помалкивать.

– Где ваш старшенький? – спросила дама, выпустив дым из ноздрей.

– Не знаю, заблудился где-то, – скромно сообщил Павел. – Поискать?

Он хотел стать своим человеком. Или хотя бы понравиться.

Он понравился. Дама не то чтобы улыбнулась, но потеплела.

«Ишь ты, – подумал Паша, – а ведь она из красавиц. Сонька не в нее…»

Тем временем бабуля докурила папиросу, потушила ее в фарфоровой пепельнице в виде двух спящих борзых и тяжело поднялась.

– Что ж их всех искать-то. Сейчас званые и незваные сами прибегут.

Входом в кухню служили не двери, а величественная арка, на белоснежном ребре которой на кронштейне висела бронзовая корабельная рында. Старуха властно и продолжительно позвонила. Не сразу, но в самом деле раздались шаркающие шаги, и в комнату вошел совсем не Вольф. А какая-то странная помесь рокера с инфузорией туфелькой. Весь в черной коже и заклепках, рукава «косухи» закатаны, руки в тосоле, лица не видно под козырьком «банданы» и за черными очками. На ногах большие шлепанцы

– Это все? Больше никого не ждем? – спросила старуха, едва глянув на рокера.

– Еще кто-то шуршит там, может, выползет, – ответил рокер. Паша по голосу догадался, что ребенок. Может, даже девочка.

– Помойся и переоденься к обеду. Мы подождем.

Рокер заныл было, но все же убрел.

– Внучка? – спросил Паша и промахнулся.

– Правнук.

Старуха плюхнула на ближайшую к Павлу тарелку гору пюре и примостила две румяных котлеты.

– Садись сюда. И можешь начинать. Как зовут?

– Павел. Асланян.

– Называй меня Магдой. Имя-отчество у меня такие, что я и сама с ними не справляюсь. – И тут же она попыталась справиться, по складам: – Маг-да-ле-на Ры-шар-дов-на. Моего папу звали пан Рышард, он был поляк из Литвы. И этого моего правнука зовут тоже Рышард. Рыська. Очень воспитанный пан из него получится. Не то что эта ваша Соня Розенблюм. Ты что не ешь?

– Вас слушаю.

– Ты это брось, Павел Асланян, твоей усидчивости не хватит. Я неделю молчу, потом сутки болтаю… Это и называется одинокая старость.

Магда задумалась, а Паша приступил к котлетам. Упоительное занятие – лопать домашние котлеты с горячим пюре, слегка припорошенным меленько нарезанным свежим укропом.

Какая, однако, тишина царила… Павел точно знал, что пан Рыська должен был неподалеку принимать душ в ванной, что где-то в квартире свил гнездо Вольф, что, возможно, Соня, и возможно не только Соня, обитали – сейчас и здесь – в этом необъятном и непознанном пространстве… Но ни голосов, ни машин с улицы. Тишина в центре Москвы… Тишина… Так было задумано, так и построено. Вот и весь доход доходного дома – тишина… В Чердыни шумнее. Одни петухи, собаки и комары с ума сведут… Павел начал было отплывать в Чердынь, и встал уже перед глазами утренний осенний туман, улица Патриса Лумумбы за забором, сарай с дровами выдвинулся из сумрака, бурый соседский Путик залаял… будто почувствовав постороннего

Как вдруг раздался грохот. И не в Чердыни.

Магда беспомощно захлопала старыми, красивыми, печальными глазами, а Павел вскочил и понесся спасать Вольфа. Он чуть не умер от страха за своего старика.

Грохот продолжался, похоже было, что палят из пулемета. Паша рванул дверь, за которой гремел бой… Он увидел: посреди большой комнаты на возвышении стоял остов автомобиля и оглушительно тарахтел, стреляя выхлопной трубой. Колеса бешено вращались в воздухе.

В автомобиле, точнее, внутри каких-то гнутых металлических трубок, сидел голый мальчик и жал на все железки. Рядом, заткнув пальцами уши, столбом стоял Вольф.

Все были живы. Павел обнял Вольфа и поволок на кухню.

Через три секунды грохот прекратился, Рыська, мелькнув голой попкой, обогнал гостей и скрылся в ванной. Через пять минут в кухню вернулся чистенький, в белой футболке и джинсах белокурый пан Рышард двенадцати лет от роду. Не из акселератов. Мелкий.

Магда курила и вела перекрестный допрос трех доставшихся ей в этот обеденный час мужчин.

Первым был строго допрошен Рыська. Откуда взялся танк и почему стрелял? Рыська ответил вежливо, просто и толково, хотя и без подробностей.

– Магдочка, ты же все почти знаешь. Я хожу на картодром, у меня соревнования на носу. А мой карт не тянул, потому что был с глушителем. Вот вчера с механиком мы его сюда привезли и глушитель оторвали.

– А я где была?

– Ты была на Владимире Спивакове…

– Ну ладно. А почему сегодня, когда ты пошел мыться в душ, началась стрельба?

– Никакая не стрельба. Просто вспомнил вдруг, что карт стоит без глушителя, и решил попробовать, как он теперь…

– Понятно. Чтоб сегодня же твой механик эту керосинку уволок. На нас соседи снова в суд подадут. Мало виолончели в пять утра, еще и пулемет в обед… А вы, молодой человек, – обратилась Магда к Паше, представьте всех своих, пожалуйста, поподробнее. Начните с себя. Откуда прибыли, где проживаете, чем занимаетесь. Мне любопытно!

Павлуша отрапортовал, назвавшись студентом МГУ и поэтом. Сошло благополучно. Про «всех своих», то есть про Вольфа, он сказал: поэт и прозаик из Санкт-Петербурга, учитель Бродского, Битова, Довлатова.

– И чему же вы их учили? – немедленно спросила у Вольфа Магда, но тут же вопрос свой отменила: – Это не важно. Скажите лучше, где в квартире были, что видели, не завалялся ли там кто еще. А заодно: не знаете ли средства от бессонницы, но чтоб без таблеток. От таблеток я дурею.

– По вам так не скажешь, – втиснулся Пашенька Асланян, уговаривая третью котлету. – Вы очень умная и сверх того разумная женщина.

Магда ухом не повела. Она внимательно разглядывала старика, который ел без вдохновения и все о чем-то думал.

– Может, водочки налить? – вдруг сообразила она.

Вольф не ответил ни да, ни нет, а водка в графинчике и маринованные опята уже стояли на столе. Это Рыська мигом влез в холодильник. Он действительно выглядел сейчас очень воспитанным паном и котлету резал ножом в правой руке, придерживая вилкой в левой руке.

Магда, не вставая со стула, протянула руку и достала из посудомойной машины две чистеньких стопки синего стекла. Одна досталась Паше.

– А вы, Магда Ры..?

– Да бросьте вы, Павел, просто Магда.

– Магда, а вы с нами, рюмочку?

– Я водку не пью, – Магда ответила Асланяну вполне благосклонно. Пашин аппетит, здоровый румянец и яркие армяно-башкирские глазки вправду ей нравились. Кроме того, Паша, на свое счастье, производил впечатление порядочного человека.

Вольф выпил.

– Итак, – продолжила Магда допрос Вольфа, – стало быть, вы из Ленинграда…

– Да, Магда, Вольф из Питера.

Это опять Паша пришел на помощь, старик по-прежнему пребывал в улете. А ведь совершенно не был пьян. Напротив, был трезв. Но где-то не здесь он был. И Магду он как увидел, так и проглотил всю сразу, она ему показалась давно, с детства знакомой. Потому и не заинтересовала. Он не поверхностно, глубоко был чем-то занят, новым чем-то, и отвечал на вопрос машинально и односложно, что никого не встретил в квартире.

Павел решил поддержать беседу, рассказал, что у Вольфа вышла книжка стихов, «Розовощекий павлин» называется, в Чеховской библиотеке на Пушкинской площади прошла презентация… С большой помпой. Человек сорок пришло. Или даже семьдесят. И все, кроме Битова, поэты.

– Лучше бы критики пришли. Что поэты, зачем они в ваш прагматичный век… – ответила Магда Паше, но смотрела она на Вольфа все с большей симпатией и даже с состраданием. – Ну а Соня Розенблюм откуда на него свалилась? – строго спросила Магда Асланяна.

– Так на презентации же! – с готовностью отозвался Павел. – Ее привела выступить Наталья Гутман. Соня там на своей виолончели Брамса играла.

– Ааа, так это там она опозорилась… – протянул рассеянно Рыська. За что немедленно получил по затылку от Магды. Рыська вскочил, как ужаленный, но скандалить не стал. Напротив, сказал «Спасибо!» и вышел вон.

– Не обращайте внимания, – спокойно сказала Магда, проводив глазами гордого правнука. – Он знает, что будет еще компот из абрикосов. Вернется. – Она снова с глубокой нежностью повернулась к Вольфу: – И когда же вы собираетесь нас покинуть?

Магда произнесла это как-то со значением.

Вольф поднял голову от пюре.

– Не знаю. Может, через пару лет. А может, и еще потяну. Может, конечно, и завтра или даже сегодня.

Магда опешила.

– Я не в том смысле… Я в том смысле, что могу вас пустить пожить.

Тут уж Паша опешил от неожиданности. И, конечно, он был абсолютно против.

– У него есть где жить! Он живет у меня, в обще-житии.

– Заткнись, Паша. Где мои сигареты… – Магда беспомощно шарила взглядом по столу, а руками по карманам кофты. Вернулся Рыська, поглядел на Магду, мигом нашел и сигареты, и зажигалку, дал прабабке прикурить. И Магда продолжила: – Вольф, извините, я не знаю, как ваше имя-отчество, и к лучшему, у меня в голове что-то одно держаться должно… В этом доме вечно полно всяких проходимцев. Иногда в лучшем, иногда в худшем смысле слова. Часто в буквальном… Но вас я приглашаю остаться здесь и пожить. Только и всего.

Магда величаво посмотрела на Павла. Павел приуныл. Сейчас учитель его бросит. А Вольф с глубоким изумлением поглядел и на старую Магду, и на юного поэта. Он был тронут. Он и припомнить не мог, когда за него сражались вообще, а как за гостя в особенности. Отставив тарелку и взяв Магду за левую, свободную от сигареты руку, подумал, да и поцеловал эту веснушчатую лапку, с чувством, но и церемонно. Повисла тишина. Рыська и Паша смотрели на стариков бессмысленными детскими глазами, тем самым общим для всех детей взглядом, когда происходящее, неназванное, неоцененное, просто втекает в душу как по желобу, становясь собственно опытом…

– Магда, я не смогу у вас пожить. – Вольф продолжал держать ее руку в своей, да еще и сверху прикрыл второй когтистой лапой. – Сегодня я уезжаю. Меня ждут.

Тут уже Павел, хоть и задумался над неожиданно скорым отъездом учителя, налил в синие стаканчики водку, и они с Вольфом выпили за Магду.

Так закончился запомнившийся всем четверым обед, который, правда, тут же начал переходить в файф-о-клок, времени было уже как раз файф с половиной. За окошком стало сине. Из-за этого необыкновенно синего цвета Паша припомнил, что у Магды еще запланирован золотой абрикосовый компот, который будет радостно оттенять густеющую синеву за окном.

