КТО ИДЕТ

Лирический репортаж


Экипажу теплохода «Парижская коммуна»,

светлой памяти капитана Льва Дмитриевича Галашина


ДОЛГАЯ НОЧЬ

Поздним вечером ко мне постучался матрос Юсуф Майоршин. Это, пожалуй, был единственный человек, который своим видом нарушал впечатление порядка и опрятности на теплоходе. Худощавый и маленький, он ходил валкой походкой толстяка. Локтями подтягивал брюки. Развязно просил закурить. Толкнув ногою дверь, он вошел в мою каюту прежде, чем ему ответили на стук; привалился спиной к двери, остановил скептический взгляд на столе и сказал:

— Пишете?.. Вы бы лучше про меня написали. — Он хмыкнул и добавил: — Я здорово работаю.

— А кто вам сказал, что я пишу?

— Знаем, знаем, — ехидно усмехнулся Юсуф и ушел, оставив после себя запах рыбы.


На пассажирской палубе непривычно темно и душно. Собирается дождь. Временами в непроницаемой тьме дергается короткая полоска света, а через некоторое время доносится такой звук, будто в каюте за стеной кто-то сдвинул стул.

Непогода не ощущается только в салоне. Здесь вообще не бывает ни погоды, ни времени года, ни даже самой Волги, лишь только на стеклянные стены официантка Антонина опустит подбитые шелком бархатные шторы.

В салоне — танцы под рояль и обычная городская духота. Пахнет потом, духами, ресторанной едой, гарью припаленного утюгом шелка и парикмахерской. В салоне один свежевыбритый мужчина. Он много танцует, и от этого во всех уголках стоит едкий дух тройного одеколона.

В салоне много света и пестро. В центре веселья большеголовый старик с коротким плотным телом. Он легко танцует и заразительно смеется. Зовут его Николаем Антоновичем. Он танцует со всеми дамами по полтанца. За роялем полная, здоровая на вид женщина с кольцами на обеих руках. Все, что она ни играет, звучит как военный марш. В промежутках между танцами, когда красивые белые руки ее лежат на круглых коленях, слышно, как из репродуктора на стене грустно сочится музыка.

Я сажусь в угол у края шторы, чтобы можно было поглядывать на реку.

— Никакой «Голубки», — кричит Николай Антонович. — Поем «Степь да степь кругом», а потом… эту…

— «Стеньку Разина», — подсказывают дамы хором.

— Приготовились! — Он поднял короткие руки.

Пианистка, которая сидела, прислонясь спиной к роялю, выпрямилась и так лихо повернула себя на вертящемся стуле, что все увидели ее массивные икры…

Неожиданно раздался короткий, тревожный свисток. Капитан вызывал наверх вахтенного матроса.

Я отогнула край шторы — стекло было черно и непроницаемо, как камень. Если отогнуть штору больше — прибежит вахтенный, потому что свет, падающий на воду, мешает вести судно.

Я забираюсь с головой под штору. Воздух здесь прохладный и чистый. Ночь постепенно становится видимой. Уже различима бурая, неспокойная волна. Теплоход проходит близко от белого бакена, и тогда обнаруживается дождь. Ровный, частый — дождь надолго.

С человечьей тревогой звучат свистки, долетающие откуда-то издалека. Наконец в нескольких метрах от нашего борта появляется черная лодка на белом буруне. За нею медленно выдвигается корма баржи. Баржа глубоко сидит в воде. Мы начали обходить караван с нефтью. Непонятно только, почему наш теплоход идет так близко от опасных барж.

А дамы всё поют. Николай Антонович заставляет их по нескольку раз повторять одно и то же.

Метр за метром отодвигается назад белое тулово баржи. По тому, как медленно она отстает, ясно, что мы сбавили ход. Над низким бортом вперехлест поднимается и опадает темная, недобрая вода.

Наконец проходит нос баржи. Я читаю название: «Северная звезда». Троса не видно. Кажется, будто «Северная звезда» сорвалась и ее сносит течением.

Никогда не видела, чтобы какое-нибудь судно так близко подходило к танкерам, — наверно, иначе нельзя, наверно, здесь очень узок фарватер.

Еще медленней идут назад стометровые баржи. Им нет конца.

Пение прекратилось внезапно. Просто надоело, как видно, самим. Грохнули отодвинутые разом стулья. Я высунулась из-под шторы. От белого ядовитого света лица у всех казались загримированными. По танцевальному пятачку ходили дамы и обмахивались платочками. За ними топтался Николай Антонович. Он был ослепительно седой, с разгоряченным, малиновым лицом. Вместо щегольского пиджака на нем теперь была пижамная куртка.

В салон легкой, озорной походкой вошел парень в синем спортивном костюме. Он стремительно прошел через весь салон, снял зачем-то часы с руки и положил их на крышку рояля. Потом подмигнул пианистке, и та, ничего не спрашивая, в бешеном темпе заиграла трепака. Парень пустился в пляс. Он так плясал, что ему действительно могли помешать часы.

— Браво! — загремел весь салон. — Браво, ура!

И все-таки сквозь этот гам слышно было, как наверху кто-то ходит по тенту. Когда я опять стала что-то различать во тьме, было такое ощущение, что баржи идут еще ближе.

А пляска только разгорается. Кто-то отбивает такт, встряхивая коробку с шахматами. Звенят бокалы на столах. Этот тоненький звук наводит на мысль: одно неточное движение нашего рулевого, и все полетит к черту! Непонятно все же, почему капитан буксира пустил нас на перекат?. Он мог не ответить на наш обходной сигнал. Он имел на это право…

— Иих! Оох! — вывизгивало сразу несколько женских голосов.


Выйдя на палубу, я попала в холодную струю черного ветра. Несколько первых мгновений казалось, что теплоход несется с необычайной скоростью. Но постепенно мрак становится реже, и ясно уже видно, что волна, отжимаемая бортом, обычной крутизны, по ней, как всегда, бегут круглые пятна света, падающего из матросских кубриков.

…На палубе скользко, как на льду. По трапу лупит черный дождь. Не выпуская поручней из рук, добираюсь до рубки. Моего прихода никто не замечает. У штурвала сам капитан. Штурман на месте капитана. Рулевого в рубке нет. Освоившись с темнотой, нахожу его в начале тентовой палубы, рядом с мачтой. Он стоит и, перегнувшись, смотрит вниз.

В рубке окна открыты. Ее заливает дождем. Холодно. Ветер бьет в лицо. Капитан и штурман часто вытирают глаза.

Отсюда караван кажется еще ближе, чем снизу.

Наконец по левому борту забрезжили цветные огни буксира. Я смотрю, как медленно он приближается, и спрашиваю:

— Почему он пропустил нас в таком узком месте?

Капитан не отвечает. Он наклоняется вперед и кричит через дождь рулевому:

— Сколько воды?

— Восемь! — доносится от мачты.

В бурой мгле белым островом отходит пятая баржа. Крупней и внятней огни буксира, который пятится на нас, осторожно неся на высокой мачте красные предостерегающие огни. Порывами ветра уже доносит рокот его машин.

Вот он совсем уже близко — приземистый, с большими, неистовыми колесами, весь в цветной дымящейся оболочке дождя.

Капитан все чаще вытирает глаза. Правая рука его незаметными движениями перекладывает руль, левой он вдруг снимает с головы свою белую фуражку и протягивает ее в окно под дождь. Он держит ее до тех пор, пока из крохотной рубки поравнявшегося с нами буксира тоже не высунулось что-то круглое и белое, помаячило и исчезло.

— По-олнай! — весело командует капитан, отряхивает фуражку и надевает ее.

По гудящей тентовой палубе от мачты к рубке идет рулевой в обвисшем брезентовом плаще.

— Вы это что, — кричит на меня капитан, — без пальто под дождем бегаете!

— Почему он пустил нас на перекат?

— Потому, что он настоящий волгарь, — с удовольствием отвечает капитан, потом опять начинает кричать — Уходите отсюда, не закрывать же мне окна! — И снова забывает про меня и говорит: — Да, было бы у нас сорок минут опоздания — не меньше. Молодец Козлов! Видали, какой воз тащит — страшное дело…

— Ну а к чему этот риск?

— Это работа. Ничего не делать, наверно, безопаснее.

Капитан передал штурвал рулевому и, не отводя глаз от реки, сказал:

— Не вались в яр, Матвей!


На пассажирской палубе пусто и неуютно. В холодном воздухе летают капли, срываемые ветром с парусиновых навесов. Со стороны кормы доносится шарканье. Не сразу можно разглядеть, как, пошатываясь, очень медленно оттуда приближается человек. Он шваброй сгоняет воду с палубы. Чем ближе, тем больше движения его напоминают медленный бег на коньках: шаг вперед — косые взмахи рук, и снова шаг, и снова — руки в сторону. Он приближался ко мне спиной, чтобы не ступать по чистому.

— Заладит теперь! — Матрос поднял лицо к невидимому небу. — До чего же не люблю дождя!

— Что это вы так поздно убираете?

— Вот я и говорю, — осенью надоедят дожди, а он еще летом грязь разводит.

— Так зачем же ночью убирать, сейчас ведь все спят?

— Спят не спят — палуба всегда должна быть чистая.

Матрос постоял еще немного, потом пошел дальше, широкими швырками надраивая палубу.


К себе я вернулась продрогшая. Уходя, забыла закрыть окно, и теперь в каюте сыро.

Склянки пробили час. Давно заперт салон. На палубе — ни души. Время от времени в плотной тишине слышится странный звонкий стук с повтором: это по нижней палубе, над носовыми трюмами ходит человек и молотком обстукивает пивные бочки. Не дает уснуть ему хлопотливый груз.

В поздний час, когда пассажиры всех классов спят, по шорохам, по скрипам, по одному оброненному слову можно представить себе, что происходит в разных уголках судна, начиная от залитой дождем рубки до подводных его помещений, где всю навигацию стоит одна и та же, насыщенная раскаленными маслами духота.

Там, в сиреневой безрукавке, с очень темным лицом и белыми, как у женщины, руками, ходит старый механик и прислушивается к гулам. Его большие, выпуклые, грустные глаза смотрят куда-то мимо приборов. Кажется, что вся его работа в том и состоит, что он ничего не делает и никуда не смотрит.

После вахты старый механик принимает душ и садится за маленький столик в своей пустой, неуютной каюте с единственным украшением: над столиком висит фотография пятнистой кошки, спящей на крыльце. Говорят — это все, что осталось после войны от его семьи и дома. Снимок будто бы сделан младшим сыном, которому старик в день рождения подарил фотоаппарат.

Устало поглядывая на фотографию, механик очень долго подсчитывает минуты, секунды, граммы, тонны, и нет ни ему, ни капитану, ни масленщикам, ни проводницам, ни матросам, ни боцману вместе с штурманами ни одного часа покоя, покуда Волга идет…

…В открытое окно слышно, как сыплется на парусиновый тент мелкий, настырный дождь, как бьет о борт волна.

Временами ни с того ни с сего начинает тарахтеть оконная рама, звякнет ложка в стакане, потом сверчком под койкой запиликает плинтус, потом звуки эти разом исчезнут, и каюта примется уютно поскрипывать, словно качаемая сонной рукой люлька. Это капитан, сокращая путь, пошел воложкой, и большому судну мало воды. Винты выгребают ее всю, за кормой бурун, похожий на водопад. От буруна расходятся и катят к берегам две такие волны, как будто теплоход двумя гигантскими канатами тащит за собой всю воложку.

А бывают еще более странные вещи: вдруг среди ночи над самым ухом зарокочет телега. Выглянешь — на палубе горят стояночные огни. Перед окном торчит спасательный круг с пятизначным номером какой-нибудь пристанёшки. За пристанёшкой по черному склону горы катится рокот колес. Телега то появится в желтом пятне света под фонарем, то сгинет — только и успеваешь заметить белую косынку у женщины на голове да пса позади телеги.

Когда раздастся последний свисток, телега остановится под очередным фонарем. Женщина в белой косынке обернется к реке темным пятном лица. Пес тоже обернется, поджав хвост, и будет глядеть на уходящий теплоход.

Когда палуба немного отодвинется от пристани, под ее карнизом обнаружится метровыми буквами выведенное название, какое-нибудь Фокино или Разнежье.

Рядом с пристанью, на скупо освещенном бугорке, отчаянно мотается тонкое деревце, а на реке ветра нет, только дождь, только плеск воды — тихий и ровный, как дыхание. И снова до берега не дотянешься глазом.

Долгая, трудная тянется ночь.

Сквозь пол каюты слышно: кашляет кто-то или вдруг пронзительно и чисто заголосит ребенок. Как ни ругается боцман, все равно не спускаются в трюм пассажиры четвертого класса. Сидят, лежат в проходах нижней палубы, среди чугунных чурок, мешков, бочек. Боится проспать свою пристань человек, да и неохота ему тащить тяжелые вещи вниз, а потом снизу наверх — не надо ему ни нар, ни тюфяка — оставь его только в покое, боцман!

Так и идет теплоход по доброй, большущей, бессонной реке — по самой длинной и самой широкой дороге России.


НА КАМБУЗЕ

Ветреное утро. Серую волну то оживит солнце, то притушат облака. У горизонта они стоят высоко, похожие на вишневый сад в цвету.

Теплоход идет навстречу этим облакам.

Палуба пуста. Окна кают закрыты.

В темном уголке между первым и вторым классом, прислонив голову к баку с кипяченой водой, сидит вахтенный: ноги вытянуты, руки накрест сложены на животе. Вахтенный дремлет.

— Капитан еще спит? — спрашиваю у него.

— Капитан пока отдыхает.

Матрос никогда не скажет «спит». Спят люди только на берегу.

Капитан в это утро вышел поздно, Голос у него простуженный. Он очень удивился, когда я попросила у него разрешения готовить себе в матросском камбузе. Привел меня туда старший штурман и сказал:

— Бабы, не обижать!

«Баб» было только две. Они переглянулись, пожали плечами.

— А нам что, — сказала одна из них, — пусть!

Что означало это «пусть», я поняла вечером, когда пришла сюда заварить себе чаю.

Камбуз был набит женщинами. Плиту только что затопили, и она сильно дымила. Женщины ругали мужчин. Они всегда ругают мужчин, когда приходится трудно.

На мое приветствие никто не ответил. Несколько пар глаз, мельком скользнувших по мне, красноречиво сказали: «А это еще что за чучело?»

Стоя с молочным бидончиком, взятым у проводницы, я не знала, куда его пристроить. Плита сплошь была заставлена кастрюлями, пришлось поставить бидончик на холодный край.

Женщины делали вид, что не замечают меня. Они продолжали ругать мужчин. Ругали умело, каждая по-своему, с горьким азартом выхваляясь одна перед другой грехами своих мужей:

— Твой-то что-о! Ты бы на моего вчера посмотрела…

В центре стояла высокая седая женщина величественной полноты. Из разговоров я поняла, что это и есть жена боцмана — Надёнка.

Вытерев о грудь пальцы от налипшей соли, Надёнка сказала:

— Учить их надо, а не охать! Сима, помнишь Клаву — она при тебе еще была?

— Не-а, — отозвалась проводница Сима, пробуя с деревянной ложки щи.

— Да что ты! Жена прежнего старшего штурмана.

Сима только глазом повела в сторону Надёнки и на этот раз ответила движением налитых плеч: не помню, мол. По выражению скошенного глаза, глядевшего и лукаво и сонно, было видно, как она довольна тем, что губы у нее такие твердые, что круглы плечи, что вся она такая, как есть, — короткая, тяжелая, сильная. Надёнка продолжала, глядя на Симу:

— Слушай тогда, раз не помнишь. Это мне сама Клавка рассказывала, а я ее одобрила.

И Надёнка рассказала, как эта самая Клавка однажды в обиду себя не дала.

Говорила Надёнка медленно. Очень сильно окала. Женщины хохотали, как дети. Они повторяли слова Надёнки и опять заливались, самозабвенно, с визгом.

— Ну, а дальше, дальше что?

— А дальше ничего. Клавка — баба крупная, будь здоров, как била. Вот так именно и надо, — серьезно закончила Надёнка.

Плита постепенно разгоралась. Ушел дым. Вид чистого пламени, мелькавшего в щелях чугунной дверцы, веселил. От него на широком животе Надёнки, обтянутом серым фартуком, суетились солнечные зайчики, а воздух камбуза все больше наполнялся вкусными запахами молока, закипавшей картошки, свежей жареной рыбы.

Теперь уже из угла в угол летали шутки. Сразу затеялось несколько разговоров. Всё больше о делах на берегу.

У раковины в уголке две молодые женщины мыли помидоры под краном. Одна говорила другой:

— Тамарка опять в гости зовет, а как я могу Васю так бросить? Ни поесть вовремя, ни поспать на чистом — не понимает она этого, Пишет, приезжай, городим огород колючей околицей… — Она откинула голову и захохотала. — Придумала: городим огород колючей околицей, чтобы ты приехала и не убежала!

Худенькая женщина подняла лицо и без улыбки посмотрела на подругу. Та оборвала смех и тихо спросила:

— Он тебе пишет?

— Пишет.

Они помолчали.

— А как он тебя называет?

— Да никак — Нина…

В камбуз вошел рослый, красивый старик с раздвоенной бородой. Он нес начищенную до блеска медную кастрюлю, держа ее как икону, под дно.

— Себе варишь, Надёнка?

— Все одно, давай и тебе состряпаю.

Он отдал кастрюлю. Надёнка подняла крышку, глянула.

— Солил?

— Нет, посоли-ка ты, уважаемая.

Выходя из камбуза, он остановился, уступая дорогу почтарке Маргарите, которая шла со сковородой. Высокая и дородная, она не со всяким разойдется в узкой двери. Форменный китель еле сходится у нее на груди.

Она вошла и громко поставила, сковороду на обитый цинком стол. Повернулась и не глянула, а ударила взглядом сначала по кастрюлям на плите, потом по лицам, потом уставилась поверх голов в окно.

Лицо у нее массивное, с глубокой ямкой на подбородке. Глаза карие. В первый момент кажется, что она косит. Присмотришься — нет. Просто один глаз въедливо сторожкий, другой глядит меланхолично.

Маргарита постояла, по опыту, видно, зная, что места ей никто не уступит, и молча ушла.

— Яви-илася, — насмешливо сказала пожилая женщина в платке, повязанном по-крестьянски, — а как растоплять — с собаками ее не сыщешь!..

О почтарке Маргарите очень забавно рассказывала как-то проводница второго класса Комлева:

— Маргушу эту надо смотреть, когда она что-нибудь себе по книге варит, — умрешь! Возьмет лапшу и сырую, безо всякого жиру, поджаривает, говорит, будто от этого лапша делается рассыпчата, как рис. А спросишь: для чего, мол, из лапши делать рис, когда рис есть и сам, — она только фырк и носом поведет. «Не понимаете, — говорит, — ешьте по-старому». Верно-верно, и еда у нее не еда, а пишша, и масло у нее называется — жиры, а все, что мы едим, — это силос. Видали! А во всем волжском бассейне нет лучше стряпухи, чем Надёнка, это даже сам капитан говорит. Бабы наши считают, что Маргуша от книг так ерепенится — почта вся через нее идет! А я думаю — глупости. Наш механик больше всех читает, а ничего — человек как человек, даже хороший. Просто характер у нее такой козий — больно высоко рога носит!..

Через некоторое время почтарка снова пришла в камбуз. Надёнка нехотя освободила место для ее сковороды. Маргарита принялась жарить лещей. Движения у нее быстрые, точные. Тонким, гибким ножом она умудрялась в один прием перевернуть любой кусок.

