Допустим, это крапива — я говорю о фотографии. Допустим — я говорю о мальчишке на фотографии — он сносит головы всего лишь крапиве, а крысам (да, крысам) будет сносить после. Впрочем, дело не в способе — он не гнушался и ядом. Разве не радостно видеть на покрытой росой утренней тропке к крыльцу коченелое тельце гадины? Кто-то, однако, намекал (в нос по-французски), что десятилетний крысобой с буленбейцеровой дачи здоров не вполне. Вот именно — что только здоровехонек… Отрок, гм, вымахал, гм.
И где они? (Которые намекали.) Их сглотнули крысы. Вряд ли существенна поправка: крысы двуногие. Двуногим — вот утешение — тоже будет сносить головы молодой Буленбейцер. Разумеется, уже ни дачи на Каменном острове, ни отца, выстроившего дачу, ни дачных друзей, ни хотя бы одного цветного стеклышка с дачной веранды — знаете, такие синие, красные, зеленые, вернее, сочной хвои, просто белые, вернее, кипяченого молока, желтые с золотой радужкой чухонского масла — ничего не останется.
Как тут не мстить?
И потом: не всем же можно прокормиться по лабораториям, впрыскивая белым крысам чудо-лекарства прямо в хвост? Нет, это уже совсем не намек, не аллегория. Сердобольный Горький выхлопотал охранную грамоту для группы из семи перепуганных ученых, предводительствуемых приват-доцентом Вотчалом (не тот, что по каплям, но родственник). В 1918 году такой документик можно было конвертировать в хлеб и селедку. Чего, спрашивается, ради?
Горький и объяснил, окая Ленину прямо в плешину: «Они — оченые, все ровно что ортель, и зонимаются опытами обессмерчивания, которые, дорогой мой Володимир Ильич, оченно-оченно нам посегодня ножны, потому как роньше брехали попы про обессмерчивание, а теперь мы покажем, что могущество ноуки доет обессмерчивание в тоблетках. О?» Ильич поддержал.
«Идея, доогой мой Алесей Масимыч, дезкая, дезкая. Но ведь мы и должны дезать! А иначе на кой чет мы твоили еволюцию? Я вас спашиваю? В таблетках ли, в пилюлях ли, в поошках ли, в пимочках ли, в гочишниках ли, в пипаках ли — что метвому пипаки! Хоошо, Алесей Масимыч, говоит усский мужик! — итак, в пипаках ли, в укольчиках ли, в клистиах ли — но бессметие нам, еволюционеам, по плечу!»
Тогда, согласимся, многих поддерживали. К примеру, в Москве успешно балансировал хирург-фокусник Брюханенко — он отрезал головы собачек и заставлял эти головы прыгать при помощи электрического тока. Ведь, правда, талантливо? Профессор Диатрибов, напротив, возражал, одновременно предлагая двигаться иными путями: он, в частности, отпилил руку орангутангу и сразу — в физиологический раствор, удержал в ней и успешно убыстрил жизненные процессы, так что руку стало возможным публично демонстрировать научной общественности. Ведь, правда, смело? Рука торчала из колбы — рыжая, волосатая — раскачивалась и, изловчившись, влепляла затрещину слишком близко оказавшемуся лаборанту. Во всяком случае, так извещала пресса.
Неудивительно, что на этом фоне академик Павлов, скромно расковыривавший дырочку в подбородке у собак, выглядел скучным рутинером.
Буленбейцер тут, разумеется, ни при чем. Разве что вышеприведенный диалог Горького — Ленина принадлежал — теперь можно признаться — перу Федора Буленбейцера той поры, когда он временно маялся от безделья в Париже тухлой (его словечко) весной 1927 года. Группа Шульц — Опперпута, которую он, между прочим, готовил к переходу красной границы, еще не отправилась. Буленбейцер каждую субботу палил по мишеням в частном тире близ Булонского леса, в воскресенье драл горло на левом клиросе русской церкви на рю Дарю, а вечером, под коньяк, отложив недописанное письмо Ольге, зло настукивал статейки с подобными диалогами. Печатали иногда. И даже в «Последних новостях». «Последних подлостях», как язвили ненавистники Феодора.
Он звал Ольгу из Праги, где она почти голодала. Она не ехала, потому что не могла простить ему давней остроты про лабораторных крыс, которые кормят тихонь вроде Илюшеньки Полежаева. Что они знали про Илью весной 27-го? Знали, что лабораторию Вотчала давно разогнали (кто-то успел рвануть в Берлин вместе с белыми крысами — редкие экземпляры!). Но, разумеется, медлительного Ильи среди таковых не обреталось. Знали — от наезжавших из Москвы литераторов (они сплошь были похожи на зайцев, спасибо, не на крыс), что Илья перебрался в Москву. Глупость! — резюмировал Буленбейцер вслух и смягчал в письмах — «…решение Ильи не кажется мне удачным — чем дальше от Европы — ведь Петербург все-таки принадлежит Европе, ты не станешь этого отрицать? — тем ближе к крысиным норам дурно пахнущей Азии…»
Буленбейцеру еще повезло: он нашел Ольгу по объявлению в пражской русской газетке на четыре чахлые полосы, под объявления — половина. Выхватить из толкотни попрошаек родной голос — что, было просто? — «Даю уроки вокала и рисования. Ольга Северцева, адрес в редакции». Разумеется, никакой другой Оленьки Северцевой на земле не существовало. Почему же он к ней не приехал? Ведь деньги тогда (как, впрочем, и позднее) у Буленбейцера приятно дремали в портмоне, в секретере, в фиктивных бумагах на отцовскую недвижимость, но главное, главное — в банке. Историю про вывезенный на лодчонке по Маркизовой луже еврейский сейф знала, кажется, вся эмиграция. Буленбейцер не любил детей Сиона (да, не любил), но к их финансовым талантам относился с патриархальным уважением. Небескорыстно.
Как все удачно совпало — на два апрельских денька того же 27-го Буленбейцер прикатил в Берлин — ведь можно пожертвовать тиром и клиросом ради продолжения с еврейским сейфом? ради стонов стриженой немочки (была в Берлине такая)? ради банкета в честь Таборицкого и Шабельского-Борка — по ошибке ухлопавших Набокова-старшего пятью годами ранее — и теперь их досрочно освобождали? ради Оленьки, наконец, — Берлин, не забудем, ближе к Праге, чем старая Лютеция?
Буленбейцер, между прочим, именно так и черкнул Ольге, а она ответила: «Вот и ты, умный, сел в лужу. Отец уже слышал, что ты назюзюкался и троекратно лобызался с Табором и Борком. Не приезжай, если, конечно, у тебя нет желания быть спущенным с лестницы несостоявшимся тестем».
Надо ли объяснять, что Северцев-старший почти дружил с Набоковым-старшим? Сама Ольга, впрочем, на этот счет смилостивилась в постскриптуме: «На тебя, дурака, я не сержусь. Мне все равно, с кем ты целуешься. Мне, кстати, описали твою немецкую гладкую крысу. Ты здоров и весел? Поздравляю».
Все-таки те, кто показывал пальцем на висок, поминая Буленбейцера, не могли не отдать ему должное: да, не вполне в здравом, да, черносотенец, да, склонен к садистским удовольствиям (прежде немки у него, между прочим, вышел судебный процесс с француженкой — знаете, синие пятнышки на запястьях, алые царапины на плечах), да, говорит часами, часами об автомобилях, парабеллумах, джиу-джитсу, тонко действующих ядах, альпинизме, большевиках, опять ядах, опять автомобилях, женских прелестях (если в мужской компании, если пригубили из штофа) и никогда — о, например, Гогене, например, Аполлинере, например, Прусте, например, Бергсоне — но, повторимся, не могли не отдать Федору Федоровичу должное — политеса у него отнять было нельзя. Поэтому он не показывался в Прагу. И даже прятался от Шабельского-Борка, когда тот вздумал остановиться у Буленбейцера в Париже («Феденька, ты встретишь меня? я слыхивал, ты скучаешь набобом в холостяцкой квартирушке?» — «Если не отлучусь к тете на юг», — скромно ответствовал Федор, благоразумно перемещаясь на пять счастливых денечков к младшей сестре скандалистки-француженки — нет-нет, ей исполнилось уже семнадцать).
А Ольга? Пила молоко (на молоко все-таки наскребалось) и пела. Что лучше всего было в ее репертуаре? Нет, не романсы на фоне свечи и брошенной траурной шали. Нет, не итальянские арии, которым ее, тем не менее, выучили петербуржские липучие итальянцы в длинную зиму 1911 года — совсем девочку! — но она всегда говорила, что от них, т. е. арий, ломит голову. А вот какой-нибудь «Казачок», когда надо притопнуть после второго куплета и после четвертого, в конце, подмигнуть, положив руку на смело обозначенное бедро — это любила. А «Как бабы шли по полю, по полю, по полю… Увидели вдруг Колю, вдруг Колю, вдруг Колю…» — слышали? Кажется, это пел позднее Вертинский. Но только, если и пел, то точно без финала — «Зачем вам, бабы, Коля один на восьмерых?» Там есть еще слова, но воздержимся от цитаты. Тем более Ольга заменяла их перестукиванием шаловливых каблучков. Впрочем, детям, которым она давала уроки, ничего подобного не пелось. Даже «Перевоз Дуня держала€» считался фривольным, а «Чарочку-чарочку», которую просили исполнить краснеющие (в щеках, не в убеждениях) кадеты, Ольга пела исключительно в литературной обработке Модеста Чайковского. У него, как известно, куплеты завершаются пятой чарочкой. Всего же их, кажется, одиннадцать. Впрочем, кто теперь назовет точную цифру…
Но вспомним: любящим родителям свойственно метаться. Сегодня, допустим, пение, завтра, допустим, тэннис. А кисточки разве не развивают даже голову? И Ольга если не пела, то рисовала с детьми. Дети пачкали парты, родительницы млели от слова «пуантилизм».
Вот только больно самой становилось, когда она говорила — «…представьте, что это речка… какая-нибудь Пряжка — слышали про речку Пряжку?…или какая-нибудь Смоленка — слышали? Там полно летом веселых лягушек!.. я, например, их совсем не боюсь… или какая-нибудь Чухонка… Там всегда желтые цветы кувшинок кружатся, как девочки на первом балу… Это между Крестовским островом и Каменным — кто-нибудь знает, где такие чудесные острова?..»
Она понимала, взяв детскую руку, чтобы выправить линию придуманной речки, что изгиб всегда (да, всегда) получается там, где была перед их дачей дощатая пристанька. Мама пеняла отцу — смотри, например, на буленбейцерову пристань — там даже игрушечный маячок с газовым фонарем, или на полежаевскую — там вовсе мраморные ступени к воде и два сфинкса-стража. Иной раз разговор затягивался: если отец принимал его всерьез — и к нерадости матери. У него как у служащего министерства финансов (да, такая рутина) была привычка к параграфам: во-первых, в-девятых… В частности, во-первых, он с вынужденным вздохом напоминал о шатающейся (вроде наших — язвил — мостков) репутации Буленбейцера-старшего, но тут же, во-вторых, для удержания своей, северцевской порядочности, подчеркивал давность буленбейцерова рода — они, милая, еще Петруше служили, а Северцевы, хы? В-третьих, он попросту не выносил глупых трат (опять закваска финансиста) — но супруга классически парировала — можно подумать, что немец ты, а не он! В-четвертых (стоит ли обращать внимание на шпильки?), итак, в-четвертых (чуть не забыл), посмотри, разве не мило поутру, когда висит над Невкой молоко тумана, простые мальчишки с их, только с их мостков сигают за раками? Зуб на зуб не попадет, синие от холодищи, а все сигают! Ты говоришь (отец начинал повышать тон — для финансиста прокол слишком явный), что любишь народ — вот и люби его, но не на словах! Ха-ха-хах! Мать от этого даже роняла ридикюль в сырую траву. Но ведь отец был прав: никогда мальчишек у сфинксов не видели. Пристань же Буленбейцера была ограждена готической решеткой, которую на ночь запирали, а днем из будки светила пшеничная физиономия отставного солдата-эстляндца. В-пятых?
Было и в-пятых. Да, в-пятых, аргумент получался жестокий — про кузин (финансист, увы, одолевал джентльмена), ведь чувство крови у матери превосходило законы благоразумия. Разумеется, и битые жизнью кузины (одну бросил флотский офицер), другую, наоборот, никак не могли выдать (поэтому последние лет десять ей было всегда тридцать два), и благополучные — т. е., соответственно, с мужьями и чадами — торжествующе наполняли северцевский дом на все лето — «мы же им не откажем?». Посчитайте снедь, посчитайте кучера, прачку, доктора (миндалины, видите ли, воспалялись сразу по приезде на дачу!) — а на церковь? — «Как странно, — подвыла одна из кузин, — что со времен Пушкина у вас так и не построили здесь новой церкви» — а на бедных? — бедные ползли на северцевский карман так же, как раки на фонари мальчишек — вот только черпали из кармана кузиниными клешнями, — но дело, повторяю не в этом, просто у отца от кузин всегда начиналась мигрень.
Он сидел в ивовом кресле на веранде, умотав голову полотенцем, с вежливо-кислой улыбкой и дешевенькими сигарками, которые старательно предлагал своякам. Те не отказывались.
Там, после речки изгиба, за полосой лужайки, за мадьярскими грушами (Северцев-старший взял у Половцевых черенки), за шоколадного цвета подсолнухами (бывали же) — светился северцевский дом: почти лилипутская колоннада (две колонны деревянные, с шелушащейся краской), выше — привольный балкон с отцом и кузенами в приятной взвеси сигарного дыма, еще выше — четырехметровой смелости окно — все в мелких стеклышках, как чешуя плотвицы.
Да, мода: мода необязательно глупая. Кто-то первый придумал — если стекла делать разных цветов, то даже петербуржским летом — пародии южных зим — солнце вдруг выйдет внутри дома сочным, как спелые фрукты. До смешного: дети, нагретые ало-оранжевыми лучами, бежали скакать по саду, а взрослые, поотстав, с удивлением подергивали плечами уже на крыльце. Только толстого Буленбейцера нельзя было выкричать из лопухов или крапивы — в мокрых от всегда влажной травы коротких штанах, в мокрых ботинках — он выслеживал в каком-нибудь дальнем углу, за каретником, крысиный лаз. Его отец, между прочим, поощрял охотничьи склонности сына. «Для мальчиков — ха! — пули, для девочек — ха! — бусы!» Каменноостровские дамы шушукались.
Вчера, например, разбил нос. Вашему? Вчера же сломал у Половцевых великолепную грушу. Мадьярскую? Третьего дня он, Феодорчик, — вот божий дар! — кокнул сахарницу за столом у Полежаевых. Удивлялся, между прочим (и напихав рот баранками), что теперь крестьян не секут кнутом. Взрослые вздумали спорить. Подумаешь, телячьи нежности! — возгласил он и, кстати, авторитетно прибавил (заметили, какие у него полыхали глазенки?), что его папа говорит именно так. Что уж: и отец (намекали, приоглянувшись) ведь не очень здоров… Как вам его идея, что от газет происходит рак носоглотки? Вдох-выдох и свинец от шрифта уже делает свое дельце! А неприличный гогот, когда ему рассказали про вегетарианский суп Толстого? А что глупее художника, чем Репин, он не встречал? А острота про Горького, который напоминает ему трактирного полового, плюнувшего украдкой вам в чай? Разумеется, Горький — не сахар (хо-хо), но ведь Чехов заступился за Горького, когда… Заметьте, что среди его знакомцев — да Буленбейцера же! — например, Пуришкевич. Согласимся, в последнем наблюдается нечто от мясника. А эта страсть палить в сарае из пистолета! Вы знаете, графиня Бушплукс жаловалась на грохот и запах пороха. Вы не замечали, что доктор Бехтерев, когда наталкивается на Буленбейцера, как-то нарочито приподнимает шляпу?
В крысах — что уж тут — приятного мало. Так попросите дворника! Думаете, он прислушался? Важно сказал, что ведет свой род от пса Петра Великого — и с удовольствием делал и будет делать черную работу. Еще добавил, что, если Россия когда-нибудь погибнет, то не от крыс, — их можно и передушить, да и сами они передушат друг друга, — а от маниловых, от болтунов… Видите, какая начитанность…
Да, странное дело: сколько навыдумывали люди теорий, объясняющих их же, людей. Тогда, серебряной зимой 1911 года (вся Нева была не белая во льду, как обычно, а серебряная — почему так?), тогда, повторяем, в умных гостиных прискучила теория косматого Маркса — кому-то, например, хочется есть, а кому-то, например, пора лопнуть от жира. Она, теория, не учла тонкостей: есть, допустим, уже не хочется, а жить все равно тоскливо, тоскливо… Кстати, Полежаев-старший заметил, что если Маркс вдруг одолеет (ну это дудки!), то испарится потом как раз от подобной необъяснимой тоски. Русских щей, пожалуй, будет вдоволь, но зеленой, как щи, тоски будет больше.
Тут и воспряла теория духа: человек, как ни старомодно звучит, ангелоподобен. Толстый Буленбейцер, вышагивая по дачным дорожкам с палкой наперевес, запомнил гостя у Полежаевых — болтливого и в берете — который огненным голосом повествовал про ангелов и про бесов (причем получалось, что он лично видел бесов, прыгавших по лысине какого-то картавого человечка — правда?!). Только в Париже, потом, Буленбейцер понял, что оратор в берете — это знаменитый… — всегда запинался об его фамилию — знаменитый Фердяев. Бердяев? — переспрашивал с недоверием — Хы. Bon[1], Бердяев… Впрочем, я не уверен. Россия тогда была особенно богата талантами. Пожалуй, все-таки того звали Фердяев. Почему все лавры должны доставаться, да-да, я знаю, Бердяеву? Фердяев тоже говорил ярко…
Впрочем, в доме у Буленбейцеров была своя теория, неоригинальная, конечно же, но точно — добротная: порода. Каков отец, таков сын; каков сын, таков внук; каков внук, таков правнук; каков правнук, таков праправнук — вам всех перечислить? Первый Буленбейцер появился в России еще в 1696 году — и этим все следующие Буленбейцеры шумно гордились — «Мы не какие-нибудь петербуржские немцы, которые лба перекрестить не умеют. Мы немцы свои — московские…» Да немцы ли? А может, голландцы? Шведы? Датчане? Скажем, шотландцы? Ведь откуда появились Буленбейцеры — было не вполне ясно. Вдруг — евреи? Не думайте, что подобная шуточка выводила Буленбейцеров из себя — напротив, была хорошим десертом. В конце концов, барон Шафиров был евреем и, сказывают, зажимал нос, когда подавали свинину. Но ел.
Как и Шафировы, Буленбейцеры выслужили баронство. Никогда не скрывали — чем. Первый Буленбейцер, кстати, Теодор (они через одного назывались Федорами) — был личным псарем государя. Но, вспомним, Петр Великий, в отличие от своего отца, не любил охоты и не держал охотничьих собак. А вот буленбейцеры — псы-быкодавы — ему приглянулись в Курляндии. Их держали тамошние бароны, чтобы травить крестьян. Нет, отнюдь не только крестьян. Не следует преувеличивать мелкие неприятности феодализма — снисходительно замечал Буленбейцер-старший. Оброк, барщина, право первой, хо-хо, ночи (можно подумать, что грудастым крестьянкам это обязательно неприятно!) А травить собаками собственных работников? Неразумно. Лучше спустить пса на конокрада-цыгана, полезно на халдея-знахаря, приятно на жида-голденмахера, почему бы не на соседа-барона (вы заметили, какая у него глупая рожа?), при определенных обстоятельствах (не ради каприза) можно на епископа (да, можно) — к примеру, запретит вам жениться в четвертый раз. А это разве хорошо, когда два месяца вы без жены? Жены ваши умирают от разных хворей — допустим, от горячки, допустим, от меланхолии, допустим, кости вдруг сломались отчего? допустим, удрала к родителям — и что же: взять жену новую или осадить замок удравшей? Это веселое дело — жечь, сечь, выламывать двери, попутно исправляя свои денежные дела, — но лучше просто вновь жениться. Посмотрите, какая она, невеста, ей уже исполнилось двенадцать, разве можно откладывать? К тому же крестьяне — вот и повод о них подумать — так мрачны, так недовольны, что вы вновь галопируете веселеньким вдовцом.
Кстати, почему-то считалось, что именно веселенький вдовец изображен на фамильном гербе баронов Буленбейцеров. Впрочем, в официальном описании герба утверждалось другое (даю сразу перевод с латыни): «Рыцарь-пилигрим на зеленом поле, в левом верхнем углу, он же святой Георгий, что указывается белым крестом на плаще и пикой, идущий в Святую Землю, освобождает принцессу, заточенную в башне, лицо принцессы в короне и обрамлении золотых волос за решеткой окна, на подоконнике — птицы парадиза — вестники воли; в правом верхнем углу — шестиконечная звезда и полумесяц, указывающие на свет Вифлеема, на одоление нечестивых сарацин, на обращение в кафолическую веру заблудших иудеев, на просвещение пруссов-язычников; в нижнем поле щита — пес-быкодав, направленный в сторону, противоположную от движения пилигрима, что указывает на отсутствие преследования им своего хозяина, что указывает на ограждение от предательских нападений на хозяина, под гербовым щитом на развернутой хартии девиз — „Actu et sub astro“» («Действием и под звездою»).
Девиз, согласимся, туманен. «Действием» — это понятно: все Буленбейцеры — деятельные натуры. А «под звездою»? Казалось бы, истолкование герба ясно говорит о звезде Вифлеема, но была опять-таки семейная традиция объяснения символа. Если угодно, не без астрологической примеси. Звезда фортуны, звезда удачи. Что ж, бароны Буленбейцеры считались счастливчиками.
Дед, например, женился после того, как получил во время турецкой войны 1870-х ранение в интересное место: могло бы и не выйти детей, но три сына, две дочери — кажется, неплохо? Отец, например, должен был участвовать в автомобильном пробеге 1909 года Петербург — Москва — Нижний Новгород дублирующим шофером в автомобиле московского текстильного короля Виктора Жиро, но за день до старта слег с температурой (никогда не болевший отец), а еще через день автомобиль Жиро перевернулся и сгорел. Седоки выжили, но Жиро с тех пор (бедный французик — сетовал отец), прежде чем выйти из дома, как женщина, сидел перед туалетным столиком, гримируя изуродованное лицо. А что — приятно, когда во время званого ужина половина налепленного носа падает в тарелку?
А младший брат деда, неунывающий Мишель? Совсем не в их породу: игрок, пьяница. Но ведь все равно счастливчик. Как он дожил до семидесяти девяти, если еще Пирогов не обнаружил у него печени? Но главное — как уберегся от участия в лотерее братьев Цикенонпасеров в Варшаве. Это была громкая история: 1881, 82, 83, 84-й годы, словом, пока братья не исчезли со всем капиталом беспроигрышной лотереи. Мишелю вздумалось сыграть как раз в последний сезон 1884 года, тогда, правда, кроме Цикенонпасеров, никто не знал, что сезон последний и что даже билет на пароход в Аргентину (или Бразильскую империю?) куплен. Мишель хвалился своей осторожностью — присматривался де четыре года к двум пронырам и, хе-хе, высчитал, что риска нет. У него было пятнадцать тысяч и еще деньги от заложенного именьица, и еще (этого он никому из родни не говорил) четыре проданных екатерининских табакерки, и еще взял под смешной процент у краковского ростовщика, и еще разжалобил тетку своего однополчанина — старую деву, вытащил из нее тысчонку, — готовился к лотерее основательно (блажил, что выпадет сто тысяч) — и все бы профукал, профукал, если бы не буленбейцеровская звезда — в данном случае веселая барышня Ванда Милашевская с улицы Пяти Королей в Варшаве. Он гулял с ней два дня, проболтался про лотерею, и на третий день она напоила его и со всеми деньгами, векселями, закладными бумагами увезла ночью в Сувалки, где заперла в жалком постоялом дворе. Впрочем, там они не постились. Все-таки пани Милашевская из веселых барышень Варшавы слыла самой веселой.
Через неделю — положила перед ним «Варшавский курьер»: Цикенонпасеры дали деру. Граф Чаронский застрелился (он потерял сорок тысяч). Главного полицмейстера Варшавы отозвали в Петербург. А в соседней комнатенке тихо ждал юный ксендз. Кажется, не нужно объяснять, как пани Милашевская стала баронессой Буленбейцер?
Наконец, Федор (о котором мы и говорим все время) — ему выжгло глаз — ну и что — он заказал себе стеклянный, какого-то аквамаринового оттенка. В монархической прессе не раз писали про исполненный прямоты взгляд истинно-русского патриота барона Федора Федоровича Буленбейцера. Не все знали, что мигать ему по крайней мере правым глазом нет необходимости. Главное — что ни взгляд, ни осанку патриция никогда не подделать плебею.
Между прочим, вдовец на фамильном гербе, он же просто жених принцессы, он же пилигрим и святой Георгий — шествует навстречу опасностям с подобной осанкой — Буленбейцеры не ходят кривыми путями.
Только не вздумайте хмыкнуть над псом — тыквообразным, на коротких лапах, с мордой быка, с хвостом-культей. Это была единственная тема, которая в самом деле могла вывести Буленбейцеров из равновесия: порода буленбейцеров (речь о собаках) к началу ХХ века угасла.
Впрочем, хотя бы две недели раз в году старший Буленбейцер отдавал поездкам по имениям остзейского дворянства (серенькая Эстляндия, с соломенными крышами Лифляндия, щедрая молодками Курляндия), исподволь просил показать псарни, не гнушался и хуторянами, просто чухной, вдруг у них в будке сладко видит сны про прошедшее счастье тыквообразный дурак, не знающий, что он патриций?
Такие поиски тоже внесли в реестр странностей Буленбейцера-старшего.
И напрасно. Просто бароны Буленбейцеры унаследовали от псов-быкодавов нрав: упрямство. Федор, например, не выговаривал «эр» лет до одиннадцати — доктор втолковал ему, как правильно упирать язык к небу, как рычать — нет, не собакой, мотором — их авто приятно посверкивал из-под скромно-камышового навеса — хлопнул дверью и рр-ыы! Буленбейцер-старший укатывал, Буленбейцер-младший рычал.
Битвы с лопухами, крестовый поход на крапиву, исследования топких бережков Чухонки, крикливая игра в серсо, кровяной нос соседа, задумчивость над альбомами марок, домашний арест из-за проливного дождя, степенная беседа с девяностодвухлетним Половцевым о заблуждениях монофилитов, изобретение ветряка — все вдруг трескалось от буленбейцеровского рр-ыы. Многие — пугались. Странный ребенок… Но в двенадцать лет на рождественских праздниках, устраиваемых каменноостровцами, «Река времен в своем стремленьи…» выходила так же чисто, как сколотый речной лед для погребца. Есть, следовательно, смысл в упрямстве?
«В этом твоя немецкая тупость, — без обиняков говорила Ольга. — Вдруг, если бы ты остался картавым, ты не начинал бы всякий раз новый глупый поход против идолища большевиков?» — «Ты намекаешь, что я в таком случае чувствовал бы сродство с Ульяновым?» — юмор, как мы знаем, не был чужд Буленбейцеру. «Да нет, — Ольга тянула серьезно, — просто ты решил, что любая стена прошибается головой, сделанной из дубового пня. Помнишь, еще Киреевский подмечал, что в Германии очень много дубов. Особенно среди немцев». — «Да уж, русские люди всегда любили кольнуть нас с милой улыбкой. Только какой же я немец? Я православный. И потом, мама всегда говорила, глядя на мои коленки, что коленки у меня явно датские». — «Ты думал и думаешь, — Ольге хотелось спорить, — что надо только нажать, надавить, переупрямить — и идолище повалится. А если идолище пошло уже в кровь, отравило ее? Изгадило?» — «Ты хочешь сказать, что России конец?» (Разговор 1952 года.) — «Нет, не хочу. Не хочу конца». — «Ну и я не хочу. Можно, — засмеялся Буленбейцер фарфоровыми зубами, — сделать промывание. И кровь будет чистая, чистая, как священные воды Чухонки, — он пошуршал серебряной бумажкой сигары. — И потом, Олюшка, ты забыла про мой новый прожект. Он тебе, по-моему, понравился, у?»
Она могла бы переспросить, какой прожект по счету? Первый, например, стоил ему глаза. Сначала — желтеньким летом 1917-го — Федор сидел удивленный. Он готовился в университет — Буленбейцер-старший отвадил сына от армейской романтики, объясняя, что государство бьют не на фронтах, а в тылу, и даже не со скамьи думских фракций, а из ложи прессы (слово «ложа» произнес с собачьей улыбкой). Иди на правоведение — вот что сказал отец. Кажется, мания с законами будет еще долго крутиться. Тут отец ошибался. Законы сдвинули в сторону, как грязную посуду. Оставили, впрочем, колющие предметы. Что ж: благочинно-штатский Федор Буленбейцер, почти студент, листая Сперанского, пересматривал арсенал: отцовский кольт (чтобы купить домик в Финляндии — это пока не нужно), отдающий в запястье вальтер, почему-то подкашливающий браунинг (а как хорош — женщины, глядя на него, жмурились), между прочим, на ковре в кабинете отца — поджарая винтовка (только по воронам; какая под Петербургом охота? Буленбейцеры никогда не охотились), на сладкое — коротконосый пугач для дам — допустим, если лезет пьяный или, допустим, если вы лезете срочно в банк. Да-да, история с сейфом.
Кстати, сейф Буленбейцер честно спасал в апреле следующего года. Домик в Финляндии был не то что куплен — обжит. Каменноостровскую дачу уже жевали голодные комиссары. Квартиру на Мойке пока удавалось блюсти. Отец не хотел, чтобы Федор ехал обратно. Он не мог сказать: что, ты хочешь, чтобы мы с Аленушкой (сестра Федора) одни, дурачина, остались? Тебе мало мамы?
И думал удивленно, что, если и повинен в смерти жены — за роялем она вдруг упала, — значит, сердце (он отравил ей жизнь — гавкали каменноостровские старухи — он менял, думаете, горнишных каприза ради? а она только виновато улыбалась), то как прав, как прав был отец Мартирий, отпевавший ее, — в ранней смерти есть, чадца, смысл, нам до времени не известный.
Она умерла в 1914-м. А в 17-м, когда в их веранде разбили цветные стекла, смысл стал ясен.
Нет, не сейф — первый прожект. Сейф — разминка. Первым прожектом мог, вероятно, стать Урицкий — черная жаба на кривых ногах. «В России, — писал Буленбейцер в 1928 году, — пятьдесят три улицы названы в „честь“ Урицкого. Святой мученик Леонид Канегиссер проткнул эту жабу, но ядовитая слизь вытекла из нее и запачкала нашу землю. Что думает несчастный человек, идущий по улице Урицкого? Он думает, что время жаб еще не кончилось. Пусть ведает, что оно кончится. И не при наших внуках, как пророчат нытики, а очень скоро».
Но в конце августа 1918-го, когда Канегиссер мчался по Невскому на вихляющемся велосипеде — когда сделал выстрел, когда Урицкий повалился с дыриной в боку, со стоном преисподней, Федор подыскивал знакомства среди тех, кого так мечтал убивать. Разумеется, он не сам до этого додумался.
Ольга потом попрекала его (осторожная Ольга!): «Вот Канегиссер отдал себя на закланье, а ты сортировал брильянтики — для взяток. Между прочим, еврей». Федор не говорил, а только думал, что еврею иной раз полезно пристукнуть еврея же, но спорил с Ольгой иначе: «…мне рассказывали, что он из старой шведской семьи. Его видели в шведской церкви…» — «Ха-ха-ха-ха» (Ольга умела смеяться очень обидно.) Тут, пожалуй, даже упрямый Буленбейцер пасовал. В компании с Таборицким или Борком он с час мог доказывать, что Канегиссер не еврей. И потом не забывайте: среди евреев (с кислой физиономией) встречаются вполне (еще кислее) приличные (совсем, совсем кисло) приличные люди.
«Только мне ты не вешай лапшу», — Ольга удивительно быстро избавилась от условностей светского политеса. Буленбейцер успевал удивиться: уроки рисования, что ли, ее так измучили? Но он — тоже ведь странность — всегда чуть робел перед ней. Это примерно так, как даже самый теплокровный человек поеживается от первого ноябрьского ветра с реки. Или она разгадала не только упрямство — их псовую черту, но еще и другую псовую — желание форсу? Только вот перед кем форсить? перед соседскими суками или перед хозяином?
«Я не могу видеть тебя, — шипела она — в шутку? нет? — Когда ты скачешь перед зеркалом, собираясь в посольство…»
Нет, Федор не оправдывался (хотя мысленно отвечал ей: «А в Америку разве ты не хочешь драпать?» или «А по Стокгольму пошататься ты не хочешь?»). Он не оправдывался: потому что вспоминал книжечку «Правила придворного поведения юного дворянина» (Штигенфункель, 1767, по-немецки) — Федор, в антракте от крысиных охот, любил лежать в гамаке белым животом кверху, читая ее, — и категоричная мудрость прочно впечатывалась в память подростка — «Дворянин никогда не оправдывается — он выше оправданий».
Впрочем, — вздыхал другой раз Федор Федорович, — Штигенфункель жил в то время, когда жены не задирали своих мужей. Ведь, — продолжал он рассуждать менее уверенно, — Ольгу можно считать моей супругой?
Она приехала к нему в Париж в ноябре 1935-го. «Ты позволишь мне остановиться у тебя?». «Бедность, — подумал Буленбейцер, — великий демократ». «Но ты сам, — она сняла синюю шляпку с перышком киви, — я думаю, не сбежишь к тетушке в Ниццу?». Ольга прекрасно знала, как он умел водить за нос навязчивых полудрузей. Буленбейцер действительно не любил истинно-русского хлебосольства — и потом: отвлекает.
Если в начале 1930-х он (упрямейцер!) вдруг стал потухать — Ольга все не ехала (еще и такой насмешливый тон в редких открытках), глупо кашлял под осень 1931-го два месяца с лишком (пришлось исколоть седалище — а дальше полгода прятаться от родителей медицинской девы), еще пришлось ликовать на свадьбе сестры, а лучше бы отправить жениха к черту, наконец, даже деньги, как плохая лампочка, помаргивали, даже с вечно-багровыми рожами друзья сразу все постарели, умер отец, французы, как дураки, придирались к каким-то бумагам, а русские только цапались, цапались между собой и в газетах аккуратно не платили, — если, повторим, он стал потухать, то и вдруг засиял, как прожектор.
После того как приехала Ольга. После того как пожаловали в гости деньги (муж сестры, например, оказался порядочным человеком и с деньгами), а еще — доля в архиве Бурцева («я озолочу тебя, Федька») — за такие документы, и правда, вываливали аванс без условий, да не только в русских газетах, но главное — новые прожекты (вот почему он горел прожектором). И если с Эфроном Буленбейцер вдруг раззнакомился (как почувствовал, что враг? Ольге сказал — брюхом), то с Околовичем проводил недели.
Единственная трудность — про Околовича он не мог рассказать даже Ольге (после истории с Эфроном особенно).
Но, м.б., не из осторожности — что бедный Буленбейцер с трудом терпел, так это ее насмешливый взгляд. Они существовали вместе уже месячишко (по разным спальням) — и Федор Федорович с удовлетворением подмечал, что козье молоко ей очень нравится (она каждое утро находила бутыль, оставленную мадемуазель Жужу у двери), и — вот, смотри пальто, он сунул ей жестом неловкого брата — хорошо же на ней сидело (даже лисицу с воротника — как грозилась — отпарывать не стала), и — начала читать не газеты, но журналы и русские книжечки (ей нравился, например, подававший надежды Вольдемар Алконостов) — жизнь, получается, не кончилась после того, как дача на Каменном сгорела — не понимал только он, почему она вдруг сердится. Почему?
«Интересно, ты вел свой…» — донжуанский список — она не договорила. «Вчера мне…» — полоумная соседка шептала про твою последнюю подстилку — не договорила опять-таки. «Ты понимаешь…» — что я приехала к тебе, а должна была утопиться во Влтаве, потому что деваться мне некуда — а это как договорить? «Ты всегда, всегда…» — завидовал Илье, а теперь ликуешь, что наконец обскакал его, ведь ликуешь? — такого бы точно не произнесла.
Буленбейцер слышал, что слова похожи на мух, но смотрел на Ольгу все равно с простодушием (как смотрят большие псы), и не забывайте к тому же про вечно счастливый стеклянный глаз. Между прочим, про него он Ольге еще не проговорился.
И с удивлением думал: женщины, боже мой, — это вам не Коминтерн. Эфрону, помнится, фразочка приглянулась. «Ведь у Коминтерна как? — они обедали не раз вместе с Эфроном летом 1936-го в ресторанчике „Прожорливый кролик“ на Монмартре, платил Буленбейцер, хотя он уже догадывался, что Сергею платят rouges — красноружие, а раз платил, мог и закидывать кролику удочку: У Коминтерна как? (Сергей делал вид, что хихикает.) У Коминтерна вашего все очень просто: одна мысль — перерезать буржуев. Вот как эти котлетки… (Запел) Долго в цепях нас держали, Долго нас голод томил. Черные дни миновали, Час для котлетки пробил! А у женщин, Сережа, как? У женщин, простите, даже в момент лирического экстаза мыслей бывает самое меньшее две — я его люблю (момент экстаза!), а вот почему это, когда я уезжала проведать маму в старческий дом (как хорошо, что мы ее туда спровадили), он забыл поливать мои гиацинты — вдруг он меня недостаточно любит?»
Но хитрющий Буленбейцер, расставлявший силки на Эфрона, Плевицкую, Святополк-Мирского, Божко (гораздо приятнее было бы пригласить их к мишеням, там, на краю Булонского леса, — нет-нет, без Плевицкой!), не разумел, почему по временам мрачнеет им боготворимая Ольга. Она же не говорила ему, что бесится: в чем причина везения тебе, толстяку?
До смешного: подростками они были, как три степени счастья (четвертый участник компании — внучатый племянник графини Бушплукс не в счет — просто «хвостик» за ними, к тому же бешено близорукий), но вот они трое — она, Буленбейцер и Илья — как цвета от розово-радостного (Буленбейцер), через нее, невнятно-бледную, к лилово-черному Илье.
Едут по чинным дорожкам — Илья колет шину через десять шагов, Ольга никогда не остановится (хотя так жалко, так хочется остановиться), но она злеет от буленбейцеровой спины в складках жира и кружках спортивного пота — опять ведь станет посмеиваться, что она Илюшеньке мамка — и они гонят, гонят, пока она не съезжает беспомощной девчонкой в канаву перед половцевским дворцом (черт побери дренаж!).
Буленбейцер сначала вытащит, разумеется, велосипед — ты опять, свинодав, позабыл наставления Фугенштинкеля? — нет, не скажет — все ведь просто: он, во-первых, еще мальчишка и стесняется трогать девочку (хотя она уже протянула ему руку с царапиной на запястье), во-вторых, он всегда был бережлив — даже с чужими велосипедами (leb’heiβt — spar’ — жить — экономить).
Но ведь помнила (и любила помнить), как позже, в той же канаве, в том же дренаже, только грязи было больше — дома сразу увидела в зеркале (он заметил, какая стояла перед ним чупаха с двумя точками грязи на носу?), он сразу протянул ей лапы — Олюшка, ты не расшиблась? Нет (выбралась), дурак. Расхохотался. Почеху-ху? Ху-ху-ху? Почеху? У него был этот несомненный плюс — посмеяться над собой. Она, например, не умела. Поэтому смеялась, например, над ним. Иногда загадывала — сколько он выдержит? Ну не такой же тупоумец… Вроде спорта.
Эта игра у них была, допустим, в 1912 году — Половцев спросит, кто был тезкой Пушкина, а Буленбейцер выкрикнет — Анна Львовна! — Половцев — в хохот, а она в шипенье — Наш Феодорчик думает, что тезка — это тетка. Федор басит: «Я знаю». Все еще больше смеются, а он? Ольга разглядывает его недовольный лоб, потихонечку заалевшие уши, — нет, Федор тоже смеется.
Эта игра продолжилась и в 1927-м, в ее открытках («Мне говорили, что ты стал самым крупным гешефтмахером Парижа, правда?» — «Ты держишь три засекреченных публичных дома, где ловишь красных послов на ню, правда?» — «Приятно было узнать, что ты, наконец, поменял свою проклятую басурманскую фамилию на исконно-русское Быковзон. Мой батюшка при этом известии осенил себя крестным знамением и послал тебе по телеграфу свое благословение»). М.б., Ольга чего-то добивалась: прекрати писать, упрямый дурак? Нет, просто играла. И потом: не видела же она, как он хохочет над «Быковзоном» и как краснеет, заметив, что владыка Евлогий (да, и такие персоны вдруг оказывались в кабинете у Буленбейцера) невольно читает про «телеграфное благословение». Не отсюда ли серия проповедей владыки конца 1920-х про потерю благочестия у эмигрантской молодежи?
Разумеется, игра продолжилась и тогда, когда она протянула Федору свою шляпку: «Ты, значит, не против, если я пощиплю твои парижские перышки?» — «Ты надеюсь, будешь меня хорошо содержать?» (Если б он мог увидеть, как она воет оттого, что вынуждена сидеть у него на шее.) «Ты позволишь мне переложить…» — бюстгальтер твоей последней пассии в другой шкапчик? — нет, Ольга этого не сказала, она все-таки щадила его иногда. Спорт, да, спорт. Но ведь даже лошаки-футболисты иногда отдыхают. Федор, между прочим, вытащил ее и на футбольный матч. Неожиданный способ развеселить женщину. Наверное, она была единственной женщиной на стадионе (женщины стали превращаться в мужчин после — в 1930-е делали вид, что еще остаются женщинами). Она хотела ему насвинячить во время матча: встать, например, и крикнуть что-нибудь милое — все-таки французский знала не только в гимназическом объеме. Но вдруг заснула, положив голову ему на плечо (для незамужних женщин 30-х — вольность непозволительная, но для нее? он же не знает, что она уже видела в своей жизни).
Ему стало очень жалко ее, вдруг он как будто ее покупает? Если бы… Он не любил (как любили до выпученных глаз прочие) гадать: если бы, если бы… Если бы крысы не вылезли из своих нор. Они вылезли — вот вам, пожалуйста, фактик. И теперь нужно травить их (да, травить!), а не рассказывать, как хороши, как свежи были розы в вашем саду. Там, в вашем саду, значит, уже были черные норы — вы просто не видели их. Из одной норы выскочил укушенный больной блохой пасюк Ульянов. Теперь его крысятки выставили трупик на всеобщее поклонение, а кличку налепили на русские города так, как грызуны обгаживают комнаты, в которых им привольно, черными рисинками испражнений. Только не огорчайтесь: для всех, для всех припасен яд. Ну и не станем забывать, что крысам свойственно душить друг друга, если они чуть по-другому пахнут. Известно: если крысу из одной коробки пустить погулять к крысам в другую коробку (красные посланники в Берлине, Лондоне, Париже, Нью-Йорке — Буленбейцер мысленно видел все коробки, вернее, все города), а потом обратно, то ее душат сразу, сразу, — запах потому что другой. Ха! Мы живем не в самое безнадежное время.
Бум! Бум! Бум! Бум!
Славное место — тир в Булонском лесу.
Он стрелял и думал, что по-честному, наверное, было бы снять для Ольги другую квартиру, да?
Но все-таки его ценили в первую голову не за мастерскую стрельбу. Его конек был в другом — в чем-нибудь невинном: к примеру, английская булавка — ведь невинный предмет? Не забывайте: он готовил Околовича и Колкова не для террористических актов — а для вылазки в крысиную нору. Главное, чтобы в норе не почуяли чужого запаха. И они, Буленбейцер, Околович, Колков, рассевшись на поваленном клене, пели с вдохновением:
Мы раздуем пожар мировой,
Церкви и тюрьмы сравняем с землей.
Ведь от тайги до британских морей
Красная армия всех сильней!
В самом деле, вдруг мышиное общество в общем вагоне надумает разнообразить досуг задорной песней? Угрюмый молчальник в углу — не самая лучшая маска на сером маскараде.
Колкова, правда, трудно было упросить не солировать (тем более с дьячковым прозвизгом):
Мы зальем пожар мировой,
Коммунистов накормим землей.
Ведь от Тяньцзиня до Елисейских полей
Белая армия всех сильней!
Околович подхватывал, но Буленбейцер-регент не давал им роздыха — всегда наготове новинки — как вам, ребята, это (он любил отбивать такт по кленовой коре):
Наш острый взгляд пронзает каждый атом,
Наш каждый нерв решимостью одет.
И верьте нам: на всякий ультиматум
Воздушный флот сумеет дать ответ.
А это? («Федор Федорович, вам петь в красном посольстве! Это же бенефиссимо!») — и Буленбейцер пошел, пританцовывая и приседая:
Мы тебя смажем, мы тебя почистим
И заляжем в камышах.
Не дозволим лордам и фашистам
Нашей стройке помешать.
Он видел пригородный паровичок (почему бы не снять дачку где-нибудь в Краскове — но только, разумеется, не у пуганой дворянки — даже если ее белые плечи, господин Околович, вам покажутся чересчур печальны), видел паровичок, смеющийся в усы, в бока, в бюсты — ишь, какой молодец задает жару! Между прочим, Буленбейцер — единственный, извините, в Париже додумался до такого — составлял картотеку пролетарских лиц (красные газеты, журналы) — побольше, пожалуйста, олигофренического экстаза — и показывал образцово, уморительно пуча даже аквамариновый глаз (эхо, что ли, рождественских праздников на Каменном острове?)
Ноги топочут, как деревянные ложки — трямка-трямка-трямка-тряква!
Пишет внук письмишко деду:
В отпуск скоро, мол, приеду.
Научу я деда враз,
Как носить противогаз.
И-и — дружно! —
В поле маки, васильки
Шелестят головками…
В Красной армии стрелки
Стали очень ловкими.
А для девчат ну-тка ся! —
Не пойду сегодня в церковь, —
Не пойду я никогда.
За попа стоять не буду,
А за партию — всегда.
Теперь вон какие люди —
Стали бога забывать.
Брошу я иконы в печку, —
Неужели отставать?
«Федор Федорович! После вас, как после бардака, генеральная исповедь требуется!» Буленбейцер уже скакал чечеточником на бревне:
Не ходи мимо окошка,
Не пыли дороженьку.
Вчера бросила молиться,
Выбросила боженьку.
Трямка-трямка-трямка-тряква!
Строим мы в монастыре,
В самом главном алтаре
Чистую да новую
Общую столовую.
Трямка-трямка-трямка-тряква!
В небесах пророк Илья
На коне катается.
Интересно знать, друзья,
Чем там конь питается?
А почему бы не лезгинкой? Буленбейцер и так умел:
Мы зажиточными станем,
В нашей власти наш удел —
Нас ведет к победе Сталин,
Нас ведет политотдел.
«Ну-ка, товарищ Колков, подхватывайте! И павой, павой, павочкой пойду скорее к папочке»:
Мы зажиточными стали,
Хорошо живем сейчас,
Это ты, товарищ Сталин,
От нужды избавил нас.
Трямка-трямка-трямка-тряква!
Моя Машенька — доярка,
Из глубинки делегаткой
Во Кремле в Москве была
Чай со Сталиным пила.
Трямка-трямка-трямка-тряква!
Нет, они не могли разглядеть подвох на физиономии Буленбейцера (порядком запыхавшегося и потому снижающего темп — тряка-тряка-тря-ква-ва!):
Приятно попки комсомолок
Сияют Сталину в лицо.
