Август сочился в окна полупустого отделения банка, множась худыми створками жалюзи и сверкающим боком запотевшего кулера. Обычно серые лица клерков покрывала сейчас церковная позолота, а их блузки полыхали белым огнём, напоминая то ли сияющие латы, то ли саван. Солнце лучше одушевляло пространство, чем погрустневший на окне, будто наказанный, фикус. Из пронумерованных ниш автоматными очередями стрекотали клавиатуры, расстреливая ежемесячный отчёт. Пахло скошенной травой, пластиком и ленью.
Беглов сидел в дальнем конце зала, под круглыми часами, лицом ко входу. Сизый неуютный стол, с висевшей над ним цифрой пять, был укрыт камуфляжем бумаг и казался маленьким на фоне высокой, широкоплечей фигуры: загорелый, коротко стриженый брюнет со слегка округлым, ряженным в бородку лицом, он походил на киноактёра, поливняшего, как рептилия, и примерившего корпоративную чешую. В несимметричных гнёздах глазниц проклюнулись два тёмных пятна: усталое и пристальное.
Слева в когда-то прозрачной кружке непроглядной чёрной сметаной обитал чай. Чайные подтёки хищно наползали на золотые угловатые буквы «БЭСТБАНК», опоясывающие стеклянный бок, а один, коснувшись бумаг, отметил их прерывистым нимбом. Стрелочка на рабочем столе монитора робко облизывала очертания венецианских зданий и каналов – чем точнее, тем лучше. Беглов умел выглядеть занятым и лояльным.
Он потянулся к кружке и замер с уже занесённой рукой – редкие прожилки нечаянного блеска накрывали поверхность чая чёрной мраморной плитой, по которой, как бисер, хаотично скользила трехмерная мошка, угодившая в двумерную ловушку. Оттопырив одно крыло, она стала похожа на какой-то мрачный парусник., а её лапки напоминали острые ломаные мачты, торчащие в разные стороны, как застывшие молнии; на брюшной палубе толпились неподвижные тени экипажа, безмолвно и покорно нёсшие службу на судне. Были ли глаза у этих теней? Быть может, там, откуда они пришли, глаза не нужны…
Беглов глядел уже сквозь кружку куда-то в волнительную сладость прошлого, где почти нельзя дышать. Облезло-лазурная палуба речного трамвая, по которой, как призраки, ходили запахи корабельного дизеля и пошлых фруктовых сигарет; измученная, но бодрящаяся женщина, поводком нежного, бритвенно-острого голоса сквозь рокот двигателя удерживающая от беготни троих сыновей (двое толстощёких и один очень худой, но все трое – в очках); вечно голодные чайки, на радость экзальтированным пассажирам ловящие на лету дармовой хлеб, игнорируя окурки и другой карманный мусор; алмазы брызг из рассекаемых бортом промасленных вод.
Лоскутным одеялом проносились его образы и чувства, отказываясь собраться в общую панораму. Молчание сосен у изрытого ласточкиными гнёздами песчаного обрыва, с которого в ледяной туманной липкости скользишь, пораненный зарёй и гремучей осокой, едва не роняя громоздкие снасти. Горьковато-сладкое дыхание заросшего тиной поворота берега и глухой перестук ракушек, зачем-то собранных неуклюжими детьми (красивыми и визгливыми) в обречённую под солнцем кучку.
Пёстрые кадры, непонятно как отобранные из разных историй, будущие воспоминания, свои и чужие, и разрозненные архетипы втискивались друг между друга, как карты в пасьянсе. Вот выворачивающая наизнанку качка: в тот майский шторм в заливе их маленький туристический катер, придавленный коммунально-серым, с белыми пролежнями, небом, почти беспомощно носило между грязных и посмуглевших от плесени кирпичей заброшенных фортов; страх за жизнь и стыд за морскую болезнь, густо распухнув, как тяжёлый газ, вытеснили с палубы весь воздух и окутали склизкими объятиями обездвиживающей человечьей незначительности перед безрадостными, гулкими, навязчивыми ударами тошнотворно-бурой воды. Потом пили кофе.
