Сент-Экзюпери Антуан Кто ты, солдат[1]

Перевод: С французского Ю. А. Гинзбург


Чтобы излечиться от душевного смятения, надо уяснить себе его суть. А мы, конечно же, живем в смятении. Мы сделали выбор: спасти Мир. Но, спасая мир, мы отдали на растерзание друзей[2]. Между тем, без сомнения, многие из нас были готовы рисковать жизнью ради долга дружбы. И сейчас им стыдно. Но если бы они пожертвовали миром, им было бы не менее стыдно. Потому что в таком случае они пожертвовали бы человеком – дали бы согласие на непоправимое уничтожение библиотек, соборов, лабораторий Европы. Они дали бы согласие на разрушение ее традиций, на превращение планеты в облако пепла. Вот потому-то мы и метались между двумя решениями. Когда нам казалось, что мир в опасности, мы ощущали весь позор войны. Когда показалось, что война нам не грозит, мы познали позор мира.

Не нужно поддаваться отвращению к самим себе: от него мы не были бы избавлены, какой бы выход ни избрали. Нужно

взять себя в руки и подумать, в чем причина такого отвращения. Если упираешься в подобное неразрешимое противоречие, значит, сама проблема поставлена неверно. Когда физик обнаруживает, что Земля, вращаясь, увлекает за собой эфир, в котором распространяется свет, и что в то же время эфир этот неподвижен, он не отказывается от науки, он меняет язык и отказывается от идеи эфира[3].

Чтобы понять, где же гнездится смятение, надо непременно подняться над событиями. Надо на несколько часов забыть про Судеты. Мы слепы, пока смотрим со слишком близкого расстояния. Нам нужно немного поразмышлять о войне, коль скоро мы одновременно и отвергаем, и приемлем ее.

Я знаю, какие услышу упреки. От газеты читатели ждут предметных репортажей, а не размышлений. Размышления хороши для журналов или книг. Но я другого мнения на этот счет.

У меня до сих пор перед глазами впечатления первой моей летной ночи в Аргентине. Тьма кромешная. Но в этой бездне слабо мерцают, словно звезды, людские огни, рассеянные по равнине.

Каждая звездочка означала, что среди ночи там, внизу, люди думали, читали, вели разговоры по душам. Каждая звездочка, как сигнальный фонарь, свидетельствовала: здесь бодрствует человеческий разум. Вот там, быть может, размышляли о счастье людей, о справедливости, о мире. А эта звезда, затерянная в стаде других, – звезда пастуха. Тут, может быть, устанавливали связь со светилами, ломали голову, вычисляя туманность Андромеды. А там любили друг друга. Повсюду в долине горели эти огни, и все они нуждались в пище, даже самые скромные. Огонек поэта, учителя, плотника. Но среди этих живых звездочек – сколько затворенных окон, сколько угасших звезд, сколько спящих людей, сколько огней, уже не дарящих света, потому что им больше нечем питаться.

Пусть журналист ошибается в своих размышлениях, неважно – непогрешимых нет. Пусть он проникает не во все жилища, неважно – смысл каждой местности придают только те жилища, где не спят. Журналист не знает, какие из них откликнутся, но это неважно; раскидывая хворостинки по ветру, он надеется поддержать хоть несколько огоньков из тех, что горят тут и там по равнине.

Это были тяжкие дни – те, что мы прожили перед громкоговорителями. Так ждут найма у железных заводских ворот. Люди, столпившиеся, чтобы слушать речи Гитлера, уже видели мысленно, как они набиваются в товарные вагоны, а потом становятся к стальным орудиям, поступив служить на тот завод, которым обернулась война. Они уже словно подрядились на эту

нечеловеческую работу, и ученый прощался с вычислениями, приоткрывавшими ему вселенную, отец прощался с вечерней миской супа, наполняющей своим ароматом дом и сердце, садовник, положивший жизнь на новую розу, мирился с тем, что не украсит ею землю. Всех нас уже вырвали с корнем, перемешали и бросили как попало под жернова.

Тут не дух самопожертвования, а сдача на милость абсурду. Запутавшись в противоречиях, которые мы уже не могли разрешить, растерявшись перед нелепостью событий, которые уже никаким языком нельзя было объяснить, мы в глубине души принимали кровавую драму: она навязала бы нам обязанности вожделенно простые.