Так будь же молод, будь же ловок,
Как калорийное яйцо!
А если серьезно? Группа Околовича находилась в крысиной норе три месяца в 1938-м и вернулась обратно — тут Федор Федорович не мог не приписать себе собачью (хо-хо) долю успеха — собаки все-таки поумнее крыс. Раз вы шастаете к нам (зенки московских хвостов шарили в Париже по хорошо одетым господам славянской наружности тщательнее голоногих девок), мы — в гости к вам. Только мы знаем, как нужно вести себя в норах, в норах. Остерегаться тесных пространств — тамбуров поездов, нужников, лифтов, с виду приличных подъездов, одиноких аллей — избегать не только незнакомцев (с внимательными зрачками грызунов), но и незнакомок (какая разница — если у нее укус ядовитый). Мелькнет серая тень в коридоре — ну что ж, они тут.
Но не пасуйте перед пасюками. Ведь что движет ими — корм! А вами?..
Крысы любят, например, очень грязь. Красные любят слабых, например, духом. Все эти штучки — ночью с постели, в одних трусах — любят топтать очки очкарикам.
Любят в лифте — что? сколько этажей осталось рыпаться? — не обращайте внимания на харю, вы же, например, умеете взять нижнюю челюсть собеседника пальцами, словно дантист, и дернуть вперед, к любезно приготовленному стальному колену? да, именно в лифте. Поэтому, господин Околович, я напоминаю вам про каучуковый мячик. Сколько вы выжимаете ладонью фунтов?
Далее. Нажмите другую кнопку. Зачем же ехать по-прежнему вниз? Видите, как вовремя, — внизу уже ждали серые кепки: теперь только вверх, вверх — я, например, читал, как один француз в 1935-м во время шабаша первомая прошел по крышам прямо из гостиницы до самой отвратительной площади — вот молодец! дворянин, между прочим, и летчик. Писатель?
Впрочем, проще — английской булавкой. Тем более, красные не выносят ничего английского. Ну, так и выкалывайте глаза. Бог вам в помощь, ребята:
З Ленiним виходим на свiтаннi,
З Ленiним вперед торуем шлях.
Ленiн в наших свiтлих пориваннях,
Ленiн в наших думах i дiлах!
Трiка-трiка-трiка-трях!
Пока другие зажимали от «Ленiна» нос, пока уверяли в многолюдных (на семнадцать, например, человек) собраниях, что в России зреет национальная революция, которая, во-первых, сметет большевиков, во-вторых, призовет горсточку стойких из Праги, Берлина, Парижа (впишите, будьте любезны, Харбин), в-третьих (что в-третьих — неважно), Буленбейцер (пропустив и два, и четыре сеанса в тире) натаскивал своих подопечных памятками — ведь научиться не вздрагивать от слова «главполитпросветучеба» молодым эмигрантам было необходимо.
Его основательность доходила до того, чтобы предлагать им вычеркнуть лишнее в таком, скажем, списке: «АЧК („Господа, это всего-навсего Азовско-Черноморский край — кстати, милые русские места“), КЗОТ („Нет, Колков, это не фамилия“), Наркомзем („Джугашвили, между прочим, делает в этом словце неправильное ударение“), М-ки („Околович, признайтесь, что вы не знали, что это меньшевики?“), Нефтебурмаш, Озаком, Вуфку, Моспосредрабис, Главснабпромбздошайба и т. п.»
«А сможете ли вы, допустим, выговорить, не запнувшись, скороговорку „Как нам реорганизовать рабкрин“? А отбарабанить „Словарик нового человека“, который Федор Федорович всегда пополнял? „Авангард, акулы капитализма (Уолл-стрита), бешеная борьба империализма, вихри враждебные, враг (враг не дремлет, враг злейший, враг гнуснейший), гегемон, глашатай новой жизни, двурушничество, детская болезнь левизны, диверсанты, догмы (догмы обветшалые), живая борьба масс, Ильич (наш дорогой Ильич, просто Ильич, товарищ Ильич, несгибаемый Ильич, лампочка Ильича, Ильич работал двадцать четыре часа в сутки, прост как правда, самый человечный человек, живее всех живых, все конфеты отдает детям — ну, вдруг не удержался — съел одну украдкой), коллектив, клубок интересов, критика (и самокритика), кулачество (злейшее кулачество), могучий оплот, оголтелый, оппортунизм, очаг ленинизма, политически грамотный, производительные силы, поповщина (оголтелая поповщина), смертельная борьба с революцией, теория (и практика), царизм — сторожевой пес империализма, японская военщина…“»
Впрочем, «Словарик» был все-таки его журналистским отдохновением — напечатали в «Последних новостях» с эпиграфом «Жить стало веселее!». Легкая журналистика стала для Буленбейцера легкой ролью. У него так же хорошо выходила роль преуспевающего дельца из Риги (кожевенное производство? дамские порт-монэ с накладным сердечком?). И, разумеется, роль благожелательного попутчика в поезде, допустим, Варшава-Берлин. Затем — роль старательного интервьюера (особенно если взмазать бриолином пробор) — это понадобилось, когда брал интервью для несуществующей миланской (он ловко делал итальянский акцент и знал две фразы по-итальянски) газетки у Лиона Фейхтвангера — следовало, в частности, не испугать простофилю намеками на чародействующие наркотики из московских секретных лабораторий — вы же сами, герр Лион, задаетесь в «Москве, 1937» таким вопросцем? — вдруг нагая фортуна столкнула вас с безумцем-крысодеем, забавы ради сотворившем невиданное миром зелье? Затем — спортсмена (диск? молот? крепкие ягодицы в трусах на прыговой вышке? еврейские шахматы? славянофильские городки? Говорят, Сталин пропагандирует и то, и другое — вот каков Янус Виссарионович). Затем — офицера-отставника, выкинутого из корпуса за пацифистские взгляды (социалисты почти плакали, когда он говорил им, что готов пойти на костер ради мира и человечества). Затем — русского профессора из Казани (передовые взгляды, равноправие народностей, колониальная политика царских властей, антисемитизм Достоевского, козлобородка) — с такой пастормой он побывал на аудиенции Дана (в 1932-м, когда того лишили красного гражданства — вдруг ширма?). Одна из первых ролей (он любил к ней возвращаться) — наивного юноши, ищущего правды среди обломков старого мира (эту роль он играл специально для красного генерала Игнатьева, но только не для его жены). Почему бы не пастора? Почему бы не раввина (да, раввина)? Ольга долго размышляла над каштановыми волосяными хвостиками, которые она нашла в одном из ящиков платяного шкапа. Роль героя белой борьбы? Да, тоже роль.
Федор Федорович (он вообще спал медицински безупречно) иногда мог открыть глаза посреди ночи и подумать, как грустно (да, грустно), что красные не убили его где-нибудь на окраине Мценска, после чая у хорошенькой поповны.
Вот только странно, что лицо поповны получалось всегда с Ольгиными чертами.
Надо уметь умирать весело. Так говорил Буленбейцер. Но только, разумеется, не тогда, когда наставлял крысобоев в Булонском лесу.
Наверное, Федор Федорович, если бы был пессимистом, не брался бы за прожекты в каком-нибудь 1952-м (история с дирижаблем) или 1961-м (поездка Редлиха во Вьетнам), или в 1979-м (фантастический план — как все твои планы, собакин! — скажет Ольга — мятежа новых декабристов в пустынях Афганистана), или, простите, в 1984-м… «Надо уметь долго жить, — улыбался Буленбейцер читателям „Лайфа“ в 84-м, — крепко верить, а если вдруг умирать, то весело, не так ли?..»
«Русский монархист предпочитает шампанское из Москвы» — так озаглавили последнее интервью.
Последнее, но мастерство издевки не изменило ему, ведь именно там он бросил: «Вообще-то большевики преспокойно могут объявить гением не Ленина, не Сталина, а нынешнего своего Чернеменко…» — «Черненко?» — переспросил интервьюер. «Нет! Чернеменко! — ответствовал Буленбейцер. — Мне не свойственно путать фамилии».
Конечно, конек Буленбейцера — в ролях, почерк Буленбейцера — в шутках. Он (который не обижался) бывал недоволен, если коллеги говорили, что его почерку свойственна немецкая вульгарность. «Разве? Не думаю».
Отчего же не мило (кстати, вы пробовали, особенно под буркалами фараона?) просто свинтить болты на покрышке авто (шумное дельце сентября 1931-го) ситуаяна[2] Владимира Мусиса, прибывшего из Москвы? Вы видели, какая была у него мина на загородном шоссе, близ леса святой Геновефы (черти, что ли, туда его направили?). Спешить не станет теперь устанавливать контакты? устраивать контракты?
А приятное знакомство с малахольным поваром из кафешантана «Ослиные уши», который почему-то так любят, так любят все парижские леваки? Зеленое лицо Божко в больнице, на саване койки, разве не доставит вам чувства не зря прожитой жизни? А всего-то: зеленые (из гусиной печенки) котлетки… Жаль, что повара «Ослиных ушей» все-таки рассчитали — он, душа, так любил неожиданно-мексиканские приправы, которые дешево торговал смешно-толстоватый и черно-усатый и к тому же с вызывающе-голубыми глазами мексиканец Хосе. Пусть и не порошочки из Москвы по рекомендации Фейхтвангера, но ведь валит бизонов! И если (вот приятность) чрево переевшего приправ довезут до московских лабораторий, то можно рассчитывать, что лубянский чудодей-ядодел уважительно хмыкнет остроумному купажу, который сочинил дилетант-гуляка с Больших Бульваров?
Да, Федор Федорович с ранних лет симпатизировал химии. Начинал (понятное дело) с порошочка серого цвета и с ртутным отливом, если, конечно, в чулан проникает свет. Анализировал действие. Зачем нам блуждать в потемках? Научность, научность — вот наш девиз. Жар, следовательно, в желудке, иголки, следовательно, в кишках. Дышится, следовательно, дурно, сердце съезжает, следовательно, в пуп. Таков старозаветный мышьяк, которым травили и травят маленьких мышек и, увы, прекрасную госпожу Бовари. (Впрочем, с подпорченной моралью.)
Дальше? Дальше стрихнин (от слова уже поплохело? кха-кха — в самом деле, вы правы, дыхания паралич), потом фосфор, не забывайте углекислый барий. Мышкам столько грамм, крыскам столько грамм, крысинам столько грамм, крысищам столько грамм, теткам в черных платьях, которые охохохоют по-французски, наблюдая умело разложенные Феодором на дачных тропках серые лепехи для грызунов, теткам — сколько килограмм?
«Любовь к химии, — начинал Буленбейцер внимательному провизору свои речи, — позволила человечеству совершить (привзять за локоть) огромнейшей важности открытия в медицине».
Собственно, роль химика была нужна в данном случае, чтобы отсыпать гиппопотамову порцию сульфонала. Химику же провизор не убоится выдать сульфонал сколько душе угодно? хлорал-гидрат сколько душе угодно? паральдегит сколько душе? гедонал сколько? веронал душе? люминал?
Буленбейцер любил вечные ночные звездочки перед глазами голодных посланников молодой республики, которых она, республика, так неосторожно отправляла в сыто-буржуазные страны с их пищевыми соблазнами.
А ню? Именно. Впрочем, здесь не получится хвастануть успехом. Хотя неприступность коммунистических евнухов только распаляла профессиональную честь Федора Федоровича. Был даже план отправить в Москву старательно составленный венерин букет (посыльный счастливо не знает о своей миссии), в расчете, что году к 1939-му букет доползет и до Самого, до Рябого.
Увы, картотека нескромных достижений откроется только в 1970-е, когда Буленбейцеру приходилось ограничиваться лишь отеческим советом. Жаль, журналисты «Лайфа» не догадались его расспросить, кто все-таки был первым красным дипломатом, ощупавшим кожу мулатки? Абрам Петрович?..
Вернемся к химии? Там (как говорил Буленбейцер) всегда найдется счастливая пуговица в тесте. Например, серия конвертов для европейских попугаев с красноподмазанными хвостами… Мало кто вспомнит, что дипломатическое признание Москвы сопровождалось рядом необъяснимых несчастий. Ну, так поднимите газеты. В ноябре 1924-го французский дипломат Анри Фугэ попал в больницу с сильнейшим ожогом носоглотки. А под Рождество того же года левый журналист Мишель Мермешель с теми же симптомами был найден в своем кабинете в бессознательном состоянии. Причины? В октябре 24-го Франция («наша прекрасная Франция, верная русско-французской дружбе!») подписала с крысами договор. Эти двое были важными трещотками в деле.
Потом — некоторая пауза. Буленбейцер не играл одних и тех же дебютов.
В ноябре 1933-го (признание США) дипломата Джеймсона порошок уложил в катафалк сразу. А вот Бульшприта выходили (что ж: Федор Федорович умел переносить промахи).
Он работал индивидуально, но он работал и веером. Разумеется, с некоторых пор обитатели нор (т. е. красные дипломаты) отучились вскрывать заманчиво-чужие письма с недоумевающим порошком внутри (о праматерь Ева! о любопытство!) — немало харь (смеялся добродушный Федор Федорович) так и остались лежать усиками в пепельницу — в дозах быкодав всегда был щедр.
И, между прочим, он не считал себя жестоким. Разве называют жестоким того, кто, играя в казаков-разбойников, вдруг влепит (и не желая!) палкой меж глаз высунувшемуся простаку?
Поэтому (он все-таки надевал марлю), всыпав порошок в конверт (обратный адрес, допустим, Венецуэла) и отправив по лабиринту жизни, поужинав без вина (никто бы не назвал его сибаритом), но с почти русским вареньем, засыпал сном щенячьим. Ведь не только восторги щенячьи, но и сны такие бывают.
Флегматик? Да, его так называли. Но не оценивая темперамент, а в соответствующих формулярах, где подобные определения всегда печатают в кавычках («Сереженька, — надеялся Буленбейцер. — не стибрил бумажки в Москву…») Итак, «Флегматик», «Толстяк», «Одноглазый», «Волкодав» (увы, ради дела пришлось изменить «быкодаву»), сюда же «Вепрь» и «Следопыт» — не слишком ли много? Почему же: были еще «Ильич» (приятно подразнить красную контрразведку — хотя они тупо-мстительны и почему-то не ценят юмор), а как вам «Нефульянов»? Он хотел было вместо «ф» вписать «х», но дворянские корни препятствовали… Проскользнуло даже «Булен» — исключительно между своими.
«Флегматик» или флегматик — а у него — обычно «величаво-спокойного» (как наставляли в «Правилах придворного поведения юного дворянина») — случались, да, случались срывы…
Вот, например, по осени 1930-го (после того как крысы уволокли генерала Кутепова и удушили в корабельном трюме, а капитан Штосс вдруг скончался за столиком кафе прямо-таки у ног Сакре-Кера), — Буленбейцер почувствовал: нет, не величав я, нет, не покоен. Если бы просто вымещать нервы в яблочко (тиры — бум! бум! — придуманы — бум! — и для уте… — бум! — …шения — бум! бум! бум! бум! — нервов), если бы просто жать фунты в потно-металлическом силомере — но ему не понравился вдруг почтальон — довольно, между прочим, плюгавенький — и пока он склонил голову к желто-кожаной сумке, Булен примеривал: вмазать, что ли, свинчаткой? (После Кутепова она прилежно лежала в кармане ночного халата — удобная, заметим попутно, вещь, если, конечно, уметь пользоваться.) Нет, с почтальоном (серые глазки потенциального избирателя народного фронта, но позже — бесплатного информатора немцев году в 1942—43-м — евреи, знаете ли, бесстыдно обирали народ трудовой), итак, с почтальоном он не стал целоваться свинчаткой — ограничивался барским прохлопыванием (дуло, любезный, не жмет подмышкой?).
А в Риге? Да, неприятность. Это, если правильно вспомнить, 1934-й? Булен любил немецкий лоск еще свободной Риги, хотя латыши, извините, казались ему гм-гм…
Было к вечеру — как, интересно, называлась та улочка с вывеской черта (черт бы ее побрал) на лавке, где потчуют фасолью студентов? по-русски — Молочная — весьма невинно. Кружили сколько они? — с часу дня. Булен так и не научился вставать по-немецки — говорили, что это не раз спасло ему жизнь — те, которым его жизнь требовалась, наивно решали, что он в гостиничный номер так и не возвращался — от бабы, от бабы, — а он целомудренно дрых в объятиях только перины. Итак, с часу и до девяти — нет, перекусить получилось, и перебрать книги в лавчонке, и сунуть нос в музей янтарных штучек, где в отражении витрины Булен приметил теленка, глазевшего ему в затылок. Пусть…
Но на Молочной теленок вдруг выжал темп (так ведь не учат! дистанция!) — Булен не выдержал, обернулся: — Здравствуйте… — и врезал железной тростью (нет, не из черного дерева) в лоб. То ли лоб был особенный — крепко-московский — то ли вечерняя темень — но лоб не упал бессловесно, а с кряком: — Хвост я…
С Ригой вообще он любил работать — неудивительно: Россия. Вернее, Россия под латышским лачком. И хотя с каждым новым 30-м годом восточный смрадчок дул на Ригу сильнее, кое-что удавалось сделать.
Особенно он ценил «Крысиный альбом». Нет, в прямом смысле слова. Пропагандистская операция 1936 года — эхо ее было слышно отнюдь не только в Лифляндии. На каждой странице альбома — фотография большевистского вождя и рядом же — как отражение — фотография крысы. Все они тут — пойманы и распределены по подвидам. Ленин в гробу средь венков — и издохшая крыса со сплющенной головой (ее, в самом деле, повредила скоба крысоловки).
Булен заботливо объяснял внизу фотографии, что мозг «незабвенного Ильича», как известно, весил 1340 граммов. Об этом раструбили красные газетчики еще в 1924-м, в год смерти — по глупости или изящная месть недотоптанных интеллигентов? Ведь какой-нибудь Ворошилов вряд ли так хорошо разбирался в человечьих мозгах (мозги говяжьи, напротив, запихивал в мокрогубое ртище), что успел бы схватить их, журналистов, святотатственную руку? Цифра (под гром траурных тарелок) пошла гулять по миру. Кстати, тогда сперва в злых баварских газетах, а после и в снисходительных нью-йоркских порхала русская пословица — мозги — не воробей: вылетят — не поймаешь…
Перевзвешивать (не унимался педантичный Федор Федорович) ленинские мозги не стали. А надо бы было: ведь — уж простите, журналисты, простите, государственные мужи, простите, прогрессивные драматурги и, простите, регрессивные архиепископы, — но никто из вас не помнит точную цифру: сколько в среднем весит мозг мужчины?
1375 граммов! Бедняге Ильичу, гению новой эры крысечества, виноват, человечества, не хватило каких-то 35 граммов.
Разумеется, мозги — не водка, но какова, однако, находка. В том же 1936-м вышел очередной том энциклопедии в Москве — и, невероятное совпадение, — как раз со статьей о головном мозге. Буленбейцер, открыв эту статью, впервые в жизни пережил то, что много веков назад Архимед с Эврикой. Булен понял, что радость бывает не только от свинченных болтов на автомобильных покрышках или от пущенной в ход свинчатки — радость бывает от открытий научных: в большевистской энциклопедии, надув щеки, сообщали: средний вес мозга — 1325 граммов. Ась?!
Тут Федор Федорович не выдержал — он налил себе те самые 50 граммов, которые кремлевские кудрецы сперли из мозгов современного человечества. «У, какая шахма… — поперхнулся пятьюдесятью граммами Федор Федорович, — …матная задачка. Прочтет такой любознательный дурачок на Таймыре, сколько весили мозгочки нашего дорогусенького Ильичушки, Ильичонка, Ильичишечки, Ильичишончика, Ильичишусика — и захочет (читать-считать, спасибо партии, научили) сравнить, например, с собой. Может, взмечтается среди тоски таймырской, я тоже-сть не лыком шит? В зеркале-от лоб у меня не штыгля какая-нибудь». Нет, братец, далеко тебе до Ильича — у Ильича на 15 граммиков побольше выйдет.
Буленбейцер даже устал от подсчетов и — невиданный конфуз — не мог удержаться, чтобы не разболтать. В первой же кофейне, увидев Вано Бунивяна (русский писатель, видите ли). «Ну, я не думаю, что вам дадут за это Нобелевскую премию, — отозвался меланхолический Бунивян, — я-то ее намерен получить ранее вас, — помолчал, — за литературу, конечно, зачем мне мышиная возня?».
Но все это (вот она, русская щедрость барона Буленбейцера) — было напечатано петитом под фотографией крысы со сплющенной головой. Собственно, Буленбейцер выступал здесь не как пасквилянт (о чем завоют кремлевские газеты спустя месяц после рождения альбома), а как честный разъяснитель художественного замысла.
Далее — Крупская. Она была еще живехонька. «Простоволосая баба, — писал Булен, — последний раз мывшаяся в 1913 году, при царском режиме». Кстати, иногда считают (кто видел этот редчайший альбом в Библиотеке американского Конгресса), что литературное сопровождение напоминает Аркадия Аверченко — почему бы и нет. Но фотомонтаж — целиком буленбейцерова заслуга. Крупской соответствовала престарелая пасюк (побелевшая и расплывшаяся после честной службы в уголке дедушки Дурова — была среди фотоколлекции Булена и такая). Булен признавался потом Ольге, что очень хотелось пририсовать крысе-крупской очки, но это, спрашивал он, было бы уже элементом неправды? «Можно было сфотографировать ее на фоне крупы», — помечтала Ольга (жаль, альбом уже вышел). «И назвать коротко — Мышильда».
После Крупской — Дзержинский. Ему подошла крыса с вытянутой мордой и изумительными резцами под острием носа. Разумеется, классически-серый цвет. Не забудьте чистые лапки, прохладную голову и горячее сердце под шерсткой.
Буденный? Усищи и плотное тулово.
Каганович? Шныряет в метро.
Микоян — по колбасам.
Берия… Пожалуй, в такую выпустишь всю обойму.
И, наконец, венец эволюционного творения: Сталин. Амбарная крыса, с крепкими боками, с усами в меру, даже неторопливая (это же не Троцкий, чтобы быстро метаться между сапог служащих дезинфекционной станции). Сталин — крыса, нашедшая надежную дорожку в амбар, на элеватор, на ригу… Между прочим, сжует зерна столько, сколько увидит перед собой. Вместе с досками от амбара. Крысоловки такую не берут. Сама, впрочем, когда-нибудь скрючит лапы. Не бывает же вечных крыс?
Собственно, это и есть последний вопрос к читателю альбома.
Читатели нашлись, разумеется, не только в Лифляндии. Кто-то гмыкал, разворачивая альбом на скамейке Хайд-парка, кто-то, пожалуй, приходил к совсем не желаемому для автора сопоставлению с другими крысиками под носом — в Берлине, кто-то листал его, любуясь ноябрьской листвой Елисейских Полей… «О, не забудь на Полях Елисейских / Съедобный рай — магазин Елисейский», — выпевал колдовщик Вольдемар Алконостов, которого Ольга предпочитала подобным альбомам. «От твоего альбома остается ощущение… ощущение… — она накручивала прядь на стило и морщила губы, — ощущение, я не знаю, какое ощущение…»
«Что же тебе не нравится, капризуля? — разумеется, не возражал он. — Если его прочитают крысятки, я буду только рад, рад, рад».
Крысятки и прочитали: Буленбейцеру удалось натолкать альбом в Крысию через щели в границах. «Жаль, что мало», — признавал он, но тем, кто рисковал лезть в эти щели, больше не прятал альбом в скромные рюкзачки (был случай, что один следопыт был застрелен сразу, как пограничники вытряхнули из мешка вождей-крыс). Куда проще — подсунуть пьяному леснику, заплутавшему в трех латышско-русских соснах, или, загодя вызнав какой-нибудь адрес, — отправить посылку. Но не частному лицу (подводить под смертельный укус — как можно), а организации, желательно ядреного цвета. Одну бандероль они пустили, гогоча, в Институт красной профессуры — прямиком в столицу, в Крыскву. Был и надежный титул отправителя — не барон Ф.Ф. фон Буленбейцер, а, кажется, Социалистический профсоюз рижских докеров.
Ольга смеялась над Федором: уж с очень мечтательным лицом задумывался он над выдранной из тома красной энциклопедии картой Москвы самого свежего (хотя пахнет!) образца 1936 года. «Что видишь, господин дезинфектор?» — она наклонялась тоже над городом, где они, получается, не были сколько? — не были двадцать лет, да и до того были мало, так мало. «Хочешь увидеть физиономии? Когда они раскроют, сбегав за кусачками — ты же старательно вбивал гвозди, раскроют твой несравненный подарок отчизне? Вот крышка скрипнула. Они, счастливо переглянувшись — хорошие, дескать, ребята там, в лапах капитализма, — выуживают ворох, ворох — я не понимаю, зачем сверху ты положил эти гадкие газетенки с Лененком-Сталенком? А-а! конечно, для конспирасион… Не понимаю, на таможне разве не распотрошили твой рождественский сюрприз? И вот — я вижу, вижу — газеты — с некоторой долей недоумения — благодарим, конечно, но где, простите, существенное? — А-а! — выносится вверх твоя пачка, заботливо убаюканная в розовое. Раз пеленка, два пеленка — опять переглянутся — милые докеры так старались. Крысиный альбом? Удивлены. Интригованы…» Булен только скромно ерзал в качалке. Ольга проверила, можно ли перекусить карандаш сигарорезкой — да, можно — и, засмеявшись, посмотрела на Булена совсем не насмешливо (а он-то готов был к разгрому): «Они визжат! Они пищат! Они щелкают зубами! Сотней лапок стучат по коридорам Института крысной крысоссуры. Но (она посмотрела на Булена смешно-заговорщицки), но ведь думает коварный Федор Федорович — фамилию назвать я не вправе — думает он, что среди всех серочей найдется один — нет, не такой любопытно-безголовый, чтобы утащить в коммунальную норку — но утащит в своей памяти с удивлением и даже еретическим смешком. Ленина, подумает такой ищущий ум, конечно, святотатственно было пачкать, но вот Сталина — ге-ге-ге — Сталина ловко. Амбарная! Признайся, Булен, ты на это рассчитываешь, диверсант?» — «Я рассчитываю на новый фильм Чаплина, если ты, конечно, хочешь. У?»
Он, если бы знал тогда, что уже случилось с фотомонтажером альбома, то Ольге, конечно, не сказал, но и в синематограф не смог бы пойти. Пока что он тихо смеялся, что на последней странице значилось — «Imprimé en Belgique»[3] — в Бельгии некого было вынюхивать. Он еще смеялся, что они не могли нагадить типографии Соломона в Риге, где альбом напечатал, и он оказался прав: ни Соломону, ни типографии ничего не сделали. Но они успели в другом: на арендованной под Ригой дачке (как установила добросовестная латышская полиция) — они — английской булавкой — выкололи глаза Андрису, который всегда занимался фотографиями у Соломона. Английскую булавку прицепили к его пиджаку и, дав в руки трость для слепцов, вытолкнули, плачущего кровью, на шоссе в сторону Риги.
«Ты никогда не думал, что виноват ты?» — Ольга потом все узнала, но она научилась щадить его.
Нет, не думал, не играл в блаженного, поэтому отец Николай Великович, к которому он ходил на исповедь, полагал, например, что барон, как, впрочем, все немцы, удачный коммивояжер — «Вот только почему меланхолик? ему жениться бы…» — нет, не думал Буленбейцер, иногда только что-то шептал во сне.
Было бы, наверное, хорошо жить в мире, где зло наказывается добродушной подножкой — как у кроткого Чарли. Где верх мести — торт, запущенный в морду. Где если ищут клад, то обязательно находят. А если все-таки нет, то красавица и так выберет жалкий цветок у жалкого бедняка, не замечая, что рядом франт-верзила приготовил ей корзину с сотней роз. «Я подумал, — сипел Буленбейцер, наклонившись к Ольге в темноте синематографа, — подумал, что этот Чарли в тысячу раз умнее, чем Карл Маркс, и главное — в тысячу раз добрее». Ольга посмотрела на Булена почти раздраженно. «Да-да, — он, конечно, не унимался, — ведь Маркс предлагает все отобрать у богачей и, значит, осчастливить бедняков. Если для этого надо пустить кровь — пустяки. Если бедняк нахватает слишком много, то и ему пустить кровь. Потом пустить кровь тем, кто сам ее пускал, ведь так по справедливости. А Чарли ничего не отбирает — но ведь бедняк все равно делается счастливым, потому что богач попадает в лужу. Говорят, что в Москве фильмы Чарли запрещены. Что ж: я не удивляюсь. Если тамошний зритель увидит, что можно смеяться над миллионером, он подумает, а почему нельзя смеяться над партийным секретарем? Или народным комиссаром? А вот (Ольга уже недовольно дергала его за рукав — мешаешь всем, болтунейцер), а вот почему Чарли добрее: потому что он придумал свои фильмы не для того, чтобы обмануть бедняков, а для того, чтобы и они улыбнулись. Чтобы и у них была, да, была…» — «Надежда, — зашипела Ольга, — всем это известно давно без тебя».
Она не любила лишать себя удовольствий — и больше не позволила ему прерывать фильму болтовней, но, когда после показа они под руку шли в ресторанчик — перекусить перед сном (Булен всегда уберегал ее от стряпни, хотя она порывалась), Ольга смотрела на него почти (ха-ха, в самом деле какой-то бульдожий профиль), почти с удивлением: странно ведь обнаружить, что профессиональный асассин[4] умеет не только целовать ручки дамам (в юности натаскали, и это выходит даже нежно, хотя на удивление без вульгарности, а потому, значит, и приятно), а умеет, нет, не умеет, — просто бывает добрым, что ли.
Или это из-за комизма — когда Булен думал (не о выстрелах, разумеется, и не о ядах), он в буквальном смысле шевелил мозгами (на лбу кожа морщинилась и губы, например, чуть шевелились). Вы замечали когда-нибудь, как думают собаки? Такой вопросец Ольга задавала еще тогда, в 1912 году, в присутствии Булена, и тот — вот мордаш! — демонстрировал свои думанья, а она между тем делала незаметный знак собеседницам — смотрите! ну смотрите же! «…ты мог бы, любезный, обратить внимание не на долю бедняков и не на доброту Чарли, и уж, конечно, не на тонкости в учении Маркса, а на мои сапожки — тебе разве не стыдно идти с дамой, у которой такие сапожки?» — «По-моему, прекрасные, — он тревожно наклонился, рассматривая ее сапоги, — разве нет?» — «А Околович, между прочим, своей женушке разыскал сапожки из кожи — представь себе! — морского ската! А ты своей квартирантке не сподобился…» — Булен закаменел — невыносимое ведь и обжигающее кокетство — и несправедливое: все деньги он мог бы отписать ей завтра — но сама же с бухгалтерским постоянством проверяла бюджет ей навсегда выделенный и полчаса перед завтраком (какие, надо признаться, глупые и неприятные полчаса) тратила на чтение в полувслух объявлений о найме сиделок, швей, массажисток (!), учительниц, опять учительниц, гувернанток к маловозрастным потливцам (попробуй, удержи его с мячом), гувернанток к великовозрастным похотливцам (попробуй, удержи его не дальше шеи), машинисток в редакции, машинисток к редактору (ну конечно), воспитательниц — как мило — собачек, чьи хозяева не справляются с данной ролью, садовниц, кухарок, кухарок к больному гастритом (Ольга вымолвила — «это, по-моему, интересно»), вышивальщиц малороссийских узоров («ковбасками») или брабантских кружев («это точно мое!»), агитаторш («смотри-ка, за это платят!») за женское равноправие, проповедниц общества раскаявшихся публичных женщин («наверное, — она тянула, — я встречу там многих твоих…»), участниц тропических экспедиций во французский Индокитай, тихих-скромных сестер милосердия в образцово устроенный лепрозорий («если коммунисты прикончат тебя, я пойду…»), — и Булен все это терпел.
Ведь вздумал раз пить чай, заплывая в свой кабинет, — там Ольгино бичеванье было почти не слышно (хотя стенки парижских квартир худосочны — никак не русские), но показалось, что она плачет (да? плачет?). «Ты не веришь в то, что я вправду хочу найти работу? Ты думаешь, я только тебя мучаю?» — «Что ты, Олюшка, что! Но ты же сама видишь, что все профессии какие-то странные. Вот, например, „помощница к дрессировщику орангутанга“». Он посмотрел на нее, он засмеялся: «Олюшка, ты, кажется, уже преуспела в этом». Булен умел настраивать, вернее, расстраивать (как она говорила) на оптимистический лад.
Он был внимателен также к ее гастрономическим приязням — ты хочешь русских раков? Вуаля. — Что за бесстыдное французское вранье! — Но они из Польши, Олюшка. Будешь есть? — Гугу. — Русское пивцо. — Она косит глаза. — Из русского хмеля. — Она не отвечает. — Варит господин Исакович (убито). А хмель, в самом деле, он вывез из-под Слонима. — А как тебе просто форель? — Отвратно. Я предпочитаю селедку по-большевистски. (Отрадно, что хоть два русских за соседним столиком грохнули — Ольга им улыбнулась чарующе. Булен шепнул: один, кажется, работает на Москву. Она ответила: Тем более приятно). Кстати, Ольга же (кажется, эту шутку позже заимствовал для своих эссе Бунивян) пустила шуточку про нетленный гарнир всех тоскливых большевистских меню — «селедку под шубой» — ее Ольга перекрестила в «шубу под селедкой». Но это в сторону. — А как тебе, например… например… — он гарцует на стуле ближе к ней — между прочим, французы таких вольностей не приветствуюет, то ли еще будет — как тебе, Олюшка, например… — Она смотрит на него так, как всегда смотрела: на простоватого толстяка, на человека, у которого ампутированы лишние мысли (ее слова), на аппарат для стрельбы («у тебя в ушах не звенит пиф-паф?») — а еще — это умножилось только с приездом к нему в Париж — на рабовладельца, от которого убежать невозможно, а иногда так хочется, так хочется. Что он там говорит и дышит вином? что ему надоело, почему вдруг? двусмысленность какого такого положения? он, например, даже не помнит, что сегодня, нет, завтра (завтра?), годовщина отца, и вот хохочет.
— Олюшка… — и он обнял («дура!») ее.
Но когда они ехали в машине домой — вдруг заморосило и стало даже гадко от холода — она сама первая целовала и сжимала его (какая у тебя спинища!), и еще («что? что?») плакала: «Я… тебе должна… сказать… тебе… сказать… но я так… сказать… не могу…» — «Я тоже тебе должен сказать, — он говорил ей губами прямо в шею, прямо в щеки, — я должен тебе признаться, что у меня — посмотри внимательно, — он отодвинул лицо и разулыбался, — искусственный глаз…» — «Какую ерунду ты… — она целовалась с закрытыми глазами, — придумал». Он потом как-то спросил ее, зачем закрывает глаза, она ответила: «Просто стесняюсь…»
Булен же успевал краешком здорового глаза увидеть тугую шею таксиста (с приличными женщинами не принято было целоваться в такси) — славатегосподи, таксист — не русак, не разберет хотя бы их разговора. Тогда что пыхтит, вертя шеей, и даже взглядывает зло? «Мне плевать, что мы не венчаны…» — «Мы будем, Олюшка, венчаться…» Она шептала с счастьем, с счастьем: «Что же, я дура? я буду ждать, что ли, венчания?» — Булен даже двинул глазом в сторону таксиста — неудобно: «Хочешь, я скажу, что он ослище? Он же не понимает?» — Булен опять целовал ее — ты счастлива если, чего же ругаться?
Хорошо ведь, как и хорошо, что таксист не русский.
Тьфу-ты. Хохол!
«Скильки франкив?»
У нее, получается, было три (ну конечно) тайны. Про первую она хотела сказать в машине, вторую — извлекла из своего саквояжа к вечеру следующего дня, и они — при ее заливистом смехе — листали альбом, который она от него ранее почему-то скрыла — даже она, наверное, не вычертила бы связи между первой тайной и второй — этим счастливым альбомом. Вот их, Северцевых, дом, вот твой, Федюшка (все чаще так его окликала), вот Илюши (Полежаевых — она не смогла бы сказать), вот, смотри, пристань наша, а вот, смотри же, пристань ваша, вот собственный его величества конвой маслят (разве зря наши сосенки корчили лапы?) — и это Илюша снимал. Она удивилась, что Федор не помнит такого увлечения Ильи. Про пиявок — помнил. Про лягушек — конечно. Про мышей — еще бы! Нет, Илья не толстовствовал, призывая выпускать из мышеловки серого сорванца (а тот и радехонек — цилиндр на голову и шасть в дом обратно), но никогда и не пьянел от крысобойни, учиняемой Буленом не только за своим забором. Мемуар про мышей рисковал нарваться на разговор сугубо специальный — Буленбейцер до сих пор, кажется, творчески огорчался, что всегда перебарщивал с ядом на мелких мышей — ведь надо работать точно, экономно. «Я и в большевика лишнюю пулю не выпущу». — «Ха-ха, — сказала Ольга, — вот ты и выздоровел, а то я решила: совсем спятил от доброго Чарли, больше не будешь плющить головы несчастненьким… Ладно, смотри лучше…»
Вот и та фотография — Булен в коротких штанах, с палкой, свистящей над крапивой, щеки раздуты от усердия и от жары (бывает же и под Петербургом такое). Вот лодка, запутавшаяся в кувшинках Чухонки, вот красотка-девушка (стрекоза) — этот урок Ильи Буленбейцер всегда повторял прилежно, глядя на Ольгу, — стрекозу на весле сфотографировал опять-таки Илья — а синим расцветила крылья Ольга позже, позже («Я раскрасила ее в Праге», — нет, не сказала.) Вот Кунсткамера и два буленбейцера — с прописной и со строчной — Федор на фоне витрины с чучелом буленбейцера-пса. «Я никогда не знала, кто на кого больше похож, — Ольга ткнула в фото, — ты на него или он на тебя?» — «Оба». Он счастлив, смеется. «Мило-мило ты шутишь, мило». — «Это наша считалка, маме казалась она вольной в присутствии барышень, а отец только смеялся — Мило-мило целует Мила. Мила — немочка, Мила — девочка. Это — помнишь? — прибавляли мальчишки-папиросники». Вот — фотография Каменноостровского театра — Пушкин, говорили, туда еще ходил, и они все тоже — Северцевы, Полежаевы, Буленбейцеры, Половцевы, Мельцеры, Бушплуксы, Свиягины, Чаевы — ходили. И доктор Бехтерев (вот он, в соломенной шляпе) ходил. «Ты совсем толстый в матроске». — «Ты совсем красивая в белой шляпке». — «А Илья? Бедный, бедный. Ты бы мог хоть что-нибудь про него. Разве твоим молодцам в Московии это трудно?» — «Олюшка, разве ты не знаешь, что Васильева, например, месяц назад…» — «Знаюда». — «А вот твоя мама. Она мне всегда нравилась. С ее стороны кто-то остался там?» — «Слышал, что племянничек. Из четвероюродных. Но пишет гадости. Например, про испанские дела. Недавно напечатал в „Кривде“ статейку с обличением варваров-франкистов, по вине которых, видите ли, разрушен прекрасный собор XVI века. Он там написал что-то вроде „пламенеющая готика сгорела в пламени международной реакции“. И подчеркнул (у них всегда „подчеркивают“), что красные в Испании неизменно заботились об охране даже религиозных памятников — какие молодцы…» — «Ну и что он тебе, четвертая вода на киселе?» — «Я жалею, — она вдруг увидела, что Федор задыхается и пытается высвободить горло из воротничковой серебряной застежки (ее подарок), — я жалею, что не могу натолкать ему в рот кирпичи от храма Христа Спасителя, не могу!» — «Ну, допустим, еще натолкаешь, — она хотела его утешить. — Дай-ка, — расстегнула застежку. — Ну — дыши».
«Вот ваш авто — у тебя есть такая фотография?» — «Нет». — «Считай, что тебе возместили революционный ущерб. Авто ведь любой сломается, а фотографии — что будет? А вот и твоя ракетка — какая довольная у тебя физиономия. Я только забыла, почему: тебе отец ее только что купил? Или, постой, это ты, наконец, выиграл у Илюши?» — «Лаун-теннис никогда не был сильной стороной моей натуры». — «Хорошее начало для доклада (не вытаскивай, пожалуйста, карточку из альбома), ну теннис — состязание не для толстяков… А вот, смотри, наша коняшка. Ты, надеюсь, не забыл?..» — «Леона-Чаймз!» (улыбался с довольством, видел, что Ольге приятно.) — «Да, — она склонилась низко над фото своей скакуньи, чтобы Булен не заметил намека на слезы, — да, милая, да, была лошадка. Я с нее никогда не слетала. Ты, может, помнишь, как называлась кобыла Наденьки? помнишь, как Наденька дурила нашего Плукса?» — «Кобылу помню — Первинка, а как Наденька дурила Плукса — не помню. Разве дурила? Он ведь тебе нравился?» — «Ха-ха» (Ольга могла быть и злой). — «А разве нет?» — настойчивость Булена могла быть и отменно-глупой, он положил лапу ей чуть выше колена. «Я даже помню, как ты спела такую блажь: кто первый добежит до вашей дачи и незаметно проскользнет мимо домашних, а потом на лестницу…» Она взяла его лапу и притянула к губам. «…того первого я поцелую. Что же ты не побежал? Ты же тоже участвовал?» — «Хы-хы. Затеяла-то все нарочно для Бушплукса — у него уже усы были. Ты поцеловала его тогда?» — «Ну конечно. Но ты не огорчайся — только в щечку».
Она хотела сказать, но не сказала, что никакой Бушплукс даже не приближался к их даче — а она, действительно, сплела для него (это потом она записала его в идиоты). Да, у Плукса, наверное, были усы. Он сам говорил, что ему почти восемнадцать, — врал, но семнадцать, кажется, исполнилось. А Булену и Илье — с разницей в две недели — по пятнадцати. Булен мечтал об усах — она не знала, как он каждое утро перед зеркалом языком трогает над губой — шершавит? не шершавит? — но знала, между прочим, что он сломал ножик, достав у отца из запертого секретера фотографии голых женщин, а потом разложил их в беседке (она видела — рот бы закрыл, разиня!) и ел глазами, да.
Итак, она придумала. Ловко. Они все — Плукс и Булен, и Надя (при чем тут? Кстати, глаза у нее после объявления затеи стали металлические — теперь понятно, ей нравился Плукс, а она — Плуксу), и Илья, и еще какой-то в прыщах — они бы прогнали его? — но племянник Половцева — итак, все сидели в беседке — и в прыщах (у него вылезали не только прыщи, но и коммерческие склонности) рисовал план будущей пристани, где будут стоять батоньеры (вот слово!) для желающих плавать вокруг Каменного острова — билет полный по стольку-то, дамам по стольку-то — и она, Ольга, вдруг сказала — как сказала, помнится? Булен помнит? — вы, мальчики, трусы, потому что я предложу вам состязание, а вы все струсите. Все загалдели. Хм. Ну, вот давайте прикинем расстановку: допустим, ты, Булен, побежишь от своего сарая (по пути ведь овражек? ведь кусты роз?), ты, Илья (она тогда вообще не видела Илью перед собой), досчитай до десяти, нет, даже до двадцати, ведь тебе ближе бежать, чем Булену (Булен дакнул), ты, Базиль (Василий Бушплукс), побежишь прямо от вашей колоннады (Полежаев вдруг почти крикнул: «Пусть тоже считает — ему тоже слишком мало бежать, пусть считает до тридцати») — хорошо, считай до пятнадцати, и потом вы должны прибежать или прокрасться, чтобы вас никто не заметил и не остановил, к моей даче, войти внутрь и вбежать по лестнице наверх — все ведь знают, куда? — в стеклянный фонарь — я там буду. Конечно, про поцелуй сказать было трудно, но она сказала. В конце концов, целуются же на Пасху? Она видела, например, что дядя Николай целует Елизавету Михайловну как-то странно…
«А мне где?» — в прыщах явно был обижен. Ну, конечно, нельзя быть невнимательной даже к гадливым кандидатам на мужскую любезность. Тогда вот что — от пристаньки. Она ушла, а они — побежали.
Что такое фонарь? Следует, а пропо, напомнить диспозицию дачи. Это спереди, да, колоннада, это спереди, да, расставивший локти балкон, это спереди, да, окно, по которому в погожий день шажками движется солнце, а сзади — вверх-вверх блестящие кубики стекол двойной веранды — на первом, на втором этаже — из веранды еще чуть вверх башенка в стеклянной огранке, с желто-ореховыми жалюзи, которые, если дернуть за старую их веревку неловко, так, бедные, стонут с прищелком по стеклу. Если стоять совсем близко к фасаду, башенки не видно. А если чуть обойти дом, она вдруг вылетала из-за ломаной линии кровли. И, в самом деле, напоминала фонарь — днем солнце вызолачивало ее стеклянные бочка, вечером — кругло-красный глаз лампы висел над чернотой леса — и здорово было сбиваться с тропки (идя, допустим, от Чаевых или, конечно, от Плуксов) и слушать, как отец где-то позади в темноте командует по-корабельному — «Держитесь на маяк нашего дома! На маяк…». Сколько их смотрело тогда на маяк?.. Мама («не страшно?» — наклоняется, видно только — глаза смеются), кузины (повзвизгивают и волокут за руку полуспящих детей), их мужья (пока папу не доконали — и дымят, и хохотнут на ходу вместе), брат Саша (мама ведь вышла за папу вдовой) — неразговорчивый, увы, человек, читающий свои книжки и пошедший, как отчим, по финансам (разве он знает, что его ждет сердца разрыв в декабре 1916-го, ни с чего, вдруг?), какой-нибудь еще папин служащий (папа полдня толкует ему, почему сейчас падают акции такого-то банка, такого-то банка, почему растут — такого-то банка, такого-то банка, а тот шелестит только — «Фифофай Фефефич, фефофу фофафифа» — разумеется, феднягу утянут размяться к соседям в крокет или приспособят к кузинам на весла).
Да! башню-фонарь отец просил выстроить для себя — разве чужды поэтические фантазии финансисту? Но с какого-то года отец устал подниматься туда: лестница делала вжик, делала вжик — между первым и вторым этажом, после вдруг худела, после заваливалась на хлипкую стену кузининой спальни («…ты зачем ругал Няку какашкой?!..» — «…да, сестренка, это был последний мужчина в моей жизни…» — «…никогда не тяни лучший кусок со стола!..» — «…и ты полагаешь, что женщина — я говорю — современная женщина — может существовать без любви? хо-хо-хо…» — «…кто ударил его по носу?!.»), итак, заваливалась, и выпрямлялась, и вскидывала без церемоний ступеньки — вот ты и в башенке, в фонаре.
Там, конечно, пытается плыть занавеска (не все же щелкать решетками жалюзи) — и пусть хоть оконце, но всегда приоткрыто, иначе помри. А в дождь? Надо бежать вверх, если дождь припустит сильнее, и она бежала — но на последних ступеньках вдруг медлила — так ведь иначе не сможешь водить ладонями по каплям, посеявшимся на стол.
Там звуки у-у-у соснового леса и чиги-чиги кузнечиков с лужайки, вдруг бзянк! — головой стукнется муха и жикнет в окно, еще колышет фижмами старуха — ночная бабочка с волосками на подбородке, как у графини Бушплукс, еще — да, так бывает, когда солнца уже нет и стынет воздух, — в окошко чувствуешь — цветет табак, и можно перегнуться через жалко-тонкий подоконник и посчитать их — белые пяльцы — там далеко до безумия внизу.
Сколько?..