Рыська убирал посуду в итальянский посудомойный шкаф, каких еще не было в России, только в лучших домах Москвы. Паша, оглядевшись, обнаружил не виданный в Чердыни пластмассовый электрический чайник и набрал в него воды, а старики продолжали беседовать.

– Вы женаты?

– Пару раз разведен. Но можно и так сказать, что женат. А можно и не говорить. Есть женщина. Молодая… красивая. Как правило, мы в ссоре… У нее странный характер. Да и я не подарок.

– Да уж. – Магда по-прежнему смотрела на Вольфа с бесхитростной нежностью, как на Рыську в лучшие их минуты. – Конечно, у нее характер. И у вас… Но вы такой… такой интересный, такой чудный мужчина… И поэт. Она должна это понимать. На мой взгляд, ей нет оправдания. – И добавила, глядя на крышку сахарницы: – Но она вас все-таки ждет…

Вольф чувствовал некоторую нелогичность, несогласованность Магдовых речей. Но его это нисколько не раздражало. Магдалена Рышардовна, женщина старая, неразумная и одинокая, нравилась ему, нравилась вся, какая есть. А женщинам, которые ему нравились, он был верен практически всем и всегда.

Но задумчив Вольф был не по поводу Магды.

Нотный стан

Вольф чувствовал себя гостем Сони Розенблюм. С первой минуты. Потому что, при всей своей несомненной верности множеству женщин (в том числе той, что ждала или не ждала его в Питере), сегодня, как и вчера, именно Соней оставался Вольф занят ежесекундно и, мало того, мучительно ревновал ее к миллионам молодых, тупых, грубых и недостойных мужчин. Впрочем, он и себя не считал достойным.

Дверь, в которую он заглянул сразу, как попал в квартиру, вела в спальню. Здесь стояла высокая пышная и широкая кровать, еще и под балдахином, еще и с занавесями, то есть она могла превращаться в альков, в котором при желании можно было автономно и уединенно – или не уединенно, но тайно – проживать. Да и вся комната не была, разумеется, предназначена для посторонних. Вольф и не вошел бы в нее без приглашения. Но первое, что он увидел, когда заглянул, – своего «Розовощекого павлина». В трех шагах от порога, который Вольф не сразу решился переступить, между кроватью и дверью лежала брошенная на пол перина в шелковом пододеяльнике, на ней смятый плед и подушка, на подушке обложкой вверх как раз и покоился его «Павлин». Автору непременно захотелось посмотреть, на какой странице открыта книжица. И он вошел, помахав через плечо Асланяну, чтоб не лез за ним. Павлуша, видимо, понял, Вольф оказался один в комнате…

Практически сразу он забыл о своей книжке, о маленьком, небогато оперенном своем павлине, потому что угадал: это никакая не супружеская спальня. Здесь проживает Соня Розенблюм, дочь своих неведомо куда отваливших родителей. Она была, разумеется, как Вольф и догадывался, практически сирота… Вот стул, на котором она иногда сидит, обнимая коленями виолончель, вот хлипкий пюпитр свалился под тяжестью нескольких папок, да так и валяется на ковре вместе с рассыпавшимися, разлетевшимися нотами. «Давненько, пожалуй, лежит», – подумал Вольф про пюпитр. Он прошел к окну, заглянул за портьеру, окно было балконное с неплотно закрытой дверью. Вот откуда дует… Сегодняшний зимний, быстро меркнущий и все холодающий день объявился на миг: колодец двора, по которому они с Пашей прошли за телегой на колесиках… На балконе, видимо с ранней осени, стоял столик и два стула, пепельница, бутылка из-под вина, засохшие розы в вазе. И немедленно эта ветхая декорация наполнилась для Вольфа жизнью, он увидел погожее утро (август? сентябрь?), внезапный завтрак на двоих, на балконе хозяйка в шелковом халате… Кто же гость? Заныло сердце. Он затворил дверь и плотно задернул шторы.

Над изголовьем двуспального ложа светились два матовых бра, так что в сумерках спальни альков сиял изнутри, как шатер шамаханской царицы, в котором поселилось еще и перо жар-птицы. Вольф уселся на стул и некоторое время пожил в комнате, испытывая блаженство и страдание. Он не пытался разобраться ни в том, ни в другом. Он просто проживал заново и уже целиком, как хорошую драму в хорошей постановке, все это свое путешествие из Петербурга в Москву, выход в свет «Павлина», встречи с людьми, которых не видел по двадцать, тридцать лет. Он рассматривал побледневшие физиономии старых друзей, в трещинах, как состарившаяся живопись, как будто прошло не тридцать лет, а триста… но боже, какими родными были эти развалины. Вдруг вспыхивали молодые лица женщин, совершенно свежие и живые. Какое-то манящее и опасное чувство к ним… Мебель в этой комнате и даже запах был Вольфу знаком едва ли не с детства, но за долгую жизнь стерся. В его нынешних берлогах еще стоят осколки давнишней жизни, но пахнут они разве что разорением. Здесь все жило, хотя запах увядания тоже был ощутим… Уже столько кругов жизни прошло, столько домов, влюбленностей, ревностей, разлук. И вот, на тебе. Как песня птички в январе. Вольф как будто заслушался… Покосился на кровать с балдахином, мелькнуло – это уж чересчур по-шамахански… Не для Сони. Отвернулся, закинул ногу на ногу. Достал из внутреннего кармана длиннополого пиджака свое тяжкое, как раз по руке, вечное перо. Поискал глазами бумагу, увидел под ногами долетевшие от свалившегося пюпитра листы, уложил их на колено. И прямо на чистом нотном стане привычным движением чиркнул сверху звездочку. Вольф представил ненастное вечернее небо, разрыв облаков, в нем звезда. Под нею легко, почти без помарок, из черного вечного пера вылилось стихотворение.

В две тысячи втором году

Зима вломилась столь мгновенно,

Что осени ею замена

Шла в неестественном ряду.

Вот плюс пятнадцать и уже

Назавтра минус десять ровно,

А ведь хотелось так подробно

Все рассмотреть больной душе.

Увидеть, как урчит вода,

Тут же в сосулю превращаясь,

И как потом висит, качаясь,

Чтоб рухнуть в нети навсегда[15].

Написав, Вольф не стал перечитывать. Он положил сверху нижний лист и задумался. Он думал, вернее, представлял не следующие строки, которые сейчас напишет, а молодого парня, который спал, не допущенный в альков, вот здесь, на брошенной на пол перине, разбросав длинные ноги. Вон и подушка измята… Вольф оглядывал, минуя балдахин, комнату Сони, оглядывал, не пытаясь увидеть, разгадать, что тут было, кто был и чем завершилось свидание… Даже напротив, он видел на фоне случайных и трогательных, лично Сониных, загадочных и абсолютно понятных предметов совсем другое кино… То есть этот именно фильм он действительно когда-то видел: фильм был, кажется, французский или американский, но по хорошей французской новелле, которую Вольф тоже вроде бы читал, а потом и кино смотрел. Там было про 1968 год (а самому Вольфу было, значит, лет тридцать пять, и он глухо жил в родном Ленинграде, писал детские книжки, которые и кормили семью), про то, как во Франции, в Париже, бунтовали студенты и даже школьники. Они бунтовали за свободу, за братство, за марихуану, за секс и против родителей. И против богатства, против буржуазной морали. Вообще – против! С головою и общим руководством у них было херово, но бунт был искренний и горячий, он перерастал в революцию, распространяясь волнами от Парижа по всей Европе. Многие из бунтарей оказались в тюрьмах или в больницах, кто-то попал в мясорубку затяжных репрессий и стал придурком или калекой… Но это потом. Сначала – бунт. Баррикады, мордобой, марши, бессонницы, коктейль Молотова, вдребезги стекла витрин дорогих магазинов, вой полицейских сирен… И вот на этом-то фоне и происходило в том кино, которое Вольф помнил, но забыл, – любовь, праздность, праздник, встреча и разлука двоих таких же молодых, как и те, что бунтуют за окном. Но и еще что-то пришло на ум Вольфу – про себя, про молодого поэта, который теперь был ему как сын, про давние, давние и абсолютно живые дела… Вольф склонился над нотной бумагой и, как по нотам, спел это кино, именно как песенку спел:

Они валяли дурака,

последствий вовсе не боялись

и от валяния смеялись,

во всяком случае – пока.

Они валялись на тахте,

снимая трусики и платья,

друг друга придушив в объятья,

смеялись сраму и балде…

И вдруг на выставку пошли,

разглядывали там картины,

но водка, булка и сардины

их как облупленных нашли.

Они валялись на полу,

пока любви им было вволю,

и, подчиняясь алкоголю,

гнездо устроили в углу.

Пока хватало им еды,

они резвились, как котята,

и страстью пламенно объяты

скользили в шаге от беды[16].

Вольф поставил многоточие, потом перечеркнул с брызгами и шлепнул точку. Потом и точку перечеркнул. И снова задумался. Теперь он думал исключительно о Соне Розенблюм. Какая-то музыка гудела в его старых ушах, в глубоких складках, в мохнатых зарослях… что-то такое знакомое… Играла Соня. Но и Вольф-папа это тоже играл! Папа был виолончелист, вот ведь что! Неоспоримый, странным образом позабытый факт… Когда Вольфа спрашивали, кто был отец, он отвечал – музыкант. Но обожал папа именно свою виолончель, свою еловую даму, любил ее больше, чем даже маму трехлетнего пухлощекого Вольфа-младшего… Эта вечная элегия Массне… Соня Розенблюм… почему виолончель?.. Ах да, она ученица Натальи Гутман. Воспоминание поплыло, как облако… «Я же видел Гутман девочкой, – думал Вольф, и как будто окуляр навел на метку «пятьдесят лет тому». – Она училась в Москве, у отцовского друга… Румяная. Крепенькая. Очень серьезная. Очень хорошая… до красоты хорошая. Какая есть, так и играет. Никакой отдельной техники, напрямую ломит всю музыку… всю, как есть… И сейчас, немолодая и располневшая, все так же сильно и окончательно играет…» – Вольф вернулся в настоящее время, к Соне Розенблюм. – Вот у кого учится моя красавица, моя розовая ветка, зеленоглазая… И зачем ей, тощенькой, эта еловая бандура, таскаться с нею… Даже папа все грозился пустить виолончель на растопку…». Старик остановил бормотание в собственной голове, потому что память налетела на серую, холодную стену: блокада. Он отпрянул. Туда нельзя. Он вдруг похолодел до онемения пальцев в левой руке, но потихоньку отогрелся. Совсем отогревшись, улыбнулся диковато, глянул на ноты, написанные Соней карандашом, кое-как. Но в графике этой, в самой карандашной мягкости и недосказанности была красота. Он стал просматривать ноты, и музыка загудела, странная… Перевернул лист на другую сторону и написал:

Сойди с крыльца, сойди с тропы, сойди на нет,

Сойди с ума… Сойди за идиота.

Пусть будет утром влажно на душе.

И напиши – и вышвырни – сонет,

Листочек знаков – только и всего-то —

Твоей судьбы случайное клише.

Прикинь размер,

размер стиха, размер греха,

Всему на свете есть размер и срок.

И растяни тальяночки меха.

Вот смысл жизни,

Смысл и урок[17].

Он только успел дописать, как раздался бой корабельных склянок. Моряк отстоял вахту, его звали в кают-компанию, откуда пахло котлетами и горячим пюре.