А между тем мы понимали, что любая война, с тех пор как она стала питаться минами и ипритом, может кончиться только крушением Европы. Но нас мало трогают описания всяких катастроф – гораздо меньше, чем принято думать. Каждую неделю, сидя в креслах кинотеатров, мы присутствуем при бомбежках в Испании или Китае. Мы можем слышать взрывы, от которых города взлетают на воздух, – но нас эти взрывы не потрясают. Мы с изумлением глядим на витые столбы копоти и пепла, неторопливо извергаемые к небу этими вулканическими землями. И все-таки! Ведь это зерно из закромов, домашние сокровища, наследство предков, плоть сгоревших заживо детей стелется дымом и утучняет мало-помалу то черное облако.

Я исходил в Мадриде улицы Аргуэльяса, где окна, похожие на пустые глазницы, не отгораживали больше ничего, кроме блеклого неба. Устояли только стены, и за этими призрачными фасадами содержимое шести этажей обратилось в пяти-шестиметровую груду мусора. От кровли до фундамента прочные дубовые полы, на которых многие поколения проживали свою долгую семейную историю, на которых, может быть, в ту самую минуту, когда грянул гром, служанка застилала свежими простынями постель для ночного отдыха и любви, мать клала прохладную руку на пылающий лоб больного ребенка, отец обдумывал завтрашнее изобретение, – эти опоры, казавшиеся каждому из нас незыблемыми, в один миг, среди ночи, опрокинулись, как кузов самосвала, и сбросили свой груз в канаву.

Но ужас не просачивается сквозь экран, и на наших глазах, при полном равнодушии зрителей, авиационные бомбы скользят бесшумно, отвесно, как лот, к этим живым домам, чьи внутренности они сейчас выпотрошат.

Не стану предаваться негодованию – у нас пока нет языкового ключа ко всему этому. Мы – те же самые люди, которые пошли бы на смертельный риск ради спасения одного-единственного угольщика, погребенного в шахте, или одного ребенка, попавшего в беду. Ужас ничего не доказывает. Я плохо верю в действенность таких животных реакций. Хирург входит в больничную палату, и сердце его не сжимается при виде чужих страданий, как у юной девушки. Его жалость выше, она поднимается над раной, которую он должен лечить. Он ощупывает рану я не слушает стонов.

Вот так, когда наступает час родов и раздаются первые жалобные крики, весь дом охватывает лихорадка. Торопливые шаги в передней, хлопоты, распоряжения, и никого не пугают вопли молодой матери. Она и сама их забудет, они подернутся пленкой в ее памяти, значения они не имеют. Но сейчас-то она корчится и истекает кровью. И ее держат узловатые руки, руки палача, которые помогают исторгнуть плод, вырывают плоть из ее плоти. Все меж тем заняты делом; все улыбаются. Слышится шепот: "Все идет хорошо". Готовят колыбельку, готовят теплую ванночку – и вдруг кто-то бросается к двери, распахивает ее настежь и кричит: "Благодарение богу, это сын!"

Если мы ограничимся изображением ужасов, то не найдем убедительных доводов против войны. Но мы не получим таких доводов и в том случае, если будем только расписывать радости жизни и боль бессмысленных утрат. Вот уже несколько тысячелетий мы разглагольствуем о слезах матерей. Приходится признать, что этот язык отнюдь не мешает погибать сыновьям.

Спасение придет не из рассуждений. Большее или меньшее число смертей… Начиная с какой цифры смерть приемлема? Мир нельзя основать на этой постыдной арифметике. Мы скажем: "Неизбежные жертвы… Величие и трагизм войны…" А, скорее всего, мы ничего не скажем. У нас нет языка, который позволил бы разобраться в многообразии смерти без сложных рассуждений. А наш инстинкт и опыт велят нам не слишком доверять рассуждениям: доказать можно что угодно. Истина – это не то, что можно доказать; это то, что делает мир проще.