Вместо Беглова был уже только бестелесный созерцатель, с нарастающим волнением наблюдавший за случайной сменой мотивов, форм, красок, мест и героев. Невыносимой стала близорукость сознания, видящего лишь отдельные мазки на полотне и упускающего сюжет с беспомощностью самообреченного, который прыгает с моста и осознаёт, что все его проблемы, в общем-то, решаемы, кроме одной: он уже летит с моста.
Потеряв управление, Беглов рухнул в своё тело за спасительно понятный стол. Быстро перевёл взгляд с кружки куда-то в канцелярскую толчею, чтобы потом глубоко вздохнуть, расстроенный, что не справился с потоком чувств, что не оформил их в единый сюжет, и что моргнул, когда обыденность задрала подол своей строгой юбки. И слева теперь лишь забытый холодный чай, в котором почему-то еще барахталась крошечная нежить.
Беглов задумчиво подвигал бумаги, смахнул со стола остатки мыслей и несуществующие пылинки, положил руки на клавиатуру. Поддавшись порыву ответственности, открыл какой-то документ и бессмысленно запрыгал курсором по ровным грядкам ячеек, но через минуту всё же остановился и поднял глаза, глянув через зал на коллег. Их бедные лица застыли в гримасе хмурого энтузиазма и какой-то незыблемой сосредоточенности. Во взглядах грохотал бой амбиций с ленью, кто-то даже закусил губу. Беглов внезапно нашёл себя страшно одиноким дефектом посреди этих необъяснимо замотивированных людей. Какой внутренний договор они заключили с собой, чтобы так исступлённо и одухотворённо, как молитвы, бормотать вычитываемые тексты договоров чужих? Было в этом что-то до нелепости траурное: ровные иконки лиц, имя-фамилия чуть пониже, эпитафия должности на бейдже, пластиковая оградка в полтора метра и укоризненно привязанная к стойке ручка, как могильные гвоздики с надломленными стеблями – чтобы не утащили на перепродажу.
Почему я еще здесь? – подумал он и ощутил – в который раз – нежное прикосновение образа и замер, замечая, как втянулось и ударило от груди к голове, а потом застучало быстро, почти задрожало. Будто сверяя сделанный по памяти набросок с оригиналом, повернулся вправо: там, в вязких солнечных лучах, будто замедленные этой янтарной гущей тонкие музыкальные пальцы заправляли за маленькое, розовеющее под светом нежное ухо прядь каштанового шёлка. Гладко блестя вдоль стройных линий горячей шеи, локоны терялись где-то за воротом блузки из мягко сияющего жемчуга, будто для того, чтобы ищущий их взгляд повстречался ниже с чувственной ложбинкой ключиц.
Ей легко удавалось находиться в почти скульптурных позах, выверенных и изящных, но сейчас, опершись локтями о стол и робко приобняв себя за поднятые плечи (как это получается только у женщин), с несколькими непослушными (как после сна), хорошо заметными на свету волосками на склонённой голове, она приобрела какую-то нежную детскую непосредственность – всего на один ослепительный миг, в котором, как в призме, собрались и вспыхнули разноцветным призраком мечты и грёзы, чтобы потом эти радужные кусочки сложились будто в сюжеты мозаик и витражей самого прекрасного из храмов, потому что если вы собираетесь строить дом для высшего идеала, то вы строите нечто красивое, чтобы показать место, где он живёт.
Беглов замер в оцепенении, – в этот момент в него вмещался только оглушительный трепет, и не осталось места для движения. На краю сознания засверкали растянутые в красное солнечные лучи, летом – вечерние, гостеприимно и учтиво приглашающие тебя в расслабленный послерабочий мир, живой, участвующий в твоей судьбе где-то между свежим, хлебно-цветочным воздухом улицы и нервными гудками кашляющей сутолоки машин. И эти румяные хрустальные потоки вот уже, были здесь, на столе и всюду, но вечер сегодня особенный, и его посланники несут на себе волнение, растущее вместе с тенями. Надо же было – пригласил. И как она согласилась?