Утро вечера му…

С утра Чанов был озабочен предстоящим путешествием. Был занят до последней клеточки своего все ж таки молодого, напряженного, мускулистого, послушного воле разума организма. Он чувствовал себя ХОРОШО, вот так, большими буквами это слово было написано на невнятном белесом полотне дня. За утренним чаем он легко определил очередность забот, среди которых были дела паспортные – заменить старый иностранный на новый, а также заскочить к Марко Поло, взять у тети Маруси справку о доходах для получения визы. Зайти к дантисту. Можно заглянуть в магазины, подумать об экипировке. Купить типа саквояж. В конце дня, возможно, заскочить в Крук. И там наверняка застать всю компанию. Обязательно. В глубине сознания в нем тлела горячая точка – прощальный взгляд Сони Розенблюм, когда она вдруг отпала от стола, за которым все сидели, и каким-то неуловимым образом очутилась за соседним, в компании с Давидом Дадашидзе. Она глянула напоследок прямо в глаза Чанову, но даже когда Соня перелетела в новую стаю, они продолжали какое-то время сидеть рядом друг с другом, спиной друг к другу, почти касаясь, и оба это чувствовали, и оба чувствовали, что чувствуют оба… Ну и ну… Когда он отвлекся? Или она? Или оба?..

Но утром Чанов о Соне не думал, нет. И не подозревал даже, что уже к вечеру, когда зайцем поскачет на свое насиженное место, в Крук, он почувствует, как Сонин давешний прощальный взгляд не тлеет, а разгорается, искры летят. И жжет под ложечкой. Но это под вечер, а с утра он словно знать не знал – что за Соня такая!.. – и не поверил бы, ей-богу, что накануне так маялся, так обмирал при одном только имени Соня… Утреннего Чанова ничто не сбивало с толку. Он и на всевозможных барышень сегодня поглядывал, как абсолютно свободный мужчина, с интересом и с удовольствием. И при этом думал свою свободную от девушек мысль: «Как там, в Швейцарии, зимой?..» Он носился по городу, по унылейшим конторам, и все ему удавалось. Легко! И в жэке, и в паспортном столе, и вообще повсюду работали милые девушки, и Чанов, как бывало в юности, смотрел на них ласково, с наглой и искренней симпатией, никого ни к чему не обязывающей. Девушки шли навстречу, ему выдавали справки не завтра, а сегодня, прямо сейчас, и подробно советовали, что и как делать дальше, чтобы ускорить… Он даже цветы и шоколадки не дарил, он сам был цветок и шоколадка, сам – приз, сам принц из сказки. ХОРОШО! Все шло хорошо. И даже зубной врач, премилая барышня, без всякой очереди, как будто ждала именно его, поставила Чанову серебряную пломбу практически без боли. Турбина у него во рту пела о горном воздухе массива Юра, и свежий ветерок холодил гортань, внимательные глазки барышни над голубой антисептической маской вызывали встречные покой и доверие, волновало, но только слегка, прикосновение ее колена к бедру.

Он был свободен. Кажется, он был свободен от всех барышень мира, и от этого наваждения на мосту, от невыносимого розового цветка – вчистую свободен… После стоматолога нельзя было есть полтора часа. Между тем похолодало, да и все срочные дела вдруг закончились… Есть как раз и захотелось… Еще только едва-едва начал, нет, не смеркаться, но как-то задумываться о сумерках такой успешный, такой не изрядный, но порядочный день… то есть именно рядовой денек… Чанов-то был рядовой младший лейтенант запаса, он ездил, бывало что, на сборы… Он вспомнил об этом, о маршировках на плацу, по четыре и по восемь в ряд, о том, как он, самый младший лейтенант, умудрялся руководить, командовать… Пррравое плечо – вперред! Крррасота… Но хочется есть. Когда нельзя. Именно как на плацу. Пожалуй, можно было попробовать зайти отвлечься в магазин одежды. В какой? В такой, что покруче! Он ведь не юнец уже, на самом-то деле…

И Чанов зашел в магазин «BOSS» на Садовом, потому что шел мимо.

Магазин был чист и пуст. Сначала Чанову показалось, что совсем пуст, но от стройных рядов хромированных вешалок отделился внезапно, словно из воздуха соткался, безукоризненный молодой человек, приблизился бесшумной походкой и сказал с задушевной улыбкой: «Здравствуйте! Вам помочь?» «Что же они в магазине мужской одежды барышень-то не завели?» – подумал Чанов. Он тупо отвернулся, как будто молодой человек был манекеном или привидением. Нежитью, которая болтает неведомо что в глубинах подсознания… «Барышни-то, они чирикают, они живые, им любопытно, – Чанов пытался думать о симпатичном, но уже не получалось, уже не катило. – Барышни посоветуют какую-нибудь глупость, и уже не так мутит… от этого… бесконечного… отутюженного… мертвого… барахла…». В этом бескрайнем, строго разлинованном море портков, кафтанов и онучей высшего европейского качества Чанову захотелось чего-то действительно нужного, дорогущего или того дороже, но чтоб хотелось. А хотелось, и все сильнее, пожрать. Котлет, например, хотелось, с горячим пюре… Вот сейчас возникнет еще один безупречный, предложит свою помощь. Что этакому может ответить голодный человек в отсыревших ботинках? Чем ему сможет помочь привидение от BOSSa?

Следующий безукоризненный, почти прозрачный средний европеец возник из небытия, улыбнулся и задал тот же обязательный вопрос. Чанов улыбнулся зеркально и ответил вопросом же: «Где у вас уборная?» Фантом даже не огорчился, он улыбнулся еще чуть приветливей: «Идите за мной». И отвел в туалет. В кабинке Чанов понял, насколько же всем недоволен. Собой, что приперся в это преддверие царства мертвых, туалетом, в котором все было настолько круто, что без инструкции не понятно, куда и писать, одеждой, которую не хотелось покупать и тем более мерить, не потому что дорого, а потому что скууууууушно. Он все-таки примерил одну куртешку. И петли для всех пуговок страшно тугие, одноразовые, что ли… застегнулся и в морг. «Пошли они все!» – коротко и исчерпывающе подумал Куся и вылетел в ближайшую абсолютно прозрачную дверь, раскрывшую перед ним свои инфернальные створки…

Чанов летел по Москве на всех парусах. Он не бежал, но шел широко, то перепрыгивая через снег, то прокатываясь по ледяным дорожкам, то петляя между машин. Он шел не по знакомому маршруту, а по направлению к Круку. Он двигался быстро, но вечер настиг его, и вот уже засветились габаритные огни машин, вот и фонари затуманились белым молочным светом, и окна затеплились повсюду. Ему опять было хорошо, просто восхитительно, он даже представить уже не мог – как это могло быть иначе… На Цветном бульваре зажглись огни цирка, Чанов остановился на миг. Девушка налетела на него сзади, радостная, чуть не упала, он подхватил ее и увидел, как погасло ее лицо – ошиблась, бедная… Вот тут его и прихватило снова вчерашним Сониным взглядом. Тут и зажгло под ложечкой. Неужели и для Сони он оказался ошибкой, не тем

Быть не может! Он снова понесся по сумеркам, подсвеченным фонарями. За десять минут с хвостиком – извилистые проулки, скверы, бульвары, проходные дворы привели Чанова в Потаповский переулок, он влетел за чугунный кованый забор во дворик с узким и высоким, четырехэтажным то ли флигелем, то ли башенкой в центре, в котором, похоже, люди не жили. «А я здесь бы пожил», – подумал запыхавшийся Чанов и, прокатившись с разбега мимо башенки в глубину двора по длинной ледяной дорожке, уперся ладонями в ржавую железную дверь подвала. Рядом с дверью, над красной кнопкой звонка, красовалась оторванная от ящика для почтовой посылки старая-престарая, прошловековая фанерка со следами от гвоздиков, похожими на татуировку. Это была вывеска. На ней были криво написаны, кажется, пальцем, обмакнутым в настоящие, древние чернила, всего четыре буквы: КРУК.

А к самой двери был прилеплен скотчем лист писчей бумажки формата А4 с надписью, нашлепанной на компе и отпечатанной на строчном принтере:

НЕ БЫВАЕТ НАПРАСНЫМ ПРЕКРАСНОЕ

Литературный вечер

Начало в 19.00

Чанов вошел в ржавую дверь, прогрохотал по подбитой железом лестнице, ведущей вниз, и очутился в коридоре, выкрашенном красной масляной краской, заодно и с потолком. Из кухни пахло в точности как ожидалось: не больно-то вкусно, но съедобно и горячо. Чанов с разбегу влетел в прокуренный синий зал.

Крук готовился к литературному вечеру. Распоряжалась всем Лизка и делала это вполне толково. Столы пришли в движение, часть лавок пригодилась на сооружение небольшого помоста возле дальней стены, на помост водрузили стол и стулья для почтенных гостей-литераторов и литературоведов, стол даже скатеркой накрыли обтрепанной, плюшевой, желтенькой, сверху графин и стаканы… Несмотря на кутерьму с перестановкой, посетители по углам ели и пили, а в одной из компаний даже гитара подавала надтреснутый голос…

«Однако, никого!» – с неудовольствием как бы воскликнул Чанов, но не вслух. Уселся за стол и задумался. Все о том же: почему чуть ли не битком набитый Крук кажется ему практически пустым. Почему все эти симпатичные посетители – галдящие, умненькие – ух, какие! – только фон, только среда обитания для его круга? «Да как же так вышло! – со все возрастающим (вместе с голодом) раздражением говорил себе Чанов. – Кто же они, то есть мы, такие, если я через ВСЮ МОСКВУ XVIII ВЕКА, рысью на белом коне сюда к ним и к себе прискакал?.. А их-то – и нет…»

– Лиза! – гаркнул он через весь зал (именно в зрительном зале он, оказывается, уже и сидел, на девятом примерно ряду, правда, все же за столом, как жюри на просмотре или режиссер на прогоне). Бедная Лиза о чем-то вежливо и твердо спорила с волоокой литературной дамой, они неспешно и азартно препирались о чем-то принципиальном, типа о микрофоне, но тем не менее Лизка голодного Чанова заметила, и, между делом ухватив за рукав зазевавшегося официанта, отправила его в девятый ряд. Чанов заказал грибной суп, жаркое в горшке, чайник чаю. И покорился судьбе. Никого так никого. Постепенно в зал потянулась непраздная публика, возможно, сплошь читатели современной литературы, друзья и подружки литераторов. «Почему же?.. – снова принялся неприлично настойчиво вглядываться в незнакомые лица Чанов. – Вон хоть та парочка очкариков-пересмешников… Джон Леннон и Ринго Старр…». Для этих первокурсников жизни даже его младая команда – Павлуша, Блюхер, Дада – в отцы-командиры сгодились бы. А Битлы – в прадедушки… Но вряд ли они вообще думают о родне. Не видит эта поросль никого, кроме себя. Отцы их уже достали, а командиров они в гробу видали. Да и Леннон (вслед за Шекспиром) был да сплыл. Юнцы были поглощены своей собственной, как им казалось, самостоятельной игрой. «Снова молоденькая травка лезет к солнышку, – думал Чанов мысли пожилого человека. – Здесь и сейчас затевается и вершится их первый молодежный Уимблдон, их юношеская Формула-1…» Эти пассионарии-по-возрасту были не вполне доступны его воображению, как и памяти, он не помнил себя таким. Совсем дитятей помнил, а таким вот отроком – нет… Видимо, он в этом возрасте тоже был очень занят и ничего не копил впрок… Теоретически понятна торчащая вера подростков в право на реальную победу, в то, что победа вообще реально существует и что она абсолютно им (каждому!) впору, а они – юнцы – абсолютно впору ей. Было ли такое в его пятнадцать-семнадцать? «Кажется – нет», – с опозданием удивлялся он на себя. Всегда, всегда, во всех бегах, проектах, романах, во всех хоть сколько-то спортивных играх Кусенька неизменно и с легкостью отдавал или хотя бы готов был отдать пальму первенства, чемпионский пояс, медали всех достоинств и особенно кубки. Что же он за игрок такой! «Что ли – лузер?» – вспомнил он компьютерно-сленговое, не до конца понятное слово. С кем же и на что, если не на чемпионство, он играл свои игры? Главное не победа, главное участие… Это, что ли, и был его принцип? Или действительно его игра только сейчас, на старости лет, возможно, и начинается?..