Когда рыба вся была обжарена, Маргарита залила ее молоком. С этой минуты женщины поглядывали на ее сковороду так, будто там жарились лягушки.

Надёнка, обходя взглядом Маргариту и ее «пишшу», продолжала начатый разговор о беде, которая приключилась в деревне у сестры.

— Представляешь, целое стадо забрело, а три головы объелись.

— Чистым зерном? — ахнула Сима.

— Нет, что ты, пшеница еще на корню была. Пришлось прирезать три головы — не шутка!

— Как это — три головы? — делая вид, что не поняла, спросила Маргарита.

Надёнка взглянула на нее недружелюбно и отрубила, еще более окая, чем обычно:

— Опять не по-городски сказываю?

Послышались смешки.

— А я думаю, — продолжала Надёнка, — наш разговор самый грамотный — русский. Мы говорим, как пишем! А вы? «Паехала в Маскву-у» Чай, пишется Москва, а не Масква, нечего русский язык ломать-ти! А то начнут на «а», кончут на «и»: был в Маскви, хадил по даски и попал в гризь! — передразнивая кого-то, тянула Надёнка. Потом, словно забыв о почтарке, светло улыбнулась всем и начала опять певучим, ярким голосом: — Это у нас под Лысковом так говорят. Мы говорим на «о», а соседи наши говорят на «и» — между нами тощая речка течет, вот и вся граница. Через эту речку и дразнимся. Они нам кричат «пятачок», а мы им «копийка»… Они нам: «Чаво, чаво», а мы им: «Мамо, тиленок уби-жал в биризник!..»

Надёнка смеялась беззвучно, как смеются застенчивые люди, вытирая уголки рта желтыми от лука пальцами.

Было теперь тут уютно и весело. Обо мне как будто позабыли. Лишь большие серо-голубые глаза Надёнки не переставали поглядывать в мою сторону из-под припухших век, в точности так, как они скользили по кастрюлям. Но когда Надёнка отводила этот взгляд, на ее красивом лице сохранялась пренебрежительная усмешка: «Тоже мне, губы красит, а в ресторан сходить не может». Но именно она через некоторое время, раздвинув кастрюли, втиснула мой бидончик.

Сима тут же резким движением подпихнула свой чугунок на прежнее место.

Уходя из камбуза, я слышала, как Надёнка сказала:

— Ну вот, ушла, двигай свои щи. Ух и ведьма же ты, Серафима!


НЕРАЗРЕЗАННЫЙ АРБУЗ

В двенадцатом часу ночи под медленным осенним дождем наш теплоход подходит к пристани Юрино.

Народу на пристани много. Во всю длину барьера теснятся люди и напряженно смотрят, как подваливает теплоход. Видно, прождали они не час и не два на продуваемой со всех сторон пристанёшке, которая и сама выглядит так, словно тоже застигнута дождем и ей до смерти надоело мокнуть и зябнуть.

Пристань освещена плохо. Виден лишь размытый съезд с пригорка да рощица в стороне от причала. Терпеливо стоят на дожде неподвижные березы. Под ними несколько груженых подвод. Лошадиные морды выражают то же бесконечное, наводящее тоску терпение…

Но как только с теплохода на пристань полетела лёгость, поднялся шум. Люди, столпившиеся у раздвижного барьера, мешают шкиперу подкатить сходни. И, как всегда в таких, случаях, вовремя появляется боцман, вскидывает длинные ручищи, гудит басом, и сразу водворяется порядок. Покуда жив боцман Тимохин, на борт «Седова» без его ведома не попадет даже сам начальник пароходства.

Первыми на пристань сходят работники почты с легкими, бумажными мешками. Следом, размахивая пачкой накладных, бойко пробегает третий штурман Аленкин. К нему бросаются все, кто дожидался теплохода. Аленкин с трудом проталкивается в диспетчерскую. На пристани сразу становится просторней: люди обступают двери диспетчерской, с тревогой поглядывая на теплоход. Подвижная старушка, в ватнике, с кнутом в руке, часто бегает в конец дебаркадера и, перегнувшись через барьер, глядит во тьму, наверно на подводы.

Грузовых операций нет. Матросы в жестких, необношенных брезентовых плащах с капюшонами ходят без толку взад и вперед.

Погода до того унылая, что никто из пассажиров даже и не выглянул. Лишь буфетчица Ксеня, в тоненьком летнем платье, в тапочках на босу ногу, накинув зеленую шерстяную жакетку на голову, побежала куда-то. Боцман, который не отходил от сходней, посмотрел на голые Ксенины ноги и укоризненно покачал головой.

Когда Ксеня пришла назад, все шерстинки на ее жакетке светились мелкими, крепко державшимися каплями. Тапочки ее вымазаны в жидкой глине по самые шнурки. На клочке размокшей газеты Ксеня бережно несет горку блестящих соленых грибов.

— Стоп! — командует боцман и кривым шилом, которое всегда при нем, искусно подхватывает скользкую шляпку гриба. Глотает, почти не прожевав, и с тревогой спрашивает:

— Все или еще есть?

— Два ведра, — отвечает Ксеня.

Из диспетчерской вышел наконец штурман Аленкин. Люди снова бросились к нему. Штурман поднял руки и отрубил:

— С берега груз не возьму, далеко носить — не успеем.

Колхозники обступили его и уже не просили, а ругались, требуя, чтобы штурман разрешил погрузку мешков, которые мокнут на дожде.

Аленкин ловким движением угнал рукав шинели от кисти почти до самого локтя и, показав людям часы, сказал:

— Стоянка пятнадцать минут…

Шум голосов заставил штурмана замолчать. Он на какое-то мгновение заколебался и начал снова:

— Товарищи, за нами следом идет грузо-пассажирский, простоит час. Заберет всех до одного, а мы не можем, мы скорая линия, понятно?

Снова поднялся шум. Старушка в ватнике сердито трясла кнутом и, передразнивая штурмана, кричала:

— Скорая ли-ния… совисти у тебя нет, сови-сти-и!

Аленкин покраснел. Для большей суровости он сжал губы, но от этого на его левой щеке засеклась добрая ребячья ямка.

— Да поймите же вы — не могу. Не имею права ломать расписание…

Уловив в тоне штурмана слабинку, несколько человек побежало к подводам. Взвалив на плечи по мешку, они бегом вернулись назад и так, с мешками на плечах, стали ждать.

Из диспетчерской вышел начальник пристани, поглядел на продрогших людей, на штурмана, покачал головой и громко сказал:

— Чем спорить, лучше бы грузил, — время-то идет!

Аленкин обернулся и кинул ему вызывающе:

— Чем зря болтать, лучше бы подготовили груз! Почему не перебросили мешки с берега на дебаркадер?

— А ты мне грузчиков прислал? Своих небось жалеешь! — Он иронически кивнул в сторону матросов, которые сновали по дебаркадеру и с серьезными лицами носили соленые грибы в плошках, в кружках, в бумажных кульках. Только боцман по-прежнему стоял у сходней и прислушивался к скандалу.

— А ты чего зеваешь! — крикнул ему на ходу кочегар, бегавший на берег как был — в одной безрукавке. — Грибы — во!

Боцман даже и не обернулся. Он еще раз взглянул на черную шинель штурмана, ярко темневшую среди серых, осенних одежд, и пошел, но только не на берег, а на теплоход.

Аленкин ничего больше не слушал и не объяснял, он требовал от начальника пристани звонков к отвалу. Тот не двигался с места.

Штурман старался не смотреть в разгневанные лица и обиженно думал, что вот эти самые люди, живущие тут в прибрежных селениях, выверяют часы по свистку «Георгия Седова», а теперь не хотят понимать, что такое расписание. На железной дороге никому ведь не приходит в голову требовать задержки поезда из-за багажа! Но больше всего Аленкина возмущал начальник пристани: он-то знает, что такое график движения! Запоздал — законно жалуются пассажиры, которые были на борту; не взял народ с пристани — законно жалуются оставшиеся. И никому дела нет ни до славы судна, ни до тех, у кого пароходство отнимает за опоздание почетные вымпелы.

Время стоянки истекало.

Скромным на этот раз движением правой руки отогнув манжет у левой, Аленкин еще раз глядит на часы, беспомощно оборачивается к теплоходу и видит то, что и хотел, бы увидеть: по ярко освещенному трапу, сунув кулаки в карманы шинели, медленно спускается капитан. Но идет он подчеркнуто неторопливо, с тем особым, ничего не говорящим выражением на лице, которого больше всего и опасались штурманы «Седова».

Встретив взгляд Аленкина, капитан отводит глаза. Штурман весь напряжен и вопреки здравому смыслу теряет вдруг уверенность в своей правоте.

Капитан молча входит в толпу. Посмотрел направо, потом налево — шум прекратился.

— Теплоход перегружен, — твердо говорит капитан, — взять не могу.

Секунду еще держится тишина. В этой тишине глухо шлепаются один за другим скинутые с плеч мешки. Потом начинается суматоха: одни отчаянно и зло бранятся, другие с досадой смотрят на капитана.

Начальник пристани, ни слова не сказав, направляется к медному колоколу, висящему под часами.

Капитан поворачивается и молча идет к трапу. Люди еще подбегают, упрашивают…

Опустив голову, следом за широкой спиной капитана продирается Аленкин, подавленный всем случившимся и благодарный своему капитану.

* * *

На следующий день в мире было прибрано и светло. Обсыхали под солнцем заново вызелененные берега, а между волн в просторных впадинах плавала такая яркая лазурь, как будто ее смыло дождем с неба.

На скользкую палубу выходили люди и без причины улыбались.

Капитан стоял перед рубкой и глядел куда-то вверх, заслоняя глаза от солнца фуражкой, которую высоко держал над головой.

— Ни черта не смотрят штурмана, — говорил он Аленкину, стоявшему в рубке у окна, — труба-то у нас ай грязная!

Надев фуражку, капитан сел перед рубкой на лавку. У штурвала лучший рулевой — Матвей Денисов.

Капитан заметил меня и жестом пригласил сесть рядом. Судя по этому жесту, настроение у него хорошее. Он молчал, смотрел на Волгу. Глаза его молодо, весело, жадно вбирали в себя пространство. Казалось, для того он и сидит так прямо, чтобы видеть дальше.

Аленкин почтительно перегнулся из рубки наружу и попросил разрешения сойти вниз.

— Идите, — сухо сказал капитан, и глаза его вдруг поскучнели. Он проследил, как проворно сбегает по мостику Аленкин, и ворчливо добавил: — Воображает, что он гвоздь мира!

Я не поняла, что это значит, но спрашивать было неудобно.

— …Переведи его в старшие — пойдет, в капитаны — пойдет! Даже и не задумается: могу — не могу…

— А разве же он плохой штурман?

— Этого я не говорю, — уклончиво ответил капитан. Он вдруг поднял руку, сделал, легкое движение от себя.

Из рубки тут же отозвался Матвей:

— Есь-есь!

— Люди думают, что у штурмана только и дела— стоять на вахте колом и голос подавать: право руля, лево руля!

Из рубки долетел осторожный смешок Матвея.

— Руль да плес — это, конечно, дело важное, очень важное, даже самое важное, но еще не все!.. Вот вчера как поступил бы на месте Аленкина хороший штурман? Я хочу сказать, настоящий штурман!

Капитан сузил глаза и пошел рубить с азартом:

— Вышел, посмотрел, прикинул и. командуй! Давай грузи, давай не задерживай: мы — скорая линия!.. Матросам то же самое… — налетай, ребята! К чертям грибы… А боцману в таких случах только мигнуть надо, да еще такому боцману, как наш. А мешков этих сколько было? На полчаса хорошей работы!.. Потом сообразить не вредно: впереди большой перегон, — значит, можно еще и к механику пойти, попросить по-хорошему. Механик тоже человек. Глядишь, и прибавил ход, а это значит— и людей забрал, и из графика не выскочил. Все довольны, все рады, сам рад! Лишние единички к плану— тому же штурману слава! Да вы что? Хороший штурман никогда не оставит на берегу груз, скорее у другого из-под носа сцапает, да еще осенью! Расписание и так сбито. — Капитан прищелкнул языком и добавил: — Он не то что свою команду, он бы этого… этого дохлого начальника пристани грузить заставил, да, да, как миленького… А «Баху» достался бы кукиш.

— Какому Баху?

— «Академику». Тому самому, что вчера за нами следом шел, есть такой пароход «Академик Бах»… А как поступил Аленкин? Вот когда я был штурманом, у меня однажды артисты из первого класса клепку для бочек грузили, да еще благодарили потом за физкультуру.

— Так почему же вы?..

Капитан не дал договорить.

— Потому что если он дурак, то, сами понимаете…

Я ничего не поняла. Капитан скосил глаза в мою сторону:

— Да поймите же вы, я вышел, когда Аленкин уже принял решение. Какой он ни есть, но он штурман — все кричат на него, а он стоит, выдерживает. Потом, представляете себе, выхожу я и отменяю решение. Колхозники, конечно, довольны. Начальник пристани тоже. А про себя думает: не штурман, а шляпа! А штурману Аленкину, может, всю жизнь придется заходить на эту пристань ― вот ведь в чем дело!.. Вообще-то Аленкину, конечно, повезло: не будь за нами парохода, пострадал бы его штурманский авторитет.

В это время с шумом откатилась дверь рубки, и над нашими головами тяжело задышал Аленкин.

— Товарищ капитан… там опять история с масленщиком.

— Ну?

— Опять этот новенький, знаете…

— Ну?

— Шепелев говорит: лазит к нему в тумбочку новенький.

— Почему до сих пор не знаете фамилии? Что значит «новенький»? — Капитан обернулся и уничтожающе посмотрел на Аленкина. Тот покраснел и, не поднимая глаз, сказал:

— Я знаю фамилию… Агулин… но что я могу, когда..

Капитан молчал.

— По-моему, товарищ капитан, ему надо вменить.

— Ну и вменяйте.

— Я думаю, надо через комсомольскую организацию.

— Ну и давайте через комсомольскую. Вы штурман — чего спрашивать?

Аленкин еще проворнее скатился вниз.

Капитан посмотрел ему вслед и вдруг улыбнулся:

— Ну что ты скажешь, а? Пятьдесят лет хожу по Волге вверх да вниз, пятьдесят лет выбираю арбузы в Быковых Хуторах, и то случается — ошибусь. А тут не арбуз… жмешь его и так и этак: вроде ничего… А вдруг промахнулся?


СОЛЕНОЕ ЗАЙМИЩЕ

Теплоход миновал Сызрань. Идет дневная капитанская вахта.

Капитан сегодня в «настроении», и это сказывается на штурмане Аленкине. Штурман, облокотясь о колонку машинного телеграфа, стоит себе, и вид у него такой, будто не вахту несет, а прохаживается на пассажирской палубе.

В погожие дни смотреть на реку трудно — слепит глаза. А берега в этих местах скучные.

Левый — распластан, на нем видны бесконечно далекие селения. На правом, горном, — глинистые холмы с травою в плешинах. Холмы эти как ножом срезаны у воды и похожи на краюхи хлеба. Изредка под ними заляжет бережок. В одном месте он залегал.

По берегу идет тропа. Этой тропою, укачивая на спине троих мальчишек, шагал большой верблюд.

Мальчишки сидели один за другим, держались за локти, босые пятки прижав к бокам верблюда.

Капитан заметил всадников и захохотал. Он хохотал очень долго.

— А знаете, что было в Тамбове, когда там в первый раз появился верблюд? С иконами вышел к нему народ. Вперед выпустил самого дряхлого старца, и старец сказал: «Матушка Загогулина, не губи ты нас, не иди на Тамбов, а иди на Рязань…»

Так с верблюда повело капитана на смешное. Он рассказывал историю за историей, и вдруг глаза его сделались серьезными.

— Узнаете это место?

На правом берегу, у края глинистого кряжа, белела церквушка на сером бугре, серые хаты, ветряк и — ни деревца! Голо. Пусто. Скучно.

— Не узнаю.

— Прошлым рейсом… неужели не рассказывал?

— О чем?

— Значит, память у меня захлестнуло. А знаете почему? Потому что очень хотел не забыть. Это ж Соленое Займище!

Если еще когда-нибудь пройдете мимо этих мест на барже, на плоту, на любой посудине, в любое время, в самую темную ночь — спросите: где идем? Вам назовут Соленое Займище и сразу расскажут эту историю.

В девяностых годах на военном флоте отбывал действительную Андрей Иванович Яковлев. Мой учитель. Это я с его слов.

У Андрея Ивановича был друг — тоже матрос родом отсюда. Вышли они в кругосветное плавание и… в какой порт ни зайдут, мимо каких берегов ни проходят, матрос этот смотрит, всему удивляется, а потом говорит: «Нету-нет — Соленое Займище лучше!»

Стали над ним посмеиваться и уже нарочно спрашивали: «Ну как, нравится?» Матрос глядит… А там?! Чего расписывать — пальмы не пальмы, коралловые рифы… Марсели… Таити-Гаити… черт те что!.. А он наглядится, вздохнет и свое: «Нет, братцы, Соленое Займище лучше».

В каком-то порту подхватил матрос этот холеру. Обнаружили поздно, уже в открытом море… А знаете, что такое эпидемия на корабле?

Ссадили матроса на первой попавшейся земле. Это был остров. Я даже запомнил название: остров Сокотра. Есть такой в Аравийском море…

Капитан замолчал.

Здесь Волга сворачивает круто. Теплоход огибал глинистый кряж. Село на минуту открылось нам с другой стороны и скоро исчезло, заслоненное соседним холмом.

— Наверно, помер, — тихо сказал рулевой.

— Хорошо, если помер, ну а если остался жить?.. Вот ведь какая история.


НИКОМУ НЕ ИЗВЕСТНЫЙ ПОЭТ

Соседнюю с моею каюту занял человек в форме речника. Он почему-то не закрывал у себя дверей, сидел часами на стуле и смотрел в пол, а как стоянка — первым выскакивал на пристань.

В Камском Устье он остановил начальника вокзала, который куда-то спешил, осаждаемый со всех сторон людьми, и принялся очень ехидным тоном задавать дурацкие вопросы, не дожидаясь при этом ответа: почему не работает умывальник, где вход в буфет, где медпункт, как пройти в камеру хранения, где уборная?

Когда я рассказала об этом капитану, он захохотал.

— Очень умные вопросы, молодец Адамыч! Попробуйте в Камском Устье найти, где у них что! А сколько там народу толчется — все суда с Волги и Камы заходят на эту пристань. Нету-нет, он не дурак и большой знаток своего дела.

— Какого дела?

— А вы поговорите с ним сами.

— Василий Адамович, — с удовольствием представился странный мой сосед, нервно потер маленькие белые руки и предложил сесть таким жестом, будто сказал: «Прошу-с!»

Усаживаясь, он на секунду потупился, и я сразу поняла, почему этот человек подолгу неподвижно сидит: он слушает музыку через пол. Внизу, под нашими каютами, к потолку носового пролета прикреплен громадный репродуктор.

Я сказала:

— Вы любите музыку?

Василий Адамович встрепенулся. Был он плоскогрудый, с маленькими глазами, коротким носом и внезапной, быстро слетающей улыбкой.

— Итак, перед вами старший инструктор стоечного флота, или, как еще принято говорить, несамоходного флота. Де-бар-ка-дера-ми командую!

— Интересно, — сказала я.