Никто не знал, между прочим, сколько на лестнице ступеней. Она, да, знала. Два раза по двенадцать, а после — пять крючком и пять возлетающих последних. Она не смотрит из фонаря вниз — ей не хочется видеть, как пыхтит и прыгает через куртины, наддавая назад руками, жирный Булен, ей не хочется видеть — не дай Бог, не дай — как зеленый в прыщах, изловчившись, прет сквозь крапиву (не жжет?), не хочется — как Илья — тоже, скажите на милость, соревнователь — прискоком к умильной радости взрослых, желтеющих на подставленных солнцу плетеных креслах, итак, прискоком, поднимая песчаные дождинки, летит к крыльцу (пусть упадет на второй — которая шатается — ступени), но ей хочется, хочется видеть, как великан Плукс в два шага бьет побегунчиков. Вот — неужели слышно, как встанывает дверь, закрывающая ход на лестницу, там, внизу? — вот — быстрые ша-ша-ша вверх — нет! это не толстяк Булен, это точно не зеленый прыщ — пока он честно дошел до пристаньки, все — давно мчались, это не Илья (он плохо бегает, всегда ноет, что колет в боку) — и вот первый поворот, второй поворот — она слышит — шурк по стенке кузининой спальни («…смотри-ка, мыши опять обнаглели! Надо позвать этого смешного мальчишку с мышеловками…») — нет, она, конечно, закроет глаза — не может смотреть на лицо — она встанет, потому что не может так глупо сидеть — не папа же римский с туфлею — а если успеть на крышу? там спрятаться — удар о притолоку люка — вот, он выпрямляется перед ней — такой высоченный, что неудобно втискиваться в фонарь — разбирает счастливо сквозь ресницы — да, как здорово всегда его просить вытянуть альбом с верхней полки или опять-таки — милая шутка — длинной мачтой-рукой поскрести в окно гостиной, когда там гости, и среди гу-гу-гу гостей, взвизгов женщин и бамканья споров вдруг услышать — обоим, присевши в тень под окном — как все замолчат, оборвут — он еле дышит, бедный, но тоже счастливо молчит — она открывает глаза — и с шажком нелепым (да, нелепым) целует его — да, в щеку — это — Илья.
Он поворачивается и — вниз.
Это детские тайны. Альбом не хотела листать при Булене, чтобы не устраивать спиритических сеансов воспоминаний — в самом деле, нелегко было бы слушать сангвиническое потявкивание Булена при взгляде на фотографии прежней жизни — и всякий раз натыкаться на горе при взгляде на получившуюся жизнь. Она, между прочим, знала, что Бушплукс выбрался-таки из крысиной норы — даже видела его здесь, в Париже, — Булену не сказала. По правде, опасалась, что Булен (мастер конспирасион) предложит Плуксу русские посиделки. Зачем? Он по-прежнему длинный (белый плащ модника — значит, эмигрантская жизнь не скудна), склонен к плешинам (заметила даже со шляпой) — что ж, понятная склонность немолодого мужчины, еще, кажется, ввинчен в рот глупый фарфоровый зуб не в тон родным (в тон было бы дороже — она знает по виноватому Булену — он как раз в ее приезд делал зубы, и стыдился подобных трат: когда все нужно отдать на истребление большевиков, большевиков). Или из гордости не сказала? Ведь Василий шел ей навстречу, оплывая плечами прохожих, и ее лицо видел так же, как и она его. «Ты ответь мне, Феденька, очень старая я стала бабища?» Булен любил ее шутки: да, после таких кокетливых мо считал обязательным потереться о щеку. «Ты, — возглашал он, и она чувствовала добродушный подвох в грядущих словах, — ты — сосуд духа!» Для приятных перерывов между тиром, крысиными альбомами (он намерен был выпустить номер второй), каким-то перцем, который он раздобыл для своих белых следопытов (натолчешь в карманный фонарик, а в московском лифте можно плюнуть красным клеем в лицо — стопроцентно и тихо!), между непременной химиофилией (ему нравилось думать об отсроченных снадобьях — догадываетесь, что за сюрприз? — чтобы действовало месяца, допустим, через четыре после того, как откушал, — разумеется, не для жалкого заметания следишек, а для возвышенной ноты суда Господня), еще между какими-то внутренними спорами в организации (как псы тащат старую кость друг у друга — думала Ольга), итак, для приятных перерывов между подобным они ходили не только на Чаплина, но и на богословские лекции. «Что же, — говорил Федор многозначительно, но поглядывал шаловливо, — я останусь невеждой в нашем родном святом православии? Нет, большевикам не дождаться этого. Они увидят, что с ними борется революционер духа, а не революционер плоти. Ведь так говорит отец Федор Глоровский?» Ольга знала: исправлять на Георгия Флоровского глупо — имена, не требующиеся в ремесле, Булен перевирал безбожно.
И ей нравились — «сосуд духа» — солдатские шуточки — «но какой, признаемся, господа, какой, я прошу вас, признаемся, какой, однако, красивый сам по себе этот сосуд!»
«Вот эти прядки особенно».
«Вот эти…» — умеренностью он ни в чем не отличался.
А Надя? (Имени никогда не называла — только она). Слышала от кого-то, что оборотисто распорядилась собой — торговала не всем и не сразу. Время смутное: можно и неудачно продать. Но в Праге (от Чаевых узнала?) говорили, что, наконец, торганула себя такому, что произнесенная фамилия делала воздух могильным. И — вот они, загадки биологии! — вампир носит ее на руках, она же не только плоть свою с ним осквернила, но и кровь — применив вечно-женский способ заплетания семейных сетей — стала извергать ему чуть не каждый год по беленькому дворянчику с лишь пока неявно намеченной полосой вампирьих лиловых губенок. Кровь в данном случае — правы древние евреи — значит, и душу. Душа — мы так верим — ведь у всех имеется?
«Булен, ты как считаешь, у крыс, например, есть душа?» — «Олюшка, боюсь, и твой любимый Глоровский перед таким вопросцем спасует. Разве что Фердяев — но ведь он, если не ошибаюсь, еретик?»
«А Фома Аквинский (Булен на это откроет рот — удивительно сохраненное детство!), — Ольга пожалеет, что не может надвинуть очки на переносицу, — Фома Аквинский считал, что крысы, жабы, змеи, скорпионы, пауки созданы дьяволом, и у них нет души». — «Мне только одно непонятно, — скажет Булен ей в рифму, — если он напустил давно на землю этих тварей, то почему Ленина он так долго прятал от нас?»
Ольга знала, что сейчас он вскарабкается на своего нового конька — здорово, скажет ее неутомимый здоровяк, ее ценитель бифштексов, здорово, — и глаза (стеклянный тоже) у него воссияют счастьем, как глаза мальчишки, получившего паровоз со свистом и огоньками в рыле, — здорово, — он фыркнет это, как фыркал восторг от средиземноморской водички, на которую он успел отвезти ее на два сезона, здорово шарахнуть миленькую бомбочку в мавзолее…
И она повязала на бабий манер платок с хвостами под подбородком и закружилась перед ним:
В мувзолее я была:
Ленин там, как новенькой.
Вот когда помру я, бабы,
Ложьте к нему голенькой.
Кстати, Булен, целомудренный Булен, не позволял ей появляться на каннском пляже с нагим животом. А ведь с 1934-го, кажется, года многие дамы смело именно так ходили. «Ты хотя бы на них не смотрел бы тогда…».
Когда сталкиваешься с людьми малоприятными, вспоминаешь подробности жизни совсем неприятные. От подобных глубокомысленностей (глупокомысленностей!) можно и рассмеяться, но так говорил либо, простите, Толстой, либо, простите, Бальзак. В любом случае верно — печалилась Ольга. Она увидела Плукса — и вспомнила, конечно, тот день, фонарь, Илью, застучавшего вниз, себя саму и как сама побежала — нет, не за Ильей вовсе (он ее удивил — надо же, но нисколько не обжег своей неуклюжей персоной). Она думала (вот, какая дурочка), что плохо, плохо с Василием — иначе он был бы первым! Она, в самом деле, летела скорее туда, к беседке, успевая заметить поваленный ствол дуплистой липы (вот здесь он мог запнуться, здесь), провалившиеся кротовьи катакомбы (ну, конечно, одержимый Буленбейцер устраивал крысиную облаву — хоть потрудился бы присыпать), а ручьишко в канаве разве не мог стать роковым, а еловой лапой разве не могло хлестнуть по глазному яблоку?
Она, конечно, тоже бежала с осторожностью — не по открытым дачным аллейкам, — и потому подобралась к беседке (вдруг он с вывихом спрятался там, а не дома? из благородства не стал объяснять, что за горелки они придумали, с каким призом), итак, подобралась к беседке не со стороны входа, а с тыла, от полосы иван-чая и почти синей крапивы. Если еще знать, что под ногами натыканы лешьи тропы — так все они называли круглые ямки, полные черной водой, — то, кажется, можно представить, как медленно она шла. И потому ее, конечно, не было слышно, но сама-то она расслышала ее голос: «…что же, дамы в Царском Селе целуются по-другому?..» Что он ответил — уже не разобрала (а, может, просто гмыкнул с удовольствием?), но петушиный вихор а-ля Байрон — и с янтарным отливом — вдруг увидела сквозь обрешетку беседки.
Потом, потом она, конечно, поняла, что все-таки вышло неплохо — они ее не заметили: а ведь она себе все нарисовала, пока спешила к нему — вот он стонет (мужественно!), растирая ушибленную (да нет, перелом!) ногу, вот он в отчаянии думает, что она наслаждается поцелуями соперников в фонаре, вот он решает, пожалуй, и застрелиться (ему можно — ему почти восемнадцать), да, застрелиться, причем в записке (она даже видела ее перед собой) будет молвлено: «Жизнь, дорогие мои, не задалась…» — и тут она — входит, нет, чудодейственно появляется из сырости леса — «Тебе очень больно, милый мой?..».
Кстати здесь было бы процитировать снова Бальзака. Во всяком случае, его по схожим поводам цитировал Булен. «Любовь, как говорил Бальзак, зла, — Булен делал страдальческое выражение щек, — поэтому полюбишь и козла». Ольга смеялась, но спешила критически заметить, что общение с большевиками никак не способствует культурному развитию белогвардейца.
Разумеется, Ольга открыла ему свою детскую тайну. Ну да — кто-то должен был прибежать в светелку первым. Почему не я? Кажется, позвала мама. Она, знаешь, кричала — опять в подполе кто-то ворочается в твоей ловушке. Но ведь, действительно, тогда было нашествие крыс! Да, Илья лучший кандидат в поцелуйчики, чем Плукс.
И только одним был недоволен Булен: когда не знаем мы, что там с Ильей (он не мог сказать, что Ильи давно нет, но думал — нет), такие шуточки неуместны.
«Мои дорогие большевички называют это: капризы сытой барыньки». Конечно, он этого не сказал.
Да, и голодные (если верить, к примеру, зарисовкам писателя Михаила Мощенко) — не лучше. Чего стоит рассказ «Ренегатка».
«Ты читала? — Булен уже чирикал страницами в поисках нужной. — Наверное, этого автора когда-нибудь посадят. Бф! А неплохая, согласись, тема для фельетона?»
«Да-да, — Ольга иногда удивлялась его тугодумию. — Напиши скорее, чтобы скорее посадили».
«Смотри, — Булен никогда не был обидчивым, — большевики играют в добреньких», — он развернул «Франс суар». — «Группа подающих надежды ученых из новой России… лабораторные исследования ведет Тимофеев-Ресовский…» Тебе что-нибудь говорит это фамилия? Мне, например, не говорит. «Будущее за генетикой…» Ну конечно. «Химическая формула жизни…» Кажется, заманчиво пахнет секретной лабораторией. «Можно удивляться тому, как смело позволила красная Москва столь широкую поездку ученых… Дюжина русских фамилий… Алавастров, Воробейкин, Дундас, Лихва, Фенштейн…» — Ольга показала ему: голова болит от твоего сорокоуста, но Булен продолжал: «…Пожелаев?» — она выдернула у него газету. Да, Пожелаев.
«Но ведь это Полежаев! это Илья! это же ясно!»
Булен уже говорил в соседней комнате по телефону (по-немецки): «…га-га-га. Отрывают крылья у мушек? Мило-мило. Ищут эликсир жизни? Мило-мило. И даже не секретничают? Мило-мило. Болтают с журналистами направо и налево? А в какую сторону больше? Га-га-га…»
Он сам им позвонил. Так что ж тут удивительного? Телефонная книга Парижа — да, толстая, — но совсем не секретная. Буленбейцеров, между прочим, там оказалось четыре. Много! Но двое из них — раздвоившийся Федор: не выкинули из книги прежний адрес и телефон, а может, и Федор не стал извещать о перемене квартиры. Он не находился на нелегальном положении, но отнорочек оставить вполне благоразумно. Буквально значилось: 1) Ф. Буленбейцер 2) Федор фон Буленбейцер. Хорошо, а два прочих? Родственники. Крайне дальняя линия. Из любимых будто бы отцом Булена эстляндских Буленбейцеров. Собственно, это был один эстляндский Буленбейцер — Николай, теперь Николя (надо же: не Клаус). Другой — его покойный папаша — Вонифатий (по крайней мере, в русских документах) Буленбейцер. Его Булен видел, кажется, один раз — и не в Париже. Ольга отметила, что эстляндские Буленбейцеры — классические шведонемцы: им бы прирабатывать на своих же хуторах колодцами-журавлями (всегда смотрела, не со скрипом ли гнутся колени?), головы вытянутые (оттого, что предки напихивали шлем — вот и сдавило с боков), растительность головы тоже не признаешь буйной (преет под шлемом опять-таки), еще льдинки глаз, у Николя — с наволокой. Тут уж Ольга знала причину: она ему нравилась. Почему-то Булен считал, что раз в полгода надо участвовать в нетленно-торжественных радениях землячества дворян остзейского края (а входил ли Булен в их список? Или он — смеялась Ольга — опять соединял сантименты с профессией — мало ли кто за ревельским грогом что ему скажет в жилетку?)
И хотя задумывались такие радения на средневековый лад (вспомните рижское Братство черноголовых, существующее с 1498 года) и, соответственно, женщины были бы неуместны — но — новая эра! новая эра! — женщин привозили с собой, чтобы демонстрировать вроде новых запонок или пахучей бутоньерки. Кто скажет, что это не женская роль? Ольге роль даже нравилась. Булен в июльское утро ее именин протянул на пухлых ладонях шарики жемчужного ожерелья с вживленной в середину монистой из красного золота. Нет, он презирал парижские ювелиры. Мамино. И Ольга, конечно, смогла оценить. Она удивлялась, как хорошела ее (признаемся) подвядшая кожа под буленбейцеровыми жемчужинами. Нет, не буленбейцеровыми. Из рода Иваненков (фамилия матери). И, между прочим, девичья фамилия баронессы Врангель. Родство, впрочем, сочеталось туго, как и застежка на ожерелье. Но Булен все равно сиял от такого родства. «Отдай мне должное, — недовольно сопел он, когда Ольга ставила под сомнение данную генеалогию, — я совсем не болтаю об этом. И Петру Николаевичу ни разу об этом не напоминал». — «Ты же, собакин, никогда не встречался с Врангелем!» — «Почем знать, почем знать…»
Главное, повторяем, в другом. В ожерелье она хорошела. И, как заметила Ольга, это обстоятельство приятно волновало не только ее мужа (да, мужа). «Интересно, — думала Ольга, доброжелательно перебирая глазами костюм и детали лица у барона Николя, — интересно, он знает глагол „нагрузиться“?» И вопрос этот был не праздный: барон Николя непристойно вперялся в Ольгу именно благодаря выразительному глаголу. А чего, спрашивается, ради собирать землячества? Конечно, пели-пили-пели-пили….
Барон Николя нагружался, смотрел на Ольгу (хоть бы на госпожу Кукинсон по соседству взглянул, что ли, — это новая подруга графа Фриго, любителя экстравагантных женщин), смотрел, повторяем, на Ольгу, стекленел глазами, делал легкий кач вперед и скольжение локтем со скатерти (бесподобна его аристократическая улыбка! — думала Ольга — да, любой конфуз он затирал улыбкой), — но самое удивительное то, что спустя неделю, когда она столкнулась с Николя в пассаже Зи-Зи, он ее не узнал. «Вот, — выдохнула Ольга, — гадина».
Впрочем, ума у нее оказывалось достаточно, чтобы в следующее раденье остзейцев не флиртовать с Николя. Она только считала, сколько качей ей навстречу он сделает, сколько раз соскользнет со стола. Кстати, все происходило так же и тогда, когда Николя притащился на встречу остзейцев с полуподругой — серой на вид селедкой, не постеснявшейся при такой комплекции обнажить селедочное декольте. «Да, — думала Ольга, — я теперь знаю, что такое баба. Я — баба: потому что я разглядываю других баб и отмечаю, где и сколько у них не хватает». Николя с двусмысленной печалью ухаживал за своей селедкой — удивительное умение — так ловко двигать руками, — ведь смотрел он все время на Ольгу, на Ольгу, на Ольгу.
А ей что? С Буленом она, во всяком случае, не вегетарианствовала. Даже удивительно, что при таких блюдах у них не вышло детей (американцы, правда, после растолкуют ей причины). «Но, кстати, — сказала Ольга в лифте, где барон Николя исхитрился с ней проехать наедине с седьмого этажа на первый, — но кстати, — сказала Ольга, когда Николя неожиданно цепко сжал ее за руки и провел-таки губами прямо над жемчугом — Ольга не могла не захихихать — гадких месье она давно не боялась, а щекотно в самом деле было. — Но, кстати, — сказала она, чуть его толкнув в стенку лифта, — мой муж не только мужчина, который мне весьма нравится…» — Однако не продолжила, поскольку продолжил Николя: «…ноудивительнычевек!». И, щелкнув по-офицерски каблуками, наклонил голову. Выйдя из лифта, Ольга не могла не обернуться: барон так и стоял, склонив голову, а белая прядь грустно свисала со лба. «Да, прав сумасшедший Адольф, — удивилась Ольга неожиданности сопоставления, — есть нордическая раса». Значит, какой это год? Неужели 1938-й? Да, он тогда позвонил.
Илья позвонил — ну, конечно, он всегда был жаворонком! — в пять минут одиннадцатого, 4 апреля. Спросите: кто же спит в такое время? Весь счастливый Париж. В том числе и горсточка русских.
«Ашете ву ле пуасон давриль?» [5] — сказала трубка. Нет, она не узнала голоса. Во всяком случае, сразу. И отозвалась как телефонистка — ни горячо, ни холодно — мало ли остолопов никак не угомонятся с первоапрельскими шуточками — «Нон!»[6] — но не бухнула трубку. Вернее, хотела бухнуть, а почему-то остановила перед рычажками.
Так бывает, когда вдруг все замедляется — почему так бывает? — она подняла трубку обратно, сон ушел вдруг, и спросила туда, в черноту: «Ки ет ву?» [7]Он засмеялся.
Значит, получается, есть счастливые дни? Счастливые, да. Булен устроил русский пир в «Прожорливом кролике». Илья только тыкал пальцем в тарелки и смеялся — неужели такое бывает? (Он уже начал отъедаться в Берлине, но не по ресторанам же…) Булену, впрочем, не очень было до смеха. Он говорил задушевно, что, конечно, знаком с продуктовыми трудностями Московии (следопыты и об этом порассказали), но чтоб пирожки с визигой перевелись! Илью такая наивность вдвойне забавляла: да, Феденька, такого слова ты не отыщешь в новом словаре профессора Ожегова, хк, хк! (Нехорошо что-то закашливается — хмурилась Ольга). Впрочем, нет, слово имеется — но с миленькой пометкой — устаревшее. Как «архиерей», или «городовой», или, допустим, «риза». Поэтому теперь не пьют до положения риз. Булен хлопал глазами. Ольга почти зло шипела — вот и тема тебе для новой статьи. Ты пишешь? — Илья чуть удивился. Нет — ответила за Федора Ольга — он больше… Булен нарочито помычал. Ну, конечно, — Ольга не думала таить — Феденька не скажет тебе, красному подданному, как он готовит тут диверсантов, чтобы вашу счастливую жизнь без визиги сделать еще счастливее. Что говорил Илья? Я и не думаю туда возвращаться. Что меня держит? Родители? Хуже им все равно не будет. Сестра? Прочно сменила фамилию. Жена? Нет. Дети? Само собой, тоже нет. Высокое чувство родины? Он ничего не сказал. Работа? Ну, у меня никогда не будет такой лаборатории, как в Германии. И потом — невыносимо, когда какая-нибудь правоверная крыса с полномочиями стоит у тебя за спиной. Ну, а если стычка Германии и России? Уеду — беспечно сказал — в Англию. Францию ведь немцы враз скушают. А вы куда? Теперь их черед был промолчать. Ольга тебя все время жалеет, — сказал Булен и получил остроносый удар в щиколотку туфелькой. Жалеет, — продолжил он торопливо, — потому что считает, что ты витаешь в своих научных заоблачных далях, а в жизни ничего не смыслишь (второй удар). Илья засмеялся. — Оля права.
Федор вышел звонить (хохотнув на ходу — инструктаж диверсантов по телефону). Вот неловкость.
— Ты когда последний раз ездил в Питер? — она спросила.
— В тридцать втором. В научную, — он улыбнулся, — командировку.
— На, — трудно сказать, но она сказала, — на Каменном был?
— Был. Все наши дачи сгорели. И твоя, и его, и моя. Вот какое равенство.
— Ну а еще что видел?
— Санатории, профилактории, лектории. Показалось, кто-то гоняет на моем велосипеде. Помнишь, я привинчивал к рулю фонарь, а ты говорила, что меня все равно не пустят кататься ночью? Хороший велосипед, правда, если еще бегает? Но разве он мне нужен теперь?
— Не нужен, — она согласилась.
— Да, — сказал обрадованно, — библиотека Буленбейцеров уцелела. Я видел их штампики с грустным псом — теперь библиотека на даче Половцевых, там санаторий, м-м, санаторий, м-м, неужели партийного актива? Ты знаешь такое слово?
— Знаю. Булен взбесится.
— Ну, это же чепуха. И потом: по-французски никто не читает. Английских книг у Булена не было. По-немецки? Зачем им «Щелкунчик» по-немецки? Пыхтеть над словарем… Так что к падению большевиков книжечки будут в порядке. — Это он пошутил.
— Ты почему не пьешь вино?
— Какие, — он решил сыграть смущение, — у тебя нестаромодные манеры…
Ей просто захотелось — поистине коварный план, — чтобы стал он пьяный, и тогда они уедут вдвоем хоть за город и будут валяться на траве… Впрочем, наверное, еще сыро…
— Ты пьяным не бываешь?
— А что, с Федором разве случается?
— Нет, Булен пьянеет только от большевистской крови, а поскольку, сам понимаешь, такого удовольствия он из-за дальности границ лишен, приходится быть трезвенником поневоле…
— Я надеюсь, он не трогает дипломатов? В Москве любят стращать такими ужасами…
— Кажется, он как-то хотел кокнуть Игнатьева, но то ли передумал, то ли не поспел. Спроси у него сам — вот он, лучезарный крысодав!
Счастливый — 11 апреля — еще день. Они все-таки уехали за город — разумеется, втроем — Булен предпочитал в ту пору собственный ладный авто, — но авто вдруг прошибло нервной судорогой — и он остановился. Что делать? Искать в деревушке телефон и вызывать ремонтера? Разумное решение. «Можно, — полуспросила-полуприказала Ольга, — мы с Ильей, пока ты будешь звонить, пойдем вдоль шоссе в город. Ты нас нагонишь, и тоже ведь прогулка».
Она будет вспоминать, какие цветочки (слезливое словечко, правда?) росли на каменноостровских зеленых проплешинах — ведь не скажешь: лугах.
Ей легко перечислить, потому что вся ее тетрадь для стихов набита сухими цветами. Но портят бумагу желтыми силуэтами? — высказался он. Какой предусмотрительный! — разумеется, не сказала она.
Вот, например, фиалка. Стала почти вся белой, лишь розоватое воспоминание по краям. Нет, их детство не видится ей в розовом цвете. (А он, оказывается, тоже умеет глаголать банальности.)
Далее: папортник. Помнишь, как мокро там, где растут папортники? Ты говорил, что папортники много-много древнее людей и зверей, а я удивлялась? Не помню. Ну — значит, дурак. (Не сказала.)
Далее: бледные маргаритки. Это теперь для меня парижские барышни в лавочках с неудачной торговлей. Но улыбчивые несмотря ни на что. Я думаю, как там их русские одногодки, бедненькие московские, петроградские, всякоградские маргаритки?
По-разному. Что? Смутился? (Ну, не скажет, не скажет.) Припомнил, наверное, какую-то маргаритку. Была, точно, лаборанточка, которая смотрела на него с восторгом не меньшим, чем на спиртовой образец. Была? Так хочется спросить. Нет, не спросит.
Далее: маленькие ромашки. Надо же маргариткам кому-то поплакаться. И наоборот.
Далее: анютины глазки. Стали совсем бледными. Много плакать вредно, так вредно.
Далее: подснежники. Слушай: а у вас там подснежники как цветут?
Ты же знаешь: к цветам я всегда относился спокойно.
Что это — шпилька?
Далее: просто сирень. А сирень перед вашей дачей жива хоть? Не приметил. Да, кажется.
А дуб? У меня в тетрадке два дубовых листочка. Дуб жив. Что ему сделается? И прибавит: на твоем гербе теперь тоже дубовые листья? Ты — баронесса теперь?
Формальности здесь тоже не в моде.
У него — какое-то бульканье в горле.
Она предупредительно ожидает вопроса.
Жаль, — бульканье, наконец, прекратится, — жаль, что не был я у вас дружкой на свадьбе.
Она помолчит недолго.
— Но ты думаешь напрасно, что возможность упущена. Мы, ты прости за большевистскую вольность, не венчались.
— У? (Спросит совсем как Булен.)
Шоссе повернет, и разговор повернет.
Контракт у тебя все-таки на какие сроки — я не пойму? Туманно. Зависит от результатов. Как же твои? Посмеется. Ничего не скажет. Секретные? (голос ее, как в кафешантане, — бр-р). Пожалуй, секретные. Но мне-то ты можешь сказать? Печально вздохнет. Могу.
Она обернется. Все время шла впереди и чувствовала, как дождик накрапывает ей на затылок, и еще его взгляд чувствовала.
Она знает, что серое небо удачно гримирует, что ей тридцать восемь. На прическу она не молится (кстати, выраженьице мадемуазель Кукинсон) — достаточно поправить ладонями пепельные волны. Булен (вот тоже пиит!) как-то сказал, обнимая ее, что волосы — как невские воды — и цвет, и струятся так же. Она — запомнила. Глаза? Кажется, потускнели. Но при сером таком освещении (не весна, а весничка пока что) это незаметно. Конечно, она обернется, чтобы удостовериться: правду ли он сказал, и — коварство, коварство — желая произвести впечатление.
Он едва не столкнул ее: уф. Я тебе объясню, — начал он, — мы делаем опыты, вернее, мы делаем одни опыты, а я еще и другие, собственные, понимаешь?
Нет, — она склонит голову набок.
Он засмеется. Ну, одним словом, можно вот так стоять перед тобой и понимать, что времени нет, что все, что дорого было, вдруг вернулось, как будто снова мы на Каменном, ты ведь такая же, как и была, правда? (Конечно, пятнадцать и тридцать восемь синонимы.) Да и погодка наша, петербуржская, се-еренькая. А можно, зря я тебе говорю (Пора бы и обидеться на него), выпить порошка и почувствовать такое же счастье. Ну: я хорошо объяснил?
Теперь засмеется она. Этот порошок или пилюля — часом не орех кракатук? Но при чем здесь ты Каменный приплел, наши дачи, мою особу (они пошли дальше, она впереди снова, поэтому он, конечно, не видел, что она плачет без звука, а догадливостью в таких вещах он никогда не отличался, да, не отличался), и что за порошок? Наркотик? — спросит безразлично.
— Нет-нет, — в нем уже засверкали огоньки изобретательства, столь ей знакомые, что она узнала их спиной, — нет, не наркотик. Наркотик ведь прячет сознание от мира, но тело-то остается в миру, а у меня другое, другое. Вот, например, если кратко…
Гу! Гу!
Счастливый Булен гудел им, нагоняя на исцеленной машине.
Какие — хочется так припомнить — еще были дни? Синема, например, с Чаплиным — тогдашняя страсть Булена. Илья хохотал и выстукивал такт песенки Чарли по подлокотникам (французы даже шикнули — нельзя ли скромнее). Гранд-Опера — это ее выход. Вечером думала, закусив губу в зеркале, — пока Булен пел итальянскую арию в ванной, — наверное, затеяла оперу, только чтобы показать свою кожу под жемчугом? Осуждать себя, кажется, нет смысла: женщина — одновременно и автор, и собственное произведение. Что? Это Флобер сказал?
— Да, Флобер, — Булен счастливо подтвердил из коридора (значит, она не заметила, что говорила эту ерунду вслух). — Это сказал Оноре де Флобер.
Еще какие дни? У нее (весна, простите) вдруг запылало горло. Даже, похоже, после глупой оперы, где Илья угощал ее в антракте водицей ко-ко (лакричка с чем-то — французы в ту пору гордились напитком с квасным патриотизмом) — она ведь знала, что от этого эликсира у нее всегда что-то вроде полуангины — но пила. Пила. — Тебе нравится? Она будто не знала, что у него ласковый голос.
И вот (число вспомнить трудно, но это была среда) они, Федор и Илья, бросив ее на попечение микстуры и пледа, поехали пулять в тире. Федор громыхал, что накануне в ближайшем к тиру трактирчике случилась попойка и им почти даром выдадут большевистский полк бутылок, от которого они оставят одни осколки. Между прочим, проверенное средство — смешать с глиной и замазать крысиные норы. Она только буркнула им в дверь — не израньтесь… Оба — хором — расхохотались. Федор, как всегда в таких случаях, в тирольской шапочке с пером, он и Илье такую же нахлобучил, но она все время сваливалась, сваливалась…
Следующий день Илья отдал лабораторным французам — все-таки у него значилась командировка в энную лабораторию. Он позвонил к вечеру с легким, судя по интонации, сердцем — ты выздоровела? — да, я как дура совсем здорова, день, значит, потерян. Она последнее не сказала.
Ну, хорошо. Сколько тебе еще осталось? Пя… Нет, четыре. Скажи сразу — два или один. Хк! Хк! (кашляет по-плохому или смеется?) Но вы, хк, приедете, я надеюсь, хк, ко мне в Берлин? Ты удивительно целомудренный человек. Даже с оттенком патологии. Разумеется, ничего этого не сказала. Приедем (очень уныло).
На следующий — наконец отобедали вместе. Булен — спасибо, удружил — притащил круг, как он изъяснился, соратников. Во-первых, наврал. Ратников он бы и Илье не демонстрировал (зачем неприятности в случае негаданных, но вполне гадких московских встреч?) Во-вторых, притащенные сами толком не знали, чем занимается Булен. Есть деньги? Есть широта русской души? Славно.
Ольга с изумлением приметила, что рыжая кривозубая девица (фамилия с кавказским примесом — если и запомнишь, не выговоришь), — посматривает на Илью, а он, в свою очередь, джентльменски потчует ее винцом.
А, впрочем, почему же нельзя? И (не заметила? какое! — нарочно) — стала сама пьяной в дым. Помнит только, как Булен на бис, на бис расцвечивает историю про потерянный в схватке с большевиками глаз, и как сжимает она — вернее, пытается сжать, — кисть Ильи, а он не отнимает.
Потом застолье продолжается в ресторане на крыше, откуда видна церковь Мадлен, как долго продолжается? Долго. Пока ехали порциями в зеркальном лифте, кривозубая (мы учились в одной гимназии? а правда), улыбаясь всем, шипит ей прямо в ухо (лифтопопутчики действительно не слышат): «Ты ведешь себя неприлично… Ты позоришь своего мужа-ветерана…» Ольга молчит — а вы что? если на вас такое выльют? разве не молчите? — молчит и пытается вспомнить наставления своего дорогого Булена — у каждого, — он как-то поделился с ней, — человека есть такое волшебное место, куда ткнул хоть мизинцем, а он и с копыт долой…
Нет, места, конечно, она не определила, но когда все, запинаясь (лифт не доехал вершок до положенного), выходили, исхитрилась (в дым! в дым! — вот что ее вдохновило) запнуть кривозубую. Каблук с пам-пам-пам-пам отлетел в сторону! Таких удач Ольга в своей биографии, пожалуй, и не могла бы припомнить.
Так что та не могла ни танцевать, ни особенно перемещаться.
На крыше — только какие-то ленточки разговоров —…ветераны Пулковских высот… Ледяной поход… Помнится ли вам Царицын?.. Мне говорили, вы не только глаз, вы полноги тогда потеряли, и только хаммельнские техники вам приладили чудо-ногу?.. А Перекоп?.. Юрочку тогда скосило пулеметом…
Ольга приостановилась в питии — только пригубливала и про себя смеялась, видя из-под скатерти — краснеющую со стыда пятку конкурентки.
Но — вот закон жизни — в лифте Ольга снова была наказана. Илья — как он, однако, ловко выждал, что все вышли — обернулся к ней и успел кинуть злую фразу: «Ты весь вечер сватала меня к этой рыжей идиотке под трогательным видом однокашницы, потому что тебе надо было убедиться — у тебя по-прежнему в моем лице имеется поклонник. Ну? Убедилась?» — И он тоже вышел. А лифтер, учтиво выждав и поклонившись, повез Ольгу обратно. Он же их не понимал. И Ольга заплакала, закричала «Неправда! Неправда!», но в плотно сжатые двери.
Конечно, Булен огорчился, что Илья ускакал к себе в гостиницу на такси.
— Ты, наверное, какую-нибудь ерунду ему сказала?
— Да. Что у меня раскалывается голова… от твоих глупых приятелей…
Дома, лежа в кровати (что, хмель ушел?), — вдруг признается:
— Мне хотелось его напоить и с ним — ну сам понимаешь.
Повернула голову.
Булен спал, чуть приоткрыв рот.
Был ведь и еще случай в фонаре. Но «случай» — сказано громко.
Это пришлось на Святки — мягкие, не морозные. В такие дни питерцы, обычно не кажущие nez[8] на дачи (кроме, разумеется, каменноостровских зимогоров — их голландки чуфыкают от удовольствия, обугливая полешки), приезжают вдруг, все, не сговариваясь, на Каменный. Пьяные дворники, пьяные сторожа носятся по снегу, разгребая дорожки, дети, взвивая снежную пыль, — к окнам соседей — Половцевы приехали? Плуксы приехали? — как будто не виделись, в самом деле, сто лет. Если приехали, будут затеи — хорошо, например, когда пасынок ее отца выходит, охорашиваясь, на крыльцо (он, кажется, начал отдаленно ухаживать за скромной Чаевой) — а по нему та-та-та-та пребольно снеговыми комками. И последним аккордом по закрытой стеклянной двери. Конечно, он там кричит «разобьете», но кто же слышит? За стеклянной дверью он похож на рыбу под невским льдом — двигается медленно, жестикулируя плавниками, и открывает рот, как будто говоря «о», говоря «о»…
А когда взрослые шалеют от снега? И Буленбейцер-старший (только расцветка щек может выдать сердечника — но на морозе кто догадается? — должен бы Бехтерев, но это не его отрасль), и, кстати, Бехтерев тут же, завязав шапку под лиловым от мороза подбородком, и Северцев, и даже совсем немолодой Половцев, и однажды — так рассказывают — безвозрастная старуха Бушплукс (про нее начнут шушушукс, что в молодости она голову многих вскружукс) стала вылепливать снежной бабе рот, глаза, брови, уши с серьгами — все с автопортретным сходством. Когда ей (думали — комплимент) сказали об этом, старуха обиделась и несколько дней оставалась исключительно в обществе голландки и кота.
Но ведь не только снег — еще лошади — Наденька, например, дразнит Плукса, выгарцовывая у него перед домом на глубоком снегу пируэты, — ну, конечно, он тоже в седло и за ней — Ольга невольно подглядела, как та на морозе перевешивается к нему, чтобы поцеловаться, — что же: большие дети целуются, а маленькие играют в лото. Летом в лото играют, естественно, на открытой веранде, к вечеру, под ву-у в горячем чреве самовара, который стоит тут же, сбочка, на столе, его острый дымок очень кстати: поскольку отсыпавшиеся днем комары, теперь, свежие и деловые, слетаются прямиком на веранду, прихватив пустые бутылочки для своих детей (так шутит, кажется, кто-то из полежаевских кузин) и, следовательно, поэтому сухое постукивание бочонков в черном мешке (мешать, разумеется, любит Булен — но, кажется, не мухлюет) аранжируется легким ритмом, рисуемым звуком пям, пям — все старательно пямкают комаров — но ведь мажут! мажут! Слишком игрой увлечены.
А в зиму? В зиму играть в лото гораздо приятней. Во всяком случае, взрослые держатся такого мнения. Летом каким-нибудь скептикам будет казаться, что от полуночного лото лучше бы и сбежать — разве не здорово, используя факел (фонарь фирмы «Патфайндер», не волнуйтесь, в кармане, в кармане), романтически плыть в плоскодонке по Невке и любоваться вдали то ли звездами, то ли огнями ресторанов. А в белых простынях не пробовали сигать с забора перед каким-нибудь нервным прохожим? Зря утверждают, что дворяне не знают неприличных слов…
Но зимой, но зимой ничего этого нет — и лотолюбцы ликуют — никто не мечтает провалиться в метровом снегу, тем более что в волков на Каменном верят, кажется, и взрослые. «Помните, как в 1874 году загрызли Степку-сторожа?» — «А разве он не замерз пьяным?» — «Помилуйте, он капли в рот не брал. Потому его и загрызли волки…»
Такие резвые переброски историческими сведениями среди старших не были редкостью, но все младшие отметили бы с негодованием, что разговор всегда обрывался на захватывающем месте. А разве нет?
Кстати, Ольга почти не удивила Булена (когда после отъезда Ильи они тихо обедали в «Прожорливом кролике»), спросив: «Ты не знаешь, почему волки загрызли сторожа Степана — из-за того, что он никогда не брал в рот хмельного?» «Бу…бу… — Федор жевал фрикасе, как сообщалось в меню, из кабанятины — на самом деле, попросту из не окончательно старой свиньи, — бу… дто ты не знаешь, что собаки не выносят пьяных…» — «Но он же не пил!» — «Конечно. Но и загрызли его не собаки, а, Оленька, волки… Впрочем, фцы, фцы, — он выбил из зуба серебряной зубочисткой комочек почти-кабана, — может, и к лучшему, что загрызли. Во всяком случае, ему не пришлось, как вашему сторожу, стать провожатым комиссариков, когда они пришли грабить вас». «Это, — вздохнет Ольга вместе с вином, — верно».
Но про случай ему она не расскажет. Да и, собственно, что? Она только успела (при галдеже) шепнуть Илье: «Хочешь посмотреть, как заледенели стекла в фонаре», — и они уже бежали вверх. «Вообще-то, — она оборачивалась на ходу, дыхание сбивалось, — …бще-то, нам не разрешено туда сейча…»
В фонаре, пожалуй, было холоднее, чем на улице, — выстыл, что ли, за предыдущие дни? Там могло бы и чуть нагреть в это солнечно-святочное утро, но, получается, нет. Только все заплывшие белым окна золотели на солнце — на Рождество, пока они еще не приехали, налип на окнах снег, ночью схватило коркой. Изнутри можно хоть дышать на стекла или приложить ладони — Ольга весело научала его — жжет и будто не мерзнешь. Они печатали свои пятерни — Илья сначала с лицом мученика, потом увлекся, вода поплыла с оттаявшими стеклинками (ее словцо) из-под рук, стекло даже скрипело, когда они двигали пальцами. Он с удивлением установил, что его ладонь значительно больше. Поэтому, если прикладывал на вытаянный ею остров свою руку, то подкрючивал пальцы. Как дохлая курица — они оба смеялись, потому что она, разумеется, раскрыла обман. А если — Ольга хитро захихикала — и прижалась к стеклу губами — смотри, получилась, вот, лодка. Или бедная мерзлая бабочка?
Он стоял несколько позади, и она слышала, как он дышит ей в шею, вот — сказала она, не оборачиваясь, — сделай тоже так. И, обернувшись, увидела: он смотрит не на стекло, не на стекло, а на нее — и глаза у него темной сливы, а раньше думала, что голубые. Да, — она сказала, потому что хотела сказать, что глаза у тебя темной сливы, но только «да» вышло, и даже просто спросить «тебе не холодно?» не могла. Он смотрел на нее совсем близко, поэтому она отвернулась опять к окну и закрыла глаза. Он — или она обозналась? — положил руку ей на плечо, нет, неловко повернулся — все-таки в фонаре очень мало места, он придумывался как отшельнический кабинет отца, хотя ей всегда было странно, как можно видеть сосновый лес кругом — летом ликующий, зимой — такой мудрый, и чертить, присвистывая (так любил отец), биржевые графики в важной тетрадке.
Илья сделал шажок к ней, положил на плечо ладонь, вернее, лишь приблизил, она почувствовала — что плечо обездвиживает — и сказал:
— Смотри, как солнце на коре сосны!
— М-мвижу.
В самом деле, в надышенную ими проталину хорошо было видно большую сосну их леса.
— Вниз? Пойдем? Тут холодно.
У Булена, между тем, были от Ольги свои тайны. Про глаз он действительно ей не рассказывал, потому что боялся, как бы ее не отвратил этот изъян. Вот — школьник! Не ожидал, что будет приятно, когда она пожалеет его, одноглазого. Про немку он не вспоминал, потому что, соответственно, вспоминала Ольга, если, например, у нее болели зубы или просто вышел дурной разговор на улице. «Да, ты жалуешься, что дантист берет дорого. А своей немочке уж, наверное, каждый день давал бы деньги, чтобы менять во рту фарфор». «Я встретила Никольскую сейчас на бульваре, помнишь ее? На ней страшное изношенное платье. Мне было нелегко выслушивать ее жалобы и намеки, что, дескать, такие, как мы, не видим страданий наших ближних. Как: ну и что? Да ты никогда не пожалеешь людей. Это же не твоя немочка» и т. д. А роман с французской герцогиней (роман, позволивший, однако, субсидировать школу русских шифровальщиков в течение почти всего 1929 года)? Разумеется, Ольга посмеивалась и над ним. Тем более что все в обществе глумились: ноги у герцогини — кривые. А мамаша с годами стала такой страшной, что бедный герцог запирал ее и врал напропалую — ей нездоровится, опять нездоровится, увы, нездоровится… С мамашей — Бог с ней, а вот про ноги… Это Булена, признаемся, обижало. Впрочем, он отходил быстро — женская (что поделаешь) мстительность… Поэтому он только улыбался благодушно, когда Ольга (ну совсем блажишь, матушка) приписывала ему план женитьбы на принцессе Монако: и денежки, и море — все сразу! «Да и ты, — она смотрела, как он растирал себя докрасна после душа, — завидный жених…»
Естественно, он не корчил из себя инспектора женской гимназии, репутация которого так же давно безупречна, как давно минуло за девяносто. Особенно когда Ольга тыкала ему пятнадцатилеткой. Но и тут он терпел. Впрочем, если не переставала, он с собачьим усердием оправдывался и путал следы: посмотри документы — ей тогда исполнилось девятнадцать, грязный слух о ее несовершеннолетии пустили из-за того, что она (последнее повиливание хвостом) — миньятюрна. Ольга, пожалуй, давно бы оставила его в покое (надо же милосердной быть?), ведь в самом деле была равнодушна к давней блудишке, но возмущала глупейшая стойкость конспиратора. Чего перед ней-то ломать комедию! Да все и так знали. И потом: девчушка была ладненькой (Ольга видела мельком) — его можно понять. Но стойкость объяснялась просто: Булен — неужели неясно? — не хотел в тюрьму, очень. Кстати, он мог бы обидеться на Ольгу за то, что она столь недогадлива.
— Ты помнишь историю с итальяшкой Гумберти? — он наклонился к Ольге, почти поздоровавшись носом и подув в челку, потом выпрямился, достал из буфета графин и засмеялся нагло: — Не пойман — не сутенер!
Но ничего не знала Ольга о совсем другой истории. Булен мысленно почти благодарил пятнадцатилетку за то, что возможные поиски его пристрастий она направила в противоположную сторону от женщин в годах, т. е. от Трухановой. Если бы Ольга нажала, он, быть может, и рассказал. Ведь в чем, собственно, тайна? Ольга знала, что он был знаком с этой женщиной и ее мужем-генералом. К тому же она была балериной, сияющей звездой (как писали газеты), брильянтом русской сцены (газеты), которая мечтала затмить даже Малю Кшесинскую. Поэтому и штурм генерала, который она провела по всем правилам фортификации, был заменой ускользнувшего великого князя. «Ты не можешь представить, — смеялась она, дергая щеки Булену, — как неловко он первый раз развязывал мне вот это и как сам чуть не свалился, запутавшись в аксельбантах!» Имя князя, впрочем, не называла. Только прикрывая веки, намекала: догадайтесь, фиюх (декольте делало при выдохе красивый нырок), догадайтесь, фиюх (вот и вынырнуло обратно, поманив вкусной линией), сами. «Он был такой высокий, что стукался всегда головой… ха-ха-ха… о притолоку? Дурачок, об изголовье моей кровати!»
Рассказать, как перестал быть, кх, девственником? (Слово это и выговорить неприлично — хохотнул сам себе Булен.) Рассказать, как Труханова устроила праздник весны в приемной мужа, придя туда в розово-белых кружевах по всему телу, так что было неясно, то ли тело прикрыто материей, то ли материя — телом. Сначала хватко пококетничала с адъютантом (он был смущен, нет, перепуган, ведь она едва не ткнула ему голой грудью прямо в усы), потом нажала звонок и выпихнула двигающегося полусогнуто усача в кабинет к мужу. За ним явилась сама — нет, нет, грудь не пряча — вы что, никогда не видели картину «Свобода на баррикадах»? — явилась, возглашая: — «Так грядет Весна!»
Муж хохотал. Муж аплодировал. Впрочем, адъютант был отослан, а кабинет генерала на некоторое время заперт.
А ее зимние катанья на Невском? Об этом долго вспоминал Петербург. И она — парижским желторотышам — тоже охотно вспоминала. Как мчалась на тройке по Невскому проспекту в мороз, как, вставши во весь рост позади лихача, смотрела на лежащий у ее ног город с великоцарственной улыбкой, как распахивала на глазах всего города шубу, поравнявшись с театром и памятником Екатерины, — «И больше, мальчики, заметьте, — она выдувала дым им в счастливые лица, — на мне никакой одежды не было. И тогда весь город смотрел на меня и видел, какие у меня миленькие грудки…»
Натали Труханова не прятала женских секретов. Почему глаза влажные? (Мужчинам, жуть, нравится.) В ладанке у нее был крымский невонючий лук — потер у глаз — и на час взгляд лирической пастушки… Поворот шеи? Ха. Балерина. Ей не скучно было сидеть часами у пятистворчатого зеркала (да, мебельщики Мельцера изготовили ей такое). Любопытные из них даже спросили — зачем вам, барынька? «Как же, — она села внутрь этой зеркальной шкатулки, — лицо-то я вижу, а затылок? — повертела головой. — А спинку? — передернув плечами, уронила то, что ее закрывало. — А жэ?» — встала и уронила юбку. Мебельщики вышли на цыпочках.
«Кожа женщины, — наставляла Натали, — должна быть такой же гладкой, как чухонское масло». Буленбейцер уж, конечно, подтвердил бы ее слова. «И такой же вкусной, как чухонское…».