Чанов рассматривал новеньких и убеждался – ух, как они претендуют!

И хорошо, и Бог с ними, пусть торчат… И почему не поболеть за неизвестных героев чужой эпохи? Смотрит же он иногда, и с удовольствием, баскетбол или футбол в ящике. Потребляет чужой адреналин в безопасных дозах… Шоу… Да чем же плохо! Гляди, если хочешь, участвуй, если можешь, а не хочешь, не можешь – вали! Все молодые правы во всем. Значит, и он был прав, пока был молодой. И что же, что ставил только по маленькой, какое время – такие ставки… И с чего это Блюхер вздумал, что он, Кусенька – большой игрок?.. И что все – игра, что она глобальна, что она и есть программа всего? Или Блюхер не это думал?..

Чанов чувствовал, что он не справедлив и не точен, оттого еще больше сердился на Блюхера. Чанов, не поемши, бывал еще в детские годы непременно сердит. Это бабушка Тася отлично знала и посмеивалась, а мама и до сих пор не узнала, пугается каждый раз… Чанов припомнил бабушки-Тасин мимолетный насмешливый взгляд, да и прекратил сердиться. Тут и принесли грибной суп прямо в девятый, условно, ряд, на лиловый стол поставили, за которым еще три барышни с книжками и тетрадками сидели бочком и два ироничных щенка, Леннон с Ринго Старром, пристроились.

Куся хлебал супчик с горячей ржаной булкой и изучал литераторов-юниоров тупым взглядом исподлобья. Юноши чем моложе, тем талантливей смотрелись. Барышни за столом и в зале были очень хорошенькие, а некоторые еще и очень, очень серьезные. Они ждали начала. А вот и началось. Волоокая дама подзынькала по графину граненым стаканом имени скульптора Мухиной. Тишина более или менее устаканилась. Чанов мигом разобрался с супом и понял с трудно переносимой ясностью – больше не хочется. Ни-че-го не хочется. Особенно русского жаркого в горшке. Но еще сильней и определенней не хотелось современной русской художественной литературы. Он, придумывая, как бы аккуратно свалить, оглянулся. И встретился глазами с Соней, только что возникшей в дверях.

Не удивился, не вздрогнул, не побледнел. Только строчка именно из советской художественной литературы осуществилась вдруг в виде объективной реальности:

Не бывает напрасным прекрасное.

Вот в чем дело, Соня-то была прекрасна… А он забыл. Знал, но забыл.

Из-за ее плеча выглянул на себя не похожий Дада. Его эспаньолка слилась с небритой физиономией. Разбойник. Глаза блуждают. Герой старинного фильма «Дата Туташхиа»… Чанову еще больше не захотелось ни-че-го. Кроме Сони. Видеть ее. Быть с нею. Сегодня. Сейчас.

И все-таки… Чанов колебался, как слишком уж точные и оттого нервные весы. Он и был по зодиаку Весы. «Почему сегодня? – подумал он. – Можно завтра. Утро вечера му…»

Суицид

Блюхер пришел минут через пять вслед за Соней и Дадашидзе, когда толстый и молодой, похожий на Дюма-сына симпатичный литератор, видимо многим присутствующим весьма известный, читал со сцены забавные, великолепно закрученные хулиганские вирши. Блюхер остался подпирать косяк дверей и слушать… Сколько разнообразных вещей умело доставлять Блюхеру тихое удовольствие! И зачем для этого в Швейцарию ездить?.. Вот ведь как все здесь любопытно… Он чувствовал себя на литературном вечере как рыба в воде. Ученый системщик-программист-натуралист Блюхер в одном из корневых подвалов дремучего мегаполиса натолкнулся на слабо изученный мировой наукой вид термитов. Важных таких, играючи переваривающих тонны жесткой, занозистой пищи, чтобы из шуршащих отходов своей жизнедеятельности построить бумажные и картонные, почти что как бы воздушные, замки… «Игра как игра», – думал Блюхер. Он и в эту игрывал. «Розовощекий павлин» родился в виде книжки в результате одной из партий… У Василия Василиановича не до конца с литературными и издательскими пасьянсами складывалось, эта программа ему, опытному игроведу, казалось, не задалась… Он стоял на пороге концертного зала КРУК и слушал звучание слов, как шум прибоя, но вглядывался и в лица, пытаясь, как всегда, проникнуть в энергетику и сенсорные связи… Как всегда, получалось не очень. Не то что у Чанова… А почему?..

Этому дано… А на хера ему оно?

Блюхер осознал, что придумал стишок, и недурной. И посмотрел на Чанова. Отлично скроенное лицо с крепким лбом, с высокими, как бы удивленными, бровями, с крупным, сложенным в мужественную складку, ртом… А вот в глазах постоянно какая-то… Ну не мысль же. Нет. Но мерцание. Просто он все время думает-чувствует, что-то нереально строит. Все время. Бессловесно и мрачновато. «Он просто вот так живет…» – подвел итог Блюхер, поймал взгляд Чанова и поманил свою компанию выйти вон. Первой поднялась Соня и двинулась к дверям. Сегодня Блюхер вполне был у руля – он пришел порулить насчет Швейцарии.

Чанов заметил, как Дада ухватился за Сонину руку и, словно на буксире, потащился за ней. Она руку не отняла, как бы и не заметила…


Оказывается, в демократичном Круке был отдельный кабинет. Лизка, успешно запустившая колесо литературного вечера, отвела в кабинет своих. Каким-то образом она состояла в кружке, в этом совершенно тайном обществе, цели и задачи которого были тайной для всех участников. Кроме, на сегодняшний день, Блюхера. Но и он сомневался в дне завтрашнем… Нет, не общие планы, идеи и намерения на самом-то деле правят миром. Исключительно стихийный взаимный интерес. Тяга. Как в печке, от полешка к полешку, с искорками…

В кабинете стоял стол, длинный, на порядочно персон, но стульев осталось шесть, то есть остальные понадобились на литературном вечере. Заговорщики расселись, свободными остались два стула, и совершенно ясно собравшиеся ощутили, кого не хватает: Пашеньки с Вольфом. Прибежал давешний бледнолицый Толик, принес Чанову горшок русского жаркого, которого Кузьма Андреич уже не хотел. Блюхер заказал про запас большой чайник и пирожные, Соня попросила клюквенного морсу. Дада склонился к ней и зашептал на ухо. Соня повернулась к нему и ответила что-то коротко, улыбнувшись виновато. Дада откинулся от Сони, лицо у него было как у боксера в состоянии гроги. Очень ему, как красавцу, это не шло. Чанов смотрел, видел, но как бы и не видел. Подвинул к себе чашку чаю, а горшок передвинул Блюхеру. Блюхер передвинул горшок поближе к Давиду Луарсабовичу, тот, бледнее бледного официанта, поглядел в горшок и сообщил растерянно:

– Забыл… Вина заказать.

И пошел. Заказывать.

– Что с ним? – спросил Блюхер, ни к кому не обращаясь. Ему никто и не ответил.

Чанов, например, знать не знал ответа, да и вопроса не слышал. Напротив него за столом сидела, о чем-то задумавшись, прекраснейшая из женщин, она не имела к нему никакого отношения, они были едва знакомы, но они уже были связаны. Чанов разглядывал будущее и чувствовал неизбежно надвигающееся счастье. То есть оно уже происходило, но, происходя, счастье продолжало увеличиваться, меняться, двигаться… Так спокойно, так безмятежно, именно как облако, именно, клубясь. Чанов мог смотреть на Соню Розенблюм. Мог и смотрел. Это и оказалось счастьем.

– Все-таки что с Давидом Луарсабовичем, – снова спросил Блюхер. – Соня, вы не знаете, что с ним?

Абсолютно чистая и задумчивая улыбка тронула ее губы. Она не поднимала взгляд, может, поэтому Чанову так легко удавалось смотреть на нее.


Минут через несколько в кабинет влетел бледный официант и не закричал, а почему-то просипел со свистом:

– Ваш товарищ!.. Он там, в крови… – и скрылся за дверью.

Блюхер, ближе всех сидевший, ринулся за Толиком.

В черной туалетной комнате был белый кафельный пол, по нему разливалась, увеличиваясь, алая, незнакомо и резко пахнущая лужа. Кровь капала часто, почти лилась, из белой, безвольно опущенной руки. Рука свешивалась с подлокотника кресла. «Это Давида рука», – мгновенно поверил Кузьма, и сердце его обожгло не то чтобы ужасом, но надеждой на ошибку: «Не может быть!..» В пустоватой «мужской комнате», почему-то спиной к двери картинно стояло неожиданное в Круке кресло эпохи Людовика Четырнадцатого, целиком, вместе с деревянной резьбой и мягкой обивкой дико выкрашенное бронзовой краской. В этом кресле сиживал совсем недавно Кузьма Чанов, он даже во время «сидения в Круке» в нем однажды чуть не уснул… Блюхер обошел кресло, Чанов за ним. В кресле, поводя запавшими глазами, сидел, откинувшись, Дада, достаточно живой, чтобы смотреть по сторонам, никого, впрочем, не узнавая. Дада зажимал свое левое запястье правой окровавленной рукой.

– Лизу зови, бинты нужны и полотенце, три полотенца! – крикнул Блюхер официанту и выпихнул его, а с ним и заглянувшую было Соню в коридор.