— Ну вот, — обрадовался Василий Адамович, — вы сразу поняли, какая это важная вещь. А они не хотят понять, что если уничтожить старый дебаркадер, то судам, прошу прощения, не к чему будет приставать. А как рассуждают они? Куйбышев заслуживает, Куйбышеву полагается новый дебаркадер! Понимаю. Согласен, а где взять? Шесть единиц Волго-Дон забрал, две заберет еще, одну утопили — понимаете, сколько у меня выбыло!

Он прикоснулся пальцами к острому кадыку, привстал в поклоне и со словами: «Вы позволите?» — расстегнул верхний крючок у ворота кителя.

Положив ногу на ногу, Василий Адамович немного откинулся, вынул портсигар, сказал: «С вашего разрешения» — и закурил, держа папиросу в плоских подушечках пальцев так, словно она могла запачкаться. Он сделал несколько глубоких затяжек, дружески глянул мне в глаза и произнес:

— Великая вещь дебаркадеры. Великая и прекрасная!.. Вот вы представьте себе — приходит в Куйбышев «Гоголь»! А там — ничего! Пустое место, так сказать, берег. К чему хочешь, к тому и приставай! Или, предположим, даже торчит захудалый дебаркадеришко, а где красота? У «Гоголя» на носу золотые вензеля — видали? А как вы думаете, для чего? Неужели же не поплывет он без вензелей?.. За милую душу! Но для души этой совершенно необходимы и золото, и голубая краска, и кружевные балкончики, клянусь вам честью!

Он нахмурился, вздохнул.

— Может, и в самом деле не стоит ремонтировать куйбышевский дебаркадер? Я за тем сейчас туда и еду… Вот посмотрю — и решу. Очень возможно, что они и правы, да, да, да!

И снова глянул весело и живо, потушил в пепельнице недокуренную папиросу и спросил:

— А вы дебаркадер номер сто двадцать видели? Я хочу сказать — сталинградский дебаркадер?

Меня все больше и больше удивляло, как хорошо, даже мелодично в устах Василия Адамовича звучит это неудобное, нерусское слово — дебар-ка-дер.

— Нет?! — насторожился Василий Адамович. — До сих пор не видели?! Теперь вы понимаете, как вам повезло, что вы встретились со мной! Запомните: Трофимов Иван Михайлович, рождения тысяча восемьсот восемьдесят девятого года, беспартийный, образование сельское, на речном флоте с тысяча девятьсот двадцать пятого года, должность — шкипер, а на самом деле не шкипер, а легенда. Почему вы на меня так смотрите? Совершенно живая легенда. Сейчас я вам это докажу. Одну минуточку, только проверю свою память.

Он вынул из кармана записную книжку:

— Так, рождения тысяча восемьсот восемьдесят девятого, беспартийный, так, образование сельское — все совершенно верно.

Спрятав записную книжку, он заговорил назидательно:

— Как только прибудете в Сталинград — я ведь в Куйбышеве сойду, — первым делом осмотрите пассажирский дебаркадер. Учтите, я его после ремонта сам принимал. Поверите, во все приходилось вникать, даже по художественной части. Когда подниметесь на второй этаж, в ресторан, обратите внимание на картину, которая висит над лестницей. Переправа на ней изображена.

Вот подошел я к этой картине еще во время приемки и вижу: баркасик идет, баржу с воинами тянет, а трос провис — весь в зигах! Ну, у нас это случается, если, скажем, баржу льдом подзатрет, тогда чалка бывает свободна, она вьется, а тут. Я спрашиваю у художников: «Это у вас что — лед или вода?» Говорят — вода. Тогда я спрашиваю: «Каким же образом двигается баржа на такой чалке?» Ну, для пассажиров, которые мимо картины в ресторан идут или уже из ресторана, это, может, незаметно останется, а вот речники могут даже обидеться.

Поверите, художники тут же воздвигли леса и натянули трос на картине, как я им сказал. Точно по моему указанию… Ну вот, когда все осмотрите, отыщите шкипера — стоит он того. Ивана Михайловича, я убежден, за границей лучше знают, чем у нас. Вы имеете представление, сколько иностранных делегаций перебывало в Сталинграде? Очень вам советую, попросите Ивана Михайловича рассказать, как он этот дебаркадер спасал. Говорит старик очень охотно — привык!

Тсс! Вот это мы послушаем. — Василий Адамович закурил безо всякого на этот раз «с вашего разрешения». — Есть у меня эта слабость — музыку очень люблю. Мандолину сам себе сделал — это раз! Гитару сделал — два! Пианино реставрировал. Только настроить не могу. Вторая моя слабость — лыжи. Каждую зиму немножко хожу. Вот, помню, выпал мне отпуск в Абастумане. За тридцать пять дней десять кило прибавил. И вот чудо! Представляете, сижу на открытом окне, играю на мандолине, а мороз двенадцать градусов, а я играю — красота! Со мной в одной комнате азербайджанец жил, тот все укрывался, а мне после Волги хоть бы что. У нас ведь четыре градуса тепла еще, а мы в тулупах вахту стоим, валяные сапоги надеваем, а там, пожалуйста, в одной рубашке — двенадцать градусов — у открытого окна! Там, видите ли, высоко от уровня моря — в этом все дело.

Мы вместе поужинали, а потом до трех часов ночи проговорили.


Василий Адамович сидел у маленького столика в своей каюте, подперев рукой висок, не отводя глаз от линкруста у меня над плечом. Могло показаться, что там висит панорама сталинградского рейда и он видит то, о чем говорит.

… День, а Волга черная от дыма, который отражается в воде. Ушла в Каспийское море эта вода, а из памяти ее не вытравишь… Плывут одна за другой горящие баржи. Уносит их. Пароходы большие и маленькие, катера Волжской флотилии — все это плавает по рейду, выделывает восьмерки. Капитаны стоят снаружи перед рубками, смотрят в небо — уходят от бомб, и не забывайте, пожалуйста, мирные капитаны пассажирского флота, гражданские, так сказать, люди!

Между налетами и во время налетов эти суда подвозят городу военные грузы и увозят из города население.

Василий Адамович топнул ногой:

— Вы знаете, что эта вот старая посудина постройки 1914 года прошла под лобовым огнем фашистских минометов, а тоже не линкор, как видите, — из дерева и горючей масляной краски. И чуда тут никакого нет. Я это еще тогда понял: самая надежная броня — воля, а еще точнее, душа человека, когда он воюет за свою правду и землю.

Василий Адамович взял книгу в зеленом переплете, положил ее на стол корешком наружу, провел пальцем по верхней его грани.

— Это берег. Вот сюда, на самый край, немцы выкатили минометы и танки. Они вырвались к Волге между Черным Рынком и Ерзовкой. Берег там, как переплет этой книги, ровный.

Он посмотрел на меня внимательно, потом провел ладонью по скатерти перед книгой и сказал:

— Это Волга.

Потом Василий Адамович белыми плоскими пальцами взял спичечный коробок и встряхнул его:

— Это «Георгий Седов» двадцать седьмого августа тысяча девятьсот сорок второго года.

Он осторожно положил коробок на скатерть подле книги.

— Выглядел теплоход тогда немного иначе после многих дней работы на сталинградской переправе. В каютах не было ни одного целого стекла. Зеркал тоже не было целых. Корпус был деформирован. Капитан контужен — контужен, но ходит. В таком виде он явился двадцать шестого августа к наркому речного флота, находившемуся тогда в одном из затонов. Ну, а характер капитана вы, наверно, знаете. Ну, предположим, что знаете!

К этому времени на Волге сложилась такая обстановка, что судам невозможно было дольше оставаться на сталинградском рейде. Галашин сам пришел к наркому и сказал:

«Разрешите увести «Седова». Не могу, чтобы его потопили».

«Пойдешь вниз — минные поля. Пойдешь вверх — фарватер пристрелян фашистами».

«Я пойду вверх, в Горький», — ответил Галашин.

«Тогда держись луговой стороны, поближе к своим, и в плен не попадайся».

«Хорошо, — сказал Галашин, — только я пойду как можно ближе к противнику».

Вы поняли что-нибудь? — с торжеством в голосе спросил меня Василий Адамович. — Ну, слушайте дальше. Дальше нарком говорит: «Вам дадут зенитку». А Галашин отвечает: «Не надо нам зенитки, она будет мешать».

Василий Адамович встал и тут же сел.

— Вот, смотрите: гитлеровцы здесь, на высоком берегу. Это фарватер. — Он ребром руки провел черту на скатерти. — Галашин решил пройти у них под носом — вот здесь, — и Василий Адамович провел ладонью вдоль корешка книги, — чтобы снаряды летели через «Седова» хотя бы в первые минуты, пока враг спохватится. Мысль на редкость простая, но пройти под самым берегом и не угодить на мель может только такой капитан, который знает дно реки не хуже, чем ее поверхность.

Ну вот, накануне рейса «Седов» ночевал в луговой стороне, замаскированный ветками. В те дни весь флот ходил в зелени — сверху немцы принимали суда за островки, благо их много на Волге.

Вечером двадцать шестого Галашин созвал всех женщин, проводниц, работников ресторана, и сказал: «Дело опасное. Идите-ка берегом, так вернее доберетесь до своих».

На берег никто не сошел… почти никто. Капитан еще раз обратился к команде: кто не уверен в себе, пусть сойдет сейчас! Таких не оказалось. После этого началась подготовка «Седова» к обороне. На тент были выведены пожарные насосы, чтобы судно все время обливалось водою. Водою частично затопили каюты. Рубку забронировали автопокрышками. Пассажиры разместились в трюмах. Боцман со своими помощниками заготовил все необходимое для заделки пробоин в корпусе. По всему судну были расставлены посты с таким расчетом, чтобы ни одного уголка не оставалось без надзора.

На следующий день, в одиннадцатом часу ночи, капитан дал команду: «Полный вперед!» И было у него на борту двести человек пассажиров — раненые и эвакуированные, четыреста пятьдесят тонн военного груза, команда, члены семейств и десять зенитчиков, запертых на ключ.

Ночь была темная — ни одного огонька на воде, только бурый отблеск пламени. В рубке капитан, покойный лоцман Козлов и штурвальный Матвей Денисов.

Василий Адамович бережно взял спичечный коробок и пододвинул его к уголку книги. Он свел брови и, пристально глядя на коробку спичек, очень медленно повел ее вдоль зеленого корешка.

— Теплоход подошел к Черному Рынку, это рядом с Тракторным. В ту же минуту взвились четыре ракеты, повисли в небе, осветили теплоход. Вы видите?! — закричал Василий Адамович. — Вот тут началось! Они били из орудии и минометов по тонким надстройкам ― это же все равно что бить по этому спичечному коробку! Целый час!

Неужели вам не рассказывали?

Я промолчала. Мне хотелось дослушать, как этот человек, влюбленный в дебаркадеры, говорит о чужих подвигах. Василий Адамович говорил, а мне припоминалось, как о том же рассказывал матрос Олесов:

«Шестьдесят минут нас крошило, шестьдесят минут — это же понятно, что такое иногда бывает час?.. А вот мы до сих пор живем, и «Седов» наш жив, и «дед» наш здравствует, и рулевой Матвей тоже все это время, пока шли в огню, у колеса выстоял — не шелохнулся человек никуда! Потому что с ним тут же капитан был, который что скажет, то и сбудется. А он сказал: уверен, что пройдем! Ну, а мы с ним всегда заодно, мы тоже были уверены, что пройдем, и тут, конечно, как полыхнет пожар! От Рынка до Ерзовки семь раз горели. Семь пожаров погасили».

О том же самом, очень волнуясь, рассказывал мне и боцман Тимохин:

«В одно время и тонем и горим. В первом классе раковины от жара трескаются, в трюме — вода! Девять пробоин — это ж полный ко дну! Тут, конечно, боцман засучил рукава, но, конечно, хуже всего капитану. А он — ну куда там!.. Он имел свою волю. Вот если наш капитан промахнул бы — пошел середкой, — мы бы сгорели или потонули. Разница не особенно большая. Да-а, с кем ни поговори, каждый скажет: он спас теплоход и всех. Я даже не располагал, что останусь живой. А главное в этом деле — голова у него хорошо думает: не разрешил, видишь, зенитчикам стрелять. Только бы фрицам наводку сделали, а толку?.. Конечно, спасибо ему, слава богу, жив остался. Детей у меня много и жена есть, а жена не сапог — с ноги не скинешь. Ну, хватит, всего насказал, остальное другие скажут».

Говорили и другие, каждый по-своему, и все об одном: это капитан спас сотни жизней и судно. Он сказал, что пройдем, — потому и прошли!

…Василий Адамович мучительно медленно двигал по скатерти коробок впритирку к книге. Другая рука, сжатая в кулак так сильно, что побелела кожа на суставах, лежала на переплете.

— …Гитлеровцы стали бить по рубке из пулеметов, но пули вязли в автомобильных покрышках, которыми изнутри была обложена рубка. Один только осколок влетел внутрь, он прошел между капитаном и лоцманом и врезался в переднюю стенку… Кстати, эта дыра так и оставлена на память… Посмотрите потом — в левом углу, внизу.

Пятнадцать километров прошел «Седов» под огнем. С берега видели — шел как факел!

Спичечный коробок добрался до верхнего уголка книги. Василий Адамович откинулся на спинку стула, улыбнулся, разжал кулак и, поглаживая зеленый переплет, с облегчением сказал:

— У Ерзовки огонь прекратился сразу, все, крышка! Дальше немцев не было.

Василий Адамович замолчал. Он выглядел усталым. Только глаза были еще разгоряченные. Он поглядывал то на стенку, то на стол. Что-то еще мелькало у него перед глазами. Потом спросил:

— Послушайте, а что, Галашин вам ничего не рассказывал?

— Рассказывал… Могу повторить: «Команда показала образцы мужества, в результате чего теплоход «Георгий Седов» с честью выполнил поставленную задачу и прорвался в Горький через линию огня. Убитых не было. Ранило одного матроса».

— И все? — с умилением спросил Василий Адамович. — Какой молодец, а?.. Русская душа — не умеет хвастать!..

На следующий день, за несколько часов до Куйбышева, я нашла Василия Адамовича на палубе. Встретил он меня очень приветливо и до самого привала рассказывал интереснейшие истории о дебаркадерах. Оказывается, у них есть своя столица — Алатырь, близ Казани. Там они зимуют, там царство плотников и всяких деревянных дел мастеров. Оказывается, в старину подводные части дебаркадеров заполнялись солью, чтобы дерево не гнило.

Рассказывал все это Василий Адамович медленно, с утомительными подробностями, называя дебаркадеры единицами и измеряя их погонными метрами… И все равно впечатление было такое, как будто речь шла о произведениях искусства.

Он говорил до тех пор, пока не стал отчетливо виден куйбышевский пассажирский пыльно-голубого цвета «дебаркадеришко», как называл его Василий Адамович.

Когда теплоход стал разворачиваться, Василий Адамович побежал к другому борту. Положив руки на поручни, он впился глазами в свою «единицу» и с этой минуты позабыл обо мне. Разглядывая голубой плавучий дом, который быстро увеличивался, приближаясь, Василий Адамович, как художник у картины, то отдалялся в глубину палубы, то подходил к поручням. Потом, наклонив голову набок, смотрел куда-то вниз, бормоча:

— Провис… провис корпус, докования просит.

Перед отвалом из Куйбышева я еще раз увидела Василия Адамовича. Он сидел на корточках под окном диспетчерской и согнутым пальцем обстукивал филенку. Я окликнула его. Василий Адамович выпрямился. Его аккуратный синий китель весь был в паутине, на локтях и коленях темнели мокрые пятна.

Отряхивая ладони, он озабоченно сказал:

— Водотечная единица, придется ломать.

Когда «Седов» отходил, Василий Адамович снял фуражку и крикнул:

— Про сталинградский дебаркадер не забудьте!


ЗА ТУМАНОМ

Все три часа саратовской стоянки Аленкин промотался между лабазами и диспетчерской. Переоформлял накладные, ругался с работниками пристани, плохо подготовившими погрузку. Из окна склада, затянутого паутиной, он увидел, как Тоня уходила в город, и ничего не мог сделать — ни остановить, ни позвать, ни пойти с ней.

Как только теплоход вышел в рейс, Аленкин забежал к себе в каюту, сбросил шинель и в одном кителе побежал в салон первого класса. После такой работы вполне естественно выпить бутылочку холодного лимонада — пусть Тоня ему подаст!

В салон можно было пройти по внутренним коридорам, мимо капитанской каюты, мимо вахтенной проводницы, которая сидит тут же за маленьким столиком с ключами и со своего «наблюдательного пункта» может смотреть на все четыре стороны: впереди у нее салон, позади капитан, направо и налево выходы на палубу. Кроме того, ей виден каждый человек, поднимающийся по лестнице, стоит только привстать и взглянуть за барьер. Поэтому с некоторых пор Аленкин ходил в салон прямо с палубы — там есть узенькая дверь. Это удобно еще и потому, что он может сначала заглянуть внутрь через стеклянные стены.

Он торопился наверх в надежде, что застанет Тоню одну, но опоздал. В салоне уже сидел какой-то военный. Тоня стояла подле него в своем белом переднике и белой наколке на волосах, которую Аленкин терпеть не мог, потому что наколка эта очень к лицу была Тоне, Недавно он сам слыхал, как какой-то дурак сказал ей, что с этой «штучкой» в волосах она похожа на Василису Прекрасную.

Тоня стояла подле военного и, красиво наклонив голову, писала в узеньком блокноте, не кладя его на стол, а держа в левой руке.

Эти блокноты Аленкин тоже не любил. Ему всегда казалось, что она записывает в них не горячие и холодные блюда, а адреса и телефоны.

Военный очень долго говорил и пялил на Тоню глаза. Она записывала, поддакивая ему движением головы и улыбаясь. Аленкин злился, что не слышит через толстое стекло ни единого слова. Он сел тут же у прозрачной стены за маленький шахматный столик и стал ждать, когда она обратит наконец на него внимание.

Тоня ушла на кухню, не взглянув в его сторону.

Аленкин вытащил маленькую книжицу (теперь он читал только такие книги, которые помещались в кармане) и стал делать вид, что читает.

Голодный и злой, он смотрел из-под козырька фуражки в салон. По палубе, круг за кругом, прогуливалось несколько человек. Приближаясь к носу, они поднимали воротники пальто, с недоумением поглядывая на штурмана, который давно уже сидит в тонком кителе на ветру.

Через некоторое время все столики в салоне были заняты. Тоня двигалась все быстрей и быстрей. Аленкин бесился и недоумевал, как это люди умудряются есть часами.

Изредка Тоня приближалась к тому месту, где он сидел, и тогда на ее лице появлялось такое выражение, как будто она что-то ищет на полу.

И это продолжается уже пятый день! С того проклятого вечера, когда он попытался заговорить с ней всерьез. До этого все было хорошо. Танцевала Тоня только с ним. На больших стоянках они ходили вместе в кино. В Астрахани, в прошлый рейс, успели даже побывать на концерте, и вдруг!.. Почему отпугнул ее серьезный разговор?!

Аленкин боялся только одного — что у Тони кто-то есть. Может, остался на волго-донском теплоходе.

Аленкин мучился ревностью, но обида была сильней. Пятый день он часами торчит у нее на глазах, а она даже и не взглянет. Хоть бы подумала, что все эти дни он не спит перед ночной вахтой!