Солярий еще не был изобретен в 1910-е, но Труханова уже в ту пору выглядела всегда креолкой. Кстати, она первой ввела моду на загоревших красавиц — ну а кто тогда мог знать, что она готовила им западню? Ведь пока они (петербурженки!) подпаливали плечики и даже надколенки, она вышагивала нагой под солнцем на плоской крыше веранды своей петергофской дачи. Самовозгорающийся скандал — недалеко ведь церковь, и голую видели с паперти — замяли. Великому князю (тому самому) нравилось наблюдать в подзорную (позорную? ну да) трубу, как Натали делает гимнастику на крыше. А западня для красавиц оказалась простой — чем черней они становились, тем уродливее были в альковах — смешные зебры под взглядом своих милых — в белых полосах бюста и лона. «Вот почему, — опять-таки наставляла Труханова, — так опасна бывает стыдливость — загорать надо полностью».
Булен, честно говоря, был рад, что и Труханова, и ее муж — тогда просто генерал Игнатьев (прославленным его станут величать в Крысии позже) покинули Париж до приезда Ольги. Разумеется, Натали Труханова никаких видов на Булена не имела (хотя и старалась видеться с ним не реже раза в неделю), сажать на супружескую цепь себя пусть и с небедным эмигрантом не собиралась, но что могла вдруг выкинуть, прослышь она про Ольгу, этого даже Буленбейцер не знал. «Пожалуй, после всего начнешь верить Зиге Врейду», — думал про Труханову Булен. Ольги не было рядом, чтобы исправить на Фрейда.
Ольга, конечно, плохо представляла вешки, которые встали на пути Федора в 1920-е. Сама-то она вместе с отцом и мамой оказалась — нет, не в Крыму, в Крым они не смогли проехать — в мерзком Харькове. У нее был там ухажер (из местных мечтательных евреев — читал стихи и чокал по петербуржски). У нее был (благодаря ухажеру) талон на обеды. Почему — думала потом Ольга — все вдруг сразу стало серым? Дом, в котором наладили (вот ведь слово) столовую. Стены, тарелки, то, что в тарелке, ложки, салфетки (да, салфетки), лица, небо. Они, Северцевы, таились в Харькове — и не говорили друг другу, с какой целью — рассчитывая, надеясь, мечтая, видя во сне, молясь, — что армия придет и спасет. Нет, не нужно, чтобы она скакала, ликуя, на Белгород, наваливалась на Курск, гнала воров из Воронежа, одолевала Орел, брала с марша Тулу, вступала в Москву под звон колоколов — нет, не нужно. Но Харьков, Харьков — такое подходящее слово в век харь и харкотин — милый Харьков, проклятый Харьков возьмите.
Отец болел (или делал вид?), мама бодрилась (или делала вид?). Между прочим, одна из кузин (тоже почему-то ее занесло в Харьков) маму не признала. Отец тихо неистовствовал — вот они, твои, какие — потом выяснилось: она никого не узнает — сын рядом, в Мелитополе был красными расстрелян. Взяли с больничной койки — що, хлопчик, хвороба? заздоровеешь! — и разве его одного?
Но — вот и еще примета времени: долго не думаешь о других — как все-таки выбираться? Отец вдруг возненавидел слово «география», вставлял в речь, как бранное. «Как просто в Европе, — говорил он потом в Праге, — какие страны маленькие. В три дня обойдешь пешком. А у нас три года скачи — до заграницы не доскачешь». Пригодилась все-таки мамина родня — двоюродный брат был женат на польке, с войной не успел эвакуироваться (он преподавал в инженерном институте) или, вернее, как негромко говорили в семье, жаль было, если потопчут именьице — от жены ему отвалилось землишки. Списывались в прежние времена с ним на Рождество и на Пасху (он, кстати, был католиком по отцу). На Каменный они приезжали один, нет, два раза, — Ольга запомнила эту чету. Он — разумеется, Владислав — ходил, как аист, подпрыгивая. Она (это заметить можно было только взрослой) демонстрировала достоинства своего молочного декольте.
Владислав сумел выдать их за своих ближайших родственников, оказавшихся в Киеве случайно, случайно. Они были свободны.
Прощайте: серый вокзал, серые лица, серая бумага серых передовиц, серые глаза харьковского ухажера (он провожал ее в Киеве) — в самом деле, печальные, — но ведь оставаться — печальней вдвойне.
Ольга потом (сболтнув фамилию) узнала, что он был немелким харьковским чекистом. Разумеется, его вычистили из грызущих органов революции простым способом — съели и унавозили. От Буленбейцера Ольга слышала, что такие, как этот мечтательный харьковчанин, обычно за мгновение до расстрела кричали «Да здравствует великий Сталин!», «Да здравствует мировая революция!».
— Вот они и здравствуют, — ухмылялся Булен.
— Впрочем, — продолжал он уже в более философской манере, — пока есть бешенство, есть и сыворотка от него. Уль… — пузыри от зельтерской попали Булену не в то горло, — …льянов — это бешеный пасюк!
Ну, хорошо: а как Федор выплывал в те же годы? В Париж он — Ольга перебирала в памяти годы — перепорхнул не сразу.
Сидел в Петербурге. Квартиру честно уплотнил родственниками — соседство лучшее, чем просто шваль. Держался скромно. Не верила Ольга его крикам про Канегиссера — «Урицкого должен был убить я! убить я!» — потому что Булен ей сам рассказал, что ловко штамповал фальшивые паспорта всем, кто к нему обращался. «Я спа… — тянул Булен для пущего эффекта, — …ас восемьдесят шесть человек». — «Буде те вра», — лениво отзывалась Ольга, кутаясь в плед. «Хорошо, — Булен готов был идти на уступки, — но пятьдесят шесть точно за мной».
Потом, правда, добавилась история с глазом. Ольга оценила на этот раз молчание Федора — главная (единственная?) баталия — и какая скромность…
Их было двенадцать (ну, разумеется — как апостолов). Был ли Иуда? Ольга поинтересовалась. Булен не знал. Он не мог сказать: Волконский. Дворянские, видите ли, предубеждения. Или, назовем короче, дворянская дурь?
Итак, Волконский, Павлов, прапорщик Резвой, некто Фильде (ох, уж и достанется Булену, когда в 1979-м он тиснет воспоминания, от сына Фильде: «Мой отец — крупнейший изобретатель и инженер Петербурга начала ХХ века, спроектировавший пять мостов…» — тогда Булен стыдливо припомнит, что Фильде взял на себя динамитную часть акции), затем дворянин Мушашин (он сам себя так рекомендовал — а Булен в 1979-м его почти припечатает — «нервный дворянин с черточиной». — «С червоточиной, ты хочешь сказать?» — «С черточиной!»), затем Кронгауз, Ильин-Женевский (из бывших анархистов — Женевский, соответственно, партийное прозвище), тихий Гусев («Ты бы видела, как он стреляет!»), несчастный Фандель (он был убит сразу же, тычком в грудь), Тихон Зубов (кстати, не только тезка, но, как оказалось, дальний родственник патриарха Тихона), наконец, Петров («Он тогда остался на пристани, чтобы дать нам всем уйти на катере — я видел, как они не могут связать его»).
Весна 1922-го? Да. Громкое дело — штурм Крестов? Да. Настолько громкое, что большевики лишь единожды упомянули. Впрочем, ведь дело — так бы Ольга никогда не сказала — не удалось. Булен, услышь такое, сразу бы вспылил. Взорвать ворота Крестов?! Вышибить мозги часовому, который стоит в узком зарешеченном окне над воротами (это сделал тихий Гусев)?! Подогнать два автомобиля, один из которых должен рвануть во время отхода?! Сымитировать вторую атаку (опять-таки во время отхода)?! Угнать по Неве катер?! Все это сделать днем, днем, днем, днем?!
Булен тогда стоял на палубе, слегка укрывшись за рубкой, стрелял из отцовского вороньего ружьишки и радовался всему — закрутившемуся на месте, которому он чиркнул по пятке, ошалелому с лошадиным лицом — у него сбило фуражку, наконец, севшему на грязнотцу слева от ворот, только потом Булена жахнуло по глазу (всего-то, как выяснилось, рикошет), но получился какой-то горячий жмых, а не глаз.
Итак, посчитаем потери. Несчастный Фандель. Петров повторял ему, чтобы он не бросался к проходной первым — он радостно бросился. Петров. Нет, они не связали его — он взорвал гранату — он не хотел подвига, просто руке не дали сделать движение — всех четверых бросило в воду — Петров с вскрытой полосками грудью, во всяком случае, выплыть не мог. Тихий Гусев умер через четыре часа. Тогда они все прятались на Смоленском кладбище. Он умер в соседнем склепе с часовней Ксении. Там его положили — пол под ним весь был мокрый. Кронгауза убили между ворот. Он упал прямо перед Буленом. Булен видел лицо того, кто стрелял в Кронгауза. Булен ударил его по глазам плашмя пистолетом. Тот завизжал. Потом его кинуло прямо на грудь Булену. Сзади в него выстрелили его же охранники. Они отходили и палили, не глядя. Да и куда глядеть? В воротах горела адская машина, устроенная Фильде. Что сталось с Волконским — никто не знал. Исчез.
Хорошо, но в чем замысел? Разумеется, это не был жест отчаяния. Ильин (акцией командовал он) установил контакты с заключенными офицерами, которые должны были поднять бунт одновременно со штурмом ворот. Передавали внутрь — соль (порох, чтобы сделать, по крайней мере, эффектный пш-ш в глаза надзирателю), леску (сгодится опять-таки на руки надзирателю), а уж в увесистости кулаков Бакшеева (он был главой заключенных) сомневаться не приходилось. Он тихо задушил его. Но оружие, оружие…
Заключенные дрались мисками, парашами, головами, они рванули бомбочку-пугач: но все-таки они так и остались в клетке.
Что делали Робин-Гуды? Ильин-Женевский прикинулся шахматистом (или это не тот?), Мушашин предлагал повторить налет, предлагал объединиться с уголовниками — к примеру, позвать ребят Леньки Пантелеева (Леньку вскоре самого застрелят во время ареста). Резвой предпочел в Финляндию.
Булен — возобновил знакомство с влиятельной четой Игнатьевых. Он ведь сошелся (хо-хо — какое слово) с ними в коловращении 1917 года.
Нет, было бы слишком лестно для Буленбейцера утверждать, что от срубания голов крысам он легко перешел на головы людей. Не без растерянности. Не без заминки. Пожалуй, позднейшая эмигрантская стезя: вдумчивый инструктаж, тихие яды, приятные находки фотоколлажа, пусть даже и мина (Булен мурлыкал что-то радостное, прислушиваясь, как громыхнуло на другом берегу Сены в авто журналиста, именуемого «другом Москвы»), — все это выдает в нем ноту человеколюбия, которую скоро распознавали соленые ветераны Гражданской войны. Впрочем, обычно Булен их сторонился. Он не выносил ни поучений, ни скандалезности. Изредка виделся с участниками будущего «Весеннего похода», как они сами себя называли, чтобы предложить более скромные походы (и на расходы хватит). Но фронтовые офицеры, как обнаружил Булен с удивлением, плохо годились для таких ролишек — хвастливы. Не умеющий зарядить револьвер приват-доцент справлялся с подобными поручениями много лучше. Что? Передать чемоданчик? Христа ради! Пачка невинных открыток? Пожалуйста. Фотография пляжа и текст на обороте: «Целую, твой дядя». Ха-ха. Пакет с надписью «кофе» и черным порошком внутри? Пробовать, конечно, не надо — он же запечатан. Но фронтовики, например, норовили отсыпать себе подобного кофейку. Хорошо, если оборачивалось четырехдневным поносом и сыпью. «Что вы мне подсунули?» — орали потом. Да-с.
Приват-доцентов с диоптриями, собирателей сицилийского фольклора, знатоков склонений в Розеттском камне, сторонников компаративистики, археологов с загорелой улыбкой, милых женщин (хоть и синих чулков — впрочем, Булен знал, что ноги у них зачастую отменно-эллинской формы), подающих надежды последователей социологической школы Питирима Сорокина (с будущей стажировкой где-нибудь в Лос-Ангелесе), исследователей ранневизантийской иконы — всех их (в отличие, признаемся, от вешателей, плачущих по русским ресторанам Парижа) тревожил вопрос (но они героически скрывали) о боли. И тут осмотрительность Булена и, конечно, помянутое человеколюбие были кстати.
«Вот, — говорил он спокойным тоном лектора-друга, — ампула. Может быть вшита в отворот пиджака. Надежно. Всегда рядом. Единственный минус — большевики знакомы с такими штучками. И норовят лишить вас вашего же пиджака. Но, допустим, они только ломают дверь. Неужели мало времени спокойно разжевать ампулу? Нет, промывание желудка не поможет. В этой, — он поднес ампулу к окну, — в этой хорошая формула. Паралич дыхания. Больно?! Секунда. Ну, — взял другую, с синим отливом, — вот остановка сердца. Не в пиджак? Пожалуйста: высверлить дупло в зубе — обычно это верхний — и вы, после двух манипуляций, которые объяснит врач, так же разжуете ампулу. Эта модель крепится на проволочке. И страхуется одновременно. Нет, увидеть, даже заглянув в рот, невозможно. Почему? А-а, — Булен разинул рот. — Нашли? — блефовал, ампулу он не ввинчивал себе. — Спешить не нужно: разжуете в камере. Иногда приклеивают пластырем телесного цвета на кожу. Не могу сказать, что это удобно и полностью незаметно (в Москве к тому же такого пластыря вы не найдете), но для недолгих отлучек годится… Ну? Что выберете?»
Разумеется, для поручений внутри Европы это не требовалось. Впрочем, он заметил, что с ампулой нервные интеллигенты удивительно здоровели. Его только Ольга напугала: раз, любопытная, нашла у него в столе жестяную коробку с ампулами и расставила в рядок, по цвету. Уф.
Ветеранам перекопских боев ампул не предлагать (гласила рекомендация). Начнут хорохориться — на спор готовы отрезать палец (тьфу на боль!) Или — что хуже — для смеха — в рот ее и под водочку. Случаи были. Ампулы не игрушечные.
«Напились, накричались, — Булен отчитывался Ольге о ветеранских посиделках, — а кончилось тем, что какой-то долговязый тряс у меня перед носом пальцем и спрашивал, сколько лично я повесил большевиков?» — «А ты?» — «Сказал: девяносто девять». — «Почему такая цифра?» — «Из скромности». — «Ты, правда, вешал хоть кого-нибудь? Когда ты успел, собакин?» Булен захохотал: «Дурочка! Я даже крысе хвост без наркоза не отрежу…» — «Кстати, а писака… как его? Я забыла… который умер от ожогов, потому что автомобиль взорвался… Он же был левый? Друг Москвы?» — «Кажется, да» (Булен — безразлично). — «Похоже на ваш почерк». — «Что значит ваш?» — «Вашей организации или вашей лавочки… Или тайного ордена — я не выпытываю у тебя шифрограммы». «Хо-хо-хом!» — Булен засмеялся и чуть не раскрошил пробку, которую старательно вытягивал из «Божоле» 1912 года. — «Между прочим, такой приятный букет. Фф-ыы…» — И он оптимистически потянул носом.
«Я даже старикашку Игнатьева пощадил», — нет, этого Булен не сказал бы. Жалко очень, что пощадил.
Вряд ли, конечно, в пору знакомства с Игнатьевым (осень 17-го, как уже сказано) Буленбейцер мог провидеть будущее и, соответственно, знать, какие карты в покере с красным генералом выкинет жизнь. Да, Игнатьев (с супругой) привез из своих военно-дипломатических разъездов страсть к виски (русский генерал!) и покеру (русский дворянин!). Нет, нет, нет, нет — говорили ему генштабисты: только водка, только селедка, только преферанс, только молодых ножек контр-данс… Вот великорусские ценности.
Итак, Булен еще птенцом зеленым чуть было не попался в силки к генералу Игнатьеву. Кто-то спросит: что за толк был в ловле каменноостровского воробья? Переадресуйте вопрос генералу. И потом: чем не вербовка? Фон Буленбейцер мог бы (Игнатьев это как раз провидел) заниматься в Париже своей будущей профессией, но не под белым — под красным соусом. Легенда первой свежести: сынок хороших родителей (почему бы не вспомнить дружбу отца с Пуришкевичем? «А с Петром Аркадьевичем папенька видался?..»), жертва революции (дача на Каменном, квартира на Мойке, именьишко под Лугой — не было? жаль — счета у Вакселя, векселя у Пикселя, мало ли что еще люди теряют во время вселенских потопов), затем — молодость, молодость, а следовательно, возможность карьерного роста даже на горьком хлебе чужбины — чем не операция «Трест», вырисовывающаяся в воображении генерала из покера, из желтого в рюмке, из папиросных колечек. Сигары генерал считал наследием буржуазным.
Булена царапали разговоры с генералом. Виски он вежливо нюхал, для папирос придумывал астму (хотя дворянский воспитатель Штигенфункель из чахоточного века запрещал категорически говорить в обществе о болезнях — «сие позволительно графиням в годах исключительно в обществе верной комнатной девушки или, что менее желательно, при молчаливом присутствии дворецкого, прослужившего в доме не меньше двадцати лет»), при речах генерала изысканно наклонял голову (так тоже учил Штигенфункель) и с пониманием взглядывал то к генералу в честно-прозрачные глаза, то на благосклонно-сонную Труханову:
— Я думаю, гохубчик, что многие господа из так называемого общества не хешаются схужить новому госудахству вовсе не потому, что не согхасны с его хозунгами — хазве жехание дать кхестьянам земхю духно? Хазве стхемхение пхекхатить войну духно? Тем бохее высшие идеахы пхогхесса всегда быхи дохоги хусскому двохянству. Во всяком схучае я, напхимех, давно понимал, что в нашем госудахстве не все хохошо. Давайте не будем забывать декабхистов. Я увехен: наш наход еще выкажет им свою пхизнатехность. Но возникает вопхос: на чьей стохоне мы с вами будем, гохубчик? На стохоне михоедов или, отложив мехочность сосховных пхивихегий, будем схужить находу, как ему же схужих Димитхий Донской? Или Сувохов? Или сейчас схужит добхестный хусский гехой генехах Бхусилов? Наши моходые хюди на пехепутьи. Мне, чеховеку пожившему, кажется, что они пхосто боятся кхивотохков. Вот пахадокс: смехые офицехы, а боятся, что скажет, ха-ха-ха (он умел смеяться классически-барственно), княгиня Махья Ахексевна, хотя никакой Махьи Ахексевны давным-давно нет. Но ведь смехость, гохубчик, гохода бехет! И в штатской жизни смехость нехедко (погрустнел) нужнее, чем на войне.
У Федора от таких разговоров в голове закручивалась муть. Но генералу надо отдать должное: он знал, что разговоры о судьбах России и народа нужно уметь прервать рюмкой (юный Булен — пас), папиросой (юный Булен — пас), скабрезной шуточкой (юный Булен — о высоконравственный Булен — пас), покером (все еще юный Булен — охотно, благодарю вас), обедом (Булен — охотно, благодарю вас, и отобедает за двоих еще раз, хотя Штигенфункель запрещал на званых обедах есть с жадностью, но, простите — думал Булен в оправдание — Штигенфункель не предвидел 1917 года — благодарю вас).
Прибавим: у Игнатьева вырисовывались и матримониальные наброски относительно Буленбейцера — пристроить бедную родственницу (таких насчиталось две, нет, четыре), заодно — недреманое око (разве барышня не окажет дяде пустяшных услуг?), а в случае летальной кончины большевиков (генерал мысленно не отказывал им в подобной перспективе) молодым остается молодое занятие: делать детей. Впрочем, вскорости супруга убедила генерала, что Федор — неисправимый, такой неисправимый — холостяк.
Пожалуй, Буленбейцер именно с Игнатьевым распробовал вкус лицедейства. Оказывается, удовольствие (совершил открытие Федор) не только в том, чтобы в споре повалить на лопатки (это нравилось среди каменноостровских сверстников), а кивнуть да, да, да, да — мысленно ликуя: вот я тебя купил, потому что даже умному человеку приятно, когда ему дакают, и даже умному не заходит в голову, что его дурачат.
Конечно, Булен поначалу робел — и от генерала, и от жены, чьи кошачьи глаза и вызывающая пахитоска в янтаре («почему бы революционерам не ценить комфорт?»), чьи кошачьи глаза и пахитоска в янтаре («Ценить комфорт: Маркс, например, любил чистые манишки. Энгельс, например, перед выступлениями водил по усам душистой помадой. Алексис, я разве не права?»), чьи кошачьи глаза («Не отрицайте, господа, что Маркс пользовался во всех отношениях большим успехом») и пахитоска в янтаре («Рабочим и работницам, Феодор, я уверена: было бы особенно приятно ваше расположение»), чьи глаза и пахитоска…
Но постепенно Буленбейцер научался вплетать в монологи Игнатьева хотя бы словечко или даже бурную трель. В завершение обедов это выходило удачно: вы, Алексей Алексеич, отметили верно, что лучшие люди служили народу всегда, всегда, так почему же мы в годину испытаний не говорим народу наше хором «да»? или мало страданий? сколько потаенных желаний еще таят прислужники, привыкшие ходить в золоченые нужники?
Примерно так. Звучала речь раскрывшего на действительность глаза, прежде не понимавшего ни аза.
Остается лишь подтвердить перековку весомой цитатой. Игнатьев: «…хаскхывшие на действитехность гхаза, да. Уместно пхивести здесь схова нашего хефохматоха. Я пойду в бибхиотеку. Я хочу, душенька, показать моходому чеховеку выдехжку из письма Петха Вехикого — там удивитехнейшая мысхь пхо общее находное бхаго. Сказано, конечно, иначе, но смысх такой. Я хочу, гохубчик, чтобы вы поняли: нехзя, нехзя идти пхотив находа. Надо, — он улыбнулся, — оставаться всегда в стхою. Натали, займешь Федоха?»
Пока Буленбейцер разглядывал мыски ботинок и слушал поерзывания Трухановой, часы точно один раз брякнули, потом вдруг: «Вы что, спите?».
Поднял голову — она так же сидела в кресле, но только весь верх платья оказался спущен вниз — она улыбалась: «Я думала, вы заснули, а мне стало жарко».
Циферблат был точно над ней. Им хватило четверти часа.
«А вот, смотхите, и цитата. Обманутый… минутку… а! вот! обманутый наход никому не пхощает обмана. А?! Как сказано…»
Разумеется, Буленбейцер продолжил бывать у Трухановых, вернее, Игнатьевых. Было мгновение, когда судьбы России (нет, это не оперетта, это его тоже тревожило, по-другому, чем лжегенерала), судьбы большого пентюха (так Буленбейцер-старший называл русского мужика, т. е. народ, — согласимся, хорошее противоядие против Маркса), судьбы друзей — где Илья? Ольга? Плукс-растяпа? Надин? Где Прыщавый? — все заслонило золотое тело госпожи Трухановой. Хорошо, что у генерала нашлось много поручений: Булен успевал поостыть.
«Хы, — улыбалась она, стоя коленями на кровати и держа его за плечи, — поздоровел». Ну конечно — должен был бы ответить Булен — ведь генеральские обеды продолжались и при их отъездах. Вот она — вешка профессии. Талончик, штамп, паспортишко, что-то в карман, что-то в другой. Молодые люди любят риск (правда?), старые люди любят покой (правда?) Булену всегда было весело, весело читать потом в Париже и потом в Нью-Йорке статьи из Москвы про чистоту кристальную революционеров. «Какие они теперь, — повторял он Ольге в 1970-е, — стали жалкие. Нет, в 20-е с ними было много веселей, а, Олюшка?..»
Между прочим, Труханова не ревновала. «Мне говорили, — она гладила его щеки, — ты пощупал что-то у Коллонтай?» Булен отворачивался. «Согласись, она сиамская кошка, но я за тебя рада».
«Несомненно, — будет наставлять Булен учеников под кленами Булонского леса, — нужно использовать и такой метод. Обратите внимание на исследования Сигизмунда Брейда». Было трудно, если попадался с монашеским настроем (одно дело для такого — чемодан с динамитом, и совсем другое — осужденная святыми отцами похоть, похоть). Булен вздыхал — вот они, трудности нашего дела. А когда после учеников появились ученицы? «Может, первохристианки и не резали римлянам горло. Но если перережете вы…» — он не продолжал, обращаясь к женской аудитории. Разве студентка, смотрящая влюбленными глазами на лектора, не сделает так, как советует, милый, он? И уж тем более, разве не исполнит всего каждая из пяти юных парашютисток, которых обучал он в неприметном сарае в деревушке близ Фабендорфа?
«Вот, — он вычерчивает на школьной доске обглоданную карту родной страны (и пришептывает что-то, ими не слышимое), он отмечает переправы, мосты, магистрали, тоннели, нет, — вдруг вспыхивает, — не думайте только об акциях, думайте о разговорах, лучше — о движении глаз — что важнее? взорвать мост или заронить сомнение в слепую душу? — сейчас режим укрепился (какой это год? похоже, 1948-й, 49-й), значит, надо рассчитывать дыхание на дистанцию длинную, длинную, значит, нужно только приуготовлять почву, почву, чтобы не пропал посев… А всходы? Не будем отчаиваться, можно ждать не год, а двадцать… Разве это много? Я, например, жду тридцать один…»
Но их мелькающие мысли — пока они прилежно склоняют челки над своими тетрадками — не может разгадать даже он — который с первой попытки разжимает им кулачок с запрятанной спичкой (упражненьице для тренировки взгляда и мускул лица, а курить, барышни, вредно), с первой попытки (их — повторим, пятеро) кивает на ту, которая изукрасила пасхальное поздравление — а ведь они умеют уже делать лица приятно-никакими (почерки он их знает, но выдумать почерк — для них уже чепуха), с первой попытки тычет указкой на загаданное слово из двадцати написанных на доске, — впрочем, он презирает телепатию и восхваляет наблюдательность.
Важно все, что он говорит — нет никогда пустяшных обмолвок — «…„булка“ — так называют хлеб в Чертограде, „булошная“ — так произносят в Крыскве, „Софья Владимировна“ — почти пароль — это не соседка, а Советская Власть. Итак, что Софья Владимировна, как себя чувствует? Сколько прожить обещает? Не сильно вам докучает? А может, приготовила что в наследство? Белые тапочки, кажется? Важно еще, что на Пасху все еще красят яйца, но на Рождество никто не сготовит кутьи. Женщины, между прочим, не ведают, что такое противозачаточные таблетки, а выбритые подмышки (в общественной бане бывать неизбежно, бывать полезно) вызовут подозрение — вы, часом, не из-за рубежа? Либо оволоситесь, либо брякнете, что так бреется Любовь сама Орлова. Да, сюда же: на улицах днем целоваться не принято, но на скамейке вечером в парке — допустимо. С девственностью — обрадую вас — коммунисты покончили лучше капиталистов. Если, к примеру, скажете ему прямо в впадинку над бедром, что был, помнится, у вас тракторист — он поймет, он не раскричится. Штопаные чулки — прочное дело. Обед на газетке — нотка демократизма. Слишком упругая талия — повод для подозрения. Слово „Италия“ — гарантированный арест. Выщипанные брови — под суд. Разумеется, не рекомендован нательный крест. На рождественской (тьфу, новогодней) елке увидите не ту звезду — поздравления будут в одну дуду. Словосочетание „алый рот“ далеко не так невинно, как „садовый крот“. Неприличным считается словечко „жид“, но слово на „хэ“ пишут всюду и налегке. Это не означает, что уместен анекдотец про недообрезанный уд. Больше четырех не рекомендую обслуживать. Впрочем, победу над сифилисом там считают такой же полной, как и над империализмом. Однако молодой человек, бредущий где-нибудь рядом с Университетом, может вас проводить. Не до постели, поначалу — до дому. Потом полезно будет узнать ему, что вы целуетесь по-другому. Тут он — могила. Сразу поймет — кто сокровище. Но не говорите ему, что предпочитаете кружевное белье — это мелкобуржуазно. Активные коммунистки фригидны на словах, но не на теле. Предпочитают мужчин мосластых. Мужчины, как и в Америке, ценят грудастых. Лесбиянки — тоже водятся. Гомики, как и всюду, гномики. У нас тут печальный Арагон, а в Крысии пойди догадайся, какой он? Между прочим, кондукторши не всегда хамки. Дворники — не всегда татары. Разговорничек из дюжины татарских слов принесу. Малые народности, как ни неприятно, таят хорошие перспективы. Московское метро — лучшее самое в мире. Можно — если собеседник проверенный — добавить: самое громкое… Сошлитесь на застарелую язву среднего уха (болезнь там распространена). На Центральном рынке — телятина мировая, — если наврать, что у вас свадьба старшей сестры — купить не подозрительно. Путь к сейфу мужчины лежит через желудок. Не вздумайте только написать „беф-строганофф“, иначе начирикают из вас строганину. В городе с неприятным названием Сладкий (только не выдать своей тошноты, не выдать) — белые грибы называют „челыши“, а удивление выражают местоимением „эх-а-яй“. Рядом — секретный атомный городок, вдруг первой ступите туда вы?..»
Неужели ему не жалко, что он больше их никогда не увидит, что не простыней между говеющим преподавателем и смирной слушательницей раскинется их парашют, а саваном над вечно-ледяной Россией? Они знают, как переводится его фамилия. И как сучки выполнят команду. А ведь он даже не потреплет их кудлатую башку. Какой же все-таки бывает ненаблюдательный он, с яхонтовым глазом, угадывающим мысли, с фамильным перстеньком на левой, обручально-православным — на правой, неблагодарной женой (вы видели?), алым шрамом над бедром (так Мари говорила), с родословной прямой до Барбароссы (вы заметили рыжинку в висках? а вся голова уже седая — вот они, преступления коммунизма), с памятью о чудесном, таинственном, дымчатом, белом таком Петербурге, с спинищей — раз, два — и вот он уже раскинул руки на середине какой реки?
Между прочим, я бы родила ему сыновей.
Буленбейцер не говорит им одной нехорошей тайны, впрочем, он и Ольге ее не говорит, он никому не говорит, тем более — так не вяжется с его стеклянно-сияющим оптимизмом, с его опытом разных штучек, и все-таки: если большевики, как крысы, то — он чувствует, что сердце сейчас лопнет, — то уничтожить их нельзя. У него есть, правда, одно утешение благодаря крысино-большевизму — он больше спать не может, в четыре утра не спит, — и бодрый, он не обломствует в постели или в кресле, додремывая в дружеских объятиях персидского халата, он штольцствует хотя бы в тире, но больше в сарае парашютисток, обществе русских беженцев, клубе английских офицеров, он первый, между прочим, представил программу радиовещания на Россию — мы же мечтали об этом еще в 1930-е! — да, крысы неуничтожимы. Трещинка в оптимизме, как трещинка в стеклянном глазу. Вот им придумали одну отраву: старое, доброе — кусочки пробки, обжаренные в сале, — когда сглотнет, кусочки распухают внутри, закупоривая крысиную главную кишку, крыса и дохнет со вспученным брюхом и одеревеневшими в судорогах лапами… И что же? Кишки приспособились. Затем пустили в ход известь — не просто заткнуть ей проходы (о, век Льва Толстого, о гуманизм гнилой), но выжечь, выжечь ей внутренности — оставив жухлую шкурку. И что же? Внутри приспособились. Изготовили разноцветные мармеладки, стрихниновые шоколадки, смертельные сухари, больные бобы — только чавкают, испражняются благодарно, просят добавки. Механические способы (деревенская стальная прищепка, изысканная гильотина — голова, например, повисает на нитке, бетонный клей — отодраться можно только с костями) скучно перечислять. Хорошо-с. Япошки придумают (когда это будет!) ультра-звук: действует, господа, действует! Пробирает по самый хвост! Крысы драпают к соседям. Это выход? Революцию в Венгрии, слава Богу, раздавили — крыс выгнали. Выход? Только отыгрыш. В Испании раздавили. Выход? Отыгрыш. В Португалии раздавили. Выход? Отыгрыш. В Греции раздавили. В Италии раздавили. Кто теперь вспомнит, как коммунисты ползли — какое ползли! — прыжками, прыжками — к власти. (И не странно, что слово «власть» рифмуется со словом «пасть» и со словом «сласть»?)
Между прочим, именно этим объясняются отъезды Буленбейцера из фабендорфской школы в конце 1940-х. Он хотел только русского дела, но благотворители вежливо настаивали на расширении кругозора. Ваша поездка в Италию и лекции про ужасы коммунизма (полторы недели, столько-то фунтов) сейчас, пожалуй, необходимей, чем разгадки русских загадок в смешливом кружке симпатичных парашютисток. Он, разумеется, ехал. Пусть крыс нельзя всех перебить, но снизить поголовье возможно, возможно? По крайней мере, чтобы не бегали по улицам днем. И кажется, что их совсем не бывает.
Буленбейцер ехал в Италию, дремал с разговорником на коленях, тосковал по русскому чаю в поезде, высчитывал, сколько лет Трухановой может натикать сейчас — интересно, она учит держать спинку балерин краснознаменного Большого театра? — не хотел и думать, что сталось с Ильей — они виделись последний раз в Швейцарии весной 1943-го — рвали, смешно сказать, дикие нарциссы, вспоминал давнее, на Каменном, как поутру, открыв в сарае железный ржавый жбан, увидел на дне розовое крысиное семейство — восемь голых младенцев вроде гусениц с хоботками. Он сжег их на куче листьев, мамашу расплющив лопатой. Каменноостровские дурочки пробовали поднять скандал и взывали к авторитету (ну, конечно) недавно покойного графа Толстого (совести русской земли, ходившей босиком по земли).
А вот Игнатьева так же на куче листьев (только ли его одного?) — не сумел.
Плата учителю? Ведь благодаря начальным «игнатьевским вечерам» Булен овладевал простыми приемами комедии масок, тем, что у него столь удачно потом получалось. «Честный юноша» — так граф Игнатьев именовал Буленбейцера («Бухенбейцеха») за глаза, Труханова, разумеется, соглашалась. Да, плата учителю, который зря, зря отправился в любезный русскому сердцу Париж. Впрочем, как выяснится, генерал оказался живунчиком.
Булен прорыл ход в Париж раньше. Уже летом 1922-го он чувствовал, что не кольцо вокруг — сердце сжимается. Или у него и тогда наличествовала знаменитая интуиция? Которая впоследствии спасала не раз. Когда не поверил, например, Эфрону, когда придумал что-то про тетушку-склеротичку и не поехал с французским полковником (это в 1939-м) испытывать новейший газ и, соответственно, новейший противогаз — полковник так и остался инвалидом, а вся комиссия, принявшая новую модель противогаза, вероятно, так бы и куковала в тюрьме, если бы не война с немцами. Кстати, о войне. Голландия капитулировала 14 мая 1940-го, Бельгия — капитулировала 28 мая же. Прекрасная Франция брыкалась до 22 июня, но Буленбейцер с Ольгой скромно выехали на поезде в Берн уже 11 мая, на второй день после входа немцев в Бельгию. Он просто поменял билеты на это число.
Нет, магнит (и магия) интуиции не в том, что он загодя купил себе и Ольге швейцарские паспорта — это вполне рационально. Интуиция засвистела (как верный сигнал будильника), когда он взял билеты только на 1 июля! Даже эксперт Буленбейцер не мог предполагать такого скорого краха французского петуха. Но голос своей спасительницы он умел расслышать — и знал, что если мелькнет странная, на первый взгляд, мыслишка, то это не из-за неврастении.
«Удивительная страна — Швейцария», — первая фраза в путеводителе, которую Булен подчеркнул еще в поезде. Можно спросить: чего он опасался? Скованности в передвижениях. Подданный оккупированной страны — не то же самое, что подданный привольной Швейцарии.
«Немцы ненавидят большевистских крыс», — дружески шипел Буленбейцеру Шкуро во время встречи в Берлине (июнь 37-го). «Но сами немцы не прочь полакомиться Россией», — отвечал Федор. «Ты же за генерала Франко? Ты отправил к нему пятерых из своей школы! А сколько отправили немцы? Самолеты! Пушки! Танки! В Испании вы воевали вместе, что же, Федорушка, произошло? что ты вдруг немцев своих родных разжаловал?» — «Союзников, — попыхивал Федор черной сигарой, — не выбирают. Немцы — так немцы. Но немцам делать нечего было потом в Испании. Они щелкнули большевиков по носу — что ж: скажем спасибо. Они тренировались? Что ж: их право. Но они не отрезали от Испании ни кружочка, ни ломтика! Дайте мне гарантию, что так же будет в России, и я, когда начнется немецкий поход, первый выступлю с вами…» — «Ты какой-то масон…» — «Благодарю…»
Кузен Николя из Парижа уезжать не собирался: он не мог без парижанок, без устриц («в Швейцарии я устрицами отравлюсь»), без общества. «Что — немцы? — недоумевал он. — Будут держаться скромно. Они знают, что во Франции ценят хорошие манеры». Война с Россией? Хх… Конечно, невесело. Но кузен был недостаточно русским, чтобы печалиться долго. «Не было бы, дружочек, большевистских крыс, — смеялся Николя, — немцам не понадобились бы химикалии, хи-хи-ки!..»
В 1979 году Булен прочел в воспоминаниях некоего Вячеслава Михайлина (псевдоним!), что он, Буленбейцер, перебрался в Швейцарию по заданию английской разведки, которой был завербован еще в 1920-м. Впрочем (Михайлин не унимался), не исключено, что Буленбейцер — двойной агент. Ведь недаром он в те же годы столовался у Игнатьевых, слушал лекции в Коммунистическом университете в Петрограде и главное — без сучка, без задоринки (так в тексте) выехал за границу напрямки в Париж.
«А как в 1932-м выскочил Редлих, он знает?! — фыркнул Булен Ольге, которая нежилась под солнцем в плетеном кресле. — За пятьдесят тысяч крысиных рублей! Тогда как инженеру платили они корму на триста».
«А у Игнатьевых ты, правда, столовался?» — спросила Ольга. «Пф. Пфравда». — «А что ты вынюхивал в Коммунистическом университете?» — «План лестниц, входы и выходы, чердак и подвал — всякое. Там взорвали бомбу в 27-м году, разве ты не помнишь? Ларионов, Соловьев, Мономахов — мои планы, надеюсь, пригодились Мономахову».
«А вот смотри-ка, — она защелкала страницами — к последним — всегда любила читать с конца. — Твой доброжелатель Лжемихайлин пишет на странице триста четырнадцатой, что Русский общевоинский союз поручил именно тебе устранение Игнатьева, а ты провалил дело». — «Врет».
Спасибо Трухановой: с ее помощью и в Париже легко было возобновить «вечера».
Еще в Петрограде, пока генерал Игнатьев жал «Федоху» руку, Натали успевала с материнской заботой поправить ему шарф, пришепнув прямо в ухо: «Я увижу тебя в Париже?»
Ну, конечно, они виделись и в Париже. Труханова быстро устроила «Красный салон». Она не противоречила себе: мужское общество ей всегда нравилось, а кто — великие князья, царские генералы или генералы-отступники, поэты-морфинисты или поэты-коммунисты — разве это важно для женщины? Для французских писак знакомство с Игнатьевым стало надежным способом совершить ознакомительную поездку в страну победившего идиотизма и (или) заручиться конвертируемой дружбой в тамошних издательствах. «Наши издательства, — говорил Игнатьев, — уважают пхава литехатохов не меньше, а даже бохше, чем в Евхопе». Оловянная голова Лиона Фейхтвангера среди гостей спешила кивнуть, подтверждая правоту красного генерала. Андрэ Жид («такая фамихия» — пояснял красным подданным Игнатьев) выглядел кисловатым. Кажется, засунул в салон свой слегка свернутый набок нос Роже Мартен дю Гар (стыдно не знать будущих нобелевцев!) — его считали знатоком психологии, особенно женской, — Труханова смотрела на него с покорностью власти таланта. Впрочем, старомодные ухаживания Фейхтвангера были ей больше к лицу. Говорили, что она чуть не нарочно роняла что-нибудь, а Лион бросался поднять (обязательно кого-нибудь пнув остро-оловянной коленкой). «Как вам Моску?» — спрашивала Лиона Труханова, улыбаясь с русским радушием (тут же успевал подметить Лион и при всех занести под аплодисменты в писательский блокнот), между прочим, ее улыбка показывала, что в Москве по крайней мере не перевелись еще частно-практикующие дантисты. «Я верю в ваш город», — подхватывал Лион. «Он что? — спрашивала впоследствии Ольга, — тоже стал платной крысой?» — «Нет, — улыбался Буленбейцер, — он стал платным… хомячком».
Алексей, между прочим, Толстой был у Игнатьева уже в качестве красного писателя, а не белого эмигранта. Впрочем, ел он (как шепнул кто-то из знавших его еще в эмиграции) с прежним, эмигрантским аппетитом. Труханова смотрела на него сладко. Впрочем, Алешка (так она его называла) успел обтискать в прихожей не ее, а их — вот демократ! вот пролетарий! — девчушу-горнишную. Зря, наверное, та завизжала…
Буленбейцер в «Красном салоне» понял, что ему следует повторять первое спряжение: как же — раздражается на некоторых приглашенных! Разве это возможно для рыцаря шприца и ампулы? Где его чарующая улыбка? Где умение расщелкнуть собеседника, как залежалый орех, — вытащить из него две, например, любимых мыслишки и два, например, любимых словца — и вернуть с видом невинно-радушным? Люди любят смотреться в зеркало…
Нет, его прямо-таки бесил один французик — литераторишко Мусинак. Разумеется, галдящий участник коммунистических сходок, бесстрашный изобличитель империалистических спрутов, глотатель посольских коммунистических водок, но и ценитель экзотических фруктов. Он уже издал книжку про Парижскую коммуну, про знаменитую забастовку 1902 года (Булен, слава Богу, не знал, чем она знаменита), про женский изнуряющий труд («Вероятно, речь о гареме султана?» — позволил себе шутку Булен. «Речь о работницах фабрики, камарад», — сверкнул литератор). «Камарад», кстати, было его любимым словечком. Но у Булена оно застревало в горле, как штопор. Впрочем, у Натали для словечка было иное сравнение…
«Кстати, — Булен задал Натали неуместный вопрос, — ты — с ним?..» — «Что ты, милый! — она вправду была удивлена. — У него — ты заметил? — недержание пота». — «Неужели балерины так брезгливы?» Она наморщила нос: «Ты не понял. У него пот — не мужчины. Таким потом пахнут старушки, ха-ха».
Других неуместных вопросов Булен не задавал. Пока Игнатьев, по-генеральски выгнув спину, вставал над собравшимися с поднятым бокалом (больше напоминающим окуляр для рекогносцировки), чтобы произнести вполне исторический — «Хевохюция — это истохическая неизбежность, котохую нехзя не пхинимать…» — тост, Труханова могла успеть полизаться с каким-нибудь молоденьким (моложе Буленбейцера) сотрудником иностранных французских дел, — если ее видел Буленбейцер, она показывала недовольно глазами, — что ты, в самом деле, так деспотичен! — а сотрудник дел путешествовал усиками по ее шее и ниже. «…Хевохюция (запомнилось Федору из тех вечеров) — хаскхепостиха моходые сихы, я бы сказал — соки, она пехевехнуха стханицу пхогнивших усховностей, а значит, пхочехтиха захю завтхашнего утха…»
Кажется, до алькова подобных юношей Натали все-таки не допускала. Буленбейцер просто не знал, что она умеет размечать часы дружеских посещений. А, с другой стороны, разве она говорила Федору неправду? — «Милый, ты забыл: у меня обязательная гимнастика…»
Генерал всегда спал наверху, в кабинете — «по-сохдатски, по-сувоховски», — но, впрочем, не под шинелью, а под одеялом. Ведь Федор раз поднимался к нему и видел сам. Он не сказал Натали (удивительно — неутомимая кошечка заснула) — он не хотел ее волновать. Да, Русский общевоинский союз принял решение устранить красного генерала. Разумеется, это можно было сделать по-всякому. Столкнуть, например, с моста в Сену (не забудьте, черт вас дери, про иголку, которой ткнуть, сначала ткнуть). Чем не ювелирная работа? — говорил в подобных случаях ротмистр Ворожейко (он охотно брался именно за такие предприятия). Или — уже даже поднадоевший, но надежно-проверенный способ — что-нибудь там выковырить из автомобиля, что-нибудь приковырять — покричат, и будет: разве машины не съезжают с обочин? разве не выгорают с седоками вместе? (Федор на этот случай придумал бы Натали какой-нибудь утренник, музей египетских древностей, частную коллекцию котурн и балетной обуви герцога Шанфаси де Жуа). Хорошо. Но Русский общевоинский союз рекомендовал устранение с вызовом, с дерзостью. Неужели не побежит холодок в желудках у других красных подданных в Париже — «зверски убит у себя в квартире»?
Спрашивается: как Федор мог провалить?
Что — его все-таки сбили с толку ее самые наглые ножки, самые щеголеватые каблучки, самые пышные шубки, самые вкусные губки — и еще шлейф, который либо влачился, либо закручивался у щиколоток?
Между прочим, дата намечаемого отъезда Игнатьева — лето 38-го — была известна. Удивительная Труханова приносила Федору из посольства время от времени разные документы (пустяки и не только). Он никогда не просил, не намекал, — но она улыбалась, доставая их из (разумеется) бюстгальтера. Нет, не дезинформация. Просто ей нравилось делать подарки. Мог ли Федор остаться у нее в долгу? Вот почему они сорвались вдруг, на год раньше.
А ведь иногда казалось — она сама настраивает его на что-то… Разве она не насмехалась над гербом рода Игнатьевых, который был вывешен в гостиной? «Вроде липкой приманки — для эмигрантских мух». А девиз на гербе? «Вере, Царю, Отечеству». Еще бы!
— Вере! — Федор шептал Трухановой в мочки.
— Да, у него была Верушка-цыганка. Я позволяла. Я добрая.
— Царю!
— Почему бы не царю Оське Рябому? С ним страшновато, но весело, — она смеялась потому, что не выносила, когда Булен гладил ей коленки.
— Ну, царь мужчины, сам знаешь, кто… что, — говорила она, прикусывая его пальцы сильными губами.
— Отечеству… — Булен продолжал безнадежно.
— Отечество, дурачок, то, что приятно…
Да, с ней было именно так: приятно.
Он целовал ей сосок и — в таких случаях даже добропорядочная чувствует — что-то не так.
Она сжала его щеки руками, посмотрела глазами сытыми:
— Что ты?
— Поезжайте… Ведь вы собирались? Поезжайте, чтобы неожиданно. Назначь ваш вечер и не отмени. Или отмени за час — как будто вас вызвали срочно, не предупредив…
— Ну… — она была капризна. — Ты поцелуешь еще?..
А ведь надо было потом, когда она заснула, просто подняться этажом выше (браунинг на пять скромных зарядов всегда при нем) — в кабинет генерала, он спал там на диване, и выстрелить в рот — генерал, как ребенок, спал с открытым ртом (это знал Буленбейцер — Труханова, смеясь, рассказала, а потом и сам видел). Почему в рот? Ну, во-первых, в темноте не промахнешься, пуля не соскользнет, — знаете, так глупо бывает — стреляешь в упор, а мажешь, мажешь (неприятно на следующий день читать в газетах, что пациент, видите ли, отделался царапиной, — ведь про прослабленный желудок от неожиданного грома над спящим не пишет даже желтая пресса), и, во-вторых, меньше все-таки шума. Впрочем, дом добротный — уши соглядатая останутся на постном меню. Да и браунинг его стреляет так, как покашливает джентльмен — с изяществом и негромко.