Чанов тем временем уже снял с шеи Дада парижский галстук и стягивал шелковой петлей порезанную руку Давида. Кровь из запястья стала сочиться медленней. Вбежала перепуганная Лизка. Поглядела на порез и во всем разобралась. Она склонилась над раненым с раствором перекиси водорода и пропела своему строгому преподавателю основ мировой политэкономии:

– Ах, ты мой маленький, глупенький мой… – тонким деревенским голосом напевала она, промывая порез, она говорила ему жалостные, самые простые и правильные слова, – слава тебе господи, будешь жить, будешь! Ах, ты мой бедненький!.. Ну-ка потерпи, потерпи, сейчас пощиплет слегка… вот так, вот так, и не отбивайся… А то щас как дам! – это уже басом и грозно прикрикнула Лизка. – Ишь ты, удумал вены резать в присутственном месте, совсем совести нет! Хорошо хоть, не знаешь, где вены. Это нам повезло… Да и тебе повезло, и тебе, мой хороший, мой миленький, – снова запела она добрую ласковую песенку, уже умывая ему лицо, запачканное кровью, – будешь у нас красавчиком, все пройдет, все до свадьбы заживет…

Чанов с Блюхером подхватили Дада под мышки и отвели в кабинет. Он послушно перебирал ногами. Толик по указанию Лизки приволок в кабинет бронзовое кресло и помог усадить раненого. Все стихло. Дада неожиданно и немедленно уснул. Только Соня звонко икала, свалившись на плечо Блюхера. Чанов смотрел на нее, он знал наверняка, что именно ему на плечо Соня должна опускать голову… и икать – ему. Но твердая эта уверенность поплыла во мрак и холод, потому что Дада застонал. К компании вернулась Лиза, села между Блюхером и Чановым и негромко отчиталась:

– Значит, так. Лужа на полу не только кровь, но главным образом вино. Он там бутылку разбил, осколком горлышка себя и резанул. Правда, сильно. Но потеря крови небольшая, мне кажется. Что еще?.. «Скорую» я вызвала…

– Не надо «Скорую», – отозвался, не открывая глаз, Дада.

– Нет, Давид Луарсабович, милицию не надо, раз живой, а «Скорую» надо, – твердо возразила Лиза. – Рана глубокая, рваная, ее обработать надо, да и сшить кое-что. Сосуды не самые главные, но сухожилия… однако я в этом плохо разбираюсь. Опять же, сыворотка столбнячная не помешает. Пусть там разберутся, да и помучают пациента. Чтоб наперед неповадно было… А пока что… напоите-ка его чаем, не горячим, но сладким. Сейчас Толика пришлю.

Она встала, открыла дверь и за порогом сразу же столкнулась с двумя посетителями.

Это были Павлуша с Вольфом.

Отцы и деды

Павел с мороза сиял румянцем во всю щеку, но и Вольф казался необыкновенно бодрым и собранным. Небольшое воинское соединение на марше. Оба именно были собраны. Вольф поверх пальто был подпоясан ремнем, плечи его браво оттягивал назад туго набитый рюкзачок, при Паше была прикомандирована клетчатая сумка на колесах (подарок Магды) с половиной тиража «Розовощекого павлина» и гречневой подушкой. Но главной форменной частью экипировки подразделения были совершенно родственные друг другу вязаные шапки, натянутые до бровей, и в комплект им перчатки. Изготовлены оба комплекта были с разницей в один год Пашиной мамой из овечьей шерсти с примесью подшерстка Путика и Буяна. На шапке Вольфа можно было обнаружить нечто вроде маленькой звездочки – застывшую каплю малинового варенья.

Не успели вновь прибывшие поздороваться, раздеться и понять, что же случилось, в кабинет вошли похожие на сантехников врач и фельдшер.

Всех, кроме Блюхера и потерпевшего, из кабинета выставили. Потоптавшись в коридоре, Чанов, Соня, Вольф и Пашенька побрели в синий зал Крука, то есть на литературный вечер. Не торчать же им было в красном коридоре, где дымили сигаретами, трубками и сигарами литераторы, а между ними бегали из кухни в зал и обратно, как ошпаренные, бледный Толик и еще два официанта.

Вольф решительно обнял за плечи Соню, и она сразу же благодарно прижалась к нему. Протиснувшись в зал, Вольф огляделся и обнаружил, что народу было хоть и много, однако же не через край, подальше от сцены пустовало несколько стульев и даже лишний стол. Вот туда и двинулся Вольф с Соней под мышкой, оберегая ее ото всех. За ним потянулся Паша, а следом и Чанов… которого вдруг пронзило случившееся. То есть едва не случившаяся гибель Давида Луарсабовича Дадашидзе. Это оттого, возможно, что из мужской комнаты, из приоткрытой двери, когда шли мимо – словно сгусток тьмы вылетел, и слабо, но отчетливо кровью-вином пахнуло. На Чанове лица не стало, какая-то маска с померкшими глазами. Пахнуло кромешной тьмой, окончательным холодом. Ужасом. И еще: Чанова осенило, что все стряслось из-за Сони. Что-то она натворила с этим красавцем… До сих пор Дада и не казался никем, кроме именно красавца с черной затейливой эспаньолкой. Джокер в колоде Блюхера. А он – вон что… Во-первых, живой. А во‑вторых – чуть не умер! От любви. Или от унижения? Или что?! Как же она с ним это сделала? Как она обнаружила в нем и вывела на свет божий столько отчаяния?.. И тут же тревожно мелькнуло: «Если дело так пойдет дальше, она его полюбит! Пожалеет и полюбит»… Чанов шел по набитому народом Круку и не замечал этого. Третья, самая невероятная, и даже какая-то нескромная догадка возникла: на самом-то деле все произошло, хоть и через Соню, но из-за него, из-за Чанова. То есть человек чуть не погиб. Не было никаких прямых улик. Был давешний, вчерашний Сонин взгляд, скользнувший по Чанову, когда она вдруг перекочевала к Дада. «Меня позвал не ты. Не к тебе и пойду» – вот что значил ее взгляд. А он-то, многоопытный и, можно сказать, коварный, хоть и ленивый бабник, закрыл глаза, позволил, разрешил Соне эту ее «гордую уходку»… Он сам, лично Чанов, пожилой командир космического корабля, преспокойно потерял не то чтобы бдительность, но вообще сознание. Ведь в самом деле глаза закрыл и для верности отвернулся. Какого дьявола он ее чуть не потерял и чуть не угробил постороннего, но ведь живого и горячего красавца!

Кусенька опять был причастен к смерти…

Однако пронеслооо… о-о-о – долгое, как внутри гигантского колокола после удара, звучало в его похолодевшей голове. Чанов кое-что вспомнил.

Самым страшным событием Кусиного детства была смерть котенка.

Классе во втором он шел утром в школу, один, по причине того, что никаких улиц переходить не надо было, только два двора, соединенные проходом между гаражей, местом неприятным, но хорошо изученным и не страшным. Именно там, в этом проходе, к Кусе присоединился котенок. Совсем молодой котенок. Дошкольник. Куся с удовольствием поглядывал, как он шел рядом, иногда перегоняя, а иногда отставая. Они вместе миновали почти все гаражи, когда сзади них затарахтел автомобиль. Такое случалось редко, а когда случалось, то, поскольку асфальт здесь был колдобистый, машины спешить не могли никак, они осторожненько тут рулили. Так что ничего опасного для Куси в этом месте не мерещилось даже его маме. И эта машина, вернее, сидящий в ней шофер, прекрасно и еще издали увидел и школьника с портфелем, и даже котенка. Он не спешил совсем. Мальчик сделал три шага в сторону, чтобы уж наверняка не помешать машине проехать. Котенок в это время был у противоположных гаражей… За секунду до несчастья Куся догадался, что сейчас случится. Потому, возможно, что уж больно дурачок был котенок, уж слишком беззаботно и полностью он доверился случайному мальчику, идущему в школу. Он и побежал к мальчику, совершенно ничего не понимая про темную громаду, с урчанием пытавшуюся скрыть от котенка выбранного им попутчика…

Куся не увидел гибели котенка как раз потому, что увидел ее, эту гибель, за секунду до случившегося. И ему казалось потом, что именно в ту секунду он еще мог что-то сделать. А он стоял, как вкопанный, с закрытыми глазами, он просто знал, и все. Потом он побежал, не оглядываясь. И жил. Никому ничего не сказав. Только в школу между гаражами никогда больше не ходил.


Что-то тогда случилось с его детской верой в бабушки-Тасиного бога. В того, кто видит все. Все видит, все может. Который ведь точно есть надо всем и во всем… И не спасает… Он никому не рассказал. Бабушка Тася, она бы заметила, разглядела бы в Кусенькином, открытом ее старым глазам сердце – эту страшную новость. Немудреными вопросами вынула бы из души внука не только гибель котенка. Разглядела бы и вину, и проникший в сердце холод…

«Что бы она мне сказала? – думал взрослый внук о родной бабке, которая уже семнадцать лет как умерла и похоронена на заросшем кладбище в Хмелево. – Что-нибудь совсем простое…» И грудной, негромкий голос прозвучал: «Бог-то Бог, да и сам не будь плох… Смотри по сторонам, под никакие механизмы не лезь никогда, держись подальше. И помогай, кому можешь. А кому не можешь помочь – за того молись. У Бога-то все живы. И живы будут всегда».

Бабушка Тася до конца жизни жила в своей деревне Хмелево, в занесенном снегом глухом углу Тверской губернии. Молиться Куся на своем Ленинском проспекте не научился. Летние, а иногда и весенние свои каникулы он проводил в Хмелево, было ему на каникулах не до молитв, бабушка видела это и к внуку не приставала. Но Чанов помнил зачем-то, как однажды она ему сказала: «Порядка слов не заешь, нехристь!» Куся надулся, ответил, однако, резонно: «Ты же сама меня крестила». – «Ладно, – согласилась бабушка, – хорошо хоть это. Да не все хорошо». В тот же вечер она отыскала ручку с пером «уточкой» и бутылку загустевших чернил, вынула лист из тетрадки и написала почерком редко употребляемым, крупным и, несмотря ни на что, вполне стройным: «Молитвенник для Кузьмы». Дальше следовали «Отче наш» и «Богородица дево радуйся». Утром перед завтраком вручила внуку и сказала, что знать нужно обе. Но посоветовала, если что срочное, читать короткую «Богородицу» и затем просить прощения и защиты, просить хоть за себя, хоть за родителей, хоть за друзей, хоть за врагов. Про врагов Куся удивился. Но никаких бабушкиных разъяснений память не сохранила. Что бабушка Тася думала о врагах, были они в ее мире или нет, внук так и не узнал.


Как это обычно бывало, размышления с воспоминаниями возникли без всяких усилий, сами взяли и пришли, они совсем не занимали времени, они были как кристалл, пожалуй. Вытащил прозрачный и колючий камушек из кармана, заглянул в него – и увидел все, вспомнил. Заодно и выздоровел. У бедного Дада не было этого счастливого камушка. Или чувств таких пока что не случалось. Не оказывался он прежде на пути прямой, – разящей, страшной стихии. Которая, как только что для Давида Луарсабовича выяснилось, на самом деле, реально всегда рядом; потому что в тебе самом…

– Разит наповал, как сосуля с крыши…

Чанов услышал эту фразу. Именно разит наповал – согласился внутренне, и только тут понял, что это не его мысль, а голос Вольфа, рокочущий и нежный, голос деда, уговаривающий внучку не бояться и не плакать, отвлекающий Соню Розенблюм от беды, которая, слава богу, пока не стряслась. Но следовало держаться от самой возможности такой беды – подальше…

– Сосуля – питерское слово; Финский залив под боком, сыро у нас. И настывают на фасадах, над парадными и во дворах вдоль водостоков – сталактиты. Иной раз от крыши до подъезда… А случится оттепель – жители гибнут, как во время бомбежек. Представляешь?

Соня кивала, она, в отсутствие Блюхера, отогревалась возле Вольфа.

А Чанова для нее – не было вовсе.

Это очень, очень Кузьме не понравилось. Настолько, что все в нем очнулось к жизни, к текущему моменту. Нет, так не пойдет! Чанов решительно поднял голос, перекрывая все вокруг. Обратился, впрочем, к самому молодому и податливому:

– Павел, куда это вы собрались с сумкой?