Уже темнело. Он с тоской подумал, что минут через двадцать Тоня включит в салоне свет и опустит шторы, и он не сможет даже смотреть на нее. Так и случилось. Тоня, пожалуй, даже раньше времени включила люстры и стала опускать шторы. Сначала с того борта. Он замер. Он знал, что рядом с его местом по ту сторону зеркального стекла закреплен шнур от шторы и она сейчас сюда подойдет.

Тоня подошла. Они встретились взглядами. Взгляд Тони был странный. Аленкин ничего не успел уловить в нем. Но она не улыбнулась. Ничуть. Подняла руки, развязала шнур и стала исчезать за медленно падавшей шторой. Ему неприятно было смотреть, как пропала сначала ее голова, потом шея, грудь, белый передник и ноги в белых носочках. Они исчезли не совсем — штора не доходила до пола. Тоня почему-то задержалась. Из-за этого он медлил уходить — а вдруг она выйдет к нему?

Тоня не вышла.

Аленкин спустился к себе. Ложиться спать уже не стоило. Он просидел на койке до самого начала вахты. Вспоминал, думал, пытался понять что-либо и в конце концов решил подойти к ней и спросить, в чем дело. Удобнее всего будет завтра, во время стоянки в Сталинграде. С этой мыслью он и пошел на вахту.

Поднявшись по внутренней лестнице, соединяющей нижнюю палубу с коридором второго класса, Аленкин мельком взглянул на пустой стул в начале коридора. Проводницы на месте не было, но штурман не поинтересовался даже, где она, вышел на пассажирскую палубу и направился прямо к трапу, ведущему на капитанский мостик.

Вечерняя палуба, как всегда, встретила музыкой, беззаботным смехом, ленивым говорком в полутьме, силуэтами. Когда Аленкин подходил к трапу, чей-то женский голос сказал:

— Смотри, это он! Правда, ничего себе?.

— Дура! — тихо выругался Аленкин и, не поворачивая головы, искоса посмотрел в ту сторону. Две девушки, вытянув ноги, лежали в шезлонгах.

На капитанском мостике Аленкин остановился. Снял фуражку, расстегнул ворот кителя и почувствовал вдруг такое облегчение, как будто все это время был взаперти. «Хорошо, — подумал он, — что хоть погода ясная — легче будет отстоять вахту».

Медля идти в рубку, он облокотился о поручни мостика и посмотрел вниз.

Волга разлеглась меж черных берегов иззелена-синяя, мерцающая. Вода была в ней так тиха, что звезды отражались где-то в глубине и выглядели затонувшими. Лишь на стрежне, белые и яркие, они плясали в узких плошках волн, перекатываясь в них и множась. Странное чувство вызывала тишина и безмятежность этой ночи. Становилось еще грустней.

Послышались неторопливые шаги поднимающегося по трапу капитана. Аленкин застегнул китель и вошел в рубку.

С приходом капитана старший штурман и его рулевой пожелали всем счастливой вахты и ушли. В рубке остались капитан, Аленкин и сменивший верзилу рулевого приземистый, коротконогий Ветохин, чья голова в плоском картузе еле возвышалась над штурвальным колесом.

Аленкин прошел вперед и встал в левом углу рубки. Капитан зашел справа. Энергичным движением положил обе руки на раму опущенного окна и, перегнувшись вперед, как оратор на трибуне, долго оставался в таком положении, вглядываясь в чистую синюю даль.

— Где идем, молодежь?

Не очень молодой Ветохин, который уже шестую навигацию стоит с капитаном ночные вахты, сразу определил, что настроение у капитана хорошее.

— Приверх Щербаковского острова, товарищ капитан, — ответил Аленкин.

— Верно. Ну, а как твои дела, Ветохин?

Ветохин снял картуз и, держа его над головой, мизинцем почесал макушку, снова покрыл свою большую голову и озабоченно сказал:

— Никак не остановлюсь, товарищ капитан. Вчера вечером уже было остановился на Фелафее, но боцман не советует, говорит: неудобно волгарю такое имя давать. Как, говорит, его сокращать будешь? А? Филька? Фильками, говорит, собак кличут. А я думаю… как полагаете, товарищ капитан, я думаю, что хорошее имя незачем сокращать, его скорее петь охота. — И он пропел на всю рубку: — Фе-ла-фе-эй.

— Держи ровней, Ветохин! — резко оборвал его Аленкин. Ему трудно было слушать всю эту ерунду. С некоторых пор почти каждую ночную вахту капитан и рулевой, неизвестно почему решив, что у Ветохина родится сын, подыскивали ему имя. Обычно Аленкина забавляла серьезность, с какой занимался этим капитан, и то упоение, с каким Ветохин выкапывал откуда-то невероятные имена, считая, что у потомственного волгаря имя должно быть старинное, бурлацкое. Сегодня все это очень раздражало Аленкина.

Ветохин обиженно замолчал, а капитан, не обращая внимания на тон штурмана, весело спросил:

— Ну и что же ты решил?

— А я с вами, товарищ капитан, хотел посоветоваться— поскучневшим голосом отозвался рулевой. Он искоса поглядывал на Аленкина и думал: «Красивый парень, молодой, а сердце в нем что у козы… Стоит, глядит и ничего, кроме бакенов, не видит».

— Ну куда, куда ты, Ветохин, возьми полевее!

Капитан резко обернулся к Аленкину и спросил:

— Вы что это, опять не спали перед вахтой?

— Не пришлось, товарищ капитан, документацией был занят.

— И опять в салоне первого класса?

Аленкин промолчал. «Вот черт, заметил все-таки».

— Перед вахтой штурманам полагается спать! — жестко сказал капитан. — Ночь сегодня будет трудная — не видите, Волга полна звезд, к туману это. — Помедлив, капитан добавил: — Посмотрим, как вы знаете плес. Идти придется, считай, без обстановки.

— Я готов, товарищ капитан, — бойко ответил Аленкин, а сам подумал: «Только экзамена сегодня не хватает».

Чтобы не нарваться на замечание капитана, он все больше придирался к рулевому:

— Клади круче, клади на борт, сомнешь ведь бакен!

На этот раз Аленкин был прав, и капитан шутливо заметил:

— Второй персональный бакен хочет заработать. Есть уже на Аграфеновском перекате Ветохинский бакен, будет и второй. Помнишь, Ветохин?

Рулевой не ответил.

— Помнишь, как середь бела дня за бакен зашел?.. Ну, раз молчит, значит, помнит. В прошлую навигацию, — принялся не в первый уже раз рассказывать капитан, — сработал товарищ Ветохин, ну и сработал!

Рулевой упорно молчал.

Аленкин знал, что после этих слов последует фраза: «Чуть было песка не прихватили». Капитан не заставил себя ждать.

— Чуть было песка не прихватили, — сказал он все с той же слышанной много раз благодушно-сердитой интонацией.

Большого труда стоило Аленкину слушать все это молча. А капитан продолжал:

— … С этих пор называется этот бакен Ветохинским… навечно..

Так и шла вахта. Стоять Аленкину было трудно — ныли ноги, хотелось спать. Потом он неожиданно взбодрился. Теплоход подходил к Камышину, и Аленкин подумал, что в Камышине Тоня может выйти на палубу. Она делала это не раз, даже на очень поздних стоянках. Скоро он уже не сомневался в том, что она выйдет.

В Камышин пришли точно по расписанию — без пяти два.

Аленкин пропустил вперед капитана и, идя следом за ним, уже с трапа заглядывал на палубу. Там никого не было.

Капитан пошел на пристань, Аленкин прошел по палубе до носа и заглянул на левый борт ― и там ни души! Тогда он спустился вниз, сдал дежурному сведения о количестве пассажиров и с деловым видом вышел на палубу дебаркадера. Стараясь держаться в тени, он поглядывал то на верхнюю палубу теплохода, то в ярко освещенную диспетчерскую, где сидел капитан, расположившись по-домашнему: нога на ногу, фуражка на столе. Он разговаривал с молоденьким дежурным по вокзалу. Улыбался. Грозил ему пальцем. Дежурный тоже улыбался, смущенно опустив голову.

Зазвонил телефон. Дежурный послушал, посмотрел на капитана и молча передал ему трубку. Капитан слушал, и с его лица быстро уходило оживление, черты деревенели, глаза стали перебегать с предмета на предмет — капитан злился. Потом он начал кричать. Аленкин не стал прислушиваться, он топтался на месте, не сводя теперь глаз с верхней палубы. Он ждал, что вот-вот откроется из классов дверь и на белую палубу выйдет Тоня в длинном байковом халатике, и лицо у нее будет такое, как будто она и не ложилась спать. Она подойдет к перилам, поежится от ночной прохлады, потом прислонится к белой колонке и будет смотреть на него. А ему больше ничего и не надо.

Настроение у Аленкина портилось. С носовой части дебаркадера, точно ее позвали, бежала белая кошка. В трех шагах от Аленкина она остановилась. Подняла голову. Посветила на него снизу вверх лунными дырами глаз и просительно-зло мяукнула.

— Пошла! — шикнул Аленкин и топнул. Кошку как волной смыло. Он посмотрел на часы. Скоро отвал. Теперь он почему-то стал замечать все неторопливое, тягучее. В нескончаемом мелькании людей видел только идущих медленно. Ему казалось, что мимо, без конца, одни и те же люди проносят одну и ту же пару огромных черных арбузов… В какие-то минуты он начинал вдруг слышать еле уловимое поскрипывание мостков, потревоженных волною. А то вдруг какой-нибудь голос, выделившись из общего гама, назойливо лез в уши.

На пассажирской палубе, у самой кормы, заговорили двое. Говорили от нечего делать, так, чтобы убить время, со странными паузами посреди слова. Уловив сочный шлепок о воду, Аленкин догадался, что говорившие ели арбуз.

— Ну мы и зажили, — сказал кто-то один. — А какая у Яшки тетя оказалась… она нас так любила — плакала, когда мы уезжали… может, конечно, от радости!

Потом была длинная пауза. Скрипнуло кресло. Аленкин подумал: «Полез в карман за платком. Вытирает сладкие пальцы».

Тот же голос не спеша продолжал:

— На обратном пути нас поймали: «Ваши билеты?» Билетов нет. Проводница отняла документы… Я потом ходил за ней и просил: «О прекрасная женщина, отдайте документ!»

Другой голос лениво хмыкнул:

— Это что, а вот у меня был случай…

Зависть к этим беспечно болтавшим людям согнала Аленкина с места. Он прошел несколько шагов вдоль борта, но, не желая быть замеченным людьми с теплохода, вернулся на прежнее место и снова встал в тень от мешков, штабелем сложенных под стеной диспетчерской.

А капитан все бранился по телефону. Он ругал начальника пристани Быковых Хуторов. Там, как и в Саратове, тоже почему-то не подготовили груза. Аленкин послушал немного и подумал: «Рано стали работать по-осеннему, еще два месяца с лишним до конца навигации, а они!..»

— Третьего не видел? — услыхал Аленкин голос вахтенного матроса в двух шагах от себя.

— Ну что ж, — вслух сказал Аленкин и нехотя направился в рубку. Пора было готовиться к отвалу. На верхней палубе он немного помедлил, потом единым духом взбежал по трапу.

— Отваливайте, товарищ Аленкин! — скомандовал капитан, входя за ним следом в рубку.

Аленкин вернулся с мостика, когда «Георгий Седов» лег на курс. В напряженной тишине шаркающий звук шагов капитана, ходившего позади запасного штурвала, напоминал упрямое чирканье спичкой по отсыревшему коробку и ничего хорошего не предвещал.

После Камышина на душе у Аленкина было неуютно и пусто. Хотелось только одного — поскорее бы кончилась эта вахта!

— Говорите, как пойдем, товарищ Аленкин, — неожиданно скомандовал капитан.

— Есть! — ответил штурман по форме и подумал: «Дурацкая выдумка!»

В эти минуты Аленкин забыл, что именно из-за этой «дурацкой выдумки», носившей на Волге имя «школы капитана Галашина», он и добивался назначения на теплоход «Георгий Седов». Ему очень нравилось, что капитан, желая проверить знания своих штурманов, заставляет их «править вслух», то есть подробнейшим образом говорить обо всех приметах и особенностях пути.

— Я слушаю вас, — как бы в подтверждение его мыслей хмуро. сказал капитан.

Аленкин сделал над собой усилие и вяло заговорил:

— Вот сейчас спущусь налево в яр.

Капитан продолжал ходить. Шаги его замирали за спиной у Аленкина почти после каждой его фразы. Капитан без конца поправлял его. Аленкину казалось, что к нему придираются, и нервничал от этого еще больше.

— Так пойдем пока по яру, — продолжал он,

— Погоди, по яру кто-то идет!

— Вижу, товарищ капитан.

Впереди, медленно перемещаясь, скоплялись огоньки. Вскоре в зеленовато-синей дали, высоко над белыми огнями, отчетливо выявился треугольник бруснично-красных огней — опознавательный знак каравана, груженного сырой нефтью.

— Разойдемся правым бортом, — предложил Аленкин. Капитан, уже несколько минут стоявший у него за спиной, бросил коротко:

— Нет, левым. Машите налево!

Буксир приблизился. Отражения красного и зеленого бортовых огней плыли по спокойной воде с веселой яркостью неоновых реклам. Уже слышен был учащенно-трудный рокот мощных машин… горячее их сипение… наконец шлепанье плиц… Поравнялись. Теперь видно было лишь одно ожесточенно бьющее по воде колесо, из-под которого степенная волжская волна вылетала с бесшабашным шумом весеннего потока.

Но вот все это, отшумев, прошло, и, пока тянулся еле видимый трос, натянутый между кормой буксира и носом первой баржи, огни и звуки окончательно сгинули и в водворившейся опять прозрачной полутьме потянулись безмолвные белые, длинные, глубоко сидящие баржи, похожие на гряду полузатопленных пустынных островов, омываемых ленивой волной.

Скоро исчезли и они. «Георгий Седов» снова шел полным ходом. Ярко светили бакены, и, если б не картавый звук без конца перекатываемого руля, могло показаться, что судно идет само, ориентируясь по звездам, отпечатанным в Волге.

Отчетливо темнели каемки далеких, низких в этих краях, берегов. Горизонт был ясен и чист.

— Накрывает, — медленно сказал капитан, вглядываясь в ясную даль. Смысл этого слова дошел до Аленкина только тогда, когда он сам заметил, как с дремотной водной глади большими островами пропадают звезды и еле приметно начинает куриться вода. Приглядевшись внимательнее, он с тревогой отметил, что помягчели и огни бакенов и все голубей становится синяя, прозрачная ночь. А вскоре по левому борту незаметно исчезла из виду земля. Там, где только что темнел берег, было лишь небо да вода, как в открытом море.

А еще через некоторое время туман пошел вовсю. Обильный и валкий, он с удивительной жадностью впитывал в себя пространство. Отдельные летучие его волокна дотянулись уже до рубки. Сразу испариной покрылись окна, а в воздухе растворился кислый запах влажной меди.

Сомневаться больше не приходилось. Аленкин с минуты на минуту ждал команды капитана становиться на якорь. «И проторчат они здесь, — с тоскою думал он, — кто знает сколько — час, три, шесть часов!.. А это значит, что стоянки в Сталинграде вообще может не быть, придут и уйдут, как поезд».

— Становитесь к штурвалу, товарищ Аленкин, — сказал капитан. — А ты, Ветохин, гляди бакена!

«Ай да дед! — с неожиданным восхищением подумал Аленкин. — Вот это капитан!»

Ветохин с большой неохотой отдал штурвал Аленкину. Подождал немного подле, потом встал в правом углу рубки у спущенного переднего окна, из которого тянуло сыростью, и уныло уставился во мглу. Ветохин был уверен, что они вот-вот встанут на якорь, капитан пойдет к себе в каюту, и тогда можно будет погреться за трубой позади рубки. Неплохо просидеть вахту за теплой трубой в такую промозглую ночь, подремать можно даже украдкой. И чего их понесло в туман! Опасно, трудно…

С каждой минутой горизонт становился короче. Впереди оставалось лишь небольшое пространство живой воды, где плясали еще под бакенами короткие, юркие блики.

Капитан вышел из рубки с биноклем в руках, чтобы лучше ориентироваться. Ветохин, воспользовавшись этим, доверительно сказал штурману:

— Чего это наш… самое время якорь отдавать!

— Не твое дело, — обрезал его Аленкин.

Сбавив ход, они шли, ориентируясь теперь по мутным очертаниям правого берега, к которому здесь близко подходил фарватер.

Прошло еще немного времени, и уже было не отличить тента теплохода от реки. Она окончательно пропала с ясной своей синевой, со всеми звездами, со всеми своими огнями и бликами.

А штурман все больше, все оживленней говорил. Голос его стал уверенней и тверже. В эти минуты он не сомневался, что им удастся выбраться из тумана и они вовремя придут в Сталинград.

— На Козьем острове вижу маяк!.. А вон по мачте белый бакен и следующий тускленький…

Капитан больше с ним не спорил, а если в его голосе еще слышалось раздражение, то лишь в замечаниях, которые он теперь поминутно делал Ветохину:

— Гляди острей, гляди ж бакена, Ветохин!

— Пора сигналить, — как бы про себя сказал Аленкин.

— Верно, — подтвердил капитан и, подняв руку, сам взялся за рукоять свистка. Трижды бесконечно долгий и унылый звук покатился по Волге, его много раз перепело эхо, как бы подбирая тон попечальнее.

Ощущение от этого первого тревожного сигнала, от того, что теперь уже во всеуслышание сказано: «Иду в тумане», было такое тягостное, что даже Ветохин не выдержал, тихо выругался, высунул руку наружу и, видно, ничего не ощутив, со вздохом сказал:

— Хоть бы ветерок подул.

А ночь все мягчела. Все больше тускнели огни, как будто надевали на них чехол за чехлом.

— Буксир идет, что ли? — снова заговорил Аленкин.

Капитан молчал. В неестественной тиши мягко и стройно подплывали слепые огни встречного.

— Застопорите, товарищ капитан! — с волнением скомандовал Аленкин.

— Есть, машина стоп! — отозвался капитан и перевел ручки машинного телеграфа с «тихого» хода на «стоп», — Пропустим караван, хоть он и невелик.

Мимо шел караван. Шумела невидимая вода. Теплоход стоял. На этот раз два долгих свистка унеслись куда-то в невидимый мир, тут же возвратясь сочувственным и задушевным откликом.

По этому быстро вернувшемуся эху Аленкин сообразил, что берег очень близок.

Капитан наклонился к нему и спросил мягко:

— Возьмем тихим, а?

Преодолевая волнение, Аленкин сказал спокойно:

— Да, пойдем тихим, этой стороны пока держаться не опасно, вон там пониже — там опасно.

Теплоход двинулся беззвучно и легко, словно его кто-то ладонью подтолкнул, и пошел, пошел скользить, часто будоража ночь тревожными, вопрошающими свистками.

— Грибная погода, черт бы ее побрал, — выругался капитан и, сняв висевший на задней стенке рубки тулуп, накинул его на плечи. Пол в рубке и тентовая палуба были совершенно мокрыми, хотя не выпало ни капли дождя.

Туман густел. Чернее стали силуэты. Слева от Аленкина стоял капитан, справа, в самом углу, торчала большая голова Ветохина.

— Опять кто-то идет, товарищ капитан!

— Вижу, — отозвался тот, не отнимая бинокля от глаз.

Впереди по мачте с мучительной медлительностью сновали мутные пятна огней. Временами трудно было понять, что движется — судно или эти расплывающиеся точки.