Жаль, что он так и не выстрелил в рот.
А что Полежаев в те же годы? Нет, не в 30-е — с ними более-менее ясно, а раньше — в 20-е, да и сразу, как потек гной, — в 1917-м?
Он ведь учился, естественно, на естественника: все-таки недаром была у него Каменноостровская любовь — заводь под ивой, которая уже при Петре считалась старой, — поэтому в ее корнях, искрученных возрастным артритом, всегда выжидали мокрой погоды лаковые тритоны; еще — пустующая дача Финдейзенов, — Илья пробирался по заброшенному саду, используя адамов (или эдемов?) способ сбора насекомых, — так сказать, «косил» — вяло водя в стороны энтомологической мешковиной, в просторечии именуемой сачком, или, наоборот, с дач бежал в поле, — но это уже на соседний Елагин остров, перед дворцом, — там никому не разрешалось пересекать местность, но какой сивушный сторож разглядит в аршинном многотравье панаму охотника и его же сачок? Насекомые, правда, не стали пожизненной страстью Ильи. Его дальний приятель (наезжал на Каменный редко) — длинноногий Владимир, Вольдемар, Володенька — снисходительно кашлял над дилетантскими коллекциями Полежаева — «что за радость — ловить в сотый раз плебеев?» Илья пунцовел — разве он знал тогда, что его натура сама торит путь в область изменчивости видов, откуда его извлечет в Германию Тимофеев-Ресовский? Впрочем, то, что потянет Илью дальше (уже в Германии), будет замешено на химии, — но ведь пробирки всегда были его любовью (здесь, в том числе, точка соприкосновения с Буленбейцером). Они даже учредили на Каменном «Академию новых наук», проще говоря, сделали в сарае лабораторию. Разумеется, каждый хотел наставлять в купаже другого — Федор всыпал в растворы Ильи щедрую порцию ядоносов, Илья — задумчиво повисая ладонью над алхимическим рядом буленбейцеровых реторт, незаметно шуршал щепоткой — пш, пш… Получались интересные результаты.
Далее. Крыша их сарая-лаборатории была вскрыта, и там они установили поворотливый телескоп (хорошо, право, что сарай стоял не под соснами, а на отлете крокетной лужайки). Микроскоп, разумеется, у них тоже имелся. Впрочем, Булен всегда начинал нетерпеливо сопеть над микроскопом — Илья наоборот. Вам, к примеру, приходилось видеть голову обыкновенного комара? Пожалуй, и эта голова повинна в стойкой приверженности Ильи старомодному креационизму.
«Дарвинисты, — писал Илья в 1937-м в популярных очерках для детей, изданных в Ганновере, — похожи на заводских менеджеров. Перекос не в том, что менее совершенные виды сменяются более совершенными. Ведь и космогония древних предполагает последовательность творения (энергия, минералы, растения, животные, человек). Перекос в той снисходительности к предшествующим ступеням эволюции, которая есть если не у маститых, то, во всяком случае, у коротколапых ученых. Возьмите, друзья, микроскоп. Полюбуйтесь головкой обыкновенного комара, который только что так противно напевал вам в уши. Что же вы видите? Не правда ли, сколь совершенное творенье? Эти огромные окуляры глаз — поэтому так легко он уносится от негодующей ладони царя природы, эти антенны-волоски — поэтому и в темноте он безошибочно, как авиатор по компасу, планирует на широкую инфракрасную тушу коровы, непорочный лобик младенца в люльке или, извините, на вашу, так и не отмытую от чернил, щеку; вглядитесь еще в хоботок — без микроскопа нам кажется, что это просто отточенная игла, — но в микроскоп мы видим резиновый шланг влагоотсоса, снабженный раструбом, чтобы не потерять ни одной капли. Не будем с надменностью людей двадцатого века смеяться над людьми прошлого, которые в каждой твари узнавали Творца. Они просто были поэтами — и восхищались миром, в котором живут. Они не были безжалостными фабрикантами, которые каждые полгода требуют новых машин и новых аппаратов. Старые же давят прессом, обращая в металлический лом. Откуда у них такая уверенность, что новое всегда лучше? Бог, в представлении средневековых богословов, — не просто Творец, который сродни автору длинной пьесы, Бог — глава цеха мастеров, каждое творение которого — шедевр. Иногда такой маленький, как обычный комар. Вот — я выпускаю его из сжатой ладони. Что же я слышу? Жужжание? Пожалуй. Я слышу почти явственно не только его, но еще и слова, которые он говорит — с-с-с-спасибо!»
Над Полежаевым хохотали. В самом деле, спрашивали его, каков вывод из твоей детской книжонки? Не хлопать комаров? Не рассыпать белый порошок для тараканов?
Разумеется, нет. Собственно, об этом он пишет дальше, напоминая о «культурной природе» — домашних животных («у верблюда не плохой характер, просто приручен он позже остальных, — еще к нам, людям, не вполне привык», «боров в вашей деревне неповоротлив, — но не потому, что он такой обжора, — если хотите, он — существо долга — придуманная людьми ходячая ветчина»), об огородных растениях («если бы вы когда-нибудь увидели дикую морковь, то очень бы удивились, а съесть вряд ли смогли»), о городской среде, спутники которой — паразитирующие животные — вороны, крысы, мыши, тараканы, клопы, моль — плохи, в общем-то, не сами по себе, а как «испорченный городом» вид. «Что-то вроде деревенских парней, которые маются в городе без дела, — вот и бьют фонари».
Так что совсем не правы те, кто попрекнул Полежаева «российским безволием» и «антибиологическим толстовством». Не правы и те, кто изысканно припомнил религию джайнов (помните, метелкой убирают прыгающую мелочь из-под ног? молоко пьют только через марлю, чтобы не дай Боже, не проглотить инфузорию юленьку или иван иваныча — мало ли, как их зовут).
Предлагая отпустить комара, Полежаев добивался в юном читателе более простых вещей — доброго любопытства к окружающему миру. Или, как это теперь называют, экологического мышления. Кстати, книжечку Полежаева в 1970-е вспомнили в Германии (на русский она так и не переведена) активисты «зеленых». Вспомнили, потому что при Гитлере ее запретили. Не сразу, еще надо было вчитаться, а тем временем допечатывался и допечатывался тираж: в 1938-м, в 39-м — и вдруг хватились!
Основания? Антидарвинизм! (да, именно так!) Но скорее, повторим, можно говорить лишь о симпатии к идее креационизма — не механическое самовоспроизведение жизни («не отвечающее, — как писал Полежаев, — на главный вопрос: почему же все началось? В чем причина?»), а — «мистерия творческого роста, пусть даже и с идеей однажды пущенных часов» (т. е. деизм). И сюда же — предупреждение опасности, вытекающей из дарвинизма, — ненужность предшествующего этапа развития. Идея антиприродной хирургии, заложенная якобы в самой природе, но, в действительности, наскоро состряпанная человечеством в эпоху фабрик и фабричных труб. Выгодная, между прочим, идея. После себя она оставляет не разноцветье жизненных форм, а труп, который громоздится на труп. Отдельной главкой в книге следовал список исчезнувших видов.
Хрип последнего тура, заколотого настоящими мужчинами на охоте в 1627-м («да, весело они тогда попировали, вкусное им досталось мясцо»); слезы морской коровы, — которую кололи гарпунами, острогами, волочили за живую плоть баграми, били по плачущим глазам веслами, перетапливали жир, чтобы рачительно сохранить в бочках — надо было поторапливаться, ведь ее открыли только в 1741 году, а провозились, уф, с истреблением до 1768! — лентяи! детское любопытство колибри, подлетающих к трудолюбивому человеку, который сразу же накалывал их на особую иглу — великолепно! на шляпки! — наколол сегодня девяносто восемь штук — между прочим, что им сделалось? — уцелели; странствующий голубь — удобная летающая мишень вплоть до 1902 года; просто ужи — не забудьте расплющить им хитрые морды — они ползают и пугают детишек!
Пожалуй, эту иронию над живоглотами могли бы счесть правильной темой воспитания и в 1930-е — не только маршировать ведь полезно, но и сажать сообща деревца, не только хрюкать в дудки военные песни полезно, но и рассыпать орешки для белки, — развивает чувство ответственности, чувство родной природы (следовательно, и национальное чувство), чувство товарищества (сегодня орешки для белки, завтра, авось, позвонишь приболевшему Клаусу — справиться, как он кха-кха?), но ведь в книге Полежаева разглядели проползшую симпатию к евреям!
Вот цитата: «В современном ответвлении дарвиновской науки, в теории полицентризма происхождения человека, есть и свой аппендикс — утверждается, что, например, евреи тоже произошли от обезьян, но далеко не от тех, что прочие люди. Не правда ли, остроумно?» Добавлю, что иных упоминаний рокового народа в книге Полежаева не отыщешь.
А Россия? Да, в книге для немецких девочек и мальчиков (совсем скоро многие из подросших читателей отправятся туда отнюдь не в туристическую поездку) есть слова о России. Они возникают неожиданно: Полежаев пишет всего лишь о божьей коровке (вспоминая попутно ее названия в других языках Европы — Ladybird — птичка Богородицы, Marienkдfer — жучок Марии, Bкte а bon Dieu — животинка Боженьки, Vaquita de San Antо€n — коровка святого Антония) и говорит вдруг, что жучок (он приводит буквальный перевод на немецкий русского названия — Das Gottes Kьhchen), пожалуй, — единственное существо, открыто исповедующее Бога в порабощенной атеизмом России.
Когда Полежаева арестуют в 1945-м, то среди прочих обвинений красным карандашом отчеркнут процитированные слова.
Да, надо вспомнить, что сразу же по выходе книги Полежаев был награжден премией Католического университета Мюнхена.
В обвинении будет строка и об этом, с точным указанием полученных марок. В тексте допроса (теперь он рассекречен) есть слова обвиняемого: «Насколько помнится, здесь приписан лишний ноль».
Кстати, в этой же книжечке есть отдельная глава о пользе научных путешествий. Давид Ливингстон — по душным джунглям Африки, почтенный Альфред Брэм на чахоточном пароходе — по Нилу, неутомимый Пржевальский — по пустыням Монголии, но ведь отчего — спрашивал Полежаев — не пройтись по ближайшему парку? И в родной стране (речь о Германии) найти даже новые виды!
Кстати, он деликатно не уточняет, что недавно обнаруженный новый вид бражника пьяного (он, в самом деле, характеризуется заваливающимся летом после винопития на весенних дубах) — был пойман самим Ильей во время моциона в Тегельском лесу (в окрестностях столицы, рядом с их институтом в Берлин-Бухе) и вежливо предложен в коллекцию берлинского зоологического музея.
Но Илья совершал путешествия отнюдь не только по паркам. Каменноостровские прогулки вдруг удлинились на тысячи верст. Еще студентом Илья — ликующий, в походной экипировке, в шведской рубахе из тонкой шерсти, в английских колониальных ботинках, в которых получится, кажется, ходить, не падая, по отвесной стене — вместе с такими же фанатиками-чудаками выехал из Петербурга в июне 1917-го — у них была совсем не близкая конечная цель: русский Памир. Что? — спрашивали доброжелатели — университетские профессора потеряли рассудок? И дома — небезопасно. Однако Илья не слушал родительских опасений — к тому же университет (уже не императорский, но все еще петроградский) сумел выделить деньги на экспедицию. А также (с извинениями на лице главного хранителя подобных запасов) — изрядную порцию сублимированного мяса, заготовленного, кажется, еще для несостоявшейся экспедиции Обручева 1911 года.
Им везло. Их было девять — семь студентов, доцент Николаев и недавний профессор Игнатий Развадовский, позже прославившийся акклиматизацией в России американских животных вроде ондатры, — и если поезда шли слишком медленно, они, выволочив походный скарб, весело брали подводы. Разумеется, не без происшествий. Трезвенники-магометане (проводники и носильщики) в Киргиз-кайсацких степях выпили весь спирт (а как вы, простите, будете спиртовать животных?) Впрочем, на русской таможне удалось найти запас водки. Затем — еще конфуз. В их мужской компании была одна барышня — Софья Залеман — да, та самая, которая впоследствии основала сеть станций заготовления змеиного яда в Туркестане. Кажется, не одно поколение зоологов (особенно студентки) с восторгом слушает шекспировскую историю любви благородного профессора Развадовского и его ученицы — самоотверженной Залеман. Они вдвоем бродили по берегам Балхаша — и надо же: на привале Развадовский был укушен гюрзой в ягодицу! Для профессора непростительная оплошность. До лагеря было версты четыре — но, простите, при быстрой ходьбе яд распространяется не менее быстро, да и не может укушенный идти далеко и долго. Что же делать? Они знали, что все привычные методы — прижигания, жгут, алкоголь на рану и внутрь — не дадут никакого эффекта. Можно только одно — быстро высосать яд (если, конечно, во рту нет ранок). Так Софи спасла учителя. Они вернулись в лагерь — он, прихрамывающий, опирающийся на ее руку, она — с разметанными и вызолоченными степным солнцем волосами — и объявили, что в ближайшем городе, где будет русская церковь, состоится их венчание. Между прочим, дружкой стал Илья. Ему (он не сознавался в этом) Софи тоже нравилась. Но ведь собирать степных клещиков нравилось больше, не так ли? Кстати, его зарисовки изменений в строении челюстей клещиков в зависимости от образа жизни животного, на котором клещик паразитирует, до сих пор считаются образцовыми во всех руководствах.
По возвращении в столицу Развадовский представил Илью профессору Вотчалу — последнему требовался не столько зоолог, сколько экспериментатор. Да, Илья охотно занимался классификацией, морфологией, даже зоопсихологией (разве суслики в этом отношении не клад? разве индивидуальные синкопы в брачном танце тушканчиков Киргиз-кайсацкого мелкосопочника — не чудо?), но и в темнице лаборатории он видел палящее солнце матери-природы. Тем более хитрый профессор Вотчал провел вокруг пальца временных (как он думал) паразитов на теле государства — большевистских зудней (их, разумеется, вслух так не называли, но отношение выражалось мимикой — нервно дрогнуть губами — и единомышленник найден). Вотчал поманил большевиков идеей бессмертия, — и они пошли за его сладкой дудочкой. Во всяком случае, это обеспечивало жизнь если не сладкую, то сносную.
Случалось, впрочем, кто-то из молодых ученых пересыпал из лабораторных кормушек зернышки себе в карман — что ж: организм растет — требуется ему пища. Илья — вот пригодилась прежняя подростковая астения — и не заметил, как вместо каменноостровских обедов с каплунами, паровой осетриной, филе жардиньер, салатом ромэн, мороженым понаше пришло время чего-то желтенького в дистрофических тарелях и чего-то серенького под названием «хлеб» рядом с тарелями. Добавим: в лаборатории Вотчала сотрудников (покамест не выведена формула биологического бессмертия) оделяли пайковой сельдью. Хорош был Вотчал на Невском в бобровой шубе, когда в руке — укутанная в большевистскую газету сиротливая селедка. Но когда формула будет найдена, сельдь не понадобится, не понадобится? — взволнованно выспрашивал снабженец.
— И-их… — благодушно хитрил в усы Вотчал, — разумеется. Илья Ильич, помнится, Мечников ел только мечниковскую простоквашу. А Сашка Богомолец хрустит исключительно поджаренными богомолами. Ну а мы, — и он подмигивал ошалевшему снабженцу, — будем слизывать наш порошочек!..
— Дожить бы…
Между прочим, позже выполз слушок, что Ульянова не сожгли в крематориуме (а ведь это было бы назидательно — нам на все условности плевать!) только потому, что лаборатория Вотчала все еще существовала, а надежды на формулу все еще не улетучились в лабораторную вытяжку. Проверяющим даже демонстрировалась черепаха, жившая в петербуржском террарии с 1877 года, а теперь живущая у Вотчала, причем со следами омоложения на лице. И не врали! Загодя, до прихода комиссий, Вотчал напоминал лаборантам натереть панцирь слегка — чем? нет, не политурой, — пусть блестит, пусть молодится. Вот и Ленина — пришептывали осведомленные — так же: полежит, полежит, родимый, отдо€хнет, а потом польют растворчиком, и встанет, родимый, как огурец…
Неудивительно, что в 1926-м лабораторию Вотчала прикрыли.
Простодушный Илья (он всерьез принял игру Вотчала в эликсир бессмертия, сказать аккуратнее — работал над вопросами изнашивания организма) начал искать нового пристанища для проверки смелых гипотез. Как раз шумели про опыты профессора Кулябко (справьтесь с трудами — «К вопросу о желчных капиллярах», «Опыты оживления сердца», «Дальнейшие опыты оживления сердца — оживление человеческого сердца»). Опыты стали известны и за границей, их приводили в качестве неоспоримого свидетельства «за» революцию. Как можете, — ставили ребром вопрос, — вы утверждать, что революция в России проводится бессердечными методами, если даже опыт оживления человеческого сердца удался?
Заметим мимоходом, что у Кулябко не менее интересна работа «Применение искусственной циркуляции на отрезанной рыбьей голове». Нет, пайковая сельдь в данном случае ни при чем, опыты проводились на вполне жирных, специально для этого откормленных в лабораторном пруду карпах.
Однако при всей соблазнительности интересов профессора Кулябко (человеческое сердце, рыбья голова и т. п.) Полежаева останавливали расстояния — профессор перемещался от Петрограда на восток: сначала Казань, потом Томск. (Сердце чуяло, что подальше от столицы держаться покойней? Хорошо, что помер в 1930-м, а то могли бы задать вопрос: а не ползли ли, вы, профессор, в сторону Хоккайдо?)
Что было делать Илье? В Москву? В лабораторию Богомольца? Разумеется, чем больше жирка нарастало на большевиках, тем меньше палил их изнутри пламень подобных прожектов. Зачэм бэссмэртиэ, эсли эсть дача в Сочи? Зачэм старэниэ бояца, эсли дэвушки такии красивыи?
Но радости жизни — втихаря, а массам, массам очень даже хорошо скармливать мечниковскую простоквашу, капли Вотчала, порошки Богомольца, инъекции Ракиновича, рыбий жир по рецепту Пашуто (в первый прием изблев, но после, удерживая подбородок жгутами, возможно затолкать внутрь). Если приправить указанные блюда учением об инфекции и иммунитете профессора Златогорова, то, несомненно, массы могут дойти умом, что в жизни — да! да! — есть много радости. Вот, известно ли массам, что лошадь, к примеру, невосприимчива к венерическим заболеваниям человека. Это же поражает воображение! Сообщите скорее юнцу, который печально разглядывает странные прыщички. А курица? Невосприимчива к сибирской язве! Почему бы и человеку в таком случае не перенять свойства курицы? лошади? свиньи? гиппопотама?
А половая жизнь? Выяснились вдруг важные факты: в частности, половые извращения дореволюционной золотой молодежи зависели от употребления в пищу таких продуктов, как анчоусы, артишоки, бонбоньерки, биф с кровью, каперсы. Соответственно, рабочий, потребляющий картофель, гораздо трезвее смотрит на половую жизнь. Вот и ключик к здоровью, к долголетию: картофель, картофель…
— И?.. — скромно взглядывал Илья на Александра Александровича Богомольца, поручившего ему подготовить обзор сведений по вопросам иммунитета, продолжительности жизни, полового бессилия и сублимации.
— Сосредоточьтесь… э… на… э… сосредоточьтесь… (тривиальная рассеянность человека науки) на… мушках… э… дрозофилах… Питание и продолжительность жизни дрозофил… Скрещиваемость-нескрещиваемость старых и молодых поколений дрозофил… Тепловые воздействия — какие крайние температуры выдерживает это благодарное существо? Грейте. Меряйте. Воздействие холодом меня интересует. Заодно мы проработаем вопросы анабиоза и омолаживания. А как вам идея бессмертия через анабиоз? Ее не следует сбрасывать… Представляете, вы заснули на холодке, а проснулись в году, скажем, 1953-м, при коммунизме? Или, допустим, году в 1984-м — даже трудно себе вообразить, чего достигнет тогда коммунистическое человечество. Не исключено, что оно подберется к возможности окончательного бессмертия. Но, пожалуй, я бы отодвинул окончательное торжество коммунизма еще лет на семь вперед, скажем, на год 1991-й. Да. Последнее десятилетие двадцатого века — века борьбы за коммунизм — должно стать не только окончательным торжеством коммунизма, но торжеством человека как биологического вида. Я могу предположить, что это будет началом положительной мутации. Каждое новое поколение детей будет все меньше болеть, все меньше чихать, кашлять, поносить. Эти черты заметны уже сейчас, не так ли, Илья Ильич? Вы обратили внимание, что дети больше румянеют, стали выше ростом, в целом смышленее, в целом аккуратнее справляют как малую, так и — это особенно важно — большую нужду? В старой России, случалось, они делали мимо. Да-с. Еще поколение назад такой человек, как Ленин, был один. А через поколение вперед Лениных станет много. Большинство из нынешних ребятишек унаследуют интеллектуальную мощь Ленина и его образцовое физическое здоровье. Ведь недаром он говорил товарищу Горькому — тпрффы (высморкался и промокнул глаза) — простите, ведь недаром говорил товарищу Горькому, что эти ребятишки будут счастливее нас. Не могу не согласиться с этим и не могу не добавить, что и тело Ленина в мавзолее косвенно свидетельствует о начале процесса физического возрождения человечества. Вам не показалось, что Владимир Ильич в мавзолее как живой? Не исключено, что процесс бессмертия живых организмов начнется экспериментально с лучших представителей нашего общества. Пожалуй, в том же 1984 году не о всеобщем бессмертии мы будем пока что говорить, но о бессмертии первого руководителя партии и государства. А затем уже бессмертие станет, в соответствии с принципами народной демократии и демократического централизма, внедряться вширь. Вот поэтому я жду ваших опытов с дрозофилами. Самое главное — это, конечно, мутации, мутации… Отличный материал… э… для… э… диссертации.
Не следует забывать, что чекисты в ту пору опробовали патефончик размером со спичечный коробок! Откуда, спрашивается? Так вам и сказали. Допустим, нашелся левша. Ну и американский патент удачно присобачили к механизму. Главное, чтобы крутилось.
Разумеется, слышимость не могла быть идеальной (1920-е годы! — первые шаги), но все-таки гордостью соответствующего хранилища является запись на пластинке-крошке вышеприведенного монолога. Включить фрагмент?
— Пш-пш-пш-бленин-пш. И удивительно, не пши-пши? А как вам пши-ш? И пш-пш показала п-пш Горькому. Но как приятно, не так ли, пш-ши-ши-ши? Какие перспективы, за пш-пш-пши? Борьба за пшимунизм? За шир? За пши-ши ши-ши всех людей? Ш-шесмертие. Ши-ши-ши!..
…и под звездою. Так — в девизе фон Буленбейцеров. И у каждого, в самом деле, совсем разные звезды. Когда долго не видишь человека, понимаешь это. Пока Ольга плакала в Харькове, бегала по урокам в Праге, рвала медоточивые письма Буленбейцера, отправляла (почему бы и нет?) ответы, пока был жив отец, но уже дотлевала мама (она только жалко сипела в больничке для бедных — рак горла), пока было так плохо, плохо, — разве она могла думать об Илье? разве могла угадать, что с ним?
В мире телефонов, оказывается, существует на много верст немота. Но нет: думала, и — боялась думать. Случается и такое: боишься сглазить даже в мыслях.
Газеты московские читать сил не было. Это Булен — мастер глотать технический спирт. Сначала (когда она к нему приехала), изумлялась: развалившийся ленивым турком, он каждый утренний час транжирил на лакомство из красных газет. Потом — привыкла. Тем более его это явно встряхивало: алые пятна жирнели на лице — на щеках, разумеется, но и на лбу; глаза — утром полутатарские, полусонные — раздвигались, зверели — в том числе искусственный, яшмовый глаз. «Крыса Крупская, — слышала она крадчивый голос, в котором уже собирался в лапы прыжок, — Крыса Крупская призналась, что в Швейцарии будет очень трудно совершить революцию. И знаешь почему? (Ольга обычно молчала.) Потому что швейцарки так буржуазны: каждое воскресенье каждая швейцарка выходит на маленький балкончик своего домика и вытряхивает коврики!»
Он вскакивал. День начинался.
Иногда ей хотелось проверить (женская вечная хитрость и вечная гордость) — может ли ее тело сбить ему планы на день? Разве не здорово размотать его обратно из по-русски длинного шарфа, из кашемира барского пальто, из ботинок? Про ботинки, к слову, он любил вспомнить, как Алешка Толстой собирался у Трухановой свалять дурня — влезть в буленские ботинки и стибрить их ногами — больно ботинки хорошие, а Алешка, даже лопнув от промосковского жира, был по-прежнему запаслив и жаден. Но Булен появился из тьмы коридора, как лагерный пес, — «Как ты меня напугал!» — дохнуло из Толстого.
Конечно, Алешка без того сдался: на размер больше оказались ботинки белогвардейца.
Впрочем, в такие растянувшиеся по ее желанию утра она не любила никаких историй: у них всегда получалось одно завершение. Ботинки — красный Толстой — и Буленбейцер, побарахтавшись и потеревшись ей о подбородок, выбирался с дивана. Газета — писк Крупской об Ильиче — и Булен выбирался с дивана. «Смотри, — например, неосторожно говорила Ольга, — герань распустилась». «Да, — дремал Буленбейцер, — а в Питере сейчас герани на подоконниках цветут — хотел бы я знать?» — и выбирался с дивана.
Но разве могло быть иначе? У Булена в таких случаях — излюбленный (потому что им отредактированный) афоризм: Вино и женщины? Конечно! (Пауза.) Мешают славе.
И всякий раз удивлялся, что ее эти слова раздражают.
Она, правда, сама этому удивлялась.
Иногда она злилась настолько, что, крестя его на дорогу и укрепляя на горле шарф (глупо ведь простудиться в Париже), невинно целовала в щеку: «Я, пожалуй, заведу себе любовника». Булен понимающе булькал и, стиснув ее, выходил.
Нет, ни к Илье (не объявился он еще), ни к теряющим годы и зубы ветеранам Пулковских высот, Ледяного похода, Царицына, Перекопа — это не относилось. Вот разве что поэт Алконостов? Женат. Надменен. Разумеется, все — шутка.
Булену она, между прочим, не говорила, что детей у них может не получиться. Да и не доверяла болтливым французским лекаришкам. Хватит к ним двух визитов: легко, что ли, слушать их деликатные вопросы? Какие вопросы — всего-то записи в историю болезни: «последствия перенесенных травм…»
Нет, Федору не говорила.
Можно иногда не говорить, если думать, что это просто сон такой приснился. Разве не случается снов-кошмаров? Кошмары уже в августе того года ползли где-то рядом. Нет, на Каменном еще было образцово-тихо. Но вот усадьбы и под Петроградом стали пахнуть не просто дымом костра, за которым вечеряет компания, считая, сколько искр превратится в стылые звезды. Усадьбы — тонули в каком-то трупном дыме: нет, не с хозяевами подожженные — а из-за цвета — сизого, гаденького. Вероятно, когда тлеют гобелены, тлеет обивка на мебели — именно такой цвет дыма, именно такой запах. Под Питером шли по два, по четыре дня дожди — и странно было видеть живехонькую усадьбу — с единственным клеймом свободы — одной горелой стеной. Так случилось с усадьбой Бушплукса под Лугой (сам Плукс предпочитал дачу на Каменном и в усадьбе почти не появлялся — под Лугой сидел склонный к винопитию отец). Не только дожди мешали красному петуху, еще оставались верные слуги. Старший Бушплукс, говорили, даже почувствовав душный дым в доме, однако, ни выходить наружу, ни тушить не собирался. Напротив, придумал пир посреди огня — испить, наконец, всю коллекцию своего винного недешевого погребца. Спасибо слугам: потушили быстро.
Но были поджоги с убийствами. Например, родственника Кривошеина. А с Ридигерами? Нет, Бог спас.
Первые комиссары появились на Каменном только в апреле 1918-го: и не из любопытства. Их видели в задрапированные окна редкие владельцы испуганных дач. Все равно что серой шлейкой комиссары лились по дороге, подчиняясь ее барским прихотям. К примеру, протопали по мостику «Мой каприз», — а ведь особенность каменноостровского моста-каприза в том, что неожиданно путь преграждает арка, — и если не поклонишься, размозжишь толоконный лоб. Истинные каменноостровцы, впрочем, знали, что у моста есть секрет — слева в камнях под ногами легкая выемка — голову не придется нагибать сильно. Но по давнему уговору никогда не предупреждали новичков: сами найти должны. Или — пусть кланяются вовеки.
Дальше. Нижняя грязь. Что это? Придумка, кажется, самого Петруши. Дорога (в том числе для колясок, а потом — для авто) безумно спускается в топь и — выныркивает из топи. Не знаешь — потеряешь если не транспорт, то день. А знаешь — через минуту окажешься в сухой колее на той стороне топи. Каким чудом? Просто: при Петре справа от вечной лужи-топи выстроили подпорную стену — теперь почти невидную из-за камышей и мха — дорога сворачивает туда, но сам поворот издавна замаскирован пологими ветками лиственницы. И его нарочно не расчищали насмешливые каменноостровцы.
Дальше. Сторожка Васеньки. Он должен был будто бы следить за порядком на Каменном — и даже был вписан среди штата местных садовников, лодочников, одного бакенщика и сторожей местного театра, но в действительности его хватало, чтобы следить за огородом и псом, которому Булен, кстати, всегда приносил котлету.
Серая шлейка удлинилась на одного — Васенька, невнятно припрыгивая, повел их к пустующей — как они требовали — даче. Оказалось, что — Мельцера (мебельный король — обстановка Ливадии и Петергофа). Каменноостровцы (о, наивные!) еще пробовали после фикать — разве Мельцер, уезжая из Петербурга, не вложил доброй дланью изрядный куш Васеньке, дабы последний за дачей присматривал? Что, в самом деле, скажет Отто Юльевич, вернувшись? Васеньке — пусть Отто Юльевич отходчив — попадет…
Дальше. Дача Полежаевых? Хотя соблазнительно пустовала, — но ей повезло — казалась скромной. Буленбейцеров? Ее отчасти укрыли черные ели. Северцевых? Миновали. Их движение хорошо было видно: впереди кто-то с восторженной физиономией идиота (кокаинист Минька, как потом, к ужасу, узнали каменноостровцы), за ним — вроде печальной землеройки в командирской фуражке на марксистском челе (так и вышло — начальник отряда — комиссар Мышак), за ним — два лжеапостола (первый — демонстративно кашляющий больной слюной — дескать, пока вы тут на дачках веселились, царский режим потчевал меня каторгой, второй — просто с рожей убивца), после — какая-то серая копошня — сколько? неужели евангельское число? — нет, одиннадцать. Впрочем, двенадцатым стал их же, северцевский конюх (и сторож одновременно) — Нил.
Отец (из-за шторы он видел) просипел только, что дурак Нил почему-то ведет их всех обратно, к ним в дом.
Говорилось что-то про нужды обессиленных красноармейцев, про рабочую санаторию («Гражданин Северцев, так? Почему бы не поплотнить ваш первый этаж, так? Он явно вам не требуется, так?»), Северцев потом тихо терзался своей слабостью — мямлил что-то про временно нежилые дачи, — разумеется, необходимо вести переговоры с владельцами — время трудное, кто же спорит? есть же действительно раненые, больные? Между прочим, еще в декабре 1914 года говорили об устройстве здесь на Каменном лазарета. Или устроили? — отец повернулся за поддержкой к матери, комиссары уже вежливо топотали наверх и — сам Мышак — в отцовский сокровенный фонарь.
Они остались. Разве в таком просторном доме трудно разместиться одиннадцати? Мама говорила отцу, что надо вернуться в город, в квартиру. Но туда тоже придут. Никогда Ольга не знала, что у ее отца такая слабая воля. В первый вечер народные мстители вели себя чинно. Не ржали, видя копию с Рубенса (а ведь трудно удержаться, когда такие сочные титьки жамкают козлы!). Не били посуды. Комиссар Мышак обнаружил знакомство с немецким. У вас необычная фонетика — хотел сказать отец, но удержался.
На второй день чувствовали себя свободнее. Щедрым жестом приглашали к пролетарскому столу (в их гостиной). Налегли на семечки — в первый день обстановка их подавляла. Шелуху, правда, вежливо хранили в кулачке или (Ольга заметила), приоглянувшись, заталкивали в толстые складки кожаного дивана. Дымили. Пепельницу кокнули (слишком утомительно пускать по кругу — руки всегда чумазые — вот и скользнула — осколки под стул сапогом).
На третий — принаглели совсем. Странный звук текущей воды где-то внизу ночью будил Ольгу — дни были теперь сухие — ага, комиссары придумали мочиться прямо с крыльца. Их белые подштанники пугали вглядывавшихся в черную дыру северцевского дома каменноостровских полуночников.
Стали пропадать вещи. С лицом убивца все время смотрел на мать, на ее неприлично-большую брошь (Ольга шепнула: сними). Стали похохатывать при Ольге. Кто-то всегда свистел. Пора, наверное, уезжать? Лошади, между тем, в одну из ночей исчезли. Нил божился, что ни при чем, — разумеется. Автомобиля у них не было — старомодный отец опасался, что будет кружиться голова. Впрочем, Мышак счастливо проехал куда-то на буленбейцеровом автомобиле.
Ольга думала, что Булен, если бы был здесь, придумал бы способ выжить эту публику. Отец успел отправить куда-то скромную жалобу. В фонаре, кстати, полюбил сиживать кокаинист Минька — ему было удобно там: иногда думали, что его подстерегли контрреволюционеры — и бросили тело в воду. Тогда Мышак на реквизированных лошадях устраивал объезд всего Каменного. Или же велел своему отряду прощупать баграми дно.
А полежаевский дом? Ольга знала, что все Полежаевы — в городе. Илье, разумеется, не приходит в голову, что здесь происходит. Сторожа Васеньку, к слову, зря ругали. Он придумал спускать на ночь своего пса — от воришек, от комиссаришек — пес, разумеется, не разбирался. Кто-то из компании Мышака притащился под утро с разрезанным псом задом, — пришлось Мышаку срочно везти бойца в амбулаторию — зашивать. Пса пристрелили. В авто Мышака после этого оказался в ночь слитым весь бензин. Васеньку арестовали. Нил тоже куда-то пропал. В нешироких коридорах дачи бойцы все неохотнее уступали дорогу. На Ольгу они сияли гнилыми зубами, с гоготком, с табачищем. Один ткнул пальцем ей в лиф. Она, оттолкнув его, убежала. Что — уехать в город? Почему-то маме сказать не решилась. Развязного бойца несколько дней не было видно.
Когда исчезал Мышак (он бился за дело революции в городе — приезжал черного цвета), начинались опасные пьянки. Как-то ночью к ней ломилась чья-то туша. Или две? Кстати, без слов. Никто не жалобился и не предлагал душевных разговоров. Чем — искала она — обороняться? Ее милый отец не держал в доме оружия. Нет, был один пистолетик — на вид игрушечный. Она нашла его в кабинете, в шкапчике, упрятанном в стене. Но как он действует? Тут совсем ей было жалко, что Булена нет — он в таких вещах понимает. Потом ей пришел остроумный план — комиссарики были вооружены. И она мельком спросила, а это, к примеру, что за рычаг? Улюлюкали. Но с удовольствием (извечное свойство невежд — страсть поучать хоть кого-нибудь) показывали, как надо дергать, щелкать, просто тянуть. Опять ухватили за талию. Приобняли за плечи. Разумно не заметить? Да. Через дня два показала свой игрушечный — проверьте, он настоящий. Кр-ык! Маленькая пулька отъела щепу от косяка сарая. Благородно вернули ей на ладошку. Так. Надо запомнить. Эту штучку сюда. Эту — вбок. А налево? Разнервничалась. Ушла далеко в лес — и счастливо хлопнула там два раза. Научилась?
Через день — мама сказала — уедем. Она сговорилась с горничной (совсем немолодой уже) Бушплуксов, что та позовет свою сестру пожить временно на их даче, — чтобы все тут не разнесли. Ночью того же дня компания опять была пьяна. На следующий день один из отряда таскался, прикладывая к глазу глупые примочки. Горничной все не было, отъезд откладывали, хотя воскрес Нил и даже с чьей-то чахлой повозкой. А в ночь все случилось — дверь комнаты вышибли — пьяная рожа упала к ней на кровать, почти задушила, пистолет вырвал из руки другой — он тоже продолжил, и третий. Нет, их было двое. Они ушли, прикрыв сломанную дверь.
Как бы ей хотелось — думала она потом не раз — уничтожить их. Всех, разумеется. Не только дачных. Выходит, она притворялась почти толстовкой, когда посмеивалась над кровожаждущим Буленом? Или — страшно сказать — боль, которую прятала, обманывала, превращала в сон — эта боль притупилась? Нет, нет. Пока бежали из Крысии (точное словечко придумал ее толстощек), пока видели разное — озерышко крови вдруг, перед серой дверью неприметного дома пытайки в Харькове, или портрет демона с ядовитой бородкой над входом в опечатанный собор там же, или ничейного мальчика на вокзале в Белгороде — он только вытягивал руку и мычал «ы! ы!», или всего лишь притихшие глаза крысограждан — пока видели такое, разве она могла помнить то?
А потом в беженских скитаниях, когда из беспечной барышни надо было спешить превращаться в кого-нибудь полезного, потому что родителям плохо?
В Праге, между тем, у нее появился как будто жених (так, во всяком случае, надеялась мама — ей хотелось уйти спокойной) — юноша из крещеной кабардинской семьи — Алексаша Заур-Бек. Нет, если кто подумает, что горская кровь влекла его к зверствам, тот ошибется. Он писал французские стихи до войны, он ловил старых профессоров на несуществующие латинские афоризмы — уже в Праге, где продолжил всерьез учиться, он — между двумя указанными занятиями — успел поноситься по южной русской степи верхом, а по Таврии — на бронепоезде «Иван Калита». Но интеллигентская привычка — задуматься посреди разговора и вписать что-то в блокнот миньятюрным карандашиком — оставалась. Среди афоризмов, стихов (и не только по-французски — разве по-русски плохо — «Муха села на вишневое вареньице, Вот и все, друзья мои, стихотвореньице»), почему-то цифры. Ольга видела мельком — долги? Но он никак не был похож на кутилу. Неудивительно, что состоял казначеем русской церкви в Праге. И в ту пору (она заметила, когда во время верховой прогулки ворот у него расстегнулся) — вместо золотого креста, который он ей однажды показал, потому что крест был подарен родителям самим отцом Иоанном Сергиевым (Кронштадтским), был — медный, простой, грубой работы — такие делали руки солдат — тоже ведь заработок. Ольга не смогла выдержать политес и спросила. Алексаша засмеялся — подарил иоанновский крестившемуся тут в Праге русскому еврею с намеком — надо бы пожертвовать на строительство старческого приюта при церкви. Тот что недавно построен? Именно. Что за еврей? Назвал фамилию. У-у. Помню: вышел скандал с единоверцами. Небольшой. Он в Бога (да, да) не очень-то верит. Но он крестился из протеста. Тоже — поступок. Не все евреи теперь — сказал он — гонят Христа. Пусть одним будет меньше. Заур-Бек засмеялся: мне было жалко крест отдавать, но как снял — мой еврей, знаешь, почти заплакал.
Золотые кресты — так часто случалось — русские продавали в изгнании, чтобы выстроить церковь там, где еще не было. Заур-Бек мужественно предложил свой крест ювелиру — тот обещал внятную сумму. Но Заур-Бек никак не мог решиться, потому что никогда не узнаешь, в чьи руки попал…
Заур-Беку она первому про то рассказала. Столько лет это было спрятано, а тут вдруг не смогла промолчать.
Нет, конечно, не жених — а, как говорили раньше, поклонник. Так что Булен зря преувеличивал ее одиночество в Праге. Стройный Алексей Николаевич Заур-Бек с темными усиками денди (вы могли бы догадаться, что первого человека в херсонской чека он прикончит табуретом на его же кухне, где тот — удивительное дело во время налета белых на город — чавкал галушками?) почтительно сопровождал Ольгу в театре, в синематографе как-то выкупил для нее два лишних места (она сразу подумала про блокнот с цифрами), чтобы никто не тревожил из соседей (пражские синематографы неприлично экономны). Ольга смутилась, выговорила ему — он оправдался своим Востоком, который, впрочем, старательно преодолевает. А цифры? Ты — в долгах? Была уверена, что нет, а он вдруг мялся, не отвечал.
Он заносил туда обиды — нет, она не узнала — с несколько поплывшей психической точностью. Она обмолвилась, вот, что комиссаров было на их даче одиннадцать — значит, он так и занес в книжечку. Что, Заур-Бек, удалось выправить пеню?
С Заур-Беком после Праги она не виделась, а ведь он тоже перебрался в Париж. И она как-то слышала его имя от Булена, даже, засмеявшись, сказала, что с кабардинским князем у нее почти вышел роман. Вот как? — Булен ценил подобные сказки. — Почему не зовешь к чаю? Грустно, — сказала она. По-прежнему питаешь пылкие?.. Грустно, собакин, что время идет, все мы — стареем. Ей исполнилось тридцать шесть, получается, лет?
От Булена она скоро узнала, что Заур-Бек (он уехал в Испанию против красных вместе с генералом Анатолием Фоком и смешливцем капитаном Лопухиным) был убит в деревне Кинто, под Сарагосой, в августе 1937-го.
Дальше — представить нетрудно. Синие мухи на трупах, снятые с ног хорошие сапоги, яма без отпевания, чистые лица под горячим небом, пробитая голова или сердце, так?
А в красных музеях, к примеру, любят, чтобы еще на груди — простреленное письмо из дома или фотография курносой девушки, а лучше, лучше всего — партийный билет с пронзенным предательской (почему? — всегда недоумевал Булен, — они тоже стреляли) пулей девизом, всем в Крысии знакомым — «партия — глум, месть, подлость нашей бобохи».
Нет, в нагрудном кармане у Алексаши Заур-Бека была чистая иконка Николы с внимательным, как обычно, лицом и еще книжица с рифмами и цифрами. Их — если бы расшифровали — точно надругались бы над телом (испанцы, мужеложествующие с Марксом — Лениным, особенно горячи). Но в спешке цифры (ах, легкомысленные испанцы!) спишут на долги проституткам, на долги кабатчикам.
А слова? Как кстати подбежит журналист в припыленных очках и смелых ботинках вояки (псевдоним и фамилия секретны) — «наш друг из Москвы», «зовите меня камраде Миша». Он и разберет веселые строчки:
Пожалуй, лучше ты завшивей,
Чем крепостным у Джугашвили.
Белогвардейская сволочь! Вот кто валялся перед ним. Журналист обернулся к своему компатриоту — «Смотри-ка, что я нашел»:
Вам не жаль красы Мадрида,
Где на площади усищи
Искажают стройность вида
Краснорожим полотнищем?
Журналист чувствовал, как влажнеют подмышки. Такой документик нужно транспортировать срочно в Москву (да, он не знал, что стихотворные шалости Заур-Бека в 1940-м пришпилят ему, и тщетно он будет выть на допросах, чтоб провели графологическую экспертизу — «епетизу? х-хы» — следователь Дризун никогда не доверял иностранщине). И потом (это каждому известно — немаленькие): разве нельзя писать левой? Важен, сукин ты сын, смысл!
Не надо думать, что Москва
Навеки так окрещена.
Но даже не запрещена
Старушка милая Москва.
А почему б не Ленинсква?
Звучит получше, чем Москва?
А почему б не Ленинва?
Ведь тоже лучше, чем Москва?
А как вам Ленинск-на-Москве,
Соответственно, реке?
Но звучно также Ленинква,
Вы где родились? В Ленинкве…
А если Ленинглавноград?
Не повторять чтоб Ленинград.
Но плохо: скажут Говноград,
Как искажают — Ленингад.
А скромненько — Ульяносква?
А кратенько — Ульяноква?
Не лучше ль просто — Сталинва?
И всем понятно, что Москва!
Красавэца Сталининва,
На праздныки раскрашэна!
Так спэрэди, так и в задэ,
Не лучшэ ли Сталинвзадэ?
Но даже следователь Дризун не совладал с тайнописью заур-бековских цифр, хотя кишками чувствовал, что контрреволюция кишит, кишит тут.
И на странице с одиннадцатью цифрами — перед каждой цифрой — торжествующий крест. Все-таки одиннадцать республиканцев, точно не нашедших дорогу в пресветлое сталинско-ибарруриевское счастье, — это немало?
Зло и добро — говорил почти поэт Заур-Бек — словно весы в мироздании. Я, например, подаю милостыню здесь в Праге и думаю, что где-нибудь на просторах России моему брату с культями тоже кто-нибудь подаст (оторвало ноги взрывом под Новочеркасском, — но Алексаша знал, что брат выжил и скрыл свою службу у белых, прикинувшись просто инвалидом германской войны).
И зло… — нет, таких вещей Заур-Бек никому не открывал. Восточная кровь, конечно, любит поэзию, но не болтлива.
Ольге он, кажется, стихов не посвящал. Но и без Заур-Бека у нее были поклонники-поэты. Не все же время Буленбейцер держал ее взаперти. И не только на водочные встречи с ветеранами Ледяного похода брал Ольгу. Где, правда, находилось место поэзии — кричали «Оленька! Оленька! Пей до дна! Пей до дна!» — и просили исполнить что-нибудь бодрое — «Пре-о-бра-жен-цы у-да-лы-е, ра-ды те-шить мы ца-ря! Мы та-там-та-та ли-хи-е, та-та-там-та-та-там-та!» — она начинала, а они после женского соло как грохнут! А «Выхожу один я на дорогу…»? — Плакали. А «Чего же ждать нам от судьбы, друзья?/ Каким клинком чертить предначертанье?». А «Я вижу сквозь туман печальный Петербург, / Каким его я никогда не видел. / Зачем прохожего когда-то я обидел? / Меня за это проклял Петербург»? Разумеется, они не знали, кто сочинил этот романс. Если спрашивали — бросала — Глинка. А ведь ни у какого Глинки романса похожего нет. Сама Ольга сочинила.
И когда все они — и ее одноглазый крысодав, и обязательный на таких встречах Околович с чистым взглядом семинариста, и тот, чье имя она всегда позабывала, но с выеденными краями шрам по губе и щеке, забыть, разумеется, не могла, и его приятель — с лицом лиса, и мусье (так он рекомендовался) Райкевич (демон мщения юга России в 1919-м), и Мечислав Ицковский (караим из Литвы — молчаливый красавец с шоколадным взором), и поэт Вано Бунивян (он не гнушался рыцарскими посиделками — наоборот — кричал, что тоже умеет рубить и стрелять), и генерал Штейфон (когда наезжал в Париж из Белграда), и капитан Птичка (с печалью тайно влюбленного — Ольга знала), и редкие в этой компании женщины — чаще других бывала непризнанная писательница Зинаида Грасс (торчали ее ключицы из змеиного платья, но рядом с Ольгой она была как пятнышко рядом с солнцем) — когда все они чувствовали похоронную марь, Ольга вдруг поднималась и, улыбнувшись, как только она умела, — доброй плутовкой, пела свое же, что так полюбил петь в 1940-е Петр Лещенко — только он не знал, кто автор: «Никогда, девчоночки, не плачьте!/ Жизнь не любит плаксы никогда. / Лучше о гусарах посудачьте,/ На свиданье сбегайте туда — / В лес и в поле, и на берег речки, /В сад большой или у печки, / Ну, спешите же, туда, туда, туда!»