– Да ведь Вольф уезжает! – с готовностью отозвался Павлуша. – Мы сюда попрощаться зашли. Еще билет купить надо.

Брови у юного поэта стояли печальным домиком, как у собаки, которую уже точно не берут на охоту, и вот, нагрянула она – разлука с хозяином. Кроме того, Паша был очень расстроен и сбит с толку происшествием в мужской уборной. Ведь это именно поэтам следовало вести себя вот так трагично и загадочно. А повел почему-то красавец и профессор политэкономии…

– Я, пожалуй, с вами, в Питер!.. – внезапно для себя сообщил Кузьма Андреевич Чанов Вольфу – громко и отчетливо. За соседними столами молодежь оглянулась озадаченно – это кто тут такие крутые, круче их, громко разговаривают на литературном вечере на нелитературные темы?..

А уж Соня и Паша просто уставились на Чанова. Ему-то всего и хотелось почувствовать взгляд Сони на собственной физиономии. Вот! – она посмотрела на него. Отступать было некуда, и он повторил, обращаясь к Вольфу:

– Мне нужно в Питер. А вас я провожу, заодно доставлю багаж к дому.

Паша и Соня, не сговариваясь, перевели взгляд на Вольфа. Что он ответит?

Вольф смотрел на Чанова, чуть приподняв бровь. Что-то питерское, холодноватое и даже надменное проявилось. Или он просто задумался? Но с ответом Вольф медлил недолго.

– Нет, – сказал он. И еще повторил: – Нет. Меня ждут и будут встречать.

В это время дама, ведущая вечер, снова взяла граненый стакан и побрякала по графину. И опять подействовало, затихло даже в дальнем, чановском круге, Соня опять нырнула под крыло Вольфа, но она все-таки уже помнила о Чанове, поглядывала на него из своего укрытия. Он это чувствовал и был, можно сказать, удовлетворен. К нему вернулось ничем не подкрепленное знание, что никуда она от него не сбежит, что их связь прочнеет неизвестно почему, что это «неизвестно почему» скорее всего – судьба.

А Соня согревалась, но согреться не могла. Она жалела Дада, боялась за него, вообще боялась смерти, чувствовала то ли вину, то ли не знала, как себя вести. Она никому не доверяла сейчас, и прежде всего себе. Только Вольф был ее прибежищем, он был умный и старый, он все знал и сострадал, и посмеивался, что на самом деле ободряло, и он восхищался ее, Суниной (она звала себя Суней), сомнительной красотой, восхищался искренне и, как бы сказать… бескорыстно. Он не охмурял, не соблазнял, не изумлял и не воспитывал, а просто любил и понимал, за что любит, и мог объяснить – за что. Вот только сейчас вдруг отвлекся, смотрит на сцену. И этот возмутительно уверенный в себе Чанов кого-то разглядывает среди литераторов, толпящихся у подмостков. Дама-начальница-литератор поговорила с залом, закрепляя успех внимания и тишины. Но вот она окрепла голосом и позвала: «Арабов, ваш выход!» На сцену из толпы поднялся некрупный человек с отсутствующим и хмурым лицом, кого-то он и Паше, и Чанову, и Вольфу напомнил. Был он весь как бы слегка поломан и сросся неправильно. Лицо изложить словами было бы трудно, слишком узкое и худое, непонятно, как помещаются глаза. Зато профиль – как с картины Босха, как у одного из тех людей, что сопровождают Сына Человеческого на Голгофу.

– Кто такой? – спросил Вольф и не дождался ответа.

Арабов взял в руки микрофон и прочел не по бумажке ровным, напряженным голосом, мрачно поглядывая в зал темными, глубоко запавшими глазами:

Мы держали во рту провода,

чтобы был электрический ток.

У авиаторов было по два крыла,

у крокодилов во рту – пила.

Я подумал и лег под каток.

Он меня переехал, я видел тень

от рамы,

в моторе был небольшой пожар.

Я видел, как люди

размножаются в темноте,

а потом, как пленка,

засвечиваются без пижам.

Я стал невесомым, как карантин,

прямей руки, что меня сгибала.

Я прочел всего Гоголя,

один на один,

на языке оригинала.

Ну а дальше что? Отвалить на Юг

и на песке просушить рукав?

Зиму увозят и волокут

на снегоуборочных грузовиках.

А вам я оставлю все,

все фантики и фаянсы в тине,

потому что птица, далекая от финансов,

держит все яйца в одной корзине.

У меня почти ничего нет,

только в стенах

прозрачный ток, добываемый, как руда.

Только компас на Севере, показывающий на Север,

угольки деревень и горящие города.

И у вас ничего нет.

Лишь ключи зажигания и каток.

И висит на кресте отутюженный человек.

Говорят, что это и был Бог[18].

Как только голос смолк и автор, повернувшись в профиль, без лишних слов смылся в коридор, Паша неожиданно громко, так что на него оглянулись, сказал:

– Есть!

– Что ты имеешь ф фиду? – спросила Соня. Чанов впервые за весь вечер услышал ее голос.

– Поэт в Москве есть.

– А ты говоришь – купаться в такой холод… – подтвердил Вольф.

В последний ряд пробилась Лиза и сообщила, что Давида Луарсабовича «Скорая помощь» увезла в Склиф, там его грамотно зашьют и дадут снотворного. Так сказал Лизке фельдшер. Блюхер поехал сопровождать.

Компания еще с полчаса посидела в Круке, послушала литераторов, пока Паша, вдруг став главным, не решил, что пик литературного вечера пройден и пора выдвигаться на вокзал.

Никто ничего не знает

Они шли вдоль Потаповского переулка вчетвером, но колонной по два, чтобы не выходить с узкого тротуара на проезжую часть, потому что время от времени по ней проносились неожиданные и оттого особо опасные автомобили. Те, что навстречу, бросали на небольшой сплоченный отряд снопы резкого света, а те, что обгоняли, обдавали из выхлопных труб неожиданно приятным запахом жареных мясных пирожков, так казалось Паше. Он шел, толкая Магдину телегу, правофланговым в первом ряду, рядом с длинным Вольфом, которого берег от машин. Так взрослые ходят с детьми, держа своих маленьких подальше от проезжей части. Но Вольф-то опасался именно прижиматься к домам, потому что с детства помнил о сосулях, однако он тоже берег своего правофлангового спутника (о, если б Паша смел об этом догадываться!), оттого-то старый и шел слева от молодого, прижимаясь к домам. Да, Вольф машинально, но безусловно берег своего первого в жизни настоящего и верного ученика (не в том смысле, что Вольф собирался его учить, а в том, что Павел сам собирался у Вольфа учиться «всю жизнь и даже больше жизни», о чем и заявил в Круке Лизке). Поэты шагали в ногу, но думали о разном. Асланян о сегодняшней, стремительно надвигающейся разлуке, а Вольф о завтрашней и весьма сомнительной встрече, о которой он так самонадеянно сообщил Чанову. Оба были грустны.

Сзади же, во второй паре, происходило что-то немыслимое. Соня Розенблюм и Чанов шли в темноте плечом к плечу, совершенно обалдевшие от возможности касаться друг друга. Кузьма Андреич был спокойней и главнее своей спутницы, не из-за возраста или опыта, а потому что он уже давно носил в сердце это, подцепленное на мосту, обалденное состояние. Он 72 часа привыкал к его неизбежности. Он знал. А она нет, не знала. Думать не думала. Так ему казалось… Как на самом деле – мужчина не поймет, а женщина не скажет. Достоверно, что оба они в высшей степени были полны собою и друг другом. Они были в том редчайшем для современных молодых людей состоянии, когда можно, не испытывая даже намека на сомнение, бежать венчаться, или в загс, или просто оказаться наедине друг с другом в пустом доме. И если в результате родится ребеночек, то он родится под счастливой звездой.

Соня шла без перчаток, они, шерстяные и ярко-красные, как гусиные лапки из мультика, болтались на тесемках, продернутых сквозь рукава шинели (перчатки на веревочках – Магдино рукоделие; все ее внуки и правнуки с ними мирились, даже пан Рышард). Чанов взял Соню за руку. Ее правая, голая, с подмерзшими нежными пальцами, встретилась с его полыхающей и обветренной левой. В тот же миг руки, такие обратно противоположные, как Инь и Ян, переплелись и объяснились друг с другом до конца. Вот кто они друг другу: они пара. Его левая рука и ее правая с полным бесстыдством полной невинности отдались друг другу в глубоком кармане чановской куртки. «Как я люблю ее, как мне нужно ее бесхитростное сердце»[19], – подумал Чанов, забыв, что это цитата. Так, рядом, шагать было единственно правильно для обоих. Их ладошки и пальцы продолжали объясняться друг с другом. И дошли до полного счастья. «Кожа тоже ведь человек»[20], – сказал себе Чанов, казалось бы, снова совершенно своими словами. Он полностью погрузился в новую свою жизнь, в небывалую. Через десять минут возле метро «Чистые пруды» вся четверка, не сговариваясь, перестроилась в колонну по одному и спустилась под землю. Паша впереди, страхуя Вольфа, который ведь мог повалиться вперед, чтоб сосчитать стариковскими ребрами заплеванные ступени, далее Соня, за нею Чанов, которому нравилось замыкать колонну, оставаясь некоторое время вверху: он видел всех и осознавал, что они ему безусловно годились в спутники. Маленькая армия с Пашей во главе, перестраиваясь по два или даже в шеренгу и снова по одному, совершала все новые маневры слаженно и разумно…

На Ленинградском вокзале Чанов принял командование на себя. Он выдал Паше денег, отправил его в кассы за самым хорошим билетом на самый лучший поезд. Он разместил Соню, Вольфа и телегу с «Павлинами» в лучшей из кафешек, расположенных по периметру огромного зала ожиданий, заказал кофе, сок и пиццу. Поглядел на Вольфа. Пора было сказать ему о Швейцарии. Но вот ведь что: Кузьма не хотел говорить об этом при Соне. И сам удивился. Чанов растерялся. В первый же вечер абсолютного счастья вдвоем оказалось, что Соня – мешает… Лучше бы он этого не думал. Потому что Соня сразу почувствовала, что она лишняя, и не важно, почему.

С какой легкостью эта девчонка делала «поворот все вдруг»! Кто ее выучил этому военно-морскому приему времен адмирала Федора Ушакова? Она встала и на диком своем наречии сообщила, не глядя на Чанова:

– Сссчаз фирнусс… Нафессчу кой-коо.

Чанов с Вольфом проводили ее глазами и переглянулись друг с другом.

– Может, она в ватерклозет… – предположил Вольф. Помолчал и, переменив тон, спросил строго: – Что вы хотите мне сообщить?