— Самоходка, кажись, стоит и молчит. А ну, дай ему обходной, Ветохин!.. Свисти, свисти еще, пока не поймет, пуста голова! Такой туман, а он молчит — су-до-во-ди-тель!

Еще раз прозвучал обходной сигнал, еще и еще щелкал выключатель в темной рубке, наконец громко проревела самоходка и совсем рядом отмигнулась белым, сонным глазом.

Аленкин опять принялся соображать вслух:

— Так, пойдем пока по яру, а то можем здесь заблудиться… тут скоро где-то протока должна быть…

Капитан сзади обошел штурвал, наклонился над Ветохиным и, протянув руку в пустоту за окном, сказал тихо:

— Во-он красный бакен, что же ты не сказываешь?.. Штурман, он правит, а ты… надо помогать!

— А я гляжу, — оправдывался Ветохин, — только ведь белизна скрозь!

Впереди опять засветлело что-то.

— Тут где-то створы должны быть.

— Нет, не створы это, больно огней много. Не плот ли тут стоит и ничего не говорит?..

— Нет, товарищ капитан, у плота огни пожелтее.

В это время издалека донеслись протяжные гудки. Большой пассажирский пароход стоял за туманом. Когда «Седов» приблизился к нему настолько, что уже видна была белая громада судна, вдоль бортов которого зажжены были все стояночные огни, Ветохин сказал:

— По голосу похоже — «Одесса» стоит.

— Она! — подтвердил капитан и сам дал обходной сигнал.

Когда пароход был уже позади, капитан подошел к Аленкину и с торжеством сказал:

— Гляди — стоит, голубок, а?.. А идти пока еще можно!

Капитан несколько раз оглядывался на «Одессу», белевшую во мгле.

Больше они уже не встречали идущих. За туманом стояли плоты, самоходные баржи, стояли караваны Волготанкера, и, если случалось, «Седов» проходил слишком близко от них, из невидимых рубок неслись тревожные оклики.

Туман, как это бывает ранней осенью, то редел, то наваливался снова. А «Седов» все шел и шел. Его подсвеченная лампой мачта осторожно, но уверенно щупала мглу.

— Что это? Никак кто-то идет?

— На самоходку похоже, — согласился Аленкин и, не дожидаясь капитана, скомандовал:

— А ну, спроси его, Ветохин.

Ветохин взялся за свисток, и, прежде чем звук его вернуло эхо, ответила сормовская самоходка полнокровным басом, прозвучавшим как музыка в непривычной на Волге тишине.

— Вот молодец, сразу видно, ходок хороший! Гляди, молодежь, он тоже идет в самом яру. А почему? Потому, что и ему красных бакенов не видно — за бережок, друг, держится… поганое место — угол! — И, снова подойдя вплотную к Аленкину, капитан дотронулся до его локтя и мягко посоветовал:

— Иди полевее, а то поцелуешь плечо.

— Вон они, створы! — обрадовался Аленкин.

— Верно. Видишь створы, Ветохин?

— Вижу, товарищ капитан, а как же.

Теперь и рулевому видны были лохматые огни створов. Они, как близнецы, стояли один за спиной у другого. Ветохин с завистью смотрел, как штурман точно ведет на них; он-то хорошо знал, что стоит лишь слегка отклониться от курса, и огни разбредутся. Тогда катай скорее руля, пока их обратно не сгонишь.

А капитан и штурман, позабыв обо всем на свете, то спорили, то соглашались, то подолгу молчали, понимая друг друга с полуслова. На белесом от мокрого блеска полу рубки густо чернел упавший тулуп капитана.

Вот снова, казалось, разредилась мгла. Капитан подошел к окну и с биноклем у глаз застыл. Аленкин, косясь на его спину, с радостным напряжением ждал команды: «Полный!», но капитан долго не оборачивался. Молчал. Потом нагнулся. Поднял с пола тулуп. Надел его в рукава. По-стариковски зябко запахнулся и, подойдя к сигналу, резким свистком вызвал вахтенного.

Аленкин насторожился.

Не прошло и двух минут, как перед рубкой возникла долговязая фигура вахтенного.

— Готовьте якорь! — скомандовал капитан. — Скажите боцману, чтоб поживее! — С этими словами он открыл дверь на левый мостик.

— Товарищ капитан! — закричал Аленкин. — Товарищ капитан!..

Капитан даже не обернулся.

«Ну что он делает! — с возмущением думал Аленкин. — Вот-вот откроется горизонт, а он — на якорь!»

Огромный теплоход легко и послушно поворачивался вокруг собственной оси. Наконец, описав полный круг, встал носом против течения и замер.

В машинном отделении в последний раз отзвучали колокольцы очень мелодичной и изящной трелью. С угрюмым ожесточением пророкотала якорная цепь, и все окончательно стихло.

— Якорь на воле! — прокричал снизу боцман таким тоном, как будто сообщал что-то хорошее.

Капитан вернулся в рубку. Прошел к скамье. Плотно запахнул полы тулупа и медленно сел. В тусклом свете непогожего утра обычно моложавое лицо капитана выглядело старым и плоским. Воспаленные бессонной ночью глаза смотрели устало и отчужденно. Обиднее всего Аленкину была как раз эта отчужденность.

«Вот уж кому не угодишь, — думал про капитана Аленкин, — как ни старайся — один черт!»

А туман, который начал было редеть, навалился снова. Окна рубки побелели так, словно их снаружи завесили полотном.

Вместе с новой волной тумана навалилось на Аленкина тупое, бездумное уныние. Ему казалось, что судно врезалось в осевшее на воду облако и стало нечем дышать.

— Сигналить надо, вы что, уснули там оба? — послышался раздраженный голос капитана.

Аленкин нажал на рукоять свистка, и весь звук точно вошел в него.

Он посмотрел на часы. Было половина четвертого. Без пяти четыре в рубку поднялся рулевой, которого вчера сменил Ветохин, а следом и первый штурман.

Аленкин подошел к капитану и попросил разрешения остаться в рубке до привала в Дубовке.

— Идите отдыхать!

Аленкин не двинулся с места.

— Почему не выполняете приказания, товарищ Аленкин?

Чувствуя собственный пульс под тугим воротом кителя, Аленкин выбежал из рубки. Его душила обида.

Быстро пройдя по гулкой палубе на корму, он остановился, прислушиваясь… Ветохин оставался в рубке. Ветохину можно! А мне нельзя?!

Гнев горячей волной обдал и сразу схлынул.

Одурело уставившись в белесую пустоту перед собой, он не испытывал больше ни обиды, ни тревоги.

На палубе хлопнула дверь. Аленкин покосился — к нему шел пассажир с заспанным лицом, в одной пижаме, в туфлях на босу ногу. Аленкин приготовился к дурацкому вопросу: «Почему стоим?» — и с раздражением подумал, отчего это люди, даже самые умные, становясь пассажирами, глупеют. Он вспомнил вдруг директора одной из горьковскнх школ, который несколько лет назад проводил свой отпуск на теплоходе и совершенно никуда не спешил, но на протяжении всего пути этот солидный, пожилой человек не выпускал из рук расписания и на каждой стоянке приставал к штурманам и проводницам с неизменными дурацкими вопросами: «Почему стоим?», «Почему опаздываем?», «Когда кончится это безобразие?»

К счастью, человек в пижаме на полпути остановился, сунул глубоко руки в карманы, зябко поднял плечи и повернул назад, волоча за собой незавязанные шнурки.

У Аленкина очень болели глаза, но он настороженно и зорко вглядывался в неподвижный воздух, надеясь найти в нем хоть какое-нибудь изменение. Туман по-прежнему лежал у самых бортов — плотный и теплый. Под ним еле видна была мертвая вода, похожая на запотевшее стекло.

В какой-то момент по правому борту в глухой стене тумана образовалась дыра, и Аленкин увидел каемку далекого берега с темными стволами ветел. Но скоро дыру замуровало снова. Однако с каждой минутой становилось все светлей и светлей. На белую палубу, точно полоска грязи, легла вялая тень от колонки. Где-то там, за туманом, уже поднималось солнце. Но прошло еще немало времени, прежде чем оно смогло пробиться, и тогда от бортов теплохода стали отваливаться летучие клубы, обнажая гладкую, желтую и тяжелую, как мед, воду.

Впереди, там, где Волга была еще тускла и бесцветна, чернело что-то похожее на плавающую корягу или конец полузатонувшего бревна.

«Топляк, — подумал Аленкин, — обойти его надо».

Прогреваемый солнцем, туман быстро распадался. Правый берег уже выступил весь. Освещенный восходящим солнцем, он представлялся кадром из цветного фильма, так неестественно зелены были ветлы и желт песок. Но на реке еще держалась мгла. Черную корягу то заволакивало сплошь, то открывало.

Аленкин покусывал обветренные губы и бормотал:

— Вот бы приверх был виден… здесь недалеко, кажется, остров Писковатский, как увидим — можно будет идти…

Он никак не мог определиться точно. Заметив наконец по левому борту вылезающий из тумана ржавый остов затонувшей во время войны баржи, он в мгновение сориентировался.

— Вот старый черт! — вырвалось у него, и он почувствовал и зависть, и уважение к своему капитану, и стыд при мысли, как глупо вел себя, считая, что идти еще можно. Здесь, за поворотом, Аленкин это отлично знал, тянулась под водой каменная гряда. И не только тогда, сейчас еще нельзя двинуться с места, пока не рассеется впереди скрывающий бакены полог. Но ждать теперь уже недолго!

Острое желание действовать, двигаться, говорить подтолкнуло Аленкина, и он пошел наверх смело, готовый к тому, что его могут снова прогнать.

В рубку Аленкин не вошел. Он встал снаружи у открытого окна, по другую сторону которого с биноклем у глаз стоял капитан.

Капитан сделал вид, что не заметил прихода штурмана.

Аленкин назвал место, где они стоят, желая этим показать капитану, что он понял свою ошибку и извиняется за вчерашнее, но Лев Дмитриевич не проронил ни слова.

Ветохин посмотрел на Аленкина и подумал: «Глаза красные, как у кролика, а сам торчит — не поймешь, чего ему надо; отвахтил и иди себе спи. И капитан тоже — сначала прогнал, а теперь молчит».

Солнце пробивалось все настойчивее. Уже загорались блики. Черная коряга на глазах у всех вдруг оторвалась от воды, поднялась и, быстро набирая высоту, полетела на юг, к Астрахани.

Аленкин следил за улетавшей уткой до тех пор, пока не понял, что неотвязная черная точка — это уже только в глазу от бессонной ночи.

— Видимость-то, оказывается, есть, — с усмешкой сказал капитан.

Ободренный шуткой, Ветохин стал громко смеяться над птицей, которая «сидела за туманом», а потом сказал:

— Может, и мы возьмем малым?

— Рано еще, — тихо сказал капитан.

А кругом уже было утро. В белых глубинах тумана шло непрерывное движение. На мгновения возникали в нем снежные хребты, сельские пейзажи в инее, голубые овраги, поля, и тут же все это никло и серыми, рыхлыми глыбами сползало вниз, бесследно истлевая.

То здесь, то там открывалась Волга, дыша просторами.

— Выспалась, матушка, — блаженно проговорил Ветохин и громко зевнул.

С берега донеслось протяжное коровье мычание, Ветохин послушал, широко улыбнулся и проговорил:

— Сигналит!

Корова промычала дважды и смолкла.

— Точно! Два продолжительных! Стою, говорит, в тумане.

К большой досаде Ветохина, остроты его никто не оценил. В рубке чувствовалось напряжение последних минут ожидания.

— Поднять якорь! — наконец скомандовал капитан.

Аленкин, не дожидаясь дальнейших команд, побежал по тентовой палубе на нос и, перегнувшись там через тоненькие поручни, кричал вниз, торопя боцмана.

Нескончаемо долго рокотала якорная цепь. Наверху было слышно, как, закрепляя якорь, выругался матрос и кому-то сказал:

— На пятнадцать метров, бес, улетел!

Вскоре на высоком кряже показалась Дубовка — вся в садах и черепичных крышах, вся в полыханье подожженных солнцем стекол.

Оттуда, с высоты, в умытые дали и шири разносилось петушиное пенье — такое яростное и счастливое, как будто петухи эти сотворили весь белый свет!

Под эту хвалу и небу и земле теплоход подходил к пристани.

Капитан вышел на мостик, расстегнул влажную шинель, поглядел на Волгу, улыбнулся. Потом взглянул на Аленкина, сам подошел к нему, положил на плечо большую тяжелую руку и сказал:

— Пошли отдыхать, товарищ штурман, тут теперь и без нас обойдутся!

Они уходили с мостика вместе, прикидывая, с каким опозданием придут в Сталинград.

— Я думаю, самое большое час, — чуть хмурясь для солидности, говорил Аленкин.

— А то и меньше… Попробуем еще механика подогреть, может, и прибавит.

На пассажирской палубе капитан сказал:

— Я сам схожу к механику, идите отдыхать.

Капитан пошел вниз. Аленкин подождал немного, пока отскрипят на внутренней лестнице шаги Льва Дмитриевича, и направился к носу теплохода.

В сонной тишине до звона четко стучали подошвы по мокрой палубе, лениво хлюпала за бортом вода. Аленкин посмотрел на Волгу и тут же отвернулся. Волн на реке не было, гладкая и светлая, она вся колебалась и больно била по глазам нежарким огнем утреннего солнца. Аленкин потер ломившие виски и пошел дальше. У салона он немного задержался. Зеркальная стена была матовой от капель.

«Скоро она встанет», — впервые спокойно и просто подумал он о Тоне. Он хотел припомнить ее лицо. Машинально провел ладонью по стеклу, смял множество хрупких капель и в узкой полоске черного зеркала увидел себя, но не сразу понял, что это его отражение.

Аленкин внимательно и долго смотрел на свое лицо, потрогал щетину, чуть отросшую за ночь, поправил фуражку и не торопясь пошел вниз.


КАПИТАН НЕСАМОХОДНОГО ФЛОТА

Посреди опустевшей терраски дебаркадера номер сто двадцать стоит шкипер и щурится на матовую воду.

Всю навигацию бьет в глаза Ивану Михайловичу белое отраженное солнце. Из-за этого он и в тени щурится. Так, в прищуре и отвердели глубокие морщины у глаз.

Я дотронулась до его руки и тихо спросила:

— Иван Михайлович?.

— А-а! — отозвался он как старой знакомой и заокал: — Пожалте, пожалте!

Он шел впереди, невысокий, плотный, взмахами правой руки как бы утверждая каждый свой шаг.

— Раньше моя каюта была ближе к центральному пролету, а потом, во время ремонта, значит, двинули меня сюда, чтоб поширше было. — Он остановился, толкнул белую дверь и сказал солидно: — Пожалте! Моя каюта!

Я вошла. Седая женщина стояла у стола и что-то складывала в фанерную котомку.

— А это моя Александра Петровна, ― сказал шкипер тоном музейного гида и провел меня во вторую комнату. Мы сели у стола. Иван Михайлович положил на голубую скатерть руки — большие, темные, в таких же глубоких, как на лице, морщинах.

Говорил он без жестов, и эти руки лежали перед ним, как две очень ценные вещи, которые зря не следует тревожить.

В комнате морщины на его темном лице немного разгладились, сделались мельче, стали видны прямые белые нити незагорелой кожи. Они шли от уголков глаз к вискам, напоминали усы кота и придавали всему лицу выражение важности и довольства.

— В июле была тут делегация: болгары, французы приезжали. — Иван Михайлович говорил медленно, четко, будто машинистке диктовал. — Меня в салон приглашает секретарь обкома. Им про меня рассказывает. Они на меня смотрят, кое-какие говорят по-русски, особенно болгары. — Он кинул строгий взгляд в мою сторону и спросил: — Записали? Далее я им рассказал так: двадцать второго августа сорок второго года горел Сталинград!

Иван Михайлович остановился. Говорить в таком эпическом тоне ему трудно, и он начал снова:

— Началось двадцать второго, а было дело двадцать третьего. Сначала по городу стал бомбить, а потом порт.

— Что ты, Ваня, — плаксиво-певучим голосом вмешалась Александра Петровна из соседней комнаты, — я тогда по бюллетню была, помнишь? — Она неслышно подошла к двери, встала на пороге. Седая, какая-то вся голуболицая.

— Вы тоже были здесь? — спросила я.

— Ох нет, вы слушайте, Ваня скажет.

— Далее, — солидно проговорил Иван Михайлович и посмотрел на жену. Она отошла от двери. — С утра началась бомбежка. По мне бил тоже, но не попал.

Шкипер запнулся и стал продолжать рассказ откуда-то из середины:

— …Те, которые пришли, говорят: отпусти на берег, у нас горит — дети там…

Иван Михайлович опять запнулся, что-то вспоминая. Левая половина лица странно задергалась.

— Я отпускаю все восемь человек команды, после чего остаюсь один как есть. Бомбежка усиливается вдвое, и я, значит, беги-побегивай: там огонь туши, тут пробоину затыкай… Далее начинаю понимать — мое дело гроб! Поглядел — кругом все горит, ни одного большого причала в живых нет, только мой стоит.

— Ох и буран-то был из огню, — запела снова в соседней комнате Александра Петровна, — за пятнадцать минут Московский вокзальчик сгорел, а там были раненые, спасали их — бог ты мой! Люди в огне, в смоле — сквозь был крик.

— И вы это видели? — осторожно спрашиваю у Александры Петровны. Она опять стоит у двери.

— Да нет, вы слушайте, Ваня все скажет.

— Думаю далее, — в том же напряженном тоне продолжает Иван Михайлович, — думаю, как же Волге быть без причалов, и в сей самый час приходит ко мне идея… Записали? — Он выпрямляется. — Принимаю такое постановление — уйти нам отсель!

Он посмотрел мне в глаза, нахмурился.

— Когда я говорю «мы» — так это он, вокзал! — Иван Михайлович впервые потревожил свои руки, поднял их широко над головой, как бы охватывая все здание. — Вот я и размыслил, — голос его снова зазвучал торжественно, — как нам уйти из огня без буксира? Поглядел на берег—цепя здоровенные и, кроме их, еще трос держит, во — толстый! Думаю далее — одному не справиться. Начинаю кричать. Долблю цепя и кричу, а поди перекричи бомбу, а они кругом… Слышу, тут грохнуло и опять тут же, рядышком. А я долблю цепь. А она ни с места! Я еще, и в уме у меня одно — успеть, покудова меня не хлопнуло!.. Одновременно с этим кричу, зову на помощь. Долго так. Не один час. На конец дела прибегает милиционер Гаврюша. Я ему: «Пригони ты ко мне мою команду». Гаврюша с берега кричит мне: «Бросай, отец, свою деревяшку, пропадешь без толку!..» Хороший парень был этот Гаврюша, раненых спасал, а сам… ведь раненый, и мне подал помощь. Хороший был, и вот нет парня такого…

Иван Михайлович уперся взглядом в стену и надолго замолчал.

— Что ты, Ваня, — заботливо спросила Александра Петровна, — забыл, как дальше, что ли?