Наши терзания стары, как род людской. Они сопутствовали прогрессу человечества. Общество развивается, а люди все пытаются осмыслять сегодняшнюю действительность с помощью устаревшего языка. Мы всегда в плену у языка и рождаемых им образов, независимо от того, годится нам этот язык или нет. Противоречивым мало-помалу становится неподходящий язык, а вовсе не действительность. Человек высвобождается только тогда, когда придумывает новые понятия. Работа ума, дающая толчок прогрессу, состоит отнюдь не в том, чтобы вообразить себе будущее: как можно предугадать противоречия, которые завтра возникнут неожиданно из наших нынешних дел и, властно требуя новых решений, изменят ход истории? Будущее не поддается анализу. Человек движется вперед, придумывая язык для понимания сегодняшнего мира. Ньютон подготовил открытие рентгеновских лучей не тем, что предвидел рентгеновские лучи. Ньютон изобрел простой язык для описания известных ему явлений. И из этого изобретения через цепь других – родились рентгеновские лучи. Любой иной путь-утопия.

Не допытывайтесь, какие меры уберегали человека от войны. Спросите себя: "Почему мы ведем войну, хотя знаем, что она нелепа и чудовищна? Где таится противоречие? Где таится истина войны, истина столь всемогущая, что ей покоряются ужас и смерть?" Только найдя разгадку, мы перестанем сдаваться на милость слепой судьбе, как будто она сильнее нас. Только тогда мы убережемся от войны.

Конечно, вы можете мне ответить, что вероятность войны заложена в человеческом безумии. Но тем самым вы отрекаетесь от собственной способности понимать. Точно так же вы могли бы сказать: "Земля вращается вокруг Солнца, потому что такова воля божья". Возможно. Но какими уравнениями эта воля описывается? На каком достаточно ясном языке мы можем описать это безумие и тем избавиться от него?

Мне все-таки кажется, что "дикие инстинкты", "алчность", "кровожадность" неподходящие отмычки. Пользоваться ими – значит обходить самое, может быть, существенное. Это значит забывать о лишениях, связанных с войной. О готовности жертвовать жизнью. О дисциплине. О братстве, рожденном опасностью. Это значит, наконец, забывать обо всем, что поражает нас в солдате, в любом солдате, который согласился идти на лишения и смерть.

В прошлом году я побывал на мадридском фронте, и, на мой взгляд, соприкосновение с настоящей войной дает больше, чем книги. Думаю, только от солдата можно узнать, что такое война.

Но чтобы причаститься вместе с ним к всеобщей истине, надо забыть, что он на чьей-то стороне, и не обсуждать идеологические проблемы. Неумение найти общий язык влечет за собой противоречия, запутанные настолько, что лишают веры в спасение человека. Франко бомбит Барселону потому, что, по его словам, в Барселоне зверски истребили монахов. Следовательно, Франко защищает христианские ценности. Но христианин, во имя христианских ценностей, стоит в разбомбленной Барселоне у костра, в котором горят женщины и дети. И он отказывается понимать. Вы возразите мне, что это – печальная необходимость войны… Что война абсурдна, но приходится выбирать, на чьей ты стороне. А я думаю, что абсурден прежде всего язык, заставляющий людей противоречить самим себе.

Очевидность ваших истин – тоже не довод. Вы правы. Вы все правы. Прав даже тот, кто вину за все земные беды возлагает на горбунов. Если объявить войну горбунам, если заронить в умы представление о расе горбунов, мы быстро сумеем себя распалить. Мы предъявим горбунам счет за все их мерзости, за все преступления, все грехи. И будем считать, что это справедливо. А когда мы утопим несчастного, ни в чем не повинного горбуна в его собственной крови, то пожмем плечами с сожалением: "Таковы ужасы войны… Он расплачивается за других… Он расплачивается за преступления горбунов…" Ведь горбуны, разумеется, тоже совершают преступления.

Забудем же эти различия: если их принять, вслед за ними появится целый свод непререкаемых истин, со всем вытекающим из них фанатизмом. Можно поделить людей на правых и левых, на горбунов и негорбунов, на фашистов и демократов, и такие разграничения неуязвимы. Но истина, как мы помним, – это то, что делает мир проще, а не то, что создает хаос.

А если задать солдату – любому солдату – вопрос иначе? Если искать смысл его сокровенных устремлений по-другому – не вслушиваясь, какие оправдания он приводит на своем невнятном языке, а всматриваясь, как он живет?

Загрузка...