Но в Москву «Девчоночки» попали не с арестованных лещенковских пластинок. В 1946 году красный журналист Май Чистовых увезет «Девчоночек» в Россию (он услышал их в русском трактире Парижа). И сначала в Швейцарии (где Ольга и Федор оставались до 1950-го), а потом и в Америке они, улавливая писк крысиного радио, будут слышать Ольгин романс в исполнении Шульженки — и в 1949, и в 1950, и в 1951-м…
Только не надо так двигать бюстом (Ольга не видела, но догадаться несложно) — хотела было сказать, но не сказала.
Нет, с возрастом она не становилась язвительной все больше и больше. А иначе посвятил бы ей акростих Вано Бунивян в 1949-м, когда она с Буленом наведалась в Париж? —
Ольга
Озноб осенний в позднем ноябре
Листы стряхнул неторопливо.
Года, как листья, тоже в серебре,
А сердце и в годах — огниво.
Серебро означает, разумеется, седину — но не была никогда Ольга такой глупой, чтобы печалиться из-за этого. Тем более (острил Булен) ей надо было удирать из Парижа ланью: парижские леваки распустили слух про сотрудничество Буленбейцера с немцами. «Ты, Олюшка, не изменилась настолько, чтобы соответствовать паспорту мадам Жоффруа, который ты носишь с собой».
И, скорее всего (думала Ольга), он не подслащивался. Ведь опубликует же в 1952-м Вольдемар Алконостов в очередном сборничке стихотворений «Влюбленность»? В память о встречах в 1938-м, когда они познакомятся. Только познакомятся — всегда настаивала Ольга. Заметим, что это не «Влюбленность», позже ставшая знаменитой и единственной допущенной к печати — по настоянию супруги Алконостова. Впрочем, стоило ли ревновать? (Удивлялась Ольга.) Там — лиризм, философизм — влюбленность-бездонность; влюбленность-потусторонность, а здесь, в ее «Влюбленности» — милая шуточка…
Не говорите, что влюбленность
Лишь грустный поворот лица.
А если вас спасет бонтонность
Изысканного хитреца?
Когда увидите в жакете
Тугом заманчиво, когда
На обязательном банкете
Среди гостей вдруг молвит «да».
Или почудится? Пожалуй…
Как это грустно, господа.
Для Ольги вы всего лишь малый
Не без приятности, ну да.
Но вы ее подстережете
В послеобеденном саду.
«Вы легкие не бережете!
Позвольте, я вас украду!»
«Крадите…» — царственная ножка
В авто ступает не спеша.
Такая царственная кошка,
А по-французски — руаяль-ша.
Куда вам деть свою бонтонность?
Манеры, долг, мораль — куда?
Вы беззащитны, ведь влюбленность
Не остужают пудом льда.
Сказать ей: «Нимфа Лорелея»?
Ведь час прогулки пролетел,
Или намеком, но смелее,
Допустим, про слиянье тел?
«Измучила совсем влюбленность…»
«Я догадалась…» Что — тогда?
Лишь вздохи и недоговоренность…
«Так поцелую?» — «В щеку — да».
— А смотрите, — сказала Ольга (чтоб поддразнить?) Алконостову, — Какие поэзы мне написали в Москве — а я и не знала!
Алконостов удивился пасхально-яичным лицом и наклонился над страницей, которую вложил в гербарий Илья в день отъезда снова в Германию (а цветы они собирали, идя вдоль дороги, пока Булен их не нагнал):
Ты где по мокрому Парижу?
Тебя так далеко не вижу.
Листаю только я в Москве
Все телефоны: а, бе, ве…
— Да… — Алконостов потеребит листок: — В Москве такая бумага, что писать на ней для поэта — отвага…
— Сейчас он в Берлине…
— Тоже прескверный городишко…
Но твой ведь навсегда молчит,
Гудками плачет и-ит, и-ит, и-ит.
Покорны станьте, провода,
Как для Христа была вода.
— Засуньте в стихи Христа — получится красота…
— Это не предмет для шуточек…
Алконостов объясняюще ткнет пальцем в строчки.
Пусть я пойду по проводам,
Как он когда-то по водам.
Не бойся — крикнешь вдруг мне ты
Чрез телефонные версты.
— Ну разумеется, ведь «километры» можно срифмовать исключительно с «гетры».
В сети из телефонных пут
Гудки печально позовут.
Достаточно и двух минут.
Я слушаю! Лишь у-ут, у-ут, у-ут…
— Поэт, спрашивается, или словомут? — Алконостов умел жалить.
— Володя, я накажу вас пощечиной!..
— Лучше — погубиной…
Нет, Илья спрятал страничку днем раньше. Попросил гербарий еще раз — она купилась на комплимент — «у тебя прирожденный дар изготовлять гербарии! Пожалуй, сам Линней тебе обзавидовался бы» — и смешно ворошил страницами. Впрочем, она даже была недовольна — чепуховый гербарий, а все-таки жаль, если испортит. На перроне, когда прощались (он поцеловал ей руку, она повела губами по его холодной щеке), он почему-то сказал «глянь в герварий…» Да, холодно — и она запомнила, как он выговорил словечко — «герварий»…
Это, соответственно, апрель 1938-го — и какие жалкие, но все-таки цветишки (не называть же их цветами) они собрали. Он уезжал утром следующего дня после размолвки в ресторане-крыше, но все было славно. Илья смеялся, Булен вовсе лаял смехом (очень весело, правда, увидеть в ту пору на перроне даму с вихляющимся турнюром — «а нет ли у нее в задике подслушивающей аппаратуры?» — толкал Илья Булена локтем — уж очень профессия друга его забавляла — «Правда, шпион? Правда, диверсант?») Ольга тоже смеялась и думала: вот, светские люди, — тошно, а делаем вид, что весело. Впрочем, Булену не было тошно — с чего?
Илья обещался черкать им открытки — и черкал. Она обещалась отвечать — отвечала. Открытка, надо признаться, — жанр для глупых. Зачем спрашивать, как здоровье, если он всегда скажет «великолепно», а спросить, например, про кашель она не решалась? Зачем спрашивать, как отец, как мама, — если Илье это больно? Зачем спрашивать про смешной порошок, который он изобретает, если он про это никогда не расскажет ни в письме, ни тем более — в открытке, да и она не поймет? Зачем спрашивать, что он сейчас читает, если ничего, кроме диссертаций коллег по лабораторной ворожбе, даже в руки не берет? Нет, — в поезде, пока ехал к ним, читал (оказывается, на берлинском вокзале есть лавчонка с русскими книгами) — она с удивлением увидела томик Алконостова, мято торчащий из Илюшиного пальто. «Ты его читаешь?» — «М-м» (он ответил почему-то виновато). «А что?» Оказалось — «Долорес» (роман «…с вьющейся кисеей эротизма — из которой вдруг выблеснет словцо „лядвия“ или „лавстори“ — где за северно-хилым, русско-ингерманландским, петербуржско-печальным, романовски-обреченным пейзажем с двумя березками и молодкой — вырисовывается нетронутый рай…» — как писал критик Серж Сияльский, впрочем, роман разругавший). «А я с ним знакома», — скажет она, конечно же, глупо. «С кем?» — Илья, правда, не понял ее.
И еще — раз уж посылать карт-посталь, надо озаботиться видом — тривиальная башня Эйфеля? или ресторация, где они были? а если шоссе, по которому шли вдвоем, где он рассказал ей про порошок? (но такой нет открытки — а отправлять самодельную, из фотографии, было бы слишком). А если (ну, разумеется, хохотнет Булен — это его юмор) — с ликом Сталина? Магазинчик при красном посольстве радушно предлагал такие. В 1935-м съехавшиеся на конгресс мира передовые мыслители покупали охотно. Болтун Арагон (тогда ему вменяли не красные взгляды, а красный нос после бордо — для француза конфуз невозможный) всегда носил при себе дюжину — извлекал их из портмоне, тасуя в воздухе разные масти (френч? толстовка? лишь мудрый взгляд в ваше предсердие? надежность мужского начала?) — «Вуаля! Вот он каков, камарад Сталин! Смотрите на него! Учитесь у него!» Единственно, что прежде действовало на нервы Арагону (но он скрывал, молодец), — тощий и визгливый коллега по цеху пера и малиновых убеждений — Анри (чтоб тебя) Барбюс. Он думал (идиот!), что без него не обойдется — считал себя экспертом (ну не идиот?) по Сталину. Теперь уже упокоился — буржуазные клеветники писали, что Барбюса отравили в Москве опять-таки в 1935-м. Разумеется, никто его не травил — разве нельзя и в Москве умереть своей смертью (ха-ха)? Нет ли, впрочем, здесь лапы вредителей (подсыпать мочевину в паюсную икру? подсунуть галоши на три размера меньше — вызвать, соответственно, отекание стоп? а подтяжки московской фабрички, выдаваемые посланцам Европы? — если зажимом ухватит интересное место — хана! горничная в «Метрополе» вполне могла работать на Бронштейна, отвлекая милым щебетом и направляя все ниже зажим). Нет, так просто нельзя было свалить молодчагу Барбюса. Бодр, смел, энергичен (к тому же он не пользовался подтяжками и с презрением смотрел на паюсную икру). Стоило выложить открытки, как Барбюс откуда-то из-за плеча Арагона включал речитатив: «…Вот он каков, камарад Сталин! Человек с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата!..»
Да, — делалось грустно Ольге, — тут выдумаешь какой угодно порошок. А не лучше ли открытку с лесочком, по которому спотыкается господин, придерживающий на поводке резвую… свинку! «Recherche des truffes а l’aide du cochon» (Поиск трюфелей с помощью свиньи.) Да, такая открытка поспешила к Илье.
Она так старательно выбирала (намеки? тайные смыслы?) — но всякий мужчина лишь мелькнет взглядом по картинке и сразу — на лилово-старательный текст. А там еще буленовские приписки пьяными буквами, сваливающимися с края в воздух — «Как хоро что ты нас не забы» — «Ты не можешь выводить убористо?» — ей оставалось только усадить его за каллиграфию.
В Берлине Илья снимал полдома. Что-то вроде городка ученых в ближайшем пригороде. Тишина-воздух (из его открытки). Воздух-тишина (из его открытки). А что ты кашляешь? (Все-таки спросила.) Химия, Оленька! (И она почти слышала из лиловых строк его смех.) «Вот видишь, — она говорила потом Булену, — ваша дурацкая химия что с ним сделала…» Булена не так-то легко было растормошить. «Хихия? — переспрашивал он, жуя что-то приятное к коньяку. — Как же, милая, жить без нее? Это гуманнейшая наука. Там — где раньше подстерегали, наносили бесчеловечные раны — а сколько мучиться раненому, ты думала? — химия творит свое дело тихо, покойно, надежно. И без последствий». — «Я надеюсь, — Ольга почти пылала, — Илья не занимается такими гадостями. Давать немцам яды накануне войны!..»
Впрочем, понять круг занятий Ильи было непросто. Николай Владимирович (Тимофеев-Ресовский) вытащил Илью в Берлин в середине 1930-х — успел. Он отрывал дрозофилам крылышки в берлинском Институте мозга (так посмеивался Илья). Что ж: это было похоже на то, что делал Илья у Вотчала, позже — у Богомольца. Тимофеев-Ресовский видел статьи Полежаева в научных сборничках (до монографии Илья не добрался). Илью как будто интересовали мутации. Популяционная генетика не была ему также чужда. А радиационная? Угу. Могло, правда, показаться, что Полежаев не знает сам, чего хочет. Что ж: из таких чудаков вырастают Невтоны (шутка Тимофеева-Ресовского). Все манит? Великолепно. Будет лаборатория. Будут реактивы. Будут мушки. Будут деньги. Будет тишина-воздух. И резвые лаборанточки… Нет, Лидочка из России уже замужем. Впрочем, от Полежаева прыти в этом смысле не ожидали. Ведь он остался в лаборатории в первый же день по приезде… Не с Лидочкой, разумеется…
«Вы знаете, — кричал он патрону (Тимофеев-Ресовский возглавлял в институте отдел), — что у вас азот странной очистки? Все radicicol’ы с голоду подохнут! И, кстати, не кормите мух черносливом — это же лишний пигмент на радужку!»
В 1937-м Тимофеев-Ресовский, как известно, отказался вернуться. Для подобного шага необязательно быть сотрудником института мозга — мозгов у всякого хватит. Другое дело — удар по родным. Илье тоже надо было что-то решать. У него, правда, получалась отсрочка еще на год, до 38-го. Он боялся за родителей. Они, разумеется, уже хлебнули. За сестру — нет. Она сменила фамилию, выйдя замуж. Муж-артиллерист, если и не лучшая, то надежная пара. После ареста Тухачевского Илья так, разумеется, уже не считал.
Радовало хоть, что дядя вовремя умер (в 1924-м, вслед за Крысачом Первым — так что, оплакивая дядю, они получали хорошие баллы в ведомостях лояльности Крысачу). Дядя, между прочим, был минералогом с именем. Ферсман, к примеру, поминает его с пиететом. Для минералов и минералищ дядя щедро отвел этаж своего особняка на Мойке. Кстати, сам особняк — в некоторой степени являлся предметом огорчений между братьями. У отца Ильи особняка в Петербурге не было. Дядя, впрочем, не претендовал на имение близ Святых Гор, близ святого пушкинского праха. Про дачу речь не могла идти — отец строил исключительно на свои средства. Но имение отец продал — во-первых, денег никогда не хватало, во-вторых, денег совсем не могло хватить. В 1912 году мамин брат оказался под судом из-за растраты казенных средств (дело Ивана Владимировича Гончарова, о котором писали газеты, — это о нем). Он пытался застрелиться — в последний момент испугался — только ранил себя. В тюремной больнице едва не скончался от заражения. Сумма (газеты старательно подсчитали) была астрономическая. Илья, собственно, мало что мог понять. Разговоров обрывки. Быстрые шаги и быстрые слова отца за стеклянными дверьми гостиной (обычно отец был задумчиво-благостен). Имение исчезло.
Дядя (он — Илья это помнил — не дал ни копейки) тоже волновался. Его — человека с именем, с репутацией в университетских кругах — прочили в министры просвещения после Кассо. Не вышло. Дядя (да, и с учеными мужами бывает такое) с тех пор заладил: «Если бы Кассо сменил я…»
Выходило, что все в России — сходки студентов, но и забастовки рабочих, эмансипация женщин, но и поджоги усадеб, даже недовольство поляков, евреев, грузин, даже война 1914 года — все это из-за того, что государь совершил непоправимую ошибку — не назначил минералога Всеволода Александровича Полежаева министром просвещения. Родственники терпели эту притчу…
Вскоре пришлось терпеть вещи серьезнее. Итак, в Свято-Петрограде у них не было своего дома, но семикомнатная квартира была. Вот они, сени, где тепло висит шуба отца, где кокетливо серебрится нестаявшим снегом шубка сестры (она была старше Ильи, у нее были уже кавалеры), где всегда любимая муфта матери (Илья на прогулке, лет до пяти, любил прятать замерзшую руку в муфту-нору), потом — парад коридора, и сразу хор трех дверей — в гостиную (сорок метров? да, сорок), в столовую (скромно, только для семьи), в кабинет отца (впрочем, из кабинета еще одна дверь в гостиную — отец всегда работал, поэтому не встречал по отдельности каждого гостя, а выходил, когда все собирались — бам! стукали створки — никто не считал Полежаева-старшего скучным педантом), затем — кухня, с газовой (о новый век, о прогресс человечества) печью, кладовая (до пяти лет любимая обитель Ильи), дверь на черный ход с запахом даже в респектабельных домах черных кошек, угол няни, сундук кухарки, загородка горничной, ванная комната — где мраморный челн на львиных лапах, потом спальня родителей (и там же скромный столик матери с купидоном, у которого не хватало крыла, так — куриный обглодыш), комната сестры, наконец, его, Ильи, владенье с одним окном — но точно на марсианскую башню дома Зингера, и еще комната-библиотека. Впрочем, там могли постелить для гостей.
Этот доходный дом, где они жили на пятом, смотрел большей частью на Казанский собор — так что, если (бывает же так в детстве?) Илье было тоскливо, он всегда пересчитывал колоннаду — и мысли парили куда-то туда, куда-то туда за окно, куда-то туда…
Отец был хранителем энтомологических коллекций Зоологического музеума — не самая весомая, но почтенная должность. Разумеется, дока. Именно по заказу отца был выписан в Музеум жук-финансист, копошащийся в прелой тропической листве лишь на островах Суру, Буру, Мисооя, Хальмарера Новой Гвинеи (после 1951 года энтомологи жука не встречали). Чем примечателен он? Во все время года — так себе жучок. Серенько-черненький, все равно что банковский клерк (на передних лапах утолщение вроде бухгалтерских нарукавников). Так бы, наверное, копошился жучок не открытым до сего дня, если бы в урочное время любви не преображался. Сначала серо-черный хитин делается как будто ярче, потом идет кракелюрами (вроде трещин на живописи старых голландцев), потом черный цвет оползает, как линялое драпри, и в неуловимый миг (папуасы поэтому обожествляли жука, но энтомологи-европейцы быстро подобрали ключик — просто ночью) — итак, в ночной миг, полностью менял одежду — клерк становился царем (хуаро-хуаро — на местном наречии именно царь), однако приземленные и практичные голландцы назвали жука банкиром или финансистом. Ведь он, в отличие от царя, не ходит в золоте круглый год? Только полторы недели. Вожди аборигенов охотились именно за золотыми жуками (совсем не сразу поняли, что серый зауряд-жук и царь-жук — одно и то же создание), собранных — держали в ковчежцах. Но — еще загадка — спустя год-другой хитин необратимо выцветал. Блеска, идущего изнутри панциря, не было. Европейские энтомологи как будто бы научились предотвращать выцветание — нет, только удлинили срок. В Амстердамском королевском зоологическом музее под витриной с жуками-финансистами гордо сказано, что секрет сохранения хитинового покрова позволяет любоваться золотой окраской в первозданном виде…
Глаза надо поднять. Финансисты давно и покорно в пиджачной паре клерков: серое в клетку.
Выходит, Полежаев-старший мог кое-чем гордиться? Он не только выписал первого жука-финансиста в Петербург. Он решил проблему сохранения цвета хитина. Как, спрашивается? В «Вестнике Петербургского императорского университета» рецепт напечатан — никаких тайн.
Вот именно — что никаких. Но не все так считали. В частности, их рожденный революцией сосед — командир (неясно чего) Климент Шиловоров — жуков (любознательная натура!) рассматривал, хехекая. Вечная недоверчивость крестьян — дескать, знаем, что это за жуки. Сам профессор — еще тот жук! Смущение хозяев (поди объясни чурбану) тонко истолковывается как верный след. Жуки, чай, не тайничок? Хе-хе. Или («попробусь с иного конечка») — «Зачем вам — ге-ге-ге — эти тараканы?!»
Первое время у отца еще не хватало сообразительности не тыкать в ревю какого-нибудь лондонского энтомологического общества — «Ну это вы видите? — Polezhaeff?» — т. е. речь шла о методе сохранения золотого жука по Полежаеву.
Шиловоров запутывался не только в обреченно-непереводимых комментариях отца, он запутывался в собственных усах и шашке. В усы он полюбил фыркать немецким средством против моли и музейных паразитов-точильщиков — оно было с запахом лаванды, — командир решил, что духи. Отец пытался объяснить (там, между прочим, вредные для кожи токсины). Вам жалко? — и фыркнул снова. Милости просим, ваша очередь. Там осталось, гражданин профессор…
Горничная Катя требовала, чтобы Шиловоров не следил на коврах, не сморкался в портьеру (застала его за этим наслаждением), не сушил портянки в гостиной на калорифере (гостиную ему от щедрот определили), вежливо осведомлялась, почему он засиживается в отхожем месте. Тот гремел цепочкой слива и отвечал весело — «др-брр-ы-фьих… Наследие проклятого царского режима, Катенька! От голода — др-брр-ы-фьих — окаменелости в кишках!»
Радостно, что вскоре он куда-то исчез — говорили — скакать в степи. «Будем делать… — глаза наливались водкой, — ее, мать, революцию!»
Правда, вместо него в квартиру вместили аж четырех подобных: профессора марксистских наук со старательным носом, его бледнолицую супругу, золотушное дитя, а также холостяка из латышей-чекистов — у последнего было достоинство — не лезть с испытующими беседами — и недостаток — засиживаться, да-да, опять-таки в гальюне.
Далее? Еще двоица — дама с черными глазами (какая-то шавка при Коллонтай) и ее то ли муж, то ли сын. Кажется, он недужил водянкой. Подсчитаем: родители, угол за Ильей (пока не сбежал в Москву, а сестра уже сбежала с артиллеристом), марксист с семейством — скоро у них появилось еще дитя («Мог ли я мечтать, Илья Александрович (к отцу), — марксист говорил задушевно, — там, в Туруханском крае, что буду вот так сидеть в двух шагах от Невского проспекта в Петрограде — вот что дает народу справедливость!»), латыш (он обзавелся подругой с налитыми боками и взглядом каннибалихи), дама-шавка, муж-сын — сколько всего? — одиннадцать и преданная Катя (кухарка переселилась в деревню).
В конце февраля 1935-го родителей выселили (как и прочих дворян) из Чертограда. Впрочем, родителям удалось зацепиться в Бологом: отец нашел там должностишку дезинфектора — пригодилось знание «тараканов».
Но как и когда Илья перебрался в Берлин в лабораторию Тимофеева-Ресовского? Счастливо совпало: Тимофеев-Ресовский не раз просил прислать себе в помощь русских сотрудников. Просил вскоре по приезде, в 1926-м, потом в 1929-м, в 1931-м, наконец — в 1934-м — но либо отказывали, либо предлагали согласовать. К примеру, доцент Цыганко? А как вам кандидат биологии Сахар? Лучше всего остановиться на Трофиме Дыдыкине (начинал как простой мойщик пробирок у самого академика, только не падайте со стула, Ивана Петровича Павлова!). Названные же Тимофеевым-Ресовским оказывались сразу в командировке («и рады бы, Николай Владимирович, присоединиться к Вам, но поднимают, поднимают научную работу в Гольпендряченске»), оказывались (увы-увы) не заинтересованы («У нас в Союзе открылись такие научные горизонты, — отвечал ученый секретарь академии наук, — такой исследовательский размах, что перечисленные Вами кандидатуры только пожимают плечами — Европа безнадежно отстала от коммунистической науки»), оказывались обременены семьей («и радость, — заливался тот же секретарь, — и ответственность. Каким вырастет он, сегодня маленький человечек, а завтра человек с большой буквы, сознательный строитель коммунистического общества»), оказывались просто нездоровы («вот, — печалился секретарь, — доцент Розенвейде, вами запрашиваемый, жалуется на утомление — и мы решили премировать его путевкой в образцовую здравницу имени товарища Ягоды»), иногда нездоровы тяжело («мы замечаем, что профессор Воскресенский, который, кстати, был в Вашей лаборатории проездом на Амстердамский конгресс, по возвращении начал страдать рассеянным склерозом — в частности, требует себе в табачных киосках доминиканских сигар — и это при том, что урожай отечественной махорки в 1932 году по сравнению с 1913 годом удвадцатерился!») — так что, не удачей ли было неожиданное удовлетворение просьбы — и когда: в 1936-м!
Впрочем, Илья не вполне отдавал себе отчет в двойном смысле командировки. Его несколько удивило, что тогдашний куратор его скромной лаборатории — профессор Бронислав Облысенко (не путать с Лысенко) — обсуждал назначение в присутствии некоего товарища Щура (имени-отчества Илья не расслышал). Тот только, не мигая, смотрел из-под облезло-рыжих ресниц. А Бронислав Викентьевич, оборачиваясь на Щура, вежливо поперхивал — кех-кех… «Непременно доложите Николаю Владимировичу о возможном кех-кех (взгляд на Щура, так?) завершении командировки кех-кех. Но главное — ограждайте кех-кех (взгляд на Щура) Николая Владимировича от провокаций. Время сейчас, ой, непростое. И, конечно, не забывайте писать родителям. Знаете, ученые (медово улыбнулся) чрезвычайно забывчивы…»
Кто-то удивится: неужели самого Щура нельзя было послать? Догадывались, что так можно спугнуть. В рождество 1936-го Илья уже пел вместе с Николаем Владимировичем «O Tannenbaum».
В 1937-м — Илья работал без продыха. С одной стороны, житье в коттедже, с другой — изволь по-немецки выкладываться. Собственно, он всегда любил такой ритм. И поэтому путался в календарных числах. Впрочем, телефон и адрес Буленбейцера он установил скоро. Но про Ольгу еще не знал. К тому же с русскими эмигрантами в Берлине Илья почти не сталкивался (не из-за опасений Щура, из-за времени). Хотя не нужно думать, что он не понимал совсем — щуры глядят из щелочек на лабораторию Тимофеева-Ресовского. А скоро пискнул приказ — возвращаться. Николай Владимирович ответил неспешно — «работы, знаете ли, невпроворот, управлюсь — прие-еду».
Тут вырвался у Ильи отпуск. А если — загорелось внутри — прискакать к Федору? Сначала — дозвониться. Но, во-первых, именно в тот момент щуры припали ушами к телефонным проводам лабораторцев (отчетливо слышалось царапанье), во-вторых, все-таки не один Буленбейцер значился в адресной книге. Потом вдруг Илья услышал про Ольгу — от ее прежней пражской болтушки (кстати, Милушу патрон хотел взять к ним в лабораторию — всегда рад был подкормить своих). Маленькая смеющаяся Милуша, кажется, поняла, что Илья не просто спрашивает про потерявшуюся в смутные годы дачницу из счастливого детства. Белокудрой Милуше (офицерам в Праге она, например, нравилась) доставило удовольствие выдуть губками: «Олюша давно замужем за этим — пчик-пчик (щелкнула пальчиками — переняла у офицеров, к их восторгу) — за этим — за психом — ой — ты знаешь его?»
Между прочим, Милуша не только на два месяца зацепилась в лаборатории (дальше немцы ее турнули), но на два же месяца стала подружкой Ильи. Разумеется, Илья к весне 1938-го, когда приехал к Федору и Ольге, давно забыл про Милушу. Но Милуша, надо полагать, не забыла — во всяком случае, насвинячила ему с удовольствием осенью того же 1938-го, когда припархивала в Париж. Нарочно (и невзначай) столкнулась с Ольгой и, прикинувшись ангелочком, шепотом — про свою большую любовь с московским ученым, который, правда, не желает возвращаться в Москву… Ольга уж, конечно, не стала бы слушать, но, когда поняла — о ком, — не смогла оборвать. «Таращилась только как безумная», — хихикала Милуша своим товаркам на следующий день по парижскому телефону (в квартире генерала Василия Донжона ей было уютно — но жена Донжона возвращалась из Ниццы вот-вот).
Да, становится ясно, почему Илья не получил от Ольги рождественскую открытку тогда, в декабре 1938-го. И взволнованно летела его открытка навстречу. По телефону в новогоднюю ночь он тоже им позвонил, но Булен (как всегда) уговорил Ольгу отметить встречу в кругу остзейцев. Барон Николя опять дышал на Ольгу вином. И она даже не оттолкнула его, когда он ткнулся ей в шею. «Что вы делаете, пьяница?» — «Пиво пенится? Хо!» — «Ведете себя неприлично». — «Да, здесь отлично». — «Вам, признайтесь, не стыдно?» — «Какое в Париже быдло!» — «Вы, как-никак, барон». — «Эмигрантам пора кончать считать ворон». — «Я скажу мужу». — «Да, Оленька, немножко недужу». — «А жену вам свою не жалко?» — «У царя всегда был пряник и палка». — «У вас противные усы». — «Положите еще Дикую дивизию на наши весы!» — «Вы не знаете, что такое поэзия». — «Точно так, друг-англичанин смеется: крези я!» — «Ну все: устала». — «Так где после бала?» — «Перестаньте!» — «Да! Раньте меня, раньте!» — «Вы — пошляк и рантье». — «Я всегда в толпе узнаю ваше канотье». — «Ха. А фижмы?» — «С вами — на Фиджи?» — «Вы — прожженный ловелас». — «Мне отвратителен рабочий класс». — «Сами вы как мужик норовите только щупать баб». — «Вот это правда: мой армянин ловко готовит кебаб».
Приятно, что в швейцарском убежище не было ни пьяного барона Николя, ни, разумеется, немцев, топающих по Парижу.
Булен решил остановиться в Интерлакене: Ольга не спрашивала почему. Денег (он не продал парижскую квартиру, но какое-то золотишко обратил в швейцарики) хватало, чтобы жить в любом месте. Он не купил, нет, но снял на год (с легким продолжением аренды) особнячок на краю игрушечного (так в путеводителе, так в жизни) городка.
У Ольги с дороги не болела — пылала — голова («Мне твои мигрени не нравятся», — Булен трогал ей лоб губами, как дочке). Но когда он показал ей старозаветную столовую внизу (темные стены, темные балки на снежном потолке, надежный, как мажордом, камин), две спальни, кабинет и библиотеку наверху, когда там же, наверху, провел ее, держа, как в полонезе, за вытянутые пальцы, по сладкому паркету гостиной (просто цвет здешнего меда), звякнул портьерой и она увидела в окне, в зеленом ущелье, черно-синюю гору, — когда он раскрыл стеклянные двери на балкон, обвитый чугунной оградой, и она не дышать стала — а глотать, глотать воздух, валившийся оттуда с горы (горцы назвали ее Юнгфрау), вот тогда она засмеялась: «Булен, ты самый лучший муж, и голова у меня совсем не болит». «Благодарю», — порычал он.
Себя, надо признаться, он тоже не забыл.
Купил (не пожалел — вот расточитель) погребец на напыщенных ножках, с вырезанными из дуба фигуркой Ноя и зверей: трудолюбивый конь, сунувший морду в ясли с овсом, франт-петух, за ним — пятак борова, дальше — тяжелая псина — из-за которой, собственно, Булен прельстился этой вещицей. Внизу была даже крыса; впрочем, ей на хвост победно наступал Ной. «Что прятать, — ткнула пальцем она, — станешь в этом гробу? Шифровки?» — «Оленька, это же бар. По-моему, раздавить божолешку прошлого урожая (он показал вишневую пляшку) — не грешно? В кругу верных бойцов белого дела». Разумеется, это были потуги на ее иронический стиль. Откуда в курортном городке сытой Швейцарии взяться русским горемыкам? Соответственно, не с кем лечить горе.
Позже — появятся. И не какие-нибудь простецы, а, например, профессор Ильин — он уже в 1936 году начертал проект конституции свободной России. Впрочем, Ильина предпочитали называть небесным опричником (острота Фердяева?). Булен и не спешил отрекомендоваться Ильину. К тому же тот много работал: в домике, который снимала чета Ильиных, перебегая в Интерлакен из Цюриха, всегда можно было видеть стальные глаза профессора за неутомимо плюющейся страницами пишущей машинкой. Страницы, страницы… Сколько страниц необходимо испечатать, чтобы доказать очевидное — большевики — крысы? Четыреста восемнадцать? Почему четыреста восемнадцать? — хохотнула Ольга.
А многоречивый Божидаров (из давно обрусевших болгар)? С ним Булен станет раскланиваться. Заманит на дегустацию порто-вейно голицынских виноградников образца 1914 года — вспомнит давние игнатьевские уроки — «Такому вину, я полагаю, не стыдно слушать вас?» («А мои плечи, — спросит после ухода Божидарова Ольга, — тоже что-то вроде бутылки?») Нет, зря она думала, что у Булена к Божидарову был вульгарно-практический интерес (вербовка-перевербовка — разве что захочется вступить в масонскую ложу? — Божидаров — наверняка масон). Но если ремесло Буленбейцера не только в установке ловушек, но и в разглядывании настроений, — а куда, например, побегут крысы после, после большой войны? а какие, например, корма будут в моде? какие, допустим, свистульки станут использовать крысоловы? из каких все-таки досок коммунистического барака высыплется труха? — если так, то для Божидарова и второй бутылки не жалко. Как не жалко и для Шабонэ (их новый французский приятель с куриным кадыком — бывший социалист, ныне иезуит-стигматик), и для Штау (нет, русский, совсем не немец — из давних шведов Эстляндии — с ним у Булена общая любовь к остзейским поместьям, большим псам, северной погоде, большевистскому вранью), и для Болдырева (сугубый реалист, как и Булен, человек действия), и для капитана Штрика (Булен не знал, что именно Штрик станет для генерала Власова первым честным немцем, именно Шрик будет мечтать о свободной федерации народов Европы, включая истерзанную Россию), и для Джейсона, представляющегося адвокатом Карно, — разве панъевропейский брудершафт исключает Британию?
Божидаров, однако, из всех выделялся (дело не только в росте — хотя метр девяносто шесть сразу дал ему прозвище Интерлакенской Колокольни). Именно он, споря с оборонцами (т. е. сторонниками защиты красной России — не октябрь ли это 1941-го? берлинское радио только что сообщило о панике в Москве и постыдном бегстве вождей), пожал плечами: «Заслуги Сталина? Реанимированный русский патриотизм? Святые имена Александра Невского и Суворова, допущенные в школьную программу? По-моему, заслуга Сталина одна: он заменил еврейских попугаев на русских… Но ведь это (пауза) в большей степени заслуга климата, не так ли?»
Булен, конечно, гоготал громче всех. Профессор Ильин сердито супился (Булен накануне просил прочитать доклад в узком кругу — но после доклада импровизировал только болгарин). «…И потом: утопающий хватается и за соломину, а патриотизм больше смахивает на бревно, почему бы не ухватиться? Кстати, вы не слышали, Джугашвили умеет плавать? На фотографиях у него какой-то неисправимо сухопутный вид…»
Хорошо брякнул болгарин, ах, хорошо… Но тот же Божидаров, виртуозно анатомирующий и красных попугаев, и красных крыс, разделывавшийся с оборонцами, как опытный повар с покорным филеем, вдруг изрекал резюме: «А все-таки нужно молиться, чтобы Россия одолела немчуру!». Хотя, разумеется, сталинские послабления для церкви Божидаров называл воровским притворством. «Еще, господа, неизвестно, кто кого перехитрит. Восточный царек Джугашвили или русский народ, которому позволили вспомнить свое имя?..»
— Но разве сам ты не так же думаешь? — удивлялась Ольга. — Разве ты откровенно можешь желать России поражения?
И — редкий случай — Булен (о, кондотьер без страха, о, рыцарь без упрека) — сам не знал, какая партия ему желательна. Большевики — крысы? Разумеется. Но если всю землю засыпать ядом, людям жить станет невозможно. Не так ли поступают в России немцы? И что эффективнее — яд или прочная железная банка для крупы, которую никакая крыса прогрызть не сумеет? Вот — путь, и, между прочим, путь Англии. Только Россия почему-то не устояла на этом пути. Железо наше оказалось ржавое? Вот и приходится усердствовать с ядом…
Такие бонмо нравились Божидарову.
Впрочем, если бы только болтовня у старого камина. От Болдырева и Виноградова (они придумали фиктивную строительную фирму «Эрбауэр» — хороший способ бывать в России, в оккупированной части) Буленбейцер хорошо знал, что там делается. Но сам — не сдвинулся. Дело не в швейцарском паспорте — немецкоговорящий гражданин кантона Берн с непритязательной фамилией Фрейман, разъезжающий по делам «Эрбауэра» по пространствам Рейха и даже «восточных территорий», вряд ли привлечет внимание полиции или чего похуже. Но ради какой цели? Искать активистов на занятой немцами русской территории — совсем не для Булена, это сделают Болдырев лучше и Виноградов. Переговоры с возможными комбатантами против сталинской тирании? Опять-таки. Гадать о русском национальном правительстве под немецким протекторатом? Кажется, даже демократический Маклаков в Париже надеется на такое — только стесняется говорить вслух. А Булен? Было бы правительство — он предложил бы услуги. С одной стороны, пригодятся его скромные связи с англичанами, с другой — тех же англичан при надобности можно по лапкам шлепнуть. Новая Россия не будет слабой — стальные идеи Ильина, изрекаемые стальным голосом, Булен, разумеется, поддерживал. Только это не означает, — думал он в согласии с Божидаровым, — что мы должны пугать без того пуганый мир. Россию и в XIX тихом веке выставляли пугалом, кажется, хватит выступать в этой роли? Божидаров острил, что все диктатуры Южной Европы (Муссолини с римской челюстью, Франко на полных ножках, Салазар с лицом гинеколога) хотя и выглядят в сравнении с джугашвилией как пансион для тургеневских барышень, все-таки отдают чем-то луковым в сравнении с респектабельной Европой.
— Ну, хорошо! — Божидаров не ленился всплеснуть руками, — если уж кого-то неизбежно душить, то разве не лучше душить с улыбкой джентльмена? Или, вернее, так, — он добродушно искривил рот, — с улыбкой джентльмена дать понять ясно: мы вас задушим, если вам мало нашей улыбки. Кажется, сам граф Толстой подписался бы под этим…
— Вы намекаете на путь американцев? — Булен дзинкнул бутылочным горлышком о рюмку.
— Именно, Федфедч! Хватит монстров без нас. Пусть новая Россия вспомнит свой старый лоск — свои манеры. (Кстати, с какой манной небесной вам свалилось русское винишко? Выкрали в красном посольстве! Ха-ха-ха! А я поверил). Манеры, доложу я вам, вовсе не признак одряхления. Еще пять-шесть лет тому назад от немалого числа зарубежных русских мне приходилось слышать едва ли не восторги по адресу Джугашвили. Какая сила! — говорили они. Злая сила, да, но ведь сила! Хочет отправить на плаху — и отправляет. А вот если бы в свое время государь наш, несчастный Николай поступал бы так же — назначил бы, к примеру, Дзержинского главой русской полиции, то и революции не случилось бы. Ленин ползал бы в кровавой слизи и умолял бы арестовать Крупскую, толкнувшую его на путь измены отечеству… Да-с. Революции, может, и не случилось бы. Но Россия не была бы тем, чем она все-таки была, и уж точно никто бы и никогда не мечтал воскресить такую Россию…
— Но ведь карательная машина неизбежна? — Булен предложил сигарный ящичек.
— А вы думаете, в распоряжении Джугашвили карательная машина? (Спасибо. Вы бывали в Гаване?) Крыса — вы, простите, сами с ними сравниваете — кусает не потому, что кого-то, ха-ха, наказывает, а просто так — по свойству. Карательная машина, может, и неизбежна. (А, вот, пожалуй, как сигарный ножичек. Но только не придет в голову класть туда палец?) Так что именно карательная и именно что машина. Для преступников. А вот чтобы не запихнуть в машину невинного, давно придуманы адвокатура, присяжные — в России полвека существовал суд присяжных! И уж, конечно, давно не карают за мысли. Сталин, скажу я вам, которого у нас считают воплощением силы, на самом деле… слаб. Ведь, убивая невинных, он сам роет себе могилу. Как? Очень просто. Коммунизм не сможет убивать людей бесконечно — люди кончатся. А вот когда он «подобреет», прекратит убивать, сразу подкрадется увядание. Знаете, это как с вампиром. Морковкой не обойдется. Вернее, так. Будут надеяться кремлевские прожектеры: вот, началась человеческая жизнь, радуйтесь! Автомобиль, пожалуй, сработают: нате, ездите! Норки-квартирки, пожалуй, нашлепают! Я скажу больше: не исключено, гхи-гхи (простите, чуть не задохнулся), что они выдвинут лозунг: сделаем сигару достоянием широких народных масс! Если, конечно, лапы Коминтерна пророют ход на Кубу… Вот — как станет хорошо… Но ведь родственники убитых останутся? Родственники родственников? Дети, внуки, племянники? Пока они молчат — власть будет сама обманывать себя: мы не помним и никто не помнит. Но, ха-ха, почему же не помнят? И когда-то — вот здесь я сроков вам не стану называть — может, через тридцать лет после смерти короля крыс, может, через пятьдесят — эта немота взорвется и всеми невинными завалит беспомощную фигурку такого «сильного» Сталина. А с ним будет погребен и коммунизм. Ведь он станет навсегда синонимом крови, смерти, ада. (Фых-фых-фых. Интересно, Сталин просил Черчилля угостить его сигаркой?) И, уж не обижайтесь за нашу эмигрантскую гордость, придется тогда признать, что Сталин сделал для смерти коммунизма больше, чем сделало Белое движение, эмигрантская вольная пресса, лекции Ильина (не огорчайте его, ха-ха) или переведенные аж на норвежский статьи Бердяева о коммунизме…
— Фер… Бердяева?
— Ну да. Николая Александровича. Вы не видались в Лютеции?
— Не приходилось. (Булен умел быть лаконичным.) Я не засиживаюсь на одном месте долго.
— Федфедч, вы прирожденный дипломат. Кстати, я до сей поры не уяснил, чем вы занимаетесь? Извините, за бесцеремонность…
Буленбейцер повертел расставленными пальцами:
— Разным. Малоудачной, — он улыбнулся, — коммерцией.
— Ну да, — подхватил Божидаров, — конечно. Торгуете коконами шелковичного червя. Но (он подмигнул по-достоевски), пожалуй, я согласен войти в теневое правительство, которое вы составляете…
Правда, сумасшедший или прирабатывает на Крыскву? — вот что мелькнуло у Буленбейцера, пока Божидаров, откинувшись в кресле и задрав бородку, выбулькивал счастливый смех.
Впрочем, надо отдать должное Буленбейцеру: манией преследования не прибаливал.
К тому же он любил изящный приемчик — почему бы не назвать вещи своими именами — меньше всего даже проницательные люди верят подобным признаниям. Так и с Божидаровым:
— Вы же знаете, — прервал Булен его смех, — я давно работаю на англичан…
— Федфедч, уморили!..
Какая разница — что он подумает? На лице — ничего не увидит — сквозь рюмку с порто-вейном за здоровье, в доброжелательно-изумрудном правом глазу…
А если его вдруг выследят, — по крайней мере, передние зубешки соотечественников он раскрошить всегда успеет: железная трость (под черное дерево, которое предпочитают торговцы колониальным товаром) — его нисколько не утомляет на тихих прогулках.
А сочные плечи пловца? В Бриенцском озере устроена хорошая купальня — швейцарцы, пожалуй, не сунутся, если вода ниже восемнадцати по Реомюру, но он, Булен, — петербуржец, а не европейский неженка. После таких водных процедур чувствуешь, что и на пятом десятке, кроме стеклянного глаза, в теле нет изъянов.
Стеклянный — в любом случае не станешь жалеть.
От всего подобного хороши прогулки в горах. Даром, что ли, он снял домок с видом на Юнгфрау? (Конечно, хотелось подарить Ольге и это «украшение» в оконной раме.)
Сначала в блистающем авто по серпантину, потом, после перекуса в отеле, по козьей тропе вверх, вверх. Добрый пастырь — мальчишка-пастух, несущий на заплечье козу до пастбища (к слову, пастбище размером с каморку), сигающий с козой через камни, провалы, по краю обрыва метров на сорок — такой добрый пастырь — не пастораль для туристов, а здешняя жизнь. А небо, как будто не догадывающееся о существовании человека? Впрочем, подвесные дороги там и там поскрипывают — но с началом войны (пусть боговозлюбленная Швейцария не воюет) — кресла ползут пустые. Нет, виден вдруг господин — ну, конечно: они узнают патера Шабонэ (он пытается отвернуться — потом измученно машет — на днях будет объяснять, что такие туристическо-глупые приемы позволяют, тем не менее, погружаться в созерцание Абсолюта), другой раз — их окликают первыми — ну, конечно — это розовый Джейсон-Карно жестикулирует котелком — интересно, уронит? — «А что за плоскогрудая прелестница с ним?» — Ольга сердится в бинокль.
Ночевка в странноприимном доме монастыря святого Бернара — «Послушай, — будет шептать Ольга, разметав волосы на подушке (нет, монахам ее локоны — не соблазн — им достаточно козьего сыра), — послушай, что я подумала. Вот как много, ну прости меня, что я о такой ерунде, — как много все мы говорили про лучшее общество, свободу, какую-то справедливость, какой-то поиск путей, а там, — она махнула рукой в оконную темноту, — кричали и трещали про новую эру. Но как смешно это, когда видишь этот монастырь, который из грубых камней сложен без математики, без прогресса, без фотографий успешной стройки, который стоит сколько веков? ты посмотрел? Много, да, много. И много веков тут так мало говорят и не знают слов: программа, общество, прогресс, поиск путей, — и много веков делают простое дело: приходят итальянские бедняки — им придумывают работу и дают плошки с едой, приезжают сытые англичане (когда теперь приедут?) — им дают отдельные комнатки и грелку в кровать, приезжает непонятный толстяк с сигарой во рту (она посмотрела на Булена почти нежно), и — ты заметил? — на столик ставится пепельница — я видела: в других комнатах нет. Но главное — и об этом для русских детей писал Лев Николаич, — а мы теперь это видим — в зиму, в метель выходят искать заблудившихся. Добрые монахи, добрые псы».
Повернется к нему: «Вот ты кто: все-таки быкодав или все-таки сенбернар?»
«Я слышал, — стряхнет пепел Булен, — что в Москве вывели новую породу: скрестили сенбернара с овчаркой — внешне добродушный сенбернар, — а злющий, как овчарка, — я даже видел фотографию. Все как у сенбернара — а глаза сатанинские. И знаешь, как назвали? Московская сторожевая…» — «Это на них похоже».
Разумеется, не самое приятное — идя вверх, все равно падать вниз из-за таких разговоров. Ты подходишь к хладно-синему языку глетчера (так именуют здешние ледники), который вытянут до тихих садов, живых изгородей, до пастбищ, прижимаешь ладони к снеговой корке, которая протаивает сотнями золотых капель на солнце, и вдруг вспоминаешь, как будущий крысиный король первый — укушенный блохой бешенства Ульянов — ненавидел эту Швейцарию — «Швейцаиа — отватительна бужуазна! Эти гупенькие швейцацы поседними сдеают еволюцию!»
Ну, конечно, — швейцарское гостеприимство он грыз с наслаждением: чистые тарелки, чистые постели, чистые домики… «Я всегда удивлялась, — Ольга помахала рукой монаху, который нес корзину, наполненную камнями для починки дороги, — я всегда удивлялась, как хватало у его мышильды бесстыдства говорить, что в Швейцарии трудно будет устроить революцию. Коли эти люди счастливы — и совсем не хотят революции, так оставьте их в покое! Конечно, если ваша цель в самом деле — счастье людское…»
Она говорила еще, еще — Булен шел чуть впереди, вдруг обернулся со смехом: «Ты меня намедни убеждала: к чему болтовня про все подобное. И вот… Кажется, на тебя дурно влияет наш болгарин…». Ольга бросила в него мелкий камушек: мимо. От второго спрятался за карликовым дубом: он гладил его по коре и сожалел, что в здешних горах не растет земляничник — тот, что любит крымские горы.
«…сколько раз вы ездили в Крым? Я опять забыл. Гаспра? Гурзуф? Ну, разумеется. В Ялте твоя мама всегда вытрясала кошелек твоего отца. А земляничника здесь нет…»
Но зато здесь, когда уходит снег, сами собой — не так, как у нас по клумбам — растут нарциссы. Их ходят собирать толпами. Перед войной было, во всяком случае, так. Теперь больше рассказов про это. Но, например, патер Шабонэ собирает. Он как-то принес Ольге две корзины: оставил на ступенях у входа. Булен, выйдя на полуденный моцион до книжной лавчонки (мало ли какая неожиданная весть обнаружится в газетах всяких наречий), вернулся сразу же с корзинами. «У тебя появился, — сказал он с гордостью, — тайный поклонник». Нет, не тайный. Вслед за Буленом брякнула колотушка (можно было бы установить электрический звонок, но владелец коттеджа полагал, что с колотушкой романтичнее), и они встретили Шабонэ. «Простите, — сказал он, шепча, — я вернулся объяснить, что эти цветы собрал я. Мне же все равно некому их отдать. Вот, если хотите. Я вернулся, потому что подумал, что особенность профессии вашего мужа заставит предполагать нехорошее… Бомбу, например. А это просто цветы…»
Но нарциссы Ольга вспоминала не из-за чудака Шабонэ. (Кстати, теперь ты видишь, какой ты конспиратор?) В апреле 1943-го к ним приедет Илья — она смогла уговорить его в почти нежных письмах. И они отправятся в горы — «А что еще делать?» (она смеялась, как дурочка) — собирать цветы.