— Подплывают ко мне четыре матроса на лодке, — громко продолжает Иван Михайлович, — пригнал их Гаврюша. Отбираю у матросов лодку и начинаю: «Слушай мою команду!» Они молчат. Я начинаю: «Туда-то вас и туда! Вы что — свои или кто?» Ну, мы, значит, тут взялись. У меня к тому времени обе цепи были перебиты, на одном тросе держался. Матросы взялись ломами расщеплять трос, а я на корму побежал якорь отдавать, чтобы нас не унесло на песок… Записали? Как последняя жила на тросе сорвалась, нас хватануло — ух и сильна же Волга-речка! Она, значит, подхватывает нас, несет и поперек поворачивает. Тогда я второй якорь отдаю — аккуратно рассчитал! И тогда нас уже полегче потащило на фарватер, толково так и косо, полегоньку к той сторонке переправляемся. Повыше нас стоял грузовой причал. Увидали они, что мы чалки рубим, и давай тоже… но вот беда — у них якорьев не было заготовлено. Мы идем степенно, как плот идет, а они летят — их прет! Околесили они нас, и вынесло их сразу на пески — пригвоздило. Они сгорели. Мы остались.

— О господи, не вспоминать бы! — Александра Петровна взяла котомку, стала прощаться: — К дочке я, а вы оставайтесь, гостюйте. — Она улыбнулась и добавила — У нас внучек хорошо читает и все расскажет: в тим-то веке то-то было, в тим-то веке это, бог ты мой, а чего только не было в нашем веке…

— Иди уж, — сказал Иван Михайлович.

Сбить его было трудно. Он говорил все в том же тоне:

— Нас прибило к левому берегу на расстоянии пяти километров от моста, напротив Ельшанки— станция там такая есть и поселок в луговой стороне… Так я без буксира и машин ушел от беды. Люди не верили, что я тут, что вот этими руками… — Он чуть приподнял руки и снова положил их на скатерть. — Говорили — цепи отгорели, мол, и вокзал уплыл сам.

Кожа у виска дернулась. Он закончил с насмешкой:

— Железные цепи отгорели — сожги их попробуй!

Дальше он опять говорил деловито и четко:

— Потому что, не забудьте, я в Севастополе служил в первую империалистическую… А пробоины от бомб были здоровенные. Одиннадцать отсеков разбило — у нас их тридцать девять. Корма у нас утонула, а нос держался на плаву. Когда мы встали, я сначала подумал: «Гроб, если на мель залез». Сейчас же наметкой обмерил — глубина оказалась! Тогда говорю матросам: «Взойдем, ребята, в кубовую, покурим, что ли, за весь день разок». Закурили. К памяти приходим. Советуемся и в это время видим, «Гаситель» идет — герой-баркас. Сам Петр Васильевич Воробьев к нам подходит, но только не совсем — немец ведь бьет по мне. С «Гасителя» кричат:

«Шкипера!»

«Я вас слушаю, кто говорит?» — обратно кричу им.

Оттудова мне:

«Начальник пароходства!»

«Я слушаю», — опять повторяю.

Они затихли, а потом кричат:

«Скажите, вокзал плавает или на мели?»

Отвечаю: «плавает».

Оттудова голос подают:

«А сами как — никого не избедило?»

«Все живы!» — отвечаю им.

«А лодка у вас есть?»

«Есть!»

«Слушайте последнее распоряжение!»

Иван Михайлович полупрезрительно, полупобедоносно замечает:

— А оно, распоряжение, было и последнее и первое — это не записывайте. Теперь пишите дальше.

«Спасайтесь, — кричат мне, — на острове, ибо он вас здесь угробит».

«Понятно», — отвечаю.

Сели мы с матросами в лодку и поехали на берег. Подъезжаем — а там наши войска. Так спаслись мы до рассвета. Я думаю далее: «Зачем мне теперь столько матросов?» Отдаю приказ: трое садись в большую лодку и валяй к своим на подмогу. Мы остались двое с матросом Кадомцевым. Парень тоже очень хороший. С рассветом подходим к берегу. Душа у нас не в себе. Смотрим — вокзал наш живой! Мы в лодку — была маленькая припасена. Взошли на дебаркадер, идем в мою каюту. Взяли плащи, сухари, хлеб, рыбу и оттудова уехали на лодке в штаб, под дымовой завесой добираемся, под огнем… В штабе докладываю: «Вокзал целый, плавает!» Дальше докладываю так: «Я шкипер, вот матрос!» Записали?

Тут Иван Михайлович неожиданно и впервые улыбнулся. Особенные его морщины, исчертившие лицо вдоль и поперек, засекли на скулах по кресту, — видно, и посмеялся в своей жизни человек!

— После этого получаю указание: наблюдать за дебаркадером из блиндажа. Мы так и делали, пока не прилетел на самолете Шашков, который говорит: «Что за беспорядок?» И далее: «Где народ, где диспетчера?» И еще добавляет: «Немедленно увести отсель вокзал!»

Отвесть главной Волгой нельзя было — заминировано. Немец стоял в Ельшанке. Шашков приказывает: вести вокзал к острову Криту, а там Куропаткиной воложкой мы и прошли. Она в Красноармейске соединяется с главной Волгой. А вот это запишите: в начале Куропатки немец по нам ударил с Даргоры прямой наводкой. Вот тут нам было! — У Ивана Михайловича сильно дернулась щека, он провел по ней рукой. — Нас вел буксир «Кузнец». Александр Степанович Ананичев в рубке стоял. Он привел нас в Красноармейск и оставил там. Потом большой буксирный пароход «Варлен» довел уже до Владимировки и сказал: «Ждите, придет за вами пароход из Астрахани». Через двое суток пришел пароход, обвоору-женный военной силой. Записали? Зенитки и тому подобное. Он довел до Астрахани. Там постановили — немедленно нас ликвидировать.

Шкипер замолчал растерянно, поняв, что сказал что-то не то, подумал не спеша и поправился:

— Там постановили немедленно ликвидировать пробоины. Подвели нас к заводу «Третий Интернационал». Начали принимать меры: водолазы заделали самую большую пробоину, наложили пластырь, а потом изнутри уже другие рабочие, и, конечно, я сам, все забетонировали.

Потом Ромащенко — начальник Волготанкера — хотел нас отправить через море. Он имел целью своей задачи отправить нас в Гурьев. Записали?.. Но мы откачке не поддались. Ромащенко назначает техническую комиссию. Комиссия посмотрела — согласия на отправку не дала, потому что он весь израненный, куда его!

После этого процесс работ происходил двадцать дней! Прилетает товарищ Коченин, который является непосредственным начальником всех вокзалов. Приезжает прямо ко мне. «Как дела? В чем дело?» Потом говорит: «В Гурьев не пойдете — мы вас отправим в воложку на зимовку. Сталинград очистится — будете опять в Сталинграде!» Вот кому я спасибо сказал — это ему! Ведь оно так и было…

Нас провели в Никиткин банк. Есть там завод. Там мы простояли целую зиму — ремонт делали. Чинили крышу, стены, двери. До тех пор, покамест Сталинград не очистился. Записали?

Сталинград в наших руках! Получаю приказ: «На свое старое место!»

Шкипер сжал кулаки и громко пристукнул ими.

— Первого мая я уже здесь оказался, где меня встречали с восторгом!


КНЯЖНЫ

Мне понадобилась веревка. Проводница Айша сказала:

— Пойдите к боцману, он даст.

— А где его искать?

— Дома!.. Беда у него — Надёнка отстала.

— Как же она отстала?

— А так… Его каюта внизу, сразу около камбуза.

По пути я выглянула на палубу.

Волга лежала в погожем покое, безволная, голубая, вся в драгоценном золоте бабьего лета.

Теплынь и безветрие. И не понять, какая сила настойчиво и неуклонно несет над лесом, несет над рекою обрывки паутины. Ни начала им, ни конца.

И летят все они по-разному, в странных и неудобных позах. Одни лениво, другие с необычайной целеустремленностью… Буква «у», вежливо кланяясь кому-то, проплыла над мачтой. За нею торчмя прошел поднятый семафор… В кормовой пролет вошла ровная, будто накрахмаленная, нитка без иглы, прошила полумрак пролета, вышла по другую сторону и растаяла в блеске дня… А потом два каких-то женственных существа, взявшись за руки, пролетели над самой водой, отражая в ней линии воображаемых белых одежд. И тут же очертание паруса, наполненного ветром, изящно скользя, прошло над палубой, наткнулось на столбик, обвило его, и уже трепещет просто волос, седой и тусклый оттого, что очутился в тени.

Мачта, ванты, колонки, каждый выступ, каждое углубленьице ловят летучие пряди паутины. Похоже — судно обросло белесыми водорослями, которые от движения колышутся в неподвижном воздухе, светясь зеркальным блуждающим блеском.

Я нашла дверь с надписью: «Боцман». Постучалась. Никто не ответил. Постучалась громче и услышала:

— Входи, кто тут?

Вошла. Подле большой деревянной кровати, на очень чистом полу, сидел боцман Тимохин — усталый, старый человек. Рядом с ним — два совершенно одинаковых существа. Две девочки. Каждой лет около двух.

— Кто это такие?

— Мои княжны! Татьяна и Ольга.

Девочки были очень красивые. Невольно подумалось: старик, наверно, потому и зовет их — княжны.

— Внучки?

— Дочи… Внуков само собой одиннадцать. А это дочи. Двойня.

Боцман посмотрел на меня, посмотрел на девочек и в полном блаженстве спросил:

— Не похожи на меня? То-то и есть — везет мне, все дети в мать. Красивые, и по характеру тоже в нее. Во! Как дерутся! Цыц, матросы! — гаркнул он и погрозил пальцем.

Девчонки с веселого визга сразу перешли на плач. Тогда старик взял их за спинки, притянул и по очереди поцеловал — сначала одну, потом другую. Княжны всхлипывали.

— Плохо с этим делом — со слезами: как одна начнет, сразу вторая подхватывает. — Он смотрел на них с нежностью. — Что две — это хорошо, сами себе куклы… Видите, пусто у нас. Лишние вещи пришлось убрать, чтобы делов не понаделали. — Он оглядел каюту, вздохнул. — Сутки уже без матери живем. В Козловке осталась. Хотела им молока достать, и вот — достала! А ведь говорил: «Не ходи, нету там никакого молока…» Выскочила, черт понес… без платка побегла, эх… — И он так взглянул в голубое окно, точно там была метель.

Долго смотрел боцман в окно, а когда обернулся — лицо его было еще более озабоченным и грустным. Одной рукой боцман придерживал девочек за голые коленки, другую руку отдал им. Девочки, каждая к себе, тянули шершавые, негнущиеся пальцы, пыхтели.

Я не знала, что сказать. Говорить: «Ничего, не беспокойтесь, нагонит, не простудится» — глупо.

Я спросила:

— Которая Оля, а которая Таня?

Старик оживился, положил ручищу сперва на одну пушистую голову и проговорил:

— Эта Ольга. — Затем прикоснулся к другой и так же торжественно и серьезно произнес: — А это вот — Татьяна. Она старшая. Минут на пять. А Ольга — та меньшая… Имена Иван дал. Это наш средний сын. Когда узнал, что обе девки, написал: назовите в честь Пушкина. Старшую — Татьяной, младшую — Ольгой. Я, по правде, Пушкина не читал. Мать — та читала. В ее время с ученьем было легче. Она ведь у меня молодая, хоть у нас без этих — восемь душ взрослых. По разным городам живут.

Боцман поднял лицо. Оно теперь выражало лукавство.

— А у меня, — сказал он, — по правде говоря, насчет имен была другая мысль — назвать дочек назло одному пароходчику. Вы этого не знаете. А в мое время ходило по Волге два парохода: «Княжна Ольга Николаевна» и «Княжна Татьяна Николаевна» — вот я и подумал: пусть гуляют теперь мои княжны! На «Ольге Николаевне» я в матросах был. Вот уж где поматросил!.

Такого, как мой хозяин, и в старое время поискать! Много у него было судов, кроме этих двух, и знаете, какие он им названия понадавал? «Свобода», «Братство» и прочее тому подобное. А в семнадцатом году первый за границу удрал.

Боцман курил в открытое окно. Таня и Оля играли в «куклы» — одна с другой, и, хотя сейчас девочки играли мирно, отец то и дело грозил им: «Цыц, матросы!»


ЗИМБИЛЬ

В Астрахань мы пришли вовремя — ровно в одиннадцать утра. «Георгий Седов» готовился к переходу на грузовую пристань. На опустевшем судне, как в гитаре, долгими гулами отзывались шаги, слова.

Острый женский голос снизу вверх пронизал обе палубы. Стоя наверху, я отчетливо услышала: «Петька, где зимбиль? Слышь, черт, куда зимбиль девал?!»

На покатые мостки причала с мягкой плетеной кошелкой в руке вышел чумазый Юсуф Майоршин. Постоял, почесался, думая, что его никто не видит, потом на всякий случай поднял голову, заметил меня, глупо улыбнулся и сказал:

— А вы чего, берите зимбиль и айда с нами за рыбой.

— А что такое зимбиль?

Юсуф хмыкнул и поднял над головой свою кошелку:

— Вот зимбиль, татарва так корзинки называет.

— Нехорошо говоришь, ты ведь сам наполовину татарин.

Он лениво отмахнулся и пошел прочь с причала.


Жара в городе была удручающая. Дома обжигали, оттесняя людей к краям тротуаров. Асфальт размяк и стал уступчив под ногой, как ковер. Желтое небо стлалось над железными крышами рыхлым облаком пыли. Пыли не было только в воде. По улицам она шла непрерывным потоком, цепляясь за колеса, копыта, за ноги.

По этой жаре с утра и до позднего вечера с кошелками в руках, с мешками арбузов на спинах сновали люди нашего теплохода и многих других судов.

К четырем часам дня у самого выносливого человека остается единственное желание — спрятаться куда-нибудь во тьму, прохладу, чтобы не видеть багровых канн на газонах, не стоять в очередях у киосков с водами.

Я шла на пристань через парк. В зеленых сумерках плотной тени люди двигались как под водою, останавливались, застревая в боковых аллейках.

Передо мной, шагах в десяти, шла худенькая девочка в желтом платьице странного, недетского покроя. Девочка почти волоком, вся перекосясь, тащила огромный зимбиль, из которого торчали кульки с макаронами и хвосты вяленой рыбы.

Я нагнала ее, она остановилась. Это была наша проводница Айша Гафирова.

Странная была эта Айша. Я столкнулась с ней в первый же день пребывания на теплоходе. Мне нужно было поговорить с капитаном, но, когда я подошла к его каюте, очень маленькая женщина с круглым личиком вдруг очутилась, между мной и дверью. Зло глядя на меня черными, состоящими из одного блеска глазами, она спросила низким голосом:

— Кого надо?

— Капитана.

— Зачем?

Меня удивил враждебный тон и весь ее вид. Я сказала: «Нужно», но она и не думала отступать. Тогда я подняла руку над ее головой и постучалась. Посторонившись, она проворчала что-то, а когда я спустя некоторое время вышла от капитана, маленькая проводница подхватила мои вещи и молча понесла. Она была так мала ростом, что небольшой чемоданчик касался ковра.

В каюте она отодвинула жалюзи на окне, остро оглядела все вокруг. Уходя, сказала:

— Ничего в раковину не бросайте!

От Горького и до самой Астрахани маленькая татарочка не упускала случая выказать неприязнь ко мне. Дерзила, входила в каюту без стука. Это повторялось несколько раз: откроет дверь, просунет голову, в секунду облетит глазами стены, заглянет даже под крохотный столик и спросит: «Нашего капитана здесь нет?» При этом лицо у нее такое, точно она не верит ни мне, ни собственным глазам.

Вот и сейчас, колюче глядя на меня снизу вверх, Айша молчала. Она по-бабьи уперлась крохотными кулаками в плоские бока, всем своим видом говоря: «Проходи, и без тебя обойдусь!»

Желтое открытое платье подчеркивало всю некрасивость ее лица. Круглое, темное, потное, оно напоминало глиняную игрушку, вылепленную наспех. Будто баловался кто-то: там, где рот, — прорезано. Там, где нос, — посажен неаккуратный кусочек. Глаза тоже в двух маленьких, еле намеченных прорезях, но блестят до того, что цвета их сразу и не разобрать.

Я смотрела на нее и невольно думала: неужели со всеми она так себя ведет? Если это так, то почему ее держат на одном из лучших теплоходов?

— Можно, — обратилась я к ней, — положить в вашу корзинку помидоры, а то они у меня в сетке мнутся?

— Кладите, — неожиданно миролюбиво ответила Айша.

Мы понесли кошелку вместе.

— Зачем вам так много макарон?

— Это не мои… это я для девчонок купила.

И снова не о чем стало говорить

— Вы пойдете в город еще?

— Пойду. — После долгой паузы она добавила: ― Надо цветных ниток купить. Зимой они будут вышивать, черт бы их побрал!..

— Кто «они»?

Айша посмотрела на меня так, как будто сто раз уже было сказано кто, но ответила:

— Девчонки, которые со мной в общежитии живут. Это я все в Горький повезу.

С трудом удалось уговорить ее отдохнуть. Она нехотя опустила кошелку, привалила ее к своей ноге, вытерла платком лицо, шею и тут же потребовала:

— Давайте пойдем, а то мне некогда. Надо еще арбузы притащить — семь штук!

— Арбузы тоже для девчонок?

— А для кого?

— Что ж это, вы у них вроде мамы, что ли?

— Вот еще! Не люблю, когда не знают, а говорят… Я так… хочу — и привезу.

Когда мы подходили к причалу, Айша отобрала у меня зимбиль и потащила его вместе с моими помидорами. Никакие уговоры не действовали. Она почти бежала, чтобы избавиться от меня. Может, не хотела, чтобы нас видели вместе?

Поздним вечером, когда «Седов» полным ходом шел из Астрахани в обратный путь, я немного задержалась, проходя мимо столика с ключами от кают. Айша сидела очень прямо. У нее был такой вид, как будто она не на вахте, а в почетном карауле. От ее синего поношенного кителя сильно пахло дорогими духами.

Она молча проводила меня зорким, едким взглядом и сказала:

— Капитана в рубке нет!.

— Ну и что же?

— Ничего…

Поднявшись в рубку, я обнаружила, что Айша соврала— капитан оказался наверху.

В рубке молчали. Был час вечернего безветрия. Тень от леса вырезала черные зубцы по зеленой воде, и Волга сделалась уже. По ее тихим, тусклым равнинам раскиданы были овальные озера неподвижного блеска. Рыба, балуясь, ломала его. Настойчивей обычного пахло водою, как будто и на реках выпадает роса.

Коротким свистком капитан вызвал наверх вахтенного матроса. Явился суматошный Гришин и по-военному доложил:

— Слушаю, товарищ капитан.

— Лоцмана Нутрихина видел?

— Видел, товарищ капитан. Только что в четвертом классе был.

— Переведи его в первый, скажи, я велел.

— Есть, товарищ капитан, только он не пойдет.

— А ты уговори старика.

Капитан долго молча улыбался, потом заговорил:

— Мы с этим лоцманом когда-то служили вместе на одной баржонке. Хозяин у нас был гадина редкая, скупой и чуть что — за волосы хватал. Тут вот, на затылке, где самое больное место. Раз дал мне свои сапоги почистить. Я взял. Чищу и пою: «Вниз по матушке по Волге». Он услыхал — бежит и ругается: «Я тебе дам — вниз по ма-а-тушке-е-э! Камаринского пой — скорее почистишь!»

В рубку вбежал третий штурман Аленкин и возбужденно доложил, что пассажирка второго класса обманным путем провела в каюту собаку и не хочет…

— В собачник! — ревом скомандовал капитан, не дав штурману договорить.

— Товарищ капитан, я пробовал, только они сидят обнявшись и обе ревут…

— Обеих в собачник!

— Товарищ капитан, не могу… я не могу женщину за шиворот…

— Идите вниз и скажите Гафировой — я приказал собаку убрать. Шляпа! — бросил капитан штурману вдогонку. — Увидите, Гафирова мигом справится.