Старик стоял за высоким мраморным столиком, подперев щеку, поросшую уже не щетиной, а почти что бородой. Она очень бы ему шла, белая, ленивая, совсем молодая бородка на смуглой, как бы дубленой коже… однако… Лицо Вольфа, странное и само по себе, несло черты бесконечного ряда разнообразнейших родов и сословий – шведских мореплавателей, грузинских князей, русских вольных крестьян-поморов, польских шляхтичей-бунтовщиков, ученых евреев ашкенази, курляндских баронов, московских полутатарских бояр… И все эти роды вдруг словно разбрелись по своим вотчинам, перессорившись, перезабыв языки и обычаи друг друга. В этот поздний и печальный час разлуки у старого Вольфа не осталось сил связывать воедино такого разнообразного себя самого, держать форму. Чанов это брожение в Вольфе разглядел и усомнился в своей затее, но, однако же, решил ее сформулировать. Хотя бы для себя самого. И он сообщил Вольфу как бы не очень-то и всерьез, следующее:

– На днях господин Блюхер предложил мне поездку в Швейцарию… то есть принять участие в своего рода экспедиции, связанной с научными интересами самого Блюхера… Речь идет о посещении одного, как я понял, игорного дома… казино с необычайно современной и гигантской рулеткой в центре. То, что он мне рассказал о своих планах, может оказаться интересным и мне… и, возможно, вам. Все детали путешествия пока неизвестны, про себя же я понял, что ничего так не хочу, как видеть вас на фоне Альп и Юры в нашей с Блюхером (тут Чанов запнулся) и с Давидом Луарсабовичем компании. Я приглашаю вас принять участие в путешествии. Разумеется, все ваши расходы и хлопоты я беру на себя. Паспорт, виза, билеты, отели… Со всем этим вам не придется разбираться.

Повисла пауза. Вольф заинтересовался как будто, и даже вспомнил, что давным-давно в Швейцарию, в Лозанну, уехала мамина младшая сестра, чудесная тетя Надя. Она в пятидесятые учила его, балбеса-подростка, французскому… Он собрался что-то сразу сказать, губы дрогнули, тень улыбки мелькнула на его лице, так что он даже помолодел. Он как бы увидел себя, молодого и элегантного, а фоном служат белоснежные Альпы или, бог с ними, загадочные, плавные вершины Юры.

Но через восемь с половиной секунд Вольф стер с лица мечтательную полуулыбку, вернулся на стремительных горных лыжах в свой возраст и в свои обстоятельства. Он понял, что хочет всего лишь в здравом уме, со спокойной душой отъехать в родимый столичный город с областной судьбой, растянуться на старом диване, пристроив голову на новой гречневой подушке, и по возможности обняться с музой. Да, он хотел к своей вредной, родной и довольно молодой женщине, последней из муз… Которой, как она считала, он должен по жизни… Как, впрочем, и всем предшествовавшим музам (они тоже так считали, а он не возражал)… Какие еще путешествия с московскими мальчишками?.. Однако надо было достойно ответить. Посмотрев повнимательней на Чанова, даже внезапно вспомнив его имя-отчество (схваченное, очевидно, с уст Блюхера), Вольф ответил на лестное предложение:

– Нет, Кузьма Андреевич. Нет. Как я догадываюсь, вы решили заняться благотворительностью. Но я не дамся и решительно отказываюсь…

Вольф затормозил, соображая, что еще сказать, и вспомнил поэта Пашу Асланяна: «Хорошую историю рассказал мальчик про волка и волкодава… или нет, про волчонка, кажется… Нет! – про зуб динозавра!..» И Вольф попросил Чанова:

– Прихватите с собою одного молодого поэта. Больше будет толку.

Вольф вполне владел искусством драматургии. Проговаривая свой короткий финальный текст, он как бы невольно поглядывал в вокзальный зал сквозь витрину кафе, так что именно на последнем слове в стеклянную дверь влетел Паша Асланян, помахивая билетом. И Вольф в подтверждение сказанного элегантно указал на того самого молодого поэта, которого и имел в виду.


Паша сообщил, что купейных нет ни в один поезд, есть только дорогущий СВ, так что он добыл плацкарт – но не у туалета, и полка нижняя, хоть и боковая, и поезд прямо ближайший, через двенадцать минут. Так что надо все бросать и бежать на посадку.

Вольф беспомощно поглядел на Чанова и сказал:

– Я не успею дать телеграмму домашним.

Чанов встал, отнял у Паши билет с паспортом и покинул поэтов, старого с малым.

Он шел в кассовый зал, испытывая отвращение к себе. Он предложил, а ему сказали – нет. Причем дважды за вечер. А ведь Кусенька не привык к такому обращению… хотя бы потому, что почти никогда ничего никому не предлагал. Как, впрочем, и не просил ни у кого ничего. Но ему давали, и даже отдавались, ему дарили себя, и целый мир дарили, да и просто жизнь. Как бабушка, как мама, как погибший котенок, как некоторые из барышень. Он ненавидел себя не за то, что позвал старого поэта, а за то, что в упор не разглядел, не увидел очевидное – как Вольф ответит. А уж молодого, а уж Пашеньку… Он ведь и от него что-то получил, очень важное… Но что получил – забыл… Помнил, но забыл. Как всегда! Чанов встряхнул черный квадрат памяти, и вот какие бойкие строчки выскочили совершенно неожиданно: «… А где-то на крыше, на свальне котов сидит и хохочет принцесса, сдрочившая сто пятьдесят каблуков от города Пелопоннеса!..» Нет, не то. Было что-то еще, поважнее… Именно ему, Кузьме Андреевичу Чанову, адресованное на том самом мосту, где утро красит ровным светом… Может, и не то чтоб самое важное в жизни, но как раз пора стало про это понять. «Да, именно там он мне что-то объяснил… но я… отвлекся. И всего этого поэта, этого Пашу Асланяна из Чердыни – чуть не пропустил. Что же я за тип такой?.. Вольфа допустил до своих милостей, а Пашу, а Яньку, а маму, а отца родного? Им ничего не достанется никогда?.. Они, что же, пусть – сами, без меня?.. И Соне Розенблюм – ничего! – Чанов заплакал бы от злости, исполнись ему не 29, а 9 лет. Но зато теперь он мог по-взрослому, с ненавистью ругать себя, ругать хуже, чем матом, потому что не беспредметно. – Ну и мразь же я! Тупая самодовольная скотина. Рантье!» Чанов чуть не проскочил кассовый зал, но вовремя затормозил и свернул к окошечкам дальнего следования. Там были сплошь барышни – отметил он машинально, но не напрасно. В пять минут он поменял билет. Вольф поедет «Красной стрелой» и в СВ… Но что-то в душе все равно не срасталось… Стрела, не Стрела… «Вольф до Питера доберется. Но не поедет в Швейцарию, потому что у него личная жизнь. А у меня личной жизни нету. И не будет! Таким, как я – таким сукам без личности! – не положено личной жизни…» Он снова чуть не заплакал, но не заплакал. Потому что и это – плакать – было уже отнято. «Так мне и надо, так и надо… Но мне бы Вольфа, мне бы с ним только немного все же еще побыть… – он чуть в голос не застонал. – Хоть день… хоть час. В первый раз хочу поучиться чему-то. Дедушку хочу! Не было у меня… Я бы и за пивом ему побегал. Он, он-то мне и нужен!.. Но я ему – нет! Хоть вены вскрывай…». Он чуть не вскрикнул. Но кое-что действительно понял и даже многое вспомнил. За сотую долю секунды, с огромной болью, как будто вывихнутое плечо кто-то вставил на место. Он сказал себе с прямотой, доставившей странное облегчение: «Мы не увидимся больше. И не потому, что он старый и скоро помрет. Может, это я скорей. Вон сегодня Дада чуть не… Уж не то же ли и он испытал? Что нас – таких хорошеньких, сытых, успешных – на свете нет! Бог ты мой… То-то и оно!! Неуместные и безгласные. А Вольф… он есть. И сейчас уедет навсегда! Только и всего».

И тут же в голове прозвучал голос негромкий, но внятный:


никто ничего не знает.

Ту-ту!

Когда Чанов вернулся в кафе, он застал вполне мирную картину. Оба поэта вместе с Соней Розенблюм ели горячую пиццу «Маргариту» и пили из белых фаянсовых кружек кофе с молоком. Паша рассказывал о динозаврах под Осой, как их обнаружил когда-то геолог, астрофизик и авиаконструктор Лев Владимирович Баньковский, великий и непризнанный ученый.

– Он был похож на черта. Только на совсем невинного и гениального. Нос кривой, левая сторона лица совсем не похожа на правую, и глаза один выше другого, один раскосый, как у китайского мандарина, а другой круглый, простодушный… Я таких образованных людей никогда не встречал. Он закончил в Москве мехмат университета и еще авиационный институт, а в Перми добавил геологический факультет в политехе. И по всем изученным наукам написал диссертации, сначала кандидатские, потом докторские, но защитил не все. Еще он написал десять книг, в одной – больше тысячи страниц. Напечатали одну брошюру под названием «Отчего мир погибнет и отчего возродится». Я прочитал, но уж очень сложно. Зато вывод простой. Мир погибнет оттого же, отчего родился. Известный нам мир – это пульсар… Да, так этот самый Лев Владимирович открыл кладбище динозавров под Осой. Очень просто открыл. Сначала разобрался в геологических картах и предрек – оно там должно быть. Прочел на ученом совете доклад. Ему никто не поверил. А потом он приехал со своим НИИУМСом[21] (какое, однако, неумное название! – хохотнул Паша) осенью на картошку как раз под Осу, дезертировал с лопатой наперевес с трудового фронта на берег Камы и отрыл берцовую кость динозавра. Дал телеграмму в Академию наук.

– И что? – поинтересовался Вольф.

– И ничего! – ответил Паша, счастливо рассмеявшись. – Они тоже не поверили. Кость размером поболе Баньковского так и осталась торчать на балконе его однокомнатной квартиры, а сам Лев Владимирович загремел в больничку с пупковой грыжей. Шутка ли, такую окаменевшую дубину переть на электричке из Осы в Пермь. Зато я через четыре года нашел на том же месте следующего динозавра…

– И спер с раскопа зуб… – закончил Вольф.

В этот момент с Чановым что-то произошло. Где-то в районе сердца началась похожая на судорогу вибрация. Ему стало нехорошо. Именно так, ему показалось, начинается инфаркт – с непроизвольной вибрации в районе сердца. Но удивительным было то, что все повернули к нему головы, словно почувствовали вместе с ним, что творится с его сердцем.

– Фам зфонят, – впервые в жизни обратилась к – Чанову Соня Розенблюм. – У фас в кармане зфонит телефон.

Чанов неверной рукой извлек из внутреннего левого кармана куртки купленный сегодня утром мобильный.

«Что-то с мамой!» – первое, что подумал Чанов. Глупо подумал. Мама ничего не знала о телемобилизации всей планеты и ее сына Кусеньки.

Звонил Блюхер. У него была правильная привычка: когда возвращаешься домой, выверни все карманы. Только потом ужинай и плюхайся в койку. Блюхер нашел салфетку с номером телефона Чанова.

– Добрый вечер, Кузьма Андреич. Звоню, чтобы всем сообщить: Давид Луарсабович уснул в отдельной палате, его жизни и здоровью ничто не угрожает. Я вернулся домой и сожалею, что не проводил Вольфа. Он еще не уехал?

– Нет! – громко ответил Чанов. – Мы на вокзале, Вольф отправится «Красной стрелой» через сорок минут. Едим пиццу «Маргариту», пьем кофе и разговариваем про динозавров… – Чанов задумался, что бы еще сказать важного, и неожиданно брякнул: – Вот что еще, я позвал Вольфа в Швейцарию. Я всех позвал. То есть Павла… и Соню Розенблюм.

В телефонной трубке повисла тишина, но длилась она не больше секунды.