Она (женская память — так именовал это Булен — и Ольга злилась) запомнит желтые из-за нарциссов склоны, и как Илья поскользнется на влажной от росы траве, уронит ее зонтик (солнце такое, что можно ожечь лицо) — нет, в пропасть не упадет — это ей станет вдруг на минуту дурно (или притворство?) на краю самого захватывающего обрыва — Булен умиротворится ниже их шагов на пятьдесят, на раскладном стульчике, — а она на правах старожилки подарит Илье лучший вид на Интерлакен — «Смотри, вот и наш дом». — «Неужели ты видишь?» — Как легко его всегда было облапошить — «Ну, конечно, ну слева. А ты разве нет?» — «Стараюсь». — «А внизу: видишь корову?» — «Корову?» — «Ну да. Вот и колоколец у нее на шее. И надпись: Mein lieben Iljuscha, du hast dich nicht verändert…»[9] Будет хорошо смеяться.
А Булен что запомнит? Разумеется: свои вечера у камина. Нет, потчевать Илью обществом говорунов Федор счел неразумным. Он понимал, что специалист по мухам и божьим коровкам далек от политических манифестов и идей корпоративного государства, а, впрочем, и любого другого государства. А вот как ему «Черные глаза» (местное винцо)? Или бутыль с язвенного цвета этикеткой «Das Getränk von Göttern» («Напиток богов»)? Средство для Begeisterung (воодушевления)? — засмеется Илья. Пожалуй.
После такого средства все же оседлаешь даже некормленого конька. «Каковы настроения… в вашем… Берлине?» (Булен всегда удивлялся, как «Das Getränk von Göttern» задерживает движения языка) — «Мы больше в пригороде». (Илья — виновато) — «Но все-таки?» (качнется вперед) — «Ничего нового — микроэволюция дрозофил» — Булен прихрюкнул — «Мухи-хи-хи, — Булен весело поерзал в кресле. — Ну а двуногие мухи что? Все-таки даже в вашем лесу, где вы глядите в микроскопы, нельзя же совсем делать вид, что ничего не происходит?» — «Правда… (слушай, а приятный твой дасгетранк — и сделал губами пцып). Где-то рядом падали бомбы — кажется, англичане бомбили. Но у нас есть убежища. Впрочем, туда ходить… У меня, например, надо выйти на улицу и только пройдя через двор залезть в кротовью нору. Жалко терять времени. Да я и не помню, чтобы еще другой раз бомбили рядом». — «Что же? — Булен почти гневался. — Ваши первые лица не понимают важность исследований? А если, в самом деле, жахнет?» — «Нас особенно не тормошат. Тихо себе копошимся. Николай Владимирович… (Илья приостановился) мне сказал, что если немцам каюк, то нам тоже надо куда-то выбираться. Как-нибудь в Америку (твое здоровье). Только это надо бы делать всем вместе — а то получится, что крысы (улыбнется) бегут с корабля». — «А ты что-нибудь слышал про планы красных после войны? Ты слышал про роспуск колхозов?» — «Почему бы и не распустить — народ уж наверное настрадался…» — «Га-а… — зарычал Булен, — так и распустили! За божьими коровками, я смотрю, ты совсем стал божьим человеком. А что-нибудь слышал про то, как Москва намерена после войны отменить национальные республики? Потому что тяжесть войны — смотри, как заливают! — легла только на русских, а все остальные оказались ненадежными. Крысхозы, я уже сказал, распустят. Ведь Коминтерн распустили! А церкви, наоборот, открыли! Комиссаров отменили в октябре прошлого года». — «Да?» (Илья — удивленно) «Да», — бамкнул Федор. «И что? — Илья, в самом деле, заинтересовался. — Ты веришь?» — «Разумеется (фых-фых сигарой), ни капельки. Ты что-нибудь слышал про м-м-менерала Власова?» — «Нет, Феденька. То есть слышал, конечно. Какой-то (поболтал рукой) генерал…» — «Так вот к нему был подослан из Москвы человечек, чтобы убить его. Но прежде рассказывал все эти басни и больше того: что Сталина после войны заменит некто Андрей Андреевич Андреев — есть такой и вполне соответствует анкетному повторению своих имен — бледная штучка. Но заметь, как тонко: знают, что Джугашвили осточертел, и ловят на эту уду! И еще человечек из Москвы завирал, что крысиную партию упразднят, а вместо нее создадут „народную партию“! А?» — «И что с ним сталось?» — «С кем, Илюша?» — «С рассказчиком басен». — «Га. Вряд ли его отправили бандеролью обратно к Джугашвили со словами благодарности…»
Помолчали.
«Ну а вы? — Илья сказал тихо. — Вы что намерены делать потом?» — Булен не ответил, посмотрел снисходительно: «Что тебе из-за нас тревожиться? Уж сюда-то никто не залезет. А вот я думаю предложить тебе к нам вместе с Николаем Владимировичем, и, конечно, не тогда, когда нельзя будет проехать». — «Спасибо-спасибо. Но пока работаем, нельзя же бросить. А лаборатории? Нельзя же их захватить в саквояже… Мы про Америку с ним говорили не так, чтобы взять и поскакать вприпрыжку. Пусть кончится война, посидим немного — неужели нас тронут?» — «Фр-ры-ы… — Булен даже поднялся. — Он так говорит?! (пожалуй, тут не спасет дасгетранк!) Когда вас тронут, будет поздно».
«Да, — вспомнил Илья, — хотел тебя попросить… Подумал, это тебе неудобно — у меня с собой немного препарата, который я делал последнее время…» — «У?» — «Пусть он полежит у тебя. Формулы (он посмотрел смущенно) я не оставляю. Все-таки еще нет патента. Но он трудоемок в изготовлении: мало ли, если случится глупая беготня по Европам, пусть у тебя будет этот запасец. Да? Без нашей лаборатории мне было бы трудно его изготовить…» — Булен загоготал: «Ну, покажи хотя бы!..»
«Сколько же ты тащил пудов?» — вышутил Булен, когда Илья клацал замочками саквояжа. «Вот». Булен резво глянул здоровым глазом на четыре укутанных ватой пробирки с как будто кварцевым песком. «И что ж это? — клопомор?» — Илья, похоже, не хотел говорить много. — «Это вещество, которое можно принимать людям. То есть я его принимал три года — и, видишь, пока, ха-ха, здоров». — «Но в чем его действие?» — «Николай Владимирович — он вообще-то не знал об этой работе — отругал меня. Зачем я делаю наркотики? Я пытался объяснить, что это совсем не наркотик. Хотя и галлюциноген. Впрочем, я не считаю, что галлюциноген». — «А понюхать?..» — Илья чпокнул пробкой: Булен повел ладонью к носу, сказал тихо — «Ваниль?» Илья согласился глазами. «Ты что, напихал ароматизатор?» — «Нет, это его собственный запах». — «Ну а что это? Лекарство?» — «Да. Можно сказать, лекарство». — «Эликсир, — Булен хрюкнул, — жизни?» — «Вот поэтому, Феденька, я много не болтаю о своих досугах. И потом мне надо все-таки участвовать в общих программах института. Сейчас, например, надо было повторить опыты Пауля Каммерера, помнишь, он покончил с собой в 1926 году? Изменчивость, наследственность, регенерация — конечно, за двадцать лет многое устарело. А тогда, ну ты помнишь, появление черной окраски брачных мозолей жабы-повитухи произвело фурор? Он еще тиснул работу на модную тему (и я грешен) — „Смерть и бессмертие“…» — «Так это, — Булен перебил, — порошочек, замедляющий старение? Гнилостные бактерии, на которых помешался Мечников?..» — «Нет, — мой препарат ни при чем. Я просто говорю тебе, что у меня нет времени заниматься только своим препаратом. Вот — приходится Каммерером. Его, кстати, приглашали в Москву — называли бесстрашным материалистом, восставшим против поповщины. Знакомая оперетта. А потом в Вене его обвинили коллеги в фальсификации экспериментальных препаратов — и он, бедняга, покончил с собой. Вот почему мы повторяем некоторые его опыты и вот почему я не афиширую своей работы. Что я всем скажу? Между прочим, ты заметил, что я не кашляю? У меня начиналось что-то похожее на туберкулез. И вот после года приема малых доз препарата все — х-ы-ы, х-ы-ы (он чисто вдохнул-выдыхнул) — все исчезло» — «Ну так и заработал бы на этом! Надо брать патент». — «Тимофеев, между прочим, все-таки откушал моего порошка — я его раззадорил, и вместо седой пряди у него — буйно-русые волосы. Что ж, мне теперь предлагать средство парикмахерам?» — «А почему наркотик?» — «Он, — Илья сказал виновато, — когда принял двадцать гран препарата — ради шутки, конечно, — вдруг почувствовал, нет, увидел, что идет по заснеженной Москве, по Пречистенке, слышит забытый звук — шр-шр — дворники скребут тротуары, и вдруг встречает барышню, в которую был влюблен, она говорит что-то смешное и глупое и запихивает ему снег за шиворот…» — «Это не галлюциноген, ты скажешь?» — «Тимофеев говорил, что я шарлатан и фокусник. У него на шее была холодная вода…»
Сколько пробыл у них Илья? Чуть больше недели. Причина не в требовательности Тимофеева-Ресовского. Он вполне мог поощрять бонвиванов — если они, разумеется, после безделья (морские купанья, горный воздух, доступные дамы, свежие устрицы, сон по двенадцать часов) — бросались к микроскопам голодные. И не в бюрократической канители — Полежаев выехал в Швейцарию легко (сам Тимофеев придумал ему дело в Берне — снестись с тамошним институтом). Илья трудно выдерживал сбив ритма в работе: а хочется продолжать, а хочется продолжать с порошком. Сколько еще времени необходимо до обнародования результата? Два? Нет, три года? И так он рискнул, принимая порошок сам и давши Тимофееву. Тем более он облучал часть препарата рентгеновской пушкой…
Конечно, он остался бы у Булена с Ольгой еще на неделю: разве тут плохо? В гостиной Ольга повесила почти левитановские березки, а Булен — репродукцию (но в золотой раме) суриковского «Покорения Сибири». Это могло выдать русские корни (если он не хотел их выдавать): но швейцарцы, смотревшие на картину, полагали, что перед ними битва галлов с альпийскими горцами, или все-таки римлян?
Федор плевался смехом:
— Старичок-антиквар, продавший мне ее в Цюрихе, уверял, что это подлинный Валерий Суриков! Тайно вывезен из России!
— Ну, что же: швейцарцу позволительно путать, — язвила Ольга, — какая ему разница — Валерий Суриков или Василий Суриков…
— Он разве перепутал? — изумился Булен. — Каналья. Почему ты мне раньше не сказала? Не только выдает репродукции за подлинники, но еще имена… Хотя… Ты точно помнишь, что Василий? По-моему, Валерий Суриков звучит лучше, чем Василий… Ну, хорошо. Но в них не так просто разобраться: Мане или Моне, Суриков или Серов… Вот если бы ты меня спросила, почему парабеллум образца 1914 года выходил с лишним зарядом — я бы ответил.
— Почему?
— Ну, как же: чтобы, по привычке расстреляв семь, — иметь один для себя. Незаменимая вещь для честного офицера. Кстати, тебе подарить такой, Илюша? Милый подарок, нет?
Да, свойство жизни — старые друзья могут говорить о скучном, — но слишком давно не виделись — и слушаешь. Булен выдаст тайны геликоптера («Ты знаешь, сколько висел в воздухе Асканио? Ты следишь за экспериментами Сикорского?»), а почему скверно плавает долгожданный английский танк-амфибия («коленчатый вал нельзя было…»), Илья перебьет его — он вспомнит с грустным смехом генетика Николая Дубинина (ворожил с тутовым шелкопрядом, ворожил с кроликами), при этом для властей сляпал мерзкие антирелигиозные брошюрки («такое впечатление, что их написал кролик»), еще вспомнит, что в Интерлакене жил немец Антон Дорн («Не знаешь?! путешествовал с Миклухо-Маклаем…»), а Ольга? — нет, ей не хотелось говорить. В день отъезда (уж такая у него привычка — из-за робости? сюрприз?) Илья подарит ей свою книжку (ту, для подростков) — она сразу будет читать («Ваша муттер сердится на грязные сандалеты — объясните ей, что иначе нельзя исследовать фауну речки», «Ваш фатер топорщит усы — объясните ему, что тратить деньги на экипировку энтомолога — значит, служить науке»), а потом будет плакать, обрывая жухлые нарциссы, — никогда, никогда у нее не будет детей, которые станут читать такие книги.
Сколько раз они съездят втроем в горы? Булен будет тыкать Илье почтовой карточкой Алконостова («Он Оленьку в Америке не забывает! — приходится кричать, потому что мотор авто брюжжит из-за резкого подъема. — Смотри что написал: Завистливо глядит Юнгфрау — На Хельгу — лучшую из фрау»), Ольга, идя вверх, к глетчеру, — они еще не показали его Илье — повернется (все лицо в солнце золотое) — и будет щуриться (от солнца, не от насмешки): «А у тебя хватает времени на поэтические упражнения?» — «Что ты, — он улыбнется херувимом, — мне хватает того же Алконостова или, например, Жоржа Иванова. Я многое помню из него…» — Она поведет рукой — ну, прочти…
Поговорим с тобой про что-нибудь
Незначащее, пустое,
Такое, этакое, простое,
С условием одним: не позабудь.
«Это из какого сборника? Из последнего?» — «Из последнего, да». — «И?..»
Поговорим с тобой про что-нибудь
Обычное, хоть как в газете,
Какая тема будет на примете?
С условием, как прежде: не забудь.
«Мило». — «Еще не все».
Не трудно говорить про что-нибудь
Пустячное, несложное, какое
Легко таить, как в сердце — дорогое,
Одно условие исполнив, что ни будь.
«Но эта его склонность к прозаизмам…» — из-под ее сапожка рыжей кожи вышуршит камень.
Мы слов с тобою не растратим зря:
Конечно, именно, пожалуй —
Составят все богатство словаря,
Все ли? Да все, пожалуй.
«Знаешь, как это называется? Этот прием? Тавтологическая рифма. Мне растолковал это Ромушка Якобсон. А Жорж Иванов такое любит. Ты, правда, вылечился от туберкулеза?» — «Еще четыре строчки».
Так лучше помолчим про что-нибудь,
Про то, что никогда не скажем,
А лишь подумаем и даже
Посмотрим, да, посмотрим как-нибудь.
Когда ехали обратно, Булен, одной рукой вихляя руль, другой — указывая то шпиц колокольни, то детские башенки шато на взгорье, зарокотал про любимое: сталинские аресты летом 1941-го, расстрелы осенью 1942-го, сжиганье архивов в оставляемых красными городах, пачки денег, вывалившихся из сумок бегущих кассиров, — им приказано было выдать жалованье, но, едва приехав, они развернули машину обратно (о, сталинская дисциплина, о, сталинский порядок!) — какие деньги, когда голову оторвут. Так, например, обстояло в Калуге (со слов очевидца — Булен знал от Болдырева, часто наезжавшего в занятую немцами Россию). А архивы московских кладбищ? Их-то зачем жгли в октябре 1941-го? Разве там отмечались жертвы расстрелов? Булен кипел, Булен кашлял. Расгоготался вдруг счастливо, повернувшись к Илье слюдяным глазом (Ольга слегка ткнула ему шею — все-таки слева обрыв): «Илюша, ты слышал про арест остолопа Фрица Платтена? Да, остолопа из Швейцарии — такие рождаются раз в тысячу лет. Ему бы идти в швейцарскую гвардию римского папы — детина кровь с молоком, двухметровый — а он прилип к Ленину — стал его главным, представь себе, телохранителем! Он спас его от покушения! Пригнул голову, когда стреляли по авто. Самого Платтена, между прочим, царапнуло — в газетах пропели ему крысиную аллилуйю. И вот — ты только подумай — его арестовывают в Москве, в 38-м! Разумеется, вываляли в троцкизме, в подготовке террористических актов, тут и Швейцария сгодилась — а не руководили ли вашей предательской рукой из Женевы? А когда вы выписывали из Швейцарии в 27-м году образцовых коров для подмосковных хозяйств, не была ли спрятана у них в заднем отверстии белогвардейская литература?..»
Булен жестикулировал, кричал («…когда его расстреляли, вспомнил ли он свою бедную швейцарскую маму, которая уговаривала его не водить дружбу с коммунистами?!.»), проныривал по краю, чтоб обогнать тихонь («…а вспомнил ли он тот день, когда столкнулся с плешивым человечком здесь, в этих местах?!.»), пел («…Скажи мне, кудесник, любимец богов!..») и опять кричал («…а как спас его от пули? Наверное, раскаялся, а?..»); Ольга взяла Илью за руку: «Ты не думай, что я такая дура — поверила тебе, что Жорж Иванов написал эти стихи…» — «Разве плохие?» — спросил он шепотом, полуобернувшись к ней, вот, волосы ее пахнут травой, по которой они только что шли, и пахнут льдом, у которого они только что были, и даже — совсем смешно — его одеколоном, которым он натирал виски, чтобы не случилось головокружения. «Нет. Просто я хочу сказать тебе, что я не дура…» — «…и когда-нибудь красные вспомнят Блюхера — своего первого орденоносца, которого они сожрали…»
Она могла так сказать потому, что они все же добрались до глетчера. Булена из-за этого разобрало — все равно как хочется съесть дрянь иногда после изысканного обеда. (Или у него вообще такое свойство? — при избыточном весе трудно долго парить в высоте?)
Нет, их не хватило на глетчер, который интерлакенцы зовут Синим Хвостом (он тянется почти на тридцать километров в ущельях, вываливаясь много ниже уровня снега, мордой тычась прямо в ликующие под солнцем сады), — Булен счел, что туда дорога неудобна, да и вид, как ни странно, не захватывает. А вот их, домашний, всего семь километров, глетчер они увидели, увидели в ледяном искренье. Глетчеры всегда поют синим светом — такой свет идет изнутри. Разумеется, люди науки объяснят это законами спектра, свойствами фирны, т. е. зернистого снега, из которого преобразуется кристаллический глетчерный лед, — и при плюс пятнадцати не тает и на плюс двадцати лежит как ни в чем не бывало. Но местные жители истолкуют синий свет по-своему: это свет неисполненных желаний, некоторые прибавят, что это свет пургаториума — чистилища. «Но мы ведь не верим в чистилище, нет?» — хохотнул Булен, смахивая брильянтовую слезу («солнце бесстыдно слепит!»), и сказал, что забежит в местный отельчик, где для забывчивых дают бесплатно бинокли и даже фотоаппарат (чай с вальсирующими по горячему кругу питья цветками лаванды можно испробовать на обратном пути, а плэд? плэд прихватить?).
Так они с Ольгой дошли вдвоем до края ледовины. Там не было опасно — ледниковые ворота (а проще — вылом, из которого свистя вырывается таящаяся в пустотах вода) были ниже, да и сейчас помалкивали, к неудовольствию Ааре («Мы переехали через нее по подвесному мосту, там еще Феденька предложил утопить все правительство Москвы»). Илья, разумеется, навьючен — Ольгин зонтик, бутыль воды — она шагает, опережая, — из-за подъема он видит сначала ее рыжие сапожки, а после — как призывает рукой и поправляет шляпу с неудобными полями. Он почти отстает, ей — легко, незаметно, чтоб сбила дыханье (грудь упрятана в сером жакете), — ее голос становится звонче — горный воздух, что ли? а может, это от звона в ушах? — о такой ерунде можно думать, поскальзываясь, сдирая пальцы, спасая голову одеколоном, но Илья не говорит, разумеется, скоро ли? почти сердится только на зонтик — зачем?
— Вот… — она показывает на явившуюся после темного лба камня синюю льдину, Илье льдина кажется черной (нет, это из-за отуманивания в глазах — сейчас кончится).
— Местные острословы, авторы грошовых путеводителей с пятнадцатью лучшими маршрутами, — продолжит экскурсию Ольга, — не устают сравнивать глетчерный лед с кристаллами хрусталя. Но ты тронь его — в самом деле, удивительно гладкий и вдруг — лезвие острого края! Смотри!..
Она приложит ладони (стянув, скомкав кружевные митенки) ко льду — нет, не холодно, но и лед, конечно, не тает — никаких контуров, — приложи и ты — Илья послушается.
— А теперь смотри туда! туда… — и она покажет вниз, где они выбирались.
— Так высоко?
Ольга довольно засмеется.
— Какие-то ха-ха-хамы намеревались открыть здесь, прямо у края льда, ресторанчик. Сидишь, например, за столиком и плюешься, глядя одним глазом на красоту, другим — на котлетку. Не правда ли, мило?
— Кто бы стал карабкаться сюда по козьим тропам?
— А подвесная дорога? — их тут полно. Можно и железку — вжи-и! — она прочертила рукой линию — снизу доверху вбурить в гору. Это, наверное, — она улыбнется, — похоже на твой порошок? Выпил стаканчик — и счастлив?
Кажется, он растерялся.
Она заметит и (вот он, характер) добавит соли:
— Я понимаю: ученые мужи обыкновенно не задумываются ни о последствиях своих открытий, ни даже о смысле. (Натянет митенки.) Если только в случае твоего опыта — как лекарство. Но ведь у большинства людей есть хоть немного настоящего счастья, а? его можно вспомнить? — ее чуть полное лицо станет тревожным. — Если не могут вспомнить, пусть обращаются к психологу. Сейчас принято. К священнику. В горы можно сходить, — она рассмеется.
— Да, ты права. Многое вообще открывают случайно, мой… — он прислонил наконец зонтик к выступу валуна, — мой опыт еще не закончен. Но наука всегда идет, идет… (какая банальность).
— Но ты же дал порошок Тимофееву!
— Сам напросился.
— И у него были видения…
— Смотри, — Илья попытается ее отвлечь, — вон Булен идет…
— Ерунда, это пастух-мальчишка. Не заговаривай зубы…
— Да. А вдруг я считаю, что счастья вообще нет на земле? — Ольга отметит, что лицо у него в самом деле было серо-печальным.
— Ты что, дурачок? Конечно, если бы мне сказали, что счастья нет — году в 1914, еще до войны, до большевистского ига, я бы согласилась. Только мне теперь стыдно за то, что я написала тогда в дневнике — Tout passe, Tout lasse, Tout casse[10] — хотя чего стыдного? В юности всегда есть меланхолический настрой… Но теперь-то я знаю, что это совсем не так. Вот — счастье — смотри на этот лед, разве ты зря сюда пыхтел? — она опять положила руки на стекло льда. — А! Он действительно острый! — она протянула ему ладонь.
— Ну вот — ты разорвала перчатку, — он поцеловал ей руку.
— И, прости, еще просто небо — ты любишь на небо смотреть?
— Где я найду в Берлине небо?
— Ты же живешь за городом.
— Там неба почему-то тоже нет.
— А деревья?
— У меня из окна виден какой-то молодцеватый дуб…
— Да? — ей понравится, опять засмеется. — Ну, вот видишь. Счастья, как бульонного концентрата в Третьем райхе, — полно! А молодость? Это ведь счастье? И старость, которую клянут? Мудрая старость, библейская старость — разве не счастье? А влюбленность? Вот оно — счастье.
— Можно сказать, что влюбленность — тоже возраст. (Валяет дурака?) Когда же человек остепенится, когда пройдет время… Пройдет время… он остепенится… остепенится… он пройдет… — он целовал не только рот, шею, но декольте, царапая губы жакетом, — Когда он пройдет…
Нет, Полежаеву не пришлось уезжать в тот же вечер. Их спас не отмененный Буленбейцером журфикс — по пятницам общество говорунов привыкло приходить на чай. Булен щадил Илью, но все-таки совсем прятать не хотел — берлинец (пусть юродивый) со свежими известиями — всегда прелюбопытно. И вот, когда Булен подъехал к коттеджу (счастливо ударив по рулю с гуком тпр-ру! счастливо обернувшись на Ольгу — спасибо, милый — и на Илью — так быстро?): пятеро мужчин, прежде скромно прохаживающихся по желтоватым плитам тротуара, приветствовали их, подняв шляпы в темпе ученической гаммы. Первым (ну разумеется — в каких вы оба чинах?) — Болдырев (шляпа-гантеля — вверх-вниз), за ним — разулыбчивый Штау (шляпа эстляндского помещика взлетела, словно подхваченная балтийским ветром), патер Шабонэ (шляпа, примятая бедностью, а дурно стиранный манжет — следствие целибата), Божидаров (к его турецким глазам хорош темный фетр), Джейсон-Карно (изящно, но так, что даже шторм не выдернет — британец!).
Поцелуют Ольгину руку — Штау (твердые губы рыцаря), Болдырев (Ольга иногда думала устроить фривольную викторину — пусть целуют, а ей завяжут глаза, — была уверена, что всегда узнает целование русского офицера), Шабонэ (он в штатском — ему можно целовать женские ручки — он целует испуганно, счастливо, преданно, обреченно), Джейсон (вы — королева). А Божидаров? Она подаст ему руку почти наказуя.
Теперь повернутся к Илье (взаиможатие рук). Штау (по руке можно узнать, сколькими десятинами вы когда-то владели), Болдырев (такой пятерней удобно вывихивать пальцы, например, коммунистам), Джейсон (столько столетий Британия правит морями, сколько столетий умеют жать руку ее мужчины), Божидаров (с вальяжностью вольнодумца), Шабонэ (он подаст левую — все засмеются).
В дом? Разумеется. Торжественно-алый чай в снежных чашках, какие-то черные ягодки из Эритреи (разве англичане еще не перерезали Суэц? Ага, из запасов), табак, разговоры.
Солист Божидаров («Джугашвили — в буквальном смысле христопродавец. Семинария в начале пути главного атеиста — такой карьере позавидовал бы Иуда Искариотский»), но каждый, каждый споет — и молчун Болдырев вдруг многословен, и насмешливый Штау, и даже милосердный Шабонэ вдруг удивится особенностям финских танков — «…да-да, вспомните ноябрь 1939-го. Сколько длилось нападение Красной армии на Финляндию?..» — «Сто и пять дней» (бочка Болдырев). — «А убитых?» — «Боже мой, нельзя ли как-нибудь заменить убийство инъекцией снотворного?» (плачется Шабонэ). — «Сто двадцать шесть тысяч убитых с красной стороны — это, что ни говорите, русские крестьянские парни. Двести тысяч раненых и обмороженных! Общие потери за три месяца — треть миллиона». — «Большевики говорят, что пиррова победа отодвинула их рубежи: но посмотрите — в нынешней войне финны не пошли дальше своей старой границы!» — «Господа, я добью вас другим фактиком. Вы знаете численность финской армии в ту пору, в 39-м? Тридцать пять тысяч. Поэтому и немцы, все посчитав, ринулись на Московию». — «Но это все-таки численность армии в мирное время» (дипломатичный Джейсон). — «Не надо было им самим кидать финнам кость независимости уже в декабре, вспомните, в декабре 1917-го!» — «Зигфрид Карлович, а вы бывали в Абиссинии, в Эритрее?» — «И где же подлинная Россия? Которая под красным знаменем наваливается марксистским брюхом? Или в горсточке верных валаамских монахов, уходящих по льду Ладожского озера? Только они, только они — Россия!..» — «Всеобщее обязательное обучение в Финляндии было введено в 1921 году — как и планировалось до революции в масштабах всей Империи. Большевики борьбу с неграмотностью выдали за достижение». — «Илья Ильич был поражен красотой Юнгфрау». — «Зигфрид Карлович, как вам ликерец?» — «Почему Зиновьев, Каменев, Бухарин, Радек не думали, что нож революционной гильотины поднимается над ними и им подобными вместе с революцией? Революция — ты пожираешь своих детей! Это было сказано в XVIII веке!» — «Не знаю, что говорит Фердяев, но Бердяев говорит, что война очистит Россию и очистит большевизм. Из большевизма уйдет идея ненависти, а останется идея правды…» — «Образина большевизма преобразится!» — «Какой кровью? Десять, двадцать или, может, тридцать миллионов понадобится для такого очищения?» — «А когда вы (любезный Джейсон), господин Полежаев, отбываете к себе в Берлин?» — «Илья Ильич вынужден ехать завтра (Ольга). Я не ошиблась?» — «Бриенцское озеро…» — «Да-да, должен ехать. У меня дела здесь в Бернском институте…» — «Илья! — крикнул Булен через стол. — Ты же заезжал туда по дороге к нам!» — «Нет-нет, они напутали. Дали совсем не те расчеты. Швейцарцы тоже бывают растяпами…»
Что запомнил он в утро отъезда? Смарагдовый глаз друга — «ну, в августе к нам? Плохо воюющий фюрер мешает нашим встречам, га-га-га…» Белые щеки ее? Похристосовались на прощанье. Вот и таксомотор. «Господи! — следует тюкнуть по лбу. — Я забыл…» — «Что? что?» (она — почти истерично). — «Коробку с препаратами для Тимофеева. На пол, может, упала?» — «Какая?» — «Вроде портсигара» (обернутая платком, коробка тихо прячется в боковом кармане). — «Оставь, оставь шоферу свой саквояж, — командует Булен. — Поднимись, поднимись, тогда увидишь. Олюшка, пожалуйста, помоги, посмотри тоже». Булен объясняет шоферу, как правильно формировать кроны деревьев — кра-кра — так работают веткорезом — надо ли подкармливать известью? — они взбегают по лестнице — Илья наконец целует ее, ну как ты теперь уедешь, а? целует подбородок, шею — а хочешь, я приеду к тебе? — целует нагую грудь — вдруг он придумает мне поручение? тогда приеду — гу-у! — это шофер — гу-у! — дай одеться, я не могу, это нельзя, нельзя — иди к нему, скажи, что я еще смотрю в гостиной — ты уронил его за кресло, я приеду к тебе…
Следует (да, следует) коротать дни. Как же? Потчуя Федора глинтвейном? Швейцарское удовольствие — после ледовин, после снега. Спрашивая у патера Шабонэ про родителей? Хозяйка дома подкупает участием — «отцу восемьдесят четыре, матушке — восемьдесят один, я не ошиблась?» Шабонэ кивает восторженно. Как еще коротать? Хотя бы с Шабонэ и соседкой-вдовой (а не мечтает ли она выйти за патера? во всяком случае, марципаны ждут только его) весело, весело готовятся к празднику Белого цветка — ярмарке в пользу больных детей. Почему бы не гербарии? Шабонэ все равно каждый четвертый день приносит свежий букет (вдове можно не говорить про источник цветочных поставок). И вместе с вдовой на исходе августа ошеломить городское общество фруктовым пирогом — «Булен, дай аршин» — да, пирогом длиною и шириною в метр! Не без хитрости — каждая испекла половину, а шов замазали конфитюром (вот вам пять хлебов и пять тысяч, испробовавших по птичьему кусочку, — разве что бургомистру чуть больше — под аплодисменты присутствующих). Вдова сияла: ну, приложите ладонь к боку пирога — толщиною в пясть! А начинка — винные ягоды, финики, персики вяленые, гонобобель, желтенькая малина из интерлакенских садов, ежевика, которую Шабонэ собрал внизу горных троп, пользуясь указаниями мальчиков-пастушонков.
Золотая Швейцария — все-таки клетка. Даже полунамек о Берлине Булена удивил. Разве Илья редко пишет? Почта исправна (пока). Разве не звонит? Кабель не оборвали (пока). Разумеется, трудно приехать — что огорчаться? — он русский. Хотя его подданство ныне смутно. Мог бы дать ему паспорт из шулерского набора — попрекнет Ольга. Вот и не понимаешь, — станет объяснять терпеливый Булен, — какой опасности он бы подвергся из-за каприза детства друзей. Надо дождаться определенности…
Как? Листая, допустим, его книжку — «…вам удалось отправиться в путь на лодке. Ветвь ивы слегка щекочет вас за нос, стрекоза присаживается на руку. Схватили? Ну, конечно: держали за хвост, а она, изогнувшись, прищелкнула вас челюстями. Бояться не стоит — прокусить даже детскую кожу стрекоза не способна. Но вы ее и так выпустили. Плывем дальше? Круги на воде за лодкой танцуют, подхватывая купавки, — нет, не спешите рвать эти желтые приманчивые цветы. К тому же это не так легко — начнете тянуть, а из воды потащится длинный-длинный (нет, вы не знаете его длины!) стебель — он покрыт илом и совсем не может, если вы все-таки перережете его, удерживать цветок в вазе, — лучше положите измученную купавку обратно…»
Нет (сама говорит с собой), не обратно. Когда они плавали по Чухонке, Илья перетер стебель об уключину и отдал ей — она воткнула в волосы — ну что? русалка? — Илюша продекламирует — «Princesse Dagmar na kigge pa havet»[11] — они тогда почему-то учили датский — Дагмар — это, разумеется, императрица Мария Федоровна, мать Николая-Ники. Ольга забыла их болтовню по-датски — и вспомнила вдруг за Илюшиной книгой, под басок Божидарова там, внизу, у камина — «…Федфедч, пасть марксизма какую-нибудь Данию слопала бы в два счета, как крыса съедает цыпленка, а Россией все-таки подавилась. Только покусы долго еще будут кровить на лице…»
На пасху 1944-го Илья напишет, что пытается получить швейцарскую визу — но теперь уже, пожалуй, не немцы, а швейцарцы будут чинить препятствия — зачем им двойной перебежчик? Похлопочи! — скажет Федору. Придумай. Почтовых карточек будет все меньше, звонит, но слышимость скверная (что-то разбомбили, что-то восстановили). Придет в сентябре телеграмма — Федор! Почтальон! — телеграмма от кузена Николя из Парижа — «Вместе войсками союзников шагаем Франции тчк Виват тчк».
— Я спрашивал, Олюшка, через Болдырева — Илюша не хочет ехать — говорит, скоро можно без визы, говорит про Америку. Помнишь, он так нам говорил? Дороги, говорит, все равно хорошие, — в машину и навстречу американцам.
Она заплакала.
Надо попросить Шабонэ — он юродивый тоже, — но он возьмет авто — пусть вывезет Илью под видом монаха — трудно, что ли, переодеть? Пусть скажет… Она (дура-дура!) будет звонить Илье от вдовы. Но никогда его нет дома (почему же нет?). Звонить в институт? Справочник телефонов Берлина, пригорода, вот музеи, университет, зоологический сад, институт мозга!
Сначала с телефонной барышней, потом — с барышней-секретарем в институте, потом — с каким-то секретарем отдела, нет, с помощником секретаря, а затем и с секретарем (как долго, как глупо — разве плохой у нее немецкий? Пусть передадут телефон Полежаеву), нет, там сиплое (расстояния!) недовольство — видите ли, фрау, сейчас он занят, позвоните после конца рабочего дня — только что успевала черкнуть телефон надиктованный — ну, разумеется, клякнут трубку. Не французы.
Вдове (ждущие щечки) придумывает, что не хочет треволнений для мужа — они с Илюшей старинные друзья, — но муж никак не может уговорить Илью покинуть Богом проклятую Германию. Неизвестно, — говорит дальше, — кому будет хуже, когда туда придут… Вот телефон — переписывает на первую страницу — что? ошибка? — склоняется над страничкой вдова. Нет, этот телефон уже есть у меня, по нему не выходит никак прозвониться. Дали домашний…
И все-таки выйдет. В тот же вечер. Вероятно, секретарь предупредил. Она позвонит от себя — Булен догадается, кому она позвонила, — радостно вскинет голову — «скажи, чтобы приезжал, я смогу помочь» — я его плохо слышу, — потрескивают слова «конечно… ну, конечно… разумеется… необходимо… что ж ты волнуешься… именно… пожалуй… так…» — «Олюшка, — наконец она слышит, — я хочу, чтобы ты поняла, что я не должен», — прозвучало еще «решающий опыт».
Ну, ясно: это не Черчилль виноват, что он не звонит. Пусть Черчилль бомбит, сколько хочет. Пусть бомбит железные дороги, раз он не едет. Пусть бомбит телефонные станции, раз он не звонит. Пусть бомбит города, потому что зачем города с их смехом, женщинами, огнями бульваров, зачем, раз они не могут вдвоем как-нибудь вечером пройтись до ресторанчика. А ведь он всегда так шутит, изображая, как жует бифштекс владелец пароходства, как смакует ликер кардинал, как кладет вилочку в карман партиец из Москвы, как смотрит сквозь вино на окружающих печальная актриса с неудачной карьерой — и кажется Ольге, что она видит его глаза, слышит голос: ну? Разве ты когда-то сомневалась, что моя любовь к тебе могла исчезнуть?
Пусть бульдог Черчилль изгложет их счастье.
Но вдруг Илюша прав: никто его не тронет? «Феденька, — спросит, положив голову Булену на плечо, — а мы сможем сами приехать к нему, когда все кончится?» — «Сами приехать — ну да…»
Он умел хорошо говорить неправду.
В своем дневничке она стала отмечать, когда он звонил, последний раз — 12 февраля 1945-го, а на следующий день так страшно бомбили Дрезден. Нет, он не должен был оказаться там, а на Берлин в те дни не было налетов. Но нарушилась связь? Или им запрещено было звонить за границу? Боялись потери сведений из секретного института?
В конце марта, 25-го числа, Илья дал телеграмму — значит, жив? — она сказала Булену. Ну, разумеется.
Был звонок еще 16 апреля — но только хрипело. Это звонил Божидаров? Он прибежал к ним через четверть часа — только что радио Берна сообщило, что началось сражение за Берлин. Вы нам звонили? Нет, зачем? Я сразу же — к вам.
Булен смотрел мертвым глазом на Ольгу. Не злоупотребляй снотворным, — нет, этого он не осмелился ей сказать. Лишь высыпал из коробки половину и заменил такими же с виду пустышками (наконец-то, гуманная польза от ремесла).
В июне (нет, в июле) Булен вдруг сказал ей, что от английского офицера знает, что сотрудники института в Берлин-Бухе арестованы («Американцы, — кашлянул Булен, — интересовались судьбой, это все точно»).
Конечно, она и сама знала. Разве сердце не умеет слышать? Знала, что, когда надеется — вот, он едет по разбитому автобану, на Запад, на Запад, вот, он шутит с американскими офицерами, вот, ему выправляют паспорт — вас ждет лаборатория в Йеле, хотите наведаться до отъезда в Берн? в Интерлакен? Почему бы и нет? — когда надеется, сердце, жалея ее, молчит. Но это не означает — не слышит.
И слышало верно: он, в самом деле, все-таки сдвинулся с места. Он ехал на авто с образцами препарата (последняя формула), зафиксированными этапами экспериментов (московские исследования с 1933 по 1936-й, и ежегодные, с 1937-го, — берлинские), он вывез даже малый облучатель (ему доверял) — он не одну неделю уговаривал Тимофеева ехать вместе, но тщетно, он ехал навстречу американским войскам еще до 16 апреля. Он хотел осчастливить Ольгу — и звонил ей, чтобы крикнуть — я в дороге! Документы для огрызающихся немцев? Были. Тимофеев достал немыслимые (с ясным намеком о спасении имущества института). Документы для победителей? Разве Илья не болтал с мисс Йо-йо на королевском английском с шести лет, объясняя ей особенности русских народных названий речной рыбешки?
Ольга не знала, что Илья, в самом деле излечивший туберкулез, плох стал глазами. Ночные бдения? Рентген? Вдруг из-за этого он свернул неверно? Или дальний объезд? Дорога на Мариендорф? Он ехал и видел военных — смешные они, эти американцы! Улыбчивы и веселы!
«Ну что, вылезай, папаша!» — сказал «американец» с рязанским лицом.
А если он жив? вот о чем она думала. И? — смотрела на Булена (он подолгу бывал под Мюнхеном, в Фабендорфе в 1948-м, 1949-м), знала, что он с паспортом Фреймана съездил в Берлин (американо-англо-французскую часть). Чувствовала муть — как будто бы отравилась дрянью. Нет, так действует на нее буленовский загар, гогот при быстрой ходьбе, железные лица стажеров фабендорфской школы («Ты не видела наших барышень!») и теперь уже почти американская улыбка. У? — спрашивает он, когда ей совсем тяжело, — в Америку?
Многие из всегдашних знакомцев разъедутся. Джейсон — в Лондон. Шабонэ — в монастырь. Божидаров — уже в Америке. Штау? Разве ты помнишь такого? Околович в Германии. А Болдырев?
В 1950-м в Мюнхене заговорит радио по-русски. Булен будет увлечен поначалу, но скоро приестся. Впрочем, выраженьице «марксистско-ленинская жеванина», кажется, придумал он. Объявится Штау. Он показал, что из жеванины можно все-таки извлечь огненный перчик — терпеливо коллекционировал цитатник от Маркса до Калинина, не минуя, разумеется, Ульянова, — первый тираж напечатают тогда же в 1950-м, но вполне развернется в 1957—1959-м — петитом для любознательных морячков из Одессы, Новороссийска, Крысограда, Ревеля, Князьгорода-Кенигсберга. «Идиотизм деревенской жизни» (ну, конечно, из Крысиного манифеста). «Какой народ больше всего сделал, то никто не станет отрицать, что этим народом являются англичане» (Карл Маркс. «Они предпочитают работать и играть в крикет, — прибавляет Штау, — им было бы жалко пустить плоды своего труда под хвост коммунистического призрака»); «Мы, старики, может быть, не доживем до решающих битв грядущей революции» (Ленин, он же Крысач Первый, за месяц до отречения Императора); «Не будь войны, Россия могла бы прожить годы и даже десятилетия без революции» (снова Крысач Первый — «Даже десятилетия!» — не может не воскликнуть Штау); «Идя из библиотеки, Ильич обычно покупал две голубые плитки шоколада с калеными орехами» (Из воспоминаний Мышильды-Крупской. «Интересно, — скромно вопрошал Штау, — почему устроенное Ильичом государство так и не смогло освоить выпуск такого шоколада?»); «По воскресеньям среди петербуржских рабочих считалось хорошим тоном прогуливаться с тросточкой по Невскому проспекту…» (Калинин). Всякое, всякое… В рот — не шоколадки, а негашеную известь…
Кстати, именно Штау упросит Буленбейцера выступить с лекциями для немцев в Мюнхене, Штутгарте, Саарбрюккене, Мангейме, Франкфурте, Вуппертале, Ганновере, Бремене, Гамбурге — «Сущность коммунизма», «Чингисхан и коммунизм», «Почему страдает Россия?» — гонорары не станут лишними при переезде.
В 1951-м Булен и Ольга распростятся со своим интерлакенским домом. Вроде бы Америка далеко от Европы, но там — тарахтел Булен — сейчас форпост борьбы. Дело Розенбергов? Его увлечет. Этель (в провинциальной шляпке) Розенберг — актриса (ну, конечно!), певица (ну, разумеется!) А Юлиус Розенберг? Инженер. Таскал что плохо лежит.
Может, без шуток? — Ольга попросит (ведь казнь Розенбергов состоялась, это 1953-й). Но как? Кричали, что антикоммунизм — век пещерный. Вот испугали. Подлили, что в Америке угощают соусом антисемитским. Да ну? — власти Америки — отпетые жидоеды. Кукиш вам! Главный судья Кауфман и государственный обвинитель Саймон благоразумно (и предусмотрительно) оказались евреями.
«Я всегда утверждал, — наклонялся Булен к их американскому приятелю Спегенбергу, — что евреи могут быть порядочными людьми, если, конечно, не морочить их восприимчивые головы каким-нибудь пламенным крысовизмом. У?» — «И не забывайте, — вступал на правах старого друга, а теперь и соседа по набережной во Фриско Божидаров, — что это первый смертный приговор за шпионаж в Америке над гражданскими лицами!» — «А как же ходатайство о помиловании? — скажет Ольга. — Альберт Эйнштейн? Томас Манн? Римский папа? Только не говорите мне, что это одна масонская ложа!» — «Оленька, — корил ее Булен. — Так им бы лучше выступить в защиту Ильи. К тому же он не крал чужих секретов…»
Парижскую квартиру Булен удачно продал кузену Николя — последний вновь женился. «На ком же?» — спросит Ольга, мысленно высчитывая возраст кузена. — «На актерке». — «И как зовут счастливицу?» — «Джульетта…» — «Ну, разумеется, для ромео Николя…» — «Джульетта Мазина». — «Наш шестидесятилетний старикашка?! Она уже звезда?» — «Нет, не на ней, на ее… сестре… у-у… племяннице…»
Почему бы не последовать доброму примеру? В 54-м Ольга и Федор обвенчаются в русской церкви Вашингтона. «Американские законы строги и надзирают за православной нравственностью», — хохотнет Булен на «свадебном» ужине.
Кстати, шафером у них станет печальный Пол Спегенберг. «Лучший способ держать его на подобающем расстоянии», — заметит Булен. Безнадежно влюбленному Спегенбургу (Булен норовил произнести фамилию так) останется лишь сделать Ольге королевский подарок. Сентябрьским утром 54-го обложка «Лайфа» осветит всю Америку фотографией баронессы Ольги фон Буленбейцер. Впрочем, демократичный редактор намекнет на неуместность титула, вызывающий тон приставки «фон». Поэтому надпись на фото будет проста: «ЛИЦО СЧАСТЛИВОЙ АМЕРИКИ».
И только на оборотной стороне обложки имя миссис Ольги Буленбейцер, родившейся в российском Петербурге, прожившей три дня в американском Петербурге, обвенчанной с Теодором Буленбейцером, бароном (на оборотной стороне — можно), избравшей местом жительства счастливый Сан-Франциско.
Снимок в самом деле хорошо вышел. Как Спегенберг ее подстерег? Ведь Ольга, сколько помнится, не позировала. Да и Пол (мастер непринужденного жанра — так смело его именовали в эпоху маккартизма) не любил постановочных фокусов. Прическа, грим, свет — так и кикимору сотворишь Афродитой. «Я все-таки фотограф», — извинялся Пол, когда вдруг раздавался треск его аппарата над Ольгой читающей (Пушкина? — она подняла глаза отрешенные), над Ольгой ломающей — ветку мирабели в их новом саду (белое платье и стыдливая шляпка), над Ольгой спящей (да, русский гамак унесет ее в русские сны), над Ольгой диктующей (лысеющий Булен внизу кадра за пишущей машинкой), над Ольгой — рождающейся из пены (ни она, ни Булен еще не научились чураться злого сан-францискского океана).
Спегенберг гадает о старой России и фотографирует Ольгу в плетеном кресле, слушающей полурайских птиц в сан-францискском саду. Спегенберг предполагает, что такое русская зима, и ловит Ольгу, спешащей по улице с отчего-то открытой головой и мерцающим снегом, который сейчас, сейчас растает. Спегенберг останавливает око аппарата на Ольге, когда она решает у книжного шкапа — какую вытянуть на этот вечер? И думает Спегенберг, что она сама сошла с русских страниц. Спегенберг просит рассказать о русской кухне — «Я же не умею готовить», — смеется Ольга, и он снимает ее в фартуке, с полосой теста на ладони и на щеке.