— Да, — согласилась я, — ей и сам черт не страшен.

— Неужели нагрубила?

— Не в этом дело.

— А что?

Я промолчала.

Капитан перестал улыбаться.

— Знаете, — сказал он таким тоном, точно оправдывался, — если я ее выгоню — она ни на одном пароходе не найдет себе работы… Вот в бога не верю, а рука не поднимется — грех!

И он рассказал, как три года назад в затоне услыхал спор. Речь шла об одной проводнице Камского пароходства, которая заболела малярией и просила перевести ее на Волгу, но тут выяснилось, что ни один волжский капитан не хочет брать ее к себе. Все они откуда-то уже знали, что эта вот самая Айша Гафирова работает хорошо, но со всеми так грызется, что слава о ней докатилась от Камы до Волги.

Я попросил — покажите-ка мне ее, просто интересно стало. Является. Сначала я подумал, что это шутка. Заглянул в документы — она, Айша Гафирова. Спрашиваю: «У меня работать хочешь?» Отвечает: «У вас, не у вас, мне все равно — дайте работу…» Ну вот, четвертый год работает. От пассажиров жалоб нет, а вот с командой — беда. Каждый день приходят ко мне и жалуются: «Товарищ капитан, опять Гафирова не в свое дело нос сует!» Вызываю. Приходит. «В чем дело?» — спрашиваю. Она отвечает всегда одинаково: «Тут не курорт — надо работать!» А ругается как? Знаете, какое у нее самое сильное ругательство? Неблагодарные! Вот ведь какие вещи бывают в природе. Руки ее видели, ну? А вторую проводницу знаете? Есть такая у нас — Сима. Лапу имеет — во! Так она эту лапу под ухо и спит — хоть все двадцать четыре часа!

В рубку вернулся Аленкин и пристыженно доложил, что приказание капитана выполнено.

Много времени спустя, когда о Гафировой все уже позабыли, рулевой Матвей тихо проговорил:

— Замуж ее надо выдать.

Капитан ответил ему так, точно разговор о проводнице не кончался:

— Попробуй-ка, Матвей Иванович, выдай.

Прошло два дня. Была глубокая ночь. Мы обходили Самарскую луку. Через открытое окно каюты слышались тихие голоса. На теплоходе почти никто не спал.

Я собралась идти на палубу, но дверь неожиданно отворилась. Показалась круглая Айшина голова. Быстрый взгляд обшарил каюту и только потом остановился на мне.

— На ночь двери надо закрывать, — сказала она сурово, — тыщи всякого народу ходит. Это пароход, а не дом. Я не могу за все отвечать!

— А почему вы не стучитесь?

— Не хотела будить, — ответила она и, нимало не смутясь, вошла, — я думала, вы спите.

Она стояла посреди каюты и придирчиво разглядывала меня. Потом вдруг улыбнулась ни на что не похожей улыбкой. Просто маленький рот, растянувшись на секунду, чуть удлинился и снова стал прежним. После этого лицо Айши освободилось от злого напряжения. Будто эта маленькая женщина долго исподтишка наблюдала за мной, что-то проверяла, проверила и наконец успокоилась.

— Через полчаса будет Куйбышевская стройка, пойдете смотреть?

Мы вышли на палубу.

Сунув руки в карманы кителя, Айша стояла рядом со мной, молчаливая и важная. Она всматривалась в тусклую даль, исколотую острыми, мелкими огнями. Приближаясь, огни белели. Скоро свет их дотянулся до нас с потоком сложных и непонятных звуков.

Когда больше не стало слышно рокотанья, гулов и шорохов, долетавших с берега, и огни строительства превратились в сплошную струистую полосу света, я попросила Айшу зайти ко мне.

— Надо спать, уже поздно. — Но минут через десять, очень громко постучавшись, она вошла и встала у двери. Я жестом пригласила ее сесть. Айша присела на край койки. Одна нога повисла в воздухе, другой она упиралась в пол.

— Сядьте поудобнее.

— Нельзя. Каждую минуту, может, надо будет идти.

— Зачем?

Она пожала плечами:

— Сейчас не моя вахта, но пассажиры не спят еще: слышите — ходют.

Она замолчала в ожидании вопросов. Это было совершенно ясно по тому, как чинно лежали на коленях ее маленькие обветренные руки.

— Сколько вам лет? — спросила я, чтобы начать разговор.

— Откуда я знаю… никто не знает. Люди говорят: кто-то привел нас в детдом — меня и брата. А что они там в документах написали…

Она махнула рукой и насупилась.

— Сколько нам лет, кто нам имя дал — ничего не известно! Я еще ничего не понимала, а у меня уже стали высчитывать за бездетность!.. Уроды! Вы не смейтесь, это в затоне такой бухгалтер. Люди удивляются, говорят — не может быть столько лет, а я откуда знаю, пора или не пора с меня высчитывать?

Она помолчала. Потом вдруг выпрямилась. Едко глянула черными блестящими глазами:

— Они уже говорили вам, что я злая?

— Кто «они»?

— Наши проводницы. Эта — «ха-ха-ха» — Сима!

— А что, неправда?

Айша хмуро молчала.

— «Ха-ха»! — повторила она. — Хорошее «ха-ха», когда в каютах грязь! Я сдаю вахту — все вычищено, а они!.. Надо работать, а не кататься. Неблагодарные!

Айша свела брови. От этого круглые глаза ее стали как два кедровых орешка — тусклые, с острыми уголками.

Для того чтобы переменить разговор, я спросила ее о брате.

— Брат? Брат у меня хороший. Мне десять лет было, когда он взял меня из детдома к себе. А может, и не десять? Он старший. Тогда он учился в летной школе. Мы хорошо с ним жили… работать я начала рано… Сейчас он в Керчи. Он взрослый…

В коридоре послышались медленные, серьезные, очень тяжелые шаги. Айша насторожилась и продолжала машинально:

— Он в армии, он пишет мне письма…

Шаги остановились. Дважды щелкнул ключ. Я посмотрела на часы. Было начало пятого утра. Только что кончилась капитанская вахта.

Айша улыбнулась и незнакомым мне голосом сказала:

— Очень люблю я зарубинские частушки, только он, тюфяк, не заводит.

— Кто тюфяк?

— Радист, не знаете, что ли?

Она затихла вся. Маленькая рука медленно обводила несложный узор пледа на койке. Не поднимая головы, Айша сказала:

— Лучше нашего капитана никого на свете нет.

Я смотрела на ее черные реденькие волосы. На жесткий китель, под которым даже не угадывалась грудь. И припомнился парк, она в своем нелепом желтом платье, волокущая огромный зимбиль, и эти ее узенькие плечи, перекошенные непосильной ношей…

А он никогда ничего, наверно, не узнает.


НИ БАКЕНОВ, НИ ЧАЕК…

Неделю целую не было ясного неба над Волгой. Били по ней тяжелые, темные дожди. По нескольку раз на дню шел снег, а на мокрых плотах, на теплой земле не оставалось от него никаких следов.

Большие пассажирские вокзалы разведены уже по затонам. На грузовых аврал: надо успеть сбросить, надо успеть забрать последние тонны груза.

Тяжелое это время для капитанов, а еще тяжелей для штурманов, потому что только по осени и видно, какой из кого получается судоводитель.

Капитан по-прежнему был сдержан с Аленкиным, но глаза его теперь не глядели навылет, они задерживались на Сашиной физиономии, и Саша замечал в этих глазах раздумье.

Так, в круговращении вахт и коротких передышек, перед самым концом навигации к Саше Аленкину стала приходить уверенность в себе, и появилось даже спокойствие. Правда, спокойствие шло еще и от другого — закрылся наконец салон первого класса. Тоня не надевала наколки, которая была ей так к лицу, ничего не записывала в узких блокнотах, не носила тяжелых подносов с бульонами — некого было кормить!

Шестеро пассажиров первого класса сами попросились во второй. Капитан разместил их в каютах, расположенных над машинным отделением, — там было теплее.

Чем ненастнее выпадали дни, чем труднее было работать, тем энергичнее становился Аленкин. Ходил стремительно. Говорил, не сдерживая сильного голоса, не приструнивая рук.

И Тоню как-то холод не брал — с наступлением холодов она стала голубее глазами и белее лицом. Казалось, что ходит напудренная. Саша въедливо вглядывался, хотя отлично знал, что Тоня не пудрится, что моет лицо серым хозяйственным мылом.

И губы у нее стали другими. У всех пообветрились, а у нее нет. Большие, шелковистые, они очертились лучше. Трещинка, делившая нижнюю губу пополам, углубилась. Тонины губы притягивали теперь больше, чем глаза. Это особенным образом тревожило Сашу.

Старик масленщик как-то взглянул на нее и сказал:

— Ру-усская дева! Даром ли сказано — подснежная ягода слаще!

Тоня страшно смущалась, когда говорили о ней, а Саша и хотел и боялся верить, что она такая хорошая останется. Никогда не будет нагловато щуриться и встряхивать волосами, как это делает Сима.

В салон первого класса теперь разрешалось входить только своим. Старшая официантка тетя Феня и Антонина укладывали на зиму ресторанное хозяйство. В салоне было нестерпимо светло, холодно и гулко. Подбитые шелком бархатные шторы лежали на диване. Ковер был унесен.

Тетя Феня что-то считала и считала с таким лицом, как будто у нее кто-то умер. А Тоня улыбалась — она знала, что никакой недостачи у них нет, просто тетя Феня — очень легкая на слезу — не переносила разорения.

Саша, конечно, раздражал тетю Феню.

Сидя на большом круглом столе, он глазел на Тоню, а она стеснялась, опускала голову.

Льдистый блеск полированных столов, захватанные обложки прейскурантов, стопкой сложенные на полу подле буфета, и эти стулья с воздетыми к потолку ножками, стулья, на которых уже никто не будет рассиживаться до самой весны, вызывали у него беспричинную радость.

А за холодными стеклянными стенами, волнуя безжалобной печалью, голосили прощальные свистки уходящих в затоны судов.

Тетя Феня переставала копошиться и слушала. Широконосое, пористое лицо ее становилось суровым, а глаза расплывались в мягком, влажном блеске.


Налетали порхающие, бессильные метели. Снова и снова шел грязный дождь. «Георгий Седов» напоминал заколоченную дачу. Только внизу не присмирела жизнь — в матросских кубриках, на камбузе. Раньше, бывало, поставят вариться еду и норовят поскорее вон! А теперь подолгу стоят над кастрюлями, жадно глядят на огонь, греют животы.

Со злым азартом, как говорит боцман: «Кругом бегом — сутки сквозь», работала напоследок команда. В работе была теперь вся жизнь. Пожалуй, только дети напоминали, что не вся!

Матросские дети тоже теперь с особым азартом напоследок развернули игры. Как только пассажиров не стало, ребятня захватила в свои руки теплоход. Шалея от гула металлической слани, носились они по нижней палубе от кормы до носа, и никто не мешал им, никто не запрещал визжать девчонкам, запряженным за косицы, даже боцман не говорил им «цыц, матросы!». Кончилось лето! «Давай валяй, ребяты, покудова идем, — на берегу не разбежишься. Там с жильем покудова тесно!»

Верхняя палуба пустовала. На ней подолгу лежал снег. Ее пересекали, только идя на мостик, и то лишь по левому борту.

Как-то из-под скамейки с пожарными ведрами вылез голубь. Серый, мокрый, трепаный. Вылез. Постоял. Пошел не спеша по нетронутой пороше, со спины похожий на старого, плохо одетого человека, у которого все в прошлом. Там, где он ходил, остались веселые узоры, пробитые в снежном пуху четким, острым крестиком.

Из рубки видели, как он сбивает крышки с кастрюль, понаставленных под левым мостиком, видели и не гнали голубя.


Большие темные хлопья парили в открытом окне рубки, казалось — они летят, вобрав в себя собственную тень. Снег шел пятясь. Попутным ветром несло его в обгон теплоходу.

Берега еле припорошены. Кажется, будто над голым леском выбивали мучные мешки и земля не всюду одинаково запылилась белым. И все-таки снегу выпало достаточно, чтобы обнаружить дороги. Числа им нет! И прямо и косо кружат с холма на холм, тянутся ровно, и все к ней — к Волге. Иные прямо тычутся в воду.

Прошел человек — обновил смытую по осени тропку черным по белому следом. Прошла машина — назмеила парных полос.

А Сашу больше притягивали дома, повылезшие из облетевших садов. Он с неожиданной для себя теплотой смотрел на чужие белые крыши, под которыми никогда не будет жить, — они будут жить у родителей Тони в рыбачьем поселке за Астраханью. Саша думает об этом, и это не мешает нести вахту.

От слепящего мерцания снега ломит виски. Трудно читаются берега сквозь падающий снег, который надо уметь не видеть. Здорово пробирает холод.

Потом ветер переменил направление Коловшие лицо хлопья сделались густо-серыми, и стало казаться, что река пошла быстрее, вся шершавая от острых, землисто-бурых гребешков.

Далеко впереди чернели два счаленных бортами судна. Капитан хмуро усмехнулся:

— Парочками стали ходить — поодиночке холодно. — Потом сказал, не оборачиваясь к Аленкину: — Посмотрите в бинокль — случилось у них что?

— Да нет, я и без бинокля вижу — кино крутят. Агит-пароход к самоходке привалился.

Капитан сам снял бинокль, висевший на запасном колесе, долго вглядывался.

— Верно, — сказал он и повесил бинокль на прежнее место.

В последнее время капитан не любил пользоваться биноклем. Это заметили и поняли почему: не хочет стариться.

А снег не унимается. Ни бакенов на плесе, ни чаек…


КТО ИДЕТ?

Эта ночь — уже канун зимы.

Где-то разбило плот, и «Седов», опасаясь погнуть винты, крадется малым.

Капитан в рубке с десяти вечера. Аленкин тоже. В полночь сменятся рулевые, а Саша с капитаном останутся до четырех утра, а может, и дольше.

Без пяти двенадцать каждую ночь, из года в год, на мостике неслышно возникает силуэт маленького узкогрудого человека.

Это старший и старейший рулевой Матвей Денисов.

С громким рокотом откатывается на роликах дверь рубки. Между окном и дверью натягиваются свистящие ремни сквозняка, и, словно сквозняком этим внесенный, у штурвала уже стоит Матвей в неслышных своих валенках, которые он надевает с половины лета.

Матвей докуривает цигарку с зубчатым, как цветок, всегда одинаково ярким огоньком. Цигарка шумно гаснет в невидимом ведре. Матвей из рук в руки принимает штурвал. Глухо отзывается на неизменное: «Счастливо вахтить», и уже он правит, уже он ведет «Седова». Движения Матвеевых рук незаметны. Можно подумать, что он правит одними прикованными к реке глазами.

С этой минуты, перестав шагать позади запасного штурвала, капитан затихает в домашней позе у открытого окна, подле Матвея.

Первое время оба молчат — входят в общение. Потом, не оборачиваясь, капитан тихо спрашивает.

— Хорошо отдохнул перед вахтой, Матвей Иванович?

— Сойдет, — не сразу отзывается рулевой.

Проходит много времени.

Все молчат.

В боковых стеклах, не смолкая, унывает ветер, то неистово-женским суматошным горем, то вдруг по-мужски сдержанно выдохнет печаль из самой глубины души.

Но тут никто не замечает этого. Так оно и должно быть в ночь накануне зимы.

С удовольствием, торжественно как-то молчит капитан. Ему не приходится поправлять Матвея. Девятнадцать лет стоят они рядом. Разделяет их только штурвал. Объединяет Волга. Огромная, не всем понятная любовь к ней.

Тут их детство босое, тут их юность в грузчиках; тут и войны на протяжении жизней — за эту воду и эту землю; тут их каторжный, один у обоих, путь самоучек к вершинам профессии.

Оттого-то и любят они свою Волгу. Любят всякую — и голубую и серую, а больше всего — в ненастье, когда не пройти по ней без этого, их годами и горбами добытого уменья. Оно, по правде, в костях и в крови.

Ветер упирается в лица. Черна внизу река. «Седова» поматывает ее колыхание. В неопределимой дали опять прощается кто-то.

— «Гряда»? — вопрошающе говорит капитан.

— «Гряда». Уводит грязнушку в Услон, — тихо произносит Матвей. Саша злится — это ему недоступно. Ему кажется, что старики нарочно шаманят при нем, лишний раз хотят подчеркнуть: «Ты чужой! Разве ж тебе понять, чего это стоит — так вот, по голосу, узнать крохотный буксиришко, который уводит в затон старую землечерпалку. А сколько их ходит по Волге, судов и суденышек! Сколько прибавилось с открытием Волго-Дона?!»

Отлично понимает Саша, что это значит, и все равно раздражается. Матвея он просто не любит, и не любит за многое.

Первая неприятность на судне была из-за него. Заметил Аленкин, что во всей команде только один Денисов не выходит на погрузки. Доложил капитану. Капитан несправедливо и грубо отчитал своего третьего штурмана, который позволил себе не знать, что Матвею Денисову, как потом пояснил боцман, «изо всех нисхождение».

Отталкивает в Матвее еще и его рабья, как кажется Саше, душа, его тупая привязанность к судну. И Галашин хорош. Давно надо было выдвинуть чудака, который лет десять назад уже мог быть капитаном! А ведь не выдвинул. Хорошо с Матвеем вахтить. Надежно. И Матвею хорошо за широкой спиной Галашина. И у дела любимого он, и никакой почти ответственности.

Вот стоят они рядом, в сущности — оба старые лоцманы. И капитан тоже носит печать этой касты. Кому неизвестно, что совсем еще недавно выше лоцмана не было человека на Волге. Запомнилось Саше, с какой гордостью однажды Галашин сказал:

— Капитан в старое время был все равно что английский король — царствовал, но не правил. Правили лоцмана!

А теперь им, конечно, обидно за судьбы свои, за труд целой жизни, который с каждым днем все больше теряет смысл. Ну, зачем через год или два понадобится молодому капитану знать все мели, перевалы и перекаты, когда он над ними пройдет по приборам?

Понимает ли это Галашин? Наверно, понимает. И от этого с еще большей горечью думает, что молодые не могут по-настоящему любить Волгу, потому что они на ней не хлебнули горя, а такой человек, как Аленкин, и подавно.

В рубке снова водворилась особая какая-то тишина. Саша не нарушал ее.

Поглядывал на громадную фигуру капитана, которая глыбилась рядом с резным, почти не воспринимаемым отдельно от штурвала силуэтом Матвея, и не без иронии думал о том, что старики эти очень любят говорить о будущем, а сами все время оборачиваются назад и никак не могут представить себе это будущее, потому что оно будет без них.

— Слышишь, Матвей Иванович, что делается? — спросил вдруг капитан таким тоном, словно все это время шел разговор о чем-то понятном для всех.

— Суп из Волги сделали, — глухо проговорил Матвей, — сплошь топляки, теперь бы тут колеснику пришлось…

— Пароходы, думаю, все уже поушли из-за чки.[1]

— Нету-нет, — обрадовался отчего-то Матвей, — идет еще пароход, во…

Оба замерли, вслушиваясь в еле угадываемые глухие свистки. Очень далеко шедшее судно с кем-то расходилось.

Саша тоже уловил свистки.

— Кто же это идет? — почти ласково спросил капитан.

Матвей не отзывался.

Саша злорадно подумал: «Черта с два узнаете».