– Передайте мой привет Соне Розенблюм и Павлу Асланяну. О Швейцарии мы поговорим отдельно… когда Давид Луарсабович сможет принять в нашей беседе участие. И… дайте, пожалуйста, трубку Вольфу.

Чанов с облегчением передал телефон и поглядел на окружающих. Соня и Павел смотрели на него круглыми, доверчивыми глазами. «Будь что будет, – подумал Кусенька. – Я не поеду без них играть в рулетку. В конце концов, это ведь Вольф поручил мне устроить путешествие поэта в Швейцарию»…

Вольф прижал к уху телефон и слушал. И говорил время от времени «Угу» или «Нет». Чаще «Нет». Потом сказал «До свидания». Потом «Спасибо». Потом «Конечно». И вернул замолчавший телефон хозяину.

И тут Чанова осенило. С холодноватой уверенностью, прямо-таки Санкт-Петербургской, он сказал Вольфу:

– Этот телефон теперь ваш. Он нам понадобится для связи с вами. Потому что… кто знает, что нас ждет?.. Мне кажется, мы встретились не случайно. – Чанов призадумался на секунду и произнес главное: – Никто ничего не знает… Кроме того, мне бы хотелось подарить вам на прощание что-то полезное.

Соня метнулась к Чанову и зашептала ему прямо в ухо так неожиданно и горячо, что он отпрянул от нее, чуть сознание не потеряв.

– Да не пугайтесь вы! – Вольф посмотрел на Кусеньку почти как в первую минуту знакомства, как Гендальф на Бильбо Торбинкса (это была та минута, после которой Бильбо надел кольцо всевластия и исчез)… – Не пугайтесь. Она просто хочет мне что-то подарить и пытается стрельнуть у вас денег.

Чанову немедленно полегчало, он схватил Соню за руку, и они выскочили из кафе, чтоб перетрясти окружающие ларьки.

А поэт с поэтом остались друг с другом наедине и погрузились в странное для обоих молчание. Оба подозревали без всякого пафоса, что они-то в самом деле не расстаются. Паша поглядел на Вольфа и попросил:

– Можно я стихотворение прочитаю. Не мое.

– Ну, прочитай, – ответил Вольф.

И Паша прочел:

Определился круг знакомых,

Загадочный, по сути, круг.

В каких он вычерчен законах?..

Но вот – определился вдруг…

– Дальше я забыл, а кончается так:

Возникло странное стремленье

Увидеть, чуть скосив глаза,

Каким я был всего мгновенье,

Одно мгновение назад…[22]

Вольф откликнулся не сразу.

– Автор уж не из Чердыни ли?

– Нет. Родом с Алтая, жизнь в Перми прожил.

– Уже прожил?

Павел не ответил. Он о чем-то задумался и вовсе затих.


Через полчаса, когда Вольф смотрел из окна мягкого вагона «Красной стрелы», а Пашенька Асланян стоял на перроне напротив окна и озирался по сторонам, к вагону подбежали двое красивых и молодых, очень идущих друг к другу. «Я еще сомневался! – воскликнул про себя Вольф и помахал в окно. – Они же пара. Счастливая пара!» И еще он подумал: «Бедный Дада… Ничего, даст Бог, утешится. Грузинским князьям всегда нравились русские барышни. – Вольф вспомнил свою бабку, бежавшую с грузинским поручиком, и додумал очевидную мысль: – А русским барышням всегда нравились грузинские князья… – Вольф заметил, что повалил снег, провожающих стало плохо видно. – Главное, пока что все молоды и живы. Даже я жив».

Чанов уговорил проводницу, и трое провожающих пролезли в вагон. Соня, повиснув на Вольфе, сунула ему в карман пиджака плоскую фляжку с коньяком, а Чанов – в другой карман – зарядное устройство для мобильника. У поэта Асланяна брови опять съехались домиком, в глазах стояли сдерживаемые ресницами слезы. В общем, все было по правилам, как в счастливом сне.

Поезд едва слышно качнуло. Вся молодая троица вывалилась на перрон под причитания проводницы.

«Ту-ту!» – пробормотал сам себе Вольф. И добавил, вспомнив свой самый короткий и древний стишок:

Сяду я на саночки

И поеду к самочке…

Миля

Он ехал в купе СВ один. Заказал, как только поезд тронулся, вкуснейший, крепкий (не из пакетика, а заварной) чай в белом фаянсовом чайнике, еще и стакан принесли в настоящем мельхиоровом подстаканнике, ложечка в нем дребезжит. Выпил, обжигаясь, весь чайник и не смог уснуть. «На фига этот комфорт, когда он главного комфорта – крепкого сна – как раз и лишает!» Вольф думал сердитые мысли по привычке. Нет, он совершенно не сердился. Он был один в купе и не боялся шуметь, сморкаться, вздыхать со стоном. Вагон качало на стрелках, Вольф лежал на широкой полке, скорее даже на диване, используя качку как своеобразный массаж позвоночника, мучительный, но приятный. И думал о своей музе. О своей бабе. О своей прекрасной и ужасной, просто невыносимой Люське, которая требовала, чтоб он звал ее Миля. «На милю ты не тянешь, максимум – полверсты», – дразнил он ее. Миля была высокая муза, чуть не с Вольфа ростом.

Еще не факт, что она придет его встретить, хотя Паша на вокзале и сбегал, послал телеграмму. Вольф вез ей подарки. Но она не была корыстна, вот беда! Никогда не была… Вольф сжимал в руке легонький и скользкий мобильный телефон, подаренный ему на прощание, и думал – а не позвонить ли этой сумасшедшей? Не напомнить ли о себе?

Иногда он гнал ее и впадал в собственную, ни от кого не зависящую, депрессуху… Миля уходила, но возвращалась. Все-таки, наверно, любила. И это было для него важно. В последнее время она снова стала пропадать неведомо куда на недели. И Вольф пугался.

Все это не то чтоб проносилось у Вольфа в голове в качестве размышлений, пока он засыпал и просыпался в вагоне СВ. Нет, это просто было. Жило-было, как говорится в русских сказках. Она была его баба. Баба-яга. Он о ней опять не думал. А вот о своей маленькой дочке-внучке, о Сашке он размышлял подробно и с удовольствием. Она была и впрямь маленькая, но уже большая. Ей шел шестой год. Сейчас Сашка жила в Питере у его старшей дочери, которой помогала Вольфова старшенькая жена, дочери не мама. Мама дочери жила в Израиле и требовала внучку к себе… «Как же, щщас!..» – думал Вольф и погружался в сладкий и неспокойный сон… Все было живо, но сместилось и перепуталось.

Какая уж там Швейцария…

Дорога домой

Когда троица провожающих вывалилась на перрон, «Красная стрела» напряглась, словно растягивая невидимую тетиву. Вот она едва заметно двинулась, глухое и неспешное побрякивание раздалось, замелькали окна, обдало гарью смазки… шарах!.. Стрела сорвалась с тетивы! И вдруг сразу исчезла в октябрьской мгле. Улетела…

На то и стрела.

Трое остались на опустевшем перроне. Они не сразу заметили, что валит снег. Первой очнулась Соня Розенблюм. Она шагнула в темное пространство без Вольфа. За нею двинулся Чанов, бросив на прощание Паше: «Увидимся в Круке!»

А поэт Асланян продолжал стоять на перроне, опустив голову. Пока не заметил, что ему за шиворот на понурую шею нападал снег и уже сбегает по горячей спине, течет меж лопаток студеным ручейком. В то же время Павлуше было до странности жарко, как будто тонкий оренбургский платок пушистого снега накрыл ему плечи, укутал и обогрел. «После холода стало теплей», – подумал Павел. Чья-то таинственная рука все продолжала проворно прясть белый пух и вязать легчайший, снежный Богородичный покров, он струился с небес на землю, все шире и толще укрывал асфальт. Вокруг Павла исчезали следы Вольфа, Чанова, Сони, вместе с другими, чужими следами… Поэт шагнул раз пять по перрону, как бы вслед улетевшей стреле. Его чуть не утянуло туда, на запад, где клубилось ночное пространство разлуки… Павел вздрогнул, остановился, оглянулся. Увидел свои собственные, четкие и черные следы на заснеженной платформе, наглядно убеждавшие в том, что он здесь один-одинешенек и никому не нужен. Павел задумался на миг, да вдруг и воскликнул про себя: «Домой! На Воробьевы горы! К Чечену!» И опрометью бросился бежать в сторону, обратную той, в которую улетела «Красная стрела». Павел дышал полной грудью, он, не чуя ног, спешил туда, где светились теплые огни Ленинградского вокзала, и дальше, дальше, в огромную, суетную, но понятную, родненькую Москву, которую укутывал снегопад. Неужели зима началась! Его любимое, бодрое время. Поэту хотелось горячего крепкого чаю, хотелось учиться, хотелось писать, вспоминать, мечтать, жить! Даже сессию захотелось сдать! Ура!..

Павел не заметил, как добрался до общежития. Дорога домой – так стал называться этот, совсем недавно сложившийся маршрут, – из любой точки Москвы на Воробьевы горы, к кирпичному дому без архитектурных излишеств, в котором на третьем этаже в утренних и вечерних сумерках светилось окно комнаты без занавесок. Шторы в ней были, но узкие, конторские, экономные, они уныло висели по обе стороны окна, прикрывая разве что трубу парового отопления, и то с одной только стороны. И хорошо, что окно не было занавешено, в него, если смотреть из парка, можно было, оказывается, увидеть то, чего не было видно из комнаты, с Пашиной кровати: на шкафу жил своей жизнью голубой школьный глобус. Этот глобус Павел и разглядел, пробираясь к общежитию напрямик, сквозь черную колоннаду деревьев, в ночь первого зимнего могучего снегопада.

Асланян вошел в комнату, когда Чечен пил чай с пакетиком «Липтон», ел бутерброд с любительской колбасой и читал «Сто лет одиночества». Павел схватил табуретку и полез за глобусом, которого из комнаты не было видно. Достал и поставил его на стол. Булат поглядел молча на глобус, налил в кружку чай для Павла, отрезал горбушку каравая и толстый пласт колбасы. Отрезал, между прочим, за неимением кухонного ножа, уже известным, породистым дедовским кинжалом…

После чая Павел вытер рукавом пыль с глобуса и попытался найти на нем Швейцарию. Не нашел. Глобус был не политический, а географический, на нем границы и страны не имели значения и обозначены не были. Зато в Европе нашлись Альпы, а сбоку от Альп обозначилось при внимательном разглядывании совсем маленькое слово Юра. «Юрский период!» – вспомнил Павел своего динозавра… Посидел молча с лицом бессмысленным, с глазами далеко улетевшими.

Булат отлично знал, что это за лицо и что за глаза. Он тоже, случалось, так же улетал.

– Детство вспомнил? – спросил Чечен.

– Да, – ответил Павел, очнувшись. – Отрочество. Юрский период.

Он отправился в душ, вернулся в тренировочном костюме, служившем пижамой, забрался под одеяло и вдруг попросил:

– Булатик, дай конспекты посмотреть, за весь месяц по всем предметам.

– Да я не всегда записывал.

– Ты не всегда, а я никогда. Скоро сессия. Что-то я передумал от тебя съезжать.

– Куда это?

– Да никуда. Вот разве в Юрский период… после сессии… Ты прав, я по детству скучаю, по путешествиям…

Загрузка...