Булен начнет толстеть (еще), богатеть (неужели выудили кишки детектора лжи из Москвы?). Он купит лошадей. Ольга верхом — разве это Спегенберг упустит? А вдруг заплаканное лицо? Нет, не заплаканное (этих русских выковали скрывать боль), но которое все-таки плакало. Ему будет неловко: но он фотограф, он имеет право смотреть на жизнь.
«Лицо счастливой Америки» — совсем простая фотография.
И, кстати, понравилась она еще из-за возраста героини. Хочется видеть не девчонку — состоявшегося человека. Что же видела читательница-домохозяйка (придирчивая, но склонная к восторгам)? Что видел читатель? Владелец маленькой фирмы? Крупной? Клерк, делающий первые шаги? Что видел школьник, глаза которого растаскивают газетные лотки? Что видела профессиональная красотка? Или, к примеру, негр? Что видел сотрудник красного посольства (или он сразу углубился в инсинуации бумажных марак)?
Домохозяйка, любуясь обложкой, поворачивала к себе створки трюмо и расправляла челку, жалея, вероятно, что странный пепельно-золотой оттенок прядок миссис «Счастливой Америки» не научились расфасовывать в тюбики волосоокрашивателя (научатся). Робкий клерк прикидывал, в 1972-м или 1978-м он сможет требовать руки подобной красавицы. Владелец крупной фирмы решал укорить фотографией супругу (нельзя же, чтобы щеки в твои годы висли вниз) и не показывать любовнице (миссис Буленбейцер не нуждается в блеске камней). Владелец фирмы мелкой лишний раз убеждался, что оптимизм (разве глаза невской воды не несут корабли радости?) — лучше, чем деньги, но деньги, между прочим, к оптимизму льнут. Школьник, напротив, печально думал, что такая мама всегда ласкова и, наверное, всегда звонко смеется. А негр? Да, белые женщины — что ни говорите — прекрасны. Дело не только в сочных сиськах, как у какавной Мейми, дело… дело… Господи, так и будешь, открыв мокрую губу, смотреть!
Профессиональная красавица дернет головкой. Впрочем, так, щеки тонирует бледным? Отрепетирован поворот головы? Брови — как арки моста Золотые ворота? Когда сквозь арки светит солнце в декабрьскую дрызготню? В красном посольстве уже выискивают коллективно в «Счастливой Америке» (Ольга? Хмы) ход провокации, порочный след былого барства, пряность царских альковов, холод к холопам, манок агентуры, гниль Запада, и огорчаются: потому что не могут, не могут, потому что не могут найти.
А ведь журнал читает еще сенатор? Епископ? Учительница? Поэт? Да, и поэт: Вольдемар Алконостов прислал Ольге телеграмму (поздравляя с венчанием и вдохновляясь «Счастливым лицом») — она, смеясь, прочитала Булену: «Pozvolte v sumrake faty Pogovorit teper na ty Prostite mne uhvatki fata No serdce pravo je ne vata» (в Америке нельзя отстучать телеграмму святой кириллицей).
В ту пору ее стали узнавать на улице, в лавочках старых или, вернее, ненужных вещиц (кривые лавчонки теснятся на набережной — «Как тебе эта шкатулка? — спросит Ольга — Из янтаря… Вдруг из России?» — «Посмотри, — дышит супруг плотоядно. — Гарпун! Мне кажется, подойдет для репутации морского волка»).
Кстати, плотный чернявый владельчик лавки упросит принять шкатулку в подарок — «Разве мы вас не знаем? — будет говорить он, целуя Ольге кончики пальцев. — Моя супруга мечтает быть похожей на вас». — «Господи, — шепнет она Булену, — да он армянин — счастье-то какое». — «Армянин-армянин! — ликовал хозяин. — Армянин из Турции». — «Все равно, — скажет Ольга, — все равно». Впрочем, эстамп с Араратом они почему-то не захотят купить.
Шкатулка — для слез — грустно говорила себе Ольга. Если бы стала писательницей, то подошло бы для названия. Алконостов бы, ну конечно же, посмеялся. Что поделаешь: в английском нет слова «пошлость». Тогда лучше фильм. Пусть Спегенберг продаст сценаристам из Холливуда. «Федор! — издевка над Буленом. — Давай засадим тебя за сценарий „Мести черной вдовы“?»
«Вот! — возгласит он в ответ. — Ты видишь? Армяшка не надул: янтарь — настоящий. Здесь маленькая муха внутри — вроде тех, что разводили у Ильи в лаборатории…»
«Я всегда разгадываю, — объявит ей Спегенберг, — о чем вы думаете, когда вот так просто сидите с нами…» — Ольга, разумеется, промолчит. «О чем можно думать, милый Павлик? — о, буленовская бесцеремонность — он давно выкинул наставления Фигенфинкеля. — Например, о брильянтах-тах-тах!» Булен всегда рад своей шутке (так что «коктейль пирата» — свежая его страстишка — скачет, как в шторм, у него в руке). Спегенберг подстраивается к веселью, вежливо царапает ногтем янтарь шкатулки — представьте, вижу впервые! — а поэт Алконостов («Он оскандалился сейчас романом про любовь к… прости, Олюшка… Молчу»), а поэт Алконостов, оказывается, давно сравнил Ольгин взгляд со светом, идущим из янтаря.
«Между прочим, — Булен в ударе, — как вам мое бонмо Карл Мракс? Нет, не Маркс — а Мракс! Как бы вы перевели это на английский? Господин Божидаров, например, в восторге…» — «Mrax? Mrax?» — «Именно так, сударь…» — «А если Gloomx? Или Darknex? Mdarknex! Mdarknex! Нет, я бессилен…» — «Напротив, — Булен мясисто поаплодировал, — напротив…»
Кстати, поблекший Божидаров благодаря Спегенбергу поправит здоровье (соответственно, сначала денежные дела). В том же «Лайфе» Спегенберг споспешествовал втиснуть Божидарову фельетон. Нет, этого не хватит полностью на холливудские зубы (Божидаров щелкал челюстями, говоря, что в борьбе с марксизмом они еще пригодятся) — но ведь будут и следующие статьи.
Компатриоты (коллеги по цеху русских мыслителей-эмигрантов) начнут фыркать: просто Божидарчик попал в тон не слишком взыскательной аудитории америкэна (говорить про нижнее белье! до чего докатились!).
— Зависть, — резюмирует Божидаров, делая коктейлем хры-кы-кы в горле (климат здешний, видите ли, корябает бронхи).
У болгарина был несомненный перевес против других мыслителей: ему прискучили поиски вселенских ответов на вселенское зло. Нащупайте сразу у вашего оппонента пупочную грыжу — давно стало его девизом. Кажется, Божидаров-старший имел в Петербурге обширную практику: в том числе, как уверял сын, излечил от французской болезни поэта Некрасова. «Как же?» (гуднул Булен внутрь стакана). «Горчишниками». «От веселых горнишных, тра-та-та, — напевал врач, оборачивая поэта компрессом, — лечатся горчишниками, тра-та-та».
Длинным вечером (когда с океана плывет, плывет пропитанный влагой воздух, а зелень садов прошибает росой) Божидаров (вместе с другими) угощался коктейлями у Буленбейцеров. Американцев он купил панибратством с кремлевскими каннибалами. «Сталин? — кашлял Божидаров напитком пирата. — Да просто шашлычник!» Булен лопался. Спегенберг (отмечала Ольга), прежде чем смеяться, оборачивался к ней (вы разрешаете?). Джордж Дэвидсон (его привел Спегенберг) гоготал залихватски, хлопая ладонями по вскрикивающему плетеному столу. Кто бы мог прознать, что за маской американского оптимиста (вот они, сюрпризы консервирования тунца!) — укрыт литератор-неудачник, впрочем, терпеливый, если так смеется. Истинно-американская настойчивость. (При бедности американской словесности большой шанс выскочить в мастера слова — главное, избежать преждевременного паралича.) Дэвидсон спросил вдруг Ольгу, можно ли описать их жизнь? Вот вопросец.
Еще — чета соседей. Отставной генерал Гладстон — «Нет, британского премьера я не числю среди своей родни, уа, уа, уа, уа» — и его пересохшая жена-обезьянка — «Я видела вас в „Лайфе“. Когда-то, — попробует дотянуться до уха шепнуть, — я была такой-же, хи-хи, неотразимой. У нас, как видите, получился качественный брак. Хотя, признаюсь, было трудно следить за его целомудрием. Он все-таки военный…» Еще — Боби Хольцман — акционерное общество, завод бетономешалок, окраска почему-то галстухов, вложение средств в промысел морских гадов — американец, — отрекомендуется он, дергаясь тиком, — в третьем поколении. Конечно, врет. Во втором.
«…Но теперь-то, — английский Божидарова всегда прихрамывал, — теперь-то перестали насаживать партийцев на шампур, что отменно делал шашлычник Джугашвили…» — «Джоасвили? Кто это?» — тихо спросит обезьянка супруга, он незаметно сдавил ей колено (впрочем, Ольга увидела — ей стало весело вдруг). «…Хочется помирать под перинами, а не под перилами. Если повезет, — втолковывал Божидаров американцам, — и сиганешь в колодец лестничного пролета…» Дэвидсон согласится (что он понимает в смраде Лубянки, дитя!).
Ольга кивнула Булену — патефон опять остановился — Спегенберг опередит супруга — чак-чак-чак — зачавкает патефонная рукоять. «…Соответственно, — увлекался профессор (и таскал буленовские черные сигарки), — начнет к ним, аскетам коммунистической идеи, приклеиваться жирок, а к жирку… („Я впервые увидел твои глаза, когда тебе было пятнадцать…“ — поплелся патефон)… а к жирку — одежонка, ботинки — своей бабоньке французские трусики с земляничкой точно посередине, какие еще соблазны? Вот счастье — привезти в Москву „Мерседес“! Он не летает, он парит по улицам столицы мирового коммунизма! („В твоих глазах я вижу одиночество, но если я его вижу, значит, ты уже не одинока?“ — надеялся патефон.) Кто-то тайком в портфеле притащит в Москву голых девок, в смысле — фотографии…» — «Фуй!» — вскрикнет обезьянка-генеральша. «…Но все-таки лучше жене — привезти сапоги» (исправится Божидаров) — «Зачем сапоги?» (обезьянка допытывается у мужа) — («Нет, твои губы сомкнуты, — лукавил патефон, — но в твоих глазах я вижу смешинки…») «И потом… когда-нибудь потом… — Божидаров, как божок, в курениях сигарного дыма („В твоих глазах я вижу немую просьбу, но если я ее понимаю, она уже не немая…“ — прихрипывал патефон), — когда-нибудь потом это все лопнет с треском, как бубль-гум, о котором мечтают подпорченные детки партийцев!»
«Что поделаешь, — сокрушался патефон, — прошло время, а время, в отличие от песенки, никогда не останавливается…»
«Но ведь сейчас коммунизм прочен?» — спросит, как бросит камешек с пирса, Хольцман.
«В твоих глазах, моя дарлинг, я вижу упрек, — грустил патефон. — В чем-то, наверное, он справедлив, раз ты смотришь на меня так…»
«Прочен или в чем прочность коммунизма? Отвечу! — радостно пыхнет сигарой профессор. — Брюква медленнее гниет, чем помидор. Давайте поразмышляем о тайнах брюквы… Припомните, что Сталин еще в славном 1937 году похвалялся, что коммунисты обгонят Запад в техническом прогрессе, построят общества изобилия, гха-гха-гха! Гипсовые фрукты на псевдоамериканских небоскребах Москвы — это был новый ход Сталина…»
«Я, конечно, виноват и поэтому опускаю глаза под твоим взором, но ты попробуй простить меня: что я мог сделать, моя дарлинг?»
«…Естественно, гипсовые фрукты не превратятся в настоящие, но хоронить наследие великого фруктовода пока рано…»
«Ведь я могу рассчитывать, что все равно ты никогда не посмотришь на другого? Даже если он очарует тебя?..»
«…Я вам, почтенный Роби… гха… Боби… Скажу больше. Открою секрет…»
«Я знаю, что ты мечтала о детях, но ведь наши случайные встречи, пока я ехал в одну сторону, а ты в другую, наши лица, смотрящие из вагона в вагон, наши протянутые друг другу руки не могли дать нам твоей мечты…»
«…Секрет, сопоставимый с секретом атомной бомбы…» — «Фай!» — испугается обезьянка, генерал просверлит ей большим пальцем запястье. «Но я продаю свои секреты бесплатно (он перешел на шепот антреприз Бродуэя). Если бы Сталин не рассорился с евреями, знамя марксизма сейчас реяло бы над Белым домом! Над всем миром!..» — «Это намек?» (Хольцман почти гневно) — «Какой намек! — махнет Божидаров сигарой. — Святая правда!» — «Фэй!» — скажут обезьянка и генерал вместе. «…Семинария, православная грузинская семинария спасла мир от заразы марксизма! — декламировал Божидаров. — Ненависть к евреям (извините — он поклонился Хольцману) — старая семинарская закваска — вдруг забродила у Сталина с возрастом. Что поделаешь (повел сигарой) — мы не властны над впечатлениями детства. А впрочем, не исключаю просто ненависти одного маленького племени к другому. Маленькие (запнулся, глядя на Хольцмана) больно кусаются… Или (сигара потухла) просто способ отвлечь? Народ много ждал после войны… Ну, вот вам: евреи…»
«Даже когда тебя нет рядом, я все равно вижу твои глаза. Мне кажется, когда ты засыпаешь, ты улыбаешься, ведь если жизнь так грустна, то сны обязательно счастливы. Ты видишь нас во сне вместе. Правда, дарлинг?»
«В „Лайфе“ частично пройдет…» — тихо сказал Спегенберг, повернувшись к Булену. «Нетх-тх, — кашлял Божидаров, — самодовольная Москва еще долго будет рассылать миру чемоданчики с верным оружием марксистской идеи! А вы знаете, что такое верное оружие марксистской идеи?..»
«Правда, моя дарлинг? Бу-ру-бу… Скажи, я принес тебе хотя бы минутку счастья? Бу-ба-би…»
«Верное оружие марксистской идеи — это чемоданчики с долларами!» — «Фюй!» — «Высосав нефть, спилив лес, вычерпав лапами золото! Бросьте в чемоданчики несколько ленинских брошюрок — духовная пища на века — и самую современную — речи нынешнего вождя. Китайцы и негры взвоют от восторга. Да и вы разве против цитаты: „Люди доброй воли приветствуют мирные начинания Москвы во всем мире! Ура“ Разве против?..»
«В твоих глазах я уже ничего не вижу, совсем ничего. Потому что ты, моя дарлинг, закрыла глаза навсегда. Бу-бу-бу… Бу-ру-ба…»
«Господа, — рассмеется Ольга, — а вы заметили, что на краю стакана мистера Пола ночная бабочка пьет коктейль!» — «Разве уже наступила ночь?» (обезьянка)
«Потому что все кончается: песенка и пружина патефона, даже время кончается, если неисправен будильник, только память, моя дарлинг, память о твоих волшебных глазах не кончается вовек… Бу-бу-бу… Бу-ру-ба-бу…»
Впрочем, успех Божидарова у американской публики не вышел долгим. В Америку вдруг приехал табор посланцев Москвы — с шуточками Khrushchev’а (английская фонетика беспомощна), песенками Shulzhenko (фонетика беспомощна), зажигательными, зажигательными, зажигательными танцами Jahmaaduullaev’а (фонетика). Вождь развеял «тучи антикоммунизма» (сообщала пресса), «подкупил всех рецептом засолки кукумберов» (сообщала пресса), сфотографировался с торчащим початком (фотографии в прессе), весело хлопал по заду блондинку шевроле (фотографии в прессе). Шульженко не только пела (среди прочего Ольга услышала — «Никогда, девчоночки, не плачьте! / Жизнь не любит плаксы никогда. / Лучше о гусарах посудачьте…»), но устраивала «the Russian chaiepopitie» — русские чаепития, Яхмаадуулаев не только танцевал, но рассказывал о нарастающей дружбе народов.
Вообще лекционная программа визита была беспрецедентной. Судите сами: только 120 членов официальной делегации, включая все цвета радуги современного общества страны обновленного Октября. Отметим самые яркие: «Преимущество планового хозяйства над капиталистическим хаосом» (проф. Дриппер), «Равноправие женщин у нас и на Западе» (доцент Бигудева), «Особенности выращивания субтропических культур в Заполярье» (Пухлявый), «Триумфальное завоевание космоса и города будущего в мировом пространстве» (академик Голь)… А если добавить к этому лекцию представителя баптистов (пусть не клевещут, что нет свободы совести!) Мосько «Почему же материалистическое мировоззрение вернее идеалистического?» — и представителя Московской патриархии митрополита Агафафангела — «Угнетение конфессиональных меньшинств в Булиламбаньяне», — можно согласиться, что «рапира империалистов была выбита обезоруживающей искренностью народной демократии Кремля» (пресса).
Неудивительно, что статья Божидарова «Волки в овечьей шкурке» была снята с публикации. Больше того: Божидаров оказался нежелательной персоной на встречах с московской общественностью (список А, представленный красным посольством), а также нежелательной персоной в местах перемещения московской делегации (список B, уточненный тем же посольством).
Но ни в каких списках не числилось Буленбейцера! Нет, в Москву среди прочего агентом Абелем (когда он еще не выдал себя в ресторане словом «borshch» и «Голос Америки» еще не хихикал частушкой «Дорогой мой Абель,/ Ты, прости, не Нобель./ И не суй свой шнобель/ В наш секретный кабель»), итак, Абелем была отправлена шифрограмма, содержащая фамилию Бубеншвейбера, известного монархиста-террориста, белоэмигранта-черносотишки, перевертеня и наймита, выполняющего самые грязные требования англо-американских хозяев.
Ловкий (6 футов, 244 фунта — шифрографировал Абель), ловкий Булен вспомнил свои актерские склонности и легко оказался в красном посольстве на знаменитом фуршете на 660 человек (именно тогда Ван Клайберн выучил под диктовку Khrushchev’а чижика). «Драматург Теодор Буленбейцер» — с достоинством значилось на приглашении в багряной кайме.
Почему бы не перещупать контакты?
Между прочим, для этой роли Булен отпустил волосы (романтически разлеглись на плечах) и вызнал удивительный факт из биографии лысого драматурга Эсхила (тот самый грек): орел-гурман, поднявший в лапах черепаху, метнул ее вниз точно на лысину — думал, что камень. А как еще поступить, чтобы расколоть панцирь с нежным мясом? Помилуйте, неужели орел виноват, что с высоты желтоватая лысина была похожа на замшелый валун? Вот и десерт к черепашьему супу… «Жди, — осадила Ольга, — будут blini, pelmeni, kotletki, ris s’Loukom, tushennaya markov, grechnevaya kasha, tvorozhnaya zapekanka, vatrushki и kissel в придачу». — «Я рассчитываю на черную кавьяр». — «Только для президента Айзенгауэра».
Ольгина шуточка (роль драматурга с левым накреном) очень сгодилась. На фуршете Булен притискивался к Ван Клайберну (пока тот снежно-улыбчиво раскрывал рот на хрипотцу кремлевского вождя — «Vania, Vania, gde ty byl? V nashem posolstve viski pil!»), митрополиту Агафафангелу («Нарадная уласть абеспечиват усе суободы»), академику Голю (с болотным лицом — отмалчивался, нажимая на buterbrody), писательнице Фесянько (только что получила госпремию за роман «Девчушки»), к поэту с несколько бабьим лицом (впрочем, красавцу). Кстати, Божидаров, листая красную прессу и подкарауливая живьем (пока не попал в списки A-B) служащих красных миссий, вывел закономерность: после идеологического отбора в Московии восторжествовал отбор физиологический… Доказательства? Пожалуйте: наверх теперь вылезали блондинки-хохотушки (почему бы и не хохлушки), умеющие не цитировать Маркса, а знающие, что такое — ласка. И, конечно, пользоваться духами — фяк-фяк (по заушинам), прицепила улыбку и шагнула в большую жизнь! А мужчины? Красавцы с румяными лицами, исполненными доверия…
Булен решил купить поэта правильной русской речью (у поэта на лице проступили признаки несварения — знаем, господин хороший, где так учат) — «После полетов Белки и Стрелки каждый культурный человек обязан был выучить русский язык!» Нет, псинки стартовали лишь через год. Тогда распишем матросскую пульку: «После выстрела „Авроры“ каждый культурный…» — Поэт смягчеет: «А акцент, Теодор Теодорыч (не невежливость, а расположение друга), остался!» — «На брудершафт?..» — «Моя фамилия Трофимовский…»
Разумеется, за Трофимовским посматривал контрразведчик Пацюк (элегантен в сером — пиджак в крупную клетку, брюки струящиеся — мог бы украшать витрины магазинов Пьера Кардена, на ботинки выделена была специальная сумма из представительских расходов — на буйволовой подошве, с поскрипом), он, чистосердечно улыбаясь, начал прогрызаться сквозь общество жующе-пьющих к поэту. Легенда Пацюка — специалист по Достоевскому. Еще бы не современно! Не забыть: «Бедные люди» — сразу вычисляем, кто есть кто… заблуждения по поводу революционеров определенно вскрыла современная действительность… миллионные тиражи Достоевского доказывают… На фуршет хватит.
Тут Пацюка абордажировала мисс Сильвия Коэн — с виноградными грудками, малиновым шиньоном на вороньих власах, очками, придающими сходство с водолазом-миноискателем.
— Мисс Коэн (подаст с грацией желтую ручку).
— Пацюк (кротко-мужественно, женщинам любо — она толкнет его острым бедром из-под ядовито-неясной юбки).
— Вам ничего (переезжает на шепот) не говорит мой фамилий?
— Коэн? Коэн? (попробуй разберись, кто тут в Америке еврей, а кто русский). Пожалуй, только то, что очаровательная (все-таки Пацюк не зря состоял на качественном довольствии, да?) молодая леди великолепно говорит на языке Пушкина и Маяковского. Хотите перейдем на английский? (Ускоренные курсы комитета безопасности — любой язык в пределах фуршета за две недели).
Коэн позеленеет.
— Моя отец (глаза высверкнут из-под очков) лично был знакома с Владимир Ильич! Вы, кажется (надменно, весьма надменно), плохо, товарищ Поцук, осведомлен об истори американская коммунистическая парти — Рутенбург, он же крепки болт, Бьянго, он же общи папа, Джон Рид, он же мексикански пепер, Натаниэль Коэн, моя отец, — великомученик марксистская идея здесь в благословенная Америк (ее заколотит, перестанет толкаться бедрами) сумел в тяжелейшая условий, задыхаясь в ядовитая кольца желтый дьявол…
— Нит (сглотнул оранжадом). Мы изучаем.
Смягчится.
— Моя милый (всхлип) папочка лично был знаком с Лев Давидович. Я скажу вам, дорогой Пецехович, что Лев Давидович до конца дней оставался верен делу мировая революшин и завещал нам его. Я думаю, его должна реабилитировать.
— Кого? (искренне) Какого Льва Давыдыча?
— Троцкого! (крикнет, толкнув обоими бедрами) Троцкого!
От кремлевской делегации повеет морозильной камерой, вокруг Пацюка выпадет иней.
— Троцхий… (пошевелит губами, главное — выиграть время) Как знать… как знать… А что вы скажете про планы освоения целины?
— Это был идей Троцкого (авторитетно).
— Да?! (не удержался и выправится твердо) Инсинуации…
Увы, Пацюк так и не смог скромно встать рядом с Буленбейцером и Трофимовским.
Кстати, в «Правде» шлепнули фото: Трофимовский жмет руку Буленбейцеру и одновременно ударяет Буленбейцера по плечу — с подписью: «Американская общественность протестует против угнетения в Булиламбаньяне». Впрочем, эмигрантская пресса не осталась в долгу — вслед визиту пустила шестистишие:
Да будь я шеф-повар преклонных годов,
В Париже, но без унынья и лени
Рецепты всех щей и рецепты борщов
Я выучил скоро бы только за то,
Что ел их со смаком товарищ Хрущев.
А Ленин — известно — пельмени!
Разумеется, Вольдемар Алконостов.
Ему иногда нравились подобные шпильки. Хотя приходилось оправдываться перед прогрессивной общественностью Запада, что дело не в том, не в том, что у него отобрали большевики чудное имение (и, кстати, домашнего повара в придачу — он после революции варил похлебки прожорливым матросам Кронштадта), а в том дело, что большевики (тут Алконостов всегда несколько приподнимал хилые брови), простите за откровенность, простите (вас бы удовлетворила прикровенность? вы бы, наверное, предпочли что-нибудь про философию персонализма? а не реальность диалектического ботулизма), итак, большевики хотят играть Моцарта самым обширным, самым весомым, в известном смысле самым тренированным, конечно, массивным, конечно, крепким, то есть долгоиграющим, но все-таки не приспособленным для игры Моцарта местом…
Сказано ясно?
Но о чем все-таки говорили Буленбейцер и Трофимовский? Только лишь бутербродная болтовня?
Вечером (сонно ловя с плеча жирно-американские помочи) Булен счастливо объявил Ольге: «Знаешь, о чем я попросил их смелого витию? Об Илье».
Да, в сентябре 1959 года вопрос о судьбе арестованного русского ученого не должен был вызвать встречное па — «Разве вы не считали, сколько в Америке уничтожили индейцев?» — «А бандитская деятельность Ку-клукс-клана?» — «Дипломатия канонерок еще не убрана с повестки дня». — «Марионеточные диктаторы Латинской Америки, тайны которых шиты белыми нитками, а сами ниточки тянутся в Белый дом». Впрочем, о судьбе индейцев Трофимовский (укладывая кавьяр в рот) все-таки заметил. Гуманность (добавил он) — лучшая черта отечественной литературы.
Ольга не сказала ничего. Она сидела перед трюмо (покупка у все того же армянина с набережной) — и Булен грустно заметил, что пальцы у нее как-то иссохли.
К весне, к вербному — пришло письмо от Трофимовского. Нет, Трофимовский так и не собеседовал с Пацюком (соответственно, личина нагло-американских хозяев Буленбейцера не была сорвана). Впрочем, не исключалась возможность другого метода — сейчас (инструктировали пацюков) время умасливания. Пусть эмигрантишка видит — мы наисмелейше пересматриваем свое недавнее прошлое, потому что соки коммунизма живительны как никогда. Пожалуй, письмо мог настучать присяжный тявкала союза писателей (чтобы не отвлекать Трофимовского от больших дел) — в ту пору Мефодий Ахмедханов (он же — корифей красных писуль, он же — товарищ большие щеки). А Трофимовский только завизировал. Не все ли равно?
«Многоуважаемый г-н Теодор Буленбебейцер!
С чувством товарищеской радости вспоминаю наше общение в Вашингтоне в сентябре миновавшего года. Как быстро летит наше смелое время: вот и успехи наших людей в космосе поражают весь мир. Но, несмотря на космос, о делах земных забывать не пристало. Слишком уж много по разным мировым углам и закоульям прячется тех, кто желал бы колесо истории повернуть, образно выражаясь, вспять.
Каюсь, Теодор Теодорович, перед Вами. Не так скоро, как хотелось бы, смог исполнить Вашу просьбу. Но не без уважительной причины: я был загружен сверх сил не только писательских, но простых человеческих. Судите сами: в ноябре в Москве проходила декада черлибабамской литературы, в декабре — ставшее уже традицией совещание молодежных прозаиков — мы отрецензировали восемь очень неплохих романов, а один из них — „Дело было в Портянищах“ — прогремит, я уверен, в странах передового лагеря. Да, пожалуй, и парижским горе-эстетам будет над чем пораскинуть мозгами.
Затем — совещание поэтов — надеюсь, американские фильтры допустят до честного американского читателя задорные строчки Максима Пепейкина „Суд совести дядюшки Сэма“, а параллельно — совещание драматургов и сценаристов — пьеса Фырго на военную тему „Гитлер капут“ и пьеса Машушуркина о пробуждающемся чувстве „Молодо-зелено, молодо-красно“.
Не менее плодотворно посовещались и мастера короткого жанра: речевка, афоризм, стих-плакат и т. п. Разве не подбадривают такие, например, строчки — „Не бойся, девица, порвать рейтузы, За урожай борясь кукурузы!“. От этого веет Маяковским.
Не обойдена и острая сатира — настоящие шум, гудение и даже бульканье бюрократов вызвал сценарий киножурнала „Когда же Москва будет обеспечена общественными уборными на уровне ХХ века?“ Так что у наших зложелателей на Западе будет выбита почва из-под ног: мы смело можем встать перед критикой, если, конечно, она ведется не в затхлой атмосфере и при открытых дверях.
Я ничего не говорю о присуждении мне Ленинской премии за автобиографическую поэму „Разнотравье“. Заранее признателен за Ваше поздравление. Останавливаться на достигнутом я Вам обещать никак не могу.
И это все равно не все! В январе в Москве интересно заседала комиссия, посвященная молодой мурукурумурумской литературе. Шутка ли! На наших глазах родилась классика. Народ, еще вчера не имевший даже письменности, еще вчера вполне обходившийся в бытовом общении полутором десятком слов, сегодня располагает крепкой, полнозвучной, лирически-мягкой и сердечно-задушевной литературой! При каком другом, спрашивается, общественном строе возможен столь чудесный скачок вперед? Первый писатель-классик мурукурумурумской литературы Асасай Асасай вступал в творчество в начале 1930-х. Время трудное и, ой, непростое. Но даже в его первой, еще местами ученической поэме-трилогии есть сильные строчки. Помните? „Мирно паслись бараны / Несмотря на души моей раны“ И там же: „Я повторял ей: девушка, девушка, / Я весь твой юноша, юноша“.
Перехожу к Вашему вопросу. Мне удалось при неоценимой помощи соответствующих учреждений установить вехи жизни ученого Ильи Ильича Полежаева, арестованного на территории Германии в мае 1945 года.
Начнем с главного. Правильно ли был арестован Полежаев? Сегодня, в пору животворного обновления всего нашего общественного организма, таким вопросом и можно, и должно задаваться. Поэтому Вы и задали мне его. Мы все задаемся таким вопросом. Итак, правильным ли было это? Отвечаю: правильным. Социалистическая законность — и это главное! — не была попрана. Сотрудничество в немецких лабораториях, да еще и в военное время легло тяжким грузом на плечи не всегда щепетильного в моральном отношении человека науки. Только теперь с удовлетворением можем констатировать: в целом облик ученого остался не запятнан. Он был, скорее, жертвой своей неопытности (нельзя было принимать приглашение в 1930-е годы немецкой стороны), нежели сознательного умысла.
Но пойдем далее. Разве не мог Полежаев искупить вину деятельным трудом на благо возвращенного ему Отечества? Разве его перспективный препарат, условно называемый „препаратом счастья“ не мог бы стать будничной реальностью в нашу эпоху, когда реальностью стали победа коммунизма, освобождение женщины и вот-вот станут реальностью полеты в космос?
Не будем забывать, что другой ученый с аналогичной судьбой уже с 1947 года трудился по вопросам, необходимым для тогдашней науки. Я имею в виду Тимофеева-Ресовского. Таким образом, временное отставание на генетическом фронте было блестяще ликвидировано. Но — зададимся мы еще одним вопросом — не следовало бы заложить основы новой науки — фелицелогии — науки о человеческом счастье? И приоритет был бы за нашей страной, о чем в лучшие минуты своей жизни мечтал в том числе Илья Полежаев. Ведь он был одним из тех, кто разрабатывал проблему научного бессмертия в дерзновенные 1920-е, овеянные светлым гением Ленина!
Меня, неисправимого гуманитария, ввели в курс дела подполковник Лапкин и майор Хвостых, в свое время исследовавшие наработки Полежаева, первые образцы его препарата. Перспективы открывались фантастические. Представьте, что если бы препарат прошел серию испытаний и был бы принят к массовому производству? При наших-то масштабах. Все 268 тысяч детских садов и дошкольных учреждений были бы обеспечены необходимым количеством специальной пищевой добавки. Нам, познавшим лишения и смурь прежней жизни, было бы чрезвычайно радостно видеть искрящиеся счастьем детские личики. А ведь секрет прост — чайная ложка полезного порошка!
А школа? А институт? Рабфак? Пионерский лагерь? Молочная кухня? Труд у мартена? Вахта дальнего плавания? Писательская изношенность, наконец? Или — совсем иной абрис — горизонты кролиководства. Вот лишь приблизительно очерченные области полезного употребления препарата.
Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, но я убежден: препарат счастья будет открыт молодым поколением наших ученых. А разве может быть, положа руку на честное сердце, по-другому? Родина Счастья — не может не быть Родиной препарата Счастья. Но это в полной мере осознают грядущие поколения.
Вы просили, Теодор Теодорович, установить по возможности обстоятельства кончины Полежаева, если таковая имела место.
Отвечаю: Илья Ильич Полежаев скончался 1 декабря 1949 года в Мордовии. Его лабораторные материалы, разумеется, переданы в соответствующие институты и будут тщательнейшим образом описаны и исследованы.
Жму Вашу честную руку
Александр Трофимовский.
P.S. Сейчас работаю над поэмой „О чем поют кроншнепы“. Пожелайте мне удачи. Название в духе старика Тургенева, не так ли?
P.P.S. К сентябрю в Штаты направляется блестящий очеркист из Москвы Юрий (можно Юрик) Бразильцев — очень интересуется Вашей судьбой и Вашим взглядом на современность. Надеюсь, что Вы найдете общий передовой язык».
Получается, все? Как будто они не знали, что из крысиных нор не бывает хода обратно. Нет, нет, нет, нет. Им следовало давно разыскать сестру. Но при взгляде на географическую карту делалось холодно. Что такое теперешняя Россия? Нет никаких ответов. Только историческая метель, поэтому никого не увидишь. И даже фамилию сестры в замужестве они не знали.
Ехать под чужими паспортами? Ольга не предлагала. Пусть хотя бы Булен сказал, что такое возможно, пусть бы приврал. У него всегда хорошо получалось фыркать вокруг оптимизмом, как в палящий день в саду у соседей негр набирал в щеки воду и делал фр-ры на листья, которые, конечно, в том не нуждались.
Божидаров многих подбивал на подвиг обследования крысиной норы. В конечном счете, нам требуется информация из первых лап. Хорохорился, что съездит сам. Подойдет турецкий паспорт (у меня лицо турецкое).
Еще ей вдруг приснился сон: Илья бежит из арестантского вагона — она даже видела газетную полосу с датой — какое-то ноября 1947-го — почему такая точность? а если правда? Она видела дальше странный пейзаж — не Европа, но схоже, схоже — и синяя полоса величавого океана на горизонте, и белая вилла, в окне которой молодой и смеющийся Илья. «На нем, — шептала Ольга, — колониальная куртка и волосы желтые-желтые. От солнца, наверное». Булен показал ей журнал с фотографическими видами Новой Зеландии — листала накануне. Пейзаж не этот ли? Ей неприятна такая приземленность. «Он еще обращался ко мне и говорил что-то очень важное. Я помню, слушала и кивала. Но что говорил? Кажется, адрес. Да, он диктовал адрес. Вдруг он живет там, а мы не знаем. Мне кажется, позади него видна была женщина — его жена. И еще я слышала детский смех и топот».
Нет, не все. У них оставался еще образец препарата, который Илья отдал им на хранение в Швейцарии. Четыре простые пробирки. Вернее, две. Поскольку две были разбиты во время переездов. Булен полагал, что без санкции Ильи предлагать на лабораторное исследование порошок он не должен. Теперь же они приняли с Ольгой решение вместе.
Правда, у американцев крепкая хватка на такие штучки. Поэтому отсыпал лишь половину пробирки. Разумеется, если они разнюхают, что же это, будут стараться синтезировать порошок. Что тогда делать? Было бы здорово найти какого-нибудь русского химика — но где? Булен раздражался, что в эмиграции фанатично пекут богословов. «Ноу, — поверял он свои неудовольствия Божидарову, — мое национальное тщеславие не тешат безумные американцы с православным акцентом». Божидаров хихикал, но, кажется, соглашался. Болгарин… Вернее, турок.
К сентябрю появился — нет, не Юрик Бразильцев — а результат лабораторного анализа.
Фруктоза. Хорошо очищенная фруктоза. Которой подкармливали лабораторных мушек? Вероятно.
«Дурак, — сказала Ольга, — ты забыл про разбитые».
Последний поклон от Илюши — хотел пошутить Булен — ведь Илья всегда был рассеян, рассеян.
Они суеверно не притрагивались к нетронутой пробирке. Впрочем, нет. Ольга решила, что в лаборатории порошок подменили, настоящий украли. Не странно ли, что американцы счастливы, как страусы? По методу Трофимовского им подмешивают порошок в ореховое масло, от которого, между прочим, выворачивает и без порошка.
Втайне от Булена она тронула губами наркотик (так его называла) — в самом деле, вкус как у сахарной пудры. Никаких ощущений. Только легкость, легкость в голове. Хорошо, что Булена не было дома, — мог заподозрить ее в похищении запасов из винного погребца. Она смеялась, смотря на себя в зеркало, — и видела, что с синим отливом зеркало дрожит, плывет, качается, как вода в Мойке — и разве она не плывет сама в лодчонке — они с Ильей так почему-то не плавали, а теперь вот, пожалуйста, он рядом. Она опускает руку по косточку пясти в воду, но все равно почему-то душно — кружева давят под горлом. Они вкатывают под Поцелуев мост — теперь уже ничего не видно — только искорки света — на воде, на его губах — он говорит ей чепуху — и поэтому губы так близко, вот, он ведет губами по ее губам — она чувствует их твердь, иней, изморозь, но это счастье, да, счастье.
Что же, — грустно думала она, — эликсир счастья, про который он рассказывал ей, лишь наркотик? что-то пьянящее? Наверное, когда американцы доберутся до формулы, они станут колоть это средство от зубной боли. Или уже колют? «Почему, — спрашивала она Спегенберга, а Булен делал ей глазами — „Олюшка, бестактно“, — почему американцы счастливы, как страусы?»
Спегенберг смеялся, а после тихо говорил: «Не все…».
Да, с таким препаратом можно вынести даже арест, даже пытки. А в лагере? Могут отнять. Но если сказать — гадала Ольга, — что это сухой инсулин или что-то похожее и необходимое, оставят? Или совсем звери — строители общества счастья?
А ведь она была права — чувство боли действительно притупляется. В архиве Тимофеева-Ресовского есть несколько страничек, относящихся к опытам Полежаева. В частности, Тимофеев-Ресовский описывает опыт со спиртовкой, называя его иронически «Опыт Полежаева-Сцеволы». Полежаев принял семь гран порошка — количество, надо полагать, недостаточное для полноценных «видений», но, как оказалось, вполне способное стать обезболивающим. Ровно минуту — думаете, мало? — палец испытуемого (проще говоря: самого изобретателя) находился в зафиксированном положении над огнем лабораторной спиртовки (ассистент убеждается, что металлический зажим обхватил фалангу). Ну, так и суньте палец в огонь (хотя бы свечки) и отсчитайте неспешно шесть десятков… Разумеется, это был ожог третьей степени. Тимофеев-Ресовский кричал потом на Илью: он не мог предположить, чем это кончится. Для того и проводился, надо полагать, средневековый эксперимент в присутствии ассистента, чтобы тот мог вовремя убрать пламя. Но разве за болтовней Ильи можно было быстро обратить внимание на запах пригорелого мяса?
Существуют разные мнения относительно действия порошка. Отсутствие окружающих раздражителей — температура, разговоры, голод, сигналы тревоги (Илья, между прочим, лукавил, когда говорил, что ленится спускаться в бомбоубежище — он просто мог не слышать сирены) — итак, отсутствие окружающего признают едва ли не главным свойством препарата. Если человек, повторимся, не ощущает боли, какие еще нужны доказательства? Однако нечувствительность к боли ряд исследователей считает лишь побочным эффектом.
В частности, в конце 1970-х в Париже были опубликованы мемуары физика Модеста Пшенного (к той поре покойного), который в 1946–1948 годах, находясь под арестом, но работая в закрытой лаборатории, консультировал группу подполковника Лапкина и майора Хвостых, занимавшихся делом Полежаева.
В этих воспоминаниях об экспериментах Полежаева сказано немного, но, пожалуй, сегодня это единственное известное свидетельство о периоде ареста.
Мемуарист утверждает, что не чувствительность приостанавливал препарат, а менял ощущение времени.
Пшенный (он препарат не принимал), со слов Ильи, записывает следующие сравнения — представьте себе человека, который вырос где-нибудь в горной швейцарской деревушке, никогда не спускался вниз, а когда смотрел с вершины, то видел лишь людей-муравьишек и спичечные коробки автомобилей. Не нужно много воображения, чтобы догадаться: поведение такого человека, окажись он в городе, будет отличаться от поведения прочих. Пожалуй, ему не скоро удастся избавиться от образов муравьишек и спичечных коробков.
Или (продолжал Илья) — сравнение приземленней и, вероятно, понятней. Представьте оборванца, который держит в кармане чек на миллион (почему бы не десять?) в любой почтенной валюте. Разве поведение его, когда он входит в алмазные двери модных пассажей или плывущих в туманах парфюма гостиниц, не будет особенным? Какая разница, что на нем лохмотья! Чек, только чек имеет значение!
Представьте, наконец, что арестант — лишь скрывает свой статус главного прокурора и находится под следствием с исключительной целью — выяснить, правильно ли соблюдается наша коммунистическая законность? И назначен он самим… «Полежаев сделал фы-ых папиросой и посмотрел доброжелательно-иронически. Взгляд — редко встречавшийся в нашей стране, тем более среди арестантов» (цитата из мемуариста).
Итак, после аналогий можно вообразить, как смотрит на окружающее «миллионер времени», то есть принявший порошок. Потому что в голове его годы прыгают, как в счетчике таксомотора: какой год? 1948-й? Цифры с серебряным звоном брякнут — бзам! — вот и 1984-й!
Дело не в том, что будущее — всегда прекрасно и всегда избавляет от сегодняшнего зла. Просто подобная прыготня цифр показывает: зло нынешнего календарного года ничтожно. Жужжание мухи, которую легко унесет сквознячок времени. Сталин? Взгляните на него из 2145 года. Вы слышали о таком? Вы школьник? Вам надо сдать экзамен? А-а…
Чувство времени — это как чувство, когда плывешь под водой — что там, наверху, в воздухе, в мире? Лишь невнятное бульканье…
Новое чувство времени психологически или физиологически? — спрашивал Пшенный. Вот именно что физиологически! — отвечал Илья.
Нет, утверждают медики, нет: перед нами классическая эйфория. Если бы сохранились архивы (Трофимовский, разумеется, обольщался) тюремных экспериментов… Как вели себя мыши, лягушки, наконец, макак-резус Кука, которым давался препарат? Какова была динамика поведения?
Между прочим, макак, если верить Пшенному, был подарен Сталину президентом Рузвельтом. Отчасти этим можно объяснить непоследовательность в даче препарата именно макаку (о чем пишет мемуарист). Мало ли…
Все дело в нейропептидах — так думают медики. Макак ведь разгромил лабораторию с радостным гиком? Макак ведь пытался снять халатик с лаборантки Зоечки (Пшенный сообщает ее имя)?
Ничего странного: таково действие эндорфинов, которые при помощи препарата начинают вырабатываться в организме, словно пузыри в початой бутылке минеральной воды.
Эндорфины — гормоны счастья, на которых помешались все современные люди — и которые (есть и такая версия) суют теперь всюду — в йогурты на завтрак, в окорочка на обед, в подгузник на ночь… Да, при современном развитии биохимии даже вещи можно пропитывать соответствующим составом. Разве не перспективны «возрастные колготки»? Тебе — семьдесят, а натянула колготки — и сразу электромурашки по ляжкам взбегают вверх — и визжишь, как пятнадцатилетняя. А душ? Когда-то человечество сочиняло сказки про ковер-самолет. Теперь шныряет на самолетах. Так и с душем. Вошел в душ плешивым боровом, вышел из душа — молодец на загляденье! Где брюшко? Где мешочки под глазами? Где бородавки у нескромных мест? Все смыли эндорфины, великолепно впитавшись через поры. А зачатие в девяносто? А стать отцом в сто десять? Нет, это, конечно, еще мечты, но разработки ведутся, ведутся…
Иногда говорят, что действие препарата — в активизации памяти. Разумеется, это правдоподобней, чем версия сжатия окружающей материи, если она несет в себе зло, — достаточно ткнуть пальцем и лопается. И уж тем более смешно вспоминать историю с левитацией, которая будто бы произошла в лаборатории Берлин-Буха.
С памятью — проще. Что когда-нибудь видел, выплывает из тайников памяти под действием порошка.
В таком случае, что мог видеть Илья в свои последние дни? — когда где-то далеко пищало, пищало «…итак, вы признаете, что сотрудничали…» — конечно, он видел свой земной град с червонной монетой Исакия. Видел дачи с веселыми стеклами, желобок от велосипедной шины с теплой грязью, ловко приподнимаемые удобными рычажками надкрылья у божьей коровки — вдумчивость этого существа перед взлетом и дорожку желтых отметин на ладони, видел, разумеется, снег — тоскливую питерскую поземку, дачную метель (камин бухает поленьями и светит красным), изморозь на утреннем стекле, белых мух, которых следует ловить на язык, — видел впрыгивающий на льду возок и лицо Ольги в оторочке меха, губы, на которых шерстинка от шарфа или, нет, такой узел, что невольно надо развязывать зубами, и тогда, и тогда, — нет, лишь откинешься на спинку — и возок толкнет тебе не без грубости подзатыльник.
Пусть возок парит сквозь белую мглу, мимо зеленого сна Казанского собора, мимо прищура красавицы в бирюзовой епанче; в инее брови Исакия, он тоже в спячке, только февральский ветр вдруг звякнет в колокол. Что делает сквернословщик Харлашка — звонарь Исакия? Спит, спит на топчане, почесывая болтающее о своем пузо. Пасха еще далеко. А вот когда Пасха прикатит — он вышагает все двести пятьдесят шесть ступеней — он завяжет веревки малых колокольцев только ему известным способом — кукишем — чтобы ударить с передергом, чтобы после первых «кнам-кнам, кнам-кнам» — хлопнуть пробкой колокола-брюхана — «пиво кнам!»
Что ты споешь, Харлашка, на этот раз? Что выстучишь колоколами? «Каждый час, каждый час // Бам-бам-бас, бам-бам-бас // Старец наш архимандрит // Игуменью тит да тит, тит да тит!»
А может, курлыкнешь в колокол-лебедь серебряным горлом — «О-ля, О-ля — Во-ля, Во-ля»? — «Тин-ки, тин-ки, // Тин-ки, тин-ки, // Съешь скорее все сардинки!» — «Митро-полит ща-ми облит // Пол-беды, пол-беды // Где штаны? Где штаны?» Кто услышит, как Харлашка склоняет митрополита? Разве, что гипсовый ангел с ситными щеками, с пьяными щеками… «О-ля, О-ля // Во-ля, Во-ля!» Черти — вниз, вниз от Харлашки, как фигурки картонные переносного театра, тонут от звона, от гула, от бряканья колокошек в синей воде — нет, не летать им в пасхальную ночь над городом.
Бей, Харлашка, в колокол, не уставай! Вот и Москва в ответ закряхтела веревками звонарей на Великом Иване…
Илья видел Москву. В снегу переулки, окошко с протаявшим глазом (сторож должен знать, кто пришел) — не подвальчик ли это их первой, глупой, лаборатории? Там они пытали природу, чтобы узнать тайну нелепого, нелепого бессмертия физического существования. К чему? Ведь давно уже есть бессмертие иного порядка, можно сказать, так просто, ну же, вот она — формула…