— По расписанию, — раздумчиво начал Матвей, — пора «Алеше» быть, но что-то не похоже.

Старики молчали до тех пор, пока в снегопаде не затрепыхали три очень вялых огня.

— Нет, это не «Алеша», — твердо проговорил Матвей.

— Да-а, огни низковато сидят — это кто-то помельче «Алеши Поповича», погодим, сейчас он заговорит.

— Давай спрашивай, — проворчал Матвей, — раз сверху идешь, не тяни — свисти, душа твоя пустая…

Капитан потоптался на месте. Начал раздражаться:

— Чего он молчит, болван, или не видит нас?

— То-то и есть-чудак!

— Погоди, Матвей, не спеши.

Огни с трудом вспарывали метель. Таращились сквозь нее жаркие и мохнатые, как подсолнухи. В рубке с удовольствием глядели на них. Теперь каждый огонек — радость. И в ту минуту, когда никто из троих не ждал, долгий свисток разомкнул черноту ночи. Звук был резкий и какой-то вздорный.

— «Юрист»! — одновременно сказали старики, и оба захохотали.

— Машите направо, — весело скомандовал Аленкину капитан, — я же вижу, что-то махонькое на карачках чапает!

Матвей от смеха закашлялся и сквозь кашель прохрипел:

— То-то и есть, чуть ползет, а еще выдерживает важность — молчит.

— Местная линия!

Маленький пароходик наконец поравнялся с бортом «Седова». Капитан поднес к глазам бинокль и в слабом озарении топового огня прочитал имя суденышка во всю полноту своего неукротимого голоса:

— «Юрист»!

Саша молчал. Ай да старики!

И опять какое-то судно запричитало во тьме. Капитан досадливо хлопнул ладонью по раме:

— А этот куда спешит?

Матвей тоже забормотал взволнованно:

— Рано в этот год начали Волгу подметать, скажи как рано. «Память Вахитова» уходит в затон. Это ж совсем никуда…

— Дураков каждый год все больше разводится. Вчера один умник сообщил в Казань, будто из Камы чка идет.

— Чудак он и боится… никакой не камский лед — это лед из реки Белой.

— Так поди вдолби ему, коли он чепухи не знает. А раз не знает — тут и паника.

— То-то и есть, и нам бы еще два ревиза безо всякого страху, спокойно бы сходили, а они уже крест кладут… — Матвей вдруг оборвал себя и выдохнул в изумлении — У-у, «Академик Бардин» откуда взялся тут?

Расплывчато и глухо, будто бы сквозь облака, шел, повторяясь, низкого тона звук.

— Умница «Академик» — сигналит. И нам бы не мешало — хуже, чем в тумане, идем…

— Душевный голос у него, почти как у нас был.

— А верно, верно, Матвей, да-а… не будет больше такого на Волге… ку-у-да!

— Уж не быть… только в ушах останется у тех, кто еще живые.

Прислушиваясь к словам, к особому тембру глуховатых свистков, Саша догадался, о чем речь. В 1942 году, когда «Седов» прорывался в Горький сквозь линию огня, осколком был ранен свисток. Залатали его сначала на скорую руку. Потом чинили основательно, с любовью, с выдумкой, с необыкновенным терпением, и все равно прежний голос не удалось восстановить. Стал он намного выше и сипит.

Об этой мелочи знает почему-то вся Волга. И Саша не мог об этом не знать.

Ветер становился резче. Пол в рубке запорошило снегом. Матвей ворчал, что совсем не видно стало «черчения берегов», а капитан терпел и сырость, и холод, казалось, даже веселел.

Ни в одну осень не было столько крику на Волге. Чувствовалось — в последний раз проходят суда по ее свободному от плотин и шлюзов плесу.:

Дня два назад из Балакова в затон уходила самоходка и так прощалась, что на берег сбежались жители, приехала пожарная команда, явился ЭПРОН — думали, несчастье стряслось.

А ведь каждый год запрещают эти свистки, и никто не подчиняется. Не выдерживают волгари.

На какое-то время снег перестал, и капитан прибавил ход.

— Механику бы еще шепнуть, может, и обошли бы «Шмелева».

— То-то и есть, в такое время нельзя нам своих пассажиров отдавать.

Аленкин весь напрягся. Он ждал, что его сейчас пошлют к механику просить сверх нормы прибавить ход. А механик экономит топливо, бережет старые машины, и уломать его умеет только старший штурман, который сейчас спит.

— Спуститесь в машинное отделение, товарищ Аленкин, только не вздумайте действовать от моего имени, мол, капитан приказал. Ничего капитан вам не приказывал, ясно?

— Ясно. Только что я ему скажу?

— Это ваше дело суметь!

— Старший — он на самолюбии Ивана Петровича играет, — подсказал Матвей, — приходит, мнется, вроде самому неудобно, а говорит: «Что делается, Иван Петрович, на Волге-то старая гробина только что в плесе нас обошла!» И называет какой попадется пароходишко поплоше, и, глядишь…

— Выполняйте, товарищ Аленкин, — оборвал капитан Матвея.

По дороге в машинное отделение Саша так и не придумал, что сказать механику. Какого черта они тут друг перед другом комедии ломают. Можно прибавить — прибавь! Нельзя прибавлять — не проси!

Спускаясь по отвесному металлическому трапу с теплыми, бархатистыми от тонкого слоя масел поручнями, Аленкин все глубже погружался в грохот, и от этого грохота раздражение его росло. «Чудное местечко для психологических разговоров», — думал он.

Найдя механика, штурман встал перед ним, напряженно глянул старику в лицо.

Механик, оттого что был ростом мал, поднял на штурмана бесконечно печальный взгляд выпуклых, бутылочно-зеленых глаз.

— Плохо идем! — заорал штурман от смущения и для того, чтобы его услышали.

Никакого впечатления это на механика не произвело.

Они продолжали смотреть друг на друга. Тогда Саша проникновенным жестом приложил руку к груди, наклонился и, не напрягая голоса, сказал:

— Иван Петрович, пла-ан… опаздываем в Камское Устье…

И опять никакого впечатления. Механик перевел печальный взгляд с физиономии Саши на его руку, прижатую к груди, опять посмотрел в лицо и тоже без крика проговорил:

— Зайди ко мне после вахты. — Он еще секунду смотрел на ошарашенного штурмана и отошел.

«Прелестно, — бесновался Аленкин, — заходи к нему после вахты, и он тебя тоже поучит, все меня учат! Издевательство сплошное!»

Когда Саша взбегал по металлическому трапу, ему показалось даже, будто машины загрохотали ожесточенней, до того он был зол.

Берясь за дверь рубки, Аленкин прикидывал, какими словами встретит его капитан. Просто ли скажет всевмещающее «мда-а» или как-нибудь определеннее выразит свое недовольство.

Он шагнул в рубку. Почувствовал, что капитан обернулся, и — полное молчание. Длилось оно долго. С Матвеем и то не разговаривал, как вдруг послышалось:

— Что-о день грядущий мне го-то-о-вит!

Это пел капитан. Продолжения не последовало. Помолчав, он добродушно обратился к Матвею:

— Спички при тебе, Матвей Иванович?

Матвей встряхнул коробком в темноте. Капитан заткнул его между рамой и тарахтевшим опущенным стеклом. Оно перестало тарахтеть. И только тогда Саша понял, что произошло.

«Прибавил! Прибавил ход дорогой Иван Петрович!»

Распираемый торжеством, Саша хотел было сказать: «А здорово идем, товарищ капитан!», но постеснялся и вместо этого сказал:

— Здорово поете, товарищ капитан!

— Это есть, — охотно отозвался тот, — в молодости я ведь на клиросе пел — религиозный был. Это потом уже обасурманился… Сведения у вас готовы?

— Готовы, — опешил Аленкин, — давно готовы.

— Принесите-ка!

Минуты через три Аленкин влетел в рубку с пачкой бумаг. Он дышал так громко, что Матвей хмыкнул.

Беря из рук Саши бумаги, капитан медленно и громко сказал:

— Не бегай, не бегай — ты штурман, а не лошадь!

Потом он долго сидел у маленького столика и при свете затененной лампочки копался в бумагах, а спустя еще некоторое время крайне озабоченно проскандировал ту же оперную строку, выпячивая звук «о» и упирая на слова «что» и «готовит».

Аленкин улыбался в темноте и раз и два голосом капитана повторил эти великолепные слова: «Ты штурман, а не лошадь». А потом отдельно «ты». Дождаться «ты» у Галашина — это тоже дай бог каждому!

Саша радовался бы еще больше, если б знал одну особенность капитана: раз уж он запел про «день грядущий», значит, с планом на «Седове» дело обстоит отлично. Значит, Галашин определенно рассчитывает на ближайшей пристани взять выгодный груз, который ему «уготован» начальником пристани заранее, потому что Галашин своевременно договорился об этом да еще телеграмму стукнул! Оставалось только прийти вовремя. И они придут. И в этом заслуга на этот раз третьего штурмана, Александра Аленкина.


Надежды на Камское Устье оправдались. Все шло отлично, только опять глухим овалом вокруг «Седова» сомкнулась метель. Но теперь в этом не было большой беды. Расписания никто уже не придерживался. Можно было идти полегоньку.

Саше хотелось спать. Сморило, наверно, и капитана и даже самого выносливого из них — Матвея.

Уже подумывали, а не встать ли на якорь, как вдруг взбудоражил их и оглушил незнакомый сигнал. Он летел над Волгой, странно господствуя над нею, внизывался в ночь, расширял ее пределы.

— Что это, кто?! — забухал тревожный голос капитана.

— Ух тыы-ы! — растерянно выдохнул Матвей. — Совсем не пойму — кто есть?.. Похоже, электричка — те, которые в горах бегают. Я на курорте раз слыхал.

Саша метнулся к заднему окну рубки. Звук шел с кормы.

— Если это теплоход, — соображал Матвей, — то свисток его летит от самого беса, то исть он где-то там с кем-то разошелся, а с кем — нам того не слыхать…

— Погоди, Матвей, — раздраженно сказал капитан, он тоже смотрел назад.

— Вона! — выкрикнул Матвей. — Вижу! Во!

— Кто-то идет, — угрюмо проговорил капитан.

Многоверстную толщу метели пробивали необычайно чистые и настойчивые огни.

— «Доватор»! — заорал на всю рубку Аленкин. — Честное слово «Доватор»! Вот здорово, а я думал, не успеет в этом году… Сегодня в Камском радист с «Максима Горького» говорил, но я не поверил, я думал — треплется… елки зеленые, это ж он и есть… новый… трехдечный, пробным рейсом идет до Сталинграда… точно! Это точно, я читал…

В первый раз Аленкин в присутствии капитана так громко и так бесцеремонно говорил. А капитан не делал ему замечания.

Галашин молчал. Смотрел в ночь.

— Я тоже читал, — вымолвил он наконец, — только ведь написать — это легко, а… потом говорили — не успеет выйти на Волгу в этом году.

— А они успели — эх, молодцы какие, попасть бы на него, посмотреть.

Непривычно высоко несомые над водой, огни неизвестного судна слишком быстро приближались и били по глазам сильным, хмеляще радостным светом.

— Сейчас обходной даст, — глухо проговорил Матвей.

Капитан сказал:

— Как же он, черт, таким ходом прет и не боится сесть?

— Так у него же эхолот! — возбужденно зачастил Аленкин. — Он же в каждую минуту знает, какая под ним глубина.

— Эхоло-от! — зло повторил капитан. — Я знаю, что им не надо к наметке бегать. знаю. Я все знаю…

Он подошел к машинному телеграфу и резким движением перевел ручки со среднего хода на полный, да еще крикнул механику в переговорную трубу: «Самый полнай!»

Матвей волнение выражал только тем, что начал топтаться у штурвала.

Не бывало еще, чтобы «Седова» кто-нибудь обходил.

— Нагонит! — напряженно сказал капитан. — Все равно нагонит, да еще как быстро.

— Без груза он, — растерянно бормотал Матвей, — порожнем бежит, а кроме…

Больше ничего в рубке не расслышали. Матвеевы слова захлестнуло волной обходного сигнала. Он был низок, силен и певуч.

— Ну конечно же, «Доватор», — опять засуетился Аленкин. — Я сразу догадался, что это он — у него же морская сирена…

На левом мостике, пронзительный и лучистый, загорелся — погас, загорелся — погас белый огонек отмашки.

— Машите налево, — дрогнувшим голосом скомандовал капитан. Он стоял у задней стены рубки и через широкое окно сосредоточенно смотрел, как приближается к «Седову» флагман будущего Волжского флота.

Несмотря на черноту ночи, видна была поразительная белизна и стройность приближающегося судна. Ощущение стройности и величия подчеркивалось еще и мачтой, чуть отклоненной назад.

Когда неизвестное судно было метрах в пятидесяти от «Седова», капитан взялся за рукоять свистка, и в нарушение послевоенной традиции, по которой все суда на всем огромном плесе первыми салютовали «Георгию Седову», на этот раз по воле самого капитана «Седов» первым огласил ночь напряженными, высокими, хрипловатыми свистками приветствия.

Наступила наконец минута, когда суда поравнялись. С неизвестного корабля полыхнуло светом дневной беспощадной силы — это в ответ на приветствие, по речной традиции, были зажжеы все огни, какие только есть на борту. Снег потерял на мгновение белизну, точно растворился в свете. Бронзовые буквы крупно выпятились, и капитан прочитал их громко:

— «Генерал Доватор».

Из окна крытого морского мостика, высунувшись в метель, рябило чье-то лицо, мелькала снятая фуражка.

А еще через несколько мгновений все исчезло. Между удаляющимися кормовыми огоньками «Доватора» и «Седовым» вклинилась, все уплотняясь, черная метель. Щупая ее потемневшей за навигацию мачтой, «Седов» осторожно двигался вперед, как час назад, как полвека назад такими же ненастными осенними ночами.

— Обошел, как стоячее, — горько сказал Матвей.

Капитан не отозвался.

В рубке замолчали надолго.

Саша, знавший все особенности «Доватора», как знает всякий мальчишка каждую мелочь в новой марке автомобиля, которого он еще не видел, прикидывал: где интереснее работать — на таком или лучше дождаться сормовского, самого большого речного корабля.

Окоченев в продуваемой ветром рубке, усталый и взбудораженный, он выбирал. Тысячи соображений бродили, волновали. Одно не занимало его — попадет ли он на сормовское судно, возьмут его или не возьмут. Он знал, что возьмут…

Капитан, вернувшийся на свое обычное место, стоял, навалясь локтями на раму, но теперь в этой позе не было ничего домашнего. Странен сейчас был его силуэт: покатые плечи, шея, ушедшая в них, четкий, стремительный нос и неуловимое во всем этом напряжение делали его похожим на старого беркута. Казалось, выпрямится и грохнет любимую свою фразу: «Я рукастый, я от семи собак отгрызусь!»

Но далек был сейчас Галашин от гнева.

Каждый рейс, проходя мимо Сталинградской ГЭС, oн подмечает, следит, ждет часа, когда Волга будет перекрыта. И рад тому, что станет она цепью морей, и не рад. Но вот сейчас прошло судно, построенное для этих морей, и трудные мысли сделались явью.

Сузив глаза, он смотрел на суету метели и думал: «А что, если мне предложат работать на таком?.. Не пойду… не оставлю «Седова». Докажу, что на нем еще можно и надо работать!.. Еще как можно работать — получше, чем на новых!.. Еще поглядим, как на новых будут выполнять план. Надо еще посмотреть, что они дадут государству…»

Доверившись Матвею, он не смотрел, не видел Волги. Снег мельтешил в глазах. Было в этом что-то схожее с его мыслями, и Галашин раздражался этим. Страх оказаться ненужным оборачивался гневом против себя же. «Ладно, — решил он, — не позовут — уйду на берег совсем!» Но это не принесло облегчения. Он вспомнил вдруг: капитан Тучков ушел на берег и помер сразу. Врачи и причины не нашли. И тут же отлегло от сердца, он обернулся к Матвею и спросил:

— Видал, Матвей Иванович, кто на мостике был?

— Как не видать — Калиничев, то-то и есть…

Галашину приятно было получить подтверждение своей мысли в этом Матвеевом «то-то и есть», и он уже спокойно подумал: «Если Калиничеву доверили проводку «Доватора» в его первом, пробном рейсе, то о нем, Галашине, не забудут, быть этого не может!»

Один Матвей был спокоен, как всегда, и, как всегда, тих и безупречен у штурвала. Он по всем правилам дал обойти себя «Доватору», полюбовался им и продолжал стоять, спокойный, молчаливый — прежний.

Матвею Денисову даже в голову не пришло, что он, отличнейший рулевой, тоже мог бы работать на таком теплоходе. Даже не помечтал про себя!

Отчего это?

Наверно, оттого, что девятнадцать лет простоял человек на одном месте.

Старыми, очень еще зоркими глазами смотрел Матвей сквозь метель, не замечал ее, угадывал «черчение берегов» и по ним вел «Седова». Вел один. Капитана сейчас в рубке не было. И Матвей это знал. Не мог не знать и прощал…

Ослабевала постепенно чернота ночи. Снег не то чтобы редел — толщи его сделались прозрачными. Яснее стали сквозь них проглядывать берега.

До конца ночной вахты разговоров больше не было, только капитан сказал одну фразу не то в подтверждение, не то в продолжение своих мыслей:

— Река, она как время — течет только вперед!


ОТ АВТОРА

Шло последнее лето исконного течения Волги по ее свободному от плотин и шлюзов плесу. И как всегда в преддверии больших перемен, и в природе и в людях отчетливее сказывалось то, что слагалось веками.

От Горького до Астрахани река была еще такой, как при Степане Разине, а в Городце, под Ставрополем, у Сталинграда уже намывались плотины; на пристанях и в пути волго-донские дизель-электроходы встречались с допотопными «Изумрудом» или «Яхонтом», поражавшими гигантскими колесами за кормой; ночи и дни, сбивая расписание всему флоту, шли плоты, а в рубках уже поговаривали о том, что через год-два весь лес пойдет на быстроходных баржах. А пока плоты запирали Волгу на перекатах. А пока на тех же перекатах держали флот караваны Волготанкера.

Удивительно выглядели и берега. Днем они казались пустынными. Кое-где, напоминая корявые карандашные наброски, разворачивались панорамы строек. Зато по ночам казалось — все, какие есть в Поволжье города, заводы, стройки, — все они выходят к воде огнями.

Но стоит взойти луне — и Волга снова другая: появляется в ней что-то былинное, волна тускла, звуки вкрадчивы; до самого стрежня доплывают запахи зелени и земли. На темени глубоких неподвижных заводей лежат, как струны, ровные белые блики, а в луговой стороне у заплесков вяло ворочается затухающая волна. Изредка выпятит ленивую длинную спину — и снова нет ничего, только пена яростно бросается на пески.

В такие ночи другим бывал и капитан: или всю вахту молчит, или без продыху «читает» вслух берега:

— Смотрите, вон ярок — тысячи таких на Волге. Ни черта на нем нет — ни колышка, ни кустика! А знаете, какое у этого ярочка имя? — И он произносит с волнением — Насоныч яр! На этом месте под бурлаком На-соном обвалился берег — Насона засыпало насмерть. Об этом нигде не написано. Я знаю, да еще такие же старики, как я, помнят…

Многое из рассказанного в этой книге с Большой Волги давно уже ушло. И тем более какие-то черты уходящего в прошлое важно, подчас необходимо сохранить.

Я сделала это для себя и других.


Репино — Ленинград

1953–1957

Загрузка...